4. Западный марксизм: новое в теории

Некоторые аспекты общего характера можно выделить сразу. Как мы уже знаем, западный марксизм начиная с 20-х годов постепенно отходил от теоретических конфронтации по основным экономическим и политическим проблемам. Грамши был последним представителем марксистских мыслителей на Западе, поднимавшим жгучие вопросы классовой борьбы в своих работах. Однако и он ничего не писал о самой капиталистической экономике, если иметь в виду классический анализ законов развития этого способа производства[4-1]. Западные марксисты более позднего периода также обходили молчанием политическую систему буржуазного правления и ничего не говорили о способах его ниспровержения. В результате западный марксизм в целом, когда дело касалось вопросов не метода, а содержания, всецело сосредоточивался на изучении надстройки. Более того, западные марксисты в своих исследованиях уделяли самое пристальное внимание таким специфическим надстроечным элементам, которые, как сказал в свое время Энгельс, наиболее всего отделены от экономического базиса. Иными словами, типичными объектами изучения для западных марксистов были не государство и не закон — в фокусе их исследований оказалась культура.

Характерно, что в сфере самой культуры интеллектуальные усилия и талант западных марксистов были обращены на искусство. Можно привести массу впечатляющих примеров на этот счет. Лукач, например, большую часть своей жизни посвятил литературоведческой работе, создав серию критических исследований немецкого и европейского романа. В поле его исследований было творчество известнейших авторов от Гёте и Скотта до Манна и Солженицына. Кульминацией его литературоведческой деятельности стало фундаментальное исследование «Aesthetics» («Эстетика») — самый объемистый и честолюбивый его труд[4-2]. Адорно написал с десяток книг по музыке, большое место в которых отводилось масштабному анализу развития музыкальной культуры XX столетия и исследованию произведений отдельных композиторов, таких как Вагнер или Малер. Кроме того, его перу принадлежат очерки по литературе, изданные в трех томах. Его исследования также венчает солидный и многогранный труд «Aesthetic Theory» («Теория эстетики»)[4-3]. Наиболее весомым теоретическим наследием, оставленным Беньямином марксизму, было его эссе «Art in the Age of its Mechanical Reproduction» («Искусство в эпоху его механического воспроизведения»), а наиболее значительным его достижением в 30-х годах стало исследование творчества Бодлера[4-4]. В сферу интересов Беньямина входили также произведения Брехта[4-5]. Основная работа Гольдманна «The Hidden God» («Скрытый Бог») посвящена анализу произведений Расина и янсенизму. Одновременно в ней были установлены общие принципы литературной критики исторического материализма. В других своих произведениях Гольдмани исследовал современный театр и роман (Мальро)[4-6]. Говоря о Лефевре, стоит прежде всего упомянуть его книгу «Contribution to Aesthetics» («Вклад в эстетику»)[4-7]. В свою очередь, Делла Вольпе помимо очерков о кино и поэзии предложил солидный труд по теории эстетики «Critique of Taste» («Критика вкуса»)[4-8]. Известно, что Маркузе не писал отдельных работ, посвященных тому или иному конкретному писателю или художнику, но он рассматривал эстетику как центральную категорию свободного общества, в котором «искусство как форма реальности» в конечном итоге определит объективные контуры самого социального мира. Эта мысль проходит красной нитью в его работах «Eros and Civilization» («Эрос и цивилизация») и «An Essay on Liberation» («Эссе об освобождении»)[4-9]. Первое знакомство Сартра с марксизмом совпало с публикацией его работы под названием «What is Literature?» («Что такое литература?»). В период, когда он начал работать в русле марксистской теории, он опубликовал интересную работу, посвященную творчеству и жизненному пути Жене; в этот же период он пишет книги о Маларме и Тинторетто[4-10]. После окончательного перехода на позиции марксизма он посвятил следующие 10 лет созданию монументального труда о Флобере, теоретическая ценность которого перевешивала все его ранние философские работы[4-11]. Несмотря на то что Грамши логически вписывается в галерею этих теоретиков, в его работах, как всегда, явно прослеживаются характерные особенности. Действительно, он достаточно много писал об итальянской литературе в «Prison Notebooks» («Тюремные тетради»), но все же основным объектом его теоретических исследований было не искусство как таковое, а целостная структура и функция культуры в системе политической власти в Европе с эпохи Возрождения[4-12]. Таким образом, его наиболее глубокие и оригинальные исследования носили характер институционального анализа исторического формирования и размежевания интеллигенции, социальной сущности образования и роли посредствующих идеологий в цементировании межклассовых блоков. В целом деятельность Грамши была постоянно нацелена на изучение надстроечных объектов, но, как никакой другой теоретик западного марксизма, он воспринимал самостоятельность и действенность культурной надстройки как политическую проблему, имеющую отношение к сохранению или свержению существующего социального порядка и заслуживающую теоретического осмысления именно с этой точки зрения. Альтюссер также в конце концов пришел к субстантивному анализу и сконцентрировал свое внимание исключительно на вопросах надстройки. Его наиболее объемное произведение по этой теме касалось идеологии и образования, а отправной точкой для него послужили теоретические концепции Грамши. Перу Альтюссера принадлежат также статьи, в которых он поднимал проблемы театра и живописи (Брехт, Кремонини), сущности искусства. Одновременно следует заметить, что его идеи нашли серьезное применение не только в философии, но и в теории литературы, где чувствовалось сильное влияние его личности[4-13]. Таким образом, исследования в области культуры и идеологии доминировали в марксистской мысли на Западе. Эстетика, которая начиная с эпохи Просвещения мостиком соединяла философию с реальным миром, оказалась в сфере особого и постоянного внимания западных марксистов[4-14]. Богатство и огромное разнообразие работ по эстетике, более содержательных и глубоких, чем что-либо написанное в рамках классического наследия исторического материализма, по всей видимости, могут в конце концов оказаться наиболее значительным коллективным достижением научной мысли этой традиции.

