Я намерен здесь привести несколько фактов, известных всякому ботанику. Я не совершил никакого открытия, и мой скромный вклад сводится к немногим, к тому же элементарным наблюдениям. Само собой разумеется, у меня нет намерения перечислить все проявления разума, которые мы находим у растений. Эти проявления неисчислимы и непрерывны, в особенности среди цветов, в которых сосредоточено стремление растительной жизни к свету и разуму.
Если попадаются растения и цветы неловкие и неудачливые, то нет ни одного, совершенно лишенного мудрости и находчивости. Все напрягают силы к достижению своего призвания. Все исполнены гордого притязания захватить и покорить поверхность земного шара, умножая до бесконечности представляемую ими форму бытия. Для достижения этой цели растениям, вследствие закона притяжения, приковывающего их к почве, приходится одолеть гораздо большие трудности, нежели те, которые препятствуют размножению животных. Поэтому большинство растений прибегает к хитростям, комбинациям, к устройству снарядов и силков, которые, в отношении механики, баллистики, воздухоплавания и наблюдений над насекомыми, часто превосходят изобретения и знания людей.
Излишне было бы начертать картину наиболее общих способов растительного оплодотворения: действие тычинок и пестиков, приманку посредством запахов, призыв при помощи гармонически ярких цветов, выработку нектара совершенно бесполезного для цветка, фабрикуемого с единственной целью — привлечь, удержать воздушную освободительницу, вестницу любви, пчелу, муху, бабочку — дневную или ночную, которая должна передать цветку поцелуй далекого, незримого, неподвижного возлюбленного…
В растительном мире, который на первый взгляд кажется нам столь мирным и кротким, исполненным духа послушания и безмолвным, на самом деле возмущение против судьбы обнаруживается с наибольшим напряжением и упрямством. Самый главный питательный орган растения — корень — приковывает его неразрывно к почве. Если среди великих законов, тяготеющих над нами, трудно указать какой из них более всего давит на наши плечи, то по отношению к растениям тут нет никаких сомнений: самым тяжелым оказывается закон, осуждающий растение на неподвижность от рождения до смерти. Поэтому растение лучше нас знает, против чего оно должно направить свое возмущение, не разбрасывая, подобно нам, своих сил. И энергия этой idee fixe, которая возникает из мрака корней для того, чтобы окрепнуть и распуститься в свете цветка, представляет собой несравненное зрелище. Вся она выражается в одном неизменном порыве, в стремлении победить высотою роковую тяжесть глубины, обмануть, преступить, обойти тяжелый мрачный закон, вырваться на волю, разбить узкую сферу, изобрести или приманить к себе крылья, убежать из плена как можно дальше, победить пространство, в котором заключил его рок, дотянуться до другого царства, проникнуть в мир движущийся и оживленный… И то, что растение этого достигает, столь же изумительно, как если бы нам удалось жить вне времени, к которому мы прикованы своим роком, или проникнуть во вселенную, освобожденную от наиболее тяжелых законов материи. Мы дальше увидим, что цветок дает человеку удивительный пример непокорности, мужества, неутомимости и находчивости. Если бы мы в борьбе с подавляющими нас нуждами, например, в борьбе со страданиями, со старостью или со смертью, употребили половину той энергии, которую развивает любой маленький цветок в нашем саду, то позволительно думать, что наша судьба во многом отличалась бы от того, чем она пребывает теперь.
Эта потребность в движении, этот голод пространства большинства растений обнаруживается одновременно в цветке и в плоде. Это легко объясняется по отношению плоду, в котором, во всяком случае, мы открываем менее ложную опытность и меньшую силу предвидения. В противоположность тому, что замечается в мире животном, и вследствие рокового закона безусловной неподвижности, первым и злейшим врагом зерна оказывается родной ствол. Перед нами странный мир, где родители, не способные к передвижению, знают, что они осуждены заморить голодом или задушить свое потомство. Всякое семя, упавшее к подножию дерева или растения, погибло или осуждено на жалкое прозябание. Отсюда великое усилие свергнуть с себя ярмо и победить пространство. Отсюда удивительные снаряды для семярассеяния, семяразбрасывания, воздушного полета семян, которые мы наблюдаем повсюду в лесу и в поле. Назовем мимоходом некоторые, наиболее любопытные из них: воздушный винт или крылатку клена, прицветник липы, летательную машину чертополоха, одуванчика, змеедушника, взрывчатые пружины молочая, необыкновенный разбрызгивающий снаряд тыквенного растения Momordica, зацепляющиеся крючки эриофильных цветов, наряду с тысячью других неожиданных и поразительных механизмов, ибо, можно сказать, нет ни одного сорта семян, которые бы сами не измыслили какой-нибудь способ действия для того, чтобы вырваться на свет из мрака материнского лона.
Кто не занимался ботаникой, тот с трудом поверит, сколько изобретательности расходуется всей этой зеленью, которая ласкает наши взоры. Взгляните, например, на прелестный семенной котелок красного курослепника, на пять клапанов бальзамина, на пять ударных капсюлей герани и т. д. Не забудьте при случае изучить ближе строение обыкновенной маковой головки, которую можно найти в любом аптекарском магазине. Эта добрая толстая головка построена с мудрым расчетом, достойным величайших похвал. Она, как известно, заключает в себе тысячи чрезвычайно мелких черных семян. Дело в том, чтобы разбросать эти семена как можно ловче и как можно дальше. Если бы полость, заключающая их, лопалась или открывалась снизу, драгоценный черный порошок образовал бы бесполезное пятно у подножия стебля. Но семена могут выходить лишь из отверстий, проколотых наверху оболочки.
Достигнув зрелости, эта оболочка повисает на своей ножке и при малейшем движении словно кадит в воздухе и обсеменяет большое пространство, подражая точь-в-точь движению сеятеля.
Нужно ли говорить о семенах, которые предвидят возможность их рассеивания птицами и для того, чтобы приманить последних, скрываются на дне обсахаренной оболочки, как это делают омела, можжевельник, рябина и др.
В подобном устройстве скрыто столько разума, столько понимания конечной цели, что боишься настаивать на всем этом, из страха повторить наивные ошибки Бернарден-де-Сен-Пьера.[31] Однако факты эти иначе не могут быть объяснены. Сладкая оболочка так же не нужна для семян как не нужен цветку нектар, приманивающий пчел. Птица склевывает плод потому, что он сладок, и в то же время проглатывает семена, которых ее желудок не может переварить. Она улетает и мало-помалу возвращает семена, освобожденные от футляра и готовые пустить корни вдали от опасностей родного угла.
Но вернемся к более простым механизмам. Сорвите у края дороги среди любого пучка травы какой-нибудь стебель — и вы подглядите в действии маленький независимый разум, неустанный и непредвиденный. Вот два жалких ползучих растения, которые мы встречали тысячу раз во время своих прогулок, ибо они растут всюду, не исключая самых неблагодарных уголков, куда только попала щепотка чернозема. Я говорю о двух разновидностях дикого клевера (Medicago), двух сорных травах в самом скромном значении этого слова. Одна из них увенчана красноватым цветком, другая желтой кисточкой величиной с горошек. Глядя как они скромно прячутся в мураве среди горделивых злаков, никогда не поверишь, что, задолго до знаменитого геометра и физика из Сиракуз, они открыли и постарались применить к действию — не для поднятия тяжести, а для воздушного полета — изумительные свойства архимедова винта. Они вмещают свои семена в легких спиралях в три или четыре оборота, удивительно построенных с расчетом замедлить таким образом их падение и при помощи ветра продлить их воздушное путешествие. Один из этих цветков: именно желтый, усовершенствовал аппарат красного цветка, снабдив края спирали двойным рядом колючек, с очевидной целью, чтобы она попутно зацепилась за платье похожих или за шерсть животных. Очевидно, что он таким образом надеется совместить шансы эриофилии, г. е. рассевания семян при посредстве баранов, коз, кроликов и т. д., шансами анемофилии, т. е. рассеивания их при помощи ветра.
Самым трогательным в этом громадном усилии является то что оно совершенно бесполезно. Бедный красный и желтый клевер обманулись в своем расчете. Их замечательные винты ни к чему не служат. Они могли бы функционировать, только падая с известной высоты, с вершины высокого дерева или длинного злакового растения. Но, построенные в уровень с низкой травой, они касаются земли, едва совершив четверть оборота. Тут перед нами любопытный образчик тех ошибок, нащупываний, опытов и маленьких неудач, которые весьма часто встречаются в природе; утверждать, что она никогда не ошибается, может лишь тот, кто ее никогда не изучал.
Заметим мимоходом, что другие разновидности клевера, не говоря уже о кашке, — другом мотыльковом бобовом растении, которое часто смешивают с теми, о которых мы здесь говорим, — не усвоили себе этих летательных аппаратов, а придерживаются первобытного способа стручков. У одной из них — Medicago aurantiaca — явственно можно заметить переход от извилистого стручка к винту. Другая разновидность — Medicago scutellata — закругляет этот винт наподобие шара и т. д. Таким образом, кажется, что мы присутствуем при волнующем зрелище целого вида, трудящегося над изобретением, при опытах целого семейства, которое еще не установило своей судьбы и продолжает отыскивать лучшие способы обеспечения своего будущего. Не во время ли этих поисков разочарованный спиралью желтый клевер прибавил к ней колючки или крючки, рассуждая не без основания, что так как его зелень привлекает к себе овец, то необходимо и справедливо, чтобы эти последние взяли на себя заботу о его размножении? И не благодаря ли, наконец, этому новому усилию, этой счастливой мысли желтый клевер бесконечно более распространен, чем его более могучий родич, приносящий красные цветы?
Признаки осторожной, живой мысли наблюдаются не только в семени или цветке, но и во всем растении в стебле, листьях, корнях, если пожелать на миг склониться над их скромной работой. Вспомните об удивительных усилиях наткнувшихся на препятствия ветвей в их стремлении к свету или об отважной и хитрой борьбе деревьев которым угрожает опасность. Никогда не забуду я удивительного примера героизма, преподанного мне однажды в Провансе огромным столетним лавровым деревом среди дикого и прелестного Волчьего ущелья, пропитанного ароматом фиалок. На истерзанном и, так сказать, застывшем в судорогах стволе дерева легко было прочесть всю драму его упорной тяжелой жизни. Птицы или ветер — властелины судьбы — занесли семя на поверхность утеса, падающего отвесно, как железный занавес. И дерево родилось здесь, в двухстах метрах над потоком, недоступное и одинокое среди раскаленных, бесплодных камней. С первых часов жизни оно отправило свои слепые корни в долгие и трудные поиски случайной влаги и чернозема. Но то была наследственная забота растения, привыкшего к сухости южного климата. Молодому стволу предстояло решить задачу более трудную и неожиданную. Он возник в вертикальной плоскости, так что его чело, вместо того чтобы подниматься к небу, наклонялось над бездной. Поэтому необходимо было, несмотря на растущий вес ветвей, выправить первоначальное движение, упрямо вровень со скалой согнуть коленом сбитый с толку ствол и таким образом, подобно пловцу, закинувшему вверх голову, силой неутомимой воли, постоянного напряжения, вечной судороги сохранить в прямом положении среди лазури тяжелую корону листвы.
С той минуты все заботы, вся энергия, весь свободный гений растения сосредоточились вокруг этого жизненного узла. На чудовищно разросшемся изгибе ясно видны одна за другой все последовательные тревоги своеобразной мысли, сумевшей использовать все предостережения дождей и гроз. Из года в год тяжелела корона листвы, беззаботно распускаясь в свете и тепле, между тем как тайная язва глубоко разъедала поддерживавшую ее в пространстве, трагически напряженную руку. Тогда, послушны Бог весть какому инстинкту, два мощных корня, два мохнатых каната, выросши из ствола на два фута выше над изгибом, вились к ней на помощь и прикрепили ее к гранитной кале. Действительно ли они были вызваны к жизни угрожавшим бедствием, или же, одаренные даром предвидения, они с первых дней жизни ожидали часа острой опасности, чтобы удвоить силу своей помощи? Или то было лишь делом счастливого случая? Какой глаз человеческий сможет когда-либо подглядеть эти драмы, безмолвные и слишком длительные для нашей короткой жизни?[32]
Среди растений, в жизни которых мы наблюдаем наиболее разительные примеры инициативы, право на особенно внимательное изучение принадлежит тем, которые можно бы назвать одушевленными или чувствительными. Я ограничусь упоминанием о грациозном испуге "не тронь меня" всем нам знакомой чувствительной мимозы. Другие травы, одаренные способностью произвольных движений, менее известны, а именно Hedysareae, среди которых Hedisarum gyrans, или качающийся эспарцет, движется самым поразительным образом. Это маленькое бобовое растение, родом из Бенгалии, но часто разводимое в наших теплицах, совершает в честь света нечто вроде непрерывной и сложной пляски. Его листья состоят из трех листочков — одного широкого верхушечного и двух поуже, расположенных у основания первого. Каждый из этих листочков воодушевлен различным, ему одному свойственным движением. Они живут в стройном волнении, почти хронометрическом и непрерывном. Их чувствительность к свету так велика, что пляска их замедляется или ускоряется в зависимости от того, покрывают ли тучи или обнажают кусок неба, к которому они обращены. Как видно, это истинные светоизмерители, или естественные отеоскопы, существовавшие ранее открытия Крука.
Но эти растения, к которым следует еще отнести росянку, мухоловку и некоторые другие, уже представляют собою нервные существа, значительно поднимающиеся над таинственной и, по всем вероятиям, воображаемой чертой, которая отделяет растительное царство от животною. Нет надобности ходить так далеко, ибо примеры разумной мысли и почти видимой свободной воли можно отыскать на другом конце занимающего нас мира, на самых низких ступенях, где растение мало чем отличается от ила или от камня. Я говорю о баснословной семье тайнобрачных которых можно исследовать лишь в микроскоп. Поэтому мы обойдем их молчанием, несмотря на то, что движения спор шампиньона, папоротника, и в особенности хвоща или мышехвостника, отличаются точностью и целесообразностью, ни с чем не сравнимыми. Но чудеса менее таинственные можно подглядеть у водяных растений, обитающих в иле и тине. Так как оплодотворение их цветов не может совершиться под водою, то каждое из этих растений придумало свою собственную систему для того, чтобы цветочная пыль могла рассеяться в сухом воздухе. Так, взморники, или обыкновенные водоросли, которые употребляют для набивки матрацев, заключают свой цветок в настоящем водолазном колоколе. Кувшинки выгоняют свой цветок на поверхность пруда, поддерживают его и питают на бесконечной ножке, которая удлиняется, как только поднимается уровень воды. Ложная кувшинка (Villarsia nymphoides), не имея удлиненного стебля, просто бросает свои цветы, которые поднимаются на поверхность и лопаются, как пузыри. Чилим, или водяной орех (Trapa natans), снабжает свои цветы чем-то вроде пузыря, наполненного воздухом. Они поднимаются на поверхность воды, раскрываются, затем, по окончании оплодотворения, воздух в пузыре заменяется слизкой жидкостью, более тяжелой, чем вода, и весь аппарат погружается в ил, где плоды должны созреть. Еще более сложной оказывается система пузырчатки. Вот как ее изображает М. Г. Бокильон в своей "Жизни растений": "Растения эти, часто попадающиеся в прудах, во рвах, в ямах для стока воды, в торфяных лужах, остаются невидимыми в течение зимы; они лежат на илистом дне. Их удлиненный, хрупкий, растянутый стебель снабжен листьями, превращенными в разветвляющиеся волокна.
У пазухи этих листьев находится нечто вроде маленького грушевидного мешочка, верхняя оконечность которого заострена и снабжена отверстием. Это отверстие, в свою очередь, снабжено клапаном, открывающимся снаружи внутрь. Края его покрыты расщепленными волосками, внутренность мешочка выстлана другими секретирующими волосками, придающими ей вид бархата. Когда наступает пора цветения, маленькие пазушные меха наполняются воздухом; чем сильнее этот воздух стремится выйти наружу, тем плотнее он закрывает клапаны. В результате он придает растению большую легкость и выводит его на поверхность воды. Тогда только распускаются прелестные маленькие желтые цветы, похожие на странные рыльца с более или менее разверстой пастью, небо которой испещрено оранжевыми или железистыми чертами. В течение июня, июля и августа их яркие цветы красуются среди растительных отбросов, красиво поднимаясь над грязной водой. Но вот оплодотворение совершилось, плод начинает развиваться, и роли меняются. Окружающая вода давит на клапаны сумочек, открывает их, врывается в углубление, отягчает растение и заставляет его вернуться на илистое дно".
Не любопытно ли, что в этом маленьком, с незапамятных времен существующем аппарате сосредоточено много новейших, наиболее плодотворных человеческих открытий, касающихся действия клапанов, давления жидкостей и воздуха и основанных на тщательном изучении Архимеда. Как замечает цитированный нами автор, "первый инженер, который снабдил погруженный на дно сруб плавательным аппаратом, едва ли подозревал, что подобное устройство уже практикуется в течение тысячи веков". Мы воображаем, что малейшая наша идея создает новые комбинации и соотношения в мире, который нам кажется бессознательным и лишенным разума. Но если ближе присмотреться к действительности, то окажется более правдоподобным, что мы неспособны создать что бы то ни было. Явившись на этой земле последними, мы только отыскиваем то, что уже до нас существовало, и, подобно изумленным детям, вторично проходим дорогу, которую жизнь уже совершила до нас. Впрочем, такой порядок вещей вполне естественен и утешителен. Но мы еще вернемся к этому соображению.
Нельзя закончить главу о водяных растениях, не нарисовав вкратце жизнь наиболее романического среди них —. легендарной валлиснерии, одной из Hydrocharideae, брак которой принадлежит к наиболее трагическим эпизодам в истории любовных приключений цветов.
Сама по себе валлиснерия является незначительной травой, не имеющей ничего общего с красотою кувшинок или других подводных мочковатых растений. Но можно думать что природа с особенным удовольствием внушила этой траве счастливую мысль. Все существование этого маленького растения протекает в глубине вод, в полусонном состоянии до того брачного часа, когда оно начинает стремиться к новой жизни. Тогда женский цветок медленно развертывает длинную спираль своей ножки, поднимается, выныривает из воды и пышно распускается на поверхности пруда. Из соседнего корня мужские цветы, виднеясь сквозь освещенные солнцем воды, полные надежды, в свой черед, поднимаются на свидание с той, которая, качаясь, поджидает их и зовет в очарованный мир любви. Но, достигнув середины пути, они внезапно останавливаются: их стебель, источник их жизни, оказывается слишком коротким, и никогда не дотянуться им до царства света, единственного, где могло бы совершиться соединение тычинок и пестика.
Существует ли в природе большая оплошность или более жестокое испытание? Вообразите себе драматизм этого желания, недоступность счастья, почти достигнутого, его прозрачную несбыточность, невозможность без видимого препятствия.
Драма эта была бы неразрешима, как и драма нашей собственной судьбы на земле. Но вот в дело вмешивается неожиданная стихия. Было ли у мужских цветов предчувствие ожидающего их разочарования? Во всяком случае, несомненно то, что каждый из них спрятал в своем сердце воздушный пузырек, как мы прячем надежду на чудесное избавление. Минуту они как бы застывают в нерешительности, но вдруг, сделав героическое усилие навстречу к счастью, — самое поразительное, какое я знаю в жизни насекомых и цветов, — решительно порывают связь, которая соединяет их с жизнью. Они отрываются от своей ножки, и лепестки их в несравненном порыве, среди жемчужной радости, лопаются на поверхности воды. Смертельно раненные, но светлые и свободные, они некоторое время плавают рядом со своими беспечными невестами; соединение совершается, после чего жертвы погибают, унесенные течением, в то время, когда их супруга, уже ставшая матерью замыкает свой венчик, где живет их последнее дыхание, скручивает свою спираль и снова опускается в водную глубину, чтобы там вынашивать плод героического поцелуя.
Эту светлую картину, строго воспроизводящую действительность, но рассматривающую ее лишь со стороны света, — следует ли омрачить, созерцая ее также со стороны тени? Почему бы нет? С теневой стороны можно увидеть истины столь же любопытные, как и со стороны света. Эта очаровательная трагедия является совершенной, если мы будем в ней изучать разум и стремление вида. Но если обратим внимание на отдельные особи, то убедимся, что они часто в этом идеальном плане движутся ощупью и в противоположную сторону. То мужские цветы поднимаются на поверхность, когда еще нет поблизости ни одного пестикового цветка. То при низком уровне воды, который позволил бы им легко соединиться с подругами, они тем не менее машинально и бесполезно отрываются от стебля. Здесь мы еще раз констатируем, что гений принадлежит виду, всеобщей жизни или природе, и что отдельная особь почти лишена разума. У одного только человека замечается соревнование между разумом вида и особи, стремление все более и более резкое и активное к какому-то равновесию, которое является великой тайной нашего будущего.
Удивительное зрелище злостного разума представляет собою жизнь чужеядных растений и, между прочим, той удивительной повилики, которую в простонародье называют "бородой монаха" (Barbe de moine). Она лишена листьев, и едва ее стебель достигает длины в несколько сантиметров, как она добровольно покидает свои корни для того, чтобы обвиться вокруг избранной жертвы, в которую вонзает свои сосальцы. С той поры она живет исключительно на счет своей добычи. Невозможно обмануть ее прозорливость. Она откажется от всякой поддержки, которая ей не нравится, и отправится в поиски, если нужно — довольно Далекие, стебля конопли, хмеля, клевера или льна, отвечающего ее темпераменту и вкусам.
Но поводу повилики внимание наше естественно обращается к вьющимся растениям, нравы которых весьма замечательны и заслуживают упоминания. Впрочем, всякий живший в деревне, имел случаи удивляться инстинкту, какому-то чувству, похожему на зрение, направляющему усики дикого винограда или вьюнка по направлению к палке прислоненных к стене граблей или лопаты. Поставьте грабли на другое место, и на следующий день завитки повернутся в другую сторону и дотянутся до них. В своем трактате "Uber den Willen in der Natur", в главе, посвященной физиологии растений, Шопенгауэр делает по этому предмету вывод из множества наблюдений и опытов, о которых здесь было бы слишком долго говорить. Я отсылаю читателя к этой книге, в которой он найдет указания на многочисленные источники и справочные книги. Нужно ли прибавить, что с тех пор, за последние 50–60 лет, источники эти страшно разрослись и что предмет сам по себе кажется почти неисчерпаемым.
