Первой Акулина открыла беду бабке Анне.
Они шли в лес за орехами. Лето было на исходе, и нежаркое солнце освещало убранные поля, пыльную дорогу и двух женщин с подвязанными фартуками, шедших по ней: одну — глуповато-добродушную, опечаленную, средних лет, другую — совсем уже старуху, с твердым взглядом и коричневым от времени лицом.
Анна, как только вышла из деревни, поняла, что Акулина что-то хочет сказать ей, та все налаживалась, но не могла подобрать слова и смыкала губы. Старуха не торопила, давая ей время доспеть, знала, Акулина рано или поздно скажет.
Они прошли половину дороги, деревня скрылась за холмом, и стал виден лес. Было безлюдно, тихо, и тут Акулина не выдержала:
— Что я тебе хочу сказать, тетя Анна…
Анна как шла, так и продолжала идти.
— Дочь, Раиса-то моя, беременная! Вот я иду с тобой за орехами. Ты думаешь, мне орехи нужны? Да я сейчас белого света не вижу, орех от листка не отличу… Иду, чтобы от горя, от себя уйти. Хочу словом перемолвиться. С тобой, тетя Анна, поговорить. Посоветуй, что делать, как быть… Какую ночь не сплю. И еще у меня к тебе, тетя Анна, просьба — не говори пока никому, что я тебе сказала. Позор какой на мою, а пуще на ее, Раисину, голову…
Начав, Акулина сразу вся и раскрылась, вывернула все.
— Посоветуй, что делать, как быть?
Старуха не прониклась к ней сочувствием. Казалось, ей недоступно было это чувство. Слушая, она с высоты своих прожитых лет оценивала случившееся.
— Что, говоришь, делать? А ничего не делать, — ответила она, глядя вперед на дорогу.
— Как ничего?! — Акулина даже задохнулась.
— Так ничего. Ждать и родить… Пусть живет, такие дети чаще всего хорошими бывают.
— А позор-то, позор-то какой!
— Позор глаза не выест. Да и какой позор? Если бы она украла, обманула…
— Ведь восемнадцать ей! Кому она будет нужна с ребенком? Кто на нее позарится?
— А что этот… не хочет ее брать?
— Не хочет. Обманул девку.
— Кто он?
— Григорий, Филиппов сын.
— Может, одумается. Появится ребенок — своя кровь взывать будет, — помолчав немного, старуха заговорила назидательно: — Накажи Раисе, чтобы пуще всего берегла себя и свой плод, чтобы что́ не вздумала учинить. Нет хуже, ежели убогим родится, мука на всю жизнь.
Такая сила была в словах старухи, что Акулина, слушая ее, смирялась, горе уходило куда-то вглубь и там утихало.
Они вошли под ветви дубов с созревающими желудями, в ореховые кусты. Уже много было желтой листвы, лес пахнул по-осеннему. Старуха зорко всматривалась, выбирая, с какого куста ей сподручнее брать орехи, Акулина, хотя и несколько успокоенная, рассеянно водила глазами.
— Отдохнем с дороги, тетя Анна, а потом уже и рвать начнем, — сказала она.
«Какой тут отдых. Чай, не десять верст прошли», — подумала старуха, но, уступая ей, опустилась на валежину. Акулина примостилась у ее ног прямо на траве.
Они сидели в рябой тени от листьев, над ними шумели деревья. В одной стороне светилось небо, в другой было сумрачно, — в ту сторону уходил лес.
— Я давно за ней стала примечать. То ее тошнит, то уж очень чуткая к запахам стала. Спрашиваю: «Что с тобой, Раиса?» А она мне так беззаботно отвечает: «Ничего, мама, это я, видно, рыбными консервами отравилась». Я и успокоилась. Раз она веселая, за собой никакого греха не чует, мне-то что расстраиваться? Успокоиться-то успокоилась, а подозрение все-таки имею. Уж очень крепко она в эту весну с Гришкой сошлась. Парень он собой видный. Я не перечу. Стал он к нам в дом похаживать. Бывало, и за стол посажу, чаем угощу, словом привечу. Не думала я, не гадала, что он таким окажется. Иной раз засидятся и на гулянье не пойдут. Посижу с ними немного, пойду в горенку спать. А они в избе остаются. Слышу, уже под утро дверь — хлоп. Это, значит, он ушел. Я-то думала, они все в карты играют.
— Простодушные вы с Раисой обе, — сказала старуха. — Таким на свете тяжело живется.
— Тяжело, тяжело, — согласно покачала головой Акулина. — Ой, как тяжело!.. Раиса-то моя уж очень радостная была. Расцвела в эту весну. Что ни скажу ей, она со всех ног кидается делать, старается угодить. А я, на нее глядючи, радуюсь. Дождалась, вырастила дочь, невестой стала. А каково одной-то растить — сама знаешь. Два года ей было, как отца Никифора, на войне убили.
На ильин день натопили мы баню. Жарко натопили. Пошли париться. Нагнала я пару, сижу, хлещу себя веником. «Давай, — говорю, — и тебя попарю». — «Не надо. Мне плохо. Я дверь приоткрою». Открыла она дверь, вышел пар, гляжу я на нее. И что-то мне показалось. Трогаю ее за живот: а там как будто упругость какая, навроде плода. «Раиса, — говорю ей, — да ты никак беременная?» А она как кинется ко мне, обняла за ноги да и во весь голос: «Забеременела я, мама!» Как подкосили меня. Сижу и встать не могу. Не помню, как домылась…
— Да, теперь ничего не сделаешь, — терпеливо выслушав ее, сказала старуха и поднялась. — Пойдем порвем орехи-то. Не зря пришли.
— Давай порвем, матушка, тетя Анна, порвем давай. Не с пустыми руками домой придем.
Раису не успели отвезти в город, и роды принимала бабка Анна.
С равнодушным лицом Раиса лежала на широкой кровати. Она даже не стонала. Роды ей, молодой, здоровой, давались легко.
В заиндевелые окна заглядывал поздний рассвет. Топилась печь, бросая блики на стекла и самовар, на поду грелась в чугуне вода. Акулина, для чего-то обвязавшая голову старой шалью и ставшая еще более нескладной, со скорбным лицом стояла на кухне. Она несколько раз принималась плакать, но, думая, что плач может повредить родам, скоро утихала. По полу мягко ходила кошка.
Не успел заняться рассвет, как бабка Анна уже приняла на руки скользкий сморщенный комочек. Все кончилось хорошо. Только пуповину Анна перевязала не очень удачно: старые руки подвели, и суровая нитка перетянула ее не у самого тела.
Акулина наконец решилась подойти и посмотреть на внука.
— Гришка, вылитый Гришка! И нос, как у Гришки, и губу верхнюю поднимает, как отец, и брови его, — разглядела она в нем сходство с отцом, хотя невозможно было пока что-либо рассмотреть. — И где-то он теперь?
Гришка в это время был далеко от дома. Когда слух о том, что Раиса забеременела, дошел до его отца, Филиппа, тот отправился в военкомат — узнать, не пора ли Гришке призываться. Срок, в самом деле, как раз подошел, и вскоре Гришку взяли во флот на север.
А Филипп всем своим поведением давал понять, что он, хоть и осуждает поступок сына, но не хочет, чтобы его сын покрывал грех. Акулинин дом он обходил стороной, и за все эти месяцы она встретила его только раз. Акулина хотела было заговорить, но от него ей на душу повеяло таким леденящим холодом, что она вся сжалась, повернулась и пошла прочь. Шла и всю дорогу охала, будто ее поколотили.
— Как парнишку назовете? — спросила Анна.
— Как? — очнулась Акулина. — Да пусть хоть Генкой будет. — И, помолчав, добавила: — У нас ведь и завернуть его не во что и положить-то не знаем куда.
Раиса лежала с закрытыми глазами, не шевелясь. После родов она словно оттаивала, приходила в себя.
Уже к обеду сердобольные женщины-соседки натащили в Акулинин дом пеленок, распашонок, свивальников. Анна принесла зыбку, которую сняла с куриного насеста и в которой уж много лет неслись куры. Она ее выскоблила, вымыла и обдала кипятком, и зыбка стала, по ее словам, почти как новая. Сосед Захар ввернул в матицу кольцо, вставил в него оцеп, к нему подвесил зыбку. Тронул — и зыбка плавно закачалась, оцеп слегка заскрипел.
— Ну вот, — сказал он, довольный своей работой. — Хоть сам ложись и качайсь.
Так стал жить и расти в деревне мальчик.
Он не был похож ни на кого в Акулинином роду, крутолобый, с ясными голубыми глазами, Генка пошел в отца. Каждая встречная женщина считала своим долгом отметить:
— Вылитый Гришка.
Только дед Филипп не хотел замечать сходства; проходя мимо, отворачивался.
Женщины единодушно вынесли ему приговор:
— Каменное сердце.
И ждали возвращения с флотской службы самого Григория. Неужели и у него не дрогнет сердце при виде своего сына, так похожего на него?
Раиса через третьи-четвертые руки узнала адрес Григория и дважды написала ему. Ответа не было. Но и после этого не хотела верить, что оставлена насовсем, ждала его и вела жизнь примерную, как мужняя жена, — отошла от подруг, дружбу водила только с женщинами. Работала она учетчиком в тракторной бригаде. Даже самый озорной тракторист, любивший посмеяться, не мог сказать о ней ничего худого. Правда, порою подтрунивали над ней за ее грешную связь с Григорием. Но Раиса выбрала позицию — не отвечать на насмешки: поговорят-поговорят да и перестанут. И верно — все ушло в прошлое, забылось. Работа и уход за сыном отнимали все время, И им, ей и матери, которая часто прихварывала и почти не работала в колхозе, трудно пришлось бы, если бы не соседи. Всем мальчишка пришелся по душе. У кого была корова — приносили молока, завалялась ли на дне сундука детская рубашка — тащили ее, напекут ли пирогов — угощали пирогами.
На третий год с Раисой произошла перемена. Трудно сказать почему. Почувствовала ли она, что молодость, лучшие годы проходят мимо, ясно ли поняла, что Григорий, вернувшись, не возьмет ее, только Раиса все чаще, кинув ребенка на руки больной матери и набросив на голову яркий платок, уходила на гулянье.
К тому времени подруги Раисы почти все вышли замуж, и она, взяв под руки молодых девушек, стояла с ними, щелкала семечки или орехи и зазывно смеялась, блестя в темноте глазами. Если кто подходил к ней, она притворно пугалась и взвизгивала, как девушка.
Но вот однажды прошел слух, что Григорий вернулся со службы. Он знал, что его ждет в родной деревне, и не очень-то показывался на улице, не щеголял клешами и бескозыркой, где золотились буквы «Северный флот», а тихо отсиживался дома. Когда надо было навестить родню, он шел задами в сумерках.
Раиса перестала ходить на гулянье, и на лице ее появилось растерянное выражение. Однажды женщины собрались на Акулинином проулке, глядели на Генку и шушукались между собой.
— Подойди-ка, родной, к нам, — позвали его.
Генка послушно подошел.
— Где твой отец?
— Он моряк, во флоте служит.
— Он, золотой ты наш, домой пришел.
— Домой пришел?
— Хочешь — он тебе бескозырку с лентами подарит?
— Хочу.
— Тогда надо навестить его. Дом с голубыми наличниками у пруда — знаешь?
Генка глядел на всех доверчивыми глазами. Он привык к вниманию женщин и нисколько не стеснялся их.
— Как войдешь в дом, скажи громко: здравствуй, папа! Я твой сын! Понял? — наставляли его женщины.
— Понял. Так и скажу: здравствуй, папа! Я твой сын! После этого он мне и подарит бескозырку с лентами?
— Наверно, подарит. Только ты сам-то ничего не проси. Он сам догадается… Понятливый ты, Гена, сразу видно, в Филиппову породу… Найдешь ли дом-то?
— Найду.
— Ну да ладно, мы тебя проводим и укажем дом.
Генка, в застиранных штанах, в перелицованном пальтишке, в ботинках с облупленными носами и стоптанными каблуками, но еще годных к носке, пошел по тропке. Был он серьезен, словно понимал важность происходящего, и это серьезное выражение делало его похожим на взрослого мужичка. На некотором расстоянии от него шли женщины, переговаривались и глядели, чтобы он не сбился с дороги. Через каждые тридцать — сорок метров кто-то из женщин отставал; так что, когда Генка подошел к пруду, позади него шла только одна, та самая, которая больше всех наставляла его. Но и она, указав Генке рукой на дом с голубыми наличниками, встала за частокол. Генка направился к дому. У самого крыльца он оглянулся, видно, немного робея и ища одобрения и поддержки. Но вокруг никого не было.
За то время, которое Генка пробыл в доме отца, женщины все извелись. Долго его нет. Значит, план, задуманный ими, осуществляется. Генку посадили за стол, потчуют, суют в карманы штанов гостинцы, отец гладит его по голове, заглядывает в глаза, удивляясь сходству с собой, расспрашивает о жизни, о матери…
Но вот Генка показался на крыльце. Что-то карманы его не топорщатся от гостинцев. Да, кажется, недолго он и пробыл там. Вот он уже близко. Выражение лица его не изменилось, и шаги такие же. Он поравнялся с первой женщиной, глянул на нее, она пошла рядом с ним, но сразу не стала расспрашивать, а берегла его рассказ для всех. Вторая женщина отделилась от палисадника и пошла с ними, потом третья…
— Ну, хороший ты наш, рассказывай все по порядку. Ничего, гляди, не забудь. Да не спеши… Ну, вошел ты в дом…
— Вошел я в дом и говорю: здравствуй, папа! Я твой сын! Стою и гляжу, где бескозырка с лентами.
— Кто в избе-то был?
— Молодой дядя, старый дядя и старая тетя. Дяди, молодой и старый, за столом сидят, а старая тетя из кухни все на меня заглядывала.
— Ну и что они тебе сказали?
— Долго ничего не говорили. А потом сказали: «Много у тебя отцов».
— Так и сказали?
— Так и сказали. Я стоял и ждал, когда они мне бескозырку с лентами дадут. А потом мне надоело, и я пошел.
Раиса отлучалась по колхозным делам, Акулина все чаще болела, в доме иногда по два дня не топили печь, и Генка рос сам.
По вечерам в их избе собирались на посиделки женщины, рассаживались на скамейках и стульях; кто вязал, кто лузгал семечки. Говорили они о своем хозяйстве: скоро ли должна отелиться корова, подождала бы маленько, пока не спадут морозы, а то не замерз бы теленок-то; Дарья купила на базаре поросенка, несла его в мешке, а потом посадила за пазуху, поросенок выскочил и стал носиться по дороге, насилу поймали его; у Пелагеи хорь задушил трех кур.
Генка любил эти вечера. В избе делалось уютно и тепло. Даже бабка Акулина оживала — вставала с постели и, высвободив из-под платка одно ухо, слушала. Генку кто-нибудь брал к себе на колени, дул на волосы, похожие на пух, говорил:
— Ну-ко, полезай-ко мне в карман, шельмец!
Генка запускал в карман руку и вынимал оттуда пряник, пирог или конфету.
От женщин он и усвоил простой взгляд на жизнь и для своих лет знал очень многое, знал, как ухаживают за скотиной и лечат ее, знал еще кое-что, что в его годы знать не полагалось. Но Генка относился ко всему спокойно, как и сами женщины.
По утрам и днем, когда мать была на работе, а бабка лежала и охала, Генка отправлялся бродить по избам. Он запросто заходил в чей-нибудь дом, сбрасывал пальто, скидывал валенки и находил себе занятие. Женщин он звал так, как они называли друг друга, — Дарьями, Марьями, Варварами.
Его расспрашивали, что делается дома.
— Бабка лежит и стонет. Видно, говорит, смерть про меня забыла, — отвечал Генка.
— Жалко тебе ее?
— Жалко.
— А мать?
— И мать мне жалко.
— Почему тебе ее жалко?
— Да несчастная она женщина, — по-взрослому рассуждал он. — Мне всех жалко. Мне и тебя жалко.
— Меня-а?! — удивлялась женщина. — Это почему тебе меня жалко?
— Старость у тебя вот-вот. А живешь ты одна, сыновья от тебя далеко.
— Они ко мне в отпуск приезжают.
— Много в отпуск не наездишь.
Женщина опускалась на стул и разглядывала Генку, удивляясь его сообразительности.
— Ты, Гена, приходи ко мне почаще проведать меня.
— Я и так, почитай, каждый день захожу.
Только об отце не решались его спрашивать.
Иногда, приходя в дом, он говорил:
— Я, пожалуй, Варвара, у тебя обедать останусь. А то у нас не топлено.
Он никогда ничего не просил, а просто ставил в известность. Ему и в голову не приходило, что могут отказать. Впрочем, ходил он только к тем, с кем был особенно дружен.
— Ты что варила? — спрашивал Генка.
— Щи мясные, каша гречневая с молоком. Любишь?
Он садился за стол и начинал есть, ел не жадно, а как-то строго, умеренно кусал хлеб и глядел, чтобы не напачкать, не накрошить.
— Ты, Варвара, не бойся меня кормить, — поднимал он глаза. — За мной долг не пропадет. От хороших харчей я быстро расти буду, стану большой и сильный. Огород тебе вспашу, дров нарублю и привезу.
Доедая, Генка брал тарелку за край, вычерпывал все до капли.
— Подлить, Гена, еще?
— Нет, не надо. Я наелся.
Генка шел к порогу, влезал в пальто и валенки. Из одного валенка выглядывала пятка.
— Постой-ка, Гена.
Женщина по приставной лестнице поднималась на печь, развязывала мешок со старой обувью и долго рылась.
— Примерь, — она держала пару подшитых валенок. — После моего Коли остались.
Генка совал в них ноги. Валенки были старые, но дыр не было.
— Впору ли?
— Немного великоваты. Да ничего, сойдут, как раз по большим портянкам.
— Носи на здоровье. А то долго ли в таких-то простудиться, — женщина подняла старые Генкины валенки. — На заплаты сгодятся.
— Ну, я пойду. А то засиделся у тебя. Мне еще Матрену проведать надо, у нее овца пятерых ягнят принесла, погляжу.
Генка хлопнет дверью и уйдет. Женщина вслед ему уронит слезу, вздохнет, пригорюнится. Иная подойдет к окну и глядит, как он идет по тропке мимо сугробов, которые в два раза выше его, маленький мужичок в одежде, которая всегда была ему или велика, или мала.
Но Генка не тужил о себе, не потому, что не чувствовал своего положения, а потому что усвоил: жизнь не легка, но жить можно.
— Гена, ты наш общий сын, — сказала как-то одна женщина.
Эти слова попали в точку, прилипли к нему. И с тех пор, когда его спрашивали, чей он мальчик, он отвечал:
— Общий.
Так он и рос, не отцов и не материн даже. Видно, Анна, оставившая ему память о себе — длинный пупок, как в воду смотрела, говоря Акулине: «Пусть живет. Сам вырастет». Здоровье у Генки было богатырское, он никогда не болел, хотя бегал босиком до самых холодов и закидывал валенки на печку, как только появлялись проталины. Общие харчи пошли ему на пользу. Никто не боялся за него, не говорил: этого нельзя, туда не ходи. Генка изучил округу на пять верст, ходил в лес и не боялся, начал работать топором, как только топор стал ему под силу. Он умел многое мастерить и знал больше, чем его ровесники, а главное — глаза у него были добрые.
В пасмурный день Геннадий вез на гусеничном тракторе из лесу дрова. Земля едва была прикрыта снегом; зима уже несколько раз приступала, но снег таял, когда ветер задувал с юга. Не успевшие еще опасть, побуревшие и скоробившиеся листья на дубах не шелохнутся. Мороза почти не было, и на поле обнажились гребешки пахоты. Дорога тоже чернела, вся в комьях и следах тракторов. Иногда попадался куст зеленой крапивы. Думалось, что не чувствовала надвигающейся зимы и продолжала расти.
Все потускнело и поблекло, только два цвета были в округе — темно-серый и белый, как в старой, много раз крученной киноленте. Небо опустилось и закрыло от Геннадия всю землю, оставив ему немного: голые леса, словно нарисованные простым карандашом, скирды соломы на полях, деревню.
Недавно Геннадий получил повестку из военкомата. Поэтому он особо пристально всматривался в знакомые ему с детства места, надолго прощаясь с ними, и прислушивался к себе. Даже в такой серый день, когда так хмуро кругом, у него иногда замирало сердце при виде раскидистого дуба на опушке, под которым он когда-то собирал желуди, он чувствовал запах первого снега и тающей земли, и этот запах глубоко входил в него.
В оставшиеся дни Геннадий спешил привезти матери и одиноким старухам соседкам побольше дров. С тех пор как он стал работать на тракторе, его постоянно осаждали разными просьбами — вспахать огород, привезти дров, соломы. Геннадий никогда никому не отказывал, помня, что этим старухам соседкам, тихо доживающим век, он обязан, может быть, жизнью. Теперь он стал для них тем, кем они были для него. Что она сделает, эта старуха? До леса-то не дойдет, а если дойдет, ухватит какой-нибудь сук и потащит волоком домой, через каждые десять шагов останавливаясь, чтобы отдышаться.
Придет такая старуха чуть свет в воскресенье, встанет у порога и мнется, покашливая в горсть.
— Гена, — робко скажет она, — стропила во дворе подгнили. Вот-вот упадут. Не выкроишь ли времечко привезти две лесины? Я заплачу.
Геннадию хочется спать: вчера он приехал с работы поздно, был на гулянье и спать лег под утро.
— Ладно, привезу, — свешивает он ноги с кровати и глядит в окно на трактор.
Старуха благодарит.
— Дай бог тебе здоровья. Штоб у тебя жена была раскрасавица, шчастья тебе… — наговорит с три короба.
— Хватит тебе, — оборвет ее Геннадий.
Старухи всегда пытались с ним расплатиться. Привезет что-нибудь — зовут его в избу.
— Ну хоть рюмочку, — потчевали его. А то другой раз и неудобно просить тебя.
— Нужно будет — попросишь.
Геннадий уходил, ни к чему не притронувшись. Так бутылка и стояла до тех пор, пока приехавшие к старухе родственники не выпивали ее.
Когда Геннадий пошел работать, Раиса сразу остепенилась. Молодость минула, да и стыдно стало взрослого сына. К этому времени умерла Акулина. Они жили вдвоем с матерью, и дом их стал не только не хуже, а лучше многих домов в деревне. Было сразу видно, что в доме есть мужик: крыша под шифером, стены обиты тесом, наличники улыбаются. На дворе живность: корова, овцы, поросенок, гуси.
Ни одним словом не упрекнул Геннадий мать. Теперь она старалась — ходила на работу, дома мыла, чистила, стряпала. Когда сын возвращался с работы, не знала, чем накормить — в печи у нее всего было вволю. Глядя теперь на Раису, никто бы не подумал, что когда-то она любила погулять, отлучалась по неделе из дому, Сочиняя себе разные поводы, казалось, она всегда была хорошей матерью и хлопотливой хозяйкой.
Последнее время к ней стал свататься один вдовец. Раиса ему отказывала, но не очень решительно. Похоже, когда Геннадия возьмут в армию, она может выйти замуж.
Пусть выходит. Тяжело ей одной.
Подумал он и о старухах. Придется им ходить на другой конец деревни к трактористу Ивану и упрашивать его. Тот, поломавшись, привезти-то привезет, но сдерет бутылку, а утром еще попросит на похмелье.
Хотелось Геннадию повидать свет. С тех пор как кончил восьмилетку, работа отнимала все время, весной и осенью с темна до темна — в поле, а зимой и летом — у себя по дому.
Куда его отправят? Хорошо бы куда-нибудь подальше от дома, проехать через всю страну, поглядеть на города. Может, попроситься во флот? Во флоте служил когда-то отец.
Трактор, слегка покачиваясь, ровно бежал по дороге. Приближалась крайняя изба. От нее отделился человек и пошел на дорогу, наперерез трактору. Геннадий вгляделся и узнал своего отца. Только подумал о нем, — и он тут как тут. Легок, как говорится, на помине. Григорий махал ему рукой. Геннадий остановил трактор, вылез из кабины и пошел навстречу.
Григорий почти пятнадцать лет жил в городе. В жизни ему не везло. Десятилетняя дочь была больная. Объездили с ней множество врачей, но ничего не помогало. Советовали им, пока не поздно, заиметь второго ребенка. Но похоже, было уже поздно. Жена Григория, когда-то женщина крепкая, от постоянного переживания, страха потерять единственную дочь, расстроила здоровье. Новые роды могли стоить ей жизни.
Сам Григорий три года назад попал в автомобильную катастрофу, переломал обе ноги, получил сотрясение мозга, провалялся полгода в больнице и еле-еле выжил.
«Уж не мстит ли мне жизнь за то, что когда-то отвернулся от сына своего? — думал иногда Григорий.
Узнав от приезжавших в город односельчан, что Геннадия берут в армию, Григорий собрался в деревню. Может, не придется больше увидеть сына, — подастся после армии в чужие места.
Жена спросила, куда он едет.
Григорий не стал скрывать:
— Сына хочу в деревне проведать. В армию его берут.
— Давно бы надо было…
Он посмотрел на жену. Ее когда-то красивое лицо поблекло, большие голубые глаза глядели внимательно и печально.
Она понимала его. Но поймет ли сын?
Геннадий шел от трактора. Он нисколько не был удивлен, словно ждал этой встречи.
— Здравствуй, Геннадий, — Григорий подал руку сыну.
Геннадий немного замешкался.
— У меня руки-то в машинном масле.
— Ничего.
Григорий первый раз пожал грубую руку сына.
— В армию тебя берут?
Григорий волновался, но скрывал это, держался прямо, молодцевато, улыбался и глядел в лицо сына, свое лицо. А сын смотрел как-то просто и, не робея, выдерживал его взгляд.
— Когда отправка?
— Во вторник.
— Что мы здесь стоим? Пойдем хоть к скирде присядем да закурим, — сказал Григорий, вынимая пачку сигарет.
Они надергали сухой соломы, сели, прижавшись спинами к скирде. Кругом было серо, сумрачно. На малых оборотах работал мотор трактора, видна была крайняя изба, остальные скрывались за бугром. На краю горизонта чернел лес. Григорий рассказывал, как его призывали, как везли, как служил. Сын слушал молча. Когда Григорий сбоку смотрел на его лицо, он видел все то же спокойствие, оно радовало и удивляло его, и самые важные слова, которые он припас сказать сыну, казались ему ненужными, лишними.
— Как мать живет? — спросил Григорий.
— Хорошо.
— Геннадий, вот что, ты приезжай ко мне на днях… Сестра у тебя… Болеет она. Такая слабая родилась. Проведай ее… Приедешь?..
— Ладно.
— Да, да, ты гляди, обязательно приезжай. Я ей так и скажу, что ты приедешь, — Григорий обрадованно засуетился. — Я тебе сейчас адрес напишу.
Он достал ручку и записную книжку. Молодцеватость сошла с него, руки дрожали от нервного напряжения.
— А мы тебя потом всей семьей проводим.
Геннадий взял листок с адресом и положил в карман. Не было в его сердце враждебности к отцу, а было желание узнать его. И раньше, видя отца в деревне, Геннадий всматривался в него, ожидая, что тот когда-нибудь подойдет к нему и заговорит. И вот разговор состоялся…
Начинало уже смеркаться, и они поднялись. Геннадий влез в кабину, отец стоял и держался за трактор, точно не хотел отпускать сына. Двигатель заработал на всю мощь, и машина тронулась. Григорий, шагая рядом, кричал сыну. По движению его губ Геннадий понимал, что отец зовет его приехать к нему, обязательно приехать, и он утвердительно кивал ему в ответ.
Весь конец марта простояла пасмурная погода. Снег подтаивал и оседал. Крыши и стены домов посерели, и деревня, горбившаяся на холме, словно состарилась и стала меньше. Темными, неприглядными были и леса, обнимавшие деревню плотным кольцом. Чернели на лугу редкие стога сена с белыми шапками снега на маковке. От сырой, мозглой погоды люди прятались по домам. Округа представлялась вымершей, и оттого вид ее делался еще более унылый. Изредка проедет, по улице лошадь с возом дров. Полозья саней уже не поют, лошадь с натугой тянет воз, и снег зернисто рассыпается под ее копытами.
Раньше заботливые хозяева в эту пору запасали дрова, пользуясь последней зимней дорогой, чтобы потом в распутицу, когда от дома далеко не уйдешь, иметь для себя занятие — пилить и колоть дрова. В весеннем влажном воздухе хорошо пахнут срезы сосны и осины.
Потом на землю пал такой плотный туман, что даже стены соседнего дома не видно. Он был не молочный, а какой-то серый, тяжелый. Галки не решались летать и сидели, голодные, под стрехами. Туман держался дня два, и когда разошелся, на буграх появились первые темные проплешины. Тут вышло помолодевшее солнце, и все сразу забыли о том, как было тоскливо и не хотелось выходить из дома. Оказалось, что прилетели грачи, а кто-то уже видел скворцов.
В самую распутицу из интерната приехали на каникулы обе дочери Василия — Людмила и Светлана, и тихий дом ожил. Жена Василия, Клава, притворно строго покрикивала на дочерей, но они, чувствуя эту притворную строгость, шумели еще больше. Они знали, что им все рады, как были рады они сами возвращению домой.
Пока они гостили, снег почти весь сошел и окрестные поля стали необычны для глаза. В низинах скопилась вода. Снег остался лежать по склонам оврагов, на проулках, в чащобе, защищенный от солнца тенью.
В воскресенье Василий проводил дочерей, посадил их в кабину попутной машины, в ноги поставил узелки с домашней снедью; на коленях девочки держали портфели. Школа-интернат находилась в поселке, в пятнадцати километрах от их деревни. Теперь дороги развезет, и они приедут не скоро.
— Ну, глядите там у меня, учитесь, — сказал Василий, захлопывая дверцу кабины.
Машина тронулась и, разбрызгивая лужи, небыстро покатила по дороге. В чистом воздухе приятно запахло бензином.
С дочерями Василий был суров, и они, наверно, не очень-то любили его. Но ничего, вырастут — поймут. Никогда не простит он себе минутной слабости, из-за которой… Не хотелось вспоминать об этом.
Когда-то Василий был заядлым охотником, да и теперь им остался в душе. Страсть к охоте передалась ему, наверно, от отца, а тому — от деда. Мужская половина их деревни почти сплошь состояла из охотников, но таких охотников, как в их роду, — поискать по всей округе.
Деревня стояла на отшибе, в дальнем глухом углу, окруженная со всех сторон лесами и болотинами. Чего только тут не водилось, — медведи, лоси, кабаны, барсуки, рыси, волки, лисы, не считая мелких тварей, — зайцев, белок, уток, Сейчас, правда, всего сильно поубавилось, а медведи и вовсе перевелись. Но зато запустили с Дальнего Востока енотовидных собак. Но если откровенно говорить, что это за зверь, которого можно затоптать ногами. Однажды Василий принес его в деревню и показывал всем, дивясь невиданному зверю с темной шерстью и на коротких ногах.
Сколько разного зверья перебил Василий из своей двустволки! Только на медведя ему не приходилось охотиться. Вот отцу его посчастливилось стрелять в косолапого. Может быть, это он и убил последнего медведя в их местах. А еще раньше — дед охотился на них с рогатиной, за свою жизнь он повалил медведей десятка с два. Сам раз попал под зверя, но остался жив.
Был Василий до охоты жаден, поэтому и получил прозвище — Ястреб. Конечно, он не бил уток и тетеревов, когда те гнездились, не стрелял зайцев и лис летом — кому они нужны. Тут без всяких запретов у самого рука не поднимется. Но, как только открывалась охота, он был везде первым, и случалось ему убивать за день уток десятка полтора, зайцев с полдюжины, лис две-три штуки. Бил он и лосей по разрешению и без всякого разрешения.
Если у большинства охота была чем-то вроде забавы, то у Василия она стояла на первом месте. Конечно, одной охотой не проживешь, когда у тебя на руках семья. Но Василий выбрал работу такую, которая оставляла ему много времени для охоты, — он стал пастухом. Это было и денежно, и почти полгода он был свободен — только охоться. Кроме того, когда пас, Василий все высматривал и выглядывал, где что гнездится, где нора, где дупло, знал звериные тропы, солонцы, куда часто приходят звери. Округу он изучил, как свои пять пальцев. Вот почему к нему всегда шла удача. А многие в деревне завидовали и удивлялись — как ястреб, скрозь землю видит, ничего не укроется. Казалось, все выбито, десять охотников прошли с пустыми руками, а пошел Василий — тащит зверя или птицу.
Он относился к людям снисходительно-добродушно, не завидовал, когда другие шли на охоту и возвращались с добычей. «Мое от меня не уйдет, — говорил он. — А это так, шальной зверь. Сам под выстрел угодил». Но свои заветные места он от людей таил.
— Где ты, Василий, куницу убил? — спрашивали его.
Он отвечал:
— В лесу.
Человек уходил обиженный и с кем-нибудь делился мнением о Василии:
— Хитрый черт, Ястреб. Боится, что другие перехватят. Да он, наверно, не стреляет, а капканами ловит. Конечно, капканами! Откуда же он столько добывает?! Из ружья ему с десяти шагов в корову не попасть.
Но это была неправда. Василий не считал охоту капканами за охоту, и стрелком он был метким.
Раз зимой пошел он в бор на тетеревов и недалеко от опушки, над самой дорогой, на сосновом суку увидел рысь. Рысь тоже заметила его и встала. Василий засмотрелся на нее, поражаясь ее сходству, если не считать короткого хвоста и кисточек на ушах, с кошкой. Такой же масти кошка жила тогда у них в дому.
Рысь подстерегала добычу и не рассчитывала встретиться с человеком. Она, наверно, ушла бы. Но Василий сорвал с плеча ружье. В стволах были патроны с мелкой дробью, но перезаряжать было некогда. Василий решил выстрелить из обоих стволов. Но едва он выстрелил, как рысь с дерева кинулась на него и вцепилась в рукав полушубка. Только тут, вблизи, почувствовав ее вес на себе, он удивился ее размерам и даже похолодел. Рысь была смертельно ранена, она фыркала. Он и сам рычал, как зверь. Хорошо, что одет он был в полушубок, ватные штаны, а на руках солдатские трехпалые варежки. Она все-таки поцарапала ему руку, но зато Василий вернулся домой с редкой добычей.
Запомнились ему еще два случая. В поле на озими он подстрелил зайца. Раненный, заяц не побежал, а ткнулся в борозду и, как ребенок, закричал. Василий торопливо подбежал к нему и добил прикладом. Потом, рассматривая его, улыбался и говорил с укоризной:
— Ну, брат, и орал же ты! С белым светом никому не хочется прощаться, но не годится так кричать.
Другой раз в лесу он ранил лося. Лось бросился наутек. Слышен был треск сучьев. Василий отправился по следу, зорко всматриваясь вперед и держа ружье наготове. Раненые лоси бывают опасны. Идти по неглубокому снегу было приятно, тем более он шел с уверенностью, что добыча в его руках. В некоторых местах кровь густо пятнила снег. Здесь лось собирался с последними силами, отдыхал.
Василий увидел зверя лежащим на боку среди молодого ельника. Заслышав скрип снега, лось поднял голову и поглядел огромным глазом, в котором стоял укор. Затем положил голову на снег и глубоко вздохнул…
Однажды Василий снимал шкуру с лисы. К нему подошел сосед. Он хитро улыбнулся.
— Сколько ты зверя перебил, Василий! — заговорил сосед. — И надо же — ни один не отомстит тебе, не подымет на рога, не стопчет.
— Они мне на том свете глаза будут царапать, — шуткой отвечал Василий.
— На том свете — что-о!.. Неизвестно, что на том свете будет.
— Но ведь и ты немало убил всего, а вот дожил до седых волос.
— Я, хочешь знать, за каждого убитого зверя али птицу свечку ставлю и молюсь, чтобы они меня простили. А в тебе ведь и душа жалостью не ворохнется, в бесчувственном эдаком!
— Откуда тебе знать? Может, и я переживаю…
Сосед покрутил головой, как бы говоря, что он сильно сомневается в этом.
— Но гляди. Все предел имеет, — предостерег он.
Проводив дочерей, Василий прошелся по деревне. Небольшого роста, плотный, сутуловатый, он шел, опустив голову, словно внюхивался в оттаявшую землю.
На завалинках и в проулках — везде был люд. Вешнее солнце ласкало лица. Даже старухи сползли с печей и вышли на улицу. Говорили о погоде. К весне сразу не привыкнешь. Землю почти целых полгода укрывал снег, все было бело, солнце, если и появлялось на небе, то не только не грело, а точно было заодно с морозом. Но вот за какую-то неделю-другую все переменилось, вместо ставшей привычной белизны, которая заставляла щурить глаза, видна темная пахота, озимь, отражение голубого неба в воде. Поэтому весна всегда входит в сознание как праздник. Еще снится зима, а откроешь глаза — видишь яркое солнце.
Вон и скот чувствует тепло и утробно мычит в хлевах. Через полторы-две недели, когда подсохнет, можно уже выгонять пасти.
Василий шел по деревне, со всеми здороваясь, но ни с кем не останавливаясь поговорить.
— Ястреб куда-то пошел — переговаривались люди, глядя ему вслед. — Недавно вернулся после отбытия наказания.
Дойдя до конца деревни, Василий остановился и стал глядеть — на поля, на лес за ними, на дальние деревни, видневшиеся за лесом. Вдруг он услышал посвист крыльев, и тут же раздался плеск. Василий немного повернул голову. На пруду, который еще не совсем очистился от льда, плавали, морщиня воду, две дикие утки. Он испытал сладкую волнующую радость, которая знакома только охотнику. Он представил, что сейчас делается на болотах, на реке, — прилетают утки, остаются ночевать гуси, летящие дальше на север, при перелетах можно увидеть разных диковинных птиц. День разгорался для него все ярче.
Придя домой, Василий достал из чулана двуствольное ружье. Три года провисело оно на гвозде. «Надо хоть почистить его да смазать», — подумал он. Взял банку с солидолом, шомпол, ветошь и вышел на крыльцо.
Солнце клонилось к закату. Морозило. Чуткая тишина разливалась по округе. Запахи оттаявшей земли висели в воздухе.
Василий осмотрел ружье. В стволах появилась ржавчина, полно паутины. Оно когда-то целую неделю провалялось в лесу. Василий не думал его найти, да и не хотел искать, но, придя на место своей последней охоты, увидел ружье лежащим на поляне. В нем вспыхнуло тогда сильное желание — взять ружье за стволы, размахнуться и ударить о дерево. Но что-то его удержало. Он повесил ружье в чулане на гвоздь, где оно и провисело до нынешнего дня.
Разобрав его и намотав на шомпол тряпку, он стал чистить стволы. Прикасаться к вороненому металлу было ему приятно, и в то же время ружье как будто обжигало пальцы. Нет, зря он снял его с гвоздя. Так бы и ржавело оно там до скончания века. А лучше всего — выбросить, утопить в реке.
— Ну да ладно, смажу да повешу, — сказал он себе. — А то пропадет вещь.
Из-за угла дома вышла жена.
— На охоту никак собираешься? — спросила она.
— Да нет, что ты!.. Смазал, — и сразу переменил разговор. — Людку со Светкой я посадил удачно. Попутная машина взяла.
Солнце опустилось к самой земле и красило стену избы в розовый цвет. Лужи подернулись льдом. Зима отодвинулась еще недалеко.
На другой день Василий не усидел дома. Когда жена ушла на работу, он взял длинную палку и отправился в лес.
За огородами стояли старые высокие сосны, которые всегда грустно шумели, словно рассказывали о том, что видели на своем веку. Дальше было небольшое поле, а за ним сразу начинался глухой лес. В лесу еще кое-где лежал снег, весь обсыпанный хвоей и корой, но уже появилась первая зелень: стрелки травы, подснежники, круглые листья какого-то раннего растения. Только сошел снег, земля еще не успела отойти, а уже все стало расти. Он наткнулся на куст волчьего лыка и остановился: волчье лыко цвело редкими сиреневыми цветами.
