Для того, кто знает Россию и ее православную веру, несомненно, что как на ней она выросла и ею окрепла, так ею только может быть сильна и благоденственна.
<л. 1> Любезный друг!
В 1852 году я напечатал в «Московском сборнике» статью о различии просвещения России и Западной Европы[1]. Статья эта, разумеется, не иначе могла быть напечатана, как быв одобрена Московскою цензурой. Но, несмотря на то, через несколько месяцев после, тогдашний господин обер-полицмейстер объявил мне и другим участникам «Московского сборника», что вследствие наших противуцензурных статей нам запрещается по высочайшему повелению подавать рукописи наши в обыкновенные цензуры, но что мы не иначе можем печатать их, как предварительно представляя прямо в Главное правление цензуры[2].
Такое ограничение, как ты знаешь, почти равнозначительно с совершенным запрещением что-либо печатать.
Положение это было для меня тем тяжелее, что оно представлялось мне совершенно непонятным. Ибо, кроме этой одной статьи, я уже много лет никаких рукописей ни в какую цензуру не представлял, а в этой статье ни я, ни мои цензоры не могли найти ничего противуцензурного.
Человек, который страдает за какую-нибудь известную вину, может иметь по крайней мере то утешение, что его наказанием торжествует общая справедливость. Но кто наказывается не зная за что, тот не может иметь даже и этого утешения.
<л. 1об.> Между тем теперь, почти через три года после этого события, ты сообщил мне, любезный друг, что господин министр народного просвещения[3] соблаговолил обратить благосклонное внимание на положение наше и изъявил даже готовность быть ходатаем за нас, но только в таком случае, если получит от нас удостоверение в том, что мы в образе мыслей наших не отделяем Царя от России.
Вследствие этого я, — не имея права говорить за моих товарищей но запрещению, — почитаю себя обязанным выразить тебе мое исповедание об этом предмете, прося тебя, как посредника между нами и министром, передать на его усмотрение это изложение моего образа мыслей, надеясь, что он обратит на него благосклонное внимание и вследствие того не откажется поступить так, как найдет справедливейшим.
Но с чего начать, говоря о таком важном предмете? Если позволено мне будет выражать мои мысли в том порядке, как они ложатся у меня на сердце, то я скажу прежде всего, что эта так благосклонно выраженная господином министром потребность удостовериться в том, что я не отделяю в моих мыслях понятия о русском Царе от понятия о России, — <л. 2> является мне как новое, еще менее заслуженное оскорбление. Какой же образ мыслей можно предполагать во мне, допуская такое сомнение? Неужели господин министр думает, что я могу желать для России Царя нерусского? Но какого? Лудвига Наполеона[4] или Иосифа Австрийского[5]? Неужели я должен оправдываться в этом? Или, может быть, господин министр предполагает, что я желаю для России республики и что я до того не знаю ни русской истории, ни духа народа русского, ни характера теперешнего времени, что почитаю такой бред возможным. Но я думаю, что ни поступки мои до сего времени, ни те немногие статьи, которые мне случилось напечатать, не могли подать повод его превосходительству предполагать во мне такое невежество или такое безумие.
<л. 3> Русский человек любит своего Царя. Это действительность несомненная, потому что очевидная и ощутительная для каждого. Но любовь к Царю, как и всякая любовь, может быть истинная и ложная, хорошая и дурная, — я не говорю уже о притворной. Ложная любовь та, которая любит в Царе только свою выгоду; это любовь — низкая, вредная и, в минуты опасные, готовая к предательству. Истинная любовь к Царю соединяется в одно неразделимое чувство с любовью к Отечеству, к законности и к Святой Православной Церкви. Потому эта любовь может быть великодушная. И как в сем деле отделять любовь к Царю от закона, Отечества и Церкви? Закон — это воля Царя, перед всем народом объявленная; Отечество — это лучшая любовь его сердца; Святая Православная Церковь — это его высшая связь с народом, это самое существенное основание его власти, причина доверенности народной к нему, совокупная совесть его и Отечества, живой узел взаимного сочувствия Царя и народа, основа их общего благоденствия, источник благословения Божьего на него и на Отечество.
Но любить Царя русского раздельно от России — значит любить внешнюю силу, случайную власть, а не русского Царя: так любят его раскольники и курляндцы, которые готовы были с такою же преданностию служить Наполеону, когда почитали его сильнее Александра[6]. <л. 3 об.> Любить Царя и не уважать законов или, под покровом его доверенности, под прикрытием его власти, нарушать законы, им же данные или им утвержденные, — это враждовать против него под маскою усердия, подкапывать его могущество в корне, убивать любовь Отечества к нему, отделять в народе понятие об нем от понятия о справедливости, о порядке и благосостоянии всеобщем — одним словом, в сердце народа отделять Царя от тех самых причин, для которых Россия хочет иметь Царя, от тех благ, в надежде на которые она так высоко уважает его. Наконец, любить его без всякого отношения к Святой Церкви как Царя сильного, а не как Царя православного, думать, что его господствование не есть служение Богу и Его Святой Церкви, но только управление государством для мирских видов, что его правительственные выгоды отдельны от выгод Православия или даже что Церковь Православная есть средство, а не цель для бытия общенародного, что Святая Церковь может быть иногда помехою, а иногда полезным орудием для царской власти, — это любовь холопская, а не верноподданническая, любовь австрийская, а не русская; эта любовь к Царю — предательство перед Россией, и для самого Царя она глубоко вредная, хотя бы и казалась иногда удобною. Каждый совет ему от такой любви носит в себе тайный яд, разъедающий самые живые связи его с Отечеством. Ибо Православие есть душа России, корень всего ее нравственного бытия, <л. 4> источник ее могущества и крепости, знамя, собирающее все разнородные чувства ее народа в одну твердыню, залог всех надежд ее на будущее, сокровище лучших воспоминаний прошедшего, ее господствующая святыня, задушевная любовь. Ее-то опорою почитает народ Царя своего; и потому так беспредельно предан ему, ибо не разделяет Церковь с Отечеством. На сочувствии с ней основана вся его доверенность к Царю. Он видит в нем верного руководителя в делах государственных только потому, что знает в нем брата по Церкви, который вместе с ним служит ей как искренний сын той же матери и потому может быть надежным щитом ее внешнего благоденствия и независимости.
Оттого, между прочим, в народе почти никто не верит, чтобы Польша была прочно присоединена к России[7]. Каждый смотрит на нее как на необходимую, но несчастную жертву, как на жалкую страдалицу, только временно под русским гнетом вздыхающую. На недовольного поляка русский глядит без сочувствия, но и без осуждения. На его ропот он может подчас найти слово ругательное, но не найдет слова дружеского увещания или христианского вразумления, какое бы нашел для брата православного. Он чувствует, что поляк не может быть предан одному Отечеству с русским, ибо его убеждения растут на другом корне, его сердце греется другим солнцем.
<л. 4 об.> По той же причине русскому бывает так противно слушать, когда немец[8] распространяется о своей преданности к Царю, — до чего немцы часто большие охотники при встречах своих с русскими.
Русскому почти также смутно на сердце слушать эти уверения немца, как ему тяжело слушать всегдашние уверения самых бессовестных и корыстных чиновников о их бескорыстном уважении к законам. В таких случаях русский простолюдин обыкновенно глядит на немца с каким-то печальным видом, как бы побежденный его превосходством, и никогда не входит с ним в состязание об этой любви к Царю, как бы вошел с ним в спор о том, кто отважнее, или кто сильнее, или кто крепче ударит кулаком, или кто дальше плюнет. Он нехотя похвалит его за добрые чувства, а внутренне желал бы оставаться один своего мнения. Ибо он боится этой наружной преданности немцев, смутно понимая, что за связью с ними таится и Самозванец[9], и Бирон[10], и вся насильственная ломка его старинных нравов и родных обычаев и что оттуда бывает душное стеснение его сердечных убеждений, не находящих себе прежнего простора в его родной земле.
<л. 23> Правда, угнетения Петра, его презрение ко всему русскому, его раболепство перед иностранным русский простолюдин давно уже забыл. Немецкое правление Бирона давно уже вытеснило из его памяти все, что было иноземного и оскорбительного в петровских насилиях. Уже Елисавету[11] встретил он радостно на престоле как русскую, как избавительницу от немецкого ига только потому, что она была не Курляндская и не Брауншвейгская, а дочь его прежнего Царя, не помня того, что этот Царь был Питер. Но зато теперь на презирающих его немцев и на зараженных ими господ своих слагает он всю вину своих бед и стеснений, надеясь на православного Царя как на сочувственного ему сына Церкви, и с нетерпением ждет того часа, когда немцы перестанут опутывать его своими лукавыми внушениями, от которых в его Отечестве устроивается образованность, противная его духу.
Понятие о русском Царе и о немецком направлении так не могут связаться в уме русского народа, что даже память о Петре Федоровиче[12] живет в его сердце, как лицо ему любезное и вместе враждебное существующему порядку, только потому, что Петр Федорович был Царь, а существующий порядок он почитает немецким.
<л.23 об.> Однако же несправедливо было бы думать, что нелюбовь русского к немцам происходит от его ненависти к умственному просвещению, которое через иностранцев приходит в Россию. Это клевета на русского человека, выдуманная иностранцами. Русский уважает науку и знание почти столько же, сколько не любит немцев, и даже если что-нибудь смягчает в нем нелюбовь к немцам, то это именно их превосходство в умственных познаниях. В незнании своем русский сам охотно сознается и без ложного стыда готов учиться у немца. Но ему противен тот чужой дух, в котором это просвещение к нему вводится, ему оскорбительно то иностранное клеймо, которое с него не снимается и вытесняет всякую русскую особенность.
Русский простолюдин рад учиться у немца, чтобы быть умнее, однако же лучше хочет быть глупым, чем немцем.
Русский образованный класс рассуждает иначе: он лучше хочет быть глупым ничтожеством, чем быть похожим на русского.
Однако же любовь к Царю и любовь к Православию и к России не потому только должны составлять одно, что русский простолюдин до сих пор не умеет их разделить, но потому, что они в сущности своей неразделимы, так же как любовь к Царю неразделима с любовью к законности, хотя это последнее понятие и затемнилось несколько в сознании русского народа от <л. 24> длинного ряда исторических причин. Законность, Отечество, Православие суть коренные стихии, из которых слагается понятие русский Царь. Потому любовь к нему, без любви к ним, была бы крайне вредною для него самого, если бы была возможная.
{<л. 5> Без уважения к законности может быть страх перед силою, но нет того священного уважения к власти, которое видит в ней источник общего благоденствия, святой, беспристрастной справедливости, нравственного порядка, твердой собственности, счастливой уверенности в личной безопасности каждого последнего гражданина и залог правильного, живительного, просторного дыхания общественной жизни.}[13] Такое уважение к власти возводит покорность на степень благородной деятельности, обращая ее в великодушное подчинение высшему внутреннему убеждению.
{Без любви к Отечеству можно раболепствовать перед Царем, как перед случайным могуществом, но нельзя любить его тою бескорыстною, самозабывающеюся любовью, которая в правильном действии его могущества видит надежду самых возвышенных благ, согревающих сердце человека на земле. Счастье Родины, ее светлая, неуроненная честь, ее всестороннее процветание, нравственное и умственное возрастание ее граждан, совестливое сбережение их человеческого достоинства, ясное определение их обязанностей, чистое охранение их прав, ненарушимая тишина их домашней жизни, святость их семейных отношений, разумная свобода их общественной деятельности, воспитывающая и скрепляющая в них жизненное развитие внутренних внушений и внешних обязанностей веры и Отечества <нрзб.>,— одним словом, общее довольство, живое благоденствие, общее возрастание всех возвышенных сил народа, совокупно на всех ступенях его общественной лестницы вырабатывающих в Отечестве его благополучие и славу, — <л. 5 об.> вот к чему бьется сердце русского, <нрзб.> сына Отечества, — вот те возвышенные цели, которых достижения народ ожидает от власти, им управляющей. И как бы Отечество далеко от них ни отстояло, как бы ни было трудно их достижение, как бы ни была продолжительна дорога к ним, — но Россия верит ему>, что сердце Царя ее стремится к ним, ведет ее Царь и к ним направляет его государственное возрастание и что доверенность народа к Царю есть самый <нрзб.> залог в его <нрзб.>. И этой общей доверенностию народа особенно прекрасно достоинство царское в России.}[14] {Те же, кто служат ему, как и иностранцы, не для блага Отечества, но из личных видов, поневоле должны мерить степень своего усердия ценою ожидаемых наград, и если притом они будут говорить о своей бескорыстной любви и преданности к Царю, то какой ребенок, совсем не знающий сердца человеческого, поверит их театральным уверениям?}[15] Оттого, между прочим, многие чиновные люди, которые при всей образованности своей не знают и не любят России и не ждут от нее ничего хорошего, так дорого ценят малейшие услуги свои Царю; оттого простолюдин русский считает ничем отдать всю свою жизнь за него, ибо в нем он видит надежду Отечества: его Царь не страшный, не могущественный, но надежда-Государь; потому, жертвуя собою, он не продает себя, но собственно следует внушению своей свободной любви. Если бы он не ждал от Царя блага своему Отечеству, то так же, как иностранец, не знал бы и бескорыстной ему преданности.
