Во многих селениях серединной России найдется человек, который особо бережно хранит в своем сознании и душе немалое из многовекового опыта народа. Без такого человека трудно обойтись в повседневных делах и заботах, в дни радости и дни печали. Но когда он жив, люди порою его не замечают, и только после смерти до конца понимают, кем он был для них, и долго помнят о нем.
Наталья Ильинична Горюнова была в своей деревне именно таким человеком, и Егорке повезло прожить часть своей жизни рядом с ней.
Это была рано состарившаяся женщина, сухая, легкая на ногу, со строгими чертами лица. Нос у нее был прямой и длинный, глаза, к тому времени, как Егорка стал помнить себя и бабушку, глубоко запали под лоб и казались темными, но стоило им попасть на свет, как они делались прозрачными, словно первый лед на реке; губы тоже ввалились, а подбородок заострился и приподнялся к носу. Все лицо ее было в морщинах, глубоких и мелких. Она бы походила на ведьму, если бы на лице ее не постоянное выражение доброты. А руки, знающие все: и как вправить вывих, и принять роды, помогшие родиться и самому Егорке, и любую другую работу, — руки ее были с длинными ухватистыми пальцами.
Егорка на себе испытал их умение. Однажды он катался с горы на лыжах, наехал на мерзлую кочку, переломил лыжину и упал, подвернув под себя руку. Он тут же вскочил, заверещал от страшной боли и побежал домой. Егорка влетел в избу, увидел сквозь слезы бабку Наталью, которая уже шла навстречу, чтобы узнать, в чем дело, помочь и успокоить.
— Что стряслось?!
— Рука, рука! — приплясывал от боли Егорка.
Бабка взяла его за руку, прошлась по ней пальцами, ощупывая и как бы к чему-то прислушиваясь. Егорка дрожал, готовый вырваться.
— Напугал ты меня, сердешный! — с укоризной в голосе говорила Наталья. — Я уж думала — перелом… Ничего страшного, вывих. Потерпи, сейчас размою.
Она налила в таз воды, бросила туда щепотку соли, нашла обмылок, поставила таз на лавку так, чтобы удобно было сидеть и ей и Егорке, и начала гладить ему руку. Ее пальцы прощупывали каждую жилку, каждую косточку, как будто проникали внутрь, и с каждым прикосновением все лучше делалось Егорке, боль утихала, успокаивалась и, наконец, исчезла совсем. Всхлипнув последний раз, Егорка свободной рукой утер с лица слезы.
— Ну что, ожил? — спросила бабка.
— Еще немножечко.
Было так приятно чувствовать прикосновение ее рук, что Егорка готов был сидеть целый день. От удовольствия он жмурился, как кот, и если бы умел — замурлыкал.
— Бабка, кто тебя научил?
— От людей переняла… На свете много можно узнать, если не напрасно жить.
После этого случая Егорка часто прибегал к бабке и просил:
— Опять руку вывихнул. Размой!
Бабка делала вид, что не понимает хитрости Егорки; даже когда была занята, откладывала работу, цедила из ковша воду, брала с полки все тот же серый обмылок и начинала колдовать над внуком. Не только лечение нравилось Егорке, но и рассказы, а когда можно было заставить ее рассказывать, если она целый день управлялась по дому, ходила на дворе за скотиной, сидела за прялкой.
— Бабка, какой ты была маленькой? — спрашивает Егорка.
— Не помню. Я ведь давно на свете живу.
Беседа завязывалась не сразу. Наталья глядела в пустоту темными глазами, жевала беззубым ртом, длинный седой волос на подбородке, который Егорка много раз вырывал и который быстро вырастал снова, шевелился, морщины на лбу делались резче. Вдруг глаза в глубоких провалах вспыхивали, лоб разглаживался, лицо светлело. Она словно что-то увидела в глубине своей памяти, и Егорка знал, что сейчас она заговорит, и он перенесется в тот далекий мир, в котором его еще не было на земле, и он жил в облаках, в воздухе, в небе.
— Хорошо я себя помню, когда мне пошел шестнадцатый год, — начинала бабка. — На ильин день случился пожар. Ударила молния в овин, а ветер на деревню дул. Сушь стояла великая, и пошел огонь перекидываться с дома на дом. Весь порядок как корова языком слизнула. Кто в чем выскочил — в том и остался. Работали-работали, наживали-наживали, и все это ясным пламенем к небу пошло.
В двух верстах от нашей деревни барский дом стоял. Летом там жила вдовая барыня, гладкая, как гусыня. Пошли мы с отцом к ней. Выплыла она на крыльцо, во всем белом, в соломенной шляпе. «Барыня, не возьмете ли в услужение мою дочь», — кланяется ей отец. Барыня оглядела меня с ног до головы, так что мне холодно стало. Была я собой… — тут старуха запнулась, — ладная…
— Сколько я тебя помню, ты все такая же, — съехидничала над свекровью Орина, мать Егорки.
Мать сидела за шитьем и рассеянно слушала рассказ.
— Что, по-твоему, — Наталья повернула к ней обиженное лицо, — у меня всегда и глаза ввалимши были, и рот без зубов?
— Не знаю, — ответила Орина. — Я только говорю, сколько я тебя помню, ты все одинаковая.
Старуха молчала, полураскрыв рот. В такие минуты, как всегда, на помощь бабушке приходил Егорка.
— Я был в Поленове, и одна старуха у магазина меня спросила: «Чьего ты дому, мальчик, будешь?» Я сказал: «Горюнов». — «Не Натальи ли Горюновой внук?» — «Ее самой». — «Ах, ах! Какая у тебя бабка-то! Умная. А уж какая она красавица в молодости была — во всей округе не сыскать!»
Польщенная, Наталья улыбалась.
— Вот видишь! — но тут же умерила свою радость. — Ну, красавица не красавица, одним словом — ничего собой… По глазам вижу, понравилась я барыне, возьмет. «А как на руку, — спрашивает она отца, — чиста?» — Ни-ни, барыня, с роду ничего чужого не брала. — «Хорошо. Пусть остается». А отец мнется, не уходит. «Чего тебе?» — «Задаток бы, барыня, получить. Погорельцы мы». Поморщилась она, вынула кошелек и отсчитала шесть целковых.
— Ну и как тебе жилось у господ? — спросила Орина.
— Не скажу, что плохо, но и хорошего мало. Известно, не у себя дома. Не так ступишь, не так повернешься, не так скажешь. Барыня никогда не бранилась, но, если что не так, подзовет к себе: «Что это ты, Натальюшка, посуду плохо перетерла? Давай-ка я тебе покажу». Возьмет тарелку, прижмет к груди и начнет крутить: «Вот так, вот так! Чтобы ни пятнышка, ни ворсинки не было. На свету все присматривай. Поняла?» — «Поняла». А сама думаешь: пропади пропадом вся эта жизнь! К себе бы в деревню быстрее. Никто там тебя не попрекнет. Если отец когда и замахнется, так за дело, и от своего все стерпеть можно.
Выпадет свободный час — я домой бегала, хоть от дома и остались одни головешки. Отец залез в долги, купил лесу, чтобы строиться. Ну, думаю, попала в кабалу я надолго.
А зимами жили в Москве. Там у барыни тоже свой дом стоял. В Москве было на что посмотреть, и первое время я все глаза таращила. Надо мной даже смеялись.
У барыни своих детей не было. Жили с ней двое племянников-студентов и еще приезжали две барышни-институтки, дальние родственницы ее покойного мужа, такие глупые, что только диву даешься, как они на свете живут. Принесла кухарка с базара живых уток. «Ах, какие красивые птички! — всплеснули барышни руками. — А где у них носик? Мы хотим их поцеловать». Студенты им на утиный зад и показали. Барыня долго на племянников сердилась.
Пять зим я в Москве прожила. В третью зиму посватался ко мне приказчик богатого купца, мы к нему в лавку закупаться ходили, там меня и высмотрели. Я, как узнала, что сваха из-за меня пришла, спряталась в кладовку — и не дышу. Еле меня вытащили. Сама барыня взяла за руку и повела. Сваха, еще дороднее нашей барыни, в два обхвата, в цветастой шали, села насупротив меня и давай мне жизнь мою замужнюю расписывать: и в шелку и бархате ходить будешь, и есть с серебра, и спать на перине. Хозяин приказчика жалует, скоро он сам хозяином станет. Чем не жених?! За счастье великое посчитай, что такой сватается. От радости должна перекреститься да бегом под венец. Целая комната людей набилась, слушают и посмеиваются, как она сладко про жизнь поет. «Согласная?» — спрашивает. «Нет, не пойду», — отвечаю.
— Ну и что же ты не пошла за него? — Орина забыла о шитье и слушает свекровь.
— Потому что другой по сердцу пришелся… В первых числах мая мы укладывали вещи, собирались в дорогу. Я места себе не находила — скоро своих увижу. Слали телеграмму, чтобы нас встречали, и садились в поезд. Вот наша станция. Там нас уже подводы ждут. Застоявшиеся за зиму лошади копытами стучат, торопят. Пятнадцать верст, от станции до именья, за один дых проскачут. Если весна ранняя, все уже в цвету, от лесов запахом черемухи обдает, так что голова кругом идет. От земли дух тяжелый, и птицы, птицы везде. А когда поздняя — все голо, почки только наклюнулись, в оврагах еще снег лежит, реки не улеглись в берега и мутную воду гонят. Одна озимь глаз радует. Голодного грача на дороге увидишь и обрадуешься ему как родному. «Что-то нынче весна запаздывает, — рассуждают на подводах. — Николин день скоро, а ни травинки, ни листика. В прошлом году об эту пору яблони цвели», А я радуюсь: погляжу, как будет распускаться, ничего не пропущу. И все же больше ранние весны запомнились, когда мы возвращались домой и все уже цвело.
Наше именье покажется: сад, барский дом, сараи, пристройки всякие, а в двух верстах, только в гору войти да с горы спуститься, за леском, и моя деревня. «Да уж иди, проведай своих. Отпускаю до вечера», — скажет барыня, и я со всех ног домой припущусь. Поднимусь на гору и встану — вся округа как на ладони. Двумя посадами деревня вытянута, тятина новая изба под соломенной крышей стоит, только двора еще нет, вместо него сарай. За деревней — поля, а за ними — лес, как стеной, огораживает деревню.
Домой пробираюсь задворками. Встану под окна и постучу: «Подайте милостыню Христа ради». Кто-нибудь сунется с ломтем хлеба, а потом закричит: «Наталья приехала!» То-то радости было и им, и мне! Всех подарками наделю, отцу — рубаху или картуз, бабке — платок, матери — на платье, кому что. Бывало, целую зиму думаешь, с чем мне домой вернуться.
По весне около барского дома на лугу со всей округи парни и девки собирались, днем в лапту и круги играли, а вечером хороводы водили…
Голос Натальи прерывался, а взгляд запавших глаз был неподвижен. Наверно, она видела себя молодой, красивой, вспоминала чувство хмельной радости и удивлялась тому, что все это было и куда-то ушло.
— Тут я и встретилась, Егорка, с дедом твоим Никитой. Был он небольшого росту и неширок в кости, но увертливый и жилистый. Никто лучше его в лапту не играл, бил по мячу так, что тот в небе терялся, а бегал — никто угнаться не мог. Работящий был и мастеровому делу обучен, с плотницкой артелью ходил, бывал в Москве и Питере… В сад мы с ним ходили гулять.
Отец мой дом-то построил, но задолжал, и мне еще два года пришлось у барыни прослужить, а потом уж и замуж идти.
Орина вошла в избу и замерла у косяка, затем кинула к порогу заледенелые варежки, рывком сняла фуфайку, размотала с головы шаль в соломенной трухе и швырнула на пол. Устала ли она на работе, так что не мил стал белый свет, или кто-то обидел ее? Егорка, никогда не видевший мать такой, залез на печку и притих, а Наталья, стараясь угодить невестке, начала торопливо собирать на стол — налила в миску супа, отрезала ломоть хлеба, поставила кринку молока, даже ложку положила на край миски, чтобы Орине оставалось только взять ее и есть. Пачкая пол грязными валенками, Орина прошла и села к столу. Стоило бы сделать один глоток горячего супа, как все бы прошло. Ей и хотелось, видно, пересилить себя, взяла ложку и зачерпнула, но до рта не донесла, рука дрожала и расплескивала жижу.
— Не могу!.. Не хочу!.. — ложка полетела на пол. — Что за чертова жизнь! Легче — головой в омут!
Егорка видел с печи полубезумные глаза матери, которые перескакивали с предмета на предмет, но ни на чем не останавливались. Ее темные без единой седой пряди волосы растрепались и падали на лицо.
— Ох, ох! — вырывалось из глубины груди.
Наталья робко подошла.
— Оринушка, ласточка, касаточка моя, что с тобой? Успокойся.
Мать вдруг подняла раскрасневшееся страшное лицо.
— Идите все от меня! Никто мне не нужен! — так пронзительно резко крикнула Орина, что у Егорки заложило уши.
Старуха, было попятившаяся, снова приблизилась к невестке.
— Оринушка… мальчонку напугаешь… Нельзя так…
— Рвешься!.. Убиваешься!.. А для чего? — рыдала Орина — Все одна и одна… Никто ласкового слова не скажет. В потемках всю жизнь!.. Если бы не Егорушка, я бы давно, может…
— Что ты, что ты?! Окстись!
— Одного мне Егорушку жалко!..
— Вот, вот! Его и жалей. — Наталья нашла отдушину. — Для кого и живем, как не для детей?! У тебя сын, скоро вырастет, заступником будет. А кто сейчас не один? Посчитай-ка, наберется ли по деревне десяток баб, которые с мужьями?
Орина плакала уже тихими слезами. Ее нос, губы и щеки распухли и были некрасивы, но глаза теперь глядели осмысленно. Егорка, в страхе притихший на печке, смотрел на мать. Он не понимал причину ее отчаяния, но чувствовал, что тут что-то большое, давнишнее прорвалось в ней, копилось долго и, наконец, вырвалось наружу. Он жалел мать и думал о том, что ему надо быстрее расти. Всхлипнув последний раз, Орина утихла.
— Поешь, — осторожно напомнила старуха невестке.
— Не буду. Я лучше прилягу.
— Полежи, полежи.
В этот вечер долго не зажигали света. Егорка грелся на печке, положив на подушку руки, а на них — голову. Сидя у зимнего окна, наполовину заделанного досками, Наталья пряла, одна рука ее ловко скручивала льняные волокна, а другая наматывала бесконечную нитку на веретено. Орина лежала на кровати поверх одеяла, руки ее были закинуты за голову, платье облегало сильные ноги. Грудь поднималась и опускалась спокойно. Егорка только теперь увидел, что мать у него молодая и красивая. Правда, нос у нее был не такой как у бабки Натальи — прямой и строгий, — а курносый, похожий на валенок. Зато очень красивы были глаза, голубые и большие, и черные брови, оттенявшие цвет ее глаз. Когда она смотрела по сторонам, в них вспыхивал яркий свет. Хороши были у нее и волосы, густые, темно-русые и слегка вьющиеся.
Напряжение спало, и всем стало уютно в крестьянском дому. Этот уют чувствовала даже кошка, гревшаяся на печке рядом с Егоркиным лицом и жмурившая на свет свои радужные глаза. Передние лапы ее были поджаты, и она напоминала старуху, засунувшую руки в рукава. Маятник часов отстукивал время: так-так, так-так. Наталья вышла на двор дать корму корове и овцам; вернувшись, подула на руки и сказала:
— Зябко. Морозит к ночи.
После ее слов Егорка крепче прижался к теплым кирпичам, и ему стало еще лучше. Мать повернула к нему лицо, смущенно спросила:
— Что, Егорка?
— Ничего, — ответил он.
Наталья попробовала прясть, но было уже плохо видно. Она пересела на лежанку поближе к Егорке, прислонилась к теплу и замерла. В окна глядели синие сумерки, и углы дома стали заполняться темнотой.
И вдруг в тишине потек голос Натальи.
— Я тоже рано вдовой осталась, время тогда было суровей, и помочь мне было некому.
Когда отец рассчитался с долгами, сыграли свадьбу, и вошла я в мужнюю семью. Семья была небольшая: хворая свекровь, деверь Павел да мы с Никитой. На другой день после свадьбы свекровь передала мне все дела, показала, каким ухватом какой горшок из печи вынимать, и слегла: «С детишками, коли будут, я еще посижу, а по хозяйству мне невмоготу управляться». Никита с плотницкой артелью работал на стороне, Павел дома оставался, но проку от него было мало. Целый день, бывало, у церкви на корточках сидит и лясы точит, и все хозяйство висело на мне. Но я, кажись, тогда и тяжести не замечала, работа так и горела в моих руках. В страду муж домой возвращался и помогал мне.
Жили мы не хуже людей. Никита и полосу вспашет, и топором помашет, оттого и достаток в доме. Стали у нас дети появляться, что ни год, то ребенок. Всего родила я шесть человек, но двое только в живых остались: Алексей да Егор, остальные умерли в младенчестве.
Жали мы как-то рожь на холме. Такая в тот год рожь уродилась, кинь шапку — выдержит. Я жну Никита снопы увязывает, Павел их в бабки ставит, и свекровь тут же с детишками нянчится. Споро у нас работа идет. Жарко — квасом нутро охладишь — и снова за серп. Хочется нам полосу убрать, пока вёдро стоит.
Тут на деревне в колокол и ударили.
«Пожар, что ли?» — всполошились люди. С холма нам далеко видно. Глядим на деревню — дыма нет. А колокол гудит и гудит, так и бередит сердце.
«Чай, ребятишки балуются, — сказала свекровь. — Забыл сторож запереть колокольню». Работаем мы, а на душе не спокойно. Мимо по дороге проходил старичок из города, поравнялся с нами, поздоровался и говорит: «Али не слышите? Война с германцем объявлена». Колокол утих. Сели мы, сидим, молчим. Солнце точно светить перестало, и мгла всю округу застлала. «Что же, надо идти, — поднялся Никита. — Эх, не дали дожать!» Павел огляделся вокруг и говорит: «Я лучше в кусты спрячусь». — «Дурак, в кустах долго не просидишь», — ответил ему Никита.
