Реформы: за и против

Справедливость, нравственность, дух народа, достоинство человека, святость законности могут сознаваться только в совокупности с сознанием вечных религиозных отношений человека.

И.В. Киреевский

Каких перемен желал бы я в теперешнее время в России?

Прежде всего желал бы я, чтобы в теперешнее время никаких существенных перемен в России не делалось, покуда европейские волнения[1] не успокоятся и не установится там какой-нибудь твердый и ясный порядок вещей, который покажет нам, чего мы можем от них опасаться и чего надеяться.

Я желал бы, чтобы правительство наше не принимало никакого деятельного участия в делах западных, не вмешиваясь ни деньгами, ни войском, ни за правительства, ни за народы, ни за словен[2], ни за немцев[3], ни за турков, ни против турков. Каждое деятельное вмешательство наше, всегда более или менее тягостное для России, будет для немцев только спасительною для них пружиною соединения[4] и ни в каком случае не уничтожит результатов их умственного движения, но разве на время только может отдалить их и тем способствовать к более прочному водворению.

Быв же предоставлены собственному многоумию и собственной разнобоярщине, они поневоле придут к потребности немечтательного порядка, к раздроблению на несколько частей, из которых две или три будут словенские, и к добровольному подчинению нашему покровительству и пр. и пр.

Покуда время не позволяет нам без крайнего легкомыслия желать каких-либо существенных изменений в нашем Отечестве, как-то: освобождения крестьян, изменения бессмысленных форм судопроизводства и т. п. — я желал бы некоторых частных улучшений, которые могли бы иметь полезные результаты, не производя никакого заметного переобразования.

Я желал бы, чтобы все фабрики, не вдруг, но постепенно и неприметно, были выведены из столиц и больших городов в маленькие города и села. Это можно было бы сделать так, чтобы все фабрики в столицах обложить каким-нибудь сначала маленьким (например, по 1 рублю с фабрики), но прогрессивно возрастающим налогом и потом назначить срок, к которому (например, через 10 или 15 лет) они должны будут переведены быть за город в расстоянии, например, 30 или 40 верст. Эту перемену я почитаю весьма полезною: 1) потому что от излишнего скопления бессемейных рабочих ощутительно с каждым годом портится нрав низшего класса народа в больших городах, а от испорченной закваски скоро и легко портится народ и новый рабочий, туда приходящий, а из городов порча расходится по всей России; 2) существование огромного фабричного класса народа в городе дает возможность к непредвиденным беспорядкам, подстрекательствам, бунтам и пр.; 3) существование фабрик в селах и деревнях даст развитию промышленности то направление, которое, соединяя земледелие с промыслом, фабричную работу с близостью семьи, одно может сколько-нибудь остановить быстрое распадение нравов, которое вместе с водворением западной образованности очевидно совершается в нашем народе; 4) фабричные изделия, произведенные в столицах, не могут так дешево обходиться и, следовательно, продаваться, как те, которые произведены в селах, где съестные припасы и топливо обходятся дешевле. Если же столичные фабрики имеют теперь перевес над отдаленными, то только по причине близости тех отношений к заказам и сбыту, которые, не имея никакого влияния на большинство произведений, ни на выгоду потребителей, только подрывают лучшие отдаленные фабрики и обогащают столичных фабрикантов на их счет и на счет потребителей.

Я желал бы, чтобы не только в приходских, но и в уездных училищах, кроме учителей Закона Божьего, еще и учители русского языка замещены были лицами духовными, священниками, дьяконами, или, при их недостатке, хотя перворазрядными студентами из семинарий, ожидающими и еще не получившими священнические места, с тем чтобы им предписано было вместе с русским преподавать и начатки словенского языка и словенской грамматики, упражнять детей в словенском чтении, с объяснением и переводом трудных мест, и в учении нужнейших молитв. Кроме нравственной пользы, которая при такой перемене была бы очевидною: сближение образующегося народа с Церковью, — она могла бы быть небесполезна и по тому отношению, что: 1) между духовными гораздо легче можно найти хороших учителей; что они весьма довольны были бы положенным при этом светским жалованием; 2) что, поступив в училище, они не портились бы в нравственности, как портятся светские оттого, что в маленьких городках не находят себе товарищей других, кроме разгульных писарей и мелких чиновников; 3) что излишек от остающегося жалованья мог бы быть употреблен на другие полезные цели по тому же училищу; 4) что, имея необходимость в меньшем числе светских учителей, правительство могло бы из предстоящих кандидатов избирать лучших и от избранных строже требовать исполнения их обязанностей; 5) что меньшее число учителей светских и большее число учителей духовных даст товариществу учителей другой характер, приблизив их более к обществу священников, чем к пьяному обществу чиновников, и пр. и пр.

