2 Друзья Йереми, или Ловушки зрелого возраста

При нормальных обстоятельствах Хуп Вергара обычно ходит под кокаином или экстази, без разницы, или и того и другого одновременно; Мутис, молчаливый латинист, привык употреблять спид; Бласко, проклятый поэт, много пьет — быть может, слишком много, — но ему весьма нравится трипи, потому что он его уносит — по его словам — в психоделические области поиэсиса (или что-то вроде), — и каждый раз, когда есть возможность, он принимает дозу, — если нет возможности, он принимает экстази, спид и все, что есть под рукой, или курит травку; я курю травку. (Хотя часто мне приходится прибегать к другим веществам, само собой разумеется.) (Потому что все дело в соответствии и контексте.) (А гашиш фатален для ночного бдения.)

Как видно, каждый из нас обладает отличной от других и очень ярко выраженной психотропной личностью, персональным ключом для того, чтоб открыть комнату чудес. (Ну, кроме Бласко, он достаточно эклектичен.) (Хотя в действительности все мы эклектичны: в наибольшем количестве случаев мы соглашаемся глотать все, что на данный момент имеется, без глубинных размышлений, потому что наркотики, как вы знаете, всегда отчасти являются экстренным ресурсом.)

Многие люди убеждены в трех вещах: что все мы, полицейские, — политоксикоманы, что в комиссариатах наркотики циркулируют беспрепятственно, бесплатно, как дождь, и что нам, полицейским-политоксикоманам, стоит только протянуть грязную руку и выбрать те, что лучше соответствуют нашему характеру и непомерным запросам. Но нет, нас, полицейских-наркоманов, мало, а наркотики — насколько я знаю — циркулируют по комиссариатам с достаточно большим количеством препятствий, хотя и циркулируют, что логично, потому что почти всегда можно добыть щепотку из изъятой партии (особенно из маленькой, каким бы странным это ни показалось), и мне довольно часто удается достать — посредством мелкого обмена, который к делу не относится, — хороший гашиш, и немного марихуаны, и иногда — немного кокаина, и кое-какие колеса, а иной раз — немного кислоты, — и я делю эти маленькие трофеи с друзьями, в зависимости от предпочтений каждого, а еще в зависимости оттого, как изданный момент распределяются мои симпатии, потому что друзья — это как ценные бумаги на бирже: они поднимаются, опускаются, иногда обесцениваются.

Гашиш — единственный наркотик, который мне на самом деле нравится, хотя в необычных ситуациях я принимаю что-нибудь другое без особых раздумий, как я уже сказал, потому что в этом вопросе тоже не стоит вдаваться в непоправимую щепетильность: если у тебя есть рот, открывай его. (Ведь в конечном счете все дело в том, чтобы создать некое подобие орфической шайки, собратьев луны шабашей — сидячую и бродячую компанию, с сердцем, превратившимся в планету, гноящуюся горьким медом.)

Тем не менее позвольте признаться вам, что от спида (в сущности, вульгарного амфетамина) я чувствую себя бессонным и нервным часовым реальности, таращащим глаза во все стороны, как будто я что-то потерял, и меня раздражает тот факт, что я это потерял, но еще больше раздражает необходимость это искать, и как будто одновременно мне на все наплевать, — несовершенная смесь спокойствия и судорожности. (Я никогда не мог объяснить себе, как Мутису удается увлекаться спидом и одновременно оставаться таким молчаливым… Но, в конце концов, каждый человек — неограниченный владыка своего тела и загадочных линий, начертанных внутри него.) Кроме того, с амфетамином у меня произошла одна история… Я расскажу ее вам: в шестнадцать лет у меня в голове образовалась некоторого рода трагическая путаница, и я начал постоянно думать о самоубийстве (именно то, что называется постоянно: днем и ночью), как будто смерть решила вести себя со мной также, как бродячий продавец пылесосов с мягко-характерным клиентом. Я поднимался, думая о смерти, и ложился спать, думая о смерти. (Йереми Танатос[19], можно сказать: юноша, соблазненный старухой с косой, поцелованный старухой, с невинностью, вылизанной старухой. Смерть, с ее холодными трусами…) Так вот, моя мать принимала препарат на основе амфетамина (не могу точно сказать какой; полагаю, метанфетамин) в качестве средства, снижающего аппетит, потому что у нее возникла проблема лишнего веса, сопровождаемая артрозом, и в результате лечения она целыми днями носилась по дому, как ракета, натирая все вокруг, что только можно было натереть, невольная чистильщица домашнего космоса: стены, мебель, двери, ставни и фарфоровую утку, стоявшую на прикроватном столике, как тотем. (Совершенно обдолбанная.) Так продолжалось на протяжении двух или трех лет, пожалуй, самых счастливых в ее жизни, потому что счастье имеет огромную связь с движением, по крайней мере в западной культуре.

В один прекрасный день, когда смерти наконец удалось, так сказать, продать мне пылесос, я схватил восемь амфетаминчиков, остававшихся в упаковке, проглотил их и принялся ждать, пока тело мое лопнет, потому что, наблюдая за действием, которое они оказывали на мою мать, я приписал этим капсулам способность возбуждать организм вплоть до расплющивания, если принимать их в большом количестве, однако я добился только того, что провел два дня вместе с ночами, кое-как ковыляя, без еды и без сна, ощущая себя так, словно у меня нёбо было сделано из пемзы, с лихорадочно бьющимся сердцем, с мозгом, гладким, как барабанная кожа, с плотно сомкнутыми челюстями; порой я пребывал в состоянии эйфории, чаще — в ужасе; все время на ногах, подозрительный, соглядатайствуемый глазами без век, не зная, куда идти, и, однако, бредущий всюду, я пил воду из фонтанов, из раковин в барах, как будто внутри меня была заключена бесплодность тысячи пустынь, жажда тысячи легионов, не знаю.

Мой отец все это время искал меня при помощи кое-кого из своих коллег, и вся муниципальная полиция была приведена в состояние готовности по поводу моего бегства, но я, судя по всему, оказался самым прытким из бродячих существ, с мощным химическим мотором в ногах, и исходил ничто вдоль и поперек, так сказать, пока не выбился из сил и не вернулся домой, где ждала меня моя мать, сидя на стуле, закутанная в шерстяную шаль, — она, выходившая на улицу с голыми руками даже в самые суровые зимние дни из-за внутреннего жара, производимого в ней амфетаминами, — укрытая шалью, замерзшая вследствие отсутствия таблеток…

Я целых три дня пролежал в постели, тело мое было повержено, я более чем когда-либо страшился смерти, потому что во время этого своего бродячего периода посетил множество разновидностей ада, прошел сквозь огромное количество зловещих миражей, иногда одновременно; сорвал занавесы многих театров, где танцевали улыбающиеся скелеты, пересекал мнимые болота, иллюзорные пещеры, где со сводов капала вода, но у меня было также несколько промежутков ясности, во время одного из которых случилось одно из первых моих серьезных видений: я увидел, что по ту сторону смерти продолжается тревога, вечное несчастье бытия, его агонизирующая ткань; я увидел, что смерть только прерывает историю существования, но не само существование, и я увидел вокруг себя сборище блуждающих призраков и почувствовал смятение, терзающее сознание летучих гостей из потустороннего мира, и понял, что мое сердце перестало биться, и инеистая шпага вонзилась мне между глаз, и только тогда я ощутил холод.

(Вероятно, все это было всего лишь остаточным эффектом передоза, галлюцинацией химического происхождения, кто знает, но суть в том, что она спасла мне жизнь, — по той простой причине, что я навсегда разочаровался в смерти, в ее фальшивых соблазнах, подобных двери в ничто: за нею идет другая дверь.) (Я так думаю.)

Проконсультировавшись по моему случаю с заслуживающим доверия врачом, мои родители отвели меня к психиатру венской школы, который сначала подверг меня исследовательским сеансам, более соответствовавшим исповеднику, чем ученому («Часто ли ты мастурбируешь?» «Ты когда-нибудь занимался спиритизмом?»), и который под конец прописал мне в изобилии успокоительные, жизнь на свежем воздухе, спорт и самое эфемерное из лекарств — развлечения.

Развлечения… В чем состоит развлечение? По мнению моего отца, развлечения были чем-то, содержащимся в энциклопедиях: подвергнув себя некоторым лишениям, о размере которых я никогда не узнаю, он купил мне в рассрочку энциклопедию «Ларусс».

(— Это поможет тебе развлечься. Здесь тысячи фотографий. Посмотри…)

Вначале это развлечение показалось мне сомнительным как таковое, потому что огромное количество томов этой энциклопедии вызывало у меня что-то вроде головокружения: я словно глядел в бездонную пропасть знания с сияющей вершины своего невежества, однако понемногу меня стал привлекать этот хаос, упорядоченный по алфавиту, этот многогранный компендиум жизней и сражений, изобретений и стран, чудесных насекомых и астрологических диковинок; в общем, этот шифр вселенной, запечатленный на бумаге.

В то лето я дополнил свою терапию развлечениями ежедневными посещениями бассейнов «Суим», хозяином которых был американец, у него был желтый кабриолет и татуировка с изображением каймана на груди, полагаю, именно из-за этого люди прозвали его Кайманом, и это свирепое прозвище шло тому типу; он всегда бродил вокруг женщин, неустанный ухажер за купальщицами, водяной донжуан, с вечно разинутой пастью, вечно ненасытный, он прятался в зарослях, ослепительный, со стаканом виски (или чего-то подобного) в руке, а на каждой руке красовались по два массивных кольца, и мне это казалось совершенством: он получал доход от трех бассейнов, бара-ресторана, музыкального автомата и парковки с тростниковой крышей, а потом получал эмоциональный доход от женщин, которые всегда смеялись, как пьяные, когда гуляли с Кайманом, и Кайман обнимал их за талию, сажал их в свой желтый кабриолет, желтый, как желток яйца, а я во время своего чуткого сна, каким спит человек, сидящий на транквилизаторах, представлял себе, что будет делать Кайман с этими наядами, помирающими со смеху. Именно тогда во мне проснулась мечта стать собственником общедоступного бассейна, потому что этот бизнес я ассоциировал с бурным образом жизни, какой вел Кайман, рептилия из отряда пресноводных, владелец бассейнов «Суим».

Во время повторного визита к психиатру (уже вовсе не необходимого, потому что я совершенно твердо решил не убивать себя) этот колдун из первобытного племени спросил меня о ходе моих работ по развлечению, и мой отец с гордостью рассказал ему о приобретении энциклопедии.

— Будет хорошо, если ты станешь ее переписывать, — сказал колдун.

(Если я стану ее переписывать?)

— Это будет отличная терапия — переписать ее от «А» до «Z», потому что так ты не только развлечешься, но и выучишь много всего. Не говоря уж о том, если у тебя есть под рукой пишущая машинка: ты заодно научишься и печатать, а это ни с чем не сравнимая гимнастика для мозга.

Не стоит и говорить, что на следующий день мой отец пришел домой со старушкой «оливетти», выданной ему в комиссариате.

— Машинка, — сказал он.

(В этой машинке были сломаны строчные буквы е, р и l, а капризная i проявляла замашки по ошибке вызванного призрака: она то проявлялась на бумаге, то нет; на клавишах были сальные пятна, жир от энергичных пальцев, что торопливо печатали заключения о кражах, о драках, о нарушении правил уличного движения…) (Машинка.) («Оливетти».)

Мой отец не только потратил деньги, которых у него не было, чтобы купить мне энциклопедию и оплатить лечение у того психиатра, приверженца развлечений, но, кроме того, выпросил в комиссариате грязную «оливетти» с увечной клавиатурой. («О, лтец, тз твлгл мтра мкртвых, прлстт мкня».) Так что, несмотря на то что я подозревал, что все это было бессмыслицей, в один прекрасный день я положил первый том рядом с «оливетти» и начал развлекаться, попутно решив заменять сломанные буквы соответствующими заглавными: «А. 1. Первая буква ИспанскОго алфавИта И бОльшИнства алфавИтОв, прОИсхОдящИх от фИнИкИйскОгО…» — это была печать из стершихся строчных и скорой помощи заглавных, к чьей ненормальности я ухитрился вскоре привыкнуть, и даже сейчас, когда я печатаю что-нибудь на машинке, она время от времени прорывается. В общем, благодаря этим безумным упражнениям я узнал о существовании грозных королей и бестолковых генералов, о сооружении в 1919 году дирижабля А-33 и о смерти в 1561 году, в Баркисимето, конкистадора Лопе де Агирре; я узнал о теологе Альчиати и почувствовал себя чем-то вроде паразитствующей блохи перед лицом великой загадки алгебраического положения о коммутативном теле k с расширением K от k, алгебраической и алгебраически замкнутой, единой, не считая изоморфизмов; я услышал пение птиц в их латинских названиях и шум моря в слове «Александрия», представил себе небесную хрупкость альмукантарат… (и так далее). Одним словом, я почти год провел, регулярно погруженный в эту работу нелепого копииста, по прихоти опуская статьи, казавшиеся мне второстепенными или особенно сухими, переписывая по два раза те, что зачаровывали меня своей необычностью или своей невероятностью, наполовину проникая в половину четвертой части вещей возвышенных или тривиальных, из которых состоит ткань космоса; часто у меня захватывало дыхание от количества слов, предательски появлявшихся в дефинициях и казавшихся мне бессмысленными заклинаниями: вакуоль, нефелин… У меня получалось печатать со скоростью, удивлявшей меня самого, — я был какофоническим пианистом, исполнявшим партитуру, состоявшую из миллионов нот, — симфонию вселенной, сочиненную глухим богом. Я дошел до f (а конкретно — до фаусомы), так что на ту пору мне больше были знакомы явления, начинавшиеся на а, b, с, d, е и f (f — только частично), чем те, другие, почти бесконечные явления, начинавшиеся на остальные буквы. Эта задача, подходящая безумцу, по меньшей мере послужила мне средством понять нечто совершенно элементарное, хотя для меня тогда и таинственное: жизнь — это единственно важное, пока ты живешь; ничтожная жизнь мухи, кружащейся сейчас возле моего носа, была бы теперь более ценна для Александра Великого, чем его посмертная слава, слава непобедимого воина, который, несомненно, променял бы блеск своей легенды на возможность сейчас же опуститься на миндальный десерт, жадно вонзить в него хоботок, а потом пуститься в безумный полет без направления по комнате, наполненной запахом травки.

— Развлечение закончилось. Я дошел до буквы f, — сказал я отцу, и он робко погладил меня по руке и попросил, чтоб я подарил ему тысячи листов, что напечатал, — полагаю, на память о победе над смертью.

Так, я, кажется, потерял нить, не правда ли? Ведь я начал говорить о своих взаимоотношениях с наркотиками, а кончил тем, что рассказываю вам семейную историю. Но в этой жизни почти все можно исправить легким поворотом руля, так что отправляемся дальше, снова взяв курс на наркотическую экзегезу: экстази превращает меня в своего рода филантропа, возвещающего населению вселенной о внезапной гармонии: сестра Луна, брат Швейцар У Входа На Дискотеку, сестра Трансвестит Без Операции… (А чувствовать себя так — это опасно, потому что ты можешь даже дойти до того, что поцелуешь в губы официанта-японца; именно это я и проделал в ситуации, которую я сейчас предпочел бы не воскрешать, тем более письменно.) Мало того, экстази, начиная примерно со ста или ста двадцати миллиграммов, вызывает у вас продромальное[20] импотенции состояние, потому что на много часов парализует член (хотя потом, когда отпускает, при помощи соответствующей стимуляции вы можете в течение следующего часа поддерживать его в возбужденном состоянии), ну а опыт такого рода может оказаться любопытным, когда вам двадцать лет, но не тогда, когда вам ровно вдвое больше. (Не будем забывать о главном достоинстве этого вещества — обеспечивать иллюзию почти полной бестелесности: бесшовное существо с широко раскрытыми глазами, с душой, настежь распахнутой миру, весело бродящее по лужам мочи и горькой блевотины в уборных after hours[21].) Несмотря ни на что, было бы несправедливо не признать, что экстази — это что-то вроде химического изобретения ангела, благотворное драже, мгновенный стабилизатор дрожащего сознания, хотя обычно он не готовит тебе никаких сюрпризов, ведь его действие сопряжено с монотонностью, так что в отличие от других веществ он оставляет тебе только один путь — тот, что ведет в прозрачный дворец. (Иногда это дворец чистой паранойи, но все же прозрачный дворец — дворец кристальной паранойи.) В общем, если кто-нибудь говорит мне: «Прими экстази, Йереми», — я благодарю и глотаю. (И все обычно проходит хорошо: горячая фикция рая. Плох внезапный, резкий выход из этого рая, возвращение к наготе сознания, лишенного кружевной пелерины. Потому что после этого чувствуешь себя Адамом — ссыльным с болтливой змеей, свернутой в клубок, в голове, посреди пустой дорожки. Но добрым…) Что касается кислоты и псилоцибных грибов, признаюсь, они вызывают у меня отторжение, быть может, потому, что есть во мне темные зоны, и я интуитивно ощущаю, что там таится зло, и мне не улыбается перспектива отправляться туда на экскурсию, я не хочу посещать эти сумеречные сады, эти жидкие сады, в которых птицы внезапно начинают рычать. (Потому что мы рассуждаем, можно сказать, о веществах отчасти мистических: чтобы в полной мере проявить свое действие, они требуют от тебя полного и болезненного ментального разложения, катарсиса, общей прозрачности, присущей призракам: как будто в твой мозг заливают концентрированную азотную кислоту с намерением придать ему цвет ступни архангела. Однажды, приняв трипи, я видел, как разноцветная змея извивается в моей груди, разрезанной на две половины, и так далее. Жидкие танцующие пауки и т. п.). (Великолепная тоска.) (В другой раз мне казалось, что я очутился в раю, но потом я осознал, что нахожусь всего лишь в стране мультфильмов.) Забавно, что впечатления от принятой кислоты совсем не похожи на впечатления повседневной жизни, а вот механика похожа, потому что иногда я думаю, что жизнь — не более чем результат того, что во рту у нас всегда лежит, вызывая сухость, неисчерпаемый галлюциноген, — впрочем, обычно поддельный, — помещенный туда безумным демиургом, который развлекается, наблюдая, как мы действуем в соответствии с указаниями своей нерешительной совести, а она сама по себе является всего лишь нравственной галлюцинацией. (Ну, ладно, это уже другая история…) Кокаин хорош, по крайней мере, когда процент примесей не превышает 50 %, хотя его эффект весьма сходен с эффектом от выпитой натощак бадейки кофе, но мне он обеспечивает мираж абсолютной ясности, и я не стесняюсь признаваться публично, что эта искусственная ясность вызывает у меня ощущение, подобное тому, как если стоишь посреди пустого ангара, где под потолком висят сто тысяч зажженных лампочек: празднество в честь Ничто. (А теперь представьте, какой силы гностических умозрительных построений достигли бы Гильермо де Оккам или сам Лейбниц, если бы были кокаинистами. Возможно, они были бы сегодня более популярны, нежели такие люди, как Кант или Ницше, — чтобы привести в пример двух знаменитостей весьма различного толка.) Единственное, чего мне не удается понять в кокаине, — это эффект статичности: тебя никуда не уносит, не расступаются джунгли, не открываются хрустальные пагоды. Тебя никуда не уносит, даже в глубины самого себя, какими бы они ни были и где бы ни находились. (В общем, драгоценный наркотик, который ведет к абстрактной гиперактивности: знать, что ты можешь сделать все, и делать это у тебя нет охоты, — более или менее так.)

Я обычно забиваю косяк, и это частенько переносит меня в несколько сложные области, хотя почти всегда их можно контролировать: скромные спирали тошноты, осторожные ужасы и пропасти разумной глубины. Гашиш может быть очень коварным (очень), и бывают случаи, когда твой разум приобретает тот же вид, что летучая мышь под соусом, но это не нечто, оборачивающееся против тебя извне, это не твой внешний враг, потому что ему не хватает мощности для такого рода психологических подвигов, — это нечто, ограничивающееся тем, что приводит тебя к самому себе, что, впрочем, тоже иногда бывает ужасно, само собой. (Но по крайней мере мы остаемся дома.) (Кроме того, время от времени надо проветривать внутренних демонов, приотворять шлюзовые ворота, ведущие в серные лабиринты, инспектировать сокровенное поведение нашего голого мозга.)

(— А зачем нужно делать подобные вещи? — спросите меня вы.)

(Ну, ради того, чтоб Ад не застиг нас врасплох, например.)

В любом наркотическом раю есть болота, табуны разъяренных и в самом деле отвратительных драконов, эскадрильи пресмыкающихся… Заслуга в том, чтоб избежать всего этого, обойти осторожными шагами, стараясь вести свое сознание по желанной тропинке, а не по краю пропасти, или попросту воспринимать все это как живописную фантазию, словно сидишь в кино и смотришь фильм о живых мертвецах (хотя у тебя такое чувство, что живой мертвец — это ты), потому что, в сущности, в таком раю только одна дверь — твое мышление, а любое мышление — это соты, полные меда и чистого яда, хотя процентное соотношение в каждом случае, само собой, разное, — и по счастливому стечению обстоятельств гашиш больше дружит с медом, чем с ядом. (Кстати, попробуйте съесть ложку меда, когда вы очень сильно под кайфом: это что-то похожее на то, как если проглотить живьем весну.)

Я привык философствовать, когда курю. Нельзя сказать, что речь идет о великих умственных построениях или о героических путешествиях по бурному морю гнозиса, потому что у меня для этого нет ни подходящей головы, ни соответствующего образования, а скорее, о случайных мыслях.

— Какого рода случайных мыслях?

Ну, не знаю… Случайных мыслях о повседневных вопросах. О сторонах жизни вообще. Темы бытовистской философии.

— Например?

Ну, например… Теории о рубашках с рисунком в виде попугаев (или чего-то подобного).

Это покажется глупостью, но рубашки с рисунком в виде попугаев (или чего-то подобного) очень сильно связаны с сущностью времени — быть может, потому, что все связано с этой сущностью; то, что называется все: вездесущее, повсюду присутствующее время, бессонное в своих скитаниях по галактикам, совсем сумасшедший сукин сын. Рассмотрим это дело с прагматической точки зрения: когда ты вступаешь в суровый возраст и пытаешься убедить самого себя, что еще не достиг этого возраста, что тебе удалось обмануть время при помощи хитрой уловки, тебе следует добровольно подвергнуть себя тому, что мы назовем Тестом Тропической Рубашки для Взрослых. Действительно, ты покупаешь себе вискозную рубашку с очень широким воротником, всю испещренную изображениями экзотических птиц и цветастых вьюнков, надеваешь ее, становишься перед зеркалом в полный рост, и если окажется, что ты не можешь выдержать этого зрелища более пяти секунд, значит, ты пропал: время играет против тебя. (Ты не выдержал испытания.)

