А вот сейчас он забежал, и она уже показывала: уходи, уходи скорей! заругают! А Зоя ему говорила, когда они шли, какая же у вас мать! Мирзоева всех обхаживала коньяком да конфетами, дочь вышла за немца из ФРГ, Мирзоева называла его: мой зять-фээргешник, как же они там жили, в этом проклятом капитализме! Мирзоева все возмущалась, что страна, которую мы победили, жила бы лучше нас! чтобы так жили! Дочь Мирзоевой приезжала, отхаживала мать, и теперь батнички, джинсики и прочее капиталистическое обольщение, которое посылал зять-фээргешник, потихонечку перекочевывало к медперсоналу, естественно, без верха, но и так уж задаром, за свою номинальную стоимость, по ценам сертификатника, поэтому девочки все из рук выхватывали с благодарностью; дочь-Мирзоева при этом благородном одаривании, все это происходило в палате, всовывала в руку американскую жевательную резинку, и все отделение: сестры, и даже Зоя, постоянно что-то жевало. Но Зоя, жуя резинку, об этом как раз был разговор, пока они ждали лифта с Митей, жаловалась Мите, как же она всем обрыдла за два с половиной месяца, как была капризна! Митя, надо сказать, тоже не удержался и все пытался, как советовала Мирзоева-мать, начать хотя бы с конфет: достать самых лучших конфет (теща его говорила, одаривать нужно только самыми дорогими, и только конфетами первого класса!), взять дорогих коробок и принести в больницу, был еще хороший повод: надвигались праздники, первое мая; он хотел начать с этой самой стервы-завотделением, но она, хотя и благодарила за поздравления, лучезарно улыбалась прекрасными белыми зубами, но коробку не взяла! Митя засунул ее обратно в портфель, к остальным трем коробкам, намеченным к раздаче: из четырех ему удалось всучить только одну, случайной какой-то сестре, скорее для того только, чтобы не приносить это домой (ему казалось, что если он принесет их домой, то все, что если это было назначено отдать — надо было раздать, и в этом таился признак ее жизни — отдаст он или нет), но остальные коробки никто не хотел брать, ни Зоя, ни другие врачи. У Мирзоевой брали, a у Мити не хотели: с Митей и с его матерью были какие-то иные отношения, а какие? иные, думал потом Митя, а мать упустили! (Все должны быть только лично заинтересованы, только лично, тогда спасут, но как было это сделать? в этом, по-видимому, состояло особое искусство современной жизни, чтобы уметь заинтересовать всех лично, но так, чтобы выглядело все это прилично, от добрых искренних отношений, а не по каким-то другим причинам.) Митя все думал, как бы пригласить к матери крупного специалиста-сердечника Сырчикова, что сделала Мирзоева, после чего в отделении произошел скандал, несмотря на все подношения, и зав отделением, и врачи возмущены были тем, что им вроде бы выказали явное пренебрежение этим, недоверие; и сестра твердила: ни в коем разе! никого не смей приглашать, Сырчиков явился как частное лицо, предварительно предупреждал, чтобы сделать все так, чтобы никто в отделении об этом не знал, но его, естественно, узнали, за что потом и отчитывали и Мирзоеву, и ее дочь, а они потом говорили Мите: главное нам, чтобы быть уверенными, что у мамы все так, как они говорят, им только дайся в руки! а мы как-нибудь переживем их ругань! А вот Митя не смог этого преодолеть, было как-то неудобно, и эта атмосфера неудобства была здесь во всем: в самом, казалось, здании, в облике врачей, во всей повадке всех выпирала гордая незапятнанная белоснежная репутация стопроцентной безошибочности! но почему же, думал Митя позже, почему же? главное, что читалось среди всех этих лиц, была гоношистая только непогрешимость, во всем — во всем! и все, кто лежал здесь, выздоравливая или умирая, все находились во власти этой гоношистости, и когда думалось потом, что посмотри ее Сырчиков, мать бы жила! она бы была сегодня, и еще, можёт, много лет, на земле, и все это только зависело от того, посмотрит ее Сырчиков или нет, только от этого, ведь не мог же и он просмотреть инфаркт! как раз после прихода к Мирзоевой, всего через несколько дней, произошло с матерью: Сырчиков был в пятницу, a с матерью случилось во вторник, только три дня!
Наконец Клавдия Георгиевна написала докладную, которую секретарша все не хотела нести к директору: пока они с Зоей бегали, директор вообще запретил брать какие-либо бумаги по поводу импортных лекарств и просил никого не пускать к нему! прямо про них так не сказал, но это означало, что — их, и Митя и Зоя, не сговариваясь, разом открыли дверь директорскую, там была еще вторая дверь, Зоя ему еще подмигнула, тут уж и она не стерпела, а директор, увидев их, был даже вежлив, сразу все подписал, правда, вторично все прочитал, он посмотрел внимательно на Митю, Клавдия Георгиевна звонила, сказала, что мать Мити лежит с важным письмом, Митя это прочитал в его взгляде и подумал: вид у меня, конечно, не тот, но ты, подлец, все-таки подпишешь! вдруг захотелось остаться с ним и беспрерывно мешать ему: рассесться в кресле напротив и все выложить, что он о нем думает, и беспрерывно мешать ему, сжать его, сдавить, оборвать к чертовой матери все его бесконечные телефоны! запереть дверь на ключ, сорвать с него фирменные затемненные очки! взглянуть в глаза и все выложить, все, что думает! но Зоя потянула за рукав Митю, — подписав, директор улыбался и протягивал ему бумагу.
С бумагой Митя поехал в аптеку, Митя чувствовал горечь, которая стягивала все, ничего не хотелось говорить, ни делать. В аптеке бумагу рассматривали чуть ли не на свет, и убедившись, что все печати были на месте и значились все подписи, принесли бруфен. Две пачки. Из аптеки Митя снова примчался обратно, прорвался через кордон теток в белых халатах, внизу, влетел в лифт, следом кто-то из теток за ним бежал, но захлопнулись дверцы лифта, он торопился поскорее нажать на кнопку этажа, и успел. Он поставил пачку бруфена на столик: мать спала. Мирзоева сказала, что только что уснула, вторую пачку оставил в портфеле. Потом долго сидел, смотрел, как она спит, и так почему-то не хотелось уходить, Митя вглядывался в нее: лицо было усталым, теперь, во сне, явственно проступала усталость от борьбы за жизнь, в том, как безжизненно расслаблена была кожа ее век, и как тяжело, распластавшись, лежали ее руки; Мирзоева тоже прикрыла веки, сначала она смотрела на него, чего же он сидит, потом прикрыла веки, повернулась тяжело к стене, и тут же заснула, будто никого нигде не было; Митя подумал, что вот это сейчас все и происходит, пока все спят; таинственные силы носятся, витают вокруг нас и перетягивают, перевивают все жизни между собой, делятся между собой, кому что, стягивают последние узелки, которые ни зубами, ничем уже не разоймешь после, а рванувшись из последних сил, только оборвешься сам, и ничего уже нет, только несешься среди всего и не знаешь, был ли ты когда-нибудь или нет; когда же просыпаешься, все уже решено, а мы откусываем яблоко, читаем газету, разговариваем с соседом, возмущаемся и негодуем, что не так устроен мир, а все-все уже заранее решено, свито в узелки, и неведомо нам.
На следующий день оказалось, что бруфен стянули: он стоял на тумбочке, еще утром его видели, а к обеду следующего дня бруфен исчез. Зоя думала, что Митя это знает, когда он звонил, виновато сообщила, что бруфен пропал, было подозрение на няню, взять мог только тот, кто знал, что это дефицит, или у кого у самого была такая болезнь, у няни как раз тоже было что-то с позвоночником, но ее спрашивали уже, а она отказывалась. Митя промолчал, была еще одна пачка, теперь думал: хорошо, что не оставил все, но пачку решил прижать: пусть сами попрыгают! и вот два дня, пока они прыгали и доставали, он все помалкивал, а пока мать лежала без лекарства, и эти два тоже пока прибавлялись в ту копилку, куда складывалось все к последнему итогу; бруфен принес свой один из врачей; Зоя говорила: ну, что же делать? Вениамин Исаевичу пришлось отдать свой, было его дежурство. Но Митя сам грешным делом думал на Мирзоеву, не на мать, а на дочь: он так все и представлял, когда мать спала, пришла к Мирзоевой ее дочь, та дочери все рассказала, как он быстро достал, что это жуткий дефицит и что хорошо бы и ей достать пачку, а бруфен стоял здесь же, на тумбочке, он даже представил, как она быстро, энергично встала, положила бруфен себе в сумочку и возвратилась, она, дочь ее, была очень решительной женщиной.