Вскоре проводила я мужа и осталась с двоими на руках. Павел же взял и ошпарил правую руку крутым кипятком. С тех пор имя свое он потерял и стали звать его Вареным. Так до сих пор и кличут.
Власти долго дознавались, таскали его в волость и уезд, меня тоже вызывали. Сказала, что нечаянно самовар на себя опрокинул. В тот же год он женился, привел к нам в дом смирную Аграфену. Теперь в одной избе две семьи стало — не продохнуть. Аграфена в первый же год принесла двойню, и пошло из нее сыпаться, как горох из дырявого мешка. Но пока Никита жив был, Павел вел себя тихо.
Никита провоевал два года и вернулся раненый и больной чахоткой. Взглянула я на него и сразу поняла, что он не жилец на белом свете. Он сам догадывался, жалел меня и ребятишек: «Время страшное, как грозовая туча, находит. Как вы без меня? Вас и куры-то заклюют». Брату наставления давал: «Смотри, Павел! Не обижай Наталью. Помогай ей». «О чем речь?! Ладно-ладно», — отвечал тот. Пожил он дома всего полгода, а осталась я беременной последней Дашуткой. Так и не дождался ее рождения.
Не успели Никиту схоронить, как Вареный повел себя хозяином, моих ребятишек от стола отпихивает. Забыл, что я его от каторги спасла. Порешили мы хозяйством разделиться. Он за собой избу оставляет, а меня с детьми гонит вон. Сходила я в волость, и люди нас рассудили, в дому я осталась. После дележа он ко мне в сарай залез и украл дубовые колеса на целый стан. Промолчала я, неудобно было заявлять на деверя.
Революция прогремела — Вареный к ней сбоку прилип. Ходит по деревне и всем своей недоваренной рукой в нос тычет: «Я от царя пострадал!» Вошел в комбед. Когда товарищи приехали излишки хлеба брать, он их ко мне привел: «Она у нас в деревне первая кулачка. Забирайте у нее все под метелку». «Это я-то кулачка?! — отвечаю. — Вдова с тремя детьми — кулачка?! Эх, ты, бесстыжие твои глаза!»
Те посмотрели, какая я «кулачка», и брать у меня ничего не стали.
Так и жила без просвету, без продыху, пока дети не подросли. Как в песне поется, я и лошадь, я и бык, я и баба, и мужик. Порою уработаешься до полусмерти, ляжешь, раскинешь руки и ноги и думаешь: легче умереть, чем жить. Сколько я хлеба сжала, сколько дров нарубила и перевезла, сколько травы накосила, высушила, в стога сметала. От такой непомерной тяжести я давно должна бы умереть. А вот живу себе на удивление. Дети у меня никогда голодными не ходили и одевались не хуже других. Народ удивляется: «Как ты, Наталья, управляешься одна-то?» — «Да так, мол, и управляюсь. Пораньше встанешь, попозже ляжешь — вот и весь секрет». — «А сила-то, сила откуда берется?» — «Сила-то из души идет».
Мешал мне жить один Вареный. Хоть и лишился он скоро своего поста, но голову еще высоко держал. Пьяный обязательно придет ко мне в дом. «Все богу молишься? — и кулаком по столу: — Бога нет!» — «Конечно, — отвечаю, — нет. Если бы был, у тебя от таких слов давно бы язык отсох». — «Бога нет!» — Я боялась за ребятишек, что он перепугает их. Они, как только завидят его, на печку забьются и не дышат.
Алексей с десяти лет начал бороновать, лет с тринадцати за плуг взялся. Поднимешь его чуть свет, сама обуешь, умоешь, горячую лепешку за пазуху сунешь, в руки кнут дашь. «Мама, я спать хочу», — таращит он спросонья глаза. «Надо, сыночек, надо, чтобы хлебушко уродился», — скажешь ему. И пойдет он за лошадью, нога об ногу задевает. В пятнадцать лет он уже вровень с мужиками работал.
Пришел к нам Вареный под хмелем и только было кулаком замахнулся, чтобы, как всегда, об стол грохнуть и сказать свое: «Бога нет!», — как Алексей взял его за шиворот, вывел из избы и с крыльца спустил: «Хватит!» После этого Вареный наш дом стал стороной обходить.
Да, тут поняла я, что выросли мои дети. И какие! Алексей вместе со мной в колхозе работал. Был он суровый, неулыбчивый, степенный, все о хозяйстве пекся. Правое плечо от работы у него было шире левого. Никто не замечал, одна я видела. После солдатской службы он женился и привел к нам в дом Орину.
Второй сын — Егор, дядя, стало быть, твой, Егорка, был веселый, на гармони выучился играть. Любили девки его. Вначале ходил он, как его отец раньше, с плотницкой артелью по деревням, а потом к месту определился — в город на стройку.
Последняя Дашутка была красавицей. Шестнадцати лет на фабрику поступила. Сняли они с братом комнату, но на каждый выходной домой приходили.
Только горе скоро вошло в семью нашу. Приходит Дарья из города вся в слезах и говорит: «Егора в заразный барак положили. Животом мается. Подозрение, что тиф у него». Собралась я и пошла. Больница на окраине города стояла. Никто ее больницей не звал, а все заразным бараком называли. В гражданскую войну туда тифозных клали. Говорю врачам: «Отдайте мне сына, я сама его вылечу. У вас тут от тоски умереть можно». — «Вы в уме, гражданка?! У него тиф. Это опасно для других». — «Какой тиф?! — отвечаю. — Простыл, чай. Холодного что-нибудь попил». Лето жаркое, сухое стояло, а он все время на улице работал. «Вы своей подозрительностью, говорю им, — человека на тот свет отправите». — «Не беспокойтесь, вылечим». Меня к Егору не пустили, только на словах передали, что он все время пить просит. Дома я клюквы надавила, сахару положила, нацедила кувшин и утром по росе снова в город побежала.
Пришла, а мне говорят: умер Егор. Померк тут белый свет в глазах моих. Не помню, как домой вернулась, что делала, что говорила. Растила-растила, кормила-кормила, и вот, когда на ноги поставила, его не стало. Грудные дети умирали — жалко было, а ведь это взрослый человек.
Как я и думала, вовсе не тиф у него был, а воспаление мочевого пузыря. Врачи извинились передо мной. Но что мне от их извинения?..
Самое страшное на земле — когда родители переживают детей своих.
В сенокос Орина, мать твоя, мне сказала, что она беременная, и я как будто заново жить начала. Думаю, родится мальчик — обязательно Егорушкой назову. Зимой в лютую стужу ты на свет появился. Взяла я тебя на руки и говорю твоим отцу и матери: «Он Егором будет».
— Мы согласились, — подтвердила Орина. — Мне Алексей говорил: мамаша сильно о Егорке тоскует. Как она хочет, пусть и называет ребенка…
— Верно. Согласились, — кивнула головой Наталья. — Спасибо вам. И стал у нас другой Егорка…
Так вот откуда у него такое редкое теперь имя? В деревне по целому десятку Колек, Вовок и Шурок, и только он один — Егор. Он обижался, что его назвали так. «Ну ладно, — подумал Егорка, — раз бабке оно дало утешение, пусть меня называют Егором».
— А через два года другая радость пришла: Дашутка вышла замуж. В мае сыграли свадьбу, погостили они и уехали на границу к городу Бресту, где ее муж командиром служил. Одну весточку от них успели получить.
В то воскресенье Алексей прилег после обеда в чулане отдохнуть, Орина на машинке шила, а я с тобой у раскрытого окна сидела. И такой был день хороший, нежаркий, теплый, листья от ветерка на деревьях трепещут, куры по траве ходят, петух на жердочку взлетит и прогорланит. Все точно радуется. Ты руками в окно тянешься. По тропке шла Марья Березина, свернула она к нам и говорит: «Тетя Наталья, ты ничего не знаешь?» — «Нет, — отвечаю, — ничего не знаю, не ведаю. А что?» — «Война началась». Я тебя чуть из окна не выронила и не об Алексее подумала, а о Дашутке. Орина было кинулась в чулан мужа будить, я ее остановила: «Подожди, пусть поспит. Ты вначале на стол собери, а потом буди». — «Да он, чай, не хочет есть, недавно обедали». — «А ты все равно собери. Да не говори ему спросонок-то. Здесь, в избе, скажешь». Вошел Алексей в избу, тут мы ему и сказали. «Я сержант запаса. Мне в первый же день войны надлежит в военкомат явиться», — и начал собираться: кружку, ложку, мыло, бритву, пару белья в вещевой мешок положил. Пошли мы его провожать.
Обе войны в такой же ясный день начались, только та в жатву, а эта перед сенокосом…
С этого дня Егорка и начал себя помнить. Что на него так подействовало, — тревога, повисшая в самом воздухе, выражение человеческих лиц? Ему было два года, но он хорошо запомнил, как они спустились по ступенькам крыльца и пошли по пыльной дороге за деревню. В небе была черная дыра, на которую больно и страшно было глядеть. Егорка понимал, что, пока он на руках отца, ему нечего бояться. Вместе с ним он покачивался на ходу, иногда его щека касалась грубой щеки отца, уколовшись, он немного отодвигался. У отца был такой же длинный нос, как у бабки, и всем лицом он походил на нее, только в нем было еще что-то грубое, мужское. На вершине холма у риги они остановились. Дорога текла по склону холма и упиралась в лес. В лесу было сумрачно и жутко. Отец передал его бабушке, и ее руки приняли Егорку и укрыли. Отец с матерью пошли вниз к лесу, а Егорка и бабушка стояли и глядели им вслед. Те шли не торопясь, отец часто оглядывался и махал рукой. Они делались все меньше и наконец пропали в лесу.
И еще Егорка запомнил осень того года, стылую землю, слегка запорошенную снегом, черные деревья, рокот своих и чужих самолетов, пролетавших над деревней. Наши как будто пели: ра-ра-ра и ничем не грозили ему; оу-оу-оу — гудели немецкие. Услышав надсадный вой, Егорка со всех ног бежал в избу и забирался под стол. По вечерам в той стороне, куда закатывалось солнце, видны были слабые отблески, доносился протяжный гул и чувствовалось, как дрожит земля. Люди выходили из домов, глядели на закат и прислушивались к гулу, шедшему по мерзлой земле, словно кто-то тяжелый ворочался в ней. На всех лицах было одинаковое выражение тревоги. Все куда-то собирались, по деревне ездили запряженные в сани лошади, у дверей стояли приготовленные сундуки и мешки с хлебом. Мать спешно шила Егорке шубу из овчины, а он стоял рядом с ней и глядел, как она шьет. Временами она исчезала, и они с бабушкой оставались в избе одни.
— Пришла я с оборонительных работ, — настал черед рассказывать Орине, — мамаша мне треугольное письмо сует: «Прочитай-ка быстрее. От Алексея. Я руку различаю. Сам пишет, значит — живой. Я уж решила до тебя подождать, никому не показывала письмо». Развернула я, стала читать — и слезы белый свет застлали: раненый, лежит в Пушкине под Москвой. «Надо ехать, — говорю мамаше, — проведать его да кое-что отвезти». — «Куда ты поедешь? Слышишь, что в той стороне делается?» — «Слышу», — отвечаю. «А вдруг в это время эвакуация. Потеряемся. Что мне, старой старухе, с малым дитем делать?» — «А Алексей же как там? Я одним днем обернусь». Побежала я перво-наперво к бригадиру с работ отпрашиваться. «Раз такое дело, — говорит, — езжай». Собралась я, кринку русского масла взяла, кусок сала, литровую банку меда, две пары носков из овечьей шерсти, солдатские трехпалые варежки, все это в вещевой мешок уложила, чтобы руки свободные были, и пошла. До Загорска полдня добиралась, где на машине, где на лошади, а где и пешком. Народ с той стороны валит, а в ту сторону — войско, пушки, танки. На вокзале мне сказали, что в сторону Москвы поезда не ходят. «Ничего, — думаю, — тут недалеко, пешком дойду». Иду, везде посты, меня останавливают: «Ты куда, гражданка? Народ оттуда, а ты туда. Не шпиенка ли? Что у тебя в мешке?» Я им письмо показываю: муж, мол, у меня в госпитале. Какая я шпиенка?! «Муж? Ну коли муж — иди».
Пришла в Пушкино только под вечер, госпиталь разыскала. Пустили меня. Иду по коридору, слышу, раненые стонут. У меня сердце замирает. Приоткрываю тихонько дверь палаты, вижу, Алексей лежит и на меня смотрит: «Как ты здесь оказалась?» Так, мол, и так, пришла. «В такое-то время?! Я уж думал, не сон ли это мне снится?» Солдаты тоже на меня смотрят, смеются. Я их всех обошла, табаком оделила.
Посидела я у него часа три, рассказала, как дома. Он о тебе, Егорка, все спрашивал. «Большой, — говорю, — стал. Разговаривает». Рана у Алексея была тяжелая, в левое плечо, чуть выше сердца. Рассказал он мне, как был ранен. Шел бой в деревне… (Он и название мне сказывал, да я забыла.) Я, говорит, и немец из-за угла дома выскочили друг на друга. Он в меня из нагана выстрелил, в сердце целил, а я в него — из винтовки в самую середку попал, всего гада разворотил. «Больно, спрашиваю, было?» — «Ничего, терпимо. Сам до санбата дошел».
Попрощалась я с отцом твоим и солдатиками, пожелала им выздоровления и домой пошла. Вместо одного-то дня, как думала, я два дня пробыла в дороге.
— А я тут одна, места себе не нахожу, — подхватила Наталья рассказ. — Где она, что с ней? Обо всем передумала. Может, думаю, ее и в живых-то уже нет, под бомбежку попала. Отпустила, думаю, на свою голову… Чем она мужу-то поможет? Ничем. А мальчишку маленького старухе на руки кинула.
В первый вечер, как Орины дома не было, на западе так и сверкало, так и сверкало, полнеба охватывало, будто зарница, когда хлеба поспевают, и гул уже ясно слышался. Вот-вот, думается, прорвется огонь, потечет, и до нас дойдет. Земля дрожала, как в лихорадке. Кто ухо к земле прикладывал и слушал, кто на колокольню лазил и на запад смотрел. Уже подводы между домами распределили. Мне досталось с Березиными ехать. Думаю, ничего с собой не возьму. Сяду с Егоркой и поеду налегке, мне бы только его спасти. Пока сама живу, и он жив будет. Но долго ли мне, старой, жить осталось?
На другой вечер все снова высыпали на улицу слушать. Гул точно глубже под землю ушел, и сверкать-то — сверкает еще, но уже блекло, красно, как при грозе, когда она далеко ушла. «Бабы, — говорю я, — а ведь отогнали немца от Москвы. Не стоит нам с места трогаться». «Как отогнали?» — спрашивают. «А вот глядите и слушайте». Послушали. «Да, как будто потише стало и сверкает не так, как вчерась. Но откуда тебе известно, что отогнали? Может, бой тише идет?» — «Нет, бой не тише, а сильнее разгорается. Вишь, освечивает беспрерывно. Только он нынче дальше от нас». Тут старик Пахом, председатель, в расстегнутом полушубке, без шапки, в деревню верхом на лошади прискакал. «Распрягайте, бабы, лошадей! Никуда с родных мест не поедем! Одолели супостата, пихнули от Москвы!» Кто как — кто плачет, кто смеется, а кто встал на колени и молится. «Ты Наталья, — говорят мне, — пророчица». — «Нет, — говорю, — я не пророчица. Я просто понимаю».
В этот вечер Орина домой пришла. Мы только с тобой, Егорка, спать легли, задремала я, вдруг в боковое окно: стук-стук. Выглянула я в талую щеку, вижу — Орина в шаль замотана. Впустила я ее и спрашиваю: «Неужто одна через лес шла?» — «Одна». — «И волков не боялась?» — «Боялась. Да у меня коробок спичек и палка». Выбранила я ее, а сама уж больно рада, что она живая вернулась. В ту зиму у нас тут невиданно сколько волков объявилось, вместе с войной пришли. Говорили, что даже белого волка видели, а уж слухов, что волки кого-то загрызли, не перечесть сколько было. В деревне они всех собак перетаскали, у нас тоже Рыжика съели. Встанешь утром — кругом волчьи следы.
Проговорили мы с Ориной в ту ночь до утра.
Через день-два гула уже не стало слышно, отблесков не видать и земля дрожать перестала. Такая тишина разлилась, что в ушах звенело. Но тревога за своих все равно оставалась, с ней и жили.
В середине войны после второго ранения отец твой, Егорка, домой на побывку приезжал. Это ты уже, наверно, помнишь?
Но от этой встречи у Егорки остались смутные воспоминания. Отвык он от отца и за те два-три дня, которые тот пробыл дома, не успел к нему привязаться. Он помнил лишь, что в избе появился кто-то большой, незнакомый и лишний. Ему говорили, что это его отец, но слова для него мало что значили. С неудовольствием и ревностью он наблюдал, как отец садился возле матери. С Егоркой в эти дни она меньше нянчилась, даже как будто охладела к нему, все время была с отцом. На этот раз он совсем не запомнил его лица. Как его провожали, он тоже не помнил.
— От Алексея хоть письма шли, — продолжала Наталья, — а от Дарьи — ни слуху ни духу. Где она, что с ней, живая, мертвая ли? Я ее уж оплакала, но в поминанье за упокой записывать не торопилась. И вдруг в последнюю зиму войны приходит от нее письмо, как будто с того света. Нашлась, нашлась Дашутка! В плену была, да не одна, а с ребенком. Сколько мытарств перетерпела! О муже она ничего не знает, как ушел на границу, так его больше не видела.
Прописали мы про радость нашу Алексею, может, думаем, заедет к ней, повидаются. Чего на свете не бывает?! И что же, встретились они.
Только радость наша недолгой была. Когда конец войны уже виден был, получили на Алексея похоронную…
Тут в избе наступила тишина. Замерзшие стекла искрились от голубого лунного света и бросали на пол светлые квадраты. Кто-то прошел под окнами, и утоптанный снег вкусно и звонко, как сахар на зубах, хрустел под ногами. Орина вздохнула, Егорка возился на печи, Наталья сидела тихо и была незаметна на лежанке. Немного погодя она начала досказывать:
— Дарья, как война кончилась, снова замуж вышла и уехала на юг в степь. Все собираюсь к ним съездить, да никак не соберусь. Двое теперь у нее детей… Вот ведь жизнь-то какая долгая! Все в ней было, две великие войны пережила… Что это мы нынче сумерничаем, огня не зажигаем? Да уж и стелиться надо, спать пора.
