Противоход

Савва молчал. Он смотрел на Никиту Ивановича, но как будто его не видел. Точнее — смотрел сквозь него, как смотрят на собеседников сумасшедшие, боги и… утомившиеся врачи-психиатры.

Савва сделался стопроцентно (металлически) седым, а некогда седая (сначала в виде пули, потом — кленового листа, а там и растопыренной пятерни) прядь была теперь светло-русой и пушистой, то есть такой, какими в молодости были волосы Саввы. Ни к селу, ни к городу Никита Иванович вспомнил анекдот про лягушку, которая прислала свою фотографию Ивану-царевичу. Не смотри, что на снимке я зеленая и в бородавках, — написала она на обратной стороне, — на самом деле я белая и пушистая. Никите Ивановичу хотелось верить, что и Савва на самом деле «белый и пушистый», что вот сейчас он спрыгнет со стула, они обнимутся, и все наваждения закончатся, все недоразумения разрешатся.

Но Никита Иванович знал, что наваждения не закончатся, а недоумения не разрешатся, потому что мир, в котором он имел честь существовать, как раз и являлся первоначальным (причинным) наваждением и недоразумением. Все прочие (вытекающие) наваждения и недоразумения были всего лишь следствиями.

Чем пристальнее вглядывался он в лицо Саввы, тем меньше понимал, постарел брат или нет? Вне всяких сомнений, он изменился. Савва как бы превратился в собственный (живой) негатив. Белое сделалось в нем черным, а черное — белым (но не пушистым). Поэтому казалось, что и постарел он выборочно, фрагментарно, неравномерно, как помешавшийся на сохранении молодости маньяк. У Саввы было относительно гладкое лицо с черепашьей сеткой морщин под глазами и какими-то пергаментными, шакальими, как будто он уже при жизни сделался мумией, ушами. В нем не было ни грамма лишнего веса, но при этом некая монументальная неподвижность, заторможенность присутствовали в его фигуре. Так, наверное, мог сидеть на стуле оживший памятник. С такой свинцовой легкостью, наверное, ходил по Луне отец. И одет Савва был как-то непонятно. В переливающийся (пуленепробиваемый, а может, огнестойкий?) комбинезон, из карманов которого, торчали… шприцы-пистолеты и скальпели, по всей видимости, новые инструменты, с помощью которых Савва исправлял (корректировал) действительность, как если бы она была живой плотью. Имелся у Саввы на поясе и обычный пистолет в кобуре на липучках.

Неужели, — испугался Никита Иванович, — он меня не узнал, плохи тогда мои дела. А еще он подумал, что они плохи и в том случае, если Савва его узнал. Наводящий ужас на подлунный мир, сделавший своей жизнью, своим ремеслом смерть человек вряд ли привержен родственным чувствам. Никита Иванович подумал, что если отец, пройдя коридор, оказался в конечном итоге на Луне, то Савва, похоже, решил шпицрутенами и нагайками (шприцами-пистолетами и скальпелями) прогнать по этому коридору всех (встреченных на своем пути) людей, чтобы в конечном итоге оказаться… где? Никита Иванович сам не понимал, почему ему кажется, что Савва уже стоит одной ногой в коридоре, откуда нет возврата? Это было странно, потому что если кто там и стоял, так это сам Никита Иванович.

Ему хотелось приблизиться, обнять Савву, но он боялся. До сих пор всегда, в любых обстоятельствах и ситуациях, Никита Иванович гордился старшим братом, однозначно брал его сторону. Сейчас (впервые в жизни) испытывал ужас и оцепенение, видя перед собой нового, вооруженного шприцами-пистолетами и скальпелями Савву (Сабо). Он даже подумал, что лучше бы Ремир в свое время повесил Савву, как собирался, на Красной площади под барабанную дробь.

А вдруг, — покосился Никита Иванович на сидящего в молчании, как попугай на жердочке, на высоком стуле Савву, — он считает, что я струсил, предал его, как некогда отец Предтечика?


…Никита покидал Россию в учрежденный (восстановленный) Ремиром «Юрьев день». Почему-то Ремир определил этим днем последний день февраля. Если прежде крестьяне могли покидать барина в день окончания полевых работ, накануне долгого зимнего отдыха, то отныне — в последний день зимы, накануне нового государственного праздника «Дня Ярилы», то есть Солнца. Перед этим неоязыческим, но все же признанном русской православной церковью праздником законопослушным гражданам надлежало посетить баню, дабы встретить светлый день не только в духовной, но и телесной чистоте. Чем-то вроде очищения, следовательно, (в масштабах страны) был и Юрьев день, когда добрые люди, радуясь жизни, нахлестывали себя вениками в бане, а разная нечисть, изрыгая хулу, уползала из России.

Как, к примеру, Никита.

А еще раньше — отец.

Хотя тот, в отличие от Никиты, покинул Россию не в Юрьев день и отнюдь не вынужденно. Никто особенно его не преследовал. Фельдегерь не доставил ему на дом конверт с государственным гербом России, запечатанный сургучной — с президентским штандартом — печатью. В конверте мог оказаться чек на тысячу новых рублей, выигрышный лотерейный билет, свидетельство о собственности на недвижимость — квартиру, загородный особняк, приморскую виллу. Но мог и абсолютно чистый, светящейся белизной, лист, означавший, что адресат должен немедленно исчезнуть с лица земли. Что отныне (в сердце президента, а, следовательно, и России) он — чистый лист.

Никита оказался одним из первых получателей «чистого листа». Тогда, впрочем, это еще не означало неминуемой смерти. Можно было выбирать между смертью и изгнанием. Позже (по слухам) получателю «чистого листа» оставлялся всего час жизни, в который он должен был выбрать способ и уйти из жизни. Иногда — как проявление президентской милости — фельдегерь вручал адресату пистолет с единственной — серебряной — пулей. Президент верил в то, что все, кого он освобождает от жизни — не люди, но оборотни.

Как бы там ни было, — подумал Никита Иванович, — насчет Саввы президент не ошибся.

Время можно было уподобить уникальному оптическому, выявляющему скрытые (неразличимые для современников) сущности, прибору. Прежние демоны представали в нем китами, держащими мир. Прежние ангелы — акулами, грызущими хвосты этим самым китам. То, что однозначно представлялось добром, оказывалось самым что ни на есть злом. И наоборот.

Вот только легче от этого никому не становилось.

Неужели, удивился Никита Иванович, Ремир живет сразу в двух временах — настоящем и будущем?

Чашу отцовского терпения переполнила дикая, неизвестно кем написанная (подпись автора блистательно отсутствовала) статья под названием «Приказ по армии жильцов» в правительственной газете. В этой статье, исполненной в несколько устаревшем — «поток сознания, переходящий в откровение» — жанре, выстраивался ряд далеко не очевидных, в равной степени имеющих и не имеющих права на существование истин.

Что все человечество — это, в сущности, армия жильцов, объединенная по признаку наличия крыши над головой, а мир Божий, таким образом — здание, в котором обитает и неконтролируемо размножается эта самая армия жильцов.

Что нет вернее способа поколебать равновесие здания, чем нарушить привычный ритм существования армии жильцов. Для этого достаточно расшатать хотя бы одну несущую опору. А сейчас, продолжал неведомый автор, практически демонтированы сразу две. Так что конец света, Армагеддон, день Х, Апокалипсис и т. д. всего лишь вопрос (скорейшего) времени.

Несостоявшийся президент России — миллиардер Енот (его неведомый автор в стиле великого Пушкина именовал «врагом труда») хочет отнять у армии жильцов деньги, то есть сделать их нищими. А некто Иван Русаков (его автор уже в стиле вождя мирового пролетариата Ульянова-Ленина именовал «распоследней политической блядью») хочет отнять у армии жильцов право… на смерть, то есть сделать всемирную революцию необратимой. Ибо смерть, утверждал автор, это единственная, никогда не протекающая, вечная «крыша» над зданием человечества. Иван же Русаков вознамерился вытащить из-под нее столб (столп?) страха. Разве можно считать, — спрашивал автор, — человека, не боящегося смерти… человеком? Вероятно, — сам же и отвечал, но уже не «Homo sapiens», а каким-то другим.

Следовательно, делался вывод, необходим «Приказ по армии жильцов», объявляющий «врага труда» и «распоследнюю политическую блядь» не просто дезертирами, но подлежащими немедленной ликвидации военными преступниками, объявившими войну человеческому роду.

Далее, в статье речь шла о том, что самые кровожадные революционеры — это, как правило, самые богатые на данный период истории люди. И что новая революционная идеология — всегда идеология денег, которым тесно в рамках прежней (деньги+ум=деньги) формулы. Временно эта вечная, но постоянно нуждающаяся в переливании (в прямом и переносном смысле) крови формула заменяется иной: деньги+ум=революция. Когда деньги не могут себя воспроизводить, утверждалось в статье, приходит время революции, главная цель которой — возвращение деньгам репродуктивной функции. Деньги Енота, продолжал анонимный автор, и ум Ивана Русакова («Самоучитель смелости») — вот основные движущие силы Великой Антиглобалистской революции, которая разразится в самое ближайшее время, потрясет и перетрясет мир.

Далее неведомый автор популярно объяснял, что в действительности представляют из себя деньги Енота и отцовский «Самоучитель смелости», а также какая именно революция ожидает мир. По нему выходило, что мир ожидает революция не простая, но с двойным, а то и с тройным дном.