<л. 6> Но любить Россию нельзя без искренней преданности ее Православной Церкви: ею она проникнута во всех основах своего бытия, она составляет ее существенную особенность, ее душу и коренное условие ее правильного и благополучного возрастания.
<л. 7[16]> Но, говоря <это>, я чувствую, что должен прибавить некоторые объяснения, ибо в наше время понятия так смешались, что под тем же словом разумеют иногда совсем несходные вещи.
Под Православием, которое составляет душу России, ее живительное солнце и необходимое условие ее будущего благоденствия и величия, я разумею не те или другие обряды церковные, ибо хотя весьма уважаю их, но знаю, что они ничего существенного сами в себе не имеют и важны только как временное выражение того духа христианского учения, который при других условиях мог бы проявляться и в других наружных видах. Я не разумею также под Православием той или другой догматики[17], составленной на русском, или греческом, или сирском[18] языке каким-нибудь ученым мужем, ибо хотя весьма уважаю некоторые, но знаю, что каждое дело человеческое необходимо должно носить на себе следы человеческого несовершенства, а потому в каждой ученой догматике должны быть непременно и ошибки, и возможности более совершенного уразумения святых истин веры. Ни за то, чтобы ходить вокруг налоя справа налево или слева направо, ни за то, чтобы выражать Святую Троицу теми или другими пальцами[19] я не хотел бы принять мученической смерти. Еще меньше хотел бы я умереть за ту или другую ученую догматику. <л. 7 об.> Но прекрасна смерть за ту истину, которая составляет живую веру христианскую.
Под Православием разумею я не тот или другой образ мыслей того или другого иерарха Церкви. Я не разумею под ним даже тех толкований веры, которые по своему разуму или по своим временным побуждениям излагали совокупно все собравшиеся вместе церковные иерархи, ибо знаю, что даже в подобных случаях Господь попускал их иногда впадать в заблуждения, как, например, в полуарианском соборе в Римини[20], попускал для того, вероятно, чтобы тем яснее показать миру, какое различие между свободным Царством Духа Святаго в Церкви и наблюдениями человеческого устроения> и как не зависит Божественное внушение от всех усилий людей, мечтающих какими-либо внешними условиями похитить себе дар Небесного Откровения. Вообще, не ту или другую сторону христианского учения, преимущественно тут или там раскрывшуюся, но я разумею под ним самое Божественное христианство, в его цельном, чистом, неискаженном виде, как оно сохранилось в самом Священном Писании и Святом Предании, Семью Вселенскими Соборами утвержденном, святыми отцами нашей Церкви вдохновенно объясненном и особенно ясно выражающемся в нашем <л. 8> церковном богослужении, — в богослужении, которое носит в себе до сих нор горячие неискаженные следы постоянных верований Святой Церкви истинных христиан всех времен, которые в нем неизменно одинаково сохраняются от первых веков до наших дней[21]. Но чистое христианство стоит высоко над временным колебанием разума человеческого между двумя противоположными друг другу заблуждениями и одинаково> удаляется от тех исповеданий, которые выдают внушения человеческого разума и плод человеческого устройства за догматы Небесного Откровения, принуждая верить человеческому наравне с Божественным, и от тех исповеданий, которые святость Божественных догматов низводят под суд человеческого разумения и верят голосу личного рассудка более Божественного Откровения.
Это святое Православное христианство, действуя в различные времена на различных людей и на различные народы, оставляло на них благодетельные следы своего влияния, служащие им руководительными признаками спасительного пути к совершенствованию, но для самой Церкви такие временные и местные следы ее действия на людей и народы ничего существенного не имеют и не составляют части ее самой, как на земле светлые места, солнцем озаренные, не составляют самого солнца; так что в другие времена на других людей и другие народы она может действовать иначе, в том же духе, но в иных явлениях своего духа, нисколько не утрачивая тем своей вечной цельности, постоянной неизменяемости и всегдашней полноты своей светозарной сущности.
<л. 8 об.> Действие Православной Церкви на древнюю Россию было всеобъемлющее. Вся ее новообразующаяся жизнь была проникнута ею. Но влияния чужих народностей и, может быть, нравственные слабости и человеческие пороки внутри ее изменили еще гораздо прежде Петра правильность этого недостроившегося христианского образования и остановили его на полудороге. Тогда чужеземная образованность сделалась необходимою. Произошел тяжелый переворот Петра. Затем все, что мы знаем. Но сердце России не изменилось, и народ ее живет еще прежним духом. Потому и образованность чужеземная может и для спасения России должна переработаться в ней согласно ее основному началу.
Просвещение иноземное должно в ней проникнуться духом Православия, если только ей суждено жить в будущем и не погибнуть в нравственном растлении, но возникнуть в новой силе и благоденственном устройстве. Тогда и на другие государства влияние ее христианского умственного, нравственного и государственного просвещения, проникнутого духом чистого христианства, будет благодетельно и еще несравненно могущественнее, чем сколько могущественна перед ними ее физическая громадность.
Потому, кто не отчаялся в судьбе своего Отечества, тот не может отделить любви к нему от искренней преданности <л. 9> Православию. И кто православен по своим убеждениям, тот не может не любить России, как избранный Богом сосуд Его Святой Церкви на земле. Вера в Церковь Божию и любовь к православной России в душе истинно русского не разделяются и не различаются. Потому и русского Царя не может любить человек, держащийся другого исповедания, разве любовью вредною для Царя и для России; любовью, которой влияние по необходимости должно стремиться разрушить именно то, что составляет самое первое условие взаимной связи Царя с Россиею, основу его правильного и благополучного царствования и условия ее правильного и благополучного устроения.
<л. 25> Потому желать, чтобы правительство русское перестало иметь дух и носить характер правительства православного, но было совершенно равнодушно к исповеданиям, принимая дух так называемого общего христианства, ни к какой особенной Церкви не принадлежащего и выдуманного в новейшие времена некоторыми неверующими философами и полуверующими протестантами, — желать этого значило бы для настоящего времени разорвать все связи любви и доверенности между правительством и народом, а для будущего, — т. е. если бы правительство скрывало свое равнодушие к Православию до тех пор, покуда воспитает народ до такой же холодности к своей Церкви, — это произвело бы совершенное разрушение всей крепости России и уничтожение всей ее мировой значительности. Ибо для того, кто знает Россию и ее православную веру, несомненно, что как на ней она выросла и ею окрепла, так ею только может быть сильна и благоденственна.
Одно возражение, несколько благовидное, могут приводить неверующие и иноверцы против главенства Православия в России — это то просвещение, которое выросло под влиянием других исповеданий или даже под внушением самого безверия и которое они почитают несовместным с господством Православной Церкви. Но этим возражением они доказывают только или свое кривое понятие о просвещении, или свое совершенное незнание Православия. Православие не только— не противно истинному просвещению, <л. 25 об.> но, напротив, требует его для своего процветания в народе и человеке и само составляет его вернейшую основу и, можно сказать, единственное условие его правильного и нравственно свободного развития. Оно не только не разрушается наукою, но еще более укрепляется ею в умах, само своим вдохновительным действием оживляя правильную деятельность разума. Ибо оно не связывает стеснительно своих догматов веры с какими-нибудь временными понятиями в науках, не убивает действия разума какими-нибудь произвольными приговорами понятий, не подчиняет также основных догматов веры случайным воззрениям самомнительных> личностей или временным выводам человеческой науки, но, давая полную свободу разуму, постоянно держит перед ним руководительное знамя вечных, Самим Богом открытых человеку истин веры, не принуждая его к тем или другим применениям науки к вере, но своим внутренним влиянием постоянно и свободно привлекая разум к истине. Самый характер обычного мышления для человека, воспитанного в духе Православия, помогает ему в приобретении истинного просвещения, приучая его во всех смешениях явлений и мыслей различать сторону неприкосновенно Божественную от стороны усовершаемо человеческой и, благоговея перед одной, подвергать другую суду своего разума, находящего в совести внутренне для себя побуждение: стремиться по возможности к соглашению одной с другою, человеческого с Божественным. Между тем как латинянин> часто принужден убивать> свой разум, принимая человеческое <л. 26> за Божественное, а протестант искажает его, не зная необходимости его соглашать с Божественным, но приноравливая Божественное его <протестанта> минутным и личным увлечениям.
<л. 9, продолженио «Мы любим Россию, — скажут некоторые, — мы православны, потому что крещены в Православной Церкви, мы очень бы желали видеть, чтобы ее влияние переработало в России всю западную образованность согласно духу Православия, если только это возможно; но именно потому мы и боимся развития в России того духа законности, которому образцы находим в некоторых иностранных государствах и который прямо ведет к уничтожению самодержавной <л. 9 об.> власти Царя русского, к вольнодумным требованиям конституции и тому подобным беспорядкам».
Но говорящие таким образом не видят или не хотят видеть, что требования конституции и беспокойное желание ограничить верховную власть гораздо легче могут вспыхнуть в сердце народа, страдающего от всеобщего беззакония и не находящего против него защиты в самодержавии Царя, чем в народе, твердо устроенном в своих частных и общественных отношениях, огражденном в своем быту от своевольных притеснений чиновников, спокойном в своей личной безопасности и неприкосновенности своей собственности, не принужденном искать прихотливой милости и случайного покровительства для пользования своими частными правами и могущем только потерять многое, а не приобрести что-нибудь от переворота государственного. Те, которые боятся развития законности потому, что оно ведет к конституции, бывают иногда подвержены странному недоразумению. Они как-то забывают, что страшное иностранное слово конституция[22] в русском переводе значит ни больше ни меньше как устройство. Потому бояться для государства конституции вообще — значит бояться всякого государственного устройства, что было бы верхом бессмысленности. Правда, однако же, что с этим словом соединились в последнее время и некоторые особенные понятия, смешанные с ложными теориями, которые произвели великий вред во многих государствах, так что любовь к этим ложным теориям можно действительно назвать одною из опасных болезней европейского просвещения. Но не надобно забывать, что такая болезнь для России опасна быть не может, да и в Европе, кажется, она уже изменила свой характер. К тому же и в Европе насильственные и безотчетные требования конституций, начавшиеся с половины прошедшего века, не были следствием развития законности в народах, но следствием распространения некоторых политических теорий, которые произошли из особенного характера европейского просвещения и теперь уже отживают свое время. Правда, что в Англии английская конституция[23], служившая образцом для политических систем, образовалась не вследствие теорий, но выросла <л. 10> самородно вместе с развитием духа законности в народе, — это коренное отличие Англии от других государств Европы. Потому-то эта ее особенность, и конституцию<51с!> ее составляет ее исключительную принадлежность, и не может быть ни твердо, ни благодетельно перенесена в другие земли, имеющие другую историю.
Но во Франции вспыхнули требования государственного переобразования именно оттого, что она страдала от общей беззаконности[24] и надеялась вместе с английской конституцией приобрести английскую законность. Последствия разоблачили пустоту этой надежды.
В Германии требования конституций[25] возникли также не из желания законности, но были следствием распространения французских мнений, перешедших в политические учения их профессоров, из кабинета смотревших на жизнь государства. Если бы требования верховных переобразований выросли самобытно на германской почве, то они, быть может, носили бы с собою> и формы особенно ей соответственные. Всего вероятнее, что тогда они созревали бы незаметно, а не в насильственных переворотах.
Испания и Италия[26] так же очевидно дышат одними французскими мыслями и хватаются за них так страстно только с отчаяния от внутренних неустройств и всеобщей беззаконности и от тяжести чужеземного насилия. <л. 10 об.> В России же бояться развития духа законности оттого, что он может привести ее к беспорядочным требованиям чужеземной конституции, — значит не знать истории, не знать сердца человеческого и, особенно, не знать России.
Подобные стремления в ней могли возникать только в очень молодых людях, ослепленных иностранными теориями, или в людях, крайне страдающих именно от недостатка общей законности. В народе же самая любовь к Царю есть собственно остаток прежнего уважения к закону, так что если последнее совсем исчезнет, то и первое поколеблется.
В государствах, где верховная власть не ограничена, общественные и политические перевороты совершаются тем легче, чем менее законности упрочено на всех ярусах государственного здания и чем более политическое общество зависит от личных произволений> частных людей.
К тому же перевес произволений> частных личностей над законами уже сам собою составляет ограничение верховной власти и самое худшее, думаю даже, самое <нрзб.> для власти.
<л. 11> Фирманы султана, несмотря на его наружное самодержавие, не исполняются в Турции, когда они противоречат воле пашей[27], из которых каждый по временам задумывается о том, как бы самому захватить верховную власть; ибо где нет законности в основе общественного устройства, там всего зыбче место верховной власти.
Этим-то собственно и отличается самодержавие от деспотизма, что в первом, как, например, было в Пруссии до 46-го года[28], все связаны законами, кроме верховного властителя, поддерживающего их силу и святость для собственной своей выгоды, между тем как в деспотическом правлении все слуги власти самодержавны, насильственно ограничивая таким образом своею беззаконностию самодержавие высшего законоблюстителя.