Регистратор взглянул вверх на свой четвертый этаж; за окном кто-то стоял, это виделось по особому отблеску окна, казалось, что окно блестело иной чернотой, пока он приближался, человек уходил вглубь комнаты, казалось в то же время, что он кого-то обнимает: за стеклом было двое; он побежал, он решил подняться по лестнице, потому что иначе если бы его заметили оттуда, то они постараются спуститься по лестнице, думая, что он поедет на лифте; он взбежал почти неслышно, тяжело дыша, дверь не поддавалась, будто кто-то ее держал с той стороны, плечом, всем телом, он с трудом преодолевал чей-то подпор, потом внезапно она распахнулась, хлопнуло окно, полетели какие-то листки, раздался звон стекла, летали те самые листы прозы, дверь снова с силой сама захлопнулась, хлопали окна; двое ушли в ванную, его здесь не было, его никто не замечал, он прошел, лег на диван в маленькой комнате и видел теперь только входную дверь; пока он так лежал, не чувствуя и не зная ничего, на улице раздались звуки торжественной медленной музыки, и неожиданно ясно Регистратор понял, что кто-то умер, его бездвиженье соответствовало неожиданной ясности его мышления; на улице кто-то спросил: слушай, Фант, кого там хоронят? он прошел на балкон, под ним была асфальтированная площадка, на которой две девочки играли в бадминтон, волан летал от одной к другой, будто независимо от них, самостоятельно, не опускаясь вниз, бесконечно долго; он закинул одну ногу на барьер, но сил не было совсем, перевалиться туда он не смог, он упал на кафельные плитки балкона и долго так лежал, ощущая приятный холод бетона; Джульетта расстегнула ему рубашку, раздела, здесь же на балконе умыла водой, поливая ему из ковшика, и умыв, перенесла на жесткий детский топчан, который стоял здесь же.
Регистратор подумал: зачем она вышла замуж? он отказался, так и не пошел на свадьбу, и всю ночь спал, снились ему только сны, но никакой свадьбы там не было, там было, пожалуй, все, кроме свадьбы; теперь, лежа на диване, он видел, что пришла Джульетта, он снова вглядывался, все не мог точно все рассмотреть, был ли кто еще там; Джульетта как бы вся утяжелялась книзу, расширялась сразу в бедрах и, начиная с бедер, плотность ее стекала вниз, в ноги, и оканчивалась в ее округлых пальцах небольшой плотной стопы, которую он потом долго рассматривал, а вверху, наоборот, все было легко, подвижно, легкие руки, узкие плечи и небольшая, естественными бугорками, без поддержки, грудь — все как бы стекало сверху вниз, и там, останавливаясь, уплотнялось и застывало избыточной, но гармоничной формой; потом он помнил, что встал и подошел к ней, она еще повторила, это он помнил, что ей нужны спички и соль, соль и спички, отчего он только понял, что она пришла к нему, он вспомнил, что муж ее доставал по большому блату сигареты, даже «Марлборо», при случае всегда вынимал их, спичек не было, была зажигалка; она почему-то решила, что когда войдет к нему, то скажет: соль и спички; он все вглядывался, все искал тех двоих, и тут почувствовал нечто, между прочим, с Зоей было похожее, пока она листала историю болезни.
Джульетта сделала шаг к нему, как бы подтверждая это нечто, обвила его шею руками и прильнула к нему вся, всей своей стекавшей с нее, легкой сейчас тяжестью, сначала они так стояли, а Митя думал: господи, зачем же все это? (где же те двое?) муж-армянин в это время пил из хрустального бокала вино, мужчины ели зелень, в больших ярких тарелках она лежала на столе — киндза; потом Митя почувствовал, как с ног, всего его охватывают ее руки, кожа, со всех сторон, сбоку, спереди, всюду была она, обтекая его, все ее ложбинки стягивались к нему все плотнее, и он чувствовал, как она заполняет их собой, а бугорки и ложбинки перетекали в новое теперь место, и он их снова заполнял, и радостно сознавал, что он погружается в них, и как это все было родным! как знакомо счастливо чувствовалось и она всем своим существом все искала его, все, что было в ней, устремлялось только навстречу ему, только одному ему, ввысь, пока, наконец, все их вершинки не нашли единственного высшего сочетания, и когда он целовал ее, он все чувствовал, как все это перетекало через шею и плечи к сердцу; ночью, когда он очнулся, Джульетта была рядом, все, что мелькнуло, было верно! вот отчего чувствовалось знакомо-близко! Вот чему он удивлялся: как же это было возможно чувствовать все это? как все одновременно чувствовалось? он увидел снова, как упруго и молодо идет мать, как молодо! и здесь же: как прекрасно было с Надей! все было вместе: и сны, но все они проносились мгновенно, правда, каждое мгновение содержало все-все, без обмана, как было прежде, все было вместе, вся его жизнь укладывалась теперь в это новое измерение, все беспрерывно прессовалось и, казалось, конца этому не будет, и все через голову, шею, руки, все шло к нему, через его бедра, через плечи, все, все! А Надя все шептала: милый, ты чувствуешь, я знаю, знаю, это прекрасно! прекрасно, это восхитительно, ты чувствуешь! мы прорастаем, прорастаем! с тобой вместе! вместе с тобою, мы один стебель, одна трава, одна земля, мы с тобою вместе, одна земля, мы прорастаем с тобой вместе, одним стеблем, милый мой! мы прорастаем одним стеблем, одним деревом, одной веткой… одним листом жизни, одним дождем, милый, ты чувствуешь, я знаю! вместе со мной! вместе со мной, одним телом, одним стеблем, мы с тобой одно… одно тело… одна рука… еще один стебель, еще один лист… дерево…. еще одна река, еще один лес, твои руки, твое прекрасное лицо, твое прекрасное тело, твои восхитительные губы!.. мы с тобой одна земля, одно дерево… одно небо… дерево… стебель… ветви… одни… одни губы… твои восхитительные руки! господи, расчлени же меня! твои прекрасные тяжелые руки, господи, ну, пожалуйста, милый, сдави мне грудь! расчлени меня, милый! Я люблю, я люблю! Ну, пожалуйста!.. одна трава. я счастлива, господи!.. я счастлива! милый мой! ты мой бог, милый! мой бог, я тебе обещаю, ты мой бог!.. один стебель… мы прорастаем одним стеблем! — временами кратко возникала их жизнь, но исчезновения их все учащались, все более они пропадали в бесконечность, теряя тяжесть земли, и там было вот что. Во-первых, вспомнилось все до мельчайших деталей, вся их жизнь с пятьдесят седьмого года, рождение сына, все в самых мельчайших подробностях и вся его жизнь. Вот и все, подумал Регистратор, все кончено. И зачем была грибная дождливая осень, волглые утренние туманы и кругом листья, листья, будто все так и должно было быть, влажные темные стволы сосен, полуразрушенная дачка, штакетины забора подгнили, покосились. Теперь-то он осознал: все предвещало это, и неправда, что жизнь наша никем не распределена заранее, не развешена — иначе не было бы ни полян, ни леса, по которому они бродили, ни грибов, влажных, которые вытираешь, как запотевшее стекло.
Поутру, когда он вставал, было прохладно, чтобы не разбудить ее он на носках, босыми ногами, тихо шествовал в переднюю, так же тихо, как шел, прикрывал дверь, потом в передней уже действовал посвободней в движениях, и ходил, не стесняясь: дверь была плотно добротной, но все же не так, как за штакетинами забора, там он уже говорил в полный голос, лес начинался сразу от дома; он еще тогда думал: надо же такое счастье, и дом стоит в лесу, и так близко от Москвы, но все это к тому, что вот он любит Надю, и она с ним, тоже любит его, при этом однажды, вспомнил он из своего детства, тоже ранние утра, когда мать его выходила за забор, господи! как она была юна! она выходила в лес, ее тихий, доносившийся сквозь дрему, разговор, отчего его детский сон становился как-то сладостнее и тягучее, и сейчас, пока Надя спала, на дне его сознания пробуждалось детство, раннее тогдашнее солнце, иногда он сам вдруг поднимался совсем рано, в холод, ежился, сидя на бревне у забора, весь сжимался, дожидался солнечных лучей, и когда появлялся первый свет солнца, вдруг неожиданно все освещалось, в одно мгновенье у сосен вырастали тени, пробегали по траве, будто пожарники растягивая, раскатывали по траве мотки темных лент; этого радостного мгновения он дожидался: первого света! Это он помнил, первый раз показала ему это мама, и вот после первого света, он чувствовал необъяснимое состояние, которое сейчас бы назвал умиротворением и счастьем. В последние дни, когда они были вместе, совсем недавние, по его новой мерке дни, забыв про свое прошлое, он выходил тоже пораньше, за калитку, пока она спала, но незаметно для себя погружался в нечто, будто это он спал там, а не Надя, и одновременно был здесь, за калиткой, в утреннем, влажном лесу, пахнувшем грибами. Выйдя из дому, он совсем уже освободился от своей заботы не разбудить ее, он взял ведра, они скрипели, покачиваясь, пока он шел по пустынной тропинке к колодцу, и звук их тоже означал для него начало утра.
