Валентин Кравчук

Когда Валентин Петрович вернулся в свой кабинет, он прежде всего увидел порушенные им сувениры и Бориса Шихмана, который старательно заталкивал их в ящики, выдвигая на освободившиеся места пластиковые самолеты и танки, чугунные бюсты, треугольные вымпелы всех цветов.

– Убираю вот, – сказал Борис.

– Спасибо, – тихо ответил Кравчук, вспомнив, что в машине остался пакет, который он готовил для Савельича. – Была тут у меня сумасбродная идеи… Ну, я и похулиганил…

– Я так и понял… – Борис сел в кресло и посмотрел на Кравчука. – Судя по твоему лицу, ты в курсе.

– Если ты насчет того, что я никуда не еду… – невесело засмеялся Кравчук.

– Это как раз слава Богу, – ответил Шихман. – Я в этом лицо заинтересованное. Но я про другое… Твоего Виктора Ивановича «уходят» на пенсию. Это стопроцентная информация… И именно сегодня совершается акция, назовем ее «Один момент».

– Не может быть! – закричал Кравчук.

– Может! Может! – махнул рукой Шихман. – Вверху легкая паника с дрожью. Накрыли Зинченко… По взяточ-ному делу… Потянулась целая цепочка…

– Ты что? – Кравчука даже слегка зашатало.

– А теперь скажи мне, если способен, как на духу: у тебя были с ними дела?..

– Какие дела? Дружины мы, земляки… Вытащил он меня сюда, Виктор Иванович… С квартирой помог… С работой…

– Это не криминал, – сказал Шихман.

– Ничего другого. Ничего! – страстно сказал Кравчук. – Это что, мне придется доказывать?

– Не думаю, если ничего нет, – сказал Шихман и встал. – Собери лицо, – сказал он, – и давай проведем летучку. В общем… Я понял, что ты приедешь… И держал людей на стреме.

– Я сейчас видел автобусную аварию. Страшное дело…

– В жизни много страшного, Валя, – тихо сказал Шихман. – Более чем…

– Там был один мужик… Он так сноровисто вытаскивал людей…

Закинув голову, Шихман засмеялся. Смеялся он громко, весело, закрывая глаза ладонью.

– Что с тобой? – не понял Валентин.

– Пока Кравчук, – захлебываясь, сказал Шихман, – везде находит героев, с ним все будет о'кей. Пиши, Валя, пиши! А я зову людей…

– Стой! – закричал Кравчук. – Стой! Что плохого в героях, что?

– У тебя всегда один и самый лучший, один и самый худший. А в жизни, нормальной, которую мы с тобой, уже старые идиоты, между прочим, проживаем, так не бывает. Хватит героев, Валя, хватит! Не надо падающих автобусов и самолетов, не надо амбразур, не надо горящих домов. Надо, чтоб жизнь была нормальной! Герой – это нонсенс.

– Не знаю, не уверен. Я сейчас ни в чем не уверен, – сказал Валентин. – Зови людей.

Кравчук остался один.

Почему он не удивился, узнав про Зинченко? Почему страшная информация не показалась ему неестественной? Оттого, что тот по-хамски послал его сегодня по телефону? Но это ерунда. Они вообще сосуществовали, потому что был Виктор Иванович. Он сажал их ошуюю и одесную и таким образом запрещал противоречия. Много раньше дважды в год, на дни рождения хозяина и хозяйки, они сидели за большим столом только семьями. Он с Натальей и Зинченко с Татьяной. Женщины болтали про свое, а они, мужики, расплавлялись под действием коньяка и воспоминаний. Как-то хорошо вспоминалась Раздольская. И какой там особенный воздух – сладкий, но и с горчинкой тоже, и как временами он сухой и паленый, когда веет от калмыков, а временами нежный и влажный, когда от моря. И какая там была рыба на базаре в те времена, когда они были мальчишками. Всегда в этом месте Виктор Иванович грустнел и говорил, что он по сравнению с ними – старик, и не годы это определяют, война. И начинал вспоминать войну. Кравчук честно признавался потом Наталье, именно в эти минуты ему всегда хотелось уйти. Потому что он все это слышал раз сто, а может, двести. Например, эту байку, как их полковой или какой там еще повар автоматически набирал в руку одинаковое количество фарша для котлет, проверяй хоть на каких электронных весах. Что однажды какая-то заблудившаяся или сошедшая с ума пуля тихонько пролетела сбоку и сбила с груди Виктора Ивановича осоавиахимовский значок. Что как-то они захватили немецкую кухню и навалились на их гороховый суп и потом едва не проиграли сражение, так их всех пронесло. «Неподходящая для русского человека пища – этот немецкий суп».