Я желал бы, чтобы Библия была не преведена на русский[5] (это было бы вредно потому, что отдалило бы народ от знания словенского языка и, следовательно, от понимания церковного богослужения и, кроме того, уничтожило бы ту связь, которая лежит между различными племенами словенскими), но издана на словенском с объяснениями внизу страницы всех слов и оборотов, непонятных для неопытного в словенском языке. Эти объяснения должны быть составлены так, чтобы только дополняли, а никак не заменяли перевод словенский. К ним можно прибавить варианты других изданий, а при том и те места, которые в еврейской Библии отличны от греческой Семидесяти толковников[6], не вводя их канонически, но только предоставляя на соображение читателей. Такое издание Библии, предоставляя каждому возможность сличить варианты так называемых старопечатных Библий с новыми изданиями, было бы одним из лучших средств уничтожить в самом корне раскольническую закоснелость старообрядцев, между тем как простой перевод на русский язык может только укрепить старые расколы или еще произвести новые. Я желал бы, чтобы у нас, прежде всего, и не теряя ни одной минуты, и не дожидаясь никаких благоприятных обстоятельств, была изменена форма присяги[7] и отменено беспрестанное, ненужное, вредное и развращающее народ ее употребление при всех самых ничтожных обстоятельствах жизни. Излишнее напряжение пружины не увеличивает, но уничтожает ее силу. Могу ли я быть в самом деле честным гражданином, когда, при самом первом вступлении моем в обязанности гражданства, я должен давать такую присягу, которую наперед знаю, что не могу выполнить и не выполню, например: доносить о всех ущербах казенного интереса, о которых я узнаю, между тем как я их узнаю всякий день и доносить не только не могу, но по законам нашим и не должен, ибо буду осужден как доносчик? Я знаю, что эти и подобные им нелепые мысли в присяге толкуются не буквальным образом, но знаю также, что эти толкования делаются только для того, чтобы успокоить свою совесть, и что, раз допустивши иносказательные толкования, можно из каждой фразы вывести любой смысл, как английские пьюзиисты[8] выводят из 36 артиклов чисто католический смысл, хотя эти артиклы составлены были для того именно, чтобы отделить Английскую церковь[9]от католицизма. С такими толкованиями мы можем быть верными Отечеству, не вследствие присяги, а несмотря на присягу. Для чего же она? Что же касается до ее беспрестанного употребления, то, кто замечал ее действие в народе, легко убедится, что большая часть бессовестности его происходит от иного злоупотребления. Я сам слыхал, как некоторые говорили: «Присягнуть в правде нельзя, а присягнуть велят — грех на том, кто ее выдумал, эту присягу!» Кто не знает, что за ведро вина можно целую деревню заставить присягнуть в чем угодно. Для чего же присяга? Между тем как, если бы она употреблялась только в редких, особенных и торжественных случаях, она не только была бы силою, но вместе и источником нравственности.

<После 1848 года>

Письмо к М.В. Киреевской[1]

Ты пишешь, милая сестра, что тебя давно уже преследует мысль о освобождении крестьян, что ты молишься Богу, чтобы Он позволил тебе осуществить эту сладкую мечту, что думаешь, что и мы в этом случае одобрим твое желание, и просишь наших советов о том, как бы привести в действительное исполнение твое намерение. Благодарю тебя за то, что ты сообщила нам свою мысль и хочешь знать наше мнение. Долгом сердца считаю сказать его тебе с полною искренностию.

Но прежде чем я скажу тебе свое мнение о твоем деле, я считаю также долгом сказать тебе мои убеждения об освобождении крестьян в России вообще, для того чтобы ты не предполагала во мне такого мнения, которого я не имею, и не придала бы оттого моим советам более весу, чем сколько они заслуживают.