Среди столь многочисленных проявлений находчивости, хитрости, предусмотрительности укажем еще, в качестве примера, на благоразумную осторожность светящегося овражника — маленького растения с желтыми цветами, по виду весьма похожего на одуванчик, обильно растущего на старых стенах Ривьеры. Для того чтобы обеспечить семярассеяние и вместе с тем устойчивость своей расы, овражник приносит в одно время два рода семян; одни из них отделяются легко и снабжены крыльями для того, чтобы унестись с ветром, между тем как другие, лишенные крыльев, остаются замкнутыми в цветохранилищах и освобождаются только тогда, когда последние истлевают.
Пример колючего дурнишника (Xanthium spinosum) показывает нам, до какой степени хорошо задуманы и достигают цели известные системы семярассеяния. Этот дурнишник является уродливой сорной травой, усаженной жестокими колючками. Еще недавно он был совершенно неизвестен в Западной Европе, и никто, конечно, не думал о его разведении. Своими завоеваниями он обязан крючкам, которыми усажены оболочки его плодов и которые прицепляются к шерсти животных. Будучи родом из России, он прибыл к нам вместе с тюками шерсти, ввозимой из глубины московских степей, и по карте можно проследить все этапы этого великого скитальца, покорившего себе новый мир.
Итальянская силена (Silene italica) — маленький простодушный белый цветок, растущий в изобилии в теня олив — заставила работать свою мысль в другом направлении.
По-видимому, весьма робкая и подозрительная, она, чтобы избегнуть посещения неудобных и невежливых насекомых, снабдила свои стебли волосками, усеянными железками, уда сочится липкая жидкость, в которой насекомые так плотно вязнут, что крестьяне южных стран пользуются в своих домах этим растением как мухоловкой. Некоторые разновидности силены с мудрым расчетом упростили эту систему. Так как они всего более боятся муравьев, то нашли, что для того, чтобы заградить им дорогу, достаточно расположить под узлом каждого стебля широкое липкое кольцо — точь-в-точь как поступают наши садовники, смазывая кольцеобразно дегтем ствол яблони, чтобы помешать гусеницам взобраться на нее.
Тут нам предстояло бы указать на способы защиты, употребляемые растениями. В превосходной популярной книге "Les plantes originales", к которой я отсылаю читателя, желающего узнать подробности по этому предмету, Анри Купен исследует некоторые из этих странных орудий защиты. Прежде всего возникает полный волнующего интереса вопрос о шипах, по поводу которых ученик Сорбонны Лотелье произвел весьма любопытные опыты, показывающие, что тень и влага ведут к исчезновению колючих частей растений. И наоборот, чем суше и открытее лучам солнца местонахождение растения, тем более оно утыкано колючками, как будто понимает, что, будучи единственным живым существом среди пустынных скал или на жгучем песке, оно обязано удвоить энергию в защите против врага, у которого нет свободы выбора добычи. Удивительно также и то, что большинство колючих растений, культивируемых человеком, мало-помалу отказывается от оружия, как бы предоставляя заботу о своем спасении сверхъестественному защитнику, который приютил их за своей оградой.[33]
Некоторые растения и, между прочим, бурачниковые заменяют свои шипы весьма жесткими волосками. Другие подобно крапиве, защищаются сверх того и ядом. Есть и такие, вроде герани, мяты, руты и др., которые издают сильный запах для того, чтобы удалить насекомых. Но наиболее странными следует признать те растения, которые защищаются механически. Я упомяну лишь о хвоще, который окружен настоящим панцирем из микроскопических зерен кремния. Впрочем, все злаки заключают в своих тканях известь, защищающую их от прожорливости улиток и слизней.
Прежде чем перейти к изучению сложных аппаратов необходимых для оплодотворения через скрещивание, среди тысячи брачных церемоний, совершающихся в наших садах, упомянем об остроумном устройстве многих весьма простых цветов, у которых оба супруга рождаются, любят друг друга и умирают в одном и том же венчике. Типические черты этого устройства общеизвестны: тычинки,[34] или мужские органы цветка, обыкновенно хрупкие и многочисленные, расположены вокруг могучего и терпеливого пестика. "Mariti et uxores uno eodemque thalamo gaudent",[35] — по прелестному выражению великого Линнея. Но расположение, форма, привычки этих органов меняются с каждым цветком, как будто бы у природы была мысль, которая не могла вполне установиться и найти точное выражение, или как будто она из самолюбия решила никогда не повторяться в созданиях своего воображения. Часто цветочная пыль, созрев, сама собою падает с высоты тычинок на пестик. Но столь же часто пестик и тычинки бывают одной высоты, или же последние слишком удалены от пестика, или пестик в два раза их выше. Тогда для соединения требуются бесконечные усилия. В таком случае тычинки склоняются на стебельках в глубине венчика, как это мы видим у крапивы. В момент оплодотворения тычинка развертывается подобно пружине, и венчающий ее пыльник, или мешочек с цветнем, осыпает рыльце облаком пыли. Или же, как мы видим на барбарисе, для того, чтобы соединение могло совершиться лишь в ясные часы светлого дня, тычинки удаленные от пестика, прижимаются к стенкам цветка тяжестью двух влажных желез. С восходом солнца влага испаряется, и облегченные тычинки устремляются рыльцу. Наблюдается еще иное устройство. Так, у белой буквицы женские органы бывают то длиннее, то короче мужских. У лилии, тюльпана и т. д. супруга, слишком высокая ростом, употребляет все усилия, чтобы собрать и закрепить цветень. Но самым оригинальным и фантастическим следует признать устройство руты (Ruta graveolens), лечебной травы, довольно плохо пахнущей, одного из пользующихся дурной репутацией месячногонных средств. Спокойно и мирно ютясь в желтом венчике, тычинки ждут, обступив кольцом толстый коренастый пестик. В брачный час, повинуясь приказу жены, которая, очевидно, производит именную перекличку, один из супругов приближается и касается рыльца. За ним третий, пятый, седьмой, девятый — пока не будет исчерпан весь нечетный ряд. Тогда к делу приступает четный ряд, и очередь доходит до второго, четвертого, шестого и т. д. То любовь, как видно, по команде. Этот цветок, умеющий считать, показался мне столь необыкновенным, что сначала я не поверил ботаникам и перестал сомневаться лишь тогда, когда сам много раз проверил это чувство чисел. Я убедился, что цветок очень редко ошибается.
Я не хочу злоупотреблять, умножая примеры. Простая прогулка среди полей или в лесу позволит сделать на этот счет тысячи наблюдений, не менее любопытных, чем те, о которых говорят ботаники. Но прежде чем заключить эту главу, я бы хотел отметить еще один цветок, не потому, что он проявляет необыкновенную силу воображения, а потому, что его любовный жест отличается особенною, легко видимою прелестью. Я говорю о дамасской чернушке (Nigella Qamascena), получившей в простонародье забавные прозвища: Венериного волоса, черта в кусте (Diable dans le uisson), пышноволосой красавицы (Belle aux cheveux enoues) и т. д., в которых сказываются счастливые и трогательные попытки народной поэзии изобразить маленькое, нравившееся ей растение. В диком состоянии чернушка растет на юге у края дорог и в тени олив, на севере же ее довольно часто культивируют в старомодных садах. Цветок нежно-голубого цвета, простенький, как цветочки примитивов; Венериными же волосами называются его спутанные тонкие, легкие листья, которые окружают венчик «кустом» воздушной зелени. У основания цветка, в центре лазурной короны, находятся пять необыкновенно длинных пестиков подобных пяти царицам — гордым, недоступным, одетым в зеленые мантии. Вокруг них безнадежно теснится несчастная толпа их возлюбленных тычинок, не достигающих высоты их колен. И вот в глубине этого дворца из бирюзы и сапфиров, среди блаженства летних дней, начинается бессловесная, безысходная драма, которую можно было бы предвидеть, — драма бессильного, бесцельного, неподвижного ожидания. Но проходят часы — годы в жизни цветка. Блеск его омрачается, лепестки опадают, и гордость высоких цариц, наконец, как бы склоняется под тяжестью жизни. И вот наступает миг, и, как бы повинуясь тайному и неодолимому приказу любви, считающей, что испытание длилось достаточно долго, все они согласным симметрическим движением, похожим на гармоническую игру пяти-струйного фонтана, ниспадающего в водоем, опрокидываются назад и грациозно подбирают на устах своих смиренных возлюбленных золотую пыль брачного поцелуя.
Во всем этом, как видно, много чудесного и неожиданного. О разуме цветов можно было бы написать столь же толстую книгу, как книга Романеса о разуме животных. Наш очерк не имеет претензии сделаться подобным руководством. Я хочу лишь обратить внимание на некоторые любопытные явления, происходящие поблизости от нас в мире, среди которого мы с излишним высокомерием считаем себя привилегированными существами. Явления эти не подобраны, но взяты в качестве примеров, по прихоти наблюдений и обстоятельств. Я намерен и впредь в этих коротких очерках заняться главным образом цветком, так как именно в нем обнаруживаются самые большие чудеса. Я на время устраняю плотоядные цветы, росянковые, кувшинолистники, все Sarracenieae и т. д., которые соприкасаются с животным царством и потребовали бы подробного изучения, и сосредоточусь только на цветке растительном, на цветке в собственном смысле этого слова, который обыкновенно считается бесчувственным и неодушевленным.
Для того чтобы отделить факты от теорий, мы будем говорить о цветке так, как если бы он, по примеру людей, предвидел и соображал все свои поступки. Дальше мы увидим, какую долю разума следует за ним признать и в какой нужно ему отказать. А пока пусть он один остается на сцене, подобно великолепному принцу, одаренному разумом и волей. Трудно отрицать, что он одарен ими. Для того же, чтобы отказать ему в разуме, приходится прибегать к довольно темным гипотезам. И вот мы видим цветок, неподвижный на своем стебле, укрывающий в блистательном святилище воспроизводительные органы растения. Ему как будто ничего не остается делать, как дать совершиться в глубине этого святилища любви таинственному единению тычинок и пестика. И множество цветов дает свое согласие на этот союз. Но для многих других возникает чреватая ужасными угрозами и при нормальных условиях неразрешимая проблема оплодотворения через скрещивание. Вследствие каких бессчетных и повторяющихся с незапамятных времен опытов цветы узнали, что самооплодотворение, т. е. оплодотворение рыльца цветнем, упавшим с пыльников, окружающих его в том же самом венчике, быстро ведет к вырождению рода? Нам скажут, что цветы ничего не познали, никаким опытом не воспользовались. Сила вещей сама по себе мало-помалу устранила из жизни семена и растения, ослабленные самооплодотворением. Вскоре остались в живых только те, которым какая-нибудь аномалия, например чрезмерная длина пестика, недоступного для пыльников, помешала самооплодотворяться. Среди тысячи перипетий пережили только эти исключительные явления, затем наследственность окончательно закрепила дело случая, и нормальный тип исчез.
Дальше мы увидим, насколько такие объяснения освещают вопрос. А пока выйдем еще раз в сад или в поле для того, чтобы ближе присмотреться к двум-трем любопытным открытиям, сделанным гением цветка. И вот, не удаляясь от дома, мы видим посещаемый пчелами ароматный пучок зелени, в которой живет искусный механик.
Нет никого даже среди наименее знакомых с деревней, кто бы не знал доброго шалфея. Это одно из губоцветных растений, лишенное всяких претензий. Оно увенчан скромным цветком, который энергически раскрывается, подобно голодному зеву, для того, чтобы перехватить на пути солнечный луч. Встречается большое число разновидностей которые — и я обращаю внимание на эту любопытную подробность — не все приняли или не все довели до того же совершенства систему оплодотворения, предстоящую нашему рассмотрению.
Но теперь меня занимает самый обыкновенный шалфей — тот, который в эту минуту, как бы прославляя шествие весны, покрывает фиолетовым ковром все стены на террасах моей оливковой рощи. Уверяю вас, что балконы великих мраморных дворцов, ожидавших прихода королей никогда не были украшены так роскошно, так счастливо так благоуханно. Кажется, как будто чувствуешь аромат солнечных лучей, когда они жгут с наибольшей силой когда бьет полдень…
Переходя к деталям, скажем, что рыльце, или женский орган, заключается в верхней губе, образующей нечто вроде капюшона, в котором равным образом помещены две тычинки, или мужские органы. Для того чтобы они не могли оплодотворить рыльце, которое находится под тем же брачным балдахином, пестик вдвое длиннее их, так что у тычинок не остается никакой надежды достигнуть его. Впрочем, чтобы избежать всякой случайности, цветок сделался протерандрическим, т. е. таким, в котором тычинки созревают раньше пестика, так что, когда самка становится способной зачать — самцы уже исчезли. Необходимо поэтому, чтобы вмешалась внешняя сила и перенесла отчужденную цветочную пыль на покинутый пестик для того, чтобы совершилось соединение. Одни из таких цветов, называемые анемофильными, предоставляют эту заботу ветру, но шалфей — и это случай наиболее часто встречающийся — принадлежит к цветам энтомофильным т. е. любит насекомых и рассчитывает лишь на их содействие. Впрочем, ему небезызвестно — ибо он хорошо знает жизнь, — что он живет в мире, где нельзя положиться ни на чью симпатию, ни на чью бескорыстную помощь. Поэтому он не станет терять время, бесплодно взывая к благородству пчелы. Подобно всем существам, борющимся со смертью на нашей земле, пчела существует лишь для себя и для своего вида и нисколько не заботится о том, чтобы оказывать услуги цветам, которые ее питают. Как же заставить ее против воли или, по крайней мере, неведомо для себя исполнить эту брачную услугу? Вот какую шалфей придумал удивительную сеть любви: в глубине своего шатра, сотканного из фиолетового шелка, он выделяет несколько капель сладкою сока, служащего приманкой. Но преграждая доступ к этому нектару, поднимаются два параллельных стебля, весьма похожих на вращающиеся балки голландского моста. Наверху каждого стебля находится большая сумка, до края наполненная цветнем; внизу две сумки поменьше служат противовесом. Когда пчела проникает в цветок, чтобы добраться до нектара, она должна толкнуть головкой маленькие сумки. Оба стебля, вращающиеся на оси, немедленно наклоняются, и верхние пыльники касаются боков насекомого, покрывая их оплодотворяющей пылью.
Как только пчела удаляется, шпили, образующие пружину, приводят механизм в первоначальное положение, и все готово действовать при новом визите.
Все это тем не менее представляет собою лишь первую половину драмы: остальная часть разыгрывается при других декорациях. В соседнем цветке, где тычинки уже завяли, на сцену выступает пестик, ожидающий цветня. Он медленно высовывается из капюшона, удлиняется, наклоняется, сгибается, раздваивается, чтобы, в свою очередь, загородить вход в беседку. Направляясь к нектару, голова пчелы свободно проходит под нависшей вилкой, но последняя касается ее спины и боков как раз в тех точках, к которым прикасались тычинки. Двураздельный пестик жадно проглатывает серебристую пыль, и оплодотворение совершается. Впрочем, нетрудно, вводя в цветок соломинку или конец спички, привести аппарат в движение и дать себе отчет в трогательной, поразительной точности всех ее движений.
Разновидности шалфея весьма многочисленны, их насчитывают около пятисот, и я не стану утомлять ваше внимание перечислением их научных кличек, не всегда изящных: Salvia pratensis, oflicinalis (растущий на наших огородах), horminum, horminoides, glutinosa, sclaiea, Roemeri, azurea, Pitcheri, splendens (великолепный красный шалфей наших цветочных корзин) и т. д. Между ними нет ни одной разновидности, которая не видоизменила бы какую-нибудь подробность в только что описанном нами снаряде. Одни из них, и это усовершенствование кажется нам спорным, — удвоили, иногда утроили длину пестика, так что он не только выходит из капюшона, но пышным султаном висит перед входом в цветок. Они таким образом избегают опасности, в крайнем случае возможной, оплодотворения рыльца пыльниками, лежащими в том же капюшоне, но, с другой стороны, если протерандрия (т. е. более раннее созревание тычинок в сравнении с пестиком) не строго соблюдена, возможен случай, когда пчела при выходе из цветка покроет пестик цветнем тех пыльников с которыми он вместе вырос. Другие разновидности, при движении коромысел, заставляют пыльники сильнее расходиться, так что они с большой точностью ударяют по бокам насекомого. Есть наконец и такие, которым не удалось установить и как следует приладить все части механизма. Так например, поблизости от моего фиолетового шалфея, подле колодца, под зеленью олеандров, я нахожу семью белых цветов с бледно-лиловыми крапинками. В них нельзя отыскать ни следа весов. Тычинки и пестик вперемешку наполняют середину венчика. Все кажется в них неустроенным и рассчитанным на случай. Я уверен, что, объединив многочисленные разновидности этого губоцветного растения, можно восстановить всю историю, проследить все этапы совершенного открытия, начиная с первобытного хаоса белого шалфея, который у меня перед глазами, и кончая последними усовершенствованиями аптечного шалфея. Что же это значит? Толи, что у семьи этих ароматических трав устройство механизма находится еще в периоде изучения? Все ли еще мы присутствуем при установке и окончательных опытах, как это мы видим в семье эспарцета относительно архимедова винта? Превосходство автоматически действующих весов все ли еще не признано единогласно? Не все, следовательно, остается неизменным и предначертанным, но многое подлежит спорам и проверке при посредстве опытов в этом мире, который мы считаем фатально и органически отсталым?[36]
Как бы то ни было, большинство шалфейных цветов являет нам изящное решение великой проблемы оплодотворения через скрещивание. Но подобно тому, как среди людей всякое новое открытие немедленно подхватывается, упрощается, совершенствуется толпою маленьких неутомимых исследователей, так и в мире цветов… патент шалфея был немедленно украден и во многих подробностях странным образом усовершенствован. Одно из норичниковых растений, неблагозвучная лесная вшивая трава, которую вы, без сомнения, встречали в теневых частях рощиц, в местах, поросших вереском, внесла в механизм чрезвычайно остроумные видоизменения. Форма венчика у нее почти общая с шалфеем. Пестик и два пыльника все втроем помещаются в верхнем колпачке. Только маленький, влажный шарик рыльца высовывается из колпачка в то время, когда пыльники остаются в нем плотно запертыми. В этой шелковистой скинии органы обоих полов живут, таким образом, в тесной близости и даже в непосредственном соприкосновении; тем не менее благодаря устройству, вполне отличному от устройства шалфеев, самооплодотворение является, безусловно, невозможным. В самом деле, пыльники образуют два мешочка, наполненных цветнем. Эти мешочки, снабженные каждый одним отверстием, расположены таким образом, что их отверстия совпадают и закрываются одно другим. На своих свернутых, пружинообразных стебельках они внутри колпачка поддерживаются двумя зубовидными отростками. Пчела или шмель, проникая в цветок, чтобы выпить его нектар, по необходимости раздвигают эти зубы. Тогда освобожденные мешочки немедленно выпрямляются, выбрасываются вперед и ударяются о спинку насекомого.
Но на этом не останавливается гений и предусмотрительность цветка. Как заметил Г. Мюллер, первый вполне изучивший чудесный механизм вшивой травы, "если бы тычинки, ударяя насекомое, сохраняли прежнее взаимное расположение, то ни одна пылинка цветня не вышла бы из них, так как их отверстия закупориваются одно другим. Но эта трудность побеждена устройством столь же простым, как и остроумным. Нижняя губа венчика, вместо того чтобы быть симметрической и горизонтальной, имеет неправильную, косую форму, так что одна ее сторона выше Другой на несколько миллиметров. Садясь на нее, шмель по необходимости должен сам принять согнутое положение.
В результате получается то, что головка его ударяет отростки венчика один за другим. Вследствие этого отскакивание тычинок производится так же последовательно, и они, одна за другой, имея свободные отверстия, ударяют насекомое и осыпают его оплодотворяющей пылью.
"Когда шмель затем переходит к другому цветку, он неизбежно его оплодотворяет, ибо — об этой подробности мы нарочно до сих пор умолчали, — просовывая голову в отверстие венчика, он прежде всего наталкивается на пестик, который касается его как раз в том месте, где минуту спустя он будет настигнут ударом тычинок и где минуту тому назад он уже был тронут тычинками цветка, только что покинутого".