Хождение за водой Регистратор любил: пока он беспрерывно качал насосом воду, мощная толстая струя била в ведро чистой, прозрачной и движущейся плотью, потом, поднявшись до края, захлебываясь от нарастающей бьющей струи, вода выплескивалась гладко, будто лакированными пластинками, он не удержался, окунул руку, ее схватило ломящим, приятным холодом, он тер ладонью по стенкам, хотя ведро было чистым, потом обмыл лицо несколько раз, чтобы проснуться. Рядом с колодцем стояло дерево, часть коры была кем-то срезана, Митя выбрасывал воду на кору, и за несколько лет заметил, валик утолщался, оголенное место обрастало валиком, валик утолщался, а оголенное место едва-едва зарастало, но все-таки зарастало, — теперь он вспомнил разрыв свой с Надей, точнее, вспомнил все раньше, когда подумал, что- все, наконец, кончено, и вместе с ее льдистостью оборвалось что-то и у него, и она, быстро одеваясь, все думала, как же все это изменить, или покончить разом все, или продолжать, но не так, а как? как можно было продолжать столько раз принятое мертвящее решение не видеться, не встречаться, как можно было соединить отвращение к нему со странной тайной тягой, которая неизбывно сидела в ней, в коже и ее руках, в ногах, как сладостно все текло сквозь плечи, спину и руки! и все шло ей, и их касание уничтожало все ее многомесячные нагромождения; странно, что сейчас, после ругани, весь ее антагонизм к нему пропал, исчез, и в ее отрицании уже не было ствола, остова, на котором вся ее неприязнь держалась, и возникла смелая, даже наглая мысль, которая, подавив все ее прежнее состояние, и противореча всему ее существу, все-таки явно возникала перед ней: почему же они не вместе? но эта мысль была одновременно кульминацией ее хороших мыслей о нем, после нее начинался, правда, долгий и пологий, но тем не менее спуск, к новой, разрастающейся неприязни; но пока все исчезало, она пыталась удержать тепло, поток, который был вокруг нее, хотя он становился все менее осязаем; странно, что теперь она чувствовала к нему тепло, она как бы видела его своим новым внутренним светом, который открывался в ней неизвестно откуда и шел из какой-то ее внутренней глубины, будто из приоткрывшейся внутри, закупоренной всегда железы, и тогда она чувствовала, что в это время становилась другой, совсем другой, и чтобы не терять времени удержать это, она не теряла времени на размышления, почему она так странна сама; позже, когда это пропадало, она была способна только на мимолетное обдумывание странного своего состояния, и сразу же отбрасывала все, как непонятно зачем нужное ей размышление. Но сейчас она стремилась всеми силами удержать это накатившее и ясное, и если бы он остался с ними на весь день, о чем она тайно, даже от себя тайно! желала, именно тайно: даже находясь в этом, вслух она не могла признать себе, что желала, чтобы он остался на весь день, хотя одновременно думала, что, может быть, с этого дня и началась бы их новая жизнь, без обрывов и без того прошлого, которое уже у них было; тогда, думала она, с этого момента, могло бы начаться новое их состояние, но сколько раз уже судьба обрывала ее мечтания-надежды: любое задуманное или загаданное таяло или рассыпалось; поэтому, не смея ни о чем думать, ни о чем, ни о чем! и ни на что надеяться, от этого возникшая в ней горечь разрасталась и переливалась на него, потому что он был тем, кто разбивал ее надежды; не смея ни о чем думать, она обнимала этим сейчас все, все, что было кругом, пытаясь удержать, не дать разъехаться, соединить все вместе, и его, вместе со всеми предметами, и хотя она была в другой части комнаты, и торопливо одевала себя, она обнимала его своим новым притяжением, и касалась его тела нежно, как только они могли это делать вдвоем, и растекалась в нем, отдавая свои губы, глаза, все топло и исчезало в нем, и они оба бесконечно истончались, освобождая себя от земной тяжести, и вместе с ним, она совсем исчезала, и все это было вот сейчас, пока она враждебно стояла в углу комнаты; он в это время чувствовал вот что: принятое его решение сдвигалось в нем, она и видела, что ей что-то удалось; с горечью она успела осознать: ее полное почти исчезновение вызвало в нем только небольшой сдвиг желаний, а между тем, сейчас все было почти достижимо, о чем он мечтал ночью и во сне, и к чему стремилась она, тоже в своих снах, но то, что было невозможно всего несколько часов назад, было возможно сейчас, совпади они в чем-то неизвестном и малопонятном для них самих; у Регистратора возникла внезапно, как ему показалось потом, счастливая мысль, хотя сначала она казалась только странной, что он живет несколькими жизнями, нет, не он сам; настолько, что он будто бы физически воплощен в других людей, проживает одну жизнь за другой, не в разные отрезки времени, а в одни и те же временные интервалы, жизни это просто сцеплялись некоторыми, на первый взгляд малозначащими фактами, что-то иногда мелькало странное, например, он был знаком с теми же самыми людьми, что и ощущаемый им двойник или тройник, была некоторая множественность ситуаций, повторяемость фраз, состояний, в которых он уже бывал прежде, потом так: ночью это был не он, сейчас тоже был не он, а кто-то другой, не он, сам он уже был не здесь, или, наоборот, ночью был он, а сейчас кто-то иной; раньше ему казалось, что все это уже было в прошлой его жизни, но потом эта новая его догадка свернула все его прежние соображения: сейчас точно казалось, да! это уже было с ним, и не когда-то давно, а вот здесь же рядом, правда, тут же возникало новое: сплющивание времени — вхождение прошлого времени в новое, может быть, он обладал свойством улавливать эти мгновения, когда прошлое время входило в то, которым он жил; пока все это он думал, хотелось, чтобы не ускользнула мысль, не растворилась, хотелось, чтобы не отвлечься от главного, главное было вот что: что это уже когда-то было рядом с ним, может, вот сейчас, но как он ни силился, все не мог ухватить срок, когда? когда же это было? но, что точно, это то, что сидели вот так же люди, говорили те же слова! и он чувствовал то, что чувствовал где-то рядом, в то же самое мгновение, где-то рядом в ином времени, вот так было с мамой, мама была всюду, во всем, и кроме внешних зацеплений словами, фактами, хотя слово совсем не внешнее только зацепление, в слове сидело нечто: объем-пространство, даже материальность всех тех людей, кто когда-либо произносил его раньше, и он чувствовал эту связь со всеми прежними людьми; слово было новым измерением пространства, и как мгновение включало бесконечный мир; но кроме внешнего зацепления существовало еще и внутреннее, глубинное зацепление состояниями, снами, соприкосновениями души, которые тянули, предсказывали, сближали его с ней, и отталкивали одновременно, в этом он, пока разобраться не мог, но точно он догадывался, что в снах он встречался с самим собою, жившим в другой плоти, другой жизни, в снах, он встречался с самим собой! в снах была общность и с ней, и его сближение с ней было реально осязаемым чувством двух существ, которые жили на земле, и одновременно совсем иных, чем те, которыми они были в жизни. Но самое непостижимое было то, что иногда и днем он оставался тем же, кем был ночью! тем же, кем был ночью! правда, эта мысль, придя к нему, быстро исчезала, хотя в этом, возможно, и содержалось главное их противоречие.
Иногда ему казалось, что происходит колебание времени, не течение с постоянной тягой, когда-нибудь гениальные физики откроют это странное свойство, из-за которого многое происходило: одно время перетекало в другое, воронки возникали непредсказуемо, затыкались, переполнялись, кто-то ходил по краю воронки, кто был способен воспринять токи иного времени, поэтому перетекая со временем, он погибал бесследно, впрочем, нет, появлялось только иное неизвестное измерение и оттого, что людям оно было неизвестно, это не значило, что его не было совсем, потому что нам неизвестно, подумал он, что нам неизвестно, тут же возникла фантастическая мысль: он один это понимал! он один! и все никак не мог передать другим и что он один мог только улавливать эти мгновенья сплющивания, уловить множественность; он подумал про Надю, что где-то в иной жизни, они вдвоем создадут редкую гармонию природы, и поэтому навечно останутся соединенными вместе и будут жить бесконечно, как живет природа, создавая свое отражение, пока не создадут неулучшаемое совершенство, хотя природа была сама уже неулучшаемым совершенством, создающим все миллионы лет мир, стебли, травы и человека; поэтому их несчастья сейчас, невозможность преодолеть некую силу, их несовместимость, и вот только ночью было счастье, было только от одного! теперь ему открылось, вот так он все время плутал, натыкался, а потом вдруг становилось ясно, так вот, все было оттого, что нужно было (а что нужно было?) одно, только и требовалось! но что же? это они и имели в другом, более совершенном измерении духа! он знал только, что они любили там! (только там), и они там были, вместе с мамой! и они любили