Меряя палкой лужи и идя напрямик, Василий углублялся в лес. Встретилась ему посадка молодых елок. Освободившиеся от снега елки тянулись ввысь, к небу. Но, опережая их, рядом с ними росли побеги ольхи и ивняка. Там, за этой посадкой, глубокий овраг, где Василий последний раз охотился.
Никогда не забыть ему своей последней охоты.
В конце августа, вечером, когда пригнали стадо, к нему пришел бригадир.
— Выручай, Василий. Одна надежа на тебя.
— Что случилось.?
— Кабаны одолели. На дальнем поле у оврага каждый день, а может ночью, черт их знает, картошку копают. Уж полполя выпахали. Пашут как картофелекопалками. Возьмут борозду и идут по ней до конца. Видно, их там целый выводок ходит… Я тебя завтра кем-нибудь подменю. Сходи постращай их.
Василия никогда не надо было уговаривать идти охотиться. Разбуди его в час ночи и только скажи об охоте — он сразу вскакивал, одевался, брал ружье и шел.
— Ладно, — сказал он, — только подмени.
— Значит, договорились. Найду, кем подменить. А не найду — сам погоню стадо.
Их разговор слышал сын Василия, Славка, четырнадцатилетний мальчик. Он собирался идти гулять, но как только услышал о кабанах, глаза его расширились и загорелись. Видно, тоже охотник будет. Уж такая их вся порода. Василий научил его стрелять, отдал ему старое одноствольное ружье. Жена ругалась, что он рано пристрастил сына к охоте. Но Василий сам начал охотиться чуть ли не с двенадцати лет.
Когда бригадир ушел, Славка сказал:
— Папа, и я с тобой пойду завтра.
— Еще что выдумаешь?! — Василий строго посмотрел на сына.
В тот вечер Славка не стал настаивать, но что-то задумал.
Василий с трудом стащил с натруженных ног сапоги, оставил их на крыльце и пошел в сени спать. Уснул он сразу и спал крепко, без сновидений. В жизни у него было все твердо и прочно, и душа была покойна. Никакое предчувствие не шевельнулось в нем.
Он проснулся, как обычно, на рассвете, вспомнил о разговоре с бригадиром и тут же поднялся. Перед охотой ему всегда было весело. Но он скрывал это веселье, и лицо его было сосредоточенным. Из подполья достал кринку кислого молока и через край всю ее выпил. Это был его обычный завтрак. В старый рюкзак положил полбуханки хлеба, огурцов и сала — подкрепиться, когда захочется есть. Движения его были четкими, рассчитанными и скупыми. В пять минут он уже был готов.
Открыв дверь из сеней на крыльцо, Василий увидел сына. Тот стоял на ступеньках, тоже готовый, в поношенном пиджаке, который был ему мал, в кепке и с ружьем на плече. Как он смог проснуться в такую рань? А может быть, он не спал и всю ночь стерег отца.
— Ты куда собрался? — удивился Василий.
Славка повел глазами по сторонам, а потом уже робко, как провинившийся, глянул снизу вверх отцу в глаза.
— С тобой… на охоту…
— Никуда ты не пойдешь! Иди спи! — Василий сразу взял резкий тон и, не глядя больше на сына, затопал по ступенькам.
— Ну, папа, миленький, голубчик, возьми, пожалуйста. Ну что тебе стоит? — Славка, плача без слез, ухватил его за рукав брезентовой куртки. — Я не помешаю тебе. Я только издали буду смотреть. Возьми-и…
Говорил он взахлеб, торопливо, видно, боялся услышать еще раз отказ.
В их простой крестьянской семье так не называли друг друга. Василий, ухаживая за своей будущей женой, никогда не говорил ей ласково. Даже слово «люблю» он ни разу не произнес, а просто сказал ей, когда подошло время: «Давай, Клава, распишемся». Любовь как бы сама собой подразумевалась в их отношениях, и зачем о ней надо говорить.
Где Славка узнал такие слова? В школе, что ли, его научили. Они-то и поколебали Василия. Славка почувствовал его нерешительность и заговорил с еще большим жаром:
— Папа! Расхороший мой папочка! Я пойду с тобой! Ладно?..
Василий сознавал, что делает не то, но в эту минуту у него не повернулся язык отказать сыну. Не слова в конце концов переубедили его: он видел, как сильно сыну хочется пойти с ним на охоту.
Всю дорогу они шли молча. Сын больше не решался с ним заговорить и радовался про себя. А охотничье настроение Василия было испорчено: смутная тревога вкрадывалась в душу. Но это не было, конечно, предчувствием страшной беды.
За себя Василий никогда не боялся. Казалось, с ним ничего не могло произойти, словно он был заговоренный.
Солнце еще не взошло, и небо было как разбавленное водой молоко. На рассвете чистое небо всегда кажется таким. День сулил быть ясным. Уже несколько дней стояла сухая теплая погода. На дороге толстым слоем лежала пыль. В утреннем воздухе она лениво поднималась из-под их сапог.
Они свернули с дороги и пошли опушкой леса. Роса быстро смыла пыль с обуви. Василий как будто и не спешил, но шел ходко. Сын едва успевал за ним. Через двадцать минут они были уже на месте.
Бригадир сильно преувеличил, сказав, что кабаны выпахали полполя. Оно было подпорчено у самого леса. Тут было тихо, глухо, и кабаны стали считать поле своим и, наверно, наведывались сюда каждый день.
Василий осмотрел поле и свежих, нынешних следов не увидел.
— Встань вон туда и стой, — указал он Славке на молодой раскидистый дуб, росший на опушке. — Чуть что — лезь на дерево. И не стреляй. А то ты мне всю охоту испортишь.
Он уже начал сердиться, что взял сына. В своем куцем пиджачке Славка выглядел ребенком. Ружье болталось на его неокрепшем плече.
— По́нял?
— Поня́л.
— Не вздумай куда уходить с этого места.
Василий хотел добавить: «А лучше — чеши-ка ты назад в деревню», но, видя счастливое лицо сына, не решился.
— А я пойду немного в лес по следам.
Кабаны вытоптали к полю тропу по дну оврага. Василий шел вначале низом, но высокая крапива жалила лицо, и он поднялся. Через каждые тридцать — сорок метров останавливался и прислушивался. Кабаны не должны далеко уйти от места, которое их кормило.
Воздух светлел. На западе и в зените небо стало голубым. Верхушки деревьев слегка порозовели — взошло солнце.
Овраг стал мелеть и вскоре кончился. Но тропа вела дальше в глубь леса. Охотничьим слухом Василий улавливал в лесу движение, потрескиванье сучьев. Кабаны были где-то недалеко. Уходить отсюда не стоило. Он встал недалеко от тропы среди пахучих можжевеловых кустов, приготовившись стрелять.
На охоте время идет по-другому, чем всегда. Ему казалось, что прошла всего минута, а на самом деле пролетел уже целый час.
Вдруг недалеко от него послышался треск, качнулся куст, и в ту же секунду, в охотничьем азарте, Василий, не видя еще цели, выстрелил по кусту, готовый пальнуть из другого ствола, как только кабан покажется. Но как только выстрелил, он сразу вспомнил о сыне, оставшемся на опушке, и ему захотелось вернуть назад пулю и снова вогнать ее в ствол. Он даже протянул вперед руку. Кинулся к кусту. Зацепился ногой за корень, упал. И тут услышал детский стон, не стон даже, а вздох. В это мгновенье вспомнился заяц, плакавший как ребенок.
Василий подбежал к лежавшему на спине сыну. На пиджаке, из которого он давно вырос, была кровь.
— Па-па! — в широко раскрытых глазах его было недоумение.
— Славка, как это?! А?!
Василий онемел.
Весь лес пронизывали косые лучи. Но словно не из солнечного света, а из страшной яркой боли, такой яркой, что нестерпимо было смотреть, состояли они.
Потом Василий много думал о том, почему Славка не послушал его — ушел с того места, где должен был стоять. Испугался ли, померещилось ли что, или он бежал со всех ног что-то сказать отцу? Он, видно, немного заблудился, сделал крюк по лесу и, надо же так, — бежал оттуда, откуда Василий ждал зверя. Но почему не кричал, не звал отца? Боялся вспугнуть кабанов? Да черт с ними, со всеми зверями! Вот что значит несмышленый, неопытный. Он, может быть, боялся кабанов, но совсем не подозревал, наверно, и мысль не мелькнула в голове, что он подвергает себя другой опасности.
Зачем он тогда не прогнал его от себя, пожалел? Василий всегда любил охотиться один, чувствовал себя на охоте раскованно, оттого ему и везло.
Не долго Василий был в оцепенении. Он подумал: «Может, еще ничего, поправится», — и все в нем заработало четко. Он упал перед сыном на колени, расстегнул на нем пиджак, поднял рубаху — на животе ближе к левому боку была огромная рана. Василий на мгновенье зажмурил глаза, потом располосовал на себе рубаху и спеленал тощий впалый живот сына.
— Я умру, папа? — спросил Славка.
Все время пока отец возился, у него было грустное лицо. Он не плакал и почти не стонал, хотя боль, наверно, была немалая.
— Нет! Нет! — затряс головой Василий. — Сейчас я тебя в больницу. Там тебя врачи вылечат.
Он подхватил сына на руки и, не чувствуя его веса, побежал по лесу. Он готов был так бежать десять, двадцать, сто километров, не отдыхая. Руки, судорожно сжатые, держали тело сына.
— Сейчас мы тебя домчим… Сейчас мы тебя… — говорил он, успокаивая его и себя.
Когда Василий уставал, он клал Славку на траву и отдыхал самое короткое время, минуты две-три. Потом снова подхватывал его на руки и бежал.
Но самое страшное для Василия было не тогда, когда он нес сына, а когда он наконец вышел на дорогу. Кругом ни одной живой души. Он не знал, что ему делать — бежать ли в деревню, до которой было километра два, или стоять и ждать машины. Дорога была небойкой, но все-таки по ней ездили и колхозные машины, и лесовозы, и автобусы из города с грибниками. Василий метался по дороге. Хоть откуда-нибудь бы шла машина. Но все словно вымерло.
Наконец послышался шум мотора. Машина шла из города. Василий встал посреди дороги, раскинув крестом руки. Пусть его лучше раздавит, но с места он не сдвинется. Шофер затормозил:
— Слушай! Разворачивайся! Сын у меня! Заплачу, сколько хошь!
Шофер не сразу понял, что хотят от него, а поняв, заторопился.
Сидя в кабине и держа на коленях сына, Василий снова наполнился надеждой. Только бы не заглох мотор, не сломалась машина. Казалось, спасение зависело только от нее. Шофер расспрашивал его, Василий говорил, но вряд ли тот понял, что произошло тут. Славка лежал с закрытыми глазами, и время от времени отец касался щекой его губ — дышит ли, живой ли?
Вот и город, улица, больница…
Три дня Василий провел в городе, ничего не ел, спал где придется, даже не спал, а забывался на короткое время, проваливался в пустоту. Его вызвали к следователю. Василий рассказал, как было дело, и дал расписку, что он никуда не уедет. Это было лишнее. Наказание? Он готов к любому. Да и разве есть на свете наказание тяжелее того, которое он нес теперь?!
Узнав о случившемся, из деревни приехала Клава. Она готова была осыпать его градом попреков, плюнуть ему в лицо, вцепиться в глаза, но, увидев его, страшно исхудалого, заросшего щетиной, она только подошла к нему, встала рядом, загородила лицо руками и заплакала.
На третий день Славка умер.
Василий не знал, что было бы с ним, если бы жены не было рядом. Наверно, он бы пошел на станцию и бросился бы под поезд.
Василий на короткое время отвлекся от воспоминаний и осмотрел лес. Деревья уже оживали. Кора на ивовых кустах и стволах осин чуть приметно зазеленела, потрескавшаяся кора старых берез сочилась.
Дорога шла под уклон к болоту, и в лицо ему дышало ледяной сыростью. Два раза он вспугнул тетеревов. Сердце его вздрагивало былым азартом, он долго провожал красивых больших птиц взглядом.
Василий никогда не был суеверным, не стал он суеверным и теперь. Но после смерти сына он уже по-другому глядел на жизнь. Похоже, человек всегда начинает задумываться, когда с ним что-нибудь произойдет, а до этого идет по жизни не размышляя. Навсегда засели у него в голове слова старого охотника, сказанные шутливым тоном, и Василий думал, думал мучительно. Случайно ли сын угодил под его выстрел? Или это был тот самый «предел»?
Суд Василию отложили до осени. Он по-прежнему работал — пас коров, но работал и жил как будто по привычке. Выгнав стадо на луг, он застывал на одном месте, взгляд его ни на чем не останавливался, скользил мимо. Так он мог простоять час, другой. Очнувшись, Василий оглядывал коров, которые разбредались по всему лугу, заходили на озимь, и шел собирать их. Днем на работе ему все-таки было легче.
Тяжелы были вечера, когда он пригонял стадо в деревню. Не хотелось заходить в дом, где все напоминало о Славке, не хотелось никого видеть и говорить. Выпив в огороде бутылку вина и закусив сорванным прямо с гряды переспелым желтым огурцом, Василий садился на крыльцо. Темнота окутывала его. Он смотрел на звезды и думал о том, как хорошо было бы ему теперь умереть. Устав сидеть, он ложился на бок и задремывал, не обращая внимания на осенний холод, пробиравший его через фуфайку. Ночью он часто просыпался и все думал о том же — о сыне.
Спасла его жена Клава. Какие женщины все же живучие, выносливые! Во время похорон Славки она была без сознания, но уже на другой день хлопотала по избе, сама истопила печь, подоила корову, накормила Людмилу и Светлану. У нее оставались две дочери, и надо было жить ради них.
Недели две Клава не обращала на мужа внимания. Василий слышал через стену, как она ложится с дочерьми спать, как о чем-то шепчутся перед сном, а потом все стихало — они засыпали. А он лежал на голых холодных ступеньках и желал себе только одного — смерти. Застрелиться или повеситься он уже не мог: бурное отчаяние прошло, уступив место тоске, безысходности.
Однажды дверь на крыльцо отворилась, и пьяный Василий в темном дверном проеме увидел жену. Она была в длинной ночной сорочке, поверх которой было накинуто пальто.
— Ты что здесь лежишь, нейдешь в избу? — спросила она, точно он лежал на крыльце первый раз.
— Мне Славку жалко, — отвечал Василий, кутаясь в фуфайку.
— Его теперь не воротишь ничем. Ушел от нас Славка насовсем.
— Не могу, не хочу без него жить! — Василию вдруг стало трудно дышать, он рванул фуфайку за ворот так, что от нее на ступеньки посыпались пуговицы, и пьяно стукнулся затылком о стену.
Первый раз за все это время он плакал. Слезы долго допились и нашли наконец выход.
— Глупый, разве можно такое говорить? А Людка, а Светка — не дети твои? О них ты что — не думаешь?
— Сын… сын… — трясся в плаче Василий.
Горе после слов жены, нет, не отпустило его, но стало не таким саднящим. Не стоит ему так терзать себя. Человек проверяется еще и тем, как он может переносить несчастья. У него семья, и надо жить ради семьи. А ту пулю не воротишь и не пошлешь назад в ствол, сколько бы об этом ни думал.
Василий, поднимаясь по ступенькам, покачивался не от хмеля, а от опустошения, вызванного слезами. Жена поддерживала его.
Потом был суд. Дали Василию три года.
Дорога сужалась и петляла. Лес делался мельче, сосны и ели уже не росли тут, их сменили чахлые березки, ольха и ивовые кусты. Становилось холоднее, хотя солнце подходило к своей самой высокой точке. Вскоре между кустов мелькнуло что-то светлое. Василий не сразу понял, что это болото. Как сильно в этом году оно разлилось! Осинник стоял в воде, отражаясь в ней стволами и голыми ветками.
Подойдя к краю болота, Василий немного поколебался и шагнул в воду. Она сдавливала резиновые сапоги и леденила ноги. Иногда под каблук попадал лед, и Василий, боясь упасть, хватался за ближний куст.
Над болотом стояло яркое голубое небо. Был виден противоположный берег, еще круче, чем этот, поднимавшийся вверх, потемневшие ели и сосны на том берегу. Тут была когда-то река, но обмелела и заболотила пойму. Воздух был сырой и холодный, он остужал голову, и думалось ясно.
Почему выбор пал на сына, а не на него самого? Почему не разорвалось у него в руках ружье, не выбило ему глаз, оба глаза, не изуродовало лицо, не убило его, наконец? Если бы случилось с ним, было бы легче понять. Но сын, мальчик, который только начинал жить и ничего еще не видел. Слишком жестоко и несправедливо, чтобы можно было поверить. А он сам всегда ли был справедлив и добр, хотя бы к тем же зверям и птицам?
Василий чуть не черпал сапогами воду. Недолго пробудет эта вешняя вода, неделю-другую, и болото войдет в свои берега. Дальше идти было опасно. Склонив к воде головы, стоял прошлогодний сухой камыш, осока была вся затоплена.
Болото казалось безжизненным, но Василий ждал, и вскоре взгляд его стал различать плавающих уток, затем он услышал свист их крыльев. Василий глядел на них. Он всегда любил зверей и птиц, хотя и убивал их на охоте.
Василий ушел с болота, когда совсем продрог. Разогретая земля в лесу дышала прелью. Зеленеющие стволы осин пахли прохладно и горьковато. Уже подсох верхний слой летошней листвы и шуршал под ногами.
Впереди мелькнуло небо. Лес кончался.
Шилов только что пришел в мастерскую, куда вчера пригнал трактор, как его вызвали к механику.
— Вот что, Петр, — сказал механик, его давнишний приятель, — на тебя тут заявление лежит.
Он вынул из-под шестерни лист бумаги, исписанный аккуратным почерком, и прочитал:
Прошу принять меры по отношению распоясавшегося дебошира Шилова П. Н., порочащего звание колхозника. Каждый вечер он, Шилов, будучи в нетрезвом состоянии, разъезжает на тракторе в опасной близости от моего дома и выкрикивает в мой адрес угрозы. А вчерась, проезжая мимо, наехал на столб и своротил угол огорода. Ведь так нельзя: мы живем в советской деревне, а не в джунглях капиталистического мира.
О принятых мерах прошу сообщить, так как я имею на это все права: почти всю свою сознательную жизнь находился на ответственной руководящей работе.
«Ишь как складно сочинил, — подумал Шилов. — Грамотей!» Он сидел на скамейке, вертел в руках кепку, со вниманием слушал и казался пристыженным. В его лице не было ничего бесшабашного, напротив, степенным и рассудительным выглядело оно. Только на темени кудрявились, как на молодом барашке, русые волосы. Он был подстрижен под польку — модная стрижка во времена его ушедшей молодости. Это немного и придавало ему лихой вид.
— Председатель поручил мне разобраться… Так вот я тебя спрашиваю, что ты к человеку пристаешь? — заговорил механик, кончив читать. — Живет он себе тихо и мирно, никому не мешает, на пенсии…
— Да я и ничего… — несмело поднял на него свои ярко-голубые глаза Шилов и тут же опять опустил.
— Как ничего?! А угол огорода кто своротил?
— Ну я… нечаянно. Подумаешь!.. А он сразу — жаловаться…
— Это еще хорошо, что он сюда заявление написал. А ежели бы в милицию… Что тогда? Пятнадцать суток схлопотал бы. А кто бы озимое стал сеять, а?..
— Вот он бы пущай и сеял.
— Нет, он сеять не будет… Знаешь, из-за чего у тебя все это получается?
— Из-за чего?
— Много пьешь, Петька.
Эти слова обидели Шилова, он зашмыгал носом, заерзал задом на вытертой до лоска скамейке и с вызовом сказал:
— Что я пью больше, чем другие?!
— Я не говорю, что больше. Но ведь другие-то с умом пьют, а ты — без ума.
— Так уж и без ума!..
— «О принятых мерах прошу сообщить», — перечитал механик конец заявления. — Что я доложу? А не доложить нельзя. Как-никак — персональный пенсионер районного значения!
Он сгреб своими толстыми пальцами ручку и размашисто написал: «Провел беседу, Шилов П. Н. обещал исправиться и впредь так не поступать». Отложил ручку, заявление снова придавил шестерней и уже другим, мирным тоном спросил:
— Что у тебя с трактором?
Шилов тоже повел себя свободней, удобнее расположился на скамейке и заговорил без всякой досады:
— Не знаю, Митрий Павлыч. Что-то плохо заводится.
— С пускачом что?
— Нет, с мотором. То ли смесь плохо подается, то ли еще что.
— Проверь. Нужна помощь — обращайся. Сам знаешь, озимое скоро сеять.
— Я и пригнал трактор к мастерской, чтобы все, значит, отрегулировать, пока время есть. Один трак хочу заменить.
— Давай, давай, Петр. Время поджимает.
Шилов надел на кудрявую голову кепку, на козырьке которой остались отпечатки пальцев, и вышел из тесной конторки на улицу. Стоял август, и в солнечном свете, заливавшем округу, было что-то прощальное. Трактор стоял, поблескивая гусеницами, и дожидался его. «Сейчас мы тебя подлечим, чтобы ты снова бегал», — сказал ему Шилов. Он открыл кабину, снял сидение, вынул из-под него ключи и разложил их рядом с трактором на земле так, чтобы все было под рукой. Когда дело касалось трактора, он любил делать все обстоятельно и никогда не спешил. Он хотел выкинуть из головы разговор о заявлении, чтобы нащупать у трактора больное место. «Значит, так. Начнем с самого простого», — рассуждал он. Вскоре один только зад, обтянутый промасленными штанами, торчал снаружи, а голова и туловище скрылись под капотом. Когда к нему подходили товарищи и предлагали покурить, Шилов ничего не отвечал, и они, немного постояв, уходили. Но не удалось ему полностью освободиться от неприятных мыслей, и руки его делали одно, а голова думала о другом…
Ненависть зародилась у Шилова к Мыльникову давно, когда он был еще мальчишкой, а Мыльников — молодым мужиком и работал по их деревне налоговым агентом.
До Мыльникова налоги с дворов в Михалеве собирал дядя Федя, маленький кривоногий мужичонка, балагур и похабник. Дядей Федей его звали все, даже люди по возрасту старше, и себя он тоже называл дядей Федей.
— Эй, Федосья, готовься! Дядя Федя идет! — кричал он какой-нибудь вдове, которых тогда было во много раз больше, чем женщин, живших за мужьями.
— Я те приготовлюсь, я те ноги-то кривые повыдергаю, охальник! — обижалась честная вдова.
— Я ей про Фому, а она мне про Ерему. Я ей про деньги. А она об чем подумала?! Ай-ай-ай!.. Нехорошо!
— Да ну тебя совсем! С тобой согрешишь! У тебя язык-то, как мельничные крылья, во все стороны поворачивается.
— Нет, с дядей Федей не согрешишь. У дяди Феди грешилка на войне погибла. И крест ей поставлен. Дядя Федя святым стал. А то бы я вас… Лапушки мои! Не могу глядеть, как вы на корню гниете… Ну как, заходить или мимо?
— Да уж заходи, черт окаянный! Поднакопила немного деньжат. Рано или поздно, а отдавать надо.
— Это верно. Как девке ни страшно за свою честь, а все-таки придется когда-нибудь и сесть… Но могу и повременить, коли сряду задумала себе покупать.
— До сряды ли теперь!
Дядя Федя всегда охотно соглашался подождать, если нечем было платить, и даже обходил дом стороной, чтобы не напоминать людям лишний раз о себе, но любил он, чтобы его угостили, немного — стопку самогонки и заплесневелый соленый огурец. Зато он никогда не выходил на двор считать овечьи хвосты, писал все со слов хозяев. Угощали его не во всех домах, а только, там, где был достаток. К концу дня дядя Федя изрядно поднабирался и шел с распухшей от денег сумкой по деревне.
— Марья, возьми мою сумку, а я в клуб схожу на девок поглядеть.
— Да у тебя в сумке-то, чай тыщи! Боязно брать.
— Двадцать тыщ, Марья, как одна копеечка!
— Ой! И как ты не боишься с такими деньгами ходить, да еще выпимши?
— Меня Гитлером пугали — не напугали. А теперь мне кого бояться?
— Да мало ли нечестных на руку людей!
— Для дяди Феди все люди честные.
Иногда он приходил на гуляние со своей потертой сумкой, кидал ее в угол, расставлял кривые ноги, выбрасывая в стороны руки и глядел на гармониста, дожидаясь, когда тот заиграет его, дяди Федину, плясовую. Люди, сталкиваясь плечами, обступали его плотным кольцом, вытягивали шеи. Дядя Федя начинал не спеша, как бы разминался, — плыл вразвалку по кругу, шевеля кистями рук и изредка задевая каблуками половицы, а потом расходился — сыпал частую дробь, хлопал ладонями по коленкам, по подошве сапога, по полу, по открытому рту, шел вприсядку, вертелся колесом, плясал на заду, ухал и вскрикивал:
— Чаще, чаще!
Знал он уйму частушек «с картинками».
Ах вы, девушки-голубки,
меня взяли на войну.
А какой же я вояка —
не попробовал ни одну.
Частушки становились все солоней. Девки, фыркнув, выбегали из круга. Упарив гармониста и сам упарившись, дядя Федя находил в углу свою сумку и шел проситься к кому-нибудь на ночлег. Иногда он засыпал на крыльце.
Однажды дядя Федя не нашел на гулянье своей сумки. Михалевские парни клялись и божились, что никто из них не брал, и говорили, что ее, наверно, взяли большесельские, пришедшие в этот вечер гулять в Михалево.
— А какая там сумма была? — спрашивали его.
Дядя Федя молчал и ник головой.
К известию о том, что налоговым агентом будет Мыльников, в Михалеве отнеслись по-разному. Одни радовались: он был свой, деревенский. А свой — не должен обидеть своих, не будет считать яблони в огороде, которые и родят-то раз в три года, сможет подождать, у кого неуправка с деньгами, не накладывая пени, или пни, как их звали в деревне. Другие говорили, что свой бывает хуже чужого, что от своего ничего не укроется: ни животина на дворе, ни улей в огороде, у него все заранее подсчитано.
Вскоре Мыльников стал обходить дворы. Одет он был по-городскому — пальто с разрезом, шапка с кожаным верхом, яловые, со скрипом, сапоги. На боку, как и положено налоговому агенту, — сумка. Она блестела свежим глянцем и придавала ему строгий вид.
— В люди вышел, а́гентом стал, — говорили о нем. — Уж этот с сумкой не расстанется, не кинет ее, как дядя Федя, в угол.
Пришел он и в дом к Шиловым.
— Здравствуй, тетка Агрофена, — наклонившись под притолокой, он шагнул в избу.
— Здравствуйте, Борис Спиридонович. Проходите.
Петьке, гревшемуся в это время на печке, было немного стыдно слышать слишком ласковый голос матери.
Мыльников, поскрипывая сапогами, не спеша прошел и сел на лавку к столу. Открыл сумку, пошуршал в ней, как мышь, бумагами, нашел нужную, вынул и разложил на столе. Из гнезда под крышкой сумки достал ручку. Было видно, что ему доставляет большое удовольствие шелестеть бумагами.
— Та-ак. Сейчас поглядим, что тут за вами значится, — сказал он.
— У меня все уплочено, Борис Спиридонович, все, — ласково пела мать. — Я аккуратно плачу, в срок.
— Все? А вот в ведомости вас нет как заплатившей.
— Как нет, Борис Спиридонович?! — голос матери задрожал.
— Тут стоит — Шилов А. Г., а не Шилова.
— У нас в деревне, сами знаете, нет мужика Шилова А. Г., а есть только я, баба, Шилова Агрофена Григорьевна… Боже мой! Что теперь будет?! Снова налог платить? Да у меня и так ничего нету! — мать залилась слезами.
Петька следом за ней тоже заплакал, но, чтобы его не услышали, зарылся лицом в подушку. Он чувствовал, что здесь какая-то несправедливость, и ему хотелось стать побыстрее большим и сильным.
— А квитанция у вас есть? — спросил Мыльников.
— Есть, есть! — мать кинулась к божнице, сняла жестяную банку и вытряхнула из нее на стол кучу квитанций.
Мыльников отобрал среди старых свежие, внимательно со всех сторон оглядел их, но не спешил успокоить Петькину мать.
Конечно, матери нечего было бояться, раз квитанции у нее на руках. Но откуда ей, вдове, едва умевшей расписываться, знать это.
— Да, по квитанциям значится, что уплочено, — сказал Мыльников. — А в ведомости почему-то стоит Шилов А. Г.
— Да это я, я! — рыдала мать. — Букву забыли дописать. Так допишите ее, ради Христа, Борис Спиридонович. А то я ночи спать не буду. Я не о себе тужу, а о мальчонке. — Она глянула на печь и встретилась с полными слез глазами сына.
— Ведь это документ, тетка Агрофена! — Мыльников задумался. — Ну да что с вас возьмешь?
Мать затаила дыхание, Петька — тоже. Мыльников долго примерялся и наконец вписал букву «а», от которой, думалось, зависело все в их с матерью жизни. Мать кинулась к печи и загремела заслонкой, Петька радостно завозился, слезы, стоявшие в его глазах, уходили обратно.
— Борис Спиридонович, сделайте милость, откушайте у нас, не побрезгуйте… Только у нас водочки нет, и самогонку мы не гоним… Но коли хотите, я займу, достану, вон Петька сбегает. Петька!..
— Не надо, тетка Агрофена, — поморщился Мыльников. — А квитанции ты храни.
— Храню как зеницу ока.
В 53 году, после отмены налогов и упразднения должности налогового агента, Мыльников разобрал свой дом и перевез его в пригородную слободу.
Петька Шилов радовался, что Мыльников уезжает, потому что вместе с ним из деревни уходило что-то темное и страшное. Он с мальчишками пришел глядеть, как артель плотников ломает дом. Один мужчина бил изнутри по крыше колом, отрывал дранку, чтобы обнажить стропила и слеги, другие скатывали слеги вниз, потом спустили стропила. Выставили рамы и двери, и пометив бревна, начали раскатывать стены.
— Осторожно, осторожно! — говорил Мыльников, норовил броситься к бревну, поддержать его, но всякий раз на полпути останавливался.
Ломать — не строить. Дом разобрали за один день, погрузили на машины и увезли. Никто не вышел проститься с Мыльниковыми, хотя обычно, если кто-то уезжал, провожали чуть ли не всей деревней.
Долго взгляд Петьки Шилова натыкался на яму, оставшуюся от дома, как натыкается во рту язык на место, откуда вырвали больной зуб. Потом яма заросла крапивой.
Лет шесть Мыльникова не видели в деревне.
Девятнадцатилетним парнем Шилова призвали в армию. Он бы мог не идти на службу как единственный сын матери, возраст которой клонился к старости, но сам сходил в военкомат и напросился. Мать оставлять ему было жалко, но хотелось повидать белый свет. Да и как будут глядеть в деревне девки на парня, не отслужившего положенный срок в армии? Не будет ли им думаться: а не бракованный ли он? Нет уж, лучше отслужить свое, чтобы выглядеть нормальным в их глазах да и в своих тоже и не завидовать парням, которые, вернувшись со службы, начнут рассказывать: «Стою я в карауле, ночь, темь, и вдруг!..», а самому что-нибудь рассказать.
Мать понимала его и не задерживала дома.
— Иди. Христос с тобой! Дров мне на три года хватит. Хлеба немного получили, картошка нынче уродилась, овечки есть… Служи.
Служба Шилову досталась тяжелая, как говорят солдаты, — через день на ремень, через два на кухню. Вначале он выругал себя, что сам напросился, был бы он теперь дома, куда захотел — туда и шел, а тут торчи целый день на кухне и делай бабью работу. Но коли взялся за гуж, не говори, что не дюж, и Шилов терпел, пока не привык к службе.
К концу третьего года солдаты стали поговаривать о гражданской жизни, «гражданке», как они называли. С Шиловым большинство служило из деревень. Вести приходили неутешительные, жизнь в деревне, было понемногу поднимавшаяся вверх, вдруг остановилась, забуксовала и стала отступать назад. Незадолго до демобилизации Шилов получил письмо из дома. Письма писала под диктовку матери соседка, которая полностью сохраняла обороты ее речи. Тут были: ненаглядный мой сыночек, господь с тобой. Мать писала, что хоть ей очень хочется жить рядом с сыном, но она не удерживает его, что он может со службы уехать, куда захочет, что многие его товарищи уезжают. Председателем теперь у них Мыльников. Чай, помнишь его? На трудодни в прошлом году получили мало, а в этом, наверно, ничего не получат. Она как-нибудь проживет одна, немного ей надо. «Главное — чтоб ты у меня определился хорошо…»
Шилов скомкал и выбросил письмо. «Хватит этого тона, мать! — мысленно обращался он к ней. — У тебя взрослый сын, который не даст тебя в обиду! Я всегда смогу заработать, чтобы мы ни в чем не нуждались. Слышишь ты, старая?»
К ним в полк зачастили вербовщики. Они приглашали солдат на великие стройки Сибири, прельщая их романтикой и высокими заработками. Многие поехали, Шилов — не согласился, хотя, узнав, что он механизатор, вербовщики обхаживали его со всех сторон, суля чуть ли не золотые горы.
Осенью Шилов в начищенных до зеркального блеска сапогах, в кителе с пуговицами, тоже сиявшими на солнце, и чемоданом в руке возвращался в свою родную деревню. Он глядел на огромное поле, мимо которого шел, и не понимал, что тут посеяно. Кой-где торчали какие-то квелые ростки. Рядом с дорогой на крохотном пятачке вымахали чуть ли не в два человеческих роста кукурузные стебли.
Кукуруза, вытянувшись на два вершка, больше в рост не пошла, кроме одного места площадью не больше пяти соток. Тут она выросла к концу лета метра на три. В Михалево приехал фотокорреспондент из газеты, напечатавшей весной статью о Мыльникове.
— Несмотря на все наши усилия… — говорил председатель и разводил руками.
Они пошли за деревню. Фотокорреспондент увидел поле с чахнущими ростками и стал скучным: зря ехал. Мыльников подвел его к гигантским стеблям и сказал:
— Вот только…
Фотокорреспондент, в упор нацелившись на них объективом, щелкнул два раза — так, на всякий случай, и уехал.
Ответственный секретарь редакции как-то зашел в фотолабораторию и стал перебирать снимки.
— Откуда это у тебя?! — сразу оживился он, увидев фотографию, на которой крупным планом запечатлено кукурузное поле с толстыми, как на подбор, стеблями.
— Из Михалева, от Мыльникова. Но кукуруза там не уродилась. Только на маленьком клочке, — ответил фотокорреспондент.
— Это не имеет значения. Актуальный снимок.
Фотокорреспондент куда-то заспешил, ответственный секретарь взял фотографию кукурузного поля и пошел к себе в кабинет.
Вскоре в газете появилась фотография с текстом: кто не верит, что на наших землях можно выращивать такую вот кукурузу, поезжайте и убедитесь сами. Дальше указывался точный адрес, фамилия, имя и отчество председателя колхоза.
Когда Мыльников увидел фотографию в газете, стол, за которым он сидел, закачался, как лодка на волне. Нахлынут люди, среди них есть всякие, а что он им покажет? Этот клочок — курам на смех?! Но недолго пребывал он в растерянности, — вызвал бригаду плотников и приказал им разобрать мост через реку Курынь под предлогом капитального ремонта. Этот мост был единственным, связывавшим Михалево с районным городом. Чтобы попасть в деревню другим путем, надо дать крюк в сотни верст или обогнуть весь земной шар.
Плотники вмиг разобрали мост, а собирать не торопились, сидели на бревнах, курили или не спеша тюкали топорами. К тому берегу подъезжали машины, автобусы, повозки, подходили пешие, и все, приставив ко рту ладони, кричали:
— Эй, когда мост будет?!
— Не раньше, чем к покрову! — отвечали им с этого берега.
— А паром есть?! Или лодка?!
— Парома тут отродясь не было! Лодок тоже!
— Как же вы переправляетесь?!
— Вплавь, одёжу в зубах держим! А кто плавать не умеет, по дну пешком! Там и тропинку проторили! Бывает — и тонут, не без этого!
Спрашивавший подходил к воде, щупал ее, но переправляться самостоятельно не решался: река — широка.
— Говорят, у вас кукуруза хорошая уродилась! — кричал он.
— Невиданная!
— Дали бы, черти, поглядеть!
— После покрова приезжайте! Мы ее не тронем!
Петру Шилову некогда было гулять, и на другой день он отправился в контору колхоза к председателю.
— Вот прибыл, — сказал Шилов, встав у порога и переминаясь с ноги на ногу.
Мыльников со своего места посмотрел на него. Узнал ли он в этом статном солдате Петьку Шилова, мальчонку, который вертелся под ногами у взрослых, вспомнил ли, как перепугал его мать, когда был налоговым агентом, — трудно сказать. Не прочно сидел он на председательском месте, но, пока сидел, выказывал силу и власть.
— Вижу, что прибыл.
Идя в контору, Шилов ожидал, что председатель обрадуется ему как родному и тут же предложит новый, только что с завода трактор.
— У меня права механизатора широкого профиля… Работать хочу.
— Пока тракторов нет лишних.
— Как нет? — опешил Шилов.
— Зато другой работы много.
— Я не хочу другой работы, я хочу на тракторе или машине, — вспомнив, как его обхаживали вербовщики, он начинал горячиться.
Мыльников, видя, что его не боятся, тоже закипел:
— Только порог перешагнул — и сразу подавай трактор! Да новенький, с заводской смазкой! Дизель! А то работать не будет!.. Грозит!
— Я не грожу, а говорю. Конечно, на допотопном колеснике работать не буду.
— Вишь, вишь… Вот она, нынешняя молодежь?..
— Если вам не нужны трактористы, давайте справку из колхоза. Меня в другом месте с руками оторвут.
— Из деревни хочешь убежать?! А где твоя сознательность?!
— Но вы-то сами давно убежали.
Мыльников с трудом проглотил слюну.
— Я, однако, здесь работаю, — шепотом проговорил он.
— Временно.
— Ну уж как на это верхи посмотрят!
Шилову хотелось повернуться, хлопнуть дверью и уехать в далекую Сибирь на великую стройку. Никакую справку из колхоза от него там не потребуют, он даже не успел встать в военкомате на учет. Но Шилов подумал о матери. Хоть она и храбрилась, но пришлось ей одной туго. Крыша протекала, дом осел на правый угол, рамы перекосило. Подумал он еще об одном… Служба пошла в зачет Петру Шилову: вчера, в свой первый вечер на родине, он заполонил румяную и крепкую девку Нинку Палицыну.
— Что вы мне скажете? — спросил он председателя.
— Ладно, поглядим, — буркнул тот.
Подрагивая щекой, Шилов вышел на крыльцо, закурил и окинул взглядом окрестные места. Вчера они просились в душу, а нынче показались нерадостными. По опыту он знал, к чему приводят испорченные отношения с начальством — начнут косо смотреть, затирать, ущемлять, ставить подножки.
— Что, сокол ясный, как день ненастный?! — услышал рядом с собой чей-то забытый голос.
Это был Митька, михалевский парень, старше его на три года, уже давно отслуживший и ходивший в механиках. Шилов поведал ему свою печаль.
— Кой черт тебя к Мыльникову понесло! Обратился бы сразу ко мне. Нам механизаторы во! как нужны, особенно после армии. Техника есть и будет еще. На днях трактор получили.
— Не знал, что ты теперь начальство.
— Ты не расстраивайся. Мыльников тут не вечно. Пока ты служил, он у нас уже третий.
За неделю до отчетно-перевыборного собрания Мыльников слег в больницу, и отчитывался за него заместитель. Из больницы Мыльников обратился к собранию с заявлением, в котором писал:
«Ввиду плохого самочувствия прошу освободить меня от занимаемой должности».
Его просьбу уважили. Обошлось без скандала и шума. Нашлись даже сердобольные, которые пожалели его:
— Ишь, сердешный. До чего председательство-то доводит! Пришел цветущий мужчина — и угодил в больницу. Все на душе держал.
Когда Мыльников узнал, что его так тихо и мирно освободили, самочувствие его резко улучшилось, в тот же день он был на ногах, а через три дня приехал в Михалево сдавать дела.
