Филипп Берман Регистратор

Памяти матери

Кто это, — спросил Регистратор.

Это Перэл, — ответил некто, в девичестве Перэл Бейгельман.


Уже под самое утро, когда слышался Аврааму рассвет и подъем неба, он понял, что снова падал горящим камнем с неба Бог.

Авраам услышал поздний обвал пустоты, раскроивший вселенную на две части — что-то отпадало от того света, в котором жил он.

Веер горящих раскаленных тел шел с неба и оставался потом долгим столбом. Столб этот был еще несколько дней и в любом месте, куда бы он ни посмотрел была дорога обратно. Столб этот становился с высотой тоньше, пропадая днем и светясь ночью.

Над этой дорогой и пролетел Бог.

Еще до рассвета он встал, он знал, что к нему может прийти Бог и он готовился к этому.

Огненная дорога исчезала с рассветом, но и днем от пустого бесцветного пространства распространялся скрытый жар и страх.

На чистое полотно была положена еда и свежим пахнущим водой бельем, будто оно только что сохло на ветру, была застелена постель. Сарра подавляла в себе дрожь, которая блуждала по телу круглым пятном, перекатываясь с бедер на грудь и на спину. Пятно это охватывало ее всю, начиная с ног, потом поднималось выше, по ее долинам между бедрами, охватывало собой живот и медленно ползло, теперь обняв ее всю, вверх, к соскам, от кончиков пальцев, до губ.

Но это был не страх, а неизвестный чужой холод.

Ночью Авраам почувствовал чью-то будущую гибель, из земли поднимался темный ветер и ощущение это вспухало бугорком, а прошлое их вырастало протекающей вдали гладью речного нутра и водной плоти, — от него потянуло сперва утренней свежестью реки, трав и леса, хотя плоть эта и освещалась исчезающим закатным солнцем, и потому медленно, но и заметно на взгляд, покрывалось чешуйчатыми слитками меди, с каждым мгновеньем утяжеляясь, уменьшая скорость собственного перетекания и застывая, а отсветы меди темнели и прошлое их топло в тусклом остывающем металле земли. И от этого постепенного затвердения его прошлой жизни в нем был страх.

И в нем был страх его отца Фарры, и страх Сарры, и страх Исаака, и страх Иакова, и страх Исава, и страх всех его внуков, и всех их будущих детей, и страх детей его будущих детей, и их внуков, и их детей и их внуков, и их детей; одна нить входила в другую и так продолжалось без конца, и его тонкая нить образовывала лишь исток, в котором содержалась вся будущая жизнь всех людей. Неизвестное чувство страха, отличное от того, которое он знал в жизни, переходя от одной земли к другой, приходило к нему, и боясь поднять глаза, вдавленные в него ветром, он потом еще долго подползал к пологу шатра; и прижавшись туго к земле, вминаясь лицом своим, бородой, носом и глазами в землю, стараясь врыться в нее, разрывая песчинками кожу, он в то же время полз вперед, проталкивая тяжелый вязкий полог головой насколько мог. Он будто шел внутрь земли и белый известняк резал его кожу на полосы, а все его тело становилось безводной высохшей пустой полостью.

Такова была дорога к Богу.

Теперь он уже не чувствовал боли и страха, теперь он легко распространялся всюду и заполнял объем своего дома и упавших с неба, после прилета Бога камней.

Под утро он протолкнул полог, тот своей тяжестью, которую Авраам помнил по прошлой своей жизни, стянул остатки боли в исчезающий шар, и шар, проткнув его тело, пропал.

Перед ним по глинистой раскаленной растрескивающейся под ногами тропе, три женщины в платках, и впереди, крепкий старик, бежали к холмам. Кто-то из них оглянулся к нему, как бы приняв от него знак взгляда, и над небом вспыхнул угасший днем столб огня, охвативший собой, край земли.


В том году была теплая и долгая осень. Ровные дни шли с августа глубоким неотходчивым теплом. Лето как бы отстаивалось в осени, а осень вбирала в себя все за прошлые неудачные годы и продолжало лето, и оно даже в ноябре все казалось нескончаемым.

Деревья, кусты, — все долго хранило прошлое: и в октябре и даже в ноябре долго стояли облитые ровным чистым солнечным светом березы, иногда вспыхивало из-за дороги красно-желтым, будто проходил человек молодого возраста с проседью, вдруг проходил мимо и исчезал, потом появлялись другие деревья со своим цветом, иногда с зеленцой по желтому на боку, a с другого бока листья ударялись в яркий костяничный цвет, трава у дороги, наезженной с весны машинами через лес, не желтела и не чахла, а жизнь у всех растений, насекомых и птиц длилась в эту осень особенно долго, и казалось, что она даже будет вечной.

В колдобинах грунтовой дороги, от дождей, в тенистых густых местах, на лесной дороге, образовались озерца, в которых водяная гладь была будто залита лаком, который был настолько чистым цветом, что деревья, кусты и небо отражались в них своим естественным цветом жизни. Проселочные дороги тоже отдыхали, по ним давно не ездили, дачная бытовая жизнь давно затихла, а в лесу колея хоть и зарастала, но все еще была вбита поверхностью в просеку; по ровному теплу земли приятно было ступать босой ногой, в тени плотно укатанная поверхность была не серого высохшего цвета, а холодистой и сырой.

Этим и была хороша та осень, что разливалась во всем умеренная густота жизни.

Такой осенью по проселочным дорогам, везли в который уже раз на допрос высыхающего старого еврея, потому что он говорил, что видел Бога.


Регистратору снился сон: ветер листал страницы толстой книги и он успевал иногда прочитать несколько строчек, иногда только слов, некоторые страницы слипались и тогда возникали провалы, которые потом заполнялись новым смыслом, но одновременно возвращался старый, хотя буквы и строчки были другими, но вдруг случалось чудо, ветер стихал и целые листы прозы мгновенно прочитывались и оставались в нем, и тогда он мечтал только об одном: как бы сохранить хоть часть всего, хоть малую часть — мечтал только об одном: чтобы запомнить хоть часть всего, чтобы утром записать; но потом вновь текст прерывался, но уже не от ветра, что-то стопорилось, одни строчки налезали на другие, текст сразу пропадал, затирался, стирался совсем, иногда над словами вспыхивали язычки пламени и во сне Регистратор страдал: кто-то выламывал из текста буквы, выдергивал строчки и слова, но он замечал, что существовало тайное притяжение букв: выламываясь, они оставались на бумаге обломанными стенками и разбитым своим остовом они еще держали цепь строк их выталкивали, выбивали, выламывая, и вырывали, они же не выдергивались, скользили на прежние места свои, хотя и постепенно исчезали (но исчезая, он видел, они оставались, оставался их свет, оставались невидимые, неуничтожаемые лучи), их становилось все меньше, появлялись слепые куски текста, потом белые страницы, потом почти совсем белые листы бумаги, а потом и совсем новые, будто белые листы плотной бумаги, проносились пустые, и Регистратор старался удержать эти цепляющиеся буквы в памяти, но наплывал вдруг новый текст, заслоняя, отодвигая и истирая память и Регистратор понимал, что уже никто, никогда не восстановит. (одновременно он знал, знал! что они были!) не произнесет этих слов, правда, оставалась тайная надежда, что они вновь родятся или появятся в другом виде; потом он почувствовал плотно-сжатую волну, он был в ней, и это обещало, он помнил (это уже было с ним), он помнил прошлую свою жизнь, что-то несло его к ней стремительно, к прежней родной боли, его сдавливало и тянуло, он видел ее несущуюся синь и он знал, что наступало его счастье, когда он сам станет новой плотью, наполнится тяжестью жизни и одновременно исчезал, распространяясь всюду, и он видел как она шла по лесу и все искала и искала руками и тогда он понял, что это уже произошло.


Скорость проносящихся белых листов увеличивалась, сначала появились отдельные слова, а потом пошли слитные строки и прежде, чем увиделось свое, пронеслись краткие строки, которые остались в нем и должны были размножиться, только в будущем, правда уже и сейчас, он чувствовал, каждое слово являлось корнем нового дерева, рост их происходил мгновенно, но пока намечалось только пространство, в котором они должны были появиться, будто окаймляющими лучами, и каждое слово было новым ключевым пространством, которое просачивалось в другое, и корни пока что были точками света, среди них мгновенно нашлась точка, которая была своей, хотя она тоже оставалась среди других деревьев и возникла неуничтожаемо-невидимым пространством, но то, что его сдавливало и тянуло, было в этой точке, там была несущаяся синь, те несколько человек, к которым все неслось и тянуло болью — точка была вот что: представьте себе русскую степь, с утра охлажденную, а потом на восходе светлеющие с одного бока травы, с прозрачными каплями уходящей вечно жизни-росы, потом ко дню, опаляемые пылающим плавлением, земля подсыхает, подбирается, отпускает свой запах вверх и слой травных запахов и лесной жизни поднимается над степью, соединяя жизнь человека и земли, и вот всю эту Россию соедините с разгонными годами, расстрелами, гражданской войной, бесхлебную с пулеметными тачанками, мчащимися табунами лошадей, присыпая ее искристым снежком, скрутите морозцем, обморозые голодные оборванные толпы, с беременными бабами по вагонам, с санитарными ползущими стонущими поездами; с искромсанными слоями железа, со стынущими по ночам реками, соедините с ищущей блага русской душой, с железными дорогами, опоясывающими месячным переездом Россию, с тугой, наливающейся от безлюбья бабой, с выжженной солнцем нерожающей степью, с палью деревень, с торчащими печными трубами; окатите всю Россию свинцом пулеметов (соедините с золотоглавыми церквями на зеленеющих холмах по всей России, с черной одеждой священника; с божьей молитвой, с разнозвонными колоколами, с миллионами рожающих, любящих, обмороженных, обгорелых, стреляных недобитых, перебитых, сломанных, спящих крестьян, рабочих, интеллигенции — и все ради так называемого, всеобщего блага, братства, всеобщей справедливости, (сколько же всего было убито ради всеобщей справедливости!) будущего счастья крестьян, рабочих инженеров, ученых, русских, татар, украинцев, евреев, чехов, поляков, немцев; соедините с бумагами, бумагами, бумагами: фамилии, фамилии, фамилии, миллионы имен, имен, имен, имен, списки, списки любящих, любимых, убитых-униженных, истерзанных, растоптанных; с колючепроволочной рябоватой сталинской тенью, с русской степью, с разлившимся медовым запахом, с жужжаньем пчел, со стогом сена, с любовью, с ползущими голодными детьми, с русской метелью, с качающимися соснами, с ветром, с рекой через всю Россию, с севера на юг перетекающей безмолвно-вечно; с воем зажигалок, с бомбежками, с рвущейся промерзшей землей, с эростатами, с распухшим от голода погибающим городом, с пленными русскими солдатами, с ползущими танками, с расползшимися дорогами, с обмороженными беженцами, с госпиталями, с похоронками на солдат, с бабьими надрывающимися колхозами, с пятилетками, с тайгой-тундрой, со Сталинградом, с братскими могилами, с могилами, могилами, могилами, с Бабьим Яром, со степью, с лесом, с песнями, с птицами, с рассветным небом, с хлебом — соедините все это вместе и еще все остальное невместимое сюда (теперь Регистратор вспомнил белые отдельные, проносившиеся строки, проносившиеся белые листы, белые строки читались, не зря казалось, что они оставались на местах, они читались! они были памятью (памятью!) для всех кто был на земле, вот оказывается, что было памятью и душою жизни (белые строки!) в них казалось ничего не было, но как много они все вмещали в себя, все, что было, человеком, что не в силах был написать чело век, все, чего он не мог, все, что забывал или боялся, или хотел забыть, чего он страшился — все было там, все жизни и смерти, все имена; чему он тайно радовался и не знал об этом — существо его жизни, все его достижения, все невидимое счастье — страдание, все навечно хранилось там; и все, что он не знал, все, что надежно было скрыто, все соединялось там вместе, и как бы мы вместе не были разобщены, всех вместе нас соединяет нечто неназываемое, что-то бьется внутри нас на самом дне души, соединяя вместе, и в наши лучшие мгновенья мы чувствуем всеобщее наше родство с другими людьми, что-то тревожно и непрерывно зовет нас, меняет, и все это тоже в белой строке — (белая строка была вот чем ( )) — строки соединялись в листы, листы проносились, сходились вместе, соединялись в книги, и все теперь ясно и мгновенно читалось одним световым пучком; соедините это вместе и еще все остальное невместимое сюда — все это Россия и прошлое и будущее настоено и вымочено в этом растворе — вот это и была та точка, один световой корешок, в котором жили те несколько человек, к которым все неслось и тянуло болью: мать, отец, он сам, там была несущаяся ее синь, сын, жена, и он знал, что наступало его счастье, когда он сам станет новой плотью, наполнится тяжестью жизни и одновременно исчезнет, распространяясь всюду, и он знал, что в ней, в этой точке, был родной дом, в этом световом корешке-точке был родной дом, стояла церковь где венчался Пушкин, там навсегда было все близкое и родное.