Правда, у нас теперь беспрестанно толкуют об эмансипации[2]: Кошелев[3], Хомяков и другие. Но я их мнения не разделяю. Не потому, чтобы я считал хорошим и полезным для России оставить навсегда крепостное состояние, не потому даже, чтобы я считал это возможным (крепостное состояние должно со временем уничтожиться, когда предварительно будут сделаны в государстве другие перемены: законность судов, независимость частных лиц от произвола чиновников — и многие другие, которых здесь исчислять не нужно[4]), но в теперешнее время, я думаю, что такая всеобъемлющая перемена произведет только смуты, общее расстройство, быстрое развитие безнравственности и поставит Отечество наше в такое положение, от которого сохрани его Бог! И что такое свобода без законности? Зависимость от продажного чиновника, вместо зависимости от помещика. Но выгоды помещика больше или меньше связаны с благосостоянием его крестьян; но, говоря вообще, помещики самые дурные имеют больше совести, чем чиновники; кроме совести, в них есть, больше или меньше, чувство чести, которое мешает им злоупотреблять свою власть; есть зависимость от мнения других, которая была причиною, что отношения их к крестьянам каждый год улучшаются и с тех пор уже, как я помню, изменились совершенно. Чиновник же не связан ничем, кроме своей выгоды и другими чиновниками, тоже продажными. Ты знаешь сама, в каком положении государственные крестьяне[5], а если не знаешь, то спроси брата Петра[6], или священника Александра Петровича[7], или любого соседа или купца, который знает их положение, и скажи после того, стоит ли это положение того, чтобы производить переворот в России?

Но это я говорю об общем освобождении крестьян в России; что нисколько не мешает частным людям освобождать своих крестьян, если они думают доставить им лучшее положение. Но подумай по совести (не увлекаясь желанием сделать поступок, который люди могут хвалить, не увлекаясь самолюбивым удовольствием сказать самой себе: «Я освободила крестьян своих, я поступила по совести!», — когда в самом деле поступок твой будет носить громкое имя, не изменяя ничего на деле), подумай: в самом ли деле лучше будет твоим крестьянам заплатить за себя 100 тысяч и получить зато право называться свободными, подпав под власть чиновников, чем, не называясь свободными, быть такими на деле и, не платя 100 тысяч рублей (которых у них нет и которых добывание их непременно запутает), платить тебе ежегодно самый маленький оброк[8], нисколько их не стесняющий и не породивший в них никогда ни малейшей жалобы?

Подумай это по совести и спроси сама себя в глубине сердца: не тщеславие ли перед самой собою заставляет тебя желать изменить их положение? Если ты думаешь, что они этого желают, то ты ошибаешься: желать этого, может быть, могут несколько человек, которые побогаче других, но вообще их это известие испугало. По крайней мере, я так слышал от них же. Они говорят, что живут под твоим крылом как у Христа за пазухой, перемены всякой боятся и деньги за свой выкуп платить очень затрудняются. Всего же более боятся они того, чтобы ты их не продала, потому, как они говорят, что сумму за их выкуп ты назначила такую малую, что тебе другие помещики охотно дадут много больше, и тогда они могут попасть в дурные руки. Некоторые помещики уже слышали там о твоем намерении, и хотят покупать их у тебя, и думают дать тебе больше 100 тысяч, полагая, что ты делаешь это, нуждаясь в деньгах. Из них есть один, особенно которого крестьяне боятся как человека дурного и злого. Но я уверен, что ты не продашь их, и потому об этом не распространяюсь.

К этому прибавлю еще, что я знал некоторых отменно почтенных людей, между ними назову К.Ф. Муравьеву[9], которые также хотели заключить с своими крестьянами условие, по которому они имели бы право выкупаться в свободные хлебопашцы[10], но, разобрав дело вблизи и посоветовавшись с людьми знающими, хотя и сделали они многие для того предварительные действия и употребили много хлопот, и крестьяне были согласны, и правительство позволило, но, однако, они убедились, что это условие будет во вред обеим сторонам, и оставили дело по-прежнему.

В дополнение этого я еще скажу тебе, что правительство теперь вольных хлебопашцев уничтожает и обращает их в государственные крестьяне. Вчера еще слышал я, что огромное демидовское имение[11] (кажется, 6 тысяч душ), которое было вольными хлебопашцами, теперь обращено в государственных крестьян под общее управление окружных чиновников.