Если «Самоучитель смелости», по мнению автора, избавлял людей от божественного страха смерти, то деньги Енота — направленно работали на снижение в обществе уровня страха (трепета) перед божественной же (управляющей) сущностью денег. Перед их, так сказать, судебной (не в смысле «суд», хотя и это частенько имело место, а в смысле «судьба») сущностью.

Собственно, иначе и не может быть, пояснял он, потому что если, как утверждали античные философы, человек — мера всех вещей и, следовательно, денег, то мера денег Енота — не человек, а… дельфин!

И действительно, в то время как фондовые и финансовые рынки по всему миру съеживались подобно шагреневой коже, а заводы и фабрики закрывались, компьютерные фирмы Енота гребли деньги, уже, правда, не деньги, но золото, серебро, металлы, алмазы, прочие ценности и ресурсы даже не лопатой, а… роторными, какие некогда — при прежних президентах — потрошили российские недра, экскаваторами. Несмотря на всеобщий финансовый и экономический хаос, компьютеры, собираемые по всему миру фирмами Енота, имели стабильный, устойчивый сбыт.

Благодаря налогам, которые эти фирмы выплачивали в казну, российская экономика исправно функционировала. Новый рубль с дельфином имел все шансы (в случае возрождения мировой финансовой системы) сделаться резервной валютой, какой когда-то был доллар. И, тем не менее, народ искренне ненавидел Енота, считая его виновником всех бед, и не менее искренне любил Ремира, который хоть и не мешал курице (Еноту) нести золотые яйца, был готов в любой момент отстричь ему эти самые золотые яйца.

Савва, впрочем, полагал, что ничего удивительного в этом нет. Народ(ы) во все времена предпочитал(и) силу (причем, чем непонятнее и злее, тем лучше) добру. Сила, по мнению Саввы, постигалась нервной (сигнальной) системой (инстинктами), в то время как добро — умом (иногда дущой). Народы же, как известно, живут нервной системой, инстинктами, а не умом и душой. Народу всегда милее Иван Грозный, а не Борис Годунов, Сталин, а не Горбачев. Народ верит юродивому на паперти (в Интернете), а не тому, что пишут в правительственных газетах, говорят по телевизору, пусть даже там пишут и говорят святую правду. Если замахнулся, говорил Савва, бей, не важно, что твоя рука тоньше волоса. Любая рука в момент удара кажется большой и страшной. Народ готов простить царю любой обман, за исключением единственного — что он не сильный, а слабый, не злой, а добрый. Народ (инстинктом) знает, настаивал Савва, что управление государством, в особенности таким как Россия — дело тяжелое и злое, а потому ненавидит царей, управляющих легко и бескровно. По мнению Саввы, именно это и сгубило в свое время Предтечика, которого в России если сейчас и вспоминали, то как смешное недоразумение, научившегося (правильно) говорить на политические темы попугая.

Про Енота же в те годы писали разное и отнюдь не только плохое.

К примеру, в иностранных изданиях, да и в российской (пока она не задохнулась, как образно выразился президент, в собственном дерьме) газете «Провидец» утверждали, что Енот своим нестандартным (на грани гениальности) решением вывел компьютерный бизнес из тупика. Что сделай он это несколькими годами раньше, судьба человечества, возможно, оказалась бы не столь печальной. Енота сравнивали не только с Дарвиным, Марксом и Фрейдом, каждый из которых по-своему (и надолго) объяснил природу человека. Енота сравнивали с Иисусом Христом, который, как известно, не просто объяснил природу человека, но несказанно ее расширил и (отчасти) улучшил. А еще Енота сравнивали с Прометеем, подарившим людям новый — компьютерный — огонь.

Только вот не очень понятно было, что, собственно, освещает, куда светит этот огонь?

Дело в том, что компьютерный бизнес, обрушивший мировые фондовые рынки, в первом десятилетии третьего тысячелетия, сгубило… естественное сопротивление человеческого мозга. Последние модели персональных компьютеров (а их повсеместная замена каждые несколько лет являлась непременным условием нормального функционирования компьютерного бизнеса) превзошли по своим параметрам психические возможности среднестатистического человека.

Мозг «Homo sapiens», как известно, предпочитает усваивать новую информацию в режиме самообучения. Последние модели персональных компьютеров оказались настолько совершенными и усложненными, что мозг рядового пользователя не поспевал за их скоростью и оперативностью, ибо в природе (во всяком случае, в рамках отмеренных человеку пределов ее понимания) не существовало таких задач, которые рядовой пользователь мог бы решать с помощью этих компьютеров. Для решения же не столь сложных задач вполне хватало старых компьютеров. Новые компьютеры попросту бесконечно (и, естественно, без необходимости) умножали сущности, которые от этого становились сложнее, но не новее. Сама природа человека, созданного по образу и подобию Божию, вошла в противоречие с природой компьютера. Человек, как, собственно, и Бог (в идеале) стремился к простоте. Компьютер — к сложности, превосходящей возможности человеческого разума. Вот почему очередной (в планетарных масштабах) замены одних компьютеров на другие (новейшие) не произошло. Компьютерный рынок рухнул, потянув за собой остальную экономику. Вдруг выяснилось, что три четверти всех мировых денег были сосредоточены (в ожидании сверхдоходов) именно в виртуальном компьютерном бизнесе. Они мгновенно прорвали «плотину» фондового рынка, затопили (точнее засыпали собой, как осенними листьями) мир.

Только безумец, по всеобщему мнению, мог решиться в то время вкладывать средства в производство новых моделей компьютеров.

Но такой безумец нашелся.

Им оказался Енот.

Он вложил (кстати, не столь уж и большие) деньги в разработку принципиально иного компьютера, ориентированного на рефлексы не человеческого, но… дельфиньего мозга.

Это тоже было умножение сущности, но умножение не инженерно-математическое, а психо-биологическое. Спрос на дорогие новые игрушки мгновенно превысил предложение. Человеческий мозг вновь обрел возможность развиваться посредством самообучения. Если это и была революция, то тихая и непонятная. Приобщившиеся к новым компьютерам пользователи, как бы исчезали из жизни, превращаясь (в социальном и гражданском смысле) в ничто. Вот почему многие люди (Енот утверждал, что это результат «черного пиара» конкурентов) считали, что человек не столько самообучается, работая на этом компьютере, сколько… перерождается в дельфина, постепенно усваивая дельфиньи навыки и повадки.

Автор статьи «Приказ по армии жильцов» тоже придерживался подобного мнения. Он утверждал, что самое активное участие в грядущей антиглобалистской революции примут прежде всего «новые» люди с дельфиньими мозгами. Дельфинам не нужна крыша над головой, не нужны какие бы то ни было социальные институты. Их дом — океан, который изначально самодостаточен и репродуктивен, то есть не нуждается, в отличие от человеческого общества, ни в социальной, ни в биологической, ни в какой иной коррекции.

Так что, делал вывод автор, речь идет уже не столько о Великой Антиглобалистской революции, сколько о заговоре дельфинов, конце «Homo sapiens», как биологического вида, начале плановой замены одной (погубившей свою среду обитания — землю) мыслящей расы на другую, сохранившую свою среду (мировой океан) в относительной (хотя и здесь человек сильно нагадил) сохранности.

Необходимо немедленно отдать приказ по армии жильцов, подводил итог неведомый автор, потому что приказ по армии дельфинов уже отдан.

Помнится, Никита долго спорил с отцом: кто автор статьи?

Никита был уверен, что статью написал Савва.

Отец же считал, что, напротив, статья — начало конца Саввы, первый ему звонок. Что Савве, пока не поздно, надо уносить из России ноги, потому что ничего хорошего его здесь не ждет.

«А может… — с подозрением покосился на отца Никита, — ты сам написал эту статью?»

«Если бы, — вздохнул отец. — Я уже неспособен писать статьи, которые переворачивают мир. Когда нет автора, — продолжил он, — автор — власть, если статья плохая, и… Бог, если статья хорошая. А это очень хорошая статья».

«Ну да, конечно, — Никита подумал, что отец над ним издевается, — Бог отправил текст в редакцию по E-mail, оплатил его по рекламным расценкам»…

«А как еще, по-твоему, — спросил отец, — Бог может высказать свое мнение по тому или иному поводу? Если хочешь знать, — понизил голос, тревожно посмотрел из-за занавески во двор, но там только страшного вида бомж меланхолически копался в мусорном контейнере, — я веду реестр Его трудов, так сказать, отслеживаю невидимое собрание Его сочинений. Если бы ты знал, — воскликнул отец, — в скольких оно томах, в скольких жанрах, начиная от на первый взгляд совершенно нелепых информаций в желтых таблоидах, заканчивая непризнанными, в смысле не оцененными, не опубликованными, или опубликованными, но так, что никто про них не знает, романами. В этом списке, — глаза отца вдруг вспыхнули, как газовые горелки, — и мой “Самоучитель смелости”…»

«Как же так, — удивился Никита, — если в списке и “Приказ по армии жильцов” и “Самоучитель смелости”, то получается, что Бог сам себя отрицает?»

«Он всегда, — с невыразимой (как если бы разделял с Господом эту вину) грустью произнес отец, — сам себя отрицает».

«Зачем?» — спросил Никита.

«Чтобы избавить человека от необходимости отрицать Его. Его любовь к нам настолько велика, что Он искупает и этот наш грех… авансом, который, впрочем, ты волен не брать».

«Как же тогда угадать Его волю?» — спросил Никита.

