Потом прошлое сразу опрокинулось, закрылось, и теперь осталось самое горькое, что было с ним сейчас.
Внезапно Регистратор почувствовал какой-то радостный звон жизни, он стелился и шел из дали, одновременно низом и лился откуда-то сверху, сразу прибавилось всюду света, и тогда он догадался, что наступил восход солнца, мгновенно дали меняли свою окраску, становились алыми, распространяя свой свет насколько видел глаз за край горизонта, где степь переходила в едва различимые горы, но пока шел восход, видимость эта яснела, алость восходила и расширялась на глазах, пока не выплыл тугой, желто-красный окоем солнечного расплава; тогда алость сместилась и заменилась охристыми несущимися слоями, местами возникла яркая синь, и ему казалось, что он видит подъем и расцвет неба.
Звон, однако, не стихал, хотя рассвет мгновенно распространялся, и день воскрес почти полностью: но звон этот был особый, без гула, он шел будто бы из его собственного нутра, но и отовсюду кругом: от самой земли, от трав, от грунтовой дороги, тянущейся бесконечно но бесконечной степи и от поднимающегося, будто на буграх, кипящего прозрачного пространства, выплывающего шара, солнца, тогда он поднял голову и все понял: с одного края рассветного неба еще слабо виден был, но уже узнавался клин алых журавлей; сначала он их не признал, но глянув вдаль, и ошалев от неожиданного, пронзившего его счастья, он осознал вдруг, что еще никогда не видел, прожив на земле сорок лет, журавлиного клина; счастье это соединилось неожиданно с тревогой, и он почувствовал, что вместе с ними покидает землю, от них шла неизбывная грусть будто бы исчезающей навсегда жизни;
движение их было застывшим и поражало чистотой линий, чем ближе они были, увеличиваясь, тем яснее казалось, что свет их тела был естественным алым светом неба, казалось, будто они сами источали и несли его с собой всюду вместе с полетом, но еще он чувствовал в них грустную необходимость страсти полета; он лег на землю и стал смотреть на приближающийся, звенящий в нем, клин; край угла образовывали сильные стремительные птицы: они замыкали расширяющийся треугольник и рассекали плотный утренний воздух; вожак знал, что до привала, до прошлых старых гнездовий, где они несколько лет назад могли жить и оставаться долго, лететь было не больше седьмой части их дневного перелета; раньше они задерживались там дольше, но теперь земля, как и все чаще в других местах, источала гибельные запахи, и после краткой остановки и отдыха там, вожаку вновь приходилось поднимать всех и пробиваться дальше к спасительным местам, где он мог бы сохранить летящую с ним стаю до следующего года; пролетая здесь, над этой степной страной, он почувствовал внезапную тяжесть в крыльях, тело увеличивающейся тягой охватывала неизвестная ему плоть, он не поддавался, поняв, что это была теперь общая тяжесть всего клина, что все они теперь только держались, потому что держался еще он, преодолевая тяжесть и держа строй; он скользнул взглядом по краю неба, для него оно было шире, чем для людей, но и там, за краем его горизонта все было, как всегда: красно-желтая синь, пылающее растущее солнце, от земли же, как всегда, шел оставшийся с ночи холод, но внизу росли еще кое-какие травы, из чего он понял, что жизнь еще была там; тогда он решил, что дело было только в нем одном, а стая дрогнула, потому что почувствовала, что дрогнул он; он вспомнил свое детство, как он не мог встать на крыло, но тогда была другая, легкая тяжесть: он летел все выше и чувствовал растущую силу, рядом была мать и в детстве он думал, что сила эта шла от нее, она все говорила, что завтра ему станет легче, крылья наберут силу, и он верил ей, что так все и будет, и когда это случилось, радость эта соединилась с его матерью: в полетах он все еще чувствовал ее силу, но потом чувство это растворялось, правда, иногда растекалось в нем неизвестным тайным счастьем; теперь же воздух плотнел все туже, и напрягая последние силы, он еще держал цепь клина, и он знал уже наверняка, что дело не в нем, что все думали теперь только об одном, чтобы вдруг не вывернуть вниз из родного летящего клина, не отстать, и пока еще тянул он, они, обрывая силы, тянули следом, строй не распался. Регистратору казалось, что полет их становился все более тягучим, как бы застывающим, но столь же стремительным, наполненным живой жизнью; вожак теперь все ближе видел восход, но горизонт его постепенно сужался, он медленно, едва заметно, снижал клин, он подумал, что его привлекло неохватное степное раздолье этой земли, чистые бесконечные реки, рассветы и закаты, ало-синие дали неба, но что в последние годы все больше менялось на этой земле: уничтожался один цвет и нарастал другой, погибали травы, мутнели озера и реки, но каждый год, живя здесь, он все надеялся (надеялся, надеялся, надеялся!..), все еще надеялся, что путь их остался прежним: прежнее тепло, прежний запах и та же еда; однако все менялось и сейчас наставал день, когда чувствовалось, что нарастала гибель; снижаясь, он осязал родные и живые запахи земли, которые тоже давали надежду, что все еще не так плохо, как чувствовалось и виделось в верхнем слое неба, когда горизонт их был много более горизонта человека; Регистратор увидел, как клин, тем же строем, потянуло к земле, алый треугольник начал снижаться и сел почти у самого горизонта, у далекого, неохватного от места взгляда озера; журавли прожили там весь почти жаркий июль, часть из них почему-то погибла, остальные торопливо собирались и улетали к югу; местами вновь возникла яркая синь, и Регистратор узнал, что это была она, все шло к нему одному, и он был в этом потоке, как в реке.
Появилась неожиданно Лиля. У нее остались какие-то справки от похорон ее отца, правда, из них не следовало, что именно она была владелицей могилы. Оказалось, что могила принадлежала все той же тетке из Винницы, не Лизе, естественно, Лиза погибла, а другой, которая переехала туда после войны (тетку эту Митя не видел за всю свою сорокалетнюю жизнь ни разу. От нее, от этой тетки, было только одно воспоминание, лет двадцать назад, когда выходила замуж сестра Мити. Специально в Виннице готовилось и присылалось с Москву, к свадьбе, печенье особого названия, которое он забыл сейчас, слово это вызывало странное чувство несоответствия, но тогда оно точно отражало загадочное восточное блюдо, сласть. Готовилось оно вроде бы в кипящем меде и масле, со множеством компонентов. Все было в нем друг в друге пропитано, в зажаренной коричневой корке: и мед, пропитавший эту корку, запах какого-то полевого цветка, он точно там был, это Митя помнил, именно из-за него и сейчас что-то потянуло в горле, растекалось в нем, и не вкус этого самого сладчайшего и одновременно острого пирога, а что-то другое, луг, степь, особый внутренний запах земли; пока он ожидал Андрея, чтобы поехать на кладбище, все эти ненужные воспоминания в нем происходили безотчетно: виноград будто бы был выжжен на солнце и хранил первородный запах лозы и даже земли, потом он превратился в изюм, перекалился с медом и маслом, оттомился положенное время в остывающем вареве, был еще, наверное, толченый грецкий орех, в нем-то Митя и ухватил, больше других, запах и горьковатость земли, полынность; между тем, пока он вызванивал последней двушкой: дважды прервался разговор с сестрой, когда она сообщала про этот новый вариант с Лилей.
А в городе стояла майская неожиданная жара, внезапно захватившая врасплох весь город, настолько, что все томились, как в Грузии, где-нибудь, в августе, правда, без духоты стояла московская сухость и плавился, мягчел асфальт; пару лет назад в такую жару пошли, занялись над Москвой высохшие леса, в пригородах тянуло дымком, от одного поля к другому тянулся низом земляной пожар, тогда, в тот год, вспархивал тлевший по сухой листве огонь, перебрасывался, утаиваясь, сбиваясь в низины, и без ветра замедлялся там, и так, потихоньку, дымное лето распространялось, тянулось на долгие месяцы; и сейчас жара взялась круто, оттого, казалось, должна была иссякнуть, уступить холодам, но останавливаться пока жара будто не собиралась.
С Андреем договорились встретиться сразу после туннеля на Маяковской, в сторону площади Восстания, за остановкой десятого троллейбуса. Пару дней назад срочно телеграфировали в Винницу, чтобы получить разрешение положить в мать могилу Наташи.
Последний день перед смертью матери, Митя был у нее в больнице, она была так счастлива его приходу, глаза светились новым светом, мать сжимала его руку прочно, будто что-то, вжимаясь в него, хотела передать, он даже удивился, что с такой силой, и до самого последнего мгновенья, он все верил, что ее вытянут (более того, была во всем даже некоторая легкость, во всем кругом, он будто бы в ней плавал, и частью своего сознания он даже ощущал эту свою игру кратким мерцанием и осуждал, а другой, тайной, продолжал, ожидая своего следующего шага (он бегал, доставал лекарства, делал будто бы все, что нужно было, но все это шло каким-то поверхностным слоем, он как бы играл некую роль и все в ней старался сделать добросовестно, но делая ее, потом, много позже, замечал, что не живет ею, а только находился в ней), но и во всем этом тоже была только часть: в нем вырастало даже некоторое предостережение, оно перемещалось в нем, взбухая иногда бугорком, и тревожно покалывало, и от этого покалывания он иногда всматривался в мать, а она лежала и думала, чувствовала иную тягу в нем, почему же он смотрел так? а он всматривался в мать и думал: неужели все, что я сейчас вижу, понимаю и чувствую, все так и произойдет? но он только кратко видел и не чувствовал вовсе, ему только казалось, что он чувствует, а слова, которые он произносил внутри, выталкивались тем самым бугорком и плавали в поверхностном его слое, совместно со всеми предметами, что были вокруг и окружали его), и когда Рябинин сказал, что поражен, что мать после обширнейшего инфаркта все еще держится, хотя почки, к тому же, почти не работали: остаточный азот держался где-то на восьмидесяти, он испытал счастье, что мать раскрылась здесь с новой силой, хотелось ему, чтобы все это видели и знали, и теперь видели это все, какой она силы человек, и он испытывал к ней восхищение, это было как бы их совместным свершением, правда, в этом что-то вновь было от той легкости: он все опять, хотя и малой частью, опять все думал не о том, все стремился присоединить ее к себе, но что было хорошо — он чувствовал, что-то ей передавалось от него, не все было так плохо в нем, он не знал, от чего это, но чувствовал точно, что-то передавалось, и теперь, хотя и краткие мгновенья они были вместе, и мать чувствовала: сталкивает болезнь, хотя, в сутки по два раза было мерцательное дыхание, аритмия; инфаркт миокарда (задняя стенка) стремился разрастись, растечься по остальной ткани, но они все вместе, все реанимационное отделение, сталкивали его, отводили в сторону, обводили по своим каналам оживления, и снова в промежутках светлых, между приступами, мать лежала будто совсем без страдания, легко, готовилась к новому приступу, шутила, говорила, что вот ко всем ее болезням, прибавилась еще одна, инфаркт, никогда не знала, что это такое, теперь известно, знает, вот это что оказывается вот это что: ну вот, теперь я, Митя, буду знать, и сжимала его руку плотной силой, потом гладила ее, подносила к губам и целовала его пальцы, и такая в этом была скрытая любовь к нему и ощущение прощания, последнего, что он едва не разрыдался от пронзившего его мгновенья, от понимания, так не соответствующего общему радостному чувству к ней, ее светлому состоянию и надеждам Рябинина. Только однажды у нее затрясся мелко подбородок, но глаза были широко и твердо раскрыты, и через мгновенье, снова в лице был свет, и Рябинин с восхищением смотрел на нее, смотрел так, что Митя полюбил его одним разом навсегда.
Рябинин носил модные с поволокой темные очки, мать все вглядывалась в них, лицо твердо очерчивалось рыжей короткой бородой, когда он уходил домой, само собой получилось, что они с Митей обнялись. Глядя на Рябинина, мать сказала: они делают, Митя, все, что могут, сказала будто не о себе, будто осознав все, и что предстоит еще долгая жизнь, такая, какой она станет сейчас, в эту самую минуту, тут в ней не было ни Мити, ни самой себя, никакого страдания, войны, прошлой своей жизни, любви, но что-то было, до чего ни дотянуться, ни почувствовать нельзя было.
Прямо посреди груди у нее торчала толстая игла, напрямую вводила раствор, казенная рубашка была надорвана, сильно надорвана, кожа была желтовата, но была еще живой, но больше всего глаза! какими живыми были глаза! все теперь входило в них из нее, и они теперь жили за все ее распадающиеся части, два гибнущих живых острова, когда он это заметил, она сказала ему: побудь возле, не надо мне ничего, сжимала его руку, счастливая его приходами.