Эти примеры можно было бы умножать до бесконечности, ибо у каждого цветка своя идея, свое устройство, свой приобретенный опыт, которым он пользуется. Изучая поблизости зги маленькие открытия и разнообразные приемы, невольно вспоминаешь те полные интереса выставки машин и снарядов, в которых человеческий гений в области механики обнаруживает свои ресурсы. Но этот гений существует лишь со вчерашнего дня. Между тем растительная механика функционирует в течение веков. Когда впервые цветок появился на нашей земле, он не имел перед собою никакой модели, которой мог бы подражать. Необходимо было, чтобы он все извлек из собственного духа. В ту эпоху, когда люди еще изобретали палицу, лук, цеп, в дни сравнительно недавние, когда мы придумывали прялку, блок, тали, таран, в то время — это, можно сказать, было вчера, — когда нашими шедеврами считались метательный снаряд, стенные часы и ткацкие станки, шалфей уже устраивал коромысла и противовес своих точных весов, а вшивая трава — свои мешочки, закупоренные как бы для научного опыта, последовательное отскакивание своих пружин и комбинацию своих наклонных плоскостей. Сто лет тому назад кто догадывался о свойствах винта, которыми граб и липа пользовались со времен рождения деревьев на земле? Когда удастся нам построить парашют или летательную машину, столь же легкие, точные, тонкие и верно действующие, как парашюты одуванчика? Когда овладеем мы тайной вырезывать из ткани столь же хрупкой, как шелк лепестков, пружину столь же сильную, как та, которую разбрасывает по воздуху золотистый цветень испанского дрока? А Momordica, или женский пистолет, о котором я упомянул в начале этого очерка, кто раскроет нам тайну его чудесной силы? Знакома ли вам Momordica? Это одно из скромных тыквенных растений, довольно часто попадающееся на средиземноморском прибрежье. Его мясистый плод, похожий на маленький огурец, одарен жизненной силой и энергией необъяснимой. При малейшем прикосновении, в эпоху своей зрелости, он быстро отрывается от своей ножки конвульсивным движением и сквозь образовавшееся на месте надрыва отверстие выбрасывает струю слизистой жидкости, смешанной с многочисленными семенами, с такой удивительной силой, что семена разбрасываются на четыре-пять метров от родного ствола. Движение это столь же необычайно, как если бы мы, при соразмерности наших сил, одним спазматическим движением опростали свое тело и выбросили все наши органы, внутренности и кровь на расстояние полуверсты от нашей кожи и скелета. Впрочем, большое количество и других семян пользуются способом метания и развивают источники энергии, о которых мы не имеем никакого понятия. Вспомните, например, о растрескивании сурепицы или дрока. Но одним из великих гениев растительной артиллерии остается, несомненно, молочик. Растение это — одно из молочайных, растущее в нашем климате, большая сорная трава, довольно декоративная, которая часто превышает рост человека. В настоящую минуту у меня на столе в стакане воды красуется ветвь молочика. Она покрыта трехлопастными зеленоватыми ягодами, заключающими в себе семена. Время от времени одна из этих ягод с треском лопается, и семена, вылетая с удивительной начальной скоростью, со всех сторон ударяются о мебель и стены. Если одно из них коснется вашего лица, вам покажется, что вас укусило насекомое: гак необычайно велика сила проникновения этих маленьких семян, величиной с булавочную головку. Изучите строение ягоды, ищите управляющие ею пружины — и вы не откроете тайны этой силы. Она так же незрима, как сила наших нервов. На испанском дроке (Spartium junceum) не только ягоды, но и Цветы снабжены пружиной. Вы, может быть, заметили это Удивительное растение. Оно является великолепнейшим представителем могущественной семьи дроков, жадной к жизни, бедной, трезвой, крепкой, которой не устрашает никакая почва, никакое искушение. В южных странах вдоль горных тропинок испанский дрок образует огромные густые шары, высотой иногда в три метра, которые от мая до июня покрываются великолепными цветами цвета чистого золота; аромат их, смешанный с ароматом их обычной соседки жимолости, среди свирепого зноя отраженных известковой почвой солнечных лучей, разливает блаженство, о котором можно иметь понятие, лишь вызывая в душе представление о небесных росах, о елисейских ключах, о свежести и прозрачности звезд на дне голубых гротов.
Цветок этого дрока, как и всех других мотыльковых бобовых растений, весьма похож на цветок нашего садового горошка. Его нижние лепестки, спаянные в виде шпоры, герметически замыкают в себе тычинки и пестик. Покуда цветок не созрел, он непроницаем для пчелы, но, как только для пленных обрученных пробил час зрелости, шпора, под тяжестью садящегося на нее насекомого, опускается, золотая скиния сладострастно распахивается, выбрасывая далеко и с большою силой на посетителя, равно как и на соседние цветы, облако блестящей пыли, которую для большей предосторожности расположенный в виде навеса лепесток просыпает на рыльце, которое нужно оплодотворить.
Желающих подробно исследовать эти вопросы я отсылаю к трудам Христиана-Конрада Шпренгеля,[37] который первый, уже в 1793 г., в своей любопытной книге "Das entdeckte Geheimniss der Natur" подробно исследовал функции различных органов орхидеи, затем к сочинениям Ч. Дарвина, доктора Г. Мюллера, Липштадта, Гильдебрандта, итальянца Дельпино, Гукера, Роберта Брауна и многих других.
Самое яркое и гармоническое проявление растительного разума мы видим среди орхидей. В этих изломанных и странных цветах гений растения достигает крайних пределов и необыкновенным пламенем как бы расплавляет стену, разделяющую царства природы. Впрочем, название «орхидеи» не должно нас смущать, и не следует думать, что речь идет здесь лишь о тех редких и драгоценных цветах, о тех царицах теплиц, которые, кажется, более нуждаются в уходе ювелира, чем садовника. Наша местная дикая флора, заключающая скромные сорные травы, насчитывает более двадцати пяти видов орхидей, среди которых именно и попадаются самые гениальные и сложные. Их-то Дарвин и исследовал в своей книге "Об оплодотворении орхидей насекомыми", которая является сказочной историей о героических усилиях растительной души. В нескольких строках здесь нет возможности резюмировать эту обильную эпизодами феерическую биографию. Но так как мы занимаемся вопросом о разуме цветов, то все же необходимо дать достаточное представление о способах действия и умственных привычках того цветка, который искуснее всех других цветов умеет заставлять пчелу или бабочку в точности исполнять свои желания в данной форме и в данное время.
Без рисунков трудно объяснить необыкновенный по сложности механизм орхидеи. Тем не менее постараюсь дать представление о нем при помощи более или менее точных сравнений, избегая притом, насколько возможно, употребления технических терминов, вроде прилипальца, поллиния и других, которые не вызывают никакого определенного образа у лиц, малознакомых с ботаникой.
Возьмем одну из наиболее распространенных у нас орхидей — Orchis maculata, например, или, еще лучше, так как она несколько крупнее других и, следовательно, доступнее для наблюдения, Orchis latifolia — орхидею с широкими листьями, в простонародье называемую троицыной травой. Это живучее растение, достигающее высоты от тридцати до шестидесяти сантиметров. Она довольно часто попадается в лесах и на влажных лугах и состоит из стержня с маленькими розоватыми цветами, распускающимися в мае и в июне. Типический цветок наших орхидей воспроизводит довольно точно фантастически зияющую пасть китайского дракона. Нижняя губа, весьма удлиненная и висячая в форме зубчатого, прорезного передника, служит подножкой или местом стоянки для насекомого. Верхняя губа, закругленная колпачком, скрывает в себе главные органы цветка, между тем как на тыльной части цветка, со стороны ножки, опускается тельце вроде шпоры или Длинного заостренного рожка, заключающее в себе нектар. У большинства цветов рыльце, или женский орган, представляется в виде маленькой кисточки, более или менее клейкой, которая на кончике хрупкого стебля терпеливо ожидает цветня. В орхидее это классическое устройство изменилось до неузнаваемости. В глубине пасти, в том месте, которое в горле занимает язычок, находятся два тесно спаянных пестика, над которыми поднимается третий, превращенный в необыкновенный орган. Наверху он снабжен чем-то вроде сумочки, или, точнее полубассейна, называемого rostellum. Этот полубассейн наполнен клейкой жидкостью, в которую погружены два маленьких шарика, откуда выходят два маленьких стебля, снабженных на своих верхних концах пыльцевыми комками, тщательно завязанными.
Посмотрим теперь, что происходит, когда насекомое проникает в цветок. Оно садится на нижнюю губу, выдвинутую для того, чтобы принять его, и, привлеченное ароматом нектара, стремится дотянуться в глубине до рожка, в котором он заключен. Но проход нарочно весьма узок, и голова насекомого, продвигаясь вперед, по необходимости толкает полубассейн. Последний, будучи чувствителен к малейшему толчку, немедленно лопается по определенной линии и освобождает два шарика, покрытых скользкой жидкостью. Эти шарики, непосредственно соприкасаясь с головкой посетителя, пристают к ней и крепко прилипают, так что, когда насекомое покидает цветок, оно уносит с собою и вместе с ними два стебелька, которые они поддерживают и на конце которых находятся перевязанные пыльцевые комки. И вот насекомое летит, украшенное двумя прямыми рогами, похожими на бутылки от шампанского. Бессознательная исполнительница трудного дела, пчела вскоре посещает соседний цветок. Если бы его рожки оставались твердыми, их узелки с цветнем столкнулись бы с другими такими же узелками, стебельки которых купаются в чутком водоеме, а от смешения цветня с цветнем ничего бы не родилось. Тут-то и обнаруживается гениальность, опытность и мудрость орхидеи. Она точнейшим образом рассчитала время, необходимое насекомому для того, чтобы выпить нектар и перелететь на соседний цветок, и нашла, что это время в среднем должно равняться тридцати секундам. Мы видели, что пыльцевые комки поддерживаются двумя короткими стебельками, входящими в клейкие шарики. Так вот, в точках вхождения на каждом стебельке расположен маленький перепончатый диск, единственная функция которого заключается в том, чтобы по истечении тридцати секунд сжать и согнуть каждый из этих стебельков так, чтобы они наклонились, описывая дугу в девяносто градусов. Это является результатом нового расчета, на этот раз касающегося не времени, а пространства. Оба рожка с цветнем, украшающие брачного посредника, теперь находятся в горизонтальном положении и прямо торчат перед его головкой, так что, едва он проникнет в соседний цветок, они ударят как раз по обоим спаянным пестикам, над которыми возвышается полубассейн.
Но это еще не все. Гений орхидеи еще не обнаружил перед нами всей своей изобретательности. Рыльце, о которое ударяет пыльцевой комок, покрыто липким веществом. Если бы это вещество обладало одинаковой клейкостью, как и то, которое заключено в маленьком водоеме, то цветневые массы, оторвавшись от стебля, прилипли бы и остались тут целиком, так что судьба их была бы завершена. Но такой исход не был бы желателен. Важно, чтобы шансы цветня не все были исчерпаны одним приключением, но увеличились бы как можно больше. И вот цветок, считающий секунды и измеряющий линии, становится впридачу химиком и выделяет два сорта клея: один, весьма липкий, немедленно сохнущий от соприкосновения с воздухом, для того, чтобы приклеить рожки с цветнем к голове насекомого; другой, чрезвычайно разжиженный, для работы над пестиками. Этот клей достаточно энергичен, чтобы слегка расслабить и развязав тонкие эластичные нити, окутывающие семена цветя. Одни из этих семян к нему пристают, но вся цветневая масса не уничтожена, и, когда насекомое посетит другие цветы, оно будет продолжать почти до бесконечности свое дело оплодотворения.
Изложил ли я все это чудо? Нет, следует еще обратить внимание на некоторые упущенные подробности и, между прочим, на движение маленького бассейна, который после того, как ею оболочка лопнула и обнажила клейкие шарики, немедленно приподымает нижний свой край для того, чтобы сохранить в хорошем состоянии среди клейкой жидкости пыльцевой комок, если бы насекомое не унесло его с собой. Равным образом достойно внимания чрезвычайно любопытно рассчитанное расхождение Цветаевых стеблей на голове насекомого, а также известные химические предосторожности, общие у орхидей с другими растениями, ибо недавние опыты Гастона Бонье, по-видимому, доказали, что каждый цветок, стремясь сохранить неприкосновенность своего вида, выделяет из себя ядовитые токсины, которые Должны умертвить или обесплодить все посторонние семена. Вот почти все, что доступно нашему зрению. Но и тут, как и повсюду, истинное и великое чудо начинается там, где останавливается наш взор.
Я только что нашел в запущенном углу оливковой рощи великолепный экземпляр Loroglossum, пахнущий козлом (Loroglossum bircinum), разновидности которой не знаю почему, быть может, потому, что она редко встречается в Англии, Дарвин не исследовал. Из всех наших местных орхидей это, несомненно, наиболее замечательная, наиболее фантастическая, наиболее приводящая в изумление. Если бы она достигала высоты американских орхидей, можно было бы сказать, что в мире нет растения более химерического, чем она. Представьте себе стержень вроде стержня гиацинта, но несколько более высокий. Он симметрически усажен угрюмыми цветами о трех рогах зеленовато-белою цвета с бледно-фиолетовыми точками. Нижний лепесток, украшенный у своего основания бронзовыми бугорками, с ощетиненными усами и с лиловыми бобонами зловещего вида, удлиняется бесконечно, безумно, неправдоподобно в виде спиральной ленты цвета утопленника, пролежавшего месяц под водой. От всего растения, возбуждающего мысль о злейших болезнях и как будто выросшего в стране иронических кошмаров и волхвований, распространяется ужасающее, сильное зловоние матерого козла, слышное на далеком расстоянии и открывающее присутствие чудовища. Я отмечаю и подробно описываю эту зловонную орхидею потому, что она довольно часто попадается во Франции, легко узнаваема и вследствие своих размеров и точного очертания органов является удобной для экспериментов. В самом деле, достаточно ввести в цветок кончик спички и осторожно протолкнуть его до глубины нектара, чтобы простым глазом видеть последовательно все перипетии оплодотворения. Задетая попутно сумка, или rostellum, падает вниз, открывая маленький клейкий диск (Loroglossum снабжен только одним диском), который поддерживает оба стебелька с цветнем. Тотчас этот диск сильно уцепляется за кончик спички, оба помещения, заключающие шарики с цветнем, раскрываются в длину, и, когда вынимаешь спичку, ее кончик украшен двумя расходящимися тугими рожками, которые увенчаны золотыми шариками. К сожалению, здесь нельзя насладиться, как в опыте над широколиственной орхидеей, прелестным зрелищем, которое представляет собой постепенное и точное наклонение обоих рожков. Почему они не наклоняются? Достаточно просунуть украшенную рожками спичку в соседнюю медовую железку, чтобы убедиться, что такое движение было бы бесполезным, так как цветок значительно больше, чем цветок Orchis maculata или latifolia, а рожок с медом расположен таким образом, что, когда нагруженные цветнем насекомые проникают туда, то цветневая масса приходится ровно на высоте рыльца, которое нужно оплодотворить. Заметим, что для удачного исхода опыта необходимо выбрать цветок вполне зрелый. Мы не знаем, когда он созревает, но насекомому и цветку это известно, ибо последний приглашает своих нужных гостей, предлагая им каплю нектара лишь тогда, когда весь его аппарат готов и может быть пущен в ход.
Такова в общих чертах система оплодотворения, принятая орхидеей наших стран. Но каждый вид, каждое семейство видоизменяет и совершенствует его подробности сообразно со своим опытом, своей психологией и особенностями своего характера. Orchis или Anacampis pyramidalis, например, одна из наиболее мудрых, прибавила к своей верхней губе, или labellum, два маленьких гребешка, которые направляют хобот насекомого к нектару и заставляют его исполнить с точностью все, чего цветок от нею ждет. Дарвин весьма верно сравнивает этот остроумный придаток с инструментом, которым иногда пользуются, чтобы вводить нитку в игольное ушко. Другое любопытное улучшение: два маленьких шарика, поддерживающих стебельки с цветнем и плавающих в водоеме, заменены одним липким диском, имеющим форму седла. Если ввести в цветок по тому направлению, каким должен следовать хоботок насекомого, острие иглы или свиную щетинку, то легко убедиться в преимуществах этого устройства, более простого и практичного. Как только щетинка коснулась полубассейна, последний лопается по симметрической линии, открывая седлообразный диск, который тотчас же к ней пристает. Извлеките быстро щетинку, и у вас будет довольно времени, чтобы уловить красивое движение седла, которое, сидя на щетинке или на игле, складывает два своих нижних крыла с целью тесно охватить поддерживающий его предмет. Движение это имеет целью плотнее утвердить седло и с большею точностью, чем это бывает у широколистной орхидеи, обеспечить необходимое расхождение стеблей с цветнем. Как только седло охватило щетинку, и стебли с цветнем, находящиеся на нем, вследствие его сжимания по необходимости расходятся, начинается второе движение стеблей, которые наклоняются к кончику щетинки таким же образом, как и в орхидее, исследованной нами выше. Эти два комбинированных движения совершаются в промежуток времени от тридцати до тридцати четырех секунд.
Не таким же ли точно образом прогрессируют и человеческие изобретения, при помощи мелких поправок и последовательных улучшений? Мы все следили в наиболее новом из наших механических производств, именно в автомобильном, за ходом мелких, но непрестанных усовершенствований в системе воспламенения, карбюрации, разобщения и перемены скоростей. Поистине можно сказать, что и у цветов мысли являются таким же образом, как и у нас. Они бродят ощупью в тех же потемках, натыкаются на те же препятствия, на ту же злую волю со стороны того же неизвестного. Они знают те же законы, испытывают те же разочарования и одерживают те же победы медленно и трудно. Им как будто присуще наше терпение, наша настойчивость, наше самолюбие, тот же разум, многообразный и различающий оттенки, те же надежды и тот же идеал. Они, подобно нам, борются с огромной равнодушной силой, которая в конце концов становится их помощницей. Их изобретательное воображение не только работает по тем же осторожным и тщательным методам, пробирается теми же утомительными, узкими, извилистыми тропинками, но и оно, подобно нашему воображению, делает неожиданные скачки, которые, среди неверных исканий, вдруг сразу приводят к окончательной пели. Так, семья великих изобретателей из рода орхидей, странная и 6oгатая американская семья, по названию Catasetideae, в смелом порыве мысли сразу опрокинула множество приемов, которые, очевидно, казались ей слишком первобытными. Прежде всего, разделение полов стало абсолютным: у каждого из них свой особый цветок. Затем поллиний, или, другими словами, пыльцевой комок не купает более своего стебля в бассейне с клеем, в ожидании несколько инертном и, во всяком случае, лишенном инициативы, пока благоприятный случай не прикрепит его к голове насекомого. Но, поддерживаемый могучей пружиной, он лежит согнутый в чем-то вроде шатра. Ничто особенно не привлекает насекомое в сторону этого шатра. Но великолепные катасетидеи и не строят расчетов, подобно простым орхидеям, на том или другом движении посетителя, движении, если хотите, руководимом и точном, но все же зависящем от случая. Нет, тут насекомое проникает в цветок не с дивным механическим устройством, а в цветок одушевленный и, в буквальном смысле слова, чувствительный. Едва оно садится на великолепный шелковый, бронзового цвета портал, как длинные нервные щупальцы, которые оно должно по необходимости задеть, поднимают тревогу по всему зданию. Немедленно разрывается шатер, где хранится на своей согнутой ножке, поддерживаемой толстым липким диском, масса цветня, разделенная на два комка. Внезапно освобожденная ножка выпрямляется, как пружина, увлекая с собой оба комка цветня и с ними вместе и липкий диск, который с силой выбрасывается наружу. Вследствие любопытного баллистического расчета, диск всегда вылетает первый, ударяет насекомое и прилипает к нему. Последнее, испуганное ударом, как можно скорее покидает воинственный венчик и ищет убежища у соседнего цветка. А этого как раз и хотела американская орхидея.
Указать ли еще на любопытные практические упрощения, которые внесла в общий механизм другая семья экзотических орхидей — Cypripedieae? Вспомним об извилистом ходе человеческих изобретений; тут мы имеем дело с любопытным обратным опытом. Механик в мастерской, лаборант в лаборатории вдруг говорят хозяину: а что, если мы попытаемся сделать все наоборот? Что, если мы дадим машине обратный ход? Если изменим пропорции жидкостей? Производится опыт, и из области неведомого возникает неожиданный результат. Можно подумать, что и циприпедии вели между собой подобный разговор. Нам всем знаком Cypripedium, или Венерин башмачок. Со своим огромным подбородком, похожим на калошу, своим хмурым, зловещим видом, это один из наиболее характерных цветов наших теплиц, который кажется нам, так сказать, прототипом орхидеи. Cypripedium храбро устранил весь сложный и тонкий аппарат пыльцевых комков на рессорах, расходящихся стеблей, липких дисков, искусных клеев и т. д.
Его подбородок башмаком и бесплодный щитовидный пыльник закрывают вход в цветок и заставляют насекомое просунуть свой хоботок над двумя маленькими комками пыльцы. Но дело не в этом. Самым неожиданным и анормальным является то, что, в противоположность всему, что мы наблюдали на других видах, здесь липким является не пестик, не женский орган, но самый цветень, семена которого, вместо того чтобы рассыпаться пылью, покрыты столь липким клеем, что его можно растянуть длинною нитью. Каковы же преимущества и недостатки этого нового устройства? Можно опасаться, что уносимый насекомым цветень пристанет к другому предмету, а не к пестику, но зато пестик избавляется от обязанности выделять жидкость для обеспложения всякого чужого цветня. Во всяком случае, проблема эта нуждается в особом исследовании. И в человеческой промышленности есть много патентов, полезность которых постигается не сразу.
Чтобы покончить с этим странным родом орхидей, нам остается сказать несколько слов об одном вспомогательном органе, который приводит в движение весь механизм — о медовой железке. Для гения вида она была таким же предметом поисков, попыток, опытов, столь же осторожных и разнообразных, как и те, которые постоянно видоизменяли экономию главных жизненных органов.
Медовая железка, как мы видели, представляется в принципе чем-то вроде длинной шпоры или длинного заостренного рожка, открывающегося в самой глубине цветка со стороны черешка, и является более или менее противовесом венчика. Она содержит в себе медовую жидкость, нектар, которым питаются бабочки, жесткокрылые и другие насекомые и который пчелы перерабатывают в мед. Таким образом, обязанность этой железки, или медовника, заключается в том, чтобы привлекать необходимых гостей. Он приспособлен к их величине, к их привычкам и вкусам. Он всегда расположен таким образом, что насекомое может ввести в него и вынуть обратно свой хоботок лишь после того, как оно самым точным образом исполнило одно за другим все обряды, предписываемые органическими законами цветка.
Мы уже достаточно знакомы с фантастическим характером воображения орхидей для того, чтобы предвидеть, что и здесь, как и повсюду, и даже более, чем повсюду, их изобретательный, практический и наблюдательный гений примет свободный полет, ибо более тонкий орган легче поддается видоизменениям. Одна из орхидей, например Sarcanthus teretifolius, не умея, очевидно, выработать легко сохнущую липкую жидкость для того, что приклеить пыльцевой комок к голове насекомого, обошла эту трудность, ухитрившись задержать как можно долее хоботок посетителя в узких переходах, ведущих к нектару. Созданный ею лабиринт до того сложен, что Бауэр, искусный иллюстратор Дарвина, вынужден был признать себя побежденным и отказался воспроизвести его.
Есть орхидеи, которые, исходя из великолепного принципа, что всякое упрощение есть усовершенствование, храбро отказались от медового рожка. Они заменили его мясистыми наростами странного вида и, должно быть, питательными, которые поедает насекомое. Нужно ли прибавить, что эти наросты расположены таким образом, что гость, лакомящийся ими, должен по необходимости привести в движение весь цветневый механизм?