Она, кряхтя и охая, встала, вздула огонь и поглядела на печь, на Егорку. Егорка угрелся на теплых кирпичах, не хотелось шевелить ни рукой, ни ногой, и он притворился спящим.
— Спишь, что ли, Егорка? — спросила она.
— Видно, спит, — сказала Орина.
— Только что ерзал и уже заснул. Умаялся за день бегаючи. Оставим его на печи, что ли?
— Там жарко, сомлеет. Я перенесу на кровать.
Орина встала, разобрала кровать, взбила подушки и поднялась на печь. Добрые сильные руки матери обняли Егорку.
— Не уронить бы, тяжелый какой!
— Растет, — вымолвила Наталья.
Орина с Егоркой на руках осторожно спустилась на пол, и тут он не выдержал и с закрытыми глазами улыбнулся.
— Да ведь он не спит, проказник, — сказала мать и пощекотала ему под мышками.
Егорка захохотал и чуть не свалился с рук матери. Орина донесла его до кровати и кинула на перину. Он положил голову на подушку и, желая еще пободрствовать, стал вызывать в своем воображении разные картины — лису, которую видел нынче днем, как дрался с Васькой, но сон уже подходил к нему, и картины расплывались во что-то сказочное — лиса стояла на задних лапах, а передними била его в грудь. А тут и мать легла рядом с ним и поцеловала в маковку.
— Спи, радость моя, надежда моя.
— Гасить свет? — спросила бабка.
— Гаси, — ответила мать.
Наталья дунула в лампу, пламя подпрыгнуло, озарило последний раз избу и погасло. Через минуту они уже спали, и вместе с ними спал дом — печка, матицы, половицы, окна, только одни часы не спали, маятник метался туда-сюда и, словно одобряя ход времени, говорил: так-так, так-так.
Собравшийся идти гулять Егорка услыхал, что на крыльце кто-то обметает веником ноги. По тому, как проминались, визжа, мороженые ступеньки и как старательно очищали снег с валенок, он понял, что это не Колька, а кто-то взрослый. Когда приходят взрослые и начинается разговор — всегда интересно, и Егорка снял с головы шапку и остался дома.
Вошла Марья Березина, полноватая красивая женщина, такого же возраста, как и его мать, и тоже вдовая. На лице ее было торжественное выражение.
— Здравствуйте, — поклонилась она.
Орина приветливо ответила и пригласила пройти вперед.
— Да я на одну минуту по делу к тете Наталье, — сказала Марья.
Она обменялась с Ориной деревенскими новостями, вспомнили чахнущую жену Тихона Патрикеева Зинаиду, их подругу, поговорили о погоде, о том, о сем. Наталья была на кухне, гремела посудой, и Марья, разговаривая, прислушивалась и, видно, ждала, когда она выйдет, чтобы сказать о деле, выжидала удобную минуту. Наконец Наталья, управившись, вышла из-за перегородки, сухая и прямая.
— У сестры Антонины схватки начались, тетя Наталья, — сообщила Марья и, подождав, стала рассказывать. — Владимир-то, муж ее, не отпускал, а она на своем настояла. «Как, — говорит, — я тут, в Германии, на чужой стороне, буду родить? Нет, поеду домой в деревню, там мне легче. Да и у человека своя родина должна быть. А то — кончится у тебя срок службы, уедем мы отсюда навсегда и не будет он знать места, где на свет произошел». Вот она какая, Антонина-то!
— Ишь ты! — сказала Орина.
Ободренная, Марья стала рассказывать дальше:
— Приехала Антонина — я ее спрашиваю: «Когда у тебя срок?» — «Считала: на крещенье выходит. Надо, — говорит, — загодя в больницу лечь». Я ей отвечаю: «Не торопись. Ежели и не успеешь лечь в больницу, то тетя Наталья примет. У скольких в нашей деревне она роды приняла — не счесть. И не было случая, чтобы что-то не так. Уж на что у Глафиры роды были трудные, поперек ребенок шел, и то она выправила, нужной стороной повернула. Это теперь народ набаловался, все по больницам, да по больницам, а раньше в борозде родили и ойкнуть не успеют». На крещение холода завернули. «Ну куда я тебя, — говорю ей, — повезу? Пока доедешь до города, все нутро растрясешь и застудишь. Роди уж дома».
— Стара я роды принимать, — вздохнула Наталья.
— У тебя золотые руки, тетя Наталья, все умеют.
— Руки как крюки, — ответила старуха. — Да теперь уж поздно в больницу ехать… Ладно, ступай. Я за тобой следом.
Марья вышла, и Наталья стала собираться, надела кирпичного цвета кофту с залатанными локтями — она у нее была праздничная, платок, шубу, сверху — шаль.
— Бабка, и я с тобой, — попросился Егорка.
— Нельзя, Егорка…
— Ну, бабка!.. — скулил он.
Наталья подумала и согласилась.
— Пойдем, коли хочется. У них изба-пятистенка, поиграешь с Феней в задней избе.
Вышли на улицу и пошли по скрипучей тропке мимо домов, палисадников с заиндевелыми деревьями, лохматых частоколов. Пар густым облаком вылетал из ноздрей и рта и инеем садился на ресницы, брови и уши шапки. В носу покалывало. Егоркина рука была в руке бабки. У домов стояли люди, над их головами клубился пар от дыхания. Завидев Наталью, здоровались первыми, называя ее в зависимости от своего возраста — то тетей, то бабушкой, то Натальей, а некоторые и по отчеству — Ильиничной. Наталья отвечала легким поклоном. Егорка чувствовал, что у его бабушки особый почет в деревне, которого нет ни у кого. В ее присутствии даже самые озорные парни делались смирными. А Наталья жила и как будто не видела этого почета.
— Березины-то, — рассказывала она по дороге, — наши сродственники. Старуха-то Марфа и я — двоюродные сестры, твой отец и Марья — троюродные брат и сестра, а ты и Феня — уже в четвертом колене доводитесь друг другу братом и сестрой.
Дом Березиных с резными наличниками прятался за кустами сирени, так густо опушенными инеем, что казалось, они расцвели белым цветом. Поднялись на высокое крыльцо, прошли холодные сени и отворили дверь в избу.
— Вот увязался за мной, — кивнула Наталья на внука.
— Пусть, пусть остается, — сказала Марья. — Феня, слезай с печи! Жених пришел.
Войдя в избу, Егорка огляделся — везде был порядок, на окнах красивые занавески, пол застлан половиками, чувствовался достаток, которого не было в доме Егорки. Понятно, откуда шел этот достаток — от Антонининого мужа, офицера, который прошлым летом приезжал в деревню. На лежанке, держась за ременную петлю, сидела Марфа и трясла головой.
— Здравствуй! — окликнула ее Наталья. — Как живешь?
— И не спрашивай! Какое мое житье?!
— Али обижают?
— Не обижают… Чужой век живу… А ты все орлом летаешь?
— Отлетали, видать, мы свое… Тоже мокрая курица.
— Нет, ты еще крепкая, — не согласилась с ней Марфа.
Наталья не торопясь разделась, вздернула рукава своей праздничной кофты и пошла к рукомойнику. Марья повесила ей на плечо вынутое из сундука полотенце, дала кусок душистого мыла. Погремев рукомойником, Наталья вышла в переднюю половину избы, плотно закрыла за собой дверь, и там начался разговор — бодрый бабкин голос что-то спрашивал и больной, расслабленный Антонинин — что-то отвечал.
Феня, таившаяся на печи, вдруг, как коза, спрыгнула на лежанку, едва не сбив свою бабку, с лежанки — на пол и встала перед Егоркой.
— Давай играть.
— Давай.
Она нравилась Егорке. У нее были большие карие глаза, которые Егорка про себя называл ореховыми, потому что они напоминали ему ядро спелого лесного ореха. Нос ее был немного широковат, а губы толсты, но Егорка ничего не видел, кроме ее глаз, от которых, когда они глядели на него, приятно делалось в груди.
— Во что играть будем? — спросил Егорка.
— В куклы. Мне тетя Тоня из Германии красивую куклу привезла.
— Лучше в войну. Дядя Володя не оставил у вас свово нагана?
— Нет. Он только оставил патроны. Я тебе их сейчас найду.
Она присела перед комодом, пошарила внутри и достала лубянку, где вместе с пустыми катушками, клубками ниток валялись стреляные гильзы.
— Ты их мне насовсем отдашь?
— Ага.
Чтобы она не передумала, Егорка побыстрее набил ими свои карманы и согласился играть в куклы. Он стал обладателем целого сокровища, — позавидуют теперь ему мальчишки. Потихоньку достал один и поднес к носу — от патрона пахло сгоревшим порохом. Дети отгородили стульями и табуретками угол, и сразу стало уютно. Феня была домовитой хозяйкой, устраивала гнездо, расставляла камешки и щепки — воображаемую посуду. Время от времени она смотрела на Егорку — не смеется ли он над ней. Он не смеялся, близость Фени, ее короткое ситцевое платьице, ноги, обутые в старые валенки, и особенно ореховые глаза под длинными прямыми ресницами действовали на него так, что он замирал. «Я женюсь на ней, когда вырасту большой», — решил Егорка.
Он, видно, тоже нравился Фене. Она старалась втянуть его в игру, распоряжалась им как мужем, дала понянчить немецкую куклу, которая моргала глазами, пищала и могла переставлять ноги.
— Чай, нагулялись, — позвала Феня. — Идемте обедать. Каша упрела.
Увидев, что Егорка не совсем так ведет куклу, она всплеснула руками:
— Батюшки! Долго ли ручку или ножку вывернуть ребенку?! Ох, забота мне с вами!
Накормив и уложив спать куклу, Феня села передохнуть.
— Умаялась я, — вымолвила она, по-взрослому вздыхая.
— И не надоест твоей бабке головой трясти? — спросил Егорка.
— Она старая и скоро умрет.
— Ой, ой, ой! — раздалось за дверью.
Феня приложила ухо к стене и, подняв палец, чтобы Егорка замер, стала слушать.
— Там тетя Тоня рожает, — шепнула она таинственно. — Когда я буду большой, я тоже рожу ребенка.
— Роди. Мне не жалко, — сказал Егорка.
— А ведь рожать-то больно!
— Зуб больнее выдирать.
Даже Марфа оживилась, подняла голову и, глядя на дверь, зашевелила губами, видно, творя про себя молитву.
Когда там все кончилось, Егорку и Феню впустили посмотреть. Роженица лежала на кровати и старалась заглянуть на ребенка. В глазах ее еще хранилась боль. Чем-то она напоминала Егорке овцу, когда у ней появляются ягнята. А ребенок был маленький, с красным лицом, покрытым белыми точками. Утята, цыплята лишь появятся на свет и тут же бегают, а он был совсем беспомощный и мог только дышать. Неужели и он, Егорка, был когда-то таким?
Новорожденного уложили в бельевую корзину и стали взвешивать на безмене.
— Глядите не уроните, — сказала Антонина.
— Не уроним, — Наталья щурилась, отыскивая точки на безмене.
Потом взвесили пустую корзину, сбросили на пеленки и назвали вес ребенка:
— Восемь фунтов с четвертью.
Быстро истлел зимний день. Уже в сумерках пили чай с медом. Марфу свели с лежанки, где она просидела весь день, меняя руки на ременной петле, и тоже усадили за стол. Она пила чай из блюдца, стоявшего на столе, потому что удержать его в руках не могла. Кончик носа ее окунался в чай.
— Вот и дождалась внука от последней дочери. Теперь и помирать пора, — говорила она.
— Да, — вздохнула Наталья, — не приведи бог дожить до глубокой старости. Умереть бы на своих ногах. Все бы работать, а потом в одночасье и сковырнуться.
— Я смерть денно и нощно молю, чтобы избавила от хлопот обо мне.
— Сиди уж! — обиделась Марья. — Ты мне не мешаешь.
Егорка удивился, как спокойно рассуждают они о смерти. Неужели им надоело жить? Ему-то жизнь никогда не надоест, жить бы и жить вечно и всегда видеть перед собой родные лица. Слава богу, смерть оставили в покое и заговорили о другом.
— Побегу завтра в город телеграмму давать Владимиру, — сказала Марья. — То-то обрадуется. Он сына хотел. По нему вышло.
— Обрадуется, — подтвердила Наталья.
Егорка сидел рядом с Феней. Им положили на тарелку по куску редкого зимой сотового меда. Отковырнув вилкой мед, он клал его в рот и сосал долго, пока во рту не оставалась одна вощина. Усаживаясь удобней на лавке, Егорка задел под столом ногу Фени, и его точно обожгло. Феня тоже коснулась его ноги, и они начали сталкиваться ногами, делая при этом серьезные лица. Феня не выдержала и фыркнула.
— Не балуй! — сказала мать и отвесила ей подзатыльник.
Она ткнулась в блюдце с чаем и фыркнула сильнее. За столом все рассмеялись.
Допив последнюю чашку, Наталья опрокинула ее вверх дном и поднялась из-за стола, следом за ней встал и Егорка. Феня с сожалением глядела на него.
— Спасибо тебе, тетя Наталья, — говорила Марья, засовывая ей за пазуху сверток. — Это тебе платок за труды.
— Куда мне его? В гроб, что ли, класть? Ничего не надо.
— Возьми, возьми! — настаивала Марья. — Они люди состоятельные.
Она все-таки заставила ее взять подарок.
Вышли от Березиных уже в глубоких потемках. Еще сказочнее стали заиндевевшие деревья, и утоптанная тропка сильнее пела под ногами. Выли собаки, словно жалуясь на стужу. Жутко было смотреть за деревню на поля, стывшие под лунным светом, на лес вдали. Егорка держался за руку Натальи. Она шла легко, как будто плыла по воздуху.
— Бабка, а на четвероюродных сестрах можно жениться? — спросил он.
Старуха приостановилась, посмотрела на Егорку и засмеялась.
У Натальи была соперница — маленькая востроглазая старуха Фекла, моложе Егоркиной бабки лет на пять. Фекле хотелось такого же почета в деревне, какой был у Натальи, и она пробовала врачевать. Но после того как при отеле задушила теленка, ей перестали доверять. Наверно, поэтому она ухватилась за бога, одевалась как монахиня, во все черное, ездила по церквам и любила рассуждать о религии. Говорила она так, как будто знала все, тоном, не терпящим возражения, «как аблакат», — говорили о ней.
Она ходила по деревне, все высматривала и подмечала. У кого свадьба, похороны, крестины, она тут как тут. Зоркие, мышиного цвета глазки так и прыгают с предмета на предмет, с лица на лицо. Люди боялись ее взгляда, острого языка, запирались от нее, но она, как таракан, всюду проникала, пролезала вперед.
Ее пробовали отучить от излишнего любопытства. Как-то парни вырезали из тыквы подобие черепа, внутрь поставили свечку и, когда в сумерках Фекла шла по деревне, вышли ей навстречу.
— С нами крестная сила, с нами крестная сила! — остолбенела Фекла и стала быстро креститься. — Свят, свят… Сгинь с глаз, нечистая сила!
А потом пустилась бежать, так что парни не поспевали за ней. Наутро она рассказывала, как ее искушал дьявол. Ей запускали в дом вонючего козла, вешали в трубу перо, которое, когда топилась печь, вращалось и издавало странный звук. Но после таких испытаний Фекла становилась строже, что-то святое, иконное появлялось в ее лице.
Идет Фекла по деревне, тяжко вздыхает и укоризненно качает головой.
— Что, Фекла, хмуришься? — спрашивает ее Наталья.
Фекла останавливается и начинает без умолку говорить:
— Да как же не хмуриться?! На похоронах Зинаиды была… Все растеряли люди, все позабыли. Положить-то в гроб не умеют, обрядить-то как подобает не могут. На что это похоже, а?
— Ну и что?
— Как что?! — удивляется Фекла и таращит на нее свои глаза. — Наталья, кто бы другой спрашивал, а не ты. Ты-то должна знать, что молитву покойнику в левую руку дают. А в левую потому, что, когда трубы призовут на страшный суд, все встанут, живые и мертвые, и начнут креститься правой свободной, рукой. Так-то вот, голубушка, по божьему-то писанью!
— Чай, можно из руки в руку переложить, — скрывая усмешку, говорит Наталья.
— Там, может, время-то не будет, — серьезно отвечает Фекла, а потом, почувствовав шутку, обижается. — Это богохульство, Наталья! А богохульство — самый страшный грех, и за него геенна огненная полагается…
— Не все ли равно, как человека схоронят.
— Да, Наталья, — с трудом переводит дыхание Фекла. — Я давно подозревала, что ты у нас безбожница. Ты ведь в пост скоромное ешь.
— Ем. Разве в еде грех?
— Законы, данные нам богом, мы должны блюсти.
— Эти законы придумали люди.
Егорка часто слышал их споры о боге и всегда навострял уши.
— Грех в другом, — говорила Наталья, — грех — обманывать людей, грех — не помогать им, грех осуждать их. Вера не в том, сколько стукнешься в поклоне лбом, сколько прочитаешь молитв. Вера должна быть в сердце.
— Бог — все видит, все замечает, — возражает ей Фекла, — без его ведома ни один волосок не упадет с головы нашей.
Фекла, видно, молилась богу, похожему на нее. Он сидит на небе, смотрит оттуда своими хитрыми глазами на деревню и считает волоски на головах людей. Если кто-то сделал что-нибудь не по нему, он загибает палец и решает, что сделать ему в отместку. Поэтому Фекла старалась заслужить у бога расположение, молилась на виду, чтобы он видел и оценил ее усердие.
Бог же Натальи был совсем другой, это был даже не дух, не сила, обнимающая землю, а что-то находящееся в самом человеке. В споре она часто повторяла:
— Бог — совесть наша.