неизмеряемо! теперь-то он вспомнил свое недавнее чувство, он видел это чувство будто катящимся вниз по наклонному полированному желобу, все с большей скоростью, и как он ни стремился хоть как-нибудь удержаться, все безвозвратно неслось вниз, и он сам, охватываемый страданием, да, так было! так было! и, одновременно, неизвестной странной тягой будто бы желал, чтобы все, что должно было случиться, случилось бы, это-то и было на дне души, на самом дне души, до чего он касался, содрогаясь, что их сближение только и возможно в случае неминуемого, что было должно! он будто бы хотел быть там и узнать! в нем будто проросло иное зерно, и теперь-то он знал! только так можно было все удержать; бестелесный и бесчувственный человечек, который становился все мельче, теперь сказал: да, теперь ты сам все видишь, но он почему-то теперь усомнился, теперь у него появилось стремление к новым сомнениям и новому поиску; но собственная множественность давала ему счастливую надежду, что все, что случалось ночью, когда они любили друг друга, когда накатывала странность, достижимо; когда он шел по улице тогда, он вдруг почувствовал, что он прошел через угол дома, вернее, совсем не это, a то, что она здесь шла вчера, три дня назад, нет, не чаще, а три дня назад, он точно чувствовал, что три дня назад, а еще день назад она шла там, и он круто повернул и пошел к овощному магазину, где покупал картошку, потому что она еще всюду присутствовала здесь, была! день назад, это было ближе к нему, достижимее, и он это чувствовал; идя так, он слился с ней, и она начала истончаться, теперь он был с ней, и проникая в нее, он чувствовал, наконец, все неохватное счастье, на которое он вообще был способен, он снова повернул и возвратился, и теперь, собирая все вместе, и все, чем он сам был в этих местах, соединялось с ней; Надя открыла окно, ей хотелось его лучше до блеска протереть, в этом блеске и почудились ему двое (он почувствовал слабость и потом бежал и бежал по лестнице и едва не упал у двери) и, взглянув вниз, ей показалось, что она взмыла ввысь, она увидела, как оба они шли вдоль улицы за картошкой, в овощной магазин, он, как всегда, касался ее плечом, всем своим боком и своим бедром, как бы слегка подбивая ее левую ногу, возбуждая в ней медленно растущее желание забыть про всех, и здесь же, на улице, остаться с ним вдвоем, отдать ему свои губы, руки, уничтожив себя полностью, и она вспомнила совсем уже реальную историю из их жизни, как они долго бродили, ругались, он вел ее под руку, руки она не отнимала, будто это был небольшой мостик, который ей не хотелось еще разрушать, но отвращение она испытывала, но после всей ругани и взаимных чудовищных оскорблений все в ней, как и сегодня, менялось, и она вдруг почувствовала такую неотвратимую тягу к нему, одновременно она страдала, она понимала, что чем-то он пользовался, как-то ему это удавалось, потом ее бесило ее собственное рабство, и все-все она употребляла, чтобы бороться с этим, все-все свои силы! но сейчас ей было решительно все равно, краткие токи сознания она прерывала, ну зачем же они были, господи! понимая, что то, что происходило, несоизмеримо ни с чем, ни с чем! может быть, это было даже главным, что может быть вообще в жизни! может быть, даже так! все было потонувшим, исчезнувшим, только его руки, его длинные ноги, его пальцы! они долго блуждали по дневному городу, потом нашли глухой, чуть ли не забитый старый особняк, который шел под слом, она оторвала доску, и по кривой узкой лестнице они поднялись на второй этаж; там была площадка перед тоже забитой дверью и было темно. Он бросил свою новую нейлоновую куртку на пол, она прислонилась к стенке, он судорожно раздевал ее, а она, ничего больше не зная о себе, медленно сползала вниз, пока они оба не исчезли совсем; а был-то это дом его отца, когда он уже умер, дом его матери. Но он был забит. Вот так-то. Но они об этом уже не знали; ее ждали на работе, были какие-то срочные дела, принимались неотложные решения, срочно нужно было сдавать проект, должны были приехать заказчики, но все ушло, пропало. Потом через несколько дней нахлынуло, появилось, многое пришлось перекраивать, передоговариваться, многих она подвела, вызвала недоумение, по ночам она шептала, стремясь вернуть себя: ничего не было! ничего не было! но ее губила и уничтожала мысль, что это все же было, было! Но сладостное воспоминание своего собственного уничтожения на этой жуткой лестнице, а потом и другие, вновь вызывали в ней желание, накатывало в снах, и она просыпалась от счастья. Во сне он спросил ее: как тебе? иногда он спрашивал ее так, и в самом вопросе было продолжение их близости, как ей было? было восхитительно! она ответила, едва раскрывая губы: восхитительно! —
разве возможно сообщить, что чувствовал Митя, в одну миллиардную долю мгновенья, что чувствует каждый из вас, когда вы едете зажатые в автобусе, потом работа, магазин, дети, муж, жена, когда вы каждый день в прекрасном чертовом колесе, называемом жизнью, что чувствуете вы, читатель? что чувствуете вы, читатель, в несчастье, в беде, когда ваши близкие (одних вы любили, других уничтожали своим презрением, третьих предавали; снова любили), когда ваши близкие исчезают и больше нигде-нигде! больше никогда! вы не сможете коснуться их пальцами (никогда!), разве можно всю эту часть времени, хотя она есть только малая часть, которая входит в нас, можно ли как-то сообщить, как живет человек; всю эту малую часть времени вместить в отпущенное мне мгновение; знаю только одно: если ты любишь, если ты страдаешь ото лжи, если вы стремитесь, как бы вам ни было тяжело! к чистому истоку, к роднику, я знаю, что это есть в каждом, как бы нам ни было плохо, как бы мы сами ни были плохи, есть это в каждом, если вы стремитесь к этому истоку, тогда вы будете счастливы! потому что земля — это и есть место, где существует этот божественный исток, и как место, где бы мы ни страдали, какой бы наша жизнь ни была, но есть у нас мать, есть дети, мы можем любить, если мы видим небо, мы чувствуем — если мы можем страдать, когда тяжело нашим близким, тогда мы счастливы, если мы видим зелень травы, то это так! и нет никакого другого счастья, нам только дано одно: жить, не уничтожая этот исток, стремясь все ближе быть к истоку, нам нужно только сохранить его, только сохранить! сохранить в себе его для всех! — (все это тоже входило в Митю, пока он видел свои сны, когда сжимало горло, пересыхало, когда он сидел в реанимации, как мать всех любила, господи! и пока неслась ее душа, она все думала: в десять крат, господи! в десять крат! если это так нужно, для Мити, для всех, для продолжения жизни! то пусть все так и будет, и она думала, что кто-то уже дал им эту жизнь, на земле, кто-то уже продлил ее, а там, где они были, где они уже были прежде, там был теперь камень, пески, ничего не росло (поэтому их там не было), раскаленные каменные ветра (кто-то перетягивал их в новое место, к истоку, когда все превращалось в раскаленные каменные ветра), кто-то, может, умирая сам, сам исчезая, дал уже им эту жизнь, а она умирала для продолжения, там уже не было ничего: были только пески: ни травы! ни дерева! только камни, пески, там не было рек, а здесь все еще было, все было! и если хоть одной каплей пролиться к ним, к Мите, одной травинкой, стеблем, прорасти одним только зерном! и чтобы сообщить, чтобы хоть как-то сообщить всем, что она уже знала.) —
а Митя все смотрел, как тряслись ее губы, как мелкой тряской дышалось среди колб, капельниц, в этой чертовой реанимации! бедная мама. Господи! как она неслась за исчезающим дыханием! как расползалось ее сердце на части, кто-то все удерживал еще ее, только сама, думал Митя, и Рябинин! как мало мы любим; он только гладил ее быструю с синей веной руку, но чувствовала ли она? Рябинин ее любил! может быть, один только он и любил ее! один Рябинин! — но когда она пришла в себя, она была счастлива, что был он, она все смеялась, неужели же это все! и не верила! не верила, когда пришла в себя, как ей было легко!