Не останавливаясь на тысяче разнообразнейших маленьких хитростей, закончим эти сказки фей рассмотрением приманок, употребляемых Coryanthes macranta. Мы поистине не знаем более, с какого рода существом имеем
дело. Изумительная орхидея придумала следующее: ее нижняя губа, или labellum, образует нечто вроде большой бадьи, в которую непрестанно падают капли почти чистой воды, выделяемой двумя расположенными выше рожками. Когда эта бадья наполовину полна, вода начинает выливаться через особый желоб. Это гидравлическое устройство уже само по себе крайне замечательно. Но вот где начинается тревожная, скажу, почти дьявольская сторона этого устройства. Жидкость, выделяемая рожками и накапливающаяся в шелковистом бассейне, не представляет собою нектара и отнюдь не предназначается для приманки насекомых. Назначение ее более тонкое, по чисто макиавеллическому плану странного цветка. Наивные насекомые, привлекаемые сладким ароматом, который разливают вышеупомянутые мясистые наросты, попадаются в западню.
Наросты эти расположены вокруг бадьи, заключенной в маленькой каморке, куда доступ открыт через два боковых отверстия. Прилетающая в гости толстая пчела — огромный цветок соблазняет лишь самых тяжелых перепончатокрылых, как будто другим, которые поменьше, стыдно вступать в столь просторные, роскошные хоромы, — толстая пчела начинает грызть вкусные бугорки. Будь она одна, она, окончив трапезу, спокойно удалилась бы, не коснувшись ни бадьи с водой, ни пестика и цветня, и ничто не произошло бы из того, что требуется цветку. Но мудрая орхидея тщательно наблюдала волнующуюся вокруг нее жизнь. Она знает, что пчелы образуют бесчисленное племя, жадное и хлопотливое, что они тысячами вылетают в солнечные часы, что стоит лишь возникнуть аромату, подобно поцелую, у порога открытого цветка, чтобы они слетелись роем на пиршество, приготовленное под брачным шатром. И вот, в самом деле, две-три добытчицы столпились в медовой каморке; место узкое, стены скользкие, гостьи неистовые. Они теснятся, толкаются, так что одна из них неизбежно падает в бадью, подстерегающую их под вероломной трапезой. Неожиданно выкупавшись, она добросовестно смачивает свои прекрасные прозрачные крылья и, несмотря на все усилия, не в состоянии улететь. Этого-то и поджидал лукавый цветок. Из магической бадьи существует лишь один выход — то отверстие, тот желоб, через который выливается излишняя жидкость из резервуара. Желоб как раз настолько широк, чтобы пропустить насекомое, спинка которого приходит в соприкосновение сперва с липкой поверхностью рыльца, а затем со скользкими железками пыльцевых масс, ожидающими ее прохода вдоль всего свода. Она таким образом спасается, отягченная приставшей к ней пылью, проникает в соседний цветок, где начинается сызнова вся драма трапезы, взаимной толкотни, падения, купания и освобождения — драма, которая по необходимости приводит в соприкосновение унесенный цветень с жадным рыльцем.
Таким образом, перед нами цветок, который знает и эксплуатирует в свою пользу страсти насекомых. Нельзя утверждать, что все это не более чем романтические толкования; нет, приведенные факты добыты точным научным опытом, и никаким другим образом нельзя объяснить полезность и расположение различных органов цветка. Приходится согласиться с очевидностью. Эта неправдоподобная, но действительная хитрость тем поразительнее, что она не стремится удовлетворить потребности питания, непосредственной и неотложной, которая изощряет наиболее тупой рассудок; она имеет в виду лишь отдаленный идеал размножения вида.
Но к чему, спросят, все эти фантастические осложнения, которые лишь увеличивают опасности случая? Воздержимся от поспешного ответа и приговора. Мы не знаем всех доводов растения. Разве нам известны препятствия, которые оно встречает со стороны логики и простоты? Знаем ли мы, в сущности, хоть один из органических законов его существования и роста? Если бы кто-нибудь с высоты Марса или Венеры увидел, какие ухищрения мы употребляем для того, чтобы победить воздух, он, вероятно, также спросил бы, к чему все эти уродливые и чудовищные аппараты, все эти шары, аэропланы, парашюты, когда так легко, подражая полету птиц, снабдить руки парою достаточно сильных крыльев?
Против этих доказательств разума несколько ребяческое тщеславие приводит обычное возражение: да, цветы создают чудеса, но чудеса эти всегда остаются одни и те же. У каждого вида, у каждой разновидности свое устройство, но оно переходит из поколения в поколение, которые не вносят в него никакого видимого улучшения. Нет сомнения, что с тех пор, как мы стали их наблюдать, т. е. за промежуток времени лет в пятьдесят, мы не заметили, чтобы Coryanthes macrantha или катасетидеи в чем-либо усовершенствовали свою западню. Вот все, что мы можем утверждать, но этого поистине недостаточно. Производили ли мы самые элементарные опыты и знаем ли мы, что сделали бы за сто лет последовательные поколения нашей изумительной орхидеи-купальщицы, если бы мы их поместили среди новых обстоятельств, среди непривычных насекомых? Впрочем, названия, которые мы даем родам, видам и разновидностям, в конце концов обманывают нас самих, и мы таким образом создаем воображаемые типы, которые нам кажутся неизменными, в то время когда они, по всей вероятности, лишь являются представителями одного и того же цветка, который медленно продолжает видоизменять свои органы, в зависимости от медленно меняющихся обстоятельств. Цветы явились на нашей земле ранее насекомых. Поэтому с появлением последних они должны были приспособить к нравам этих непредвиденных сотрудников целую новую систему снарядов. Достаточно, наряду со всем нам неизвестным, одного этого геологически неопровержимого факта, чтобы убедить нас в существовании эволюции, а это последнее, несколько смутное слово не означает ли в конечном анализе силу приспособления, видоизменения, разумный прогресс?
Впрочем, и не обращаясь к помощи доисторических событий, легко сгруппировать большое количество фактов, доказывающих, что способность приспособления и умственного прогресса не исключительно присуща человеческому роду. Не желая повторять подробные рассуждения, которые я посвятил этому вопросу в некоторых главах о "Жизни пчел", приведу лишь два-три аргумента, цитированных там. Пчелы, например, изобрели улей. В диком, первобытном состоянии, на своей родине, они работают на чистом воздухе. Лишь неуверенность и жестокость нашего северного климата внушили им мысль искать убежища в ущельях камней или дуплах деревьев. Эта гениальная идея вернула к собиранию меда и к заботам по уходу за яичками тысячи работниц, до того времени неподвижных, пребывавших вокруг сот, чтобы поддерживать в них необходимую теплоту. Нередко можно видеть, в особенности на юге, в течение исключительно теплого лета возвращение пчел к тропическим нравам своих предков.[38] Другой факт: перенесенная в Австралию или Калифорнию, наша черная пчела вполне меняет свои привычки. Уже со второго или третьего года, убедившись, что лето длится постоянно, что в цветах никогда не бывает недостатка, пчела начинает жить со дня на день, довольствуется собиранием меда и цветня, необходимых для насущного пропитания, и не делает более припасов, так как ее новые, разумные наблюдения одерживают верх над наследственным опытом. В том же порядке мысли Бюхнер приводит одну черту, доказывающую также применение к обстоятельствам не медленное, вековое, бессознательное и фатальное, а непосредственное и разумное: на Барбадосе, посреди сахарных заводов, где в продолжение всего года пчела находит в изобилии сахар, она совершенно перестает посещать цветы.
Вспомним, наконец, забавное опровержение, представленное пчелами против теории двух ученых английских энтомологов Кирби и Спенса. "Укажите нам, — говорили эти ученые, — единственный случай, когда вынужденные обстоятельствами пчелы возымели мысль заменить воск и узу глиной и цементом, и мы согласимся, что они способны рассуждать".
Едва только эти ученые выразили подобное довольно произвольное желание, как другой натуралист, Андре Найт, смазав кору известных деревьев особой замазкой, сделанной из воска и терпентина, заметил, что пчелы совершенно перестали собирать узу, пользуясь единственно этим новым, неведомым веществом, которое они нашли в готовом виде и в изобилии неподалеку от своего жилья. Прибавим еще, что в пчеловодной практике, при недостатке цветня, достаточно бывает отдать в распоряжение пчел несколько муки для того, чтобы они немедленно поняли, что последняя может им оказать те же услуги и быть употребленной для тех же работ, как и пыль цветов, несмотря на то, что вкус, запах и цвет обоих веществ совершенно различны.
Полагаю, что сказанное о пчелах может, mutatis mutandis, быть проверенным в царстве цветов. Для этого, вероятно, достаточно было бы, чтобы удивительные эволютивные усилия многочисленных разновидностей, например шалфея, были подвергнуты некоторым опытам и исследованы с большей методичностью, чем это способен сделать такой профан, как я. В ожидании этих опытов, среди других указаний, которые легко объединить, мы узнаем из любопытного очерка Бабине о злаках, что некоторые из этих растений, перенесенные далеко от своего родного климата, замечают новые обстоятельства своей среды и пользуются ими совершенно так же, как и пчелы. Так, в наиболее жарких местностях Азии, Африки и Америки, где зима не вовсе убивает растение, наши хлебные злаки снова становятся тем, чем были некогда, — растением, живущим круглый год, подобно траве. Они остаются круглый год зелеными, размножаются корнями и не приносят более ни колосьев, ни зерен. Когда, следовательно, из своей тропической первобытной родины они пришли в наши ледяные края и акклиматизировались здесь, им пришлось нарушить свои прежние привычки и выдумать новый способ размножения. По превосходному выражению Бабине, "организм растения, непостижимым чудом, как бы предвидел необходимость пройти через состояние зерна для того, чтобы не погибнуть бесследно в течение холодного времени года".
Во всяком случае, достаточно было бы констатировать, хотя бы только единственный раз, возможность разумного прогресса вне человечества для того, чтобы устранить раз навсегда возражение, о котором мы говорили выше и которое заставило нас сделать это длинное отступление. Но помимо удовлетворения, которое испытываешь, опровергая аргумент слишком тщеславный и устарелый, в сущности, как мало значения имеет сам по себе этот вопрос о личном разуме цветов, насекомых и птиц! Не безразлично ли для нас, если мы скажем по поводу орхидеи или пчелы, что не растение и не насекомое, а сама природа через них считает, комбинирует, украшает, изобретает и мыслит? Вопрос более высокий и более достойный нашего страстною внимания господствует над этими различиями. Для нас важно понять характер, устройство, приемы и, быть может, цель всеобщего разума, из которого вытекают все разумные акты, совершающиеся на нашей земле. С этой точки зрения одним из любопытнейших доступных нам занятий является тщательное изучение существ, — между прочим, муравьев и пчел, в жизни которых, не считая человека, всего яснее обнаруживаются методы и идеал этого гения. После всего нами приведенного следует, кажется, допустить, что эти стремления и разумные методы, по крайней мере, столь же сложны, поразительны и закончены у орхидей, как у общественных насекомых. Прибавим, что мотивы и логика этих подвижных и трудно поддающихся наблюдению насекомых в большей своей части от нас ускользают, между тем как, наоборот, мы легко постигаем все молчаливые мотивы, все устойчивые и мудрые рассуждения мирного цветка.
Итак, что же мы открываем, наблюдая дело природы, всеобщего разума или всемирного гения (название тут играет небольшую роль) в мире цветов? Мы открываем многое, и, говоря об этом предмете лишь вскользь, хотя он заслуживает более долгого исследования, мы прежде всего убеждаемся в том, что идея о красоте и о радости, способы прельщения и эстетические вкусы растений очень похожи на наши собственные. Но правильнее, без сомнения, было бы утверждать, что мы сообразуемся с ними. В самом деле, весьма сомнительно, изобрели ли мы красоту, свойственную нам одним. Все наши архитектурные и музыкальные мотивы, все наши гармонии красок и цвета и т. д. непосредственно заимствованы нами у природы. Не говоря уже о море, горах, небе, ночи, сумерках, чего нельзя было бы сказать, например, о красоте деревьев? Говорю не только о дереве, рассматриваемом в лесу, которое является одной из сил земли и, быть может, главнейшим источником наших инстинктов и нашего чувства вселенной, но о дереве самом по себе, о дереве одиноком, которого зеленая старость увенчана тысячью лет. Среди впечатлений, которые, помимо нашего ведома, образуют светлые родники и, быть может, глубочайшее дно счастья и спокойствия всего нашего существования, кто из нас не сохранил воспоминания о каких-либо прекрасных деревьях? Когда переступаешь за середину жизни, когда доходишь до конца периода, полного удивлений, когда ты исчерпал почти все зрелища, какие могут нам доставлять искусство, гений и роскошь веков и людей, когда испытаешь и сравнишь между собою многое, то возвращаешься к самым простым воспоминаниям. Тогда проступают на просветленном горизонте два-три невинных образа, неизменных и свежих, которые хотелось бы унести с собою в последнем сне, если только какой-нибудь образ в силах перешагнуть через порог, разделяющий наших два мира. Что касается меня, то я не могу представить себе такого рая, такого загробного мира, как бы он ни был великолепен, в котором на своем месте не красовался бы великолепный бук с горы Сент-Бома, или знакомый мне известный кипарис, или известная зонтообразная пинта, виденная мною во Флоренции или осеняющая скромный монастырь близко от моего дома, — деревья, дающие прохожему пример всех великих душевных движений — должного сопротивления, мирной отваги, порыва вверх, скромной важности, молчаливой победы и постоянства.
Но я слишком удаляюсь от предмета. Я хотел лишь заметить по поводу цветка, что природа, когда она желает быть прекрасной, радоваться и казаться счастливой, поступает почти так же, как мы бы поступали, если бы располагали ее сокровищами. Знаю, что, говоря таким образом, я несколько напоминаю епископа, который удивлялся Провидению, заставляющему всегда большие реки протекать мимо больших городов. Но обо всем этом трудно говорить с иной точки зрения, кроме человеческой. С человеческой же точки зрения мы должны сознаться, что, не ведая цветка, мы знали бы очень мало истинных проявлений и выражений счастья. Чтобы верно судить о могуществе его радости и красоты, надо жить в стране, где цветы господствуют безраздельно, в каком-нибудь углу Прованса, между речками Сиань и Лу, где я пишу эти строки. Здесь цветок поистине является единственным властелином долин и холмов. Здесь крестьяне потеряли привычку сеять хлеб, как будто они призваны удовлетворять потребности более тонкого человечества, питающегося сладкими ароматами и амброзией. Поля образуют сплошной букет, постоянно обновляющийся, и чередующиеся ароматы как будто пляшут в хороводе по лазурному кругу года. Анемоны, левкои, мимозы, фиалки, гвоздика, нарциссы, гиацинты, жонкили, резеда, жасмин, туберозы завладели днем и ночью, всеми месяцами зимы, лета, весны и осени. Но час великолепия принадлежит розам мая. Тогда, насколько видит глаз, с вершины холмов до дна долин, среди плотин, образуемых виноградниками и оливковыми рощами, они со всех сторон текут, как сплошной поток лепестков, над которым поднимаются деревья и дома, поток, окрашенный в цвета, которые мы приписываем молодости, здоровью и радости. Аромат, в одно и то же время жгучий и свежий, но всего более просторный, открывающий небо, изливается как будто непосредственно из родников блаженства. Дороги, тропинки как будто высечены в самой ткани цветка, в веществе, из которого создаются рай, и кажется, что в первый раз за всю жизнь тебе дано созерцать удовлетворяющее видение счастья.
Продолжая рассматривать с человеческой точки зрения и сохраняя необходимую иллюзию, мы к первому замечанию прибавим другое, несколько большее по объему, хотя менее рискованное и, быть может, чреватое последствиями, а именно, что гений земли, который, вероятно, есть гений всего мира, поступает в жизненной борьбе совершенно так же, как поступал бы человек. Он пользуется теми же методами, той же логикой. Он достигает цели при помощи средств, которые и мы употребляли бы, он ищет ощупью, колеблется, много раз принимается за дело, одно прибавляет, другое устраняет, сознает и исправляет свои ошибки, как мы бы сделали на его месте. Он пускается на хитрости, изобретает мучительно, с трудом, мало-помалу, по примеру рабочих и инженеров наших мастерских. Он борется, как и мы, с тяжелой, огромной и темной массой своего существа. Подобно нам, он не знает точно, куда идет, он ищет и медленно открывает. Идеал его часто смутен, но в нем тем не менее различаешь крупные черты, устремленные к жизни более пылкой, более сложной, более одухотворенной. Материально он располагает средствами неисчерпаемыми. Он обладает тайной чудесных сил, нам неизвестных, но духовно он, кажется, живет строго в нашей сфере, и до сих пор мы не замечали, чтобы он ее переступил. А так как он ничего не заимствует из потустороннего мира, то не можем ли мы заключить, что вне нашей сферы ничего и нет? Не можем ли мы заключить, что методы человеческого разума единственно возможные, что человек не ошибся, что он не является ни исключением, ни уродом, но существом, через которое проходит, в котором наиболее напряженно обнаруживается великая воля, великие желания вселенной?
Точки опоры нашего знания обнаруживаются медленно и скупо. Может быть, знаменитый образ Платона — пещера, на стенах которой отражены необъяснимые тени, — не удовлетворяет нас более. Но, если бы мы желали заменить его новым, более точным образом, последний едва ли оказался бы более утешительным. Представим себе эту пещеру расширенной. Представим себе, что туда не проникает ни один луч света, но что кроме света и огня она щедро снабжена всем, что произвела наша культура, и что люди живут в ней пленниками с самого дня рождения. Они не жалели бы об отсутствии света, которого никогда не видели. Они не были бы слепыми, их глаза не умерли бы, но, ничего не видя, стали бы, по всей вероятности, наиболее чувствительным органом осязания.
Чтобы отдать себе отчет в их движениях, представим себе этих несчастных жителей мрака среди множества неведомых предметов, их окружающих. Сколько странных заблуждений, невероятных уклонений от истины, непредвиденных толкований! Но сколь трогательным и часто гениальным являлось бы употребление, которое они делали бы из предметов, созданных не для темноты. Как часто они, верно, попадали бы в цель, и как велико было бы их изумление, если бы вдруг, при свете дня, они открыли истинную природу и назначение инструментов и снарядов, которые они изо всех сил старались приспособлять к неопределенности мрака?..
Однако в сравнении с нашим положение их кажется простым и легким. Тайна, среди которой они бродят, ограничена. Они лишены только одного чувства, между тем как трудно определить, сколько нам недостает чувств. Причина их заблуждения единственна, между тем как причины наших ошибок неисчислимы.
Но так как мы осуждены жить в подобной пещере, то не любопытно ли констатировать, что сила, заточившая нас, весьма часто и в самом главном поступает так, как поступали бы мы сами. Это лучи в нашем подземелье, показывающие нам, что мы не ошибались насчет назначения находящихся там предметов, и некоторыми из этих лучей мы обязаны насекомым и цветам.
Мы слишком долгое время безрассудно гордились тем, что считали себя существами чудесными, единственными и сверхъестественно неожиданными, вероятно, упавшими с другого мира, без определенной связи с остальной жизнью, во всяком случае, одаренными необыкновенными, несравненными, чудовищными способностями. Гораздо предпочтительнее быть не столь чудесными, ибо опыт показал нам, что чудеса в конце концов исчезают среди нормального развития природы. Гораздо утешительнее наблюдать, что мы следуем по тому же пути, каким движется душа этого великого мира, что нам присущи те же идеи, те же надежды, те же испытания и, за исключением нам одним свойственной мечты о справедливости и милосердии, почти те же чувства. Гораздо спокойнее верить, что для улучшения нашей судьбы и для пользования силами, случайностями и законами материи мы употребляем точь-в-точь такие же средства, какими пользуется природа для того, чтобы осветить и привести в порядок области непокорных и бессознательных существ; что других средств не существует, что мы живем в истине, что мы занимаем подобающее нам место и находимся у себя дома в этой вселенной, которая состоит из неведомых субстанций, но мысль которой не непроницаема и не враждебна нам, а скорее аналогична или соответственна нашей мысли.
Если бы природа знала все, если бы она никогда не ошибалась, если бы повсюду, во всех своих предприятиях она оказывалась сразу совершенной и непогрешимой, если бы она обнаруживала во всем разум неизмеримо выше нашего, можно было бы опасаться и терять надежду. Тогда мы чувствовали бы себя жертвой и добычей чуждой нам силы, без надежды когда-нибудь узнать и измерить ее. Гораздо предпочтительнее убеждаться в том, что сила эта, по крайней мере с точки зрения интеллектуальной, близко родственна нашей силе. Наш разум черпает из тех же источников, как и ее разум. Мы все принадлежим к тому же миру, мы живем почти среди равных. Мы больше не имеем дела с недоступными богами, но с волями братскими, хотя и скрытыми, которые нам приходится понять для того, чтобы управлять ими.
Не слишком безрассудно кажется мне утверждать, что нет существ более или менее разумных, но что существует всеобщий, разлитый повсюду разум, нечто вроде всемирного флюида, различно проникающего все встречающиеся на его пути организмы, смотря по тому, являются ли они добрыми или дурными проводниками духа. Человек, в таком случае, являлся бы до сих пор на земле воплощением жизни, представляющим наименьшее сопротивление этому флюиду, который религии называли божественным. Наши нервы являлись бы проволокой, по которой распространялось бы это наиболее тонкое электричество. Извилины нашего мозга образовывали бы в некотором роде индуктивную катушку, увеличивающую силу тока, но самый ток являлся бы одинаковым по природе и вытекал бы из того же источника, как и тот, который проходит через камень, через звезду, через цветок или животное.