Или мне может прийти в голову предпринять философский полет вокруг разнообразия проявлений, какого, я подозреваю, может достичь та неясная мука, что мы, дабы понимать друг друга, зовем желанием: универсальный инстинкт, интерпретируемый каждым из нас по-разному, в соответствии со своими капризами и уровнем тестостерона. Ведь представим себе бар, где находятся девять взрослых гетеросексуалов или хотя бы бисексуалов. Представив себе этот грустный отряд, представим себе, что в этот бар входит потрясающая женщина, или даже относительно потрясающая, или даже обычная, зачем обманываться? Что произойдет тогда? А произойдет вот что: девять мужчин мгновенно подумают об одном и том же, хотя и по-разному, ну, вы понимаете: кто-то вообразит анальное проникновение, и чтобы у нее при этом был заткнут рот, обязательно найдется такой, который подумает о том, чтоб излупить ее по заднице хлыстом, будет даже тот, кто в воображении расчленит ее, и так далее. Девять активных мышлений, работающих по-разному над одним и тем же поводом для желания, потому что само по себе желание — это только родовое название для сложных частных маний — общее название воя животного, вырванного из своих родных джунглей. Так что, когда мы говорим о желании, на самом деле мы используем эвфемизм; если мы скажем какой-нибудь женщине: «Я хочу тебя», — быть может, мы говорим ей о том, что нам бы очень хотелось надеть на нее костюм majorette[22] и кончить ей на лицо, или, быть может, мы говорим ей, что нам необходимо услышать от нее оскорбления, а потом чтобы она помочилась нам в рот. (Одним словом, желание — это переменная.)

…В общем, мои гашишные философские рассуждения носят обычно такой характер, и они кажутся мне откровениями, когда я нахожусь под действием травки (гашиш, как вы знаете, вызывает мгновенные миражи ясности), хотя потом они в конце концов начинают казаться мне бессмыслицей или по крайней мере спорными. (Но ведь, когда куришь, ты также и не претендуешь на то, чтоб раскрыть секрет отдельных субстанций Аристотеля или отвергнуть типологию исторического духа, сформулированную Дилтеем.)

Однако давайте поговорим о Хупе…


Полагаю, я уже сказал, что у моего друга Хупа Вергары туристическое агентство, но, полагаю, я не сказал, что он также занимается поисками сокровищ.

— Сокровищ?

Ну да, назовем это так. Хуп ищет то, что зарыто. Это его увлечение. Почти каждое воскресенье он берет машину и отправляется на какой-нибудь пляж или на какой-нибудь пустырь со своим мощным металлоискателем, чтобы искать потерянные вещи. И каким бы странным это ни показалось, иногда он находит что-нибудь золотое, а в другой раз — серебряное, иногда современные монеты, а иногда финикийские, но в остальное время — преимущественно металлолом, выплюнутый морем, изгрызенный солью, или зарытую на пустоши наковальню, или проволоку, или похороненную стиральную машину. Таково его увлечение, странное, как все увлечения.

У Хупа вся квартира набита металлическими предметами, тем огромным их количеством, что он собрал, почти все они дурацкие и ни к чему не годные, изъеденные ржавчиной, большинство не представляет никакой ценности, хотя он и обращается с ними как с трофеями.

— В один прекрасный день это превратится в Городской Музей Металлолома, и учителя приведут сюда детей, чтоб они увидели эти позеленевшие костыли и эти моторы от холодильников, и дети будущего замрут, открыв рот, так же как сегодняшние дети, когда видят каменный топор, — сказал мне однажды Хуп, думаю, что в шутку, потому что мир должен был бы очень сильно поторопиться в своем развитии, чтобы этот хлам обрел археологическую ценность.

(— Карбюратор мотоцикла всегда будет больше зачаровывать, чем этрусский саркофаг, — так считает Хуп. — Самый недоразвитый из этрусков мог сделать этрусский саркофаг, но даже самый способный из этрусков не мог даже представить себе идею карбюрирования, — утверждает Хуп.)

Однажды вечером в «Оксисе» Хуп сказал нам:

— Снесли дом на улице Мартеле. В этом доме во время войны была штаб-квартира коммунистической партии. Уверен, там кое-что зарыто.

И все мы согласились, потому что, немного поразмыслив, можно прийти к заключению, что под городом может оказаться множество других городов, спящих песчаным сном. (Амфоры, скелеты, храмы языческих богов… Чего только нет в подвалах мира после стольких ледниковых периодов, стольких наводнений и землетрясений, стольких извержений вулканов, стольких жалких битв между мелкими вождями с претензией на мировое господство…)

— Мне нужно будет прогуляться туда, прежде чем они начнут заливать площадку цементом, — и мы сказали ему, что, конечно, что речь идет о неповторимом случае, чтоб он как можно скорее шел к развалинам дома на улице Мартеле, потому что Хуп не любит, когда ему противоречат в вопросах, имеющих отношение к его увлечению, быть может, потому, что он чувствует, что всякое увлечение — это психологический симптом, являющийся поводом для беспокойства.

Через несколько дней после этого Хуп сказал нам:

— Вы должны помочь мне, ребята. Нужно, чтоб вы пошли со мной этой ночью к развалинам на улице Мартеле. Там что-то большое.

И около полуночи мы все четверо пошли к развалинам на улице Мартеле: Хуп, Мутис, Бласко и я, и там мы нашли то, о чем я сейчас расскажу.


— Здесь, — сказал Хуп, и мы начали по очереди копать. Бласко принес с собой бутылку бренди, чтобы бороться с холодом, а Хуп то и дело предлагал нам понюхать кокаина, так что мы пили и нюхали, потому что нужно быть истинным аскетом, чтобы отказаться от стимулятора, в то время как в твоем распоряжении целых два стимулятора.

— Если бы рабочий класс нюхал немного этого яда по утрам, рабочий день мог бы ограничиваться тремя или четырьмя часами, не больше. Это был главный промах капитализма и профсоюзов: не обеспечить рабочих бесплатным кокаином, не создать Контору по Выдаче Кокаина Рабочим, — разглагольствовал Хуп и раскладывал перед нами на своем портфеле многочисленные дорожки. — Давайте, друзья мои копатели, нюхайте своими большими содомитскими ноздрями, — и мы нюхали, потому что нет иного средства заставить человека прилежно копать.

Когда яма становилась глубже, с большим воодушевлением свистел металлоискатель.

— Мы уже близко, — говорил Хуп, археолог непредсказуемого металлолома.

— У меня мозоли вскочат, — жаловался поэт Бласко и показывал нам свои длинные руки из лирической слоновой кости, в то время как Мутис, латинист, молчал по своему обыкновению, хотя и копал энергичнее остальных, сосредоточенный в своем молчании, несомненно, перебирая пессимистические мысли на родном языке стоика Панеция.

Вдруг лопата звякнула, и Хуп осветил яму фонарем:

— Оно там.

И оно в самом деле было там, хотя цех копателей решил в этот момент устроить передышку, несмотря на протесты Хупа. Действительно, мы немного помедлили, прежде чем выкопать его и, таким образом, выяснить, что же это такое, потому что всем нам было весело от очевидности находки, и мы некоторое время нюхали и добивали бренди, ведь наше ликование было сильнее нашего любопытства, — у всех, кроме Хупа, который, несмотря на то что ликовал, пребывал также в нетерпении.

— Давайте, ребята, ночь уже на исходе; кроме того, нас могут тут застигнуть.

И тогда мы продолжили свою работу, потому что раньше никому из нас в голову не приходило, что мы совершаем преступление, и это чувство нелегальности внезапно сделало нас усердными.

— Тяжелая, зараза, — воскликнул Бласко, и она действительно была тяжелая.

Находка представляла собой, как вы, несомненно, уже догадались, бюст.

— Кто этот хрен? — спросил Хуп, и все мы пожали плечами, потому что это лицо абсолютно ничего нам не говорило, тем более что оно было все в земле. Хуп начал оттирать бюст.

— Там что-то написано, — сказал Мутис, прежде чем снова погрузиться в бездну своего длительного молчания.

— Ленин. Это Ленин.

— Ленин?

— Да. Это Ленин.

— Это Ленин. Так написано на подставке.

— Ленин?

— Черт, это Ленин.

(В общем, это был Ленин.)

Мы положили голову Ленина в багажник машины Хупа и поехали домой.

— Это Ленин, — говорил Хуп каждую минуту.

(— Это Ленин.)

Дома у Хупа мы какое-то время пили и все такое прочее. Само собой, голова Ленина в конце концов оказалась в ванной, и там мы устроили ей душ, чтобы смыть остатки земли.

(— Намылим ее шампунем? — спросил даже Мутис, у которого этой ночью что-то развязался язык.)

— Он бронзовый. Это бронзовый Ленин, — каждую минуту с воодушевлением говорил Хуп. — Товарищ Ленин, — и гладил его рукой по лысине. — Старина Ленин с бородой, как у козленка, дубина ты эдакая.

И так далее.

(— Бронзовый. Он бронзовый.)

— Думаю, нам надо где-нибудь купить бутылку водки. Она подойдет к случаю, — предложил Хуп, но Бласко, поэт праздных удовольствий и теоретик оргий, пошел еще дальше:

— Почему бы нам не отнести товарища Ленина в «Оксис»?

И это показалось нам исключительно удачной, революционной мыслью, потому что мы уже были совсем хорошие, так что мы подхватили бюст, снова положили его в багажник и поехали в «Оксис».

— Куда это вы идете с этим китайским мандарином? — спросил нас Йусупе, швейцар в «Оксисе».

— Это Ленин, приятель. Бронзовый Ленин, — сказал ему Хуп.

— Это Ленин, — поддакнул я.

В общем, мы поставили бюст на стойку и какое-то время просидели в «Оксисе», выпивая за здоровье Ленина, чокаясь своими стаканами с его башкой, предлагая девушкам поцеловать эту легендарную лысину, пока кривая эйфории внезапно не пошла вниз, и мы покинули «Оксис», таща с собой бюст, снова положили его в багажник и отвезли его домой к Хупу, где он составил часть будущего Городского Музея Металлолома.


На следующий день Хуп позвонил мне в комиссариат очень рано утром:

— Этот долбаный Ленин — это потрясающе, да? Он из бронзы.

И я, у которого все тело ломило, подтвердил ему, что да, это потрясающе, и что он из бронзы. В голосе Хупа заметен был тот оптимизм, что обычно вызывает пара понюшек натощак, сделанных, дабы вернуть нервную систему на солнечную орбиту после ночи безумств.

— Я тут поразмыслил: он еще и прилично стоит. Такие вещи высоко ценятся: бронзовый Ленин, отлитый до войны… Уверен, тут где-нибудь есть коммунистическая организация, готовая ограбить банк, чтобы иметь возможность купить его и поставить на алтарь… Ты ведь знаешь, коммунисты — такие идолопоклонники.

И я, в такие моменты желавший одного — лежать под наркозом на операционном столе, чтобы меня избавили от похмелья, сказал ему, что да, что, должно быть, есть тут где-то коммунистическая организация, готовая на все, чтобы заполучить бронзовую голову Ленина в вестибюль своей штаб-квартиры.

— Я собираюсь отнести ее к оценщику. Мне говорили об одном типе, который…

Так что в тот же день Хуп, Бласко, Мутис и я, разнородный квартет, снова положили бюст Ленина в багажник машины Хупа и направились куда-то вроде промышленного полигона, если столь высокого названия заслуживает пустырь только за то, что там построено несколько мерзопакостных складов, извините за выражение.

По дороге Хуп сказал нам, что если он выручит хорошие деньги за бронзового Ленина, то мы все вчетвером поедем в Пуэрто-Рико, потому что в агентстве он только что получил рекламный буклет с уникальным предложением: двенадцать человек по цене шести, с билетами на самолет, отелем и завтраком, на восемь дней и семь ночей. Бласко спросил, откуда мы достанем восьмерых недостающих аргонавтов, и Хуп ответил ему, что все уже продумал, что об этом можно не беспокоиться, что он постарается сделать так, чтоб для нас это вышло бесплатно, и всем нам это показалось хорошим планом: Пуэрто-Рико, бесплатно, семь ночей.

— Думаю, это здесь, — сказал Хуп и припарковал машину возле какого-то здания, напоминающего бункер. Мы вышли из машины и направились к двери, на раме которой виден был слепой экран видеофона.

— Дон Хулио? Это я. Хуп Вергара. Мы разговаривали с вами сегодня утром, — сказал Хуп в видеофон, и через минуту дон Хулио собственной персоной открыл дверь: она была сантиметров двадцати толщиной, с многочисленными цилиндрическими замками.

— А это кто такие? — спросил дон Хулио, очень высокий старик и очень могучий, по крайней мере для старика, с глазами, не смотревшими ни на кого в отдельности, с очень небольшим количеством волос, хотя и спутанных, словно грива.

— Это друзья, которым можно доверять.

Но старик сказал, что впустит только Хупа.

— Им можно доверять, — настаивал Хуп, но старик остался тверд в своем решении, и тогда Хуп сказал дону Хулио, что ему даже не нужно заходить внутрь, потому что товар лежит в багажнике машины. Тогда старик закрыл дверь бункера, ухнувшую при этом, словно стена пирамиды, и направился к машине энергичными шагами, словно человек, собирающийся тренировать гладиаторов, — чтобы как-нибудь описать его старательность.

— Открывай, — приказал дон Хулио Хупу: видно было, что он привык командовать людьми. Когда Хуп открыл багажник и дон Хулио увидел бронзовый бюст товарища Ленина, он принялся смеяться, как будто долгие годы ждал, пока можно будет засмеяться, и это обстоятельство насторожило нас четверых: ведь не существует более озлобляющей вещи, чем смех по неизвестной причине.

— Над чем вы, черт возьми, смеетесь? — спросил Хуп через некоторое время; старик продолжал смеяться.

— Над этим, над чем же еще? — сказал старик, указал на голову Ленина и разразился новым взрывом хохота.

Уверяю вас, при обычных обстоятельствах Хуп схватил бы старика за грудки или за шею, швырнул бы его об стену бункера или на капот машины и там выдал бы ему свою звездную речь, произносимую им обычно в приступе ярости:

— Послушай, приятель, я уже не в том возрасте, чтобы разглагольствовать с тобой. Я в том возрасте, когда могу лишь убить тебя, ясно?

Но ничего такого Хуп не сделал: он был столь же обескуражен, как и мы, таким издевательским поведением вышеупомянутого дона Хулио.

— Проходите, проходите, — сказал старик, и всех нас тронуло это внезапное гостеприимство, благодаря которому в конце концов открылась дверь дома, бывшего, вероятно, одним из двадцати или тридцати самых нелепых мест в мире, включая музеи и больницы.

На этом корабле были предметы самого удивительного состояния, самой причудливой формы, самых невиданных очертаний, какие только может себе представить пират с самой богатой фантазией: огромные терракотовые кони и ржавые сабли, большие китайские вазы и арматура, змеиные и тигриные шкуры, музыкальные шкатулки, сотни канделябров, почерневшие зеркала и средневековые вертепы, портреты мертвых людей… Все это было похоже, скажем, на вселенскую свалку…

Мы, все четверо, были напуганы, потому что любого рода хаос пугает: он напоминает нам о сути мышления и жизни. (Ужасный первородный хаос, как говорится.)

— Осторожно с этим, — предупреждал то и дело старик, указывая на огромную фарфоровую вазу или же на величественную лампу, с перекладин которой свисали попугайчики, не знаю, искусственные или засушенные. — Сюда, сюда. Ничего не трогайте. — (Ковры, амулеты, инкрустации. Колонны и столовая посуда, шали и мантильи. Скобяные изделия, керосиновые лампы, килимы.) — Я сказал вам, чтоб вы ничего не трогали.

Пройдя сквозь эти своего рода тропические джунгли, мы наконец оказались в закутке, где не было ничего особенного, если не считать того, что там стояло пять бюстов Ленина, идентичных тому, что с огромным трудом выкопали мы.

Как и ожидалось, дон Хулио, могучий старый сукин сын, снова принялся смеяться и какое-то время наслаждался своим смехом, а мы тем временем переглядывались, пытаясь в общем согласии и в срочном порядке выработать какую-нибудь относительно пристойную эмоциональную реакцию на эту ситуацию: ведь никто не знал в точности, что думать и что испытывать по отношению к ней, и тем более сгорать нам со стыда или смеяться. Все мы пытались думать быстро в поисках какого-либо достойного выхода, потому что знали, что, если никому не удастся изменить курс этой оскорбительной ситуации, нам всем четверым придется прожить остаток жизни с грузом стыда по поводу этих событий, несмотря на то что экскурсия на склад дона Хулио станет табу в наших разговорах, коллективным элементом, как будто стершимся из нашей памяти, но в реальности она останется там, в нервном центре унижения, и будет больно ранить.

— Пять, — сказал старик и указал рукой urbi et orbi[23]на лысые головы Ленина, продолжая обидно смеяться. И тогда Хуп, намереваясь исправить ужасный курс текущих событий, наконец схватил дона Хулио за шею и швырнул его на какой-то предмет, по виду похожий на шкаф:

— Слушай, приятель, я уже не в том возрасте, чтобы разглагольствовать с тобой. Я в том возрасте…

Однако, прежде чем закончить свою каноническую формулировку, предшествующую обычно раздаче жестоких тумаков, Хуп — кто бы мог подумать — оказался на полу, в позе эмбриона и хрипя.

— Этот старый засранец расплющил мне яйца, — простонал Хуп, после чего дон Хулио ударил его ногой куда-то в область печени, а потом носком ботинка звезданул по уху.

Бласко, Мутис и я переглядывались, дабы установить между собой телепатические флюиды, пока нам не удалось передать друг другу послание: надо отметелить старика. Отметелить его сильно, втроем. Единственная достойная возможность заключалась именно в этом: до смерти отмутузить старого дона Хулио, разорвать его на куски, засунуть ему руку туда, где обычно находится левое легкое, и одним ударом отправить его барабанную перепонку в эпигастрий. (Или что-то вроде того.)

Однако, по странности, когда мы все трое уже надвигались на него, старик нас подрезал, нырнул за вертеп с куклами и снова выпрыгнул на сцену, сжимая в руке нечто столь похожее на самурайскую саблю, что в действительности оно и оказалось самурайской саблей.

— Первому, кто подойдет ближе, я отрублю голову, — предупредил он нас. — Эта сабля не из тех, что могут налету разрубить надвое бабочку. Нет. Эта сабля из тех, что могут на лету разрубить надвое член бабочки, когда он у нее даже не стоит.

И полагаю, чтобы продемонстрировать нам все это несколько менее теоретическим образом, дон Хулио, не переставая улыбаться, с замашками азиатского мушкетера разрубил на четыре куска воздух («фьють-фьють» — прозвучало в пустоте лезвие), но мы-то понимали, что, в символическом плане, дон Хулио разрубил своей самурайской саблей не что иное, как вялый член бабочки, такой же вялый, как и наши члены в этот момент, из-за большого напряжения, в каком мы все находились: ведь старый пират угрожал нам саблей-членорезкой имперской Японии.

— Вы уберетесь или предпочтете жить здесь с отрезанным членом? — спросил нас дон Хулио чисто для проформы, ввиду чего мы подхватили с пола Хупа и потащили его к машине, которую должен был вести сам же Хуп, несмотря на то что был совсем готов, потому что ни Бласко, ни Мутис, ни я не умели водить машину — несомненно, по причине склонности каждого из нас к абстрактному мышлению: к проклятой поэзии, латыни и чистой философии.

— Я убью этого старика. Клянусь в вашем присутствии: я его убью, — и в это мгновение я подумал, что было бы логично, если б Хуп грохнул старика и попрыгал потом какое-то время на его трупе.

(Разум, с его внезапными выходками, с его мрачными арабесками, с его сирокко, с его мгновенным уподоблением бессмыслице…) (В общем…)


Признаюсь, мне стоило большого труда уместить это происшествие в мои рамки реальности: старик с самурайской саблей, Хуп, поваленный на пол и избитый ногами, мы, не знающие, что делать, охваченные желанием бежать, с бюстом Ленина в багажнике машины. (Жалкое стечение обстоятельств, вне всяких сомнений.)

На обратном пути только Хуп время от времени открывал рот, чтобы заверить нас в том, что он собирается убить старого дона Хулио. Мы казались молчаливым братством, скрывающим общий позор.

— Ничего, если я высажу вас тут и дальше вы поедете на такси? — спросил нас Хуп, когда промышленный полигон остался позади, несомненно, потому, что был намерен пулей полететь в больницу, чтобы ему там вылечили ухо, немного кровоточащее, и стал совать нам деньги на такси, почти насильно, — нам пришлось взять их, потому что нельзя было еще острее оттачивать грани его эмоционального состояния: когда тебя унизили, тебе может даже потребоваться раздать деньги свидетелям твоего унижения, потому что любое унижение очень сильно переворачивает твое поведение: тебе не удается понять даже, что именно ты чувствуешь. (И иногда это стоит тебе денег, как я уже сказал.)

Когда такси подъехало к моему кварталу, я попрощался с Бласко и Мутисом, которые живут в центре, и пешком пошел к дому, витая мыслями по тернистым областям, полным подводных камней (так сказать), полный решимости донести на старого дона Хулио не как на оскорбителя, само собой, а хотя бы как на перекупщика, если повезет.

Когда я пришел домой, у меня случился приступ ясновидения: я осознал, насколько безобразен мой дом, я осознал, что у меня нет ничего ценного, ни одного предмета, который заслуживал бы того, чтобы очутиться однажды у антиквара, на складе курьезных вещей и анахронизмов вроде того, что был у дона Хулио, потому что вся мебель вдруг показалась мне тем, чем она в действительности и являлась — лакированным мусором, вся моя бытовая техника внезапно проявилась передо мной грудой ржавого металлолома, а моя старая энциклопедия «Ларусс» потеряла свою ценность, словно вчерашняя газета, потому что однажды я хотел продать ее случайному букинисту и он предлагал мне за нее немногим более, чем просто «спасибо»; тогда я понял, что беден и буду таковым всегда, что все дома, в которых я жил, были домами бедняка, и что все дома, в каких мне случится жить на каком-либо этапе моего будущего, тоже будут домами бедняка, и я вспомнил о Диогене, философе из хижины, нищем по призванию, но даже это сопоставление меня не утешило, потому что надо быть большим оптимистом, чтобы найти утешение в примере Диогена.

Когда Йери ушла вместе со своими вещами, единственным декоративным предметом, оставшимся в доме, была коллекция маленьких джазовых музыкантов из раскрашенного алебастра: семь черных кукол и контрабасист с отбитой головой. (Мне подарила их Йери. Они стоили ей тысячи песет.) И там, окруженный своей пустотой, среди этих стен с гвоздями, на которых уже не висели картины, на этом полу без ковров, под голой лампочкой, я, Йереми Альварадо, самый бедный и неопытный философ во всем городе, продолжал мысленно возвращаться к происшествию, только что пережитому в хаотическом бункере дона Хулио, и ежеминутно спрашивал себя:

— Как могло с нами случиться то, что случилось? Как может быть правдой, что с нами произошло то, что с нами произошло?