Теперь уже Мите разрешали все, а он, наивный, думал, что сломал, наконец, эту стерву в белом халате — завотделением, даже не подумал, что это не к добру, разрешение не к добру! Тогда только и разрешили, когда ясно стало, что уже все равно, правда, Рябинин накануне удивлялся и был счастлив, что вытащат! но за сутки столько уже изменилось, раньше приступы шли к ночи, в эти же сутки они шли через три-четыре часа, все расползалось, но что же было делать! вся эта неделя была тяжелой, но он сам, в понедельник и во вторник, когда случилось, отсутствовал, появился только в среду, во вторник, правда, звонил в больницу, хотя и звонить почему-то не поднималась рука, было неловко звонить, на работе шел вечер, он не пошел в больницу, звонить поэтому было неловко, но позвонил; отвечали сухо, но, правда, сказали, что ничего, без изменений: либо не знали, либо скрыли, а мать уже лежала в реанимации! (и вот он доверил этому ответу, стандартно-обезличенному, прошедшему через несколько рук, стертому, потерявшему свое существо), он же весь вечер протанцевал: шейк, твист, все, что попадалось, танцевал все подряд, и медленные, и быстрые танцы, и все выбирал, с кем бы получше! к тому же еще много выпили, обычно это все Сажин устраивал, но здесь как-то несколько человек сразу предложило сбегать, сходить, решили даже устроить домашний стол, секретарша шефа, Каныхина, жила через дорогу, у нее полдня жарили блины, и Лемин все набивался в помощники, обхаживал Каныхину, хотя это и было опасно из-за главного, который и сам ей явно уделял внимание, Лемин все же пошел и полдня помогал ей, странно, но Митя днем несколько раз об этом вспомнил, пока вечер еще только приближался, вечером же, в отличие от обычного, выпил много, куда-то его понесло; Каныхина села с ним рядом, что было неожиданно, Лемин его предупредил, что он сам рассчитывает на Каныхину, чтобы Митя учитывал, что ей нет еще и восемнадцати! вдруг показалось, что все надо бросить и бежать в больницу, но остался, позвонил только сестре, была его племянница Римма: мама в школе, а она готовится к коллоквиуму, так что сегодня у бабушки никого не будет, а ты? спросила Римма. Меня тоже не будет, сказал Митя твердо, и тут тоже перед ним встало прежнее: посмотрим, как ты попрыгаешь! не совсем это, а еще, пожалуй, похуже: а что ты будешь делать потом? сестричка? (тут он не стал молиться, клясться, ничего самому себе не объяснял, не оправдывался, все перед ним вставало жестко и ясно, он только налил стакан водки, и лихо, как было очень давно, лет пятнадцать назад, в институте, еще до того, как познакомились они с Надей, еще на втором курсе, когда отправлялись они на целину, и еще провожал его в Барнаул его лучший друг Саня; нары были в три ряда, и они пили из железных кружек, по полной, а запрокинуть голову никак было нельзя, он еще тогда поперхнулся, но все же как-то выгнулся ловко и все вливал в себя, и никак не мог допить, все, что оставалось, но как тогда было счастливо! (хотя, от чего?) и оказалось, что Надя была в соседнем вагоне, он еще тогда отметил, что когда станет трезвым, назавтра, надо будет подъехать! а потом не подкатывался еще целый год, все смотрел со стороны, примерялся), —
— как же я мог ее оставить, думал Митя, оттого ли это все, оттого ли, что не спросил тогда про чашку со змеей, или просто срезалось, выпиливалось нутро кем-то, собственное его нутро, настолько, что теперь он сам этому помогал, подбирал лобзик, тщательно обпиливал собственные края; почему же так? Кто же нас отъединяет друг от друга? Почему же мы так? Приди я в понедельник, во вторник, осталась бы мать! как было мало надо: только прийти! — тогда она еще не была в реанимации, когда он пришел в среду, как было неожиданно: на постели матери лежала другая женщина, красиво, гладко зачесанная, но как же, хотел крикнуть Митя, как же так! просто заменили?! почему же никто, ничего не сообщил?! просто заменили?! Ваша мама в реанимации, сказала Мирзоева, а та все расчесывала гребнем волосы, красивая, холеная женщина, а я оттуда, сказала она;
Митя побежал в реанимацию, пробежал все отделения, ни сестер, ни врачей почему-то не было, нашел мать, как она была счастлива! вчера думала, умру, сказала она, думала, умру, — смеялась она, а сейчас уже ничего, и задрожал подбородок, вот это был единственный раз! единственный! но как она была счастлива, что он пришел! а в глазах стояли слезы. Господи, подумал Митя, по почему же мы так?! Кто же нас разъединяет все это время! Почему?! Но ничего не говорил, а только гладил ее руку, только гладил, это его наказывал кто-то, и тут же вспыхнуло голубоватым телеэкранным светом: кто-то, кто-то: это он попрыгает, а не сестра! он, а не сестра! он попрыгает потом, ну кто же был у него еще?! кто? мать однажды сказала: вот не будет меня, будете меня искать в каждом углу! вот теперь, да, это правда, будем! но не верил, что случится; — Каныхина закинула руки Мите на шею, положила голову ему на плечо, не таясь, открыто; что нравилось в этих девочках: ничего они не прятали! обнимали, любили открыто, Митя еще учился в раздельной школе, на школьных вечерах приглашали девочек из соседних школ, жались по углам, а потом по подъездам, тайком; с детства будто впрыскивали одну за другой вакцины, под кожу, под лопатку, вместе с прививками от оспы, тифа, лечили-то от тифа, — и у него, Мити, вырастили! другой бы разнес эту чертову больницу, когда мать не положили в инфарктное отделение, а он смирился! он смирился! даже потом боялся скандала, он просил только организовать специальный пост, предлагал его оплатить, если это невозможно, об этом-то и говорил с завотделением, но она только элегантно, красиво и твердо отказывала, но они ни сами ничего не организовали и ему не дали нанять — все у них делается, как надо; никаких постов дополнительных не требуется; у нас делается все, что надо! Митя предложил самому сидеть ночью, он знал, что матери нужен был он, не даете сестру-сиделку, так дайте же мне, черт возьми! мне не даете, разрешите, я договорюсь, завотделением только круто развернулась, повела его к своему шефу, строгая, красивая, элегантная стерва в белом халате; кто-то ему говорил: нужно сунуть! три сотни, и мать вытащат! но как? кому? оказалось, так дешево стоит жизнь?! а если нет? значит, не вытащат? ну как же так могло быть? как же так?! Шеф стервы, резким картавым голосом, тоже в идеальном крахмальном бело-синем халате, отчитывал Митю, а Митя уже начал опасаться: как бы не сделали хуже! Все говорили: с ними надо жить хорошо, не выкобениваться! Но как не терпелось врезать! неужели и ты ничего не понимаешь? кричало у Мити, при чем же тут моя мать! если ваша чертова бесплатная медицина ни к черту не годится! при чем же мать-то?! Но ничего не говорил, а стерпел, а смирялся потихоньку, потихоньку гасил в себе: как же их всех одинаково наштамповали! все уговаривал себя: только не сорваться, но здесь же кричало в нем, но и смирялся одновременно, пока белая стерва со своим картавым мужиком резвилась, тут показалось, что определенно что-то между ними было! (любовник-реаниматор!) потом говорил сестре, она даже возмутилась Митей: это их личное дело, ты уж совсем дошел; но говорила: с ними только по-хорошему! только по хорошему! не выкобениваться! это ее было словцо, без выпендрежа! от этого Митя тоже подскакивал, что говорила это она — ему, вот Митя все и хорошничал! а теперь думал: все мы вакцинированные! все! и завотделением, и я! сколько же нам нужно лет, чтобы мы не только обнимались, как Каныхина, но и думали, думали открыто! размышляли, произносили бы вслух, вслух! вот я хорошничал, а мать умерла, думал Митя, а как Каныхина прижималась, умница! как она прижималась! и как Мите было от этого прекрасно! его руки во время танца двигались от бедер, медленно подбирались вверх, и большим пальцем и частью ладони он обнимал ее грудь, а она прижималась все туже, и одновременно невесомей, легче, но распространялась теперь по нему вся, а потом он снова совершал это свое путешествие вниз, к бедрам, и большим пальцем руки, спускался как раз по той ложбинке между возникающим бедром и тканью живота, ложбинка чувствовалась едва, но это его путешествие было прекрасно; она же все свободнее, с нежностью обвивала Митю, а он думал, какая же она умница, и все это было среди танца, среди всех людей, а она не боялась ничего, только бы танцевать с ним, после танца главный сказал ему: я и не знал, говорят, у вас мама в больнице? вот здесь Митя только усмехнулся, он думал: сейчас оттанцую, наобнимаюсь вдоволь и позвоню в больницу; сейчас ему было легко, он как бы думал внутри себя: вот я танцую, но я имею на это право, он был как бы против всех сейчас: и вот сейчас я буду снова танцевать, я позвоню, там все будет в порядке, я приду и буду танцевать с Каныхиной! буду танцевать с ней! а ты будешь где-нибудь вертеться рядом, а я буду танцевать! и тут главный как раз сказал об этом; Митя прижался к Каныхиной щекой, повел ее к телефону, и они вместе звонили в больницу: долго было занято, а потом сказали как раз то — без изменений; Люда спрашивала, Митя, у моего папы колоссальные связи, может, быть, нужно лекарство? я сделаю все-все! у него очень большие связи, Митя. Итак, с мамой все было в порядке? значит, я могу танцевать дальше? или надо было все-таки ехать? слишком сухо ему ответили, но все-таки он остался! (как раз в этот момент, ей было уже легко, и она думала о нем, только что провели реанимацию, появилось сознание, и она все думала об одном: почему-то только о нем одном); впрочем, главный считался вполне приличным мужиком: все понимал, иногда даже помогал, без шума, но делал все, конечно, как надо; начальник отдела Ершов вместе с Леминым, тоже намекнули, что Каныхину следовало бы оставить в покое: и так у него шаткое положение; завотделом тоже был приличный мужик, может быть, даже больше, правда, от журналистики и литературы стоял очень далеко, а между прочим, уже выпустил какую-то книгу; выражался он приблизительно так: пессимизм критики с точки зрения