Митя знал вот что: что отца убил двадцатисемилетний сосед, пару раз они с отцом столкнулись, когда отец подметал лестницу, отец жил на втором этаже, в лестнице были щели, мусор просыпался на первый этаж на кухню к парню: что-то едва сыпалось с потолка, из-за этого и была чуть не драка, отец ходил уже сгорбившись, (и вот он-то как раз и видел, что отец лежал на лестнице), утром, когда отца обнаружили, по пути зашел за ним на работу напарник, когда отца обнаружили, он сказал дворнику, что дед еще с ночи там лежал, с восьми вечера! еще с восьми вечера! но как же он мог увидеть? почему не сказал? это и наводило Митю на мысль, что фактически отец был убит: дверь парадного была у них на тугой пружине и резко захлопывалась, поэтому, чтобы видеть, что отец лежит там, нужно было туда проникнуть, а что там делать? грязная лестница в старом доме, которая вела только в квартиру к отцу, домоуправление ее не мыло, мыл сам отец раз в неделю, после каждого марша присаживался, курил-отдыхал, в остальные дни только подметал, мать жила тогда уже у сестры; версия у Мити была такая: отец возвращался с бельем из прачечной, когда он упал белые простыни рассыпались и валялись рядом сине-крахмальные! на лестнице, он свернул с Садовой, прошел мимо парикмахерской, заглянул туда, посмотрел много ли народу (маленькая, грязноватая парикмахерская на четверых мастеров на углу Каляевской), занял там наверняка очередь, потом собирался сходить в Ржевские бани, попариться, а шел он с бельем, сгорбившись — в последние годы все сказалось вместе: война, особенно ее один день, старость, ранение, осколки, остатки пули в ноге, резекция желудка в пятьдесят втором году, вся выпитая за всю жизнь водка, раньше не брало даже от спирта, только жарче работал, все внутри разгонялось, раскручивалось, а теперь от полстакана красного все тело его затягивалось вниз к ногам, все хотелось опуститься, на что-нибудь присесть, поговорить за жизнь; возможно этот тип был во дворе, крикнул ему что-нибудь обидное, когда увидел, как он сгорбившись тащится с тюком;

так и было, тип крикнул про Митю: Ну что ж твои жиденята тебе не помогают, теперь таскай, надрывайся, раз сын дерьмо, он при этом читал «Вечернюю Москву», сидя на лавочке; после этого отец мог подойти, поставить тюки на землю и даже ударить, или толкнуть, а может быть, и крикнуть что-нибудь в ответ; поступил отец так: он вырвал у него газету и хлестанул его по лицу, потом повернулся; поднял тюки с бельем, и сгорбившись пошел к своей двери, что-то в нем в это время вырастало внутри самого себя, так вдруг сжало обидой сердце до слез; — так горько стало — ведь в этом была, пожалуй, правда, думал он, оттого так больно и сжало все унижением, старостью;

вдруг точка эта начала разрастаться, открыв новые части жизни, новые корешки слабого света, из разных концов собственной жизни они теперь сходились вместе, в один объем, разрастаясь мгновенно, о перемешивая прошлое и настоящее вместе, захлопнулась за ним дверь парадного на тугой пружине, и он с трудом теперь поднимался по лестнице, потом он услышал, снова хлопнула дверь, он прочти прошел уже первый марш, кто-то его сильно дернул снизу, и он понял, что не сможет уже удержаться и падает на лестницу;

после этого он уже ничего не помнил, и ничего не знал: ударившись головой о мраморную округлую ступеньку, он пролежал так, без сознания и помощи до следующего утра, и в больнице уже, не приходя в себя, еще через двенадцать часов умер —

и вот это тоже все входило в одно мгновенье, в котором был Митя, пока шел по улице, он только еще входил в нее, где-то в районе Патриарших прудов и узелки времени начинали разматываться в нити бесконечной длины теперь уже в ином направлении, и было странно, что песчинки эти, сколько ни сматывай с них все еще остаются, не исчезая, они только разъединялись в другие, отчего плоть времени тягчала и расширялась, все становилось одновременно тоньше, прозрачнее и прочнее;

из него, будто кто-то еще вынимал невесомые прозрачные кирпичи, идеализм, так сказать, детства и юности, иногда их кто-нибудь складывал в стенки, отделяя его от всего остального, иногда они под ногами валялись ненужным разбитым хламом, стенки эти истончались, становились совсем невидимыми будто их не было вовсе, но не пускали за свой предел, кто-то его будто вел по длинным невидимым коридорам, которые он составлял, к какой-то своей цели, и жизнь его была так создана, что никакого другого пути кроме того, что он сам для себя выстраивал у него уже не было;

но в действительности же не было у него никакого особенного пути, хотя кто-то! будто бы все-таки копался в нем, как в котле, выскребая остатки: нельзя ли извлечь что-либо еще? и он чувствовал как гулко кто-то ходил там, и все наклонялся и подбирал из него молочно-белые кирпичи, которые тут же на свету истаивали, однажды он попытался ухватить этого по-свойски хозяйничающего у него внутри, но тот благополучно исчезал, будто не было его вовсе, но все продолжал выстраивать стенки и вести его к своей цели —

Потом все говорили, что отец потерял сознание. На самом деле, отец не потерял сознание, лежа вниз головой, хотя он думал, что потерял его, кроме того, он думал, сколько он может так пролежать, прежде, чем умереть; все его существо бывшее в нем стянулось в точку и в этой точке было движение его жизни; он верил в судьбу и знал, что все, что было с ним в жизни теперь оставит его, но он сам где-то еще должен был быть. Утром он был в сознании и слышал этой же своей точкой разговор между соседом с первого этажа, Володько, и дворником, толстой теткой в фартуке; Володько встал в полшестого, в шесть он выходил из дома, поев, он так и вышел из дома в шесть, а тетка, ее звали Зеленина, мела в это время их асфальтовый дворик зажатый между двумя трехэтажными домами, за что она и любила свой участок, что мести было немного; поутру она всегда приоткрывала дверь, которая вела к евреям на второй этаж, что ее тянуло к этому, она не знала, но Зеленина каждое утро оттягивала дверь на пружине, и осмотрев, захлопывала ее, ни о чем не размышляя, но жило в ней вот что: что за дверью она должна была что-то увидеть, но что именно она не знала и сама, что-то увидеть, отличавшееся от всего остального; и уже под самые шесть часов, она, как обычно, подтянув пружину дверью на себя, испытала вдруг волнение, остановилась на время, не понимая, зачем надо останавливаться и смотреть туда, но все-таки открыла ее и увидела, она увидела; что еврей со второго этажа, которого она не знала как и звать было, лежал головой книзу, на лестнице, чисто, без крови, а кругом были рассыпанные белокрахмальные простыни; она перекрестилась, хотя и не верила в Бога, наоборот, даже испытывала злость к тем, кто верил, но вот перекрестилась, и страх как бы отошел от нее. Тогда она захлопнула дверь и снова стала мести двор, поглядывая на дверь, хлопнувшую упруго, стала как-то шибче работать, теперь она будто знала, что стремилась увидеть давно, хотя увидела простую картину: лежал то ли пьяный, то ли умерший мужик, вниз головой за пружинной дверью, но не сполз с лестницы, а так лежал наискосок; мужик этот был евреем со второго этажа Ильей, а точнее Ильей Моисеевичем, высоким сутулым стариком, ходким и еще вроде молодым, брился он в соседней парикмахерской, на углу Садовой, она вспомнила, что проходила на днях мимо вставных новых окон без переплетов, с одним почти стеклом всюду, видела его в кресле, у стекла, а когда она говорила с Ленкой-парикмахершей через стекло, что в доме, где жили артисты, давали рыбу, он повернул к ней голову, и она увидела молодые глаза с большими ресницами, вся борода была намылена белой толстой пеной, и среди лица остались только глаза, остальное все Ленка прикрыла белыми салфетками, как предсмертно, еще ее заело, что он сел к стянутой будто чем-то тугой Ленке, у нее и на лице кожа была туго натянута, волосы стянуты гладко назад, а сзади был плотный и небольшой узел, белый крахмальный халат был чуть коротковат, намеренно, и все в обтяжечку, вподгон, так что каждое ее движение еще подтягивало все ее тело чем-то изнутри; страх ее отпустил, как дверь захлопнулась, появилось то, что она будто знала, зачем заглядывала туда, и при этом она только все повторяла-шептала, что ничего не видела и не знала. Утро было свежим, и страх только слегка, от быстрого разговора с собою слегка отпускал, отпускал и захватывал и снова отпускал, одновременно углубляясь, и никаких других движений в ее душе не происходило вроде, но кто-то внутри все-таки разжигал тонкий шнурок души, захватило самый тонкий еще кончик, который и исчезал, но он то и просовывался в любое маленькое отверстие, и вот это жгло в такт к ее словам, кроме того, слова эти прилаживались в такт к ее работе и потихоньку подбрасывали этот кончик, как бы на ветру, раздувая его. В шесть она остановилась передохнуть, как бы отдышаться, всего-то прошло краткое мгновенье с того момента, пока она не видела, не знала, в это время вышел Славка Володько, шофер, она подбежала к нему, и показывая на дверь, все так же шептала-приговаривала, но как во сне слова не произносились, хотелось кричать, но не могла, настала немота, в чем-то вязли, углубляясь в ней тяжестью, а кончик подбрасывало, он тлел, отдавая ветру дымок, редко вспыхивая. Володько глянул на нее как-то мельком, будто боком, глаз его выбрасывало из плеча-спины, спиной же выворачивало к двери, и сказал неожиданно, сам того не желая, но кто-то в этот момент им руководил, что еврей этот лежит там еще с вечера, а потом вразвалку вышел со двора. И вот она увидела что был кто-то с ним еще, так прошелся по двору, посмотрел на лестницу, в лицо еврею, тоже оттянул дверь на пружине, по беззвучно, а Володько его не видел, и ушел вслед за ним на улицу.


Место для отца было куплено заранее. То есть отец-то сам и купил, в центре кладбища, чуть ли не самое почетное. Дело в том, что оно было куплено сравнительно давно, для его матери, бабушки Насти, и ее домик, отделанный метлахской плиткой стоял рядом с домиком раввина, по обе же стороны от места, где была похоронена мать отца оставалось еще вдоволь места для двух человек, Митя, почему-то презрительно думал обо всем этом, о Зиновии, младшем брате отца, хотя позже, когда прошло десяток лет, однажды, вспомнив трагическую смерть отца, подумал, что, в сущности, ничего плохого в том, что заранее было куплено место не было, и он достойно и спокойно готовился к этому, но тогда-то выглядело все иначе. Точно, однако, Митя знал, что купив эту землю, отец, собственно и предопределил свое посмертное разделение с матерью.

Сперва на этих двух свободных кусках, он предполагал разместить себя и жену, но тут в работу включилась родня отца, скорее всего старшая сестра его, Геня, которую он, отец Мити, сильно любил, она и настояла, чтобы место это было для их общего родного брата, который, естественно, еще жил, и конечно же, не собирался помирать, имел неплохую работу, работал, так сказать, кожгалантерею, сумки, портфели, всякие мелочи, где требовались мелкие и точные движения и тщательность и аккуратность, и это все было при нем; кроме того Митя и предполагал, что деньги-то за все заплатил отец, по своей общеизвестной щедрости, за оба места, или, в крайнем случае, одолжил их младшему своему брату, за которого и хлопотала сестра, одолжил, так сказать, в рассрочку, а эту рассрочку в дальнейшем, естественно, не востребовал. Да и что было думать о смерти заблаговременно, кому где лежать, потом уже было все равно, когда тебя уже нет, уже без разницы, вместе ли, или раздельно быть на этом поле. Но Митя рассуждал теперь иначе, отец, будто подвел итог их жизни, посмертно разделив себя с матерью, так легкомысленно, не думая, а на самом деле, все-то было правильно, кто-то это отметил, что так.

Хотя, в сущности, это его капиталовложение, тут-же Митя подумал, что нехорошее он употребил слово, он неправ насчет капиталовложения, отец делал это так, чтобы отделаться, чтобы считалось, что он все сделал, что нужно было в таких случаях, обо всем побеспокоился заранее, только одно забыл: про мать; так вот, в сущности это его капиталовложение, скорее отражало его незаботу о своем будущем месте упокоения, скорее он сделал это по настоянию сестер, которые говорили ему, что лучше здесь, чем где-нибудь на краю у железобетонной ограды у дороги, где течет весенняя вода, размывая глину, где будет мокро лежать. Короче говоря, он это сделал, забыв о том времени, когда придет такой день, и это отчуждение от матери проявится и наполнится для Мити особым смыслом. И вот, младший брат отца, Зиновий во время и после похорон отца все присматривался к своему будущему месту и подметал его аккуратно веничком припасенным в домике, где лежала его мать, чтобы содержать его в чистоте до того самого дня, когда оно понадобится.

Таким образом, заплатив приличные бабки, и отец, и его младший брат Зиновий, имели, так сказать, законное место, заранее приобретенное, на самой почетной площадке кладбища. Конечно же, при этом поимели все служители и молящиеся за упокой души чернобородые мощные еврейские мужики, и, конечно же вся контора, которая на взгляд Мити, к счастью, вся состояла из русских. Отец всегда говорил, что умрет раньше матери, он обладал такой способностью почувствовать, что впереди, или предсказать что-либо. Он действительно умер раньше на три года, а из предсказаний он предсказал, что с немцами будет война, в которой, естественно, принимал участие. Он считал, что у каждого есть своя судьба, и как ты ни выкручивайся, она тебя достанет, поэтому уж лучше все принимать, как есть, раз есть судьба, и если тебе суждено, написано на роду погибнуть в войне с немцами, то ты и погибнешь, а если нет, то будешь жить столько, сколько тебе на роду написано, и никакие пули, никакие минометы тебя не возьмут; во-вторых, он был убежден, что землю свою надо было защищать, независимо, так сказать, от своего личного отношения к бандиту всех времен и народов товарищу Сталину и к советской власти, которая, он был убежден, должна была гореть мыт алыш фаер, что означало в переводе с идиша: пепельным огнем, то есть огнем, который превратил бы эту советскую власть в пепел; это отношение складывалось не сразу, наоборот, когда он был молод, сначала он считал, что новая власть несет всем всеобщее счастье, потом же, когда настал голод, когда стали раскулачивать, когда шли еврейские погромы, когда одно за другим катилось без передыха, и, наконец, когда настал тридцать седьмой год и он боялся выходить на улицу, когда забрали его брата, а через год он прибежал ночью домой с отпоротыми пуговицами на штанах, весь седой и сумасшедший, когда брат его Мойтек превратился в дурачка, который бегал по городу седой, с седой еврейской головой, держался за штаны и кричал: «Да здравствует Иосиф Сталин», когда жену Мойтека Олю с дочкой сослали неизвестно куда, ни письма, ни посылки нельзя было послать, а Соня боялась, придет ли он сегодня с работы, вот тогда он понял, что такое была советская власть, именно благодаря ей, родимой, Мойтек первый умница и хухым в их деревне, вундеркинд, стал перешедшим в другой мир дурачком. И когда летали над Москвой немецкие самолеты, и когда немцы бомбили город Москву, Мойтек бегал с седой еврейской головой и кричал: «Да здравствует Иосиф Сталин!»

Из местечка, из которого произошел отец Мити, спаслись только те, кто сообразил рвануть перед самой войной, имея предчувствие. Поначалу, в деревню, в это еврейское местечко, вошли румынские войска и, поскольку они, по мнению местных евреев, были почти сами евреями, все убеждали друг друга, что никто никого не тронет и, ложась спать, молились, чтобы и назавтра все бы осталось хотя бы так, как было вчера.