Но, впрочем, реальность всегда будет реальностью, даже если она на реальность не похожа. Если кто-нибудь в этом сомневается, я постараюсь доказать вам это посредством абсурдного примера, совершенно невероятного, но достаточно доходчивого, чтобы меня понять, — ведь метафизические умозрительные построения не являются рабами правдоподобного или проверяемого, они легитимизируются своей собственной формулировкой. (Метафизическое построение может исходить из вовсе бессмысленных предпосылок, не говоря уже о тех случаях, когда метафизика рядится математикой: если у меня семь овец и я принесу в жертву пятнадцать, у меня останется минус восемь овец…) (Потому что математика позволяет такой тип ситуаций — быть хозяином абстрактного стада, пасущегося в умозрительных вселенных.) Ладно, вернемся к нашей мысли… Более или менее ясно, что при помощи одной-единственной пули и относительной меткости можно убить любой живой организм, согласны? Но что произойдет, если мы разрядим целую обойму своего револьвера во внеземное существо, и это внеземное существо будет продолжать надвигаться на нас как ни в чем не бывало, чтобы плюнуть нам в лицо зеленоватой едкой жидкостью, например? Что произойдет тогда с реальностью, с нашими представлениями о реальности? (Можете делать ставки.) (Я бы поставил три к одному, что реальность останется на своем месте, хотя и с внеземным существом посредине.) (Потому что реальность — это реальность, со внеземными существами или без них; реальность — это некая спокойная галлюцинация, и в нее вмещается все: безумный старик с самурайским мечом, неуязвимое для выстрелов внеземное существо и так далее.)

После этой катастрофы мы пару недель не виделись, в том числе потому, что все четверо работали над тем, чтоб насильственно вызвать амнезию, так сказать, стараясь позабыть об унизительном опыте, который пережили в бункере старика, и полагаю, что Хуп занимался этим более, чем кто-либо другой.

Почти каждый вечер я тем не менее выходил прогуляться, чтобы пометить территорию, потому что это хорошо, когда люди видят тебя там и сям, когда незнакомцы знают, что ты тоже присутствуешь на этом аукционе.

По правде говоря, мне нравится бродить так бесцельно только время от времени, потому что это времяпрепровождение оживляет воображение: тебе удается убедить себя в том, что на свете существует лампа Алладина. По этому поводу я вспоминаю речь, родившуюся у Хупа в тот день, когда он был красноречив, как Заратустра:

— Какой интерес в том, чтобы встречаться с женщиной, если ты знаешь даже цвет ее трусиков? Какая в этом тайна? Нет. Тебя толкает на подвиги иллюзия встретить какую-нибудь незнакомку, которая расположена перекинуться с тобой парой слов, так что ты молча можешь рассуждать о величайших тайнах жизни: танга? выбрита? тонировка краской для волос? какая-нибудь маленькая татуировка? Такова иллюзия детективного сюжета жизни вообще. Именно эта иллюзия толкает нас на то, чтоб немного подмыться, причесаться, сбрызнуться одеколоном и сказать болвану, юлящему в зеркале: «Ага, пойдем-ка туда, чемпион. Гори оно все огнем».

Как бы там ни было, не так-то просто гулять бесцельно и в одиночестве, когда тебе вот-вот должно исполниться сорок лет, потому что это занятие превращает тебя в подозрительного неконкретного субъекта: люди смотрят на тебя как на человека, в сознании которого уже висит груз задуманного убийства, инцеста или ужасным образом разгромленного семейного очага, хотя разгромлен не семейный очаг, а ты. Ты не можешь выглядеть невинным, если бродишь ночью один, из бара в бар, время от времени мочась в переулках, потому что как другие выгуливают собак, так ты, в сущности, выгуливаешь по миру тайное, но очевидное моральное разложение: никто точно не знает, каково это разложение, но все знают, что у тебя в голове что-то разлагается. (Это знают все.) (И ты — лучше, чем кто-либо другой.)

Когда ты бродишь один, ночью, в тебе просыпается сознание пожарного из аэропорта.

— Пожарного из аэропорта?

Да, пожарным, несущим свою вахту в аэропортах, почти всегда нечего делать, потому что самолеты загораются очень редко, но они обязаны постоянно находиться там, на всякий случай, чтобы направить из шланга под давлением струю в пассажиров, которые бегут оттуда, охваченные пламенем. Так вот, одинокие ночные бродяги, ожидающие, овдовевшие герои ночи, — мы подобны им, как я уже сказал, мы братья этих праздных пожарных, играющих в ангаре в мусс[24], потому что мы всегда пребываем в ожидании того, что мир загорится, что завяжется апокалиптическая интрига, финальная сцена космического масштаба, и девушкам взбредет в голову спать с кем угодно. (Так мы и бродим, одинокие в ночи, с этой жаждой в воображении, как будто это ржавый кинжал, смазанный серотонином.)

В общем, в большинство вечеров, когда я выходил побродить, я в конце концов оказывался наполовину пьяным (или наполовину обкуренным) или полностью пьяным (или полностью обкуренным), когда как, и вы ведь знаете мнение аристократа Гераклита: вода — это смесь воды и огня; вода неблагородна, а огонь благороден, так что, несмотря на то что душа находит удовольствие во влажности, сухая душа выше, чем мокрая душа. Так вот, я бродил там и сям с мокрой душой, с мусорной душой, поросшей лишайниками и плесенью, словно рухлядь, что выкапывает Хуп, и жизнь казалась мне шаткой иллюзией.

Но по тому же самому закону, по какому Хуп иногда находит своим металлоискателем ценную монету, в одну из этих своих безумных ночей я встретил, благодаря своему искателю эротических возможностей, Эву Баэс.


Эва Баэс была беленькая и кругленькая, с очень черными и кудрявыми волосами, она носила очень широкую одежду, была очень нервная и маленькая и была убеждена в том, что в людях важно не внешнее, а внутреннее… (Внешнее… Внутреннее… Две категории прозрачной сущности… по крайней мере вначале, потому что эти категории впоследствии имеют тенденцию к слиянию, к смешению: каждое чудовище составляет в конечном счете единое целое, я так считаю. (Потому что почти всегда существует некое соотношение между твоей формой носа и складом ума, и так далее.) (Я так считаю.) Забавно: Шей Малоне, одна из моих любимых актрис, — по крайней мере в некоторых чертах, — сказала однажды что-то очень похожее по телевизору:

— Важен не социальный статус людей, не то, какими они являются внешне, а то, что у них внутри.

Полностью согласен с тобой, Шей. (Как отказать тебе в этом онтологическом капризе…) Но мне кажется, что в случае со столь общими утверждениями никогда не помешает немного герменевтики… Ладно. Прежде всего оставим в стороне вопрос о статусе, поскольку это скорее социологическое явление, и согласимся с Шей Малоне в том, что важно внутреннее (магма, мучимый сгусток). Но что получается? Внутреннее — это всегда загадка, а загадки — это нечто, беспокоящее только их собственных хранителей, а иногда даже и их не беспокоящее, так что, мне кажется, никого, кроме тебя самой, Шей Малоне, ни фига не интересует твоя внутренняя загадка. (Никого, поверь мне.) Твоя внутренняя загадка — это твое дело, Шей Малоне, — и хорошо, если эта загадка не обладает болезненной сущностью, Шей Малоне, хорошо, если этой загадке не требуется вербальный ланцет психиатрии по вторникам и пятницам с пяти до шести.

(Несмотря на все это, мне не составляет никакого труда согласиться с тобой, Шей Малоне, только ради того, кто ты такая, Шей Малоне: смесь мифа и лотерейной куклы, — да, важно внутреннее. Хотя следом встает ключевой вопрос, ведь все в жизни взаимосвязано и взаимозависимо: а что у тебя внутри, Шей? Конфетти из посредственных сценариев, смутные воспоминания о выдуманных сюжетах с серией убийств или цепочкой любовных историй? Воспаленная рана твоих двух неудачных браков? Желеобразная печень, трахея, полная мокроты? Четыре кило стратегического силикона? Возвращающаяся снова и снова память о кокаиновых ночах, полных секса, в квартирах на берегу моря, и эти голые мужчины в очках в черепаховой оправе? Смутные эпизоды из твоего детства, когда соседи смотрели на тебя так, словно видели карету из черненого золота, проезжающую мимо хлева с телками, приготовленными на заклание; мужчины с вожделеющими взглядами, с глазами, в которых отражался намек на тревогу, еще непонятную для тебя, маленькой королевы сельскохозяйственного пригорода с уровнем безработицы в 47 %; маленького тотема плодовитости, в белых носочках, с кудряшками, рассыпавшимися по белой блузке школьницы, способной плакать от ярости и бессилия над математической задачкой?

Видимо, в твоем сознании произошла какая-то ошибка, Шей Малоне, и мне жаль говорить тебе об этом. Что-то тут не вяжется. Потому что, может быть, у тебя внутри и много всего, может быть, у тебя внутри — как и у всех — кипящая сточная яма из эмоциональных отходов, светотеневой лабиринт памяти, подвал, доверху набитый дурно пахнущей совестью, сердце, жаждущее неизвестного, — но всех нас интересует, в сущности, почти всех, то, что у тебя снаружи, Шей Малоне: эта потрясающая несбыточная мечта взрослых мужчин, которые все еще мастурбируют, дабы вновь пережить тот возраст, когда своей собственной сексуальности им хватало, чтобы воздвигнуть головокружительный мираж потрясения и бреда. Одним словом, почему кто-то должен любить то, что у тебя внутри, Шей Малоне, если, когда ты проходишь по длинному коридору зачарованного отеля или когда тебя преследуют наркодельцы из Шанхая, — одним только этим в нашем официальном журнале записей болезненных снов ты уже приобрела статус призрака, желанного в раздирающей форме? Шей Малоне, всегда в черных ботиночках, с этими греческими кудряшками из золота, залитого золотом, в удивительных машинах, в роли шпионки в заснеженных странах или любовницы, жадной до долларов, в то время как кресла в половине кинотеатров мира во время премьеры скрипят, словно двери, не ведущие никуда…)

Одним словом, то, что у тебя внутри, важно, если тебя зовут Антисфен или Артемидор Эфесский, к примеру, но не в том случае, если тебя зовут Шей Малоне.

(Вскорости я посвящу монографическую программу «Корзины с отрезанными ушами» Шей Малоне. Кода выйдет на экраны «Сумрак дня», ее последний фильм. Триллер, как говорят.)


Но я говорил об Эве, не так ли? Об Эве Баэс, о которой я в конечном счете так мало могу рассказать… Полагаю, она понравилась мне, потому что была первой женщиной, которую, со времени ухода Йери, мне не удавалось представить себе на тридцать лет старше; совсем наоборот: с тех пор как я увидел ее, Эва всегда представлялась мне девочкой, толстой девочкой, лакомящейся виноградом. (Как забавно: виноградом.)

Эва работает футурологом на местном телевидении, под артистическим псевдонимом Эва Дезире. Женщины звонят ей, чтобы попытаться проникнуть туда, куда им проникать не следует: будущие романы, тайные связи мужей и женихов, прогнозы насчет работы, след исчезнувших людей и пропавших животных… Публика хочет, чтобы такого рода загадки раскрывала для них Эва Дезире, и Эва Дезире, медиамаг, незамедлительный зондатор глубинных тайн, с важным видом раскладывая карты Таро, дает ответы скорее из области практической психологии или попросту наобум, вряд ли имеющие отношение к ясновидению, между прочим, и потому, что человеческая жизнь — это колодец с мутной водой, в который мы, ясновидящие, опускаем руку, не зная, вытащим ли оттуда змею или ржавую консервную банку, хотя и знаем, что в принципе можем вытащить оттуда лишь змею или ржавую консервную банку, а не сундук с византийскими сокровищами и не идеального супруга, а такими обычно бывают ожидания людей, оставшихся без будущего и по этой самой причине занятых верой в это будущее, в возможность корректировки будущего, с учетом ошибочного и населенного демонами настоящего.

Как бы там ни было, не думайте, что Эва — обманщица, потому что она, несомненно, обладает даром, хотя этот дар, само собой, ведет себя, как ему хочется, а не проявляется ровно в тот самый момент, когда тебе звонит какая-нибудь старуха, чтобы спросить, на Небесах ли ее собака. У Эвы есть способности медиума, и она с успехом практикует вызов Невыразимых Существ из Высших Миров (как звучит!), а кроме того, она может видеть будущее, не много, но, как она уверяла меня, эти немногочисленные картины будущего представляются ей с ясностью, то есть речь идет не об аллегорических видениях, а о прозрачных, реалистичных эпизодах, так что ей не приходится прибегать к помощи такого рискованного оружия, как толкование, которого требует любое видение, ведь неточные видения нуждаются в работе по толкованию, могущей вырасти в бессмыслицу или, что еще хуже, в болезненный бред: в твоем сознании является лицо трупа, например, и первое, что ты думаешь, — кому это знать, как не мне, — что этот труп — ты. (Неприятная вещь.)

Бэкон Веруламский определил магию как практическую метафизику. (Не знаю, говорить ли вам, кто такой этот Бэкон Веруламский. Несомненно, кто-то важный, потому что на него ссылается мой учитель Шопенгауэр.) Согласно этому определению, наши отношения были вначале гармоничными и симметричными: она занималась практической метафизикой, а я — метафизикой теоретической. Она — теургией, то есть белой магией, а я — философской гоэтейей, то есть магией черной (черной как ночь и как язык демона), потому что она запускает пальцы в глубины бытия, а оно пачкается.

(— Гоэтейя? Что такое гоэтейя?)

(Призвание сумеречных существ.)

Как бы там ни было, в общем, дело в том, что мы с Эвой вначале очень хорошо ладили, до того, как легли в постель, — а это событие произошло через три недели после того, как мы познакомились в «Оксисе», несмотря на то что мы встречались почти ежедневно в течение всего этого времени.

В первую ночь, когда она пригласила меня зайти к ней домой, я уже начал думать, что между нами ничего не будет, потому что до сих пор мы даже не целовались, и наши разговоры вращались исключительно вокруг всякого рода альфитомантии[25], ониромантии[26], звездных колец и амулетов, отчего я чувствовал себя перед ее эрудицией, словно мелкий шарлатан, перед которым королева ведьм исполняет свой коронный номер. Потому что в ту пору Эва много училась, и предмет ее занятий был связан исключительно со сверхъестественным, с магнетической магией и подобными темами, она знала истории из жизни Симона-Волхва и Гудэна (не циркача Гудини, а Гудэна, создателя автоматов), она пыталась извлекать образы из теургических зеркал и работала над тем, чтобы однажды раскрыть секрет пророчества по шелесту розовых лепестков.

Например, я сидел с Эвой в каком-нибудь кафе, думая о том, как бы лечь с ней в постель, чем раньше, тем лучше, дабы посмотреть, не приобрету ли я таким образом иммунитет перед воспоминанием о Йери, а она внезапно спрашивала меня:

— Знаешь, что рассказывают о еврее Седекии?

И естественно, я отвечал ей то же самое, что она ответила бы мне, если б я спросил ее о степени духовного уважения, оказываемого Платоном Протагору, сказать к примеру.

— Так это очень забавно. Судя по всему, Седекия заставил одного человека ходить по воздуху, потом разрезал его на маленькие кусочки, а потом снова его восстановил.

И от этого она переходила к подробному повествованию о способностях Симона-Волхва, ее кумира: войти в поток пламени и не обжечься, превратиться в овцу или в козу, парить в воздухе, летать… В общем, как бы сильно ни было желание, оказывается, очень трудно запустить язык в ухо женщине, без остановки говорящей тебе о такого рода вещах, потому что в этом присутствовал бы фактор несовместимости: говорить о магии и облизывать ухо. (Что-то, столь же несовместимое, ну, не знаю, как если воткнуть палец в глаз служащему на заправке, который заливает тебе топливо в бак, тем временем насвистывая песенку.)

— И знаешь, Йереми, по словам Дубранциуса, во время праздника магов в честь сына Карла IV Французского, один из этих магов раскрыл рот до самых ушей и проглотил другого мага, бродившего там. Он оставил только туфли, потому что они были слишком грязные. Чуть позже этот маг-глотатель отрыгнул своего коллегу обратно, целого и невредимого. Ты можешь себе представить?

(Нет, по правде говоря, мне не удавалось представить себе этот номер престидижитаторской антропофагии.)

— …И знаешь, Йереми, по уверениям мага Дельрио Дискиса, если взять определенного типа лук, натянуть на него определенного типа тетиву и выстрелить из него стрелой, сделанной из определенного дерева, внезапно появится река, длинная, как путь, проделанный этой стрелой. Представляешь?

И так мы с Эвой убивали время в течение первых трех недель наших отношений, до тех пор, пока, как я уже говорил, она не пригласила меня зайти к ней домой, — это событие я частично отнес на счет того, что подсыпал ей в бокал очень хорошо размельченную таблетку экстази и четвертинку трипи, — для меня это столь же законный способ, как любой другой, если речь идет о том, чтоб изменить курс реальности, когда реальность занимается тем, что лупит тебя ногами по голове.


Первый, кто вышел мне навстречу, когда я вошел в дом Эвы, был… Догадываетесь? Ну да, вы угадали: кот.

— Его зовут Калиостро.

И Эва немедленно поведала мне историю — не кота Калиостро, а каббалиста Калиостро, типа, судя по всему, выдающегося во всем, что касается водяных зеркал: он наполнял глиняный таз чистой водой, ставил его на какую-нибудь мебель, накрытую белой простыней, с каждой стороны ставил по свече, читал ряд заклятий, приказывал ребенку-девственнице пристально посмотреться в воду и так далее. (Такой была Эва: ходячей энциклопедией магии и волшебства. Вы можете также представить себе убранство ее квартиры: латунный Вишну размером с карлика, там и сям — курильницы фимиама, свирепые маски, волосатые амулеты, свисающие со стен, свечи…)

Полагаю, благодаря благотворному воздействию экстази Эва схватила Калиостро на руки и начала целовать его везде, так, что я серьезно подумал, что она собирается тут же у него отсосать, если позволите употребить столь грубое выражение.

— Посмотри на его глаза. Словно драгоценные камни, — и я сказал ей, что да, потому что не следует противоречить человеку, в теле которого, помимо нескольких миллиграммов МДМА, содержится немного ЛСД: его суждения кажутся ему универсальными.

Целовать женщину, только что облизывавшуюся с котом, мало кому понравится, насколько я знаю, однако в какой-то момент, заметив в глазах Эвы горячую волну экстази, я схватил ее лицо в свои руки и до половины засунул свой язык ей в рот, чтобы выиграть время… или чтобы все потерять: орел или решка. (Великая альтернатива.) Выпал орел, так сказать, так что мы рухнули на ее постель, и произошло то, что обычно происходит в таких ситуациях, не считая того, что кот Калиостро в позе халифа вальяжно развалился на простынях.

По завершении кульминационной фазы Эва, Калиостро и я лежали какое-то время молча, каждый бродил по своей собственной хлопковой стране, чуждый собственному существу, в полудреме, — до тех пор пока Эва очень серьезным тоном не сказала:

— Это было насилие.

И я почувствовал себя так, словно эта маленькая голая женщина, лежащая рядом со мной, ударила огромным молотом по небесному своду, и мне на голову упал весь щебень. Я повернулся к ней, с лицом, превратившимся в огромный знак вопроса, — полагаю, такое выражение может быть у человека, рассматривающего круглую рану, только что проделанную в его животе орудийным снарядом, хотя и убедился в том, что лицо Эвы не содержало никакого ответа на этот огромный вопрос, в который превратилось мое лицо, потому что на нем по-прежнему не было никакого выражения, а взглядом она пристально уперлась в потолок.

— Как это, насилие?

И Эва пояснила свою гипотезу:

— Ты меня изнасиловал.

Существует семь тысяч способов унизить человека, с которым ты только что переспал, но этот вид унижения показался мне чрезмерно надуманным, беспричинным, безосновательным и, кроме того, несправедливым, потому что надо иметь очень широкое представление об изнасиловании, чтобы считать таковым явление, состоявшее в том, что женщина сидит верхом на мужчине в течение нескольких минут, постанывая и двигая бедрами, закатив глаза, отчаянно прося поддать ей еще, и яростно царапает сама себе соски. (В этот момент, как странно это ни покажется, я вспомнил, что сказал Сократ незадолго до смерти: «Говорить неправильно — значит не только совершать ошибку в сказанном, но и наносить ущерб душе». Как ни странно, я вспомнил также о Пармениде Элейском, лирическом философе, противнике в споре Гераклита Эфесского, и произнес про себя одно его высказывание: «Если в речи есть смысл, слова должны означать что-либо, а все в целом не должно обозначать совершенно противоположного».)

— Послушай, Эва, если в речи есть смысл, слова должны обозначать что-либо, а все в целом…

Но Эва прервала меня:

— Что ты подсыпал мне в бокал?

И признаюсь, этим она полностью обезоружила меня, потому что, если взглянуть на вещи с этой стороны, произошедшее — скажем, косвенно — приближалось к идее насилия, к коварному насилию того рода, что практикуют, например, гипнотизеры, дабы не называть никого конкретно.

— Ты — инкуб, Йереми.

И, разумеется, я спросил ее:

— Это что за чертовщина такая — инкуб? — не зная, что ответ на мой вопрос случайно содержится в самом вопросе, ведь, по объяснению, данному мне Эвой, инкуб не что иное, как демон, принимающий облик мужчины, чтобы переспать с женщинами.

— Ну, хорошо, Эва. А как называются демоны, принимающие облик женщины, чтобы переспать с невинными мужчинами? — спросил я ее, и она, к моему удивлению, сказала мне, что эти адские трансвеститы носят имя суккубов.

— Суккубов?

(Так что, с точки зрения этих демонических превращений наши отношения были всего лишь простой сексуальной аферой — между инкубом и суккубом.)

— Мне хорошо. Я чувствую себя очень хорошо, неестественно хорошо, но ты меня изнасиловал, потому что в эту минуту я — это не я, понимаешь? Ты трахнул мое тело, но не мою душу.

(Ну да, так и есть, я и не говорю, что нет: я всегда был сторонником того, чтоб, если трахаешься, трахать тела, и по возможности в белье, если позволите быть откровенным. Потому что я согласен с различием, которое делает Павсаний — один из тех болтунов-бисексуалов, что появляются в диалогах Платона, — между разными Афродитами, и объявляю себя последователем Афродиты Пандемос, самой вульгарной и подлой из Афродит, которая велит нам немедленно трахать что угодно.) (Даже в том случае, если на этом чем угодно нет белья. Афродита Пандемос, самая песья…) В общем, трахать тело, трахать душу, трахаться с суккубом, трахаться с инкубом… (Запутанное дело.)