На несколько лет Мыльников снова исчез из деревни. О нем знали, что он работает в своем районе — то заместителем заведующего банно-прачечного комбината, то начальником снабжения инкубатора, то еще кем-то. Всегда он был вторым или третьим. Видно, Мыльников после пребывания на посту председателя колхоза сделал вывод, что не стоит выходить в первые, что первым быть хоть и почетно, но рискованно и лучше оставаться в тени.
Изредка михалевцы встречали его в городе, когда бывали там по делам. Он делал вид, что не узнает своих земляков.
Но за два года до пенсии Мыльников вдруг стал директором авторемонтного завода. Завод уже лет десять шефствовал над михалевским колхозом.
— Ну-у, теперь заживем! — заговорили михалевцы, страдавшие забывчивостью. — Ремонтный завод богатый. Там разного старья навалом. Им оно не нужно, а нам в хозяйстве пригодится. Опять же отремонтировать что — директор своим в первую очередь.
Мыльников увеличил шефскую помощь: в Михалево чуть ли не каждый месяц стал приезжать хор пенсионеров из заводского дома культуры.
После ухода на пенсию Мыльникова потянуло в родную деревню, и он купил в Михалеве дом. Дом был большой и старый, Мыльникову такой — ни к чему, а нужно место. Позади рос сад, и рядом — дорога. Плотники разобрали дом и на его месте возвели щитовой, летний, о двух широких окнах, сбоку пристроили веранду. Огород Мыльников обнес новым высоким забором, пустив поверху колючую проволоку.
— У меня всегда была тяга к земле, — говорил он соседям.
После майских праздников Мыльников с женой перебирался в деревню и жил до глубокой осени, пока не оголялись леса. Всегда он был при деле. Весной копался в огороде, а с июня похаживал в лес — вначале за первыми редкими еще грибами-колосовиками, потом — за земляникой; к середине лета в лесу — всего про́пасть: и черники, и малины, и грибов, — хоть не уходи из леса. Осенью тоже благодать: брусника, клюква, а грибов, самых лучших, необеримо: и белые, и грузди, и волнушки, и опята.
Повесив корзину на руку, Мыльников с женой отправлялся в лес. С одинаковыми круглыми животами, они никогда не спешили, ходили с достоинством. Он, побывав на посту директора завода, усвоил степенные манеры — высоко держал подбородок, голову поворачивал как-то особо, движения рук — плавные. В лице появилось что-то благообразное, как у святого. Вид его портила расстегнутая на вершине живота пуговица. В деревне он позволял себе такое — чтобы дышалось вольнее.
Часа через три такие же чинные они возвращались домой с полной корзиной грибов, садились на ступеньки крыльца и сортировали: одни нанизывали на нитку, другие крошили на жарево, третьи отбирали на засолку. Сзади дома у них всегда висели связки сохнущих грибов.
Вечером они снова шли за деревню, но уже с пустыми руками, прогулки ради. В августе, когда поспевали яблоки, ночью он совсем не ложился спать и стерег свой огород.
Хождение в лес, огород — это еще не все, Мыльников занимался общественной работой, бывал на колхозных собраниях, выступал и учил людей, как надо жить. Охотно шел он и в школу, где рассказывал подрастающему поколению о том, как жили прежде и как живут теперь.
— Вот вы, — говорил он старшеклассницам, — сапоги-чулки носите, а ведь раньше их не носили.
Девушки, глядя на его расстегнутую пуговицу, с трудом сдерживали смех. Всегда кто-нибудь в конце беседы прыскал в ладони. Тогда Мыльников округлял глаза, сердито смотрел на притихший класс.
— Да-а, распустили вас, — тяжко вздыхал он.
Петр Шилов тоже не давал ему покоя, тревожил его обеспеченную старость.
Шилов до вечера провозился с трактором и даже не сходил домой на обед. Повреждение он исправил сразу, но, начав копаться в моторе, не мог уже остановиться, пока не прощупал все узлы. Стер грязь, заменил смазку, подкрутил ослабевшие гайки. «Сейчас доделаю и пойду есть», — думал Шилов, но глаза его находили новую работу, и он оставался. День перевалил на вторую половину, и обедать теперь не имело смысла: будет ни то ни се, ни обед, ни ужин. «Уж лучше потерплю», — сказал он себе и взялся за трак…
Убрав ключи, Шилов подумал, что не опробовал, как теперь работает трактор. Решил завести и немного проехать. Мотор завелся сразу, он сел в кабину и тронул рычаги. В сознании опять всплыла утренняя беседа с механиком. Мотор сильно работал и отдавал ему в сердце.
— На меня заявления писать! — вслух сказал он, закипая ненавистью. — Дебоширом называть!..
Не был он дебоширом. Как впрягся после армии в работу, так и вез ее; не искал себе ни легкой жизни, ни большого заработка. В разное время садился то на трактор, то на комбайн, то за руль машины. Жил со своей Нинкой, на которой женился в тот же год, как вернулся домой, не хуже других людей, растили троих детей. Мать свою он давно схоронил со всеми положенными ей почестями. Не завидует он никому: ни тем, кто живет в городе, ни своим деревенским. Никогда ни с кем не враждовал.
К переезду Мыльникова на летнее время в деревню Шилов отнесся вначале равнодушно. «Ну и черт с ним! Пусть ходит за грибами. Мои грибы он из лесу не унесет, потому что мне за ними ходить некогда», — говорил он. Но, увидев, что тот высоко держит голову, как бы ставя себя всем в пример и требуя к себе особого почтения, Шилов вознегодовал. Он хорошо помнил, как тот, поскрипывая сапогами и посвечивая новой сумкой, вошел в их дом и напугал мать, не забывалось и огромное поле с маленьким клочком выросшей на нем кукурузы, свежа в памяти шефская помощь, которую оказывал им, своим землякам.
Первый раз Шилов оборвал его на собрании, где Мыльников вздумал учить всех уму-разуму.
— Ты лучше поделись опытом, как кукурузу выращивать, — сказал он.
Кругом захохотали, а Мыльников, обратясь к президиуму, строго сказал:
— Удалить надо его с собрания, чтобы не хулиганил.
Мыльников больше не решался выступать при Шилове. Только оглядев людей и убедившись, что его нет, просил слова — и расходился, пока не исчерпывал положенное по регламенту время.
Когда Шилов проезжал на своем тракторе рядом с домом Мыльникова, у него всегда появлялось желание наехать на что-нибудь, задеть палисадник или огород. Вчера не смог сдержаться и сломал мыльниковскую городьбу.
Трактор ровно бежал, выстилая дорогу гусеницами. Уже начинало смеркаться, и в избах зажглись огни. Шилов покосился на освещенные окна дома-дачи, стоявшего на краю деревни. Цветные шторы загораживали оба широких окна. Уютно было за этими шторами. «Забыл?! — мысленно обратился он к Мыльникову. — Я тебе напомню!.. Ты, может, на десять лет укоротил жизнь моей матери».
Чувства Шилова как бы перешли в мотор, и трактор, взревев, круто развернулся и направился к дому Мыльникова.
Мыльников, заслышав шум, выскочил на проулок, напуганный, но готовый защищать свое добро. Позади него мелькало искаженное страхом лицо жены.
— Хулиган! К прокурору тебя! — орал Мыльников. — Тебе места мало?! Вон улица-то! Там и езжай.
— Я где хочу, там и езжу! И ты мне не указ! — отвечал Шилов.
Трактор остановился в полметре от дома. Мыльников с женой стояли ни живы ни мертвы. Но Шилов неожиданно дал задний ход и выехал на дорогу.
Шум мотора замер где-то за околицей.
В ту же осень Мыльников продал дом и больше уже не показывался в деревне.
Ефим, за свой нрав прозванный Крутым, если кто-нибудь покидал деревню, говорил:
— Что, уезжаешь? Ну и скатертью дорога! Без тебя тут воздух чище будет.
Появлялось чувство обиды: все едут, а он остается, словно всех глупее.
Манино и так была небольшой — в сорок дворов — деревней, двумя посадами вытянутой по пологому склону холма, а теперь уменьшилась наполовину, и посады напоминали грабли с выломленными зубьями — тут нет одного дома, там сразу двух, осиротелые яблони стоят на месте одичавших огородов да шумят на ветру огромные березы, посаженные дедами перед окнами, чтобы радовали глаз. Но некому на них смотреть: не стало окон, и напрасно машут ветками, спускающимися почти до самой земли, напрасно гудит, раскачиваясь, в два обхвата ствол, вобравший в себя соки земли.
Но все же Манино не исчезло совсем. За деревней, у оврага, где сделана запруда, стоял деревянный, на дубовых обожженных снизу столбах, скотный двор на полсотни голов, и рук хватало, чтобы ходить за коровами. Доярками работали жена, сестра и мать Ефима и еще две женщины, так что это была почти семейная ферма. Сам же Ефим был бригадиром и отвечал как за животноводство, так и за полеводство. Но только распоряжаться, когда у тебя в подчинении всего семь-восемь душ и все женщины, совесть не позволяла, и он работал наравне со всеми, может быть, даже побольше. Также косил, метал стога, скирдовал, не брезговал сесть с подойником к корове, подменить собравшуюся съездить за покупками в город жену или заболевшую мать, частенько замещал и пастуха. Когда в деревне остался один мужчина, находились сотни дел: подправить у коровника крышу, вытесать к телеге новую оглоблю, вспахать весной огороды. Бык и лошадь целиком находились в ведении Ефима. Стреноженная лошадь всегда паслась возле дома Крутого, и он запрягал ее, когда нужно. Бык в Манине был могучий, раза в полтора выше любой коровы, с большой головой и короткими, но толстыми рогами. Когда он шел, помыкивая утробным звуком, всех брала оторопь. Ефим же подходил к быку не боясь, чесал горло и беседовал:
— Ну, парень, все коровы с приплодом будут?
— Бом, бом! — отвечал бык и вытягивал к нему морду, норовя лизнуть языком.
В страду продолговатая голова Крутого, прикрытая кепчонкой, мелькала всюду. Вставал он затемно, запрягал лошадь и поднимал женщин доить коров.
— Опосля отдыхать будем, — говорил он.
Как медленно они доят! Не утерпев, сам садился и выдаивал коров пять-шесть. Затем сажал женщин на телегу и вез косить, торопясь, нахлестывая лошадь. Лучшие покосы они скашивали сами, без помощи посторонних. Косили часа полтора-два, пока роса лежала на траве и не припекало солнце.
Ефим глядел на свою усталую бригаду, — лица распарены и в поту, а еще только утро и впереди длинный, трудный день. За работой он забывал, что они всего-навсего женщины; он же — мужчина в самой поре и мог без устали делать самую трудную работу: косить и пахать, пилить и колоть дрова. Чем тяжелее работа, тем отраднее телу — его приятно поламывает, точно выпарился в жаркой бане. Тянутся за ним женщины, и надо же — не отстают. Ефим сам порою поражался, как они не взбунтуются и не пошлют своего бригадира подальше. Не их дело косить, их прямая обязанность — ходить за коровами.
Женщины рассаживались на бугре, а Ефим сбрасывал с себя рубаху и, блестя на солнце потным загорелым телом, снова брался за косу. Острая коса так и мелькала в его руках, с сочным хрустом падала густая трава и, загребаемая косьем, отодвигалась влево. Позади Ефима получался широкий прокос с ровными, сбритыми у самой земли стеблями, которые пузырились соком, и длинный прямой вал травы. Коса сама вела его тело — вправо, влево и опять сначала. Она будто пела в руках: жах, жах, — хруст травы и звон отточенного металла. Ефим косил и не видел, что солнце стояло уже в полдерево; припекало затылок, и роса осталась только вглуби, у самых корней.
— Будет, будет, Ефим! — останавливали его женщины. — А то не успеем вечером сгрести.
— Еще прокосик, — умолял Ефим.
Он вынимал из лопатошника, сплетенного из лыка, брусок и точил косу.
— Ну и крут он у тебя, Прасковья, — хвалила его матери какая-нибудь женщина.
— Прямо-таки кипяток, — соглашалась Прасковья. — Вылитый дед Степан. Того также надо было от работы за уши оттаскивать. Бывало, щи на столе стынут, мама пять раз звала, а он все робит и робит, пока все не сделает.
— Этот за час воз дров нарубит, — говорила жена Ефима Варюха, как он называл ее, женщина небольшого роста, но плотная, слитая.
Наконец Ефим и сам заметил, что все сроки минули. Надо еще разбить валки. Женщины, отдохнув, принялись за работу, одни брали траву охапками и трусили по кошенине, другие раскидывали концом косья. Лезвие косы, поймав солнце, слепило глаза.
Люди не завтракали, и Ефим спешил, сажал свою бригаду на телегу и гнал застоявшуюся лошадь назад в деревню. Телега тряслась, звенели косы, женщины подпрыгивали, слова, если кто-то говорил, разрывались и то же как бы громыхали.
— Тпру! — осаживал Ефим лошадь посреди деревни. — До одиннадцати часов, бабы. А там сено ворошить.
С матерью, женой и сестрой Ефим шел завтракать. В такое время ели на скорую руку, больше молочное — творог, кислое молоко, сметану, в жару оно и хорошо, по целой неделе не топили печь, не управлялись по дому. Грязновато, но ничего, время такое, которое упустить нельзя. Вёдро. Ни облачка. Сено сохнет за день.
Женщины собирались сами без всякого звонка у просторного дома Крутого. Без десяти одиннадцать, а все уже в сборе, успели поесть, бросить курам горсть зерна и немного отдохнуть. Вместо кос в руках у них грабли. Все немного принаряженные, потому что ворошить сено — работа не тяжелая и не грязная. Иногда кто-нибудь затягивал песню, вспомнив былое:
Чудный месяц плывет над рекою,
Все в объятии ночной тишины…
Одна сторона сена уже хорошо просохла. Женщины с Ефимом во главе ловко поддевали граблями и переворачивали на другую, еще сырую сторону. Ежели солнце и дальше будет так же жарить, к вечеру сено совсем высохнет, и можно метать стог. Ефим уже прикидывал, где его ставить.
После ворошения отправлялись на дойку, затем снова наступал короткий отдых, до того как падет на траву роса, сгребали сено, подтаскивали на волокушах к одному месту и ставили стог. Ефим сам укладывал сено, не доверяя никому, а женщины ему подавали. Стог получался не большой и не маленький, а такой, какой надо. Его долго и тщательно со всех сторон причесывали граблями. Напоследок Ефим где-нибудь неподалеку срубал четыре березки или ольхи, связывал маковками и клал крест-накрест на стог. Теперь не страшен никакой ветер, и стог простоит хоть до следующего лета. Будет верхний слой потихоньку темнеть от дождя, но никогда влага не проникнет внутрь. Хорошо подойти к такому стогу поздней осенью или зимой, выбрать подветренную сторону, надергать из-под низа сухого сена, сесть и закурить. Запах сена напомнит июльскую теплынь, как косили, ворошили, сгребали сухое сено и метали этот стог. А теперь все кругом переменилось, с низких туч моросит дождь или, шелестя, стелется поземка, наметая у стога сугроб.
Ефим не очень-то вдавался в размышления и воспоминания во время работы. Кончилось одно дело — поспешай на другое. Сметали стог — надо ехать на вечернюю дойку. Хоть и длинен летний день, но и он имеет предел. Доят уже в сумерках, при фонарях, молоко сливают во фляги и ставят в ледник. Вот и кончилась на сегодня работа. Сколько же может сделать человек! Но зато как болит тело. В пору бы только донести его до постели. Даже Ефим чувствует некоторую усталость. Как же вымотались женщины, нет, не жена с сестрой, эти молодые, а мать и ее подруги. Ведь им под шестьдесят. Но вида не подают, что устали, держатся. Потрудились не зря, шутка ли — целый стог сена!
Тихо. Деревня уже спала и не видела разлитой красоты летнего вечера. Горело на закате одинокое облако, и четко обозначились зубцы леса. Слышался скрип дергача в поспевающей ржи и металлический стук.
Ефим сидел верхом на доске у забора. Конец косья лежал на слеге, а сама коса — на бабке, вбитой в толстый чурбак. Окуная время от времени кончик молотка в жестяную банку с водой, Ефим вел косу от пятки к носу по бабке и слегка стучал по ней молотком, оттягивая, утоньшая железо. Отбита одна — брал другую. Через плечо глядела заря и отражалась в лезвии косы. Наконец все косы отбиты и висят в ряд на заборе. Можно теперь спать.
Как Ефим ни старался побольше скосить своей бригадой и самому сметать стога, чтобы стояли они прямые, не мокли и веселили душу, все сделать самим было невозможно, поэтому в Манине в горячую пору работали приезжие из города. Вот здесь крутой нрав порою не помогал, а вредил Ефиму. Без крика, без ругани он обойтись не мог. Увидев, как, неловко держа грабли в руках, сгребает сено, больше половины оставляя на кошенине, какая-нибудь женщина с накрашенными губами, в брюках, Ефим сразу заводился.
— Дура! — орал он. — Что ты грабли-то держишь как? Не укусят они тебя!
— Сам дурак, — отвечали ему.
— Я сейчас тебя к едреной матери с луга-то погоню! И на работу сопчу, чтобы оштрафовали. Мадама!
— За что, голова твоя огурцом?
— А за то, рожа твоя изрисованная, что ты не работаешь, а халтуришь! Рази это работа? Ну-ка! — Ефим со злобой выхватывал грабли, начинал грести по уже гребленному и набирал порядочную охапку сена. — А это ты кому оставила? Что трава-то зря росла? Зря ее косили, сушили, ворошили?..
— Не можем мы, как ты.
— Масло сливочное жрать можешь, а простую работу делать не можешь?
Женщина, чуть не плача, брала у него грабли, а Ефим все кипятился:
— Вот что я вам скажу: сознательности у вас нету!
— Как только с тобой жена живет. Наверно, ты ее по нечетным дням бьешь.
— Я и по четным могу вдарить, коли за дело. Но до своей жены я пока пальцем не дотронулся. Скорее даже наоборот…
— Она тебя била?
— Было дело, — Ефим сразу остывал.
— Правильно сделала.
Свою угрозу — сообщить на производство — Ефим никогда не выполнял, но поругивался частенько, и рабочие его не любили. Он понимал, сноровка у них не та, но сноровка сноровкой, а нужно еще прилежание. Его-то, в основном, и не хватало. Однажды стог заложили чуть ли не на болоте. Ефим разозлился и изругал всех в пух и прах. Неужели трудно было догадаться, что стог загниет, если будет стоять на низком сыром месте. Никто не захотел немного подумать. Лишь бы сделать и отчитаться. Ефим заставил стог раскидать и поставить на сухом месте. Макушки он всегда переделывал, чтобы они не гнулись в сторону, а стояли прямо.
Одна семейная забота одолевала Ефима — сестра Любаха. Ей уже далеко за двадцать, и не было никакой надежды, что она выйдет замуж, во-первых, потому, что парней в деревне — никого, и во-вторых, у ней был бросающийся недостаток — бельмо на левом глазу, — в детстве уколола глаз соломиной. Миловидная стройная девушка, но глаз с бельмом портил ее. Любаха понимала это и при людях старалась смотреть вниз, но все равно заметно. С каждым годом в ней росло отчаяние, и, казалось, еще немного, и могло произойти что-то страшное.
В свои нечастые наезды на станцию Ефим приметил мужичонка, слонявшегося около вокзала. Еще молодой, нет и тридцати, но выглядевший старо в засаленном, как у тракториста, костюмишке, небритый, в стоптанных ботинках. Наверно, у него было бурное прошлое, но зато видов на будущее — никаких. Откуда-то он появился на пыльной железнодорожной станции и готов был снова куда-нибудь уехать, но пока задерживался, видно, что-то здесь кормило. Он подолгу стоял около путей, поглядывая на громыхающие мимо поезда, вращал давно не чесанной головой, словно считал вагоны. Ефим всегда с презрением отворачивался от него.
Приехав под выходной на станцию купить кое-что себе и другим, Ефим снова увидел его возле вокзала — сидит на скамейке и покуривает сигарету, наверняка не свою, — стрельнул у прохожего. Подольше задержав на нем взгляд, Ефим разглядел в его лице что-то смирное и даже печальное, как будто он устал от всего, и неожиданно у Ефима родилась мысль. Он подошел к нему и сказал:
— Пошли.
Мужичонка поднялся и, не спросив, покорно пошагал за Ефимом. Он привел его в привокзальный буфет, взял поднос, нагрузил его едой, поставил четыре кружки пива и сел за крайний столик.
— Ешь.
Мужичонка вначале погрузил губы и нос в пиво, утерся ладонью и не спеша принялся за еду. Ефим тоже ел.
— Как тебя звать? — спросил он его.
— Рудольф, — слегка хриплым голосом ответил мужичонка.
— Ты что, не русский?
— Русский.
— А почему у тебя такое имя?
— Об этом надо родителей спросить, — хрипел Рудольф. — Они у меня с претензией на образованность были.
— Меня же вот дремучим именем наградили — Ефим. Но я так понимаю, лучше быть Ефимом, чем Рудольфом. Впрочем, не в имени суть. Хоть горшком называй, только в печь не сажай.
Они выпили по кружке, опорожнили тарелки и потягивали вторую кружку пива. От пива Рудольф раздулся, как клещ.
— Вот что, Рудольф. Работы ты не боишься? — спросил Ефим.
— Не боюсь.
— Можешь пасти и за скотиной ходить?
— Не пробовал. Но смогу.
— Хочу предложить тебе поехать со мной. Есть тут в десяти верстах небольшая деревушка Манино. Там я живу и бригадирствую. Будешь работать — станешь жить… И еще, Рудольф, хочешь — женись на моей сестре, ежели, конечно, понравитесь друг другу.
Рудольф даже покачнулся на стуле. Он ожидал чего угодно, но только не этого, — и работу ему предлагают, и жену. Он шмыгнул носом и промолчал. А Ефим, чувствуя себя неловко, продолжал:
— Ты не подумай что худого. Она девушка… Только, только у ней на глазу бельмо. Ну да ты сам увидишь.
Через десять минут они уже сидели на телеге и ехали по булыжному шоссе. Миновали последние станционные домики, свернули на обочину, стало мягко, и можно было говорить.
— Жалко мне сестру, — рассказывал Ефим. — Жизнь у нее такая, что можно позавидовать корове. Одно для нее спасение — привязалась к племянникам, моим детям, их у меня трое. Я тебя не на баловство везу, этого я не потерплю. Чтобы все по закону. Понравитесь — в сельсовет, не понравитесь — как хотите…
И так он напугал Рудольфа, что тот стал выказывать беспокойство, елозил на телеге, будто собирался спрыгнуть в кусты. «Завезет в тмутаракань, закрепостит — и прости-прощай вольная жизнь», — волновался Рудольф. Но любопытно ему было взглянуть, что за уродину сватают.
Лошадь, где рысью, где шагом, незаметно довезла их до Манина, и первым человеком, которого они увидели, была Любаха, собиравшая с племянниками по опушке грибы.
— Да вот она, — указал Ефим.
Рудольф даже привстал на телеге — такая красивая девушка гуляла с детьми по опушке, время от времени нагибаясь к земле своим гибким станом, и столько было вокруг нее красоты: резвящиеся дети, выбежавшие из леса на опушку молодые ели, которые словно тоже хотели посмотреть, что происходит тут, и весь этот румяный, обожженный солнцем бугор…
Рудольф оказался строптивым зятем. Месяц-другой он работал исправно, вставал на заре и, наскоро поев, выгонял табун. Ефим часто навещал его, они садились на взгорок, курили и разговаривали о чем-нибудь. Но вдруг, точно шлея попадала под хвост, Рудольф бросал работу и загуливал, иногда на целую неделю, — и тогда Ефиму хотелось задушить его.
В августе Ефим подсчитывал стога. Несколько десятков их возвышалось вокруг Манина, напоминая цыганские шатры. Хватит с избытком и колхозным коровам и своим, можно не трястись над каждым клочком, а давать щедро, сколько нужно коровьей утробе. Для колхозников поставлены поближе ко двору. Зимой на санках или на себе принести беремя — пять минут. Колхозные разбросаны по всем угодьям. Всю зиму, начиная с дальних, их будут перевозить к скотному двору.
Всегда, когда дело доходило до сдачи стогов, до их приходования, у Крутого появлялась одна и та же мысль: «Вот я старался, ночей недосыпал, двоим бабам все лето покою не давал, с рабочими ругался, чтобы накосить вдоволь, чтобы коровы были сыты. А кто-то все лето прохлаждался, баклуши бил. И теперь я должен отдать ему свое сено, потому что он не мог накосить». Ефиму казалось, что он отрывает от себя свое родное, кровное, и до боли жалко делалось стогов, их потом поставленных по всей округе.
Вместо одной цифры он называл другую, значительно занижая количество стогов и сена в них.
— Врешь! — не верили ему в конторе. — А ежели проверим?
— Проверяйте, — не моргнув глазом, отвечал Ефим.
— Найдем лишнее — худо будет!
— Ищите.
Искали — не находили. Никто лучше Ефима не знал округу, и стожков десять он ставил в укромных местах: в густом ельнике, в дубняке, в лощинке. Как-то он так спрятал два стога, что и сам еле нашел. Когда метали такие стога, предупреждал своих:
— Вы только, бабы, молчок.
— Могила, — соглашались они.
Зимой жизнь в Манине как будто замирала, словно оставшиеся здесь люди залегли в спячку, как медведи. Только с вечера избы помигают огоньками; и недалеко — всего четыре километра до Андреевского, центральной усадьбы, — но не провели сюда электрического света, пожалели столбов и проводов, а много ли насидишь с керосиновой лампой. Но нет, жизнь не останавливалась и зимой. Между домами проторены тропки, а к ферме ведет наезженная дорога. Люди и рано утром, и в полдень, и вечером ходят туда, доят, выгребают навоз, подвозят корма. Только жизнь зимой делается неспешной, неторопливой, вполсилы никто не работает, но все же того накала, что летом, нет, и беспокоиться людям нечего.
Ефим так утеплил коровник, что он напоминает омет, — с северной стороны навалил соломы до самой крыши и прижал ее слегами. Пусть какие угодно дуют свирепые ветры, какие угодно стоят трескучие морозы, не проникнут они внутрь, и коровы, а особенно телята будут в тепле. В коровнике всегда курится печка и есть запас теплой воды. Перед воротами свалено несколько возов сена с таким расчетом, чтобы хватило дней на пять, на случай, если заметет пурга и в поле выехать трудно.
На скотном дворе чисто. Каждая корова, лоснясь ухоженным телом, стояла на своем месте. В кормушках не переводилось сено. Крайним у ворот, подогнув под себя ноги, лежал бык. Зимой жизненные силы в нем замирали, и большую часть времени он проводил в полудреме, медленно пережевывая жвачку и моргая огромными веками. Поработал он тоже неплохо: ни одной яловой коровы.
Удои на Манинской ферме были лучшими по области, о Ефиме заговорили, затрубили на всю страну, и тут многие впервые узнали, что его фамилия Сысоев, а не Крутой. Примерный бригадир! Добивается высоких показателей! Школа передового опыта! Затем о школе приумолкли, потому что, как оказалось, на ферме нет даже электричества.
Крутой не узнавал сам себя — так его расписывали. В торжественной обстановке Ефиму и доярке с его фермы Марье Копыловой вручили по ордену. Другие доярки имели такое же право на награды, но решили почему-то наградить только двоих — Ефима как бригадира, второго же человека не из семьи Сысоевых, чтобы было не обидно. Выбрали Марью Копылову, потому что она женщина старательная и в летах. Сделали как будто справедливо, и никто вслух не выражал своего несогласия, но все же чувствовалось какое-то смущение в дружной манинской бригаде.
Ко всему этому у самого Ефима было двоякое отношение: то, что отмечают, хвалят — неплохо, но уж слишком шумят, отвлекают и мешают работать. Ничего со своими людьми он не делает особенного, они просто работают, ходят за общей скотиной как за своей собственной, Вот и все. Их, наверно, хвалят потому, что у других плохо. А то, что у других плохо, Ефим знал.
В конце зимы Крутого вызвал к себе председатель колхоза Жигалин.
— Ефим Иванович, выручай. Выдели андреевской ферме воза четыре сена. Мы здесь бедствуем, а у тебя, чай, где-нибудь припрятано. Я завтра пришлю к тебе два трактора с прицепом, а ты укажи, где им брать.
Ефим к этому времени уже имел орден, поэтому чувствовал себя в кабинете председателя уверенно. Тон Жигалина ему сразу не понравился: председатель говорил о четырех возах сена как о каком-то пустяке, не просил, а ставил в известность. Сидя в кресле напротив Жигалина, Ефим про себя соображал: «Дай один раз — и не отвадишь. На мое сено станут смотреть как на свое собственное. Своих коров не накормят и моих оголодят».
— Не дам, — вначале спокойным голосом сказал Ефим, а сам уже передернулся.
— Как так: «Не дам»? — удивился Жигалин.
— Вы возьмете, а чем я буду своих коров кормить? Потом вы мне это сено не вернете.
— У тебя пятьдесят голов, а здесь двести.
— Но у меня и народу восемь душ, из них пять старух, и я смог накосить почти все своими руками. — Ефим сильнее горячился. — А у вас тут народу десятки, вон по коридору сколько ходят, все под носом у начальства, и вы не смогли кормами запастись. А теперь: «Выручи, Ефим Иванович!» А у Ефима Ивановича про вас не заготовлено!
— Да ты что, в самом деле! Разве мы не в одном колхозе живем? Здесь скоро коровам жевать будет нечего! — И председатель слегка стукнул кулаком по столу. — Дашь!
Ефим встал с кресла, подошел к председательскому столу и грохнул о него своим огромным кулачищем.
— Не дам! — и набычил свою голову.
— Не дашь — возьмем сами!
— Берите. Но с меня тогда работы не спрашивайте. Я вам воздухом кормить коров не стану.
И председатель пошел на попятную.
— Да у тебя, чай, в загашнике… Ну и ну! Ты самый настоящий кулак. Лучше сгноишь, чем другим дашь.
— Надо не спать, а работать. Я за всех отдуваться не собираюсь!
Ефим уже давно хлопнул дверью и вышел, а Жигалин все сидел и качал головой:
— Ну и ну! Ну и Крутой!
Больше десяти лет руководил Ефим манинской бригадой, и всегда удои на его ферме были очень высокие. Полсотни коров, помещавшихся в старом бревенчатом коровнике, давали молока столько же, сколько содержавшиеся на андреевской ферме двести с лишним голов.
Как-то Ефим прикинул: сколько скота могли бы прокормить манинские угодья? Сто, предел — сто тридцать, и то, если подкармливать клевером. Богатых покосов вокруг нет, обкашивали овраги, опушки, небольшие луговины. Выгоны тоже не ахти какие. Правда, можно пасти по лесам, но только если хороший пастух. Рудольф же боялся леса и крутился с табуном по опушкам.
Но о расширении своей фермы Ефим не гадал, он подумывал о том, как бы не пришлось ее сокращать. За все время прибавился только один человек — Рудольф, убыль же была большая. Мать и ее подруги, работавшие на ферме, подходили к пенсионному возрасту, а потом и перешагнули через него. Ефим всегда со страхом думал о том времени, когда они перестанут работать. Это будет конец его ферме.
— Ты, тетка Марья, у нас, чай, еще годков десять поработаешь, — говорил он, улыбаясь, а сам ждал, что ответит доярка. — Детей вырастила, теперь надо внуков на ноги подымать. Пензия да зарплата — машину им купишь. А они тебе памятник до неба поставят.
— Не нужон он мне, памятник-то. Схоронили бы по-людски… А поработать можно, не десять, конечно, лет, года два-три, пока здоровье есть.
Они не мыслили себя без работы, и почти каждая женщина проработала сверх срока еще года три-четыре. Но есть предел и человеческой выносливости. У Прасковьи, матери Ефима, на шестидесятом году открылось сразу несколько болезней, и она уже не могла больше работать. Ее группу коров поделили дочь с невесткой, Ефим тоже усердно помогал им.
Вслед за матерью подошла очередь Марье Копыловой остаться дома — привезли внука из города.
— Проводите электричество, — требовал Ефим в конторе. — Доильными аппаратами я управлюсь со своей семьей.
— Ваша ферма не перспективная, — говорил зоотехник. — Ставить столбы и тянуть туда провода ради пятидесяти хвостов!..
— Мои пятьдесят хвостов стоят ваших двухсот, — ответил Ефим.
В Манине не было и дороги, хотя деревня стояла в трех верстах от шоссе. Машины накатали проселок, но в ненастную погоду в двух местах, у ручья и в низине, он делался непроезжим, и молоко вывозили на тракторе. Весной, в водополье, Манино на неделю-другую становилось отрезанным ото всего мира: маленькая речушка разливалась, низина превращалась в озеро. Ефим всегда боялся: не дай бог что случится, придет пора родить жене или кто захворает — не пройдешь, не проедешь. Придется тогда переправляться вплавь. Но, к счастью, пока ничего не случалось. Хлебом, солью, керосином люди запасались заранее и отсиживались всю распутицу в своей деревне, как на острове.
В Андреевском возвели животноводческий комплекс на две тысячи голов скота — три широких приземистых здания, сложенных из силикатного кирпича и покрытых оцинкованным, в солнце слепившим глаза железом, видны издалека. В двух предполагалось разместить коров, в третьем — молодняк. Предусмотрели все: и автоматическую раздачу кормов, и автопоилки, и транспортер, выгребающий навоз, и комнату отдыха для доярок (или операторов — как по-современному решили их называть), и даже душевую. Построили комплекс за сравнительно короткий срок — два года. Коров со всего колхоза решили объединить здесь.
Жигалин по первому морозу прикатил на «газике» в Манино и остановился у дома Сысоевых.
— А где Ефим Иванович? — спросил он Прасковью, выглядывавшую из окна.
— Известно где — на ферме, — ответила она.
Жигалин стоял под окнами и не спешил никуда идти. Впервые после долгого ненастья небо расчистилось, и ударил мороз, поэтому было светло, высоко и чисто, как будто земля и небо обновились и приготовились к празднику. С берез перед домом срывались последние листья и падали к ногам. Всю улицу устилал листяной ковер, слегка шуршащий от ветра. От него становилось еще праздничнее. Манино, в отличие от Андреевского, изъезженного машинами и тракторами, оставалось таким, каким было пятьдесят лет назад — зеленым, нетронутым. Редкая машина заезжала сюда. Но уж слишком глухо и одиноко здесь. «И как народ живет?» — недоумевал Жигалин.
Манинская ферма доживала последние дни. Из всех работников осталось четверо: Ефим, жена с сестрой и Рудольф. Зная, что скоро всему придет конец, сена они накосили наполовину меньше — опускались руки да и народу столько, что только в пору ходить за коровами. Коровник он тоже не утеплил на зиму, как обычно, и теперь изо всех щелей дуло. Все как-то сразу обветшало. Коровы словно чуяли, что скоро покинут родной кров, и мычали, вытягивали морды. Ефим, раздавая корм, замахивался на них.
Встал вопрос и о собственной судьбе. Как жить дальше? Чем заниматься? Предложат ли ему что-нибудь? Или махнуть на все рукой и укатить в город? Мужик он еще не старый, разве не освоит какую-нибудь профессию, плотника, например. Да он почти знает эту работу. Никакого труда он не боится. Но почему так много думает, переживает? Страшно начинать другую жизнь.
Если бы хотел уехать, то уехал бы давно, в молодости, как его друзья-приятели, но он остался, потому что не мыслил себя нигде, кроме дома. Его крепкое тело требовало тяжелой, но разнообразной крестьянской работы, связанной с временами года, и чтобы виден был родной простор — причудливая каемка леса, огибающая поля, горб земли, лощина, кустарник, зеленым островом поднимающийся на луговине. Никогда Ефим этим не любовался, но всегда бережно держал в душе, и округа стала как бы частью его самого.
Были у него здесь не только беспросветные будни работы, но и праздники, когда он, отложив все дела, сам заряжал много раз стреляные гильзы и шел на охоту — в августе на уток, по первой пороше на зайцев, зимой на тетеревов или в дубовую рощу на белок. Так грохнет Ефим из своей двустволки, что расколется воздух, и эхо долго будет перекатываться, пока не заглохнет в дальнем лесу. Так и возликует его сердце.
Ефим не заметил, как на скотный двор вошел председатель. Жигалин оглядел убогое хозяйство — покосившиеся стены, подгнивший дощатый пол, балки с паутиной — и поразился тому, что тут получали самые большие надои во всей области. Стараниями, что ли, этого человека, который сейчас раздавал корм? Он окликнул его, и они поздоровались.
— Последние дни стоят коровки, — сказал председатель.
— Останные, — вздохнув, согласился Ефим.
— Да не тужи ты! — Жигалин даже хлопнул его по плечу. — Такой комплекс отгрохали — загляденье! Со всей округи виден, как храм! А ты по этим гнилушкам вздыхаешь. Разобрать его на дрова — и с концом.
— Погодите ломать. Может, подо что-нибудь еще пригодится. Его после войны наши манинские мужики строили. Я мальчишкой был, бегал глядеть. Главное — столбы дубовые, снизу обожженные, долго простоят. А стены можно перебрать.
— Да на что он нам, твой коровник! — удивился председатель. — На комплексе поместится скот со всего хозяйства, и еще место останется. Шутка ли — на две тысячи голов! Вот это масштабы!
Жигалин умерил свой восторг и дальше заговорил спокойно.
— Хотим, Ефим Иванович, предложить вам занять новую должность. Вы у нас наша гордость. Вот и будете заведующим животноводческим комплексом.
— Кто? Я? — Ефиму почудилось, что он ослышался.
— Вы, вы! — дважды повторил председатель.
У Ефима приятно встрепенулось сердце. «Кем ты работаешь?» — спросит приехавший в отпуск товарищ. «Да так, — небрежно ответит Ефим, — завом животноводческого комплекса на две тысячи голов крупного рогатого скота». «Ого!» — поразится товарищ, и вся спесь слетит с него: он-то там слесарит на заводе. Оказывается, большой должности можно добиться, никуда не уезжая, а сидя дома на печи. Нет, не сидя, конечно, а вкалывая во все лопатки.
Все это быстро мелькнуло в сознании Ефима. Он ожидал, что ему предложат какую-нибудь работу, но только не такую.
— У меня образование маленькое, всего семь классов. А у вас там ученых полно, — сказал он.
— Дело не в образовании, Ефим Иванович. Иной и с институтским дипломом, а чурка чуркой. Вы же без всякого образования добивались лучших показателей по области.
— Да весь секрет-то, может… — Ефиму хотелось высказать самое главное, что смутно бродило в нем, но он не подобрал слов; нет, что ни говори, а плохо быть малограмотным: сказать-то как следует не можешь, хоть мычи, как бык.
— Так что перебирайтесь в Андреевское, — председатель говорил как уже о решенном. — Вместе с вами переедут сестра с зятем. Дадим вам в одном дому по квартире. Будете через стенку перестукиваться. Приведете с собой двух доярок — жену и сестру. Кадры!
Председатель уехал и оставил Ефима в раздумье. Хотя размышлять особо и не о чем. Здесь работы никакой, бригада ликвидируется. Куда-то подаваться все же придется. А куда ехать, если ему предлагают и почетную должность, и квартиру всего в четырех верстах от родной деревни. Видно, и впрямь Жигалин за него все обдумал.
Отказалась уезжать одна мать.
— Вы как знаете, — сказала Прасковья, — а я хочу умереть в своем дому.
Ее не стали отговаривать.
Уже по снегу Ефим с Рудольфом перегнали стадо в Андреевское.
На животноводческом комплексе предусмотрели все, кроме самого главного. Угодья вокруг Андреевского были такие же, как и в Манине, и в лучшем случае могли прокормить полтораста голов. До двух тысяч — на столько рассчитан комплекс — дело еще не дошло, но уже в первую зиму в трех зданиях размещалось четыреста пятьдесят коров и двести с лишним молодняка, согнанных сюда со всех деревень большого колхоза.