Каково будет твоим крестьянам, заплативши тебе 100 тысяч, вдруг очутиться под властию чиновника, который заставит их платить двойной оброк против того, который они платят тебе? Потому что казенный оброк вместе с окладом на жалованье чиновникам или управляющим более 8 рублей серебром с души, тогда как тебе они платят около 4 рублей серебром с души. Но сколько еще сходит с государственных крестьян незаконных поборов и сколько несправедливостей от пьяных и полномочных писарей, от волостных, от окружных и прочих! Сколько соблазнов к беззаконному действованию посредством подкупов! Какая опасность от откупщиков, которые могут поставить у них кабаки, харчевни, против их воли дать им соблазн и пр. Возьми еще и то в соображение, что, выплачивая тебе откупную сумму, они непременно войдут в зависимость ростовщиков, которые высасывают обыкновенно всю нравственную кровь у крестьян; а ты сама между тем, получая их выкуп не вдруг, а по срокам, непременно истратишь деньги по мере их получения и потом останешься без ничего и не будешь в состоянии быть полезною никому, сделав еще вред мужикам.

Вот мое мнение. Обсуди его без страсти и пристрастия. Если же, рассудив, ты останешься при своем намерении, то прошу написать ко мне, и я тотчас же поеду к знающим это людям и пришлю тебе форму условия и пр.

Еще одно считаю тебе нелишним сказать: если ты боишься, что после твоей смерти положение крестьян твоих изменится, то ты можешь сделать какое хочешь завещание и положить его для верности в Опекунский совет[12], так что крестьяне твои во всяком случае и несмотря ни на каких наследников будут после тебя или обязанными на таких или других условиях, или совершенно свободными, смотря по тому, как ты сочтешь за лучшее. Но для этого хорошо бы было, чтобы завещание твое сделано было втайне, чтобы не возбудить у крестьян мыслей, которые могут быть им вредны прежде времени. А покуда ты жива, продолжай управлять ими, как делала до сих пор, бери с них легкий оброк, дай им свободу управлять собою, не предай их в обиду чиновников, и они будут благословлять тебя так всегда, как теперь благословляют.

Обнимаю тебя.

Твой брат И. Киреевский.

<приписка П.В. Киреевского. Я было хотел также писать к тебе нынче об этом деле, но брат прочел мне свое письмо, и так как я с этим мнением совершенно согласен, как я уже и говорил тебе прежде, то и не считаю уже нужным повторять то же. Пуще всего желаю, чтобы ты обдумала это как можно больше и не спешила.

Крепко тебя обнимаю. Мы все, слава Богу, здоровы.

10 марта. Твой брат Петр К.

<рукою И.В. Киреевского Написавши это письмо, я отдал его Кошелеву и притом рассказал, в каком положении твои крестьяне находятся. Он сказал мне, что хотя он и эманципатор ex officio[13], однако тебе никак не посоветует освобождать, а оставить как есть. Потом он написал прилагаемое письмо, в котором совсем его немного запутал, я думаю, от желания проповедовать свою любимую тему. После того я его видел, и он тоже говорит, что тебе никак не следует и нет причины эманципировать и что ты сделаешь этим только вред, а не пользу твоим крестьянам. А в письме его это не так ясно.

Обнимаю тебя еще раз.

17 марта 1847 <года>

Письмо к М.П. Погодину

…Ты пишешь ко мне, что не худо бы литераторам представить адрес Императору[1] о излишних и стеснительных действиях цензуры[2]. Сначала я оставил эту мысль без большого внимания, как несбыточную. Потом, однако, когда я обдумал твой характер и что у тебя часто от первой мысли до дела бывает полшага, тогда я испугался и за тебя, и за дело. Подумай: при теперешних бестолковых переворотах на Западе время ли подавать нам адресы о литературе? Конечно, цензурные стеснения вредны для просвещения и даже для правительства, потому что ослабляют умы без всякой причины; но все эти отношения ничего не значат в сравнении с текущими важными вопросами, которых правильного решения нам надобно желать от правительства. Невелика еще беда, если наша литература будет убита на два или на три года. Она оживет опять. А между тем подавать просительные адресы в теперешнее время значило бы поставить правительство во враждебное или по крайней мере в недоверчивое отношение к литераторам, что гораздо хуже, потому что может повести к следствиям неправильным и вредным. Правительство теперь не должно бояться никого из благомыслящих. Оно должно быть уверено, что в теперешнюю минуту мы все готовы жертвовать всеми второстепенными интересами для того, чтобы только спасти Россию от смут и бесполезной войны. Мы должны желать только того, чтобы правительство не вмешало нас в войну по какой-нибудь прихоти или по дружбе к какому-нибудь шведскому или <нрзб.> королю; чтобы оно не пошло давить наших словен вместе с немцами[3]; чтобы оно не возмущало народ ложными слухами о свободе[4] и не вводило бы никаких новых законов, покуда утишатся и объяснятся дела на Западе, чтобы, например, оно не делало инвентарей[5] к помещичьим имениям, что волнует умы несбыточными предположениями; чтобы оно не позволяло фабрикам без всякой нужды заводиться внутри городов и особенно столиц, когда они с такою же выгодою могут стоять за несколько верст от заставы, и пр. и пр. Впрочем, всего в письме не перескажешь.