«Каждый угадывает самостоятельно, — надменно ответил отец. — Я, например, вижу Его волю в том, что чувствую себя вправе не соглашаться с Ним, поправлять Господа моего, ибо даже Библия не обходится без типографской краски, а в типографской краске скрывается… кто?»

«Кто?» — тупо спросил Никита.

«Х… в кожаном пальто! — гневно крикнул отец. — Чем ты занимаешься в этой своей аспирантуре, если не знаешь, кто скрывается в типографской краске?»


…И все равно (даже сейчас) Никите Ивановичу казалось, что отец поспешил с отъездом.

Эзотерический, прежде выходивший от случая к случаю журнал «Солнечная революция» постепенно сделался в России примерно тем же, чем был в свое время СССР журнал «Коммунист». Не менее блистательная судьба ожидала «Прогрессивный гороскоп», «Натальную карту» и «Третью стражу». Каждая российская семья должна была в обязательном порядке выписывать одно из этих изданий.

Более того, отец, в принципе, мог в любой момент вернуться.

Ведь разрешил же ему (в отличие от Никиты) Ремир приехать в Россию, похоронить жену, скончавшуюся вскоре после его отъезда от горя и одиночества.

Отец хоронил мать один.

Никита скитался по городам и весям охваченной Великой Антиглобалистской революцией Европы.

Савва в камере смертников ожидал повешения на Красной площади под барабанный бой.

Позже отец прислал Никите видеокассету с записью похорон.

В тот летний день над всей Европой — от Атлантики до Урала — бушевала невиданная гроза. Ведущие московских молодежных FM — программ (все сплошь пользователи «дельфиньих» ПК) шутили, что проект по превращению Земли в дельфинарий вступил в решающую фазу. По православному радио ученый батюшка рассказывал о Всемирном потопе и Ноевом ковчеге. Мать ушла в гробе-ковчеге в яму, наполненную прохладной водой, как языческая богиня Сатис. Отец стоял перед могилой в неизменном белом плаще под черным зонтом, как в гроте под водопадом, а кладбищенские рабочие, матерясь, устанавливали мраморную плиту (у отца не было времени ждать пока земля, как положено, осядет). «Мы не были с тобой при жизни, но мы будем с тобой после смерти» — такие слова выбил золотом отец на скорбном белом мраморе. Потом он развернулся, побрел по аллее, как человек, у которого не осталось в жизни дел. Остановился под напоминающим зеленый фонтан дубом, вытащил из кармана плоскую бутылку «Hennessy», длинно отпил, вытер рот рукавом, бросил (непустую еще) бутылку на мокрую траву. Похоже, нищета отсутствовала в списке обрушившихся на отца бед.

Просматривая кассету, Никита, помнится, подумал, что бессмертие вернувшегося из коридора отца — это не вечная (растянувшаяся во времени) жизнь, но вечная (растянувшаяся во времени) смерть.

«Куда ты едешь? — спросил на вокзале у воинственно задравшего воротник плаща отца Савва. — Что ты так переполошился из-за этой идиотской статьи? У нас свободная страна, мало ли кто что пишет? Ты тоже можешь писать и публиковать все, что душе угодно. Хочешь, ругай Сталина. Хочешь — хвали Горбачева. Хочешь — славь демократию. Хочешь — смешивай ее с дерьмом. Можешь даже сочинить монографию об этом… как его… ну, который рыдал, когда взорвали Empire State building, хотел объявить войну Саудовской Аравии, а потом исчез, как его и не было. Я могу поговорить с президентом. Он назначит тебя главным редактором “Солнечной революции” или “Третьей стражи”. Ты снова будешь хлебать из правительственного корыта. Да, кстати, — Савва попытался опустить воротник его плаща, но отец решительно отвел его руку, — он считает “Самоучитель смелости” гениальным произведением, готов издать его за государственный счет миллионным тиражом. Единственное условие, чтобы ты написал несколько слов, мол, книга посвящается новой России и президенту, не только вытащившему страну из дерьма, но и удержавшему ее, когда весь мир погрузился в дерьмо»…

«Где?» — перебил отец.

«Что где?» — не понял Савва.

«Где удержавшему?» — уточнил отец.

«Да, над дерьмом, над дерьмом», — с удивлением посмотрел на него Савва.

«Я, как Станиславский, — усмехнулся отец, — не верю!»

«Во что?» — спросил Савва.

«В возможность пребывания одной отдельно взятой страны над дерьмом, когда весь мир в дерьме, — ответил отец. — Закон всемирного тяготения еще никто не отменял».

«Неужели тебе не нравится Россия, которую он слепил практически из ничего? Из дерьма? — с изумлением посмотрел на отца Савва. — Посмотри по сторонам, она же именно такая, о какой ты мечтал!»

«Именно поэтому, что она из ничего, из дерьма, — сказал отец, — она мне и не нравится».

«Это не разговор», — посмотрел на часы Савва.

Поезда в новой России стали ходить, как при Лазаре Моисеевиче Кагановиче, то есть строго по расписанию.

До отправления оставалась ровно минута.

«Ты говоришь, он сделал страну такой, о какой я мечтал? — переспросил отец. — Возможно, но при этом сделал ее и такой, как мечтал ты! А у нас с тобой, — покачал головой, — были на этот счет совершенно разные мечты. А заодно он сделал ее и такой, как мечтал он, — ткнул пальцем в Никиту, — хотя он, вообще, ни о чем не мечтал, потому что он… Ладно, не будем о грустном. Как мечтали все они! — обвел рукой идущих по перрону, поднимающихся в вагоны, стоящих по разные стороны окон отъезжающих и провожающих людей. — Он, как скульптор, вылепил ее из глины наших заблуждений, метаний, отступлений от добродетели, наконец… глупости и несовершенств. Да, я сначала ненавидел Сталина, потом любил, потом снова ненавидел, а сейчас опять люблю. Когда-то мне казалось, что коммунизм — это зло. А сейчас я думаю, что то, что вместо него — еще большее зло. В этой жизни я лгал, предавал, обманывал, гнул спину, случалось, сам оскорблял зависимых от меня людей. Но ведь во мне, как и в тебе, и в нем, — указал на Никиту, — и в них, — на занятых своими делами людей, — есть что-то помимо этого, как ты выражаешься, дерьма. То, что приближает человека к Богу, заставляет… любить ближнего, жертвовать жизнью ради справедливости. Он же, — мотнул головой в сторону, — с твоей подачи ваяет страну, где это выведено за скобки, ликвидировано как класс, отсутствует по определению, как будто этого вообще нет в природе. Нельзя жить так, — с неожиданной тоской произнес отец, — как будто добра нет. Ведь это означает, что и Бога нет. Хочешь, я открою тебе универсальную тайну всех без исключения реформ? Она в том, что они делают жизнь такой, что в ней остается все меньше и меньше места для Бога. Они режут землю у Него под ногами. Разве не так?»

«Он не ваяет, — возразил Савва, и не режет землю у Бога под ногами. Он унаследовал страну такой от тех, кто правил раньше. Разве его вина в том, что Бог в России… угодил между жерновами коммунизма и капитализма, тоталитаризма и демократии, растерся в… рыночную пыль? У Него нет в России под ногами земли, потому что Его носит ветер. Ремир просто хочет навести в стране хоть какой-то порядок, вернуть народу утраченный смысл жизни».

«Посредством использования модели управления, отменяющей мораль, сострадание к ближнему, самый факт наличия у человека бессмертной души, — заметил отец. — Даже такие основополагающие категории, как демократия и тирания теряют смысл внутри этой модели, превращаются в форму без содержания. Это не общество, это не жизнь, это что-то другое. Если России назначено идти таким путем, то уж лучше я сгорю в огне антиглобалистской революции, чем буду жить… как будто меня нет».

«Ты сам когда-то говорил мне, — напомнил Савва, — что зло распределяется в мире, как жидкость в сообщающихся сосудах. Уровень всегда один и тот же, только конфигурация сосудов разная. На одном сосуде можно написать — “демократия”, на другом — “тирания”. Какая, собственно, разница — сгореть в Европе в огне антиглобалистской революции, или хоть какое-то время пожить в свое удовольствие в России? Зачем ты ищешь приключений на собственную задницу?»

«Лучше сразу сгореть дотла, чем жить обгоревшим уродом, — ответил отец. — Поехали, пока не поздно, со мной. Вам все равно здесь не жить, точнее не выжить. Он отдаст приказ по армии жильцов, и ты это знаешь».

«Комплекс ожидания конца света, — вздохнул Савва. — Каждый переживает его по-своему. Но не у каждого, — посмотрел на отца, — такая буйная фантазия».

Поезд тронулся.

«Там, в коридоре я понял, — обнял Савву отец, — что человеку нигде, никогда, ни в чем нет покоя. Даже смерть, — продолжил, понизив голос, — это отнюдь не один только вечный покой. Стоило ли ходить туда, чтобы это узнать?»

Никита вдруг понял, что никогда больше не увидит отца. Он бросился к нему, обнял, как когда-то давно в детстве, когда, гуляя в сквере, высматривал его, идущего от станции метро. Никита бежал, замирая от восторга, ему навстречу, а отец подхватывал его на руки, прижимал к себе, и казалось, никакая сила никогда их не разлучит.

«Будь осторожней, — вдруг шепнул Никите отец. — Когда… — Тут вдруг дико заголосила какая-то баба, и Никита перестал слышать отца, — …в себя, слышишь, только в себя… нив коем случае… не в него. Он… — Никите показалось, что отец произнес: “Дельфин”.