Зимой с кормами было туго, в основном давали силос, поэтому никаких рекордных удоев не стало. Те пятьдесят коров, которые Ефим привел из родной деревни, вначале выделялись, потом сильно сбавили и стали доить хуже, чем остальные. Они, как говорили доярки, были избалованы, им подавай сена да не какого-нибудь, а самого душистого, пахнущего июльским зноем. А сена-то не хватало, его давали изредка маленькими охапками, и изголодавшиеся по настоящему корму коровы с жадностью набрасывались на него, съедали за минуту, а затем вылизывали кормушку.
Конец зимы был труден: рубили еловые ветки, парили солому и посыпали ее солью, и все же сберегли коров и молодняк, падежа не было.
Ефим уповал на весну: вот проглянет солнышко, сойдет снег с бугров — и можно выгонять буренок, обдует их вешним ветерком, схватят они клок летошней травы и уже сила прибавится. А там, глядишь, полезет молодая трава, зазеленеют опушки, и коровы наедятся вволю и прибавят молока.
Но весной стало еще хуже. Огромный табун в четыреста голов вытаптывал все сплошь, и задним оставалась лишь голая черная земля, на которой нечего ухватить, и пасти вокруг Андреевского было негде.
Заговорили о культурных пастбищах, о том, что поля надо перепахивать, разбивать на квадраты, перегораживать. Но пока их не было, этих культурных пастбищ, и табун пасся где придется — по опушкам, склонам оврагов.
Ефим выругал себя: как он, опытнейший крестьянин, не мог предвидеть. Нет, была в нем мысль, что большое стадо в одном месте содержать нельзя. Именно об этом он хотел сказать Жигалину тогда осенью. Весь секрет успеха его манинской фермы в том, что она небольшая, у коров избыток корма летом и достаточно зимой. Но что-то помешало ему сказать. Впрочем, ничего бы не изменилось: комплекс уже был готов принять коров со всего колхоза. Выходит, здесь, в Андреевском, трудно найти клок травы, а в его родной деревне трава пропадает зря. И сколько таких заброшенных угодий, куда не доходит табун.
Комплекс сдали со значительными недоделками, территория вокруг него была не благоустроена. Люди точно забыли, что животные не летают по воздуху, а топают по земле и земля под копытами способна превращаться в грязь. Табун четыре раза в сутки проходил по одному месту, и оно быстро превратилось в болото. На комплекс можно было пройти только в резиновых сапогах. Иногда самосвал привозил песку или гравию и ссыпал близ ворот. Через день куча бесследно исчезала. Одна корова завязла в яме, и ее пришлось вытаскивать трактором.
Даже пятьдесят коров в Манине вытаптывали землю рядом с коровником, и Ефим менял ворота, открывал то одни, то другие, чтобы не было большой грязи. А как быть тут?
Крутой бегал в контору, кричал, стучал кулаком по столу, под конец всем надоел, и от него даже стали прятаться.
Он весь извелся, похудел, отчего голова походила на огурец еще больше. Плохо работать он не умел, а работа на новом месте явно не шла. С людьми тоже не заладились отношения. Среди доярок оказалось немало таких, которые не по-крестьянски ухаживали за коровами, и Ефим часто срывался на крик. Он вспоминал свою манинскую ферму, женщин, с которыми проработал больше десяти лет, ни разу и голоса на них не повысил, да и стыдно было бы: они знали его с детства и почти все связаны родством. То время казалось ему золотым, и он тосковал о нем.
Комплекс не выполнил план третьего квартала по молоку, и Ефима вызвали в контору.
— Как же так, а? — строго посмотрел на него Жигалин. — Тебя же орденом наградили!
— Что ты меня орденом коришь! — закричал Крутой. — Мне его не за так дали, а за работу! А тут мочи моей больше нету! Сымайте!
— И снимем, — сказал председатель. — Ты не оправдал нашего доверия.
— Квартиру я нынче же вашу освобожу! Не нужна она мне. И заявление напишу. — Он подсел к столу и настрочил заявление.
Положил листок на стол председателя, и такая обида клокотала в груди, так жгло и саднило, что думалось, грудь сейчас разорвется. Почти ничего не видя, он встал и долго толкался в дверь, прежде чем отворил ее. Все с какой-то настороженностью смотрели на него.
В тот же день, забрав жену и детей и погрузив на машину вещи, он уехал в свое Манино.
Через неделю Ефим уже работал лесником. Обида не проходила; чтобы заглушить ее, он брал топор и прореживал лес, одним ударом сваливал десятилетнюю осинку. И за работой немного успокаивался.
Глафира, которую за рыжий цвет волос звали Огненной, имела все, что должна иметь девушка, и даже было в ней женской благодати лишку, но не подходили к ней парни. Боялись, что ли, они в ее глазах зеленого блеску, который, впрочем, Глафира всегда гасила, прятала под густые ресницы. В праздники десять нарядов переменит она на себе, каждый час бегала домой переодеваться, выйдет то в шерстяном платье, то в шелковом, то в кружевной полупрозрачной кофточке и юбке, в туфлях то на высоком, то на низком каблуке. Девушки на нее косились, а бабы, вздыхая, говорили:
— Ну и богатая невеста Глаша! Вот осчастливит, кому достанется!.. Где у парней глаза, на затылке?..
Но и наряды не помогали: обходили ее парни стороной. Только какой-нибудь озорник растреплет ей волосы да посмеется.
К двадцати семи годам поняла Глафира, что она может так и остаться девкой-вековухой. Высокая грудь ее, жаждавшая материнства, стала уже увядать, на лице появились морщинки. Поборов стыд, она пришла к тетке Домне, жившей в избушке на курьих ножках на краю села. Домна была нестарая, лет под пятьдесят, располневшая женщина. Она сватала, лечила и, при случае, гадала на картах не хуже настоящей цыганки.
Придя к ней, Глафира в первую очередь развернула и положила на стол яркий платок.
— Это вам, тетка Домна… Возьмите… А сделаете доброе дело — я еще вас отблагодарю.
Глафира покосилась на дверь, боясь, что кто-нибудь войдет. Домна вышла в сени и заперла дверь на железный крюк. Она была одета во все черное, с плеч до самого полу свисала кружевная накидка. В избе у нее чисто, опрятно и пахло не крестьянским хлебным духом, а слежалой одеждой. Домна пронзила ее своими черными нездешними глазами и все поняла. Глафира под ее взглядом поеживалась, старалась как бы сжаться, уменьшиться.
— Знаю, зачем пришла, — сказала Домна. — Жениха хочешь, девица?
— Да, — вся вспыхнув и потупив глаза, ответила Глафира.
— Я твоему горю помогу, — сказала она.
— Ох, тетка Домна, уж какого-нибудь бы мне женишка! — заговорила Глафира, прижимая руки к груди. — Как бы я его любить стала!..
— Нелегко это будет. Ну да я постараюсь.
— Постарайся, тетка Домна, постарайся!
На другой день Домна отправилась по Глафириному делу. Ее ум держал на прицеле все большое село, она знала не только всех людей наперечет, но и кому сколько лет, кто каким недугом страдает, как живет и чего хочет. Она плыла по улице, помахивая от толщины казавшимися короткими руками, и люди провожали ее долгим взглядом — знали, что Домна без нужды из дому не выходила и по пустякам шататься не любила. Она прошла почти все село и вдруг круто свернула с тропки к дому Сидорковых.
Сидорковы, плотно окружив стол, ели деревянными ложками из общей миски забеленный суп. Мать едва успевала добавлять в миску из закопченного чугунка, стоявшего тут же на столе. Иван Сидорков вернулся с войны раненый и контуженый, недолго прожил с женой, но детей успел настрогать порядочно. За столом, с разницей в год-полтора, сидело семь ртов: четыре девки и три парня. Старший, Павел, недавно вернулся из армии. Был он худ, с длинной шеей и мальчишеским хохолком на маковке. В его взгляде была растерянность, хотя он и покрикивал на братьев и сестер, иногда дравшихся за столом.
— Хлеб да соль, — поклонилась Домна, пролезая в дверь.
Все так и обомлели и даже есть перестали: сама тетка Домна пожаловала к ним.
— Просим милости, — опомнилась Пелагея, освобождая конец скамейки и кладя чистую ложку.
— Кушайте на здоровье. Я уже отобедала, — отказалась Домна, садясь на сундук, потому что никакой стул у Сидорковых ее не выдержал бы.
За столом ели тихо, поглядывая на нее. Домна немного отдышалась.
— Пелагея, счастья я вам принесла, — начала Домна, не дожидаясь, когда они кончат есть; так было далее лучше: она застала всю семью за скудной трапезой. — Павла берут в мужья в богатый дом.
— Ну?! — Пелагея поперхнулась и долго кашляла. — Да я с превеликой радостью! — продолжала она изменившимся голосом. — Ты видишь, за один присест по целому чугунку выхлебывают… И к кому же?
— К Глафире.
— Огненной?
— К ей.
Все притихли.
— Чем плоха невеста? — стала расхваливать Домна. — С образованием, должность зоотехника в совхозе занимает. Одна у отца с матерью. Нарядов на всю жизнь хватит. Мужа оденет-обует. За стол с пустым супом не посадит.
— Да что-то боязно, — промолвила Пелагея.
— Чего боязно?
— Не пара она Павлуше. Ему бы кого попроще.
— Вот чего люди боятся!.. Счастья своего люди больше всего боятся!.. Их в довольство, в сытую жизнь ведешь, а они упираются, как телята… Она его в люди выведет, осчастливит…
— Дай бы бог, дай бы бог!.. — вздыхала Пелагея.
— Тут и думать-то нечего! — разошлась сваха. — Такую невесту по всей округе поискать надо!.. А вы еще ломаетесь, как пряники. Давайте сведем жениха и невесту, пусть поглядят друг на друга, а потом уж и порешим… Так, Павел?
Павел молчал и глядел в стол. Братья и сестры вопросительно смотрели на него.
В ближайшее воскресенье устроили смотрины. Домна упарилась, бегая между двумя домами, договариваясь, к какому сроку приходить. О Глафире и ее родне она не беспокоилась: там будет все в порядке. А вот Сидорковы… Да и слишком много их. Братьев Павла решили не брать, а сестры не соглашались остаться дома и в один голос заявили, что пойдут глядеть на Павлушину невесту, на что же тогда и смотрины.
— Ладно, пусть идут, — согласилась сваха. — Только конфеты со стола в карман не кладите.
Она осмотрела Павла с ног до головы. Одет он был в недорогой, но малоношеный костюм, ворот белой рубахи был ему великоват, и галстук, стягивая, морщинил ее. Домна разгладила складки рубахи, одернула пиджак.
— Сойдет, — сказала она.
А вот из зимнего у Павла ничего не оказалось, и он было начал облачаться в солдатский, защитного цвета бушлат, а на голову надел тоже солдатскую шапку.
— Нет, так не годится идти жениху, — отвергла Домна.
Пелагея расстроилась, закудахтала, забегала вокруг них.
— Что же делать? Что же делать? — била она себя ладонями по коленям. — Ах, ах!..
Пронырливый ум свахи быстро нашел выход.
— Ну-ка сходи к соседям, Пелагея. Пусть одолжат зимнее пальто и шапку.
Соседи одолжили, и Павел был одет вполне прилично.
Родное село показалось необыкновенно длинным, когда они по узкой тропинке шагали от своего дома к Глафириному. Кто вышел на проулок, кто глядел на них из окна, сплющивая нос о стекло. А они шли: впереди — сваха, за ней — потупившийся Павел, рядом с ним семенила мать, за Павлом гуськом тянулись сестры.
У Глафиры все уже было готово к их приходу: стол накрыт. Сама она с рыжими волосами в ярком платье так и кидалась, как пламя, всем в глаза.
— Проходите, гости дорогие.
Расселись за столом, Глафира и Павел — рядком. Он не смел поднять взгляд, она же так и буравила его глазами, а потом стала как бы нечаянно дотрагиваться под столом до ноги Павла, и сердце в ее груди замирало от ожидания счастья.
— Оно, конешно, семьей обзаводиться надо… — задрал нос отец Глафиры, всю жизнь проработавший счетоводом в конторе. — Но ведь у нас и дочка-то!..
— Да, да! Хороша! Слов нету! Только ее что-то замуж никто не берет, — ляпнула спроста Пелагея.
Домна кашлянула, заставила всех выпить, заговорила сама и тонко повела беседу, не забывая подливать в рюмки, особенно Павлу. И Павел ожил, стал рассказывать, как служил в армии и как его хвалил старшина за то, что он лучше всех чистил оружие.
Невеста и жених друг другу понравились, и в мясоед сыграли свадьбу.
Глафира обрушила на мужа такую любовь, что Павел даже растерялся и оробел. Эта робость так и осталась в нем навсегда. А Глафира, было уже отчаявшаяся выйти замуж, расцвела, раздалась вширь. Сваху, тетку Домну, она щедро отблагодарила, купив ей отрез на платье.
Павла она постоянно держала возле себя. Даже когда он уходил в клуб на курсы шоферов, Глафира и тут не давала ему покоя: в перерыв навестит его, передаст пирожок, а после занятий обязательно встретит. Он еще не сойдет со ступенек крыльца, а она тут как тут, ловит его за руку и прижимает к своей истосковавшейся груди.
— Неудобно как-то, — пробовал протестовать Павел.
— Миленький, миленький, — шепчет Глафира, — ничего неудобного нет. Ты же мой муж.
Она вела его домой, кормила ужином, а потом разбирала пышную, жаркую, как она сама, постель.
Ревнива была Глафира до безумия. Не дай бог взглянуть Павлу на какую-нибудь женщину. Глафира тяжело дышала, поджимала губы, лицо становилось под цвет волос. На людях она немного сдерживалась, но как только переступали порог дома, сразу извергала свой гнев:
— Другая тебе понравилась?! Я считала, ты два раза на нее взглянул!
— Да ведь глаза, — оправдывался Павел. — Не завяжешь же их.
— А ты гляди только на меня!
— Я и так на тебя гляжу. Но и под ноги взглянуть надо.
— Вот ты какой! — голос Глафиры становился пронзительный. — Быстро ты забываешь, откуда я тебя взяла!
— Ну ладно, ладно, — робко говорил Павел. — Не буду больше.
— То-то же!..
Дом у Глафиры — полная чаша: шифоньер с зеркалом, сервант, плотно набитый посудой, стол и стулья — все по городской моде, на стенах — ковры, под ногами — половики, даже ступить поначалу было боязно. Старики, ее родители, переселились в заднюю половину избы, в маленькую комнату, и затаились, чтобы не мешать им. Многочисленная родня не навещала Павла. Еще на смотринах мать и сестры напугались богатства, порядка и чистоты Глафириного дома и теперь обходили их стороной. А он только изредка навещал своих: ему тоже было неловко бывать у них.
Уже к концу четвертого месяца супружеской жизни живот Глафиры стал округляться и через положенный срок она родила девочку с такими же огненными волосами, какие были у нее самой. Когда брала дочку на руки и подносила к своей брызжущей молоком груди, Глафира делалась похожей на насытившуюся и оттого ставшую благодушной волчицу.
Но благодушествовала Глафира недолго. Родив ребенка, исполнив свое женское предназначение, она забыла, как впадала в отчаяние от сильного желания выйти замуж хоть за кого-нибудь, лишь бы выйти, не быть одной. Ей стало казаться, что она поторопилась, могла бы сыскать себе мужа и получше, не шофера, работающего на совхозном молоковозе, а, по крайней мере, агронома или зоотехника. Да и был бы он мужик как мужик, а то какой-то пришибленный. О таких еще говорят: ударенный пыльным мешком. Она же сама огонь-баба. Такого ли ей мужа надо?! И на кого она польстилась, на Павла Сидоркова, голь перекатную, в избе у них тараканы с тоски дохли. Недавняя жгучая любовь к мужу обернулась в ней лютой ненавистью, но до поры до времени она его терпела. Павел делал по дому всю грязную, тяжелую работу: мыл полы, стирал белье, топил печь, по ночам сидел с дочкой.
— Не слышишь, что ли, ребенок плачет! — толкала она его в бок.
Павел молча вставал, подходил к люльке, брал дочь, пеленал, давал соску. Глафира, повернувшись на другой бок, тут же засыпала. Для него хорошо и то, что она позволяет ему дотрагиваться до себя, думала Глафира.
Однажды Павел пришел с работы, пошатываясь, и с порога крикнул:
— Огненная!
Глафиру словно ошпарили кипятком: дерзость от мужа она слышала впервые. Она хотела вытолкать его за порог, но увидела безумные глаза Павла и напугалась.
— Ведьма! Заела совсем! — орал Павел.
Он снял ремень, сложил его вдвое и, не дав опомниться, стал гонять жену по избе. Как она ни крутилась, как ни увертывалась, ремень иногда обжигал ее широкий зад, Глафира взвизгивала, быстрее бегала по избе, и, несмотря на страх, какая-то радость в то же время сверлила ее: нашла баба наконец на себя управу.
Неподалеку от дома собрались женщины, стояли, слушали и одобрительно кивали головами.
На другой день Павел был тих и, чтобы загладить свою вчерашнюю вину, старался угодить жене: до блеска вымыл полы, выстирал и развесил на просушку белье.
— Что еще сделать? — спрашивал он Глафиру…
Раза два-три в месяц Павел обязательно устраивал жене баню — стегал ее ремнем, ставил фонари под глаза. Не всегда Глафира молча сносила подобные оскорбления: иногда и она в ответ, изловчившись, разбивала о его голову бутылки, ломала ухваты. Но все же перевес был на стороне Павла: как-никак мужчина. Глафира пряталась в комнате стариков или убегала к соседям, а Павел, оставшись один, топал по дому и рассуждал сам с собой:
— Кто тут хозяин? — спрашивал он и отвечал: — Я хозяин!.. Кто глава всему?.. Я глава!..
Павел проснулся средь ночи из-за того, что захотелось в уборную. Рядом, заняв две трети кровати и оголив бесстыжее тело, спала Глафира. В избе было не очень темно: от лунного света на окнах искрился иней. Боясь потревожить жену, Павел осторожно встал, сунул ноги в валенки, стоявшие у двери, и, перед тем как пойти на улицу, по привычке заглянул в боковую комнатушку. На диване спала дочь, разметав в стороны руки и ноги. Павел с полминуты постоял. Дочь была уже не ребенком, но и не взрослым человеком, ноги и руки ее вытянулись и были худы. Павел поправил одеяло, подоткнул его под постель. Из-за дочери он и терпит все издевательства и попреки. А то бы дня не стал жить, махнул бы рукой на весь этот достаток и ушел в свою пустую избу.
Накинув на плечи старый пиджак, Павел в кальсонах открыл дверь, прошел темные сени, отпер крылечную дверь и шагнул на проулок. Высоко в небе сияла полная луна и заливала округу холодным светом. Павел глянул на луну и пошел расчищенной тропкой к уборной, стоявшей за домом. Снег переливался, вспыхивал и блестел.
Вернувшись назад к крыльцу, Павел некоторое время стоял и глядел на спящее село, на опушенные инеем березы и ветлы, росшие перед окнами. Домой идти не хотелось, хотя мороз щипал за коленки. Тишь и покой были в мире, Павел стоял и чувствовал в своей душе умиротворение. Ему казалось, что у него в жизни не так уж и плохо, есть все, что нужно иметь человеку: дочь, жена, дом, работа.
Продрогнув, Павел взялся за скобу двери и потянул на себя — дверь не открывалась. Он дернул сильнее — то же самое. Что такое? Неужели дверь сама заперлась на крючок? Павел поскреб затылок, подумал. Будить жену? Ну ее к лешему! Он отломил от веника прутик и решил им приподнять крючок.
В это время дверь отворилась, на неосвещенном крыльце привидением мелькнула Глафира, бросила Павлу штаны, рубаху, фуфайку, шапку, портянки, причем пряжка ремня ударила его по переносице, потом дверь резко захлопнулась, шаги ушли в глубину дома и там стихли. Павел держал на руках одежду и не мог опомниться. Это было похоже на сновидение. Он не понимал, что произошло. Жена выгнала его из дому средь ночи, пока ходил в уборную? Но ведь она спала, когда он вставал? Успела проснуться и собрать его вещи, благо их у него немного. Ну а вдруг это сон?! Тогда откуда же на его руках штаны с болтающимся ремнем, рубаха, фуфайка, шапка и портянки? Их выбросила ему Глафира. Выходит, она его выгнала. Павел, когда волновался, думал туго, как восьмидесятилетний дед.
Он положил одежду на перила крыльца и по-хозяйски, не спеша стал одеваться, как будто собирался на работу, влез в штаны, звякнул пряжкой, застегнул ремень, натянул рубаху, намотал на ноги портянки, застегнул фуфайку. Но уже не было покоя в мире, хотя по-прежнему светила луна, искрился снег на скате соседней крыши и не слышалось ни одного звука…
В одной деревне доживали свой век две старухи — Мавра и Устинья. Век у обеих был долгий; когда спрашивали, сколько им лет, они, гордясь, отвечали:
— Сто семьдесят на двоих.
Мавре шел восемьдесят шестой год, Устинье — восемьдесят четвертый. Первая — высокая и сухая, как жердь, с темным, будто закопченным лицом, на котором старость изменила все: глаза помутнели, нос отвис, рот ввалился. Вторая — маленькая круглая старушка. Лицо ее походило на печеное яблоко, но морщины не исказили черт, и старуха напоминала куклу. Маленькие глазки ее еще светились небесной голубизной.
Они не были родственницами и когда-то жили своими домами, но уже лет пятнадцать, как они говорили, коптили белый свет сообща: топлива шло вдвое меньше, харч расходовался тоже экономнее и есть с кем перекинуться словом. А то от одиночества у них начался в голове звон, и обе стали рассуждать сами с собой. Поселились они у Устиньи, потому что изба ее крепче, а Маврин дом со всеми пристройками сломали на дрова. Отоплялись они им лет пять и нужды не знали. Раньше у них имелось хозяйство — коза, куры. Но с каждым годом все труднее было его вести, вначале они зарезали козу, потом порешили и кур. Они словно сжимались и вот дошли до того, что второе лето не обрабатывали огород, и там буйствовали крапива, иван-чай и чертополох. Под конец даже печь топить стало трудно.
Раз в неделю их навещал внук Устиньи Савелий, или Севка, как они назвали его, тридцатипятилетний мужчина. Он привозил им из города на мотоцикле большую сумку хлеба, баранок, чаю и сахару, этим, в основном, они и питались, иногда еще варили на керосинке картошку.
Встретив Севку, они заливались слезами.
— А смерть ты нам не привез? — спрашивали его.
Севка терялся.
— Если вы мне такое будете говорить, то я к вам и ездить перестану.
— Ладно, ладно, больше не будем, — успокаивали они его и тут же, забыв про свое обещание, продолжали: — Видно, смерть стороной нас обходит… Где ты, смертушка, ау, отзовись?!
Севка торопливо выгружал провизию, приносил из колодца воды, клал в печку дрова, чтобы им оставалось только чиркнуть спичку, спрашивал:
— Что вам привезти? Через неделю приеду. Заказывайте, — и выбегал из избы, как ошпаренный, дергал ногой, заводил мотоцикл, ехал и думал: «Неужели человек может молить себе смерти?» Ему это казалось странным, непонятным, и он не мог представить, что с ним произойдет подобное. Он старался не думать о смерти, и разговор старух выводил его из равновесия.
Старухи же больше всего любили говорить о смерти. Даже в короткие летние ночи им не спалось, некоторое время они тихо лежали, одна — на низкой железной кровати, другая — на лежанке, на соломенном матрасе. Тикали ходики, отмеривая им последние дни жизни, в окна с невыставленными зимними рамами уже заглядывал рассвет.
— Не спишь, Устинья? — окликала одна другую.
— Нет, не сплю. С вечера подремала, а теперь сна ни в одном глазу.
— Я тоже не сплю… Об чем думаешь?
— Так, обо всем.
— А я о смерти… Какая она? Ведь никто этого не знает. Всё люди знают, только не знают, что такое смерть.
— И никогда не узнают, — говорила Устинья.
— Ты боишься умирать?
— Я хоть бы сейчас, сию минуту, с превеликой радостью умерла. Одного я страшусь — залежаться.
— Я тоже не боюсь умирать, — вторила ей Мавра.
Смерть они воспринимали как избавление: дряхлые тела были им в тягость, ноги и руки, когда-то налитые силой, плохо слушались, поясницу к дождю ломило на излом, тряслась голова, и что-то в ней кипело. Из тела выходила жизненная энергия, и его охватывала неподвижность, оцепенение. Но разум продолжал работать с прежней силой, может быть, даже яснее, чем в молодости, потому что издали видно лучше, но бывали провалы и в памяти, они иногда заговаривались, Раз среди ночи Мавра встала и начала одеваться.
— Ты куда? — окликнула ее Устинья.
— Домой.
— Дак дом-то твой здесь!
— Не-ет, я домой, домой… — упрямилась Мавра и качала головой, а потом, дойдя до двери и взявшись за скобку, опомнилась, повернула назад, разделась и легла в постель.
Устинья ни тогда, ни после ничего не сказала ей, понимая, что в сознании Мавры произошел какой-то сдвиг, вывих, к счастью, кратковременный.
Но, боясь залежаться, они не предавались долгому унынию. Особой жизнерадостностью отличалась похожая на куклу Устинья.
— Послушай моего глупого разума, — уничиженно начинала она. — Мир не без добрых людей. Севка к нам ездит, провизию нам возит, дровишки у нас есть. Живем мы в собственном дому, в теплоте, светлоте. Пензию нам платят. Чего нам еще нужно?
— Тебе хорошо петь. У тебя внук. А у меня — никого, — возражала Мавра. — Руки-ноги откажут — богадельни не миновать.
— Да не брошу я тебя, не брошу! Пока двигаюсь, и ты при мне будешь. Но я так понимаю своим глупым разумом, что и в богадельне тоже люди. Да и смерть, чай, не забудет про нас, не вечные же мы.
Мавра от ее слов взбадривалась, веселее глядела вокруг, а Устинья — так вся и светилась благодушием, радостью и любовью.
— Смерти мы не страшимся, а жизни и подавно бояться нечего, — заключала она.
Мавра с ней соглашалась.
Но не только о смерти рассуждали они, старухи говорили и о жизни. Ровесники века, они вместе с ним прошли через все события. Они еще помнили «ту войну», затем революция и гражданская война, в которой у Мавры без вести пропал брат, коллективизация, изменившая лик деревни, потом «эта последняя война». Их дети поспели как раз к войне, у Мавры — четыре сына, у Устиньи — два. Перед войной Мавра лишилась мужа. В сенокос у него заболел живот. Какой крестьянин обратит особое внимание на хворьбу в разгар работ — пройдет, наверно, с квасу; и Мирон косил и косил, пока стало совсем невмоготу. Но и тут он не поехал в город, а сутки катался по печи, надеялся, что отлежится. Мавра запрягла лошадь и на тряской телеге отвезла мужа в больницу. Там разрезали живот — от гнойного аппендицита воспалилась вся брюшина.
Судьба к Мавре была особенно жестокой. В войну друг за другом погибли все ее четыре сына. Как она могла вынести такое, — с горя не зачахнуть и не сойти с ума?! Может, была не особо чуткой? Нет, после каждой похоронки лежала без сознания, так что бабы отливали ее водой. Но, видимо, из какого-то особого сверхпрочного материала была сделана она — всякий раз вставала, продолжала жить и вот дожила до восьмидесяти пяти. В ней не возникло озлобленности, но осталась горечь, и душа ее все время скорбела.
У Устиньи война отобрала мужа и одного сына, а другого пощадила, и он вернулся, не совсем целым — инвалидом, но живым. Сын устроился в городе в инвалидную артель, женился, но временами запивал и тридцати семи лет умер, оставив сиротой мальчишку. Устиньина невестка второй раз вышла замуж, и Севка больше жил с бабушкой. Сравнивая свою судьбу с Мавриной, Устинья благодарила бога за милосердие; ее род не подрублен под корень, как у Мавры, у нее — внук, чьими стараньями они тут перебивались, и у внука росли уже дети.
С окончанием войны трудности не исчезли. Казалось, они даже возросли. Особенно тяжелыми были первые послевоенные годы.
Они много говорили о работе — как косили и жали, молотили и собирали картофель, как стлали лен и мяли его на мялке. Приученные с детства к труду, они не тяготились им. Откуда же было взяться силе в их руках и ногах, чтобы скашивать по четверти гектара, за день собирать по две тонны картошки, измять целую гору льна, если бы труд представлялся им каторгой?! Угнетал не труд, а сознание, что они работают, но за это получают очень мало или вообще ничего не получают.
Потом замелькали проблески другой жизни, но подошла старость, и рады бы поработать, а сил уже нету, в пору только себя обиходить.
— Чертоломили — и вот нас отблагодарили за это: я — шашнадцать, а ты осьмнадцать рублей пензии получаем, — говорила Мавра.
— И-и, милая! — возражала Устинья. — А много ли нам с тобой надо? Кусок ситного и чашку чаю — вот и сыты целый день. Или тебе требуется что, или ты нуждаешься в чем?
— Ничего мне не надо, — трясла головой Мавра. — Помереть бы вот только бог привел.
— Время придет — помрем, — обещала ей Устинья.
Весной опушки леса, окружавшие деревню, вскипели черемуховым цветом, и густой терпкий запах, откуда бы ни подул ветер, доносился сюда. Да и в деревне под окнами и на проулках у многих кустилась черемуха, разливая свой аромат. С наступлением теплых дней старухи, одетые по-зимнему в шубы и шали, выходили на улицу, садились на завалинку, грелись на солнышке и прислушивались к запахам земли. Шла весна, бессчетная на их веку. Старухи зябли даже на ярком солнце, но весна все равно тревожила их. Когда-то весенний запах говорил об обновлении земли и вызывал восторженную детскую радость, потом он был связан с томлением любви, затем на долгое время как бы заглох, исчез, а теперь говорил им о тлении.
Они сидели часами в одной и той же позе — руки покоились на палке, лицо чуть приподнято к солнцу, и только изредка мигали глаза. Мимо проходили люди, здоровались с ними, но старухи не отвечали на приветствия, погруженные в свой мир, в котором было лишь ожидание смерти. Они как бы наполовину были уже отделены от людей, и люди не вызывали в них прежнего любопытства. Они знали все о жизни, и осталось узнать, что такое смерть.
Когда возникала потребность поговорить друг с другом, их лица становились оживленными, они жевали губами.
— Самое бы время умереть! — говорил кто-нибудь из них. — Тепло, цветы, трава зеленеет, птицы поют.
— Да, — соглашалась другая. — Земля рыхлая, как пух, могилу легко копать.
— Зимой тоже хорошо умереть. Но ведь сколько хлопот людям дашь — землю ломами долбить! Нет, лучше весны и лета время не придумаешь для смерти.
— Я боюсь умереть в водополье. Не проехать, не пройти, и гроб иной раз прямо в воду ставят.
— В водополье, верно, плохо. Но ведь человек не выбирает время, а время выбирает человека.
Они снова замирали, глядя на округу.
Все прямо-таки на глазах преображалось. Деревья разворачивали лист, загораживали стволы и сучья, и ветер уже шумел листвой, раздувая ее, переворачивая изнанкой, заставляя качаться все дерево. Земля зеленела все пышнее и пышнее. Озимые поля — сплошной бархат, да и яровые стали выравниваться, а луга запестрели цветами. Старухи сидели целыми днями, неподвижные, как мумии, и ветер осыпал их черемуховыми лепестками. Потом пышно зацвела в палисадниках сирень, и запах ее тоже говорил им о гниении.
Накануне троицына дня Мавру охватило беспокойство. С утра она немного посидела на завалинке, затем поднялась и пошла в избу. Каждую ступеньку крыльца одолевала с трудом, руки ее, похожие на птичьи лапы, дрожали, она перешагнула порог, держась за стену, по выпершим половицам сеней дошаркала до избы и нескладно, боком, легла на кровать. Порою из нее вырывался стон, едва различимый, тихий.
Устинья сразу приметила, что с подругой что-то происходит, и следом за ней отправилась в избу. У Мавры еще больше осунулось и потемнело лицо — с закрытыми глазами она напоминала покойника. Устинья поняла, что смерть стоит совсем рядом с Маврой, что она уже поставила на ней свой знак, и старуха стала с жадностью наблюдать за тайной умирания человека.
Полежав немного, Мавра попыталась приподняться, но, застонав, упала на тот же левый бок, на котором лежала. Как будто вся скорбь, которую она испытала за свою жизнь, снова проходила через ее сердце. Она повернулась на спину, но и так ей было неудобно, и она, тихо постанывая, металась головой по подушке — душу ее все сильнее и сильнее сжимала предсмертная тоска.
Устинья несколько раз подходила к подруге, чтобы чем-то помочь; поняв, что она бессильна, немного постояв около умирающей, садилась на лежанку, откуда вела наблюдение. Она как бы набиралась опыта, потому что знала, что ей скоро также придется умирать. «И жила трудно, — думала Устинья, — и умирает тяжело».
Мавра продолжала страдать. Подушка упала на пол, и голова с редкими волосами, сквозь которые просвечивало темя, лежала на голом матрасе. Высохшие руки порою приподнимались, что-то ловили в воздухе и падали на сухую грудь. Порою она впадала в забытье, и тогда грезился ей мутный поток, который подхватывал ее, кружил и нес куда-то.
Вечером ей вдруг стало легко. Она очнулась с посветлевшим лицом и повела вокруг себя глазами, не понимая, отчего ей так покойно. В груди слабо трепетало сердце.
Устинья сползла с лежанки.
— Что ты чувствуешь? — спросила она ее.
— А я как будто и не жила на свете, — ответила Мавра и закрыла глаза.
Они уже были в разных мирах. Устинья удалилась, чтобы не тревожить ее покой.
К окнам подошли поздние летние сумерки. Защелкали соловьи на опушке ближнего леса, в низине у реки клубился туман, на небе разгорался месяц.
Мавра уснула и не ощутила, как сон перешел в смерть.
Устинья, сторожившая ее, потому что ей хотелось увидеть последний момент, когда дух расстается с телом, вдруг услышала, что в избе осталось только одно ее дыхание. Она не ожидала от себя такого проворства; словно кто-то снял ее под руки с лежанки и перенес к кровати, на которой лежало бездыханное тело Мавры. Не мирясь с покоем, снова было заработало сердце; оно ударило раза три-четыре и остановилось, теперь уже навсегда. Она сидела на краешке кровати рядом с умершей, и ей чудилось, что ее пронзают невидимые токи, выходящие из тела подруги. Устинья думала, что она постигла тайну смерти, Теперь ей, с опытом, наверно, будет легче умирать. То, что она увидела, не только не напугало ее, а даже обрадовало. «Смерть, как сон, — решила она, — только вечный». Долго еще Устинья чувствовала тепло Мавриного тела, а потом оно стало остывать.
— Умерла! Отмучилась! — на всю избу произнесла Устинья. — А меня на кого оставила?!
Она заголосила, запричитала:
— Скажи смерти-то, чтобы далеко не уходила, про меня не забывала… Как мне с тобой повадно было! Как сестры мы жили!..
Ее мысли повернули на практический лад. Надо похоронить Мавру, чтобы было не хуже, чем у людей, по христианскому обычаю. Все смертное у Мавры давно припасено и лежит в левом углу сундука, а ее, Устиньино, — в правом. Любимым занятием старух последнее время было вынимать смертное, перебирать и прикидывать на себя. Как невеста тешится брачным нарядом, так они — своим смертным. Деньжонки на похороны у Мавры накоплены, 326 целковых и 78 копеек лежат на сберкнижке. Собирала она их по рублику, когда была помоложе, то яичек в город отнесет, то сено с усадьбы продаст. Как положила, так и не прикасалась, хотя нужда была немалая — одежонку купить, обувку приобрести. Наверно, проценты наросли. Завещание она составила на Севку. У Устиньи тоже деньги есть, немного поболее — 439 рублей, хватит похоронить… Где гроб заказать? Время летнее, покойник долго ждать не любит. Когда Севка приедет? Наказать бы с кем… Но с кем?
За такими размышлениями Устинья провела всю ночь и не заметила, как рассвело. Да и короткая была эта ночь в соловьином пении.
Утром под окнами затрещал мотоцикл, и ноги Устиньи, точно помолодевшие, вынесли ее на крыльцо.
— Ангелы тебя нынче принесли сюда, Севка, — сказала Устинья. — Мавра померла.
— Ну?! — У Севки побелело лицо.
— Как я теперь буду жить одна — не знаю? — Устинья села на ступеньку и заплакала.
— Ты, бабка, об этом не думай. Я тебя не оставлю. На зиму к себе возьму.
— Умереть бы мне этим летом бог привел.
— Опять ты о смерти! — поморщился Севка.
— А об чем же, об чем же мне говорить?! Тебе-то я родная, а жене твоей чужая, и я как пень буду у вас в семье, спотыкаться об меня станете.
— Нечего об этом толковать. Покойник в доме, хоронить надо.
Устинья с Севкой два дня пробыли в хлопотах, причем Устинья не узнавала себя, — откуда в ней взялась прыть? Она ходила по дому, топила печь, стряпала, словно лет десять, по крайней мере, скинула с плеч. Уж не Маврин ли дух вошел в нее и родил новые силы?
А Мавра лежала в гробу, обмытая, помолодевшая, успокоенная, и люди, входя в избу проститься с ней, качали головами и говорили:
— Как богородица.
На третий день ее схоронили.
Устинья осталась одна, и на нее напала такая тоска, что она не знала, что делать. Это была не предсмертная тоска, которой мучилась последний день своей жизни Мавра, эта была грусть о человеке. За пятнадцать лет совместной жизни старухи стали ближе, чем родственники, каждая из них смотрела на другую как на свое второе я. За все время не было случая, чтобы они не только поссорились, но и попрекнули в чем-то друг друга. Обе понимали: живут только потому, что вместе, и каждая из них страшилась остаться одна.
— Хорошо тебе! Убралася! — завидовала Устинья Мавре. — А мне-то каково!
Севка навещал ее часто, чуть ли не каждый день, иногда оставался и ночевать. Он привозил ей баранок и сушек, которые Устинья размачивала в чае и ела. Но даже баранки и сушки, любимая ее еда, не утешали старуху.
Однажды, это было уже в середине лета, Устинья потихоньку прибиралась в избе и вдруг ясно услышала голос Мавры:
— Эй, старуха! Засиделась ты тут!
Устинья отворила дверь в сени — никого. Обошла вокруг дома, пошевелила палкой лопухи, росшие на месте гряд, — нет, никто не прятался в них. А между тем она могла побожиться, что ясно слышала голос своей подруги. Откуда этот голос? С того света? Или она так ясно представила Мавру, что в ушах зазвучал ее голос? Но, кажется, и не думала в эту минуту о ней.
«Это она за мной приходила. Видно, тоже стосковалась обо мне», — обрадованно подумала Устинья, и у ней сразу обмякли и отнялись руки и ноги. Она еле доплелась до избы, открыла сундук, достала узелок со смертным, положила на стол и легла на кровать.
Что стояло на улице — день или ночь, — она не знала, и сколько времени пролежала, — тоже не представляла, может, несколько часов, а возможно — сутки и больше. Она только чувствовала, как в ней угасает, замирает жизнь, но боли не было, а была даже отрада. В сознании вспыхивали короткие и яркие картины из ее прожитой жизни — то видела себя трехлетней девочкой с бабушкой на цветущем лугу. Устинья хотела удивиться, бабушка умерла давно, когда Устинья была еще ребенком, она ее редко вспоминала, но удивиться уже не могла и только глядела на свою бабушку — стоит перед глазами как живая. То ей виделся муж, молодой, в белой рубахе-косоворотке, то собственные дети. Виделись и картины труда: как жала, косила, как молотила цепами в риге, — такой слаженный стук стоял, что под него хоть пляши. Слышала запахи соломы, сена и льняного масла. Собственная жизнь ей представлялась то бесконечно долгой, то прошедшей за единый миг…
Приехавший на мотоцикле Севка увидел свою бабушку мертвой, уронил голову на стол рядом с узелком, где лежало смертное, и громко зарыдал.