После разговора с Натальей Фекла уходила еще больше рассерженной, шла и качала головой:
— Ох, ох! Конец света! Раз такие люди от бога отступились… Покарать надо всех, покарать!
Однажды, не встречая на деревне Феклу, Наталья забеспокоилась, почувствовала неладное и отправилась к ней. Фекла сидела запертой в чулане. Кто-то выследил, когда ока пошла в чулан за мукой, прокрался и наложил на дверь запор. Она просидела в нем три дня, кормясь сушеными яблоками.
— За веру страдаю, — просипела Фекла сорванным от крика голосом.
Разошедшаяся по округе молва как о человеке, умеющем все делать, мешала Егоркиной бабке спокойно жить. Люди, особенно из других деревень, принимали ее не за того, кем она была. Она не была ни повитухой, ни тем более знахаркой, она была крестьянкой, хорошо знавшей жизнь и при случае помогавшей своими искусными руками человеку. Она понимала в травах: пучки зверобоя, тысячелистника, ромашки висели в сенях и пахли для Егорки особым запахом — запахом его бабушки; она выкапывала и сушила корни калгана, делала настой из тополевых почек. Все таинственное, странное и непонятное: гаданье на картах, наговоры, шептанья — она отвергала, сама боялась и других предостерегала от этого. Правда, иногда она с большой неохотой, после настойчивых просьб гадала на кресте.
Люди долго тосковали по сгинувшим в безвестности своим близким. Ходило много слухов о том, как гадалка по картам узнала, что человек жив, — и в скором времени он объявлялся, живой и здоровый. Бывали случаи, когда человек, пропадавший несколько лет, действительно находился. Это сразу делалось известно всей округе, и в сердце каждого, потерявшего родного человека, появлялась надежда: может, и наш придет.
Такие люди появлялись в доме Горюновых, долго и нерешительно скреблись о дверь и входили — старуха или женщина, раньше времени превратившаяся в старуху, — трудно понять. У них был сумрачный взгляд и глубокие морщины на лице. Заговаривали не сразу, крестились на иконы, кланялись, сморкались и кашляли, со страхом глядели себе под ноги — не наследили, не напачкали ли, и никак не могли подобрать слова.
— Наталья Ильинична, к вам… Сделайте милость, не откажите… Прослышали о вас… А мы уж в долгу не останемся, чем можем, отблагодарим.
— Что у вас? Сказывайте, — Наталья глядела настороженно.
Вошедшая снимала с головы шаль. Нет, она еще не старая: в волосах ни одной седой пряди.
— Муж у меня… Везде запросы посылала. Ни в живых, ни в мертвых не значится.
— А я-то тут при чем?! — Наталья темнела лицом.
— Может, скажете…
— Ошиблась ты, милая. Я вывих вправить могу, соринку из глаза вынуть.
— Я уж не знаю, к кому и не обращалась! То выйдет, что он живой, то мертвый.
— И напрасно, напрасно. Сколько лет прошло!
— Может, он в Америке.
— Из мильёна один.
— Его в убитых нет. Без вести пропавший.
— У меня тоже зять без вести пропал. Это значит — убит. На войне-то, милая, некогда считать, записывать да с попами хоронить. На поле брани — и тело-то не всегда найдешь… Не тешь себя.
— Мне бы только знать — живой он али мертвый.
— Да что вы, смешной народ! Я не вещунья какая.
— Наталья Ильинишна… — не уходила женщина.
Наталья доставала с божницы потемневший медный крест с распятьем, по ее движениям видно, что она делала это только для того, чтобы отвязаться от женщины.
— Гляди.
Она лила воду из кружки на крест, который положила в миску. Егорка несколько раз наблюдал. Чаще крест оставался темным, но иногда на него садилось множество мелких пузырьков воздуха, и он становился точно серебряный.
Женщина приблизилась к столу и, не дыша, смотрит. Ее глаза, думается, вот-вот выпрыгнут из глазниц, рот полуоткрыт, и все лицо искажено. Не отрываясь, она глядит и ждет чуда. Но никакого чуда нет, вода в миске успокаивается, и виден крест. Наталья разводит руками.
— Ничего. Как был, так и есть.
Женщина со всхлипом втягивает в себя воздух, глаза ее глядят, но ничего не видят. Она, как пьяная, идет к порогу и присаживается на край сундука.
— Пустое это, милая, пустое. Никуда не ходи. Наберись духу. Деньги понапрасну не изводи.
При упоминании о деньгах женщина лезет за пазуху, она колеблется — предложить плату и какую? Поняв ее, Наталья машет рукой.
— Ничего не надо. Иди с богом.
Та вздыхает, кутает голову шалью, снова превращается в старуху и, забыв проститься, выходит из избы. Наталья вытирает со стола пролитую воду и кручинится:
— Сколько их нынче, вдов-то. Сердце от жалости переворачивается.
Придя из школы, Егорка застал в избе Прасковью Кирьянову и бабку, которые умолкли на полуслове, едва он открыл дверь. Егорка огляделся и по их лицам понял, что Прасковья наседала на бабку, — о чем-то просила ее, а Наталья отнекивалась и ей уже надоел этот разговор.
— Пришел? — обрадованно сказала Наталья внуку. — Давай я тебе на стол соберу.
Она усердно захлопотала, показывая, что разговор окончен. Но Прасковья прочнее села на лавку и не собиралась уходить. Лицо ее было печальным. «Что она к бабке привязалась?» — подумал Егорка. Он знал, что бабушка, если могла, всегда все делала людям.
— Может, ты, тетя Наталья, осуждаешь? — заговорила Прасковья после долгого молчания. — Поэтому и не хочешь помочь.
— Я много раз тебе толковала, что не могу. А если бы могла, все равно бы не стала… А осуждать… Что осуждать? Конь о четырех ногах — и то спотыкается.
— Что поделаешь, если девка оступилась, — вздохнула Прасковья.
Егорка прислушивался к разговору. Они чего-то недоговаривали, стесняясь его, но он понял, что речь идет о дочери Прасковьи Шуре. Шуру Егорка хорошо знал и даже заглядывался на нее, хотя она была старше его лет на десять. У нее был тонкий прямой нос с резко очерченными ноздрями, который делал ее красивое лицо холодным. Егорка догадался, что с ней стряслась какая-то беда, и стал слушать дальше.
— Помнишь, зимой приезжал один из области и в клубе парней-призывников обучал, — рассказывала Прасковья. — Так вот она с ним… То ни на кого не взглянет, все ей не ндравятся, а тут разомлела девка и ворота открыла. Я ей говорила, будь похитрей. Все эти приезжие как птицы перелетные. Что это за человек — ты знаешь? Да за тебя любой посватается.
Прасковья покосилась на Егорку, тот был занят едой, мал и глуп был он понимать такие вещи, поэтому она продолжала, слова сами, помимо ее воли, слетали с языка.
— И где это они встречались? К нам в дом он не заходил. На улице — морозы стояли, в закуте, чай, где-нибудь. Пробыл он три недели и укатил. Ищи теперь ветра в поле. Хорошо, она мне сразу открылась. А если бы тянула до последнего?.. Ругала я ее, ругала!.. Вон, говорю, сколько у нас в деревне вдов-то молодых осталось, взять хоть вашу сноху Орину, и все блюдут себя, на мужиков и не смотрят. А ты, молодая девка, до чего докатилась!
Егорка понял если не все, то многое; в деревне рано начинают понимать. Интересно, какое теперь будет выражение лица у Шуры?
— Тетя Наталья, ты только об этом — ни-ни, даже Орине не сказывай. Я уж только тебе, как на исповеди.
Наталья тряхнула головой, — что, мол, об этом говорить, без предупреждения ясно.
— Пропадет девка… И-и… головушка моя горькая, — загородив лицо руками, Прасковья начала взад-вперед раскачиваться на лавке. — Тетя Наталья… Что хошь отдам. Корову со двора сведу. Помоги-и…
— Да что ты ко мне, Прасковья, пристала?! — резко оборвала ее Наталья. — Я же тебе человеческим языком говорю: нет!
Она стала надевать старую шубейку, в которой выходила на двор к скотине, но Прасковья поймала рукав и прижалась к нему лицом.
Наталья освободила рукав и сказала:
— Мне по хозяйству надо управляться.
Егорка думал (он наблюдал за ней из окна), что Прасковья пойдет и всю дорогу будет плакать, но та, сойдя с крыльца, сразу сменила выражение лица, встретила Марью Березину и разговорилась:
— На улице благодать-то какая! Солнце-то как печет! Видно, ранняя весна будет… А я к Наталье Горюновой за закваской приходила. Да нету у нее.
— Приходи ко мне, я дам.
— Ужо приду.
Управляться было еще рано, Наталья скоро вернулась в избу и стала раздеваться, ворча себе под нос:
— Ну и человек! Пристанет как банный лист. И не знаешь, как отделаться.
— А зачем она тебя звала? — спросил Егорка, сделав невинные глаза.
— Так, милый. Это не твое дело, — бабка погладила его по голове.
На другой день Прасковья ворвалась в дом Горюновых и от порога, задыхаясь, выпалила:
— Тетя Наталья!.. Шура умирает… кровью исходит… Это Фекла, проклятая, ее… Спаси!
Встревоженная, Наталья поднялась со стула.
— Беги за лошадью. В больницу везти надо. А я пойду гляну.
Она махнула рукой Егорке, чтобы он не увязывался за ней, оделась и, легкая, посеменила по тропке. Егорка вышел на улицу, встретил Кольку и поиграл в снежки. Деревня была взбудоражена, на проулках собирались люди, шушукались и указывали глазами на дом Кирьяновых. Вдоль деревни проскакала запряженная в сани лошадь и остановилась у крыльца Кирьяновых, Все потекли туда. Толпа захватила и Егорку с Колькой. Они увидели, как из дома вынесли закутанную Шуру и уложили в сани на сено. Все глядели на нее, — одни с сожалением, другие с ехидством.
— Ну, трогай, — сказала Наталья мужику, правившему лошадью. — Да не очень гони на ухабах. Бог даст, довезешь.
— Как она, тетя Наталья? Плоха? Выживет? — женщины обступили Наталью.
— Не знаю… Потревожили ей. Но ведь она баба молодая, сильная.
Этот случай можно было бы сразу забыть, если бы он не имел последствий.
Прасковья стала ходить по деревне и всякому встречному рассказывать, всплескивая руками:
— Сглазили Шуру-то, сглазили. Просыпаемся мы утром, выходим на крыльцо, а на ступеньках-то какой-то веник закопченный валяется. Шура взяла его и начала подметать. После этого с ней плохо и сделалось. Ей бы не дотрагиваться до него, да нам ведь невдомек. Это уж я после догадалась. Вот что люди могут натворить!
Похоже, Прасковья сама уверовала в это, потому что так искренне и с воодушевлением повествовала, что ей даже сочувствовали.
— Тьфу! — плюнула Наталья, услыхав ее рассказ. — Кликуша! Пра, кликуша. «Сглазили, сглазили!» — передразнила она ее так, как не сделал бы артист, и проводила долгим презрительным взглядом. Прасковья пошла дальше, высматривая, кому бы еще рассказать о венике. Каждый раз появлялись новые подробности: и как он валялся, и каким шнурком связан.
Фекла из деревни вскоре исчезла.
И еще было одно.
Егорка был на улице, когда соседская девчонка, старше его года на три, со злорадством, как показалось ему, сказала:
— Твою бабку забирать приехали.
Егорка оцепенел, а потом опрометью кинулся к дому, не разбирая дороги, проваливаясь в рыхлом снегу. Кто приехал, зачем, почему? И гнев, желание спасти бабушку, и сознание своего бессилья — все перемешалось. Мир перекосился, накренился на один бок. Он бежал, пот из-под шапки заливал лицо, ел глаза, капал с кончика носа, Егорка падал, вставал и снова падал, дыхание перехватывало, в висках стучало. Эх, если бы он был взрослым!
Вот и дом, точно вывернутый наизнанку. К палисаднику вожжами привязана сытая лошадь, запряженная в легкий возок, и, хотя она мирно хрустела лежащим у ее ног сеном, Егорке почудилось, что лошадь грозит ему своим фиолетовым глазом. Снег вокруг был истоптан, словно дом брали приступом.
Егорка отворил дверь и перекатился через порог, думая увидеть что-то страшное. Но в избе было тихо и мирно, и никто даже не покосился на него. Прежде чем вслушаться в разговор, он осмотрел незнакомых людей. Их было двое: один — молодой и тощий, другой — пожилой и толстый с вывернутыми губами и глазами навыкате. На полу бугорками стояла вода от растаявшего снега, который они внесли на своих хромовых сапогах. Они прохаживались по избе, разминались с дороги. В простенке между окнами, подавленная, сидела бабка Наталья. Глаза ее были широко раскрыты и как будто выдались вперед, руки с набухшими венами лежали на коленях и чуть подрагивали. Она была одета во все темное, и только голова повязана белым платком, стянутым узелком под подбородком.
Разговор, видно, только недавно начался.
— И зачем же вы пошли? — спросил толстый.
— Попросили… Говорят, умирает, — ответила Наталья.
— Ну и что же вы там сделали?
— Ничего, вату положила, потому что крови много шло, да попросила, чтобы лошадь запрягали и в больницу везли.
— А кто это сделал? — спросил молодой.
Главным был не он, а толстый, конечно. У толстого был солидный вид, и говорил он как в бочку, а молодой все озирался, разглядывал рамки с фотографиями, висевшие на стенах, и изредка вставлял свои вопросы.
— Не знаю, — сказала бабка.
— Знаете, но не хотите сказать.
Наталья молчала.
Толстый снова спросил:
— Почему именно вас позвали?
— Узнайте у тех, кто звал. — Наталья отвечала тихо, но ничего просительного, заискивающего в ее голосе не было.
— А вам предлагали?
— Говорили.
— Ну и что?
— Отказалась я.
— В цене не сошлись?
— Не умею я и не хочу такими делами заниматься.
— Так ли? А у нас другие сведения.
— Корове иной раз телиться помогу.
— А людям «помогаете»? — последнее слово было произнесено с насмешкой.
— Раньше роды часто принимала. Ведь тогда все дома рожали.
Долго они еще спрашивали Наталью, и Егорка видел, что бабушка старилась на глазах, — лицо ее потемнело и осунулось, глаза стали мутными, руки перестали дрожать и неподвижно замерли на коленях. Егорка, тихо поскуливая, вертелся между толстым и молодым, и ему хотелось лягнуть их ногой, вцепиться зубами.
Наталья поняла, почувствовала его тревогу и, когда он приблизился к ней, положила ему на голову руку; сядь, успокойся, точно сказала она, ничего они нам не сделают, я стара, а ты мал. И Егорка под ее рукой утих и сел рядом на лавку, дыша ее родным запахом.
Только тут на него поглядели.
— Внук?
— Внук, — ответила Наталья.
Толстый тоже обвел взглядом стены и остановился на увеличенной фотографии, портрете — как называли в деревне, Егоркиного отца. Алексей был снят в гимнастерке с нашивками за ранения.
— А это кто?
— Сын.
— Живой?
— Погиб.
— Пал смертью храбрых в боях за Родину, — сказал молодой.
Егорка увидел, что им обоим стало неловко. Они переминались с ноги на ногу, поскрипывая хромовыми сапогами, и разглядывали нехитрое убранство крестьянской избы.
— Ну что, пойдем? — спросил молодой у толстого.
— Да, конечно.
Они пошли к порогу. Уже держась за скобку, толстый сказал:
— Понятно, бабка, надеюсь?!
Егорка и Наталья наблюдали из окна, как они отвязывали лошадь и садились в возок. Лошадь резво взяла с места и унесла их.
Вскоре вернулась с работы Орина. Ей уже было известно, кто приходил к ним в дом, поэтому ее глаза светились строгим блеском.
— Надо бы, надо забрать тебя дня на два, чтобы ты поумнела! А то, ишь, какая добрая нашлася! Куда ни позовут, она со всех ног несется, в разном, прости меня, господи, дерьме роется! — обрушила она на свекровь свой гнев.
— Как не помочь? — тихо оправдывалась Наталья. — Просят же люди.
Егорка, всегда защищавший бабушку, молчал, потому что чувствовал, что мать говорит так не по злобе, а от радости.
Зима возвращалась несколько раз, снег таял, появлялись проталины, но вдруг завьюжит, запуржит — и снова вокруг белым-бело, точно не апрель стоит на дворе, а вернулся февраль. Хуже нет такой погоды. Егорке, который с нетерпением ждал весны, хотелось выть от огорчения. Ненужными казались на ветлах починенные старые и вновь свитые грачиные гнезда, и сами птицы как будто думали: а не улететь ли нам обратно.
Проходит день, другой, расходятся тучи, проглядывает солнце, снежная целина блестит, слепит глаза. Птицы передумывают улетать и оглашают округу радостными криками. Солнце на глазах съедает снег, оголяется земля. Она словно охает от удивления, распрямляется и начинает дышать всей грудью.
С каждым днем солнце набирает силу, дует южный ветер, и чувствуется, что зима уже не вернется, не победить ей тепла. Просыхая, курятся поля, твердеет на дорогах грязь, под ветром вскипает скопившаяся в низинах талая вода.
Пасха пришлась как раз на такое время, когда земля полностью обнажилась от снега, но было еще голо и серо и трава пробивалась лишь у завалинок на солнечном припеке.
С утра Егорка ушел с мальчишками на луг играть в лапту. Но, когда в деревне заскрипела гармонь и девичий голос залился песней, все остановились, и никто не бросился ловить пущенный свечой в небо мяч.
— Айда, — сказал кто-то, и все торопливо побежали в деревню.
Нарядные девки, взявшись под руки, вышагивали по улице в ногу, как солдаты. Подражая им, шли девчонки; среди них была Феня с носовым платком, туго набитым орехами. Она вынимала из платка по орешку, клала на крепкие зубы, щелкала, сплевывала с толстых губ скорлупу и аппетитно хрустела каленым ядром.
По улице нетвердой походкой шли парни и пели под гармонь разухабистые частушки.
Дома у Егорки было всего наготовлено вдоволь, нажарено и наварено, только не было никакого вина: ни красного, ни зеленого — так называли в деревне водку, и Егорка не знал, что это такое и почему люди, выпив вина, начинают пошатываться и делаются непохожими на самих себя.