“Кто?” — растерялся Никита.

Он догадался, что речь идет о Савве или Ремире. Но вдруг подумал, что отец имел в виду… Господа Бога.

А что если, подумал Никита, неведомый автор статьи “Приказ по армии жильцов” прав? Не в образе человека явится Господь во время второго пришествия, но… дельфина?

Или мне это только послышалось? — засомневался Никита.

“Кто?” — еще раз крикнул он.

Но отец не ответил, оттесненный дородной проводницей вглубь тамбура. Только его рука металась над ее головой, как будто в тесном тамбуре билась, стремясь вырваться на волю, чайка или какая-то другая белая птица, возможно, голубь.

Никита подумал, что безумие, в принципе, неуничтожимо, как смерть. Так называемая, борьба с ним — всего лишь его переход (когда невидимый, ползучий, когда торжественный, как въезд триумфатора в Рим) с одной на другую, как правило, более масштабную орбиту. Неужели в этом, ужаснулся Никита, равно как и в том, что человеку нигде, никогда, ни в чем нет покоя, и заключается главная (неразрешимая) тайна мира? Если, конечно не принимать за таковую предположение, что Господь Бог… явится на землю в образе… дельфина?


…Спустя некоторое время (уже после отъезда отца, бегства Никиты и таинственного спасения-исчезновения Саввы), Юрьев день был перенесен на двадцать девятое февраля.

То есть, стал не каждый год, а раз в четыре года.

Никита Иванович понятия не имел, действует ли сейчас в России Юрьев день?

Кто-то, правда, говорил ему, что Юрьев день теперь как бы “развернут” на сто восемьдесят градусов. В том смысле, что не российские граждане покидают страну, а… иностранные граждане раз в четыре года въезжают в Россию, как в землю обетованную.

А почему, собственно, нет, — подумал стоя пред оловянными очами молчащего, как если бы и язык у него был из олова, Саввы (Сабо) Никита Иванович.

Савва (тогда еще не Сабо) однажды сказал ему, что если отец побывал в коридоре и вернулся, то ему, Савве, хотелось бы побывать в аду и в раю, а потом тоже вернуться.

“Где же он тогда побывал, — помнится, поинтересовался Никита, — если не увидел ни ада, ни рая?”

“А он прошел по внешнему периметру, — задумчиво ответил Савва, — скользнул по нейтральной, так сказать, полосе, как разведчик. Что-то он, конечно, видел, но не конкретно, потому что не за этим шел. Так альпинист, покоривший горную вершину, пьянеет от счастья, и плевать ему, что там внизу под облаками”.

“А тебе, — спросил Никита, — зачем это видеть?”

“А чтобы приблизить земную жизнь к идеалу, — цинично рассмеялся Савва, — если, конечно, этот идеал существует и если его можно увидеть”.

Так что, нет ничего удивительного в том, что граждане других государств и, вероятно, лица без гражданства стремятся в Россию или (вон, сколько их было в автобусе) в Белуджистан, — решил Никита Иванович. Куда только люди не стремятся.

Да, мир управлялся по законам больших чисел. Но малые числа всегда путались у больших под ногами, портили картину, как угодившие в суп мухи.

Интересно, — подумал Никита Иванович, они въезжают в Россию одетыми или…

Дело в том, что до перехода на четырехлетний цикл любой гражданин хоть и мог в Юрьев день покинуть пределы России совершенно свободно, но… должен был сделать это налегке. Причем, не просто налегке, а… совершенно голым.

Пограничники, таможенники, санитарно-эпидемический контроль без проблем выпускали синих от холода, голых людей, не утруждая себя их практологическим и гинекологическим (на предмет сокрытых ценностей) осмотром.

“Чище, чище мойте им пятки, — висел на стене таможенного терминала плакат с цитатой из какого-то выступления Ремира, — пока они у них не превратились в дельфиньи хвосты. Чтобы ни одна сволочь не могла унести частицу Отечества на своих грязных подошвах”.

Ритуальное мытье пяток заключалось в том, что в специальном бетонном боксе “юрьевцев” окатывали сильнейшей, сбивающей с ног ледяной струей из пожарного брандспойта.

Приказ по армии жильцов уже был отдан.

По всей стране сознательные граждане добровольно сдавали “дельфиньи” компьютеры, выявляли несознательных граждан, которые не хотели с ними расставаться.

Савва сидел в тюрьме, ожидая повешения на Красной площади.

Енот томился в земляной яме, ожидая кастрации.

Про “Самоучитель смелости” в России никто не вспоминал, как будто не было никакого “Самоучителя смелости”.

Собственно, и борьба против замаскированных дельфинов велась как-то смазано, вяло. Возможно, это объяснялось тем, что к тому времени Россия превратилась в стопроцентно сухопутную (как Чехия или Монголия) страну.

Если трагедия в жизни народа, как полагают историки и философы, повторяется во времени виде фарса, то фарс, по мнению Никиты, повторялся во времени в виде… комикса — идиотского плаката на стене таможенного терминала.

Провожал Никиту отец Леонтий.

Пока неслись по промерзшему шоссе на “Harley-Davidson” к аэропорту, Никита хотел спросить у него, до какой степени человек готов мириться с тем, что есть, приспосабливаться ко всему на свете?

Но когда они, наконец, добрались до пустого, как склеп, Шереметьева, ему расхотелось спрашивать, потому что он знал ответ: эта степень отсутствует.

Никита вспомнил разговор с Саввой насчет заговора равнодушных. Воистину, этот заговор увенчался в России стопроцентным успехом.

Из Шереметьева в Юрьев день отправлялся единственный раздолбанный, вне всяких сомнений, давным-давно выработавший свой ресурс, “Ту-134” с полуоблупившимся рисунком и непонятной двуязычной надписью на фюзеляже: “Филя, I love you!” Никита вспомнил, что когда-то был в России певец по имени Филя. Судя по всему, он-то и владел этим самолетом. Сейчас от Фили на фюзеляже остались одни печальные глаза среди с трудом угадываемых цветов.

Каким-то чудом (никто в аэропорту ничего не знал) отцу Леонтию удалось выяснить, что самолет летит в бывшую столицу Румынии, а ныне вольный город Бухарест. У Никиты были сильные сомнения, что “Ту-134” долетит до Бухареста. В принципе, он уже не видел разницы: лететь в Бухарест, или остаться в России? Голый среди безлюдья, снега и ветра, Никита ничего не хотел и был готов ко всему, то есть достиг той невозможной степени (внутренней) свободы, которая мало чем отличается от (внешнего) рабства. Ему даже показалось, что наконец-то он понял, что ощущал в последние часы жизни Иисус Христос, хотя, конечно, это была величайшая наглость.

Пройдя положенную пытку ледяной водой, прикрыв рукой не просто поникший, но как бы переставший существовать стыд, Никита поинтересовался у отца Леонтия, чем тот, собственно, намерен заниматься в России?

“Чем и всегда, — ответил отец Леонтий. — Пока здесь остается хоть одна Божья душа”.

“А если не останется ни одной?” — спросил Никита. Ему было так холодно, что, казалось, он растворяется в воздухе, а его (Божья) душа отлетает в небо вместе с дыханием.

“Тогда я останусь здесь один, — ответил отец Леонтий, — ибо Бог един”.

“В каком смысле?” — достало у Никиты сил удивиться. Он вспомнил, что когда слышал это от отца.

“Даже если в людях в силу каких-то причин слабеет вера, — ответил отец Леонтий, — им все равно свойственны добрые чувства. Всегда находятся такие, кто стремится накормить голодного, помочь слабому, утешить несчастного, защитить гонимого. Значит, Бог там. В них. Это планктон, из которого рано или поздно возродится новая жизнь, та жизнь, какую заповедовал нам Спаситель”.

“Но эту жизнь, — посмотрел по сторонам Никита, — он нам точно не заповедовал”.

Пусто, как в склепе, было в Шереметьеве. Было время, Никите казалось, что он знает Россию, как свои пять пальцев, но тут в Шереметьево, поднимаясь на борт единственного самолета, улетающего в Бухарест, Никита Иванович понял, что совсем ее не знает, как не знает своей новой — дрожащей, синей, расплющенной, как изо льда и снега (он не был уверен, что на ней пять пальцев) руки.

И никогда не узнает.

Гражданская добродетель здесь не ночевала, — с гневом подумал Никита. Но тогда где она ночевала, сама собой продолжилась мысль, и где она сейчас ходит? Он хотел поинтересоваться у отца Леонтия, но не стал, потому что знал ответ: “В сердце твоем”. Никите не хотелось огорчать отца Леонтия. В его сердце не было гражданской добродетели.

“Жизнь не может быть хуже или лучше проживающих ее людей”, — заметил отец Леонтий.

“Она может быть плохой или хорошей, — возразил, стуча зубами, Никита, — но она не может быть никакой. А здесь она никакая. Никакой народ. Никакая власть. Никакая жизнь”, — с гордо поднятой головой, печатая шаг босыми ногами, двинулся к трапу. Он был уверен, что в самолете так же холодно, как и на улице.

“Жизнь — это ты, — тихо произнес отец Леонтий. — Но ты, в отличие от Господа, не един. Избавься от ненужной половины, и жизнь станет лучше”.

“Нет, — обернулся Никита. — Жизнь — все за вычетом меня. Вне ненужной половины меня нет! Я эмигрирую, дезертирую, растворяюсь в чистом листе”.

Отец Леонтий молча осенил его крестным знаменем. Никита поднялся по грохочущему трапу.