Наряду с этим основные системы идей западного марксизма обычно генерировали совершенно новые теоретические темы, оказавшие широкое воздействие на исторический материализм в целом. Эти концепции отличала радикальная новизна по сравнению с классическим наследием марксизма. Доказательством может служить тот факт, что в работах и Маркса (как молодого, так и зрелого), и его последователей из II Интернационала не содержится ничего похожего. Оптимальным критерием оценки этих нововведений может служить не их обоснованность или совместимость с основными принципами марксизма, а их оригинальность. Оговоримся, что критическая оценка достоинств каждого из них не входит в задачи настоящей работы. На данном этапе вполне будет достаточным выделить их наиболее характерные концептуальные отличия от предшествующих теоретических построений западного марксизма. Разумеется, учитывая узость рамок настоящей работы, их отбор будет носить до некоторой степени произвольный характер, и, конечно же, наш анализ ни в коем случае не претендует на полный охват проблем[4-15]. Тем не менее некоторые темы бесспорно выделяются в исследуемом нами конгломерате теорий. С них можно было бы начать отсчет того нового, что внес в теорию собственно западный марксизм.

В этом отношении прежде всего следует коснуться понятия «гегемония», предложенного Грамши. Происхождение самого термина уходит корнями в российское социалистическое движение, представители которого Плеханов и Аксельрод впервые ввели его в оборот во время дискуссий стратегического характера о руководстве рабочим классом грядущей революцией в России[4-16]. Грамши принял этот термин, но вложил в него совершенно новый для марксистского дискурса смысл. Он предназначался исключительно для осмысления политических структур власти капитала, чего не существовало в царской России. Отталкиваясь от мыслей Макиавелли о силе и обмане и незаметно перевернув их, Грамши сформулировал свою концепцию «гегемонии» для описания огромной силы и сложной организации буржуазного классового правления в Западной Европе, что воспрепятствовало повторению Октябрьской революции в развитых капиталистических странах континента. Система власти, основанная на гегемонии, определялась степенью согласия угнетаемых ею народных масс и соответственно уменьшением масштабов насилия, необходимого для их подавления. Контролирующим механизмом, обеспечившим получение согласия, служила разветвленная сеть институтов культуры — школа, церковь, пресса, партии и ассоциации. Они насаждали пассивное подчинение эксплуатируемых классов с помощью идеологий, сотканных из исторического прошлого и распространяемых группами интеллигенции, выражавшими интересы господствующего класса.

В свою очередь, господствующий класс либо взял этих интеллектуалов из предыдущих способов производства («традиционная интеллигенция»), либо взрастил в своих социальных рядах («органическая интеллигенция») как новую категорию. Буржуазное правление еще более укреплялось за счет лояльности неосновных классов — союзников, сплотившихся в единый социальный блок под руководством буржуазии.

На Западе гибкая и динамичная гегемония капитала по отношению к труду посредством этой стратифицированной структуры согласия представляла собой несравненно более сложную преграду для социалистического движения, чем ту, которую оно преодолело в России[4-17]. Экономические кризисы, в которых марксисты старшего поколения усматривали основной источник революции в эпоху капитализма, этот политический строй мог сдерживать и успешно преодолевать. Не могло быть и речи о фронтальной атаке пролетариата по российской модели. С этим политическим строем необходимо было вести затяжную и тяжелую «позиционную войну». Грамши, единственный среди мыслителей западного марксизма, пытался найти теоретическое объяснение основного исторического тупика, послужившего причиной возникновения самого западного марксизма и обусловившего его форму.