Каждое лето, который уж год подряд, Юрий Морозов ездил в отпуск только на свою родину в деревню. Он ждал отпуска с нетерпением, все усиливающимся с приближением лета, ходил по спортивным и охотничьим магазинам, выбирал спиннинги, удочки, рыболовные крючки, патроны; думал о том, как встанет со спиннингом на берегу реки, как разольется на треть неба закат и сонно будет шелестеть под ветром у его ног осока. Покупая патроны, он представлял себя бредущим в сумерках по лесной дороге с ружьем на плече. Кругом — покой, тишина. Юрий срывает ружье, вскидывает к плечу и стреляет в небо, на котором уже зажглись первые крупные звезды. Язычок пламени, лизнув темноту, прячется в стволе, ухо закладывает грохот выстрела, и по влажной, росистой траве с треском прокатывается эхо. Все это он испытал в прошлые свои приезды и хотел пережить вновь.
Морозов ждал и встречи с друзьями, которые, как и он, приезжали в деревню летом. Вечерами они сходились, рассказывали о своей жизни, вспоминали озорное детство.
— Помнишь, Мороз, как мы с тобой в лесу гряду выкопали и махорку посеяли.
— Помню. Каждый день ходили поливать.
— Ну и выросла махорка? — смеясь, спрашивал кто-нибудь.
— Да, прямо в пачках, первый сорт.
Тут раздавался такой хохот, что грачи на старых ветлах, как от выстрела, разом просыпались, взлетали и, галдя, кружились над сонной деревней.
Они засиживались за полночь, уже клонило в сон, челюсти сводила зевота, от которой сигареты больше не помогали.
— Может, по домам? — предложит один из них.
Но и после этого они еще посидят. Затем встают, пожимают друг другу руки, говорят:
— До завтра, — и расходятся, чувствуя тепло старой дружбы.
Эти вечера на завалинках с друзьями детства вспоминались Юрию целый год, звали его к себе, и на другое лето он снова ехал. Поэтому отпуск был еще временем встреч.
Порою весь месяц, пока он гостил, стояла жара, выгорали травы, желтели на березах и липах листья, и единственным желанным местом был истоптанный телятами берег реки. Устроившись возле куста ивняка, Юрий читал книгу. Солнце все сильнее припекало, меж лопаток струйкой стекал пот. Отбросив книгу, он прыгал в воду и плавал в холодной, сводящей судорогой ноги воде. Когда-то река была глубокой и многоводной, но теперь это был уже ручей, местами разлившийся бочагами. Поплавав, поныряв, он вылезал на берег и распластывался под горячим солнцем. За месяц он так загорал, что потом в городе его принимали за отдохнувшего на юге.
Но бывали и хмурые дни — по целой неделе тянулось ненастье, так что все время приходилось сидеть дома и видеть однообразную картину: исхлестанные дождем потемневшие избы, нахохлившиеся куры, прячущиеся под кустами сирени, большие прозрачные капли влаги, висящие на заборе. Но даже в такую погоду что-то грело Юрия, и отпуск его никогда не был испорчен, сколько бы ни длились пасмурные дни.
Каждый приезд особым чувством откладывался в его душе: то светлым и радостным, то грустным. Кого-то из друзей не было прошлый раз, кто-то был теперь. И сам он приезжал с разным настроением.
Одной встречи Морозов ждал особенно, хотя и боялся. Он даже перестал надеяться, потому что уже несколько лет подряд никогда не застава ее.
Морозов снова приехал летом, пропустив три года, за которые с ним произошло немало. Он женился, у него появился сын, продвинулся и по службе, — из мастеров шагнув в начальники смены. Жилищная проблема тоже разрешилась — из семейного общежития перебрался в новую двухкомнатную квартиру. Эти три года были трудными, хлопотливыми, но прожитыми не напрасно.
Жизнь его, похоже, входила в плавное русло. Теперь она спокойно потечет, думал Морозов, потому что молодость минула. Но в свои тридцать с лишним лет он выглядел молодо, на его лице как бы застыла добродушная улыбка.
Морозову снова хотелось встретиться с друзьями, узнать, что с ними стало, услышать, как по вечерам деревья вздыхают своими темными вершинами и в огороде за домом падают созревшие яблоки.
Он обязательно сходит на охоту. Как давно он не охотился, не проводил ночи в лесу у костра! Последние дни перед отпуском Морозов даже стал бояться, как бы не задержали на работе или что-нибудь другое не помешало ему уехать.
Но с первых шагов его ждало разочарование: никого из друзей не было на этот раз. Он совсем забыл: то, что случилось с ним, произошло и с его товарищами, да и сам он не был здесь три года и кто-то ждал его, спрашивал у матери, и та отвечала:
— Нет, не обещал он ноне приехать. Что будет до другого лета.
Ему впервые вдруг стало скучно в отпуске и нерадостными показались родные места.
К тому же погода стояла скверная. Было начало августа, и Юрий ожидал увидеть разгар лета, хотел покупаться в холодном бочаге реки, побродить по знакомым местам. Но август больше походил на осень. С севера плыли темные с серыми прожилинами градовые тучи, и на дню несколько раз припускался дождь с градом. Град вспенивал лужи, сплошь покрывал дорогу. Выглянувшее из-за туч солнце, по-летнему сильное, быстро съедало его, но все равно град оставлял после себя много бед: на поле хлеб полег, картофельная ботва стояла поломанная, землю под яблонями устилали недозревшие яблоки. Морозов не знал, чем заняться. Он немного помог матери по хозяйству. Мать старалась все сделать без него, чтобы сын только отдыхал.
Выручали книги, которые он захватил с собой. Он не хотел их брать, думая, что за встречами, за разговорами некогда будет читать. Но они оказались кстати. Лежа в избе на старом диване, он часами читал. Когда слышал шум дождя, морщился и старался глубже уйти в чтение. Выглянувшее солнце отвлекало, рассеивало внимание, но он не верил, что оно показалось надолго, и продолжал читать.
Так прошла целая неделя отпуска.
Однажды, когда он, как обычно, лежал на диване с книгой, мать, пройдя мимо него, сказала:
— Нынче Таня Соловцова приехала.
Если бы Юрий услышал мужское имя, то тут же бы отложил книгу, потому что надеялся, что кто-нибудь из друзей все-таки приедет и ему будет с кем коротать время, особенно вечера, которые так однообразны, пусты — уже и читать не хочется, и спать еще рано, а на улицу не выйдешь — сыро, грязно. Морозов с запозданием встрепенулся.
— Ты сказала, кто-то приехал? — спросил он мать.
— Да, Таня Соловцова. Она и прошлое лето гостила.
Юрий удивился спокойствию и равнодушию, с каким воспринял это известие. «Боже мой! — подумал он. — А как я страдал и мучился из-за нее. Да, все проходит, и ничего не остается». Когда-то он ехал сюда с тайным желанием увидеть ее, особенно в первые свои приезды, и, если будет такая возможность, отомстить ей за ту боль, которую она ему причинила. Затем это желание с годами потускнело, ему просто хотелось посмотреть на человека, которого он любил. А теперь даже и любопытства не было. Что если она растолстела? Это часто бывает с женщинами.
«Уйду на охоту, — решил Морозов. — Какая бы ни была погода, все равно уйду».
Он помнил болото, которое было в километрах трех от деревни и в котором водились утки. Если их никто не расшугал, то они должны быть и теперь.
Юрий пошел на охоту сразу после обеда, чтобы идти не спеша и на болоте осмотреться, куда лучше встать, перед тем как утки полетят на вечернюю кормежку. Погода как будто налаживалась. Ветер поворачивал на запад, реже шли тучи, дождь принимался всего два раза и был короче, дольше светило солнце, и на буграх уже успела обсохнуть земля. Но Юрий не хотел верить, что погода улучшается, думая, что так будет лучше, если не станет надеяться. Вдруг погода и в самом деле разгуляется и застанет его врасплох, неожиданно обрадует. Он собирался провести в лесу ночь и оделся тепло.
Над тропкой, греясь в отдаваемом ею тепле, столбом вилась мошкара — верный признак хорошей погоды. Но Морозов шел и старался этого не замечать. Лоб его покрылся испариной, ногам в резиновых сапогах было душно. Только пройдя половину дороги, догадался снять с себя теплую одежду.
Болото ему вначале не понравилось. В памяти оно, как и все, что связано с родиной, было больше. Может, усохло? Да и не похоже, что здесь живут утки. Но до их лёта оставалось еще много времени, а пока лишь ласточки стремительно носились над болотом, касаясь иногда своим крылом водной глади. С запада к нему круто опускалось поле со скирдами соломы, с востока вплотную подступал лес — березняк, осинник, с редким вкраплением елей, казавшихся темными на светлой зелени берез.
Морозов сидел у крайней к болоту скирды, курил, остывая от быстрой ходьбы, и думал, где ему лучше встать с ружьем. Решил, что лучше со стороны леса, не потому, что там должно быть больше уток, — тот берег представлялся ему красивей и манил к себе.
Пока обходил болото, наступил вечер. Солнце стояло еще высоко, но его лучи, освещавшие стену леса, стали розоватыми. Дважды из осоки потревоженные его шагами выпархивали чирки. Он водил стволом, но не стрелял, берег тишину болота. «Утки есть, — успокоенно думал он, — значит, охота будет».
Морозов облюбовал мыс с ивовым кустом и чахлой березкой. Добраться до него было трудно. Он чуть не черпал сапогами жижу, но упорно шел. Наконец встал на место и прислушался. Звенели комары, попискивали ласточки, гонявшиеся за ними. У противоположного берега крякала утка.
Начался лет. Утки появлялись с разных сторон и, почти не затормаживая, падали, шлепались о воду и сразу же начинали плескаться, добывая себе корм.
Болото стало представляться Юрию огромным, непроходимым, как в детстве. Как он мог скучать, когда оно рядом и каждый вечер прилетали сюда утки? Наверно, и болото скучало без него и ждало того часа, когда он придет на свидание с ним.
«Что же я стою?» — подумал Юрий и решил стрелять. Несколько раз промахнулся — утки летели стремительно. Наконец выстрелил и попал. На какое-то мгновение утка замерла, повисла в воздухе, а потом мягко, безжизненно упала в воду. В густом, насыщенном испарениями воздухе приятно потянуло порохом. «Хватит», — сказал он себе и стал только смотреть и слушать.
Морозов увидел, как туман ползет над осокой. Ему хотелось заметить, откуда он выходит. Но туман ниоткуда не выходил, а рождался в самом воздухе. Он быстро, на глазах, растекался над болотом, скрывал кусты, дошел до опушки леса, пополз на водой. Только там, где стоял Юрий, туман редел, словно боялся, подступиться к нему.
Солнце зашло за холм, но сумерки долго не наступали. Оглянувшись назад, Юрий увидел высоко в небе половинку молодого месяца, который начал разгораться, и воздух над болотом стал каким-то странным, точно сиреневым.
Морозов ушел с места только тогда, когда опустились сумерки. Осока и камыш стояли мокрые. К поясу его была привязана тяжелая утка. Он брел медленно, чтобы случайно не оступиться и не зачерпнуть сапогами воды. Раздвигал стволом высокий камыш и приминал его ногами. В оставленных им следах долго пузырилась и кипела вода, то втягиваясь вглубь, то ключом поднимаясь вверх. Делалось жутко — вдруг провалится в трясину. Но этот страх был приятен. Как ни осторожно выбирался, на берег ступил мокрый по пояс.
Чтобы согреться, быстро пошагал в обход болота. Под скирдой остался рюкзак с едой и лишняя одежда. Он шел и глядел на болото, которое уже заволок туман. Только кое-где торчали макушки берез. Он покопался в соломе, надел фуфайку, достал рюкзак, отрезал ломоть хлеба, наложил на него сала и стал есть, откусывая большими кусками и глядя в ночь. С сизого неба ярко-ярко светила половинка месяца. Но его света было мало, чтобы разогнать сгущающуюся тьму. Тень от скирды и от леса, который был неподалеку, только намечалась.
Морозов сидел, сдерживая в себе непонятный восторг. Неделя уныния кончилась, охота словно очистила его, сознание стало ясным. Он вспомнил, что приехала она.
Юрию Морозову казалось, что он был влюблен в Таню Соловцову с тех пор, как стал помнить себя. Они были ровесниками и жили неподалеку друг от друга. Видя ее, он всегда сильно смущался, и она тоже стеснялась его. Эта взаимная застенчивость не осталась незамеченной, и их уже в детстве дразнили женихом и невестой. Но по-настоящему любить ее он стал, когда им было лет по семнадцати. Именно тогда он перешагнул через свою робость и остался с ней наедине. Увести с гуляния девушку и как можно дольше просидеть у кого-нибудь на крыльце, у них, подростков, считалось чем-то вроде рыцарства, как у мальчишек умение хорошо плавать, нырять, ездить верхом на лошади.
Таня Соловцова была самой красивой девушкой в деревне. Всегда хотелось смотреть в ее большие голубые глаза, цвет которых оттеняли темно-русые волосы.
Они облюбовали себе крыльцо у одинокой женщины, жившей на краю деревни. К дому подступал лес и таинственно глядел на них из темноты. Вскоре они подружились и с женщиной, хозяйкой дома. Она, как добрая колдунья, опекала, оберегала их. На третий или четвертый раз они нашли на крыльце чистый половичок, разостланный так, чтобы было удобно сидеть вдвоем, потому что крашеные ступеньки холодили. Иногда она выходила к ним и спрашивала:
— Это вы Юра с Таней?
— Да, — отвечал Морозов, а Таня пряталась за его плечо.
— Сидите, сидите. Я только вот… — Было видно, что женщина вышла только затем, чтобы взглянуть на них, прикоснуться к их молодости, красоте.
— Не мешаем мы вам? — спрашивал Юрий.
Тут женщина махала руками.
— Что вы, что вы! Сидите хоть до утра. Мне с вами повадней. Слышу, живые души на крыльце сидят.
Она стояла ровно столько, чтобы не надоесть им, и уходила в дом.
В душе Юрия происходило что-то важное. Хотелось рассказать Тане о том, что он испытывает, но то ли от неумения выразить это в словах, то ли от робости Морозов молчал. Но и без слов многое им было понятно. Запах скошенной травы или поспевающей ржи, разные звуки, особенно скрип дергача в пойме реки, заставляли замирать сердце от нежности.
Таня Соловцова училась в районном городе в педучилище и с весны каждый день ездила на автобусе домой. Юрий всегда ее встречал. Шоссе было в полутора километрах от деревни, в лесу. Он выходил заранее и шел, по мере приближения к шоссе наполняясь отрадным чувством, мимо дубов, ореховых кустов, берез, которые, думалось, как и он, ждали ее. До прихода автобуса оставалось много времени, и он залезал на самое высокое дерево, садился в развилку сучьев и глядел на дорогу. Подъезжал автобус. В дверях мелькало знакомое платье. Она шла, напряженная, не глядя по сторонам. Он, казалось, по одному воздуху спускался с дерева, стряхивал с брюк кору и не спешил выходить, из-за веток наблюдая за ней. Она чувствовала присутствие Юрия, останавливалась, глядела в его сторону и приказывала:
— Выходи!
Он вставал перед ней. При свете дня они некоторое время терялись. Потом смущение проходило. Иногда они возвращались к шоссе, садились на бугор и наблюдали за проносившимися машинами. Шоссе было бойким. Оно словно завораживало их, говорило о странствиях и приключениях. Случалось, шофер высовывал голову и что-то кричал им.
— А-а-а!.. — разрывал ветер его слова.
Они заходили в глухую чащу и там, скрытые ото всех, долго целовались.
Таня закончила училище, и ее направили на работу в Сибирь. Они не знали, что такое разлука, и радовались расставанию как чему-то новому в их жизни. Вскоре и Юрия Морозова взяли в армию. Целых два года прослужил он на севере.
Возраст ли добавлял что-то новое в их отношения, действовала ли разлука или огромное расстояние, которое легло между ними, но только с зимы тон писем, которые они часто писали друг другу, переменился. До этого они дышали прежним чувством, воспоминанием деревни. Теперь же появилось какое-то сомнение.
Получая ее письма, он торопливо читал, отыскивая желание, водившее ее рукой. Потом переписка оборвалась. Через месяц из письма матери он узнал, что Таня вышла замуж.
Может быть, в другой обстановке Морозов не стал бы так переживать, но здесь все располагало к этому, — через день караульная служба, уединение на посту. Ему было не столько горько, сколько досадно — самолюбие его было уязвлено. Он-то думал, что их любовь особенная, не похожая ни на какую, любовь с детства, деревенская, в ней много поэзии, ведь их свидания проходили не на танцплощадках в городских ухоженных парках, а на лесных тропинках, на крыльце избы, на берегу реки, у стога сена, у выбитого в траве пятачка около сельского клуба под скрип гармони или баяна.
Его самолюбие саднило, как содранная кожа. Однажды, в свой первый приезд в деревню, в густой августовской тьме Юрий, как вор, подкрался к дому, глянул на крыльцо, где они когда-то сидели вдвоем и где им было так уютно, и прежнее чувство, словно оно тут без них жило все эти годы, пахнуло ему на душу. Морозову стало пронзительно грустно. Казалось, он больше не познает счастья любви. А было ему тогда чуть больше двадцати лет.
Морозов так и не уснул. В скирде попискивали мыши. Под утро стало холодно.
Остаток ночи Юрий провел на опушке леса у костра. Костер потрескивал, освещая ореховые кусты и осину, на которой стволом вниз висело его ружье. Закрапал дождь, и он огорчился, что утренняя охота будет испорчена. Но, видно, это была последняя маленькая тучка. Она быстро прошла над головой, и снова засветились звезды, ярко горела луна, клонившаяся к закату.
Он сидел на пне и шевелил палкой в костре. Вверх поднимались искры, похожие на звезды, а звезды на небе начинали представляться негаснущими искрами его костра.
Куда ушла из него та боль? Теперь ему приятно вспоминать о своей юношеской любви. Он испытал любовь, и было в ней все: и радость, и муки.
Его стало клонить в сон, хотелось упасть на землю и уснуть. Ресницы преломляли свет костра, и в дремлющем сознании возникали странные цветные картины. Красные, желтые, зеленые круги быстро вращались. Он напрягал волю, чтобы остановить вращение, но круги не подчинялись ему.
Морозов вздрогнул и разом очнулся. Он чуть не свалился с пня. Посмотрел на посеревшее небо и напугался, что проспал. В лесу было еще сумрачно, а на поле уже рассвело. Вся низина покрыта таким густым туманом, как будто там разлилось озеро с беловатой водой. Утки уже летали. Он торопливо вскинул на плечо влажное от росы ружье и пошел к болоту, которое веяло ему в лицо сыростью и прохладой.
Не встретиться им было невозможно, и они увиделись на другой день в тесном проулке под ветлами. Оба не успели ни испугаться, ни смутиться. Юрий остановился, охватывая ее взглядом, а Татьяна шла к нему навстречу. Она была по-прежнему красива, только красота стала зрелой. Татьяна, видно, понимала это и смело шла к нему. Обручального кольца на руке не было.
— Здравствуйте, — сказала она, останавливаясь перед ним. — Сколько же лет мы не виделись?
Голос ее тоже несколько изменился.
— Лет двенадцать-тринадцать, наверно, — ответил Юрий.
Он немного смутился, закурил и приглаживал волосы на затылке. А она держалась уверенно, и тени смущения не было в ее голубых глазах.
— Вы редко приезжаете сюда? — спросила Татьяна.
— Каждый год ездил. Только вот последние три года пропустил.
— А я, видно, стала бывать здесь, когда вы перестали… Как проводите время?
— Вначале скучал. Да и погода была плохая. Но вчера отправился на охоту и повеселел.
— Вы разве охотник?
— В душе. Охотиться же приходится редко.
Стоять долго было неудобно — и так какая-нибудь старуха уже смотрела ни них через частокол. Татьяна поняла это и медленно пошла по тропке.
— Сегодня в клубе кино. Вы придете? Хотелось бы узнать, как вы живете, — сказала она.
— Постараюсь прийти.
Юрий тоже пошел в другую сторону. Несколько раз он украдкой смотрел ей вслед.
Придя домой, он не мог ни на чем сосредоточиться и не слышал, о чем его спрашивала мать. Татьяна стояла перед его глазами — другая, изменившаяся, вытесняя ту, прежнюю.
Деревенский клуб был кирпичный, типовой, с мягкими креслами, но народу в нем собиралось намного меньше, чем во времена его юности. Тогда, если показывали кино, народу набивалось целый зал, сидели на грубых расшатанных скамейках, которые иногда даже ломались.
Морозов вошел в зал и сел с краю в кресло. Татьяна была уже здесь. В кино пришло всего человек пятнадцать подростков и несколько пенсионеров.
Во время сеанса Юрий иногда смотрел в ее сторону. Она казалась сосредоточенной, но лицо ее почему-то представлялось грустным, хотя он не мог в сумраке видеть его выражения. Ему тоже стало грустно. Как сложилась ее жизнь? Что она испытала за эти тринадцать лет?
Кино кончилось, зажгли свет, и все стали расходиться. Юрий увидел ее, как только глаза привыкли к темноте. Она тихо шла по сереющей дороге, и одиночеством веяло от нее. Заслышав шаги, она пошла еще тише, затем остановилась, поджидая его, и они пошагали рядом. Миновали последние избы и оказались за околицей.
— Сядем, — предложила Татьяна.
Здесь когда-то стоял тот самый дом, на крыльце которого они любили сидеть, — от него осталось лишь несколько бревен. Лес разросся и подступил ближе.
— Ну, рассказывайте, как вы жили, как живете, — попросила она.
— Как? Закончил вечерний институт, работаю на заводе… Женат, растет сын… — глухо отвечал Морозов.
— Очень подробно, — усмехнулась Татьяна. — Вы счастливы?
— У человека счастье остается позади или он ждет его впереди, а о настоящем никто определенно не скажет.
— Да, наверно, это так, — согласилась она.
— Обо мне интересного рассказывать нечего. Вы-то как жили все эти годы?
— О-о, у меня совсем неинтересно. Ращу дочь, уже большая, двенадцать лет. А с мужем я разошлась.
Юрий чуть не спросил ее, почему, но вовремя сдержался. Он сказал:
— Вы живете там же, в Сибири?
— Нет, уже переменила много мест. Кочевница, цыганка… Сейчас я живу в небольшом поселке недалеко отсюда. Захотелось поближе к старикам.
С Морозовым стало твориться что-то странное. Слыша ее голос, он переносился в прошлое. Ему казалось, что он — восемнадцатилетний и никуда не уезжал из деревни, каждый вечер они сидят на бревнах, оставшихся от дома, и он в любое время может обнять ее за плечи и прижаться к ее губам. Звездное небо, знакомые с детства запахи, шелест близкого леса — все это помогало ему забыться.
Морозов видел в ней близкое. Ведь чуть ли не с детства он любил ее, и они предназначались друг для друга, но этого почему-то не произошло. Они повернулись, нечаянно коснулись рук и в одном порыве разом кинулись в объятия.
— Ты вспоминал обо мне? — спросила Татьяна.
— Часто. Первые годы я и приезжал сюда, чтобы увидеть тебя.
— Это правда? Почему же я не знала, что ты ждал меня здесь? — В ее голосе слышались слезы.
Они встречались с большой осторожностью в лесу и уходили подальше от деревни. Погода установилась теплая, сухая, словно она была за них. Ничто не напоминало о прошлых дождях. Дороги давно подсохли, и от проехавшей машины тянулся хвост пыли. По голубому небу белыми лебедями плыли облака. Только где-нибудь в лесу на узкой дороге в глубокой выбоине оставалась вода, по которой скользили водомерки и плавали листья, преждевременно упавшие с деревьев. Вода была чистой, отстоявшейся, как родниковая.
Встречались они на одном и том же месте — на опушке леса у старого раскидистого дуба, который Юрий помнил с детства и который за это время почти не изменился. Обычно Морозов приходил намного раньше, шел в глубь леса, искал грибы или, замерев, слушал тишину. Лес хранил их тайну. Он был добрый и мудрый, этот лес, как столетний старик, знал наперед, что у них будет, но до поры до времени укрывал их от чужого глаза.
Морозов смотрел на часы и спешил назад. Иногда Татьяна уже ждала его, прислонившись к дубу. Но чаще он сам прижимался к стволу спиной и глядел на дорогу, ведущую в деревню. Вон она показалась из-за угла дома и идет к нему, держа на согнутой руке небольшую корзину. Она приближалась, и Юрия все сильнее охватывало волнение. Все в ней его трогало, даже заколка в волосах.
Только однажды он подумал, зачем нужна она ему теперь? Почему он стоит здесь, боясь, чтобы никто их не увидел? Ему захотелось убежать и спрятаться. Она была наблюдательной и, подойдя к нему, почувствовала это. Ее лицо сразу стало скучным. Но так было только раз.
Встретившись, они шли, куда глядели глаза, — лесными тропинками, опушкой леса, берегом реки, краем овраги. Все места хорошо знакомы с детства, они словно искали забытые здесь чувства, искали самих себя.
— Родители меня спрашивают, почему я грибов не приношу. Другие таскают бельевыми корзинами, — смеялась Татьяна.
— Сегодня надо набрать, — говорил Юрий.
Устав, они садились в укромное место на разостланный Морозовым пиджак.
Она много рассказывала о себе.
— Почему у нас тогда все так получилось? — спрашивала Татьяна и начинала рассуждать. — Нет, ты не виноват. Виновата я. Может быть, я тебя мало любила? Нет, я любила, сильно любила. Но эта разлука… Понимаешь, девушка по-другому все воспринимает. Она должна торопиться, спешить, иначе может остаться одинокой на всю жизнь. Мне тогда так казалось. И тут рядом со мной появился человек, которому я очень нравилась. Я сама от себя не ожидала этого. Вышла замуж, не подумав, не оглядевшись.
Началась семейная жизнь. Я к ней относилась очень серьезно. Родился ребенок. Но трудно притворяться, что ты любишь, когда на самом деле совсем равнодушна к человеку. Он это видел. Начались упреки, ссоры. Жизнь с каждым годом делалась невыносимой, и мы разошлись.
Почему опыт приходит так поздно? Теперь я бы готова ждать десять, двадцать лет. Жизнь всегда отплачивает человеку за все.
Они говорили обо всем, только будущего не касались.
Вставали и шли, если было еще рано, дальше, а если поздно — возвращались назад. Иногда они заходили в соседние деревни, где их не знали, и брели по тропинке мимо домов, глядя на палисадники и на окна, заставленные цветами. Заглядывали в колодец и опускали ведро. Подняв наверх, припадали губами и пили через край студеную воду, проливая себе под ноги. Им доставляло радость видеть и прикасаться ко всем предметам, с которыми было связано детство и юность.
Порою они уходили так далеко, что вечер заставал их в поле или лесу.
Их все же кто-то заметил, и дома у Морозовых разразился скандал. Мать требовала, чтобы Юрий немедленно возвращался назад в город.
— Езжай, нынче же езжай!.. Я тебе не находила жены, ты ее нашел сам! Значит, обязан жить! А ребенок? Что он, сиротой будет? — криком кричала она.
— С чего ты, мать, взяла, что я хочу их оставить? — спрашивал Юрий.
— Что было между тобой и Татьяной — то быльем поросло! — твердила мать свое. — Ты не должен был теперь ее видеть. Она бросила мужа и ищет другого. В два счета может тебя обротать.
— Со мной-то это не так просто. У меня есть воля.
— Я ей плюну в лицо!
— Мать, ты не сделаешь этого! — напугался Юрий.
— Я ей все прямо в глаза выскажу!
— Успокойся. Я завтра уеду. Только, ради бога, ничего не делай.
Мать, конечно, права: он не должен был с ней встречаться. Ему всегда казалось, что он любит свою жену; Юрий и в мыслях не держал, что между ними может что-то произойти. Разлюбил ли ее — он не знал. Но он забывал ее, проваливаясь памятью в прошлое, забывал, гуляя целыми днями по лесу. Порою Морозов чувствовал, что воля его как бы парализована, он уже не владеет собой. Ему было хорошо с Татьяной, пропадавшей где-то целых тринадцать лет, уже умершей для него и вот неожиданно воскресшей. Значит, не случайной была юношеская любовь, раз их снова потянуло друг к другу.
Если бы она что-то требовала от него… Похоже, она не надеялась ни на что, живя минутой счастья, по которому так долго скучала. Какой он оставит ее? Еще более несчастной, готовой наделать новых ошибок?
Она была его первой любовью. Чувство к ней, похожее на светлое легкое облако, он носил в груди. Оно грело его, когда он вспоминал свою жизнь. Теперь то прежнее чувство заслонило другое, мучительное, тяжелое.
Мать точно осветила вокруг ярким светом. Она горячилась из-за любви к сыну, оберегая созданную им семью.
Вечером, когда они сидели на бревнах, Морозов сказал, что завтра уезжает. И сразу темнота сгустилась вокруг них, и одинокой показалась береза, под которой они сидели.
— И мне скоро уезжать, — ответила Татьяна, помолчав.
— Хорошее было лето.
— Да, очень хорошее. Я долго буду его вспоминать.
Сейчас они сделают несколько шагов в разные стороны и снова исчезнут, пропадут друг для друга. Когда они встретятся и встретятся ли? Хотелось задержать время, побыть еще немного вместе. Они глядели друг на друга, чтобы запомнить, но темнота скрывала их лица.
Юрий взял ее за руку у локтя и потянул к себе, и она с готовностью прижалась, уткнув лицо в его плечо. Ее грудь вздрагивала. Он и сам бы плакал, если бы мог. Но звезды на небе все равно дрожали, как будто в его глазах стояли слезы.
Они оторвались друг от друга, и сразу ему в лицо подул холодный ветер осени.
Родные места Морозов всегда покидал с сожалением. Но мысль о том, что через год он вернется, успокаивала его. Жалко было оставлять старуху-мать. Что она будет делать долгими осенними и зимними вечерами одна в большом доме, когда в окна хлещет дождь или пурга бросает пригоршни снега?
Нынешний отъезд не походил на предыдущие. Ему казалось, что он жил полной жизнью только здесь, на этих полевых дорогах, в осиновых и березовых лесах, и Юрий отрывал себя от них, как отрывают присохшую повязку с больного места.
Станция была в двенадцати километрах от деревни. Морозов стоял на платформе, залитой солнцем, с чемоданом у ног и ждал поезда. Он думал о том, что через несколько дней Татьяна тоже будет уезжать отсюда, встанет на это же место и, конечно, вспомнит его.
Подошел поезд. Юрий пропустил всех вперед, едва успел войти, как поезд тронулся. Он остался стоять на площадке, отсюда, представлялось ему, будет ближе к тому, что покидал. Железная дорога огромной дугой огибала те места, по которым он недавно бродил с ней.
Глядя на жизнь Егора и Марьи, вначале можно подумать, что между случайными людьми может быть больше уважения, чем между мужем и женой, прожившими вместе три десятка лет. Редкий день Марья не срамила Егора: он и бездельник, и пьяница, и такой-сякой, хотя Егор не был ни бездельником, ни тем более пьяницей. Ругать мужа для Марьи стало привычкой, и она придиралась к каждому пустяку: то оставил грязный след на полу — совсем не ценит ее труд, — то не тех дров принес — и уж коли расходилась, то останавливалась не скоро, и слышно было через два дома, как она честит Егора. Марья искренне полагала, что ежели мужа не ругать, то он испортится. Жизнь, можно сказать, только и держится благодаря ее ругани, ведь мужики такой народ, что ничего без баб не могут, за ними нужен глаз да глаз.
Егору уже далеко за пятьдесят. Небольшого роста, худой, со светлыми редкими волосами на черепе, голубыми глазами, курносый, он похож на подростка, хотя лицо и изборождено морщинами. Вынослив он необыкновенно и может целый день, с раннего утра до позднего вечера, работать топором, таскать воду, делать самую тяжелую работу.
Марья почти на десять лет моложе его, и теперь производила впечатление красивой женщины. А какой она была в девятнадцать лет, когда выходила замуж за Егора?! На стене в рамке висела единственная фотография тех лет, сделанная заезжим фотографом. На фоне бревенчатой стены сидела девушка и прямо-таки пышела красотой и здоровьем. Управляясь по дому, Марья изредка взглядывала на свое тридцатилетней давности изображение и тяжело вздыхала.
Красотой и покорила она Егора. За пять верст бегал он к ней на свидания, рискуя боками и головой: его родная деревня враждовала с Марьиным селом, и парни за такую красивую девушку могли запросто избить его. Егор сильно рисковал, особенно первое время, когда приходил на гуляние и натыкался, как на каменную стену, на враждебное молчание толпы. Он видел на себе злые взгляды и каждую минуту ожидал сзади удара колом по голове, который разом перевернет мир или совсем погасит его. Если бы Егор хоть раз струсил, быть бы ему биту, но смелость и уверенность спасли его. Он приходил всегда один, приходил явно не для драки, а из-за девушки. Нападать толпой на одного человека не к лицу; драться же на кулаках один на один Егор готов в любую минуту и мог уложить кого угодно.
Правда, к этому времени у него был уже немалый жизненный опыт. На долю Егора и его сверстников выпала не война, а долгая служба в армии. Служил он восемь лет, взяли мальчишкой, а вернулся мужчиной, так что мать не узнала собственного сына. В саперной части, работая топором, он накачал мускулы и стал очень сильным, хотя и уступал многим в росте. На гулянье же в основном собирались парни лет по девятнадцати, допризывники. Они, несомненно, чувствовали превосходство над собой Егора, и мало-помалу их враждебность сменилась равнодушием, а потом — любопытством. Собрав вокруг себя кружок, Егор любил порассказать, где служил. А за восемь лет где он только не побывал! И в Польше, и в Германии, и на Севере, и на Дальнем Востоке — там он застрял на целых четыре года.
Да и любовь Егора, парни опять-таки это замечали, была такой упорной, настойчивой, что ей нельзя ничем помешать.
Приходил он каждый день, в любую погоду. Хоть град с куриное яйцо падай с неба — Егор тут как тут, стоит, первое время в гимнастерке без погон и галифе, пыхает дешевой папиросой и поглядывает на собравшуюся молодежь. Машу его взгляд обтекал, он стеснялся при всех глядеть на нее, но она была центром мироздания, и он видел Машу даже с закрытыми глазами, она проникала в него как яркий свет.
Только уже в глубоких потемках, когда все начинали расходиться, Егор осторожно приближался к Маше и уводил куда-нибудь на крыльцо.
Так продолжалось с полгода. В осенний вечер, когда землю сковал мороз и в воздухе кружились редкие снежинки, словно проверяли, можно ли ее укрывать, Егор предложил Маше выйти за него замуж. Маша молча выслушала.
— Завтра отвечу, — степенно сказала она.
Несмотря на то, что она была моложе, Егор не ощущал над ней превосходства, напротив, казалось, что эта девушка, дальше своего районного города нигде не бывавшая, старше и опытнее его. От нее исходила внутренняя сила, и Егор робел. Он и целовал-то ее редко и никогда не лез с руками.
Егор пошагал домой, понуря голову. Что ежели откажет? «Завербуюсь куда-нибудь подальше и сгину», — думал он. Так растревожил себя подобными мыслями, что всю ночь не мог уснуть, ворочался с боку на бок, курил, заставляя мать на печи кашлять.
Но его ждал не отказ, а согласие. Правда, Маша поставила условие, что жить будут у нее. У ней был вдовый старик-отец. Не бросать же его одного. Такому условию Егор только обрадовался: он работал плотником в поселке, и отсюда до него рукой подать, из своей же деревни Егору приходилось топать верст шесть. В его маленькой деревушке жизнь еле теплилась, когда как здесь, в Марьином селе, если не била ключом, то во всяком случае текла оживленнее. Конечно, оставлять старуху-мать, ждавшую его восемь лет, не совсем удобно, ну да ведь не за тыщу верст уезжает, всегда сможет навестить и помочь по хозяйству.
И жить бы им долго и счастливо, но тут в их жизнь стал встревать Марьин отец — Герасим, невзлюбивший своего зятя. Обычно в жизнь кто-то вмешивается.
— Ну и нашла сокровище! От горшка два вершка, — бормотал он в бороду, но так, чтобы Егор слышал.
Герасим был пугалом всего села, поэтому неудивительно, что он не жаловал зятя; думалось, ему доступно одно чувство — ехидство и злоба. Терпел он только дочь, да и то потому, что она стирала, готовила еду.
Герасим при любой возможности старался сделать людям какую-нибудь пакость. Стоит бабе зазеваться у колодца, как в ведре у ней оказывалось собачье дерьмо. Соседям белье на проулок нельзя было вешать, иначе Герасим, улучив момент, измажет его грязью. Даже безобидную корову, проходившую мимо него, он пинал под брюхо.
Герасиму тоже, конечно, платили тем же, но он готов был к любым неожиданностям.
И все же однажды его напугали чуть ли не до смерти. Герасим работал ночным сторожем, обходил село и выбивал на подвешенном к столбу лемехе часы: одиннадцать, двенадцать, час, два. До утра он не дотягивал и шел спать. В августовскую темную ночь, когда Герасим только что пробил двенадцать раз и хотел уходить от столба, на котором покачивался лемех, позади послышался шорох. Старик оглянулся — неподалеку махало крыльями белое привидение. Герасим упал на колени, успев сказать одно слово:
— Грешен, — да так и остался стоять.
Перепугавшаяся за старика девушка, а это она изображала привидение, накрывшись простынью, крикнула парням. Те подошли, подняли Герасима и под руки повели домой.
— Ох, ребята! — бормотал Герасим, качая бородой. — Что видел я. Вам в жисть такое не увидеть. По мою душу черт приходил, но почему-то в бабьем обличий.
Но и этот случай не изменил Герасима.
Егор находил в своей миске то таракана, то мочалу, а в сапогах — мышей, лягушек и догадывался, чьих это рук дело.
В конце концов терпение Егора лопнуло.
— Не могу я больше жить так, Марья, не могу. Рука зудит дать ему как следует. Но не хочу я об него руки марать. Пошли в мою деревню. Мать у меня золотая, нам не помешает. Или буду в поселке комнату просить.
— А куда я отца дену?
— Какой это отец!
— Какой-никакой, а отец. И бросать мне его — перед людьми срам.
В тот же день Егор собрал пожитки и перенес в свою деревню.
А Марья, осунувшаяся и постаревшая сразу на несколько лет, хлопотала по хозяйству и старалась делать вид, что ничего не произошло. Герасим ликовал, брал метлу и мел проулок, траву перед домом, как бы заметая следы зятя.
— Рази это мужик? Так, замухрыжка. Едри его в корень. Один звук, скворец. Давно до него добирался. Хорошо, что ушел. А то бы я ему!.. В навозной куче, чай, отыскала.
Марья, шедшая в это время с подойником со двора, покраснела, будто ее обдали паром.
— Ну, разбил нас? Доволен? Радуйся! Кого я нашла? А это уж не твоего ума дело. Ты весь белый свет ненавидишь. Но только по-твоему не будет, все равно я с ним жить стану.
— Иди беги за ним, как собачонка! Иди живи там. Бросай отца. От теперешних детей ждать добра нечего.
— Тебе ли говорить о добре?!
— Давай срами родителя…
Марья не бросила отца и не ушла жить к Егору, но каждый вечер, придя с работы и управившись по хозяйству, если стояла ведренная погода, набрасывала на голову нарядный платок и уходила за село.
Егор по-прежнему работал плотником в поселке, хотя теперь путь его значительно удлинился. Там, где дорога ближе подходила к селу, они и виделись. Марья приходила на свиданья к мужу не с пустыми руками, приносила топленого молока, сдобных булок. А Егор дарил жене подарки, купленные в поселковом магазине.
Чтобы не попасться людям на глаза, они уходили в рожь, раскладывали еду и ели, глядя на закат, в мыслях угадывая погоду на завтра — ведро или дождь, увидятся они или нет. А потом Егор обнимал жену. Они вдыхали запахи земли и поспевающей ржи, укрывшей их и перекатывающейся над ними, слышали перезвон кузнечиков и крик дергача то далекий, то совсем близкий, видели в вышине звезды.
— Как бездомные мы с тобой, — сетовала она.
— А может, Марья, так и лучше, — утешал ее Егор. — Словно ты не жена мне, а все еще невеста. И каждый вечер ходим на свиданья.