Впрочем, надобно сказать, что если страсть к конституциям, соединенная с насильственными переворотами, основанная на книжных теориях и <нрзб.> мечтаниях, есть действительно великое зло для государства, то, напротив, развитие весомой и твердой законности в народе, если бы и могло через известное время иметь косвенным последствием своим нравственное ограничение верховной власти, связавшей себя своим собственным обычно> законным образом действия и затруднившей себе <л. 11 об.> возможность уклонения в произвольные действия силой собственной привычки к законности и твердостию> общественного порядка, согласно с нею самой и с потребностями народа устроенного, — то такое ограничение не было бы зло ни для народа, ни для самой верховной власти. Напротив, это высший идеал власти, к которому она должна стремиться для собственной выгоды и для высшего блага Отечества. Но ограничение власти было бы так же мало для нее стеснительно, как ограничение, происходящее от уважения законов совести, стеснительно для честного человека. Человек тем свободнее, чем легче ему действовать по законам совести, и тем зависимее от внешних понуждений, чем более подчиняется страсти. Так и власть тем сильнее и <нрзб.>, чем правильнее и чем согласнее с законами и духом государства, и тем слабее и ломче, чем более подвержена прихотливым увлечениям личности.
Противны верховной власти не твердость законов, но те ложные понятия о средствах водворить эту твердость, которые распространились в Европе после Французской революции. Это так справедливо, что перед Французской революцией самые мудрые правители <л. 19> поставляли главною задачею своего правления устроить эту твердость законов в своих государствах[29]. Но когда они увидели, что народы не иначе понимают возможность законной твердости, как в виде вооруженного лагеря, враждебного их власти, тогда, естественно, многие из них начали устроивать свой лагерь, враждебный народной законности. Оба заблуждения равно гибельны. Заблуждение народов было гибельно тем, что они законную твердость видели только в насильственном ограничении королей. Заблуждение королей было не менее гибельно потому, что они смешали саму твердость законов с теми общественными формами, в которых теоретически ее понимали, и, опасаясь последних, враждовали с первою…
Впрочем, оба заблуждения находят своих отцов далеко в истории. Личности многих королей были таковы, что, действительно, должны были возбудить в народах мысль о насильственном их ограничении. С другой стороны, мысль эта так срослась с понятиями некоторых народов о законности, что трудно было развивать одну, не укрепляя> другой.
<л. 12> Желать бумаги с написаниями на ней ограничений верховной власти, поддерживающимися спором враждующих партий, желать двух палат с борьбою противных интересов, желать необходимой оппозиции, стремящейся, по долгу своего положения, затруднять все действия правительства с целию самой захватить его вожжи, — это было бы совершенно безумным, потому что совершенно невозможным. Весь модный механизм англо-французских конституций прямо противен самой натуре словенских народов, исключая Польши и, может быть, некоторой <нрзб.> части Чехии. Словенские народы менее всех других способны увлекаться чужими формами или книжными теориями, противными их обычаям, потому не может быть ни малейшей вероятности, чтобы когда-нибудь Россия заразилась страстию иностранных конституций, особенно если внутри ее всеобщая законность вырастет из ее коренных потребностей и скрепится силою привычки и развитием одного общественного духа на всех ступенях гражданского устройства.
«Но этот самый общественный дух, — скажут люди, страдающие общею духобоязненностию, — этот развитый и проникнутый законностию дух народа не будет ли ограничением самовластия царского? Эта обычаем утвердившаяся законность не будет ли собственно русская конституция, только под другим именем и в других формах? Не будет ли она для России то же, что <л. 12 об.> английская для Англии, с тою только разницею, что возникнет незаметно и без переворотов и, следовательно, тем еще крепче утвердится? Что же станется тогда с самодержавием?»
На эти столь далеко боязливые опасения приверженцев вечного самовластия я могу отвечать только тою уверенностию, что то, чего они боятся, — эта конечная цель развития законности в России, где самодержавие само собою и заметно> исчезнет в твердости общего порядка, — не только не противно воле Самодержца русского, но, без малейшего сомнения, составляет самую главную мысль и постоянную цель всех его трудов и забот о благе и устройстве государственном. Эту уверенность мою подтвердят мне единодушно все те, кто сколько-нибудь уважают личность царскую, и, если двадцать генерал-адъютантов станут говорить мне противное, я сочту долгом не поверить им. Ибо то, что составляет благо России, не может не составлять главной цели ее Царя.
«Но известно, — скажут другие, — что для развития законности необходимо развитие общественного мнения, а для того и другого развитие некоторой гласности. Все это может быть весьма опасно и повести к беспорядкам».
<л. 13> Но почему же это известно, что беспорядки могут выйти именно оттого, что образуется законное общественное мнение? Какая опасность может произойти из гласности, когда она направлена не против правительства, но против тех же неустройств и беспорядков, с которыми враждует само правительство? «Оттого, — скажут они, — что мнение, сделавшись силою, может пойти и против правительства, что управлять им будут не чиновники, а литераторы, которые по натуре своей более склонны к обольстительным мечтаниям, чем к настоящему разумению дела».
Такое опасение по-видимому весьма благовидно, но в действительности оно совершенно неосновательно. Общество тем способнее увлечься литературными фразами, чем менее в нем развит общественный смысл. Литература в самом деле никогда не подымала народы к бунту, но только иногда давала им в руки знамя, когда они поднимались другими побуждениями; и, когда не умели ясно сознать причин своего восстания, она давала слово для крику. Побуждения же к восстанию были всегда жизненные и общественные, а не литературные. Стрельцы бунтовали против Софии и Петра[30] без всякой литературы, напротив, именно потому, что были невежественными. Миних[31] свергнул Бирона и посадил Ивана Антоновича на престол тоже без помощи обольстительных фраз. Лесток свергнул Ивана с Правительницею[32]и посадил Елисавету <л. 13 об.> тоже не литературою. Екатерина[33] свергла Петра также не литературного гласности», а темным сочувствием войска. Пугачев[34] поднял целые губернии, не умея грамоты. Страшный новгородский> бунт поселенцев[35] произошел также не от писательских возбуждений. Бунт на Сенной[36] был также не литературный. Только на Адмиралтейской> площади 14-го числа действовало несколько писателей, но и те действовали не словесностью, а подняли войска обманом[37]. Сами же заразились иностранными литературными теориями единственно потому, что не знали Россию, и не знали ее именно по той причине, что у нее нет ни своей гласности, ни своего просвещения. В Англии вся земля, так сказать, имеет голос в литературе и, несмотря на то, не было ни одного бунта, произведенного литературою, а те, которые случались в ней, — те происходили единственно из существенных побуждений вне литературы. Между тем несомненно, что в ней развитием гласности утишались многие беспорядки и еще несравненно большие предупреждались ею. Ибо общественный смысл движется не книжными фразами, но чутьем жизненных интересов, которые тем правильнее понимаются обществом, чем более в нем гласности, условливающеи самосознание. При развитом смысле общество безошибочно умеет отличить безыскусственное слово человека дельного от книжных возгласов и кабинетных мечтаний, <л. 14> отделенных от существенности.
Литература может, право, иметь некоторую самостоятельную силу там, где, как во Франции с конца прошедшего века, поколебалась вера, смешались нравственные понятия и где, следовательно, выдуманные системы философские заменили убеждения веры и нравственности. Там мнения литературные наследовали и действующую силу прежних религиозных и нравственных убеждений. Но и там, если разобрать поглубже, народ подымался другими причинами, а кричал только те или другие фразы потому, что уже был взволнован. К тому же во Франции хотя была развита гласность, но никогда в народе французском не была развита законность. До сих пор еще почти каждый француз при каждом удобном случае готов захватить себе больше прав, чем сколько ему принадлежит по закону, и это насильственное присвоение себе не принадлежащих прав почитается какою-то честию; между тем как англичанин почитает честию ни в каком случае не переступить границы законности. Ибо гласность хотя нужна для развития законности, как воздух нужен для растения, но из нее одной законность не исходит, как и растение из воздуха. Семя, из которого она вырастает, есть живое, глубокое и крепкое убеждение народное, из веры рождающееся и все нравственные и общественные вопросы в одно зерно совокупляющее. Во Франции же как скоро погасла вера, то и все убеждения пошатнулись.
Казалось, правда, будто в ней были какие-то горячие мнения, <л. 14 об.> похожие на убеждения, но эта горячность была наружная. Во все время Первой республики[38], при каждом перевороте правления, которые случались так часто, вся Франция по указу новой власти приходила в восторг от каждого нового крика политического убеждения, и вся готова была умереть за него, и пляшет от восторга, подымая на гильятину нынешних приверженцев своего вчерашнего мнения, покуда новый переворот в правительстве не предписывал ей новый восторг к иному мнению. Ныне она была в упоении от безбожия, с восторгом поклонялась богине разума; завтра по указу Робеспьера[39] пришла в восторг от того, что ей велено было признать Единого Бога. Потом разом бросила все свои республиканские убеждения, с восторгом раболепствуя Наполеону. Потом была в восторге от конституции; потом сломала ее и пришла в восторг от другой; потом опять пришла в восторг от республики[40]. Теперь опять служит самовластному имени Наполеона.
Разумеется, ничего бы этого не могло быть, если бы ее мнения были развитием истинного и крепкого убеждения, воплощенного в твердую законность. Тогда гласность не волновала бы ее, но успокоивала всякую возможность волнения. Ибо законная гласность столько же отличается от пустых возгласов, сколько ясное сознание от всякого крику. Она не только не производит мечтательных увлечений, но, напротив, отнимает у них всю силу.
Потому бояться законности, и законной гласности, и свободного законного развития общественных убеждений <л. 15> в народе не только не значит любить Царя, но, напротив, наружность> такой боязни скорее может происходить от скрытой ненависти к его власти, старающейся под личиною усердия подвергнуть ее всем опасностям волнений и переворотов.
Я не говорю уже о той ненависти к Отечеству, которая решается обречь его на все бедствия беззаконности и вечного невежества из ошибочного расчета, будто такое мнение может угодить власти.
Впрочем, справедливость требует признаться в том, что большая часть людей, мешающих у нас водвориться законности, действует не из расчетов и не из далеких политических соображений, а просто по привычке и потому, что слепо следует общему влечению. Проведя большую часть жизни в военной службе, где дисциплина составляет почти единственный закон и главное условие благоустройства, они, естественно, переносят свои внешние понятия их общественной сферы> в гражданские порядки и добродушно смешивают уважение закона с уважением начальства, думая, что повиноваться приказанию начальника еще важнее, чем повиноваться требованию закона. Оттого некоторые из них, не вникающие ни в положение своего Отечества, ни в указания своей совести, в самом деле уверены, другие же говорят, будто уверены, что, нарушая законы, они действуют в пользу порядка и общественного благополучия.
<фрагменты>
<л. 18 об.> Не должно думать, чтобы православная вера или дух русского народа требовали преследования чужих вер или чужих народностей. От самого начала христианства в России до Петровского переворота посреди православных ее жителей никогда не переставали жить и язычники, и магометане, и разные еретики, именующиеся христианами, нестесненные, непреследуемые, хотя без всякого видимого влияния на ее общее устройство или на общий характер ее нравов и убеждения и совершенно теряясь в своей незначительности под господством ее православного и русского образования. Никогда народ не требовал от своих правительств ни насильственного обращения иноверцев, ни угнетения инородцев. Не желал только их господства и когда подозревал его, как, например, в Самозванце, то почитал такую власть противозаконною и отдалял ее от себя (ибо в понятиях русского народа даже самое слово «закон» и до сих пор еще значительно скорее возбудит в нем мысль о Законе, Богом данном, Законе Церкви, чем о законе, писанном в указах).
<л. 29> Потому хотя было время, когда Россия принуждена была силою покоряться татарам, но в их беззаконном господстве она никогда не видела той власти, о которой сказал Апостол, что она поставлена Богом[41].
<л. 32> Нарушать законы для того, чтобы уничтожить беспорядки! «Но подумайте, ради Бога, — сказал бы я им, — если бы они могли слушать, подумайте: разве святость закона не есть основа порядка?» Вы уничтожите беспорядок на текущую минуту, и этим самым упразднением закона вы откроете двери для тысячи неустройств и беспорядков и несправедливостей будущих. На чем же может устроиться порядок и справедливость и благоустройство, как не на уважении закона? Вы думаете, порядок может устроиться благонамеренным надзором самоуверенных сановников, которые, сами нарушая законы, будут требовать соблюдения законности от своих подчиненных? Но их подчиненные, действуя в их духе, так же по необходимости будут нарушать законы для той же цели и с таким же оправданием и так же требуя законности от своих подвластных. Их подвластные будут поступать так же. Для этого, кажется, не должно искать примеров. Таким образом устроивается лестница властей, из которых каждая ступень считает своим долгом и, что еще важнее, почитает своей честию стоять вне всех законов и требовать их соблюдения от низших себя. Соблюдать законы делается уже признаком слабости, недостатка покровительства или недостатка доверия высших властей. Потому бояться нарушать законы уже делается стыдным. Никто не соблюдает законов, и каждый требует соблюдения их от низших себя. Но низший, видя, что высший не уважает законности, естественно, не на ней старается утвердить свои права и свою безопасность, но на милости высшего.
Так держится вся цепь управляющих чиновников, требующих порядка и законности от управляемых граждан. <л.32 об.> Что же делать управляемым гражданам? Соблюдать законы — иногда неудобно, иногда бесполезно, иногда невозможно и всегда невыгодно при таком порядке всеобщего самовластия. Потому естественно, что и управляемые граждане будут помимо закона искать покровительства управляющих самовольно властей, только бы власть покровительствующая была выше власти нападающей. Каждый по мере своих связей давит низшую себе ступень общества. Одна последняя ступень в государстве, самая обширная, основная, на которой стоят все другие, и от которой все единогласно требуют беспрекословного соблюдения законов, и которая сама уже ни от кого требовать законности не может, одна она оставалась бы совершенно беззащитною и раздавленною, если бы у станового не было письмоводителя, а у письмоводителя не было кухарки, а у кухарки не было кумы, готовой замолвить доброе слово за своего бедного приятеля.
