Виктор Иванович вошел в их дачную спальню. Над широкой двуспальной кроватью висел натюрморт. Он его специально повесил в спальню, чтоб не возбуждать лишнего любопытства. Натюрморт был именно таков… Возбуждающ…
На большом, крытом клеенкой столе… Все дело было в этой клеенке. Одно время их навалом было в магазине – клеенок с яркими рисованными продуктами. Положишь на стол – и уже аппетит. Виктор Иванович сам на каком-то совещании слышал, как солидные товарищи возмущались этими клеенками. В стране нехватки, зачем будоражить воображение ломтями окороков и красной рыбы, которых нет. После этого таких клеенок не стало.
А на натюрморте она осталась. До тонкости выписанная, даже потрогать руками хочется, и эффект аппетита вызывают как бы дважды нарисованные дважды несуществующие продукты. На самой же клеенке, сверху, «живой продукт» выглядит так. Три поллитры, опростанные до дна, с нервно сдернутыми крышечками. Две сморщенные сосиски в куче содранного с сосисочными следами целлофана. Трехлитровая банка с магазинными желтыми огурцами, величиной с кабачок, разрезанными абы как на неровные части. Разорванная пополам селедка, хорошо видно – иваси, с вытекшим горьким жиром. То, что горький, это уже, конечно, воображение, но Виктор Иванович всегда, глядя на эту иваси, сглатывает горечь. Так нарисовал, сволочь… Петрушка…
Такой вот натюрморт. Двести пятьдесят рублей стоил… Да Виктор Иванович за любую цену купил бы, только чтоб не оставлять его у Петрушки. Могли бы и неприятности возникнуть у того, захоти кто прочитать весь смысл изображения. Потому что – стервец! – не остановился на горьком жире иваси. Он ведь косточки от той селедочки, которая была съедена, аккуратненько выложил на газетку. С проектом продовольственной программы. В столовой же у него другая Петрушкина работа. Называется «Вечность». Ничего не нарисовано. Просто круги разного цвета. Один в другом. Самый наружный аспидно-черный, а самый внутренний – яркий, как солнце. Гости, которые у него бывают, называют эту картину «Мишень». Виктор Иванович их не поправляет. Мишень так мишень. В общем, даже похоже! Дурачок Валентин передал это Петрушке. Валентин однажды слышал, как усаживались гости и кто-то сказал:
«Ну, двигайтесь к мишени, двигайтесь». Валентин и рассказал племяннику это в шутку, а тот закричал: «Какому быдлу ты продаешь мои картины?»
Валентин вернулся, смеется, рассказывает: «Вот как он о твоих гостях!»
«Быдло-то я», – сказал Виктор Иванович и смутил этим Валю. «Да брось! Что ты так принимаешь к сердцу? Он ведь все что хочешь скажет… У него со словами не напряженно…»
Виктор Иванович долго тогда смотрел на «Мишень». Он ее сам так мысленно называл. Он хотел понять, почему вечность? Он ведь и других, в изобилии висевших у него в московской квартире Петрушкиных картин не понимал. Не понимал и не понимал. Слыл зато любителем живописи. Этим был даже знаменит в своих кругах. Покровительствует, говорили, Виктор Иванович одному молодому левому художнику с периферии… Широк, мол, Виктор Иванович, широк… Дорогое ведь это дело – покровительство художнику. Что бы ему выбрать – шутили! – поэта! Дешевле…
И сейчас Виктор Иванович подошел к «Мишени». Ну, раскройся быдлу, тайна, раскройся! Ну, дайся в руки, сынок, объясни отцу-идиоту то, что сам знаешь…
Но мишень оставалась мишенью, пяля на него бесстрастный круглый глаз.
Виктор Иванович заплакал.
Слезы шли из него нескончаемым потоком, но облегчения не приносили. Как будто плакал и не он вовсе, а некто совсем другой, другой плакал через его глаза. Виктор Иванович хотел понять, кто он, этот другой, но не мог. Он ничего, оказывается, не мог, он был немощен и бессилен, и одинок, и пришла мысль: хорошо бы ему здесь и умереть. Не дожидаясь гонцов с недобрыми вестями, не дожидаясь ничего… Все ведь кончено… У Петрушки есть одна картина, которую он понимал. Толпа людей на эскалаторе. Вверх – вниз. Все мазками, все пятнами. И только одно лицо, искривленное судорогой ужаса. «Одиночество». Потому что Виктор Иванович понимал смысл, он эту картину больше всего любил. Но одновременно он и не принимал этого смысла. Он слышал о расхожем понятии – одиночество в толпе. Но он с ним не был согласен. Он считал это неправдой, потому что помнил свое пребывание в толпе. Оно было приятно ему, это пребывание. Ведь хорошо, когда люди вместе! Что может быть лучше единения? Общности? Чувства локтя?
Сейчас же он понял: это он на том эскалаторе. Это его лицо, искаженное мукой. И никому никогда ему не помочь. Одиночество – это не когда ты один, это когда нельзя помочь…
Но что, собственно, у него случилось? Что? Его отправляют на пенсию… Ему в понедельник шестьдесят лет. Пенсионный возраст. Но почему все-таки они решили сообщить ему об этом за три дня? Кому он стал так поперек горла? Слез уже не было. Был привычный, естественный поток мыслей. Кому это надо? Кому это выгодно? Кто что выигрывает? Савельич не сказал ни одного поясняющего слова, принял его отставку как должное. Значит, есть основания. Какие?
Он перебирал по дням, по встречам. Без симптомов. Все было хорошо. А он много толокся последнее время в сферах, решая дела Валентина. Решил же! Как кружило вокруг него вятичье воронье со своей кандидатурой. Победил ведь! И без особого труда. Савельич тоже у него спрашивал про Кравчука. Кто он тебе, что ты так стараешься? Кто?
И этот вопрос о деньгах… Просто так?
Виктор Иванович не знал, сколько у него денег в сейфе. Не считал. Как не считал коробок отборного коньяка в шкафах кабинета. «Все до смерти не выпить», – говорил Зинченко. Истратить ли деньги? Единственное, на что он их трогал, были Петрушкины картины. Считал справедливым, что не урывает на свой старый грех денег от семьи. Фаина в деньгах строга, хотя на застолье может столько сразу выбросить, что он, бывало, ахнет… «Перестань, Витя, – говорила она. – Нет ничего дороже друзей, которые тебя любят и которых ты любишь. Ничего для них не жалко». Он не спорил…
Представилось, как ночью некие люди открывают сейф и пересчитывают пачки одну за другой, одну за другой.
«Чепуха! – подумал он. – Чепуха!»
И сжал связку ключей в кармане, и почувствовал, какие у него мокрые ладони.