Убеждение в том, что румыны были почти что евреями основывалось, пожалуй, только на одной радостной приятности, что, когда играли румынский танец, то что это было, как почти не фрейлехс? а когда играли фрейлехс, то что это было, как ни румынский танец? Вот и Митя тоже вспомнил, что когда передавали по московскому радио молдавские или румынские танцы, то на следующий день, все радостно передавали друг другу, что по радио играли еврейскую музыку, хотя ее и не называли так, попросту еврейской, как она в действительности называлась, а прикрывали братской молдавской культурой, но важно было что играли, а не как называли, и уже одно это воскрешало надежду, что что-то все-таки должно было меняться в этой советской стране, если уж начали передавать еврейские мелодии; в то же время родная советская власть знала, конечно же, об этих разговорах и надеждах, потому что она по определению, будучи народной, и должна была все знать про свои народы, и про свой, полностью принадлежащий ей еврейский народ, она конечно же все знала, и поэтому, когда хотела подать знак своему народу, знак внимания и, так сказать, величайшего соизволения, то она и запускала по московскому радио молдавские или румынские мелодии, которые почти были, как еврейские; правда, наступали иногда и такие времена, когда по московскому радио передавали, так сказать, вполне законный еврейский танец, чаще, как они называли ее, еврейскую народную мелодию, которую исполнял оркестр под управлением Пульвера, советскую песню про еврейских рыбаков, которые, по-видимому, на Амуре тянули сети; и эти тянувшие сети евреи имели ровно столько же отношения к евреям, как и китайская река Амур; однако и эти мелодии были конечно, знаком еще большего высочайшего соизволения Сталина и славного политбюро к своему родному еврейскому народу, правда, еще более редко исполнялась песня, действительно еврейская, и впрямь народная: «Варнычкес», что означало «вареники» или даже вдруг сумасшедший радостный танец «фрейлехс» — «семь сорок», что случалось в эти дни с вождями революции никто не знал, но это всегда случалось, когда в Москву приезжал большой друг Советского Союза, черный певец из Америки, Поль Робсон, который и сам был непрочь побаловаться еврейской мелодией, или какой-нибудь другой большой американский друг, конгрессмен или бывший посол, а грейсер мэнч, что означает большая шишка, который возвратившись в Америку, смог бы возвестить всему прогрессивному человечеству и, в частности, евреям Америки, которые несомненно были частью прогрессивной общественности мира, о том, что все в стране победившего социализма в порядке, что, когда он проснулся утром следующего дня в отеле, после парти с шампанским, икрой и дорогой рыбой, прямо с утра, в десять часов, то и услышал настоящую еврейскую мелодию, и поэтому да и будут посрамлены все консерваторы и вообще все те, кто клевещут на славную новую страну, потому что, вот они сами, проснувшись утром в отеле могли это слышать, как прекрасно была исполнена одна, или даже, две песни.

Так вот, когда румыны вошли, была радость, людям хотелось верить и они верили, передавали из дома в дом, что это были румыны, потому что, хотя родная советская власть и скрывала от своего верного народа, что их немцы уничтожают, особо их, евреев, но все равно, хотя она это и скрывала, но все равно просачивалось от бегущих польских евреев, от изгнанных немецких евреев, от собственного чутья и доползало сюда, до небольшого еврейского местечка под Винницей; правда, великие еврейские оптимисты-умники (а и тех и других у евреев всегда хватало) говорили, что немцы, в отличие от многих других народов, были народом цивилизованным, многие из евреев имели с немцами дела, и немцы были порядочными дельцами, людьми слова, так что ничего того, что распространялось ветром и бегущими толпами быть не могло.

Перед самой войной решили ехать на Украину, там была богатая земля, были яблоки, вишня, клубника мисками, отец возражал, но поддался на уговоры матери, и с Митей и Надей, вся семья уехала к тете Лизе, в Винницу. Война как раз и началась, когда вся семья, и отец, взявший отпуск, находились в Виннице, но началась паника, не было билетов, и вот-вот должны были войти немцы, вокзал был забит, поезда переполненные с трудом откатывали в будущую неизвестность, и Митя помнит, как его передавали из рук в руки над толпой, к вагонной двери (он потерялся), где была мать и сестра, немцы уже где-то были совсем рядом, это был последний поезд. Отец должен был приехать от Митиного деда Наума, он все старался его уговорить, сдвинуть с места, чтобы они уезжали вместе, он метался между Винницей и деревней, не зная что делать, но дед отказывался. Наконец, было решено оставить один только день, и если дед откажется, бежать самим. Между тем, дом Лизы был набит знакомыми, друзьями, родственниками, одни бежали, приходили прощаться, плакали, другие оставались, одни уговаривали как можно скорее уезжать, бежать, бросив все: дом, обстановку, одежду, все нажитое за долгие годы, бросить все-все и бежать, бежать, пока были силы, они убеждали, грохотала, накатывала война, самая жестокая, самая страшная, пришел мудрец Хаим, он шептал молитвы, покачивал головой, покачиваясь всем телом. Соня была рядом с ним, стараясь понять его молитвы, что он скажет, она прижимала к себе Митю и Надю и ее рука слышала, как билось их сердце, Хаиму было под девяносто, он видел, как сапоги топтали землю, траву, как лилась синяя вода и летали по небу люди, и об этом он медленно говорил между своими молитвами, и Соня, прижимая детей, слушала его, стараясь понять тайный смысл его слов и увидеть то, что видел он сам; но были и другие, которые говорили, что немцы никогда не были варварами, что они с ними торговали, а кое-что не договаривали, и только взгляд их говорил, ускользая, кто знает, что когда они придут, может быть, вернутся старые добрые времена. Лиза, Сонина сестра, в конце концов решила остаться, нет, не могла она оставить свой кирпичный дом, где они жили с Иосифом, который сами строили, достраивали и в нем у них родились их дети.

Лето сорок первого года, будто заранее кем-то было предусмотрено, жарким и щедрым, как настоящее лето, будто заранее кто-то знал, что это будет последнее мирное лето, а впереди всех ждали несчастья, скитания и смерти. Кто же это делал все, думала Соня и зачем? Она верила, что там, наверху был кто-то и не понимала, зачем это было там нужно. В это лето к тете Лизе приехала не только она, но гостила также ее дочка Тоня, вышедшая совсем недавно замуж и родившая только полгода назад дочку Леночку. Вторая дочка тети Лизы Рива жила с ней, 13 июня ей исполнилось шестнадцать лет. Леночка спала в коляске, в саду среди яблонь, и Тоня то и дело выбегала в сад, чтобы солнце не падало бы на нее, однако яблоня была уже большим и развесистым деревом и листья ее давали густую тень и несмотря на жаркий день, под яблоней было прохладно, следом за ней вышла Соня, она вышла за калитку, посмотрела вдоль улицы, и далеко в небе, над землей, несмотря на палящий солнечный день, увидела дальний жар огня, она вбежала в дом, Митя с Надей ели клубнику, которую тетя Лиза только что нарвала прямо с грядки; она помыла ее, залила сметаной, насыпала им сверху небольшую горочку сахара в каждую тарелку и постепенно сметана становилась розовой, клубника выстаивалась немного, чтобы пустить сок, потом она все перемешивала и давала им. Теперь Соне стало ясно вдруг, после вида этого красного зарева, которое стояло в ясный солнечный день, что надо было бежать как можно скорее. Внезапно она увидела Илью, как он шел вместе с другими в плотной многокилометровой человеческой ленте, пешком, потому что никто не давал в деревне подводу ни за какие деньги, она увидела пыльную степную дорогу, забитую людьми с узлами, повозками и телегами, и присмотревшись плотнее к своему видению, она увидела на этой дороге Илью, который с небольшим самодельным мешком за плечами, выделяясь своим ростом шел пешком по этой же дороге вместе с другими. Всю следующую ночь она не спала, она смотрела на детей и знала уже, что Илья не придет и она теперь знала только, что только ей надо решать теперь же, остаться здесь в этом доме с Лизой и Иосифом и ждать Илью и принять все что принесут с собой немцы, или уйти с детьми одной, уехать, убежать, спасая детей. Всю ночь плакала маленькая Леночка, как и все живое, предчувствуя несчастье. Весь следующий день она прождала, помогая упаковываться Тоне, Митю с Надей отправила к соседям, была суета, расставания, и всю следующую ночь Соня постоянно просыпалась, ей снился бесконечный сон, продолжающийся после того, как она просыпалась, вместе с детьми она шла по пустыне и песок, от солнца, жег ей ноги, и с двумя детьми на руках, утопая в песке она, с трудом вытягивая тяжелые ноги, шла по пустыне, когда же она просыпалась, она подбегала и смотрела на детей, как они спали, ложилась, и снова приходил этот же сон. Ночью она услышала скрип телеги, сразу проснулась и лежала теперь с открытыми глазами, несмотря на ночь светился по-беленный потолок. Соня молилась, она думала, что если только что суждено им, то было бы лучше мне, шептала Соня, за них, то пусть так и будет, и за Илью и за них, пусть будет мне во сто крат! а они, Митя и Надя пусть еще живут, господи, чтобы они еще увидели эту землю и этот свет, чтобы они узнали, что такое эта жизнь, но и она шепча так, чувствовала, что она еще только начинала жить, еще только что все начиналось и сразу же должно было оборваться, для кого же это было нужно? вот если до утра, за два эти часа Илья не придет, если он не появится, кто же тогда будет с ними, что будет впереди, как все будет, но и она верила, кто-то был там, она старалась вспомнить, как было у них с Ильей последний раз и не могла, она будто бы уже не могла ничего, песок уже не жег ступни, дети почти летели легко вместе с ней, как и говорил прорицатель Хаим, и паря так в воздухе, она осталась одна, она купалась одна, в реке, в синей воде, в небе еще плыл дневной жар солнца, в это время появился Илья, он будто бы ехал свататься за Лизу, в их дом, но проходя к Лизе обнял ее, прижал туго к двери, и его тугой ствол прижался к ее животу, если бы дверь открыть, то там стояла Лиза, и он повторял все время: все кончено, все кончено, завтра все сгорит, завтра тебя не будет, не будет наших детей, все умрет, остался только этот один день, одна ночь, завтра все пропадет, все-все пропадет, ты с ума сошел, сказала Соня во сне, она упиралась в него, душила своими руками и тут же думала, а как же будет Лиза, как Лиза, если она сама своими руками, вот сейчас его задушит, что будет с Митей, господи, что будет с Ильей, что будет с Лизой, как же она хотела сейчас вспомнить, как было с ним, где он, и увидела его, что он еще жил, он шел один по пыльной дороге; когда она проснулась, она была одна, без рубашки, было душно, вроде бы должна была быть гроза, господи. Она выбежала на улицу, шла война, слышался дальний гул, нет, нет, никогда, никогда, она оттолкнула, наконец тяжесть, она столкнула, наконец, тяжесть с себя, освободилась, и вот теперь проснулась, ощупывая себя всю, и побежала к закрытой двери, к окну, никого нигде не было.

На самом деле, Илья действительно сватался сначала за Лизу, Соня помнила их первый приезд с его отцом в их дом, но потом сватовство не состоялось, и никто не знал, что было и думать, кроме Сони и Ильи, которые все уже знали тогда о себе; когда он только приехал, Соня вдруг почувствовала необъяснимое волнение, это будто она должна была тогда свататься, а не Лиза, волнение сначала шло от того, что это был почти уже муж ее сестры, что, начиная с этого момента, сестра ее вступала в особые новые отношения с жизнью, что появился мужчина, который теперь уже станет жить в их доме и как бы станет частью теперь всех, он как бы становился теперь и ее частью, будто бы у нее появлялась особая близость с ним, вот что у нее было; когда они приехали, Соня, счастливая и торжественная, сидела за столом и от нее исходил свет; но главное было другое, она уже знала, что он станет ее, а не Лизиным мужем; все это вспомнив, она выбежала на улицу, во дворе стояла телега, действительно приехал уже ночью, только не Илья, а Иосиф, и тут же она увидела его, он сидел на пороге своего дома и курил и, обняв его, и плача, сидела Лиза.

По улице, несмотря на ночь, шли люди, кто как мог, катились подводы и стоял какой-то особый молчаливый шум движения, кто-то иногда покрикивал, подгонял, Соня подошла к калитке, снаружи, от дороги, отделяли дом, кроме забора, еще и кусты, и ей казалось, что люди только всплывали над кустами и исчезали, но кроме молчаливого поспешного движения повозок, лошадей и узлов, вместе с ними, над городом двигались будущие несчастья; одни из тех, кто шел мимо Сони должны были умереть уже через два дня от бомбежек, другие попасть в плен, третьих дорога вела в Бабий Яр; четвертые потерять своих детей; пятые остаться без ноги; шестые быть убитыми под Москвой; теперь и вместе с тем, что пронеслось перед ней она знала, что уже никогда не увидит Илью, теперь кончалась старая ее жизнь и наставала новая, ее еще не было, еще не было ничего, кроме горя, с этого и начиналась ее новая жизнь; Соня оглянулась, рядом плакала Лиза. Теперь, может, и не доживем увидеться больше? сказала Лиза, в доме горел свет, Тоня бегала по дому, собиралась, муж упрашивал не брать ничего, но она кричала, искала свои платья, сшитые специально ко дню рождения Ривы, туфли, блузки и постепенно набралось уже три чемодана. Рива была в мать, тетю Лизу, тоже очень красивая, с большими чисто еврейскими глазами, волосы она заплетала в косу, волосы были светлыми настолько, что их можно бы назвать даже русыми. Лиза была старше Сони на семь лет, Соня с восхищением всегда смотрела на Лизу, которая имела особую стать, шила всегда все у лучших портних и выписывала шляпы из Киева, и к ней нужно было иметь особый подход. Когда Соня выросла, то вся стать Лизы перешла к Соне, но в ней еще была и мягкость, особая походка, она не думала, как ступить, как поставить ногу, как повернуться, все это было в ней от рождения, как что носить, в ней светилось счастье новой жизни. Такое же отличие было между Ривой и Тоней, Тоня только была быстрее в движениях, в отличие от тети Лизы. И Рива скорее была похожа на Соню, чем на мать, потому что в ней тоже была Сонина мягкость и естественность движений. Тоня же походила на отца, Иосифа, быстрая, большая, даже громоздкая, нервная, в свою бабушку со стороны Иосифа — бабушку Сурку. Про бабушку Сурку рассказывали историю, как она когда-то мужественно сражалась с бандитом среди ночи, он тянул ее чемодан в окно, а она держала его с другой стороны, била вора палкой, и в конце концов отбила.