«Это была чечевица, а не горох! – почему-то каждый раз (в пятисотый, семисотый, тысячный) взвизгивала Фаина Ивановна. – Чечевица! Я убеждена!»

Кравчук как-то посмотрел в момент такого разговора на Татьяну. Она вьщергивала ей одной видимую нитку из рукава. В другой раз она вьщергивала нитку из пояса, оглаживала толстые листья столетника или сцепляла две вилки вместе и, положив на стол, раскачивала их, как детскую качалку.

Чем дальше шло время, тем глупее казались воспоминания Виктора Ивановича, тем багровее становился Зинченко, тем выше был голос Фаины, призывающей петь, тем больше ниток надо было выдернуть Татьяне. Кравчук давно себе сказал: Виктор Иванович и устарел, и поглупел. Но мало ли что он себе говорил. Виктор Иванович был старшой в их команде. Поэтому ошуюю и одесную продолжали существовать. Тем более был между ними Петрушка, со всех сторон в доме Виктора Ивановича пялились на них его картинки. Не будь этой тайной родственной связи, не простил бы Виктор Иванович ему Бэлы.

Первый раз Валентин увидел, что Наталья пьет профессионально, тоже у Виктора Ивановича. Фаина праздновала свое пятидесятилетие. Сидела во главе стола в блестящем платье, с прической на одно ухо, вся такая «под пожилую молодую», народу было много, их землячество растворилось в общей куче, и Наталья оказалась не рядом, а как раз напротив. Возле нее сидел один именитый, сильно пьющий главный режиссер, которого явно раздражали длительность пауз между рюмками и витиеватость тостов. Он крутанулся с бутылкой к соседу, но тот, картинно приложив ладонь к груди, сказал, что на машине. Тихим выразительным матом ругнулся режиссер, все-таки стесняясь пить в одиночку, и увидел, как с другой стороны очень незаметно между салатов и прочей снеди к нему целенаправленно двигается рюмочка. Валентин остолбенел тогда от этого враз возникшего между ними взаимопонимания, от этих согласованно одновременных быстрых заглатываний, от их какой-то прямо родственной нежности друг к другу, от того, что у них обоих тарелки с едой оказались нетронуты, а уже через полчаса режиссер, привстав, перенес к себе поближе следующую бутылку коньяка, а Наталья, как в хорошо изученном танце, сделала это свое легкое, почти воздушное движение – одним пальчиком подвинула рюмку. В паузе перед горячим он ей сказал: «Ты много пьешь…»– «Да ты что, зайчик?» – ответила она, глядя на него нежно. И ушла к Татьяне чуть заплетающимися ногами. Он шел за ней, потому что страх, какой-то смертный страх охватил его. Как будто она шла не через комнату, а по мосту, под которым уже лежит мина, и сейчас отсчитываются последние секунды.

– Сядешь со мной, – грубо сказал он Наталье. Татьяна посмотрела на него весело, видимо, решила, что бедный Кравчук приревновал жену к этому облезлому, угреватому режиссеру.

– Сяду, сяду, – засмеялась Наталья. И он успокоился, и еще долго он вот так же успокаивался от искренних обещаний, от искренней лжи, от искренней хитрости.

Когда уже все было испробовано, он возненавидел Наталью люто, как врага, как горе, и даже Зинченко – Зин-ченко! – с которым у него никогда никакого человеческого взаимопонимания не было, а было только это – ошуюю и одесную, – сказал, что пьющая баба – дело, конечно, последнее.

Именно тогда он картинно поседел. Было в этом что-то издевательское – красивая седина на горе. Но было именно так.

– Какой вы стали интересный! – говорила редакционная машинистка и поводила толстыми плечами так, чтоб сомнений в ее словах не оставалось. – Просто тронь – упаду!

Кравчук бежал из машбюро с ощущением какого-то необъяснимого ужаса. Он не входил в лифт с женщинами, его раздражало, возмущало в них все – слова, жесты, косметику просто видеть не мог: черную тушь продолженных до висков век, крашеные подглазья, какие-то нечеловечески вычерченные рты. Случайно, из-з а а нгины попал к врачу, а та, выписывая лекарство, тут же переправила его к невропатологу. От крохотных синих таблеток наступил а а патия. Было все все равно. Даже сын. Спал по двенадцать часов. Гуляла вовсю освобожденная от опеки Наталья. Он почти не слышал.