Вот к чему ведет нарушение закона в пользу минутного порядка. И кто же вы, которые не видели этого? И кто же, видя это, может иметь дерзость говорить о своем добром намерении, нарушая законы в пользу минутного порядка. Нет! Кто бы вы ни были, благонамеренные нарушители закона, перестаньте обманывать себя: благонамеренности вашей никто не верит, как и вы сами не верите благонамеренности ваших товарищей, действующих подобно вам, хотя, может быть, если сколько-нибудь уважаете их, при других и <нрзб.> их благонамеренность, чтобы сохранить с ними добрые отношения или чтобы их примером прикрыть собственные действия. Нет! Не порядка хотите <л. 33> вы, нарушая законы: вы хотите выслужиться перед вашим начальством, на минуту устроив какой-нибудь видимый порядок или уничтожив какой-нибудь видимый беспорядок. Путем закона вы достигли бы этой цели несколько медленнее и не так очевидно. Потому вы сказали себе: «Пропадай законность, только бы я мог отличиться». И после того вы, не краснея, говорите о любви к Отечеству! Вы имеете дерзость говорить о преданности Царю! Хороша преданность, нарушающая его законы, растлевающая его Отечество за какую-нибудь лишнюю висюльку на вашей усердной груди.
Но вы говорите, что нарушаете законы не для одного наружного порядка: вы нарушаете их для самой справедливости. «Законная формальность, — говорите вы, — не всегда согласна с внутреннею справедливостию. Часто слабый должен страдать от угнетений сильного, честный от бессовестного, между тем как законный порядок не в силах защитить их». И что же вы думаете? Для защиты слабого и честного вы разрушаете твердость законности. Но войдите в сознание вашего действия: что такое сила закона, если не ограда слабого против насилий сильного и честного против грабительства бессовестного? И может ли быть для них защита тверже и надежнее ненарушимого закона, поддерживаемого общим мнением, проникнутого уважением к законности?
В обществе, где царствует беспристрастный закон и где общее мнение сознает его <л. ЗЗоб.> общую пользу, не смеет сильный угнетать слабого, ни бессовестный нагло обманывать честного. В таком порядке вещей само общество вытеснит их из себя силою своих <нрзб.> законов и силою своего законного мнения. Если же в таком обществе какой-нибудь частный закон оказался недостаточным и не достигал своей цели, то единодушный голос общего мнения довел бы частный недостаток до сознания правительства, могущего новым законом упрочить справедливость, которой существование в народе составляет существенную часть и его собственного достоинства, и безопасности, и благополучия.
<л. 30[42]> Если же случится, что правительство не изменит дурного закона, то сам обычай, руководимый общественным мнением, будет уметь смягчить его дурные стороны, приведя их в бездействие развитием других, противоречащих им постановлений, когда только вы не будете вмешиваться между законом и обществом и вашими грубыми непрошенными поправками не станете препятствовать закону срастись с обычаем и нравами народа.
Может быть, нет государства, где бы чувство законности было развито более, чем в Англии, именно потому, что там всего меньше правительственное чиновничество вмешивается в законную деятельность, но мало государств, где бы законы, особенно уголовные, были хуже английских; и между тем обычай, укрепленный общественным смыслом, так хорошо умеет обходить несправедливость закона, сохраняя всю нена-рушимость его формальности, что общество даже не чувствует необходимости изменить дурные законы, видя их несовершенство только на бумаге, а не в применении, где само собою уничтожается их несоответственность с справедливостию или с существенными требованиями общественной жизни. Скажу более: практический смысл Англии не только не желает, но даже боится исправлять законы свои, чтобы переменою установленного не поколебать привычки к устоявшемуся порядку, привычки, которая составляет одну из стихий общественной законности.
Потому оставьте ваши поправки, перестаньте в деле общественной выгоды быть умнее общественного смысла: <л. 33об., продолжение> вашим беззаконным вмешательством вы не позволяете ни законности утвердиться в обществе, ни мнению общественному образоваться> законно. Покровительствуя одному слабому и честному на счет закона, вы беззащитно предаете тем слабых и честных в руки сильных и бессовестных. Или вы думаете, что распоряжения казенных начальников справедливее <нрзб.> беспристрастных законов? Сознайтесь, что вы не думаете этого… Вы думаете, может быть, что действуете как рыцари средних веков, силою охраняя справедливость по внушению вашей совести; но рыцари только могли защищать невинных самоуправным <нрзб.> своим, потому что в государстве не было тогда достаточных законов, ни даже надежды на устройство законного общественного порядка. Но не смешивайте этих историй: как скоро в обществах возникла мысль о порядке законности, так благородное рыцарство в глазах народа и <нрзб> благомыслящих уже являлось разбойничеством. Против их-то беззаконных привычек преимущественно вооружались и короли, и народ; они-то своим <л. 34> неуважением к законному порядку довели королей до гнусности тиранства. А вы, <нрзб.> так, говорите, что ищете справедливости, и уверяете, что любите Отечество, которое от вас не может устроиться, и преданы Царю, который по вашим услугам не может достигнуть своей высшей цели: государственного благоустройства.
Но вы, люди образованные, говоря вообще, понимаете всю пользу законности, только думаете, что она не для всех возрастов общества одинаково возможна. «Россия, — говорите вы, — еще дойдет до этой законности со временем, но теперь, покуда она еще слишком необразованна, она должна еще воспитаться до уважения законов самовластием благонамеренных и беспристрастных чиновников». Но признайтесь, что, исключая ваше говорящее лицо, вы не верите ни благонамеренности, ни беспристрастности других чиновников: зачем же говорите вы такую явную неправду? И как может общество воспитаться к законности посредством нарушения законов? Вы знаете, что сила законности поддерживается силою мнения снизу, а не силою надзора сверху. Чужое попечение только ослабляет собственную заботливость, а не приучает к ней. Покуда гражданин будет видеть больше власти в начальнике, чем в законе, как может он начать уважать закон? Покуда общественное сознание не связало понятия о своих выгодах и понятия о своей чести с уважением к законности, до тех пор закон не ограда, а сеть, в которую попадается только слабый, не имеющий покровительства, и честный, не хотящий <л. 34 об.> обманом выпутаться из него, но через которую прорывается сильный, которую ослабит хитрый и которою пользуется, в которую ловит свои добычи бессовестный законник.
И покуда вы будете держать закон в бессилии и самовольно спасать от него невинных, дотоле он будет слаб для виновных и тягостен для народа.
Но примите ваши услужливые руки, оставьте общество ходить без помочей — вы увидите: оно лучше вас найдет средства оградить себя от несправедливостей. Если судьи будут независимы от начальников и зависимы только от законов и мнения окружающего их общества, то собственная выгода их сделает и справедливыми, и неподкупными. Тогда и выборы судей будут другие, тогда не будет надежды на силу покровительства мимо законов; и действия судей будут другого рода, когда они будут отвечать за них перед беспристрастным мнением общества, которое нельзя обмануть и трудно подкупить.
Но вы не можете не вмешиваться; вам стыдно кажется не действовать.
Вы ищете славы покровителей, благодетелей, заступников; вам приятно наслаждаться этою славою, хотя бы то было и на счет общественного блага. Вы знаете, что, действуя таким образом, вы пользуетесь именем благоустроителя отечественного именно потому, что мешаете Отечеству идти к благоустройству. Но вам приятно это незаслуженное имя. И я бы знал, как назвать вас, если бы вы не понимали <л. 35> всего смысла ваших действий. Но вы понимаете его, несмотря на то, действуете.
Но если у вас нет совести, нет любви к Отечеству, нет истинной преданности Царю вашему, о которой вы любите говорить, сбивая тем понятия честных людей, — то неужели собственная выгода ваша не образумит вас? Или вы думаете, что всегда будете начальниками, в чести, в деньгах и в сане? И все дети ваши? И все родные ваши? И все друзья ваши? И все, кого вы любите в Отечестве вашем? Неужели не предполагаете вы, что кому-нибудь из них придется терпеть от слабости законов и мнения общественного и от силы случайного могущества другого начальника? Но, может быть, вы никого не любите дальше своей жизни, а по своей вере> считаете свое превосходство над другими достаточным ручательством вашего благополучия? В таком случае хвастайтесь смело своею преданностию Царю и Отечеству, своею любовию к народу, своею ненавистию к несправедливости. Покупайте смело добрую славу и существенные выгоды за вашу добрую совесть: вы платите дешево. Но спешите покупать больше: кто знает, долго ли вам пользоваться этими благами, купленными так выгодно на вашу фальшивую монету. О будущем расчете вы не думаете. И горе вам, когда вспомните.
Впрочем, говоря таким образом, я имею в мыслях людей, понимающих вещи несколько дальше текущей> бумаги. <л. 35 об.> Но справедливость требует сказать, что из всех чиновников, действующих беззаконно, они составляют только самую малую часть. Большинство же людей, действующих мимо законов силою какой-нибудь власти или какого-нибудь покровительства власти, не заслуживает моих обвинений, потому что действует не понимая, хотя бы заслуживало обвинения за то, что действует не рассуждая. Не трудно бы было, кажется, понять, какая связь между уважением к законам и — не говорю уже Царем или Отечеством, — но их собственными выгодами. Чтобы нейти законной дорогой, что немножко подальше от цели, они топчут свое собственное поле, где немножко поближе, — и сами же после жалуются на бедность урожая.
<л. 36> Знаменитый Фридрих Второй[43], которого несправедливо называют Великим, который, однако же, имел много редких качеств, заслуживающих уважения, радовался и гордился известным процессом, который бедный прусский мельник завел против него, ибо обширным умом своим он ясно видел, что для властителя народного> величайшая честь ставить справедливость и законность выше собственного произвола и что народ не может сделать ему более уважения, как почитая его личность столько нераздельною от справедливости и законности, что, действуя законно даже против его прихоти, думает действовать согласно с его волей. А вы уверены, что имеете высокое понятие о Царе своем, когда стараетесь угодить ему, нарушая законы. Вслушайтесь в голос собственного самолюбия и поймите, что такая угодливость оскорбительна для него. Если бы даже и случилось, что он наружно поблагодарит вас за подобное действие, что, впрочем, мне кажется невероятным, — то и в таком случае внутри души его останется чувство обиженного самолюбия. Ваша угодливость, вредная для государства, вредная для доброй славы Царя, рано или поздно не будет полезна и вам.
<1855 год>
Из письма к N.
«Не в том важность, — говорите Вы, — буду ли я православный, или римский католик, или протестант, но главное дело — быть христианином. Различие исповеданий принадлежит к школьным вопросам; настоящая существенность заключается в жизни человека».
Но, рассуждая таким образом, Вы забываете, кажется, что только в Божественной истине может быть живительная сила и что, какая бы ни была наружность жизни вне истины существенной, — эта жизнь непременно обманчивая и ложная в самом корню своем. В истории язычества и магометанства Вы найдете много примеров людей с похвальною нравственностью, но разве из этого позволите заключить, что магометанство ведет к спасению или даже что магометанство не мешает спасению человека? Магометане похвальной нравственности вели хорошую жизнь вопреки ложности их учения, а не вследствие этой ложности. Противоречие между правдою их жизни и ложью их убеждений могло быть только вследствие недостатка в них внутренней цельности; этот же недостаток внутренней цельности может быть причиною дурной жизни человека с истинными убеждениями. Из этого, однако же, не вправе мы вывести, чтобы убеждения были вещию совершенно постороннею для жизни. Та жизнь слепая, которая нейдет по убеждениям, а совершается по безотчетным стремлениям, не связанным в единство сознания. Внутренняя темнота такой жизни не позволяет назвать ее нравственною, как бы чиста она ни казалась снаружи. Нравственное достоинство действий заключается не в самом действии, а в намерении: нравственное достоинство намерения определяется только его отношением ко всей цельности самосознания. Потому там, где нет этой цельности, где вместо цельности лежит внутреннее противоречие, — там не может быть и речи о нравственном достоинстве.
Нет качеств в человеческом сердце, которые бы были безусловно добродетельны; самые прекрасные, самые возвышенные движения души: бескорыстная любовь, несокрушимая твердость воли, великодушное самопожертвование, верность слову, геройство самопожертвования — все, чему удивляется человек в человеке, все, что своим ярким появлением возбуждает радостный трепет сочувствия и восторга, — все получает свое настоящее значение от того корня, из которого оно происходит, от того основного побуждения, которое лежит на дне человеческого сердца и определяет всю совокупность его внутреннего бытия.
Это основное побуждение сердца слагается из любви и убеждения. Если убеждение ложно, то и любви не может быть безусловно чистой. Потому те прекрасные качества, которым мы удивляемся и радуемся в язычнике, в магометанине, в неверующем, прекрасны только в отдельности от их нравственного лица. Ибо нравственное лицо — не сочетание тех или других качеств, но живая цельность самобытности.