Теперь Илья уже не шел, а бежал, бежал, как мог, с отдышкой, с тяжестью. Он не дошел до Винницы, потому что там уже были немцы. Илья повернул обратно, скрываясь, лесами бежал обратно в местечко к отцу, к матери, чтобы, может быть, еще успеть уйти. Румыны как вошли, так и ушли, никого не тронув, и Илья видел, как евреи сходили с ума от счастья, что они остались живы. Но сразу же вошли немцы, всех евреев согнали в одно место, говорят, что шел косой дождь, их заставили рыть себе ров. Илья рыл вместе со всеми, среди криков, поспешно, и все шептал и шептал те же молитвы, что шептала Соня, сидя во дворе у Лизы, рассказывают, что в это время Лиза вместе с Ривой были запряжены в телегу для того, чтобы возить бочки с водой для немцев, немцы устраивали баню, рассказывают, что в это же время, некий Дремлюга показал немцам, где скрывались евреи Левины, Левиных нашли и расстреляли вместе с теми, кто их скрывал, скрывал их Иван Приходько, Дремлюга жил еще довольно долго, когда ушли немцы, когда кончилась война, все знали, что он показывал немцам, где скрывались евреи, но когда кто-то из евреев попытался начать против него дело, власти предложили ему молчать, если он дорожит своей жизнью, работой и жизнью своей семьи; в это время Соня бежала с Митей и Надей в бомбоубежище, которое было устроено в подвале домоуправления, и когда они бежали туда, отец Мити, Илья, рыл вместе со всеми ров и шептал молитвы, и все они теперь молились одним голосом, голосом уже умерших людей, и он уходил в небо, и Илья видел, как евреи сходили с ума, как они разговаривали перед тем, как упасть в яму, и шел, шел долгий дождь под крик немцев, Мойтек в Москве стоял всю ночь, ждал, когда откроется военкомат, чтобы уйти добровольцем, когда же открыли дверь военкомата, он крикнул: да здравствует Сталин, Илья заметил в стороне между всеми, кто рыл ров и уже сошел с ума, и немцами, кто-то появился, но немцы его не видели, он прошел быстрой походкой к их рву, коснулся рукой Ильи, когда шел мимо и исчез за деревьями, Илья не помнил больше ничего, он только старался быть рядом с матерью, рядом с отцом, который все твердил, что это не для них, что немцы умный и цивилизованный народ, это только не для них, и тогда перед Ильей встал кто-то, голос у всех исчез, из горла шел хрип, что повторял отец, Илья уже не слышал, он уже перестал слышать самого себя, но он слышал только одно: ты, или мать, или отец, или все, кто же? ты, или отец, или мать, или все? ты, или отец, или мать, или все, ты, или отец, или мать, или все, кто же, ты, или отец, или мать, или все, и под это беспрерывное повторение у него стучало: кто же, кто же: или все? и он так и упал в ров вместе с этим стуком, к которому присоединился механический равнопромежуточный стук, упал в ров, спасенный, засыпанный горячей смертью других евреев.

Мать однажды вечером, когда отец поздно не приходил с работы, тихий оказался вечер, Митя никуда не уходил, да идти было некуда, Надя с Вовкой жили отдельно, он знал, что если придет туда, что-то там собьется уже с той жизни, которой они жили без него; на столе тогда лежала белая скатерть, отчего так стало спокойно в доме, да и не только в доме, все вдруг кругом стало тихо: оттого Митя и оторвался от книги — вдруг оглянулся и тут же оказалась мать и долго смотрела на него, на Митю, таким пронзительным, уходящим за него взглядом, будто просвечивало его и стены их дома, и мать тогда сказала Мите: я знаю, где отец (уже давно кончилась война, уже все давно кончилось; его, Митина одна жизнь, тоже кончилась, когда он был когда-то с Надей; после их развода, после связи с этой сучкой Валентиной, все это уже прошло мимо, и вот они так сидели тихо, и вдруг мать тоже тихо это сказала), но не было в ее тоне ни сожаления, ни горечи, все либо перегорело давно, либо другое; что же другое, думал Митя, а другое было вот что: что мать все это видела раньше! мать это видела, и видела все, когда вдруг так становилось тихо кругом, далее она продолжала, что вот теперь она может и ему сказать об этом, потому что он должен знать, что вечно она жить не будет, и он должен был знать, вот, эта жизнь шла потоком, а вот что была и тайная жизнь, вот что она говорила тогда Мите, вот сейчас я все вижу, все знаю вперед, но я знаю, что потом я все это забуду и буду мучиться вспоминать, и не знаю, что буду вспоминать свою тайную жизнь, и что есть один человек, который всегда приходит, никто его не знает, кроме нее, и он ей говорил про Митю, что и он, Митя, тоже такой же, как и она, что с ним тоже это будет, поэтому она его и предупреждает, чтобы он, не дай Бог, не прогнал бы это, потому что это прекрасно! это было так чисто, так хорошо, такая цельная жизнь, что-то главное, одним словом, все иначе, поэтому, чтобы он, Митя, не пугался бы, и вот тут же, она и рассказала, что не боялась, что отца убьют, она все видела и знала, как он выходит из могилы, но что за это знание ее нужно было всегда платить чем-то, чем-то таким тягучим родным, за то, чтобы Илью вытащить из этого рва, словом, за все, а вот когда он был на фронте, она уже боялась, потому что не было сил, и еще: что бы ты ни видела, про тебя, про Митю, про Илью, всю эту чепуху, все это надо было бы отбросить, забыть, вот тогда это получалось, когда ты разошелся с Надей из-за этой сучки — Валентины, я же тебе говорила, Надя, у тебя всегда будет стоять перед глазами, будет стоять перед глазами твой сын, все это, да, повторяю, что все это, детские ботиночки, так говорила моя мама, киндерши шихэлэх, то есть все это игрушки детские, печальные, грустные, и я это тоже все видела, и твой конец с Валентиной, и ее подружку Алену, к которой ты тоже шлялся, я даже могу тебе сейчас, когда ты находишься на своих собственных развалинах, на развалинах своей собственной жизни, сказать, как ты познакомился с этой Валентиной снова, если не считать твоего страшного детства, как она пришла к вам в дом, вытащила тебя из твоего собственного дома, мерзавка, но я это уже знала, и так печально было все, я опять тогда вдруг, когда я забыла тебя, когда жизнь ваша развалилась с Надюшей, я одна как-то сидела, и вдруг стало тихо так, и снова о и пришел, я вспомнила себя, как я купалась в реке, и вдруг из воды вышел высокий рыжий человек, ну, что я тогда была? девочка, и рассказал мне всю-всю мою жизнь, и про Илью, про вас, господи, и про тебя с Валентиной, про Надюшу, и после этого стал приходить этот человек, тогда это было не часто, а потом, когда забрали Мойтека, я его увидела снова, я его просила, и он пришел, потом, когда началась война, и я увидела, что было с Ильей, и я тоже просила, и он мне сказал тогда, вот это не все могут, а вот ты можешь, и тут он мне сказал такое, отчего я это могу, я же видела все-все, когда я так вижу, все смешивается вместе, представь себе, что муж этой Валентины, твоей сучки, первый муж, когда ты лежал в больнице сам, после того, как привез ее из роддома, так вот этот муж приходил тогда и смотрел на вашего с Валентиной ребенка, на твою дочку, и тогда же остался у нее, и с ней спал, при только что родившемся ребенке, тут же он пришел с вином, конечно, вроде бы поздравить, и тут же и остался. С этого дня у них и началось, так вот, Валентина пришла к вам в дом вместе с Андрюшей, твоим же другом, когда вы справляли твой день рождения, таким высоким, угреватым, с большим носом мальчиком, у Валентины ведь был вывих на какие-нибудь несообразности, Андрюша ей нравился, потому что выглядел по-детски, хрупко, нежно, несмотря на большой свой нос, она же была со своим уже хорошим женским опытом, но увидев тебя, она как-то отдала предпочтение твоей громоздкости, сразу в ней проснулась самочка; но все это тоже из того потока, и чтобы это все ушло, надо вот что: надо отбросить, потому что есть главное, вот когда к этому главному возвращаешься, то все все это какая-то чушь, какая-то пустая жизнь, то есть я вижу не только это, но это мешает очень; и вот что еще, мы все как бы живем двойной жизнью, нет, не все, но все равно, ты понимаешь, что я говорю, вот одна жизнь пустая, а вот другая, вот другая, как тебе сказать, просыпается иногда где-то там, очень глубоко, и это так тягуче и так по-родному, да, там надо платить, и вот ты платишь — вот такой был тогда разговор, потом сразу после этих слов стал шум, с улицы, с Садового кольца пошел такой шум, будто все сразу застоявшиеся КРАЗы рванули к Каляевской, мимо дома, где жили артисты эстрады к Самотеке, он выглянул в окно, отец шел помолодевший из парикмахерской, какой же это был год? думал Митя, как растворялась их жизнь, когда этот раствор тягчел, когда испарялся, вытекая между пальцами в никуда? И вот мать сразу стала другой, будто все сразу забыла, ушла, захлопотала, заволновалась про отца, поставила чайник, взяла «Вечернюю Москву» в руки, но не читалось, так вот и вернулась к этой жизни. Но вот Митя уже не мог этого забыть ничего и сейчас все сплелось в очень ясную картину, Валентина все говорила ему, что у нее отрицательный резус, что он может совершенно быть спокоен, что все их несчастье, как раз в том и состоит, что при всей их горячей и нежной любви она никогда не сможет иметь от него сына, или дочь, потому что судьба подарила ей этот странный изгиб природы в виде отрицательного резуса. Песни эти про отрицательный резус, конечно, не вызывали у Мити никакого сомнения, так что Митя посчитал бы даже за что-то уж очень ничтожно-мелкое просто задуматься об этом, она даже говорила, что если бы кто-нибудь бы сказал бы ей, что она выбирала способ жизни с ним, с Митей, то если бы только была одна возможность, чтобы быть с ним, например, в тюрьме за какое-нибудь диссидентство, то она бы избрала бы быть с ним, лишь бы он, Митя, был бы там, где она, лишь бы их оставили вдвоем в покое, просто быть с ним, — такой привязанности и того самопожертвования, надо сказать, бедный Митя никогда не испытывал, и когда тот же длинноносый Андрюша посоветовал быть с ней поаккуратней, в смысле детей, он специально позвонил Мите, встретился с ним на Новослободской, и так, разговаривая, дошли до МИТа, где Андрюша учился, то Митя остановился, посмотрел на Андрюшу, повернулся и пошел к метро быстро и счастливо шагая, потому что он-то знал, что все это была чушь, все это было низменно, что ни Андрюша, ни кто другой, не мог просто знать об ее к нему отношении, об их совершенно других отношениях, однако когда вдруг пришло время рожать ребенка, тут, так сказать, и отрицательный резус не помог, оказалось, что был уже второй месяц ее беременности, то выяснилось, что никакого резуса никогда не было, вот тогда-то Митя и вспомнил про свое бодрое счастливое шагание и про их совершенно другие отношения, нет, не то чтобы он мог осмелиться что-либо запретить ей, или даже приказать делать аборт, хотя позже понял, что если бы послал бы ее к чертовой матери, то она бы тогда уж крутилась бы сама, но и к черту ее не послал, и ничего ей не запретил, и вот, пожалуй, по одной какой только причине: перед ним вот какая стала картина, что должен родиться ребенок, кто будет, сын, или дочь, он этого не знал, и что вот в его руках теперь решать, дать жить этому человечку, или не дать, от того, как он скажет, так и будет сейчас, будет этот некто, пока еще пустое для него, воображаемое существо в этой жизни, или никогда так и не появиться в ней, вот в его это было силах, дать, или не дать ему или ей эту жизнь, и ты вот сам Бог, сказал ему кто-то, ты сам должен это решать, кроме того, человек этот был связан как-то с ним самим, это был его человек, произошедший от него самого, и он, Митя, должен был сам себя начать вырубать сейчас, кромсать ланцетом хирурга, тут же всплыли картинки из его собственного детства; как он знал это, он не помнил, но помнил только, что знал, что мать делала аборт дома ночью, и что искромсанное тельце его брата, или сестры потом с трудом запихивалось в унитаз, спускалось в канализацию; вместе с соседкой, которая помогала ей, они возились полночи; и вот поэтому, сказала ему мать однажды, ты и есть другой, тогда же она ему сказала, что этот человечек, которого она выбросила, потом стоял всю жизнь перед ее глазами и рос вместе с ними, с ним, Митей и с Надей, и что когда ей плохо, он, вдруг появляется и смотрит на нее, вот тогда она его и видит, он уже сейчас живет, он вырос, и он носит черную бороду; и вот, начав вдаваться в эти размышления, что значило это запретить рождение, он сразу же понял, что это он не сможет никогда, и чего бы перед ним не стояло, что бы его ни ожидало впереди, он этого не сделает; но и все остальное теперь становилось тоже неприемлемым; между прочим, однажды, когда Митя шел по Ермолаевскому переулку, во дворе, между старыми домами, он увидел такого же по возрасту человека, который был им самим, тогда Мите было четырнадцать лет, тот мальчик был такой же, как и он, по росту и лицом, будто Митя увидел себя в зеркале, но он тогда так же и прошел мимо, как мимо зеркала, только увидев себя в нем и больше ничего, и так пусто было в нем самом, будто кто-то вынул его из Него самого и поставил рядом, пусто и тихо кругом, и так Митя прошел дальше, поднялся на четвертый этаж к другу, рассказал ему об этом на всякий случай, Саня выслушал его внимательно, и ничего не сказав в ответ, врубил Глена Миллера.