За два дня до этого пропал у нее аппетит, она смеялась: сколько же я могу? видишь, сколько вливают в вену, и сюда, капельница стояла часами, Митя посчитал расстояние между каплями в пять секунд.
Накануне Митя пошел в универсам прямо к директору, хотелось достать икру и лимоны. Ни того, ни другого в продаже не было. Лимоны-то еще можно было достать. Предъявил редакционное удостоверение, сказал, что больна мать, ничего не ест. Директор готовился к обеду, заказывал молодой продавщице борщ со свининой, жареное мясо, и велел открыть банку импортного компота, он был мощный высокий человек с мясистым лицом, как показывают секретарей обкома в фильмах. Сейчас Митя бегал, суетился с этой самой красной икрой, намазывал матери на белый хлеб, попробовал языком одну икринку, ел он ее лет двадцать назад, показалось, что икра горчила, да и солоновата была, хотя и сохранила свежесть. Мать просила: да не бегай ты, посиди лучше, а он ушел на кухню, попробовал достать масла, на кухне ничего не дали, однако, достал (встретилась няня Екатерина Ивановна, которой он только что сунул в карман халата, преодолевая себя, рубль и смущенно пробормотал, просил, чтоб смотрела за матерью, подать судно, убрать, сменить простыню, протереть от пролежней; Екатерина Ивановна расширила пальцами кармашек, зарделась вся: да зачем же вы, мы ж ведь и так смотрим, а тут вынесла из холодильника своего масла), тогда он снова стал перемазывать злосчастную икру, из-за почек густо боялся мазать, полагалось не больше десяти грамм соли в сутки; мать едва попробовала и отдала ему тонкий белый хлеб с оранжевыми блестящими икринками.
Рябинин прошелся сквозным проходом сразу через несколько палат, так специально была устроена реанимация, коротко глянул только к ним: сидеть в реанимации запрещалось, и этому краткому посещению предшествовала двухдневная борьба с завотделением, Ангелиной Петровной, Ангелина Петровна вычищена с ног до головы: туфли, походка, белоснежный халат, прическа — все одно к одному, подогнано, подглажено-крахмально, решительность и лучезарная улыбка.
Первый раз Митя схлестнулся с ней дня четыре назад, Рябинин пропустил на пять-десять минут, мать была счастлива, что он прорвался, как раз сразу после приступа, она потихоньку заснула, успокоенная, увидев его, сжимая кончики его пальцев.
Утром, из редакции, Митя звонил прежнему врачу, с пятого этажа, Зое Васильевне, где мать лежала до инфаркта, Зоя Васильевна с сестрами приходила, навещала ее; мать сразу же, как он появился, сказала, что Зоя была, посидели, поговорили. Митя звонил в больницу, разговаривал с Зоей Васильевной, просил ее заглянуть, пускают туда плохо, a ее пропустят. Зоя сразу же после конференции спустилась, навестила.
Когда Митя, после совещания у главного позвонил ей, все было еще хорошо: сказала так же, как и Рябинин, что состояние тяжелое, а самочувствие хорошее. Это-то и давало надежду.
Ангелина Петровна устроила ему выволочку, ввела к следующему по рангу чину; тот резко и наставительно-твердо отчитывал Митю.
Митя убеждал: для нее это лучше всех ваших лекарств, когда она кого-нибудь видит, тем более сейчас, она уснула, проснется, меня нет, будет волноваться, был сын, ушел, не попрощался. Чин был еще более решителен, чем Ангелина, решительно-картаво наставлял: минусы от вашего посещения перекроют все плюсы; Митя чувствовал себя в западне: началось с того, еще раньше, с неделю назад, что он просил организовать специальный пост, — если они не могут, то платный, тогда вдруг возникла тревога, что мать упустят, каких-нибудь пять минут все решат. Все они ему казались свалкой математических знании, радикалов, геометрических полостей: минусы-плюсы, реаниматоры-математики. Слишком они были для реаниматоров рационально холодны. Позже тревога поубавилась, когда увидел Рябинина: такие вытащат.
Мать ему говорила, она тогда спала, потом лежала с открытыми глазами, полуприкрыв их веками (вспомнила, как в детстве лежала с открытыми глазами, но из-за длинных ресниц, отец думал, что она спит, а она все видела, как он целовал мать, господи, как это было давно, все-таки она жила долго, если сейчас на память пришло это, мелькнуло: она вся в иголках, а деревня вся, как на ладони, речка; все мелькнуло одной мыслью, одним прошлым зрением (то ее платье!), и тут появился перед ней Рябинин, который так на нее смотрел, как Митя, будто они были один на один, Рябинин с Митей), она рассказала это Мите, что все виделось ей, что они оба в этом лице, один в одном, он вынимал из портфеля яблоки, господи, ну зачем же так много, куда же? Кто ж это был, Рябинин, или Митя? Позже она рассказывала Мите: подходил Рябинин и долго смотрел, как ты, такими же глазами.
Мать рожала четверых детей, двое умерли (это было до войны, еще до Мити), часто задумывалась и говорила: были бы у вас сейчас старшие братья, очень ей хотелось видеть теперь двух несуществующих братьев Мити (может быть, одним из них и был Рябинин, в этот миг они должны были появиться оба, думала она, ей всегда казалось, что рядом с Митей был кто-то еще, и так было всегда, когда он говорил, она внимательно слушала, и ей все казалось, она оглядывалась, голос Мити был не один, что-то ей всегда мешало, и когда он шел, все в ее душе наполнялось такой необъяснимой тревогой, и она думала, только бы он пришел, только бы жил! только бы с ним ничего не случилось — значит, это был тот самый миг, думал Митя, теперь он вдруг понял, что все это ожидалось им давно, все было вложено издавна, длительно проникало и укреплялось в нем, но не было ключевого мгновенья, которое все бы открывало, и вот тревожно чувствовалось, что оно наставало; значит, это был тот самый миг, думал он, он оглянулся, смотрел, когда появится его второй брат, тоже с бородой (действительно, сейчас, ожидая Андрея, он вспомнил, появился еще один, с черной бородой, тоже прошел насквозь проходом через все палаты, источая тайное отталкивание от всего), и одновременно Митя вспомнил из детства, все поры памяти теперь раскрывались широко, возникало сразу все вместе, вся их жизнь, и, не умещаясь в нем, переливалась вокруг, но ясно представилось, вспомнилось, соседка кому-то рассказывала на кухне (Зинка!), что ребенок, которого выбросила мать, был почти готовый, только маленький черноголовый человечек (аборты были запрещены), мать пошла ночью в туалет, соседка ей помогала, и когда они его вытащили, он был как живой, полностью оформившийся человечек, только маленький, и они не знали, что с ним надо было теперь делать; когда Митя приходил, она еще долго чувствовала, что с ним кто-то как бы был рядом — в ту ночь, когда все происходило, бы он, Митя зашел к нему в кабинет, по цветному телевизору показывали цирк, все было окрашено сплошным малиновым цветом, едва пробивались темноболотный и синий цвет: не работал какой-то транзистор. Чернобородый был из породы жестких хирургов, такой скажет, что у вас рак, глядит прямо в глаза, а потом займется разбором шахматной партии.
После двух братьев у матери родилась крепкая, красивая сразу, с рождения, сестра, Надя, а потом он, Митя. Первый мальчик у матери умер, прожив несколько недель, от воспаления легких, Митя уцелел чудом, да не чудом, а вытащила мать, выхаживала отдельно каждую его частичку, укутывала, обмазывала маслом, сутками не спала, и мужа, и сестру Мити отселила за ширму, в маленькой комнатке не разбежишься, пять раз на дню в его закутке мыла полы и никого к нему не впускала на всякий случай, чтоб не сглазили; a с ней вдвоем Митя рос, будто чувствовал все и помогал ей, за ней поворачивался, ловил ее взгляд и без конца смеялся, один на один с ней; отец Мити, Илья, тогда он был молод, всего тридцать каких-нибудь лет! все пытался проникнуть за ширму, когда слышал его счастливый смех, но мать не впускала, сначала он думал, что это игра, пройдет, но когда увидел однажды ее лицо, будто натолкнулся на что-то, понял, что ни до чего он сейчас не дотянется и не достанет: в ней не было сейчас ни Мити, ни самой себя, никакого страдания, ни прошлой жизни, любви, но что-то было, до чего ни дотянуться, ни почувствовать не было ему дано — что-то вдруг сверкнуло: господи! да это уже он где-то видел или видел сейчас, но вперед, это уже видел было, было, он чувствовал то же, только все было так же, а потом
белый-белый свет — а мать загадала: не мог он умереть один на один с ней, и врачам показала только в шесть месяцев, те только развели руками, а она счастливая, унесла Митю домой еще на полгода не показывать никому, а потом верила, смотрите сколько хотите, ничего уже не сможет повредить!
по скольку раз за этот год молила по ночам: если это ему положено судьбой, пусть будет лучше мне! если ему болеть, лучше мне, за каждую его частичку, пусть лучше будет мне: страдание, болезнь, что хочешь, господи, все боялась, что Митя умрет, и, не в один, а в десять крат, пусть будет, но только, чтобы он остался, был! а утром, когда Митя просыпался, благодарила тайком, беззвучно, почему-то не хотелось, чтобы он слышал: ему предназначалось другое, дневное счастье; а внутри проносилось: в десять крат! — и что-то неслось в ней праздничной разряженной тройкой, и снег, вылетая из-под саней, уносился и оставался в пространстве, не опускаясь больше никогда — в десять крат, да если и больше, все была готова принять, и в эти же мгновенья мелькала прошлым зрением вся ее жизнь, речка, и все-все растворялось невидимо друг в друге, и оставалось только одно: только бы его сохранить!