Но все это тайны, испытывать которые является делом довольно праздным, ибо мы не обладаем органом, который мог бы воспринять ответ на эти вопросы. Будем же довольствоваться тем, что мы можем наблюдать вне нас некоторые проявления этого разума. Все, что мы наблюдаем в самих себе, мы вправе считать подозрительным, ибо тут мы являемся в двойной роли — судьи и тяжущейся стороны, и мы слишком заинтересованы в том, чтобы населить наш мир иллюзиями и великолепными надеждами. Но малейшее указание извне должно быть для нас драгоценным и желанным. Указания, только что представленные нам цветами, вероятно, являются незначительными в сравнении с тем, что сказали бы нам горы, моря и звезды, если бы мы могли уловить тайну их жизни. Тем не менее цветы дают нам право с большой уверенностью предположить, что дух, исходящий из них и оживляющий все предметы, тождественен по существу с духом, оживляющим наше тело. Если он уподобляется нам, если мы, в свою очередь, похожи на него, если все, находящееся в нем, находится и в нас, если он пользуется нашими методами, если ему присущи наши привычки, наши заботы, наши стремления, наше желание лучшего, то разве логика препятствует нам надеяться на все то, на что мы все инстинктивно и непобедимо надеемся? Разве нельзя считать почти достоверным, что и разум природы питает те же надежды? Когда мы открываем разлитую в жизни такую силу разума, то не правдоподобно ли допустить, что вся жизнь творит дело разума, т. е. что она преследует цели счастья, совершенства и победы над тем, что мы называем злом, смертью, мраком, небытием и что, по всей вероятности, является лишь тенью ее лица или ее собственным сном?
После продолжительной беседы о разуме цветов естественно сказать несколько слов о душе их, иначе говоря, об их аромате. К сожалению, и в этом случае, как и тогда, когда мы касаемся души человеческой, — аромата иной сферы, в которой обитает человеческий разум, — мы тотчас затрагиваем непознаваемое. Мы почти ничего не знаем о той праздничной полосе воздуха, невидимо-великолепной, которую чашечки распространяют вокруг себя. Весьма сомнительно, что аромат служит главным образом приманкой для насекомых. Прежде всего, многие цветы из числа наиболее благоухающих не допускают оплодотворения через скрещивание, так что посещение бабочки или пчелы для них безразлично, даже неприятно. Затем, самое привлекательное для насекомых — цветочная пыль и нектар — обыкновенно почти совсем лишены аромата. К тому же мы видим, как насекомые пренебрегают цветами с самым сладким ароматом, вроде розы и гвоздики, и роями осаждают цветы клена и лещины, почти лишенные аромата.
Сознаемся же, что нам еще неизвестно, зачем нужен цветку его аромат, точно так же, как неизвестно, каким образом мы воспринимаем запахи. Обоняние, в самом деле, наименее объясненное из наших чувств. Несомненно, что зрение, слух, осязание и вкус необходимы нашей животной жизни. Только долгая культура научает нас пользоваться бескорыстно формами, цветами и звуками. Да и обоняние наше оказывает важные служебные обязанности. Оно стоит на страже воздуха, которым мы дышим, оно исполняет обязанность гигиениста и химика, который заботливо проверяет качество нашей пищи, ибо всякий неприятный запах открывает присутствие подозрительных и опасных зародышей. Наряду с этой практической миссией обоняние исполняет другую, которая кажется совершенно бесцельной. Ароматы совершенно бесполезны для нашей физической жизни. Будучи слишком сильными и настойчивыми, они могли бы даже оказаться вредными. И все же мы обладаем способностью наслаждаться ими и воспринимать их с таким несомненным восторгом, как будто бы дело касалось открытия плода или вкусного напитка. Эта бесцельность аромата заслуживает нашего внимания. В ней, по всей вероятности, скрывается какая-нибудь прекрасная тайна. Вот единственный случай, когда природа предоставляет нам даровое удовольствие, удовлетворение, которое не украшает собою западню необходимости. Обоняние — единственная роскошь в области чувств, которою снабдила нас природа К тому же оно кажется почти чуждым нашему телу и не связано тесно с нашим организмом. Развивается ли этот орган или атрофируется, замирает ли эта способность или только просыпается? Все заставляет думать, что это чувство развивается вместе с нашей культурой. В древности нравились ароматы самые грубые, самые тяжелые, самые, так сказать, солидные, как, например, мускус, росный ладан, мирра и т. д. Об аромате же цветов очень редко упоминается в греческих и латинских поэмах и в еврейской литературе. А в наше время — разве увидишь крестьянина, который в часы самого долгого отдыха подумал бы поднести к носу фиалку или розу? И разве не таково первое движение горожанина, когда он находит цветок? Существуют, значит, данные утверждать, что обоняние родилось в нас позже других чувств, что оно, быть может, единственное, которое не находится "на пути регресса", как тяжело выражаются биологи. Вот что заставляет нас привязаться к нему, вопрошать и культивировать его. Кто может предвидеть, какие неожиданности готовило бы нам обоняние, если бы оно по совершенству сравнялось, например, со зрением, как это бывает у собаки, которая столько же видит носом, сколько глазами?
Тут целый неисследованный мир. Это таинственное чувство, которое на первый взгляд казалось почти чуждым нашему организму, при более близком рассмотрении оказывается чувством, наиболее глубоко проникающим нас. Разве мы прежде всего не воздушные существа? Разве воздух не есть стихия, наиболее абсолютно и неотложно необходимая для нас, а обоняние не есть ли то именно единственное чувство, которое ощущает некоторые части воздуха? Ароматы — драгоценности этого воздуха, который дает нам жизнь, — украшают его не без причины. Не было бы удивительно, если бы эта непонятная роскошь отвечала чему-нибудь глубокому и существенному, чему-то, как мы уже сказали, скорее еще не наступившему, нежели уже минувшему. Весьма возможно, что это чувство, единственное, которое обращено к будущему, уже воспринимает наиболее яркие проявления счастливых и желанных форм и состояний материи, которые готовят нам немало сюрпризов.
А покуда оно принадлежит к ощущениям наиболее резким, наименее тонким. Оно еле-еле догадывается, и то при помощи воображения, о тех глубоких и гармоничных испарениях, которые, очевидно, окружают великие явления атмосферы и света. Если мы уже находимся на пути к тому, чтобы постигнуть ароматы дождя или сумерек, почему бы нам не дойти до различения и определения запаха снега, льда, утренней росы, первых лучей зари, мерцания звезд? Все в пространстве должно обладать своим ароматом, даже луч луны, шепот воды, плывущее облако, улыбка небесной лазури.
Случай, или, вернее, свободный выбор, направил меня в последнее время в места, где рождаются и обрабатываются почти все духи Европы. В самом деле, всем известно, что на полосе светлой земли между Канном и Ниццей — последние холмы и последние долины живых, непритворных цветов поддерживают героическую борьбу против грубых химических духов Германии, которые так же относятся к естественным духам, как леса и долины, нарисованные на декорациях, к подлинным лесам и долинам природы.
Работа крестьянина здесь распределена по особого рода календарю, специально-цветочному, в котором в мае и июле царят две очаровательные королевы: роза и жасмин. Вокруг этих двух повелительниц — одной цвета зари, другой, покрытой белыми звездами, — толпятся с января по декабрь бесчисленные быстрорастущие фиалки, суетливые жонкили, наивные нарциссы с восхищенным взглядом, огромные мимозы, резеда, гвоздика, отягченная драгоценной пряностью, величественная герань, тиранически-девственный флердоранж, лаванда, испанский дрок, слишком могущественная тубероза и кассия, род акации, покрытой цветом, похожим на оранжевую гусеницу.
Вначале как-то странно видеть толстого придурковатого мужика, которого жестокая нужда отстраняет во всем другом от жизненной улыбки, придающего серьезное значение цветку, осторожно обращающегося с этим хрупким украшением земли, исполняющего дело пчелы или принцессы, согнутого под бременем фиалок или жонкилей. Но наиболее поразительное впечатление получается в известные вечера или утра, во время сезона роз или жасмина. Кажется, будто земная атмосфера внезапно изменилась и уступила место атмосфере какой-то бесконечно счастливой планеты, где аромат не является, как у нас, чем-то преходящим, неопределенным и случайным, но сделался постоянной, обширной, неизменной, благородной нормой бытия.
Не раз изображали, — по крайней мере, я так думаю, говоря о Грасе и его окрестностях, — картину этой почти феерической промышленности, которою занимается целый трудолюбивый город, расположенный на скате горы, подобно пригретому солнцем улью. Описывались эти великолепные тележки роз, которые высыпаются у порога дымящихся фабрик, огромные залы, где сортировщицы буквально плавают в волнах лепестков; грузы менее громоздкие, но более дорогие — фиалок, тубероз, кассии и жасмина — в широких корзинах, которые крестьяне живописно носят на голове.
Изображались различные приемы, посредством которых добываются у цветов, соответственно характеру каждого, очаровательные тайны их сердца, дабы заключить их в кристальные флаконы. Известно, что одни из них, розы например, полны уступчивости и кротости и отдают свой аромат с полной простотой. Их заключают кучей в огромные котлы, по величине похожие на котлы наших локомотивов, через которые проходит водяной пар. Понемногу их масло, более драгоценное, чем расплавленный жемчуг, просачивается капля за каплей в стеклянную трубку, узкую, как гусиное перо, в конце реторты, похожей на некое чудовище, которое рожало бы в муках янтарные слезы.
Но большинство цветов не так легко отдает в плен свою душу. Не стану здесь говорить обо всех разнообразных муках, на которые их обрекают, дабы заставить их вернуть наконец сокровище, которое они отчаянно скрывают в глубине своего венчика. Чтобы дать представление о хитростях палача и упорстве некоторых жертв, достаточно напомнить о муках замораживания, которые испытывают, прежде чем нарушить свое молчание, жонкиль, резеда, тубероза и жасмин. Заметим, между прочим, что аромат жасмина — единственный, которому нельзя подражать и которого нельзя воспроизвести искусной смесью других запахов.
Стеклянные пластинки устилают жиром в два пальца толщиной и все густо покрывают цветами. Благодаря каким лицемерным улыбкам, каким лукавым обещаниям жиру удается вынудить безвозвратную исповедь? Как бы то ни было, у бедных, слишком доверчивых цветов вскоре ничего более не остается за душой. Каждое утро их снимают, выбрасывают вон и коварное ложе покрывают новым слоем простодушных цветов. Они, в свою очередь, выдают свою тайну, претерпевают ту же судьбу, и им вослед идут другие и другие. Лишь по истечении трех месяцев, поглотив девяносто поколений цветов, жадный и коварный жир, насыщенный ароматными тайнами и признаниями, отказывается принимать новые жертвы. Одна фиалка в силах устоять против искушений холодного жира; приходится прибавлять пытку огня. Опускают сосуд со свиным салом в горячую воду. И после этого варварского обхождения скромный и нежный цветок, украшение весенних дорожек, теряет понемногу силу, охранявшую его тайну. Она уступает, отдает себя; и ее лукавый палач, прежде чем насытиться, вбирает в себя четверной вес ее лепестков, вследствие чего пытка длится весь сезон, покуда фиалка цветет в тени олив.
Но драма на этом не кончается. Надо еще заставить этот жадный жир, холодный или горячий, изрыгнуть обратно проглоченное сокровище, которое он удерживает в себе со всей силой своей уродливой и уклончивой энергии. Достигают этого не без усилий. Жир обладает низкими страстями, губящими его. Его потчуют спиртом, и он отдает, что взял. Теперь тайной обладает спирт. Как только она оказывается его собственностью, сейчас же он хочет обладать только один. И его, в свою очередь, укрощают, выпаривают, сгущают. И вот жидкий жемчуг, после стольких приключений, чистый, настоящий, неистощимый и почти нетленный, собран наконец в хрустальный флакон.
Я не стану перечислять химических приемов экстракции: при помощи нефтяных эфиров, сернистых соединений углерода и т. д. Большие парфюмерные торговли в Грасе, верные традициям, уклоняются о г подобных искусственных, почти бесчестных методов, которые дают едкие запахи и оскорбляют душу цветка.
Лето — пора счастья. Когда возвращаются среди деревьев, в горах или на берегу моря прекрасные часы года, те, которых ждут и на которые надеются, начиная с глубокой зимы, те, которые открывают нам, наконец, золотые врата досуга, — сумеем насладиться ими продолжительно, глубоко, длительно, сладострастно. Да будет у нас для них мера более благородная, нежели та, которою мы измеряем часы обыкновенные. Соберем эти ослепительные минуты в необычайные урны — великолепные, прозрачные, сделанные из того же света, который они должны в себе хранить, — подобно тому, как вливают драгоценное вино не в вульгарные стаканы будничной сервировки, но в чистейшие кристальные бокалы, украшенные серебром, которые воздвигаются на больших пиршествах.
Измерять время! Мы созданы таким образом, что можем сознавать время и проникаться его печалями и радостями лишь при условии, если мы его считаем и свешиваем, как монету, которая была бы незримой. Оно у нас воплощается и приобретает сущность и ценность, лишь пройдя сложные приборы, изобретенные нами для того, чтобы сделать его видимым, и, не существуя само в себе, оно заимствует вкус, запах и форму инструментов, его определяющих. Таким-то образом минута, искромсанная нашими карманными часами, не имеет того же образа, как та, которую удлиняют огромные стрелки часов городских башен или соборов. Следует поэтому не оставаться равнодушным к источнику рождения наших часов. Подобно тому, как бокалы меняют форму, цвет и блеск, смотря по тому, должны ли они поднести к нашим губам легкое бордо, богатое бургонское, свежий рейнвейн, тяжелый портвейн или веселость шампанского, почему бы и минутам не различаться, сообразно способам, соответствующим их грусти, бездеятельности или радости? Так, нашим рабочим месяцам, нашим зимним дням — шумным, деловым, суетливым, беспокойным — подобает быть строго методически разделенными и записанными при помощи стальных колес и стрелок эмалированных циферблатов наших часов, каминных, электрических, пневматических или же мелких карманных. Тут царственное время, управляющее судьбой людей и богов, время — бесконечная человеческая форма вечности — становится не чем иным, как упрямым насекомым, механически подтачивающим жизнь без горизонта, без неба, без отдыха. Самое большее, в минуты отдыха, вечером при свете лампы, во время слишком короткого досуга, отнятого у забот голода или тщеславия, широкому медному маятнику нормандских или фламандских часов иногда удается замедлить и осветить мгновение, предвещающее торжественные шаги приближающейся ночи.
С другой стороны, для часов не безразличных, но в самом деле мрачных — для часов отчаяния, отречения, болезни и страданий, для мертвых минут нашей жизни — пожалеем о древних, грустных и тихих песочных часах, служивших нашим предкам. Теперь песочные часы являются лишь праздным символом на наших гробницах или на погребальных покровах наших церквей. Или же мы находим их в позорном падении в некоторых провинциальных кухнях, наблюдающими за осторожной варкой яиц всмятку. Они больше не служат орудием времени, хотя и фигурируют еще рядом с косою в его устаревшем гербе. А между тем за ними числились своего рода заслуги и свой смысл существования. В дни, опечаленные человеческой мыслью, в монастырях, построенных вокруг жилища умерших, в монастырях, открывавших свои двери и окна только навстречу скудным лучам иного мира, более грозного, чем наш, они служили мерой для часов, лишенных радостей, улыбок, счастливых неожиданностей и украшений — никакие другие часы не могли бы их заменить. Они не определяли времени, они его бесшумно заглушали прахом. Они были созданы для того, чтобы сосчитывать одно за другим мгновения молитвы, ожидания, страха и скуки. Минуты сыпались пылью, отделенные от окружающей жизни неба и сада, от пространства, заключенные в стеклянном колпаке, как монах в своей келье, не отмечая, не называя никакого часа, хороня их все в погребальном песке, между тем как праздные мысли, сторожившие над их беспрерывным и безмолвным падением, исчезали вместе с ними, чтобы соединимая с пеплом усопших.
Плывя среди великолепных берегов огненного лета, кажется более подходящим наслаждаться пламенным чередованием часов в том порядке, в каком их отмечает та самая звезда, которая их проливает на наши досуги. В эти дни — более пространные, более открытые, более вольные — я верю только в большие деления света, названия которых солнце указует мне теплой тенью одного из своих лучей на мраморном циферблате, там в саду, около бассейна, где он отражает и молча записывает полет наших миров в планетном пространстве, как будто бы это было самым ничтожным делом.
В этой непосредственной и единственно подлинной записи велений времени, управляющего звездами, наши жалкие человеческие часы, распределяющие трапезы и мелкие движения нашей мелкой жизни, приобретают благородство, властный и несомненный аромат бесконечности, который делает более просторными и благодарными ослепительное росистое утро и почти неподвижный полдень прекрасного безоблачного лета.
К несчастью, солнечные часы, которые одни умели следить за важным и светлым чередованием беспорочных мгновений, становятся редкими и исчезают в наших садах. Их можно встретить только на парадном дворе, на каменной террасе, на месте, отведенном для игры, на опушке рощи какою-нибудь старинного города, древнего замка или дворца, где их вызолоченные цифры, циферблат и стрелка стираются под рукою того самого бога, культ которого они призваны были увековечить.
Все же Прованс и некоторые итальянские селения остались верны этим небесным часам. Нередко можно там увидеть на открытом солнцу фасаде беспечно разрушающейся виллы разрисованный al fresco круг, на котором часы тщательно измеряют свой фантастический полет. Изречения, глубокие или наивные, но всегда значительные, благодаря занимаемому месту и участию, которое они принимают в какой-то огромной жизни, стараются приобщить человеческую душу к непостижимым явлениям. "Час суда не пробьет на часах этого мира", — говорит надпись солнечных часов на церкви в Турет-сюр-Лу, удивительной маленькой деревне, почти африканской, которая лежит в соседстве с моим домом и среди нагроможденных скал и зарослей кактусов и диких фиговых деревьев кажется каким-то Толедо в миниатюре, высушенным солнечными лучами скелетом. "A lumine motus" — "Меня приводит в движение свет", — гордо возвещают другие лучистые часы. "Amyddst ye flowres I tell ye houres" — "Среди цветов я считаю часы", — повторяет древний мраморный стол в глубине старого сада. Но самая прекрасная надпись, несомненно, та, которую открыл однажды в окрестностях Венеции Гацлит, английский критик, в начале прошлого века: "Horas non nurnero nisi serenas" — "Я считаю только светлые часы". "Какое отрадное чувство, убивающее заботу! Все тени исчезают на циферблате, чуть только скрывается солнце, и время становится огромной пустотой. Движения его отмечаются только в радости, все же, что чуждо счастью, падает в забвение. Прекрасное слово, поучающее нас измерять часы только их благодеяниями, придавать значение только улыбкам, пренебрегать жестокостью судьбы, строить наше существование из мгновений блестящих и благословенных, обращаясь всегда к освещенной стороне вещей и представляя всему остальному скользить мимо вашего забывчивого и невнимательного воображения".
Часы стенные, песочные и забытые водяные дают абстрактное время без формы и образа. То орудия анемичного времени наших комнат, времени-раба, времени-узника. Но солнечный циферблат открывает нам реальную и трепетную тень от крыла великого бога в лазури. Вокруг мраморной площадки, которая украшает террасу или перекресток широких аллей и которая так хорошо гармонирует с величественными лестницами, легкими балюстрадами, зелеными стенами глубоких шпалер из грабов, мы наслаждаемся скоропреходящим, но несомненным присутствием лучистых часов.
Кто научился распознавать их в пространстве, тот видит, как они чередою касаются земли и склоняются над таинственным алтарем, дабы воздать жертву богу, которого человек почитает, но не в силах познать. Он видит, как они выступают в разнообразных и изменчивых одеждах, украшенные плодами, цветами или росой. Сперва прозрачные и чуть видимые минуты рассвета. Затем их сестры — минуты полудня, жгучие, жестокие, блистательные, почти непреклонные. И наконец, последние минуты сумерек — медлительные и пышные, замедляемые в своем шествии к приближающейся ночи пурпурными тенями деревьев.
Только солнечные часы достойны измерять великолепие зеленых и золотистых месяцев. Подобно глубокому счастью, они безмолвны. Над ними время проходит в молчании, как оно молча проходит над сферами пространства. Но церковь в соседней деревне иногда подает за него свой бронзовый голос, и ничто не может сравниться по гармоничности со звуком колокола, которому отвечает безмолвный жест их тени, отмечающей полдень в океане лазури. Они дают средоточие и последовательные имена рассеянному и безыменному блаженству. Вся поэзия, все очарования окрестностей, все тайны небесной тверди и неясные мысли высокого леса, сохраняющего свежесть, которую ему, как священное сокровище, доверила ночь, и счастливая, трепетная полнота хлебных полей, долин, холмов, беззащитно отданных в добычу пожирающему великолепию света, и вся беспечность ручья, протекающего между нежных берегов и сон пруда, который, словно каплями пота, покрывается пузырьками воды, и удовлетворенность дома, открывающего на белом фасаде свои окна, жадно вдыхающие горизонт, и аромат цветов, которые торопятся закончить день, и птицы, которые поют по приказанию часов, чтобы свить для них в небе гирлянды радости, — все это и тысячи других невидимых вещей и жизней собираются для свидания и сознают свою продолжительность вокруг этого зеркала времени, на котором солнце — лишь одно из колес великой машины, тщетно подразделяющей вечность, — отмечает благожелательным лучом расстояние, которое земля и все, что она на себе несет, проходит каждый день на звездном пути. (…)
Легко убедиться в том, что последние годы, именно с завершением великого романтического периода, царство поэзии, в котором немногое изменилось после потери обширных, но необитаемых областей эпической поэмы, мало-помалу сокращалось и в настоящее время как бы свелось к немногим маленьким городам, уединенно затерянным среди гор. По всей вероятности, там пребудет она, полная жизненных сил и неодолимая, выиграв в чистоте и в напряженности то, что она потеряла в объеме и количестве. Там она мало-помалу сбросит с себя свои ненужные украшения — дидактические, описательные и повествовательные — для того, чтобы вскоре стать самой собой, т. е. единственным голосом, который в силах открыть нам то, что скрывает от нас молчание, то, чего человеческое слово уже не выражает и чего музыка еще не может выразить.
Лирическая поэзия будет существовать вечно; она бессмертна, потому что необходима; но какой жребий ожидает в будущем и даже в настоящем — не говорю уже драматурга или сочинителя драм, — но трагического поэта в собственном смысле слова, того, кто пытается соблюсти в своем произведении известный лиризм, изображая предметы более великими и прекрасными, чем предметы действительной жизни?