<Март — апрель 1848 года>

Письмо к В.А. Жуковскому[1]

Пишу к Вам между днем Нового года и днем Вашего рожденья. Каждый перелом времени да будет во благо Вам, так как вся жизнь Ваша была на добро другим и на славу русскому слову. Я прочел Вашу вторую часть «Одиссеи»[2] с высоким, изящным наслаждением. Оттого ли, что, приступая к ней, я уже свыкся с камертоном «Одиссеи», или оттого, что в самом деле так, но мне показался перевод второй части еще совершеннее первой, хотя она меньше богата содержанием. Теперь «Одиссея» Гомера навсегда воскресла для нас из пыли ученого кабинета и поместилась в число созвездий, под влиянием которых будет развиваться русский ум. Теперь хорошо бы было, если бы, отдохнувши от Вашего великого труда, Вы полюбили мысль: воскресить для нас «Илиаду» так же, как Вы воскресили «Одиссею»; чтобы они стояли вместе, помогая друг другу раскрыть перед нами всю тайну души Гомера и его времени и весь объем его вселенной. Перевод Гнедича[3], конечно, имеет большие достоинства: он, говорят, близок и для литературного языка особенно полезен был потому, что обогатил его большим запасом технических выражений и несколькими удачно употребленными словенскими словами. Но он пухл, тяжел и неестествен. Потому он читается только по долгу литературной службы, а не по внутренней потребности.

Правда, я знаю двух человек, которые восхищались им от всей полноты сердца: это покойный Языков[4] и мой сын, когда ему было 8 и 9 лет. Но Языков мог восхищаться им потому, что для него каждое новое выражение было драгоценностью, а мой сын потому, что читал его, когда за содержанием языка не замечают.

Если же Вы не решитесь на этот огромный труд, то переведите нам «Прометея» Эсхилова[5] — эту искру истины в темноте многобожия, предчувствие лжеверия о готовой ему погибели, сознание бессилия князя тьмы над добывшим огонь истины человеком, угнетенным, но торжествующим надеждою на грядущее избавление.

Впрочем, Маминька моя[6] сообщила мне, что Вы сделали дело важнее этого: Вы перевели Евангелие на русский язык[7]. Это великий подвиг, который может дать нашему языку то освящение, которого ему еще недостает, потому что перевод Библейского общества[8] неудовлетворителен. Это не беда, что Вы переводили со словенского: словенский перевод верен до буквальной близости. Только бы смысл везде сохранен был настоящий православный, именно тот, какой в словенском переводе, а не тот, какой в некоторых словах или в некоторых оттенках слов дают многие переводы иностранные, стараясь не понятие человека возвысить до Откровения[9], но Откровение понизить до обыкновенного понятия, отрезывая тем у Божественного слова именно то крыло, которое подымает мысль человека выше ее обыкновенного стояния.

Перевод Ваш, впрочем, как бы хорош ни был, не должен заменить словенский; словенский должен жить, и им должна дышать Россия, покуда в ней живет истинная вера с ее словенским богослужением. Но литературный язык получит от достойного русского перевода то помазание, которого он еще вполне не имеет. Жаль только слышать, что Ваш перевод дурно написан. Не потому, чтобы трудно было разбирать (Вашу руку разберем мы без ошибки), но потому жаль, что это доказывает, что Вы не доработали его до последней отчистки. Впрочем, может быть, Вам ловчее будет просмотреть его переписанный. Пришлите поскорее к нам, чтобы успеть переписанный просмотреть прежде весны. А весною, когда, как мы надеемся, Вы наконец приедете в Россию, может быть, можно будет его напечатать здесь вместе с словенским, как печатались переводы Библейского общества.

Приезжайте весною; ради Бога, приезжайте, если будет хотя малейшая возможность. Право, климат наш не так дурен, как думают немецкие доктора, которые судят обо всей России по Петербургу. Иначе, подумайте, для детей Жуковского русский язык будет чужой, русские обычаи противны. Русское хорошее — непривычно, русское дурное — совсем невыносимо. Приезжайте в Москву: там климат здоровый, летом сухой, зимой умеренный, домы теплее немецких, друзья искренние, доктора есть такие, каких лучше мудрено желать и за границей. Молю Бога, чтобы это совершилось так, чтобы было во благо Вам и семейству Вашему.