И сейчас тоже, лежа между инфарктами, они расширялись, росли, говорила, когда спадал приступ, глядя на Рябинина, когда они хлопотали, уничтожая мерцательное дыхание, радостно думала: ведь это за них, за них, ведь я же сама всю жизнь просила, чтобы это было, чтобы было, в этом все вместе теперь соединялось для нее, и инфаркт шел не одним разрывом, а многими очагами, по той ее мерке в десять крат, которую она назначила сама, и иногда она думала, изредка мелькало, что это исполнение ее собственной воли (но не чувствовалось, а сразу же исчезало), но если бы сейчас ее бы спросили, готова ли она за них, за Митю, в десять и больше крат принять, что положено было им, за всю их жизнь, за все бы их несчастья, то она бы с благодарностью к богу приняла бы, и радостно, светло, умерла бы; она думала так: что все то, что болезнь в них накапливалась частями, теперь переливалась к ней, и этим самых частей в Мите и в Наде, теперь разом переливалось в ее сердце и тело, и если это так (сомнение уже почти полностью уничтожилось, что это было так, хотя всю жизнь жило сомнение, подтачивало, что это может быть и не так: сколько она ни проси, ни моли Бога, что-то поворачивало жизнь иначе; но когда сбывались ее желания (вдруг сбывалось! когда все было уже утеряно, вдруг происходило!) думала она, что что-то все же есть; когда вытащила Митю, когда вернулся с войны Илья, а ведь была похоронка! но она-то и минуты не верила, что Ильи больше нет, нигде не было (нигде!) и каждый день, каждый день, как всегда в трудную минуту, все молила, и тут же верила этому, что сбудется, а верила этому вот от чего: чтобы сбылось, требовалось вот что: чтобы ко всему быть готовой самой ко всему, все-все отдать, всю себя, тогда вот только и сбывалось, вот когда сбывалось! и она все повторяла: в десять крат, если нужно, господи, пусть лучше будет мне, чем мужу, чем Мите, чем Наде, мне, мне (в десять крат), и теперь от этого было светло, приступ исчезал, смотрел восхищенно на нее Рябинин, первый ее сын, брат Мити, кто-то еще продолжал ее жизнь, а она испытывала невиданное счастье, целовала руки Мите, сжимала его пальцы, все сейчас соединялось в ней вместе, все прибывало к ней отовсюду, и виделось ей, что стоят в белом зале люди и все передают и передают что-то ей отовсюду, и она чувствовала, как все шло, как тепло шло к ней через шею и плечи (тут она вспомнила, что это уже было, очень давно с Ильей, все шло к ней, это уже было! и никогда прежде все не соединялось так вместе, как сейчас), но если все это было так, то почему же не уйти было? (если все было и вновь все возвращалось, и благодарила Бога, что столько лет он ей давал все, было это ее счастье, вот эта вся ее жизнь, которой она жила и была ее счастьем, ну а теперь, чтобы были они, кто-то уже начертал ей все;), и все же, вот сейчас, как хотелось пожить с ними! сейчас, когда подходил срок принятия всего, когда она все видела и понимала, как хотелось пожить с ними! но готова была принять все, и за чернобородого она бы приняла все, если бы он только был, если бы он не исчезал, может быть, это действительно был он, если бы он только был с ней! как Митя, как Рябинин, но и сейчас мелькнуло, было от этого горько, что тогда еще, тогда, душа ее не была готова, душа ее не была, не была ко всему готова, поэтому он и не мог быть с ней, оттого что тогда, когда она его рожала и убивала, она не была готова, сейчас в ней был кто-то, свободный от страха, от боли и от страданий, легкий, она знала, такое с ней было, может быть, только несколько раз в жизни, все в ней легко перемещалось, все было необъятно распространено в ней) — и был грех, думала она, она пыталась лучше, она думала, что будет даже лучше, если он умрет, для всех его не будет, для всех, в этом и был грех, что пыталась лучше, и оттого (что подумала так!), так все и случилось, вот теперь понимала: люди умирают от того, люди от этого и умирают, нужно только, чтобы самый любимый человек, чтобы он — что же было нужно? что же? и здесь возникшая ясность пропала (все это ей и открылось сейчас, и так ей открывалось все одно за одним, все порознь, и сразу вместе, знание-незнание и распространялось необъятно во все предметы, окружавшие ее, сначала все стягивалось (что же было нужно?), она превращалась во все более плотный объем, все стягивалось в точку, объем этот бесконечно уменьшался, все сжималось, все стягивалось в одну точку, и она вспомнила, как рожалась сама, кто-то! ее вытягивал, а она все стремилась уйти, остаться там, где была, все это продолжалось долго, и она стягивалась, утяжеляясь, и все стремилась остаться там, что-то было, что тянуло ее обратно, но прошлая память ее уже исчезала, потому что ее вытягивали, ее сдавливали и тянули изо всех сил, и когда уже не было сил, она чувствовала, что скоро все исчезнет, из последних сил, она стремилась остаться там и сейчас, она знала, что-то было в ней оттуда, что-то осталось), и она тайно радовалась и чувствовала себя свободной от страха, от боли страданий, все в ней умножалось многократно, входило в нее, был белый зал, все шло к ней, что-то в ней оставалось, и всю новую жизнь было с ней вместе, было!) платье, река, покупщик!), вот сейчас она это чувствовала, и от этого она слегка распространялась и входила во все предметы, и как бы ее не сдавливали, теперь она продолжала распространяться и жить), но она думала еще вот что, теперь отбросив уже все-все: почему же они не понимают? не понимают, что ей быть с Митей, быть с ними, со всеми, со всеми! высшее счастье, если они хотят ее спасти, это было высшим счастьем (но отчего же? что же нужно было), высшим для нее счастьем, но все куда-то неслось, наваливалось на нее, — Рябинин и чернобородый хлопотали вокруг, Мити не было — и чернобородый был сейчас вокруг во всем, когда он появлялся, ей всегда было плохо, всегда не светло (тут она знала, что изменяла чему-то, но это чувство шло не от Бога, шло из другой ее части, она чувствовала, что было у нее, есть от Бога, тайное место, но это шло из другой ее части — сейчас шло не от Бога; она чувствовала, что было у нее, есть высшее право, теперь, вместе со светлым чувством приходило и это, ей было плохо с ним и отчего же, почему же, она должна была таиться, было плохо и — было высшее право, все сказать, как есть, теперь, вместе со светлым чувством приходило и это: что, может быть, все как было, как и должно было быть, так должно было быть для всех, для Мити, будь тот, не было бы Мити, чтобы был он, и для нее самой, чтобы была она, для всех, так должно было быть), но ни ему, ни Мите, ни мужу, никому, она сейчас не изменяла: пусть растут травы! пусть все будет, как было, когда была она, пусть она будет в траве травой, пусть и дальше она будет в траве для них, в деревьях, в цветах, если это только можно! если ничего больше нельзя, если не в траве;
но ни ему, ни Мите, ни мужу, никому, ни Богу, — он был вместе с ними, и когда был отдельно от них, — никому она сейчас не изменяла: пусть и дальше растут травы, пусть будет жизнь, если только можно, она будет в траве, если это только можно! пусть и дальше она будет в траве для них, в деревьях, в цветах, если это только можно! если ничего больше нельзя, если не в траве, то пусть она станет речной водой, самой маленькой единственной травинкой, чтобы слышать, ловить их голос, дышать с ними одним небом, но только, чтобы быть с ними! чтобы быть вокруг них, чтобы можно было когда-нибудь их коснуться, чтобы хотя бы одной каплей дождя, одной частичкой ветра, одной травинкой, чтобы их коснуться и им бы стало, им бы стало от этого легче, пусть даже они не будут знать кто, не будут знать, что это она, что она стала каплей дождя, но когда им станет от этого легче, от теплого дождя, от свежего ветра, от травинки, когда они будут плавать по реке, где она только одной каплей, когда им будет хорошо, тогда она будет счастлива, если это только можно, господи! хотя бы одной каплей пролиться к ним!
И Митя позже, после похорон думал, если нам хорошо, если теплый дождь, если растут травы; травы — это они, когда нам легко, когда мы счастливы, это все для нас, это она, это они все так сделали для нас, что мы счастливы; это передается, это входит во все кругом, что в земле, в небе, в траве, в воздухе, в дожде, во всем, что вокруг нас, что мы едим, чем дышим, и когда мы утром встаем, это оттого, что нас кто-то любит, это все от теперешней и прошлой ее любви, это она, во всем.
Прорвался, наконец, к Лиле. Она предлагала такой вариант: переписать разрешение, но разрешения-то у нее не было, нашла, что оно на имя дяди из Винницы, приехать со всеми справками, с ее свидетельством о рождении, ведь она же дочь! и сказать, что она дает разрешение, положить маму в могилу отца, она его дает! причем тут дядя, который умер десять лет назад?! Митя уже узнавал. Требовалось разрешение владельца могилы. Твердо. Никаких дочерей, ни сестер, только владелец, хоть черт. Если владелец разрешит, можно класть. Новых захоронений на кладбище не делают, решение Моссовета, хоть кол на голове теши, решение депутатов не сдвинуть, только Хованское, правда, шепнул кто-то, откуда-то сбоку, когда он вместе с заведующим осматривал могилу Фриды, дочери тетки из Винницы, той самой с пирогом, так вот, кто-то сбоку слышал их разговор, отвел Митю в сторону, невзрачный тип, шепнул, что за шестьсот можно купить место, сами депутаты, мол, и продают, и исчез, будто и не было его, добавил только, что ни он его не знает, ни Митя его, чтобы не знал, просто хочет он ему помочь, видит парень вроде ничего. Митя не успел даже оглянуться, тип исчез. Митя вместо денег всюду тряс корреспондентским удостоверением.
Фрида приехала из Винницы на каникулы, она была двоюродной сестрой, но старше, со стороны матери. Там же, в Виннице, жил в прошлом его дядя, брат мамы. До войны жила еще тетя Вера, немцы ее расстреляли, расстреляли дочь, она была сестрой матери, сестра Павла. Павел ушел на фронт в сорок первом, прошел всю войну и уцелел (он был как раз из счастливцев, оставшихся в живых), если не считать двух ранений, в ногу и в шею, умер в шестидесятом году. Две дочки, Фрида и Валя, остались, с ними их мать, тетя Соня, которая и варила в меду печенье к свадьбе. Сестра все связывалась по телеграфу с Валей, а та бегала к матери, спрашивала, можно ли положить в могилу к Фриде. Фрида погибла, попала под трамвай в Лефортово, прошло уже двадцать три года. Можно было класть, разъяснил заведующий, если пройдет не меньше пятнадцати лет, а двадцать три, что ж, вполне можно. Митя помнил, приезжал дядя Павел, тетя Соня, похороны устраивал его отец, дал большую часть денег, тогда он и заметил на шее у Павла рубцы, вытаскивали пулю. Митя договорился, что ограду они на метр сдвинут в сторону дорожки, между могилами, чтобы не подрывать памятник, в этом только и помогло удостоверение. Заведующий, Митрофан Андреевич, плотно-загорелый, простого, даже деревенского вида, сказал только, чтобы добивались поскорее разрешения из Винницы, не мешкая. Чтоб подтвердил почтамт, что дядя умер, и по телеграмме, тогда он и разрешит. А так Моссовет не позволяет, а сейчас все кладбища закрытые, что у вас здесь отец лежит, никого это не печет, a так, конечно, муж с женой вместе жили, вместе и лежать должны, хотя бы на одном кладбище, все правильно, добиваться надо телеграммы, вот что. Только разрешение владельца могилы, никто другой. А ограду можно и подвинуть. Митя сразу же позвонил сестре, чтобы вызвала на разговор Винницу, чтобы Валя прислала нужную телеграмму. Сестра теперь ждала разговора, а он поехал с Андреем на Хованское, по дороге свернул-таки на другое кладбище, где устраивали Мите памятник для отца, может, найдет нужного человека, поможет с местом. Тот сразу узнал Митю, сказал, что невпротык, у них обэхээс сидит уже месяц, какого-то туза случайно обидели, теперь на них отыгрываются. Митя уплатил за памятник сверху, пятьсот рублей, но сейчас был бы счастлив, если б тот снова помог ему. Андрей снова разворачивал машину, теперь уже точно ехали на Хованское, через Минское шоссе, а лучше бы через Ленинский, остановились у поста ГАИ, расспрашивали дорогу, никто ничего не знал, через Ленинский проспект к кладбищу было бы сподручней, а где Киевское шоссе искать, на карте ничего нет, поехали обратно.
В четверг у матери снова случился приступ, природа приступа была неясна, но сестра уже приспособилась к ним: ставила горчичник на сердце и грелку под лопатку. Но странно было вот что: боли появлялись, как только мать вставала, пока она лежала, было еще сносно. После появления болей мгновенно подскакивало давление, накатывала дурнота. Приезжала скорая, вводила магнезию, на следующий день давление резко падало вниз, мать лежала ослабленная, страдающая теперь от понижения его. Но через пару дней давление вновь подскакивало до двухсот сорока.
Митю впервые пронзила страшная мысль, что так, в один прекрасный день, все кончится, а он будет все носиться по своим делам, там где-нибудь по дороге его это и застанет, а когда он появится, все уже будет кончено, только трезвые стойкие врачи будут всех успокаивать; а сейчас только матери одной было плохо, спадало и возрастало давление, сестра утром ставила ей на всякий случай горчичник и убегала в свою дурацкую школу; на зятя рассчитывать нечего было, у того были лекции в обществе знание, которые хотя бы червонец за вечер, а приносили, и он их аккуратно складывал на книжку; утром же Александр делал йогу, потом читал минут пятнадцать газету, потом аутотренинг, шептал, заучивал тексты, так все было заведено и поставлено, что у сестры даже мысли не возникало попросить Сашу что-либо сделать, все, что могла, она делала сама: уборка, стирка, правда, что было на Сашиных плечах, так это картошка, Митя только плевался, когда видел, как это все ритуально обставлялось: Александр брал рюкзак, одевал кеды, нагибаться ему было не очень сподручно из-за большого живота, правда, из-за многолетней гимнастики, живот неуклонно уменьшался, но даже это не нравилось Мите: педантизм зятя только все более отвращал. Так вот, завязывая кеды, Саша нагибался не прямо, а несколько сбоку, чтобы обойти сбоку живот. После этого одевал рюкзак, а рюкзак-то подавала Надя, причем было это так: Александр читал газеты, потом решительно откладывал их в сторону, решительно вставал, подпрыгивал легонечко на носках и шел к холодильнику. Там выпивал кружку молока или съедал холодную котлету с куском хлеба, все это по дороге оставлялось, хлеб, там, где он его резал, вытащенное масло, миска с котлетами, кастрюля с молоком, когда мать ходила, все это она за ним подбирала, обратно устанавливала в холодильник, вздыхая. Мите она говорила: он Надин муж, ничего не поделаешь, муж один на всю жизнь; вспоминала, как ее мама говорила: где села, там и околела, и смеялась. У матери все так кончалось, все она прощала, входила во всякие положения, все умиротворяла, Мите она все представляла, будто бы все хорошо, про Александра, что тот молодец, как воскресенье, он берет рюкзак и за картошкой, мужчина есть мужчина, женщин посторонних у него нет, пьяным не валяется, преподает в техникуме, потом лекции. Лекции для матери были чем-то высшим, и, возможно, из-за этих самых лекций, она ничего не замечала. Митя и раньше видел, что ко всякой учености было у нее почти божественное почтение, втайне она жалела Митю. Александр занимался философией, защитил кандидатскую диссертацию, у Мити так ничего и не вышло, то в одном институте, то в другом, пока не бросил все начисто, это тоже ее коробило, почему же столько лет учился и все зря, все бросил, ушел работать в га-зету, появилась новая мечта: журналистика; мать думала, что Митя завидует Саше, оттого и не любит, а самой было горько; как назло подвернулся старый приятель, который тоже все бросил, сейчас работал редактором в издательстве, приходил на работу к двенадцати часам. Коробило и саднило вот что. То, что с потом доставалось, учеба, а учился Митя хорошо, и сейчас становилось сладостно, берегла бумажку от декана, Серафимы Сергеевны, где написано было, что спасибо ей за Митю, каким она его вырастила, а потом еще работа, где тоже все шло хорошо, вдруг все легко было выброшено, будто часть и ее собственной жизни, и часть Митиной, и они, не найдя еще нового пристанища, теперь скитаются. Мите ни слова, чтобы чем-нибудь не повредить, ни ухудшить ему. И Митя это видел, а доказать ничего не мог, и в газете все складывалось не так, как надеялся, все подменялось чем-то другим, а не тем, что он ожидал, его новая дорога, начатая в тридцать лет, шла куда-то не туда, а он понимал, что и торопиться сейчас уже поздно, но ни о какой новой перемене жизни он уже не думал, через закрутку, через суету просачивался он вместе со временем через сито, которое сам же держал в своих руках.