Теория гегемонии Грамши обладает еще одной особенностью, выделяющей ее из традиции западного марксизма. В основе его теории лежал не только опыт личного участия в современных политических конфликтах, но и чрезвычайно глубокий сравнительный анализ европейской истории. Иными словами, это был продукт научного исследования эмпирического материала в классическом смысле, подобный тому, что проводили основатели исторического материализма, чего нельзя сказать ни об одном другом серьезном тематическом новшестве в западном марксизме. Последние были не чем иным, как спекулятивными построениями в привычном философском смысле слова: будучи априорными концептуальными схемами исторического познания, они могли совпасть с эмпирическими данными, но постоянно оставались неподтвержденными ими ввиду способа, которым они были представлены. Характерно, что они не давали сколько-нибудь жесткой системы периодизации истории, увязывавшей бы их с четкими историографическими категориями, которые Грамши строго уважал.

Наиболее впечатляющей и неожиданной теорией этого типа была концепция взаимоотношений между человеком и природой, предложенная Франкфуртской школой. Она берет начало в философии Шеллинга, который в середине своего творческого пути обратился к контрэволюционистской метафизике, рассматривающей всю предыдущую историю человечества как регрессию от высшего к нижнему состоянию «падшей природы» после изначального «вытеснения» божественности из мира и до грядущего «воскрешения» природы при воссоединении божества и Вселенной[4-18]. Эта религиозно-мистическая доктрина была адаптирована Адорно и Хоркхаймером и переработана ими в светскую «диалектику просвещения».

Следует отметить, что согласно классическому марксистскому представлению о ходе истории от первобытных коммун до капитализма господство человека над природой возрастает по мере развития производительных сил, то есть происходит прогрессивное освобождение человеческого общества от тирании естественной природной необходимости (Naturnotwendigkeit); плоды же этого освобождения в результате разделения труда присваивались сменяющими друг друга эксплуататорскими классами. С приходом коммунизма эти плоды будут присваиваться самими производителями, чтобы наконец создать общество всеобщего изобилия, в котором полное господство над природой ознаменует установление «царства свободы». Адорно и Хоркхаймер эту позитивную концепцию поставили под вопрос и даже превратили ее в негативную. По их мнению, изначальный разрыв человека с природой и последующий процесс его поступательного возвышения над ней не повлекли за собой необходимого прогресса в эмансипации человечества. Развивая это положение, они пишут, что господство над природой, неотъемлемой частью которой является сам человек, было достигнуто ценой социального и психического разделения труда, что навлекло на людей еще большее давление, даже при том, что оно создавало всевозрастающий потенциал их освобождения. Подчинение природы происходило одновременно с формированием классов и, следовательно, подчинением большинства людей социальному порядку, навязанному им в виде безжалостной второй природы над ними. Развитие техники только совершенствовало механизм тирании.

Вместе с тем структура разума как предпосылка развития цивилизации была построена на подавлении природы в самом человеке, что привело к психологическому разрыву между эго (я) и ид (подсознанием). В свою очередь, стал возможным рациональный контроль над его спонтанными импульсами. Усовершенствование разума, воплощенное в логике и науке, медленно, но верно свело природный мир вокруг человека к обычным квантифицированным объектам манипулирования, стерев различия между материальными объектами и когнитивными концепциями до их практического отождествления. Возвращение подавленных инстинктов (что было роковым последствием покорения природы) постепенно обрело философскую форму в эпоху Просвещения, когда саму природу стали инверсивно отождествлять с Разумом, и в конце концов политическую форму в фашизме; именно на этом этапе пещерное варварство взяло реванш у цивилизации, которая тайно сохранила его, жестоко отомстив поруганной природе разума[4-19]. Совершенствование промышленной технологии достигло высшей точки, создав вероятность планетарного саморазрушения: все ее продукты оказались под угрозой уничтожения в результате либо катастрофического взрыва, либо загрязнения окружающей среды. Таким образом, освобожденное общество перестанет преследовать амбициозные цели; его исторической миссией будет не господство над природой, а примирение с ней. Произойдет отказ от жестоких и безнадежных попыток навязать тождество человека и природы путем подчинения последней первому, и будут признаны как различия, так и связи между человеком и природой. Другими словами, будет признано их уязвимое родство[4-20]. «Падение» природы тогда наконец-то приостановится как вне человека, так и внутри него. Однако нетождественность природы и человека будет все равно препятствовать установлению между ними гармонии, свободной от противоречий.