Январь 1850 года. Долбино

Письмо к А.И. Кошелеву

В последнем письме твоем, любезный друг Кошелев, ты объявляешь мне о твоем отъезде за границу, а между тем адреса своего туда мне не приложил, хотя пишешь, что от меня письмо ожидаешь в генваре. Теперь только узнал я, что ты уже возвратился[1], и спешу отвечать на твое письмо вопросом: какое новое впечатление произвела на тебя Германия? Каждое живое замечание твое было бы драгоценною новостью для меня, зарытого в белевских снегах[2] и слушающего только свист белевской метели, под музыку которой рассуждает поп о нравственных качествах его дьячка и дьякона. Мне сдается, однако, что на Западе должны быть какие-нибудь признаки новой, начинающейся эпохи: новые потребности умов, новый взгляд на вещи, новые ожидания — одним словом, перемена в убеждениях такого роду, какой не было за год прежде. Слава Богу, что ты почитаешь теперешнее время неблагоприятным для того, чтобы хлопотать о твоем любимом вопросе[3]. Дай Бог, дай Бог, чтобы он не трогался до тех пор, пока у нас не изменится направление умов, покуда западный дух не перестанет господствовать в наших понятиях и в нашей жизни так, что остается еще русским то, что стоит, а все, что движется, подвигается к немечине. Покуда мы идем и ведемся по этой дороге, дай Бог, чтобы у нас делалось как можно меньше перемен, особенно перемен существенных.


Обложка журнала «Москвитянин». Москва. 1845 г.


Я говорю это от полного убеждения ума, с живою любовью к России, с надеждою ей такого величия и благоденствия, какое и не снилось западным народам, но вместе и с мучительным страхом, что какое-нибудь преждевременное и самолюбивое переобразование испортит дело самородного развития. Что надеетесь вы сделать вашими криками? Неужели вы думаете, что какое-нибудь важное дело может сделаться хорошо, когда оно будет делаться в западном духе? Конечно, криками и толками можно вызвать дело, но не то, какого вы желаете, а то, от которого будет плакать русский человек, и вы, и само правительство. Если правительство обманется до того, что ваши крики примет за выражение общего мнения, то перемену сделает, только не ту и не так, как вы желаете. Вы хотите эмансипации крестьян — вам дадут инвентари[4], и дело будет испорчено навсегда. Родится небывалый антагонизм между сословиями, и тогда, чем это кончится, страшно и подумать. Когда спорное начало ляжет в основание здания, то трещина не остановится, покуда все здание рассядется. Сохрани Бог от этого! Тем горячее говорю я: «Сохрани Бог!», что думаю или, сказать откровенно, убежден вполне, что не пройдет десяти или много пятнадцати лет, как направление умов у нас должно измениться совершенно. Я говорю о низших и о высших умах. Вместо немецкого рационального, переобразовательного духа дух православно-русский проникнет все наши убеждения и действия. И правительство будет тогда увереннее в своей силе, и народ пойдет прямее и спокойнее в своем развитии — и тогда Божие благословение будет на каждом деле улучшения. Между тем как теперь каждая попытка улучшения производит только новый беспорядок. Потому теперь покуда мое желание одно: чтобы нас оставили в том положении, в каком мы находимся, — хорошо ли оно, дурно ли, — только бы не тревожили переменами и, что еще важнее, не тревожили бы угрозами перемен, которые производят нравственное расстройство хуже расстройства фактического. А что образ мыслей всего нашего образованного класса должен перемениться в самом непродолжительном времени и от немецкого рационального духа обратиться к русско-православному, эта истина может быть очевидно доказана для всякого, кто вникал в развитие западного просвещения и в историю русского. В границах письма, конечно, этого изложить нельзя. Я и так уже наговорил много, и, кажется, слишком много. Обнимаю тебя и жду твоего ответа. Жена моя[5] тебе кланяется. Извести нас о здоровье твоей жены[6] и твоих детей. Мы на это время несколько беспокоимся об Васе[7], от которого давно не получали писем.

Твой И. К.

P.S. Протасьев[8] до сих пор еще денег процентных не прислал. Если имеешь с ним сношения, то напомни ему.

Диссертацию Кудрявцева[9], когда прочтешь сам, то, пожалуйста, пришли. Мне будет очень любопытно ее видеть, и я возвращу скоро.

20 февраля 1851 <года>

Загрузка...