С матерью впервые за всю жизнь сложились какие-то взрослые осознанные отношения, мать потихоньку тайком почитывала из шкафа Александра книжки, Митя указывал, что читать, а сам видел, что не знает ничего сам, школа учила бездарно, прошлое и настоящее не связывались вместе, оставались только отрывочные представления, ни прошлой истории, ни новой, ничего не знал по-настоящему хорошо, не мог объяснить почему. А мать в семьдесят лет начала докапываться, связывала оборванные ниточки в узелки, потом все снова исправляла и радовалась. А что у нее было? Деревня, а потом, лет в тридцать — десятилетка, голод, война, бомбежки, жмых, двое детей на руках, по ночам шила гимнастерки, а потом похоронка затянула ее еще большей общей бедой, как у всех, еще большей родной болью. От этой последней боли истощилась совсем, едва двигалась, но не верила, по каплям собирала надежду, может, кто видел, слышал, где? не верилось, что так оборвалось, исчезло, что так тихо уничтожалась их жизнь; весной, когда начинали стаивать снега, боль вспухала, как и сама весна; вроде бы, должно было начаться ее растворение, вот-вот, но весна не наступала; однажды запало ей, что он где-то был в близких лесах, был похоронен в сорок втором году, кто ей это сказал, откуда пришло, никто не знал. Мать всю наступившую весну ходила по лесам, приезжала домой поздно, но от этого своего страдания как бы даже помолодела, лицо загорело, стало юным, про Митю и Надю будто забыла, а они были притихшие, чувствовали, что-то с матерью должно произойти. Соседи брали их на ночь, кормили блинами однажды, от этого Митя и запомнил соседей, ту весну и все, что было тогда. Мать все становилась красивее, как блестели ее глаза! Митя помнил всю жизнь одну их общую с отцом фотографию, от которой потом взбухало горло, им было там лет по двадцать, два вдохновенных лица рядом, выходили из плотного лесного листа. До сих пор Митя тайком смотрел на них, же они любили друг друга! От глаз до сих пор шло сияние, особенно был прекрасен лик матери, от нее шла такая любовь и преданность ему, такая чистота души, что, когда Митя смотрел, он чувствовал, что все это имеет и сейчас еще продолжение, здесь, рядом с ним и вокруг в воздухе, во всех людях и предметах. И еще было одно счастливое воспоминание, одна тайна, о чем он и сейчас долго не думал, только иногда кратко вспоминал, которое произошло той весной. Мать пришла поздно, не зажгла света и стала раздеваться. От уличного фонаря ее черная рубашка просвечивала насквозь, и Митя увидел такую прекрасную наготу, от которой всего его туго стянуло и затрясло. Мать еще долго стояла в оцепенении, глядя в его сторону и его прекрасное мгновение все длилось и длилось. Потом она присела к нему и начала целовать его лицо, и он испытывал расходящееся по всему телу счастье, которое потом помнил всем своим существом, наверное, всю жизнь, и лет до восемнадцати он все ждал, что, может быть, когда-нибудь это повторится снова. Тогда ночью он рыдал, когда она ушла, обцеловав его всего, потом успокоился, но успокоившись, ясно почувствовал, как было тяжело ей. Он хотел встать и пойти к ним, раньше они с отцом брали его к себе часто, и для него это тоже было особым счастьем быть сразу вместе с отцом и с матерью. Ему хотелось пойти к ней, обнять ее и сказать, что все будет хорошо, отец жив, он вернется, все будет хорошо, но что-то присоединилось к нему сейчас другое, чего стыдился и в чем невозможно было признаться, отчего и расходилось по телу застывшее стягивающее чувство. Позже мать часто удивлялась, задумывалась над чем-то, как он похож был на отца, и говорила это всем. Митя был во всем, в походке, в привычках, вылитый отец, и Надя вслед за матерью, когда уже отца не было, тоже временами разводила руками и застывала удивленная, останавливалась: ну как же так может быть? Только Александр посмеивался над всем этим сумасшедшим семейством: он видел, как мать вставала по-молодому навстречу Мите, когда он вдруг неожиданно, после двухнедельного перерыва появлялся, как она была счастлива, расцветала. Но если бы Саша знал, как Митя ей доставался, как она его рожала? Как хотела иметь сына, мечтала о продолжении мужа, каждой его черточки, она даже думала ночами, когда они любили друг друга, что даже если Бог когда-нибудь заберет его, она понимала, что думать так нельзя, чтобы так не случилось, что сама себе нагадает беду, но все запретное отбрасывалось, и она думала, что если так и случится, то будет, останется Митя, останется еще часть от него, от их общего света.
И вот тогда весной, когда все вспухало, ей все казалось, что он появляется между деревьями, ее влекло невидимой силой, и она чувствовала, что он был здесь в сыром воздухе между деревьями, но не могла никак коснуться его, все искала руками, телом, встречи с ним, проваливаясь в рыхлый снег, он вдруг подошел к ней навстречу, обтекая каждую ее часть, и застревая в ней своей тяжестью, которая мягко топла в ее ложбинках, и для нее все тягчела и тягчела его плоть, стягивая ее натуго и прижав к толстоствольной березе, и она каждой своей частью ощущала собственное восхитительное исчезновение. Очнулась она в бугре снега. Она лежала навзничь, потеряв сознание, она упала рядом с толстоствольной березой. После этого случая она только летом, когда не было снега и земля была теплой, пошла снова в лес, но теперь она уже верила, что он жив, он как будто бы ей сказал, что жив, и чтобы приходила летом, когда будет тепло. Отец вернулся осенью в сорок пятом году, весь перебитый, но живой, а умер в семьдесят пятом, тоже весной, когда начинал стаивать снег. И вот теперь был у нее Митя. На этот раз Митя как раз явился, когда Александр направлялся за картошкой, Надя подавала ему рюкзак, женщины должны были всегда присутствовать и аплодировать каждому его движению. Надя подала ему ботинки, сейчас он их надевал, склонившись боком в обход живота. Когда он был готов, он обычно вставал, делал взмах рукой, как римский патриций, чтобы привлечь внимание матери, мать стала плохо слышать, и кричал на всю комнату: иду за картошкой! мол, смотрите и учтите, иду за картошкой! Мать говорила Мите: Саша молодец, каждое воскресенье за картошкой! Как на работу, а Саша, ухмыляясь, уходил. Митя смотрел на мать: до чего же она подалась! Мать лежала в чистой крахмальной постели, тут уж сестра старалась, оставлять-оставляла одну, а постель меняла часто. На этот раз Александр ушел без римского жеста, беззвучно, может быть, оттого, что был Митя, сухо со всеми поздоровался. С сестрой Митя не однажды уже ругался, врачи давали ей больничный по уходу, а Надя отказывалась, сидела дня по два, потом убегала в школу, все убеждала Митю, что не может бросить ребят. Митя еще раньше хотел перевезти мать к себе, но район был новым, где он жил, край Москвы, ни телефона, ни приличных врачей, поликлиника размещалась на первом этаже двенадцатиэтажного дома, прямо в квартирах, без переоборудования, в тесных коридорчиках типовых квартир, ни сидеть, ни стоять, через две недели обои обтерлись, засалились. В новый район мать везти было нельзя. И в поликлинике телефона тоже не было, вызывать врача надо было бежать туда. Митя еще подозревал, что сестра не хотела сидеть без оплаты, по бюллетеню оплачивались только первые три дня, остальные дни по уходу не оплачивались, вот она и экономила, но вслух Митя ей так ни разу и не сказал. Потом уже стали меняться: то он приезжал, то сестра матери, то знакомые. Митя кричал: брось ты свою школу к чертовой матери! Митя приехал с доктором Аркадием, за доктором нужно было ехать на Юго-Западную, это рядом с сестрой, на у него было правило, сам он к больным не ездил, только принимал дома, а если приезжал, то нужно было везти, поэтому Митя через всю Москву, на такси, договорились ровно в восемь вечера, ехал к Юго-Западной.
Дела на работе шли сейчас совсем плохо, он там почти не бывал, все в отделе хоть и входили в положение, но зав надувался: есть сестра, баба, так ведь и положено, чтобы на ней все было, тем более живут вместе. С Аркадием он познакомился у знакомых, в какой-то праздник. Потом оказалось, что тот блестящий кардиолог, гипертония, сердце — его конек. Когда стряслось с матерью, сначала обходились районными врачами, те приезжали, прописывали магнезию: стенокардия, да гипертония, лежать надо. Аркадия через знакомых просили приехать. Тот согласился, если за ним приедут и отвезут обратно. Аркадию было лет сорок. Митя все думал: дал бы ему четвертной, нет, не годится: приехать и отвезти обратно. Аркадий вручил ему ящик для построения кардиограммы: несите. Митя следом за ним понес аппарат до машины, думал: лишь бы помог, черт с ним.
Аркадий произвел блестящее на всех впечатление и тщательностью и долготою своего обследования, эта длительность и тщательность наводили Митю на мысль, что он обдумывает всю болезнь целиком, поворачивает ее со всех сторон, и Митя был рад и уже уверен, так решительно и умно вел Аркадий дело, что с этого дня мать начнет, может быть, даже подниматься, ходить. И он не скрывал от себя мысль, правда, разумеется, не произносил ее вслух, что это он начинал это лечение; с ним вот что произошло тогда, в первый ее осмотр: с матерью они оставались будто теперь одни, ни сестры, ни близких, никого больше не было, где-то рядом, в дальнем углу комнаты только был Аркадий, и тот смутно появлялся и исчезал, приходил только на помощь и исчезал, но та страшная мысль, что в один прекрасный день вдруг все и произойдет, тоже вдруг являлась между ними, чем теснее и ближе они сходились с матерью, и на самом дне души, жило еще более страшное предчувствие, до которого он касался содрогаясь, что их с матерью сближение, только и возможно, в случае того страшного, неминуемого, что должно!было случиться, их общее счастье друг к другу вырастало от приближения этого должно, он сам представлял это свое чувство будто катящимся вниз по наклонному полированному желобу все с большей скоростью, и как он ни стремился хоть как-нибудь удержаться, все безвозвратно неслось вниз, и он сам, охватываемый страхом, что это произойдет, и одновременно странной неизвестной тягой, будто бы желал! чтобы все, что должно было случиться, случилось бы; он будто бы хотел быть! там и узнать это; он чувствовал, что в нем! находился маленький бестелесный и бесчувственный человечек, как ни пытался Митя его ухватить, тот все исчезал, становясь все мельче, а когда он его настигал, тот растворялся в нем и даже выходил из него невидимым, но был всегда рядом, сбоку, спереди, и поводок будто бы был у самого Мити, но подтянуть и поймать его он никак не мог по иным недоступным причинам; этот некто! этот человечек, невидимый и даже несуществующий, существовал! всегда, и всегда бесстрастно и жестоко вел, стягивал все в одну точку рационального бестелесного знания: должно; оно было без чувства, запаха, зрения, без трав, рек и земли, без дождей, эта точка, на самом деле, была разрастающимся пространством без цвета, где ничего никогда! не росло, не исчезало и не появлялось, но все там было наперед размерено и неизменяемо ничем, некий безжизненный исток, и не Митя подтягивал человечка, а человечек подтягивал Митю все ближе и ближе к этому истоку и хотя будущее знание и расширение этого пространства было заранее известно, но пока этого будущего не было, то не было ничего вообще, а появлялось только то, что было заранее известно. И это жестокое и несуществующее на дне его души было оттуда, и Митя сам, неизмеримой, бесконечно малой, исчезающей своей частью, будто сам был этим пространством, сам создавал его.