марксистско-ленинской диалектики не может игнорировать объективную реальность в обзоре мировых процессов! или иногда заворачивал такое: цинизм принципов, мистифицирующих основы пластики в сфере парадоксального мышления, есть нечто вполне реальное ничто! а я все-таки буду, что бы они ни говорили, танцевать с Каныхиной, думал Митя, Людой Каныхиной! Люда, а-у! где ты? оказалось, что Люды не было, а вместо этого было вот что: Регистратор попал в пустынную песчаную местность, сразу стало известно, откуда неясно, что ничто здесь не росло, и ему хотелось поскорей куда-нибудь выйти, чтобы хотя бы видеть, что есть еще и другая земля; и действительно, вскоре он увидел среди степи огороженное бесконечным нескончающимся забором место, над забором еще на несколько метров ввысь, да еще с г-образным загибом, колючая проволока, он вспомнил, что сосед, живущий в кооперативном доме, на первом этаже, все мечтал оградить свой сад под окном рядками колючей проволоки, так как только что посадил несколько кустов черной смородины; поскольку смородина была дефицитом, он собирался перетирать ее с сахаром и есть, рядки должны были быть не высоки, потому что мальцам больше метра не требовалось, он еще спросил у Мити: правильно? А Митя поддакнул (поддакнул), то есть согласился, что, да, правильно, раз посадил черную смородину, то надо, конечно, оградить, они с ним еще прошли вместе, Митя шел звонить, a тот как раз за кустами, которые присмотрел; оставались целые сады, пустующие и постепенно дичающие, чем было знаменательно встретившееся место, это тем, что на всей поверхности забора приклеено было много разных бумаг, объявлений об обмене, как на Банном, множество рядов объявлений; а вот почему-то желающих не было, не толклось, никто не ходил, ни о чем не спрашивал, но где же я? все думал Митя, где? Подойдя ближе, он разглядел, что у входа стоял на мраморном пьедестале бронзовый человек со стальным жезлом, он сошел со своего рабочего места, стряхнул бронзовую пыль на ладонь, и аккуратно отправил все в рот, как хлебные крошки, и стал у проходной; из открытого деревянного окошка, окошко было открыто для всех желающих, высунулась в мини-юбке молодая девица, потом вылетела из него со свистом, будто включили ламповый приемник, и станцевала на отполированном барьере шейк, девица предложила ему толстую книгу регистрации, обязательной регистрации для всех, она сказала, что книга эта для почетных посетителей, было еще множество мелких разных сувениров, кто-то его все водил, показывал достопримечательности, он все всматривался с трудом, как на гранитном участке, все что-то искал, и потом долго пытался вспомнить: где же он? где же он был? где же его водили, но то, что было красочно и ярко, когда он все осматривал, ничего из этого он не мог теперь вспомнить, он только помнил, что у главного распорядителя был вполне скромный галстук, и это несколько успокоило его, но все-таки было странно вот что: водили их по каким-то красивым местам, все восхищались, как все было замечательно устроено, но когда он хотел вспомнить, что же это было, было очень много разных развлечений, театры, самодеятельность, национальные танцы, все это казалось единственным и неповторимым, настоящим искусством, к тому же еще вот что: все развлечения были как бы в этом предбанничке, в этой проходной, или рядом с ней, но никто этого не знал, все думали, что это и есть та жизнь, которой живут здесь, прекрасная полная гармонии и света, он все удивлялся: как же небольшое внешне помещение, оказалось, содержало столько разветвлений (хотел спросить, а не спросил! как с чашкой, так сидело в нем это, что не спросил), и все это бесконечно спирально пересекалось и было, казалось, безмерно: всюду видны были дали, куда ни кинь взор, всюду виднелась бесконечность жизни; более того, все как бы чувствовали какой-то радостный звон жизни, он стелился и шел из той самой дали, одновременно низом и лился откуда-то сверху, сразу прибавлялось всюду света, и тогда он догадался, что наступал восход солнца, и он, наконец, и все, был там, где все это происходило, но одновременно вот что тревожило: но почему же? почему же? был жуткий многометровый забор, но кто-то в нем отгонял сомнения, кто-то в нем уже жил, и спрашивал его: но ты же сам видишь! ты же сам видишь! теперь в нем жил бестелесный человек наоборот; он все старался, чтобы все противоречия исчезали; между тем, дали мгновенно меняли свою окраску, становились алыми, распространяя свой свет насколько видел глаз, за край горизонта, где благоухающая степь переходила в едва различимые горы; пока шел восход, видимость эта яснела, алость восходила и расширялась на глазах, пока не выплыл желто-красный окоем солнечного расплава, и тогда алость сменилась и заменилась охристыми несущимися слоями, местами возникала яркая синь, разбавляемая уже красноватой неровной далью, и ему, и всем казалось, что они видят подъем и расцвет неба; оно раскрывалось своей глубиной и бездонностью, ничего не утаивало, ничего не утаивало, а наоборот, раскрывалось в полный разворот, хотя ночью стягивалось, и в этом тоже была своя часть красоты, тогда звезды казались близкими; сейчас же звезд не было, с первым светом они уносились ввысь, становясь все недоступнее для взгляда, как и вышеописанные дали, но зато во всем чувствовалось, что здесь вместе с алой и охристой синевой с восходом и подъемом неба открывалось новое счастье и продолжение жизни; и вот возле всего этого счастья, бронзовый человек, он оказался рядом, рассек жезлом воздух, открылось автоматическое пространство, пахнуло вдруг таким зноем, будто была уничтожена часть атмосферы и солнце прямыми столбами сжигало землю, пространство, и застыло; отпрянувший от поворота воздух засосал их внутрь, и он начал слышать нарастающий гул взлета; звук нитями пронизал все пространство и его самого, и теперь нити эти все утолщались, разрывая ткани его сердца, он вспомнил в последний раз мать, и он сам вместе с нитями рос и превращался в стапельный стержень, по которому проносились круглые космические тела и конические предметы, и соскальзывая с кончиков его вытянутых рук и пальцев, выросших и тоже ставших стальными, раскаляли их, и веер горящих брызг соскальзывал с них, распадаясь в темном и густом от запаха беспрерывно сгорающего металла, ночном воздухе, и еще слышал он исчезающие голоса людей; из этого гула он услышал звук пересыпающегося песка, горы до времени неподвижного песка пустынь, начинали раскачиваться из стороны в сторону, как в танце, застилая горизонт, и подняв голову, он услышал движение багрового солнца по тусклому серому небу; потом танец песка стих, солнце уменьшилось в размере, и оплыло новой тусклой оболочкой, будто внезапно чем-то раскалилось изнутри, а потом погасло, и небо стало неподвижным, и он увидел только желто-серые песчаные холмы, он только стряхнул бронзовые крошки в ладонь, и отправил аккуратно их в рот; после этого он никого больше никогда не видел, бронза же была единственной вдохновляющей едой здесь, и он стряхивал несколько крошек, которые ему причитались и шел работать, единственное, что он знал — каждое утраченное им мгновенье приближало его собственную гибель и гибель всего этого места; однажды он вспомнил про подъем неба, про все, что действительно казалось прекрасным; он все думал, куда же это могло исчезнуть? еще жило в нем некое туманное воспоминание, но какое, он не знал, оно было о прошлой его жизни, что-то сверкало иногда, но как он ни стремился ухватить его, все не мог; сколько он прожил так, он не знал, воспоминания реже теперь беспокоили его, только кто-то тихонько все звал, чудилось, что звал, как тогда, у Новодевичьего кладбища, кто-то его настойчиво звал; будто он спал, и никак не мог проснуться, тяжело почему-то было оторвать голову от подушки, а кто-то его все звал; иногда чудилось, что на песчаные холмы кто-то приходил, кто-то появлялся вдали, он все вглядывался, все искал свою куртку, перчатки и шарф, и все надеялся, что кто-то в конце концов принесет их, что они найдутся, но сколько ни вглядывался, все не мог ничего толком разглядеть в сером, набухающем свете; и все почему-то мерещилось, будто все кто-то хотел иначе все расставить, установить, и он тоже сам, все что-то поднимал, но никак не мог преодолеть, поднять это, он чувствовал, что не поднять нельзя, а если поднимет, то оборвет все силы, но все-таки, что-то прошлое в нем говорило: нет, ты должен, ты должен! памяти не было ни о чем, а прошлое говорило в нем: ты должен! что он был должен, он не знал, единственное, к чему он теперь стремился, это не забыть вот это: что он должен; он чувствовал еще, что это и был единственный его островок, который все еще соединял его с чем-то, но с чем же? как бы сейчас хотелось знать! когда вдруг все его знание исчезло, как тянуло теперь к этому, как же хотелось знать, что же должно? что ему надо было делать сейчас, здесь? и он все всматривался, все что-то искал, а что он искал, не видел и не знал; и еще чувствовалось, что кто-то все мешал, переставляя все.