Обернулся.

Отец Леонтий махнул ему рукой.

Солнечный луч пробился сквозь ледяное небо, осветил отца Леонтия и асфальт вокруг него.

Никите вдруг показалось, что асфальт превратился… в море, а отец Леонтий взметнулся над ним в радужном веселом нимбе, как… дельфин.

Я схожу с ума, — подумал Никита, переступая на негнущихся ногах порог темного (как, вероятно, коридор, сквозь который прошел отец), неприветливого салона, схожу с ума от холода и отчаянья.


…Никогда еще он не общался с братом в столь безнадежных, тусклых (нечто среднее между пыточной камерой и скотобойней), в корне пресекающих надежды на лучшее, интерьерах.

— Плохо, — вдруг пронзительно (как струна гитары порвалась) прозвучало из темноты с высоты круглого сидения, — когда падает напряжение в сети.

В это мгновение зарешеченные лампионы на потолке и впрямь начали мигать, похабно (если допустить, что ровное белое свечение — это одежда, которую они решительно сбросили) обнажаться до самых красных вольфрамовых нитей.

Никита Иванович подумал, что лампионы всегда так (интимно?) светят в местах, где испытывается (и, как правило терпит сокрушительное поражение) человеческая воля: в застенках, камерах смертников, больницах и казармах.

Похоже, Савва (Сабо) существовал с некоторым опережением времени. Иначе откуда ему было знать, что лампионы начнут гаснуть?

Голос брата показался Никите Ивановичу неживым, электронным.

А что если, — ни к селу, ни к городу подумал он, — Ремир в последний момент переиграл — повесил под барабанный бой на Красной площади Енота, а кастрировал… Савву?

Он хотел сказать об этом брату, но не решился. Прежний Савва совершенно точно не обиделся бы, ответил бы в том духе, что всей душой приветствует такое решение, потому что отныне ничто не помешает ему всецело и окончательно посвятить себя служению Отчизне и президенту. А вот что ответит новый Савва (Сабо) Никита Иванович даже приблизительно не мог себе представить.

— Все в жизни происходит по одной и той же схеме, — между тем, продолжил Савва странный (в режиме прерывающегося монолога) разговор. Похоже, он и мысли не допускал, что собеседник может (должен) участвовать в этом разговоре. — Хорошее начало, средняя середина, дрянной конец. Или: отличное начало, неплохая середина, исключительно поганый конец. Человеческая цивилизация сейчас вплотную приблизилась к исключительно поганому концу, — неожиданно легко, как не чурающийся спорта, юноша, спрыгнул с высокого сидения, враз утратив сходство с памятником. — И это прискорбно. Жить не хочется. Точнее неинтересно, потому что все это уже было. Что за радость жить по схеме, которую к тому же придумал не ты? Но я, — усмехнулся одними, вытянутыми в синюю бескровную ленту, губами Савва, — был бы не я, если бы у меня не имелся в запасе проект, преображающий дрянной конец в новое — блистательное — начало. Не думаю, — надменно посмотрел на Никиту Ивановича, — что в мире есть более системные, последовательные и бескомпромиссные борцы с погаными концами, нежели я и… Господь Бог.

Никита Иванович не сильно удивился, что Савва (Сабо) поставил на первое место себя. Савва (не Сабо) тоже бы так сделал.

— А вот я, — с облегчением (брат, хоть и внушал опасения, все же говорил относительно связно и понятно), — капитулировал перед поганым концом, — честно признался Никита Иванович, — можно сказать, сам сделался его неотъемлемой частью.

— Не один ты, — утешил его Савва. — Но я знаю, как спасти погибших, приободрить отчаявшихся.

Никита Иванович подумал, что вряд ли погибшие захотят спасаться, а отчаявшиеся (в том числе и он сам) приободряться под руководством наводящего ужас на подлунный мир Саввы (Сабо).

— Мы работаем на Вечность, — с непонятной (видимо, на Вечность) обидой продолжил Савва, — а она устраивает нам кидалово, — произнес забытое блатное слово, употреблявшееся в России в начале тысячелетия.

— В каком смысле? — осмелился поинтересоваться Никита Иванович. — Тебе-то точно вышло не кидалово. Ремир хотел тебя повесить на Красной площади, а ты, вон, не только жив, но еще и… скажем так, в авторитете, — изумился собственной наглости Никита. Ему вдруг показалось, что погибнуть от руки брата, в сущности, хорошо и логично. По крайней мере, такой финал придаст хоть какой-то (пусть отрицательный) смысл его бессмысленно прожитой жизни.

— Я объясню тебе, в чем состоит кидалово, — Савва словно нехотя приблизился к железному шкафу в углу, извлек из него бутылку без этикетки, два необычайно красивых, по всей видимости, антикварных, из темного стекла фужера. — В переводе стрелок. Ты едешь в поезде по одному маршруту. Но вдруг смотришь в окно и видишь, что поезд едет совсем не туда. Более того, едет туда, куда ты никогда, ни при каких обстоятельствах, ни за какие деньги не собирался ехать. Хотел в Африку, где солнце и пальмы с бананами, а попал на Северный полюс, где полярная ночь и голодные белые медведи щелкают зубами. Кидалово — в неуловимости момента перевода стрелок. Это несправедливо, потому что ты не видел эту сволочь — стрелочника и, следовательно, понятия не имеешь, когда он сделал свое черное дело. Кстати, ты посетил мою композицию “Life — it is a long, long train”? — вдруг спросил Савва.

— Что? А? — вздрогнул, возвращаясь в реальность, Никита Иванович. — Я… слышал, читал про нее. Я же тогда не знал, что Сабо — это ты.

— Верю. Не посетил, — рассмеялся Савва. — Иначе сам бы уже ехал в моем long, long train. Я, между прочим, думал, как тебя там усадить, — ласково произнес Савва. — Ты бы с одухотворенным лицом сидел у окна с портативным компьютером на коленях, не обращая ни малейшего внимания на соседей. Ты бы вечно сочинял в моем поезде… — пристально посмотрел на Никиту Ивановича Савва, — какую-нибудь исключительно умную, пророческую статью, или… ну да, конечно же, роман! Ты не можешь не сочинять роман, потому что я тоже… — замолчал. — Вечный, потому что он никогда не будет закончен, роман. Из тех, какие Бог держит на своей книжной полке… Помнишь, отец говорил тебе про список?

— Мне, — уточнил Никита. — Он говорил мне, тебя при этом не было. Откуда ты знаешь?

— А ты откуда знаешь, был я или нет? — рассмеялся Савва. — Может, он и мне это говорил. Значит ты не хочешь сочинять в моем длинном поезде роман?

— С содранной кожей? — спросил Никита Иванович. — С глазами на ниточках, или с рассеченным черепом, вылезшими мозгами, чтобы все видели, так сказать, первоисточник, стихию, где рождаются статьи и романы?

— Как ты отстал от жизни, брат, — с огорчением покачал головой Савва. — Ты, наверное, думаешь, что я все еще занимаюсь составлением пирамид и прочих геометрических фигур из человеческой плоти, разного рода милыми безделушками, вроде парня в цилиндре, перебросившего через руку плащ из собственной кожи, официанта, несущего на подносе свои дымящиеся внутренности, женщины за утренним теалетом, расчесывающей мозг? Те времени давно прошли, — вздохнул Савва. — Мне надоели эти трупы, слишком много с ними возни. С некоторых пор я использую новую — уникальную — технологию консервации человеческих тел. Теперь я могу… — воздел руки к потолку, — все!

Никита Иванович вдруг отчетливо (как будто это было вчера, а не несколько лет назад) вспомнил, как подошел к вытянувшемуся от Центрального пражского вокзала до самого горизонта поезду, в котором Сабо представлял композицию “Life — it is a long, long train”, почти было купил билет, но в последний момент передумал, потому что понял, что… не выйдет из этого поезда живым. Что не для того тянется неизвестно куда этот поезд, чтобы люди выходили из него живыми. Что человек, пред чьими глазами пройдет такое количество мертвых, изображающих из себя живых, сам неизбежно превратится в мертвого, хоть и будет изображать из себя живого. Помнится, даже некая справедливость увиделась в этом Никите Ивановичу, он подумал, что есть определенная логика в том, что делает этот загадочный Сабо.

— А еще кидалово в том, — продолжил Савва, что с такой же страстью, с какой мы некогда думали — и, кстати, кое-что делали! — о счастье Родины, справедливости, народном благе, мы на каком-то этапе жизни начинаем думать — и опять-таки, делать! — вещи, прямо противоположные. Хотел сделать людей счастливыми, — с недоумением посмотрел на Никиту Ивановича Савва, как будто в этом была и его вина, — а сделал… мертвыми. Хотел привести народ и власть к единому знаменателю, а привел… к нулю. Хотел честно служить, а дослужился до… повешения на Красной площади под барабанный бой. Хотел любви, признания, богатства, а получил… мир, где это все отсутствует по определению. Хотел семью, детей, а получил… Ты видел мою раннюю композицию “Кенгуру” — беременную женщину с раскрытым, как двери, животом, откуда смотрит ребенок? А главное, почему эти взаимоисключающие крайности не просто уживаются, но гармонично сосуществует внутри одного человека? Объясни мне, кто, когда и зачем перевел стрелки моего, летящего в коммуну, паровоза? Кто превратил его в long, long train… с консервированными мертвецами? — замолчал, глядя на Никиту Ивановича, словно только что увидел. — Я знаю, зачем ты здесь, — вдруг схватил его за руку. — Ты хочешь… Но это глупо. Это все равно, что разрезать пополам солнце…

— Зачем ты это делаешь? — тихо спросил Никита Иванович. — Тебя все боятся и ненавидят.