Эта тема владела умами практически всех представителей Франкфуртской школы. Маркузе, однако, повернул ее по-своему. В его работах как природа, так и общество приобретают более отчетливые черты. Для Маркузе (в этом он точно следует Фрейду) инстинктивная природа в человеке представлена сексуальным либидо — эросом. К постулированному Фрейдом изначальному подавлению, которое было необходимо первобытному человеку для борьбы со своими желаниями и создания цивилизации, структура классового общества добавила последовательные исторические формы «прибавочного подавления», исходящего от неравенства и господства. Технологическое богатство развитого капитализма сделало уже возможным уничтожение «прибавочного подавления», открыв эру социализма изобилия[4-21]. Теперь принцип удовольствия — с противоположным парным принципом страха боли, названный Фрейдом «танатосом», — наконец мог быть согласован с принципом реальности внешнего мира, раз устранены ограничения, налагаемые отчужденным трудом. Эмансипация человека и эмансипация природы сольются в эротическом освобождении. Это будет означать не только полиморфное высвобождение сексуальности, но и распространение либидного потенциала на сам труд и социальные отношения, что придаст всей практике умиротворенного существования чувственные качества эстетической игры. В этом орфическом мире, не руководимом «принципом исполнения», присущим капитализму, сублимация перестанет подавлять; эротическое удовольствие будет свободно пронизывать всю общественную жизнь; человек и природа наконец сольются в гармоническом единстве субъекта и объекта[4-22]. Это утверждение резко отличает Маркузе от Адорно, который не предлагает подобных чувственных вариантов решения проблемы.

Согласно Маркузе, действительный ход истории отрицает ее возможный результат: современный капитализм реализовал саму противоположность подлинной эмансипации либидо «репрессивную подавляющую десублимацию», поставленную на коммерческую основу, псевдовседозволяющую сексуальность, сдерживая и заглушая любой всплеск эротических импульсов на более глубоком уровне. Подобная судьба постигла и искусство, некогда критическое, а в настоящее время инкорпорированное и нейтрализованное реальной жесткой культурой.

Технология, в свою очередь, перестала содержать скрытую возможность альтернативного общества: развитие современных производительных сил превратилось в инволюцию, увеличивающую существующие производственные отношения. Изобилие, созданное современной технологией, позволило капитализму просто-напросто интегрировать пролетариат в монолитный социальный порядок подавления и конформизма, в котором он перестал сознавать себя отдельным и эксплуатируемым классом[4-23]. Демократия, таким образом, превратилась просто в личину, прикрывающую господство терпимости, в гибкое орудие манипулирования в единообразной, гомогенной системе, в которой массы, лишенные всякого негативного сознания, механически сами себе выбирают правителей и хозяев.

Использование идей Фрейда для разработки нового направления в марксизме характерно не только для Маркузе, но и, как это ни парадоксально, для Альтюссера. Однако последний совершенно иначе отбирал и перерабатывал концепции психоанализа. Если Маркузе воспользовался метапсихологией Фрейда для формулирования новой теории инстинктов, то Альтюссер позаимствовал фрейдовскую концепцию бессознательного для создания новой теории идеологии. Радикальный разрыв Альтюссера с традиционными концепциями исторического материализма проявился в его твердом заявлении, что «идеология не имеет истории», потому что она, как и бессознательное, «неизменна» по своей структуре и действию в человеческом обществе[4-24], по аналогии с авторитетным для Альтюссера высказыванием Фрейда, для которого бессознательное «вечно». Идеология, согласно Альтюссеру, — набор мифических и иллюзорных представлений о реальности, выражающих воображаемые отношения людей к реальным условиям своего существования и присущих их непосредственному опыту; идеология — система бессознательных детерминации, а не форма сознания в общепринятом смысле. Вечность идеологии как сферы проживаемых иллюзий была, в свою очередь, обусловлена ее социальной функцией, направленной на соединение людей в общество, адаптируя их к своему объективному месту в общественной структуре, заданному господствующим способом производства. Таким образом, во все времена идеология была неотъемлемым элементом, скрепляющим единство общества. По Альтюссеру причина того, что идеология неизбежно оставалась совокупностью ложных убеждений и представлений, заключалась в том, что все социальные структуры, по определению, были скрыты для понимания индивидов, занимавших определенное место в этих структурах[4-25].

Действительно, формальная структура всей идеологии имела вид инвариантной инверсии этой реальной связи между общественными формациями и индивидами внутри них: основной целью любой идеологии всегда было конституирование индивидов в воображаемые «субъекты» (центры свободной инициативы) общества, чтобы обеспечить их действительное подчинение социальному порядку, отводя им роль либо слепых его сторонников, либо жертв. Религия вообще («связка» человека с богом) и христианство в частности представляли в этом отношении архетип идеологии и ее функций внушения иллюзий свободы для обеспечения действия необходимости.