Что же в действительности проносилось у нее? кроме боли и слитного угасающего сгустка жизни? Что может унести умирающее сознание, стремясь срастить плоть? но все же еще живым остатком его истончалось стремление, еще жило в Перэл, проникнуть в тайну: зачем же все это было? зачем же была ее жизнь? и еще что же нужно? еще боролась и жила в ней природная сила, что не зря, что где-то накапливается всеобщая душа всех людей! да, да, она чувствовала, накапливалась! все последние свои дни чувствовала, что было это так, и что молила она не зря, что прольется она хотя бы одной каплей, хотя бы запахом листа к детям и когда они вздохнут и скажут: хорошо-то как! — это она будет с ними, а они-то и не догадаются! и как бы хотелось им сказать, господи! если б можно было еще продлить силы, только чтобы сказать им, чтоб они знали! чтоб они только бы знали, что это она с ними! о, сколько она теперь уже знала, умирая, и если б им это можно было бы передать! хотя бы малой частью! что все, что исходило от людей, все, что собиралось душой, настанет такой день, что вся она проявится, изольется на нас же, на людей, и тогда мы, наконец, сможем сказать: так вот, значит, зачем! нет, не зря было все, не зря! и всегда, не зря мы чувствовали что-то неясное, но так это все близко где-то от нас располагалось, так тайно манило нас, тайно и невидимо, что нельзя было ошибиться, что это есть! И все лучшее в людях тогда только было незабываемо хорошо, когда подходило к этому, или сливалось с ним, вот любовь была этим! любовь была оттуда!господи! сколько же раз мы соприкасались с этим! сколько раз не знали! и все, что этому помогало, все это вместе сливалось, когда она искала в лесу: трава, запахи — все было вместе, все соединялось с ним, со снегом, и он был во всем, растекался по всему небу и бесконечно длился всюду, всюду… но все, что с такой скоростью проносилось, все, что она видела, так в отдалении все это было от нее! так растворялось в собственном исчезновении, так внезапно же, как и появлялось, уничтожалось, и так и не складывалось вместе и никакого четкого ответа зачем не возникало, и мучило, мучило неясностью, но одно вспыхнуло ярче всего другого: мысль, что узнать все и сохранить, можно только, если бы хоть как-то ухватиться за своим дыханием: как же оно неслось, билось, как тянуло по всему телу исчезающими толчками, как сдавливало, и когда стихало, она-то все падала, захватывало дух и как было страшно, господи, лететь, когда уже ничего кругом не было, и было ясно, что вот это все, это уже было ближе и после этого должно было, наконец, настать, должно было… настать… и когда она приходила в себя, ох, как легко было! как было прекрасно, главное, что Митя-то был рядом! чего и еще-то было хотеть? и нигде ничего не давило, ни в одной части, все было легким, легко дышалось-то, после всего, оказалось, было-то легко! она даже смеялась, видя Митю, ты смотри, как взяло-то меня, вроде бы говорила она, смеясь, ведь как со всех сторон навалились, что ж это такое было? врачи только плечами пожимали Мите, а Рябинин был был счастлив, вот кто был счастлив, что она не поддалась, так это Рябинин! Он все Мите говорил, что раз она выдержала, да, и откуда все бралось, раз вынесла все, теперь уже вытащат! Теперь после двух недель разрастающегося инфаркта, после отека легких, после остаточного азота, после всего-всего, что бесчисленное число раз уже повторялось и вытекало по-разному перед ними, каждый раз новым неожиданным боком, после всего, что она вынесла, ясно было, что жизнь принадлежала теперь ей! Рябинин похлопывал Митю по спине, а Митя вдруг вспоминал, как он две недели назад, может, две с половиной, вошел к ней в палату, она тогда лежала вдвоем с Мирзоевой, вспомнил, как она быстрым легким шагом шла, встала легкая, высохшая, в полотняной рубашке, и быстро шла, немного сгорбившись, быстро почти бежала к Мирзоевой, у той как раз начался приступ, она скатилась на пол, и мать бежала сначала к ней, а потом побежала к врачам и в дверях как раз столкнулась с Митей, господи! как она боялась, что к Мирзоевой не успеют! И еще говорила себе: как же я увидела! Слышать не слышала, но краем глаза глядя в окно, и думая о Мите, ухватила вдруг, увидела, что Мирзоева всем своим полным телом сползала вниз, и как мать вскочила! Он вспомнил еще, как давно кто-то звал, кричал на помощь, и никто, никто из целого дома, никто не выглянул, и сам Митя только испугался, хоть было тогда ему лет четырнадцать, может, никого дома-то не было, что тогда было? Может, праздник какой? Все уже спали, а может быть, было днем, все были на работе. Ведь не могло же быть так, чтобы никто из целого дома бы не выглянул?! А мать распахнула окно и, никого не видя, в темноту кричала, билась с кем-то невидимым, потом выбежала, схватив только платок, он, испугавшись, тоже побежал за ней, и чем быстрее бежал, тем больше боялся за нее, что ее убьют и больше никогда она не вернется, кто-то в нем бестелесный повторял все: непременно убьют! непременно! все равно убьют! как он ни бежал! все равно, чему бывать, того не миновать! Потом он думал: отчего же он всегда так боялся, что непременно что-то с кем-то произойдет, отчего всегда боялась мать, что отец не придет с работы, что он попадет под машину, теперь он вспоминал, что до войны, когда отец приходил с работы, как она его ждала, и тут же ясно понял, что вся его детская жизнь была полна страхов: боялся темноты, от матери передалось, что настанет такой прекрасный день, когда не вернется отец, потом, когда отец ушел на фронт, мать с облегчением вздохнула, это все-таки начиналась тоже опасная, но совсем другая была опасность, общая, тут она была вместе со всеми, и хоть была война, но мать изменилась, как бы раскрылось все ее достоинство, и в глазах, хоть как было тяжело! в глазах был юный блеск. Но как она боялась, что к Мирзоевой не успеют! Сама полгода уже не вставала, дома ее поддерживали, когда вставала, все кружилось и сразу же начиналась боль за грудиной, нет, сначала только казалось, что начинается, или, что вот-вот начнется, но всегда становилось плохо, а здесь быстро поднялась, Мите позже рассказывала, что ясно стало, что Мирзоева умрет, если вовремя не подоспеть, а кто-то в нем опять сказал: нет, мамочка, это ты умрешь, Мирзоева будет жить еще двадцать лет; Митя все думал, как же это в нем могло совмещаться, он сидел, гладил ее руки, а кто-то в нем тоже был в это время;. он прижимался к ее лицу и боялся, все ждал, что этот кто-то произнесет снова какую-нибудь гнусную гадость, но никто ничего не сказал, и Митя подумал, что может быть, он ухватил в себе эту мерзость, изгнал, но тут же бестелесный человечек вновь появился на самом дне, вместе с дыханием, и он вдруг увидел, все-все вперед намного, a тот только сказал: смотри, как ни пытался он изгнать его из себя, тот асе повторял, пока он не увидел все вперед, и с этого момента он уже все знал, только думал, а произойдет ли? как он знал, все не верилось, хотя тут же все начинало уже осуществляться, и он стремился все ухватить своего бесчувственного провидца, но тот никак не давался. Потом, когда он ушел от матери, кто-то тихо позвал юным радостным голосом, он оглядывался все на зеленоватое здание центра, внимательно просмотрел окна, потом голос этот был с другой стороны, но Митя так никого и не увидел.
Когда мать пришла в себя, она, увидев Митю, от счастья даже улыбнулась: он-то был все это время с ней! Но было странно: неужто это было все, что вот настанет такой миг, когда станет все, и что же тогда? от всех ее страданий, от всего, мимо чего неслась ее душа, осталось только неясное ощущение: тогда, все, оттуда! Но ясно вспыхнуло вновь: любовь была оттуда! Все, чего не знали, сколько же раз не знали! сколько же раз мы соприкасались с этим! И как хотелось передать все Мите! Она только слегка пожимала его руки и улыбалась, что-то ей открывалось, думал Митя, что же могло ей открыться: а ей-то вспоминались весны и зимы, как она ходила все по лесу и все искала и встречалась с ним, встречалась! Но его-то ведь не было? — кто-то спрашивал и у нее внутри, но все в ней говорило: было, он был-то во всем!
С этого дня еще неделю, Митя, уходя из больницы, все оглядывался, что кто-то тихо его начнет звать, он все стоял, пропуская и пропуская поток машин в сторону Новодевичьего кладбища, но как ни вслушивался, никогда уже больше ничего не слышал, слышал только, как мать без страха спрашивала: неужели мне с вами Богом не отпущено больше быть? и ее же голосом кто-то тихо смеялся, потому что этого никак не могло случиться: чем и как ни отмеривай ее жизнь, все было в ней ровным белым светом для всех, сейчас, почему-то она думала только одно, она себе это говорила: что Бог простил нерожденных ее детей, она даже чувствовала это, после того как сдавливало, несло куда-то, но что же тогда оставалось? если простил, то что же тогда оставалось? Она все вспоминала всю свою жизнь, но не вспоминалось ничего больше, и она успокаивалась, и единственная мысль была только такая, что, когда в ней что-то кончалось, это помогло нарождаться другому, для всех остальных, и для ее же детей, и если, господи! было это так, то пусть все как должно быть, так пусть и будет.
Его первая жена как раз приходила в этот дом еще в его счастливое детство (как же давно все было! как прошло много времени), сейчас же вся их жизнь выходила перед ним, будто фокусник выдергивал бесконечную ленту из его внутренностей, а он был как бы только маленьким шариком, который этот (некто) фокусник подбрасывал, а поймав, снова начинал выдергивать из него бесконечную ленту, теперь всюду были ленты, вытянутые из его внутренностей.