Однажды проснулся рано, спокойный, отдохнувший. В кухне тихо-тихо пил чай сын. Вышел к нему. Увидел серьезного, сосредоточенного мальчика в грязном свитере. Проводил его в школу и тут же, утром, рванул в ГУМ, купил ему новые рубашки, новый свитер, спортивную куртку. Когда вернулся, Наталья с больной с похмелья головой бестолково ходила по квартире. Прошли друг мимо друга, как чужие.

Но понял – из ямы выскочил. А вскоре пришла в редакцию Бэла. Чистая, холеная, из другого мира, из другого теста. Смотрел на нее и думал – есть же такие! С такими, наверное, все иначе… Вся судьба… И застучало в висках: судьба, судьба… Ее же полагается делать? Разве не об этом он исписал километры страниц? И тогда Татьяна прибежала к нему с кулаками. Не фигурально, нет, самым настоящим образом. Прослышала про Бэлу и прибежала.

– Я убью тебя, слышишь, убью! – И шла на него так рьяно, что он не то что испугался, а забеспокоился, точно. – Я бы тоже запила, говорю тебе чистую правду, но меня рвет от первой рюмки. Это беда моя, а не счастье. Я бы пила с ней, с Наташкой, потому что я ее понимаю… Мы все живем плохо, Валя, плохо! И чем мы живем вроде бы лучше, тем мы живем на самом деле хуже. Неужели ты этого не чувствуешь? Нет? Или врешь? Чувствуешь, а врешь? Нас всех, понимаешь, всех как черной пеленой накрыло, и мы ничего не видим, мы слепые, мы глухие… Валя! Мы плохие! Ты не думал никогда, что мы плохие? Ты помнишь моего отца? Вот пока он жил, я знала – я хорошая… Ах ты Господи! Я не о том… Наташка твоя – звездочка. В пелене она, Валя, в пелене… Ну, как же ты ее бросишь? Зачем же ты тогда на свет народился, если ты можешь человека бросить, чтоб он загинул? Валя! Я тебе отцом своим клянусь, не может быть счастья на несчастье… Думай об этом, думай! Валя! Хочешь, я на колени перед тобой встану… Только не бросай ее, не бросай!

И встала. Пришлось ее подымать, потому что от обилия произнесенных слов она сама же и рухнула и разревелась, и ушла от него, размазывая по лицу слезы.

Бэла ничего этого не знает. Она уже была, а он все-таки сделал еще одну попытку спасти Наталью. Повез ее в Дмитров, к специалисту. Наталья сидела тихо, забившись в угол машины, пряча руки в рукава цигейковой шубки.

Когда шли по двору больницы, она сказала ему:

– Ну, зачем ты меня ведешь? Зачем тебе сразу две женщины?

Он втолкнул ее в кабинет. – Она не хочет лечиться, – сказал ему потом врач. Бэла не пришлась их землячеству. Она была «всесторонне чужая». Это была вслух выраженная куриная мысль Фаины. Бэла не пела в застольях их песен. Когда Фаина визгливо запевала «Тополя, тополя, беспокойной весной вы шумите листвой…», Валентин чувствовал, как Бэла сначала вздрагивала, а потом напрягалась.

– Это же твоя специальность, – смеясь, говорил ей Валентин, – художественная самодеятельность. Ты должна слушать и восторгаться…

– Хорошо, – говорила она. – Я постараюсь привыкнуть. Но это ужасающе, Валечка… Они так кричат…

Когда в середине застолья согласно вековой традиции Фаина Ивановна вынесла из спальни аккордеон, две женщины как взлетели из-за стола, Бэла и невестка Виктора Ивановича. Валентин видел: зашли в самую дальнюю комнату и закрыли за собой дверь. И еще Валентин заметил: невестка забрала с собой дочку, которая смотрела телевизор в холле. Кравчук тогда внимательно стал смотреть на оруще поющих. Пуще всех, конечно, старались хозяева дома, очень им стремились соответствовать все подчиненные Виктора Ивановича. Зинченко не пел, он никогда не пел. Он сидел, будто обтянутый непробиваемой пленкой, и только глаза поблескивали в прорезях пленки насмешливо и недобро.

… Кравчук набрал номер Виктора Ивановича – ответа не было.

Зинченко звонить ему не хотелось, более того, после информации Шихмана возникла мысль, что надо бы с ним разрубить все связывающие корни. Взяточничество – дело последнее. Слава Богу, у него с ним общих дел – ноль. И вдруг он понял, что у Виктора Ивановича дела могли быть. Вот откуда эта торопливость с его отстранением, вот почему и его сегодня «закрыли». Кравчук просто кожей ощутил этот щуп, который миллиметр за миллиметром обшаривает его жизнь, и он перед ним голый, голый… Нет за мной греха, хотелось ему крикнуть оглядывающим его невидимкам.