Спиноза в свое время дал полную картину этой характерной функции идеологии, а что касается религии, то его наблюдения были более глубокими, нежели наблюдения Маркса. Однако в настоящее время бессознательная природа идеологии может быть отнесена к выдвинутой Фрейдом научной концепции бессознательного психического, самого «вызванного» формами идеологии, присущими семье как объективной структуре[4-26]. Итак, внеисторичность идеологии как бессознательной сферы проживаемого опыта означает, что даже в бесклассовом обществе сохранится ее система ошибок и обмана, чтобы придать жизненно важное единство социальной структуре самого коммунизма, точно так же невидимой и непроницаемой для индивидов внутри ее[4-27]. В силу этого марксизм как наука никогда не совпадет с проживаемыми идеями и убеждениями масс при коммунизме.

В идеях Сартра можно обнаружить некое любопытное сходство с положениями, высказанными Альтюссером. Однако систему Сартра от всех остальных отличает выведенная им категория «нехватки» (в зависимости от контекста переводится как недостаточность, нищета, бедность.— Прим. ред.). Этот термин был введен итальянским философом эпохи Просвещения Гальяни, который впервые дал определение стоимости как соотношения между полезностью и нехваткой (rarita) в любой экономической системе. Прикладное понятие «нехватки» в какой-то мере принял Рикардо, но фактически игнорировал Маркс[4-28]. Однако впоследствии оно возникло вновь после Маркса, но уже в виде центральной категории неоклассической экономической теории. Характер же использования этого термина Сартром фактически не имел ничего общего с его изначальным толкованием самим Гальяни. Последний полагал, что первоначальное состояние человечества было состоянием изобилия: полезности предметов соответствовало их обилие в природе[4-29]. Высказывания Маркса по этому вопросу были более расплывчаты. Однако, касаясь первобытного состояния бедности[4-30], он обычно имел в виду первоначальное богатство природы по сравнению с бедностью человеческих потребностей в эпоху, предшествующую цивилизации[4-31]. Более того, в его теории стоимости не было никаких ссылок на понятие «нехватки», в то время как Рикардо (пусть и номинально) упоминал его. Сартр считал нехватку «фундаментальным отношением» и «условием возможности» человеческой истории, условной точкой отправления и «пассивным двигателем» всего исторического развития. Никакого изначального единства человечества и природы никогда не существовало: напротив, абсолютный факт нехватки обусловил природу как «отрицание человека» с самого начала, а историю, наоборот, как антиприроду. Борьба с нуждой вызвала к жизни разделение труда и далее борьбу классов, а сам человек стал отрицанием человека. Насилие, бесправное угнетение и эксплуатация во всех существовавших обществах есть интернационализированная нужда[4-32]. Суровое господство природного мира над людьми и раздробленный антагонизм усилий последних, направленных на преобразование этого мира, чтобы сохранить себе жизнь, породили серийные коллективы — бесчеловечные объединения, каждый член которых чужд любому другому и самому себе тоже и в которых конечные результаты деятельности всех их членов конфискуются ради формирования общего результата их действий. Подобные серии всегда были доминирующей формой социального сосуществования в каждом из имевших место до сих пор способов производства[4-33].

Формальной антитезой им является «спаянная группа», в которой каждый видит в каждом себя, в которой все объединены в братское предприятие для достижения общей цели в условиях нужды и одновременно для борьбы с ней. Основным примером спаянной группы служит массовое движение в апокалиптический момент успешного революционного восстания. Однако для поддержания своего существования в неравной схватке в мире насилия и нужды такая группа, в свою очередь, должна придать себе организационную инерцию и провести функциональную специализацию, теряя братство и динамизм, чтобы «институциализироваться». Теперь эту группу ждут деградация и распад: на следующей ступени единство группы передается «суверену, чтобы достичь вертикальной стабилизации». Государство становится конечным воплощением такой суверенности, а его неизменная структура принимает вид узкой авторитарной вершины общества, от которого исходит авторитарное манипулирование распавшимися сериями внизу посредством бюрократической иерархии и репрессивного террора. С укреплением государства активная группа, первоначально создавшая его, повторно деградирует в сериальную пассивность[4-34]. Если, по Сартру, группы и серии составляют «формальные элементы любой истории», то действительная история общественных классов наносит на историческую карту сложные комбинации или взаимопревращения этих форм. Сами классы, однако, никогда не составляют спаянных целостных групп, будучи всегда неустойчивым соединением аппаратов, групп и серий. Таким образом, классическое марксистское понятие «диктатура пролетариата» содержало невероятное внутреннее противоречие, было противоестественным компромиссом между активной суверенностью и пассивной сериальностью[4-35]. Ведь ни один класс не может совпасть с государством: политическая власть не может осуществляться всем рабочим классом, а государство по-настоящему никогда не представляет даже его большинства. Бюрократизация и репрессии во всех известных послереволюционных государствах, порожденных историей, связаны с самой природой и состоянием пролетариата как социальной совокупности, и это будет продолжаться до тех пор, пока существуют глобальная нужда и разделение на классы. Бюрократия остается неустранимым спутником и противником социализма в нынешнюю эпоху.