и вдруг внезапно, над серой песчаной местностью, над учреждением и его серыми дымами что-то пронеслось из прошлой дневной жизни, сверкнуло пространство песчаных холмов, ровной безжизненной степью, впервые он увидел желтый ровный цвет песчаной косы, осветляя эту странную землю; вдруг над всем этим повеяло свежей тягой прежней жизни, послышался запах лугов, преображаясь, появлялись цвета, высоко, в дымно-сером небе что-то осветлялось, но яркий алый свет, распространяясь всюду, все-таки не пробивался, а смешиваясь с серым небом этой земли, и небо лиловело, а местами принимало фиолетовый оттенок перестоявших чернил, но все-таки, странное звенящее знакомое распространение расходилось мгновенно, и казалось, не было уже в природе никаких других сил, послышался запах лугов, речной воды, простора прежней земли, вспоминалась прошлая жажда собственного исчезновения и любви, появлялись исчезнувшие цвета прежней жизни, захотелось напиться ключевой воды; и после этого прежнего желания, которое никогда к нему не приходило раньше, пока он здесь жил, послышался ровный гул, звенящее распространение исчезло, хотя свет по-прежнему шел из глубин неба, и по-прежнему тянуло глаза в новое небо, досматривая запретное, досматривая и уже опуская глаза, отвыкшие видеть, уже почти убыстряя шаг своей жизни, подстраивая его под прежний ритм, и устремляя его к прежним целям, на краткое мгновенье он увидел: внезапно вдруг все стихло, и в алой тишине нового неба появился клин журавлей; так пахло лугом земли, что этого нельзя было не узнать, хотя за всю длинную тоскливую жизнь, он никогда их не видел, забыл их форму и полет свободного тела и несущееся с ними распространение жизни; теперь он понимал, и понимание это мгновенно родилось в нем! вот это-то и было любопытно: как ни втягивала его цель, понимание родилось мгновенно! не исчезла память о журавлях, теперь он понимал, что всю теперешнюю жизнь он потратил на то, чтобы забыть журавлей, истинный цвет неба! запах прежней земли, журавлиный клин, траву, степь, плоть воды и неба; сейчас вместе с полетом возвращалась к нему забытая утраченная жизнь, и возникало прежнее: способность чувствовать страдание и счастье, просыпалась душа; между тем клин все разрастался, неся с собой неохватную тишину: что-то было в их полете тяжелое, мертвящее воскресающую сейчас душу; он уже способен был чувствовать и снова мыслил, поэтому, хотя он и думал, что они несли с собой новый слой алого неба, но, вглядываясь, он вдруг пронзился странностью и болью; это был действительно журавлиный полет, прекрасный журавлиный клин, и тело каждого из них было выточенной летящей формы, но они летели будто не ведая земли, где они родились, и неба, с которым они вместе распространялись; теперь его собственная тяжесть (она родилась в нем вместе со странным предчувствием!), теперь тяжесть и боль переходили в страх, будто он был вновь на гранитном участке, на кладбище, но он знал, что главное нужно, чтобы они не узнали, что он знает кто! пока они подходили к нему, он все еще смотрел ввысь, нарушая запретное:
летела над ним алая стая мертвых журавлей со свернутой шеей! (полет со свернутой шеей), вожак был уже впереди, он пикировал на металлические трубы домен, на их бронзово-железное учреждение, и клин, послушно изменив полет, пошел следом, у Регистратора мелькнула жутка догадка, он чувствовал, что он сам сейчас стал им, — неким пространством, которое было во всем; догадка состояла вот в чем: он был единственным, кого судьба избрала, чтобы увидеть все это, и потому, что бы ни случилось! теперь он это знал точно, он должен был остаться, сохраниться, чтобы в другой своей жизни рассказать последние мгновения песчаной выжженной земли (должен), он должен был сохраниться! —
— он вспомнил, как Надя летела из Ленинграда, киевский аэропорт не принимал, она быстро поняла почему: в иллюминатор виден был пропеллер, он стоял неподвижно вертикально; садились они на военный аэродром, слив сначала над лесом бензин, она еще думала тогда, господи, брось кто-нибудь спичку, вспыхнет вся земля одним большим космическим факелом, и она сгорит вместе со всеми, вместе с Митей, вместе с сыном, который был в ней, но почему-то было ледяное легкомысленное спокойствие (вот это и есть страх? думала она, когда ледяная ясность, нет выбора, все видишь далеко, как свои собственные руки) единственное, что было трудно: она не могла произносить слова, только одно тяжело проворачивалось в ней: это и есть страх? и вот сейчас будет все? они пикировали на военный аэродром, и как было тихо! как было кругом тихо! когда они сели, раздался единственный жуткий крик, который тут же прервался, самолет завертело, но уже мелькало, что это спасение, что все! потом вращение прекратилось, и разломавшись на две половины, самолет стал! — в этой тишине падающего клина, чувство страха в нем все разрасталось, он услышал вдруг одинокий, молящий крик, не один он, кто-то был еще! крик этот шел от постороннего, живого существа, неизвестно каким образом сохранившегося здесь, кто-то молился, кто-то все хотел прикрыть его собой, и вся страсть незнакомого дорогого существа мгновенно передалось ему, и он вместе с ним, с этим единственным здесь живым существом: одним стеблем, одною травою, одною каплею! вместе, они молились:
Господи, не губи ты нас! пока еще есть мы, не губи, сохраните души, не губите, есть еще, остались здесь люди, и пока они еще живы, пока они еще живы, пока они еще любят хоть одно существо, пока они еще любят друг друга, сохраните им жизнь! пока они еще любят, пока есть хоть один, кто может любить, (хоть один!), мы высадим травы! поднимем зелень песчаных холмов; не губи ты нас, пока еще есть, пока еще бьется живая струя жизни, пока еще несколько человек этой песчаной стране, пока они выращивают травы! пока еще рождаются дети, господи, не губи ты нас! Господи, сохрани ты нас: мы вырастим, мы сохраним жизнь и вырастим, только не губи ты нас! мы засеем травы, мы вырастим пшеницу, у нас есть еще зерна! мы еще сохранили зерна, мы не забыли вкус хлеба, мы не забыли нашу землю! мы не забыли, мы сохраняем это, мы вырастим новый хлеб, мы уничтожим железо! только сохрани, сохрани наши души живыми, сохрани наши души живыми (сохрани наши души живыми), мы еще не погибли, сохрани! мы виновны, мы забыли память! мы забыли прошлых людей, страдания их, мы забыли память, мы лживы, но мы забыли и счастье, дай нам счастье осознания, дай нам немного времени; мы еще живы! дай нам новое счастье любви, мы еще помним, мы расчистим песчаные холмы, мы сбережем любовь, еще есть несколько человек (пока жив хоть один человек), еще есть несколько людей, еще живы они, еще живы, живы они, дай нам время, господи! еще есть несколько человек! мы еще вырастим травы, мы засадим холмы лесом, мы очистим реки, мы поселим там рыбу, мы забудем железо! забудем бронзу, забудем бронзу! пока еще живы люди, пока еще есть любовь, пока я, я, Я, РЕГИСТРАТОР, еще люблю воду, ручей, траву, землю, пока я еще люблю (пока я еще существую в каждом!), пока мы еще любим друг друга! пока мы любим! Господи, в десять крат! лучше мне, в десять крат, хоть бы одной каплей, одной только каплей! пролиться к нему! пока я еще люблю степь (пока я еще не забыл слова, господи, я Регистратор, я твой сын, сохрани ты нас, сохрани наши души живыми, я не принял язык песчаной страны, я его не принял, я еще не забыл слова, я еще жив), пока я еще не окаменел… я клянусь, я расскажу, я расскажу! я клянусь… расскажу… вы летящие умершие души! в вашем полете судьба… песчаной страны… со свернутой шеей… мы клянемся… мы засадим травы… мы разрушим безмолвие… только сохраните, спасите наши души… пока еще есть время… пока есть любовь… еще есть несколько человек, пока они любят друг друга, пока еще рождаются дети, пока они еще живы… сохрани… сохрани… Господи, сохрани ты нас, господи, сохрани наши души живыми…
Митя смотрел в окно. Было четыре часа утра, небо было ровным синим цветом, одна синь, ровнота-глухота, белый торец школы был рядом, и он думал: какое же синее небо в четыре часа утра! а кто-то сказал в нем: это оттого, что она умерла! что умерла твоя мать! это оттого, что все! синее небо, белые стены, от того, что мы все ее провожаем, мы все! это небо для нее! этот белый цвет для нее! это ее душа неслась и следом за ней неслась синь, небо, только для нее!
потом она вдруг повернулась к нему спиной сама, впервые сама выскользнув, и стремясь к беспрерывному и немедленному продолжению; когда она сделала этот поворот, ничего не вышло, но она попыталась оказаться к нему спиной, пыталась стать на колени, приподняв нижнюю часть спины, и чем больше она чувствовала собственное рабство, тем стремительнее было желание к продолжению, потому что зналось и чувствовалось, что наградой за рабство, ощущаемое ею всегда, было жгучее, растекающееся по всему телу и сладостное собственное уничтожение; это ее движение для него было сначала радостным открытием и доказательством того, что все прошлое было отброшено и уничтожилось, то, к чему он прежде робко стремился, сейчас искалось ею; он увидел мертвенно закрытый ее правый глаз, голова бессильно-бессознательно лежала, упираясь в постель, лицо будто стало плоским, растекшимся по простыне слоем, а тело пыталось приподняться, будто кто-то подтягивал, будто кем-то подтягивалось оно вверх трудной вытяжкой, выворачивая ее холмик наружу, к потолку, сама же она изгибала спину, прижимая голову и лицо к простынной поверхности жесткой, подушечной чехословацкой софы; но внезапно с сознанием собственного совершенства, в нем вдруг возникло чувство, не мысль, а растущее чувство, что то, что с трудом вытягивалось явно выраженным желанием, до чего-то все-таки не доходило, не завершалось, недоставало какой-то иной прошлой свободы в них, что было прежде: другой свободы и другого желания; и она лежала, будто со свернутой на бок головой на простыне, будто убитая кем-то перелетная птица: тело было в движении, в непрерывном полете, в стремлении, но и в самом полете была уже инерция, было движение чужой для него силы, заданной не им; это ощущение сначала возникло, может быть, только в ногах, но потом оно медленно распространялось в нем (но такой вывернутой была все еще только голова, тело же все еще подтягивалось, устраивалось, все еще подбирало колени, поупруже стремясь средней своей частью вверх, к недостижимому, пока бедра не стали вертикально, а голова еще больше скрутилась на сторону), Регистратор мгновенно, сначала наполнился ощущением счастья, движение ее тела сначала было едва заметным, потом все более