— Я хотела, чтоб с тобой было по-другому, чтоб это было что-то особенное, — сообщила мне Эва шепотом, потому что остаточный эффект экстази поддерживал ее в очень хорошем расположении духа, к счастью для меня и, быть может, также для нее.

Итак, по-другому, особенное? Признаюсь, с этого момента я стал чувствовать себя так униженно, как может чувствовать себя факир, которому официант в ресторане кладет на стул кнопку, чтобы проверить, не жульничает ли он, потому что боюсь, что если женщина говорит тебе, что хочет, чтобы с тобой у нее все было по-другому и особенно, на самом деле она имеет в виду, что готова пойти в постель с первым встречным, рассказавшим ей пару анекдотов на дискотеке, что она готова сделать какое угодно свинство в машине типу, чьего имени она даже не знает, — но с тобой она сделает чудесное исключение и будет держать тебя на расстоянии три недели, даже не поцелует тебя и будет беспрестанно говорить о метоскопии[27] и о средневековых колдунах, рассказывая тебе истории о Диодоре Катанском и пересказывая тебе слово в слово «Адский словарь» Колина де Планси.

В жизни бывают редкие ситуации, когда у тебя не возникает желания вступать в спор даже с твоими собственными чувствами, так что я встал и начал одеваться.

— Ты куда? — спросила Эва, и я ответил ей, что только что получил телепатическое послание от Валаама, и он приказывает мне немедленно прийти в монастырь, чтобы изнасиловать пятнадцать монашек. Как ни странно, Эва улыбнулась:

— Иди сюда, возвращайся ко мне… Но не трогай меня, пожалуйста. Мне больно. Я просто хочу спать с кем-нибудь вместе, хорошо? Обещаешь?

И не знаю почему, я снова снял носки и брюки и лег в постель, рискуя тем, что меня цапнет Калиостро, рискуя действительно изнасиловать свою амфитриону, телеправнучку Мерлина, рискуя попасть в плен к ее магнетическому или теургическому влагалищу, кто знает. В общем, можно сказать, рискуя всем, чем только можно, потому что отношения, начинающиеся странно, обычно заканчиваются еще более странно — так же как происходит — я так думаю, — если есть мясо летучей мыши: чем больше мяса летучей мыши ешь, тем, полагаю, более странным кажется вкус, потому что сомневаюсь, чтоб кому-либо удалось привыкнуть к вкусу мяса летучей мыши. А у Эвы, хоть и нехорошо признаваться в этом публично и как бы это ни огорчило ее многочисленных зрительниц, было в голове что-то вроде летучей мыши, как видно будет из дальнейшего, если еще не стало видно.


Поворот назад во времени: Йери готовила очень хорошо, хотя в ее блюдах всегда присутствовал оттенок тончайшей экстравагантности, после них оставался сильный, стойкий привкус, отчасти потому, что она практиковала синкретическую гастрономию, беря ингредиенты оттуда и отсюда, со специями из ведьминого леса, со странными красителями, с горькими травами и бог знает с чем еще, — все это смешивалось, потому что ее понятия о кухне были схожи с ее понятиями о флористике: это искусство сочетать несочетаемое и придавать ему беспокоящее оформление. Ты видел букет, сделанный Йери, и, несмотря на условную симметрию его композиции, замечал теллурическую агрессивность, содержавшуюся в этих цветах из зимнего сада; ты видел приготовленное ею блюдо из курицы и замечал, что курица утратила свой вид общипанного трупа, хотя и плавает в весьма причудливых соусах, и ты ощущал не процесс поедания курицы, а личную трагедию курицы: как она с тревогой вышла из яйца, ее детство под чуткими взглядами в тысячу ватт, ее механическое обезглавливание… (Куры, с их страхом иметь перья… С их страхом потерять их…) И так во всем: салат-латук, выложенный на блюде Йери, напоминал тебе о тучной комковатой земле, где он вырос, и о зеленых червяках, что жили среди его листьев, ее пирожные оставляли на небе первобытный оттенок, привкус злаков плейстоцена; от ее мясных блюд создавалось впечатление, что слышишь из скороварки крики приносимого в жертву животного, у ее компотов был вкус самой весны с ее буйством ароматов, и так далее.

(— И зачем этот тип рассказывает нам обо всем этом? — спросите вы.)

(Ну, я не уверен.) (Кто знает о причинах рассказов?)

Дело в том, что, когда Йери ушла навсегда, я стал заядлым посетителем китайского ресторана Синь Миня, в кантонском стиле, с декором в виде драконов, корчащихся драконов, украшенных драгоценностями, со светлыми картинами, изображающими текучие водопады, с Буддами, у которых улыбка Джоконды. Ресторан был дешевый, находился рядом с комиссариатом, и, кроме того, мне нравилась еда у Синя, вкусная и легкая: вкус карамельной плантации и легкость бабочки.

У Синь Миня была очень большая семья и много друзей-земляков, ежедневно заполнявших его ресторан, и это создавало мне желанную иллюзию чужестранства, ощущение того, что я потерялся в землях тысячелетнего Китая, окруженный сотрапезниками, приветствовавшими меня очень легким, но очень значительным поклоном и непроницаемыми, улыбчивыми взглядами, потому что никто лучше китайцев не умеет улыбаться глазами.

В общем, я там чувствовал себя словно в своей собственной семье: можно сказать, Йереми Минь.

Вечером, последовавшим за изнасилованием Эвы Баэс, по совету неосторожности я пригласил ее поужинать в ресторан Синя. Я сказал «по совету неосторожности», потому что, как вы отлично знаете, неосторожно позволять женщине, о которой ты не знаешь, проведешь ты с ней неделю или всю жизнь, проникать в твои любимые места, в твои тайные святилища, потому что, если связь окажется непродолжительной — а так случается часто, — твой поступок оказывается одним из способов потерять территорию, открыть границу потенциальному врагу: ты приглашаешь девушку поужинать в заведение Синь Миня, порываешь с ней, а через три с половиной дня встречаешь ее там, за столиком с другим типом: она смеется, как пьяная, и неуклюже делает вид, что ест палочками ломейн из креветок или «счастливую семью» с анакардом, например. Но у меня вырвалась фраза:

— Приглашаю тебя сегодня вечером поужинать в ресторане Синь Миня.

И Эве это показалось отличным планом.

(— Кстати, Йереми, ты знаешь, что колдун Эллерэ был однажды в Китае и вступил в контакт с восемью демонами, не учтенными царем Соломоном?)

Кажется, Синь Минь очень обрадовался, увидев, что я вхожу в его ресторан с женщиной, потому что я всегда приходил один, и, должен признать, он из кожи вон лез, чтобы получше обслужить нас, как будто я был мандарином из легендарного рода.

— Это потрясающе. В этом месте заключена сила. Я чувствую что-то особенное… — так оценила ресторан Эва, при этом как будто прощупывая воздух пальцами и ища взглядом и обонянием сернистое лицо какого-нибудь духа, описанного Иоанном Виерусом, полагаю. (Иоанн Виерус был автором книги «Pseudo Monarchia Demonorum»[28], написанной в далеком XVI веке. Я говорю об этом не для того, чтоб похвастать своими знаниями, а на тот случай, если вам ни разу не посчастливилось иметь девушку-некромантку.)

Так вот, надо сказать, что кому не доставило особого удовольствия видеть меня вместе с женщиной, так это Ли Фону, китайцу лет шестидесяти, с восковой кожей, специалисту по кондитерским изделиям и правой руке Синь Миня.

(—?)

Дело в том, что Ли Фона привлекала мужская идея, и со всеми нами, мужчинами, появлявшимися в ресторане в одиночестве, он обращался так, словно мы были его мужем, недавно вернувшимся с войны против коварных японцев, и он готовил нам особые десерты, и соблазнял нас ликерами из своего личного погреба, и не хватало ему только начать петь нам дурным голосом пекинские романсы во время еды.

Теперь, когда я об этом думаю, мои отношения с официантами желтой расы кажутся мне курьезными: однажды, когда я пошел с друзьями в японский ресторан, когда на десерт мы все нагрузились экстази, потому что Хупу досталась отличная партия, между шутками, в атмосфере внезапного чувства вселенского братства, вызванного метиленэдиоксиметанфетамином (одиннадцать слогов заклинания счастья), усмотрев в рвении обслуживавшего нас официанта манеры гейши, чтобы немного покорчить из себя клоуна — звезду собрания, я, в конце концов, поцеловал его в губы. (Как вы уже слышали.) (В шутку и без языка, но в губы.) Я все еще как будто слышу тишину, воцарившуюся в ресторане: воздух казался барабанной кожей, которая вибрирует, но не звучит, а клиенты смотрели на меня выжидательно, как будто это было только началом гей-спектакля. Официант посмотрел на меня с выражением, которое я не смог истолковать, провел рукой по губам и вернулся к своим обязанностям. Мутис, молчаливый латинист, открыл тогда рот:

— Греческая любовь, — на что Хуп, пытаясь немного навести порядок в своем дыхательном аппарате, ответил:

— Греческая? Нет, это нежная японская педерастия, — и почти упал со стула.

В общем, это был единственный гомосексуальный опыт до того дня: поцеловать в губы официанта ресторана «Комбадасо». (Кстати, Комбадасо, если мифологический словарь, подаренный мне Йери, не ошибается и не врет, был бонзой, который, будучи восьми лет от роду, велел построить удивительный храм и, заявив, что он устал от жизни, возвестил, что хочет спать в течение десяти миллионов лет, так что он отправился спать в пещеру, чей вход распорядился запечатать, и там он и превратился в прах. (Один из худших видов отношений с жизнью, из всех, какие мне вспоминаются, я так считаю.) (Чего я не могу вспомнить — так это имени официанта, которого поцеловал, если я вообще когда-нибудь его знал.) (В любом случае я не знаю, как зовут единственного мужчину, какого я целовал в губы.)

В общем, я ужинал с Эвой в ресторане Синь Миня, и все шло хорошо (несмотря на то что Ли Фон постоянно прогуливался возле нашего столика, словно оскорбленная принцесса из Второй династии, или что-то вроде того), до тех пор, пока Синь Минь в очередной раз лично не принес нам поднос, и Эва закрыла лицо руками.

— Что случилось?

А она затрясла головой:

— Этот человек умрет. Я только что видела его труп. В очень холодном месте, где вокруг — снег.

Это немного успокоило меня, потому что здесь никогда не бывает снега, так что смерть Синя могла и не быть столь неминуемой, и всегда оставался шанс убедить Синя не ездить ни в какие снежные страны, несмотря на то что очень трудно обмануть смерть в маршруте, который она выдумала, чтобы встретиться с нами, потому что смерть никогда не предупреждает о своих планах: она всегда следует заранее намеченной траектории, так же как поступал Кант, да покоится он с миром.

Эва попрощалась с Синь Минем, как человек, прощающийся с умирающим: она пожала ему руки, поцеловала их, глубоко заглянула ему в глаза, в то время как Синь с улыбкой отвешивал ей поклоны и подарил ей душистый веер.

— Мне жаль, Йереми, но этот человек умрет очень скоро. Я видела его труп, а в этом я никогда не ошибаюсь.

(Бедный Синь.)

Мы поймали такси.

— Я хотел бы провести ночь с тобой.

— Это невозможно. Мне еще нужно пережить травму, причиненную насилием, понимаешь?

(Да, конечно.)

Начиная с этой минуты, не стану вас обманывать, я понял, что Эва обладала мозгом, перед которым какой угодно психиатр с какой угодно репутацией бежал бы в ужасе.

— Ты злишься?

Но я говорил не с ней, а с таксистом:

— Остановите здесь, пожалуйста.

И тут же вышел.

Придя домой, я включил телевизор, чтобы найти какой-нибудь фильм, где фигурировала бы голая или полуодетая девка, в качестве предмета вдохновения — вы уже поняли для чего. Вдруг, пока я щелкал кнопками, на местном канале появилась Эва, Эва Баэс в роли парапсихолога Эвы Дезире, острая на слово и эзотеричная, дающая советы и откровения старухам-параноикам, вдовам, страстно желающим общения с покойными супругами, угнетенным толстухам, питающим тревожные подозрения в неверности жестоких мужей. Я пару раз видел именно эту программу, потому что программы Эвы часто повторяют: у нее есть почитательницы, ущербные созданья, готовые к тому, чтоб их вели, как крыс, к пропасти ирреального под завораживающую музыку логомахий Эвы Дезире, посла потусторонних миров на телевидении. Но мне в этот момент вовсе не нужен был образ Эвы Дезире, потому что никто не мастурбирует под программу Эвы Дезире, и я тем более. Так что я продолжал искать то, что мне было нужно: девчонку, ласкающую себя или кувыркающуюся с кем-нибудь. (Простая резиновая кукла с торчащими грудями подошла бы.) (Или даже голая ступня с накрашенными ногтями, мокрая от морской воды.) Но для этого был плохой вечер, потому что везде были боевики и конкурсы, и я пообещал себе купить видеомагнитофон, ведь нам, холостякам, нужен этот инструмент, чтобы управлять срочной необходимостью в статистках, стонущих перед нами словно животные, ласкаемые стальной рукой.

Наконец я нашел кое-что, все же лучше, чем ничего: рекламу снаряда для укрепления мышц. (Он поддерживает тебя в форме, позволяет тебе сбросить нежелательные килограммы.) Улыбчивая блондинка с внешностью северной булочницы, затянутая в голубое трико, делала упражнения, размахивая конечностями.

Счет стоял на секунды. Нужно было торопиться.


Забавно: в ту пору все мы завели себе подружек, или что-то вроде того, и это нас несколько разделило: Хуп начал встречаться с Роситой Эсмеральдой, болтливой и категоричной парикмахершей, которая мечтала стать актрисой и меняла макияж, прическу и цвет волос каждую неделю, как будто жизнь была для нее косметическим карнавалом; поэт Бласко говорил, что его связывают узы постели и сердца с одной таинственной замужней антрепренершей, с которой он познакомился в своих скитаниях по гериатрическим дискотекам, в то время как Мутис часто выходил в свет с девушкой по имени Рут, очень молодой и несколько эфирной, почти такой же молчаливой, как он сам, — у нее был такой вид, словно она пережила тяжелое детство и намерена прожить взрослую жизнь, несколько более трудную, чем детство.

Странно, что до сих пор я мало говорил об этих делах, о том, что касается любовных похождений моих друзей, и, полагаю, настал подходящий момент, чтобы заполнить этот документальный пробел.

О Хупе вы уже кое-что знаете: он бродит в поисках наудачу, потому что питает веру в то, что сексуальное удовлетворение — это единственный способ держать в рамках тоску и безумие:

— Видишь ли, Йереми, приятель, член нужно все время развлекать. Если член заскучает, он атакует тебя прямо в голову и начнет практиковать на тебе магию вуду, втыкать тебе смазанные ядом иголки в нервную систему, и все прочее. Член — он такой. На то он и член.

(Таково мнение Хупа.) С другой стороны, Хуп придерживается теории «телепатического пистона», которая лично мне кажется теорией сомнительной в качестве метода, но приемлемой в качестве метафоры.

— Телепатический пистон?

Хуп рассуждает о нем следующим образом:

— Бывает, ты чувствуешь себя могущественным, когда ты замечаешь, что твой разум мог бы сдержать жизнь вселенной или заставить мир вертеться, словно волчок, по своей прихоти. Когда ты себя так чувствуешь, ты чувствуешь себя потрясающе. Ты видишь издали незнакомую девчонку и говоришь себе: «Сейчас я этой незнакомой девчонке вставлю телепатический пистон», — и вот ты принимаешься пристально смотреть на нее, чтобы отправлять ей посылы могущества, и тогда она что-то замечает, оборачивается, ищет тебя взглядом, — а ты стоишь там, вставляешь ей телепатический пистон. Потому что они это замечают. Некоторым нравится, другие обижаются, когда как. Но тебе это все равно: твоя миссия заключается в том, чтоб вставить телепатический пистон. И вот твой член, сотканный из тумана, отправляется туда по воздуху, как маленький прозрачный призрак, чтобы залепить незнакомке электромагнитный пистон до основания влагалища.

Бласко, поэт трагических лун, певец похмельных рассветов, работает над взрослым племенем. Он завсегдатай дискотек, специализирующихся на увядающих клиентках: разведенных в возрасте, холостячках в возрасте, вампиршах в возрасте… (Все в возрасте.) И вот этих королев он обхаживает, когда не гуляет с нами: он надевает свой черный костюм и черный галстук, и покрывает волосы лаком, и ухаживает за женщинами при помощи симфонических и мрачных стихов или речей, являющих собой смесь лиризма и гнусности, и этот коктейль срабатывает, по его словам, потому что суть вот в чем: начиная с определенного возраста все нуждаются в сентиментальности и в цинизме, в смеси обеих этих вещей, именно так, потому что почти никого не интересует каждая из них, явившаяся в отдельности. (Возраст — это плохая штука, в конечном счете. Для всего. Для разума, для простаты…) (Для всего.) Однажды мы пошли вместе с Бласко в одно из его заведений, в «Эмбрухо», и, по правде говоря, мы чувствовали себя там как одичавшие коты, бродящие вокруг рыбных магазинов, в ожидании того, пока им кинут то, что вот-вот начнет тухнуть. (И мы больше уже не ходили в «Эмбрухо».) (Потому что нам показалось, что мы слишком близки к тому, чтоб согласиться с тем, что мы — даже не коты, а также еще и тухлая рыба.) (И заметно было, кроме того, что свергнутые с трона королевы считают себя не тухлой рыбой, а ангорскими кошками.) (Ну, кроме одной, очень пьяной, той, что там плакала.)

У Мутиса — мало женщин, но именно ему обычно достаются самые лучшие, из всех нас четверых. Почти все его девушки — его ученицы: на каждом курсе он встречает какую-нибудь полупсихопатку, полупоэтическую натуру, полу-gore[29], увлекающуюся черным бельем, какую-нибудь почти девочку, еще не оформившуюся, хотя и с сознанием, зараженным неконкретными страхами, и он ложится с ней в постель или ограничивается тем, что гуляет с ней по барам, показывая ей удовольствия и ужасы этого мира, на манер апокалиптического духовного гида, ненормального и молчаливого.

Кстати, однажды я был у Мутиса дома. Я спросил его, есть ли у него какая-нибудь книга о пресократиках, и он ответил мне, что, разумеется, есть, и чтоб я приходил как-нибудь к нему домой, и я пошел к нему домой.

Дом Мутиса — это необыкновенный дом, он до отказа набит большой темной мебелью, тенебристскими картинами, вещами столетней давности, похожими на готические, без блеска, в пыли. Потом я узнал, что раньше это был дом его родителей, и узнал, что его отец также был профессором латыни и провел всю свою вдовую старость, денно и нощно переводя длинные поэмы Вергилия, потому что не хотел ничего знать ни о реальности, ни о мире, он ни с кем не разговаривал, ничего не слышал, и, если верить тому, что мне рассказал Хуп, закончив переводить полное собрание сочинений Вергилия, он снова принимался переводить его, по-новому, и дошел даже до того, что перевел «Энеиду» на греческий в ожидании, пока смерть не оборвет одним движением эту добровольную муку Сизифа-переводчика, ведь этот человек, по-видимому, презирал свою собственную жизнь. (Кто знает.) В общем, молчаливость Мутиса, возможно, досталась ему по наследству, хотя Мутис еще не дезертировал из авантюрного предприятия жизни и, полагаю, поэтому путается с нами.

Дом Мутиса — это необыкновенный дом, как я вам уже говорил. Шопенгауэр в своих сочинениях по некромантии утверждает, что индукция, подобная индукции тела, не обязательно предполагает присутствие тела. Так вот, едва лишь войдя в дом Мутиса, я заметил что-то вроде неясного гула бесплотных призраков, со всей тяжестью их противоречивых и смешивающихся энергий, но я не хотел обращать внимание на этот феномен, потому что духи могут быть очень докучливыми: если они обнаружат, что ты испытываешь к ним сочувствие, они начинают осаждать тебя, умолять тебя, преследовать, потому что они — попрошайки реальности, с протянутыми руками из тумана, с молящими глазами, проливающими слезы из дыма, в общем, пустые тени, блуждающие по полю сгущенного ничто, и бывают случаи, когда нужно прибегать к помощи профессионального экзорциста, чтобы избавиться от них. (Призраки, парообразное сборище попрошаек…) (Ведь призраки являются нам не для того, чтоб мы умерли от страха, как думают многие, а для того, чтобы общаться, чтобы разделить с кем-нибудь патетический симулякр жизни, с теми же чувствами, с той же надеждой, с какой толстый онанист заходит в эротический чат в Интернете.)

У Мутиса множество фильмов на видео, горы, всех жанров, они свалены в груды повсюду. И, как ни странно, у него много дисков с записями групп хеви-метал (некоторые из них я знал, потому что мне приходилось покупать их детям Йери: «Дёти Дидз», «Нагфар», «Гейтс оф Иштар»… (Самый настоящий хлам, если позволите мне это выражение.) Еще у него есть комиксы (много).

— Держи, — сказал Мутис и протянул мне историю пресократиков, обтянутую красной кожей. Едва лишь схватив эту книгу, я совершил молниеносное путешествие в страну огромного сверхпсихологического ужаса, так сказать: чуть больше чем за секунду я увидел ворох пальцев, листавших страницы, увидел улицу, по которой ехала повозка, запряженная лошадьми, услышал звон бубенчиков; увидел мужчину в шляпе, держащего книгу в руке, — другой он бросал монеты на поцарапанную деревянную стойку. (?) (Да, дела…)

— По пиву?

И я ответил, что да, так что мы сели друг напротив друга, каждый — в большое роскошное кресло с потертой обивкой.

— Эта книга мне очень пригодится, потому что мне нужно готовиться к экзамену. Она, кажется, очень ценная, нет?

И Мутис сделал жест, который я истолковал как указание на то, что она не имеет никакой ценности, по крайней мере для него.

Я никогда не оставался наедине с Мутисом, и, признаюсь, этот опыт был не из легких, потому что он, кажется, не был намерен разговаривать о чем бы то ни было, хотя темы для разговора, выуживаемые мной, были многочисленны.

— Почему ты так мало говоришь, Мутис? — осмелился я спросить и замер в ожидании долгого и трагического ответа, психоаналитической исповеди о глубинных причинах его протяженного молчания, но он ограничился тем, что пожал плечами и улыбнулся мне с той мягкостью, что свойственна людям, принявшим свое наказание в этом мире, а его наказание состояло в нежелании говорить, как будто он был собиратель тайн, в нежелании говорить в этом мире софистов и трепачей. И тогда я понял степень муки, причиняемой Мутису необходимостью читать лекции: быть вынужденным предавать свое молчание, чтобы зарабатывать себе на жизнь, ведь общеизвестно и проверено, что почти никому не удается заработать себе немного денег, не подвергаясь унижениям. (Даже короли должны надевать шляпу марьячи, когда едут в Мексику с официальным визитом.)