Введенные западным марксизмом новые, сущностно важные темы отразили и предварили реальные и острые проблемы, поставленные историей перед социалистическим движением с момента окончания первой мировой войны. Грамши был поглощен концепцией гегемонии, которая как бы предвосхитила стабилизацию на основе согласия капиталистического государства на Западе еще за два десятилетия до того, как стабилизация стала долговременной и всеобщей. Размышления Адорно о природе, в свое время представлявшие побочную ветвь теоретических изысканий Франкфуртской школы, неожиданно обрели актуальность позднее в экологических дебатах, охвативших развитые капиталистические страны. Анализ сексуальности, сделанный Маркузе, был предчувствием самоинституциальных эротических ограничений, эмансипации как расслабления, характерного для буржуазной культуры с середины 60-х годов. Погружению Альтюссера в проблемы идеологии дала толчок волна студенческих выступлений в развитых капиталистических странах. Разработанное Сартром понятие «нехватки» наметило схему неизбежного формирования и разрастания бюрократии после социалистических революций в отсталых странах, а его диалектика групп и серий в значительной степени предвосхитила внешний ход первого массового выступления против капитализма в развитых странах после второй мировой войны (Франция, 1968 г.).

В данной работе мы не беремся судить об относительной ценности и адекватности решений, предложенных этими системами идей. В нашу задачу входит выяснить и подчеркнуть общее теоретических нововведений, характерных для западного марксизма. Сколь бы далеко ни отклонять друг от друга теоретические построения западных марксистов, все они отмечены невидимой печатью пессимизма. От классического наследия исторического материализма прорывы западного марксизма в области теории отличали скрытый смысл идей и неоднозначность выводов.

В этом отношении оптимизм марксизма на Западе постепенно (в 1920—1960 гг.) сменил общий пессимистический настрой. Уверенность и оптимизм основоположников исторического материализма и их идейных преемников неуклонно таяли. Практически в каждой более или менее значительной новой теме, разработанной в интеллектуальной атмосфере того времени, обнаруживаются разочарование и утрата уверенности.

В теоретическом наследии Грамши отражена перспектива длительной, изнурительной войны против невероятно прочной структуры капиталистической власти, представлено больше доказательств против возможности экономического краха капитализма, чем в работах его предшественников. Согласно Грамши, окончательной ясности относительно исхода борьбы не было. Революционные настроения Грамши, вся жизнь которого была неразрывно связана с политической судьбой рабочего класса его времени и его страны, были глубоко символично выражены в его изречении «Пессимизм интеллекта — оптимизм воли». Он единственный почувствовал тональность нового, еще не давшего о себе знать марксизма. Работы представителей Франкфуртской школы, проникнутые меланхоличностью, не шли ни в какое сравнение по силе духа. Адорно и Хоркхаймер поставили под сомнение саму мысль о полном покорении человеком природы как «царстве свободы» вне капитализма. Маркузе обратился к утопической возможности высвобождения природы в человеке, но только для того, чтобы отвергнуть ее более решительно как объективную тенденцию в реальности и сделать вывод о том, что сам промышленный рабочий класс, возможно, безвозвратно интегрирован в капиталистическую систему.

Пессимизм Альтюссера и Сартра распространился на другую, не менее важную сферу — структуру самого социализма. Альтюссер заявил, что даже коммунизм (как социальное устройство) останется непостижимым для людей, живущих в этих условиях, вводя в заблуждение вечной иллюзией их свободы как субъектов. Сартр отрицал саму идею подлинной диктатуры пролетариата как неосуществимую и объяснял бюрократизацию социалистических режимов как неизбежный результат «нужды», устранение которой немыслимо в этом столетии.