Утром он пришел к ней. Она стояла в ночной рубашке, нерешительная и не знала, что же ей нужно было делать. Было в ее лице несчастье: хотела к нему, а знала, что не нужно было, только все замотается туже. Он обнял ее, она не отстранилась, я знаю, сказал он, что ты хочешь быть со мной, да, да! закивала она, и впервые соглашалась со всем, что он говорил, как же ей хотелось соглашаться со всем! со всем! даже сказала: да, да! Несколько таких вещих снов у него было и раньше, и с матерью теперь, все-все видел вперед, то ли в снах, то ли наяву, но все знал заранее, но таких вот снов, в точности, что будет между ними, видел несколько. После этих ее: да, да! Она не сопротивлялась больше, сама обвила руками его шею, и начиная с его ног, теперь обхватила его собою, мягчея и растекаясь в нем. А сон сначала начинался так: он взлетал вверх, к высотному дому, a у самого края, наверху, в самом углу неба, на крыше дома, когда он долетел, стояла она с сыном, они-то ему и помогли забраться на крышу, а потом как будто не было крыши, куда он взлетел и забрался, забирался легко, только подтянулся, взявшись за руку, а был вот этот их разговор, он тогда после сна думал, что обязательно что-то должно было теперь с ними произойти, вот и происходило, думал Митя, все как снилось. Перед смертью матери снился такой сон, нет, два сна, в разное время; первый сон был такой: к нему пришли гости, были все даже родственники, которых он не любил, квартира их была на первом этаже, причем была его жена с сыном? потом, после танца, они куда-то ушли совсем, но сначала все были, сели за стол, поели, потом вышли на бетонную площадку и, став в большой круг, стали медленно танцевать, Митя думал, зачем же был этот сон, и танцевали без музыки, обнявшись за плечи, плясали по кругу, зачем же нужна была бетонная площадка? и второй сон: опять пришли к ним гости, на поминки к матери, гроб стоял сбоку, перпендикулярно длинному столу, а мать лежала в гробу, все садились за стол и никто почему-то не плакал, правда, и веселья не было, во сне Митя никак не мог себе простить: почему же он-то сам так был спокоен, почему не страдал? но вот рассаживаться рассаживались, а что-то не получалось, переходили со стула на стул, все менялись местами, расставлялись, тогда мать сама встала из гроба, медленно так приподнялась, сначала села, немного посидела так, все тогда притихли, потом встала, все молчали, и когда встала, прошлась плавно вокруг стола, поправила скатерть, сначала все расставила красиво, потом стала всех рассаживать, все ее молча слушались, потом снова пошла и легла в гроб, тогда все стали разливать водку, а потом даже плясали, а она лежала открытая в гробу, даже будто живая. Свое поведение в этом сне Митя позже расценил, под утро пришел другой сон, где он все старался расставить по полочкам, так вот он все это расставил и получилось итоговое предательство; перед ним как бы была смета, все было там зарегистрировано по пунктам, некий невидимый регистратор якобы тоже присутствовал там, но, увы, не в облике живого человека, в облике живого пространства, он так же, как и бестелесный человечек, живший в нем теперь всегда, был неухватлив, но! существовал, и вот в смете подводился итог, а мелкие пункты сметы не читались, зато итог был написан жирно. Когда прочитал итог, Митя вспомнил, как выстаивала мать у окна, ожидая его, все боялась, что не услышит звонка, по три часа выстаивала у окна, и все глядела с четвертого этажа во двор, когда он появится, когда зашагает по двору, а он вместо часа приезжал в пять, правда, тут было и другое: сестра не хотела сделать еще один ключ, чего она боялась, неясно было, просто не хотелось и ей, и Александру, чтобы был ключ от их квартиры у Мити, отговаривались тем, что Митя все испортит замок, не сможет открыть; Митя вместо того, чтобы врезать ей, все помалкивал, а точно придти никак не мог, то бежал, выкраивал из редакции, к ребенку, встретить хотя бы из школы, то на почту бежал, отправлял им деньги, а деньги для этого нужно было перезанять, но так со всеми его делами получалось, что мать была на последнюю очередь, и, прибегая к ней, он сразу же шел к телефону, кому-то всегда нужно было звонить, дома телефона не было, а из редакции тоже не хотелось, у матери-то он все выгадывал и время, и звонки, обзванивая по своим рукописям и друзьям; а Александр говорил сестре: а ты гарантируешь, что он не приведет сюда бабу? Да еще черт знает кого? Александр все выговаривал матери, почему у Мити не получилась семейная жизнь, и почему у него вышла с ее дочерью, он все задавал ей вопросы, а в прошлом, когда входил в раж, то даже начинал кричать, он все задавал матери вопросы, как они не настояли, чтобы он не бросил работу?! Как же так можно было поступить? Да и как могли они допустить, чтобы Митя разошелся? Он все старался выступить в роли благодетеля, устройщика семейных дел, а тайно все злорадствовал: вот не получается у Мити, кишка тонковата, правда, при сестре к матери не приставал, но было у него два свободных утра, вот в эти утра он мать придавливал, в свободные от лекций часы. Мать говорила Мите: ну, что же с него взять, он-то чужой, а вот ты-то родной. С Александром было несколько случаев у Мити, один из них был такой: лет десять назад, из магазина привезли мебель, мать дала пятнадцать рублей Александру, чтобы расплатился, а Митя будто чувствовал, пошел следом, с ним такое бывало, и в коридоре Александра прихватил, но чувствовал, что и сам совершил подлость, когда пошел за ним; Александр отдал десятку, а пять положил себе, в пижаму, тут Митя ему и врезал, но все осталось молчком? ни мать, никто не знал, только он и Митя, ни отцу, ни сестре ни слова, сестра бы просто развелась бы с ним, думал Митя. Позже, правда, подумал, что нет. Так вот, на мать он даже покрикивал, но стоило появиться Мите, как все стихало, потому что тот мог кое-что вспомнить, и хотя он, Александр, все уже знал, как Митя будет себя вести, но очень уж часто, все ждал, что встанет Митя и скажет: а вот я знаю про него то-то и то-то, и сядет на место; он так живо себе это представлял, что хотя и понимал, что имело это вид какой-то детской картинки из школьных лет, будто тебя поймали на том, как ты стирал в табеле двойку и всегда можно было от всего отказаться, но все-таки, непонятно почему посасывало: пятерка, которую он стянул у матери, расплачиваясь с грузчиками за привезенную мебель, когда вместо пятнадцати дал червонец, теперь, что-то внутри потягивало; вот что странно: себя Митя не чувствовал дерьмом, а вот Александра чувствовал, а ведь объективно, кстати, в том же сне все это тоже проносилось, объективно знал он, что более равнодушного человека, чем он сам, еще искать надо было! все это было в том итоге, в смете, фиолетовыми чернилами, как в старых простынных бухгалтерских ведомостях, он еще во сне испытал тайную радость оттого, что кто-то вывел и его на чистую воду, хотя там же и для себя оставил спасительный положительный крючочек, что это он сам и вывел себя; в сущности никто тут не был причем, ни Александр, ну какой же тут может быть кто-то! ни сестрица его, твердо он был убежден, что все они были чужими для нее, вот в чем было дело! хоть и жила она больше с ними, а его-то вообще как-то никогда не было подолгу, исчезал, пропадал, до тридцати пяти лет только суета, и получилось, что всю жизнь она ждала, беспокоилась о его жизни, а он все никак не становился взрослым, все: то с женой, то с детьми, то с квартирой, то с работой, то с переходами с одной работы на другую, с его бесконечными увлечениями, вдруг он решил стать карикатуристом, обложился ватманом, тушью, две недели что-то рисовал и бегал в редакции, на тему о НАТО, о багдадском пакте: багдадский пакт остался без Багдада! да чего только не было! — полное дерьмо, сколько мусора было в голове, а мать все через это проходила, все надеялась, а потом, когда перестала надеяться, что ж было делать, все осталось таким же: и дорого было и больно ей, думала — не красивым надо родиться, а счастливым, даже Александру пыталась все объяснить; a с ключом, который сестра никак не могла сообразить что сделать, он думал, что лучше даже так, пусть все будет как есть, а материн тромбофлебит и то, что она простаивает часами, пусть будут на ее совести! посмотрим, как она попрыгает потом, вот это потом выплыло из сна тоже большим рекламным плакатом, и тут же во сне, Митя стал горячо молиться, хотя никогда не умел этого делать, но он знал в точности, что молился, а молился он о том, что нет, такого не было, не было! чтобы он еще тогда думал, пусть мать стоит, ожидая, только бы сестра потом поняла, попрыгала! Этого не было! На сестру копилось многое, главное то, что она все не могла уйти из школы, ну хоть на час раньше! Или вообще пропустить пару дней! Она все отговаривалась, что не может бросить детей, что директор больше не станет ее терпеть, Митя ей кричал все по телефону: да ты же дура! У тебя мать умирает, а ты думаешь про каких-то чертовых детей! Вот этого он произносить не хотел: что умирает мать, он думал, что если хоть раз сказать так, то так оно и будет, но здесь не удержался, выкрикнул и бросил трубку! Но через пять минут снова позвонил: мать все-таки лежала у нее, надо было как-то договариваться. Надя ему говорила: я не могу уходить с работы, это ты можешь, ты и уходи, а вообще мне непонятно, как тебя там держат! Митя сдерживался, а про себя думал: дура! Она все думала о том, кто, что кому сказал, чтобы он не смел так разговаривать с ней. Она этого терпеть не станет, он может разговаривать так с кем угодно Если же он такой хороший сын, то мог бы бросить свою дурацкую редакцию и сидеть с матерью! Митя только сжимал губы, ожидая, когда этот поток кончится, у автомата уже скопилась очередь. Потом снова вырвалось: а если мать умрет, кому нужны будут твои дети? Сложилось все так уже исторически, не мне сидеть, а тебе, ты же ведь знаешь мою жизнь?! А если так сложилось, то и молчи! сказала сестра. Все, что в моих силах, делаю! Митя только про себя повторил сокрушенно: дура ты, вот что. Он вспомнил, что когда Надя звонила ему на работу, она все возмущалась: да когда же он у вас бывает?! Как тогда по телефону, так и сейчас во сне образовалось, завислось молчание, никто не хотел ничего больше говорить. Но тогда она ему все-таки сказала: я дура, а ты умный! пусть будет так, и бросила трубку,
но он все равно был убежден, что все-все они были для матери чужими! из-за него мать простаивала часами, из-за него мучилась, а они все были чужими, и это его торжество распространилось во все, даже с оттенком радостной приподнятости; но тут же подумалось: откуда же радость-то, что ж теперь торжествовать-то, ведь матери-то уже не было! нигде, но они все были чужими, а он нет! они с ней близкими, были близкими, и потому она была где-то рядом, вот это он чувствовал! даже знал, нет, все-таки не знал, а чувствовал, и тут впервые бестелесный человечек, пришедший с дыханием, сказал, впервые он стал на его сторону, да, сказал он, вы были близкими. Да, сказал Митя, я был самым равнодушным человеком вокруг нее, но мы были близкими! После этих своих слов Митя проснулся от боли в сердце, окно было приоткрыто, стояла теплая-теплая ночь, ну вот, сказал Митя, ну что ж теперь делать, встать я не могу, телефона нет, пожалей себя, сказал бестелесный человечек, у тебя это хорошо получится. В десять крат! господи! В десять крат, господи! Радостно и торопливо кто-то говорил рядом с головой Мити, в десять крат! И здесь же пришел новый сон. Митя сначала летел, снижаясь, над холмистой, покрытой яркой зеленью землей, это был луг, но без цветов, только яркая зелень травная, потом он увидел между холмами щель, похоже, траншею; одно он знал твердо, что к щели нельзя снижаться, это плохо, только бы не влететь в щель, поэтому он снова взмыл, но не ввысь, а теперь летел параллельно земле, как всегда только внутреннего усилия было достаточно, чтобы взмыть ввысь; он подлетал к очень красивым цветным церквям, правда, чем дальше он летел, тем более они становились похожими своей массивностью, на что же они становились похожи? сначала только закралось подозрение, понял он все потом, самое интересное, что сон этот снился ему, когда мать еще была жива, сон был так прекрасен, так хорошо леталось, что эту часть сна он даже рассказал матери; церкви были бело-голубыми, с золотыми и зелеными маковками, окна были раскрашены красным, но вот рядом с ними были вполне современные асфальтовые отмостки, это и насторожило, еще окна, с них-то и закралось подозрение, с этих окон, еще было много коричневого цвета, но церкви были очень аккуратно раскрашены разными цветами, стояли они вплотную, когда кончалась одна стена, сразу же впритык рядом шла другая, церкви отличались по высоте, но так все были они к месту, но цвету и расположению, что сразу же возникала тоже тревожная что все это неспроста; пока он летел, луг тоже тянулся следом, мысль перед ним, справа сплошной улицей были церкви с зарешеченными окнами, вот тут-то и все он и понял, что это были тюрьмы, замаскированные под церкви, потом он оказался в закрытом железном грузовике, который подъехал к массивным воротам, ворота были продолжением всех этих церквей, они являлись как бы въездом в этот церковный город, ворота были распахнуты, и вот в них-то машина стала; глухой, обитый железом кузов был окрашен серой краской, но вот задние две створки не были закрыты, и пока машина стояла в воротах, она почему-то стояла довольно долго, Митя открыл двери задние, и вышел: никто его не останавливал, никто не звал, легко вышел, при этом