— Я верну тебе книгу.

Но Мутис махнул рукой в знак презрения, давая мне понять, что я могу оставить ее себе или скормить крысам, как мне больше захочется.

В подъезде я столкнулся с Рут, на данный момент подружкой Мутиса.

— Он наверху?

(Калейдоскопичная Рут: иногда она казалась мне очень красивой, иногда выглядела, на мой взгляд, чересчур уныло, чтобы быть красивой. В тот день она была красивой, у нее блестели глаза, волосы были мокрые, и вся Рут пахла мылом, в воздухе она оставляла свежую цветочную струю.)

На улице, в ожидании автобуса, я перебирал догадки насчет того, какого рода отношения могли связывать молчаливого преподавателя латыни и эту стрельчатую нимфу, сбежавшую из озера смерти, так сказать: они в тишине смотрят фильмы? Они гладят друг друга в тишине? Читают комиксы о звездных гладиаторах и о противостоянии галактик? Как ни печально в этом признаваться, ни одна из догадок не показалась мне убедительной, быть может, потому, что ни одна догадка не может таковой быть, ведь реальность обычно неуязвима для каких-либо догадок о ней: головоломки требуют не мнений, а решений. Как сказал мой учитель Шопенгауэр по поводу своего учителя Канта, «действительно реальное, или вещь в себе, единственное, имеющее истинное существование, независимое от проявления и его форм, — это воля, существующая в нас». И кажется очевидным, что Рут и Мутис изъявили волю воздвигнуть для себя свой личный мираж, маленький мираж, способный заменить пугающий мираж мира. А это всегда хорошо, я так считаю.


Что произошло с Эвой Баэс? Все было именно так, как вы себе представляете: само собой, я позвонил ей как-то вечером и сказал, что снова приглашаю ее поужинать к Синь Миню. (Дело в том, что с нами, с теми, кто имеет не слишком большой успех у женщин, происходит то же самое, что с животными, неловкими даже в малой охоте: мы глотаем нашу добычу целиком.)

Так вот, должен признаться вам, у меня была своя продуманная стратегия, если, конечно, можно назвать стратегией маленькую психологическую импровизацию только из-за того, что ты предугадываешь развязку: переспать с Эвой еще раз, а потом сознаться ей в том, что мы несовместимы, — что не было бы ложью ни в коей мере, ведь все мы несовместимы с остальными.

Во время ужина Эва по-своему использовала время и прочитала мне лекцию по поводу свойств некоторых элементов, а именно:

• агат укрепляет сердце и служит противоядием от укуса ядовитых животных,

• сердолик приносит победу,

• медь отпугивает призраков, согласно Феокриту,

• лозит успокаивает головную боль,

• приложенный к губам черный галацид позволяет открыть чужие тайны,

• опал веселит сердце…

И так далее. (Мне бы в тот момент подошел коктейль из всей этой дряни, я полагаю.)

После ужина я спросил Эву, не хочется ли ей пойти в «Оксис», и она ответила, что да, что она уже давно не танцевала. Танцевать? Ну, Эва немного заблуждалась на этот счет, потому что, боюсь, последний раз я совершил что-то похожее на танец пару лет назад, когда у меня случилась почечная колика, и я какое-то время бегал и прыгал по всему дому, пока Йери не отвезла меня в больницу, где я продолжал бегать и прыгать, пока какой-то тип меня не остановил и не вколол мне что-то сильнодействующее. (Одним словом, мой танцевальный абонемент зарезервирован для моей почки.)

Когда мы приехали в «Оксис», там сидел Хуп, опираясь на стойку с императорской беспечностью.

— Эй, Йереми, приятель, — окликнул он меня, и я пошел к Хупу вместе с Эвой:

— Эва, Хуп. Хуп, Эва… А Росита, Хуп?

Но Росита Эсмеральда, словоохотливая парикмахерша, уже ушла, так что Хуп, у которого зрачки расширились, как циферблат часов, из-за экстази, начал восхвалять волосы Эвы, глаза Эвы, ее профессию и ее необыкновенные знания — до тех пор пока Эва не высунула язык, как собачка, и не пошла танцевать с ним.

— Что будешь? — спросил меня Дани, официант, потерявший большое количество зубов в драке и с тех пор помрачневший характером, и я подумал, что мне бы сейчас подошла порция алмаза, ведь Эва уверяла меня во время ужина, что алмаз успокаивает гнев.

(— Джин-тоник, Дани.)

Эва и Хуп вернулись потные, улыбающиеся. Уже сообщники на всю жизнь. Соединенные ритуальным танцем.

— Уходим? — спросил я у Эвы, но она скривила рот.

— Если хотите, я сейчас же отвезу вас в «Хоспитал», — предложил Хуп.

Мне очень хотелось познакомиться с «Хоспиталом», новой мегадискотекой в предместье, но еще больше мне хотелось решить свои грязные делишки с Эвой, так что я ответил Хупу «нет».

— Почему нет? — спросила меня Эва, хотя я интуитивно чувствовал, что лучше будет скрыть от нее единственный возможный ответ: потому что нам предстояло в последний раз, и как можно раньше, образовать двухголовое чудовище с восьмью щупальцами, как говорится. — Мне бы хотелось пойти в это место.

И я стал говорить ей, что это очень далеко, что мы будем зависеть от прихоти Хупа, когда надумаем вернуться, что там не та атмосфера… Видя эту тягомотину между мной и Йери, Хуп стал спрашивать всех одиноких женщин, находившихся в этот момент в «Оксисе», не хотят ли они поехать с ним в «Хоспитал», хотя в тот вечер у нашего приятеля-охотника, кажется, порох подмок.

— Мне бы хотелось провести ночь вместе, — сказал я Эве на ухо, и она задумалась, как будто я задал ей загадку или уравнение пятой степени.

— Не знаю, стоит ли нам, — сказала она наконец, и я ответил ей, что, несомненно, стоит.

(— Не знаю…)

Я уже сказал, что у меня была своя продуманная стратегия, так что, воспользовавшись ее беспечностью, покуда она пространно прощалась с Хупом (который решил ехать в «Хоспитал» один, поиграть немного с судьбой), я повторил операцию, уже знакомую вам: подсыпал наркотик в бокал Эвы, только на этот раз я изменил дозу: вместо одной порции экстази я положил только три четверти, а вместо четвертинки кислоты бросил половину, чтобы посмотреть, не удастся ли этой мягкой комбинации перенести ее в сказочные области разума так, чтоб она не заметила, что ступает по искусственной почве, пусть даже на следующее утро будет совсем другая история.

— Давай, Эва, пей и пошли, уже очень поздно, — и хоть и неохотно, Эва сделала пару глотков из этой экспериментальной порции.

То, что случилось сразу после, долго излагать на бумаге: вербальное сопротивление в подъезде ее дома и так далее. В итоге Эва позволила мне подняться, хотя и с условием:

— Полчаса — и ты уходишь, договорились?

Как вы знаете, полчаса — это примерно то время, что требуется экстази, чтобы полностью овладеть нашими чувствами (потому что действие трипи несколько более замедленное), так что отрезок, отпущенный Эвой до моего ухода, показался мне разумным. И мы поднялись к ней.

— Налить тебе чего-нибудь?

Пока Эва была на кухне, я свернул себе папироску под влажным взглядом Калиостро.

— Не знаю, понимаешь ли ты это, но ты чертов наркоман, — сказала Эва, входя в гостиную с двумя бокалами пива, не ведая, что у нее у самой в крови.

(— Я умираю от жажды.)

(— Как хочется пить.)

Внезапно я понял, что не хочу разговаривать с Эвой и еще что ничто из того, что она может сказать мне, не интересует меня ни в малейшей степени: внезапная тошнота желания. Неожиданное отвращение. (Ну, вы знаете.) Потому что желание может заболеть смертью в мгновение ока, хотя в своей агонии оно еще стремится трахнуть то, что ненавидит. (Ведь в конечном счете желание — это всегда желание: самый большой зануда в семье.) Так что мое агонизирующее желание хотело потащить Эву в постель в последний раз, стереть ее из моего настоящего и как можно раньше разместить ее в моем прошлом, более или менее пристойно, тщательно выбрав в ней положительные черты и постаравшись превратить их в приятные воспоминания: ее округлые рыхлые ступни, ее воздушные соски шоколадного цвета… Кстати, о шоколаде: от гашиша я проголодался и попросил у Эвы поклевать чего-нибудь.

— Посмотри в холодильнике и возьми, что тебе нравится, — сказала она.

Я решил истолковать это как проявление близости, несколько неосторожное, потому что содержимое холодильника может открыть больше тайн о человеке, чем хиромантия: холодильник не только отражает дух его владельца, но хуже того, он показывает, в какого рода свинстве нуждается этот дух, чтобы держаться на ногах. (Всякая капуста, куриные ножки, остатки холодных блюд… Коровье молоко…) Как только я открыл холодильник, у меня под ногами, мяукая, появился Калиостро, у которого в мозгу, несомненно, находилась маленькая электрическая цепь, связывающая инстинкт прожорливости со звуком открывающейся дверцы холодильника, и он, словно цыганский педик, принялся тереться о мои черные брюки. (О, мои черные брюки.) Внутри холодильника Эвы было плохо, потому что там все напоминало морг. (Скажем, там на белой тарелке лежало сырое филе, без крышки, уже засохшее, в луже крови, тоже засохшей.) Тем временем Калиостро продолжал тереться о мои черные брюки. И вот… каждому внезапно может прийти в голову сомнительная идея, правда? (У Гитлера была такая идея в отношении Польши, у Анаксимеда — в отношении воздуха…) И в этот момент мне в голову тоже пришла сомнительная идея: я взял кусок ветчины, завернул в середину остатки трипи, те, что я не подсыпал в бокал Эвы, и дал это все коту, который разделался с угощением за долю секунды. Я, со своей стороны, ограничился йогуртом, потому что подозрение в том, что меня только что посетила сомнительная идея, отчасти лишило меня аппетита.

Само собой, в ту же минуту я раскаялся в том, что накачал наркотиками Калиостро, но помочь уже ничем было нельзя: не вводить же ему внутривенно нейролептик.

Когда я вернулся в гостиную, Эва уже была достаточно хороша, так что я воздержусь от описания деталей ее поведения, потому что никто не имеет права судить — и тем более описывать — поведение людей под кайфом. (Кроме того, поведение людей под кайфом — это только вершина айсберга, скажем так, потому что собственно айсберг покоится глубоко в территориальных водах индивидуального сознания, ремесленного продукта подсознательного.) (И большинство этих ремесленных продуктов гадко.)

Несмотря на то что Эва была больше накачана таблетками, чем лабораторная обезьяна, я понял, что у нее нет ни малейшего намерения ложиться со мной в постель. Думаю, что ее ненормальный рассудок искажал добродушный эффект экстази, преображая его в уклончивое и эгоистичное восприятие, и что психоделическое опьянение трипи она, вероятно, спутала с пророческими видениями, с одержимостью дьяволом, — или невесть с чем еще.

— Прости, Йереми, но, прежде чем я снова смогу лечь с тобой в постель, мне нужно забыть о том, что ты меня изнасиловал. Пойми это.

(И глаза у нее закатывались под лоб, она вздыхала.)

(— Как хочется пить.)

В общем, не так плохо, что не существует такой ужасной ситуации, которую нельзя было бы исправить при помощи ситуации, леденящей душу. Я говорю это к тому, что Калиостро вдруг принялся мяукать на грегорианский лад, как будто ему клещами выдирали когти, и начал кувыркаться по полу, бросаться на мебель и, что, вероятно, было хуже всего, гадить там, где проходил, — у него было водянистое дерьмо, и запах его вы можете себе представить. (Полагаю, у кота под воздействием не так пошедшего ЛСД должны возникать в видениях огромные рыбы, намеревающиеся сожрать его живьем, гигантские крысы, выкручивающие шеи домашних котов, не знаю.)

— Что с тобой, Кали? — спрашивала Эва, а кот продолжал исторгать из себя струйку нечистот.

(Признаюсь, я до сих пор не могу понять, как внутри кота может скопиться столько дерьма.) (Видимо, коты битком набиты кошачьим дерьмом, потому что Калиостро за несколько минут превратил гостиную Эвы в кучу навоза, и я, под воздействием тех абсурдных и трагикомичных умозаключений, что иногда вызывает гашиш, подумал даже, что мы умрем тут, задохнувшись кошачьим дерьмом, в том числе и сам кот.) (И тогда меня вырвало на пол, дабы завершить эту картину мерзостей.)

— Что ты дал коту? — спросила меня Эва в то время, как одурманенный путешественник, кис-кис-мяу, гадил на нее, истошно мяукая. — И что ты дал мне, козел, говнюк, сукин сын, пидор?

Думаю, вы согласитесь со мной, что перед подобной картиной наилучший выход для философа состоит в том, чтобы отречься от бытия, принять ничто и уйти, насвистывая. Что я и сделал, хотя запах дерьма психоделического кота не покидал меня на протяжении еще нескольких дней.


Кто властен над своими собственными мыслями? Кто понимает их и кто ими управляет? Я — нет. Я говорю это потому, что после галлюциногенного эксперимента над котом Калиостро мне пришло в голову, что, черт с ними, с кошками, я влюблен в Эву. То есть я превратился в жертву очень часто встречающегося эмоционального бреда: убедить себя в том, что тайна твоего счастья заключена в человеке, способном по самой короткой дороге привести тебя к полному несчастью. (Очень распространенный мираж, как я уже сказал; отсюда тот факт, что большая часть любовников-ветеранов посвящает значительную часть своих бессонниц тому, что представляют себе идеальное убийство человека, с которым делят постель.) (Этот человек, кстати, представляет себе то же самое, хотя, само собой разумеется, способы в воображении различаются.)

Не знаю почему, но я вдруг начал скучать по некромантическим бредням Эвы, по ее рыхлому телу, по древесному запаху ее причудливых волос… В общем, проблема заключалась в том, что мне не хватало ее присутствия, ее вида, и мне не хватало способности рассуждать здраво, чтобы хотя бы задуматься о мгновенном противоядии от этой дурацкой тоски. (Например, содержимое ее холодильника было бы достаточным противоядием, или ее природное отвращение к наркотикам, например; или ее раздражающая идея насилия.) Но что вы хотите? Я уверен, мы сильно заблуждаемся в отношении нашего собственного разума. Поясню: мы думаем, что разум существует, чтобы помогать нам, чтобы отыскивать нам путь к счастью (или по крайней мере к развлечениям), мы думаем, что наш разум — это наш союзник, наш благодетель, платиновый ключ к мудрости, безошибочный компас, всегда указывающий нам прямую дорогу в рай. Но, сдается мне, это не так, по крайней мере в большинстве случаев, и я почти совершенно убежден в том, что наш разум — это, скорее, что-то вроде атомной станции, терпящей аварию, с бесконечным количеством радиоактивных отходов и случайных токсичных отбросов, загрязняющих постепенно наши представления о бытии, жизни и мире. (Если, конечно, эти три понятия не являются единым понятием: три эвфемизма для того, чтоб уклончиво обозначить Ничто.) (То, что называется Ничто.)


В общих чертах можно утверждать, что жизнь почти каждого из нас — это что-то вроде архитектурного проекта, хорошо задуманного и плохо исполненного: тебе кажется, что ты строишь башню, а ты в действительности роешь туннель.

«Всякой промежуточной вещи предшествует другая, за всякой промежуточной вещью следует еще одна, и та, что предшествует, непременно является причиной последующей», — считал Аристотель. Так вот, после моей катастрофы с Эвой я находился в наихудшем месте — в промежуточной вещи, в ожидании событий.

Я солгал бы, если б сказал, что не пытался много раз позвонить Эве, пригласить ее в заведение Синь Миня, купить ей нового кота, на случай если Калиостро сдох, или, если у него остались осложнения в виде галлюцинаций, подарить Калиостро, в качестве компенсации, кошку для случки: все, о чем человек думает, когда он не способен думать. Но, естественно, я так ей и не позвонил.

Тогда настала моя пора бессонниц, потому что способность спать — это первое, что теряешь, когда сюжетная линия реальности кажется нам столь же несуразной и бессмысленной, как сюжетная линия снов: нам не нужно даже засыпать, чтобы представить себе, что мы падаем в пропасть.

Я проводил ночи, глядя в окно, а этим я обычно занимаюсь, когда живу один, и иногда видел, как возвращается Койот-Психопат с одной из своих пышногривых и мимолетных подруг, и спрашивал себя:

— Почему ты не Койот, Йереми? Почему нам выпало на долю быть Йереми, Йереми?

Я спал три или четыре часа в сутки и ходил опухший и злой, нервы у меня были как иголки, и рассвет раскрывался передо мной, словно цветок, рожденный мертвым. (Или что-то вроде.)

Человеческое существо — упрямое животное, трусливое, но упрямое, умеющее приспосабливаться к среде ради выгоды, которую она ему приносит, так что я воспользовался этим шквалом бессонницы, чтобы выпустить множество программ «Корзины с отрезанными ушами», и там я растворял яд: я говорил о венерических заболеваниях, о загрязнении окружающей среды, о проценте детской смертности… Я выбирал самые худшие из возможных тем, те, что допускали наиболее резкие отклонения, потому что я превратился в горького пророка радиоволн, в кого-то вроде Ницше в версии gore, одержимого желанием воткнуть ланцет, облепленный бактериями, в чье-нибудь сознание, раб своей злобы в адрес вселенной.

Само собой, я не стану повторять здесь суждения, которые бросал в свою призрачную аудиторию с тем же воодушевлением, с каким бросают камень в змею, потому что мне не хотелось бы превратиться в прозелита философского тремендизма, хотя ничто не мешает мне предложить вашему вниманию, в качестве образца, сценарий одной из самых оптимистических передач, что я выпустил в ту пору, а именно:

— Я только что видел по телевизору программу, в которой люди, считающие, что они находятся в подходящем месте, ищут пропавших людей, людей, сбежавших из того места, где, по мнению других людей, они должны находиться.

Потому что множество людей пропадает. Испаряется. Исчезает с лица земли.

Существуют такие субъекты, что сматывают удочки. Они бегут от своей семьи? Быть может, от начальника? Или, может статься, просто от ежедневного, навязчивого, приевшегося вида занавесок в цветочек или с чересчур большим количеством желтых ромбов? Ладно, побудительная причина их дезертирства нам неизвестна: они смываются, по какой-то причине смываются. Быть может, чтобы пойти другим путем, в поисках террористического режима, отличающегося от того, от которого они страдали с рождения.

Есть люди, которые смываются, и есть люди, которые делают телепрограммы, чтобы искать людей, которые смываются, беглецов, тех, что сбежали от нас, или от самих себя, или от ада, находящегося у них в собственности, который они всегда будут носить у себя в голове, как бы далеко они ни отправились. Поэтому где вы, беглецы? Что, черт возьми, с вами происходит? Где вы пытаетесь спрятаться? Возвращайтесь, пожалуйста, и расскажите нам о вашем приключении. Стадо сгрудилось у костра и ждет ваших рассказов о разочаровании и раскаянии. Нам необходимо знать, что, несмотря на ваше бегство, вы были столь же несчастны, как и мы. Нам необходимо знать из первых рук, что не существует земли обетованной. Нам необходимо знать, что за пределами этого ада есть только другой ад. Нам необходимо услышать из ваших дрожащих уст признание в вашем космическом разочаровании. Нам это необходимо. Возвращайтесь.


И так я, в общих чертах, убивал эти долгие ночи, в которые Земля казалась мне неподвижной сферой, со звездами, окаменевшими на черном небе, и мои мысли кружились вокруг скрипучей оси, и это вращение со скрипом причиняло мне боль, и я пытался передать эту боль полудюжине несчастных, быть может, слушающих мою программу.

* * *

— Я встретил ее в «Оксисе» и сказал ей, что у меня дома завелся призрак, который занимается тем, что двигает вещи с места на место, понимаешь? Ей стало любопытно, я притащил ее сюда и трахнул два раза. В зад, — сказал мне Хуп из ванной, покуда приводил себя в порядок, чтобы нам с ним отправиться в «Оксис».

— Ты ее отодрал? В задницу? — спросил я его, полагаю, таким же тоном, каким человек спрашивает, вышла ли пуля, попавшая ему в легкое, через спину.

— Что ты хочешь от меня услышать, Йереми? Ты изнасиловал эту ведьму, одурманил ее тайком, накормил наркотиком ее кота, и тут судьба послала ей старину Хупа, с его филантропическим пенисом, чтобы заставить ее забыть об этом ужасном опыте, ужасном даже для ведьм, — и он принялся смеяться, и налил мне джин-тоника.

— Как ты мог трахаться с этой ненормальной? — спросил я его, чтобы изобразить светскость, и он снова принялся смеяться:

— Потому что я специалист по траханью с ненормальными, Йереми. Это подтверждает статистика.

Тот факт, что Хуп переспал с Эвой Баэс, вызвал во мне эмоциональную пустоту, которую трудно определить: нечто подобное, полагаю, должна чувствовать гиена при виде грифа, появившегося для того, чтобы сожрать останки животного, убитого ягуаром.

— Эта ведьма совсем тебе не подходила, Йереми.

Я свернул себе папироску, выкурил ее, и она, словно выстрел, упала мне в середину черепа, потому что гашиш может быть очень плохим товарищем в определенных случаях: пропадает его наполеоновский эффект, и он вдруг уносит тебя на своем ковре-самолете в заснеженную степь плотного испуга. Если плохо пошел трипи, ты можешь исправить его одной простой таблеткой, но чем исправить тяжелый сап гашиша? От него нет противоядия, потому что действие противоядия гораздо медленнее, чем сам этот тяжелый сап, так что тебе приходится смириться и как-то это пережить. Я откинул голову на спинку дивана и закрыл глаза, в поисках пустоты, невесомости, свойственной эктоплазме, отчасти чтобы попытаться отцентровать свое сознание, отчасти потому, что убранство квартиры Хупа, с его коллекцией металлолома, приглашает войти в спираль неприятных мыслей.

— Пара понюшек, и тебе станет лучше, — подсказал мне Хуп в своей роли психотропного алхимика. (Такова логическая последовательность у Хупа: пара понюшек кокаина, чтобы исправить папироску с гашишем, экстази и немножко трипи, чтобы выпрямить пошедшую вниз кривую кокаина, несколько папиросок, чтобы склонить тело к отдыху, снотворное, чтобы заснуть, и пару понюшек на утро, чтобы привести в порядок биоритмы.) — Пару понюшек, Йереми? — И именно в этот момент меня стошнило, потому что меня легко тошнит.

Это было серьезно, потому что, когда кого-то тошнит, это всегда серьезно, но, кроме того, дело оказалось заразным, потому что Хупа тоже стошнило.