Новые теоретические положения резко отличались смещением акцентов и понижением оптимистического настроя, что было совершенно не свойственно для раннего периода социалистического движения. Все это было косвенным, но безошибочным признаком необратимой перемены исторического климата, надвинувшейся на марксизм в западных странах. Никто из прежних мыслителей, работавших в традиции исторического материализма, не мог писать в таком тоне и создавать такие образы, как Адорно, Сартр, Альтюссер или Грамши. Взгляд Франкфуртской школы на историю наилучшим образом выразил Беньямин на языке, который был бы немыслим для Маркса и Энгельса: «Ангела истории можно описать следующим образом. Его лик обращен в прошлое, там, где мы видим цепь событий, он видит одну всеобщую катастрофу, которая нагромождает друг на друга обломки крушения и швыряет их к его ногам. Ангел хочет остаться пробудить мертвых и восстановить в целостности то, что было разрушено, но ураганный ветер из Рая раздувает крылья ангела с такой силой, что он не может их сложить. Этот шторм неумолимо несет его в будущее, к которому он обращен спиной, и руины нагромождаются до небес. Этот шторм и есть то, что мы называем прогрессом». Очень характерно он писал об анналах всей классовой борьбы: «Даже мертвые не спасутся от врага, если он победит; и этот враг продолжает побеждать»[4-36]. Тем временем Грамши, заключенный в тюрьму и побежденный, с горестным стоицизмом размышлял о предназначении революционера-социалиста того времени: «Что-то изменилось и изменилось основательно. Это абсолютно ясно. Но что же это? Раньше они все хотели быть пахарями истории и играть активные роли, причем абсолютно каждый из них хотел играть активную роль. Никто не хотел быть «навозом» истории. Но возможно ли пахать землю, не удобрив ее сначала навозом? Таким образом, получается, что и пахарь и навоз необходимы в равной степени. Абстрактно все признают это. Но на практике? На практике никто не хотел быть навозом, так как это означало бы остаться в тени и неизвестности. Сейчас что-то изменилось, находятся люди, которые «философски» приспосабливаются к роли «навоза», которые осознают, что они должны быть им... Никто не оставляет нам выбора: жить ли один день жизнью льва или сто лет жизнью овцы. Вы не живете жизнью две даже минуты, напротив, вы живете жизнью гораздо более низшего существа, чем овца, годами и знаете, что именно так вы должны жить»[4-37].

Беньямин и Грамши пали жертвами фашизма. Однако и в послевоенный период в западномарксистской мысли преобладал не менее пессимистический тон. Возможно, хорошим примером тому служит яркий эмоциональный очерк Альтюссера. С жестокой силой он описывает социальное развитие человека от рождения до детских лет, когда возникает подсознательное как испытание, «которому подвергались все взрослые: они свидетели, которые ничего не забыли, но чаще жертвы этой победы, скрывающие в самых потаенных уголках своей кричащей души раны, слабости и боль борьбы человека за свою жизнь. Некоторые, даже большинство, выходят из этой борьбы более или менее невредимыми или хотят казаться таковыми; многие из этих ветеранов носят ее отметины всю свою жизнь; многие умирают даже после борьбы, когда вдруг открываются старые раны в психотическом взрыве, в сумасшествии, в этом конечном принуждении «негативной терапевтической реакции». Есть и другие (и их гораздо больше), которые умирают «нормально», если будет угодно, «органически» загнивая. Человечество лишь заносит в списки жертв войны официальную смерть тех, кто смог. умереть вовремя, прожив достаточно долгую жизнь как человек в человеческих войнах, в которых только человеческие волки и боги рвут на части и приносят друг друга в жертву[4-38].

Для описания взаимоотношений между людьми в мире нужды Сартр воспользовался еще одной беспощадной метафорой: «Наш собрат представляется нам контрчеловеком в том смысле, что он, будучи таким же, как и мы, кажется нам совершенно другим, чуждым, то есть носителем смертельной угрозы для нас. Другими словами, мы в общем понимаем его цели (они совпадают с нашими), его методы (мы их также применяем) и диалектическую структуру его действий, но мы воспринимаем их так, как если бы они были чертами, присущими существу другого рода — нашему демоническому двойнику. Фактически ни одно существо — ни дикий зверь, ни микроб — не несет такую смертельную угрозу человеку, как разумное, плотоядное, жестокое существо, способное понимать и ставить в тупик человеческий разум, и цель которого как раз и состоит в разрушении человека. Конечно же, это и есть сам человек, и в условиях нужды каждый человек видит в другом именно такое существо»[4-39]. Подобные пассажи принадлежат литературе, совершенно чуждой миру Маркса, Лабриолы и Ленина. В них явственно проглядывает скрытый пессимизм, независимо от субъективных намерений или открытых заявлений их авторов, никто из которых не отказывался от оптимизма воли в борьбе против фашизма и капитализма[4-40]. Их устами марксизм выражал мысли, ранее немыслимые в социалистическом движении.