Но Вы скажете, может быть, что, называя существенностию жизнь человека, а не мнения его, Вы говорите не об язычниках, не о магометанах и не об неверующих, но предполагаете жизнь и убеждения христианские, предполагаете только, что при основании общих христианских убеждений особенные мнения о различных вероисповеданиях не имеют никакого влияния на внутреннее достоинство человеческой нравственности.
Но что такое общие убеждения христианские?
Многие говорят об этих общих убеждениях, но почти каждый понимает их различно. Если общим христианством мы назовем то, что принадлежит всем без исключения сектам, называющим себя христианскими, то у нас из христианства не останется ничего, кроме самого отвлеченного понятия о Божестве, и то будет так неопределенно, что допустит самые противоречащие толкования. Если же мы все секты будем принимать в уважение, но ограничимся только изысканием того, что есть общего между Православием, латинством и протестантством, — то и здесь уже одно различие в толкованиях протестантских догматов приведет нас почти к такому же неопределенному выводу. Ибо где поставим мы границу между Штраусом, Лютером[1] и Кальвином[2]? И на каком основании будем мы ставить эту границу? Если же мы ограничимся только теми догматами и толкованиями, которые составляли личные понятия самих основателей реформы — Лютера, Кальвина и Цвинглия[3], то, не говоря о том, что в современном человечестве мы уже не найдем почти никого, кто бы безусловно и неограниченно разделял эти понятия, — но и самое их различие между собою и в отношении к догматам латинства и Православия так значительно и касается таких существенных вопросов, что не только вера человека, но и существенный смысл его нравственности будут совершенно различны при различии того исповедания, к которому он принадлежит. Общего между ними останется только Книга, только буква Нового Завета — буква, которую каждый будет толковать согласно с особенностью своего исповедания и не согласно с толкованием другого исповедания.
Конечно, Божественность этой Книги может и независимо от принятых догматов вероисповеданий наводить человеческий разум и сердце к познанию существенной истины. Но это познание, эти чувства до тех пор будут шатки, необстоятельны и противоречащи, покуда в согласной соразмерности не сомкнутся в цельный круг нравственных убеждений. Этот сомкнутый круг убеждений, это живое единство веры и составляет собственно веру человека, дающую значение и смысл его жизни, а не та общая и неразвитая неопределенность понятий, из которой могут быть выведены самые разнородные и самые противоречащие толкования.
Различие личности человеческой зависит от личности народной. В одном человеке противоречия мнений могут не мешать правильности внутреннего стремления. Но в народе соотношение догматов и нравственных стремлений — существенно.
Нет сомнения, что православный христианин, и приверженец Латинской церкви, и последователь протестантских учений могут во многом сочувствовать между собою, даже во многом, относящемся до предметов веры. Но это сочувствие их до тех только пор может быть живое, покуда останется неразвитое, т. е. покуда не достигнет до глубины основных убеждений ума и сердца. Там, на дне души, каждый найдет свой внутренний мир, единодушно и тесно соединяющий его с единоверными братьями и отделяющий его несокрушимою стеною от приверженцев других исповеданий, ибо общие выводы каждого исповедания, не только богословские, но и философские и нравственные, совершенно различны так, что самые первые, самые господственные, самые решительные залоги внутренней жизни, те коренные убеждения, где ум и сердце сливаются в одну управляющую силу, — у каждого из них будут особенные и несопроницаемые с другими, разноречащими.
«Важны не школьные определения, систематически обозначающие особенность каждого вероучения; из-за школьных определений я бы не хотел спорить с моими братьями — важны живые убеждения, владеющие душою, для которых эти школьные определения служат отвлеченным выражением».
Правда, что многие, можно сказать даже большая часть людей, повторяют учение своей веры бессознательно, не замечая той связи, которая существует между отвлеченным символом и живою верою. Можно даже, искренно исповедуя одно вероучение, направлением ума и складом души принадлежать к другому, не замечая этого. Скажу более, можно быть по уму христианином, а по сердцу и жизни неверующим или язычником.
Но такие противоречия, происходящие от человеческой слабости, не имеют никакого отношения к достоинству или недостоинству его вероучения.
Где человек согласен сам с собою и последователен в своих убеждениях, там каждому особому вероучению необходимо соответствует особое настроение духа.
«Но какое отношение, — говорите Вы, — может иметь к моей душе отвлеченное выражение такого догмата, о котором мне почти не приходится и думать и которого я даже не понимаю?» Конечно, если Вы не понимаете догмата и даже не думаете о нем, то мудрено предположить, чтобы он имел на Вас непосредственное действие. Но Вы не одни держитесь Вашего вероисповедания. В понятиях Ваших о вере Вы связаны с целым обществом людей, имеющих свой определенный образ мыслей и своих духовных и нравственных руководителей. Эти руководители Ваших единоверующих думают о том догмате, о котором Вы не думаете, и понимают, почему они выражают его так, а не иначе.
Внутренний смысл их совокупных убеждений, если только они имеют влияние на общество, составляет, так сказать, его нравственный воздух, которым сознательно или бессознательно дышит каждый член его. По этой причине и потому, что сердце человеческое большею частию образуется по сочувствию с другими, легко может случиться, что Вы будете иногда чувствовать так, а не иначе, любить то, а не другое только потому, что духовные руководители Вашего общества думают так, а не иначе о том догмате, которого Вы не понимаете и о котором Вы не думаете.
В наше время, когда люди различных вероисповеданий перемешались в общества разнородные, имеющие свой смешанный смысл, свой особенный нравственный воздух, исходящий из интересов земных и независимо от вероучений каждого из членов своих, — весьма затруднительно было бы проследить то влияние, которое имеет каждое вероисповедание на каждого из своих приверженцев в особенности. Но общее действие каждого вероучения на человека вообще очевидно из самых его догматов, особенно при соображении их с настоящим смыслом истории.
Главная черта, которою отличается Православное христианство от исповедания латинского и протестантского вероучения в их влиянии на умственное и нравственное развитие человека, заключается в том, что Православная Церковь строго держится границы между Божественным Откровением и человеческим разумом, что она сохраняет без всякого изменения догматы Откровения, как они существуют от первых времен христианства и утверждены Вселенскими Соборами[4], не позволяя руке человеческой касаться их святости или разуму человеческому переиначивать их смысл и выражение сообразно своим временным системам. Но в то же время Православная Церковь не стесняет разум в его естественной деятельности и в его свободном стремлении к отысканию истин, не сообщенных ему Откровением; она не выдает какой-нибудь разумной системы или какого-нибудь правдоподобного воззрения на науку за непогрешимые истины, приписывая им неприкосновенность и святость, одинакую с Божественным Откровением. Латинская церковь, напротив того, не знает твердости этих границ между человеческим разумом и Божественным Откровением. Своему видимому главе или своему поместному собору присвоивает она право вводить новый догмат[5] в число откровенных и утвержденных Соборами Вселенскими; некоторым системам человеческого разума приписывает исключительное право господства над другими и таким образом если не уничтожает прямо догматы откровенные, то изменяет их смысл, между тем как разум человеческий она ограничивает в свободе его естественной деятельности и стесняет его священное право и обязанность искать сближения истин человеческих с Божественными — естественных с откровенными.
Протестантские вероучения[6] основываются на том же уничтожении границы между человеческим разумом и Божественным Откровением, с тою, однако же, разницею от вероучения латинского, что они не возводят какое-либо человеческое воззрение или какое-либо систематическое умозаключение на степень Божественного Откровения, стесняя тем законную деятельность разума; но, напротив, разуму человека дают господство над Божественными догматами, изменяя их или уничтожая сообразно личному разумению человека.
От этих трех главных различий между отношениями Божественного Откровения к человеческому разуму происходят три главные образа деятельности умственных сил человека, а вместе с тем и три главные формы развития его нравственного смысла.
Естественно, что человек, искренно верующий учению Православной Церкви, чем более будет развивать свой разум, тем более будет соглашать его понятия с истинами Божественного Откровения.
Естественно также, что искренний приверженец Латинской церкви должен будет не только подчинить свой разум Божественному Откровению, но вместе и некоторым человеческим системам и отвлеченным умозаключениям, возведенным на степень Божественной неприкосновенности. Потому он необходимо будет принужден сообщать одностороннее развитие движениям своего ума и нравственно обязан заглушать внутреннее сознание истины покорностию слепому авторитету.
Не менее естественно и то, что последователь исповедания протестантского, признавая разум главнейшим основанием истины, будет по мере развития своей образованности все более и более подчинять самую веру свою личному своему разумению, покуда понятия естественного разума не заменят ему всех Преданий Божественного Откровения и Святой Апостольской Церкви.
Где выше разума признается одно чистое Божественное Откровение, которое человек не может переиначивать по своим разумениям, но с которым он может только соглашать свой разум, там, естественно, — чем более будет развиваться образованность, тем более понятия человека или народа будут проникаться учением веры, ибо истина одна и стремление к отысканию этого единства посреди разнообразия познавательных и производительных действий ума есть постоянный закон всякого развития. Но для того чтобы соглашать истины разума с превышающею разум истиною Откровения, нужна двойная деятельность разума. Мало того, чтобы устроивать разумные понятия сообразно положениям веры, избирать соответственные, исключать противные и, таким образом, очищать их от всего противоречащего, — надобно еще самый образ разумной деятельности возвышать до того уровня, на котором разум может сочувствовать вере и где обе области сливаются в одно нераздельное созерцание истины. Такова цель, определяющая направление умственного развития православного христианина, и внутреннее сознание этого искомого края мысленной деятельности постоянно присутствует в каждом движении его разума, дыхании его мысленной жизни…
<1850-е годы>
Вот это, можно сказать, что поступок истинно-приятельский, любезный друг мой! Написать три письма, не утешаться самодовольно своим превосходством, но написать еще четвертое, чтобы разбудить спящего или откладывающего ленивца, — это такое дело, такой подвиг, который оценить вполне, может быть, могу только я. Впрочем, я виноват не так много, как тебе может казаться. Первое письмо твое было коротенькое, в котором ты только обещал другое, длинное. Этого длинного я дожидался очень долго, а наконец, когда получил его, то увидел, что на него отвечать по почте было бы слишком длинно и слишком много надобно бы было платить за пересылку. Скоро после того я получил твое третье письмо, в то самое время, когда я отправился встречать сына[1] в Калугу, где жена моя сделалась больна, а я возвратился если не с болезнию, то по крайней мере с жестокою зубною болью, мучившею меня почти до этого дня.
20 июля. — Меня перервали на целую неделю кое-какие дела и заботы. Спешу возвратиться к начатому письму. Прежде всего скажу тебе, милый друг мой, что теперешнее настроение твоего духа радует меня более, чем я могу выразить[2]. Благодарю Бога за тебя и надеюсь от тебя многого. Я давно знал, что ты пойдешь по этой дороге, и ждал тебя тем с большим нетерпением, что человек, как ты, именно необходим в наше время. Ты спрашиваешь у меня совета о том, что тебе читать. Но из того, что ты читаешь, я вижу, что ты в этом совете не нуждаешься и сам собираешь себе настоящую пищу. Если ты находишь наслаждение в чтении Василия Великого[3], Златоуста[4] и Тихона Воронежского[5], то нет сомнения, что ты прочтешь всех святых отцов, переведенных на славянский язык, ибо на западных языках они искажены, и большею частью в тех именно местах, которые самые существенные для утверждения на прямом пути человека, который стремится к восходу от запада. Но ты спрашиваешь меня, кого читать прежде, кого после, и я должен признаться тебе, что этот простой вопрос меня затруднил. Это чтение, чтобы принести настоящую пользу, должно быть сообразно особому устроению каждого человека. Со мной было так, что прежде, чем я усвоил себе основное и общее, я хватался за высшее, приличное только совершенным и опытным мужам, и признаюсь тебе, что этим самомнением я парализировал свои силы, воспитал в себе именно ту раздвоенность, которой уничтожение составляет главную цель духовного умозрения. Заделывать трещину в построенном здании труднее, чем класть новое. Потому, любезный друг, не мне давать тебе совет, а напротив, тебе следует поддержать меня своим сочувствием или, лучше сказать, тою взаимностию сочувствия, которая удвоивает силы. Из всего нашего круга у тебя мысль и дело ближе всех срослись между собою. Этого именно нам недоставало прежде тебя. Впрочем, именно по этому свойству твоему малейшее уклонение для тебя тем опаснее, как ошибка на войне опаснее ошибки в маневрах. Потому для тебя существеннее всяких книг и всякого мышления — найти святого православного старца, который бы мог быть твоим руководителем, которому ты мог бы сообщать каждую мысль свою и услышать о ней не его мнение, более или менее умное, но суждение святых отцов. Такие старцы, благодаря Бога, еще есть в России, и если ты будешь искать искренно, то найдешь. Они есть и в Москве, только, разумеется, не в белом духовенстве.