— Какая гадость, Йереми, проклятие! Это похоже на конец света! — кричал Хуп, и его немножко тошнило, а мне была противна блевотина Хупа, и у меня начинались позывы, и я выплевывал желчь, и тогда Хуп от отвращения, вызванного моей желчью, блевал снова, как будто это было соревнование.

Опустошив наши желудки, мы принялись все это убирать, и отвращение снова вызывало у нас рвотные позывы, и мы вроде как блевали, но из наших тел уже ничего не выходило, потому что мы были пустыми. Пустыми и с рвотными позывами.

(— Ты блюешь тошнотворнее, чем кто-либо на планете, приятель, — сказал мне Хуп. — Кто тебя научил? Твоя мама?)

После этого я свалился на диван. Хуп сел рядом со мной и склонил мне голову на плечо. Тело у меня было холодное, внутри и снаружи, а на голове ощущалась тяжесть императорской короны тревоги. Хуп начал массировать мне лоб. Я закрыл глаза и постарался дышать по методу буддистов, чтобы наполниться воздухом (основное вещество, согласно Анаксимеду, полагаю, я уже об этом говорил), впрочем, воздух в этот момент пах средством для мытья полов с хвоей и лимоном. Тем не менее я предпринял новую попытку проделать путь в сторону душевного равновесия, в надежде на то, что рассосется мрачное облако, застрявшее где-то у меня в голове. На эту новую попытку я потратил несколько минут, а потом вдруг заметил, что Хуп схватил мою руку и трет ею свой набухающий член, который высовывается — он уже почти стоял — через ширинку.

— Что ты делаешь? — спросил я его.

— Ну, не знаю, прости. Подрочить товарищу — это всегда так расслабляет, — и он принялся смеяться и отпустил мою руку.

(Иногда я не понимаю Хупа, потому что не знаю, передвигается он по реальной почве или по почве бреда. Я заглядываю в его пропасти и не вижу дна.) (И бывают случаи, когда я мог бы пустить ему по семь пуль в каждое ухо.) (Эти случаи бывают редко, но бывают.)

— Давай, Йереми, приятель, продолжай медитировать и забудь про эту дурацкую руку.

(В общем…)

(Кстати, в одном из диалогов Платона Аристофан утверждает, что самые мужественные мужчины — педики.) (Так что, согласно педику Аристофану, в этот момент педиком был я.) (Потому что софизмы доводят именно до этого.)

Пока Хуп заканчивал наводить марафет, чтобы нам с ним пойти в «Оксис», он сделал мне признание:

— Я был мертвым ребенком, Йереми. Знаешь, что это такое? Да? Вот как это было: вместо того чтобы вот-вот родиться, я был готов вот-вот умереть. Я родился из живота мертвой женщины, Йереми. Я вышел изнутри призрака. Из самой сердцевины смерти. Моя жизнь чуть было не началась наоборот, и поэтому я всегда намерен держать жизнь за горло, понимаешь?

Не знаю, говорил ли Хуп правду — я никогда этого до конца не знаю, — или уже поднялся на русские горки вымысла.

— Хочешь, я тебе кое в чем признаюсь, Йереми? Ну, так вот: когда я был в животе своей матери, я знал, что нахожусь внутри мертвой. А знаешь, почему я это знал? Очень просто: потому что ее убил я.


Я никогда не задумывался о трудовой жизни Бласко: для меня он был поэтом, и мое подсознание считало это занятие единственным: поэт, да еще и проклятый. (И точка.) Но, конечно, писать стихи луне, с ее переменчивым холодом, принцессам-наркоманкам, лаю злых собак в пригородах или рассветам цвета могильного мрамора — это все очень хорошо, но совсем иное дело, удастся ли человеку зарабатывать себе этим на жизнь.

Полагаю, я уже говорил, что Бласко написал книгу, которая называется «Легкий и нефритовый». («Что, черт возьми, это означает?» — спрашивает его Хуп каждый раз, как эта тема всплывает в разговоре.) Бласко отправлял эту книгу на десятки конкурсов, чтобы посмотреть, не принесет ли она ему чего-нибудь, превратив, таким образом, в коммерческое предприятие его продолжительную торговлю с музами, — торговлю, ограниченную вдохновением. Но премии, по словам Бласко, всегда уходят по нечестным каналам, а ему ни разу не дали даже диплома участника.

Я рассказываю об этом потому, что однажды вечером, когда я бродил по улицам, одинокий и экстравагантный, беседуя со своим сознанием, я увидел, как Бласко выходит из супермаркета. Я не говорю, что поэты не имеют право ходить в супермаркеты, но никогда не мог представить себе певца люмпена и суровой жизни в такой критический момент: выходящим из супермаркета с двумя желтыми пакетами в руках. Как бы там ни было, реальность очень могущественна, она также большая оппортунистка, и немедленно заставляет тебя осознавать аномальные ситуации при помощи мгновенно сформулированного силлогизма: «Первый тезис: проклятым поэтам нужно есть, хотя и мало, и пить, причем много. Второй тезис: в супермаркетах продают еду и напитки. Третий и последний тезис: в любом супермаркете ты можешь встретить проклятого поэта». (Вот так просто.) Но даже реальность не заставила меня осознать тот факт, что Бласко был в компании женщины и ребенка: для этого не существовало возможного силлогизма.

Женщина, шедшая рядом с Бласко, тоже нагруженная желтыми пакетами, была маленькая, смуглая и темноволосая, с горестным выражением лица, и в ее фигуре уже просвечивала та пожилая дама, какой она еще не была: можно сказать, разбитость марионетки. Ребенок был очень светленький и играл с фалдой пиджака Бласко, а Бласко делал шутливое движение, пугая светловолосого ребенка, и светловолосый ребенок тогда вздрагивал и принимался смеяться, а потом снова начинал тянуть Бласко за фалду его черного пиджака дипломата из страны лирического ужаса, и Бласко снова в шутку пугал его.

Я шел за ними какое-то время, все более и более удивляясь этой семейной картине, покуда не повернулся и не отправился своей дорогой, перебирая в голове многочисленные гипотезы касательно увиденного. (Наиболее разумной, хотя и не очень разумной, мне показалась версия об одной из этих увядших девушек, которых Бласко искал в музыкальных гетто для разведенных людей.)

Однажды, когда мы вместе бродили по барам, наказывая свою тоску и печень, я сказал об этом Бласко. Он внезапно задумался с той подавленностью, какая свойственна обманщику, с которого сорвали маску, желающего одновременно продолжать свой обман и не надевать больше маску:

— Это моя жена и мой сын. Ребенку шесть лет.

Я не ожидал этого и не мог предугадать, а Бласко вдруг начал рассказывать мне подробности: она работала уборщицей в кинотеатре, а еще убирала в двух домах и одном банке, и ночью ухаживала за парализованной соседкой, такова была ее жизнь: убирать чужой мусор и препираться с умирающей. Из этой тревожной суеты происходили единственные деньги, поднимавшиеся на башню из слоновой кости поэта, в то время как «Легкий и нефритовый» вращался, словно испорченный шар в ненадежной лотерее литературных премий, хотя она верила в талант своего сатанинского и богемного барда, дружившего с пирушками и с апокалипсисом, по крайней мере он уверял меня в этом: она была уверена в том, что в один прекрасный день Бласко всплывет в газетах как торжествующий поэт, проклятый, но торжествующий, после долгих унижений продажными конкурсами.

— Она верит в меня.

Не знаю, под действием какой пружины, но из меня вдруг выскочил наружу моралист:

— А откуда брать деньги на алкоголь, трипи и шлюх? Ведь пить можно дешевую отраву, трипи и всем остальным можем угостить тебя мы, друзья, но вот шлюхи обходятся несколько дороже, этим никто не угостит.

Бласко улыбнулся:

— Шлюхи? Я за всю жизнь ни одного дуро не потратил на шлюх, Йереми.

Само собой, я возразил ему, что мы много раз вместе ходили в «Гарден», что именно он частенько подначивал нас сходить туда, что я видел, как он исчезает в сумрачном коридоре, ведущем в кельи с плотскими диорамами, с пурпурными огнями, в окружении толпы потрясающих девиц.

— Да, но, доходя до двери, я говорю девушке, что плохо себя чувствую, а потом прячусь в уборной, в то время как вы запираетесь с вашими шлюхами, и жду, пока вы не выйдете, а уж потом принимаюсь болтать с вами о том, какими фантастическими были в эту ночь наши шлюхи.

Я замолчал, потому что не мог вообразить себе более странной ситуации: не лечь в постель со шлюхой, если пошел именно к шлюхам.

— Знаешь, что я скажу тебе, Йереми? Я пью на деньги Соко. Я пью на них литрами. Я транжирю их на трипи. Но я не мог бы потратить их на шлюх. И не думай, что мне не нравятся шлюхи, потому что они нравятся мне больше, чем сама жизнь. Но я знаю, что шлюхи почувствуют запах щелока, потому что деньги Соко пахнут щелоком, и потом, и мочой больной, понимаешь?

(Конечно, понимаю: совесть как открытая рана.)

— Соко плохо говорит, плохо одевается, плохо готовит, заниматься с ней сексом больно и неутешительно, но я не могу оставить ее, Йереми. Она умрет, как умирает птица, родившаяся в клетке, когда ее выпускаешь. И выход может быть только один: пусть она умрет, но не по моей вине. Ей выпала на долю плохая судьба, а мне выпало на долю быть рядом с ней. Я подарил свое сердце печальному чудовищу.

Ну, откровения такого рода обычно заставляют нас замолчать, так что я замолчал.

— Ты сейчас, вероятно, думаешь: «Да, то, что рассказал мне мой друг Бласко, — это потрясающе, необыкновенно, трогательная мелодрама». Правда, ты так думаешь, Йереми? Но ты также думаешь о том, что время от времени я хожу налево, заглядываю на дискотеки для былых красоток, чтобы попытаться подцепить разведенных, не так ли? Хорошо, но знаешь, что я тебе скажу? Я спал с очень немногими. Я обычно разговариваю с ними, целую их, немного трогаю их за грудь, и на этом все кончается. Мне это нужно. Это моя любимая фикция. И ты подумаешь: «Этот Бласко — психопат». Но я — явление совершенно противоположное, Йереми: кого вдохновит спать с узлом нервов, покрытым косметикой, возможно, даже со вставной челюстью? Когда тебе дает по мозгам, тебе нравится трогать женщин, ты это знаешь, и тебе почти все равно, то, что ты трогаешь, — оно первого сорта или дрянь, — но надо быть очень больным на голову, чтобы возбудиться от зрелища такого рода. Потому что нужно соблюдать контроль качества, иначе ты преждевременно превратишься в старика, понимаешь?

В общем, Бласко целую ночь путался в мелодраматических доводах, и его истории становились все более нелогичными, более ужасными и одновременно более чистыми, по мере того как он напивался, потому что алкоголь, кажется, добавлял в его рассказ эхо настойчивой и смутной жалобы, мелодию заикающегося, пастообразного стихотворения, с ритмом, отмерянным метрономом трепещущего, вскрытого сердца. (Сам Платон в своих «Законах» отмечает воспитательную ценность, вытекающую из разговоров пьяниц.) (И Шопенгауэр, со своей стороны, полагает, что людям надлежит обращаться друг к другу не «господин» и «сударь», а «товарищ по страданию».)

Бласко устроил мне веселую ночку, но я благодарен ему за приглашение войти в личный ад его ужаса. Из просто друзей, делящих между собой зыбкое пространство ночных химер, мы стали сообщниками по несчастью, а любое сообщничество — это хорошо. (Даже то, что основано на несчастье.)

Придя домой, я задал себе инфрафилософский вопрос:

— Что мы знаем о людях?

Вопрос, который внезапно делает нас еще более одинокими, более боязливыми и который попутно, словно серебряный мост, приводит нас к другому вопросу:

— Что мы можем знать о человеке даже в случае, если знаем о нем много, да и какой смысл обладать этим остаточным знанием, дополнительным, бесполезно компенсаторным?

Мы, люди, думаем в нечеткой форме слов и образов, некоторые из нас также имеют в своем распоряжении запасной ресурс — ясновидение, но боюсь, мы можем представить себе чужой ад только приблизительно: точный и верный образ своего ада каждый ревниво хранит в черном ящике, регистрирующем катастрофы бродячих самолетов сознания, и этот ящик не разрушается даже тогда, когда наступает момент нашего разрушения, и мы забираем его с собой на тот мир, и превращаемся в призраков, слоняющихся там и сям с черным ящиком под мышкой.

(Боюсь, с тайной совестью не может справиться даже смерть, она не испаряется.) (Она не испаряется.)

* * *

Есть такой афоризм: «Реальность не обращается хорошо даже с реалистами». Я говорю это потому, что в эту трудную эпоху жизни столкнулся на улице со своей излюбленной легендой — с Анной Фрай.

— Я занимаюсь медитацией. Рисую эскизы украшений и медитирую, — сообщила мне она в баре, куда мы зашли выпить кофе и отравить друг друга мыслями вслух, как в старые времена.

— Я никогда не была влюблена в тебя, Йереми, но ты был влюблен в меня, как безумный. Слишком влюблен. Это была бы редкая случайность, если б два человека могли влюбиться друг в друга с одной и той же степенью безумия, понимаешь? Такого почти никогда не происходит. Любовь — как весы, Йереми, и на этих весах две чаши, да, но на одной чаше всегда больше груза, чем на другой. Вес на них плохо распределен. Всегда.

(По ней издали было заметно ее новое занятие — медитировать. Медитировать с очень нахмуренным лбом, почти профессионально.) (И тогда мне пришли на память несколько фраз, которые она любила повторять, когда мы жили вместе: «У тебя ужасные носки», «Ты делаешь мне больно», «Сегодня ночью ты храпел», «Какой свинарник».)

Я уже девять лет не видел Анну Фрай. А девять лет — это много для чего угодно, но особенно для лица, а на лице Анны Фрай была записана эмоциональная летопись всего этого времени, мелким-мелким почерком, — в каждом ее выражении, в каждой ее морщинке, в каждом оттенке ее взгляда, пренебрежительного и высокомерного: а) ее непростые отношения со всякого рода абстрактным мышлением; б) ее несвязные кошмары, эти прожорливые фантазии, потому что в ней не была развита способность отличать свои сновидческие страдания от реальности, так что она вменяла мне в вину то, что я делал в ее снах: спал с другими женщинами, оставлял ее посреди леса, полного волков; в) ее неспособность жить одной и неспособность жить с кем-то: она была королевой линейного лабиринта своего сознания, с минотаврами в состоянии постоянной эрекции, и д) ее коллекция домашних страхов, параноидальных предчувствий: она была убеждена, что смерть одержима тем, что ежедневно расставляет ей ловушки: случайные пожары, утечки газа, наводнения, грабежи, провалы породы… Все это, и еще другое, было написано на ее лице, быть может, невидимыми чернилами, но только не для меня, мгновенного дешифратора этих иероглифов.

В первый раз, как я переспал с Анной Фрай, я не мог не задаться вопросом о причине, по какой одна из самых красивых девушек, которых я когда-либо видел в своей жизни, находится в этот момент подо мной, с раздвинутыми ногами и без трусиков, театрально дрожа, постанывая, переворачиваясь, корчась, словно собственная красота душит ее изнутри, — извивающаяся суицидальная змея. Я искал какую-нибудь причину, как уже сказал, но мне не удавалось ее найти, и я приписал происходящее сумасбродному капризу этого шута в шапке с бубенчиками — случая, всегда склонного раздавать непредвиденное наобум, — хотя потом, постепенно, эта причина открывалась мне с той же ясностью, с какой внезапно открывается перед нами общий рисунок головоломки, после того как мы несколько месяцев провели, складывая ее две тысячи фигур с округлыми контурами.

(—?)

Попытаюсь объяснить, что я имею в виду… Если оценивать в общих чертах, наш разум — это не очень хорошая машина. Нет. (Обычно он таким не бывает.) Но разум Анны Фрай был машиной особенно испорченной: мысли, порхающие в пустоте, без направления, не сознающие своей бесполезности, хотя и с непреодолимым желанием парить над пустыми пропастями, строить нравственную систему из кирпичей из тумана. Анна Фрай, под конец занявшаяся медитацией и дизайном украшений, обладала этим столь распространенным дефектом: думать без помощи разума, тосковать по звуку метафизических шестерен, ни разу не слышав этого звука за всю свою жизнь. Рассудительная речь Анны Фрай всегда казалась мне чем-то вроде нестройного концерта колоколов, хаотичным перезвоном апотегм и общих мест, пропущенных через фильтр мутного разума, который вместо того, чтоб очищать, интеллектуально затуманивал любое событие.

— Читать энциклопедии могут только деревенщины. Энциклопедии не читают, — говорила она, когда я стал время от времени заглядывать в энциклопедию, подаренную мне отцом, — я все еще этим занимаюсь, не знаю, в память о том периоде своей жизни, когда я поглощенно сидел за машинкой, каторжник мирового знания, или чтобы продолжать узнавать вещи, знакомые очень малому количеству людей: точное местоположение архипелага под названием Тристан да Кунья, историю белкового вещества, известного как интерферон, или год смерти (1355) Инес де Кастро, тайной любовницы принца, тайной супруги принца, убитой по приказу короля.

(— Так делают только деревенщины.)

Как бы там ни было, наша история была туманной: молодой полицейский, сидящий на гашише, бродящий по ночам и сентиментальный, и девочка из непростой семьи, в одежде, едва прикрывающей тело, похожая на томную восточную танцовщицу, потому что у нее был этот дар — волшебное строение костей. (Ее позвоночник, натянутый, словно струна скрипки…) (Музыка в движении ее позвонков.) (Хотя в голове у нее звучала какофония.) (И мои не верящие своему счастью руки, заставляющие вибрировать этот постанывающий диапазон.) (Одним словом, красота — горе вам и мне! — эта великолепная маска драконов, нашептывающих нам медовые слова, прежде чем сожрать наш разум.) (Опасная красота: Анна, Анита, Анна Фрай, чудесная психопатка, обнаженная, ступающая на цыпочках по скрипящим плитам пола в нашем жалком дворце.)

(— Это свинарник.)

(Пленница в свинарнике.)

Я был с ней шесть или семь месяцев. (Не могу вспомнить точно, потому что то было время, движущееся по кругу: сферический лимб.) Однако этого промежутка, дурно завершившегося, хватило для того, чтобы Анна Фрай превратилась для меня во что-то вроде мифа, в почти нереальный образ моего прошлого, в нечто, даже сегодня не укладывающееся связно в моей судьбе: в сверхъестественный подарок, временное обладание ангелом.

Так вот, любое совершенство таит в себе черты чудовища, не правда ли? (У всех лебедей, например, уродливые ноги.) Сначала я не отдавал себе отчета, но однажды утром заметил:

— Что у тебя с глазом?

И она закрыла глаз рукой и ответила, что ничего. На другой день я снова заметил что-то и спросил ее о том же, а она снова ответила мне, что ничего. Каждое утро я подкарауливал этот левый глаз Анны Фрай, я стал шпионить за этим глазом до тех пор, пока ей не пришлось признаться мне, что речь идет о врожденном дефекте: особенности нервной системы, из-за которой ее левое веко открывалось только через полчаса после ее пробуждения. (Гипнотический глаз-цветок.) (Морфическое веко.) По утрам Анна Фрай временно становилась одноглазой, покачивающимся, непричесанным циклопом, со своим глазом, смотрящим во мрак, нерасторопно открывающимся миру, и этот недолговечный стигмат унижал ее: фея, превращающаяся в чудовище, утренний одноглазый уродец.

— Ну, Йереми, была очень рада видеть тебя, хотя теперь у тебя меньше волос.

Прощаясь с ней, я с жадностью вдохнул аромат ее духов, тех же самых, какими она пользовалась, когда мы с ней оба участвовали в сумасбродном предприятии судьбы, потому что они пахли… Не знаю, говорить ли, хотя, боюсь, в конце концов, вам придется простить меня, и я все-таки скажу, потому что я не могу придумать возвышенной метафоры, ведь речь идет не о возвышенном аромате, а о грубо телесном, со всей жестокостью гноя: одним словом, эти духи пахли влагалищем, вымоченным в жидкой луне, оставляющим беспокоящий шлейф аромата в комнатах, в барах, даже на улице, и этот дикий шлейф заставлял мужчин смаковать перед ней смешанное чувство желания и отчаяния, и они оборачивались на улице, чтобы посмотреть на Анну Фрай, и нюхали воздух, след запаха водяного грота, но Анна Фрай шла под руку со мной, все дальше по туннелю времени, по туманному золотому веку, когда я просыпался и видел, что она спит рядом со мной, терпя кораблекрушение в своих ночных кошмарах: ее длиннее упругое тело, одна нога всегда приподнята над другой, волосы, спутанные, словно клубок черных змей, и все время этот запах влагалища, вымоченного в лунной эссенции, висящий в воздухе, пропитывающий мир, мой мир… (И этот ее драгоценный глаз, какое-то время медлящий, прежде чем открыться, мембрана, плененная сном, в его сырой келье.)

Анна Фрай…


— Как захотите — поедем в Пуэрто-Рико, ребята.

— Ты продал Ленина?

Хуп не продал бронзового Ленина, потому что рынок, кажется, был пресыщен бюстами Ленина, но предложение по-прежнему имело силу: Пуэрто-Рико, двенадцать человек по цене шести, восемь дней, семь ночей. (Такое не повторяется.)

— У меня уже есть восемь путешественников, которых недоставало. У нас не выйдет поехать совсем бесплатно, но это будет очень дешево, — сказал нам Хуп. — Чрезвычайно дешево.

Так что мы собрались в «Оксисе», чтобы изучить возможный план бегства, и, на самом высоком пике эйфории, согласились, что да, Пуэрто-Рико. Отпуск.

Хуже всех дела обстояли у Бласко, селеноцентрического поэта, всегда бывшего на мели, шатавшегося по дискотекам для немолодых эстеток едва лишь с тремя дуро в кармане, отвечающего на приглашения пятидесятилетних женщин читать им на ухо тремендистские стихи, но мы решили, что мы поровну заплатим его долю, потому что речь действительно шла об очень небольшой сумме денег. (И товарищество, и так далее.) Так что мы внезапно стали обладателями необыкновенной мечты: Пуэрто-Рико. Конкретное применение для неконкретной тоски: Пуэрто-Рико. Я по крайней мере воспринял эту туристическую мечту как способ сбежать от самого себя… Да, согласен, я понимаю, что идея «бегства от себя» — очень дешевая идея, свойственная философским системам в критический момент распродажи имущества по причине полной ликвидации предприятия, но (а что вы хотите?) в жизни многое связано с дешевыми идеями. (Быть может, слишком многое.) Пуэрто-Рико, семь ночей, вдали от самого себя, сбежавшего в утопию. (Йереми там, в заморской аркадии, с кокаиновым коктейлем в руках…)

Назначив дату, устраивавшую нас всех, через восемнадцать дней после этого консилиума, проведенного в «Оксисе», мы встретились ночью в аэропорту, в шумном храме преходящего, с бестолковым багажом на горбу, нервничая, с ежеминутно возникавшим позывом сходить помочиться, напуганные командными голосами системы оповещения, длинными боковыми коридорами. Внимательно следя за часами. Внимательно слушая объявляемые номера выходов.