Нет сомнения, что лирическая трагедия греков, классическая трагедия в том виде, как ее понимали Корнель и Расин, что романтическая драма немцев и Виктора Гюго черпали свою поэзию в источниках, окончательно иссякших. Великая драма толпы, в душе которой надеялись открыть неведомый и неисчерпаемый ключ, принесла до сих пор плоды довольно жалкие. А новые тайны нашей современной жизни, которые заменили собою все другие таинства и подле которых Ибсен пытался прорыть несколько разведочных колодцев, находятся в непосредственном соприкосновении с человеком слишком мало времени для того, чтобы они могли видимым и действительным образом возвысить слова и поступки действующих лиц пьесы, поднимаясь над ними. И тем не менее не нужно скрывать от себя, — и поэтический инстинкт человечества всегда это предчувствовал, — что драма становится действительно истинной лишь тогда, когда она бывает выше и прекраснее, нежели действительность.
Но в ожидании того времени, когда поэты узнают, в какую сторону направить свои шаги, рассмотрим один из самых знаменитых образов тех драматических произведений, которые расширяют истину, не искажая ее, одну из тех редких драм, которая после трех веков существования остается еще зеленой и жизненной во всех своих частях: я разумею "Короля Лира" Шекспира. Можно утверждать, — писал я недавно, слегка преувеличивая, ибо невозможно не преувеличивать в легком и сладостном припадке горячки, которая овладевает поклонниками Шекспира, когда пред ними возникает один из его шедевров, — можно утверждать, просмотрев литературу всех времен и стран, что трагедия старого короля является драматической поэмой наиболее могучей, обширной, волнующей и напряженной, какая когда-либо была написана на земле. Если бы с высоты другой планеты спросили нас, какую пьесу следует считать представляющей наш гений, синтетической, прототипом человеческого театра, пьесой, в которой идеал наивысшей сценической поэзии воплощен с наибольшей полнотой, то мне кажется несомненным, что, посоветовавшись со всеми поэтами нашей земли, лучшие знатоки дела указали бы единогласно на "Короля Лира". Сомнение могло бы возникнуть лишь по поводу двух-трех шедевров греческого театра, или же, — так как, в сущности, Шекспира можно сравнивать лишь с ним самим, — по поводу другого чуда его гения: трагической истории о Гамлете, принце датском.
"Прометей", «Орестея», "Царь Эдип"[39] являются пышными, но уединенными деревьями, в то время как "Король Лир" кажется чудным лесом. Согласимся, что поэма Шекспира менее точна, по наружности менее гармонична, менее чиста в своем рисунке, менее совершенна в довольно условном смысле этого слова. Согласимся с тем, что она обладает недостатками, столь же великими, как ее достоинства, — тем не менее она превосходит все другие количеством, остротою, напряженностью, необычайностью, подвижностью трагических красот, в ней заключенных. Знаю хорошо, что окончательная красота произведения измеряется не по весу и не по объему, что между размерами статуи и ее эстетической ценностью нет необходимой внутренней связи. Тем не менее нельзя отрицать, что обилие, разнообразие и широкий размах придают красоте элементы жизненности и необычайности, что легче достигнуть красоты, создавая одинокую статую небольших размеров и в спокойном положении, нежели группу из двадцати статуй сверхчеловеческого роста в страстном и гармоническом движении, что легче написать один трагический сильный акт, в котором движутся два-три лица, чем написать пять актов, в которых волнуется целый народ и в течение времени, в пять раз большего, поддерживается на равной высоте тот же трагизм и та же сила. В сравнении же с "Королем Лиром" самые длинные греческие трагедии являются лишь пьесами в одном акте.
С другой стороны, если сравнить эту трагедию с «Гамлетом», то возможно, что мысль в ней менее деятельна, менее остра, менее трепетна, менее пророчески высока. Но зато насколько размах произведения кажется более энергичным, более широким, более неудержимым. Некоторые вспышки, некоторые пучки света с эспланады Эльсинора, подобно лучам из загробного мира, достигают до дна и освещают самые недоступные бездны; но в "Короле Лире" столб огня и дыма равномерно и длительно озаряет целую полосу ночи.
Сюжет здесь проще, более общий, более нормальный и человечный, краски однообразнее, но величественнее и гармонически грандиознее, напряженность действия более постоянная и обширная, лиризм более сдержанный, более бьющий через края и галлюцинирующий, и в то же время более естественный, ближе к ежедневной действительности, более трогательный, потому что он вытекает не из мысли, а из страсти, потому что он объемлет положение, которое при всей исключительности всеобще возможно, потому что он не нуждается в метафизическом герое, как Гамлет, но непосредственно затрагивает примитивные, почти неизменные стороны человеческой души.
"Гамлет", «Макбет», «Прометей», «Орестея», «Эдип» принадлежат к разряду поэм более величавых, нежели другие, потому что они как бы разыгрываются наверху какой-то священной горы, окруженной некоторой тайной. Вот почему в иерархии шедевров «Гамлет», бесспорно, занимает высшее место, нежели «Отелло», например, хотя Отелло столь же страстно и глубоко человечен, но, без сомнения, гораздо нормальнее. Большею и лучшею долей своей мрачной величавой силы они обязаны этой горе, возносящей их между небом и землею. Но если исследовать, из чего состоит эта гора, то убеждаешься, что образующие ее элементы заимствованы из сверхъестественного мира, изменчивого и произвольного. Это — «потусторонний» мир в образах и чертах религиозных или суеверных, и следовательно, спорных, преходящих и местных. Но в "Короле Лире" — и это уделяет ему особое место среди четырех или пяти великих драматических поэм на земле — нет ничего сверхъестественного в собственном смысле слова. Боги, обитатели великих воображаемых миров, не вмешиваются в действие, сама судьба остается в ней силой внутренней и является не чем иным, как обезумевшей страстью, а между тем необъятная драма развивает свои пять действий на вершине столь же высокой, столь же отягощенной чудесами, поэзией и необычайной тревожностью, как если бы все традиционные силы неба и ада состязались друг с другом в том, чтобы как можно выше поднять ее острие. Нелепость основного анекдота (почти все великие шедевры, изображая типические и, следовательно, исключительные и чрезмерные действия, основаны на анекдоте более или менее нелепом) исчезает в грандиозном великолепии на высоте, на которой он разыгрывается. Изучите вблизи строение этой вершины: она состоит исключительно из огромных человеческих наслоений, из гигантских пластов страсти, мысли, всеобщих и почти домашних чувств, встревоженных, нагроможденных, развороченных ужасною грозою, но, в сущности, соизмеримых с тем, что есть наиболее человечного в человеческой природе.
Вот почему "Король Лир" остается наиболее юным из всех великих драматических произведений, единственным, в котором время ничего не омрачило. Мы должны сделать некоторое усилие воли, забыть о своем положении и о многих современных знаниях для того, чтобы вполне искренно быть растроганными при зрелище Гамлета, Макбета или Эдипа. Наоборот, крики гнева и печали, удивительные проклятия старика и осрамленного отца, кажется, и ныне вырываются из нашего собственного сердца, нашей собственной мысли, возникают под нашим собственным небом, так что с точки зрения всех глубоких истин, образующих духовную и сентиментальную атмосферу нашей планеты, к ним нельзя ничего существенного прибавить и ничего от них отнять. Если бы Шекспир вернулся среди нас на землю, он не мог бы больше написать ни «Гамлета», ни «Макбета». Он почувствовал бы, что мрачные и величавые основные идеи, на которых покоятся эти поэмы, не в силах больше выдерживать их тяжести, между тем как он не изменил бы ни одного положения, ни одного стиха в "Короле Лире".
Наиболее юная и неизменная из трагедий оказывается в то же время драматической поэмой, внутренно наиболее лирической из всех когда-либо созданных, единственной в мире, в которой великолепие языка ни разу не вредит правдоподобию и естественности диалога. Каждому поэту известно, что в театре почти невозможно совместить красоту образов с естественностью выражения. Отрицать этого нельзя. Всякая сцена, как в самой возвышенной трагедии, так и в наиболее банальной комедии, всегда, как это заметил Альфред де Виньи,[40] остается не чем иным, как разговором между двумя или тремя лицами, которые сошлись, чтобы поговорить о своих делах. Они должны разговаривать, а для того, чтобы придать театру необходимую иллюзию, именно иллюзию действительной жизни, нужно, чтобы они как можно менее удалялись от языка обыденной жизни. Но в нашей ежедневной, будничной жизни мы почти никогда не выражаем словом того, что скрыто яркого и глубокого в нашем внутреннем существе. Если наши обычные мысли принимают участие в великих и прекрасных зрелищах, в высоких таинствах природы, то они остаются в нас в состоянии скрытом, в состоянии сновидений, идей, безмолвных чувств, которые, самое большое, прорываются иногда словом или фразой, более точными и благородными, чем слова правдоподобного, обычного разговора. А так как театр не в силах выразить что-либо, что не выражалось бы вовне, то отсюда следует, что все высшие области нашего существа должны оставаться в нем невысказанными под страхом порвать завесу необходимой иллюзии. Поэту. ia-ким образом, предстоит выбор: или быть лирическим, т. е. только красноречивым, но не реальным (такова ошибка нашей классической трагедии, театра Виктора Гюго и всех французских и немецких романтиков, за исключением немногих сцен из Гете), или же быть естественным, но сухим, прозаическим и плоским. Шекспир не избег опасностей этой альтернативы. В "Ромео и Юлии", например, и в большинстве своих исторических пьес он ударяется в риторику. жертвуя ради блеска и обилия метафор точностью и безусловно необходимою банальностью разговоров и реплик.
Наоборот, в своих великих шедеврах он никогда не ошибается. Но средства, при помощи которых он побеждает трудность, показывают всю серьезность проблемы. Цели своей он достигает, лишь прибегая к уловке, к которой постоянно возвращается. Так как принято думать, что герой, выражающий свою внутреннюю жизнь во всем ее блеске, может оставаться на сцене правдоподобным и человечным лить при условии, чтобы в реальной жизни его почитали безумцем (ибо люди решили, что только безумцы выражают в действительности свою скрытую жизнь), то Шекспир систематически затмевает рассудок своих героев и таким образом подымает плотину, державшую в плену могучий поток лирических излияний. С этой минуты лиризм его великих произведений достигает большей или меньшей глубины и высоты, в соответствии с безумием центрального героя. Так, этот лиризм является сдержанным и непрерывным в «Отелло» и в «Макбете», потому что галлюцинации кавдорского тана и ярость венецианского мавра представляют собою лишь кризисы страсти. Он кажется спокойным и мечтательным в «Гамлете», потому что сумасшествие эль-синорского принца неподвижно и мечтательно. Но нигде этот лиризм так не плещет через берега, как в "Короле Лире", нигде он не рвется вперед таким неудержимым, непрерывным потоком, сталкивая и смешивая в чудовищно-огромных образах океан, леса, бурю и звезды, потому что величественное безумие старого монарха, ограбленного и отчаявшегося, длится от первой до последней сцены.
<…>
Небесполезно время от времени исследовать значение известных слов, покрывающих неизменным покровом чувства, уже подвергшиеся изменениям.
Слово «прощать», например, которое на первый взгляд кажется одним из самых прекрасных в языке, означает ли оно, означало ли оно когда-нибудь то чувство почти божественного всепрощения, которое мы под ним подразумеваем? Не является ли оно одним из тех выражений, в которых сказывается лишь добрая воля человека, так как оно указывает на идеал, никогда не достигнутый? Когда мы говорим обидевшему нас: "Прощаю вас, и все забыто" — что таится истинного на дне этих слов? Самое большое обязательство, которое мы могли бы принять, сводится лишь к следующему: "Я не буду стараться вредить вам, в свою очередь". Все же остальное, которое, как нам кажется, мы обещали, уже не зависит от нашей воли. Мы не в силах забыть причиненное нам зло, ибо самый глубокий из наших инстинктов, инстинкт самосохранения, непосредственно заинтересован в том, чтобы помнить об атом зле.
Про человека, который в известный момент жизни проникает в наше существование, мы никогда не знаем, каков он сам по себе. Мы видим лишь тот образ, который он сам врезывает в нашу память. Правда, что жизнь, воодушевляющая его, выражена во внешнем образе, разоблачающем душу, трудно определимом, но могущественном. Внешний вид человека содержит в себе много обещаний, несомненно более глубоких и искренних, нежели слова и действия, которые станут с ними в противоречие. Но значение этого великого знака чисто идеальное. Мы обретаемся в мире, где, силой ли обстоятельств или вследствие первоначальною заблуждения, лишь немногие существа живут сообразно с тою истиной, предчувствием которой является их внешность. С течением времени печальный опыт научает нас не считаться с этим слишком таинственным обликом. Он покрывается отчетливой резкой маской, носящей следы всех поступков и жестов, касающихся нас. Благодеяния, оказанные нам, зажигают эту маску цветами привлекательными и мимолетными, между тем как оскорбления, нанесенные нам, проводят на ней глубокие борозды. В действительной жизни мы воспринимаем всякого, кто приблизился к нам, единственно под этой маской, вылепленной сообразно с нашим воспоминанием о доставленных нам наслаждениях или неприятностях. Сказать же человеку, оскорбившему нас, что мы ею прощаем, значит утверждать, что мы его отныне больше не знаем.
Нужно точно определить, какое влияние будет иметь это необходимое знание на наше отношение к тем, кто нас оскорбил. И тут, как и во многих других случаях, стоит лишь нашей доброй воле проснуться к жизни, как первые же ее шаги, еще бессознательные, приводят се на старый путь религиозною идеала. На вершине этого идеала можно бы воздвигнуть, как символ, легендарную группу христианки, предающей погребению, с опасностью для своей жизни, ненавистные останки Нерона. Нет сомнения, что жест этой женщины величавее и гораздо выше поднимается над человеческим разумом, нежели жест Антигоны, осеняющий языческую древность. Тем не менее он не исчерпывает всецело чувства христианского прощения. Предположим, что Нерон не умер, но что он пошатнулся, стоя на последнем рубеже жизни, где только героическая помощь могла бы спасти его. Христианка обязана была бы оказать ему эту помощь, даже если бы с уверенностью знала, что жизнь, которую она ему возвращает, будет немедленно употреблена на преследование христиан. Она может подняться еще выше: представьте себе, что ей предстоит делать выбор в ту же самую роковую минуту между родным братом и врагом, который предаст ее смерти. Последней вершины она достигнет лишь в том случае, если предпочтет врага.
К подобному идеалу, возвышенному независимо от обусловленных им неисчислимых загробных наград как следует относиться, живя в мире, который уже ничего не ждет от другого мира? В какой из этих трех сверхчеловеческих моментов назовем мы безумным того, кто бросится в одну из этих бездн прощения? На краю первой бездны мы еще и доныне отыщем некоторые следы шагов; что же касается двух других, то к ним больше никто не приближается. Нужно сознаться, что во всем этом есть какая-то героическая сделка веры, уже невозможной в наши дни. Тем не менее, с утратой веры, даже в порицании этого безрассудного идеала, от него остается нечто глубоко человеческое, являющееся предчувствием того, что человек хотел бы сделать, если бы жизнь его не была столь жестокой. Подобного рода примеры, подсказанные нам самым смелым воображением, не. следует тем не менее считать праздными или бессмысленными. Действительность часто приводит нас к столкновениям, менее трагическим, но столь же трудно разрешимым, и от того, в каком духе будут решены наиболее возвышенные запросы совести, зависит решение наиболее мелких. Все, что мы изображаем себе в очертаниях крупных, со временем осуществляется в малых размерах, и от выбора, который мы делаем на вершине горы, в точности зависит выбор, который мы сделаем в долине.
Впрочем, мы можем научиться прощать так же полно, как и христианин. Мы не более, чем он, прикованы к этому миру, который созерцаем нашими чувственными глазами. Достаточно нам сделать усилие, подобное его усилию, но по направлению к другим дверям, чтобы вырваться из этого мира. И христианин, подобно нам, не забывал оскорбления, не посягал на невозможное, но желание мести он прежде всего растворял в беспредельно-божественном. Это беспредельно-божественное, если рассмотреть его ближе, мало чем отличается от того, которое мы постигаем. В сущности, и то и другое является не чем иным, как чувством бесконечности, которому нет имени и среди которого мы мечемся. Религия, так сказать, механически поднимала все души на те высоты, которых каждый из нас должен достигнуть собственными усилиями. Но так как души, которые она привлекала к себе, были большею частью слепые, то она не пыталась бесполезно давать им представление об истинах, которые можно увидеть с этих высот. Они не поняли бы их… Религия довольствовалась тем, что рисовала картины, приспособленные к их слепоте и приводившие силой других мотивов к тем же результатам, к которым приводят реальные видения, поражающие теперь нас. "Надо прощать обиды, потому что Бог этого хочет и сам дал нам пример самого полного прощения, какое только можно себе вообразить". Этот завет, который можно исполнять с закрытыми глазами, ничем не отличается от того, который мы сами себе даем, созерцая с достаточной высоты необходимость и глубокую невинность всякой жизни. И если последний завет не заставляет нас, подобно первому, предпочитать врага другу только потому, что он наш враг, то это происходит не потому, что самый завет менее возвышен, а потому, что он обращается к сердцам более бескорыстным и к разуму, научившемуся оценивать идеал не только по трудности его достижения. В отречении, например, в покаянии, в самоистязании также заключен целый ряд духовных побед, все более и более тяжелых, но возвышенных лишь потому, что они возвышаются не в атмосфере человеческой жизни, а среди пустоты, среди которой они сверкают, не только без пользы для людей, но весьма часто им во вред. Человек, который, стоя на шпице колокольни, стал бы жонглировать раскаленными шарами, несомненно, совершал бы нечто весьма трудное; однако никто не стал бы сравнивать его бесполезную отвагу с менее опасным самоотвержением того, кто бросается в воду или в огонь, чтобы спасти ребенка. Во всяком случае, завет, о котором мы говорим, уничтожает всякую ненависть еще действительнее, чем завет христианский, ибо он не внушен нам чужою волею, а рождается в нас самих, при созерцании необъятного зрелища жизни, в которой поступки людей занимают свое истинное место и получают свое действительное значение. Нет более ни злой воли, ни неблагодарности, ни несправедливости, ни извращенности, нет более даже эгоизма среди великолепной и необъятной ночи, в которой суетятся жалкие существа, привлекаемые смутными призраками, за которыми каждое из них стремится с искренней уверенностью, что оно исполняет какой-нибудь долг или осуществляет какое-нибудь право.
Не следует опасаться, что такая картина жизни и другие, еще более грандиозные и точные, которые мы всегда должны хранить перед нашими взорами, в силах нас обезоружить и превратить нас в обманутые жертвы среди жизни, состоящей из более или менее жестоких реальностей. Редкие из нас нуждаются в том, чтобы усилить свои средства к самозащите, изощрить свою бдительность, свое недоверие или свой эгоизм. Инстинкт и житейский опыт сами об этом достаточно позаботятся.
Наоборот, опасность потерять равновесие грозит нам со стороны, противоположной нашим мелким будничным интересам. Всех усилий бодрствующей мысли едва ли достаточно, чтобы устоять там. Между тем для других, и в особенности для нас самих, небезразлично, рисуется ли наш наступательный и оборонительный жест на мрачном фоне ненависти, презрения, разочарования, или же на светлом горизонте снисходительности и безмолвного прощения, которое объясняет и понимает. По мере того как проходят годы нашей жизни, постараемся прежде всего уберечь себя от низких уроков опыта. В этих уроках скрыто нечто непрозрачное и тяжелое, что по праву принадлежит инстинкту и корнями своими нисходит до необходимого дна жизни. Обо всем этом нам нечего беспокоиться. Все это удивительно растет и множится в бессознательном. Но есть в этом опыте другая составная часть, более чистая и тонкая, которую мы должны научиться укрепить и задержать, прежде чем она испарилась в пространстве. Каждый поступок поддается такому же количеству разных толкований, сколько в нашем разуме заключено различных сил. Наиболее низменные кажутся нам на первый взгляд наиболее простыми, справедливыми и естественными — теми, которые требуют от нас и наименьшего усилия. Если мы не станем без отдыха бороться против их скрытого внутреннего нашествия, то они подточат и мало-помалу отравят все надежды и верования, из которых наша молодость создавала наиболее благородные и плодотворные области нашего духа. И тогда под конец наших дней ничего нам не останется, кроме жалких отбросов нашей мудрости. Поэтому необходимо, чтобы по мере того, как умножаются грубые сокровища житейского здравого смысла, мы постарались давать все более и более высокое толкование фактам, с которыми сталкиваемся каждый час. По мере того как наше чувство жизни все глубже корнями уходит в чернозем, необходимо, чтобы цветами и плодами оно подымалось к воздуху. Необходимо, чтобы постоянно бодрствующая мысль приподнимала, обвевала и беспрестанно оживляла мертвую тяжесть годов. Впрочем, этот житейский опыт, столь положительный, практический, добродушный, спокойный, наивный и, по-видимому, столь искренний, в глубине сам хорошо знает, что скрывает от нас нечто существенное, и, если бы у нас была сила преследовать его до его последних, самых затаенных убежищ, нам, без сомнения, удалось бы вырвать у него торжественное сознание, что в последнем анализе и крайнем итоге наиболее возвышенное толкование жизни является в то же время наиболее верным.
По мере того как мы подчиняем себе силы природы, растет возможность несчастных случаев, подобно тому, как опасности, грозящие укротителю, увеличиваются вместе с числом зверей, с которыми он «работает» в своей клетке. Некогда мы по возможности избегали обращения с этими силами; ныне же они допущены в нашем обиходе. Вследствие этого, несмотря на наши более благоразумные и мирные нравы, нам чаще, нежели нашим отцам, приходится видеть вблизи смерть. Возможно поэтому, что многие из тех, кто прочтет эти строки, испытали те же чувства и имели случай сделать подобные же наблюдения, как те, о которых в них говорится.