— Я всего лишь стремлюсь раскрыть во всей полноте внутреннюю красоту человека, — с достоинством истинного художника-авангардиста ответил Савва, протягивая Никите Ивановичу фужер. — Я устал слышать о красоте души. Кто ее видел, эту душу? — отхлебнул из своего фужера. — Если ее никто не видел, то как можно рассуждать о ее красоте? Вот я и показал миру красоту внутренних, скрытых под кожей, органов человека, совокупность которых и есть душа. Так что, истинный певец человеческой души — это я! — с гордостью произнес Савва. — Разве я виноват в том, что некоторые морально ущербные, нищие духом люди не хотят наслаждаться этой красотой? Твое здоровье, брат! — поставил пустой фужер на длинный, подозрительно похожий на операционный, стол. — Ты ведь не хуже меня знаешь, чего больше всего на свете боятся люди…

— Смерти? — по инерции уточнил Никита Иванович.

— Неправильный ответ! — хлопнул в ладоши Савва. — Больше всего на свете люди боятся… правды!

— Что ты… пьешь? — с ужасом спросил Никита Иванович.

Напиток был столь же крепок, как и Tuzemsky rum, но, в отличие от него, солон. Цвет напитка Никита Иванович не сумел определить сквозь темное стекло старинного фужера, но почему-то он показался ему…

— Кровь со спиртом, — подтвердил кошмарную догадку Савва. — Напиток богов, нектар, возвращающий силы. Кстати, опять кидалово, — весело рассмеялся. — Всю жизнь любил сухое красное вино, а сейчас пью… — сморщив нос, понюхал пустой фужер. — А куда деваться, врачи сказали, что это для меня полезно. Да и запасы консервированной крови у нас… практически неисчерпаемые. Боюсь, что я все-таки прав, — поманил к себе пальцем Никиту Ивановича. — Человеческая жизнь — это long, long train… И ты поедешь вместе со мной, брат, на этом поезде до станции назначения.

— Зачем? — спросил Никита Иванович, не зная, радоваться или нет продлению (по крайней мере до прибытия на таинственную станцию) жизни.

— Неужели ты до сих пор не понял? — внимательно посмотрел на него Савва.

— Что именно? — уточнил Никита Иванович.

— Что ты и я… Что мы с тобой…

— Ну да, братья, — вздохнул Никита Иванович, — река общей крови. Куда она нас несет?

— В Москву, — ответил Савва.

— В Москву? — удивился Никита. — Зачем? Кто нас там ждет?

— Чтобы завершить проект, закрыть тему, — объяснил Савва. — В письме Ремиру я обещал моему народу, что вернусь. Я должен выполнить свое обещание. Не волнуйся, нас там ждут, еще как ждут. Мы мирные люди, — подмигнул Никите Ивановичу, — но наш бронепоезд стоит на запасном пути!


…Впервые Никита Иванович услышал о страшном Сабо пять лет назад, когда был проездом в Триесте. Туда-то и приехал, точнее приплыл по морю, так называемый, “Белковый цирк”. Помнится, Никиту Ивановича немало удивило странное название цирка. Речь определенно шла не о белках в колесе. Он вспомнил бессмертное определение, данное Энгельсом жизни, как “способа существования белковых тел”. Если жизнь — цирк, — думал, гуляя по булыжным площадям Триеста, Никита Иванович, — кто будет с этим спорить, то отчего ей не быть “Белковым цирком”?

В этом “цирке” он и увидел знаменитые “композиции” Сабо, исходным материалом для которых служили… люди, точнее, тела людей, а еще точнее, консервированные трупы. Сабо как будто задался целью доказать, что человек — это все. Не просто мера, но еще и строительный материал для любых вещей. Никита Иванович увидел в “цирке” дома, мебель, сантехнику, даже такой сложный (а главное, работающий!) бытовой прибор, как телевизор из… плоти, не говоря об отдельных, иллюстрирующих различные жизненные коллизии, скульптурных группах.

“О человеке, из человека, для человека”, — под таким девизом происходило в приморском парке действо, именуемое “Белковым цирком”.

Никита Иванович, впрочем, быстро от него устал. Ему было не смешно в этом “цирке”. Он подумал, что Сабо (кстати, не столь уж оригинальным способом) пытается в очередной раз разгадать неразгадываемую тайну. Один павильон, кажется, так и назывался — “Тайна человека”. Человеческое тело было там не просто препарировано, разделено на составные части, но, можно сказать, распылено на атомы. Никите Ивановичу запомнилось пульсирующее в сиреневой вакуумной колбе, как золотой (напыление?) слиток, сердце. Через молекулярный микроскоп в этом павильоне можно было рассмотреть цветные волокна ДНК, овальные, как мечи для игры в регби, гены. Их, кстати, было не так уж много, всего несколько десятков. Это не могло не навести на мысль о некоей изначальной ущербности, конечности “Homo sapiens”, как биологического вида. Видимо, в том и заключалась “сверхидея” “Белкового цирка”.

Заглянул Никита Иванович и в павильон “Овощи”. Прямо с потолка на гибкой лозе (приглядевшись, Никита Иванович определил, что это перевитые сухожилия) там свисала немалых размеров виноградная гроздь, в действительности представлявшая собой причудливо выгнутое девичье тело, составленное из грудей и внутренних органов, как кисть из виноградин. У композиции было очень поэтичное название: “Девушка, сладкая как виноград”. Другая называлась: “Мужчина, симметричный, как орех”. Этот (при жизни, надо думать, нравившийся женщинам) молодой человек был многократно разрезан таким образом, что все части его тела и внутренние органы, начиная от мозга, кончая суставами пальцев на ногах, удивительно точно (естественно) делились на две абсолютно симметричные, как дольки ореха, половины.

Никита Иванович понял, что, человек воистину, “мера мер”, с помощью которой можно измерить и доказать, все что угодно. Даже такую спорную вещь, что суть мужчины — симметрия.

Больше Никита Иванович не ходил на экспозиции Сабо (в газетах писали, что он — немец венгерского происхождения, богатейший человек, жертвующий немалые средства на разработку новых видов лекарств), но это не означало, что Сабо исчез из его жизни.

Вскоре в тех же газетах начали писать, что Сабо — маньяк и безумец, предводитель многочисленной, весьма разветвленной международной преступной организации, развернувшей по всей Европе охоту за людьми. Ему не хватало тел для становящихся все более масштабными и изощренными композиций, а потому он наладил настоящий конвейр по превращению живых тел в мертвые.

Проект “Life — it is a long, long train”, по слухам, растянулся через многие страны на сотни вагонов. Сабо, похоже, вознамерился усадить все человечество в свой бесконечный, как смерть, train.

Бог, не иначе, уберег Никиту Ивановича от осмотра этого поезда, потому что (сейчас он это окончательно и бесповоротно понял) все, кто заходили в “long, long train”, шли по вагонам, рассматривая читающих, спящих, закусывающих, совокупляющихся, дерущихся, играющих в карты или шахматы, ворующих, хулиганящих, но иногда и жалеющих друг друга, помогающих друг другу людей… не выходили из поезда, оставались в нем навсегда, пополняя армию… Нет, — подумал Никита Иванович, — совершенно точно не жильцов.

Вот только непонятно было, каким образом, а главное куда именно собирается Савва отправить этот поезд? В постглобалистском мире не существовало локомотива, способного потянуть за собой такое количество вагонов.


…- Значит это ты хотел меня убить? — спросил Никита Иванович, вспомнив отравленную самонаводящуюся стрелку, чуть было не сразившую его в подъезде родного дома на улице Слунцовой в Праге.

— Я? Тебя? — удивился Савва. — Зачем мне тебя убивать? Мне… нельзя тебя убивать.

— Но ведь кто-то хотел меня убить, — повторил Никита Иванович.

— Наверное это тот, кто хочет убить меня, — предположил Савва.

— А кто тебя хочет убить? — Никита Иванович подумал, что задал глупый вопрос. Проще было спросить: “А кто тебя не хочет убить?” Но, несмотря на то, что Савву хотели убить очень многие (все, кого он не успел усадить в “long, long train”), он до сих пор здравствовал. Это свидетельствовало, что в мире торжествовало зло. Савва (Сабо) был его неотъемлемой (как Никита Иванович дрянного конца человеческой цивилизации) неотъемлемой частью. Кто мог на него покушаться?

— Тот, с кем я заключил контракт на самую масштабную в истории человечества композицию, — ответил Савва. Лицо его вдруг заострилось, сошлось в линию, как лезвие топора. — Похоже, — с вековой ненавистью произнес Савва, — он раздумал платить по счетам.

— Ремир? — не поверил своим ушам Никита Иванович. — Ты заключил контракт с Ремиром? Он же собирался тебя повесить под барабанный бой на Красной площади. Как тебе удалось спастись? Неужели он тебя отпустил?

— Нет, он меня не отпустил, — плеснул себе из бутылки в фужер Савва, посмотрел на Никиту Ивановича.

Тот протестующе замахал руками.

Если бы в мире не существовало других алкогольных напитков, кроме крови со спиртом, — подумал Никита Иванович, — я бы сделался абстинентом.