Надо было брать гроб, подставлять плечи; взяли, отнесли, нести недалеко, рядом с воротами, поставили гроб на специальный стол из досок, отошли — пауза, словно выдох после носки гроба, разошлись все в стороны, ждать чьей-то команды: широкоплечий низкий старик с седой бородой, с ясными голубыми глазами, улыбался и читал молитвы, похаживал приветливый между всеми, ясно-чистый-блаженный, ходил маленьким шажком, покачиваясь и улыбаясь ясными глазами и светлокожим лицом, приближая всех к высшему пониманию бытия, и слышалось только два исходящих, через почти канонические интервалы, только два слова: о-мейн, о-мейн, и оттого, как он вел протяжно эти два слова, как уходил ими ввысь и мгновенно кратко и безжизненно обрывал и снова светло шептал свои молитвы, оттого, как вдохновенно светился внутренним своим светом, как шептал, шагая и покачиваясь внутреннему древнему своему такту, чувствовалось, как вслед за умершей душой, за умершей, возносившейся ввысь, душой, которой он помогал силой своего возрождающегося вместе с молитвой духа, вслед за возносившейся в синь неба душой, все остальные души стремились следом, они приподнимались, подтягивались ввысь, томясь невозможностью взлета, земным притяжением тела и впервые, что потом забудется навсегда, до следующей молитвы, впервые, раздумывая о новом своем будущем состоянии и рвущейся вверх силе; — кладбище отделялось железобетонной стеной из плит — отстранение от громоподобного цветения жизни, на кладбище яркая зелень буйствовала, свежая земля — буграми с боков, а посредине могильная щель; вокруг стоящих группок толклось несколько нищих — отходили — подходили, протягивали руки, будто голуби слетались-разлетались на брошенный хлеб налету уносили с собой; блаженный приговаривал: уходите, уходите, уходите! вы еще свое получите! уходите! могильщики были рядом, загорелые, развалистого могучего вида, один из них сидел, счищая с лопаты глину, другой стоял, облокотившись спиной на кривую березу — росла в стороне от могилы, березы светились от солнца белым сиянием — руки сложил на груди, смотрел на похороны; могильщики рассчитывали получить с этой могилы полтинник сверху, по пятнадцать-двадцать рублей на каждого; седобородый подошел упругий, радостный, вместе со всеми, возвышенно-танцующим шажком — вы еще свое получите.

Когда подошли с гробом, велели положить, отстранили всех, немного постояли, все самые близкие стояли рядом беззвучно, потом взяли крышку, быстро застучали молотками, заколотили наглухо, удары молотков схлестывались между собой среди берез.

Сделали! Все в сторону. Заводи. Отпускай, Иван! Сдавай послабше — меня утянешь с ним! Сделали! Аминь! О-мейн! Теперь молитесь. Засыпай. Все будет в порядке, холмик обязательно сделаем. На него венки ложите, цветы. Быстро лопатами засыпать. Гроба не видно, земля осыпается. Быстрей! Теперь только холмик — и порядок! Все сделали. Аминь. Ложите цветы. Пусть земля ему будет пухом. Где венки? Укладывай бока, три венка с одной стороны, три с другой, Ложите цветы.

Березы светились белым сиянием, среди берез остались мать, Митя и Надя.

После кладбища должны были состояться поминки, и сквозь слезы, вытирая их рукой, Соня приглашала всех прийти к ним. Но еще до этого, все разбрелись по кладбищу, хотя бы постоять возле здесь же похороненных близких. Тимофеич, приятель отца, шмыгал носом, из красных глаз его текли слезы, и он все повторял: вот так, Митя, вот так, и все был где-то рядом с Митей, с Тимофеичем Илья все отводил душу, все вспоминали отчего и как могло такое получиться, что советская власть так скрутила людей, что ни продохнуть, ни вздохнуть, ни выдохнуть нельзя, и когда они уже выпивали не первую рюмку, Тимофеич, который все только обещался рассказать про свою жизнь, а так все крякал и приговаривал: запри дух, ни продохнуть, ни выдохнуть, тут начинал уже рассказывать про свою жизнь в лагерях, такое, отчего у Ильи, который живой лежал в могиле, а потом был в противотанковом батальоне и в заградотряде, был ранен, случайно был подобран и остался жив, текли из глаз слезы. И сейчас Тимофеич был рядом с Митей и все говорил ему, что теперь главный мужчина в семье он, Митя, что сестра отрезанный ломоть, у нее муж Александр, и хоть у него, Мити, тоже была раньше и есть сейчас семья, но он другое дело, он сын, и жизнь матери теперь только на нем. Памятники были поставлены густо, отовсюду глядели лица, лица, мужчины, женщины, дети, в костюмах, галстуках, серьезные, сосредоточенные.

Подошла Вера, дочка Мойтека, она ходила на могилу к отцу, высокая статная и рыжеволосая, после смерти Сталина они вернулись из ссылки, прижалась к Мите, обняла его, вот я тебя почти не знаю, но ты мне родной человек, Митя, теперь мы с тобой сравнялись, горько говорила она, мы не видим друг друга, но я чувствую к тебе такое тепло, вот здесь, вот здесь, шептала она, целуя его, не стесняясь ни своих слез, ни теплого, неожиданного чувства.

Когда забирали отца, Вере было шесть месяцев, отец работал в аппарате министерства тракторного машиностроения, министром тогда был Дыбец, который тоже был арестован и исчез, но сначала забрали начальника Мойтека, Владимира Соловья, тоже еврея, бывшего тогда заместителем Дыбца, высокого энергичного человека с чистыми глазами. Мойтека, как и Соловья взяли на работе, и в тот же день пришли с обыском к Оле. Обыск проводил лейтенант Иванов, Оля держала Веру на руках и Иванов даже был галантен, предлагал Оле стул, но она не могла сидеть, ходила по комнате вместе с Верой, которая проснулась от стука в дверь, но не плакала, потому что думала, что было утро. На полу стояли развороченные чемоданы, Иванов ходил следом за Олей, уговаривая успокоиться; наконец, когда она вышла на кухню, он пошел следом и, раздвинув руки, преградил ей дорогу в коридоре. Дайте мне вашего ребенка, сказал Иванов, нет-нет, говорила Оля, если вы хотите нас расстрелять, то только нас вместе, только вместе, уходите, не стоите здесь, только нас вместе, ну что вы, сказал Иванов, вы, евреи, очень нервные люди, мы ничего не сделаем с вашим ребенком, успокойтесь, пожалуйста, вы же видите, что я интеллигентный человек, да, сказала Оля, вы очень интеллигентные люди, очень, за что вы арестовали мужа? почему вы забираете всех по ночам, кто вы такие, что вы делаете с людьми? что вы делаете со всеми, господи, откуда вы? какая мать вас родила, господи? почему вы нас мучаете? Нам нужно вас обыскать, сказал Иванов сухо, и, пожалуйста, не устраивайте еврейских истерик. Тетя Оля положила Веру в коляску, дала ей тряпочного зайца, всю взрывчатку я уже положила под мавзолей, сказала она, интересно, кто же из вас это будет делать? Вы? Иванов позвонил на Лубянку, попросил прислать Пантюхину для обыска женщины, вышла маленькая неувязочка, присылать никого не обещали, все люди были по объектам, обычно всех обыскивали люди Иванова, либо он сам, евреи же всегда выпендривались, Иванов взял телефон и ушел на кухню, волоча по паркету черный шнур, который тянул за собой разбросанные по полу вещи, Оля, сложив руки на коленях, сидела на стуле рядом с Верой, теперь совершенно беззвучно, беззвучно покачиваясь, будто молясь, но никаких молитв она не знала, в это время хорошо одетые люди с Лубянки, скользили из комнаты в комнату, вытаскивали книги, письма, тетради, вытряхивали листки, один из них сидел в столовой и каллиграфическим старательным почерком медленно записывал все, что приносилось, когда принесли записную книжку Мойтека, он записал: первая страница начинается со слов: «Алтухова Сарра Григорьевна», он обмакнул ручку в чернильницу с фиолетовыми чернилами, собираясь писать дальше, но пока ничего нового никто не приносил, Вера сидела тихо в кроватке и играла с тряпочным зайцем, а тетя Оля сидела, покачиваясь на стуле и беззвучно что-то шептала. Простите, сказал писчик, сняв сначала каплю с пера и положив ручку на отдельный лист бумаги, чтобы ничего не испачкать. Ольга очнулась, она смотрела на писчика, что вы от меня хотите? спросила она. Здесь написано: «Алтухова», сказал писчик, что это такое? кто это писал? Кто такая Алтухова? анархистка? почему ваш муж написал это? Он в упор смотрел на Олю, он обмакнул перо в чернильницу и на отдельном листке каллиграфическим своим почерком записал: «Алтухова Сарра Григорьевна, по-видимому, связная арестованного гражданина Мойтека Абрамовича Гольденберга». На этот обыск писчик Антошкин шел с каким-то восторженным чувством, перед обыском их всех инструктировали, им было объявлено, что Мойтек Абрамович Гольденберг был агентом английской разведки, долгое время работал за границей, имеет обширную агентуру в Европе, поэтому как только Антошкин переступил порог, он проникся особым чувством собственной значимости и восторга, это он, Антошкин Сергей Михайлович, в прошлом малоквалифицированный рабочий с путиловского завода призван был теперь исполнять важную государственную работу, он тайком поглядывал на жену врага народа Мойтека Абрамовича Гольденберга, на его маленькую дочку, ничего, сказал Антошкин вслух, отвечая своим собственным мыслям, партия вас перевоспитает. А вы ее лично знали, спросил Антошкин. Да, ответила тетя Оля, она была с нами постоянно, когда мы были в Германии, и когда мы жили в Париже и в Лондоне. Вошел в комнату Иванов, ну вот, сказал он вежливо, через полчаса будет Пантюхина, она вас и обыщет, это вас устраивает? Да, это меня устраивает, ответила тетя Оля, теперь в глазах ее был живой блеск, даже странное для обыска веселье. Вас, евреев, не поймешь, сказал Иванов, не думайте, что я антисемит, со мной работают некоторые ваши соплеменники, они достойные советские коммунисты, но и у них это то же есть, вот вы только что готовы были умереть, бросались на меня, забыв обо всем, вели себя дерзко, несдержанно, вызывающе, Антошкин тоже порывался что-то вставить, но Иванов отмахнулся, обождите, Антошкин, а вот теперь вы изменились, у вас в глазах блеск, будто вы собрались на свидание с любимым человеком, даже некоторое веселье, а ведь вы должны понимать, что вас ждет как жену врага народа, в вашем положении, я уж не знаю, что вам и советовать, у вас маленькая дочка, вам нужно вести себя иначе, а вы веселитесь, играете глазами. Я вас презираю, сказала тетя Оля, кто вы такие? откуда вы взялись, откуда взялась ваша порода людей? Мы ведь тоже образованы, не слыша ее, говорил Иванов, мы читали книги, мы любим музыку, я, например, рисую, играю в теннис, говорю по-английски, не думайте, что только вы все это можете, я знаю, что вы в своих семьях любите детей, у евреев это пунктик, ваши дети не валяются в грязи, они растут отдельно, но у вас нет здравого смысла, a у нас есть, вы идете на огонь и сгораете, продолжая молиться своему богу, которого нет, хотя знаете, что через минуту вас не будет, но вам как будто это все равно, вас как будто не заботит ваша собственная жизнь, вы хотите быть особыми, у меня есть один старик, который все утверждает, он тоже из ваших, что разговаривает с богом, на нем уже кости остались, да кожа, а он все упирается, хитрит, изворачивается, притворяется святым, а вот сейчас вы ведь даже стали красивы, представьте себе, я бы мог бы даже в вас влюбиться, такая у вас сатанинская сущность, согласитесь, что в этом что-то есть. Вы мерзавец, сказала Оля, я вас презираю. Вошла Пантюхина, плотно сбитая, в военной форме, блондинка, ну, что, Иванов, сами никак не справитесь? а все называют вас мужчиной. Не подходите ко мне, сказала Оля, не подходите, она почувствовала тошноту, накатила слабость, и она без чувств сползла со стула на пол, теперь она лежала среди разбросанных вещей на полу; с ними, с интеллигентами, всегда так, сказала Пантюхина, чуть что обморок, она достала нашатырный спирт, деловито между тем ощупывая Олю и оголив ее грудь. Оля очнулась, Иванов поднял ее и посадил на стул, руки у нее дрожали и ей дали подписать протокол. Иванов вновь позвонил на Лубянку: что делать с женой вредителя, у нее дочка еще до шести месяцев, может, пока не брать? да, оставьте, сказали с другой стороны, никуда она пока не денется, пусть дочка подрастет; вот видите, сказал Оле Иванов, уходя, мы тоже гуманисты. Однако, через три месяца Олю вызвал все тот же следователь Иванов, повестка лежала в почтовом ящике, вместе с газетой «Правда», сначала она ее не заметила, она взяла газету, в надежде узнать, может быть, что-нибудь изменилось. На первой странице был портрет Сталина с ребенком на руках. Веру она отвезла к Соне, Илья вместе с Надей, сестрой Мити и Митей, ходили в зоопарк, на Красную Пресню, и он держал Веру на руках, показывая ей зверей, а Митя с Надей, держась за руки, шли рядом. Из газеты выпал листок бумаги, кто-то открыл в это время парадное, листок подхватил поток воздуха, и только побежав за ним, пока он неровно вихлял, плавал в воздухе, она поймала его на газоне, между двумя домами, где запрещалось даже ходить; соседи недружелюбно, с подозрением смотрели, как она бежала за листком по газону, все в доме уже знали об аресте мужа и почти никто не здоровался с ними, когда же она проходила мимо лавочки, где сидела дворничиха Степанида Даниловна, та даже приподнялась, стараясь заглянуть, что было в этой бумажке, потому что могло быть по-разному: либо пан, либо пропал. Но Оля даже не прочитала ее, только развернула и быстро вошла в подъезд, все три месяца она писала, ходатайствовала о свидании с Мойтеком, но ответ не приходил, пока доехала до четвертого этажа, сердце совсем опустилось в предчувствии еще более тяжелого, чем то, что уже произошло с ними. В бумажке писалось, что Олю вызывали к следователю Иванову. Иванов попросил ее написать заявление с просьбой об освобождении ее мужа, Мойтека Абрамовича Гольденберга, которое и явилось основанием для высылки Оли с дочкой Верой. Она пыталась оставить Веру с Соней, но они были высланы в Воркуту вместе, Оля и девятимесячная Вера.