определенно-явственным, он принимал это как приближение к их общему прошлому, но здесь же, разрасталось ощущение чужой силы, бедный регистратор уже чувствовал в этом ее движении свою собственную будущую гибель, ощущение это вспухало бугорком, а прошлое их вырастало перетекающей вдали гладью речного нутра и водной плоти, от него потянуло сперва утренней свежестью реки, трав и леса, хотя плоть эта освещалась исчезающим медным солнцем, и потому медленно, но и заметно на взгляд, покрывалась чешуйчатыми слитками гладко-переливающейся меди, с каждым мгновеньем утяжеляясь, уменьшая скорость собственного перетекания и застывая, а отсветы меди темнели, и прошлое их топло в тусклом, остывающем металле земли, и чем она быстрее подтягивала, приспосабливала свои колени, выгибая остывающей уже жаждой спину, стремясь еще достигнуть недостижимого почему-то положения, еще жила эта жажда исчезающего мига, тем явственнее Регистратор чувствовал разрастающееся несоответствие, присутствие чужого человека; бугорок сознания разрастался, радость тускнела догадкой, заныло, заболело сердце, эту боль Митя чувствовал еще много месяцев после смерти матери, боль распространилась всюду, даже в ногах: все, что происходило, все это давало знать, разрежаясь в нем, что это уже был не он, не он, и она была с ним (не с ним); это был и не двойник, и не тройник его, и никакая другая жизнь, которой он жил в этом мире, на этот раз это был некто, и ни один из его двойников, которых он ощущал постоянно, где-то рядом, в ином времени, не был в эти мгновенья с ней, а был чужой для него человек! раньше было другое, прекрасное и свободное, но никогда не возникало в нем чувства отравления близостью, он вспомнил, как он бежал, задыхаясь, по лестнице, потом долго стоял у лифта, прислонившись к стене, вспомнил отблески окна, пустую банку, цветы; ее телом управляла чужая страсть, движения возникали от иного проникшего в нее стремления и иного счастья; в прошлом он стремился к этому сам, она отвергала малейшие робкие проявления, она сжимала, отбрасывала его руки, и перевернувшись на живот, кусая губы, пластом лежала на животе остаток ночи, не в силах сломать себя, а он затихал, занимал узкую полосу своего края софы, совсем сплющивался, едва прикрыв себя одеялом и терпеливо, как ни странно, чувствуя почему-то собственный грех, всю ночь лежал в полудреме, не шевелясь; много лет спустя, когда он был на скачках, пришла вдруг неожиданная, ни с чем не связанная мысль, что, когда она была с ним, она вспоминала что-то из своей жизни, возможно, что-то постыдное и гнусное; на самом деле никакого ипподрома не было, ему показалось, что он там сидит, оглядывая красивых лошадей перед гонкой; их близость разрушала в нем ощущение собственной множественности, как ни странно, но осознание того, что она была не с ним, хотя он лежал рядом, вытянувшись вдоль ее тела, ощущая ласковую нежность ее кожи, мгновенно разрушило прошлое его представление и чувство мира; сейчас он как бы соединился всеми своими жизнями в одну свою жизнь, и впервые оглядел эту одну свою жизнь глазами несчастного одинокого человека, ему еще казалось, что он помнил свои ощущения многомерности, но все это уносилось, отдаляясь мгновенно, и в следующее мгновение он уже чувствовал, что теперешняя его память была только отображением простого трехмерного мира; все было в нем, что появлялось сейчас, не было ни прошлого, ни будущего, только одно, исчезающее со всем, что в нем было, мгновенье: не было памяти, не было любви, и чем больше он устремлял это мгновенье к нулю, тем меньше в нем оставалось плоти, превращая все в пустое множество; не было, и никогда не могло быть любви, не было соприкосновения душ, исчезновений с Надей, ничего не было кругом, кроме осени, листьев, толстым слоем покрывших землю, и он недоумевал, кто он и как же он смог погрузиться в это чужое пространство, но жила в нем тайная надежда, что память его, разъединяясь с душой, все-таки удерживалась, сохранялась какой-то своей малой частью в душе, все-таки сохранялась в ней! после этого пришла вот какая догадка: что все существует в мире от высшего предопределения, кем устроено оно и откуда, он не знал, но что оно заключалось в следующем: все существует и есть от того, что сознание должно познать душу (сразу получилось определение интуиции, как результат проникновения сознания в душу), и каждое новое проникновение будет новым измерением пространства, в котором живет человек, и что таких измерений бесконечное число! и тут же он понял, что нет, не исчезло ничего в нем: снова услышал он, кто-то его звал, он вспомнил мать, теперь он знал, что это была она, она не исчезла, и вместе с нею не исчез он, у них оказался общий исток, из которого они оба были, и что было во всем, что окружало их, и это означало, что он сам жив, исток был растекающимся пространством, и оба они были в нем; и Митя снова вспомнил весну, как все вспухало весной болью, снова он увидел мать, она бежала по лесу, ей все казалось, что он появляется между деревьями, ее все влекло невидимой силой, и она чувствовала, что он был здесь, в сыром воздухе между деревьями, но не могла никак коснуться его, все искала руками, телом встречи с ним, проваливаясь в рыхлый снег, он вдруг пошел к ней навстречу, обтекая каждую часть, и застревая в ней своей тяжестью, и для нее все тягчела его плоть, стягивая ее натуго, но все же как он был далеко! он был здесь, он был, во всем он был здесь! и Митя все бежал за ней, и никак не мог догнать, он уже почти был рядом, но она снова была между деревьями, впереди, все искала его руками, потом он, наконец, догадался, что они были все в одном лесу, и ничего большего сделать было уже нельзя.
Регистратор заметил, что и его несколько кратких строк множились, каждое слово членилось, растекалось, соединялось, с другими словами, создавая многомерные комбинации, и проносились, исчезая; наконец, явственно выплыл образ его Учителя.
Он думал о том времени, когда вступят в жизнь маленькие дети Сони, они соединяли для него оборванные нити прошлого и будущего. Токи его собственной жизни, он чувствовал, были в них, а в нем самом они разжижались, расплотняя основу таинственного источника его жизни, а ветер бытия терял плотность и теплоту, но он знал, что так было всегда, а сам он будет жить вечно.
Летом, встав с утра, в шесть, с солнечными лучами, он выходил в тихий двор, набирал старых математических журналов и сидел, листая их, и греясь под солнцем, и дожидаясь втайне разгона летнего дня, тепла, у которого была неослабевающая плотность волны, жужжанья жуков и пчел, и он изумлялся, что после всего, что было, жизнь шла своим чередом, старое быстро зарастало, хотя невидимые токи будущих бед текли в жилах нарождавшейся радостной жизни.
И он думал: до чего же крепка человеческая душа жизнью, если тяга ее не остывала день ото дня, а, может быть, и прибавлялась.
Когда Регистратор проснулся, была совсем синяя ночь, он встал и подошел к окну, белым был только торец школы, даже футбольное поле на школьном дворе было синим, синими были дали, и Регистратор думал, что прошлое всегда рядом с нами, что люди не исчезают бесследно, и как бы мы не уносились, расталкивая космос жизни, теплые и холодные ветры прошлой и будущей жизни всегда с нами; с нами все, кто погибли или остались живы в тридцать седьмом и сорок первом году, и раньше, в другие годы, и позже. Никто не пропадает бесследно: все отпечатывается на вечном камне жизни, прозрачном и бесконечномерном, и все это образует человека; то, что было, или казалось счастьем в одни годы, обернулось бедой в другие, почет сменялся забвением, а забвение неожиданной, хотя и краткой известностью, или вдруг появлялось нечто весомое; казалось, неистераемое временами и длительное, образовывались новые дали и края жизни, со своим горизонтом, достижениями и убылью;
и над всем этим рождались и таяли облака, грело солнце, лили дожди, угасал и нарождался день, одни запахи жизни сменялись другими, которые тоже исчезали, истаивая вместе со своей плотью, но у каждого дня было свое солнце, свой восход и закат, и своя ночь, свое счастье и беда, которые были продолжением прошлой беды или счастья; люди выносились временем на видимую сторону жизни и были в нем краткий свой срок, и никто не знал, по какому закону осуществлялось их появление; одним появлялись и все жизнь любили и были любимы другими, другие не знали, никогда не чувствовали этого вида счастья, третьи губили и уничтожали то, что создавали четвертые, пятые были близки к самой сути этой странной и прекрасной жизни, к истоку, другие же, видя это приближение, стремились уничтожить ее в самых даже простых проявлениях, — все это двигалось, дышало, бродило и перемешивалось, и все это было под ногами у людей, которые своей жизнью перемещали это варево, едва ли на миллиардные доли, а оно не убавлялось, ни прибавлялось, только перетекало из одной безмерной части в другую, чтобы создать избыток своей бесконечности и безмерья.
И подошел Авраам, и сказал: неужели Ты погубишь праведного с нечестивым? Может быть, есть в этом городе пятьдесят праведников? Неужели Ты погубишь, и не пощадишь места сего ради пятидесяти праведников в нем? Не может быть, чтобы Ты поступил так, чтобы Ты погубил праведного с нечестивым, чтобы то же было с праведником, что с нечестивым; не может быть от Тебя! Судия всей земли поступит ли неправосудно? Господь сказал: если Я найду в городе Содоме пятьдесят праведников, то Я ради них пощажу все место сие.
Авраам сказал в ответ: вот я решился говорить Владыке, я, прах и пепел:
Может быть, до пятидесяти праведников не достанет пяти, неужели за недостатком пяти Ты истребишь весь город?
Он сказал: не истреблю, если найду там сорок пять.
Авраам продолжал говорить с Ним, и сказал; может быть, найдется там сорок. Он сказал: не сделаю тогда и ради сорока. И сказал Авраам: да не прогневается Владыка, что я буду говорить: может быть, найдется там тридцать?
Он сказал: не сделаю, если найдется там тридцать.
Авраам сказал: вот я решился говорить Владыке: может быть, найдется там двадцать?
Он сказал: не истреблю ради двадцати.
Авраам сказал: да не прогневается Владыка, что я скажу еще однажды: может быть, найдется там десять?
Он сказал: не истреблю ради десяти.
И пошел Господь, перестав говорить с Авраамом; Авраам же возвратился в свое место.
В городе оказалось только четыре праведника: Лот, жена его и две дочери Лота, но жена Лота оглянулась позади его и стала соляным столпом. Две дочери же Лота родили ему новый народ, потому что думали, что они единственные теперь люди на земле.