Один из первых вопросов, с которым мы сталкиваемся, это вопрос о предчувствии. Правда ли, как многие утверждают, что нам с самого утра присуще интуитивное постижение происшествия, которое нам угрожает днем? На этот вопрос трудно ответить, так как опыт наш касается лишь событий, которые не "окончились плохо" или, во всяком случае, не имели тяжких последствий. Естественно поэтому, что эти несчастные случаи, которые не должны были повлечь за собой тяжких последствий, не возмутили заранее глубоких вод нашего инстинкта и даже, как я думаю, поверхностно их не коснулись. Что же касается случаев, влекущих за собой более или менее скорую смерть, то жертва редко обладает силой и необходимой ясностью духа, чтобы удовлетворить наше любопытство. Во всяком случае, то, что можно на этот счет почерпнуть в личном опыте, слишком смутно, и вопрос остается открытым.
Вот в одно прекрасное утро мы отправились в автомобиле, на велосипеде, на мотоцикле, в паровой лодке — все равно на чем — навстречу готовящемуся событию; однако для ясности изображения возьмем автомобиль или мотоцикл, эти удивительные орудия гибели, наиболее дерзко испытывающие судьбу в великой игре между жизнью и смертью. Вдруг, без всякой причины, посреди прекрасной широкой дороги, в начале спуска, тут или там, справа или слева, ухватившись за тормоз, за колесо, за руль, внезапно заслонив собою все пространство под обманчивым и совершенно призрачным видом дерева, стены, скалы, любого препятствия, вот лицом к лицу является смерть, внезапно возникшая, неожиданная, необъятная, мгновенная, несомненная, неизбежная, неодолимая, смерть, которая в один миг замыкает перед нами горизонт, ставший благодаря ей безвыходным…
В то же мгновение между нашим разумом и нашим инстинктом разыгрывается страстная, бесконечная сцена на протяжении полусекунды. Роль разума, рассудка, сознания — назовите, как хотите — особенно любопытна. Разум решает мгновенно, здраво и логично, что все потеряно без возврата. Он с точностью рисует себе катастрофу со всеми подробностями и последствиями и с чувством удовлетворения констатирует, что ему не страшно и что он сохранил свою ясность. Между падением и ударом у него достаточно времени для того, чтобы наблюдать и развлекаться, достаточно досуга для того, чтобы думать о постороннем, вызывать воспоминания, делать самые мелкие и точные сопоставления и наблюдения. Дерево, которое он видит сквозь дымку смерти, — платан, в его пестрой коре зияют три дупла… Он не так красив, как платан, растущий в саду… Скала, о которую разобьется череп, испещрена жилками слюды и чистого белого мрамора… Разум чувствует, что он не ответственен за случившееся, что ему не в чем упрекать себя; он почти улыбается, он испытывает какое-то бессмысленное сладострастие и с кроткой покорностью, к которой примешивается удивительное любопытство, ожидает неизбежного.
Очевидно, что если бы наша жизнь могла рассчитывать лишь на заступничество этого беспечного любителя приключений, слишком логичного и ясновидящего, то всякий несчастный случай неизбежно завершался бы катастрофой.
К счастью, предупрежденное растерянными нервами, потерявшими, так сказать, голову и кричащими, как обезумевший от страха ребенок, на сцену в этот миг выскакивает другое действующее лицо — неумытое, грубое, голое, мускулистое, расталкивает всех локтями и неудержимым движением хватается за обломки самообладания и шансов на спасение, которые попадаются ему под руку. Это лицо называется инстинктом — бессознательным, подсознательным, не все ли равно как. Где он пребывал до сих пор? Откуда явился? Он где-то дремал или исполнял какие-то темные неблагородные обязанности в глубине первобытных пещер нашего тела. Когда-то он почитался бесспорным царем этого тела, но с некоторых пор его прогнали в постыдный сумрак, как бедного, плохо воспитанного, плохо одетого и дерзкого родственника, неприятного свидетеля прежней нищеты. О нем более не думают, к нему прибегают лишь в растерянные мгновения великих страданий. К счастью, это славный малый, без самолюбия и незлопамятный. Впрочем, он хорошо понимает, как призрачны все те украшения, с высоты которых его презирают, и что, в сущности, он остается единственным хозяином человеческой обители. Окинув положение дела взором более верным и быстрым, чем разразившаяся внезапно опасность, он в мгновение ока соображает все подробности, все оставшиеся исходы, все предстоящие возможности, и в это мгновение разыгрывается великолепное, незабываемое зрелище силы и мужества, точной сообразительности и железной воли, когда непобежденная жизнь вцепляется в лицо непобедимой смерти.
Этот борец за существование, явившийся, подобно легендарному, обросшему волосами дикарю, который бросается на помощь отчаявшейся принцессе, творит чудеса в самом точном и строгом значении слова. В минуту опасности он обладает несомненным достоинством: ему неизвестны рассуждения о препятствиях, которые она представляет, он не признает невозможного. Он не приемлет совершившегося несчастья. Ни одной минуты не допускает он неизбежного, и, рискуя быть раздавленным, с радостью берется за работу, вопреки всякой надежде, как будто бы сомнения, беспокойство, страх, уныние были чувствами, совершенно чуждыми первобытным силам, его воодушевляющим. Сквозь гранитную скалу он прозревает спасение в виде светлой трещины и силой воображения создает эту трещину в камне. Не усомнившись, он останавливает обрушивающуюся гору. Он устраняет скалу, пробегает по железной проволоке, проскакивает среди двух колонн, среди которых при математическом измерении не было прохода. Среди всех деревьев он безошибочно ухватится за то единственное, которое должно уступить, потому что невидимый червь подточил его корни. Среди груды слабых листьев он открывает единственную крепкую ветку, нависшую над бездной, и среди хаоса заостренных кремней он словно заранее приготовил ложе из мха и трав, которое примет упавшее тело.
Очутившись по другую сторону опасности, изумленный, задыхающийся, недоверчивый и несколько смущенный разум оборачивается, чтобы в последний раз созерцать неправдоподобное чудо, а затем он опять по праву берется за руль, между тем как добрый дикарь, которого никто не думает поблагодарить, молча спускается в свою пещеру.
Ничего, может быть, и нет удивительного в том, что инстинкт спасает нас от великих обычных опасностей, угрожающих нам с незапамятных времен: от воды, от огня, от падения, от ушибов, от ярости животных. Существует, очевидно, привычка, унаследованный от предков опыт, которым и объясняется ловкость инстинкта. Но меня удивляет та легкость, та смышленость, с какою он постигает самые сложные, самые необычные открытия нашей культуры. Достаточно раз хорошенько показать ему механизм машины самой непредвиденной, — как бы она ни была чужда нашим действительным первичным потребностям и даже бесполезна, — инстинкт поймет все, и отныне в случае надобности он будет знать последние, самые сокровенные секреты этой машины и лучше будет ею управлять, нежели разум, ее построивший.
Вот почему, как бы ново, неожиданно и ужасно ни было орудие, приведшее к несчастью, можно утверждать, что в принципе нет катастроф неодолимых, неизбежных, неминуемых. Бессознательное наше начало всегда находится на высоте всяких воображаемых положений. В челюстях тисков, которые сжимает над нами сила моря или горы, всегда можно, всегда следует ожидать решающего движения инстинкта, ресурсы которого так же неисчерпаемы, как ресурсы вселенной или природы, в лоне которой он черпает свое могущество…
Тем не менее, если позволено сказать всю правду, не все мы имеем одинаковое право рассчитывать на державное вмешательство инстинкта. Правда, он ни в ком не умирает, не знает гнева, никогда не ошибается, тем не менее многие из нас заточают его в такую глубокую тюрьму, так редко позволяют ему видеть луч солнца, так всецело теряют его из виду, так бессердечно его унижают, так крепко его связывают что в растерянный миг опасности не знают уже, где его искать. У них физически нет времени предупредить его и освободить из подземелья, куда его заточили. Когда же наконец он с добрым намерением, с оружием в руках является для обороны, зло уже приключилось, бороться слишком поздно, ибо смерть уже совершила свое дело разрушения.
Это неравенство инстинктов, зависящее больше, как я думаю, от быстроты призыва, нежели от свойств оказанной помощи, обнаруживается почти во всех несчастных случаях. Пусть двум автомобилистам угрожают две опасности, совершенно одинаковые и равно неизбежные, — одного спасет необъяснимый поворот руля, незаметный скачок, поворот, миг неподвижности или другое какое-нибудь чудо, между тем как другой самым нормальным и жалким образом расшибет голову о встреченное препятствие. В одной и той же карете, занятой шестью лицами, которым угрожает та же судьба, трое сделают единственно возможное движение, нелогическое, непредвиденное и необходимое, между тем как трое других будут действовать слишком разумно в противную сторону. Я был очевидцем или почти очевидцем одного из таких поразительных проявлений инстинкта. Дело происходило на крутом спуске, ведущем из Гурдона, суровой деревушки, хорошо известной туристам из Канна и Ниццы, приютившейся, во избежание вражеских нападений, на остром утесе, на высоте с лишком восьмисот метров над морем. Деревня эта неприступна со всех сторон, к ней не ведет ни одна дорога, за исключением опасной тропинки, извивающейся тонкой лентой среди двух пропастей. Воз с восемью седоками, среди которых находилась женщина с грудным младенцем на руках, спускался по этой опасной крутой тропинке, когда лошадь вдруг с испугу понесла и бросилась прямо к пропасти. Спутники почуяли близость смерти, и женщина, желая спасти ребенка, в удивительном порыве материнской любви, в последнюю минуту бросила его по другую сторону воза, так что он упал на Дорогу, в то время когда все другие скрылись в пропасти, утыканной убийственными остроконечными скалами. И вот все семь жертв каким-то чудом, — впрочем, весьма обыкновенным, когда дело идет о человеческой жизни, — ухватившись, кто за кустарник, кто за обломки ветвей, отделались незначительными царапинами, между тем как ребенок испустил дух на месте, раскроив себе череп о дорожный камень. Тут боролись между собой два противоположных инстинкта, и тот инстинкт, на который, очевидно, упал луч размышления, сделал движение наиболее неудачное, неловкое. Могут говорить о случае, о неудаче. Позволительно приводить эти таинственные слова, но при этом следует помнить, что они относятся к таинственным движениям бессознательного. Предпочтительнее тем не менее всякий раз, когда это оказывается возможным, помещать источник тайны в нас самих; таким образом мы по возможности сократим пагубную область заблуждений, разочарования, бессилия.
Немедленно вслед за этим спросим себя, не в силах ли мы если не усовершенствовать инстинкт, который я считаю всегда совершенным, то, по крайней мере, приблизить его к нашей воле, развязать на нем путы, вернуть ему его врожденную ловкость. Вопрос этот потребовал бы специального исследования. Но и теперь кажется весьма вероятным, что по мере того, как мы постоянно и систематически все ближе подходим к силам, к материальным фактам, ко всему тому, что мы называем одним объемлющим столько необъятных предметов словом — «природа», мы ежедневно уменьшаем расстояние, которое инстинкт должен пробежать, спеша к нам на помощь. Расстояние это, еще крайне ничтожное у дикарей, у людей простых, у нищих духом, увеличивается с каждым шагом, который мы делаем на пути воспитания и культуры. Я уверен, что можно установить, что крестьянин или рабочий, настигнутый тою же катастрофой, как его помещик или хозяин, даже будучи менее молодым и менее ловким, все же имеет два-три лишних шанса на то, чтобы остаться невредимым. Во всяком случае, нет того несчастного случая, в котором сам пострадавший не был бы a priori виноват. Ему не мешает повторять себе, что на его месте всякий другой избег бы опасности, и, говоря так, он будет прав в буквальном смысле слова; вследствие этого большинство случайностей, на которые другие отваживаются вокруг него, для него остаются запретными. Его бессознательное, которое тут сливается с его будущим, не в цветущем состоянии. Отныне он не должен доверять своей удаче. Перед лицом великих опасностей он, как выражаются в римском праве, пребывает minus habens.[41]
Тем не менее, если подумать о неустойчивости нашего тела, о безмерном могуществе всего окружающего нас и о количестве опасностей, которым мы себя подвергаем, то приходится признать, что в сравнении с другими живыми существами человек обладает счастьем поистине чудесным. Посреди наших машин, наших аппаратов, наших ядов, наших огней, наших вод и всех других сил природы, более или менее порабощенных нами, но всегда готовых возмутиться против нас, мы рискуем нашей жизнью в двадцать или тридцать раз чаще, нежели, например, лошадь, бык или собака. А между тем при любом несчастье на улице или на большой дороге, при наводнении, землетрясении, буре или пожаре, при падении дерева или крушении дома почти всегда скорее пострадает животное, нежели человек. Очевидно, что разум человека, его опыт, его бессознательное начало, ставшее более догадливым, в широкой степени способствует его спасению. Тем не менее тут скрывается еще нечто. При равенстве опасностей, при одинаковости случая, приняв во внимание большую силу разума, большую ловкость и уверенность инстинкта, все же в последнем счете приходится признать, что природа как будто боится человека. Она с религиозным страхом избегает касаться его столь хрупкого тела. Она окружает его каким-то очевидным и необъяснимым почтением, и, когда по нашей неисправимой вине мы понуждаем ее нанести нам рану, она причиняет нам по возможности наименее зла.
<…>
В эту новую пору истории, в которую мы вступаем когда религии уже больше не отвечают на великие вопросы человечества, одна из проблем, наиболее возбуждающих тревожную нашу пытливость, есть проблема о загробной жизни. Все ли оканчивается в момент смерти? Существует ли другая, понятная воображению жизнь? Куда идем? Во что превращаемся? Что ожидает нас по ту сторону шаткой иллюзии, которую мы называем существованием? В тот миг, когда сердце наше перестает биться, какое начало в нас торжествует? Материя? Или дух? Вечный свет или начинающийся беспредельный мрак?
Как все существующее, и мы не можем исчезнуть. Мы не в состоянии представить себе, чтобы во всей вселенной что-либо могло потеряться. Наряду с бесконечностью нельзя мыслить пустоту, куда бы мог упасть и исчезнуть атом материи. Все, что существует, будет существовать вечно. Все существует, и нет ничего, что не существовало бы. В противном случае следовало бы допустить, что наш мозг не имеет ничего общего со вселенной, которую он старается познать. Нужно было бы даже сказать, что он действует в обратном направлении, чем вселенная. А это едва ли допустимо, так как, в конце концов, он не может быть не чем иным, как ее же отражением.
Погибают и, во всяком случае, исчезают и чередуются только формы и состояния, под которыми мы воспринимаем нетленную материю. Но мы не знаем, каким реальностям отвечают эти явления. Они образуют ткань повязки, положенной на наши глаза и рождающей в них посредством давления, которое их ослепляет, все образы нашей жизни. Когда повязка спадает — что остается? Вступаем ли мы в реальность вещей, несомненно существующих по ту сторону, или же и сами явления перестают существовать для нас?
То что небытие невозможно, что после нашей смерти все пребывает в себе и ничто не погибает, — все это очень мало нас интересует. Единственная точка, которая занимает нас среди этого вечного пребывания, это судьба той маленькой частицы нашей жизни, которая познает феномены в продолжение нашего существования. Мы называем ее нашим сознанием или нашим я. Это я в том виде, как мы познаем его, когда помышляем о следствиях его разрушения, не есть ни наш дух, ни наше тело, ибо мы познаем, что и дух и тело не что иное, как волны, протекающие мимо и постоянно возобновляющиеся. Неизвестная ли это точка, которая не может быть ни формой, ни субстанцией, находящимися постоянно в эволюции, ни жизнью, составляющей причину или следствие этой формы и этой субстанции? Поистине мы не в силах ни уловить его, ни определить, ни указать, где оно обитает. Желая подняться до ею последних источников, мы обретаем лишь цепь воспоминаний, ряд идей довольно смутных и изменчивых, относящихся к тому же инстинкту жизни, ряд привычек нашей чувствительности и сознательных или бессознательных воздействий на окружающие феномены. В конце концов, наиболее твердой точкой среди этой туманности является наша память, которая, с другой стороны, кажется способностью довольно внешней и второстепенной, во всяком случае, одной из наиболее шатких, обитающих в нашем мозге, одной из тех, которые всего скорее исчезают при малейшем нарушении нашего здоровья. "То самое, — по верному выражению английского поэта, — что громко вопиет во мне о бессмертии, раньше всего во мне и погибнет".
Как бы то ни было, это я. это нечто неведомое, неуловимое, столь мелькающее и неустойчивое, до такой степени является центром нашего существа, так исключительно нас занимает, что перед этим призраком бледнеют все реальности нашей жизни. Нам совершенно безразлично, будет ли в течение вечности наше тело или его субстанция испытывать всякое блаженство и всякую славу, будет ли оно претерпевать самые великолепные и отрадные преображения, сделается ли оно цветком, красотой, светом, эфиром, звездой; в равной степени нам безразлично, расцветет ли наша мысль до того, что сольется с жизнью миров, постигнет ее и будет над ней владычествовать. Инстинкт наш убежден, что все это нисколько нас не будет касаться, не доставит нам ни малейшего удовольствия, не вернет нас к себе самим, разве если нас будет сопровождать и свидетельницей этих невообразимых радостей сделается наша память, привязанная к немногим, почти всегда незначительным фактам жизни. Мне все равно, будут ли вечно жить и блистать среди высшего блаженства самые высокие, свободные, прекрасные части моего духа; они больше не принадлежат мне — я их не знаю. Смерть подорвала сеть нервов или воспоминаний, которые привязывали их неведомо к какому центру, к какой точке, относительно которой я чувствую, что она и я сам — одно и то же. С того мига, как они отделились от меня и стали носиться в пространстве и времени — судьба их мне так же чужда, как судьба отдаленнейших звезд. Все возникающие явления существуют для меня лишь под тем условием, чтобы я мог связать их с этим таинственным существом, которое обретается неведомо где или, точнее, нигде не обретается, которое я навожу, как зеркало, на этот мир, чьи явления принимают для меня плоть лишь настолько, насколько они в нем отражены.
Таким образом, наша жажда бессмертия, по мере того как мы ее формулируем, как бы тает, ибо оказывается, что весь интерес относительно будущей жизни мы строим на одной из второстепенных и наиболее неустойчивых составных частей нашей жизни вообще. Нам кажется, что если наше существование не длится вместе со всеми несчастьями, мелочами и недостатками, которые его характеризуют, то оно ничем не будет отличаться от существования других существ, что оно станет каплей неведения среди океана непознаваемого и что с той минуты все, что ни случится, нас более не касается.
Какое же бессмертие можно обещать людям, которые по необходимости только в таком виде и познают бессмертие? Зачем нам оно? — твердит в нас детский, но глубокий инстинкт. Всякое бессмертие, которое не будет влачить за собою через вечность, как ядро каторжника, это странное сознание, образовавшееся в течение нескольких лет, полных движения, всякое бессмертие, которое не носит на себе этой неизгладимой печати нашего тождества, нам безразлично, как будто бы его и не было. Это хорошо поняло большинство религий, которые считаются с этим инстинктом, в одно и то же время желающим и уничтожающим загробную жизнь. Вот почему католическая церковь, восходя к наиболее первобытным надеждам, обеспечивает нам не только всецело сохранение нашего земного я, но даже воскресение в нашей собственной плоти.
Вот центр всей загадки. Требовать, чтобы это маленькое сознание, это чувство обособленного я, почти детское, во всяком случае, крайне ограниченное, объясняемое, по всей вероятности, бессилием нашей теперешней мысли, требовать, чтобы оно сопровождало нас в бесконечности времен для того, чтобы мы могли понять бесконечность и насладиться ею, — не значит ли это желать познавать предмет при помощи органа, который не создан для его восприятия, не значит ли это желать, чтобы наша рука открыла свет или чтобы наш глаз стал чувствителен к запахам? Не значит ли это, с другой стороны, поступать, как больной, который, чтобы найти себя и увериться в своей личности, полагал бы, что для этого ему необходимо сохранить свою болезнь и в здоровом состоянии и влачить ее все дни жизни? Сравнение это более точно, чем обыкновенно бывают сравнения. Представьте себе слепого, который бы в одно и то же время был паралитиком и глухим. Он находится в этом состоянии со дня рождения и вот вступает в тридцатый год своей жизни. Какой узор выткали дни на лишенной образов ткани этой жалкой жизни? За отсутствием других воспоминаний, несчастный, вероятно, затаил в глубине своей памяти несколько бледных ощущений тепла и холода, усталости и покоя, физической более или менее сильной боли, жажды и голода. Вероятно, что все человеческие радости, все надежды и мечты об идеале и рае сведутся для него к смутному благополучию, которое следует за утолением физической боли. Вот единственно возможные доспехи этого сознания, этого живого я. Не будучи никогда возбужден извне, его разум будет глубоко спать, не зная себя самого. Тем не менее у этого жалкого человека будет своя маленькая жизнь, к которой он будет привязан такими же тесными узами, таким же страстным желанием, как самый счастливый из людей. Он будет бояться смерти, и мысль о том, что он может вступить в вечность, не унося с собой впечатлений и воспоминаний о своем одре, о своих потемках и о своем молчании, повергнет его в такое же отчаяние, в которое нас повергает мысль о необходимости покинуть для ледяной ночи могилы жизнь, полную славы, света и любви.
Представьте себе, что чудо внезапно оживляет его зрение и слух, раскрывает перед ним через раскрытое окно у одра его болезни утреннюю зарю над полями, пение птиц среди ветвей, шелест ветра среди листвы и ропот волн на берегу, прозрачную перекличку человеческих голосов среди утренних холмов. Представим себе, что то же самое чудо, завершая свое дело, одаряет его способностью пользоваться своими членами. Он подымается, протягивает руки к этому диву, которое для него еще не имеет ни реальности, ни имени, — к свету. Он раскрывает дверь, шатается, ослепленный светом, и все его чело как бы тает среди нахлынувших чудес. Он вступает в несказанную жизнь, в небо, которого никакая мечта не могла предчувствовать. И по капризу, весьма возможному в случаях такого выздоровления, здоровье, вводя его в это непостижимое и непонятное существование, вместе с тем убивает в нем всякое воспоминание о минувших днях.