Это был мой первый выезд за границу. (Я, агент Альварадо, вручивший тысячи паспортов тысячам улыбающихся мужланов…) Само собой, у меня было предчувствие, что наш самолет упадет, а мы, ясновидцы, придаем большое значение предчувствиям, но Хуп заверил меня, что это всеобщее предубеждение: все пассажиры думают, что их самолет разобьется, несомненно, потому, что все мы считаем себя главными героями в звездной роли судьбы. (Ведь Шопенгауэр говорил, что предчувствия чаще бывают грустными, чем успокаивающими, «потому что в жизни больше скорби, чем удовольствия».)

— Я вас представлю друг другу, — сказал Хуп, и так мы познакомились с Кинки, Франки Татуахе и Николасом Мартином, потому что имена остальных пятерых членов нашей туристической команды не стоит упоминать: две супружеские пары и еще один тип, выглядящий как некий гибрид ученого и педераста, хотя, думаю, в действительности он не был ни тем, ни другим.

Как я вскорости узнал, ведь это было первое, что он нам рассказал, Кинки накануне путешествия предпринял рейд по квартирам, чтобы достать денег, потому что, хотя его обычное занятие состоит в нарушении закона, ввиду непредвиденного пуэрториканского приключения он был вынужден проработать несколько дополнительных часов, тем более что чувство осторожности не входит в число его добродетелей, в число которых, напротив, входит талант проникать на чужую территорию с осторожностью мыши. Но не только розы растут в туманном саду преступления:

— На днях я забрался в дом на окраине, стоящий в отдалении, без собаки. Старуха работала на огороде, где было полно помидоров и всего такого. Поскольку внимание старухи было занято упорной работой с помидорами, я вошел через окно. Везде было полно церковного хлама: гравюры с полумертвым Христом, зажженные лампадки с маслом, гипсовые святые… Всякая божественная чепуха. Вскоре я уже знал, что во всем доме нет ничего ценного, ведь профессиональное чутье не подводит меня почти никогда, но продолжал шарить по комнатам, потому что есть у меня этот недостаток, любопытство. И вдруг в спальне, на кровати, я обнаружил мертвеца. Мертвеца! Он разложился уже почти до костей, и червяки размером с палец кишели по всему его разложившемуся телу, и в комнате ужасно воняло мертвецом. Вот так номер.

Со своей стороны, Франки Татуахе, как указывает его апокрифическое прозвище, был владельцем салона татуировки[30]. Видимо, лет двадцать назад он был очень красивым парнем: голубые глаза, белокурые волосы, — но у него уже появился этот пустой взгляд, свойственный красавчикам, никогда не отличавшимся большим умом: взгляд глубоководной рыбы, бродящей по морю сомнений. Франки говорил только о сексе: это была его единственная тема, без отступлений, без побочных рассуждений, нарушающих эту центральную линию. Секс. Разговоры о сексе. Без перерыва. (Трахаться, влагалище, пенис, пенис…) Только секс. Сексуальный параметр, прилагаемый ко всему, как будто это некая универсальная вещь на все случаи жизни:

— Я собираюсь оттрахать всех стюардесс, когда мы будем пролетать над Бермудским треугольником. Парапсихологически совокупиться. Со всеми, — заверял он нас, стоя в очереди, чтобы сдать багаж, и продолжал заверять даже после того, как Хуп разъяснил ему, что мы не будем пролетать над этим заколдованным треугольником, мифическим пожирателем туристов. Кроме того, у Франки на 35 % тела были татуировки: приапические драконы, женщины в бикини, сердца с именами… Человек-реклама своего бизнеса, своих царапающих когтей, можно сказать.

Николас Мартин был таксистом, ночным таксистом, и поскольку ночью город очень похож на джунгли, ему нравилось понемногу внедрять в них цивилизацию и вершить правосудие доступными ему средствами: компактным стальным ломиком, слезоточивым спреем и автоматическим ножом. (Он, Николас, бич преступников, наказание для наркоманских халифов люмпена, гроза прижимистых шлюх.) (Он, Николас, героический супертаксист, бессонный возница, питающий свою гордость тем, что немного наводит порядок в космосе.) (Он, Николас, раб таксометра, но чувствующий себя императором…) Этот Николас Мартин отличался тем, что всегда обрывал фразу на середине или строил ее несуразно, по настроению, все время колеблясь между галиматьей и анаколуфом, например:

— Смотри, если Пуэрто-Рико потом такой же, как этот, о котором я тебе говорил, это дерьмо, эта, Колумбия, мне о ней одна шлюха рассказывала, из тех, что оттуда, — и это казалось морфосинтаксической загадкой, с призом в миллион для того, кто ее разгадает, и никто не мог уследить за нитью речи Николаса, если, конечно, столь высокого названия заслуживает то, что выходило у него изо рта:

— Мне кажется, эта штука, самолет, мне, когда я, на такси своем…

Через огромные окна мы наблюдали, как отправляются в полет самолеты. (Это священное изящество цапли, с каким взлетают самолеты…) (Держа курс на разнообразный мир, самолеты…) И почти на час позже, чем было предусмотрено по расписанию, мы вошли в синтетическое брюхо Боинга-747, держащего курс на один из островов Карибского моря, — в общем, кто бы мог подумать.


Во время полета наши новые друзья начали бурно проявлять свою натуру, полагаю, отчасти потому, что Хуп, едва только поднявшись на борт, положил каждому из нас на ладонь по паре таблеток спида:

— Лучше примите-ка это, ребята, ведь от снотворного в самолете можно только шею вывихнуть. Отоспимся еще, как ящерицы, когда доберемся до Сан-Хуана, — и все мы проглотили таблетки, включая Мартина, таксиста, борца с пороками, потому что, хорошенько рассудив, понимаешь, что лучше весело провести ночь в самолете, чем болтать башкой, как кукла… По крайней мере теоретически, ведь иногда реальность оказывается гораздо сложнее любой теории.

— Бесконтрольная энергия, ребята. Мы — бессонная команда и подадим пример этим бездельникам, укладывающимся спать.

Подадим пример, да. (А как же?) Таксист Мартин, к примеру, привыкший болтать с клиентами, стал развивать на своем троглодитском языке эпическую серенаду перед десятком осоловевших пассажиров — он пытался изложить им свои потрясающие методы по поддержанию порядка в ночном городе, вавилонском царстве алкоголизма, дикой необузданной проституции и быстрых ножей. Мартина, справедливого таксиста, ночного бродягу, видели то там, то сям, в проходе самолета, со стаканом бренди в руке, в позе цыганского халифа — он рассказывал туристам эпопеи с тарабарским синтаксисом до тех пор, пока очередной турист не объявлял, что хочет поспать или посмотреть фильм, и тогда Мартин переходил со своей эпопеей к другому креслу, делая гомерический круг. Со своей стороны, Франки Татуахе беспрестанно подавал всем пассажиркам знаки, что хочет трахнуться, — в качестве предпочтения у него выступала вся команда стюардесс, — и разгуливал по самолету в одних подтяжках вместо рубашки, чтобы похвастаться своими татуировками в укуренно-рокальном стиле, в надежде, что какая-нибудь дамочка, помешанная на сексе, предложит ему перепихнуться в туалете.

Так вот, а больше всех обратил на себя внимание во время полета Кинки.

— Правда, что ты коп?

И я ответил ему, что, пожалуй, да, — признаю, что сказал это с вызовом, с тем же самым вызовом, с каким домашняя собака говорит домашней кошке:

— Эй, ты, кошка, я не стану ломать тебе позвоночник на восемь частей, хотя и стоило бы, потому что я — домашняя собака, а ты — домашняя кошка. Но не забывай: собака тут я.

(Примерно так.)

— Значит, мы зарабатываем одним и тем же, — заключил Кинки, и я сказал ему, что это как посмотреть. Я спросил у него, не возникло ли у него проблем с получением паспорта, потому что типам вроде него у нас это бывает непросто.

— А меня никогда не ловили. Я — невидимый кошмар для общества.

Сразу же становилось заметно, что Кинки обладает умом того типа, который мало что общего имеет с цветастым подмиром абстрактного, — скорее, с дикой логикой жизни: уверенный ум грабителя. По крайней мере до десятой порции виски…

Начиная с десятой порции виски, у Кинки начались проблемы сосуществования со стюардессами, но не из-за того, что в крови у него было несколько миллиграммов спида и десяток стаканов виски, а потому что ему не давали одиннадцатый: виски закончился и оставался только бренди, к которому щедро прикладывался таксист Мартин, привыкший, как лунатик, пьянствовать в пустынных утренних тавернах.

— Сеньор, у нас не осталось виски. Есть только бренди, — настаивали стюардессы, но Кинки не соглашался с этой теорией несуществования виски и выживаемости бренди, несомненно, потому, что не читал Анаксимандра, который придерживался того предрассудка, что все вещи в конце концов превращаются во что-то и уступают свое место другим, чтобы поддерживать таким образом равновесие вселенной: огонь уступает место пеплу, пепел — земле, виски — бренди…

Хуп попытался переубедить его, но у Кинки оказался упрямый характер: он пошел в бизнес-класс, хлопнул там пару пассажиров по плечу и закричал:

— Хорош спать, здесь вам не гостиница. Ну-ка, куда вы спрятали виски?

Пассажиры роскошного салона смотрели возмущенными и сонными глазами на типа, требующего виски в четыре утра, на девяти тысячах метрах высоты.

— Куда вы спрятали виски? — настаивал Кинки, до рассудка которого тщетно пытались достучаться две стюардессы и Хуп в придачу.

В довершение всего Франки Татуахе присоединился к экспедиции Кинки в надежде потрахаться с какой-нибудь богатенькой туристкой, или с мелодичной парагвайской певицей, или с кем-нибудь таким еще, и вот он ходил туда-сюда, беспокойными глазами глядя на женщин. Не замедлил пополнить компанию вторгшихся с салон и таксист Мартин, — он, едва лишь унюхав возможность потасовки, рассвирепел и безостановочно искал по всему самолету какой-нибудь разящий предмет, при помощи которого можно поддерживать космический порядок, но ничего не нашел, что еще больше вывело его из себя, хотя он и так уже далеко вышел.

— Пошли, Кинки, возвращайся на свое место, — подсказывал Хуп, но, казалось, не в человеческих силах было развеять его внезапную одержимость:

— Я только прошу виски, черт возьми, а не ключ от Банка Испании, — и так далее.

Тем временем Франки обхаживал пассажирку в возрасте из бизнес-класса, убежденный в том, что эта надушенная сеньора, ошарашенная, в маске, закрывавшей лицо до самого лба, захочет пережить эротическое приключение совсем близко от звезд с этой ходячей татуировкой:

— Что тебе больше нравится, когда с тобой делают, блондиночка? Расскажи мне…

Таксист Мартин тем временем цеплялся к пассажирам, протестовавшим против суматохи:

— Ты что, чучело, вот я тебе вправлю мозги. Сидеть.

И так продолжалось до тех пор, пока не пришел стюард. Стюард был молодой, высокий и сильный. (Мечта любого последователя Сократа, надо сказать.)

— Вернитесь на свои места, — приказал стюард.

— Я только требую удовлетворить мое право выпить виски, — объявил Кинки.

— Не запрятано ли у тебя где-нибудь немного виски, приятель, так мы могли бы разрешить этот конфликт, — спросил Хуп, дипломатический посредник между сторонами.

— Давай гони виски, а то я… — сформулировал таксист Мартин.

— Возвращайтесь на свои места, — настаивал стюард.

— Ты что, пидор? Какое имеешь право? — спросил Кинки, а стюард сильно скривил рот, сильно напряг шею, закатил глаза на манер вудуистской курицы (или что-то вроде), и тогда Хуп схватил Кинки за руки и потащил его на место, чтобы избежать более серьезных происшествий.

— Такие дела решаются… — заверял Мартин, размахивая в руке невидимой палицей.

— Если у них нет виски, пусть они его купят, — настаивал Кинки.

— По крайней мере, говорю, это, я, пусть положат маслины, — предлагал таксист Мартин на своем идиолекте, в то время как Франки Татуахе уверял нас в том, что пассажирки бизнес-класса — прирожденные трахальщицы и что у всех у них во влагалище или в заднице — китайские шарики, чтобы развлекаться в путешествии. В таком ключе вела себя наша команда в течение нескольких часов полета — тела наши волновались под действием спида, под впечатлением от этого приключения и от нехватки никотина в крови.

— Уважаемые пассажиры, через несколько минут самолет совершит посадку в аэропорту Майами.

(Майами?)

— Майами? Что за дерьмо? Какой Майами? — спросил Кинки.

— Майами? — спросил Франки.

— Ма… что? — спросил таксист Мартин.

— Майами? — спросили мы все в конце концов, озадаченные перед лицом непредвиденного поворота судьбы: Майами.

А дело в том, что рейс в Сан-Хуан де Пуэрто-Рико делает посадку в Майами, так нам объяснил Хуп.

(— Майами?)

Аэропорт Майами — как деревня. (Огромная.) Там даже есть поезда внутренних линий, чтобы добраться из одного пункта в другой. (Огромный.) Мы отправились в зал ожидания, где была табличка «КУРЕНИЕ ЗАПРЕЩЕНО» размером с планету и бар с фантастическими ценами, и там мы сидели почти четыре часа, опекаемые охранником с непроницаемым взглядом, и не могли покурить даже в уборной, потому что там были камеры, а в довершение всего у нас пошла на спад волна спида, и нервная система, можно сказать, рухнула на пол.

— Это путешествие — надувательство, — заключил Кинки, у которого уже прошла тоска по виски, и он стал дремать, вытянувшись на жестких пластиковых креслах.

— У тебя нет больше этого, которое?… — спросил Хупа Мартин, но нет, у Хупа больше не было спида, чтобы нейтрализовать вторичный эффект спида, потому что все наркотики он вез в чемодане, они были спрятаны среди витаминов и всего такого прочего, так что все мы с горем пополам устраивались, валясь от усталости, падая, нервные, разбитые изнутри. (В Майами.)


Сан-Хуан де Пуэрто-Рико… Какой он, Сан-Хуан де Пуэрто-Рико? Ну, в общих чертах, если позволите мне употребить такое выражение, это дерьмо.

— Дерьмо?

Правда-правда. Как написал мой учитель Шопенгауэр, «наше восприятие внешнего мира не только сенсуальное (чувственное), но главным образом интеллектуальное, то есть (выражаясь объективно) мозговое», так что мое мозговое восприятие Сан-Хуана де Пуэрто-Рико приводило к этому заключению: дерьмо.

Это огромный пригород, как ни горько об этом говорить, с игрушечным историческим центром: дюжина колониальных зданий, раскрашенных симпатическими красками (понятия не имею, для чего). Также у них тут есть старая испанская крепость, исполняющая роль ярмарочной палатки для взрослых янки, а рядом с этой крепостью находится кладбище, полное бредовых пантеонов, со статуями видных деятелей, меценатов и ораторов в натуральную величину, и все это скопление траурного мрамора видно из старого города — несомненно, для того, чтобы веселые и чувственные островитяне не забывали ни на минуту, что их ждет за углом, после танцев и холодных напитков: смерть, уравнивающая королей и загорелых официантов. (Ну, и воздух тут жжет, как огонь, и повсюду полно маленьких лягушек, которых называют кокиес, — они все время поют свою вечную серенаду для флейты, которая никому не дает ни заснуть, ни сосредоточиться.) (И в довершение всего пуэрториканцы очень храбрые и вытаскивают пистолет при любом случае, они отбирают у тебя деньги, целясь тебе в висок или в сердце, но самое странное, что, когда ты уже отдал им деньги, они пускают тебе пулю в висок или в сердце, потому что они очень храбрые.) (Пуэрториканцы, слышите, с их пистолетами.) Но самое плохое в Сан-Хуане де Пуэрто-Рико — это не что-либо из вышеперечисленного, а гостиница «Испания».

Когда в количестве двенадцати человек, составляющих нашу туристическую команду, мы вошли, потные, беспорядочной гурьбой в гостиницу под названием «Испания», мы мгновенно поняли, не нуждаясь в какой-либо разведывательной процедуре, почему это путешествие обошлось нам так дешево.

— Хорошо, разобьемся по парам, — сказал Хуп.

— По парам? — спросили мы все.

Да, действительно, по парам, потому что оказалось, что у нас двухместные номера и что придется заселяться в них попарно. Две супружеские пары нисколько не сомневались по этому поводу, чего не скажешь об остальных:

— По парам?

Кинки говорил Хупу, что он нас обманул, а Хуп пожимал плечами и отвечал ему, дескать, а что он хотел за такие деньги — султанский дворец? После многочисленных дискуссий все распределились следующим образом: Хуп и я, Мутис и Бласко, Франки Татуахе и Кинки, таксист Мартин и тип с обманчивой внешностью ученого и педераста, у которого, кстати, потерялся по дороге чемодан.

— Все мои девушки говорят, что я сильно храплю, — заверял Франки Кинки.

— Вы из тех, из этих лунатиков, которые?… — спрашивал Мартин у своего товарища.

— Это надувательство, — заявлял Кинки.

Согласно Аристотелю, «однородность существует тогда, когда в предмете нельзя провести никакого разделения в отношении качества». Так вот, дизайнерский замысел, воплощенный владельцем гостиницы «Испания» в его заведении, основывался на внешней разнородности: вешать на стены любые вещи, которые можно было заподозрить в пригодности для того, чтоб быть повешенными на стену, — хотя вскоре ты начинал замечать гармонизирующий элемент этой бессвязной мешанины: испанскость в ее сточных, лубочных образчиках, так сказать, ибо со стен «Испании» свисали афиши корриды, керамические блюда со сценами из «Дон-Кихота», туристические изображения средиземноморских пляжей, фотографии исполнительниц народных танцев с выражением теллурического атавизма или чего-то вроде, часовня, альварез[31], и так далее. Ну да ладно, дизайнерские критерии не должны психологически беспокоить среднестатистического туриста (разумеется, если он не эстет, нечастое явление среди среднестатистических туристов), но тот факт, что из кранов гостиницы течет струя воды, напоминающая мочу двухмесячного ребенка, может глубоко исковеркать психику любого туриста, которому нужен кран.

(— В последнее время состояние воды в этом квартале очень плохое, сеньоры, — сообщал нам владелец «Испании», выполнявший обязанности администратора, консьержа, официанта и портье: оркестр, а не хозяин гостиницы.)

— Это путешествие — надувательство, — не унимался Кинки, и все мы вынуждены были признать, что он прав. Хуп, в своей роли туроператора-обманщика, пытался образумить взбунтовавшийся народ:

— Ну, ребята, это можно исправить: дайте мне каждый по слитку золота весом в полкило, и я сразу же подыщу вам отель с шелковыми простынями, платиновыми кранами и грудастой негритянкой, возлежащей на водяном матрасе в двадцать квадратных метров. Давайте, ребята, вынимайте из карманов ваши слитки.

(В общем, гостиница «Испания» — это худшее в Пуэрто-Рико.)


Способен ли человек провести семь ночей в гостинице «Испания»? Ответ может быть утвердительным, только если вышеупомянутый человек мертв или по крайней мере если он каталептик. И дело было не только в проблеме водопроводной воды, не в том, что Хуп храпел, не в том, что кондиционер не работал, не в концерте кокиес в брачный период на протяжении всей ночи на заднем дворе под покровом скудной домашней растительности, чахнувшей там, потому что эти сгоравшие от любовного пыла лягушки с ума сходили ради того, чтоб совокупиться с другими лягушками, и их не особенно волновал пейзаж, — а то, что ко всему этому добавлялась ночная суета в «Испании», где, дабы добавить престижа и разнообразия жизни, по часам сдавались комнаты для педиков, гужевавшихся в соответствующем баре, находившемся поблизости, и все это было похоже на сексуальное соревнование между педиками и кокиес, так что ночью в гостинице «Испания» все было совокуплением, безумным дворцом отвердевшего пениса, и напоминавшее флейту кваканье лягушек смешивалось с оперными криками педиков, весело носившихся по коридорам, и трахались лягушки, трахались педики, и по мне, пусть бы они трахались до тех пор, пока мир не рухнет, но я-то боялся, что во всей этой атмосфере великого Содома Хупу взбредет в голову отыметь меня (вы ведь уже знаете о блажи Хупа), и это опасение лишало меня сна, и все это было в конечном счете потрясающим бардаком, потому что, между прочим, я не мог глаз сомкнуть, а человек, лишенный сна, всегда опасен, ведь его ощущение реальности в достаточной мере искажено: почти никто не способен вынести реальный мир, не погружаясь на несколько часов в день в мир ночных кошмаров.

Был ли бассейн в гостинице «Испания»? Разумеется, нет, в том числе и потому, что потребовалась бы пара веков для того, чтоб наполнить его, такой там был напор воды, так что каждое утро мы, как воры, ходили в отель «Кариб Хилтон», который располагал не только бассейном, но также и маленьким пляжем, не считая всевозможных ресторанов, коммерческого центра и латинских групп, наполнявших воздух гитарными арпеджио и боем барабанов конга.

— Это большевистский и магометанский рай одновременно, — ободрял нас Хуп, которого беспокоила больная профессиональная совесть. — Мы проведем здесь целый день, словно миллионеры, а потом пойдем ночевать в «Испанию», потому что ночевать можно в любом месте. Вот что важно, — и он с гордостью разводил руками посреди огромного холла «Кариб Хилтон», как будто оно ему принадлежало.

И вот, в конце концов, как я и сказал, мы превратились в вороватых завсегдатаев этого заведения, достойного фараонов, и там мы проводили день, маскируясь среди постояльцев, глядя на туристок, оценивая туристок, мысленно занимаясь сексом с туристками, моментально забывая о гостинице «Испания» и о ее атмосфере суходола и Содома.

И тогда пришло ураганное предупреждение.


Само собой разумеется, категорический императив Канта, выражавшийся в ураганном предупреждении (ураган, еще до рождения, был окрещен Джорджиной), достаточно сильно взбудоражил фантазию туристического населения Сан-Хуана де Пуэрто-Рико, потому что перспектива природной катастрофы почти всегда оказывается несовместимой с личными удовольствиями: никто не обладает достаточной закалкой, чтоб пить коктейль escarchado[32]на ветру, оцененном в 13 баллов по шкале Бофора, а именно этот балл обещала газета Джорджине, разгневанной даме, случившейся проездом в тропиках, жаждущих с нею совокупиться. Многие туристы решили спасаться бегством, многие — остаться. Одни говорили:

— Мы требуем, чтоб нас доставили живыми и невредимыми в нашу родную страну и чтоб нам вернули деньги.