Ночью Мите приснился сон, рассказ Тимофеича, Тимофеич якобы сказал ему, вот я тебе все время боялся рассказывать, а вот сейчас решился, потому что для этого, может быть, я и остался жить, и тут же Тимофеич замолк, а Митя стал припоминать, что Тимофеич рассказал его отцу, Тимофеич выехал из лагеря, тут же перед лагерем стоял бюст рабочего во весь рост с молотом и наковальней, все это было вылито из бронзы, перед образцово-показательным лагерем, в ко тором отсиживал свой срок Тимофей, затем шла высокая непроницаемая стена, с гэобразным загибом из колючей проволоки, по углам стояли вышки, внезапно ворота лагеря открылись, и на телеге въехал Тимофеич, кнут его просвистел над лошадьми, и они побежали, но делал он это для вида, чтоб для тех, кто наблюдал за ним, с охотой ли он выполняет эту свою лагерную работу, и он делал вид, что выполняет охотно, когда же телега вошла в тень, от большого охранного барака за территорией лагеря, хотя и было опасно у всех на виду, но тут Тимофеич тормознул, он будто бы знал, что Митя его ждет, кругом уже не было еды, но в лагере она была, хотя там только ели бронзовую пыль, как образцово-ударное предприятие, строящее социализм, вот только такая еда и была там, а Митя остановил его лошадей и про сил Тимофеича взять его, я хочу это видеть, мне надо, сказал Митя, ты и остался живым, чтобы мне это рассказать, и чтобы я это увидел. И они поехали. Сначала шла выжженная степь, увалы, сопки, и вот после последней сопки, Тимофеич засмеялся как-то дико и погнал лошадей, вот теперь смотри. И вот что Митя увидел, кругом по степи, насколько хватало глаз, ползли годовалые, как Вера, когда их арестовали, дети, сил у них не было, но они знали, что за сопками, есть забор, за колючей проволокой, и вот за этим забором, где стоит бронзовый человек, вот за этим забором, туда и надо ползти, там и есть хлеб, за колючей проволокой; Тимофеич сначала пронесся лихо, со свистом, рассекая кнутом пространство и странно никого не подавил, вот смотри, кричал он, какое раздолье, смотри и запоминай, я сделаю лишний круг, и вот над всем этим раздольем, в небе, поднятый на воздушных шарах, над Кремлем, хотя и было еще светло, в небе, подняли портрет Сталина, и он держал на руках ребенка, и портрет поддерживали прожекторные столбы света; ну вот, сказал Тимофеич, видал, вона как! портрет был из той же газеты «Правда», которую нашла Оля в своем почтовом ящике, только тысячекратно увеличенный и поднятый прожекторным светом, так это же день победы, подумал Митя, девятое мая, он вспомнил седого отца, вернувшегося с фронта, плачущую мать, свою жену Надю, Вовку, всех их держал Сталин на своих руках, и они плавали в небе, ну видал? спросил Тимофеич, я и сам не верил, вот за это меня и кормят здесь, что я это делаю, он внезапно остановил телегу, портрет Сталина пропал, в небе стоял только прожекторный свет и будто Бог слетал по этой дороге вниз, на землю, столб этого огня пропадал днем и светился ночью и в любом месте была дорога обратно, уже под самое утро, когда слышался Аврааму рассвет и подъем неба, он понял, что падал горящим камнем с неба Бог, он услышал поздний обвал пустоты, раскроившей вселенную надвое, что-то отпадало от того света, в котором он, Митя, жил: по этой дороге и пролетел Бог, он будто бы собирался разрушить город, в котором жил Митя, Соня, его сын, дочь, похороненный отец, все должно было вот сейчас, на его глазах сгореть, и тогда вышел Авраам, Митя же лихорадочно подсчитывал всех своих родственников и просил у Бога, что если бы хотя бы пятьдесят праведников найдется в этом городе, если бы только пятьдесят, то может ли Бог сохранить его? И Бог ответил ему, что да, если будет пятьдесят, то он сохранит его, но вот теперь из всей Митиной толпы друзей и родных, постепенно стали все расходиться и он кидался к ним, ловил их за рукав и умолял остаться, и они молча отводили его руки и уходили, первым ушел отец, он молча встал и пошел вдоль могил, где уже лежали его отец и мать, мимо места, в котором он уже однажды был, где лежал засыпанный землей, потом встала тетя Лиза, потом Мойтек, дочь тети Лизы Рива, и все шли вслед за Митиным отцом, тогда снова появился Авраам и он спросил Бога, если только сорок человек праведников было бы в Содоме, то оставил бы Бог город? и Бог тогда посмотрел на Авраама и ответил ему, что и тогда бы он оставил этот город, и так повторялось несколько раз, пока, между тем, все вставали и молча шли за Митиным отцом, к ним даже присоединился Тимофеич и за ним ползли его дети, которых он не успел вывезти в дальние степи, и Авраам все это видел, и видя все это, догнал уходящего Бога, да, теперь уже не оставалось надежды, но если бы хотя бы было десять праведников в этом городе, то оставил бы он его? и Бог повернулся и долго смотрел на Авраама и сказал ему, что, если бы было десять праведников, то и тогда бы Бог не сжег бы этот город; да там не было даже десяти праведников! изумился Митя, только Лот, жена, стоявшая среди выжженной земли и две его дочери, Лот всю ночь бегал, убеждая уйти всех, а кто же мы? спросил Митя, кто мы? он пробежал мимо синей Содомской площади, площадь была задумана, как центр вселенной, центр нового мира, центральную группу здании окружала краснокаменная звездчатая стена, в которую время от времени замуровывали наиболее выдающихся деятелей этой страны, а перед стеной была построена мраморная красная гробница основателем Содома, но как Лот ни убеждал их бежать, спасаться, никто не верил, над ним только смеялись, Митя только сейчас подумал, что центр вселенной, город Содом, начинался с кладбища, с кладбища начиналась вся эта страна, здесь же происходили парады, пиршества и произносились речи, до взрыва оставалось, может быть, полчаса, тут Тимофеич набрал полную телегу ползущих детей, так что тяжело было уже везти, а хотели попасть все дети, но не было места, тогда Митя сам вышел из телеги, и сказал, я побегу рядом; и вот, смотри, вот моя работа такая, я их набираю полную телегу и отвожу их далеко в степь и там сбрасываю, оттуда они уже никуда приползти не могут, вот это, как на духу, вот это я и делаю, каждый день, и за это меня и кормят, вот это я и делаю, вот всего другого нет, а вот это правда, и я знаю, для этого я и не сгнил в Магадане и остался жить, чтобы все тебе рассказать; а что делать сейчас? спросил Митя, а сейчас делать что же? сейчас я сделаю иначе, он выхватил из-под себя серый брезент и накрыл всех едва двигающихся, всю телегу им, я их повезу за колючую проволоку, пусть они хоть там поживут немного; и вот Митя побежал рядом, а Тимофеич повез всех в лагерь к бронзовому рабочему, который на наковальне варил суп для всего лагеря, и они скрылись за гэобразным забором из колючей проволоки, между прочим, у Мойтека на теле остались следы колючей проволоки, в которую его обматывали и катали по полу, пока он не сошел с ума, и пока он ни начинал кричать: да здравствует Сталин, потом, когда Олю выслали, на следующий день Мойте-ка выпустили, он уже пришел в себя, его перестали катать уже давно, и он под усиленным надзором поправлялся, он прибежал домой, с отрезанными на штанах пуговицами, держа их двумя руками и жил несколько месяцев у Ильи и у Сони, пока однажды они собрались с духом и под взглядами соседей, приехали и отвезли его в квартиру, которая стояла опечатанная, пустая и пыльная, ну вот, мы тебя привезли домой, сказала Соня, и соседи, преданные советские граждане, генеральские семьи, и семьи работников министерств и ведомств теперь каждый день слышали, как сумасшедший еврей Мойтек кричал: да здравствует Сталин, но и запретить нельзя было, и письмо написать в ЦК, и не улыбаться радостно тоже нельзя было, коль скоро они жили в этом доме, в этом городе, и в этой стране, Мойтек же гулял по двору, однажды он остановил генерала, готового уже нырнуть в подъезд и предложил ему вместе, чтобы звучало на всю улицу, вместе крикнуть, генерал было хотел вежливо отодвинуть его в сторону, но уже стеклась толпа, сверлившая генерала глазами: что же он будет делать? и остановившись, генерал снисходительно полуобернулся к Мойтеку и сказал насколько мог убедительно в лицо Мойтеку, что тот просил у него, добавив, правда, от себя, наш вождь и учитель, товарищ такой-то, да здравствует, Мойтек обернулся к толпе: в генерал не может, у него болит горло, он много сегодня кричал на учениях, и он тогда повернулся к толпе и дирижировал ею, и она кричала, чтобы показать, как бы надо было кричать генералу, и все боялись разойтись, каждый боялся сдвинуться с места, а неутомимый Мойтек все продолжал и продолжал дирижировать, и генерал тоже боялся сдвинуться с места и к концу, после длительной тренировки, кричал вполне громко. У Мити же стучало в голове: там даже не набралось и десяти праведников, после этого Митя начал искать улицу, где жила Надя, он долго плутал по Москве, потом спустился по улице Герцена к Манежу, город был пуст, будто уничтоженный нейтронной бомбой, пустые улицы, открытые двери, не было ни одного звука, осматривая здания и пустую с выбитыми стеклами гостиницу «Москва», он пошел выше к Синей площади в центре Содома, мостовая площади была выложена синей брусчаткой, и размер каждого камня был как раз в две детских ладошки, вот он и пришел к главному, что каждый камень здесь был не простым камнем, а главное было вот что, что камень, каждая брусчатка здесь была не просто так, а что-то означала, как памятник, стоявший на могиле его отца, вот он и ухватил главное, что означала эта брусчатка, потом он вошел в мраморную гробницу основателя этой страны, там была керосиновая лавка, подумал он, вместо основателя там продавали теперь керосин, а, может быть, и всегда, так было — разливали желтый керосин; потом, гуляя так, он нашел, наконец, то, что искал, это была москательная лавка, он купил там тонкий перочинный нож и спрятал его в карман, правда, сначала попробовал, как он складывается, наконец, долго плутая, он нашел, где живет Надя, он взбежал на четыре этажа вверх и своим ключом, которого у него уже не было, открыл дверь; Надя лежала голая на диване и читала книгу, здравствуй, сказал Митя. Опять ты, сказала Надя, когда же это кончится, господи. Ты моя жена, сказал Митя, он сел рядом с ней так, что касался теперь ее ноги, ты моя жена, повторял Митя, Надя села и подтянула к себе колени, обхватив их руками, поезд ушел, сказала Надя и перрон подмели, нет, не подмели, ответил Митя, не подмели, — подмели, Митенька, подмели, мне противно на тебя смотреть, вот тогда Митя встал и ударил ее по лицу, и каждый раз, когда он так делал, он говорил ей: ты моя жена, ты моя жена, таким образом, он сказал ей это три раза, а она тогда сильнее сжала ноги, и ударила его ногами, и он упал на пол, ради бога, уходи ты, ты мне противен, сказала Надя, ты это понимаешь, что ты мне противен? Но я тебя люблю, сказал Митя, это уже не имеет никакого значения, ответила Надя, понимаешь, теперь мне уже все равно, в это время раздался телефонный звонок, она встала, подошла к телефону, и пока она так стояла, Митя тоже поднялся и просто смотрел на нее, да, здесь, сказала Надя по телефону, и пока я не могу от него избавиться, ну что ты, приходить не надо, так, пожалуй, бог знает что может произойти, хорошо, я позвоню, и вот, когда она закончила, Митя подошел к ней сзади, чтобы обнять, и странно, она ничего ему не сказала, опустила его руки с груди ниже, и только подталкивала его руки к низу живота, тихонько вниз подталкивая, сама же все туже прижалась к нему спиной, желая вдавиться в него, и откинув свою голову, стараясь положить ее к нему на плечо, она тянулась вверх, Митя же, боясь, чтобы это не пропало, едва только сдвигал свои руки вниз, и Надя все подталкивала их книгу и сама тянулась вверх, и вот, когда он уже был там, она вырвалась, нет, это невозможно, сказала Надя, она закрыла лицо руками, и сжавшись, села на диван, это невозможно, пойми же! я не хочу тебя видеть, и, пожалуйста, не протягивай ко мне руки, только не протягивай ко мне руки, я тебя прошу, не надо! Тогда Митя и вынул свой блестящий ножичек, купленный в москательной лавке, хорошо, сказал Митя, теперь ты подойди ко мне, и мы все это закончим, хорошо, сказала Надя, она подошла к шкафу, вытащила свою ночную рубашку, сейчас мы это закончим, сказала она, сейчас, сама протянула к нему руки, и, закрыв глаза, шла ему навстречу, и он тоже, вытянув ей руки навстречу, шел к ней, в одной руке у него был раскрытый перочинный нож, только не протягивай ко мне руки, сказала она, я иду к тебе, я хочу тебя последний раз обнять, а потом, ты меня убьешь, и не целуй меня, пожалуйста, только не целуй, я хочу к тебе прижаться и все, влиться в тебя, в это время и приехала милиция и, хотя он два часа скрывался от нее за мусорными железными баками, во дворе, поджидая Надю, и поджидая, пока стемнеет, и только потом поднялся и позвонил в Надину дверь, милиция все-таки его нашла, когда Надя открыла дверь, стоял в дверях знакомый лейтенант, с которым Митя разговаривал об убийстве отца, Митя ему доказывал, что отца убил Володька, но у вас же нет доказательств, сказал лейтенант, потом у вашего отца была большая страховка, может быть, вы его и убили, тут Митя и кинулся на него, но Надя в рубашке, бросилась между ними, она вытолкнула лейтенанта за дверь, хотя Митя еще порывался ему сказать, что кто-то взломал отцовскую дверь, уже после смерти отца, дверь была прочно забита Митей двумя скрещивающимися досками, их сорвали и выломали прочную толстую филенку, но внутренняя дверь была закрыта, видимо, не успели, и вот, они с Надей теперь стояли за ней, прижавшись друг к другу, Надя все еще была в рубашке, ветер из раскрытого окна обдувал ее и рубашка спереди облепила ее ноги, грудь и живот, а сзади хлопала, будто белье, вывешенное на ветру, а Митя старался поймать ее и тоже прижать ее к ее спине, и самому там оказаться, потом он увидел свой ножичек, он валялся в раковине вместе с чашками для чая, он быстро подбежал, схватил ножик и выбросил его за окно, и он упал в куст сирени, возле Надиного подъезда, теперь пошли со мной, сказала Надя, только не протягивай ко мне руки, она сама взяла его за руку, и вытянув одну вперед, будто слепая, повела его в свою комнату, и он тоже, закрыв глаза, шел за ней, а что вы боитесь так за квартиру отца? у вас, что, брильянты, или золото там? сказал лейтенант, отец уже умер, ему-то все равно, а вы собираетесь делить наследство уже, его могила еще не остыла, сказал кто-то, я знаю, ваша национальность любит брильянты, ах ты тварь! крикнул Митя и задохнулся, ничего больше не кричалось, Надя спала, как ребенок, с раскрытыми губами, и он тогда наклонился над ней, открыл свои губы точно так же, и поцеловал ее, потом он спал долго, умиротворенный и к утру забыл все виденные им ночью сны.