Женившись, Егор стал звать ее Марьей. Русские крестьянки после замужества быстро стареют.
Как они ни прятались от человеческого глаза, их все же замечали. Одни шли мимо, отвернувшись, чтобы не смущать, другие, поозорней, вступали в разговор.
— Ты бы, Марья, заместо-то бидона с молоком охапочку бы сена из дома захватывала.
— Они так любят друг друга, что им и земля пухом кажется, — говорил второй.
Марья глядела поверх ржи.
— Ушли, зубоскалы проклятые. Им бы только посмеяться.
— Чай, ты мне не полюбовница, а жена, — утешал ее Егор.
Герасим, конечно, не мог запретить Марье видеться с мужем. Он даже побаивался при ней говорить о Егоре, не то — чего доброго — кинет, бросит и уйдет к мужу. Но, когда она уходила на свидания, Герасим выскакивал на проулок и, если поблизости стоял народ, распинался:
— Пошла, пошла! Платок новый одела. К кому пошла? Зачем? Вон вышагивает. Довольная. Бидончик несет. Нате ешьте-кушайте. Я еще вам принесу. Тьфу!.. Глаза бы мои не глядели!
Народ, слушая его, посмеивался, а Герасим, принимая это как сочувствие ему, расходился пуще и только перед возвращением Марьи умолкал.
Хорошо было Егору и Марье любить друг друга летом во ржи, когда стояла сухая теплая погода, когда полыхали зарницы и скрипел дергач. Но были же и дождливые дни, небо заволакивалось тучами, и неделю, а то и дольше лил дождь, рожь мокла, склонив колосья, по бороздам текла вода, отвергнутая перенасытившейся землей, в низинах скапливались лужи, дороги развозило от грязи, неуютно делалось в мире. А зимой, которая начинается в ноябре и кончается в марте? А осенняя непогодь и весенняя распутица, отнимавшая еще два-три месяца?
Так продолжалось ни много ни мало — почти шесть лет.
Испокон веку заведено — в страстную неделю мыли избы, отскабливали с потолков сажу, накопившуюся за долгую зиму, с углов снимали паутину. С утра Марья с бабами наводила порядок в своей избе. Герасим накаливал в печи камни, бросал их в чан с водой и тут же закрывал половиком, чтобы не упустить пар. Раскаленные пудовые камни верещали, отдавая жар воде. Герасим отдувался и отворачивался, чтобы не обожгло бороду. На баб, стоявших на козлах и терших хвощом и металлическими щетками потолок и стены, поглядывал злобно, но помалкивал.
К обеду работа была закончена, и изба стала пахнуть сыростью и чистотой. Бабы поели и отправились мыть к соседке.
Марья вернулась только ввечеру, сильно уставшая.
— Ты бы, тятя, корове дал. У меня руки-ноги отнимаются, — сказала она.
Обычно Марья не доверяла отцу кормить корову, да и корова ничего не брала из его рук.
Герасим надел старый полушубок, зажег фонарь и вышел на двор.
Вскоре Марья услышала тревожный рев коровы, сразу поняла, что-то случилось, и кинулась из избы. Посреди двора ничком лежал Герасим, фонарь, мигая и чадя, валялся на боку, и из него вытекал керосин. Корова металась в хлеву и трубила.
В первую очередь Марья подняла и поставила фонарь, а затем уже подошла к отцу. Он был мертв. Последнее время Герасим жаловался на сердце.
Все забыла Марья: как отец мешал ей жить, как издевался над ее мужем, отчего ему пришлось уйти, как они украдкой виделись в поле — и заголосила, запричитала, склонясь над мертвым телом.
Она втащила отца в избу, раздела и накрыла простыней. Никакой усталости теперь не чувствовала, ей казалось, что может работать целую неделю, не ложась спать и не отдыхая. В первую очередь решила известить мужа. Заперев дом и не сказав никому из соседей о смерти Герасима, чтобы не тревожить их, она пошла по улице, миновала последний дом, оказалась в поле и пошла быстрее, глядя на полоску зари. Дорога за зиму хорошо наезжена, чернела оброненным сеном и навозом. В низине ее уже подтачивала вода, и Марья проваливалась в ямы, оставленные конскими копытами. Дорогу пересекал глубокий овраг, Марья шла и все время думала об овраге, как перейдет через него. В водополье там всегда сильно разливалось. Подойдя к оврагу, остановилась. В сумерках вода, струившаяся по дну, представлялась черной, почти дегтярной. В самом узком месте чьей-то заботливой рукой было переброшено бревно. Держась за наклонившуюся ольху, Марья боком стала двигаться по бревну, но у самого берега не удержалась и плюхнулась в воду. К счастью, здесь было уже неглубоко, по колено. Чтобы согреться, прибавила шагу и шла-бежала мимо ореховых кустов, распустивших сережки, мимо скирд соломы, серевших на поле.
Запахло жильем. С каждым шагом слышнее голоса собак, и вот она уже у самой Егоровой деревни. Первый к ней посад чернел задами изб и дворов, а второй за ним светился окнами. Здесь, как и в ее селе, кричали грачи на ветлах, обживая гнезда.
Егор сидел за столом, дул в блюдечко с чаем, о его ноги терся кот, он бросал ему куски смоченного в молоке хлеба, кот съедал и снова в знак признательности припадал к ногам хозяина. Старуха-мать лежала на печи и с удивлением смотрела на невестку, прошагавшую в сумерках по раскисшей дороге пять верст.
— Тятя помер, — сказала Марья и заплакала.
— Когда? — спросил Егор.
— Нынче.
Егор, конечно, не очень огорчился из-за смерти тестя, но и не выказал радости: как-никак, умер человек.
— Что ж, надо хоронить, — сказал он и начал одеваться.
Старуха на печи закрестилась:
— Прими, господи, с миром душу новопреставленного раба твоего Герасима и прости ему в погрешениях, вольных же и невольных.
Затем будничным тоном обратилась к невестке:
— Ты как, касатка, овраг-то перешла. Воды, чай, полно в нем?
— Да вот немного измокла, — Марья показала на мокрый подол.
— Раздевайся, чайку испей, согрейся.
Старуха, кряхтя и охая, слезла с печи, и они с Марьей сели пить чай. Егор, уже обувшись и одевшись, сидел у двери на стуле, курил и ждал жену.
Обратная дорога в сплошной темноте была вдвоем совсем нестрашной. Весна как будто ближе подступила к ним, подошла к самому сердцу. Слышно, как уплотнялся снег на поле, как разговаривали ручьи, а воздух был насыщен запахами тополевых почек, прелой соломы и земли. Воды в овраге еще больше прибавилось, и она уже перекатывалась через бревно. Но Егор держал Марью за руку, и они благополучно миновали овраг.
Егор, подходя к селу, подумывал, а не выкинул ли Герасим какую-нибудь злую шутку. Отворят дверь, а он встанет и скажет: «Схоронить меня хотели? Хрен вам в душу. Я еще вас переживу. Я еще потешусь над вами».
— Иди первый. Я боюсь, — сказала Марья, отперев дверь.
— Чего бояться! — Егор шагнул за порог.
Зажгли свет. Нет, Герасим не встал, он лежал тихо и смирно, отыграв свое, и тут даже Егор опечалился, а Марья расплакалась навзрыд, коря себя и за неуместную радость и за то, что не всегда была внимательна к отцу.
Разве может кто-то помешать любви?! Нет, не особо мешал им Герасим. Хотя без него жить им, конечно, легче. Не надо Егору в грязь и стужу топать в один конец шесть километров, теперь в оба конца приходилось шагать меньше, не успеет выкурить цигарку, как вон он уже поселок, мигает электрическим светом на столбах. Не надо Марье бегать на свидания к собственному мужу. Живут они под одной крышей, спят под одним одеялом.
Живут они вместе год, другой, третий…
Народ стал удивляться. Марья — баба ядреная, носить бы ей каждый год по младенцу, но ходит порожняя. Любопытство сдержать было нельзя, и Марью дотошно допросили:
— Что, Марья, чай, пора и детками обзаводиться. Не по двадцать лет обоим. Надо спешить. Теперь вас никто не вспугнет. Спите за двумя запорами.
— Да, да, — загалдели вокруг. — Надо деток. Какая жизнь без детей? Для кого и живем!
— Накопи богатства гору — все прахом пойдет. А живой человек, после себя оставленный, — вот это настоящее богатство!
— Истинно, истинно так.
— Да что вы толкуете, бабы! — с тоской сказала Марья. — Вы на самое больное место давите. Я бы с превеликой душой… Но когда, верно, могла — береглась. Из меня все живое вышло, одно мертвое осталось.
Утолив любопытство, бабы ее успокоили:
— Не огорчайся. Будут у тебя дети. Бывает, нет-нет, а потом вдруг посыпятся, как горошины из дырявого мешка.
Но детей у Егора с Марьей так и не стало.
Конечно, нельзя сильно тосковать о том, чего у человека никогда не было, но все же сознание, что жизнь сложилась не совсем так, как хотелось, наполняло обоих грустью, особенно Марью. Оттого она и взъедалась на Егора, ни с того ни с сего вдруг кричала на него благим голосом. Егору хотелось ответить, он поворачивал к ней обиженное лицо, моргал глазами, и оскорбительные слова готовы сорваться с языка, но, точно вспомнив что-то, махал рукой и отходил в сторону, — что поделаешь, у бабы и характер бабский, лучше не связываться.
На пороге старости Егор стал словно еще крепче и напоминал кремень. Он, не надеясь на чью-либо помощь, запасает силу, которая ему может впоследствии пригодиться.
Марья, даром что моложе мужа, сдает, чаще бросает взгляды на свою фотографию и про себя удивляется, куда ушли ее годы, красота и здоровье.
Она любит ласкать детей. Увидит испачканную рожицу, присядет, спросит, как имя, сколько лет, и сунет конфетку.
Об одиноких женщинах говорилось немало, а вот еще никто не рассказал об одиноком мужчине, вынужденном жить в тридцатишестилетнем возрасте в общаге и платить из своей скромной зарплаты двадцать пять процентов алиментов.
Так я вам расскажу. Зовут меня Виталий Гаврилович Шустиков. Да, я был женат. Прожил я со своей Альбиной без малого пять лет, на втором году супружества родилась дочка, которую мы назвали Катей. Даже сейчас по прошествии нескольких лет не могу объяснить, почему мы разошлись, но хорошо помню, что женились по страстной взаимной любви, в которой было все: и бессонные ночи, и ревность, и страдание, и страх потерять друг друга. Как человек честный, я предупреждал Альбину, чтобы она не обольщалась относительно меня, что я никакой не супермен, а самый обыкновенный человек, будущий инженер с окладом в сто тридцать рублей, плюс премиальные, если их там дают. Я только обещал ей свою постоянную твердую любовь. Альбина соглашалась, говоря, что ей и нужна только одна любовь.
Когда мы поженились, перед нами встали тысячи трудностей, и одна из основных — где жить. Мы пробовали поселиться и у ее родителей, и на частной квартире, и нигде не было удобно. Я не обвиняю Альбину в меркантильности, в том, что на поверку она оказалась обыкновенной женщиной, стремившейся к удобствам, но именно тогда что-то произошло в наших с ней отношениях, любовь как бы надломилась, не выдержав соприкосновения с грубой действительностью. Начались ссоры из-за каждого пустяка. Любовь быстро перерождалась в свою противоположность — в ненависть.
Не только слова, но и мой голос раздражал Альбину, и она делала все наоборот, чтобы досадить мне. Я тоже закипал при одном ее виде. Чем страстнее человек любит, тем сильнее он и ненавидит, и в ненависти как бы проявляется другая сторона любви. Бывали у нас минуты примирения, когда в сердце огромной волной входила отрада, и сразу все забывалось: и упреки, и отчужденность. Но такие моменты с каждым месяцем делались реже, а ненависть, надолго поселившаяся в нас, выжигала все в душе, оставляя лишь равнодушие.
Может быть, когда-нибудь я лучше объясню причину нашего развода, теперь же мне и самому многое непонятно, из-за чего мы расстались. Лежит ли это в чисто психологической области или все гораздо проще, приземленнее. Ведь некоторые женщины любят любовь, так сказать, овеществленную, чтобы она воплощалась в квартире, деньгах и тому подобное. Я не осуждаю их за это. Раньше, в доисторическую эпоху, у женщин тоже, наверно, пользовался успехом тот мужчина, который был удачлив в охоте или рыбной ловле.
А что я мог предложить Альбине? Ничего. Даже однокомнатной квартиры не смог добиться; что касается продвижения по службе — то всю жизнь обречен сидеть на нижней ступеньке. Так что с ее точки зрения я, может быть, неудачник, за которого и замуж-то идти не стоило. Но я себя неудачником не считаю, потому что ставлю превыше всего честь. Карьеру во все времена сделать было не так уж и сложно, надо только вовремя поддакнуть, кивнуть, согласиться. Все руководители, большие и малые, должны обладать еще одним свойством — твердостью, я бы сказал даже — жестокостью, чтобы потребовать с подчиненных. Я же этого качества совсем лишен, мне всегда неудобно перед людьми, словно я в чем виноват. Поэтому я и не лезу ни в какие начальники.
Вот с какими повышенными требованиями подходила ко мне Альбина, забыв о нашем уговоре.
— Ты — мужчина, — часто повторяла она.
Говорят, развод — это несчастье. Несомненно. Но он еще и благо, Что же делать, если супруги стали равнодушны? Неужели жить под одной крышей и терпеливо сносить присутствие друг друга, как это делали раньше? Нет уж, лучше горшок об горшок — и врозь. Хоть одинокая жизнь не сулит ничего хорошего, но и такая совместная жизнь еще хуже. Правда, здесь подмешивается еще один важный момент — дети. Они-то и делают все сложнее, запутаннее и неразрешимее.
Времени для размышления у меня сейчас предостаточно. Кончил работу и размышляй. Спешить мне некуда, никто меня не ждет. Я, в основном, только и делаю, что думаю, и мне всегда грустно от сознания своего одиночества. Может быть, я и не думаю вовсе, а просто ношу в себе это чувство, но я часто спрашиваю себя, возможен ли союз между мужчиной и женщиной, или вечный удел их — постоянная вражда и непонимание. Свой жизненный опыт я не хотел бы обобщать, но все же он невольно встает передо мною, и мне горько, досадно от пережитого.
Больше всего я люблю осень, потому что она солидарна с моим элегическим настроением. Я люблю гулять по улице в дождь, не сильный, а тихий, моросящий. Водяная пыль делала асфальт глянцевым, фасады домов темнели, народ прятался. Я шел, куда глаза глядят, подставляя под изморось голову и плечи, и мне казалось, что я всегда буду один, сколько бы ни прошло десятилетий.
К духовным страданиям добавлялись переживания материальные, потому что так уж устроен человек, что ему нужно пить и есть, обуваться и одеваться. Зарплата у меня с гулькин нос, и от нее после вычетов подоходного налога и алиментов почти ничего не оставалось. К тому же женщины в нашем техническом отделе любили к дням рождения, разным регистрациям собирать по пятерке или даже по десятке. Чтобы не показаться скупым, я тоже даю, но всегда после этого со страхом думаю: на какие шиши я жить буду? Экономить мне приходится буквально на всем, даже на транспорте. Я долго подсчитывал, что выгоднее — ходить на работу пешком или ездить автобусом. От общежития до завода — полчаса ходу, билет же стоит пять копеек, туда и обратно — десять. Каблуков на ботинках мне хватает месяца на три, а ежели привернуть к ним подковки, то и на более долгий срок. Подсчитав, что намного экономнее ходить на работу пешком, чем ездить на транспорте, я с тех пор стал только ходить. Оно и для здоровья полезно. Правда, после этого разыгрывается зверский аппетит, и думается, съел бы собаку в шерсти. Но и на еде я привык экономить и обходиться малым.
Питаюсь я в основном хлебом и чаем, причем чай подслащаю немного, кусок рафинаду на стакан. Иногда варю макаронный суп или жарю картошку на маргарине. Выпивки, курение я давно себе запретил, потому что для моего бюджета это совсем разорительно. И что же? Натягиваю я свою скудную зарплату, из которой высчитывают двадцать пять процентов алиментов, и голодным не хожу, и даже одет прилично.
С одеждой обстоит сложнее, чем с питанием. Ведь питаешься ежедневно, даже по три раза на дню, и в уме прикидываешь, сколько ты должен тратить. Одежду же покупаешь не каждый день, даже не каждый месяц, и пока она у тебя есть, ее не замечаешь. Но она обладает свойством изнашиваться и не постепенно, как полагают некоторые, а сразу. Только вчера на тебе был приличный костюм, а глянешь нынче — он уже не тот, и его одевать стыдно. На локтях выглядывает подкладка, колени тоже просвечивают, пиджак потертый, сальный, точно им блины заворачивали. Даже самый дешевый костюм стоит денег, а где их взять? Тут попадаешь в такое неловкое положение, что хоть на улицу носа не высовывай.
Но жизнь, как говорят, бьет и учит. И меня научила уму-разуму. Я уже заранее знал, когда мне надо костюм покупать, а когда — пальто, не дожидаясь последней стадии снашивания, и приурочивал это исключительно важное для себя событие к получению отпускных.
Я не отдыхал уже несколько лет, с тех пор как с женой разошелся. Во время отпуска я подрабатывал — то чертежи чертил незадачливым студентам и готовил за них дипломные проекты, то на товарную станцию ходил разгружать вагоны. В последнее время чрезвычайно распространилась шабашка, и можно за один месяц тыщу рублей заработать, столько, сколько я почти за целый год получаю. Один раз попробовал, восемь килограммов собственного весу сбросил и еле отошел.
Таким образом я и заделывал бреши в своем бюджете.
Я знаю одну бабку, которая живет в месяц на тридцать один рубль пенсии, из которой она еще умудряется откладывать по пятерке себе на смерть, чтобы ее похоронили прилично. Так что по сравнению с ней я в более выгодном положении.
Я ни на кого не жалуюсь. Раз в свое время обзавелся дитем, надо его кормить, поить, обувать, одевать и на ноги ставить, несмотря на то, что ты с его матерью давно разошелся, и ни разу мысль о том, чтобы уклониться от уплаты алиментов, мне в голову не приходила. Правда, из побочных заработков я ничего не платил, хотя Альбина, узнав, стала требовать тот же процент. Я ее понимаю. Она ведь больше расходует на дочку, чем я. Я отделываюсь одними алиментами, а она — и временем, и нервами. Но и она должна понять, что больше давать не могу, — жизнь алиментщика скудна и лишена каких бы то ни было развлечений.
После работы я приходил в общежитие, готовил ужин, ел, ложился на койку и читал. За эти годы я прочитал горы книг и, наверно, мог бы защитить диссертацию.
Поселился я в комнате вдвоем с дядей Петей, пожилым, лет за пятьдесят, мужчиной. В отличие от меня он никогда не был женат и, понятно, в таком возрасте уже не собирался жениться. Я не встречал на свете человека, безобиднее его. Со всем, что бы ни говорили, он соглашался, жил так тихо, как будто его на свете не существовало. Был он маленького роста с широко расставленными глазами, переносица его почти сливалась с лицом, а кончик носа решительно поднимался вверх. Он, по-видимому, был обречен умереть в заводском общежитии, потому что за себя постоять не мог. Работа и общежитие — вот и все, что он знал. Был он крайне неприхотлив, ел и не замечал, что ест, мог спать при любом шуме, никогда не мерз и не страдал от жары.
Много раз я пытался разговорить его, чтобы он вывернул передо мной свою душу, исповедался, рассказал какой-нибудь случай, но дядя Петя говорил всегда односложно. Однажды мы с ним даже выпили, но и тут он не разговорился, а только улыбался и уже заранее соглашался, кивая головой, со всем, что я мог сказать.
Мне представлялось, что кто-то в раннем возрасте сильно напугал его, и он навсегда стал таким.
— Дядя Петя, у тебя были родители? — спросил я его.
— Были, были, — дважды повторял он одно и то же слово.
— А мне кажется, что ты инкубаторский, — сказал я, чтобы вывести его из себя.
Но дядя Петя не обиделся и не вышел из себя. Мне же долго было неудобно: оскорбить такого — все равно, что ударить человека без рук.
— Дядя Петя, прости, пожалуйста, меня.
— За что? — удивился он.
Жить с ним было просто: я мог в любое время дня и ночи включить приемник, зная, что это не помешает ему, но чем дольше я находился с ним, тем сильнее охватывало чувство одиночества, и мне думалось, что я живу на необитаемом острове, как Робинзон Крузо. Мне чудилось, что я сам становлюсь таким же дядей Петей, даже внешне чем-то похожу на него. Брал зеркало и разглядывал себя: действительно — простое, невыразительное лицо. Кто может полюбить меня?
В выходные я почти не показывался на улице, лежал на койке и читал. Рядом, на другой койке, дядя Петя шуршал газетой. Время я узнавал не по часам, а по сосущей пустоте в желудке. Тогда вставал, готовил себе пищу, наполнял желудок и снова брался за книгу. Вокруг меня словно на тыщу верст не было ни одного живого человека, Я все глубже и глубже погружался в эту пучину одиночества. Порою меня охватывало отчаяние, я бросал книгу и ходил из угла в угол, не смущаясь присутствием дяди Пети, который в эти минуты для меня не существовал.
А общежитие шумело, гудело, раздавались голоса, женский визг, смех.
Поначалу я навещал свою дочь, и это было для меня праздником, но вскоре увидел, что она не радуется моему приходу. Дочь успела забыть меня. Ничего, кроме неловкости, от этих визитов не получалось, и я виделся с ней все реже, а затем и совсем перестал ходить. Я еще боялся, что Альбина может подумать, что я преследую ее. Примерно года через полтора после нашего развода Альбина вышла замуж, как она мне при встрече сказала. Она тут же впилась в меня глазами — как я отнесусь к такому известию. Я был спокоен. К чему ревновать свою бывшую жену, с которой давно разошелся? Правда, я знаю случай, когда бывший муж плеснул на свою бывшую жену соляной кислотой, когда узнал, что она вышла замуж. К счастью, кислота была не сильно концентрированной. Какая-то бабья месть. Уж лучше бы взял да избил.
Что касается моей жены, то я догадывался, что замуж она не вышла, а просто нашла себе сожителя. А мне-то что, пусть находит кого угодно. Я драться не буду и тем более — мстить из-за угла. Мне образование мешает. Однажды видел их вместе. Признаю, он выше меня, и красивее, и держится уверенно, но что-то меня в нем насторожило: на носу выступили прожилки и глаза мутноваты, с расширенными зрачками, как у пропойцы. Но как она держалась за его руку, чуть не висла на нем, как заглядывала в лицо! Да, побывала на сквозняке жизни, простыла и теперь вот цепляется за любого, лишь бы не быть одной.
Никакой ревности я не испытал. Только было жалко чего-то, прошлого времени, что ли, которое, увы, не воротишь. Золотое время молодости!
Себе я казался стариком. Все прошло, минуло, жизнь не получилась, и мне остается, как дяде Пете, тихо, незаметно доживать свой век в заводском общежитии. И я готов был к этому.
Но сердце протестовало — тебе всего тридцать шесть лет, а ты себя похоронил. Ты и неглуп, и образован, и начитан, а сидишь в норе, ни с кем не общаясь. Так ты действительно скоро и незаметно превратишься в дядю Петю. Стало мне представляться, что есть где-то на свете тоже тоскующая душа. Но как найти ее в сутолоке жизни — вот в чем важный вопрос!
Как вы уже догадались, я от природы очень застенчивый, и застенчивость с возрастом не прошла. Когда один на один с собой, я и герой, и произношу целые монологи, а на людях не то что робею, а смущаюсь, косноязычу, заикаюсь, держусь неловко. Другой — туп, как сибирский валенок, но красноречив, хоть и мысли никакой нет, но болтает, а с каким достоинством преподносит себя, прямо-таки дипломат из ООН.
Альбина была чуть ли не первая девушка, с которой я познакомился. Сходиться с людьми — для меня сущая мука. Но вот что удивительно — без людей я не могу и постоянно ищу близости с ними. Не подойдешь же на улице к женщине и не спросишь: «Вы не та самая, что ждете меня?» А у ней, может, муж и детей целая куча. Я знаю, есть люди, которые знакомятся всюду: и на улице, и в трамвае, и даже в магазине, пока стоят в очереди за чем-нибудь.
Сходить на танцы? В таком-то возрасте! Да меня там обсмеют. Какая девушка взглянет на тридцатишестилетнего мужчину с морщинами на лице, к тому же еще и выплачивающего алименты. Нет, нечего тешить себя иллюзиями.
Случайно узнал, что одна прибалтийская газета печатает брачные объявления, — таких вот неловких, вроде меня, людей выручает. Несколько вечеров промучился над этим объявлением. Другой бы роман настрочил, а я всего несколько строк.
Вот что у меня получилось.
«Мужчина, 36 лет, разведенный и выплачивающий алименты, хотел бы вступить в брак с женщиной примерно такого же возраста, можно с ребенком, лучше с девочкой. Дополнительные сведения: жилплощади не имеет, проживает в общежитии, рост небольшой, наружность средняя. Писать по адресу…»
Я несколько даже принизил себя и не упомянул, что имею высшее образование.
Отослал объявление в газету и стал ждать. Ждать пришлось долго, пока напечатали. Но дальше пошло быстро: начал получать письма, и поток их с каждым днем увеличивался, так что даже растерялся. Первыми пришли письма из нашего города, последними — с Дальнего Востока. Прибалтийская газета благодаря своим брачным объявлениям распространялась по всей стране.
— Что это, Виталий Гаврилович, вас письмами завалили, точно вы знаменитость какая? — любопытствовала вахтерша.
— Однажды спел на эстраде, и теперь мне от девочек нет отбою, — отшучивался я.
Всего получил сорок семь писем, трех до полста не хватило! Я их храню, они очень интересные. За скупыми данными о себе угадывались несостоявшиеся судьбы и страстный порыв к счастью. Написали мне из Прибалтики, из Москвы, с Украины, Кавказа, из Сибири, три письма пришли из нашего города, а так как мне уезжать никуда не хотелось, да и не было денег, решил я попытать удачи вначале здесь.
В ближайшее воскресенье отправился по первому адресу. Когда сел в лифт и стал подниматься, страшно заволновался, как будто меня запускали в космос. Да что там! Может быть, в космос-то, не дрогнув, полетел бы. Ведь я шел на свидание с женщиной, которую еще ни разу не видел! Но не идти же на попятную. Собрал всю свою волю, подошел к двери, надавил на звонок и на шаг отступил, чтобы лицом к лицу не столкнуться.
Но напрасно этого опасался, потому что меня долго в глазок рассматривали, а потом дверь открылась на маленькую щелку, и немолодой голос не очень вежливо спросил:
— Чего надо?
— Да вот по письму пришел, — мялся я перед дверью.
— По какому письму?
— Что вы мне написали.
— Давайте его сюда.
В щель просунулись пальцы, выхватили у меня письмо и скрылись. Но и после этого еще долго не впускали, видно, проверяли — то письмо или не то. Я стоял и ждал, и мне хотелось уйти восвояси.
— Войдите. — С двери сняли цепочку, и она отворилась, но не очень широко, а так, чтобы пройти только боком.
Я вошел — передо мной стояла старуха с бигуди на непокрытой голове.
— Что же это вы, мамаша, — опешил я, — возраст свой неправильно указали. В письме сказано — тридцать, а вам все шестьдесят наберется.
— Речь идет о моей дочери.
— А-а, извиняюсь. — Мне стало еще неудобнее.
— Ботиночки ваши снимите, оденьте шлепанцы и проходите сюда. Давайте потолкуем.
Могла бы и не напоминать про ботинки, я и так нагнулся, чтобы снять их. Из роскошной прихожей с зеркалом во всю стену и вешалкой из оленьих рогов, по крайней мере, вело четыре двери, и все были приоткрыты. Я успел рассмотреть комнаты, плотно набитые мебелью, ковры на стенах и на полу. Мы вошли в гостиную, заставленную шкафами, ломившимися от хрусталя — рюмок, фужеров, ваз, салатниц и прочего. Старуха указала мне на стул, сама же опустилась в кресло.
— Ваши условия? — прощупывала она меня своими глазками.
— Какие условия? — не понял я.
— Я спрашиваю в том смысле, что у вас есть? Дача, машина, гараж, деньги на сберкнижке?..
— Я писал в объявлении: у меня даже жилья нет.
— В объявлении всего не скажешь… Так, выходит, мы вам квартиру со всеми удобствами, а вы нам — ничего. К тому же, и вид у вас неказистый. Неравный брак.
— А почему, собственно, я с вами переговоры веду, — разозлился я, — а не с вашей дочерью?
— Сейчас она встанет, — ответила старуха и постучала в стену. — Марина, Мариночка! Вставай, уже скоро двенадцать. К тебе пришли.
За стенкой завозились.
Пока мы ждали, старуха рассказывала:
— Нам не везло на зятьев. Уже три зятя перебывало, последний убежал и даже шапку позабыл. Хорошо еще, что приплоду нам не оставили.
В комнату вошла Марина и села возле матери. На пухлом младенческом лице ее оставались следы сна, но она уже успела причесаться. Габариты ее были крупные, рост — выше среднего. Она походила на птенца кукушки, взращенного малой птахой.
— Вот, деточка, твой новый женишок, — старуха указала ей на меня. — Но со всей откровенностью выскажу свое мнение, незавидный.
— Нейдет Федора за Егора, а и пошла бы Федора за Егора да Егор не берет, — сказал я, встал и пошагал к выходу.
Целую неделю я переваривал свое сватовство и никуда не ходил.
В следующее воскресенье отправился по второму адресу, где проживала Елена Георгиевна Амосова, тридцати двух лет от роду, бездетная, как она о себе сообщала. Волновался я сильнее прежнего. Что меня за этой дверью поджидало? Позвонил. Дверь нараспашку — и на пороге женщина редкой красоты, прямо-таки Елена Прекрасная. Я подумал, что ошибся дверью. Чтобы такая женщина да одна, без мужа?! Быть этого не может! Я хотел извиниться и уйти, но она первая заговорила:
— Вы — тот самый мужчина небольшого роста, которому я написала?
— Тот самый, — ответил я. — Но, извините, я ведь предупреждал, что у меня фасад самый средний. А вы — настоящая красавица!
— Почему мы через порог говорим? Проходите, — пригласила она меня. — Выпить ничего не захватили?
— Я не пьющий. И о сложных вопросах жизни предпочитаю говорить на трезвую голову… У вас, наверно, много поклонников?
— Верно, много… Вы думаете, красота — счастье. Красота — это проклятие. Недаром говорится, не родись красивой, а родись счастливой. Я работала в одном учреждении. Начальники любят красивых женщин, и мой шеф часто вызывал меня к себе в кабинет. Там он долго беседовал со мной на разные темы, давая понять, что он ко мне не равнодушен. Я тоже давала понять, что я замужняя женщина и он мне не нужен. Возможно, мне надо было бы быть решительнее, но дело в том, что я стояла в очереди на получение квартиры. Поэтому я отклоняла его ухаживания тактично, чтобы не обидеть его. Он был уже с вылинявшей головой и седой. Квартиру я получила в порядке очереди, но в учреждении обо мне распространилась сплетня. Она дошла до мужа, и он бросил меня вместе с вот этой квартирой… Что мне оставалось делать? Чуть ли не каждый мужчина приставал ко мне со своей любовью.
Я глядел на нее во все глаза. Она должна была бы наплодить, по крайней мере, с пяток детишек, чтобы разлить в народе красоту, а у нее не было даже одного ребенка.
— Я вам нравлюсь? Вы возьмете меня замуж? — прижалась она ко мне своей мягкой грудью.
— Если бы мы встретились раньше… — с горечью вымолвил я.
— Всегда в жизни вот так: то слишком рано, то слишком поздно и никогда — вовремя.
С тяжелым сердцем я вышел от нее. Такая женщина, такая женщина!..
Прежде чем идти по третьему адресу, я сотни раз перечитал письмо. Оно было написано аккуратным почерком, некая Вера Власьевна Петрова сообщала о себе скудные биографические данные: была замужем, муж погиб в автодорожной катастрофе, живет с ребенком в однокомнатной квартире, хотела бы найти себе спутника, чтобы вместе шествовать по жизненному пути.
Письмо ее представлялось мне скромным, застенчивым, чувствовалось, что женщина долго мучилась и колебалась, прежде чем решилась написать, и сочинение этого письма заняло у нее несколько вечеров.
Когда подходил к ее двери, что-то подсказывало мне, что здесь не ошибусь. Я позвонил. Дверь отворилась. Увидев меня и сразу догадавшись, кто я, маленького роста женщина сильно смутилась, отчего ее довольно миловидное лицо покраснело.
— Вы — Вера Власьевна? — спросил я.
— Да, — ответила она.
— А я — Виталий Гаврилович, — отрекомендовался я. — Но почему вы так заволновались?
— Мне стыдно. Что вы можете обо мне подумать?
— Я думаю, что вы очень хорошая женщина. Вы мне сразу понравились. Давайте поговорим.
Она пригласила меня в единственную комнату. На полу играла девочка лет трех, укладывала многочисленное семейство из кукол спать.
— Это моя дочка Машенька, — сказала Вера Власьевна.
Я поднял девочку. Она напоминала мне мою дочку, с которой я не виделся больше года. Девочка доверчиво прижалась ко мне.
Мы сели с Верой друг против друга, и потек неторопливый разговор. Я рассказывал ей о себе, о том, как неудачно сложился брак, кем работаю, о своем скромном заработке, из которого высчитывают двадцать пять процентов. Вера повествовала о себе, она — работница трикотажной фабрики, смерть мужа ошеломила ее, и целый год она никуда не ходила и только недавно пришла в себя. Я видел ее натруженные руки, отдыхавшие на коленях. Все в ней было очень скромно: простая прическа и платье, складно сидевшее на ее миниатюрном пропорционально сложенном теле.
— Я думаю, у нас все будет хорошо, — сказал я ей. — А теперь разрешите мне пригласить вас с Машенькой на киноутренник.
Тут начались у них хлопоты — как-никак собирались две женщины. Маша потребовала, чтобы ей в волосы вплели бант.
— Из-под зимней шапки его все равно не будет видно, — пыталась переубедить ее мать. — Он только будет мешать.
Но Маша настаивала на своем.
Я глядел на всю эту кутерьму, и впервые после нескольких лет уныния и грусти наполнялся ощущением покоя и счастья. Оно было так ново, так неожиданно для меня, что приходилось сдерживаться, чтобы не выказывать его по-мальчишески бурно.
Через два месяца мы с Верой поженились. Любви между нами еще нет, но есть уважение, которое, может быть, в скором времени перерастет в любовь.
Если кто-нибудь уезжал в длительную командировку, все, подшучивая над ним, говорили, что у него там будет возможность насладиться запретными радостями жизни, потому что никто не узнает об этом. Так же проводили и Георгия Павловича Косарева, тридцативосьмилетнего инженера по наладке автоматических линий.
Город, куда он прилетел, был почти с полумиллионом жителей. Его широким кольцом окружали красивые сосновые леса. С аэродрома Косарев приехал на завод. Его сразу принял директор, поинтересовался, как он добрался до города и где устроился.
— Еще нигде, — ответил Косарев. — Разве у вас с местами в гостиницах проблема?
— С местами не проблема, но идти-то туда не стоит, В гостиницах останавливаются командированные из районов. Вырвутся от жен, рады-радехоньки — и начинают гулять. Никакого покоя не будет. А вы к нам не на день, не на два, а почти на месяц… К сожалению, завод тоже, ничем не располагает, даже комнаты для приезжих нет.
«Странно, — подумал Косарев. — У завода ничего нет, и в то же время он не советует идти в гостиницу…». Тут Косарев увидел, как напряглось в глубоком раздумье лицо директора и как оно потом разом просветлело — выход найден. Директор нажал на кнопку.
— Позовите Клаву, — сказал он секретарше.
Вскоре в кабинет директора вошла высокая молодая женщина с затуманенными долгой грустью глазами.
— Клавочка, милая, — заговорил директор. — Приютите у себя вот этого симпатичного мужчину… Я слышал, у вас большая квартира, а семья — маленькая.
— Сейчас я одна, сын в деревне у бабушки, — ответила она тихим голосом.
— Что ж, хорошо, — улыбнулся директор и подмигнул Косареву; затем официальным тоном: — Значит, Клава, договорились. За жилье предъявите счет, завод оплатит. Можете отвести и устроить. Товарищ с дороги, устал.
Клава посмотрела на Косарева, приглашая следом за собой, и они вышли.
— Здесь недалеко. Пойдемте пешком, — сказала она на улице. Стоял теплый августовский день, но что-то грустное было в этом тепле и солнечном свете. Подстриженные кудрявые липы уже начали снизу желтеть, и кое-где листва лежала на тротуаре. Косарев озирался по сторонам — на улицу, на дома, глядел на прохожих, изредка взглядывал на свою спутницу. Неуверенно чувствовал он себя в незнакомом городе. Это чувство усиливалось и оттого, что он боялся стеснить женщину, поставить ее в неудобное положение.
— Послушайте, Клава, — заговорил он. — Директор даже не спросил, согласны ли вы… Может быть, я пойду все-таки в гостиницу?..
— Если бы я не согласилась, то не повела бы вас, — ответила она, посмотрев на него большими серыми глазами. — Я давно собиралась сдать комнату. Одной жить трудно. Я работаю всего лишь курьером. С мужем я развелась…
Они надолго замолчали.
— А город ваш неплохой, — сказал Косарев, чтобы прервать затянувшееся молчание.
— Я не люблю его.
Клава шла рядом с Косаревым, почти такого же роста, и глядела прямо перед собой. Она ходила по этой улице тысячи раз, каждая трещина на тротуаре ей знакома, и она, видно, не хотела ни на что смотреть. Косарев же все видел впервые, поэтому люди, здания и даже деревья вызывали в нем любопытство. Первое впечатление всегда трогало его душу, рождало чувство, которое надолго оставалось в нем. Косареву казалось, что он понимает причину грусти шедшей рядом с ним женщины: она была одинока.
Они свернули в переулок, где рядом с многоэтажными коробками стояли приземистые деревянные дома. Патриархальностью веяло от них, думалось, они прочно вросли в землю, и наступление камня и бетона не пугало их. Нет, вон уже снесли подряд три дома, готовили место для стройки. От них осталась лишь груда подгнивших бревен с лоскутьями обоев да кирпичи от фундамента и печи.
Они подошли к пятиэтажному дому, поднялись на четвертый этаж и встали перед дверью, за которой послышалось какое-то движение, легкое, частое постукивание. Что это могло быть? Ведь она сказала, что живет сейчас одна. Клава вставила ключ, открыла дверь, и на пороге появилась собака — белый пудель с бусинками черных глаз, которые слегка загораживала росшая на морде шерсть.
— Что, Мушка, соскучилась? Целый день одна взаперти, — Клава нагнулась и погладила ее.
Собака и так радовалась при виде хозяйки, мотала головой и хвостом, а от ласки вся растаяла, подпрыгнула и лизнула ей руку. На собачьей морде ясно была видна улыбка, В то же время она успевала коситься и тявкать на стоявшего рядом с ее хозяйкой чужого человека.
— Это свой, свой. Он будет у нас жить, — успокаивала ее Клава, потом обратилась к Косареву. — Вы любите собак? Она вам не помешает?
— Никто мне не помешает. Я бы вам не помешал. Что касается любви к собакам — то я их люблю, но не таких, откровенно говоря, полукошек-полусобак, а настоящих — гончих, лаек, овчарок, и чтобы они жили не в квартирах, а на воле и выполняли свои собачьи обязанности — сторожили, охотились.
— Мой сын принес крохотного щенка. Вначале он меня раздражал, скулил по ночам, мешал спать, и я даже собиралась его выбросить. А вскоре привязалась. Мне иногда кажется, что животное может любить лучше, оно никогда не бросит, не изменит.
Косарев улыбнулся, он понимал ее.
— Пойдемте. Я покажу вам комнату.
В ней, кроме кровати, тумбочки и двух стульев, ничего не было.