А в кабинет уже заходили люди, Шихман внимательно смотрел на Кравчука.

– Все о'кей, Борис! – бросил тот небрежно, будто о каком-то их общем деле. Шихман понимающе кивнул. И тут раздался звонок. Прямого телефона. Кравчук схватил трубку. «Я тебя люблю», – сказала Бэла.

Летучка шла своим ходом. Кравчук ничего не слышал. Хоть и сказал о'кей, но все в нем было разлажено, все сдвинуто с места. Надо было себя собрать, но он не знал, с чего начать. Он вспомнил усталые глаза врача, которой предложил на шоссе свою кровь. Напиши лучше правду, ответила она. Короче, предложила ему заниматься своим делом. Что есть его дело? Герои? Правда?

В чем, в чем, а в своей профессиональной силе он не сомневался никогда. И никогда не стоял перед вопросом, писать или не писать. Дело в том, что любой факт можно повернуть так, как тебе угодно, создать свою позицию правды. Как там говаривал Чехов? Хотите рассказ о чернильнице? Это про него! Он тоже на своем журналистском уровне – никогда в писатели не рвался – может рассказать о любой вещи, любом событии, и это будет то, что надо. Напишите правду. А что такое правда? Вы видели хоть одного человека на земле, который считал бы себя неправым, считал бы, что не так живет, не за то получает деньги? Самый последний подонок считает себя правым на этой земле.

И если собрать всех, виновных хотя бы в этой аварии на дороге, они закричат каждый свою правду в десять, двадцать горл, и это будет правда о резине, об асфальте, о графике, о зарплате, о нехватке кадров, и такая раздробленная правда окажется уже и не правдой вовсе… Потому что правда – одна. А половина правды – уже ложь… И не складывается правда из маленьких правд, как и не делится она на части. Не числитель она и не знаменатель… Не дробь, одним словом… Думал ли он когда об этом? А не думал! Была конкретная жизнь со своими правилами, со своими условиями игры. Он с наслаждением принимал новые условия, новые правила, даже если сегодняшние напрочь перечеркивали вчерашние… Разве он один такой? Разве это не закон его профессии, в которой он мастак? Так чего его развезло? Аварий не видел? Или надо было самому звездануться, чтоб понить: что-то с тобой не то?.. Не взяточник, не вор, не насильник, а дерьмо все-таки порядочное… Ишь, как рвал сувениры, как чужой соломкой хотел выстелить себе дорожку. Куда? Так, может, правильно развернуло тебя вспять? И не просто так плакал сегодня мужичок в красном? Может, он о тебе плакал, о душе твоей поганой? Ну уж нет, возмутился Кравчук. Это уж слишком.

Спокойно! Спокойно! Спокойно!

Надо подбить бабки…. Он никуда не едет. Плохо, но не смертельно… Поедет туристом…

… Лопнуло их славное землячество, в честь которого он еще утром пел дифирамбы. Не смертельно, товарищи! Бэле неприятны были их общие застолья, а Зинченко он всегда не любил. Мурло эмтээсовское. Надо что-то подарить Виктору Ивановичу под занавес. Он знает что… Есть у Петрушки одна картина. «Автопортрет» называется. Петрушка пялится в зеркало. Два человека, разделенные гладкой холодной поверхностью. Два одинаковых и два таких разных мальчишки, что он его спросил: «Ты действительно такой?» – «Я еще и третий!» – засмеялся Петрушка.

… Что еще? Он дал утром деньги Наталье. Дурак! Но это тот самый случай, когда уже ничего нельзя сделать. Значит, и нечего думать. Но застонало, заныло… Фантомные боли, повторял он… Фантомные… Болит то, чего нет…

… Надо восстановить сувениры. Редакционные сувениры, которые разобрал. Все до одного! Он заберет их домой, а Бэла все вошьет и вклеит. Истерику после себя оставлять нельзя. И спасибо несчастному автобусу, что не доехал он до Крюкова и не пришлось ему унижаться до прошения. Не его это дела, не его!

И еще остаются вопросы… Например, как он нашел Василия? Шел, шел и нашел… Случайно – не случайно…

Но интересно ведь ответить на него!

… Господи, куда его несет? Ничего не случилось. Сегодня четверг, завтра пятница. Он сидит на работе, в которой понимает толк, и ему с портрета улыбается женщина, которая только что сказала: «Я тебя люблю».

Момент сложившегося пасьянса… Так, что ли, он говорил еще утром? Дурак ты, Кравчук, дурак…

Ничего у тебя не сложилось… Ничего.

Загрузка...