— Я стоял на лобном месте под виселицей, — продолжил, обмахнув ладонью красные, как у вампира, губы Савва, — и слушал барабанный бой. Потом мне, как охотничьему соколу, натянули на голову черный колпак, чтобы я, значит, успокоился после изнурительной и успешной охоты… навечно. И я приготовился к смерти. Знаешь, слушая в черном колпаке этот барабанный бой, я думал о… — не договорив, Савва с удовольствием влил в себя новую порцию страшной жидкости.

— Обо… мне? — чуть не прослезился Никита Иванович.

— О тебе? — с недоумением посмотрел на него Савва. — Причем здесь ты? Я думал о Федоре Михайловиче Достоевском, который точно так же стоял на площади в черном колпаке, слушал барабанный бой. Правда, его собирались не повесить, а всего лишь расстрелять.

— Но ведь помиловали же, — напомнил Никита Иванович. — Царь помиловал всех этих петрашевцев. — Ему вдруг показалось, что он слышит барабанный бой. В следующее мгновение он ощутил тьму натянутого на голову черного колпака. Это я, я стоял там! — чуть не крикнул Никита Иванович.

Но он не мог там стоять.

— Их да, меня нет, — продолжил Савва. — Наверное, тот царь был добрее. Но суть не в этом. Суть в том, что слушая барабанный бой, готовясь отдать Богу душу, я вдруг понял, как… люблю Россию. Я понял, что люблю ее больше своей и даже, — улыбнулся, — больше жизни всех тех, кто в ней имеет честь проживать. Я понял, что нет вернее способа заставить русского человека любить Родину, чем поставить в черном колпаке под барабанный бой… у виселицы, у плахи, перед строем солдат с ружьями…

— И… повесить, отрубить голову, расстрелять? — тихо спросил Никита Иванович.

— Это уже не имеет принципиального значения, — пожал плечами Савва, — потому что любовь навечно поселяется в сердце казнимого.

— Вот только длится “навечно” очень недолго, — добавил Никита Иванович.

— Как сказать, — не согласился Савва. — Ведь он приходит с ней к Господу, кладет ее на Его алтарь. И сдается мне, что на Божьих весах эта внезапно обретенная любовь к Родине перетягивает многие и многие грехи…

— Значит, все эти казни… благо? — удивился (точнее, совсем не удивился) Никита Иванович.

— Все дело в том, — ответил Савва, — что нет совершенных людей. А следовательно, нет и совершенных законов, чтобы их судить. Вот почему, — развел руками, — Господь вынужден постоянно импровизировать внутри своей правоохранительной системы: вводить то трибунал, то суды присяжных, то просто… без суда и следствия. То есть, в сущности, вынужден, я подчеркиваю, вынужден сотрудничать со злом.

— Никогда! — почему-то подумал об отце Леонтии Никита Иванович.

— Буду рад, если ты сможешь доказать мне обратное, — оценивающе посмотрел на него Савва. — Неужели сможешь?

— О чем ты? — не понял Никита Иванович.

— О нас, — ответил Савва, — всего лишь о нас с тобой.

— Лучше расскажи, как ты спасся? — попросил Никита Иванович. — Не хочешь же ты сказать, что тебя спасла любовь к России? Я понимаю, тебя спас Господь Бог, но… каким образом?

— Господь Бог? — задумчиво переспросил Савва. — Возможно, но я не просил о помиловании. Допускаю, что без Него не обошлось. Но лишь в той степени, в какой Он — отрицание собственной же воли. Все было гораздо проще. Меня, видишь ли, спасли… наши бабы.

— Ну да? — не поверил Никита Иванович. — Каким образом?

— В конечном итоге, — словно не расслышал его Савва, — мир всегда спасают бабы. Особенно когда кажется, что в мире уже не осталось силы, способной его спасти. И это странно, — продолжил Савва, — потому что хорошая, настоящая, истинная любовь всегда должна заканчиваться смертью. Я это понял, когда слушал в черном колпаке барабанный бой. Но, оказывается, существует любовь, которая заканчивается… жизнью. Это женская, да, это женская любовь. Она как бы ловит смерть на противоходе, собирает урожай… с асфальта… Как, спрашиваешь, они меня спасли? Да очень просто. Перед смертью меня причащал… ну этот… ты его помнишь, мы как-то катались на его “Harley-Davidson”. Он попросил развязать мне руки, чтобы я, значит, смог в последний раз перекреститься. Они развязали. И я действительно, — с изумлением посмотрел на свою правую руку Савва, — перекрестился. В этот момент она спланировала на дельтаплане с крыши ГУМа, бросила мне десантный трос, я уцепился, и она уволокла меня в небо… — Савва замолчал, как бы продолжая сомневаться: с ним ли все это было?

— А что стало с отцом Леонтием? — спросил Никита.

— Этого попа звали Леонтием? — удивился Савва. — Понятия не имею. Хотя, подожди… Кажется… Да, кто-то мне говорил… Ремир велел его повесить как сообщника государственного преступника… под барабанный бой. На этот раз у них получилось, — сказал Савва. — Его некому было спасать.

— И патриарх не заступился? — Никита Иванович почувствовал, как в углу глаза зажглась слеза.

— Не знаю, — ответил Савва. — Может, и заступился, но Ремир не стал его слушать.

— И что было дальше? — спросил Никита Иванович.

— Она дотянула меня до самой Яузы, — продолжил Савва. — Там уже ждала другая на водяном мотоцикле. Мы домчались до грузового порта. Потом я ушел на лесовозе в Архангельск и дальше — в Норвегию. Больше я их не видел.

— Что они тебе сказали? — спросил Никита Иванович.

— Кто? — с недоумением посмотрел на него Савва.

— Цена и Мера, — напомнил имена подруг Никита Иванович. Могло статься, что Савва (Сабо) забыл эти меня.

— Ну да, Цена… это она была на дельтаплане, — с трудом припомнил Савва. — Она… мне ничего не сказала. Просто посмотрела… скажем так, не очень весело и… исчезла в небе. Ты не поверишь, но я не помню над Москвой такого синего неба, как в тот день.

— А Мера? — не отставал Никита Иванович.

— Мера… которая на мотоцикле? Она познакомила меня с капитаном лесовоза, сказала ему, что я сын автора “Самоучителя смелости”, тот оказался рьяным антиглобалистом, поклялся, что умрет, но вывезет меня из России. А потом она… тоже посмотрела на меня как… в последний раз. Ты не поверишь, — вспомнил Савва, — но вода в Москве-реке в тот день была ослепительно зеленая, как будто пронизанная солнцем до самого дна. Я видел такую воду только… в Крыму. И кажется, еще была радуга. Да, совершенно точно, она ушла на своем водяном мотоцикле в радугу, как… пуля в мишень. Они ничего мне не сказали.

— Почему? — спросил Никита Иванович. — Это невозможно. Они должны были что-то сказать.

— Наверное, Цена, — предположил Савва, — ничего мне не сказала потому, что моя жизнь с того момента не имела цены. А Мера — потому что моя жизнь с того момента утратила меру… В смысле, сделалась безмерно скверной.

— Я видел Цену, — сказал Никита Иванович. — Она летала надо мной в парке святого Якоба в Праге.

— Ну и как, — ухмыльнулся Савва, — она сильно постарела? Ты хорошо рассмотрел ее снизу?

Действительно, почему я решил, что это была Цена? — подумал Никита Иванович.

— Но ведь кто-то же прислал мне ключ и медальон! — сказал он.

— Твой отложенный выигрыш! — воскликнул Савва. — Неужели ты забыл нашу игру? Не помнишь, как мы праздновали его победу на президентских выборах?

— Разве это было в фонде? — удивился Никита Иванович. Он что-то смутно припоминал, но так, словно его там не было, а наблюдал он это со стороны, а может, видел во сне. — По-моему это было… в Мавзолее. Ну да… Мы поехали в Мавзолей, потому что Ремир получил от Хранителя символы власти: шапку Мономаха, посох Ивана Грозного, трубку Сталина, ключ от какой-то тайной комнаты в Мавзолее. Вся эта дребедень переходит от одного правителя России к другому, как эстафета, как пруд с этим как его… Мисаилом.

— Он, кстати, его поймал, — мрачно заметил Савва.

— Как же ему удалось его вытащить? — удивился Никита Иванович.

— Когда Мисаил клюнул, он не стал с ним церемониться. Выхватил из кармана пистолет и пристрелил его, как… дельфина.

— И все? — удивился Никита Иванович, до того это было просто.

— Все, — подтвердил Савва, — если не считать того, что в брюхе у Мисаила обнаружился мой мобильник… Странно, что ты не помнишь нашу игру. Допускаю, что мы были пьяны, но не до такой же степени… чтобы забыть, — пристально посмотрел на Никиту Ивановича, — мою… то есть нашу игру…

Кое-что Никита Иванович все же помнил, но опять-таки, не как участник, а вынужденный (и какой-то бестелесный) зритель. Помнил фантастическую, набирающую, как цунами силу (по мере поступления свидетельствующих об оглушительной победе Ремира сообщений из Центризбиркома) пьянку. Помнил фейерверк из двух — “Ремир — президент!” — слов в обрамлении российских государственных орлов. Светящиеся, искрящиеся, рассыпающиеся, вновь вспыхивающие слова в сопровождении государственных орлов летали в черном на желтой подкладке ночном московском небе, как стаи ангелов.