Каково же будет состояние этого я, этого центрального очага, восприемника всех ощущений, места, куда сходится все, что, в сущности, относится к нашей жизни, высшей «эготической» точки нашего существа, если можно употребить этот неологизм? С уничтожением воспоминаний найдет ли он в себе какие-нибудь следы прежнего человека? Новая сила — сила разума, проснувшись в нем и внезапно развив неслыханную деятельность, какое отношение будет иметь к инертному и темному зерну, откуда он вырос? За какие выступы своего прошлого он ухватится, чтобы продолжать свою прежнюю жизнь? И тем не менее разве в нем не останется какое-то чувство, какой-то независимый от памяти, разума и других способностей инстинкт, который подскажет ему, что это именно с ним приключилось освобождающее чудо, что это именно его жизнь, а не жизнь его соседа, преображенная, неузнаваемая, но субстанционально та же самая, вышла из мрака и молчания для тою, чтобы продлиться в свете и гармонии? В состоянии ли мы представить все смятение, все приливы и отливы этого взбудораженного сознания? Знаем ли мы, каким образом вчерашнее я соединится с сегодняшним и как среди всех этих восторгов и треволнений будет чувствовать себя «эготическая» точка, чувствительная точка личности, единственная, которую мы хотели бы сохранить в целости? Попытаемся сперва ответить с некоторой точностью на этот вопрос, который еще относится к области нашей теперешней, видимой жизни. Если же мы не в силах это сделать, то как можем мы надеяться разрешить другую проблему, которая возникает перед каждым человеком в минуту его смерти?
Эту чувствительную точку, к которой сводится вся проблема, — ибо вопрос идет только о ней, я за исключением ее бессмертие несомненно, — не удивительно ли, что эту чувствительную точку, которой перед лицом смерти мы придаем такую великую цену, мы теряем в каждую минуту жизни, не испытывая при этом ни малейшего беспокойства? Она не только каждую ночь исчезает во время сна. но и во время бодрствования зависит от массы случайных обстоятельств. Достаточно раны, ушиба, нездоровья, нескольких стаканов алкоголя, нескольких капель опиума, нескольких затяжек дыма, чтобы устранить ее. Даже когда ничто ее не угнетает, она не всегда чувствительна. Часто нужно делать усилие, нужно вернуться к себе самому, чтобы уловить ее, чтобы сознать, что такое или другое происшествие приключилось именно с нами. При малейшей рассеянности счастье может пройти мимо, не касаясь нас, не отдавая нам того наслаждения, которое оно в себе заключает. Можно думать, что функции этого органа, при помощи которого мы вкушаем жизнь и относим ее к себе самим, совершаются перемежающимся образом и что присутствие нашего я во всем, за исключением чувства боли, не что иное, как быстрая и постоянная смена появлений и исчезновений. Нас успокаивает уверенность, что в минуту пробуждения, после раны, после ушиба, после момента рассеянности, мы найдем ее в целости, между тем как мы убеждаем себя, — до того мы ее чувствуем неустойчивой, — что она навсегда должна исчезнуть в ужасном сотрясении, которое отделит жизнь от смерти.
В ожидании других истин, которые будущее, несомненно, откроет нам, — первая, уже открывшаяся истина говорит нам, что в этих вопросах о жизни и смерти наше воображение осталось вполне ребяческим. Почти во всем другом оно обгоняет разум; здесь же оно еще занято детскими играми Оно окружает себя варварскими мечтами и желаниями, которыми некогда баюкало страх и надежду пещерного человека. Оно требует невозможного и в то же время слишком ничтожного. Оно требует привилегий, которые, если бы они были нам даны, оказались бы более ужасными, чем все величайшие несчастия, которыми нам угрожает небытие. Можно ли думать без содрогания о вечности, всецело заключенной в нашем ничтожном теперешнем сознании? Заметьте, как во всех этих вопросах мы повинуемся нелогичным капризам той силы воображения, которую некогда называли "сумасшедшим членом семьи". Кто из нас, если бы он должен был заснуть сегодня вечером с научной, доказанной на опыте уверенностью, что он проснется через сто лет точно таким, каков он теперь, со своим нетронутым телом, лишь под условием, что он потеряет воспоминание о прежней жизни (разве эти воспоминания не были бы бесполезны?), — кто из нас не принял бы этого векового сна так же доверчиво, как он принимает сладкий короткий сон каждой ночи? Многие из нас не только не боялись бы такого испытания, но прибегли бы к нему с жадным любопытством. Разве мы не видим, как многие обращаются с мольбою к раздавателю феерического сна и как милости просят того, что им кажется чудесным продолжением их жизни? А между тем в течение этого сна что сохранилось бы от них самих и при пробуждении что нашли бы они от своего я? В минуту, когда они закрыли бы глаза, какая связь соединила бы их с существом, которое должно проснуться, неведомое, среди нового мира? А тем не менее их согласие и все их надежды при вступлении в долгую ночь зависели бы от этой несуществующей связи. В самом деле, истинная смерть отличается от подобного сна только пробуждением по прошествии столетия, пробуждением, столь же чуждым тому, кто заснул, как было бы чуждо ему рождение ребенка после его смерти.
С другой стороны, как отвечаем мы на этот вопрос, когда речь идет уже не о нас, но о тех, кто вместе с нами живет на земле? Заботимся ли мы, например, о загробной жизни животных? Самая верная, самая преданная, самая разумная собака с гой минуты, как она умерла, становится для нас отвратительным отбросом, от которого мы хотим избавиться как можно скорее. Мы даже не задаем себе вопроса, сохранилось ли где-нибудь, кроме нашей памяти, нечто от разумной жизни, которую мы любили в ней, и существует ли загробный мир для собак? Нам показалась бы забавной мысль, что время и пространство могут бережно сохранить в течение вечности среди звезд, в беспредельном дворце эфира, душу бедного животного, состоявшую из пяти или шести трогательных, но наивных привычек — из желания пить, есть, спать в тепле и приветствовать себе подобных известным образом. Впрочем, что могло бы сохраниться от этой души, созданной из нескольких потребностей несложного тела, после того, как это тело перестало существовать? Но по какому праву воображаем мы себе, что между нами и животным существует бездна, которой даже нет между минералом и растением, между растением и животным? Прежде всего нужно было бы исследовать, имеем ли мы право считать себя столь далекими, столь отличными от всего, что живет на земле. Разумна ли наша претензия относить себя к такой категории, к такому царству, куда и сами боги, созданные нами, не всегда имели доступ?
Трудно было бы изложить все ложные суждения нашего воображения по занимающему нас вопросу. Так, мы довольно легко миримся с разложением нашего тела в могиле. Мы нисколько не стоим за то, чтобы оно сопровождало нас в бесконечности времени. По зрелом размышлении мы были бы даже опечалены, если бы оно последовало за нами со своими неизбежными недугами, со своими недостатками, со всем, что в нем есть уродливого и смешного. Мы хотели бы туда явиться в сопровождении лишь нашей души. Но что бы мы ответили тому, кто сказал бы нам, что мы можем мыслить нашу душу только как собрание наших умственных и моральных способностей, соединенных, для полноты счета, с теми способностями, которые вытекают из инстинкта, из области бессознательной или подсознательной? Когда, при приближении старости, мы замечаем в себе или других ослабление этих способностей, мы нисколько не беспокоимся, мы не предаемся отчаянию, как не беспокоимся и не отчаиваемся, когда речь идет о медленном упадке телесных сил. Мы сохраняем нетронутой нашу смутную надежду на загробную жизнь. Нам кажется вполне естественным, что состояние одних из этих способностей зависит от состояния других. Даже когда первые из них вполне разрушены в любимом нами существе, нам не кажется, что мы его потеряли или что оно само потеряло свое я, свою нравственную личность, от которой однако ничего не сохранилось. Мы не стали бы оплакивать его утрату, мы не думали бы, что его нет с нами, если бы смерть сохранила эти способности в состоянии разрушения. Но если мы не придаем особенной важности ни разложению нашего тела в гробу, ни разрушению наших умственных способностей в течение жизни, то что же, собственно, просим мы смерть пощадить и исполнения какой несбыточной мечты требуем мы?
Поистине мы не в силах, по крайней мере в настоящую минуту, придумать понятный ответ на вопрос о бессмертии. Что в этом удивительного? Вот передо мною на столе горит лампа. Она не содержит в себе никакой тайны; это предмет наиболее старый, наиболее знакомый и интимный во всем доме. Я вижу в ней масло, фитиль, стекло, и все вместе дает свет. Загадка начинается лишь в ту минуту, когда я спрашиваю себя, что такое представляет этот свет, откуда он приходит, когда я его призываю, куда он исчезает, когда я его тушу? И вдруг, вокруг этого небольшого предмета, который я поднимаю, могу развинтить и собрать своими руками, возникает бездонная тайна. Соберите вокруг моего стола всех живущих на земле людей, ни один не сможет сказать нам, что представляет само по себе это легкое пламя, которому я по своему желанию даю рождение или смерть? И если кто-нибудь из них выскажет одно из определений, которые мы называем научными, то каждое слово этого определения увеличит неизвестное и со всех сторон распахнет непредвиденные двери в беспредельную ночь. Если же мы ничего не знаем о сущности, о судьбе и о жизни небольшого знакомого огонька, которого все элементы были созданы нами, которого источники, ближайшие причины и следствия заключены в фаянсовом сосуде, то как можем мы надеяться проникнуть мыслью непостижимую загадку жизни, которой все элементы, даже самые простые, удалены от нашего разума на миллионы лег, на миллиарды миль?
С тех пор как человечество существует, оно ни на шаг не подвинулось на пути, ведущем к исследуемой нами тайне. Каждый вопрос, который мы ставим себе относительно нее, как будто ни одной точкой не соприкасается со сферой, в которой возник и движется наш разум. Может быть, нет никакого возможного или доступного нашему воображению отношения между органом, который ставит этот вопрос, и реальностью, которая могла бы на него ответить. Самые тщательные и серьезные исследования последнего времени ничего не открыли нам. Добросовестные ученые психические общества, возникшие в Англии, собрали внушительную груду фактов, имеющих тенденцию доказать, что жизнь духовного или нервного существа может продолжаться некоторое время по смерти физического существа. Допустим, что эти факты неоспоримы и научно доказаны; они только отдалили бы на несколько вершков, на несколько часов начало тайны. Если призрак любимого существа, легко узнаваемый и, по-видимому, столь похожий на живого, что к нему обращаешься с речью, войдет сегодня вечером ко мне в комнату в тот самый миг, когда жизнь отделяется от тела, лежащего в ста милях от места, где я нахожусь, то это, конечно, будет явлением весьма странным в этом мире, в котором мы не понимаем первого слова. Но, в сущности, это лишь докажет, что душа, дух, дыхание, нервная, неуловимая сила, обитающая в самой тонкой части нашей материи, может отделиться от последней и на мгновение пережить ее, подобно тому, как огонь потушенной лампы иногда отделяется от фитиля и на мгновение трепещет в темноте. Нет спора, явление это поразительное. Но если принять во внимание природу этой духовной силы, то следует больше удивляться тому, что оно не происходит часто по нашему желанию в продолжение самой жизни. Во всяком случае, оно нисколько не освещает вопроса. Никогда ни один из этих призраков, по-видимому, не обладал ни малейшими сведениями о новой надземной жизни, отличной от той, которая только что покинула оставленное им тело. Наоборот, их духовная жизнь, которая, казалось бы, должна быть чистой, так как она освободилась от материи, на самом деле кажется низшей в сравнении с тем, чем она была, когда материя ее окружала. В большинстве случаев они машинально, в какой-то сомнамбулической отупелости, исполняют самые незначительные из обыденных занятий. Один ищет шляпы, забытой на столе, другой озабочен незначительным долгом или справляется о времени. И все они несколько часов спустя, когда, казалось бы, должна начинаться истинная загробная жизнь, испаряются и навеки исчезают. Я согласен, что это не говорит ни в пользу, ни против возможности загробной жизни. Нам неизвестно, составляют ли эти краткие появления первые лучи другого существования или же последние нашего. Возможно, что умершие пользуются таким образом, за неимением лучших связей, этой последней связью, которая их соединяет с нами и делает их доступными нашим чувствам. Возможно, что впоследствии они продолжают жить вокруг нас. Но, несмотря на все усилия, им не удается сделать так, чтобы мы их узнали, или дать нам понятие о своем присутствии, так как у нас нет необходимого органа для того, чтобы их видеть, точно так же, как при всех усилиях нам не удалось бы дать слепорожденному малейшее понятие о свете или красках. Во всяком случае, несомненно, что все исследования и труды, касающиеся этой новой науки о «Borderland», как называют ее англичане, оставили проблему на том же самом месте, в котором она находилась на заре человеческого знания.
В непобедимом неведении, в котором мы живем, только нашему воображению дано решить вопрос о нашей загробной судьбе. Исследуя же различные возможности, мы вынуждены признать, что самая прекрасная из них не оказывается наименее правдоподобной. Мы уже видели, что гипотезу абсолютного уничтожения следует устранить с самого начала — без спора. Вторая гипотеза, страстно лелеемая нашими слепыми инстинктами, обещает нам более или менее полное сохранение в бесконечности времен нашего сознания или нашего теперешнего я. Мы подвергли обсуждению эту гипотезу, несколько более приемлемую, нежели первая, но, в сущности, столь узкую, наивную и ребяческую, что оказывается невозможным относительно человека, равно как растений и животных, разумно согласовать ее с бесконечностью пространства и беспредельностью времени. Прибавим, что из всех возможных наших жребиев осуществление этой гипотезы было бы поистине самым ужасным жребием, в сравнении с которым полное и простое уничтожение являлось бы в тысячу раз более предпочтительным.
Остается двойная гипотеза загробной жизни или без сознания, или же с сознанием, расширенным и преображенным, о котором наше теперешнее не только не может дать нам никакого понятия, но даже скорее мешает нам его понять подобно тому, как наш несовершенный глаз мешает нам видеть всякие другие лучи, кроме тех, которые простираются от инфракрасных до ультрафиолетовых; между тем как нет сомнения, что эти, по всей вероятности, чудесные лучи ослепили бы со всех сторон среди самой черной ночи глаз, устроенный иначе, нежели наш.
Эта гипотеза, хотя и кажется на первый взгляд двойственной, на самом деле сводится к простому вопросу о сознании. Говорить, как это мы склонны делать, что загробная жизнь без сознания равносильна уничтожению, значит a priori и без обсуждения решить эту проблему сознания, — главнейшую и самую темную из всех, которые нас интересуют.
По свидетельству всех метафизиков, эта проблема — труднейшая изо всех, ибо объект познания есть как раз то, что желает познавать. Что другое может делать это зеркало, находящееся постоянно перед самим собой, как не отражать себя же бесконечно и бесцельно? Тем не менее в этом отражении, бессильном выйти за пределы своего собственного повторения, спит единственный луч, который мог бы осветить перед нами все остальное. Как же быть? Единственный способ вырваться из своего сознания — это отрицать его, признать его болезнью, органически присущей земному разуму, болезнью, которую следует пытаться исцелить при посредстве акта, который нам должен казаться актом буйного или своевольного помешательства, но, рассматриваемый с другой стороны феноменов, является, вероятно, актом здоровья.
Но бежать от своего сознания невозможно, и мы роковым образом возвращаемся и бродим вокруг этого сознания, основанного на нашей памяти — наиболее неустойчивой из всех наших способностей. Мы говорим себе, что так как ничто, очевидно, не может исчезнуть, то и мы, несомненно, жили до нашей теперешней жизни. Но так как мы не можем связать это прежнее существование с теперешней жизнью, то эта уверенность так же нам безразлична, так же далеко лежит от нас, как все уверенности, касающиеся загробного существования. Но вот с момента возникновения жизни до момента смерти является мнемоническое я, по поводу которого еще раз следует спросить себя, так ли действительно важно то, что оно совершает за несколько дней своей деятельности, для того, чтобы оно само могло по своему усмотрению решить проблему о бессмертии? Из того, что мы пользуемся нашим я под формой столь исключительной, столь специальной, столь несовершенной, столь шаткой и эфемерной, следует ли, что нет другой формы сознания или другого способа пользоваться жизнью? Народ, состоящий из слепорожденных, — чтобы вернуться к нашему прежнему сравнению, которое невольно возникает, так как оно всего лучше резюмирует наше положение среди ночи вселенной, — народ, состоящий из слепорожденных, которому единственно зрячий говорил бы о блаженстве света, без сомнения, отрицал бы не только возможность света, но возможность представить себе его. Не должны ли и мы считать почти несомненным, что нам здесь, на земле, среди тысячи других чувств не хватает высшего чувства, в сравнении с нашим мнемоническим сознанием, для того, чтобы полнее и вернее пользоваться нашим я? Не вправе ли мы сказать, что по временам мы улавливаем смутные следы или слабые попытки этого чувства, находящегося в зародыше или уже атрофированного, во всяком случае, подавленного и почти сведенного к нулю механизмом нашей земной жизни, который сосредоточивает все эволюции нашего существования на одном чувствительном единственном пункте? Нет ли в нашей жизни смутных моментов, когда, несмотря на беспощадное, научно доказанное господство эгоизма, исследованного в его отдаленнейших и тайных источниках, в нас все же пребывает какое-то абсолютно бескорыстное чувство, которое радуется счастью ближнею? Не возможно ли также, что бесцельные радости искусства, спокойные и полные наслаждения, в которые нас погружает созерцание прекрасной статуи, совершенного памятника архитектуры, который нам не принадлежит, которого мы никогда больше не увидим, который не возбуждает в нас никакого чувственного желания и не может нам принести никакой пользы, — не возможно ли, что это чувство удовлетворения является слабым лучом нового сознания, которое проскальзывает через трещину нашего мнемонического сознания? Если мы не в силах вообразить себе это новое сознание, то это еще не причина для того, чтобы отрицать его. Я даже думаю, что благоразумнее бы считать это мотивом в пользу его допущения. Вся наша жизнь протекала бы среди предметов, о которых мы не имели бы никакого представления, если бы наши внешние чувства, вместо того чтобы открыться нам одновременно, были бы нам даны одно за другим на протяжении годов. Впрочем, одно из этих чувств, именно чувство половое, которое пробуждается лишь с приближением зрелости, доказывает нам, что открытие целого непредвиденного мира, перемещение всех осей нашей жизни зависит иногда от случайной черты нашего организма. В детстве мы и не подозреваем о существовании целого мира страстей, опьянений и печалей, которые волнуют взрослых. Если случайно исковерканное эхо этой бури доходило до нашего невинного и любопытного слуха, нам все же не удавалось постигнуть, какое бешенство или безумие овладело нашими старшими, и мы давали себе обещание в свое время быть более благоразумными до того дня, когда, внезапно появившись, любовь вдруг перемещала центр тяжести всех наших чувств и почти всех идей. Таким образом, видно, что способность воспринимать или не воспринимать зависит иногда от обстоятельств слишком мелких для того, чтобы мы вправе были сомневаться в возможности того, чего мы не в силах себе представить.
Наша наследственная покорность, с которой мы пребываем в мрачной тюрьме наших чувств, — вот что мешает нам и еще долго будет мешать пользоваться сокровищами вселенной. Наше воображение в том направлении, какое мы ему даем теперь, весьма легко мирится с подобным пленом. Правда, что оно рождено в рабстве тех же чувств, которые одни его питают. Но оно недостаточно старательно воспитывает в себе интуиции и предчувствия, говорящие ему, что оно находится в нелепом плену и должно искать выходов по ту сторону областей, хотя бы самых грандиозных и бесконечных, которые оно себе представляет. Необходимо, чтобы оно говорило себе все с большей и большей уверенностью, что реальный мир начинается на миллиарды миль дальше от его самых дерзновенных и горделивых мечтаний. Никогда оно не было настолько вправе и не было столько обязано быть более безумным в своей дерзости. Все, что ему удается воздвигнуть и нагромоздить в пространстве и времени самом беспредельном, какое оно лишь может себе представить, ничто в сравнении с тем, что реально существует. Самые ничтожные открытия науки в скромной обиходной жизни уже научают его тому, что даже в этом ограниченном кругу оно не в состоянии тягаться с действительностью, что оно постоянно сбиваемо с толку, ослепляемо всем тем неожиданным, что скрыто в камне, в кристалле соли, в стакане воды, в растении, в насекомом. Убедиться в этом уже важно, потому что настраивает мысль на то, чтобы воспользоваться каждым случаем, дающим нам возможность порвать магический круг нашего ослепления, потому что убеждает нас, что в этом кругу нельзя надеяться отыскать окончательную истину, ибо все истины лежат по ту сторону его. Человек, соблюдая всю разницу в пропорциях, должен каждую минуту твердить себе, что, внезапно помещенный в середине мировых реальностей, он был бы вполне похож на. муравья, который, будучи знаком лишь с узкими тропинками, с мелкими отверстиями, с окрестностями и горизонтами своего муравейника, вдруг на верху соломинки очутился бы посередине океана. В ожидании того времени, когда мы освободимся из тюрьмы, мешающей нам прийти в соприкосновение с реальностями, которые лежат по ту сторону воображения, мы имеем больше шансов обрести случайно обломок истины, если будем воображать себе самое невоображаемое, чем если мы будем стараться двигаться среди вечности, держась берегов логики и теперешних возможностей, являющихся сновидениями того же воображения. Постараемся же каждый раз, как перед нами возникает новая мечта, сдвинуть с глаз повязку нашей земной жизни. Скажем себе, что среди всех возможностей, которые от нас еще скрывает вселенная, одна из наиболее легких к осуществлению, наиболее вероятных, наименее безумных и надменных — это возможность другого способа пользоваться жизнью, более возвышенного, более обширного, более совершенного, более длительного и более верного, чем тот способ, который дается нам нашим теперешним сознанием. При допущении такой возможности, — одной из наиболее правдоподобных, — проблема нашего бессмертия является в принципе решенной. Остается только предугадать и предвидеть способы его осуществления и определить, среди обстоятельств, наиболее нас интересующих, ту часть наших умственных и нравственных приобретений, которая перейдет в нашу вечную вселенскую жизнь. Но эта задача не сегодняшнего и не завтрашнего дня, а одного из будущих дней…
ПРИМЕЧАНИЯ
Разум цветов
Сборник вышел в 1904 г. В настоящее издание не включены эссе: "Тревожность нашей морали", "Похвала боксу", "Боги войны", "Прощение обид", "Наша социальная обязанность".