— Ты пробовал вино? — спросил он Кольку.
— Пробовал. Раз отец, пьяный, уснул за столом, и я допил из его рюмки. Ску-усно!
Егорка вздохнул:
— А я нет.
Только он сказал это, как носок его ботинка задел что-то, он нагнулся и в летошней побуревшей траве увидел бутылку, на который было написано: «Водка». Она была, конечно, пустой, но на дне еще осталось на глоток.
— Зеленая! — радостно закричал Егорка, поднимай бутылку. — Теперь и я попробую!
— Оставь немножко и мне, — попросил Колька.
— Ты уже пробовал, — пожадничал Егорка и торопливо выпил из бутылки остатки.
А потом уставился глазами, полными слез, на Кольку. Ему показалось, что его обманули, вместо меда дали дегтя.
Горечь во рту была такая, словно наелся осиновой коры или полыни. Обида его обратилась на Кольку, и он едва не ударил его.
— Что же ты?! — сказал он.
— Не знаю, — оправдывался Колька. — Наверное, у отца была другая…
Друзья отправились к колодцу, зачерпнули бадью воды, и Егорка долго полоскал рот и пил студеную воду, чтобы избавиться от полынной горечи.
У клуба в центре деревни, где были сделаны скамейки, плясали парни и девки. Спешить туда не стоит: настоящее большое гулянье будет вечером в сумерках. Под окнами домов собрались люди, — у одного дома сидели старухи и бабы, у другого сошлись мужики. Ребята подумали и решили идти к мужикам. Когда те собираются, всегда вспоминают войну.
Принарядившиеся мужики сидели перед домом Якова Горелова на бревнах, с зимы припасенных хозяином для ремонта избы. Тут были сам Яков, недавно овдовевший Тихон Патрикеев, хромой Иван, одноногий Петр, Александр с пустым правым рукавом и еще человек пять-шесть. Ласковый весенний ветер разгонял махорочный дым.
— Из нас двоих, Сашка, можно одного целого человека сделать, — говорил Петр сидевшему рядом с ним Александру, — Давай жребий кидать: или ты отдашь мне левую ногу, или я тебе — правую руку. Согласен? А то что мы — двое убогих?!
Александр был грустный и не ответил на шутку.
— На войне, — сказал Иван, — самое страшное — не убитым быть, а остаться самоваром.
— Что такое самовар? — спросил Егорка.
Иван снисходительно посмотрел на мальчишку, но удостоил его ответом:
— А это когда человек без рук и без ног. Таких самоварами называли. Я раз видел одного: несли его на носилках, а он улыбался.
— Я тоже не боялся смерти, — заговорил Яков. — Как попал на фронт, сказал себе: убьют — ну и хрен со мной! Смерть-то одна у человека, рано или поздно, а умирать надо. Так чего ее бояться?
— Но ведь и жизнь одна, — сказал Александр.
— Одна, — согласился Яков и продолжал: — В каких только я переделках не был! И с парашютом прыгал, и в разведке был, а однажды мы вдвоем с земляком атаку отбили. Не знаю, как я тогда уцелел.
Егорка сглотнул слюну и подвинулся к Якову.
— Затишье было на нашем участке. Командир взвода и говорит мне: «Вы подежурьте пока одни, а мы в баню сходим. Как бы другой взвод без очереди не влез». Не мылись мы целый месяц, а тут баню как раз недалеко смастерили. Пошли они, а мы с земляком остались у пулемета, я — первый номер, он — второй. И надо же такому быть — немцы в это время разведку боем затеяли! Правый фланг наш упирался в болото, а взвод, который слева от нас оборону держал, по чьему-то приказу во вторую полосу отошел, и остались мы одни против целой роты. Первую очередь дал длинную, положил их на землю, кого живыми, кого мертвыми, и не даю подняться, бью короткими, очередь — влево, очередь — вправо, боюсь, вода в кожухе закипит. Двое все-таки ворвались в траншею. Который первый бежал — земляк его из винтовки в упор убил. Второй повернул назад, он его — в спину. Вижу сквозь прицел, немцы отходить начали. «Ну, — говорю земляку, — засекли нас. Сейчас они по нам вдарят. Давай перетащим пулемет на другое место». И только мы взялись за него, как нас накрыло. Что-то лопнуло рядом, и ничего больше не помню. Откопали меня из земли, глухой на оба уха, плохо соображаю. Два месяца в госпитале пролежал. Правое ухо отошло, а левое совсем не слышит.
— Ну, а земляк? — спросил Александр.
— Его насмерть. — Яков тянул самокрутку и сплевывал между широко расставленных ног.
— Да, все зависит от случая: повезет так повезет, а не повезет — так и… — сказал хромой Иван. — Меня вот у Зееловских высот в ногу ранило. Всю войну прошел, а тут на тебе!
— Что же ты, голову и задницу спрятал, а ноги — нет?
Мужики засмеялись.
— А так вышло. Прижали нас огнем, залегли мы. У меня голова внизу оказалась, а ноги на бугре.
— Так немец твою пятку, значит, за голову принял?
Они снова захохотали.
— Чай, я в сапогах был. — Иван не обижался и смеялся вместе со всеми.
Жалко, отца нет в живых, он тоже бы что-нибудь рассказал. Егорка вспомнил рассказ матери, как был ранен отец, и ему так сильно захотелось поведать об этом, что он не вытерпел и встрял в разговор взрослых:
— А мой отец с немцем друг на дружку из-за угла выскочили. Немец его из нагана в плечо ранил, а отец немца из винтовки насмерть убил. Мать ездила к нему в госпиталь, отец ей рассказывал.
Мужики посмотрели на Егорку и помолчали.
Тихон Патрикеев, как только Егорка подошел к мужикам, стал почему-то приглядываться к нему. Егорка, чувствуя на себе его взгляд, смущался и отворачивался. Что это он так на него смотрит?
Мужики перешли на колхозные дела, поругивали, как водится, председателя. Похоже, они не расскажут больше ничего интересного. Егорка проголодался и, договорившись встретиться с Колькой немного погодя, на гулянье, пошел домой. Тихон поднялся с бревен и пошагал следом за ним.
— Погодь-ка, Егорка, — сказал Тихон, когда они дошли до его дома.
Он вошел в избу, а Егорка остался ждать на проулке, недоумевая, зачем понадобился. Тихон появился на крыльце.
— Подь сюда, — и поманил скрюченным у самого носа пальцем.
Егорка подошел.
— На! — в руках у Тихона была трофейная губная гармошка, как жар, горевшая на солнце.
— Мне?! — не поверил Егорка.
— Тебе. Бери, бери!
Егорка хотел поблагодарить, но слово застряло у него в горле. Тихон ушел, а Егорка стоял, вертел в руках гармошку и не верил в неожиданно свалившееся на него счастье. Ему казалось, что Тихон передумает, вернется и заберет назад свою гармошку. Пьяный он, что ли? Егорка медленно пошел от дома, зашел за угол и только тут понял, что гармошка стала его собственной. Он поднес ее к губам и дунул, и сразу мир зашатался, радостно-хмельной, засмеялось на небе солнце, заплясали облака. Он дул в левые дырки — гармошка пела басом, в правые — тоненько пищала, а если провести ее по губам быстро-быстро — выходило совсем здорово! Не поверит Колька, когда он ему расскажет.
Потом Егорка стал думать: почему Тихон подарил ему гармошку? Не из-за рассказа же Егорки об отце? О том, что его отец погиб, Тихон знал давно, но не отдал гармошку раньше, она валялась где-нибудь на дне сундука, и только нынче он почему-то достал ее.
Перед глазами Егорки встали похороны жены Тихона Зинаиды. Вся деревня провожала ее на кладбище, первым за гробом шел Тихон и по-мужски неумело плакал, бабы вздыхали, жалели Зинаиду и говорили: «Жениться ему надо, Тихону-то. Мужик один без бабы не проживет. Девку брать ему не для чего, он в годах, старшая дочь — сама невеста, а какую-нибудь вдову, у которой один-двое ребятишек». Ясно предстала Егорке его молодая и красивая мать, у которой он один, и он все понял. Праздник сразу погас, и гармошка уже не обжигала радостью руки.
Что же ему делать с ней? Встречаться с Тихоном он не хотел. Оставить гармошку у себя — значит укрепить за ним право на свою мать. Эту мысль Егорка сразу же отмел. Он выбрал другое — подошел к дому Тихона, отворил дверь в сени и положил гармошку на лавку, так, чтобы Тихон сразу увидел ее и обо всем догадался. С колотящимся сердцем Егорка побежал домой. Наталья со своими подругами сидела на скамейках, вынесенных ради праздника под окна.
— А мама где? — спросил он.
— Вон с бабами.
Орина заметила его и уже шла домой. На ней была серая юбка и коричневый выгоревший жакет. Нет, не нарядно была она одета. Только красиво вились из-под платка ее темно-русые волосы.
— Ты что такой? — мать сразу поняла, что он чем-то расстроен. — С мальчишками подрался?
— Нет, не дрался. Есть хочу.
На другой день праздник кончился. Некогда было долго гулять, поспевала земля, и люди с утра до вечера были заняты на работах. Целую неделю день и ночь дул сильный ветер, подсушивая поля. Пришла самая лучшая пора, пора цветенья.
Орина работала на колхозных полях, Наталья — в своем огороде. Истопив печь, она брала заступ и в который раз за свою жизнь перекапывала землю, Наталья никогда не спешила, но все у нее получалось споро, глазом не успеешь моргнуть, а уже аккуратно оправлена гряда под лук, посажено пол-участка картошки.
— У тебя уже все?! — удивлялась Орина. — А я только собралась выйти тебе помочь.
— Отдыхай, милая. Умаялась, чай.
Егорка после школы тоже брал лопату и помогал бабушке, которая никогда не неволила его трудом и часто говорила:
— Ладно, иди погуляй. Я сама.
Нерадостной была для него эта весна: его неотвязно мучила мысль о намерении, пока еще скрываемом, Тихона жениться на его матери. Егорка стал тише, похудел с лица и ни о чем другом не мог думать.
Тихон был мужик работящий, но он был чужой. Вот если бы вернулся отец, Егорка бы радовался. А то целоваться-миловаться матери с другим — к этому он не мог спокойно относиться. Тихон был ненужный и лишний в их семье, где все чувствовали себя родными и на месте, как бревна в их старом доме. Стоит кому-то появиться, как вся слаженность рухнет, это будет уже не семья, а люди, живущие под одной крышей, ощущающие одну лишь неловкость, Егорка — к матери и Тихону, мать — к нему, где-то на отшибе будет жить бабушка, да и вряд ли она будет жить с ними. А потерять ее было для Егорки так же страшно, как потерять мать. Пожалуй, бабушку он любил даже чуть больше, потому что с самого рождения чаще видел перед собой ее лицо. Она заботилась о нем не меньше его матери, всегда занятой на работе в колхозе. Наталья признавалась ему, что она любит его сильнее, чем любила своих детей, которых ей любить-то было некогда. Он видел также некоторое превосходство души и рассудка Натальи над сердцем и умом Орины, и это тоже притягивало его к бабушке.
Заработок Тихона (он работал трактористом в МТС и получал деньги) им был не нужен. Егорке и Наталье платили за Алексея немного, но денег хватало и на уплату налогов, и на кой-какую одежонку, а харч был свой со двора и огорода, где у Натальи все хорошо плодилось и росло.
Кроме того, Тихон был не один, вдобавок к нему будет жить Зойка, его младшая дочь. Старшая жила уже отдельно, наведываясь в деревню по выходным дням. Зойку Егорка и раньше едва терпел, а теперь возненавидел ее всю, начиная с конопатого носа и кончая длинными голенастыми ногами. Она соображала туго, сидела в классе по два года. Когда вызывали к доске рассказать стихотворение, вставала, руки по швам, выпячивала вперед грудь и живот, глаза уставляла в потолок, точно там было написано, и начинала, перевирая слова:
— Вот север тучи нагонят, завел… завыл… и вот идет она сама… зима…
Даже учитель, отвернувшись, сдержанно посмеивался, а мальчишки — те умирали со смеху, смеялись до боли в животе.
Нет, не жить ему вместе с Зойкой. В первый же день, если их сведут, он изобьет ее и убежит из дома.
Казалось, и Наталья о чем-то догадывалась. Работая, она порою распрямлялась, окидывала взглядом дали — поля, леса, холмы, словно навеки прощалась с ними, потом снова сгибалась, роняя на сухую землю слезу. Когда Егорка шел по деревне, люди с каким-то особым вниманием смотрели на него. Неужели и они что-то знают?
Только Орина вела себя так, как будто то, что о ней думалось другими, ее не касалось. Егорка вглядывался в ее лицо, но ничего не мог разглядеть, оно было, как всегда, озабоченным, немного печальным.
Егорка не ошибся насчет желания Тихона. Когда немного справились с работами, к ним в дом пришла сваха, толковая, рассудительная Катерина, доводившаяся Тихону родственницей. Она поздоровалась и несколько важно и торжественно прошла вперед. Все уже знали, зачем она явилась. Недалеко от дома собралась толпа любопытных. Катерина начала не сразу, узнала о здоровье Натальи и Орины, спросила, посадили ли огурцы, поинтересовалась, как кончил школу Егорка и в какой класс перешел, затем начала:
— Ты уж, Оринушка, не обессудь, не прогневайся на меня, а послушай моего глупого разума. Я к тебе по делу, и делу важному.
Орина, поджав губы и скрестив на груди руки, стояла в дверном проеме, точно загораживала собой вход на кухню. Лицо ее было напряжено и сурово. Наталья, свесив ноги, сидела на лежанке, равнодушная и безучастная ко всему. Егорка залез на печку и затаился. Он с самого начала знал, как вести себя, и оставлял за собой последнее слово. Неприятный голос Катерины лез ему в уши.
— Каждая тварь парами существует: голубь и голубку баран и ярочка, селезень — и тот к утке наведывается. Где мужские руки за минуту все сделают, бабе целый день нужен. Дров ли наколоть, лошадь ли запрячь, вспахать, забороновать, дом покрыть… Да мало ли дел, которые бабе и не под силу. И вот она, сердешная, рвется, живучи одна, живот себе надрывает, век себе сокращает, а он и без того короток, бабий-то век. Поберечь бы ей себя надо, да нет, нет у ней никого, кто бы пожалел ее. В сырых могилах наши соколы ясные, и косточки их, чай, уж догнивают… Да и слово ласковое человеку хочется услышать и самой молвить в ответ. Такова уж натура человека, и от нее не убежишь. Опять же — сыну отец нужен, чтобы он его где по головке погладил, а где и… ремешком попотчевал за ослушание.
— Мы его никогда не бьем, — сказала Орина, взглянув на печку.
— И зря, зря, милая. Не ангел он у вас. Я своими глазами видела, какие он на деревне кренделя выделывал. А почему мы не бьем? Потому что в нас бабьей жалости много, рука не поднимается. У мужика же душа тверже, жестче… Да хоть и не сечь, — чтобы взглянул на него отец, и он трепет душевный почувствовал и понял, что можно, а что нельзя. Так-то, голубушка, Оринушка. Я все по правде рассуждаю, мне кривда не нужна.
Сваха перевела дух.
— Ты, конечно, догадываешься, что я к тебе от Тихона Патрикеева пришла. Чем он плох мужик для тебя? Конечно, выпивает, не без того. Но не буйный, не озорник какой. Семья у него небольшая, обузой тебе не будет. Старшая дочь — уже отрезанный ломоть, а младшая — в доме помощница. В избе примыться, бельишко постирать — это она уже все может. А через год-два совсем взрослой станет. Дом у Тихона новый, не чета вашему. Ваш только с виду неплох, а сунь руку в пазы — гниль одна. Оно и понятно, без мужика надлежащего уходу нету. У тебя тоже семья не ахти какая: ты да Егорка, которому он будет заместо отца родного. Что касаемо свекрови твоей Натальи, то он возьмет и ее, потому как она старуха, каких поискать еще. Обижать он ее не будет.
Наталья при этих словах замахала руками.
— Не трогайте меня. У меня дочь есть. Зовет меня к себе жить.
— Так что, Оринушка, какой тебе резон одной жить. Ты еще баба молодая, рожать можешь, и пойдет у вас жизнь заново.
Орина вспыхнула, разняла руки, затем снова соединила их на груди и насупилась.
— Что ты!.. Какая я молодая?! Старуха уже!..
— И не говори, милая! Ты у нас раскрасавица, — и, понизив голос до шепота, продолжала: — Ведь сколько вдов-то! Есть которые и бездетные. И девок-перестарок много. А Тихон-то выбрал тебя.
Орина все больше хмурилась.
— Оно, конечно, жалко Алексея, хороший мужик был. Но ведь живое думает о живом. Дело, говорят, забывчиво, а тело заплывчиво. Что весь век в сердце тоску-кручину носить?! Сколько бы ты ни думала, не придет он назад живой. А тебе надо о самой себе подумать, о дитё своем пораскинуть умом. Так что же здесь думать-то долго, когда все ясно, как божий день.
Все шаталось, рушилось перед Егоркой, дом делался чужим, исчезла куда-то бабушка, уходила мать, холодом несло отовсюду. Слушая Катерину, Егорка сознавал, что она права, но в душу слова ее не проникали. Он хотел одного — жить так, как живет сейчас: чтобы рядом с ним была бабушка и мать. Он приготовился говорить, — если это не поможет, он будет кричать, убежит из дома, только чтобы сохранить все, как оно есть.
— Ну что ты скажешь, Оринушка? С чем я пойду от тебя?.. Тетя Наталья, а ты что молчишь? Оброни хоть словечко.
— Не мое это дело, — затрясла Наталья головой. — Пусть сама решает.
— Коли у тебя ответа нет готового, — продолжала Катерина, обращаясь к Орине, — колебание на душе, так можно не спешить. Мы обождем. Только скажи, к какому сроку приходить, чтобы мы знали.
Орина молчала, — может, подбирала слова или прислушивалась к тому, что происходило в душе. Тяжелым было ее лицо.
— Ответь, Оринушка, голубушка.