— Видите, у меня мало вещей, — сказала Клава.
— Вот и хорошо, — ответил Косарев. — А то сейчас так загромождают квартиры, что негде повернуться.
— Телевизор приходите смотреть в гостиную… Вам это подходит?
— Конечно. Большое спасибо. Мне и не снилось, что я так устроюсь в командировке.
— Вы, наверно, голодны и хотите есть? Я одна без сына летом ничего не готовлю и питаюсь в столовой. Кстати, столовая недалеко от дома.
— Пожалуйста, не беспокойтесь. Я немного отдохну и схожу в столовую.
— Отдыхайте.
Клава, осторожно прикрыв дверь, вышла из комнаты. Косарев снял пиджак, повесил его на спинку стула, ослабил галстук и, отогнув угол простыни, лег на кровать. Спать ему не хотелось. Да, интересная ситуация, подумал он, мужчина и женщина одни в квартире.
Косарев имел жену и двух дочерей. Жена его была несколько неуравновешенная, временами вздорная женщина, и их отношения складывались непросто. Но, наверно, он все же любил ее за то, что она заботилась о нем, предана семье и дому. Бывали и теперь, на тринадцатом году их супружеской жизни, минуты нежности, когда ему казалось, что он счастлив. Эти минуты и помогали забыть размолвки и ссоры, частые из-за дурного характера жены.
Вот дочерей Косарев любил без памяти. Когда-то ему хотелось сына, и он немного иронически поглядывал на девочек, ползавших у его ног на полу. Но дочери подросли, старшей шел двенадцатый, а младшей — десятый год, и они так привязались к нему, что он порою задыхался от счастья в этой тесной преданной любви. Они ничего не давали ему делать, мыли посуду, накрывали на стол, соревновались друг с другом в услужливости, предупреждали его желания. Только разве самую мужскую работу: вбить гвоздь, повесить люстру, отремонтировать выключатель — он делал сам, да и то они не отходили от него ни на шаг, стерегли его движения, подавали ему молоток, отвертку. Самым любимым их развлечением было сидеть у отца на коленях и слушать, как он читает сказки. Косарев удивлялся, чем он заслужил такую привязанность к себе, ведь он нисколько не старался, не баловал их, не пытался задобрить.
У него мало оставалось времени думать о чем-то постороннем, семья и работа поглощали его целиком, и когда слышал, что кто-то из знакомых разошелся с женой иль загулял, Косарев всегда удивлялся и не мог понять, как они, женатые люди, могли это сделать.
Он, конечно, поглядывал на красивых женщин и замечал их взгляды на себе. Как-то даже на одной свадьбе Косарев, сильно подвыпив, в темном закутке целовался с женщиной. На другой день он не мог вспомнить, что это за женщина. Подобные приключения — лишь легкая зыбь в его спокойной, уравновешенной жизни.
Жизнь Косарева на новом месте сразу вошла в колею. Он вставал рано, когда Клава еще спала, немного разминался перед открытым окном, брился, умывался и шел на работу. По дороге заходил в пирожковую, где его сразу отметила буфетчица, румяная, пышная, как пончики и пирожки, которыми она торговала. Кофе она ему наливала до краев, пирожки на тарелку клала самые поджаристые. Народ к ней приходил большей частью холостой, любивший пошутить и посмеяться, и воспитанность Косарева, видно, тронула сердце буфетчицы, хотя она видела на его пальце обручальное кольцо и догадывалась, что он в их городе временный гость. Настроение после завтрака становилось еще лучше, и он ходко шел к заводу.
На работе Косарев с головой погружался в свое дело, и бывали минуты полного отрешения, когда даже забывал о себе. После смены задерживался еще часа на два, и к концу первой недели стало ясно, что закончит работу дней на пять раньше, чем предполагал.
Уже на второй-третий день он заскучал по дому, и странно, чаще вспоминались ему не дети, а жена. Когда после работы один выходил на улицу, к сердцу подступала грусть. Одиноко, потерянно чувствовал себя в этом городе. Такое ощущение редко возникало дома, там Косарев страдал оттого, что не хватало времени, а здесь появилась пустота, незаполненность, хотя старался больше быть при деле.
Косарев открыл, что тут много красивых женщин, гораздо больше, чем в его родном городе. Он шел по улице и глядел на их лица, фигуры. Воздух темнел, и они становились загадочнее и еще красивее. Казалось, к нему снова вернулась молодость, когда-то вот также охватывал взглядом девушек и томился.
Перед самым закрытием он ужинал в столовой. Случалось, там уже ничего не оставалось, тогда выпивал чаю и шел домой. Город становился пустынней. Только в темных скверах, тесно прижавшись, сидели влюбленные, и ветер ласково шевелил над ними листву.
Словно с озябшей душой входил Косарев в квартиру. Дверь в гостиную отворена, свет погашен, но работал телевизор, наполняя комнату голубым светом.
— Добрый вечер, — произносил Косарев.
В ответ слышал:
— Здравствуйте. Идите смотреть телевизор, интересная передача.
Он входил в гостиную и садился на стул. Из темного угла на него рычала собака. Клава лежала на диване, прикрыв ноги одеялом. Она слегка приподнималась, упиралась локтем в подушку, поворачивала лицо к нему, и они разговаривали час-полтора, поглядывая одним глазом на экран и ненадолго умолкая, если был интересный эпизод.
— Вы никуда не ходите, постоянно сидите дома, — сказал как-то Косарев.
— Да, никуда не хожу. Глаза ни на что не смотрят, — ответила Клава. — Я забыла, когда последний раз была в кино.
— У вас нет знакомых?
— Есть и родственники, и знакомые. Но на людях мне тяжелее, чем одной. Работа и дом — вот и все, где я бываю. С сыном мне не так скучно, и я жалею, что отправила его на все лето к бабушке. Скоро он приедет.
— Но ведь так нельзя, Клава. Вы еще молодая и можете изменить свою жизнь.
— Не так-то просто заново устроить жизнь. Кто мне нравится, я тому не нравлюсь, а кому я нравлюсь, тот не нравится мне.
В ней чувствовалась растерянность, она иногда погружалась в безысходную тоску, лицо становилось грустным. И все же в ней было мужество, готовность снести все, что пошлет судьба. Она уже три года жила вдвоем с сыном и вынесла все: и материальный недостаток, и одиночество. Она была откровенной женщиной и охотно рассказывала о себе Косареву. Он вначале стеснялся задавать ей вопросы, а затем, видя ее открытость, даже спросил:
— Из-за чего вы разошлись с мужем?
— Он много пил. Мне очень хотелось сохранить семью, я вначале терпела, прощала ему и ежедневные пьянки, и то, что он не приносил денег. Я знала, одной жить трудно. Но потом стало невыносимо: он с кулаками набрасывался на меня, а однажды сильно избил.
— Вы хорошо знали его до замужества? Я это спрашиваю потому, что многие спешат выйти замуж, а потом горько раскаиваются.
— Мы встречались больше года. Он уже отслужил армию, и мне шел двадцать второй год, я была не зеленой девчонкой.
— Он и тогда пил?
— Иногда выпивал… Я часто думаю: ведь пьют не случайно, а из-за какой-то причины. И почему он стал пить? Наверно, он не любил меня.
— Почему вы так считаете?
— А если бы любил, разве он бы стал пренебрегать мною? Нет, он не завел себе другую женщину, но он постоянно был с товарищами, а не со мной.
— Здесь может быть и другое — он незаметно втянулся в пьянство и не мог уже бросить.
— Если бы он сильно любил меня и сына, этого бы не произошло. Я, видно, не принесла ему радости.
— Вы хорошая, замечательная женщина, и не надо так о себе думать, — сказал Косарев и, немного помолчав, спросил: — Где теперь ваш бывший муж?
— Он снова женился и уехал в другой город.
— Вы не знаете, как он живет?
— Кой-какие слухи доходят. Пьет по-прежнему.
— Вот видите. Так что вы здесь ни при чем.
Так они сидели и разговаривали, затем, пожелав ей спокойной ночи, Косарев уходил к себе в комнату, ложился на кровать, некоторое время читал, слыша за стеной работающий телевизор. Ему казалось, что она ожидает его прихода. «Что если, а?..» — спрашивал он себя, усмехаясь. Сердце его начинало бешено колотиться. «Быть в одной квартире с женщиной и не… — продолжал размышлять он. — Если я расскажу об этом в мужской компании, меня могут засмеять… Но нужна ли она мне? Она мне не нужна. Тогда, может быть, я ей нужен? Она ждет ласки? И почему не обласкать женщину, соскучившуюся по мужчине? В ее глазах я могу стать идиотом. Неужели так испорчены люди, что супружеская верность воспринимается как смехотворное явление?! Я слишком много задаю себе вопросов, а их не надо задавать. Действуй — и все! Как подобает мужчине. Сейчас я встану с кровати, войду в комнату, выключу к черту этот телевизор, подойду к ней, скажу какой-нибудь комплимент — и… Что же я не встаю, а?.. Мне не хочется вставать, напрягаться, заводить всю эту канитель. Оказывается, все дело в лени… Как у других происходит легко!.. Может быть, я все таки встану? Но ведь это так не делается, Дон Жуан. Надо пригласить ее куда-нибудь, хотя бы в кино, выпить, обязательно выпить водки, чтобы исчезла стеснительность, чтобы быть раскованным.
Косарев повозился на кровати, повернувшись на другой бок, постарался уснуть, но, растревоженный мыслями, не смог. «Интересно, изменяла ли мне жена? — рассуждал он. — Я думаю, не изменяла и никогда не изменит. Но разве я могу быть до конца уверенным в этом? Возможно, я просто успокаиваю себя. Она иногда кокетничает с мужчинами, помнится, она говорила о каком-то человеке, который ей нравился. Женщины могут быть лицемерны и обводить мужчину вокруг пальца. Допустим, она не изменяла. Но мысль об измене хоть раз приходила ей в голову, она что-то представляла в воображении?! А изменить в мыслях — почти то же самое, что и на самом деле, может быть, даже хуже, потому что ее мысли и чувства отданы не тебе.
Косареву вспомнились ссоры с женой, те мгновения, когда она была неприятна ему, и со дна его души стала подниматься горечь. «Не такая уж у меня хорошая жена, чтобы сохранять ей верность», — подумал он.
— Клава, я взял два билета на французский фильм. Пойдете? — сказал Косарев.
— С удовольствием, — ответила она. — Я не помню, когда в субботний вечер выходила из дома.
— Выйдемте пораньше. Вы мне покажете город.
Через некоторое время она вышла в темно-зеленом платье, которое подчеркивало ее стройную фигуру, и с распущенными длинными волосами.
— А вы очаровательная женщина! — промолвил Косарев. — В вас легко и влюбиться можно.
— Попробуйте, — кокетливо наклонив голову, ответила она.
«Клюет, клюет…» — подумал Косарев.
Вслух он сказал:
— Интересно, что о нас думают ваши соседи? Сегодня на меня долго с укором смотрела старушка, которая живет этажом ниже.
— Я им объяснила, у меня квартирант с завода.
— Но они, понятно, вам не поверили.
— Пусть. Мне все равно.
Они вышли на улицу, пошагали по вечернему городу. Завтра выходной, магазины уже закрыты, и люди прогуливались не спеша, поглядывая по сторонам. Во всем чувствовался покой. Вот только лето, жаль, подходило к концу. Подстриженные липы все больше желтели, и предосенний холод бодрил тело.
— Я заметил, в вашем городе очень много красивых женщин, — сказал Косарев.
— Так же, как и везде. Наверно, вы соскучились по жене, смотрите на женщин, и вам они кажутся такими.
— Нет, в самом деле, много красивых, и вы в их числе.
Клава держала его под руку и шла, иногда касаясь плечом его плеча. Напряжение чувствовал Косарев и в себе, и в ней. Она как будто догадывалась о его намерении и ждала этого. Иногда ему хотелось сказать прямо: «Что, Клава, если мы с вами согрешим? Как вы на это смотрите?» И не нужна будет прогулка, кино и слова.
До начала сеанса оставалось еще минут сорок, и они направились в кафе-мороженое. Клава села за столик, а Косарев встал в очередь. Перед ним было несколько девушек, высоких, стройных, в нарядных платьях. Они, по-видимому, тоже собрались в кино. Девушки обсуждали, как он понял, происшествие с их подругой. «А он… а она…» — взахлеб говорили они, перебивая друг друга, скашивая подведенные глаза на Косарева, — не подслушивает ли он. Семь-восемь лет назад Косарев не отделял себя от молодежи, а теперь он как бы издалека смотрел на девушек. Рост их изменился, они стали выше, чем были девушки его поколения. Его удивила в них новизна чувства — это и есть, наверно, молодость. Он уже так волноваться не мог.
Косарев взял две порции мороженого и поставил напротив Клавы. Лицо ее было таким грустным и отрешенным, что она не сразу заметила его.
— Вам плохо? — спросил он.
— Вечером на людях мне всегда тяжело.
Легкой беседы не получалось, на что, казалось, располагала вся обстановка — уютное кафе, музыка, загоревшиеся на улице фонари и гуляющие люди.
— Я заметил, — сказал Косарев, — вы не умеете притворяться.
— Это плохо или хорошо?
— Конечно, хорошо. Лицемерия в людях предостаточно.
— Зато я порчу другим настроение.
— Не беда… Но предаваться, Клава, унынию не стоит.
— Я одна, у меня нет никакой специальности…
— Вот об этом я и хотел с вами поговорить. Вам нужно в совершенстве освоить хорошую профессию — портниха, наладчик какой-нибудь аппаратуры… Одним словом, куда вас больше влечет. Это поможет вам крепко встать на ноги, даст материальный достаток. Вы не будете так смотреть на себя. А потом, может быть, вы встретите хорошего человека и наладите семейную жизнь. Хотите, я поговорю с вашим директором, он устроит вас куда-нибудь на учебу? Курьер — это, простите, не совсем серьезно в вашем положении.
— Если нужно будет, я сама поговорю, — несколько резко сказала Клава.
— Ого! — вскинул на нее глаза Косарев. — А вы мне все больше нравитесь.
— Я жду, когда немного подрастет сын. Оставлять его на целый день одного дома — я не могу. А тут я всегда могу прийти домой, накормить его и узнать, чем он занимается. Еще год-полтора — и я уйду с этой работы… Нам, наверно, уже пора в кино?
— Да, пора. — Косарев глянул на часы.
Когда после кино они вышли на улицу, было совсем темно. Ярко горели фонари, на тротуаре лежали тени от деревьев. Во все стороны расходились люди. Вскоре Клава с Косаревым свернули с шумного проспекта на улицу и оказались одни. Они молчали. Слышался только стук их каблуков. «Может быть, обнять ее? — подумал Косарев. — А то я веду с ней одни серьезные разговоры».
Они пришли домой, и Косарев предложил:
— Давайте, Клава, поужинаем.
Они сидели на кухне за столом. «Ждет ли она?» — думал Косарев. По ее лицу нельзя понять, но все же какое-то смущение чувствовалось в ней, она отводила глаза в сторону. «Ну а тебе нужно ли?..» — говорил он себе. Ему тоже делалось неловко.
— Уже поздно, — сказала Клава, — пора спать. Я пойду приму душ.
«Почему она сказала? — подумал Косарев. — Что это, намек?»
Он встал, отнес тарелки в раковину и пошел в свою комнату. В ванной послышался шум льющейся воды. Не раздеваясь, он лег на кровать и стал ждать, когда перестанет течь вода. Наконец шум прекратился. «Сейчас, сейчас… — говорил Косарев. — Сейчас я встану, войду в ее комнату, скажу какую-нибудь пошлость… Сейчас…»
Он не заметил, как уснул. Проспал он, наверно, часа полтора-два. В комнате горел свет. Брюки измяты и от неудобной позы болела шея. В голове — тяжесть. «Неужели я уснул! — удивился он. — А она, вероятно, ждала. За какого кретина она теперь меня считает!.. Может быть, пойти теперь?.. Разбудить, если спит?»
Косарев прислушался — в квартире тихо. Громко, как у вора, стучало его сердце. Он встал с кровати, снял галстук и вышел в прихожую. Дверь в ее комнату, как всегда, приоткрыта. Косарев направился на кухню, открыл кран и долго пил воду. Затем, почти не чувствуя собственного тела, шагнул в комнату, где спала Клава.
— А? — чуть слышно, испуганно произнесла она и сделала движение головой на подушке.
В это время громко залаяла собака. Ее пронзительный голос звенел в ночной тишине, так что Косареву показалось, что проснулся весь дом, С него точно сняли кожу. Он ощутил страшный стыд и понял, что между ними ничего не может произойти.
— А? Что случилось? — уже громче сказала Клава, освобождая из-под одеяла руку и гладя ею собаку. — Тихо, тихо, Мушка. Успокойся.
— Извините, Клава. Я вас потревожил. Я думал, вы не спите, и захотел пройти на балкон покурить.
— Я долго не спала, а потом задремала.
— У меня заболела голова, — говорил Косарев с балкона, закуривая и глядя на спящий город.
— Хотите таблетку от головной боли?
— Не надо, пройдет и так.
Сердце, успокаиваясь, билось толчками, благодарно. Косарев стоял на балконе, поеживаясь от ночного холода, и курил. Рядом чернели дома, редко в каком окне горел свет. Люди спали, позабыв свои тревоги и заботы. Продрогнув, он вошел в комнату, закрыл балконную дверь, задернул штору и, проходя мимо Клавы, сказал:
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — тихо ответила она, по-видимому, засыпая.
Через два дня вернулся из деревни ее сын. Это был восьмилетний мальчик со светлыми волосами, тихий, задумчивый. Он долго и внимательно рассматривал Косарева, потом перевел взгляд на мать.
— Дядя живет у нас временно. Он в командировке, приехал из другого города. Мы сдаем ему комнату, — объяснила ему Клава.
— А я и не думал, что у тебя такой взрослый сын. — Косарев потрепал мальчика по голове. — Уже мужчина.
— Да, он большой, — Лицо Клавы светилось гордостью.
— А у меня, понимаешь ли, две дочери, — с нежностью в голосе произнес Косарев, — тоже большие девочки.
Косарев закончил работу на десять дней раньше, послал жене телеграмму, простился с Клавой и с замирающим нетерпеливым сердцем сел в самолет, который через два часа доставит его в другой город, где он увидит жену и детей. Только теперь он понял, как соскучился по ним.
Когда его товарищи, шутя, спрашивали, как он в командировке проводил время и были ли там соблазны, Косарев отводил глаза и говорил:
— Приходилось много работать.
Ему становилось неловко.
Эту историю я услышал от своего товарища Сергея Мезенцева. Я постараюсь ее передать так, как он сам рассказал.
В юности я много думал о женщинах. Никакого жизненного опыта, и набатом бьет проснувшаяся в теле сила, от которой никуда не денешься, не убежишь. Ночью снятся сны. И рядом никого, кто объяснил бы, что с тобой происходит. Да и можно ли объяснить? Весь мир сосредоточивается на женщине, ни о чем другом уже не думаешь, все сфокусировано, все силовые линии сходятся на ней. Страшная и интересная пора!
Я был, наверно, неплохим парнем, потому что часто замечал на себе взгляды девушек, и меня бросало в пот, в жар. Но я отличался большой застенчивостью, и это долго мешало мне познакомиться с кем-нибудь. Одного девичьего взгляда хватало, чтобы целый день быть счастливым. Я томился, мечтал. Женщина представлялась мне загадкой.
А между тем меня окружали товарищи, которые как будто появились на свет сразу взрослыми. Какими ловкими они были! В восемнадцать-девятнадцать лет они уже знали все.
Я рано уехал из дома, жил в разных общежитиях: строительных, заводских, студенческих, и передо мной прошли тысячи лиц. На одной из улиц в Ленинграде, выходившей на проспект Стачек, по соседству стояли два общежития, мужское и женское. Там я первый раз познакомился с девушкой. У ней были черные жгучие глаза. Какой восторг испытал я! Казалось, я могу подняться в воздух от чувства, распиравшего меня. Мы договорились с ней встретиться в выходной в шесть вечера и пойти в кино, и в воскресенье минута в минуту я, замирая, стоял в вестибюле общежития. Мимо меня пробегали расфуфыренные девушки, оставляя после себя запах духов, как шум от реактивного самолета. Прошло десять минут — она не показывалась, прошло полчаса — ее все еще не было.
— Мальчик, кого ты ждешь? — обратила на меня внимание толстая пожилая вахтерша.
Я назвал фамилию и имя девушки. Вахтерша покачала головой.
— У нее уже сто кавалеров перебывало. Тебя еще там не хватало. Иди-ка ты домой.
Стыд прожег меня до самого нутра. Бросился в дверь и побежал по улице, а стыд не отпускал, жег. Я мычал, тряс головой, как от боли. Мне и было невыносимо больно. Я знал, читал, слышал, что есть т а к и е девушки, но не ожидал, что она т а к а я. Правда, во всей ее фигуре и особенно в черных цыганских глазах угадывалось что-то порочное.
«Вот возможность узнать…» — мелькнуло в голове, но я напугался этой мысли.
Я часто думал об отношениях между мужчиной и женщиной. Что преобладает в человеческом чувстве — простое влечение, как у животных, или, напротив, духовное? Но не выдумка ли — это духовное? Может, его и нету вовсе?
Жизнь ставила вопросы, на которые я хотел получить ответ.
Нет, я был не лучше других и искал встреч, и их было немало. Я оставался застенчивым, но со временем научился владеть собой, перешагивать через робость, а иногда был даже нахальным. Мне было двадцать три года, когда я первый раз узнал женщину. К тому времени я стал студентом политехнического института.
Я увидел ее в парке Победы на танцевальной площадке. В ее фигуре была завершенность и округленность, что отличает женщину от девушки, и во взгляде было нечто — туманные глубокие глаза с небольшим прищуром, дразнившие обещанием ласки. Она стояла, не смешиваясь с толпой, чуть в стороне и с некоторым превосходством смотрела на танцующую молодежь.
Я подошел к ней, глаза ее раскрылись шире, она не спеша положила руку на мое плечо, и мы стали танцевать. Несколько раз наши взгляды встречались, и всякий раз ее глаза словно дразнили меня. Танцевать с ней было легко и удивительно приятно. Мы познакомились, ее звали Ритой. В перерыве между танцами я уже не отходил от нее.
Все же я не ожидал, что у нас произойдет так быстро. Она жила неподалеку от парка Победы. Мы шагали по Московскому проспекту, затем свернули на тихую улицу. Она рассказывала о себе — была замужем, развелась, у нее ребенок, который сейчас у бабушки, и вообще — он больше живет с бабушкой, чем с ней. Она почувствовала себя одиноко, пришла на танцы, чтобы немного развеяться, и увидела меня.
— Это я вас увидел, — сказал я, играя роль опытного ухажера, — и вы мне сразу понравились.
— Я уже старуха, — ответила она, кокетничая.
Я стал разубеждать ее, что она совсем не старуха, что ее можно принять за девушку, что я и принял ее за девушку.
— Вам не больше двадцати трех лет, — сказал я.
— Мне именно двадцать три года.
— Мы с вами ровесники!
Про себя я немного удивился: рядом с ней я чувствовал себя мальчишкой, да я и был им, а она уже изведала все: замужество, рождение ребенка, горечь развода. Я догадывался, что у нее было немало встреч, хотя она старалась предстать передо мной домоседкой, любящей покой. Откуда же э т о во взгляде? Не с рождения же о н о появляется?
Мы подошли к шестиэтажному дому и встали под аркой. Я крепко поцеловал ее в губы.
— Можно к тебе? — шепнул я ей в ухо, сам поражаясь своей смелости.
— Ох, как не хочется одной заходить в свою берлогу! Да чего уж там, пошли. Соседи, наверно, дрыхнут.
Меня охватило сильное волнение, и голова глухо загудела. Мы оказались в подъезде и встали перед дверью квартиры. Рита открыла сумочку.
— А где же ключ? — рылась она в сумочке.
Это несколько охладило мой пыл, я подумал, что меня разыгрывают. Но Рита усердно искала ключ, вынимала из сумочки и клала в мои подставленные ладони пудреницу, губную помаду, духи, расческу. Ее вещи ласкали мне пальцы. Нет, женщина совершенно другое существо, не похожее на нас, мужчин. Вынув все из сумочки, она перевернула ее вверх дном и потрясла, и тут на бетонные плиты лестницы упал ключ. Он был крохотный, от французского замка, но мне послышалось, что выстрелили из пистолета. Рита наклонилась и подняла ключ. Я долго целовал ее у дверей квартиры.
— Пошли, — прошептала она. — Только тихо.
Она отворила дверь, сняла туфли и вошла в темноту. Я шагнул следом за ней. Сердце мое готово было остановиться. Неожиданно раздался страшный грохот, от которого, наверно, проснулись не только жильцы этой коммунальной квартиры, но и всего подъезда, — Рита в потемках наскочила на детский велосипед.
— Расставят тут!.. — ворчала она. — Места им мало. Ногу из-за них ушибла.
Она пнула велосипед, и он заскрипел, поехал, пока не ткнулся в стену.
Мы ступили в ее комнату, и она начала раздеваться. Я стоял и глядел, как нежно светится ее тело. Оставшись в одной короткой сорочке, она юркнула под одеяло.
— А ты что стоишь? — обратилась она ко мне.
Тело было словно не моим, каждой клеткой я ощущал стыд. Я лег с ней, меня бил озноб.
— Что с тобой? Ты озяб? — спросила Рита.
— Да, что-то холодно.
— Я тебя согрею.
Она, как змея, обвила меня своими руками и крепко прижалась жарким телом. Я касался ее груди, бедер, но во мне не было никакого желания, и я лежал рядом с ней беспомощный, как евнух, вздрагивая, когда она дотрагивалась до меня ладонью.
— Ты первый раз? — догадалась она.
— Да, — ответил я, хотя мне стыдно было в этом признаваться.
— Какие целомудренные мальчики пошли! А я узнала мужчину в восемнадцать лет.
— Это был твой муж?
— Нет. Один парень. Он обещал на мне жениться.
— А муж что сказал, когда узнал, что ты уже?..
— Он ничего не говорил. Но я догадывалась, что это его мучило. Раз он выбил из-под меня табуретку, когда я была беременной. Я упала, и произошел выкидыш. Я напугалась, что больше не смогу родить. Но вскоре я снова забеременела… Может быть, из-за этого мы и разошлись с мужем.
Первый раз я вел такой откровенный разговор с женщиной, и мне было неприятно слышать все это.
Где-то далеко за полночь во мне пробудилось слабое желание. Я был горд: я узнал женщину.
Встал и начал одеваться. Договорившись встретиться завтра вечером и поцеловав ее, вышел из квартиры и пешком отправился через весь город на Выборгскую сторону, никакой транспорт уже не ходил. Стояла белая ночь. На набережной Невы гуляли влюбленные. Я никому не завидовал.
В общежитие пришел утром, прошагав, наверно, километров тридцать. Но большой усталости не было, только ноги гудели да жгло подошвы. В этот день меня ожидал трудный экзамен, и как я его сдал, не представляю. Хотелось спать, в голове все путалось.
Когда я сказал Рите, что шел пешком, она долго хохотала.
— Чудак! Почему же ты не остался у меня до утра?
— А разве можно было?
— Почему же нельзя?
— Что подумали бы твои соседи, увидев меня?
— Черт с ними! Пусть думают, что хотят! Мы не мешаем им дрыхнуть.
В следующий раз я был не таким беспомощным, но все же Рите было неинтересно со мной: она — зрелая, многоопытная женщина, а я щенок, дрожавший от волнения. Когда мы гуляли с ней по улицам, меня страстно влекло к ней, но когда оставались наедине в ее комнате, желание пропадало, и она поцелуями, ласками старалась его пробудить. А мне было стыдно чего-то. Неужели я не такой человек, как все? Что мне мешает? Как ловко получается у других! Сколько рассказов довелось мне услышать об этом в стенах разных общаг!
Нет, Рита не была женщиной, старавшейся развратить меня, неопытного юнца; она — самая обыкновенная женщина, у которой не получилась семейная жизнь, и она старалась ее наладить, но, возможно, немного торопилась. Она часто говорила об одиночестве, ее пугал возраст.
— Подумать только! — качала она головой. — Через какие-нибудь три-четыре года я буду старухой, и на меня уже никто не взглянет!
С каждой встречей я все больше привязывался к ней, но в то же время я ее и стеснялся. Не увидели бы нас вместе кто-нибудь из знакомых, особенно девушки, думал я. Что-то, несмотря на красоту, вульгарное было в ней, и я не показывался с ней на Невском, где обязательно встретишь приятелей.
Я знал, как бы крепко она ни привязала меня к себе, я ни за что не женюсь на ней. Но другие намерения были у Риты. Недели через три после нашего знакомства она вдруг заговорила:
— Как отнесутся твои родители, когда узнают, что у меня уже есть ребенок?
Я понял, куда она клонит.
— Мои родители далеко, и они никогда не узнают, потому что я им ничего не скажу.
— Ты не собираешься на мне жениться? — спросила она.
Я бы мог ее обмануть, пообещав жениться, но эта мысль была мне неприятна. Я сказал:
— Рита, я на тебе не женюсь.
— Разве я тебе не нравлюсь?
— Ты удивительная женщина! Но я не собираюсь жениться.
После этого разговора наши отношения круто переменились. Я еще раза два-три приходил к ней, но она стала уже холодной. О последней встрече мне неприятно вспоминать. Я домогался ее, а она отталкивала меня.
— Кто-то наврал тебе с три короба, — говорил я ей, — и ты поверила.
— Отойди! Ты мне противен! — резко сказала она.
Ее слова отрезвили меня.
— Прости, Рита. И до свидания.
Она искоса недоверчиво посмотрела на меня, а потом протянула руку.
— До свидания. Не обижайся.
Я пожал ее небольшую сильную руку, повернулся и ушел. Некоторое сожаление было во мне: слишком быстро мы расстались. Но, возможно, и к лучшему. Кто знает, куда привело бы меня это увлечение. Мне надо учиться, сессию я чуть не завалил.
После четвертого курса я приехал на каникулы к своим родителям. Есть небольшие уютные городки в срединной России с преобладанием женского населения, потому что еще с конца прошлого века строили в них текстильные фабрики. Ритм здесь неторопливый, люди никуда не спешат, жить, может быть, и не совсем хорошо, но отдыхать приятно. В таком городе и обитали мои старики, у которых я давно не был.
Я загорал и купался, гулял по улицам, смотрел на женские лица, и меня удивляла их красота. Здесь не было обилия типов, что можно наблюдать в больших городах, тут преобладал один, чисто русский, крестьянский: русые волосы, большие голубые глаза, открытое лицо.
Однажды я шел на реку купаться. Солнце, такое бывает только в маленьких городах, как туманом наполнило улицы, площади и скверы. Верхушки огромных старых деревьев терялись в небе, в сизом солнечном свете все предметы немного расплывались, а звуки были отчетливы и чисты. Взлетев на забор, прокукарекал петух, проехала машина, и пыль лениво поднималась из-под колес. На всем лежала утренняя дрема, все еще только просыпалось, хотя солнце успело подняться высоко и залить землю своим светом.
Впереди меня шли две девушки в легких платьях. Вначале я почти не смотрел на них, а потом задержал взгляд на стройной, с немного приподнятыми вверх плечами девушке, шедшей слева. Та, что шагала справа, тоже была стройной, но вся ее фигура пышела крепостью, здоровьем и оттеняла хрупкость соседки. Солнце играло на волосах девушек, светло-русых — первой и более темных — второй. Они о чем-то разговаривали и смеялись. Я глядел на них, и вдруг девушка со светлыми волосами оглянулась, видно, почувствовав на себе мой взгляд. Лицо иногда оказывается не таким, каким ожидал его увидеть, и в душе появляется сожаление. У этой девушки лицо было овальное и нежное. Вся она похожа на молодой стебель, только что выросший из земли, — прямой и удивленный. Ее большие глаза несколько секунд внимательно рассматривали меня, и я с удовольствием отметил, что мое лицо ей тоже понравилось. Но, возможно, дело было не в лицах, а в настрое наших душ. Я увидел, как изменилась ее походка. Такие девушки нечасто встречаются в маленьких городах, где народ прост, приземлен и крепок.
Настал черед оглянуться ее соседке, Посмотрев на меня, она засмеялась. По-видимому, она была очень смешливой, да и лицо у нее круглое, веселое, задорное. Девушка сразу поняла, что мне понравилась не она, а ее подруга, слегка толкнула плечом и сказала ей об этом, потому что та вдруг вспыхнула, отрицательно покачала головой и снова обернулась ко мне. В ее глазах было смущение. Как много без слов может понять человек!
Я думал, что они тоже идут купаться на реку, где и собирался с ними заговорить, но они свернули в сторону. Знакомиться утром на пыльной дороге как-то неудобно, и я глядел, как они удаляются от меня.
Я знал, где их найти, и вечером пошел в парк на танцы. Они в нарядных платьях стояли у танцевального круга, сумрак скрадывал их лица и фигуры, а вокруг шумела огромная толпа. Я поздоровался с ними как со старыми знакомыми и пригласил на танец девушку со светлыми волосами, причем ее смешливая подруга фыркнула в ладонь. Надо было с чего-то начинать разговор, и я совсем не остроумно спросил, почему смеется ее подруга.
— Зоя всегда такая веселая, — ответила девушка.
— Так, значит, ее звать Зоя? А вас?
— Фаина.
Имя прозвучало для меня музыкой. Я назвал себя. Сблизиться с человеком, который тебе даже очень нравится, не так-то просто. Во всяком случае, я всегда знакомился с большим трудом. Только, может быть, с Ритой получилось легко, но тогда я играл не свою роль. Какое-то внутреннее сопротивление я чувствовал сейчас в себе. По-видимому, тоже было и в Фаине, уж очень напряжена она была.
Потом я танцевал и разговаривал с Зоей. С ней все проще, но ни у меня к ней, ни у нее ко мне не было никакого интереса. Поздно вечером я проводил девушек домой. Мы договорились встретиться на другой день и поехать куда-нибудь на велосипедах.
Лето стояло жаркое, почти без дождей. После смены девушки (обе они работали на текстильном комбинате) заезжали за мной на велосипедах. Я тоже садился на велосипед, и мы ехали, куда глядят глаза, вначале тенистыми улицами города, затем выезжали на проселочную дорогу, иногда удалялись километров за двадцать от города.
Места были очень красивые — пологие холмы, поросшие лесом, неглубокие овраги, поля, река с тихими заводями, где можно купаться, и надо всем этим огромный купол неба с медленно плывущими белыми облаками. Когда облака находили на солнце, округа хмурилась, становилась печальной, но обычно облака шли, не задевая солнца, и все тонуло в синем воздухе лета, дальний лес почти сливался с горизонтом, овраги точно наполнялись туманом, взбиралась вверх по склону холма дорога, и хотелось без конца идти, ехать по ней и чувствовать позади себя учащенное дыхание девушек.
Не знаю, Фаина или округа давали мне это настроение, настроение праздника. Мне постоянно было хорошо, приятно, и я ничего не желал, только жаль стремительно убегающих дней, каждый из которых весом, счастливо прожит, наполнен солнцем и голубыми далями.
Вначале все было сочно-зеленое: поля, леса и овраги, а затем бугры, обращенные к солнцу, стали желтеть, желтый цвет появился и на полях — хлеба начали созревать, травы выгорали. Пахнуло осенью — и еще печальнее и красивее стало кругом. Воздух над полями еще был знойный, прокаленный солнцем, а в лесу стояла зеленая прохлада, но что-то переменилось, и все чаще и чаще в мою душу входила грусть. Я глядел на Фаину, ее глаза тоже смотрели на меня, хотели улыбнуться и не могли.
Однажды мы заехали к лесному озеру и поднялись на холм. Отсюда был виден краешек озера — глубоко-синяя вода, остальное все загораживал лес, высокие ели и березы. Зоя осталась внизу, слышался ее смех, она пробиралась сквозь чапыжник, и, видно, крапива жалила ее. На вершине холма было глухо и грустно. Фаина сидела рядом со мной, обхватив колени руками, и вдруг я услышал, что она тихо всхлипывает.
— Что с тобой? — спросил я.
— Ты… ты скоро уедешь, — ответила она.
Я обнял ее и стал целовать мокрое от слез лицо.
Вскоре на холм поднялась Зоя. Фаина успела вытереть лицо и немного отвернулась от меня, но Зоя догадалась, что между нами что-то произошло, и смотрела то на меня, то на свою подругу, и глаза ее были серьезны.
Любовь напугала меня. Фаина постоянно была напряжена, обеспокоена. Нет, не светлым радостным чувством любовь пришла к нам, а тревогой, переживаниями, страхом потерять друг друга. Может, это из-за близящейся разлуки? Фаина часто плакала, она заметно похудела и подурнела, и я боялся за нее. Любила бы она меня чуть поменьше. Ее любовь, как болезнь, заразила меня, и я испытывал то же, что и она, не спал ночами и мучился. Но я был и счастлив: меня любили, и я любил, первый раз, по-настоящему.
Я надеялся на свой отъезд: уеду — и напряжение снимется, у меня и у ней не будет такого настроения.
Фаина с Зоей провожали меня. День был холодный, ветреный, суматошный. Как всегда в конце лета, ехало много народа. Весь перрон запружен, а люди все прибывали и прибывали. Поезд опаздывал. Мы стояли среди толпы, взявшись за руки. Фаина плакала, плакала, не стесняясь своих слез.
— Прочитаешь в дороге, — сунула она мне в карман письмо.
Наконец поезд подошел. Мы расстались второпях, я поцеловал ее губы, пожал руку Зое, поднялся на подножку и стал протискиваться в вагон. Дорога помогала забыться, и мне было легче, чем ей, оставшейся в городе. Я ждал, когда в вагоне все рассядутся и успокоятся, чтобы прочитать ее письмо. Стало немного потише, я открыл конверт.
«Дорогой Сережа!
Как тоскливо теперь без тебя! Что мне делать? Я стану жить воспоминаниями о лете и думать о том времени, когда мы увидимся снова. Я буду вспоминать наши велосипедные прогулки. Это самое счастливое время в моей жизни. Повторилось бы оно еще хоть раз.
Люблю тебя сильно, навсегда.
Я понял, что никуда не денусь от ее любви. Она нашла меня в дороге, она найдет меня там, в большом городе, куда я еду, она найдет меня всюду. Мне было жутко и радостно. Тревога в нас была от огромности чувства. Хотелось сойти с поезда, вернуться к ней и успокоить. Мы ведь ничего не успели сказать друг другу.
Я прислонился к перегородке, закрыл глаза, и передо мной очень живо встали наши поездки по полевым и лесным дорогам на велосипедах. Я увидел траву, мелькающую под колесами, васильки во ржи. И для меня это самое счастливое время в жизни.
Я уже не мог жить прежней беспечной жизнью, я думал о Фаине. Как она переносит разлуку? Возможно, ее грусть и передавалась мне, держала меня неотступно.
Началась осень, полили дожди, ветер срывал с черных, точно вымазанных дегтем деревьев листья и швырял на мокрый асфальт. Никакого просвета на небе, одни тучи, тучи, с которых сыпется холодный дождь, и так, думалось, будет всегда.
Чтобы как-то рассеяться, я старался больше быть среди товарищей. Разговоры, споры отвлекали, но когда я оставался один, прежнее тревожное чувство входило в мою грудь.
Я получал от Фаины письма почти каждый день и сам писал часто, но письма не приносили облегчения. Фаина писала, что ей порою делается страшно: вдруг я разлюблю ее. Я писал ей, успокаивая, чтобы она не думала об этом, я ее никогда-никогда не разлюблю, с тех пор как ее встретил, для меня нет больше женщин, кроме нее.
Я почему-то с трудом мог вообразить ее лицо, Фаина мне казалась облаком, духом, вошедшим в меня.
Вскоре она прислала мне свою фотографию — милое задумчивое лицо, смотревшее куда-то вдаль мимо меня, и я любил рассматривать фотографию перед сном.