По глинистой раскаленной растрескивающейся под ногами тропе, три женщины и впереди, крепкий старик, бежали к холмам. По том одна из них остановилась среди выжженной светом земли, потому что оглянулась, а трое продолжали бежать вперед, не оглядываясь, и жена Лота, крепкого старика, бежавшего впереди, так и осталась стоять навсегда, превратившись в соляной столб; сзади уже несколько часов горел Содом, после того, как двое пришельцев появились у него дома и вывели его семью за край города, сам же Лот безуспешно пытался убедить свою родню покинуть город, всю последнюю ночь, которая была дана ему, он ходил из дома в дом, но все имели скот, жен и детей, и, несмотря на вопль живых душ, шедший к Богу, они могли жить в этом городе, дышать и рожать детей, жить, ничего не желая больше того, что выпало им в жизни. Пришельцы пришли от Бога, предупредить Лота, потому что Лот был племянником Авраама, Лот вспомнил начало, смерть своего отца Арана, который умер, когда Фарра, отец Арана, жил, Фарра ушел из Ура в Ханаан, взяв Аврама, Сару и Лота, Аврам ушел из Ханаана и взял Лота и Сару, и теперь он, Лот, бежал с двумя дочерьми в землю, которую он не знал, знал он только, что это были холмы, указанные пришельцами, но изменил путь, и пришельцы согласились, и он ушел в близкие холмы, где были пещеры, сзади жгло спину, горела Синяя площадь и красный мрамор гробницы основателя, освещал впереди тропу, пришельцы торопили Лота, когда взошла заря, господи, сохрани нас, сказал Лот, сохрани наши души живыми, и это были слова Бога, потому что пришелец сказал ему: спасай душу свою и не оглядывайся назад, когда поставили его пришельцы вне города, Лот ушел в Сигор, а потом ушел в пещеры, это была новая земля, пустая безлюдная земля, и на ней жил только Лот и его две дочери; ночью к нему пришла старшая дочь и легла рядом с ним, рука ее скользнула сначала по груди его, поросшей черным и седым волосом, Лот же ночью ждал, когда это случится, он лежал неподвижно, но под рукой дочери тело его начинало жить, потом она проскользнула рукой к корню его и взяла его руками, корень вырос, став небольшим деревцем, за пещерами все еще горела земля, а в пещере распространился запах вина, выпитого перед сном Лотом и его дочерьми, и запах рождающейся человеческой жизни, он спал с дочерьми, и обе они приходили к нему ночью и брали его корень двумя руками и благодарно целовали его, и от них начиналась теперь новая жизнь, запах жизни бился теперь под грудью дочерей Лота, а его жизнь продлевалась их собственной молодостью, они смотрели теперь только вперед, и он спасал душу свою и не оглядывался, как сказал ему Бог, потому что в городе сгорели его дочери, зятья и их дети, с ним теперь были его две дочери, и он, теперь, был их частью, а они его, и они жили и ждали, когда придут их дети.


Митя думал, что то, что вместе сейчас сплеталось на многолетнем расстоянии, оказывается, было когда-то их общей жизнью; что-то еще говорило в нем, что оглядываться было нельзя, нельзя было вспоминать, видеть, что видел он: пустую песчаную землю, сожженные, погубленные ростки трав и деревьев; когда свет выхватывал их, они казались высеченными из камня, ни ветер, ни огонь были теперь им нипочем, а все, что виделось при вспышках, как бы посылало всем: вот, что с нами было, смотрите, да, это было, смотрите, с отцом, с Мойте-ком, с Тимофеичем, с Олей, и так без конца, когда вспыхивал свет: было, было, было; над городом вилось множество тонких струек-дымков, они все обволакивали: здания, дома, холмы, над всем городом они уходили тонко вверх, но где-то все-таки обрывались тонкой нитью, но что было странно, что и они были неподвижны, хотя до сих пор, все еще ввинчивались в небо, весь город как бы пылал прозрачными застывшими струями, город был как бы подвешен на нитях, которые могли каждое мгновенье оборваться, и он знал откуда-то, что оглядываться было нельзя, хотя и видел он все, находясь на многолетнем, казалось, безопасном расстоянии, оглядываться было нельзя: он и сам мог бы застыть на этой дороге навсегда, став продолжением города.


Вот теперь Митя пытался представить, когда же мать была счастлива? Неутомимый отец, полный в тридцать пять лет жизненных сил, широкоплечий, высокий, с длинными сильными руками (Митя помнил, как он любил поливать отцу из ведра, a тот, любил умываться так, любил мыть руки мощной струей, как отец тщательно мыл их, обглаживая ладонь ладонью, большие мощные пальцы рук, широкие длинные кисти, будто вновь они выходили во двор с ведром и на траве Митя поливал ему из ведра, потом он долго мыл шею, фыркал, счастливый, долго мыл лицо, а Митя, тоже счастливый, был рядом, с трудом поднимая ведро, гладко-лакированной струей воды, в которой отражался весь их дом с окнами, бельем, которое висело во дворе, сушились чьи-то простыни — все это отражалось в плоской широкой струе, которая бесконечно, казалось, текла из ведра, и новые картины их жизни, чисто-прозрачные, выливались теперь на мощные руки отца, пока он мылся, и как же было не назвать теперь все это счастьем? струя бесконечно вытекала, а отражение живой жизни было неизменно, хотя и подрагивало на поверхности водной рястяжливо-тягучей пленки, разрывалось, смещалось, но вновь, неизменно застыв, восстанавливалось; и как было от этого не ощутить всем счастья? ему, матери, сестре, всем, жившим рядом людям: от двора, деревьев, дома их, от сильнорукого отца Мити? так вот, неутомимый отец быстро снова усаживал его в седло, когда он падал, и они бегали новыми кругами по двору номер восемь, одной из самых известных в Москве московских улиц, а потому и самых известных в мире, во всем земном мире, где росли леса, розовые горы, травы, все это освещалось желтым теплым солнцем, утром и днем, когда все выходили во двор, ночью (когда все спали), звездами и луною, летали птицы, бабочки, ползли муравьи в ветвистой траве на буграх, росли шампиньоны (прямо в их городском дворе, будто двор был частью особого городского леса) и вновь росли леса, покрывая всю землю и заползая на горы, закрывая землю теплой для зимы шерстью и на всем земном шаре, кто-то крутил педали, и шар вместе с солнцем и со всеми звездами перекатывался в небе, подставляя свои разные бока солнцу, которое тоже кто-то подкручивал и пока все это начало так гладко и бесконечно перекатываться, кто-то очень долго бегал новыми кругами по булыжному двору, падал, снова садился в седло, снова падал, пока, наконец, все начало медленно катиться одно возле другого в синем небе;

к концу этого дня Митя уже начал ездить сам, все катилось само собою, и он был счастлив, и счастливый отец стоял и смотрел, сложив руки, двухлетний Митя крутил педали, катились колеса, булыжник вместе с ним, в полном теперь согласии катилась вместе с ним земля;

оглядываясь на город своего детства, он все искал место, куда бы лучше поставить ногу, осторожно нащупывал почву, пока не убеждался, что можно твердо стать, ничего не опасаясь.

А вспышки, освещали разное, то давали вариации прежнего, что уже виделось, но все иначе, однако наворачивалось, образовывалась ретроперспектива, и вперед, и назад, как раз из точки, куда он помещал себя; он обдумывал, например, вот еще что: что ни Митя (уж он-то конечно! всего-то было два года), ни отец, его отец, ни те, кто смотрел из окон, так вот, ни те, кто смотрел из окон, как неистово отец обучал маленького двухлетнего Митю, никто-никто, как бы он ни был мудр, а настоящих-то мудрецов просто не было, мудрецы редки, как цивилизации, не мог тогда предугадать, что ждало всех в сороковые-сорок первые, в сорок седьмые-пятидесятые, в шестьдесят-шестьдесят пятые, а уж теперь-то мы можем сказать (по индукции), в восьмидесятые-двухтысячные, правда, отец Мити ждал войны, он все повторял без конца, что война с немцами непременно будет, и когда они приехали перед войной в Винницу, он опять — ездили они туда каждое лето на два-три месяца, и у Мити до сих пор в глазах была огромная миска клубники со сметаной, которую тетя Лиза ставила на стол, миска была таких необъятных размеров, так она источала щедрость той земли и тети Лизы, когда она ее ставила на стол, что Митя начинал опасаться, что одолеть они ее с сестрой не смогут никогда, так и осталось в нем, что клубника в миске никогда не кончалась; оттуда, потом, привозилась в Москву вся тамошняя щедрота: яблоки разных сортов, варенье клубничное, вишневое — ведрами, а вишневое двух сортов, с косточками и без косточек, еще другой вид, в третий этот вид закладывался лавровый лист, и морковные бусы, потом они пропитывались соком, становились янтарными, мягко-янтарными; все это закупалось на деревенском рынке за копейки ведрами, еще и упрашивали, чтобы брали; персиковое, да грушевое варенье, да и смесевое варенье из яблок, да груш, варенье из слив, и когда Соня уезжала оттуда, так была обложена и обставлена тянущими внизу ведрами, что не продохнуть, вдруг оказывалось, да и унести все это, не было никакой возможности, хотя было и много родни, помощников; тогда она начинала понемногу оставлять, несколько ведер оставлялось у Лизы, а Лиза смеялась: ни трудилась, ничего, а заработала! но на самом деле варили все вместе, смотрели, как стекает струя, какой она густоты, обсуждались варианты, все хлопоты были радостными и общими у всех, снимали с варенья пенку и в блюдцах, пока оно варилось, подавали к чаю, и вот эти тазы, ведра, кастрюли, банки стеклянные, все как бы залито сверху, то красным, то янтарным, то вишневым прозрачным лаком, в густоте этого лака плавали сохраненные будто для двухтысячного года (одна банка так и простояла до сорок третьего года, закаменев, засахарившись, в кухонном шкафчике!), как их сорвали с дерева, ягоды: клубника, слива, вишня, и все искусство кроме особого вкуса, который получался, было еще в том, чтобы сохранить еще нетронутыми ягоды; потом везли еще украинского, в пять пальцев толщиной, сала: (куда все это изобилие делось сейчас?); потом изжаривали, вроде бы в дорогу, гуся, топленое масло от него сливалось в отдельную посуду; все это благополучно совершало путешествие до Москвы, и долго не иссякало и все напоминало им щедрую их землю, которая и сейчас еще, хотя они были далеко от нее, кормили всю их семью; эта двух-трехмесячная поездка в деревню незаметно кормила их потом весь год, кроме того, приезжали они оттуда румяные, крепко-плотные, счастливые. Соня повидалась со своими, прикосновение к месту своего рождения было таким благостным, так наполняло ее существо жизнью, что потом долго говорилось об этом, вспоминалось, а в действительности упрочняло невидимую основу жизни ее, а от нее уже передавалось всем: детям и Илье, она для всех была особым душевным центром существования — так вот, прощаясь с братом Яковом, тот тоже отправлял свою семью на Украину, но в другую деревню, к родителям жены, отец говорил Якову, что как бы этим летом не было войны, что он чувствует, что война быть должна, не может только сказать когда, а если быть, то летом, зимой воевать труднее; Яков на это смеялся, не знал, что уже через несколько месяцев погибнет, а отец Мити настойчиво ему доказывал, что будет;

действительно, ведь было много разных людей, которые видели, к чему все катится, все будто бы знали, что война будет, что немцам верить нельзя, знало об этом много простых людей, чем уж они распознавали, Богом ли, народным своим чутьем ли, которое как бы не накручивалось вокруг слов, речей, всегда чует сердцевину, и соглашаясь, поддакивая и поднимая тосты, в тишке у себя, в тишке своей души, все знает, и только не выбрехивает до поры до времени, притаивает, может, даже дерет глотку за то, но что знает-то настоящую правду-то, чувствует ее, это точно.