Орина как-то странно повела вокруг себя глазами, словно была в забытьи. Егорка перестал дышать.
— Что?
— Отвечай.
— Что тут отвечать?.. Ни к чему все это… Не нужно… Да и стыдно. Сын вон уже большой.
Егорка видел, как Наталья блеснула в сторону Орины взглядом.
— Это твое последнее слово? — допытывалась сваха.
— Последнее, — сказала Орина.
— Не одумаешься?
— Нет.
Сваха постаралась скрыть обиду. Она, видно, не ожидала отказа, — как же, ко вдове, берегущей каждую копейку, притом не одинокой, а с озорным мальчишкой, посватался добрый молодец, ну не совсем молодец, а тоже вдовец с дочерью, но еще крепкий, в силе и с заработком.
— Что же, вам виднее, вам жить.
Сваха встала и пошла к выходу.
— До свиданья.
Хлопнула дверь.
— Никого мне не надо после Алексея, — тихим и грустным голосом сказала Орина, продолжая все так же стоять в дверях кухни.
Наталья вдруг встала и поклонилась ей в пояс.
— Спасибо тебе, Оринушка, что бережешь память о нем. Береги, береги, он достоин ее!
Старуха не выдержала и зарыдала, заплакала и Орина. Обе женщины сошлись и плакали вместе, смешивая слезы.
— Прости меня, если я в чем обидела тебя, — сказала Наталья.
— И ты меня прости. Я больше бываю виновата.
И, успокоившись, глядели друг на друга чистыми, омытыми слезой, глазами.
Эх, Тихон, ничего ты не понял, когда увидел на лавке гармошку и ввел себя и сваху в конфуз. Егоркиного вмешательства и не потребовалось даже. Неужели по его матери не видно, что она не собирается идти замуж? Напрасно Егорка переживал. Но зато как легко теперь дышится! Пол не шатается под ногами, рамки с фотографиями, казалось, еще больше укрепляются на своих местах. Долго, всегда они будут окружать его, и вечно рядом с ним будут жить бабушка и мать, самые дорогие ему люди, и он им — самый близкий. Как хорошо ему будет гулять на улице, в поле, лесу! Начиналось лето.
Наталья и Егорка сегодня припозднились и пошли в лес, когда утро уже вовсю разгорелось. На небе тихо и чисто, как в убранной на праздник избе, солнце не спеша поднималось и щедро лило на округу тепло и свет. Трава сверху обсохла, но вглуби еще хранила росу, густо и сладко пахла.
В душе у Егорки такое же утро. Он шел и чувствовал безграничное голубое небо, простор, открывающийся перед ним, сознавал, что он только начинает жить. Ожидавшая его жизнь, как дорога, лежала перед ним, поднималась к синеющему горизонту и терялась в неизвестности. Радостно было ему и в то же время щемило сердце от полноты ощущений, от неведения того, что будет с ним, от желанья счастья.
Хорошо было идти деревней по тропке, гревшей ноги, под березами, тополями и ветлами, где в гнездах недавно вылупившиеся из яиц грачата давились червями, которых им приносили старые грачи. Но еще лучше стало за деревней, ширь раздвинулась, просторно стало в груди, и он никак не мог наполнить ее воздухом. Рядом с Егоркой шла бабушка, когда ее не было с ним, все было по-другому. Она переступала ногами, обутыми в старые побелевшие тапки, длинная черная юбка колыхалась вокруг ее ног, на согнутой в локте руке висела корзина. Бабушка глядела под ноги, а когда поднимала голову и озиралась, солнце до самого дна просвечивало ее глаза, до этого прятавшиеся в сумерках глазниц, так что Егорке вдруг хотелось плакать. Неужели эти глаза когда-нибудь навсегда закроются и он не увидит их?! На ее лице не было ни умиления, ни сосредоточенности, оно было простым и будничным, но до боли родным.
Луговой тропкой они стали спускаться вниз к реке. В глазах рябило от цветов, желтых, синих, голубых, лиловых, красных и белых. Никли колокольчики. Дунь ветер — и, казалось, они тонко зазвенят. Одуванчики уже отцвели и белели пушистыми круглыми головами, прятались в траве фиалки. Больше всего было сурепки, и желтый цвет сразу кидался в глаза.
Егорка знал много съедобной травы — матренка, щавель, дидиль, борщ. Не останавливаясь, рядом с тропкой он находил их, срывал и хрустел. Вкуснее всего — матренка, сочная, сладкая. Ее не надо было очищать от кожуры, как дидиль, оторви несколько листьев, в которых прятался стебель — и клади в рот. Наталья оглядывалась на Егорку и жевала губами, наверно, и ей хотелось похрустеть, да не было зубов.
— Гляди, не заболело бы брюхо.
— Не заболит.
Егорка нарвал про запас, — в лесу эта благодать не растет, и положил бабке в корзину.
Вдруг на самой середине луга Егорка увидел Феню. Она стояла по пояс в траве, на голове ее был венок, а в руке — большой букет.
Она тоже увидела Егорку и смущенно заулыбалась. Егорка остановился и перестал дышать — такое было чудо: девочка на цветущем лугу с цветами! Он не верил — уж не Снится ли ему! Нет, Феня, живая, стояла и глядела на него. На ней было светлое платьице без рукавов, на котором выделялись загорелые руки.
— Цветы рвешь? — спросила Наталья.
— Цветы.
— Ну рви, рви, милая.
Егорка то и дело оглядывался на Феню. Подбежать бы к ней и понюхать ее цветы, наверно, они пахнут еще лучше, чем те, которые растут около тропки. Он застыдился своей мысли. Всегда так: нежность вдруг почему-то оборачивалась озорством, Размечтается он порою о Фене, но стоит ее увидеть, как уже хотелось погрозить кулаком, сделать подножку, толкнуть. Феня тогда дулась, но обида забывалась скоро, и она опять глядела на него во все глаза.
По бревну они перешли речку и поднялись на крутой правый берег. Ольшаник загораживал воду, но где река разливалась бочагами, заросли отступали, обнажая глинистый берег. Вода просматривалась до дна, видны были ракушки, стаи пескарей. Солнце напекло голову, и Егорке хотелось искупаться. Но река уже осталась позади. По обе стороны дороги горбилось озимое поле; рожь уже успела вымахать с Егорку. Земля у корней спеклась и потрескалась, и казалось странным, что рожь может расти на такой земле.
Они подходили к лесу. Лес обдавал запахами гниющего валежника и летошней листвы. Вошли в него, точно окунулись в воду. Лес был ранний, июньский. Молода и свежа была листва на дубах, березах и осинах, травы тоже были сочными и зелеными. Еще пели птицы и куковала кукушка.
Немного в таком лесу они найдут грибов, только первые редкие грибы-колосовики. Поэтому Наталья и взяла небольшую корзину-лубянку да на всякий случай кринку под ягоды, если попадутся. Грибы попрут из земли, когда лето покатится под уклон, гибель их будет, хватят и жарить, и солить, и сушить. Но найденный теперь один-единственный гриб осчастливит больше, чем в августе целая корзина.
Раздвигая ветки орешника, они углублялись в лес, зорко всматриваясь в траву. Никаких примет грибов: ни плесени, ни поганок. Рано, видно, пошли они за грибами, пока росла одна только трава. Егорка отчаялся найти свой гриб и стал глядеть на деревья, отыскивая спрятанные в ветках птичьи гнезда. На одно гнездо он чуть не наступил. Оно было свито на едва державшемся трухлявом пне, и в нем тесно сидели пять голых птенцов. Они беззвучно раскрывали широкие рты и вытягивали шеи. В ветках сидела птица, сердилась на Егорку и ждала, когда он уйдет. Он отошел и встал за березу. Небольшая серая птица с длинным клювом неслышно опустилась на гнездо, подозрительно посмотрела по сторонам, разделила птенцам принесенных в клюве гусениц и вспорхнула.
— Ау-у, Егорка! — раздалось глубоко в лесу.
Он кинулся на зов. Наверно, нашла что-нибудь, бабушку не проведешь, каждый кустик знает. Пока он здесь прохлаждался с птичками, она даром время не теряла. Так и есть! В корзине у Натальи лежал красноголовик без единой червоточины на косо срезанной ножке. Опередила его старая, нашла заветный гриб, о котором мечтал Егорка.
— Где, где ты его нашла?!
Егорка решил больше не отвлекаться и искать грибы. Авось повезет и ему. От бабки тоже не стоит далеко отходить, а то она снова перехитрит его. Но терпенья его хватило ненадолго. Егорка еще раз заглянул в корзину — там все так же сиротливо лежал один гриб. Он был, наверно, единственным выросшим на весь лес, и то его срезала бабка.
Сквозь деревья стало просвечивать небо, и вскоре они вышли на небольшую круглую поляну, окруженную дубами и орешником. Здесь было много солнца, дубы росли свободно вширь, а орешник был с толстыми лозами. Егорка только хотел ступить на густую траву, как Наталья остановила его:
— Стой, Егорка. Глянь-ка!
Егорка вгляделся — в траве краснела земляника.
— Собирай ягоды, раз грибов нету.
Она поставила в траву кринку и присела на корточки. Егорка опустился на колени и некоторое время собирал старательно, перебарывая соблазн — положить ягоду вместо кринки в рот. Он радовался, когда высыпал целую горсть, ягоды гулко сыпались в кринку, затем заглядывал — на сколько прибавилось. Но прибывало почему-то медленно.
Потом он решил класть в кринку только самые спелые, а похуже отправлять в рот. Но ягоды все были ровные, плохих не попадалось. Попробовав одну, он уже не мог удержаться, чтобы не съесть другую, за ней — третью и четвертую. Все равно он плохой помощник. Вон бабка как собирает: он горсть — она две, он две — она пять. Ее длинные гибкие пальцы так и мелькают в траве, выбирая из нее ягоды. Какая разница, подумал Егорка, где он съест их — дома или в лесу, уж лучше здесь, чтобы не мучиться. Успокоив такими размышлениями совесть, начал есть. Он делал преснухи — срывал широкий ореховый лист, клал в него ягоды, заворачивал края и отправлял в рот.
Наталья, заметив, что он перестал ей помогать, не обругала его, а сказала просто:
— Ешь, ешь. Когда и попробовать ягодку, как не летом.
А сама ни одной не взяла в рот, и Егорке стало стыдно. Земляникой не наешься, ведро съешь — все равно будет хотеться. Он нарвал горсть стогом и понес бабке. Кринка-то почти целая! Ну и старуха! Когда она успела?!
Егорка пересек поляну и уперся в дуб. Что такое? Под дубом стоял огромный с темно-коричневой шляпкой гриб! Не веря своему счастью, Егорка нагнулся и сорвал его. Вот он, его заветный гриб!
— И я нашел, и я нашел! — и чуть не наступил на другой. — Еще!.. Да их тут много!
Это были поддубовики, редкие ранние грибы, такие же крепкие, как и дубы, под которыми они родятся. Конечно, бабушка навела его на это место, но ведь грибы-то он нашел сам. Вот и корзина почти целая. Жарко́е будет знатное. Теперь он будет звать эту поляну Счастливой и часто навещать ее. Видно, не только человек, но и все: грибы и ягоды — любят красоту и родятся на таких вот местах. Куда бы он ни пошел с бабушкой, всегда удача — увидел птичье гнездо, поел ягод, нашел много грибов. Его бабка — колдунья. Добрая колдунья.
Что же еще он увидел нынче? Что-то ворошится в его памяти, не дает покоя, хочется вспомнить. А-а, девочка на цветущем лугу с цветами на голове и в руке, Феня…
Это было последнее лето, когда Егорка на переходе от детства к отрочеству был особенно близок к своей бабушке. Подольше бы ему быть с ней, побольше бы слушать — можно было бы избежать многих ошибок. Но человек редко использует жизненный опыт других.
Когда Натальи не было рядом, мир представлялся ему неустойчивым, все было зыбко и неопределенно, и Егорка мог натворить иногда такое, что бабка недоуменно качала головой и тяжко вздыхала.
Однажды Егорка, Колька и еще трое-четверо мальчишек сговорились пойти за репой в соседнюю деревню Поленово. Вот и поле. Ребятишки склонились над ботвой, выбирая репу покрупнее. Вдруг чья-то тяжелая рука схватила Егорку за воротник. Он выпрямился и увидел, как в разные стороны разбегались его товарищи. Над ухом кто-то тяжело дышал. Лица сторожа Егорка не видел, потому что рука крепко держала его за воротник и не давала повернуться ни вправо, ни влево. Откуда он взялся? Словно из-под земли вырос. Тоскующим взглядом Егорка глядел на товарищей, которые были уже далеко. «И почему я такой несчастливый? — думал Егорка. — Сторож поймал меня, а не Кольку и не Ваську. Колька даже был ближе. Всегда вот так — они в стороне, а я за всех отвечай».
— Чей? — прогудел над ухом голос.
Егорка молчал.
— Пошли в контору. Там разберемся, — в голосе сторожа было торжество.
Верхняя пуговица ребром давила на горло, потом она оторвалась, дышать стало легче, но с каждым шагом он чувствовал себя хуже. «Пропал, пропал! — стучало в висках. — Посадят в тюрьму или штраф». Вон уж и избы Поленова близко, сейчас приведут и будут допрашивать. Неужели и выхода нет никакого?
Егорка старался приноровиться к шагу сторожа, не убыстрял и не замедлял шаги, так, чтобы рука не давила на него, и всем видом показывал, что он смирился со своим положением, покорно идет туда, куда его ведут.
Когда стали переходить глубокую борозду, Егорка рванулся и полетел что было мочи, работая не только ногами, но и согнутыми в локтях руками. В ушах свистел ветер, на глаза навертывались слезы. Чтобы не потерять кепку, сорвал ее с головы и зажал в кулаке. Сзади него, как тяжеловоз, пыхтел сторож.
— Стой!
«И не подумаю».
— Догоню — худо будет!
«А ты вначале догони».
Впереди показался ручей, и сторож, видно, решив, что Егорка в его руках, побежал тише. Егорка заколебался, но только лишь на мгновенье. Не замедляя бега, он подбежал к обрыву, оттолкнулся и птицей перемахнул на другой берег, увязнув в грязи одной ногой.
Как будто бомба взорвалась позади. Егорка оглянулся и увидел сторожа, стоявшего по пояс в воде и тянувшегося руками к осоке. У него было злое и растерянное лицо. Егорка не сдержался и захохотал. Ухватившись за осоку, сторож вылез на берег и потрусил, в сапогах булькала вода.
Егорка умирал со смеху, хватался за живот. Плохо, что рядом нет товарищей, никто не видит, вот смеху-то было бы.
— Эй, где вы?! — закричал он. — Идите таскайте репу, не бойтесь! Сторож в воду упал!
Вскоре мальчишки вышли из кустов на поле. Егорка рассказал им о своем приключении. Они слушали его и смеялись.
— Сушиться пошел, — сказал Колька, кивнув на сторожа, который с сапогами на плече понуро шел в деревню.
Егорка не пошел сразу домой. Дождавшись сумерек, тихо вошел в избу и прошмыгнул на кухню. Матери дома не было, бабушка сидела на лежанке на разостланной постели. По тому, как она посмотрела на него, Егорка догадался, что она все знает. Наталья молчала, пока он ел.
— Где был? — спросила она, когда он кончил есть.
— Где, где?.. Нигде! — с вызовом ответил Егорка.
— Как нигде? А пошто же на тебя жаловаться из Поленова приходили?
Наталья говорила, не повышая голоса, но лучше бы она закричала на него или даже ударила: голос ее проникал в самую душу.
— Растишь-растишь, говоришь-говоришь, а он вон что выделывает?
Егорке хотелось расплакаться, но он изо всей силы крепился.
— А ему что, репы жалко?!
— Не в репе дело. Ты зачем над сторожем насмехался?.. Ах, негодный!.. Уж не в Павла ли ты Вареного пошел?
Егорка вдруг увидел все то, что он делал нынче и чем гордился перед товарищами, как бы в новом свете, и раскаяние, жгучее раскаяние, заполнило его. Он не выдержал и разрыдался.
— Проняло́! — с торжеством сказала Наталья.
Егорка плакал навзрыд, обливался слезами. Провалиться бы ему сквозь землю, чтобы никто его больше не видел. Он не понимал, что с ним происходит, и стыдился своих слез.
— Старуха старая! — стал он ругать бабку. — Скоро умрешь.
— И умру, и умру! — охотно согласилась Наталья. — Развяжу тебя. Делай что хошь.
Егорка совсем запутался. Какие слова говорит он бабушке?! Вдруг она возьмет да и в самом деле умрет. Вон как будто и нос у нее заострился, и еще глубже ввалились глаза. Он бросился к ней.
— Нет, бабка, не умирай никогда!
— Пожалел? То-то… Да, нехорошо ты сделал. Он, сторож-то, старше тебя раза в четыре. Впредь знай!.. Ну, успокойся и иди спать.
Она коснулась его головы ладонью, и Егорка почувствовал облегчение.
— Натальюшка! Павел умирает, тебя зовет! — сказала, войдя в избу, Аграфена, жена Вареного. — Приди-и!..
Аграфена была кривобокая старушонка с голубыми глазами, глядевшими на мир по-детски наивно, без мысли. Платок на ее седых волосах сполз набок, мужской пиджак с полуоторванным рукавом застегнут не на те пуговицы, и одна пола была выше другой. Уткнувшись в дверной косяк, Аграфена беззвучно плакала.
Наталья резко вскинула голову и холодно глянула на нее. Все в деревне знали, что Вареный тяжело хворает, но бабка, видно, не ожидала прихода Аграфены с такой просьбой.
— Ладно, приду, — сказала она.
— Плачет! — ворчала Наталья после ухода Аграфены. — А сто́ит ли о таком человеке плакать? Как он бил ее, как бил! Весь рассудок выбил. Пришла к нам в дом молодая, баба как баба, а через год состарилась и на человека стала непохожа.
— Что же она терпела? — спросила Орина.
— Такая беззащитная, видать, уродилась.
Ухватив Егорку за руку, Наталья вышла из избы.