Другие, наоборот, говорили:

— Мы заплатили кучу денег за этот отпуск и полны решимости получить от него удовольствие. Мы имеем право посмотреть на ураган.

(Видно, что люди всегда делятся на две большие группы, в зависимости от мнения.) (И это и есть топливо Истории.)

— Когда ожидается ураган?

В среду. Джорджина, воздушная вандалка, прибывала в среду, и все мы чувствовали себя свидетелями конца света.

Забавная штука — ураган: накануне воздух замирает, становится тяжелым, обретает чистоту и ясность гиперреалистической картины, и птицы образуют статичные группы в электрическом напряжении, а собаки смотрят мутными глазами и прячут хвост между лап, в то время как кошки — ведь они очень трусливы — ищут себе укрытия под диванами и кроватями своих хозяев, тех самых своих хозяев, что нервно забивают окна досками, а попугаи и им подобные перестают разговаривать и бегают в смятении по своей перекладине, как пленники, издавая звук гремящих цепей, и т. д.

Покуда Джорджина шла или не шла, Хуп взял напрокат машину, и мы решили обследовать пуэрториканскую ночь в поисках золотого руна, как говорится.

Пуэрториканская ночь… Так вот. Как я уже рассказывал прежде, тамошние люди кичатся тем, что они очень храбрые и вооруженные, поэтому драки обычно оканчиваются стрельбой, стрельба — похоронами, а похороны — новой стрельбой, мстительной. По словам владельца гостиницы «Испания» (чье имя я, как ни стараюсь, не могу вспомнить), юный пуэрториканец среднего класса может пустить тебе пулю в голову, чтобы снять с тебя солнечные очки, и лучше даже не думать о том, что он может с тобой сделать, если ему понравится твоя машина или если ты в суматохе дискотеки обожмешься с его девушкой.

— Нужно ехать осторожно. А еще лучше — не ехать, — предупреждал нас хозяин-испанофил, не чуждавшийся скороговорок слов. — Нужно все время передвигаться на машине. Из машины — на паркинг дискотеки или казино, с паркинга дискотеки или казино — на дискотеку или в казино, с дискотеки или из казино — на паркинг дискотеки или казино. Нельзя просто так гулять. На улицах опасно.

Опасно на улицах или нет — ясно одно: там почти не было видно прохожих, не только ночью, но и при свете дня, в то время как машины — с дискотеки в казино и наоборот — образовывали караваны, с оркестром яростных гудков в кварталах развлечений. (Странные места.)

Так вот о чем я: в пуэрториканской ночи нет ничего особенного, не считая двух деталей — пистолетов молодых людей и задниц девушек. О первой детали я уже рассказывал, а о второй — нет, так что применим к этой второй детали немного герменевтики, понимаемой примерно так, как понимал ее Шлеермахер, если вы не против.

(— Шлеермахер?

Да, 1768–1834.)

Итак. Не знаю, будет ли выдающимся наблюдением то, что я вам собираюсь сказать, но мой разум разорвется изнутри, если я вам этого не скажу: в Пуэрто-Рико женская задница не столько являет собой конкретную задницу, сколько идею задницы, разгуливающую по улице так, словно это простая задница, а не идея, сбежавшая из горячечной головы Платона. (В эту минуту мне хотелось бы быть поэтом из того же рода, что Бласко, маргиналом и подлецом, чтобы суметь воспеть в оде прочную славу задниц Пуэрто-Рико: о, округлые и круглые, гипнотические и плотные, компактные и надменные идеи, чудо цвета корицы…) Всех нас поражала эта генетическая особенность тамошних женщин, не говоря уже о Франки Татуахе, который казался одержимым исследователем идей, сумеречным кавалером с быстрым глаголом и взглядом сокола:

— Смотри, смотри.

Так вот, эти идеи оказываются недоступным, эфирным совершенством, хотя они и ходят, одетые в лайкровые брючки или цветастые юбки, и я с сожалением сообщаю вам, что ни один из нас не получил доступа к пуэрториканской идее задницы, и, конечно, не из-за отсутствия желания и не из-за их нехватки, потому что поток идей, который можно было увидеть за мановение ока, казался неистощимым, — а из-за того, что почти всем нам не везет с женщинами, даже когда отправляемся на другой конец мира, потому что не везет нам повсеместно. Однако Хуп, в гамме суррогатов…

В гостинице «Испания» остановились Лиза и Рори, юные сестра и брат, приехавшие из Атланты. Лиза была рыжеволосая и толстенькая, со сливочной кожей и спутанной гривой, в то время как Рори, худой блондин, имел такой вид, будто пару раз прочитал Библию и примерно столько же видел Бога вблизи, потому что его удивленные глаза казались прозрачными.

Хуп много беседовал с ними и говорил им что-то, над чем брат и сестра смеялись; признаюсь, меня изумило, что Хуп говорит по-английски с такой легкостью и даже может рассказывать анекдоты и тому подобное на языке Джона Локка, философа, для которого девственный ум был то же, что чистый белый лист бумаги.

Побелел и я, когда вошел однажды днем в комнату, которую делил с Хупом, и стал свидетелем следующей картины: Лиза была привязана к стулу, с кляпом во рту и голая; Рори стоял в позе собачки, тоже голый, а голый Хуп, сзади Рори, тащил его за волосы и проделывал с ним то, что делали Сократ и его друзья с безволосыми юношами Древней Греции.

— Что ты хочешь от меня услышать, Йереми? Этих двоих нельзя трахать по отдельности. Если хочешь вставить сестре, тебе придется сначала вставить брату. Что-то вроде кооператива, понимаешь?

И продолжал заниматься своим делом. Выражение глаз Лизы, остановившихся на Рори и Хупе, можно было трактовать в равной мере как панику или возбуждение, потому что кляп делал ее взгляд пустым и мутным, — глаза куклы безо рта, и я стал смотреть на ее округлый живот, и мне стало любопытно, не рыжий ли у нее лобок, но он был очень черным.

— Давай, Йереми, отдери старушку Лизу, покуда я управлюсь с этим.

(Но я ее, само собой, не отодрал.)

— Давай, Йереми, черт, нужно быть филантропом с людьми.

Но я ушел.

(— Ты упускаешь лучших, — поставил мне позже диагноз Хуп.)

В Сан-Хуане Бласко, Мутис, Хуп и я намеревались образовать отдельный отряд, но это не значит, что нам всегда удавалось избавиться от Франки, Кинки и Мартина, потому что остальная часть группы, по счастью, гуляла сама по себе.

Кинки, например, не только лип к нам с ночи до утра, но, кроме того, прилагал все усилия к тому, чтоб превратить мое существование на острове в ад: когда мы принимали экстази, например, он говорил мне на ухо:

— Представь себе: приходишь в гостиницу — а у тебя в кровати полно скорпионов.

Или же:

— Интересно, а нет ли цианида в таблетке, которую ты только что проглотил?

Кроме того, он стрелял у меня деньги, пугал меня, пытался высмеивать меня, напоминать мне каждую минуту, что я — дерьмовый полицай и герой преступного мира.

— Здесь мы на ничейной земле, коп. Это как сельва, — и он в подробностях рассказывал о периоде психоза, который он пережил, чтобы похвастаться передо мной тем, какой он преступник: каждый раз, отправляясь обчищать дом, он брал с собой фосфоресцирующий спрей и раскрашивал им ковры, занавески, хрусталь, зеркала, картины, книги, диваны. Все. До тех пор пока спрей не кончался.

— Только один спрей, коп. Пока не кончится краска. Нужно всегда применять один и тот же метод, — говорил он мне. — Я в ту пору был совсем безумный. Безумие входило в меня через ноздри, понимаешь?

И в довершение всего Кинки и в Сан-Хуане занимался кражами и грабежами, несмотря на то что Хуп постоянно предупреждал его, что его может ожидать сюрприз: наставишь на кого-нибудь нож, а этот кто-то наставит на тебя, к примеру, ручной пулемет.

— Мне станет угрожать какой-то пуэрториканец-говноед? — и он приставлял себе указательные пальцы к груди, и на этом спор заканчивался.

(Если быть честным, я лелеял надежду, что Кинки арестуют, подержат там какое-то время и унизительным образом экстрадируют.) (Но есть люди, которым везет.) (Может быть, даже слишком.)

— Послушай, коп, одолжи мне пятнадцать долларов.

(И так далее.)

Забавная деталь: Кинки и таксист Мартин образовали братский дуэт, излучавший, по крайней мере внешне, очень мало гармонии, в пифагорейском смысле: лукавый и изворотливый преступник, с его дьявольским умом, и решительный защитник космического порядка, бич порока и трущоб. Иногда к нам также клеился Франки, с его вечными эротическими разговорами, Дон-Жуан-теоретик, постоянно находящийся в поиске фанатичной любительницы татуировок.

— Сегодня ночью я видел сон, — и Франки рассказывал нам свой сон: ураган застиг его на дискотеке, и там поднялся апокалиптический переполох: крики, сигналы тревоги, хаотические лучи прожекторов, грохочущая музыка, люди, скопившиеся у аварийного выхода, паника в величайшей степени, целый мир бился в конвульсиях — и вдруг Франки увидел девушку, которая бежала, с гривой волос, охваченной пламенем. Само собой, Франки подскочил к ней, схватил ее и вылил ей на голову кувшин воды, но — кто бы мог подумать — волосы стали гореть после этого еще ярче, потому что в кувшине оказалась не вода, а бензин.

— И это все, Франки?

Нет, это было не все: видя, что этой трагедии уже ничем нельзя помочь, потому что голова девушки превратилась к тому моменту в огненный мяч, Франки повалил ее на пол и трахнул.

— Чтобы она унесла из этого мира приятные воспоминания.

(Таково подсознание Франки.) (Вот его метафизическая граница.)

— Такие сны обычно бывают пророческими, Франки. Уверен, в Пуэрто-Рико тебя ждет большой огненный трах, приятель, — подбадривал его Хуп, пожалуй, несколько безответственно.

Ну а Бласко и Мутис? (Ведь я их совсем забросил, а они мои друзья.) Поэту Бласко остров не нравился (за исключением кладбища, о котором он написал поэму, где говорилось о тлении и всем таком прочем), и он целыми днями пил ром со смятенной душой и уверял нас, что больше всего его воображение занимает ураган, ведь его лирический темперамент всегда был склонен к катастрофам и массовым жертвам. Мутис, наоборот, все время ходил и улыбался, молчал, но улыбался, витая в каких-то ватных облаках, и по уши наедался спидом, чтобы бороться с тревогой сна посредством стратегии постоянного бодрствования, и он все время ходил такой прилежный, глядя на все детскими глазами, словно изнутри сказки: пестрые домики, лавки ремесленных товаров, суета казино, множественная идея задницы, лазурное море…

И так проходили наши туристические дни: из чистилища «Испании» в искусственный рай «Кариб Хилтон» и наоборот, из казино на дискотеку и наоборот, от дневной духоты к ночному зною и наоборот, от спида к экстази и наоборот, потому что мы привезли только наркотики без запаха, а я ходил, ужасно обкуренный гашишем, и не осмеливался искать марихуану, ввиду склонности аборигенов к конфликтным ситуациям.

— Это потрясающе, правда? — восклицал Хуп каждую минуту, потому что его воодушевляло увлечение пуэрториканцев настольными играми, и не было вечера, когда бы он не тащил нас в какое-нибудь казино из множества, что рождают там у людей химеры о больших деньгах, потому что у него была полоса везения, и он выигрывал — мало, но выигрывал.

— Нужно уметь вовремя уходить. Сейчас бы я уже начал проигрывать, — говорил он нам, унося пятнадцать или двадцать долларов выигрыша, и тогда мы шли на какую-нибудь дискотеку, чтобы издали рассматривать девушек, потому что тамошние девушки высокомерны и надменны, и у них опасные женихи и братья из братства пистолета, — а на выходе из дискотеки Хуп спрашивал нас:

— Не заглянуть ли нам на минутку в казино? — и все мы шли туда, чтобы снова смотреть, как он сражается с капризными бесами удачи.

А в среду наконец, как и предполагалось, пришла Джорджина.

* * *

Вы когда-нибудь были свидетелями урагана? Значит, вы не знаете, что потеряли.

— Ураган — это великий цирковой номер, ребята. Это как будто мир взбивают миксером, — подбадривал нас Хуп, хотя я, по правде сказать, боялся, ведь нам, людям, не хватает культуры восприятия природных катастроф, и человек не может составить себе трезвое представление о размере подобных событий, потому что склонен ожидать худшего.

Наш план был очень прост: попытаться спрятаться среди постояльцев «Кариб Хилтон» — это был наш второй дом — и пересидеть ураган там, ведь мы были уверены, что гостиницу «Испания» может унести вихрем, и она исчезнете с лица земли, как когда-то Содом и Гоморра. Но обычное свойство простых планов состоит в том, что их оказывается сложно осуществить. В нашем случае сложности возникли с непредвиденной стороны, а именно: постояльцев «Кариб Хилтон» собирались закрыть в нескольких гостиных, обеспечивающих абсолютную гарантию безопасности, поскольку там нет окон — а это первое, что ураган превращает в конфетти. Некоторые постояльцы, само собой, протестовали:

— Если нет окон, то как мы увидим ураган? Заметно было, что некоторые из этих туристов питали в глубине души вандальские наклонности.

— Так в этом состоит ваша проблема, в том, что вам нельзя было увидеть ураган? — спросите меня вы.

Нет, наша проблема состояла не в этом. Наша проблема состояла в том, что, чтобы попасть в эти гостиные без окон, нужна была карта гостя, полагаю, для того, чтоб туда не проникла половина Сан-Хуана, ведь плакат гласил, что, пока Джорджина будет крушить все вокруг, в этих гостиных будет работать бесплатный буфет, а также бесплатный бар, и все это — под музыку группы меренге[33] «Гуарачита», — царский праздник, можно сказать.

— У нас нет пропусков, ребята. Таково объективное положение дел. Нужно будет набраться храбрости и пересидеть эту беду в «Испании», — сказал нам Хуп, и всем нам такая перспектива показалась неутешительной.

— Когда они собираются запустить туда весь этот сброд? — спросил Кинки, и Хуп ответил ему, что в плакате говорится: гостиные будут открыты начиная с пяти часов вечера.

— Дай мне час, — сказал Кинки, в своей роли чертячьего хвоста. И чуть больше чем через полчаса Кинки вернулся с семью пропусками, обеспечивающими доступ в гостиные без окон.

— Не спрашивайте меня, как я их достал. С вас по двадцать долларов.

(Сговорились на пятнадцати.)

Итак. В «Кариб Хилтон» знают толк в жизни, это вне всяких сомнений: в гостиной, куда занесла нас судьба (она называлась «Ариадна») стоял огромный стол с серебряными блюдами, на которых лежали, источая дивный аромат, лучшие творения шеф-повара, с огромными вазами салата, с фруктовыми рогами изобилия, откуда через край лились краски и свежесть, и так далее. На другом столе стояли бутылки со спиртным янтарного, изумрудного, топазового цвета, и в них отражались огромные хрустальные люстры, свисавшие с потолка, словно космические корабли XVIII века. В довершение всего музыканты из группы «Гуарачита» наполняли воздух сладостными и чарующими ритмами, как будто вместо урагана ожидали прибытия пары молодоженов.

Это было хорошо. Какое-то время мы ели и пили, в нетерпении перед приходом Джорджины. Франки Татуахе пытался приглашать женщин потанцевать, хотя результаты не заслуживают упоминания.

— У них влагалище закрылось. От страха, — говорил он, пожимая плечами, чтобы достойно принять неудачу.

Хуп язвил по поводу Бласко, который почти не держался на ногах, потому что смесь концепций бесплатного бара и проклятого поэта именно к этому и приводит, и наш Орфей ежеминутно заверял нас в том, что напишет об урагане аллегорическую поэму в четыре тысячи стихов, которая заставит затрещать вековые подмостки испаноязычной поэзии, — гимн, полный метафор, начиненных динамитом, — и это будет его главная работа, и он наконец выиграет конкурс.

(— Конкурс, где присуждается премия самой длинной поэме на тему ураганов, да, старик? — спросил сами знаете кто.)

Мутис, судя по его улыбке, продолжал пребывать в стране фей, пережрав спида и рома, и бродил по залу, словно веселый призрак, с таким видом, словно он ничего конкретного не просит у жизни, счастливый просто тем, что жив. (Говорю вам.)

Вдруг один из музыкантов из группы «Гуарачита» объявил в микрофон следующее:

— Друзья, ураган только что разразился. Но здесь, внутри, продолжается праздник. Да здравствует Пуэрто-Рико! — а потом повторил это по-английски.

Кинки и таксист Мартин сказали, что идут смотреть на ураган, и Бласко сказал, что он тоже идет, потому что ему надо собирать материал для своей аллегорической поэмы, а остальные ответили им, что присоединятся к ним, как только пропустят еще пару стаканчиков, что явилось гностическим откровением для Бласко.

— Да, еще пару стаканчиков, и тогда пойдем, — сказал он Кинки и Мартину, которые, насвистывая, вышли из гостиной с видом заговорщиков, шушукаясь между собой, потому что какое-то общее занятие должно же было быть у этого неестественного дуэта.

Когда наконец мы вышли в холл отеля («Под вашу личную ответственность», — предупредил нас некто вроде полковника гостиничного дела), большая часть огромного окна, выходившего на бассейн и на пляж, разлетелась вдребезги, и весь пол был усыпан стеклами и листвой, в воздухе кружил смерч, — в общем, это был конец света.

— Возвращайтесь в гостиную. Это опасно, — приказали нам охранники, находившиеся там, чтобы помешать актам мародерства и всякому такому прочему: они оказались глухи к профессиональным аргументам Бласко:

— Я должен написать поэму в четыре тысячи стихов, понимаете? — И нам всем пришлось схватить его и силой вытащить из этого сократического спора, грозившего перерасти в софистическое бормотание, потому что ветер был невыносимым, это точно, и любой летящий предмет мог разбить нам головы.

— А Кинки и Мартин?

Ответ мы получили, вернувшись в гостиную «Ариадна»: оба бежали по коридору, Мартин — с ломиком, а Кинки — с дорожной сумкой.

— Ураган — это мы! — кричал Кинки, а Мартин тем временем размахивал ломиком, потому что таксист — бич пороков, по-видимому, превратился в настоящего разбойника под влиянием карибского воздуха.

— Туризм — это надувательство! К черту и «Кариб», и «Хилтон»!

И они продолжали нестись, как два порыва ветра. (Потом мы узнали от них же самих, что они обманули охранников и обчистили четыре или пять номеров, разбили витрины двух сувенирных палаток, вдребезги расколотили несколько камер наблюдения, растолкли в пыль полку с часами и бижутерией, оторвали панели управления нескольких лифтов и помочились в большой котел с курицей, стоявший на кухне. (Такова суть их эпоса, можно сказать, в общих чертах.) (Признаюсь, у меня появилось искушение оставить в ящике для предложений «Кариб Хилтон» анонимное письмо: «Предметы, украденные во время урагана, вы можете обнаружить в номерах 114 и 118 гостиницы „Испания“.») (Но я этого не сделал.) (Не знаю почему.)

Когда Джорджина утихла, гостиная, послужившая нам убежищем, начала постепенно пустеть, потому что большинство постояльцев как следует набралось всевозможных изощренных коктейлей. Музыканты уже убирали свои инструменты, хотя, как брошь на платье катастрофы, трубач вдруг стал одиноко играть в ритме болеро гимн Пуэрто-Рико.

— Сматываемся? — спросил Хуп, и все мы с жаром согласились, потому что в эту минуту нашей единственной духовной целью была постель — в случае, если Джорджина не унесла с лица земли наши постели вместе со всем испанообразным хламом.

Уже наступила ночь. Улицы были пустынны и казались хаотичными тропинками среди листвы, ветвей, бумаг, разбившихся птиц.

— Здесь невозможно вести машину, ребята, — и это была правда, так что, поскольку «Испания» была еще далеко, мы бросили взятую напрокат машину прямо там и, дабы пополнить коллекцию наших бед, пошли спать в близлежащий маленький парк: голые пальмы, деревья без листьев, расщепленные стволы… След хулиганки Джорджины, ее шествия по Сан-Хуану де Пуэрто-Рико, эта мечта — восемь дней и семь ночей, — которой уготована была та же судьба, что и почти любой мечте: она оказалась полной жопой.


Во время обратного рейса мы не принимали спид, чтобы поддерживать себя в форме, потому что все израсходовали в Сан-Хуане, так что я прибег к помощи успокоительного и попытался заснуть, если только можно применить этот глагол к сильным и мгновенным обморокам, от которых страдает человек в самолете.

— Мы приближаемся к своей территории, коп, — говорил мне Кинки; он, кажется, вознамерился докучать мне до самого конца — рыскал по проходу, высматривая, не торчит ли что-нибудь ценное из ручного багажа спящих пассажиров.

— Ну, как оно? — спрашивали мы у Франки, впавшего в депрессивную фазу, испытав разочарование в пустоте своих пуэрториканских сексуальных химер, и Франки, соблазнитель в упадке, в ответ пожимал плечами, как будто давая нам понять: а как оно может быть? Мы все были столь подавлены, что даже у таксиста Мартина не было охоты рассказывать людям о способах поддержания космического порядка в ночном городе, несмотря на то что после пуэрториканских приключений он мог бы дополнить свое обычное повествование неслыханным эпизодом: как можно усугубить хаос в разгар урагана.

В общем, обратный рейс не представлял собой ничего, достойного упоминания.

Вставив ключ в замочную скважину двери своего дома, я почувствовал облегчение человека, возвращающегося из абсурдного путешествия, но я также почувствовал укол грусти, как человек, простившийся с раем. В данном случае это был рай, похожий на ад, да, конечно, да, потому что, как я уже сказал, Пуэрто-Рико — это сущее дерьмо, но, в конце концов, это все-таки был рай, ведь таковы скромные параметры любого рая: любое место, где твоя собственная жизнь превращается для тебя в отдаленное воспоминание, любое место, где твое прошлое растворяется в постепенно творимом настоящем, воплощающемся перед твоим взглядом согласно твоей воле.

(— Да, я философ. Я писал книги. Меня любили больше тысячи женщин…)

Но даже из фальшивого рая нас изгоняют, — и я вошел к себе домой и сказал себе:

— Херемиас Альварадо, ты — Херемиас Альварадо, и все то, что это значит, — и выпил снотворное, потому что смертельно устал в полете, а перед тем как заснуть, подумал о задницах надменных девушек из Пуэрто-Рико в надежде, что мои сны, быть может, поплывут этим курсом.

Загрузка...