во сне он тоже заранее знал, что въезжать туда не надо было, так же как залетать в щель; пока шел, тут-то он и рассмотрел все хорошо, тут-то и раскрылось в полноте коварство строителей, но как все было вместе красиво! потом никакого куска во сне будто бы больше не было, а он видел, как он уже снова летит, над этой же местностью, потом он вспоминая понял, во сне был кусок, который он совершенно не помнил, будто был без сознания, ничего в нем не существовало: ни памяти, ни чувств, но так все это было мгновенно, когда он спрыгнул из серого грузовика, почему-то свободно стоящего в воротах и когда шел, рассматривая церкви: видел асфальтовую отмостку, раскрашенные красным и белым окна, и потом, когда он снова летел, так не улавливалась пропавшая разница времени, в котором он все-таки был, что во сне, несмотря на очень сильное сознание, жившее в нем даже во сне, что делать не следовало и чего нужно было бы опасаться, все отметилось им как естественное продолжение сна; и вот что было: он летел и летел прочь и ввысь от зеленого луга, раскрашенных церквей, от красивой яркой земли ввысь, и все это внизу теперь оставалось ярким пятном жизни, пока не оказался в комнате не очень большой, там было четыре стены: две боковые, пол и потолок, двух стен не было: откуда он влетел, и другой стены, где должно было бы быть окно, и там они оказались вместе с матерью, поскольку стены не было (вот точное ощущение, что только он и она, только вдвоем), то хорошо было видно с большой высоты все пространство: внизу под ними был огромный прозрачный бассейн, где вместе купались цветные яркие люди: мужчины, женщины и дети, все вместе, бассейн был врезан тоже в зеленый луг, с короткой ровной травой, так все это было неожиданно и красиво, что они оба долго рассматривали с мамой, как все плавали: одно у них возникало чувство, как все свободно плавали в чистой, прозрачной воде, потом он стал наблюдать за одной парой: белая женщина вытаскивала из бассейна утонувшего человека, мужчину, она плыла к бортику, а он под самой поверхностью плыл рядом, но Митя чувствовал, что это была какая-то игра, когда она вытащила его на зелено-белые окаймляющие бассейн плитки, он свисал в воду, ногами, как мертвая рыба хвостом, а она его очень долго и с трудом вытаскивала на плитки, и укладывала; так вот, потом он оказался живым, это действительно была игра: он притворялся мертвым, а она его спасала, но когда он оказался живым, он очень громко смеялся и начал целовать ее, они обнимали друг друга и прижимались у самого края бассейна; но самым сильным ощущением ото сна было чувство неожиданности от увиденного, после полета над холмами и тюрьмами, замаскированными под церкви, и то, что он был там с мамой; кроме того, открытая совсем стена вместо окна. После этого он проснулся. А когда проснулся, стал думать, зачем же все это? как все так складывалось, и не верилось, что ничего не означает, складывалось все как-то даже со значением, вполне определенным, если немного углубиться, то даже возникал некий виток вещего сна, но для чего там было все, зачем? Дело в том, что раньше сны уже были вещими, например, у него с Надей, и теперь он все присматривался, гадал, к чему бы это? И у Нади был сон перед смертью матери такой: она приехала на дачу с пирогом, и он там был, Митя, сестра его Надя и Рима, ее дочь, так вот, Надя (жена Мити, а не сестра) вытащила пирог, но некуда было его класть, а мать лежала на кровати, и Надя взяла ее на руки, мать сделалась маленькою, а пирог некуда было класть, тогда Надя попросила у Римы что-нибудь дать ей, а та протянула ей в ответ большие рюмки из тонкого стекла, дома у Мити и Нади были такие для варенья, Надя их использовала для варенья, здесь они были побольше, и почти вполовину были засыпаны иголками, тогда Надя сказала ей: как же я могу положить туда пирог? туда же попадут иголки, на что Рима ответила ей, что мы всегда так едим, ничего, клади, но Надя все-таки не захотела! она стала вынимать иголки из рюмок, и пальцы ее покрылись кровью, а она их все вынимала, и так всю ночь вынимала иголки и держала мать на руках, а мать стала совсем маленькой, она все удивлялась: какая же она маленькая! И когда Надя рассказывала это Мите, Митя чувствовал к ней вот что: вот мы с ней, с Надей, живем плохо, но она, Надя, родная душа, он представил, как нежно она держала мать, как рассказывала о матери, a мать говорила ему: как я люблю Надю! она мне никогда ничего не говорит, может, я ей не подхожу, ну а я ее все равно люблю! И вот оказалось, так стало ясно Мите, что ничего друг другу не говорили, а оказались душою рядом, хотя Надя как-то и говорила Мите, когда мать подарила два кольца: одно дочери, сестре Мити, другое — Наде, что лучшее кольцо она все-таки подарила дочери, а не ей, она не обижалась, но просто констатировала, что это было так, там был более дорогой и красивый камень. Вот эти слова: более дорогой и красивый камень, были тещины, в точности ее формулировка: более дорогой и красивый! Митя замечал, что к ней вообще все переходило от мамаши: она и так же сердилась, покрикивала, все переходило к ней, как садилась усталая, особенно после ссор с Митей, садилась уставшая и покачивалась, или размышляла, или страдала так, и уже сдвинуть ее ничем нельзя было. У тещи еще была такая лживая особенность, когда Надя ее спрашивала, как ты чувствуешь себя, та говорила так: лучше всех! но это говорилось таким тоном, что даже ее собственный муж терпеть этого не мог, вставал и выходил покурить на лестничную площадку, тут уж она тоже приучила его курить там, Илья, отец Мити, курил дома, никуда не выходил, всем и в голову не приходило, что нужно куда-то выходить; так вот после этих слов насчет того, что чувствует она лучше всех, она еще добавляла, что не имеет обыкновения жаловаться, это было укором тестю, который беспрерывно ныл: у него была язва и его всегда тянуло к дивану; еще было в этом вот что: что она одна вывозила весь воз по дому, по семье, и вот ни в чем не было его участия, он только всю жизнь проболел рядом; вот Надя, хоть и повторяла мать во многом, но и взбрыкивала временами: сама открыто смеялась над матерью, и говорила так: у мамы иногда бывает! она как бы смотрела на все со стороны так, что Митя даже как-то чего-то опасался, хотя и поддакивал ей кивком или так, высказывался одобрительно, но что-то тянуло в нем внутри от ее внезапной неожиданной открытости, от ее холодных оценок со стороны; в истории с кольцом это тоже проявилось, она как бы говорила: имел место такой-то и такой-то факт, вот все, что я хочу сказать, а дальше смотрите сами, как хотите, так и размышляйте! Но вот этого последнего не было, это было уже его собственное развитие ситуации, a у нее кончалось все-таки словами «вот все, что я хочу сказать». И так проявлялось у нее во многом, все это сложилось потом. Митя настаивал тогда, чтобы она изменила отношение к матери, хотя внутри знал, в чем-то она была права, лучше бы вообще было не влезать в это, хотя так же точно знал, что в чем-то она была и неправа. Вот что он еще вспомнил: в это время по радио шла какая-то передача, и диктор произнес: артистка оставалась без любимых ролей, а драматург лишился гонорара.
Наконец, был третий сон, про кладбищенский участок. Каким-то образом он там оказался, во сне он не мог понять, почему, причем сон этот повторялся несколько раз, еще до смерти матери, потом, после, с разными вариантами, сны переходили один в другой, наслаивались; потом, когда хотел вспомнить, выходила только одна общая канва, а гнусности как-то стерлись, но ночью, сразу после каждого такого сна, он почти всегда просыпался и помнил все ясно; в этот раз приснилось, что пропала у него куртка, шарф, перчатки, было что-то еще, когда он все это положил на грубый, сколоченный из досок деревянный стол, который открыто в любую погоду стоял во дворе, так вот на этом столе была приличная кучка его барахла; еще свет был все время, пока он был там, серо-вечерним, то ли дождь шел, то ли вечер, а может быть, дождя не было, но свет был, будто набухший сероватой влагой, отчего все как-то виделось даже плохо, ему все приходилось напрягаться, чтобы разглядеть что и куда он положил, а он все хватался: куда же я положил куртку, не забыть бы! а перчатки? потом находил перчатки, но снова пропадало другое, как в фильмах Чаплина: одно он поднимал, а другое падало, но здесь не падало, а все бесконечно перемещалось на поверхности стола, вся эта куча перемещалась, а он все вглядывался, он все в ней рылся. Потом все оставил как есть, на столе, хотя смутная тревога была, что не следовало бы оставлять, он уходил, а тревога подтягивала, и так и осталась в нем; на участок он приезжал насчет памятника отцу, ходил, выбирал, а памятников не было, одни осколки, которые гордо были выставлены на обозрение на специальной площадке, с ясно написанными ценами, причем таблички с ценами были по величине почти равны этим осколкам, и все впотьмах, при этом набухшем, влажном свете. Сам двор тоже являл красочное зрелище, ходили, хлюпали все по дождевой прошлой грязи, которая месилась плотно, но не застывала, и еще такое воспоминание: все, что могло быть огорожено, было огорожено, деревянными заборами, но заборы были такие: штакетины сломаны, выбиты, кое-где висели на одном гвозде, сплошного забора почти не было нигде, иногда только одни сбитые жерди; например так: нижняя жердь сбита, один конец на земле, в грязи, другой — прибит к столбу, но так, что головка ржавая торчит, гвоздь-то вбит не на всю глубину; верхняя это жердь едва держится; вот-вот упадет на ногу, но держится уже лет десять; и все это криво, куда-то все поворачивает, загибается и среди всего этого камни, почему-то все только большие: имена, имена, фамилии, из черного, но больше серого гранита, много бледно-красного, разных размеров, форм, в углу стояло несколько обелисков, все это среди этой грязи было к чему-нибудь прислонено, поддерживалось, и потихоньку как бы перемещалось, кто-то все подталкивал, устанавливая их, когда Митя шел уже обратно, то все стояло иначе и не оттого, что он поменял место взгляда, — он шел теперь с другого конца участка, а оттого, что кто-то это все сдвигал, так же, как кучу его вещей, он находил куртку, но что-то перемещалось, а он все продолжал искать. То, что отнимут перчатки, да, именно отнимут! вот какое было там чувство! что отнимут, отберут, пропадет куртка и никому ничего потом не докажешь! Поэтому он оглядывался, беспокоился, и памятника толком не смог разглядеть, который предлагался, все осматривался, все ожидал что-то должно произойти! а потом думал, а вдруг он с трещиной, из всей этой обстановки проявилось вполне определенная повадка, само место было такое, со странной, опасливой повадкой, хотя все были вежливы, месили, топтали ногами грязь и вежливо разговаривали, что не скажешь про реальное кладбище, он вспомнил гранитный участок, где он пробивал памятник отцу, там ему самому захотелось взять автомат в руки и всех потихоньку прикончить, начиная с мастера, Василия Игнатьевича; но, может, так только казалось во сне, может, это только снилось так, что он хотел, как было в жизни, Митя не помнил, но сон был такой, что все неприятности как бы предвиделись впереди, и оттого, все, что было в жизни, обострялось и являлось вот что: поступи он тогда, в жизни, иначе, все было бы иначе во сне, не было бы этого гнусного боязливого состояния ожидания и чувства, что ты ничего не можешь предотвратить; и действительно, когда только Митя подошел к столу, где все он оставил, то ничего уже не было там, да и людей никаких не было, он вспомнил, что когда он пришел, тоже, вроде никого не было, хотя он с кем-то говорил; ему так стало жалко этих вещей! вот тоже неожиданное чувство, всю жизнь как-то легко относился к тряпкам, а последние годы всего было жаль: авторучки, карандаша, любил донашивать рубашки, даже, если они были рваные, все не выбрасывал; жена, наоборот, все выкидывала, когда убиралась; так и сейчас представлялось, как летели его рубашки, старые штаны, однажды она выкинула старые, с заплатами и дырами, впрочем и единственные у Мити джинсы «Леви Страус», (уборщица, когда чистила мусоропровод, подобрала их и, после стирки, продала даже в том же виде, в каком они тогда были так вот, из-за повального преклонения перед наклейкой фирмы, она продала их за сто пятьдесят рублей). Во сне был тоже какой-то мастер, или старший мастер гранитного участка, он ходил как раз в новеньких джинсах «Леви Страус», основатели фирмы подпрыгнули бы от гордости: в Москве, в год шестидесятилетия знаменитой революции, они стоили сто семьдесят рублей с рук, а в магазинах их не было, то есть на семьдесят рублей больше зарплаты выпускника московского университета; отчего с курткой было противно, оттого, что два месяца ловил ее у знакомых, через третьи руки, нейлоновых курток тоже не было в магазинах, японская с рук стоила сто двадцать рублей, номинал восемьдесят. Когда, наконец, ему доложили, что куртка есть, к тому же по номиналу, он взял такси и через всю Москву несся, с замиранием, к заветному магазину, чтобы только куртка досталась Вот еще отчего возникла гнусность во сне, от этого своего ощущения, что кто-то вытягивал у него время, и что он сам, что сам он состоял из времени, из его особого сгустка, выходило, что у него по капле вытягивали его собственную плоть. Так вот, он несся через всю Москву, и как он был счастлив, когда ее достал! вот за это счастье он и ненавидел себя, от этого тоже была гнусность, от вытяжки из него времени, как раз и возникло подменное ложное чувство, что он счастлив.