Егорка до рассказа бабушки не знал, что старик по прозвищу Вареный — их родственник, дед Никита и он — родные братья, и Егорка, стало быть, приходится ему внучатым племянником — родство близкое. Он часто встречал Вареного. Тот лето и зиму ходил в шапке, одно ухо которой было загнуто, а другое с засаленным шнурком свешивалось и качалось при ходьбе. Ходил он, нагнувшись вперед и опираясь на палку, и глаза его озоровато светились. Егорка теперь понял, почему Вареный, встретив его, вдруг останавливался, поднимал голову и провожал долгим взглядом — наверно, гадал, в кого он вышел, продолжатель их рода. Его три сына давно уехали, живы ли они, есть ли у них дети — никто в деревне не знал. Меньше всего это интересовало самого Вареного, потому что когда мужики спрашивали его о сыновьях, он разводил руками и весело отвечал:
— Если живы, то, чай, в тюрьме сидят. Где им еще быть?.. Оно, конешно, не плохо бы на лименты подать.
Дом Вареного, крытый соломой, резко наклонился вперед и осел. В простенках стояли подпорки, но они плохо держали его. Егорка всегда поражался сходству домов с их хозяевами, — как будто не дом глядит на белый свет, а лицо самого хозяина. Сходство же избы Вареного с ним самим было удивительным. Егорка видел не окна, а с ехидством уставленные глаза, не карниз, а насупленные брови, даже острый нос Вареного вырисовывался ему. Это был сам Вареный, наклонившийся вперед и опирающийся на палку.
На завалинке лежал навоз, которым утеплили дом на зиму. Весной его забыли убрать, так он и пролежал все лето. Одна ступенька на высоком крыльце провалилась, и взойти на него было не так-то просто. Наталья покачала головой.
— Эх люди! Да разве это люди?!
Открыли дверь в сени. Чего там только не было! И рассохшиеся кадушки, и солома, и для чего-то ступица от колеса, и рой мух, жужжавший у окна. В нос ударил запах чего-то кислого, гниющего.
Не лучше было и в избе. Давно не мытые стекла плохо пропускали свет, и по углам был сумрак. Пол затоптан так, что не видно половиц. На широкой кровати, укрытый засаленным одеялом, лежал сам Вареный, обросший седой щетиной. Услышав стук двери, он открыл глаза и узнал Наталью.
— А-а… невестка пришла… Спасибо.
Наталья подошла к кровати, рядом с ней встал Егорка. На восковое лицо старика садились мухи, но он не отгонял их — не чувствовал или не было сил махнуть рукой. Что-то все-таки знакомое и родное проступало в чертах Вареного, — таким бы, наверно, стало лицо его деда Никиты, доживи он до этого возраста. Никита, солдат старой русской армии, с лихо закрученными усами и винтовкой, глядел с фотографии, которую Егорка любил рассматривать.
Вареный сделал усилие приподняться, но не смог, упал на подушку и зарычал. Глаза его уставились в потолок, на котором рыжие тараканы проложили тропу.
— Попа бы мне… собороваться… — пробормотал он.
— Что? — сказала Наталья не без злорадства. — Всю жизнь храбрился, а теперь хвост поджал!.. Где его возьмешь, попа-то?
— Я то же ему толкую, — высунулась Аграфена из кухни. — В город надо ехать за попом. Да ведь не поедет он.
— Неужели без покаяния умирать?.. На вечные мучения…
Вареный широко раскрыл глаза. Что ему мерещилось? Волосатые черти с кочергами, корчащиеся грешники — кто в котлах, подвешенных над пляшущими языками пламени, кто прямо в огне? Таким Егорка видел ад на лубке, которым была оклеена крышка бабкиной укладки.
Вареный резко повернулся.
— Вот тут, — ткнул он себя в грудь, — горит, жжет… Тут ад!
Он не стонал, а рычал, как рычит бык, почуявший кровь. Егорке и интересно было, и страшно, он жался к бабке и во все глаза глядел на старика.
— Грешник я, великий грешник!.. Сирот брата обижал!.. — громко сказал он и утих.
Аграфена, видно, подумала, что он умер, на цыпочках подошла и заглянула ему в лицо. Наталья махнула рукой, чтобы она отошла.
Немного погодя Вареный открыл глаза и тихо произнес:
— Наталья, ты святая.
— Какая я святая? Грешная, как и все люди.
— Нет, ты святая… Прости меня, окаянного.
— Ты не у меня, ты у ней прощение проси, — кивнула Наталья на Аграфену.
— Она, — скосил он глаза в сторону жены, — она меня простила… Ты, ты прости! Знаю, не достоин я. А ты прости!.. Не дай душе пропасть…
— Боишься? — спросила Наталья.
— Боюсь.
— Понимал ли ты тогда, что плохо делал?
— Головой понимал, а сердце глухим было… Только теперь прозрело… Молю бога, что не допустил до последнего греха. А ведь было в мыслях, крепко сидело, как брат Никита помер… Каюсь, каюсь перед тобой.
— О чем он? — не поняла Аграфена.
Наталья ничего не ответила, ее взгляд был гневным.
— Пустое городишь! — резко оборвала она его. — Я не твоя Аграфена, терпеливица.
Не все рассказывала бабушка Егорке о своих отношениях с деверем, кое-что умолчала. Егорка вдруг ясно представил бабушку молодой и красивой, какой она была на фотографии, правильное и чистое лицо, перехваченная широким поясом талия. Разглядывая фотографию, Егорка не мог до конца понять, что снятая в длинном платье девушка — его бабка. Та осталась там, за чертой, вечно юная, а эта — живет рядом с ним, и она всегда была старой. А оказывается, вот эта самая старуха с ввалившимися глазами была молодой и красивой, так что дух захватывало, как теперь у него при виде Фени.
— Прости!.. — хрипел Вареный.
— Прощаю, и бог тебя простит.
Он закрыл глаза и долгое время так лежал, тяжело, но без хрипа дыша. Лицо его как будто побелело и уже не пугало Егорку. Думалось, он уснул. Но веки снова приподнялись, и на Егорку уставились мутные с прожилками глаза.
— Егоррр… Егоррр… — произнес он его имя так, словно оно состояло из одного длинного раскатистого р. — Племяннушка… А мои — не знаю где…
— О детях вспоминает, — сказала Наталья Аграфене, которая стояла, вытянув шею, и бессмысленно моргала глазами.
— О детях? Ишь ты! — Аграфена подняла фартук и промокнула им свои ясно-голубые глаза.
Вскоре он впал в забытье. Старухи отошли от кровати и сели на лавку.
— Кончается? — спросила Аграфена.
— Недолго уж, — кивнула Наталья.
Она знала все. Да и как ей было не знать, если она прожила такую долгую жизнь и видела смерть близких ей людей. Сидя в ожидании, старухи говорили о похоронах. Аграфена сокрушалась, что в доме ничего нет: ни денег, ни лоскутка на саван.
— Э-э, милая, — говорила Наталья, — как положишь — так и ладно.
— Осудят люди.
— Пусть осуждают.
Вареный захрипел, глубоко вздохнул, и вдруг стало тихо в избе.
Старухи торопливо встали и подошли к кровати.
— Все?
— Нет, сейчас еще вздохнет.
И — верно. Вареный через минуту, когда казалось, что все кончилось, глубоко вздохнул, словно хотел напоследок попробовать вкус воздуха, выдохнул и затих.
— Был человек, и вот уже нет человека, — сказала Наталья.
Смерть была простой и вместе с тем величественной. Дело не в том, что умер Вареный, которого никто не любил, умер человек. Поэтому старухи с Егоркой стояли в каком-то странном оцепенении. Куда ушел дух, который заставлял тело чувствовать, думать, двигаться? Неужели ничего не остается от человека, кроме этого бездыханного тела? Можно ли когда-нибудь узнать, что такое смерть? Вот он, покойник, знает, но он никогда не расскажет об этом. Егорка уже видел рождение человека и вот теперь видит смерть. Как много у жизни тайн! Непонятно было и то, почему Наталья простила Вареного, сделавшего ей столько зла.
Наталья, конечно же, не была святой. Она могла и позлословить, и позавидовать людям, и ни за что обидеться на свою невестку Орину. Но пороки ее не проявлялись резко. Каждый шаг, любое свое слово она как бы взвешивала.
Увидела Наталья из окна, как мужик-сосед подъехал на телеге к своему дому и, довольно пыхтя и отдуваясь, свалил воз березовых дров.
— Краснорожий черт! — не сдержалась старуха. — Какой воз припер! А дрова-то — одна береза! Как муравей — так и тащит себе, так и тащит. Чай, на пять лет запасся… Нам никто не привезет.
Вдруг она спохватилась.
— Что это я накинулась на него?! За что? Человек ленится — осуждаем, работает — тоже осуждаем. Он старается для своей семьи, а я его чертом назвала. Нехорошо! — и, подняв к иконе глаза, размашисто перекрестилась. — Прости мне, господи, погрешения и не дай поселиться в сердце моем черной зависти.
Затем, глянув на Егорку, видевшего и слышавшего это, она назидательно заговорила:
— Пусть люди живут лучше тебя — не завидуй. Не от того счастье, сколько у человека в сундуке, а от того, что у него в душе и в уме. Я всю жизнь одна прожила, трудно приходилось, но мои дети выросли не хуже других.
Получив деньги за Алексея, Орина старательно пересчитывала, убирала в укладку и навешивала замок. Бабка тихо жаловалась Егорке:
— Ни рублика не даст. Все спрячет. А ведь деньги-то не ей платят, а нам с тобой.
Ее обида была непонятна Егорке. Мать убирала деньги не для себя, они шли в общий котел, и их было немного.
Однажды Наталья обиделась и на Егорку, который купил конфет и по рассеянности забыл угостить ее.
— Что же ты не дал мне ни одной конфеточки? — сказала она с дрожью в голосе.
— А ты их разве любишь?
Неужели она, старая и без зубов, может по-детски обидеться из-за того, что ей не дали конфетку? Наталья засмущалась под пристальным взглядом внука и отвернулась.
Видя ее слабости, Егорка не огорчался, а радовался: бабушка становилась еще ближе, понятней, потому что иногда она казалась ему вознесшейся над людьми очень высоко.
В это лето с Натальей приключилось несчастье. Егорка пришел с гулянья и увидел бабку лежащей на постели. Она тихо стонала; заметив внука, подала голос громче.
— Бабка!
— Ох, Егорка! Где ты был? Дух у меня захватывает, и голова раскалывается… Помру, наверно.
— Что с тобой?!
— Расшиблась вся.
— Где?
— Ох, и смех и слезы…
Плача и смеясь, она стала рассказывать:
— Надумала я веники убрать на чердак. Поставила лесенку, да, видать, круто. Поднялась до половины лестницы, а она взяла да и поехала по стене. Я веники выронила, ухватилась руками за переклад и повисла, как удавленник. Поглядела вниз — высоко, не спрыгну. Стала вас звать: «Егорка, Орина, где вы?!» Пропали где-то. Может, думаю, мимо дома кто пройдет. Слушаю. Никто нейдет. На всякий случай все-таки кричу: «Люди добрые, помогите!» Не отзываются, точно вся деревня вымерла. «Ну и долго я так висеть буду?» — себя спрашиваю. Руки уж слабнуть начали. Дай-ка, думаю, я ногами-то по стене пойду, может, дотянусь ими до переклада, зацеплюсь, а там как-нибудь и на чердак тело перекину. Я легка, кожа да кости. И стала бревна ногами перебирать, подтянула их до груди. Тут руки-то у меня поехали, и полетела я. Лечу и думаю: вот и смерть моя, и какая глупая! О тебе вспомнила. Упала всей спиной и затылком, и свет во мне потух. Не знаю, сколько пролежала. Очнулась. Живая! Себе не верю. Может, думаю, я на том свете? Нет. Вижу: наши сени, рядом эта проклятая лестница валяется и веники. Пошевелилась — руки и ноги целы. Только голова, как котел, кипит и дыхание перехватывает. И снова, как назло, никто нейдет. Глянула я вверх, откуда летела, и снова мне страшно стало. Как это я уцелела, летевши с такой высоты?!
Егорка вышел в сени и посмотрел на переклад, представляя, как на нем, уцепившись руками, висела бабушка. Ему тоже было смешно и горько.
— Где же я был, а? — сказал он. — Я бы тебя на руки поймал.
— Поймать-то бы — не поймал, — ответила Наталья. — А хоть бы веников постлал. Все бы не так больно.
Они рассмеялись.
— Кто тебя сюда принес?
— Никто, сама… Полежала, отдохнула и по стенке до кровати добралась.
— Ты, бабка, лежи, поправляйся. Я сам все сделаю.
— Раз смеюсь, — значит, ничего.
Пришла Орина и, узнав, в чем дело, выругала Наталью.
— Ах, старая! Всегда она что-нибудь затевает! Без тебя, что ли, эти веники, будь они прокляты, не уберут!.. Может, лошадь запрячь, отвезти в больницу?
— Не надо. Если нутро цело во мне — так поправлюсь, а если разбилось, сдвинулось что́, врачи не помогут. Старо дело.
Ощупывая голову, она снова заохала.
— Ну и стукнулась я!.. Никто никогда заранее не знает, где споткнется.
Она прохворала всего два дня, тяготясь бездельем. На третий день Егорка, проснувшись, увидел бабушку уже на ногах.
— Бабка, что встала?
— Какой толк лежать? Мне легче, когда я что-то делаю.
— Ложись!
— Вот печь истоплю и лягу.
Дня три она ходила согнувшись и жаловалась на звон в голове, а потом снова выпрямилась и легко понесла свое сухое тело.
С годами Егорка отдалялся от своей бабки. Нет, он по-прежнему любил ее, просто — меньше бывал с ней, и она, чувствуя себя одиноко, часто просила его:
— Ну куда ты торопишься? Посиди, побудь со мной. Дай я погляжу, какой ты большой стал. Как время летит! Кажись, совсем недавно я тебя на руки приняла, вчерась ты маленький был и за мой подол держался, вместе ходили, куда я, туда и ты. И вот уже осьмнадцатый год. Ой, ой! — поражалась Наталья.
Сама она мало изменилась, потому что меняться ей было некуда — все те же глубоко сидящие в провалах глаза, длинный прямой нос, заострившийся и поднявшийся кверху подбородок. Может быть, прибавилось морщин на дряблой коже лица? Но Егорка всегда помнил ее старой, и ему казалось, что она как бы застыла в своем возрасте.
Вот мать его Орина стала совсем другой. Не блестели уже радужным переливом ее большие голубые глаза, густые волосы — и те как-то поблекли. Как у большинства вдов, женская красота перерождалась у нее в грубую мужскую силу.
— Женить скоро будем, — сказала Наталья, глядя на Егорку. — Я еще, может, правнука дождусь и посижу с ним, понянчу, как тебя нянчила.
Егорка усмехнулся и подумал о Фене. Она, казалось, в эту минуту встала рядом с ним, хотя он нисколько не напрягал воображение. Образ ее рождался от слова, оброненного кем-нибудь, от шелеста ветра, от вида облака или цветущей яблони. То, что началось между ними в детстве, продолжалось и крепло. Он хотел, чтобы его будущая жена была похожа на его бабушку и мать, и Феня ему казалась такой. На гулянье в толпе девушек и парней они глядели друг на друга, и все уже знали, что между ними что-то большое и серьезное, удивлялись, потому что они были слишком молоды, и шутили над ними. Он оставался с ней и наедине, первый раз — в темном коридоре клуба, где они случайно оказались после кино. Наверно, то же испытывает человек, впервые плывущий в лодке по бушующему морю, — страх, но в этом страхе была и радость, когда огромная волна чувств поднимала его на свой гребень. Он увидел ее прижавшейся к стене, когда кто-то отворил и снова захлопнул дверь из освещенного зала.
— Ты? — спросил он.
— Я, — ответила она.
И Егорка пошел к ней, под ноги попалось полено, он споткнулся и чуть не упал. Феня забилась от него в угол и стояла, выставив для защиты руки. Егорке показалось, что ее глаза блеснули, как у кошки. Он взял ее за руки, и это прикосновение обожгло его. Он не знал, что ему делать дальше, но Феня стала вырываться, и началась борьба, молчаливая, без слов. Хорошо, что было темно. Темнота и помогала им быть так близко друг к другу. Феня вырывалась, а Егорка снова ловил ее и затаскивал в самый угол. Они устали и тяжело дышали. Несколько раз в борьбе он нечаянно касался ее груди.
Совсем не таким в мечтах Егорка представлял себе первое свиданье — теперь было страшнее и радостнее. Неизвестно, сколько бы это продолжалось и чем бы закончилось — обидой или поцелуем или тем и другим вместе, но их осветили фонариком. Они зажмурились от яркого света и почувствовали свою незащищенность, как кроты на поверхности.
— А парень не лопух. Зажал девку в угол и тискает, — одобрительно сказал чей-то грубый голос. — Так ее, так!
Другой раз Егорка догнал Феню, когда она после гулянья шла домой. Увидев, что она идет одна, он побежал следом. Заготовленных слов не было, и он не знал, что будет говорить ей, когда окажется рядом. Наверно, глупо он будет выглядеть. Но что-то заставляло его бежать за белеющим в темноте платьем.
Услыхав позади себя шаги, Феня оглянулась, засмеялась и побежала от него. Но запыхавшийся Егорка настиг ее, Феня смущенно посмотрела на него, и они пошли рядом. Оказывается, слова и не нужны, можно молча идти рядом, вдыхать запах цветущей черемухи, глядеть, как колышется подол платья вокруг ног, и привыкать друг к другу. Это было так хорошо — девушка, ночь, кипенная в палисадниках черемуха, спящие избы!
Но вот настал день отъезда Егорки.
— Куда ты едешь, куда? — спрашивала Орина, глядя опечаленными глазами на своего единственного сына. — Разве тебе плохо дома?
Нет, не плохо было Егорке дома, пожалуй, очень хорошо, две женщины заботились о нем, и он не замечал, что у него нет отца. Но что-то неудержимо звало Егорку вдаль, несмотря на то, что здесь, кроме матери и бабушки, оставалась еще и Феня. Но не поймет, не узнает Егорка всей жизни, если останется, хотя так вольно, так хорошо было ему в деревне.