Так или иначе, но страна сорокового года летела к обрыву, к своему обрыву, к сорок первому году; но все это представляется все-таки телегой, хотя и с космическими скоростями, со своими тележными, год этот представляется телегой с главным тележным ящиком: главный тележный, отверженный Богом хромой, рябой и невзрачный семинарист, загнавший Россию до смерти, был Иосифом Сталиным, главный-то тележник сидел не спереди, как было положено, а сзади; тележные нещадно хлестали лошадей хлыстами, все направляли их к обрыву, а те, бедные, хоть и чуяли его, чуяли, что дальше пропасть, хоть и потягивали иногда в другую сторону, но после хлыстов подправлялись и все тянули обреченно к обрыву, и чем ближе были они, тем яснее зналось, что обрыв-то стал еще ближе, но тем нещаднее полосовали их хлыстами — и так, и так было плохо, поэтому они ходко, забыв про все свое чутье неслись, употребив к этому всю силу своей жизни и оттого было даже радостно-жутко, так что ездовым хотелось петь от счастья, летел из-под копыт снег, летела земля из-под копыт, будто уголек из-под отбойного молотка, и малейшее движение хлыстом подправляло движенье, и от власти, от счастья и скорости, и запаха послушных и трудившихся потных лошадей кружило голову; но главный тележный не зря сидел сзади: он, если видел, что чей-то хлыст только свистел по воздуху, то невзначай так перепоясывал нерадивого, что тот, то ли замертво, то ли так, еще полуживой, валился с телеги, и все неслись от него прочь, только тележные косили глазом на бездыханное переполосованное тело, оставшееся на дороге и нещадно хлестали хлыстами; а он еще подмечал, кто косил, и их тоже, при случае, прихватывал, поэтому за многие годы выхлестывал их так, что никто уже больше и глазом не моргал, — не косил: свалился, не свалился ли? кто? никто больше не косил глазом, знай себе, хлестал лошадей, а те несли громыхающую, разваливающуюся телегу к обрыву; и оборвавшись с него, когда тележные цеплялись за телегу, бросив вожжи, когда лошади неслись сами, без вожжей, на верную гибель, разогнанные тележными; когда некогда было управляться с хлыстами; когда обдуло объезженные спины лошадей; когда прихватывало морозцем и прилипала к железу кожа; когда они неслись и знали — теперь только одно было: если они сами вытянут! летя с чертовой высоты, если они сами не подогнут ноги! если сами вытянут, то останутся жить; если не упадут коленями, то останутся; не в ездовых было дело, про ездовых забылось: тележные сейчас были только лишним грузом: никто не управлял ими покуда, упав, они не подогнули ноги, а что есть сил тащили, все не давая ей опрокинуться, потому что тогда не удержишься и сам: всех утянет следом! и вытянули, вытянули самое опасное место, проскочили, пронесло, хоть еще клонило по сторонам, но пронесло! вот такая была обрывная судьба: сперва тянуло, потом проносило, а когда проносило, снова тянуло уже к другому новому обрыву —

да ведь любой человек знает всегда, что хорошо для всех будет казаться и что будет казаться плохо для всех, и знает, что на самом деле хорошо для всех, хотя и кажется плохо, и что плохо, хотя и кажется хорошо! но так наш все знающий человек приспособлив, так все знает хорошо, так все учитывает, так все научен учитывать все, так научен дорого (да что там дорого! жизнью, самым дорогим для него предметом), так научен дорого платить за все, что в тишке души своей носит, что попусту, — даже когда уж вроде все можно, уж все за то, что можно, — а все равно не выкладывает, все равно носит в себе невидимо, и все старается убедить себя, что ничего у него там нет, и себя, да и всех тоже, нет даже такого места у него, так убеждает себя, так старается, чтобы ему поверили, что нет у него своего тишка, — что и душу порой готов выбросить вместе с этим своим тишком! а все оттого, что в случае чего, в случае, когда он откроется, да не к месту, — придется сразу заплатить всем, всем, что есть у него;

не духом он силен, этот человек, и не истина жизни ему дорога, а еда, сон, жена, дети, солнце, а не дух, а не истина предмета ему дороги, — а все это приходится платить за что же?

что ж это, есть ли место такое на дне нашей души (на дне ли?), что это за такое место, за которое все надо отдать, а оно что? пустота? неизвестно что, ни измерить его, ни увидеть каким-нибудь прибором нельзя, чувствуешь, что есть, смущает-тревожит, а найти-проявить его нельзя, и за него надо отдавать все то счастье, которое есть от жизни на земле? так зачем же тогда? не было у меня ничего и быть не могло! ничего не было, ничего! поэтому так: ничего у меня нет, уж лучше я буду всегда притаивать, всегда притаю свой тишок (туда же все же не заглянешь, сказать-то, конечно, можно все, но уж заглянуть-то нет, нет его и все!), а он-то лучше всегда будет там внутри, и тогда я всегда буду со всем, с чем родился на земле, со всем! и всегда так было у нас, что дорого за все платили, дорого, а за всякую чепуху;

за слова, да за смех, да за взгляд, да мало ли какой чепухи еще сыщешь, за что платить: не то сказал, не туда пошел, не так глянулся, не за того вышла, да не на той женился, да не то читаешь, да не то пишешь, да не то ищешь, да не так дышишь, да не так бежишь, да не так ешь, да и ведь не то ешь, что все любят и едят все, а ты ведь ешь-то вместо селедки, ты-то ведь: ешь-то капусту! а все-то ее уже не едят, а ты-то ешь ее еще; да не с тем спишь, да не так, прости меня, господи, ссышь (кривовато!), да не так слышишь, да не о том пишешь! — хошь, не хошь, а сможь! — да так всегда было при ком угодно, всегда платили дорого у нас за все;

и нет никакой особой загадочной русско-славянской души, нет никаких ее тайн, ничего не найдет в ней ни один европеец или американец никогда в жизни, и ничего не поймет в ней: ничего загадочного в ней, того, что ищет нет, и того, чего не понимает он в ней, нет ничего, — не найдет откуда так все? — никогда не найдет откуда, пока сам не переселится, пока сам не начнет платить веками, так, как платили в России, а там уж неважно кто, русские ли, американцы, татары ли, евреи ли, или чехи! все приобретут за несколько веков жизни такую же загадочную русскую душу и тогда другие будут ее примерять и разгадывать — душу бывших американцев, или чехов, и все не смогут никак понять и разобраться в ней! и будут говорить, что ж это такая душа у американцев? как же они терпеливы, как же они все снесут и останутся, не изменят своей внутренности, своей глубинной душе, как же их понять, этих американцев? их-то ведь секут, а они поклоны бьют, им-то жрать не дают, а они-то говорят, что все-то у них есть, и ничего-то им не надо: ну и американцы, ну и душа! ведь вот какая загадка, а? им горчицы под хвост, а они слижут ее без закуси, да еще благодарно глянут! и образуют (эти изучающие) несколько институтов, и под микроскопом будут рассматривать загадочных американцев, загадочную американскую душу (а загадка-то ускользнет дальше и спрячется, тишок поменьше станет), и скажут тогда они: ну и американцы: ну и душа у них: вот ведь душа! прям, как славянская в точности, что ж это тогда такое, что русская, а что американская? один хрен, обе одинаковые: что у чехов, что у болгар, что у поляков, что у венгров, что у немцев, что у евреев, что у румын и американцев у всех одна стала душа, глубокая одинаково, и тайно одинаково неразгаданная, что ж это такое? чем же секрет-то? и так разведут руками ничего не поняв: а вы-то, дорогой читатель, все поймете, мы-то с вами все поймем, вы усмехнетесь только, да в тишок усмешку свою спрячете, а им-то скажите, да глядите же, мы всегда пожалуйста! и изучайте и изучайте нас! мы-то всей душою к вам!

мог ли кто-нибудь предсказать, что Илья, пройдя через все мясорубки, которые судьба устраивала его поколению, и всем, кто шел с ними, останется жить, а потом умрет, оттого, что его толкнет сосед на лестнице в семьдесят пятом году, когда он будет возвращаться из прачечной с тюком белых простыней? (жена в это время будет жить у Нади, сын, Митя, из-за своей нескладной жизни, неизвестно где), он упадет, ударится головой о мраморную лестницу и будет лежать так вниз головой сутки, еще живой, и сосед только под утро обмолвится об этом дворнику, уходя на работу, a тот будет подметать двор в шесть часов утра; сосед переедет на другую квартиру, вместо дома останется пустое пространство, двор на этом месте заасфальтируют, будто ничего никогда здесь не было, и когда Митя будет проезжать от Новослободской до Пушкинской на троллейбусе, он все никак не сможет представить, что здесь, в этом пустом пространстве, приблизительно метров шесть над землей, над асфальтом, в этих нескольких кубометрах воздуха жили довольно много лет его мать с отцом, он все пытался представить, что они и сейчас там есть, приподнятые над землей, но не мог; сосед будет жить еще три года, потом погибнет сам от несчастного случая, в автомобильной катастрофе, как раз когда Митя поймет, что отец был все-таки убит, а не поскользнулся;

позже (госстрах надеялся доказать, что он был пьян: за несколько месяцев до несчастья отец, уплатив пять рублей, застраховался на две тысячи от несчастного случая; госстрах надеялся, что медзаключение укажет, что он был пьян, у отца действительно в кармане была бутылка вина, но медзаключение этого не укажет, потому что он был абсолютно трезв, и сестра, точнее племянница, получит две тысячи, потому что страховка была на ее имя, причем особенно будет хлопотать об этом Александр, Надин муж), позже… ну что же позже? позже было все вот это и как много времени прошло с тех пор!

мог ли кто-либо предсказать все это?

обрывались нитки, на которых был подвешен вспыхивающий, дымящийся город.

Картинка с велосипедом имела следующее развитие (как же это жгло родной болью! может быть, и у нее было так: оставалось что-то, потом всплывало перед нею, — что ж, и это было счастьем? до тридцать восьмого года, все счастье матери концентрировалось для него вот только в одной фотографии, где они были вдвоем с отцом, какие же у них там были лица!), продолжение ее было такое: как они поехали через всю Москву на нем, отец, счастливый, шел рядом, а он ехал от Никитских до Сокола, через Патриаршие пруды, через Маяковскую, а потом еще чуть дальше от Сокола, где жил его дед, и сейчас Митя помнил, как он въехал во двор к деду! потом была какая-то драка со своим двоюродным братом, сыном Якова, который жил с дедом в одном доме, Митя ударил его чем-то, или молотком, или рукояткой ножа, это еще тогда, в двухлетнем возрасте, но это было у деда в доме, а в сорок первом году помнил все слитно на всю будущую жизнь: бомбежки, после них он выбегал из дома, собирал осколки, а потом это воспоминание очень берег, оно было радостным, потом как мать подхватывала их, и они бежали в бомбоубежище, сестра потеряла ботинок, они побежали обратно искать его, вот, что еще запомнилось, что не было тогда отца, мать видела, как он выполз из рва, и она знала и говорила всем, что он на фронте — на каком же отрезке жизни, она была счастлива? — вот все, что Митя тщательно упрятывал в себе, когда потом когда-либо вспоминал, сейчас представилось, разворачивалось перед ним (кем-то?): как отец наклоняется, сидя на кровати перед Зинкой-соседкой, Зинка лежит на кровати, накрывшись простыней, но Митя почему-то знает, что она под нею голая, простыня, будто влажная, обтекает ее, Зинка смеется громко; его отец, Илья, сидит рядом, и наклоняясь, притягивается к ней, целуя, а они, он — Митя и дочь Зинки, которая была старше Мити года на четыре — Валька, пока еще здесь же, потом отец дает им альбом с фотографиями — (об этих фотографиях: потом он их веером рассыпал, в 60-ом, в 70-ом годах, на него смотрели разные лица, в военных гимнастерках, в смешных пиджаках, кепках, юбках, осталось в живых только несколько человек, почему-то сохранилась их семья, остальные были на бумаге, все они исчезли либо в 37–38 годах, либо в войну) — и посылает их к ним домой, в их комнату, от нее, до Валькиной — два шага, но что-то от Мити, какая-то часть его все это видит, остается там, почему-то он видит, как отец притягивается к ней; и все это в нем, так же, как велосипед, остается на всю жизнь, с двух лет, с тридцать восьмого года; когда не было ни Валькиного отца, ни Зинки, они запирались у них в комнате, Валька его быстро обучила всему, они ложились на эту же кровать, и долго, неутолимо-сладостно делали все (лежа на ней, он мгновенно становился своим отцом, в него что-то входило из будущей его жизни, это было уже более позднее воспоминание), неутолимо-сладостно, после чего, они перестали с нею расставаться, а днем забегали в сарай и запирались там, чтобы продолжить, Валька сладостно повторяла еще какие-то слова, которые повторял ее отец Зинке, и они для Мити соединялись с тем, что они делали, она еще говорила слово восхитительно! потом, когда они заканчивали, Валька делала так: она отходила от него на небольшое расстояние голая и быстро произносила громко: лук, чеснок, горчица, перец; при слове лук, она двигала свои бедра, немного приседая, влево, при чесноке вправо, а горчица и перец приходились на заднее движение и сильное движение вперед, после этого она быстро одевалась и выбегала из сарая, а за нею Митя: но тогда, он всего этого не помнил, как отец наклонялся над Зинкой, как давал им фотоальбом, горы фотографий (почти все теперь было только на картине), чтобы они шли смотреть в другую комнату; они листали его с Валькой, фотографии рассыпались, позже, когда это повторялось, они вместо того, чтобы листать, сами начинали пододвигаться, устраиваться так, чтобы касаться и обнимать друг друга, а потом все караулили, когда Зинка уйдет, выжидали как бы незаметно туда пробраться, Зинка работала во вторую смену, а отец Алексей Николаевич, весь день был на заводе токарем, Валька еще закрывала ставни, между прочим, из фотографий их особенно привлекала фотография дяди Мити — Самуила, он был снят в Крыму, на пляже, в санатории, плавки его туго обтягивали, и плавки выпирались мощно, будто натянутая на столб туристская палатка, вот эту фотографию они подкладывали к себе поближе, чтобы она невзначай попалась им еще раз, и, поглядывая на нее, они теснее прижимались; после того, как она запирала ставни, она закрывала дверь на ключ, и в доме устанавливался полумрак, из окна проникали в щели между ставнями лучи солнца, тогда в комнате становилось и прохладно, и тепло одновременно; у Мити вот еще что было: тайно он осматривал Зинку, она была крупной большой и стройной женщиной, ему хотелось как бы случайно, остаться с ней, и он был беспредельно уверен, что она будет делать с ним все, что она делала с его отцом (было еще одно воспоминание того же сорта: дело происходило летом, ему было уже тогда лет четырнадцать, в гости к ним приехала красавица Лиля, он лежал на диване на животе в трусах и читал книгу, она сначала посмотрела, что он читает, потом села рядом, дома никого не было, и она ожидала пока все придут, она обняла его и легонько стала поглаживать его спину, только кончиками пальцев, одними подушечками, легкое прерывающееся подрагивающее касание, от которого мгновенно он чувствовал внутренний ток, сосредотачивающийся в одной точке, он сделал вид, что увлечен чтением, мечтая, чтобы это наслаждение продолжалось, а она тем временем продолжала, что-то слабо напевая, что-то неопределенное, но относящееся к этому поглаживанию, потом она приподняла со спины его трусики и нежно проникла туда рукой. Митя едва мог теперь дышать, он положил голову на книгу и закрыл глаза, сдерживая дыхание, а она между тем делала все очень медленно, двигаясь вниз, прерывисто, и от ее прикосновения все в нем неутомимо ждало немедленного продолжения), потом разом все забывалось и обнаружилось лет через двенадцать, после эвакуации старой тягой к Вальке, Вальке тогда было лет двадцать, снова все всплыло, и, казалось, никогда не забывалось, а было так всю жизнь, и теперь, когда все совершалось, казалось, что было так всю-всю жизнь, при этом он видел, как это делал отец с Зинкой, он как бы был одновременно и с Валькой, и с ее матерью, и вспомнил, что чувствовал себя своим отцом и самим собою, Валька его прижимала и все повторяла какие-то слова, какие, он ни когда не слышал, но они были их условным знаком, все было вместе связано, как она дышала, как говорила, обняв, она шептала эти слова, он снова все вспоминал — так открылась еще одна створка его раковины.

Загрузка...