Что касается до истории Церкви, то, к сожалению, мы не имеем ни одного удовлетворительного руководства. Иннокентий[6], как ты справедливо заметил, больше годится для справок, чем для чтения, — хотя и для справок он не довольно полон. Флери[7] многое искажал, как папист, с намерением, а еще больше искажал по незнанию, потому что на Западе даже самые добросовестные ученые не знают истории Православной Церкви, — так она переиначена пристрастными свидетельствами папистов. Неандер[8] — человек верующий по сердцу, но сбитый с пути в умственных понятиях. Он хочет быть беспристрастным и представляет факты довольно верно, но выводит из них заключения ложные. Впрочем, при поверке его другими он может сообщить настоящие материалы для составления в уме истории Церкви. Гфрёрер[9] просто не христианин. Он пишет, кажется, для того только, чтобы отличиться оригинальностью взглядов, — немецкий Полевой[10]. Зато книга его читается легко, умна, красноречива, но сбивчива. Достань еще Мосгейма[11] — это старинный протестант, который глух на одно ухо, но учен и умен. Его книга своею наружною формою служила образцом для Иннокентия. Краткая ручная книга Haase[12] также может служить для справок. Тому лет двадцать она была очень любима многими нашими духовными лицами, особенно вышедшими из Петербургской академии, несмотря на то что Гаазе сам человек почти неверующий! Краткая история первых четырех веков Муравьева[13] читается легко и для первоначального обозрения довольно удобна. Монографий, разумеется, больше, чем историй. Достань «Афанасия Великого» Mohler'a[14], «Иоанна Златоустого» Неандера, «Правду Русской Церкви» Муравьева (книга очень хорошая), «Историю Флорентийского собора»[15], которую очень хвалят, но я ее еще не читал.
«Богословие» Макария[16] мне известно не вполне, т. е. я знаю его «Введение» и первую часть «Богословия». Второй еще не имею. В первой части есть вещи драгоценные, именно опровержение Filioque, особенно драгоценные по выпискам Зверникава[17], которого книги достать нельзя, хотя, говорят, она была у нас напечатана. Но «Введение» Макария мне очень не нравится как по сухости школьного слога, так и по некоторым мнениям, несогласным с нашею Церковью, — например, о непогрешимости иерархии, как будто Дух Святый является в иерархии отдельно от совокупности всего христианства. Достань «Богословие» Антония Киевского[18]. Там язык хуже и тоже много ошибок, но есть и хорошее. Впрочем, если сказать правду, то удовлетворительного «Богословия» у нас нет. Лучшим введением к нему может служить «Духовный алфавит», напечатанный в сочинениях Димитрия Ростовского[19] под его именем, и еще проповеди митрополита Филарета[20]. Там много бриллиантовых камушков, которые должны лежать в основании Сионской крепости[21]. Впрочем, мне кажется, что в теперешнее время, когда так запутаны христианские понятия от западных искажений, вросшихся в истинное учение в продолжение тысячелетия и ослепивших не только ум наш, но и сердце, так что мы, даже читая древних святых отцов, подкладываем им собственные понятия и не замечаем того, что не согласно с западным учением, — в наше время, говорю я, всего ближе к цели было бы составить такое введение в «Богословие», в котором бы объяснилось все различие православного учения от римского не только в основных догматах, но и во всех их выводах. Зная это различие, мы читали бы святых отцов с полным сознанием их истинности.
Прощай, милый друг! Спешу окончить, чтобы не заставить тебя еще больше дожидаться моего письма. Жена моя тебе кланяется. Сын кланяется твоему. Мы едем в начале августа в Москву провожать Васю. Если ты будешь в Москве проездом, то авось увидимся.
В сборнике[22] нашем, разумеется, я буду участвовать, если только он состоится. Но мне кажется, что ты рассчитывал без хозяина, т. е. без цензора, который, как говорят, марает с плеча, и марает все, но особенно то, где есть мысль, и особенно мысль, которая могла бы быть полезна. Впрочем, попробуй.
10 июля <1851 года>
Я прочел книгу Vinet[1], которую ты мне дал с условием сказать о ней подробно мое мнение, обозначив определительно, в чем согласен с нею, в чем не согласен. Но признаюсь, что это было бы для меня очень затруднительно! Я ни согласиться с Vinet не могу, ни отвергнуть того, что он говорит, не в состоянии. Мне кажется (прости, что буду говорить откровенно и без церемонии о такой книге, которую ты называешь своим сочинением), кажется, что он сам не дал себе ясного отчета в своей мысли прежде, чем начал излагать ее, оттого вышла очень красноречивая, очень искренняя путаница лжи и правды. О чем хлопочет он? Что хочет сказать? То, кажется, что Церковь должна быть совершенно отделена от государства, так что ни Церковь не должна знать государства, ни государство Церкви, но каждое из этих двух согласий должно существовать и действовать не только независимо от другого, но и без всякого отношения к другому. Эта ли его мысль? Но какая Церковь и какое государство должны так действовать? И что такое должны? Какой закон будут они исполнять, действуя так: закон Церкви или закон государства? И какой Церкви и государства, существующего с какою господствующею мыслию? Или слово должны не относится ни к какому закону никакой Церкви, ни к какому известному государству, ни к какой известной философской идее государства, но есть только постулат тех понятий, какие Vinet составил себе о лучшем устройстве Протестантской церкви и об идеале государства? В таком случае прежде разрешения вопроса надобно было ясно обозначить: какая это образовалась в голове Vinet лучшая Церковь и какой идеал государства? Потом из этих понятий уже само собой вышло бы и последствие их, закон их взаимного отношения. Тогда мысль Vinet вступила бы в свои естественные границы, тогда с нею нельзя было бы спорить как с мыслию, составляющею часть его личного вероисповедания и его любимой мечты о государстве. Но тогда, вместо 550 страниц, книга Vinet обратилась бы в весьма маленькую брошюрку, которую мы с тобой, вероятно, не заметили бы, как вещь, имеющую слишком относительный интерес. Но тем-то и шумят ложные мысли, что они растягивают частные истины в объем всеобщих истин.
Вине начинает свою книгу, говоря об убеждениях религиозных вообще и об обязанности каждого человека свободно выражать свое. Здесь он берет предметом своим не только все исповедания христианские, но и все веры нехристианские: жидовскую, языческие, магометанскую, — и даже убеждения философские, и даже систему неверия, и ставит их все в одну категорию убеждений совести об истине, и из законов самой совести выводит для всех обязанность открытого и свободного исповедания своих убеждений. Я в таком случае совершенно сочувствую с ним, как христианин, ибо этот закон совести об открытом и небоязненном исповедании своей веры есть закон христианский. Но я сомневаюсь в том, все ли виды язычества и все ли системы неверия найдут этот закон в своей совести. «Но совесть одна», — скажешь ты. Да, как одна истина. Это не мешает, однако ж, человеку принимать часто за истину ложь. Совесть — это вера. Требовать одной совести ото всех людей — то же, что требовать одной веры. Конечно, в этом частном отношении совести большей части вер согласны между собою, однако же если есть общества жрецов или философов, которые содержат свои убеждения в тайне и думают, что для самого торжества их истины необходимо скрывать ее под личиною общепринятого заблуждения, то я могу не соглашаться с ними, могу жалеть о них, могу спорить с ними, но не могу думать, чтобы мои понятия о совести и вере должны были непременно быть и их понятиями о совести и вере. Следовательно, не благоразумнее ли будет здесь различить, какому убеждению принадлежит какой образ действования, и каждое требование посылать прямо по адресу туда, где оно принимается. Утешать же себя мыслию, будто весь мир признает те законы, которые я считаю для себя обязательными, это — китайство, из которого выводы могут повести к заблуждению.
Из этого положения, что каждое убеждение имеет нравственную обязанность откровенно выражаться в словах и действиях, Vinet выводит нравственную обязанность для каждого государства не стеснять никакое убеждение в возможности выразить себя и проповеды-вать себя словами, делами и жизнию. Так как он говорит о государстве вообще и об убеждении вообще, то естественно, что в его рассуждениях является такая неопределительность, такая преувеличенность, такая несоответственность одной мысли с другою, что первые сто страниц второй части показались мне войною Дон-Кихота с ветряными мельницами или упражнениями талантливого студента на курсе какого-нибудь швейцарского Шевырева[2]. Против кого рыцарствует он? Против Роте[3], о котором и протестанты даже сомневаются, христианин ли он или нет. Его понятие о государстве, что оно должно быть само вполне человеком, есть одна из систем, которых тысячи возникают ежедневно в Германии. Принять эту систему за представительницу общего мнения и думать, что все сделал, когда одолел ее, — довольно смешно и ребячливо. Если бы еще Vinet сражался с отцом Роте — самим Гегелем[4], разбирая его взгляд на государство в его первообразном виде, то возражения его имели бы какой-нибудь всеобщий интерес; но возражать одному из полугегельянцев хорошо только тому, кому очень писать хочется. К тому же никакое философское понятие о государстве не стоит само собою, но выводится из общих начал системы как необходимое последствие. Как же опровергать вывод, не касаясь начал? Вообще выводы философские не опровергаются, они просто отвергаются, когда построится противоречащая им система. Но Vinet взялся рассуждать о государстве на правах философа, а между тем никакой философской истины не поставил. Поэтому, что бы он ни говорил, истину или ложь, все будет без основания, одна фраза, больше или меньше благовидное мечтание. Другое дело, когда он захочет говорить как христианин. Здесь он имеет основанием убеждения того исповедания, к которому он принадлежит. Здесь, следовательно, его слово имеет голос.
Мало-помалу, ворочая свою мысль с боку на бок и пережевывая одно и то же, Vinet наконец дошел до этого сознания и чувствует, что сказанное им вообще не так общеприменительно, как казалось ему с первого взгляда. Вследствие этого пробуждающегося в нем сознания Vinet сначала ограничивает свои возгласы об убеждениях вообще тем, что сказанное им не может относиться к магометанству, ни к древнему язычеству, ни к иудейству, а только к различным видам христианства. Потом еще страниц через сто он говорит, что сказанное им не может относиться к римскому католичеству, которое перестало бы быть совсем католичеством и Римскою церковью, если б отказалось от соединения власти духовной и светской. А потому его требование о разделении двух властей может относиться только к одним протестантским исповеданиям.
Книга была бы гораздо яснее, если б автор с самого начала определил границы своей мысли.
Однако ж и между протестантскими исповеданиями надобно также различить. Если, например, Английскую церковь[5] считать в числе протестантских, то очевидно, что к ней не может относиться требуемая автором неприкосновенность светской и духовной власти. Ибо, как прямое произведение власти светской, церковь Английская при разъединении властей должна сама распасться на свои составные части и, следовательно, уничтожиться.
Реформаты[6] тоже не могли бы (по крайней мере, при начале своем) следовать увещанию Vinet, ибо, по учению Кальвина, самое государство должно происходить из Церкви и ею устраиваться. Но историческая мельница оттерла эту часть догмата от реформатства, и потому для этой секты вопрос об отношении к светской власти еще может почитаться нерешенным.
Квакеры[7] прямо и чисто не признают государства вне себя и над собою и по догмату своему не могут составлять часть аудитории Vinet.
Гернгутеры[8] хотя и не во враждебном отношении к государству находятся, однако же внутри другого политического общества составляют не только общество церковное, но и гражданское с особыми устройствами взаимных отношений. Следовательно, и они, если бы составляли народ отдельно существующий, непременно образовали бы государство, прямо из Церкви исходящее и с церковным устройством одно составляющее. Потому и к ним слово Vinet относиться не может.
Остаются лютеране[9], которые признали в «Аугсбургском исповедании», что устройство светского государства не должно зависеть от Церкви, что власти духовные и светские различны и не должны подчиняться одна другой, но обе должны с одинаким благоговением почитаться и сохраняться как две высшие благодати Бога на земле (als zwei höchste Gaben auf Erden <нем. — Cocm.>).
Но, поставив Церковь в одинаких правах с государством в догмате, они в действительности тотчас же подчинили устройство духовное покровительству, и надзору, и распоряжению, и даже управлению светской власти.
Но так как это учение Церкви для лютеран не догмат, а закореневший исторический факт, то требование Vinet может собственно к ним относиться, ибо Vinet не хочет, вероятно, изменять вероисповеданий, он хочет только исправить понятия некоторых об одном постороннем предмете сомнительного свойства. К этим же сектам протестантского исповедания, к которым относится вопрос Vinet, — т. е. для которых он не догмат, а еще вопрос, — можно причислить христиан всех исповеданий, колеблющихся в своих убеждениях, и потом неверующих и философски-христианствующих. Но эти последние, хотя бы они и имели в руках власть политическую, могут ли почитаться законными судьями в деле церковных отношений? А между тем автор имеет в виду их более, чем других, ибо преимущественно опирается на требованиях современной образованности. По его мнению, христианская Церковь, скоро после своего явления в мире, испортилась и начала заблуждаться. Одно из последствий этого заблуждения было сближение государства и Церкви при Константине[10]. Потом все беды христиан и христианства были необходимым следствием этого сближения, и только в наше новейшее время становится возможным для Церкви открыть глаза и видеть свою ошибку (страница 350 и многие другие места). Другими словами, Дух Святый, скоро после времен апостольских, оставил Церковь и возвращается к ней только чрез проповедь Vinet. Или, может быть, Дух Святый не оставлял Церковь, а живя в ней, заблуждался, покуда Vinet вразумил его. Бедный западный человек, которому такая галиматья может лезть в голову!.. Или, может быть, галиматья эта не в голове (которая не дошла до сознания своих преобразовательных требований), а только в сердце, которое внушает желание преобразовывать и исправлять Церковь. Это чувство после отступления латинства сделалось господствующим в европейской образованности.