— Ну что ж, езжай, погляди на белый свет, — говорила Наталья, понимая его.
Она как-то вся потемнела, осунулась, нос и подбородок еще больше заострились, но старалась не показать, что сильно горюет, и тайком смахивала слезу. Она, видно, знала, что Егорка будет тосковать по дому, по матери, по всему привычному, по ней, старухе, и старалась укрепить его дух.
— Езжай… Я вот провожу тебя и тоже уеду.
— Куда, в степь? — спросил Егорка.
— В степь, — кивнула старуха головой.
— Там нет леса. Скучать будешь.
— Буду. Но хочется с дочерью пожить, помочь ей. Ведь у меня еще два внука, окромя тебя, а я их не знаю. Одного тебя растила.
— Ты обижаешься на мою мать?
— Мать и дочь — и то ссорятся. А мы ведь — свекровь и невестка. Мне обижаться на твою мать нельзя, и ей на меня — тоже. Мы жили мирно.
— А как же мать одна?.. Оставайся. Никуда не езди. Вам хорошо будет вдвоем.
— Я не сразу уеду, а подожду, пока мать без тебя привыкнет.
Егорка не стал больше уговаривать бабушку остаться: ведь он сам уезжал. Он думал о матери: как ей будет тоскливо одной, какими темными покажутся осенние вечера, длинными — зимние ночи! Почему он не хотел, чтобы она пошла за Тихона? Он думал о себе и не знал, что придет время, когда она останется совсем одна. Вот мать всегда думала о нем и не вышла замуж, наверно, потому, что догадывалась, как Егорка относится к этому. Всю себя, всю молодость она отдала сыну, а сын покидает ее. А жили бы два человека, она и Тихон, объединенные если не любовью, то необходимостью, и легче было бы ей пережить разлуку, и с другим бы настроением уезжал Егорка, не коря себя.
День был хмурый, временами моросил дождь. Хорошо уезжать в такую погоду, говорят, это на счастье. Родные места печалились, провожая Егорку, он окидывал их взглядом, тоже туманился грустью — когда он их снова увидит? Но тут же сердце щемило радостью от ожиданья дальней дороги, большого мира, который откроется перед ним.
Шли деревней по тропке под ветлами, тополями, березами и липами, под ними прошло Егоркино детство и началась юность. С деревьев капало, точно они плакали о нем. Он поднял голову и посмотрел вверх в густые кроны. Он уходит, а они остаются. Прощайте, прощайте надолго.
В знакомом палисаднике с кустами сирени мелькнуло платье, Егорка замедлил шаги и пропустил вперед мать и бабушку. На него глядели улыбающиеся ореховые глаза Фени. Егорка тоже без грусти глядел в них. Они радовались короткой встрече и не знали, что такое разлука. Подойти бы к ней и сказать одно слово, но Егорка не нашел этого слова, он вспомнил о дороге, улыбнулся глядевшей на него девушке, Феня улыбнулась ему, и он пошел догонять мать и бабушку.
Вот и крайний дом. Женщина хотела перейти улицу, но, увидев их, остановилась.
— Идите. Не буду переходить вам дорогу… Сынка провожаешь, Орина?
— Сына.
И обе вздохнули.
Дорога поднималась полем в гору. С горы, где когда-то стояла рига, можно последний раз поглядеть на деревню — на избы, прячущиеся под старыми деревьями, огороды, на поля и перелески, на реку и лес за рекой, там они с бабушкой любили собирать грибы. И вот уже все уходит за холм. Дорога упирается в лес. Орина идет впереди, Егорка и Наталья — немного поотстав.
— Чует мое сердце, не увидимся мы больше, — вдруг говорит старуха.
— Что ты, что ты, бабка?! Через год я приеду. Увидимся!
Егорка кладет на ее костлявое плечо руку и прижимает к себе. Ему хочется разрыдаться, но он крепится и глядит на нее. А старуха плачет, роняя слезы себе на грудь, на Егоркины руки, на землю.
Мать поехала провожать его дальше, а бабушка осталась стоять.
— Ну, прощай, — говорит она, последний раз оглядывая внука.
И вот уже нет ее, а он сидит и смотрит на бегущие за окном телеграфные столбы. А потом остается позади мать, а он один вырывается вперед — и летит, летит все дальше, в неизвестность, в будущее.
Егорка не ожидал, что его первая разлука будет такой долгой: год работы, три года службы в армии, год учебы в институте — все это шло друг за другом беспрерывно, и только через пять лет он смог навестить родные места.
Уже не было в живых бабки Натальи. Видно, предчувствовала она свою смерть, когда прощалась с внуком. Месяца через три после его отъезда она тоже уехала к дочери. Егорка первое время сильно скучал о доме. А что испытывала она, на старости лет оказавшаяся в чуждой ей местности?! Но не вернулась назад, а осталась в большой беспокойной семье, взвалив на свои плечи заботы. Конец ее был мучителен. За год до смерти она ослепла, временами мутился рассудок, своего нового внука она называла Егоркой, вешала на руку корзину и собиралась в лес по грибы, — не от того ли, что когда-то она сильно ушибла голову? Егорка служил в армии и изредка получал письма, в которых тетка сообщала ему о бабушке. Однажды он прочитал, что бабушка умерла. Он вышел из шумной казармы, забрел в лес и лег на траву. Рядом с ним появилась пустота, пятно, которое долго не заполнится и не зарастет ничем, может быть, никогда. Такую связь он чувствовал в эти минуты с бабушкой, что ему казалось, вместе с ней умерла и часть его самого. Это была первая утрата в его сознательной жизни, и он переживал долго, молча, боясь, что если он кому-нибудь скажет, то не станет в его душе нежной грусти о ней.
И вот теперь, когда он оказался в родных местах, не осветленных присутствием Натальи, он переживал еще раз, заново, словно только вчера получил известие о ее смерти. Он бродил по полевым дорогам, берегом реки, лесной опушкой, заходил в лес, чего-то искал и не находил.
Год назад из письма матери он узнал, что Феня вышла замуж за его друга Кольку, а до этого мать часто писала ему: «А еще меня спрашивала Феня, когда ты приедешь на побывку». Приятно было сознавать, что кто-то думает о тебе. Но теперь, похоже, уже никто не думал, кроме матери, которая осталась такой же, какой была пять лет назад, — по-вдовьи терпеливой и сильной. В деревне она заняла место своей свекрови. В какой-то мере оно досталось ей по наследству. Прожить двадцать лет с такой старухой и ничего не перенять от нее — было бы странно, рассуждал народ и шел к Орине со своими болями и бедами. А Орина, как и тогда Наталья, немного тяготилась своим положением, но чем могла — помогала.
Соскучившись в деревне, Егорка решил съездить в районный город, где теперь жили Феня и Колька. День был воскресный, базарный, все шли на рынок или возвращались оттуда с каким-нибудь приобретением — деревянной кадкой для засола огурцов, граблями, вилами, визжащим поросенком в мешке, кроликом, новым веником или мочалой из лыка. У всех были загорелые грубоватые лица, и Егорка, бледный, худой, в серых, тщательно отглаженных брюках и белой нейлоновой рубашке с закатанными рукавами, резко выделялся в толпе. Он толкался на базаре, вслушиваясь в родной говор, затем вышел на центральную улицу и медленно побрел в тени подстриженных лип. Делать ему пока было нечего, и в кармане денег рубля полтора — остаток стипендии. У матери попросить он не решился. «Схожу искупаюсь, потом в столовую, в кино, а вечером — на танцы. Должно хватить», — думал он, гремя в кармане мелочью.
На перекрестке он чуть не разминулся с Колькой. Они рассеянно посмотрели друг на друга, каждый был занят своими мыслями и не ожидал такой встречи, но, пройдя несколько шагов, оба разом оглянулись и остановились.
— Колька!
— Егорка!
— Вот встреча!
— А я гляжу, — заговорил Колька, в улыбке щуря глаза, — что-то знакомое. Оглянулся — ты!
Он тискал его пальцы своей грубой широкой рукой. «В детстве я был сильнее его», — подумал Егорка, морщись от боли. Колька был на полголовы ниже, но в полтора раза шире в плечах. Что-то мужицкое было в его лице и фигуре. Егорка рядом с ним чувствовал себя юным.
— Когда приехал?
— Неделю назад.
— Что мы стоим? Пойдем. Мне надо шкуру телячью сдать. В деревне теленка зарезали.
Только теперь Егорка заметил, что Колька держит в руках грязную сумку. Пошли назад к рынку той же улицей. День уже не казался Егорке пустым. У торговых рядов, где продавали живность, Колька, присев на корточки, посмотрел на кроликов.
— Сколько просишь? — спросил он торговавшего кроликами мальчишку.
— Прошу пять рублей, отдам за четыре, — ответил мальчишка.
— Дурак! Ты проси столько, за сколько отдашь. Кто же тебе больше даст?.. Пра, дурак! — Колька плюнул и отошел.
У деревянного здании с вывеской «Заготконтора» друзья остановились.
— Подожди меня, — сказал Колька и пропал в дверях.
Минут через десять он вышел с порожней сумкой.
— Давай-ка мы этим деньгам за телячью шкуру голову свернем. Тут недалеко «Пиво — воды» есть.
На полдороге Колька спохватился.
— Что это я сумку ношу?!
Он кинул ее в ближайшую урну, сумка не умещалась, тогда Колька затолкнул ее ногой, отряхнул руки и догнал Егорку.
В пивном павильоне было душно и многолюдно. Егорка остановился при входе, а Колька погрузился в толпу, как в родную стихию, кивал головой, пожимал руки, потихоньку пробирался вперед и оказался напротив буфетчицы, молодой, ярко накрашенной женщины.
— Мужики! — обратился он к очереди. — Друг приехал. Пять лет не виделись. Пропустите, а?
Толпа молчала. Буфетчица с любопытством глянула на Егорку.
— Что тебе? — сказала она. — Давай побыстрей.
— Четыре пива, Рита… Друг, студент… Пять лет не виделись…
Нанизав на пальцы кружки с пивом, Колька плечом расталкивал толпу.
— Чинно-блинно, — сказал он. — Дернем для начала пивка.
Они вышли на лужок перед павильоном. На траве сидели мужики, пили пиво, закусывали сушеной рыбой и разговаривали. Уборщица посматривала, чтобы никто не унес кружки.
— Я ведь, ты знаешь, женился на Фене, — сказал Колька и как-то виновато посмотрел на Егорку.
— Слышал. Поздравляю.
— Такая свадьба была! Два дня гуляли. Жалко тебя не было, — он залпом осушил кружку и вытер ладонью губы. — В город перебрались. Дом купили. У нас ребенок. Феня — баба хорошая. Сходим, поглядишь на свою сестру.
«Какая она мне сестра! — подумал Егорка. — Как бы сказала бабка Наталья, десятая кость — и та врозь». Он с удовольствием выпил первую кружку, а вторую осилить не мог. Колька допил ее.
— Чем добру пропадать, пусть лучше утроба лопнет, — вымолвил он.
По дороге к дому Колька забежал в магазин и взял бутылку водки.
— Зачем это? — спросил Егорка.
— Казацкий загул!
— Феня может обидеться.
— Ради такого случая — ни-ни.
С двойственным чувством Егорка приближался к их дому, ему и хотелось взглянуть на Феню, и в то же время он спрашивал себя: «Зачем я иду? Пусть лучше она останется во мне такой, какой была раньше». Но отступать было поздно. Они петляли по кварталу, застроенному одноэтажными домами с палисадниками и огородами.
— Вот тут мы и живем, — Колька открыл калитку. — Федосья Петровна! Феня! Погляди, кого я тебе привел!
Егорка замер. Дверь распахнулась, вышла Феня, ее глаза цвета спелого лесного ореха встретились с его глазами, ожили, и он увидел в них, нет, не любовь, а память о любви.
— Здравствуй, Феня.
— Здравствуйте.
Они произносили какие-то слова и все глядели друг на друга, и только тут Егорка понял, кого он потерял, навсегда, безвозвратно. Она ждала его, одно бы его слово — и она бы стала ждать вечно. Что-то одинаковое было в ее глазах и глазах его бабушки и матери.
— Ну вот и встретились брат и сестра, — сказал Колька.
Он все напирал на их родство, хотя, конечно, знал об их совсем не родственных отношениях в прошлом.
— Иди переоденься. Что ты ходишь, как… — строго посмотрела она на мужа.
— Сама знаешь, телячью шкуру сдавал, чисто не оденешься, — обиделся Колька.
Егорка заметил под яблоней детскую коляску.
— Кто у вас — мальчик, девочка?
— Мальчик. Я не бракодел, — ответил Колька с гордостью.
Он надел белую рубашку, которая ему была узка, вынес стол и стулья и стал помогать жене накрывать. Феня смущалась и робко взглядывала на Егорку. Он тоже смотрел на нее, немного раздавшуюся вширь, и думал, встретит ли он на своем пути такую же женщину, за любовь которой всегда можно быть спокойным.
Хорошо было сидеть в огороде. Ветки со спелыми вишнями свешивались прямо к столу, пахло медом, на цветущей липе гудели пчелы.
— За встречу, — Колька первым опрокинул рюмку и захрустел пучком зеленого лука, обмакнув его прямо в солонку.
Феня только пригубила.
— Ты что, не хочешь выпить за брата?! Пей!
— Мне нельзя. Я кормлю.
— Насосется — крепче спать будет.
Феня хотела подчиниться, но вмешался Егорка, которому была неприятна назойливость друга.
— Когда женщина кормит, ей нельзя выпивать.
— Э, ерунда все это, — сказал Колька, но оставил жену в покое.
Он много пил, держался развязно, но старался не глядеть в глаза Егорки. Когда жена ушла к коляске, он, уж сильно захмелевший, вдруг спросил:
— Ты не обижаешься на меня?
— Я? За что?! — удивился Егорка. — Нет, не обижаюсь.
— Друг! — Колька даже прослезился. — Сколько лет мы не виделись, а? Давай еще выпьем, чтобы у нас всегда была дружба!
— Больше не буду. Я собрался вечером сходить на танцы.
— Его, может быть, девушка дожидается, — сказала Феня мужу.
— Его и пьяного полюбят.
Кольку совсем развезло.
— Ложись спать! — приказала ему Феня.
— Чинно-блинно, — ответил он, покорно встал и, пошатываясь, пошел в дом.
Проводив мужа взглядом, Феня, как бы оправдываясь за него, сказала:
— Он хороший. Такое с ним редко бывает.
— Да, он хороший, — согласился Егорка. — Только его надо в руках держать.
— У меня не вырвется, — улыбнулась Феня и сжала кулачок.
Некоторое время сидела молча.
— Как вы живете? — спросила Феня.
— Учусь… А у вас, я вижу, жизнь устоялась.
Заплакал ребенок, Феня подбежала к коляске и склонилась над ней. Нежность к сыну была на ее лице, и она уже не замечала Егорку.
— Проснулся… проголодался… ручку отлежал… Ах, ты мой скворец!.. — ворковала она, вынимая сына из коляски и прижимая к себе.
— До свиданья, Феня. Я пойду.
— После гулянья приходите к нам ночевать. Я вам постелю на веранде. Она будет открыта.
— Нет, я пойду в деревню.
— Автобусы не будут ходить.
— Ничего, я дойду пешком.
Он закрыл за собой калитку и побрел тихими улицами к центру города. Он не жалел, что увидел ее, даже был рад, — иначе не узнал бы он, что его любили и ждали, но грустно было ему, так грустно, что больно было глубоко дышать.
Поздно ночью Егорка, пройдя весь город, оказался на широком лугу. Музыка, смех остались позади, тишина окружила его, и он точно проснулся, вздохнул всей грудью и огляделся.
Ночь была темная, росная, не проглядывала ни одна звезда. С луга шел запах трав и сухого сена. Влажный прохладный воздух касался лица, холодил тело. Он моргнул, и в это мгновенье ему почудилось, что темная шапка неба чуть сдвинулась в сторону и серее стал воздух над лугом. Это было начало рассвета. Он глядел, чтобы ничего не пропустить. Вдали, в той стороне, куда он шел, неясно проступали холмы, которые представлялись ему застывшими волнами моря. Он оглянулся на город, на сплошную стену домов, на столбе ненужно светила лампочка, полз дым из заводской трубы. Небо точно наклонялось, уходило на юго-запад, а северо-восток все заметнее светлел.
По лугу петлял ручей, его берега обозначались высокой травой и осокой. Егорка спустился с крутого откоса дороги, сразу вымок по колено, раздвинул траву, упал на руки и окунул лицо в темную холодную воду. С таким удовольствием прямо из ручья он давно уже не пил. Было совсем светло. Он снова взобрался на дорогу и ходко пошел навстречу рассвету.
Ясно был виден лес, ломаная линия на светлеющем горизонте, за этим лесом его деревня. Чтобы сократить путь, он свернул с дороги, пошел тропой. Кусты и деревья стояли умытые росой, и по всему лесу слышалось щелкание. Росяные капли били по нижним листьям, по крапиве, по лопухам, по траве. Внизу под деревьями было еще темно, а верхушки уже купались в сером утреннем свете. Запахи здесь были другие, не такие нежные, как на лугу, а густые, дурманящие. Темнели густой хвоей ели, сумрачны были дубы, березы светились изнутри, и шептались чуткой листвой осины. В огромном муравейнике, приваленном к пню, начиналось движение, муравьи открывали ходы и разбредались по лесу. На свешивающуюся к тропе ветку села серая пичужка, весело и озорно смотрела черными точками глаз на приближающегося человека и вспорхнула почти перед самым его лицом.
Лес раздвинулся, дав место неширокому полю. Золотые стебли ржи спали, склонив головы в одну сторону. Егорка боялся пропустить момент, когда покажется край солнца, и поглядывал на восток. Пройдя десять километров, он не чувствовал усталости, только хотелось спать, набухали веки, и все представлялось ему сонным, дремлющим вместе с ним, даже солнце, неожиданно вынырнувшее из-за горизонта. Но щемящее чувство то ли радости, то ли грусти не покидало, оно только глубже уходило в него. От чего оно было в нем? От его прошлого, от ожиданья счастья в будущем или от этого утра?