Сейчас можно свести воедино черты, выделяющие западный марксизм в самостоятельную традицию мышления, порожденную поражением пролетарских революций в развитых капиталистических странах Европы после первой мировой войны: он развивался в условиях возраставшего разрыва между социалистической теорией и практикой рабочего движения. Пропасть между ними, вначале образовавшаяся в результате империалистической изоляции Советского государства, институционально расширилась и углубилась бюрократизацией СССР и Коминтерна при Сталине. Для представителей нового марксизма, который возник на Западе, официальное коммунистическое движение представляло единственное подлинное воплощение интересов международного рабочего класса, имеющее для них значение,— вступали ли они в него, поддерживали ли его или отрицали. Структурный разрыв между теорией и практикой, характерный для коммунистических партий современной эпохи, препятствовал единой политико-теоретической деятельности в том виде, какой был присущ классическому марксизму. В результате теоретики уединились в университетах, оторвавшись от жизни пролетариата своих стран, а теория ушла из политики и экономики в сферу философии, что сопровождалось усложнением языка изложения вследствие отдаленности западного марксизма от масс. Как ни странно, наряду с этим сократились международные контакты и уменьшился интерес друг к другу у самих теоретиков разных стран. В свою очередь, утратив динамичную связь с практикой рабочего движения, марксистская теория фактически сместилась ближе к современным немарксистским и идеалистическим системам взглядов, с которыми она развивалась уже в тесном, хотя и противоречивом симбиозе. В то же время, профессионально занимаясь философией и открыв для себя ранние работы самого Маркса, теоретики начали ретроспективный поиск предшествующих марксизму теорий в ранней европейской философской мысли и в их свете интерпретировать сам исторический материализм. Результат подобной практики был трояким. Во-первых, наблюдалось явное преобладание работ эпистемологического направления, посвященных в основном проблемам метода. Во-вторых, основным полем практического приложения методологических исследований стала эстетика или культурная надстройка в более широком смысле. И, в-третьих, практически всем новым прорывам в теории вне эстетики, развивавшим темы, отсутствовавшие в классическом марксизме (по большей части в спекулятивной форме), сопутствовал последовательный пессимизм. Метод как бессилие, искусство как утешение и пессимизм как покой — все эти черты нетрудно найти в облике западного марксизма. Ведь корни данной традиции уходят в поражение — долгие десятилетия отступлений и застоя (ужасные с точки зрения любой исторической перспективы), через которые рабочий класс на Западе прошел после 1920 г.

Однако если взять традицию западного марксизма в целом, то она не сводится к этим проявлениям. Несмотря ни на что, ее основные представители не пошли по дороге реформизма[4-41]. Будучи в отрыве от масс, никто из них, тем не менее, не капитулировал перед победившим капитализмом, подобно теоретикам II Интернационала вроде Каутского, стоявшего гораздо ближе к классовой борьбе. Более того, исторический опыт, отраженный в их творчестве, вопреки всем препятствиям и запретам был (в определенных решающих отношениях) самым передовым в мире: он охватил высшие формы капиталистической экономики, старейший промышленный пролетариат и самые устойчивые интеллектуальные традиции социализма. Богатство и сложность этого исторического опыта, равно как его слабость и неудача, отразились в той версии марксизма, которую он породил или дал породить — пусть в скрытой и незавершенной форме. В некоторых избранных им областях этот марксизм достиг большего совершенства, чем исторический материализм на любой предшествующей стадии своего развития. Глубина разработок была достигнута за счет сужения масштаба анализа. Однако если фокус интересов западного марксизма сузился, то его теоретический потенциал не был радикально подорван. В настоящее время опыт последних 50 лет империализма должен быть обязательно серьезно исследован в рабочем движении. Западный марксизм всегда был неотъемлемой частью его истории, и ни одно новое поколение революционеров-социалистов в капиталистических странах не должно игнорировать или обходить его стороной. Выяснение отношений с этой традицией (как изучение ее, так и полный разрыв с ней) — одно из предварительных условий частичного обновления марксистской теории в настоящий момент.

Конечно, задача не ограничивается исключительно необходимым одновременным действием — изучением и разрывом. Природа изучаемого объекта препятствует этому. В конечном счете сама привязка этой традиции к географическому местоположению также отражала его зависимость и слабость. В принципе марксизм стремится стать универсальной (всеобщей) наукой, зависящей от национальных и континентальных особенностей не больше, чем любая другая система объективного познания действительности. В этом смысле термин «западный» содержит безусловные ограничения. Отсутствие универсальности (всеобщности) свидетельствует о неполной истинности. Западный марксизм неизбежно был менее марксистским в той мере, в какой он был западным. Исторический материализм сможет проявить себя в полную силу только тогда, когда он вырвется за рамки узких ограниченных интересов любого свойства. Ему предстоит вновь набрать силу.

Загрузка...