Прямо посреди ночи в самый разгар пьянки неизвестно откуда взявшийся безликий человек (все почтительно называли его Хранителем) вручил Ремиру символы власти. Цена немедленно нахлобучила на голову шапку Мономаха. Мера раскурила трубку Сталина. Ремир пообещал убить посохом Ивана Грозного Енота. Савва, вырвавшись из объятий Цены (а может, Меры) крикнул, что все это чепуха по сравнению с золотым ключиком от волшебной страны.

Воля Ремира к тому времени уже превратилась в закон.

За несколько минут черный лимузин домчал их до Мавзолея. По пути они прихватили с собой Енота, которому уже нечего было делать в Центризбиркоме.

В Мавзолее они мгновенно протрезвели от тишины, смертельно-живого покоя, исходящего от лежащего под стеклом вождя мирового пролетариата. Там — под саркофагом — и находилась таинственная дверь, ведущая в волшебную страну.

Енот заметил, что лучше бы им не открывать эту дверь, потому что она ведет не в волшебную страну, а в страну дураков.

Кажется, они даже подрались у неизвестно куда ведущей двери, Ремир и Енот.

Енот кричал, что мира, в котором они родились и выросли, больше нет. Ты уничтожил его, — кричал Енот Ремиру, — уничтожил мир, которым управляли деньги. Как ты не понимаешь, — кричал Енот, — что деньги — это наместник Бога на земле, что отрывая им яйца, ты уродуешь, оскопляешь Божью волю, потому что в мире нет другой силы, готовой принять на себя ответственность за сохранность человеческой цивилизации. Деньги отныне не правит миром, — кричал Енот, — значит, отныне миром не правит и Бог. Чего ты добиваешься, на что ты рассчитываешь? — спросил Енот у Ремира.

На что Ремир ответил, глядя почему-то не на Енота, а на Савву, что Енот и ему подобные со своими деньгами предали не только Бога, но и человека, отказавшись от его сущности, сконструировав — ради денег, чего же еще? — компьютер, копирующий мозг дельфина. Вы цинично признали примат денег над человеком, — сказал Ремир, — этим вы сами себе подписали приговор. Антиглобализм не есть зеркальное и кривое, как в комнате смеха, отражение глобализма, — продолжил Ремир, — антиглобализм есть возвращение человека — блудного сына — домой, к вечным ценностям бытия, упрощение сущности и, в конечном итоге, возвращение к Богу.

Потом они открыли дверь и долго шли по подземному коридору, передавая друг другу бутылки с шампанским. Впереди Ремир. Замыкал цепочку Никита.

Он не помнил, чтобы кто-нибудь с ним разговаривал. Не помнил и чтобы он сам кому-то что-то говорил. Идущему последним Никите казалось, что точно по такому же коридору шел в свое время отец.

А потом он вдруг понял, что знает ответ на вопрос: что такое любовь к Родине? Любовь к Родине, подумал тогда Никита, это отношение… к матери. Человек, подумал он, относится к Родине точно так же (не хуже и не лучше), как к собственной матери.

И еще он понял, что все они, идущие по коридору с бутылками шампанского, обречены. Никите захотелось вернуться назад, сесть в машину, гнать на всей скорости в клинику, где лежала мать.

Но Савва схватил его за пиджак. Мы почти пришли, — сказал Савва, — неужели тебе не интересно увидеть волшебную страну?

Волшебная страна странным образом оказалась… фондом “Национальная идея”.

Только бассейн с античной фреской там почему-то был сухим, а сама фреска несколько видоизмененной. Все там было на месте за исключением… игроков, которые исчезли, как будто их никогда и не было.

Но они были.

Ремир предложил всем спуститься в сухой бассейн, перекинуться в картишки, раз уж выпал такой случай.

Никита крикнул, что не надо этого делать, но его никто не услышал, как будто рот у него был зашит.

Принесли стол, раздали карты.

Мера поставила на кон блеск волос. Цена — сводящий всех с ума изгиб бедер. Ремир — ответ на вопрос: “Кто виноват?” Енот — акваторию Черного моря. Савва — закон перехода количества слез народа в качество власти. Никита… ничего, потому что его не позвали играть, как будто его не было.

Выиграл Ремир.

Раздали по второй.

Ремир поставил на кон ключ от волшебной страны. Цена — божественный дар вечной девственности. Но все закричали, что не будут играть на этот дар, и тогда она сняла с шеи медальон с неизвестно кому адресованными словами: “С тобой до встречи, которую отменить нельзя”. Мера поставила на кон — женскую тайну деторождения. Енот — “золотую” пропорцию товаров и услуг в денежной единице. Савва — разлитую в воздухе тоску по сильной руке. Никита…

У него не было ничего, а потому Савва велел ему поставить на кон “отложенное желание”, объяснив, что он должен будет исполнить по одному желанию каждого игрока, если проиграет, если же выиграет, то… спустя некоторое время (Савва, правда, не уточнил, какое именно) сможет сам распорядиться своими выигрышами. А почему не сразу, помнится, спросил Никита. А потому, что ты ничего не ставишь на кон, ответил Савва, потому что тебя, в сущности, нет, а есть только я…

Выиграл Никита.

Вот только он совершенно не помнил, как распорядился божественным даром вечной девственности, женской тайной деторождения, “золотой” пропорцией товаров и услуг в денежной единице, разлитой в воздухе тоской по сильной руке.

Никите Ивановичу было не избавиться от мысли, что кто-то украл его “отложенный” выигрыш. Чем дольше он над этим размышлял, тем с большим подозрением смотрел на Савву.

— Теперь ты понял, почему он хотел тебя убить? — спросил Савва. — Он не знает, каким будет твое отложенное желание, как ты воспользуешься ключом от волшебной страны… Но ты не должен ничего бояться. Теперь мы снова вместе. Я не дам тебя в обиду. Ты даже можешь не отдавать мне ключ, потому что не имеет значения, у кого из нас он.


…Дверь в помещение отворилась.

Негр и китаец ввели Малину.

Некоторое время Савва молча рассматривал ее.

Затем выхватил из кармана шприц-пистолет, вонзил прекрасной индианке в плечо.

Та вздрогнула, замерла, точнее, заживо застыла. Малина совершенно точно не была мертвой, но в то же время ее нельзя было считать живой.

— Я говорил тебе, что разработал новый вирус, консервирующий человека заживо. Теперь мне нет нужды работать скальпелем. Теперь я могу… останавливать мгновение… не важно, прекрасно оно или нет. Взгляни, как оно хороша! — кивнул на Малину. — Убийца, не успевшая выполнить задание… Но тут возможны варианты… — с нечеловеческой быстротой выхватил сразу два шприца-пистолета, одновременно вонзил их в негра и китайца. — Смотри, как быстро меняются сюжеты, — схватил за руку Никиту. — Теперь эта композиция называется… да хотя бы “Разоблаченный заговор”…

— Переиграть невозможно? — спросил Никита, не веря своим глазам. — Это… навсегда?

— Увы, — развел руками Савва. — Жизнь — товар, не подлежащий возврату и обмену. Сейчас — нет. Но может быть когда-нибудь… Не знаю. Я начал использовать эту технологию только вчера… Ты спрашивал, зачем мы едем в Россию? — обнял за плечи Никиту Ивановича. — Я заключил с Ремиром договор на создание величайшей в истории человечества композиции: “Явление Христа народу-II”. Ремир устал от своего народа. Все население России замрет, — глаза Саввы блестели (как будто это он когда-то, а не Ремир, выиграл блеск глаз), руки тряслись, — как вот сейчас они, — кивнул на Малину, китайца и негра, — в ожидании пришествия Господа. — Неужели, — с тревогой посмотрел на Никиту, — Он не явится? Нет, — рассмеялся Савва, — Он не сможет уклониться. Мою фреску можно будет увидеть даже из космоса. Это будет покруче, чем long, long train…

— А если не явится? — спросил Никита Иванович.

— Тогда я придумаю какую-нибудь новую композицию, — пожал плечами Савва. — Творчество бесконечно. Более того, — понизил голос, — творчество, собственно, и есть… бесконечность. Что ты на меня уставился? Отдай мне медальон и ключ!

— Зачем? — спросил Никита Иванович.

— Потому что я знаю твое отложенное желание! Потому что я — это…

Никита Иванович давно присмотрелся к пистолету в кобуре на липучках на поясе у Саввы. Работая со шприцами, Савва сдвинул его в сторону, разлепил липучки, так что Никите Ивановичу не составило большого труда выхватить этот пистолет.

— Стреляй! — крикнул Савва. — Да! Это и есть твое отложенное желание, стреляй! Ты всегда хотел меня убить!

Отступив на шаг назад, Никита Иванович медленно поднес пистолет к своему виску.

— В меня! — крикнул Савва. — Ты что, спятил! Нет!

Никита Иванович нажал курок.


…Он не знал наверняка, что произошло. По его виску струилась кровь, но он был жив. Сколько он ни вертел головой, Саввы нигде не было. Никита Иванович был в помещении один.

— Я всегда знал, что ты — это я, — произнес он обращаясь к человеку, которого не было. — Но я не знал, что я — это не ты, точнее, что я — не весь ты. Я убил тебя, — не веря себе, произнес Никита Иванович. — Я убил в себе реформатора…

Он нашел в шкафу полотенце, вытер кровь, пошатываясь, вышел в длинный, тускло освещенный, неизвестно куда ведущий коридор.

Никита Иванович шел по коридору, и ему казалось, что давний его сон сделался явью: он спешит (и совершенно точно успевает) на лекцию, которую прочитает ему тот, кто знает ответы на все вопросы.


1999–2001 гг.

Загрузка...