Несмотря, однако же, на то, что книга Vinet не имеет ни основания, ни возможной применительности, — в ней есть много прекрасного, много мыслей светлых, много замечаний верных, много сердечных, драгоценных слов, и ее чтение очень приятно и, может быть не бесполезно, возбуждает потребность ясного сознания об этом вопросе в читателе православном. Ибо вопрос этот в Православной Церкви не имеет того логического определительного ответа, какой он получил на Западе от соединения власти духовной и светской в одном лице[11]. Там из этого обстоятельства произошла целая система политических отношений государств, которая взошла в богословскую догматику как часть ее. Там Церковь была видимым основанием и постоянно видимою поддержкою мирской власти и во все отрасли мирского управления взошла как один из его видимых элементов. Точно такое же вещественное господство обнаружила Латинская церковь и в области науки. Вместо того чтобы духовно проникнуть самое мышление человеческое, самый корень его мышления, она выводила из своего учения видимые, буквальные положения и навязывала их науке. Галилей[12], отрекающийся от своей системы, и Генрих Четвертый[13], исполняющий епитимию, выражают один смысл церковного преобладания. Оттого Реформация, отделив Церковь от римства, одинаково разорвала связь как между правительством и Церковью, так и между наукою светскою и богословием. И в обеих сферах последствия были одинаковы. Как скоро духовное начало перестало господствовать над светским, так светское стало господствовать над духовным. Церкви протестантские очутились под распоряжением светских правительств, и богословия протестантские сделались выводом из философских систем. Ибо государство совершенно безотносительное к Церкви так же невозможно, как и философия совершенно безотносительная — к учению веры. Если вещество не повинуется духу, то не может оставаться в равных правах, но неизбежно должно взять верх. Пример Американских Штатов[14], который приводит Vinet, ничего не доказывает. Это не государство, а случайное совокупление нескольких разнородных масс, беспрестанно готовых распасться. Они держатся только тем, что не пришли к самосознанию. Как скоро самосознание проникнет их от сердца в части и от частей в сердце, так они разлетятся на множество кусков. Между тем теперь правительство в них не может захватить власть над религией потому, что у них нет одной религии. Взаимное противоречие многих религий составляет условие их независимости. Но если бы народ, в каком бы то ни было государстве, имел какую-нибудь одну веру, то невозможно предположить, чтоб эта вера не определила — посредственно или непосредственно — своих отношений к государству и не требовала бы от него известных отношений к себе. Единство в образе мыслей не может не требовать единства в образе действий. Одинаковая вера требует одинаковых нравов, одинаковой системы всех отношений — семейных и общественных. Правильно ли будет то устройство государственное, которое не будет прямым следствием этой системы междугражданской? Или правительство, которое будет стеснять выражение всенародных убеждений под предлогом, что это выражение может быть оскорбительно для каких-нибудь убеждений иностранных? Или которое само будет оскорблять убеждения народные своими устройствами, составляемыми в духе иноземных убеждений, например правительство магометанского народа, которое будет требовать от войск употребления вина для куражу? Или когда оно позволит безнаказанно другим сектам оскорблять нравы своего народа явным исполнением обычаев, противоречащих всеобщим убеждениям, например в государстве христианском публичные вакханалии язычества или публичные насмешки над верою и нравами народа? Или распространение соблазнительных книг? Или должно ли правительство, говоря вообще, обращать какое-нибудь внимание на нравственные понятия своего народа? Должны ли законы отстранять то, что мешает свободному выражению этих нравственных понятий, или удалять то, что стремится их оскорбить или разрушить? «Соединенные Штаты, — говорит автор, — не имеют законов, которые бы охраняли общественную нравственность или общественные убеждения». Но зато там общественные убеждения, в каждом особенном штате, охраняются беззаконно, особенным общественным своеволием, которое, кажется, не лучше закона, которого боится автор. Против оскорбителей их убеждений толпа действует самоуправно и безнаказанно. Если такой беспорядок входит в общий порядок вещей, то легче ли он оттого, что производится не по закону, а без закона?
Автор говорит очень справедливо, что в большей части государств, где есть государствующая религия, правительство пользуется ею как средством для своих частных целей и под предлогом покровительства ей угнетает ее. Но это бывает не потому, что в государстве есть господствующая вера, а напротив, потому, что господствующая вера народа не господствует в государственном устройстве. Это несчастное отношение происходит тогда, когда, вследствие каких-нибудь случайных исторических обстоятельств, произойдет разрыв между убеждениями народа и правительства. Тогда вера народа употребляется как средство, но недолго. Одно из трех непременно должно произойти: или народ поколеблется в своей вере, и затем поколеблется все государственное устройство, как мы видели на Западе; или правительство дойдет до правильного самосознания и обратится искренно к вере народа, как мы надеемся; или народ увидит, что его обманывают, как мы боимся.
Автор говорит, будто Церковь Православная всегда находилась под угнетением правительства потому, что, быв официальною религией государственною, она находилась под покровительством правительства, которое под этим предлогом и пользовалось ею как средством.
Но несправедливость этого доказывается как историей Византии, так и историей России. В Византии Церковь Православная очень редко была покровительствуема правительством, которое по большей части было инославное — или арианское, или латинетвующее, или иконоборствующее, которое наконец и погубило Грецию своим отступничеством в унию[15]. В России, напротив, все правительства — и княжеские, и народные — были православные, от Владимира[16] до Грозного[17] мы видим, благоденствовала ли Церковь и торжествовало ли убеждение народное. Грозный действовал утеснительно, потому что был еретик; это доказывается, во-первых, Стоглавым Собором и, во-вторых, стремлением поставить византийство в одно достоинство с Православием. От того произошла опричнина как стремление к ереси государственной и власти церковной. А что его понятие о границах или, правильнее, о безграничности его власти и об ее разорванности с народом было не христианское, а еретическое, — это до сих пор всенародно свидетельствуют святые мощи митрополита Филиппа[18].
Для верующего отношение к Богу и Его Святой Церкви есть самое существенное на земле, отношение же к государству есть уже второстепенное и случайное. Очевидно, что все законы истины должны нарушиться, когда существенное будет подчиняться случайному или будет признаваться на одинаких правах с ним, а не будет господствовать над ним.
Нужно ли оговариваться, что господство Церкви я не понимаю как инквизицию или как преследования за веру? Этот магометанизм, эти насильственные обращения так же противны христианству истинному, как и обращения посредством обмана. Если Латинская церковь увлеклась, а может быть, еще и теперь увлекается заблуждением, будто цель оправдывает средства, если некоторые члены из Церкви Православной заражались когда-нибудь этим лжеучением, то эта ошибка некоторых людей до самой Церкви не относится. И государство не в том должно согласоваться с Церковью, чтобы разыскивать и преследовать еретиков и силою принуждать верить (это и духу христианства противно, и производит действие, противное намерению, и государству самому вредит почти столько же, сколько и Церкви), но в том оно должно согласоваться с Церковью, чтобы поставить себе главною задачей своего существования — беспрестанно более и более проникаться духом Церкви и не только не смотреть на Церковь как на средство к своему удобнейшему существованию, но, напротив, в своем существовании видеть только средство для полнейшего и удобнейшего водворения Церкви Божией на земле.
Государство есть устройство общества, имеющее целью жизнь земную, временную. Церковь есть устройство того же общества, имеющее целью Жизнь Небесную, Вечную. Если общество понимает свою жизнь так, что в ней временное должно служить вечному, то и государственное устройство этого общества должно служить Церкви. Если же общество понимает свою жизнь так, что в ней земные отношения идут сами по себе, а духовные сами по себе, то государство в таком обществе должно быть отделено от Церкви. Но такое общество не будет состоять из христиан, а — из людей неверующих или по крайней мере из смешанных вер и убеждений. В этом последнем случае, конечно, очень вредно бы было, чтоб одна партия, завладев силою политическою, давила бы другие, как в Австрии. Но такое государство, искусственно или насильственно слепленное из различных вероисповеданий и, следовательно, из различных народных согласий, стремящихся по натуре своей взаимно уничтожаться и, следовательно, распасться на различные самобытные устройства, — такое государство не может иметь притязания на стройное нормальное развитие. Все его достоинство должно ограничиваться характером отрицательным, так что чем менее оно существует как государство, тем более достигает своей цели, как в Англии. В таком государстве граждане могут смотреть очень равнодушно, когда в законодательной палате их будут сидеть жиды и делать для них законы[19]. Но там, где народ связан внутренно одинакими убеждениями веры, там он вправе желать и требовать, чтоб и внешние его связи — семейные, общественные и государственные — были согласны с его религиозными внушениями и чтобы правительство его было проникнуто тем же духом. Действовать враждебно этому духу — значит действовать враждебно самому народу, хотя бы эти действия и доставляли ему какие-нибудь земные выгоды.
15 октября 1853 года
Чтобы наши толки имели какое-нибудь разумное последствие, необходимо нам постоянно исполнять два условия: 1) ни на минуту не терять из виду самого зерна того предмета, о котором мы спорим. Иначе мы разбредемся в стороны и не одолеем собрать все сказанное нами в один общий итог; 2) мы ни на минуту не должны забывать, для чего мы спорим. Если для того, чтобы иметь удовольствие оспорить один другого, то лучше учись играть в шахматы, и давай спорить на шахматной доске. Если же мы спорим для того, чтобы согласиться, то эта цель стоит труда писанья. Но для этого надобно нам искать в мыслях и словах друг друга не того, что несогласно с нашими мыслями, а напротив, того именно, что у нас есть общего относительно предмета спора. Из этого общего должны мы стараться сделать такие выводы, которые бы обеими сторонами были приняты сочувственно. Тогда предмет разногласия сам собою разрешится, прилагаясь к этим выводам. Если же, вместо общего и согласно с ним, мы будем искать в словах противника того, с чем можно спорить, то ни спор наш никогда не кончится, ни вывода никакого мы из него не добудем.
Я написал эту диссертацию потому, что, мне кажется, ты был слишком спорлив в твоем ответе на мое письмо и я сам боюсь заразиться твоею манерою. Что, например, нам пользы рассуждать, какой смысл должно иметь слово китайство! Значит ли оно — считать свои частные понятия за единственные общечеловеческие, или оно значит — коснеть в старом и противиться новому, — во всяком случае рассуждение об этом и о подобных тому вещах может привести нас только к тому результату, что ты употребляешь это слово правильно, а я — ошибочно; но что ж из этого следует? Нам важно здесь не то, каково я рассуждаю или каково ты рассуждаешь, а важен нам здесь только предмет нашего рассуждения. Перечитывая письмо твое, с трудом могу удержать себя, чтобы не спорить о каждом пункте отдельно. Однако же это желание мое — доказать, что я прав, а что ты ошибаешься — совершенно исчезает во мне, когда я вслушиваюсь умом в другое желание — согласиться с тобою в единомыслии.
Прежде чем буду спорить, постараюсь отыскать, в чем мы согласны, чтобы тем удалить причины недоразумений.
Когда я говорю, что государственность народа должна быть проникнута его верою, т. е. Церковью, которую он исповедует, то это не значит, чтобы государство должно было покровительствовать Церкви. Покровительствуют низшему. Высшему можно только служить и, служа, правда, охранять, но только по его воле. Если ты скажешь, что под предлогом охранения государство иногда стремится господствовать над Церковью, то злоупотребление не уничтожает возможности хорошего употребления. Первое (злоупотребление) должно замечать, открывать, выставлять на общий вид и тем уничтожать. Но второе (правильное употребление силы государственной в пользу Церкви) нельзя не признать делом добрым.
Я не почитаю также хорошим делом, чтобы государство служило Церкви инквизиционным образом. Инквизиция соответствует логически только Римской церкви, смешав власть мирскую и духовную в одно нехристианское господство. Но в Церкви Православной инквизиционный образ действия должен почитаться еретическим, как монашеские ордена рыцарей, кавалерственные епископы и т. п. Потому в православных землях инквизиционные действия вредят Церкви; в папских государствах инквизиция, напротив, поддерживает здание церковное. В Южной Европе после XVI столетия только одна инквизиция могла удержать римское вероисповедание и усилить Реформацию. У нас, напротив, расколы родились прямо из инквизиционных мер и, может быть, до сих пор ими же усиливаются[1].
Также почитаю я противным Православной Церкви насильственное понуждение граждан к принятию благодати, таинственных Дарований Божиих. Церковь, напротив, во все времена боялась предавать Таинства недостойным, как бы отдать святыню на поругание или поведать тайну Господа врагам Его[2]. Если это делается, то как противное Церкви, а не как согласное с нею или полезное ей.
Также не полезно Церкви, а противно ей, когда ее употребляют как средство для государственных или мирских целей, злоупотреблением присяги и т. п.
Также противно Церкви, когда она поставляется в какую-нибудь зависимость от мирского устройства государств, когда духовенство обращается в чиновничество и т. п.
Но все это противно Церкви христианской только тогда, когда она находится во всей чистоте Православия. Римской же церкви, как я сказал, это не только не противно, но прямо требуется ее характером светско-духовным. От нее-то, от римской ереси, распространились эти смешанные понятия, вместе со многими другими заблуждениями, в некоторых и православных странах. Но ревность к чистоте веры должна требовать, вместе со многими другими, очищения и этих понятий, касающихся отношений Церкви к государству. И теперь именно пришло время, когда это очищение наших понятий от еретических примесей особенно необходимо, потому что натиск иноверия и безверия так силен, что уже почти не осталось ни одной мысли общественной, политической, нравственной, юридической или даже художественной, которая бы более или менее не была запачкана и измята неправославными руками, в которых она побывала.