В воскресенье я возвращался из Эрмитажа и шел по набережной между Дворцовым и Кировским мостами. Раньше я всегда любовался панорамой, открывавшейся отсюда. Вдруг на этом месте на меня нашла тоска. Еще только начало октября. Сколько еще нам быть в разлуке?! «Боже, боже! — взмолился я. — Сделай так, чтобы время летело быстрее». Я прижался лбом к мокрому холодному граниту набережной и несколько минут так стоял.
Письма от Фаины неожиданно перестали приходить. Что случилось? Может быть, она заболела? Или виноват почтальон, что-то перепутавший? Я успокаивал себя тем, что завтра наконец получу письмо. Но завтра наступало, а письма не было. Их не было целых шесть дней. На седьмой день, когда я уже не знал, какие предположения строить, наконец получил письмо. Фаина почти неделю живет в Ленинграде, работает на стройке. Она сообщала адрес общежития и просила, чтобы я приехал в субботу вечером.
Я не стал дожидаться субботы и поехал сразу. Общежитие находилось недалеко, тут же, на Выборгской стороне.
Какое-то смятение было во мне. Почему она не написала заранее, не посоветовалась, а взяла и приехала? Она уже несколько дней здесь и почему-то не подавала о себе весть? А я скучал, томился, не получая писем, и не знал, о чем подумать. Сможет ли она жить в этом большом городе с сырым климатом и работать на стройке? Все произошло слишком неожиданно, и я не мог еще свыкнуться с мыслью, что она здесь, рядом со мной. Я не пошел в общежитие, а попросил проходившую мимо девушку позвать Фаину из комнаты, которую она мне указала в письме. Девушка обещала. Я закурил, прижался плечом к дереву и стал ждать. Сейчас, через минуту она выйдет. Но я был почему-то спокоен.
Фаина в светлом плаще показалась на высоких ступеньках и посмотрела направо и налево. Я стоял внизу напротив, и она не видела меня. Бросив сигарету, я шагнул навстречу, и тут она заметила меня. Лицо ее тоже было спокойно.
— Здравствуй.
— Ну, здравствуй.
Мы слегка коснулись рук. Стоим и молчим, испытывая неловкость. А сколько раньше хотелось сказать ей! В разлуке мы, видно, отвыкли друг от друга. В письмах как бы обращаешься к мечте, а здесь перед тобой живой человек во плоти. Я спрашиваю ее о чем-то незначительном, она отвечает. Мимо проходят девушки и смотрят на нас.
— Пойдем погуляем по улице, — предложил я, и мы медленно пошли.
Начинало уже смеркаться, и зажглись фонари.
— Ты не сердишься на меня? — спросила Фаина.
— Нет, не сержусь. Но ты, по крайней мере, могла бы сообщить заранее, что приедешь.
— Я хотела вначале устроиться, а потом уже написала тебе… Я не помешаю твоей учебе — будем видеться только по выходным. — Мы опять замолчали. На улице становилось темнее, и ярче горела цепочка фонарей, убегающих вдаль.
— Мне очень тяжело без тебя, — сказала Фаина дрогнувшим голосом. — Я думала, что умру.
Такую острую боль я почувствовал в груди, что задохнулся. Нужно только одно слово, чтобы то, что было во мне, всколыхнулось.
— Милая, милая!.. Нельзя же так мучить себя. У нас все будет хорошо. Через несколько месяцев, когда я закончу институт, мы с тобой поженимся.
Я не собирался говорить эти слова, они сами невольно вырвались, и она стала мне еще ближе. Мы зашли в сквер, сели на скамейку, и я стал целовать ее. Кипение города доносилось сюда приглушенно, мы были как бы отгорожены ото всего, но в то же время все радостью входило в нас. Темнота становилась все плотнее, и пахло холодным воздухом осени.
Немного опьяневшие от поцелуев, мы поднялись и пошли назад. Завтра рабочий день, ей вставать рано, мне — на лекции, мы встретимся через день, в субботу, и куда-нибудь пойдем, в театр или в кино.
В субботу Фаина спустилась ко мне в вестибюль и сказала, что ей никуда не хочется идти, она очень устала за неделю.
— Давай посидим дома. Девушки куда-то собираются, скоро уйдут, — добавила она.
У меня заколотилось сердце: мы будем одни. Фаина рождала во мне другие чувства, чем Рита, но все же мысли о близости с ней не могли не появляться.
— Ты что на меня так смотришь? — смущаясь, спросила Фаина и немного повела плечом; так она всегда делала, когда стеснялась.
Я отдал вахтерше студенческий билет, мы поднялись наверх и вошли в комнату. Девушки толпились у зеркала. Я хотел подождать за дверью, но они хором закричали, чтобы я входил. Они были уже одеты, причесаны и подкрашивали губы, подправляли брови и ресницы, стирали лишнюю пудру. Я видел на себе выразительные взгляды из зеркала, Фаина тоже замечала их. Лицо ее стало грустным. Наконец девушки ушли.
— Я пойду чайник поставлю, — сказала Фаина. — Ты хочешь чаю?
— Нет. Посиди со мной. Мне так хорошо.
— Мне тоже. Поэтому я никуда не пошла, чтобы быть с тобой вдвоем.
Сели рядом, и я обнял ее. Мы долго целовались.
— Фаина, я люблю тебя и хочу, чтобы ты была моей до конца… Все равно ты будешь моей женой… Почему не теперь, не сейчас?..
— Милый, Сережа, не надо.
— Зачем нам ждать?
— Мне стыдно, нехорошо. Я еще не стала твоей женой.
— Ты не любишь меня.
— Я люблю, люблю тебя!
— Ты думала об э т о м, много думала?
— Да, думала. Э т о должно быть, когда люди соединены навсегда.
Я видел, как она напряжена, готовая защищаться. Я выпустил ее и встал.
— Мы с тобой скоро поженимся. Зачем нам откладывать? Ты согласна?
— Да, — ответила Фаина.
Мы готовились к нашей супружеской жизни — отнесли заявление, написали родителям и подыскивали себе жилье. Нам удалось снять отдельную двухкомнатную квартиру и сравнительно недорого. Хозяева квартиры уехали на север.
В выходные мы бродили по музеям, я показывал ей город. Правда, погода все время стояла сырая и холодная, дул западный ветер, вздувалась Нева. Начинался уже ноябрь.
Квартиру мы сняли, но не ночевали в ней, а разъезжались по своим общежитиям.
Наступил день регистрации нашего брака. В свидетели я пригласил своего товарища и его девушку. Расписывалось много пар. Фаина в белом платье выглядела очень красивой, она была настоящей невестой, и все смотрели на нее. После регистрации мы поехали домой, где был накрыт стол.
— Я буду жениться, как вы, — позавидовал нам мой товарищ, — без машин, без застолий с морем разливанного, без пошлых речей.
Посидели за столом, выпили бутылку шампанского, причем, Фаина совсем не пила, и товарищ с девушкой ушли, пожелав нам счастья.
Мы слушали музыку, смотрели телевизор, и я почему-то со страхом ждал вечера, ночи. Что-то тосковало во мне. Я думал о том, что Фаина не станет мне ближе, чем была до этого. Страх я замечал и в ее глазах. Мы оттягивали минуту, когда должны лечь в постель.
Было уже поздно. Я выключил свет, но в комнате все равно оставалось светло от уличного фонаря, горевшего напротив. Фаина попросила, чтобы я отвернулся. Я слышал, как она зашуршала одеялом. С замирающим трепещущим сердцем я подошел и не успел прикоснуться к ней, как она вздрогнула, лицо ее исказилось, волна прошлась по нему от внутреннего толчка, Я держал Фаину за руки, и такая неземная бесовская сила была в ее руках, что я не мог их удержать. Меня охватил ужас, чувство непоправимой беды. Включил свет, и он больно ударил меня по глазам. В ярком свете все предстало еще страшнее: бледная, Фаина лежала без сознания, и тело ее было сведено судорогой. Я метался но квартире, хотелось кричать, звать на помощь. Я намочил полотенце холодной водой и приложил к ее лбу. Фаина тихо застонала, стала дышать ровнее, тело расслабилось, она открыла глаза, в которых еще оставалась боль.
— Теперь я тебе неприятна, — заговорила она слабым голосом.
— Фаина, милая, успокойся. — Я старался делать вид, что ничего не произошло.
Только теперь я до конца понял душу Фаины, прозрачную и чистую, словно вода в роднике. Ничего больше не нужно, только чувствовать ее душу, любившую меня огромной любовью, и самому давать такую же любовь.
Так мы провели свою первую брачную ночь, лежа без сна, тихо переговариваясь.
С Фаиной случился, как я узнал позднее, эпилептический припадок.
Все наши попытки близости заканчивались припадками Фаины, и с каждым разом они становились продолжительнее и тяжелей.
— Что ты испытываешь? — спросил я Фаину.
— Страшный стыд.
Фаина таяла, худела на глазах. Я был близок к помешательству. Я не мог спать, и у меня начались сильные головные боли. За какие-то две-три недели она могла довести себя до могилы.
— Фаина, почему бы тебе не уехать домой? — предложил я ей. — Через несколько месяцев мы будем вместе. Учиться осталось недолго. Дома ты поправишься, окрепнешь.
— Только я опять стану сильно скучать по тебе, — сказала она.
— Мы теперь муж и жена и, наверно, по-другому перенесем разлуку.
Через три дня я ее провожал.
— Это пройдет, — сказал я, на прощание целуя ее.
Она уехала, я остался и пошел по пустым улицам.
На этот раз мы не так остро переживали разлуку. Я целый месяц жил один в квартире, потому что деньги были уплачены вперед, и после шумного общежития наслаждался тишиной. Долгими осенними вечерами я лежал на диване и думал о Фаине. Вернее — не думал, а чувствовал. Ее дух был рядом со мной и грел мне сердце. Да, странно, не как у всех людей сложились у нас супружеские отношения. Но я был счастлив. Только тревожно делалось за Фаину: как там она, горюет, думает обо мне?
Началась зима, морозный воздух бодрил, дышалось легче. Скоро Новый год, а там пойдет, словно под уклон с горы, все быстрее и быстрее, к весне, лету.
В середине декабря я получил от Фаины телеграмму, где стояло одно слово: «Приезжай». В нем мне чудилась мольба, тревога, надежда. Она торопилась, и я понимал это, когда ехал на поезде и глядел на заснеженные поля и черный голый лес, но я не мог не поехать, раз меня звали.
Зима в городке была еще морозней, и щеки Фаины розовели. Она часа полтора дожидалась меня на перроне. Мы шли по улицам, и я не узнавал их: на крышах домов, на деревьях, на заборах — всюду — снег.
В честь моего приезда родители Фаины устроили пир. Собрались мои родители, родственники, и гуляли до поздней ночи.
Все разошлись, старики легли спать в небольшой комнате через коридор.
— Я не буду тебя трогать, — сказал я Фаине.
— Все это время я хорошо себя чувствовала. Я думаю, болезнь прошла, — ответила она, смущаясь.
Нет, болезнь не прошла! Припадок был очень сильный. Проснулись ее родители, закричали, заохали, запричитали, они впервые видели дочь такой и подумали, что она умирает. Отец побежал к соседям звонить. Весь этот шум невыносимо действовал на нервы. Приехала скорая помощь и увезла Фаину в больницу.
Я навестил ее рано утром. Она вышла в коридор бледная и увядшая.
— Прости меня, что я позвала тебя. Теперь я знаю, что это никогда не пройдет. Нам надо разойтись, — Фаина заплакала.
Потерять ее навсегда?! Нет, нет, ни за что!
— Фаина, что бы ни было, я никогда тебя не оставлю, — сказал я.
— Ты уезжай. Я пролежу здесь долго.
— Да, я уеду. Но скоро мы будем вместе.
Я кончил институт, получил назначение на завод в один областной город, и мы с Фаиной уехали.
Около четырех лет мы прожили вместе, и я не прикасался к ней. Если раньше была надежда, что со временем припадки пройдут, то теперь надежды почти не оставалось. Болезнь, как говорили врачи, прогрессировала. Каждый месяц случались приступы уже без всяких наших попыток близости. Я боялся оставить ее одну, но Фаина обычно предчувствовала, когда придет болезнь, и я находился рядом с ней. Я готов был так жить всю жизнь, но ее все это сильно мучило. Ей очень хотелось детей, и она мне часто говорила:
— Опять приснились детские головки, мальчик и девочка, будто я ласкаю и слышу их запах.
Я видел, с какой завистью глядела она на катающих детские коляски мамаш, как умилялась, встретив детей.
Мы жили тихо и неторопливо, как, наверно, живет большинство семей. Завели новых товарищей, но встречались с ними только по праздникам. Шумные компании с выпивками, где быстро возникают симпатии, были не по душе Фаине. Не то что бы она ревновала, просто угадывала настроение людей, хмурилась и мрачнела. Нам было хорошо вдвоем. Я работал на заводе, она — в швейной мастерской недалеко от дома. Мы звонили друг другу, а после работы я заходил за ней, и мы возвращались домой. Читали, гуляли, смотрели телевизор. По выходным ходили в кино, театр, уезжали за город, зимой катались на лыжах. Отпуск проводили у себя на родине, один раз ездили на юг. Так шло время.
Однажды я задержался на заводе, мне и раньше приходилось задерживаться, но ненадолго. Весь день я был занят и ни разу не позвонил Фаине. Как приятны были эти звонки! Мы говорили всего несколько слов, но за ними вставала любовь — в мире есть человек, который всегда думает о тебе и ждет. Конечно, я бы мог выкроить время и позвонить, но я забыл, первый раз за четыре года.
Я вспомнил об этом, когда подошел к двери квартиры. Нажал на кнопку, ожидая, что сейчас дверь распахнется и я увижу Фаину, немного обиженную и старавшуюся поглубже скрыть эту обиду, и меня охватит щемящая радость. Фаина не отворяла, и за дверью — тишина. Неужели она ждет меня в мастерской? Я собрался идти назад, но в последний момент подумал: раз я у двери квартиры, то надо вначале зайти туда. Ключ у меня был. Предчувствие беды шевельнулось во мне.
Отпер дверь и из прихожей заглянул в комнату — Фаина лежала на полу рядом с диваном, и тело ее было судорожно сжато, как застиг ее приступ. Я бросился к ней. Она была уже мертвой.
Так закончилась наша недолгая совместная жизнь, такая необычная, — счастливая и печальная.
Через несколько лет я снова женился. Вторая жена у меня вполне здоровая женщина, как будто любит меня, мы растим двоих детей, мальчика и девочку, но чего-то не хватает мне, и я часто думаю о Фаине.
Дмитрий Николаевич Волынцев, прожив до сорока с лишним лет, почему-то все чаще задумывался: правильно ли он распорядился своей судьбой.
На свою жизнь Волынцев не обижался, во всяком случае не мог сказать, что она не получилась. У него было двое почти взрослых детей, дочь и сын, и дети росли здоровые и неплохо учились. Жена Капитолина была хорошей женщиной без всяких претензий, тратившей всю свою энергию на семью и хозяйство и находившей в том удовлетворение. Она внесла в его жизнь прочность, покой, основательность, и он любил ее за это. Впрочем, всегда одинаково любить, как одинаково и ненавидеть, невозможно, и чувство к ней менялось — она то нравилась больше, то меньше, но никогда, даже когда женился, его не захлестывала волна огромной любви, в которой беспомощно барахтаешься, тонешь и одновременно испытываешь восторг; зато не было и зигзагов, когда любовь оборачивается другой стороной — неприязнью.
По службе Волынцев не достиг больших высот — занимал всего-навсего должность завуча в обычной общеобразовательной школе одного города, но, лишенный честолюбивых устремлений, он не стремился делать карьеру. Со своими же обязанностями завуча и педагога, как считал, справлялся неплохо.
В последнее время на него что-то накатывало, и это было весьма странно при его прочном семейно-общественном положении и уравновешенной в общем-то натуре. Ему вдруг ни с того ни с сего хотелось крикнуть. Волынцев, когда неожиданно появлялось такое желание, сцеплял зубы, и выходил куда-нибудь. Чаще всего шел в умывальник, подставлял лоб под холодную струю, пил воду. «Боже мой! — восклицал он. — Что это со мной творится?»
Однажды такое произошло с ним, когда ехал с работы в переполненном автобусе. Он стоял в средине, плотно зажатый со всех сторон, и ему захотелось сойти сейчас же, немедленно. Автобус подкатил к остановке, и Волынцев стал проталкиваться к выходу, а народ мешал. С каким-то отчаянием он боролся с толпой. Сумеет ли выйти здесь — стало для него вопросом жизни и смерти. Он успел сойти в самый последний момент, когда двери готовы были захлопнуться. Оказавшись на тротуаре, он ходко пошел, стараясь успокоиться.
Дома ему не всегда удавалось сдержаться, и он давал волю своему раздражению: придравшись к какому-нибудь пустяку, кричал на жену и детей. А потом делалось стыдно. «Что же это я? — думал он. — Ведь я отравляю жизнь им и себе». Но сдержаться было свыше его сил. «Нервы, нервы, — говорил он себе. — Работа нервная. Оттого и происходит».
Уединялся в комнате, ложился на диван, и перед глазами возникало всегда одно и то же.
…Тогда, почти четверть века назад, Митя Волынцев был красивый юноша с веселым наивным лицом. Он только что окончил школу и совершенно не знал, чем заняться. В голове бродили какие-то смутные образы, которых он и сам стыдился. Перед институтом он робел.
Случилось так, что за него подумали, это и предопределило выбор профессии на всю жизнь. Ему и еще нескольким выпускникам школ предложили пойти учителями начальных классов в деревню, поскольку там не хватало учителей, обещая через год дать направление в вуз.
В те времена почти в каждой деревне была маленькая, но своя школа, где во всех классах училось с десяток детей.
Волынцев с радостью и робостью согласился. О педагогическом поприще он никогда даже не мечтал, а тут вдруг представилась возможность испытать себя на этой стезе, почувствовать самостоятельным, взрослым, строгим. Деревню он совершенно не знал, но город, в котором родился и вырос, напоминал деревню.
Ему повезло. Село, называвшееся Большим, находилось всего в семи верстах от города и было очень красивым. С краю села над обрывом стояла хорошо сохранившаяся церковь с кирпичной оградой, за которой располагалось кладбище. Отсюда открывался широкий простор — леса, поля и перелески словно думали о вечности под опрокинутой чашей неба. Под обрывом текла речушка — Каменка. Дно ее устилали булыжник и галька, встречались и огромные валуны — от этого, наверно, она и получила свое имя.
Волынцев удивительно быстро вошел в роль учителя, точно всю жизнь только тем и занимался, что учил детей. Ему никто не помогал, но зато и не мешали. Он был один. Только через неделю после начала занятий на одном уроке у него поприсутствовала инспектор из районо, женщина с застывшей педагогической строгостью на лице, и, видно желая ободрить, похвалила. Ее похвала сделала Волынцева увереннее.
Он учил все четыре класса начальной школы. Во всей школе было тринадцать человек, двое — в первом, трое — во втором, четверо — в третьем и столько же в четвертом классе. Детишки были смышленые и смешливые, но в общем-то послушные. Больше всего он боялся, что его не будут слушаться. Опасался Волынцев и насмешек взрослых, которые могут подорвать его учительский авторитет. Какой он учитель, если чувствует себя мальчишкой, да и вид мальчишеский — лицо с чистой гладкой кожей и пушком, к которому еще не прикасалась бритва. Но неожиданно для себя он превратился здесь из Мити в Дмитрия Николаевича.
— Здравствуйте, Митрий Миколаич, — первыми здоровались с ним пожилые колхозники, приподнимая над головой фуражку.
Волынцев наполнялся уважением к себе и быстро взрослел, держался солиднее. Менялось и выражение лица, ребяческая наивность исчезала.
Жить Волынцев устроился у Марфы, шестидесятилетней старухи, заботившейся о нем как о родном сыне. У ней был просторный дом-пятистенок, и Волынцев занимал весь перед.
Утром, проснувшись, полуголый бежал в огород к кадке с водой. Осенний воздух обжигал разгоряченное во время сна на Марфиных пуховиках тело и прогонял остатки сна. Он выжимал то правой, то левой рукой полуторапудовую гирю, любуясь своей мускулатурой, плескал из кадки на себя холодную, остывшую за ночь воду и, бодрый, бежал завтракать. Так начинался для него день.
В четырех верстах от его села в деревне Ивановское работала, как и он, учительницей начальных классов Любовь Васильевна, или Люба. Волынцев немного знал ее, как знал почти всех жителей своего города. Они учились в разных школах, но вместе получали назначение, вместе ехали сюда.
Люба была не просто красивой, а очень красивой девушкой: светловолосая, с провинциальным румянцем во всю щеку. Зимой, когда он особенно полыхал на ее лице, она стыдливо прятала щеки в воротник пальто. О таких красавицах в народе говорят — аж караваем пахнет. Действительно, природа щедро наделила ее красотой, здоровьем и умом. Она хорошо училась в школе — ведь не зря ей, не получившей специального педагогического образования, предложили место учительницы. Казалось, человек, которого она полюбит, будет необыкновенно счастлив.
Волынцев не мог не думать о такой красивой девушке, как не мог не дышать. Ивановское лежало прямо на юг, но его за лесом было не видно. Тот краешек неба представлялся ему особенным, и он часто смотрел туда Волынцев увлекся стихами Роберта Бернса и, немного переделав одно его стихотворение, часто шептал:
Из всех ветров, что в свете есть,
Мне южный всех милей.
Он о тебе приносит весть…
Он воображал, как бредет дорогой в Ивановское, — спускается с высокого обрыва, по деревянному мосту пересекает Каменку, идет полевой дорогой и ныряет в лес.
Часто после уроков, под вечер, Волынцев, повесив на плечо старое ружье покойного Марфиного мужа, гулял по округе, шел берегом реки. Как-то он пошагал дорогой на юг в сторону Ивановского, но дошел только до леса. На опушке был врыт небольшой столб, с заостренной макушкой и затесанный с одной стороны. На это затеей были выведены буквы Г Л, то есть государственный лес. Стоило ему перейти эту черту, как сердце бешено заколотилось, словно он перешел чужую границу, Волынцев вспомнил, какая Люба красивая, сколько парней хотело бы обратить на себя ее внимание, и повернул назад.
В конце сентября в солнечный и холодный день Волынцев давал последний урок во второй смене. Березы и клены, посаженные вдоль школьного забора, сплошь желтые, как будто заглядывали в окна, и от них в классе становилось еще светлее. Дети, шмыгая носами и склонив головы, писали в тетрадках, и ничто другое, казалось, их не занимало. Но день их тревожил, и Волынцев знал, с какой радостью, как только кончится урок, помчатся они отсюда на улицу — в солнце, в прохладу, как закричат в восторге, оказавшись под чистым небом. Стояли последние дни ясной осени, перед тем как задождит, закапает и станет неуютно в округе.
Вдруг в классную дверь просунулась лихая физиономия парня, примерно такого же возраста, как и Волынцев. Это было неслыханное нахальство, и Волынцев, весь вспыхнув и сжав кулаки, шагнул к нему. Но лихая физиономия, ухмыльнувшись, вдруг сказала:
— Митрий Николаич, тут к тебе деваха пришла. Кра-си-ивая!
Волынцев выглянул в коридор, — там, смущенно улыбаясь, стояла Люба.
— Я пришла проведать тебя, — сказала она.
После этого начались их встречи. В один и тот же час Волынцев и Люба выходили из дома и шли навстречу друг другу, чтобы сойтись на середине пути.
Чувствуя на себе взгляды из окон, Волынцев шагал селом. Досужие женщины, конечно, уже гадали, куда зачастил их учитель. Волынцев подходил к обрыву. Обрыв такой крутой, что когда по нему съезжают подводы, в колеса вставляют колья. Спускаясь, Волынцев все время откидывался назад, чтобы не бежать. Река, как бездонный провал в земле, с отраженными белыми облаками.
Теперь, когда проходил мимо столба на опушке леса, Волынцеву хотелось подмигнуть. «Ну вот, а ты говорил, что мы никогда не встретимся. Ты остался в дураках. Торчи тут, пока не сгниешь. Я не боюсь переступить эту черту», — говорил Волынцев, минуя столб, указывавший границу, которую раньше он боялся перейти.
Лесная дорога, глухая, полузаросшая — редко кто ходил и ездил по ней — вилась среди кустов и деревьев, удлиняя путь. Вот сейчас за этим поворотом он увидит Любу. Он огибал куст или дерево — ее нет. Волнуясь и горячась, он шагал дальше — но и за следующим поворотом ее не было. Давно уже миновал середину пути. Может быть, нынче она не придет?
Всегда встреча получалась неожиданной. Они вдруг оказывались лицом к лицу и вздрагивали. Он глядел на нее, и ему становилось мучительно-сладко от ее резкой красоты. Неужели он, такой неинтересный, скучный, способен вызвать у ней любопытство?
Ранние осенние сумерки смотрели из-под кустов и деревьев, но словно боялись выйти на дорогу к ним, и дорога сквозила, как туннель. В отдельных местах ольха, осина и орешник смыкались над ней, образуя шатер.
Волынцев провожал Любу до самого Ивановского. Когда они подходили к деревне, она была уже вся окутана тьмою, окна бросали квадраты света на тропинку, по которой они шли.
Перед тем как расстаться, долго стояли около дома.
Обратная дорога в одиночестве волновала Волынцева не меньше, чем встреча. Он шел размашисто, не боясь наскочить на что-нибудь в темноте, и слушал, как ликует его душа. Глядел на звездное небо, и одна звезда была у него любимой. Она стояла почти над самой головой в зените, и мигала с высоты, и, казалось, понимала его.
А когда настала зима и выпал снег, лыжные следы отмечали их путь. Волынцев, набирая скорость, летел с крутого обрыва и мчался по лугу через реку. Лыжный след вел в лес. Навстречу ему из Ивановского тянулись такие же две параллельные нити. В середине леса лыжами была истоптана небольшая поляна.
Часто густой снег или пурга хоронили их след, но не больше, чем на день. И снова по широкому лугу и полю, где скучали одинокие скирды соломы, ложились лыжные следы. Они были ровные, словно вычерченные на ватмане, и отпечатки от колец лыжных палок находились на одинаковом расстоянии.
Однажды Волынцев приехал раньше назначенного часа. Снег был такой белый, чистый, что Волынцев не удержался и написал на нем: «Я люблю тебя». А потом поехал назад. В этот день свидание не состоялось, но зато на снегу остались слова, которые Люба прочитала.
Зима была снежной и морозной, и не верилось, что когда-нибудь солнце наберет достаточно силы, чтобы прогнать мороз и растопить снега, укрывшие землю. Весь март держались морозы, но Волынцев задолго до тепла начал чувствовать весну. Полубольной, расслабленный ходил по селу, испытывал какое-то непонятное томление, тревогу.
Но весна всегда приходит неожиданно. Утром его разбудил странный звук. Вставать было еще рано, и он лежал на кровати, прислушиваясь. Марфа на кухне топила печь. Вдруг над окном снова закричал грач, и Волынцев понял, что пришла настоящая весна. Сердце забилось тоскливо и радостно. Он быстро оделся и вышел на крыльцо.
На макушке высокой ветлы сидел грач и оглашал округу своим криком. Это был грач-разведчик. Он кричал о том, что путь свободен, что можно лететь и обживать гнезда. Солнце поднималось над горизонтом, красное, точно от натуги. Утренник стоял сильный, но в красном свете солнца Волынцев видел накапливающуюся силу весны.
Днем он несколько раз выходил на улицу. Солнце разогрелось и пекло. В округе все как будто зашевелилось, и он явственно услышал музыку: снег, тая, звенел, булькала на разные голоса капель.
Солнце, точно спохватившись, трудилось с утра до темна, и даже ночью, когда уходило на короткий отдых, продолжалась начатая им работа. Низины синели талой водой, и свидания их на время прекратились. Не только пройти в другую деревню было нельзя, но из избы в избу с трудом можно пробраться. А солнце поднималось круче, светило ярче. Река работала в полную силу, но не смогла унести всей воды, получаемой ею от бесчисленных ручьев, и разлилась по лугу. Воздух стоял густой, тяжелый, как старое вино.
Натянув болотные сапоги, Волынцев пошагал прежней дорогой. В низине еще много оставалось воды, и мост через реку был разрушен паводком, будто рядом с ним разорвалась бомба. Настил унесло, сохранился только остов. Балансируя на бревне, он перешел мост и оказался на противоположном берегу. На поле кое-где сохранился снег, на котором были заметны лыжные следы, и жалко стало Волынцеву то время, когда он скользил на лыжах по снежной белизне и мороз обжигал его лицо.
Люба, в резиновых сапогах и брюках, ждала его на опушке леса, и в руках у нее был букетик медуницы. Она отрывала цвет и сосала сладкий стебелек. К губе ее прилип лепесток.
По дороге в Ивановское они рвали подснежники и медуницу.
В тот год Волынцев стал студентом университета, а Люба поступила в пединститут. Учились они в разных городах, но на каникулы неизменно приезжали домой, в небольшой город.
Первое время он очень скучал по зимней дороге, которая вела его из села в лес, по мерцающим огонькам изб, по запаху хлеба, который вдыхал, просыпаясь рано утром, по белому снегу, тишине и, конечно, по ней. Часто во время лекции или в библиотеке Волынцев, задумавшись, сидел в оцепенении. То время казалось таким счастливым, что он иногда спрашивал себя, уж не приснилось ли оно ему. Оно, конечно, никогда больше не повторится. Чтобы жить так, как он жил, надо снова стать наивным восемнадцатилетним юношей, а он менялся. Лучше или хуже становился — этого он не знал, но он менялся. Представление о жизни значительно расширилось, но вместе с тем какая-то робость вошла в душу. Себе он казался таким никчемным, заурядным, что испытывал отвращение, в то же время другие виделись значительными, умными, намного лучше его. Волынцев не знал, почему стал таким: учился нормально, без напряжения, но чувство неудовлетворения собой не проходило. Оно даже застоялось в нем.
А Люба, похоже, осталась такой, какой была раньше. Нет, она тоже переменилась: ярче расцвела ее красота, приобрела завершенность и зрелость. Это была как бы вершина расцвета. Люба немного пополнела, исчезла девическая угловатость. Именно в такую пору девушки выходят замуж.
Особенно Волынцеву памятны последние летние каникулы, когда приехал в родной город, встретил Любу, и она поразила, буквально ошеломила его. Думалось, рядом с ней человек всегда будет счастлив, счастлив от одного созерцания ее яркой и одновременно простой русской красоты. Ее слегка вьющиеся волосы словно горели на солнце и сродни были солнечным лучам. Глаза просвечивались до самого дна. Но ее красота и пугала. Во всяком случае, Волынцев испытал какое-то странное состояние, которое не появлялось в нем раньше, — тревожно было рядом с Любой, ему казалось, что ее в любой момент могут украсть.
Запомнилась ему лодочная прогулка по реке, с ночевкой. Собралось их человек шестнадцать, большинство студенты, съехавшиеся на каникулы, взяли три лодки и поплыли вверх по течению. Стояла середина лета, сенокосная пора, и с берегов их обдавало запахом сена.
Они уплыли километров за десять от города, выбрали лесистый берег, разложили огромный костер, расселись вокруг, бренчали на гитаре, острили, смеялись.
Волынцев впервые был с Любой в такой большой компании, и ему почудилось, что она как бы отдаляется от него, хотя Люба по-прежнему искала его взгляда и улыбалась. Несмотря на шутки и смех, непринужденности в компании не было, каждый старался привлечь к себе внимание, блеснуть словцом, и все, ему казалось, из-за Любы.
Среди них было немало красивых девушек, но Люба выделялась и здесь. Она, как царица среди придворных, сидела на поваленном дереве и добродушно поглядывала на всех. Волынцев тупел от напряжения и проклинал эту прогулку. Надо же было согласиться поехать с полузнакомыми людьми. Особенно ему не нравился один парень, сыпавший остротами. Он был высок, красив и неистощим на шутки. Все уже выдохлись, а он продолжал острить. Но что-то неестественное было в его каламбурах — он словно заранее, как актер, разучил свою роль.
Разогревшийся за день и теперь остывающий лес веял на них запахом смолы, и река плавно текла в берегах. Но все это жило отдельно.
Может быть, и хорошо, думал Волынцев, что так получилось. Теперь он лучше знает себя. Не мог же он быть с ней всегда вдвоем. На людях она представлялась ему совершенно другой.
Дров в костер больше не подбрасывали, и он пульсировал, догорая, подергивался пеплом и мерк. Слоями стлался над водой туман, и зябко сделалось в воздухе. Все разбрелись кто куда — зарылись в копны сена, уснули на берегу.
— Пойдем, — обратившись к Любе, сказал Волынцев.
Она встала, поправила на плечах кофточку и покорно пошла за ним. Он привел ее к лодке, расстелил на дне старый плащ, они легли и укрылись от комаров полой плаща. Запахло прорезиненной тканью, звенели комары, стараясь добраться до них, а им было уютно в тесном маленьком мирке. Быстро согрелись, и вскоре Волынцев услышал спокойное ровное дыхание Любы: она уснула.
Сам он знал, что не уснет, и даже не старался этого сделать. Волынцев понимал: счастливо и беспокойно проживет человек рядом с ней. Но его пугало это счастье, и он отыскал в ней что-нибудь такое, чтобы вызвать неприязнь. «Она сегодня была равнодушна ко мне, ее больше занимал тот остряк», — думал он. Даже то, что она уснула так быстро, настораживало его. «Нет, она меня не любит», — говорил он себе.
Волынцева самого поразила произвольность выбора. Он может жениться на Любе, но может и не жениться. Удивительна была эта ночь. Он лежал рядом с девушкой в лодке и старался заглушить в своем сердце любовь к ней, а она мирно спала, прижавшись к нему, и ни о чем не подозревала. Он не видел, но чувствовал, как светлело небо, как взошло солнце и стало греть их своими лучами…
В те длинные летние каникулы Люба ждала, что он предложит ей выйти за него замуж.
«Ну, что же ты медлишь, — говорили ее глаза. Или я не нравлюсь тебе?» Впрочем, мысль о том, что она может не понравиться ему, вряд ли могла прийти ей в голову. Люба все больше недоумевала.
В самом деле, им ничто не мешало пожениться. Остался последний год учебы — и они навсегда будут вместе. А теперь можно чаще видеться.
Любе исполнилось двадцать два года, и ее возраст уже волновал мать. Александра Григорьевна, мать Любы, хорошо знала Митю Волынцева, который ей нравился, знала она и его семью. С матерью Мити, Марьей Игнатьевной, она иногда останавливалась на улице перекинуться словом. Обе подумывали о том, что, может быть, им удастся породниться, так как были в курсе всех событий. Препятствий для их брака, так считали и родители, никакого нет: оба молодые, симпатичные, получают высшее образование, из хороших семей. Да им можно просто позавидовать — их ждет долгое счастье.
Александра Григорьевна, обеспокоенная затянувшимся, как ей думалось, девичеством дочери, прямо спросила ее:
— Люба, почему ты не выходишь за Митю замуж?
— Но, мама… — растерялась дочь от такого вопроса, — Митя мне пока не говорил. Сама же я не могу сказать, чтобы он женился на мне.
— Ты должна догадываться, почему он не предлагает тебе выйти замуж. Может быть, ты ему не нравишься? — допытывалась мать.
— Я думаю из-за того, что нам еще учиться целый год.
— Не теряешь ли ты даром время, встречаясь с ним? — высказала опасения Александра Григорьевна.
Как-то Марья Игнатьевна возвращалась с рынка, нагруженная сумками, а Александра Григорьевна, припозднившись, шла на рынок. Они встретились на тротуаре под старыми липами и остановились. Немного поговорили о том, чем сегодня торгуют, о ценах, затем Александра Григорьевна перевела разговор на другое. Она сказала, что учеба у Любы и Мити подходит к концу и неплохо бы им, давно дружившим и хорошо знающим друг друга, пожениться, чтобы ехать вместе по распределению.
— Да, неплохо бы, — согласилась Марья Игнатьевна.
Придя домой, она поведала об этом сыну.
Волынцев молчал. Чувствовал он себя нехорошо, как будто кого-то предавал, и ждал дня, чтобы уехать из дома, от Любы, от вопросительных взглядов родителей. Каникулы уже подходили к концу, осталась пара недель, как-нибудь протянет. Никогда еще каникулы не казались ему такими нудными, как эти. Обычно он с удовольствием ехал домой и с некоторым сожалением возвращался в университет.
После расставания они некоторое время писали друг другу. Но все реже и реже приходили письма. Потом Волынцев не ответил на письмо Любы, не написал и на другое.
Вскоре Волынцев женился на своей однокурсница Капитолине. Ему думалось, что с ней он более спокойно проживет жизнь. В ней угадывалась будущая отличная хозяйка и хорошая мать. Она повезет любой воз жизни, не ропща и не требуя ничего. Мужа станет любить постоянной ровной любовью и заботиться о нем, как о малом дите. Внешне она тоже была недурна. Волынцев уверял себя, что любит ее, и уверил, хотя никогда не замирало его сердце от любви к ней.
Перед тем как уехать по распределению, он завернул с женой на несколько дней домой к родителям и там увидел Любу последний раз.
Волынцев сидел за столом и ремонтировал старый утюг. Окна деревянного одноэтажного дома его родителей выходили на тихую зеленую улицу, по которой почти не ездили машины. День стоял солнечный, и зелено гляделась просвечиваемая насквозь листва на подстриженных липах. Сквозь открытую форточку доносилось оживленное чириканье воробьев, обсевших дерево как раз напротив окна. Иногда раздавался свист стрижей, кувыркавшихся в голубом воздухе.
Приподняв голову, Волынцев вдруг увидел Любу, медленно проходившую мимо окон его дома. Она была как чудо, и Волынцев не поверил, что когда-то любил эту девушку.
Она заметила его, сидящего за столом, и остановилась. Может быть, известие, что Волынцев женился, еще не дошло до нее или она не верила этому, но только Люба вся подалась к нему. Волынцев испытал страшное волнение, внутри его все сжалось в тугой, плотный комок. Он отбросил дурацкий утюг и махнул рукой, крикнув:
— Заходи!
Люба все стояла и глядела на него. Думая, что она не слышит, он несколько раз повторил приглашение, затем кинулся к окну и стал открывать его. Рама была старая, рассохшаяся, и ее давно не отворяли. Волынцев дергал шпингалет, на котором насохла краска, наконец сдвинул его с места и налег на раму. Створки подались, но одна перекосилась, надавила на стекло, и оно хрустнуло, вывалилось и ударилось о завалинку. Послышался жалобный звон.
Лицо Любы, светившееся радостью и надеждой, вдруг стало быстро меняться. Свет словно гас в нем, и все яснее выступало выражение отчаяния.
Волынцев оглянулся и увидел позади себя жену.
— Разбил стекло, — с досадой сказала она.
— Черт с ним! — ответил Волынцев и спросил Любу. — Как ты? Окончила институт? Куда едешь?
— Да, еду, — тихо вымолвила она и пошла прочь от дома, убыстряя шаги, потом побежала.
Волынцев подосадовал на жену, — сунулась не вовремя, не дала поговорить с человеком. А Капитолина целый день была настороже и не отходила от мужа ни на шаг.
Впоследствии Волынцев узнал, что Люба вышла замуж. Муж у ней оказался удачливым человеком, быстро продвигался по службе и занял ответственный пост в каком-то министерстве. Росла у них дочь.
«Почему я думаю, — успокаивал себя Волынцев, — что с ней я прожил бы более счастливо? Я не могу обижаться на свою судьбу. Она у меня сложилась неплохо. Правда, больших чинов я не заслужил, но я к ним никогда не стремился. На работе у меня все нормально, и дома благополучно. Хорошая жена, почти взрослые дети».
Но все чаще и чаще на него что-то находило, и Волынцев в эти минуты был похож на рыбину, вынутую из лунки, задыхающуюся и бьющуюся о лед. Он сознательно отвернулся от счастья, когда оно шло к нему, предпочел его спокойствию.
И так хотелось переиграть все заново, вернуть время, когда он работал учителем в селе и каждый вечер шел по дороге или скользил на лыжах по чистому снегу в лес.
Из всех воспоминаний это было самым дорогим. На него словно дул освежающий ветер юности.