Потому если с этой точки рассматривать книгу Vinet, т. е. как противудействие тем ложным понятиям об отношениях Церкви и государства, которые распространились из Римской церкви, даже ко многим лицам православного исповедания, то, конечно, нельзя не сказать, что в этом отношении чтение этой книги может быть очень полезно. Также, я думаю, весьма полезно может быть чтение этой книги у нас и потому, что возбудит в умах такой вопрос, который спит и которому пора, очень пора проснуться.
Но этим должно ограничиться то, что я могу сказать в пользу Vinet. Кажется, этого не мало, и ты можешь быть доволен. Я надеюсь, что ты, видя, как охотно я отдаю справедливость твоему приятелю в отношении практического применения, захочешь и мне отдать справедливость в том, что я не могу согласиться с ним в тех основных началах, из которых он выводит свои требования. Или, лучше сказать, не могу я согласиться с ним не потому, чтобы его основные начала противоречили моим, но потому, что основных начал у него не нахожу никаких, твердых, определенных, ясно согласных. Нахожу у него смешение всяких начал смотря по тому, что ему для его декламации кажется на ту минуту эффектнее. Так, не поставив ясного определения ни Церкви, ни государству, как я сказал в прошедшем письме, он говорит иногда как вещь общехристианскую то, что может относиться к одному виду протестантства. Иногда относит к государству вообще то, что можно отнести только к государству, слепленному из разнородных кусков, как Соединенные Штаты. Во многих местах декламирует он о том, как вера должна проникать во вес отношения людей, и потом, рядом с этими возгласами и как бы забывая их, декламирует против того, чтобы государство находилось в каком-либо определенном отношении к вере, господствующей в народе.
Ты, защищая его и опровергая меня, делаешь свое построение понятий об отношении государства к Церкви, но также по примеру своего приятеля Vinet говоришь очень горячо, часто остроумно, но не ищешь для своего построения твердого материала. Ты говоришь: «Государство — не устройство общества, а самое общество». И, сказав это, сейчас же упрекаешь меня в луи-бланстве[3]и спрашиваешь: «Разве государство обязано мне доставлять хлеб, богатство, сведения — словом, все нужное для земной жизни?» За этим следует выходка о том, что «не следует на государство возлагать отеческие, наставничьи или какие бы то ни было распорядительские обязанности в отношении граждан». Я не буду спорить против этой выходки, но не умею согласить ее с тем положением, что государство — не известное устройство, но самое общество.
«Церковь, — говоришь ты, — не есть устройство общества, ибо общественный элемент входит в нее как второстепенный. В ней первое — человек, т. е. лицо. В государстве все — общество; в Церкви все — человек». Но если для нее человек — все, если она обнимает его вполне, то как может она делать это, не определяя характера его отношений к обществу? Неужели общество магометан или жидов будет иметь одинакие нравы с обществом христиан? Или общество квакеров — одинакие нравы с обществом латинцев? Если бы лютеране, латинцы, кальвинисты и англиканцы устроили — каждые — свою жизнь совершенно последовательно своим убеждениям, то неужели каждое общество не имело бы своих особенных нравов и обычаев, сообразных особенности своих убеждений?
Ото всех от них отличалось бы общество православное, т. е., разумеется, согласное с своим основным учением. Но если вера народа имеет такое тесное соединение с его нравами и обычаями, то как же не будут иметь к ним никакого отношения его законы? Конечно, завоеванием или какими-нибудь подобными несчастными обстоятельствами могут и по большей части действительно накладывают на народ законы, несогласные с его нравами, обычаями и верою; но разве то, что бывает, закон для того, что должно быть?
Против этого отношения государственного устройства к нравам и убеждениям народа ты говоришь: «Где же такое государство (где бы народ был связан одина-кими убеждениями)? Такого государства не только нет и никогда не было, но ты его даже и в воображении создать не можешь». Но я думаю, что до XVI века[4] все государства Европы были таковы, что народы в каждом были одинакой веры. Но особенно древняя Россия в этом отношении может служить образцом единодушия и единомыслия народного, воплощавшегося в нравы и обычаи народные и если не успевшего (по причине внешних исторических условий) выразиться в его правительственной государственности, то выразившего, по крайней мере, свои требования во многих отношениях государственного законодательства. Впрочем, я думаю еще и то, что даже теперь никто не имеет права смотреть на Россию иначе, как на государство православное, а если Бирон или кто из немцев когда-нибудь и смотрел на нее иначе, то никогда не смел в этом признаться.
Императрица Екатерина в своем манифесте, которым она объявляла о низвержении Петра III и о своем восшествии, говорит, что Император Петр III дошел до того, что намеревался даже со делать господствующею в России верою лютеранскую, отчего каждый верный подданный государства должен был помышлять о пролитии его крови. Конечно, не я могу одобрять слова ее, но они, однако же, показывают, как она понимала единство России и ее веры; и хотя сама была неверующая, но никогда не смела признаться в том. И как же может измениться характер православной России оттого, что она покорила под свою власть несколько миллионов католиков и несколько миллионов протестантов, евреев, магометан и большое количество язычников?
Если б они покорили Россию, тогда только могла бы она утратить господство православного духа в своем законоустройстве и в своем правительстве. Если же, сохрани Бог, в России когда-нибудь сделается что-нибудь противно Православию, то все-таки будет враждебно России столько же, сколько и вере ее. Все, что препятствует правильному и полному развитию Православия, все то препятствует развитию и благоденствию народа русского; все, что дает ложное и не чисто православное направление народному духу и образованности, — все то искажает душу России и убивает ее здоровье нравственное, гражданское и политическое. Потому, чем более будет проникаться духом Православия государственность России и ее правительство, тем здоровее будет развитие народное, тем благополучнее народ, и тем крепче его правительство, и, вместе, тем оно будет благоустроеннее, ибо благоустройство правительственное возможно только в духе народных убеждений. Если оно будет не того духу, то непременно будет стеснять свободное его выражение в жизни и слове под предлогом толерантства и, стесняя его, само будет стесняться им и утверждаться против него только насильственно, боясь каждой тени духа общественного, как привидения из другого мира.
Ты говоришь: «Церковь и государство едины и тождественны только в человеке, и то только в его таинственном центре. В проявлении же в мире они совершенно различны и общего ничего не имеют». Но мы сейчас видели, что у них общего — нравы и обычаи народа, которые происходят из его убеждений, веры, и с которыми должно согласоваться его законное устройство. Но, кроме нравов и обычаев народа, все его общественные отношения составляют также общую середину между Церковью и государством, происходя, более или менее, из одной и требуя от другого себе гласного утверждения или по крайней мере свободного развития, не стесняемого противоречащими законами.
«Церковь, — говоришь ты, — на земле — гостья; государство здесь — житель, владыка». Но если Церковь — гостья званая, то потому именно ее и угощать следует, чтобы она не оставила не заботящегося о ней хозяина! «Ее вся цель — Жизнь Будущая, ее правила — вечные и безусловные». Это правда, но потому-то она и не может покориться требованиям здешней жизни, потому-то и должно покориться ей государство, которого «цель — жизнь здешняя, а правила — временные, условные». Неужели нехорошо здешнюю жизнь устраивать сообразно нашим понятиям о Будущей?
«Вера, — говоришь ты, — есть дар свыше и, вместе, самое свободное, самое самобытное действие человека, потому ее нельзя перенести на государство; следовательно, как же может быть государство христианское — православным?» Но как же ты это понимаешь? Государство может быть языческое, может быть иудейское, магометанское и только не может быть христианское?
«Для государства, — говоришь ты, — верою служит общественное мнение, которое есть сумма вер человеческих в посредственном, временном их проявлении». Для чего же ты хочешь, чтобы государство сообразовалось лучше с этим временным, часто ошибочным проявлением народных убеждений, а не с самим источником их? К тому же, говоря: «Сумма вер», а не «Вера», ты непременно хочешь под словом государство понимать или Соединенные Штаты, или Австрию, т. е. случайный или насильственный слепок разногласных народностей. Но такое соединение разногласий, которые воюют, встречаясь друг с другом, и силятся разорваться при первой возможности, — не может идти в пример гармонического устройства государства.
Ты продолжаешь: «Общественное мнение устанавливает общественную нравственность, по существу своему временную и условную, — единственное правило для государства; следовательно, оно должно быть нравственным». Я не понимаю здесь силлогизма. Почему же единственное правило для государства должна быть только временная нравственность, происходящая из случайного и временного общественного мнения? Отчего не та — не временная и не случайная — нравственность, происходящая не из случайной прихоти общественного мнения, но прямо из веры, господствующей в государстве? Может быть, впрочем, что здесь-то именно и заключается узел всего различия между нашими мнениями, по крайней мере в отношении к их практическому применению.
Для тебя главное основание государства, причина его такого или такого направления и образования — одним словом его душа — есть общественное мнение, или мнение большинства. Для меня душа государства есть господствующая вера народа.
Но подумай: право господствования большинства не сведется ли, в последнем результате, к праву сильного? Конечно, и при твоем, и при моем понятии о государстве должно предположить в нем возможность такого оборота вещей, при котором грубая эгоистическая сила господствует над разумом и убеждениями народа. Но при моем предположении это может случиться только обманом или явным насилием, т. е. беззаконно. При твоем предположении это будет законное господство партии, превосходящей по количеству или по силе. Вследствие этого неизбежно надобно будет признать понятие Геге-лево, что всякое правление в государстве равно законно, только бы стояло, и всякая революция равно законна, только бы удалась, и правление то беззаконно, которое свергнуто, и революция беззаконна, которая не удалась. Эти-то безнравственные убеждения и привели Европу к теперешнему ее положению. Но в вопросе об отношении государства к Церкви ты идешь гораздо дальше Гегеля. Он видит тесную связь между ними, которую ты не признаешь.
Ты кончаешь письмо свое словами: «В действительном мире между этими противуположностями (между Церковью и государством) нет примирения, так сказать, — моста; и потому они не могут ни сидеть вместе на одном престоле, ни подчинять себя один другому». Не противоречат ли эти слова тому, что ты сам говорил сейчас же прежде о том, что общественное мнение и общественная нравственность служат именно этими примирительными мостами между верою и государством?
Прежде еще ты говоришь: «Для общества нет ничего вечного; все для него, как и оно само, временно и случайно; вечность существует только для человека — не как гражданина, а как лица. Государство, которое захочет служить вечности, должно принять или устав Василия Великого[5], или иное подобное учреждение, но в обоих случаях оно перестает быть государством». Я думаю, что тут есть какая-нибудь ошибка в твоих выражениях. Ибо не может быть, чтобы ты в самом деле думал, что цель государства должна быть только временная и случайная, а все вечное к нему не относится. Тогда для него и в нем не существовало бы ни справедливости, ни нравственности, ни святости законов, ни достоинства человека, ни духа народного и пр., но только удобное и полезное для временных целей. Тогда, способствуя всеми мерами к развитию благосостояния физического в народе, оно должно всеми также зависящими от него мерами заглушать развитие духовное, как могущее быть иногда прямо противно этим временным целям земного благосостояния. Хотя бывали, может быть, правители государств, которые имели подобные убеждения, но, кажется, никто не смел их громко выговаривать.
Если ты скажешь, что против такого угнетательного направления правительств ты обезопасил себя другим требованием, именно тем, что государство, как ты говоришь, «должно доставлять нам одно: возможность приобрести все, что нужно для земной жизни, и пользоваться спокойно этим приобретением, т. е. свободу». Это хорошо на словах, но почему же ты думаешь, что государство, которое существует с какою-нибудь мелкою земною целью, послушается твоего требования свободы? Понятие о свободе политической есть понятие относительное и отрицательное, и только на нем основывалось бы и для него существовало бы общество. Как и чем удержишь ты эту свободу в таком устройстве, которое не признает другой законности, кроме господства большинства, т. е. перевеса силы? Если же в это относительное и отрицательное понятие о свободе политической мы захотим вложить смысл существенный и положительный и назовем ее уважением к свободе нравственной и к достоинству человека, то такое понятие непосредственно происходит из начал религиозных; и если ты хочешь, чтобы государство признало его, то оно должно признать и производящие его начала за свое законное основание. Признать святость нравственного лица нельзя, не признавая святости вечных нравственных истин, которых источник и средоточие есть вера. Потому, только возникая из веры, и ей подчиняясь, и ею одушевляясь, может государство развиваться стройно и сильно, не нарушая свободного и законного развития личностей и так же свободно и живительно согласуясь с духом народа, проникнутого тою же верою.
Здесь оканчиваю я письмо мое, любезный друг, но не ответ, ибо надеюсь продолжать в Калуге. Но письмо это дошло до того пункта, на котором кончилось первое и с которого оно было отодвинуто твоим нападением. Следовательно, эти три письма (два моих и одно твое) составляют одну половину вопроса, т. е. об отношении государства к Церкви вообще. Вторая половина будет рассматривать эти отношения в особенности, т. е. какая система верования соответствует какому устройству государства. Здесь-то и заключается настоящее зерно моей мысли. Потому если напишешь на это письмо ответ, то не сообщай его мне прежде окончания моего письма. Остаюсь и прочее…
<Октябрь-ноябрь 1853 года>