Тут как раз появился мастер, Митя пытался растолковать ему, что у него пропала куртка, он все вглядывался, все как-то менялось, а когда он возвратился, то ничего уже не было, тот ухмыльнулся, указал ему на какую-то дверь, в обычной своей хамской манере, и он туда пошел. А свет все был тот же, даже несколько темнее общий фон, набухший, влажный, все приходилось напрягаться, вглядываться. И вот когда он толкнул дверь, сразу опять ничего не увидел, вроде попал в сарай, там была еще одна дверь из подтоварника, когда же он ее открыл, то увидел следующее: в сарае сидело человек сто, впрочем, пересчитать их было трудно, это, потом соображая, обдумывал, что ж это было, он приближенно оценил, сидели они как-то почти все спиной ко входу, и были полураздеты, а некоторые были голыми, а когда он открыл дверь, то многие начали медленно поворачиваться и было в этом повороте вот что: интересно, кто же это осмелился? раздетые все были с разными наколками на груди, на руках, могучего сложения, и медлительность придавала им еще больше мощи, они молча теперь смотрели на него: кто же ты есть, и чего же тебе надо, мальчик? А несколько раздетых приподнялось в разных местах и хотели на него посмотреть поближе, вот тут-то он и разглядел все подробно, тут уж все мгновенно оценивал и соображал: вот они-то как раз и занимались нашими похоронами, они-то и копали могилы, они-то и опускали в могилы наших близких, но в миру были они приличны, хорошо одеты, с вымытыми руками. Страха у Мити не было, но что было: не хватило воздуха, чтобы что-то сказать, и он с трудом произносил, что он приветствует их; не здравствуйте, не: я вас приветствую, что могло нести оттенок юмора, а он, оказывается, сам опасался этого оттенка, а серьезно, даже с оттенком торжественности: я приветствую вас! и воздуха только хватило на…вет…ст…ю. вас! как тяжело выдыхалось! но все-таки выдохнулось! и одно ясно, что надо было бежать! Хоть в миру все было прилично: бабочки, галстуки и автомобили, некоторые из них даже собирали книги, особенно мемуарную литературу о войне 41–45-го годов, но надо было бежать, это он чувствовал, как только ступил сюда ногой, и ступня еще не налилась плотностью, тем самым временем, которое из него вытягивали, еще можно было спасти оставшееся, и еще появилось видение, эту ясность раздвигала перед ним, как раз, та самая бестелесная честь, что была в нем, которую он со страхом всегда ждал, вот это единственное, что он всегда ждал со страхом, что же он скажет?
И было еще одно воспоминание, после которого ощущение опасливой повадки обострялось до предела, воспоминание о том, что он там видел; главарь был скрыт за колонной, но оказывается, он вставал, то есть его подняли на руки и понесли в сортир, и тут, каждый, кто был в этом сарае, все стремились ухватиться, хотя бы коснуться своего бога и тем самым облагородить себя, и все это происходило, когда они поднимались и шли к нему навстречу, чтобы посмотреть, что ж это за мальчик, явившийся к ним? И еще был обязательный ритуал целования в самое исходное заднепроходное место до и после оправки! и до, и после! Тут было еще вот что: Мите, как пришельцу, постороннему, выставлялось все это хорошо, как некая демонстрация таинства и презрения к миру, откуда пришел он, поэтому он все видел, как все осуществлялось, но как они ни старались! виделось и другое; как они ни старались делать все это пристойно, будто только так и надо жить, — что это есть единственный и достойный способ жизни, и они пытались изобразить, что это был даже самый достойный вариант отношений между людьми! все это было делать трудно, но они все старались быть похожи то на мать, которая целует свое чадо с упоением во все места, то на женщину, для которой полное счастье даже более заключается в сокрытых от других глаз частях любимого, a то, даже на младенца, для которых мать была их истоком, и пока они были слепы, они не стеснялись этого и росли из него, из истока; но как они ни старались все это изобразить, плотно держалось в воздухе иное: единственное чувство, которое ими руководило безотчетно и беспредельно, было чувство страха, то единственное чувство, было чувством страха! и вся их страсть была страстью, которую рождает страх! Вот что ему открылось! А они, когда шли к нему, когда несколько человек лениво поднялось! в каждом своем движении, все это стремились показать повторно, и все виделось Мите, что они несут его на руках и все стремятся хоть как-нибудь докоснуться до него; и этот ритуал был основным здесь, который и подтверждал истинную любовь, преданность и единство! Вот почему и возникло, что надо было бы бежать, пока у него самого ничего этого не было, пока у самого еще не было омерзительного чувства страха. И тут же появился некто, распространяющийся всюду регистратор, из невидимой, неощущаемой плоти времени, они действовали все вместе, отчего Митя понял, что что-то готовилось в нем и вот сейчас, на виду у этой банды должно было случиться, требовалось только малое мгновение, трудно отличимое от мгновенья, в котором он был сейчас, может быть, на величину седьмого или десятого порядка малости, некий машинный ноль, и вот почти тогда же, он понял главное, чего нельзя было произносить, даже думать, опасно было, чтобы даже догадались об этом, и теперь он только думал, как бы они ничего не заподозрили! а бестелесный человечек только ухмылялся, чем ближе он приближался к пониманию главного, тем явственнее становился образ этого неухватливого человечка и регистратора, вот теперь-то ты увидел, голубчик! А увидел-то он вот что: что они не только хоронили, но и убивали! вот это-то и было главное, что открылось; и теперь только было одно: чтобы не догадались, что он знает, что он знает кто. Пока они приближались, нужно было только не выдать, что он знал! Но главарь-то, пахан, пока не вставал. Митя теперь знал, что он сидит за колонной, но каков он был, он не представлял, он только знал, теперь, как он это знал, было неясно, что все они, вся его шайка отбиралась особо, все они должны были сделать все, что он скажет. Тут кто-то сказал юным голосом, тем, когда его кто-то звал на улице: господи, в десять крат! если это только можно: в десять крат! лучше мне, господи, в десять крат! Митя все оглядывался, неожиданно свет стал снова набухающим влажным, а он все приглядывался, напрягался, господи! ну кто же! кто звал его? как легко стало его сердцу, когда звал кто-то, как свободно дышалось в нем! кто-то к нему шел! Во сто крат, господи! во сто крат, все что ему, мне, мне! лучше мне! И вот настало самое простое, тоже поднялось со дна души, будто выскребал кто-то, вытягивал это простое; простое было вот что: выбирай, голубчик, ты или мать? два раза не повторили, а как проявилось, так и осталось во всем, что было вокруг: ты или мать? И как он решит, так и должно было случиться, так и будет! И шайка была уже ни при чем, она только сделает все, а он должен был решать сам, сам! Никто здесь ни при чем, только сам! И как он решит, так и должно было войти в плоть времени! так и останется! навсегда! Вот это вот, что останется навсегда, никогда не изменится, нигде не проявится иначе, чем он сейчас, в следующее мгновение скажет, даже не скажет, только подумает, сказать можно было иначе! а вот подумать иначе нельзя было! И пока он все оглядывался, искал все, все копался в своей куче барахла, уже ведь подумалось! он понял, что уже подумалось! что все уже было решено, и уже подумалось, господи! и чтобы он сейчас ни говорил, он уже подумал! оказалось, что уже подумал! Как раз в то машинное нулевое мгновение, которое и требовалось для этого, десятого порядка малости, уже произошло, и как бы теперь он ни молил всех! как бы ни молил! все уже перемещалось к тому! И тут бестелесный вышел из него, и сказал: а теперь скажи! скажи это! СКАЖИ! А шайка только ожидала, что он скажет, уже все подошли ближе: он, или мать? все-таки требовалось сказать! Все уже знали, что он подумал, но все-таки требовалось СКАЗАТЬ! И вот это было вдруг озарением, счастливым мгновением! Теперь-то он знал, что вот подумать иначе было нельзя, это уже прошло, а что сказать-то он не скажет! не сможет! И сейчас омерзительно было, что он подумал! но это уже прошло, свершилось, а вот сказать-то он не скажет! вот теперь он ничего не боялся; чем он был счастлив в прошлом? чем же? а сейчас он был счастлив, даже если шарик расколется пополам, не скажет, вот это он ухватил точно! не скажет! как в нем все ликовало! не скажет! и мать говорила: милый ты мои! милый! вот теперь он ясно понял, кто звал его! кто говорил: во сто крат! во сто крат! милый! мы вместе: мы вместе с тобой! а он думал: главное, ничего не бояться! ничего не бояться! ничего! Господи! как теперь стало легко, когда было принято решение, теперь он с презрением осматривал всю окружавшую его тварь: не дождетесь! им нужно было, чтобы все было скрыто, а вот не получится! теперь уже не получится! Они все еще стояли вокруг, ожидая, но что-то они уже почувствовали! Тогда он взял и спокойно вышел, захлопнул дверь! Теперь его водил по участку сам директор гранитного участка, он взял его под руку, и слегка сжимал руку Мите, но не сильно, а скорее затем, чтобы высказать свое расположение, и тихо советовал не поднимать шума по поводу куртки; они медленно ходили среди осколков, стало светлее, a тот его все уговаривал; наконец, кто-то принес его перчатки и шарф, но куртки все еще не было, а директор все уговаривал, чтобы он согласился, а джинсы на нем были сине-серые, как говорил его сын: новяк, аж стоят! Вот в этих-то сине-серых джинсах — новяк, аж стоят — директор все прохаживался, уговаривая. Что ж, спросил Митя, вы мне все хотите сказать, втолковать, что мне нужно говорить? Да нет, зачем же, вы сами знаете, что вам нужно говорить, вы сами, Моисей Абрамович, или как вас там по батюшке, вы знаете, мы только заботимся, чтобы вам было легче работать; мы только заботимся об вас! но в то же время он советовал, мягко, не настойчиво, ни о чем, что было, не рассказывать, и уговаривал, что в действительности ведь ничего такого нет, тем более, что это был только сон. Нет, уж извините, сказал Митя, чувствуя, превосходство теперь во всем-всем, в каждом своем движении, в каждом слове, которое звучало теперь иначе, нет уж извините! Теперь-то уж извините! Но почему же они его просили! Вот что было странно! Почему просили? Но когда директор сказал, что это сон, Митя понял, что проснулся, и это в самом деле был сон! он взглянул на двери сарая, из которого вышел, дверь была приоткрыта и было ясно, что кто-то оттуда все выходил и выходил! но только вновь все трудно стало разглядеть, снова он все оглядывался и искал, перемешивал кучу своего барахла на столе, снова был сыроватый набухший воздух, все перемешивалось, одно находилось, а другое терялось, а он все рылся, так долго рылся, что устал, даже присел передохнуть и тут почувствовал, как боль схватывала горло, стягивала его внутренней стяжкой, будто режущей ниткой, и боль эта уходила в грудь и в спину. И Мите вдруг захотелось с этим директором обняться, чтобы все это кончилось, как можно скорее, тот все его уговаривал, чтобы все кончилось, — только бы ушла боль! как можно скорее! он будто бы все забыл, что директор был с ними, когда же это мелькнуло, он вспомнил про желоб, по которому он якобы несся, прошлое свое воспоминание, что только после этого они будут вместе с матерью, когда он все узнает, что будет там, и что их общее счастье: мы вместе! мы вместе: милый! — вырастало от этого, так вот, когда это мелькнуло, что он был с ними, тут же явилась мать, она шла по лесной аллее, была весна, было еще влажно, и мать промочила ноги, a ее все влекло, все влекло: она все искала встречи с ним, ей все казалось, что он появляется между деревьями, и ее влекло невидимой силой, и она чувствовала, что он был здесь в сыром воздухе между деревьями, но не могла никак коснуться его, все искала руками, телом, встречи с ним, и как она была счастлива, потому что он был, он был! И Митя все бежал и никак не мог догнать, никак не мог догнать мать, а она все искала руками, телом, встречи с ним, проваливаясь в рыхлый снег, и он был! был во всем, что было кругом, и вот теперь в это самое мгновение вся боль, которую он чувствовал от нитки, стянулась туго в одно место, настолько, что он, открыв глаза, вскочил и прыгнул к окну: было четыре часа утра, небо было чисто синим, ровнота-глухота, никаких переходов, ровное синее небо, торец школы перед окном был белым, синь была как бы за ним, жена и сын спали, белый пододеяльник был серым, Митя быстро оделся, и как тогда, в детстве, бежал через несколько ступенек и все думал: господи! только бы все было хорошо, только бы было хорошо, казалось, как в детстве, мать боролась с кем-то невидимым, кричала, угрожала кому-то из окна, а он все бежал следом, и думал: только бы все было хорошо! а кто-то в нем все говорил: нет, уже все, уже поздно! уже все! уже поздно! уже все! пока он звонил, он думал, только бы сейчас она выжила, только сейчас! сейчас! потом будет легче, только сейчас! только бы был Рябинин! только бы был Петр! Рябинин ее любил! Только был бы он! Только бы сейчас! пока он ждал, слышал гудки, никто не появился: были только дома, несколько окон горело, но не было ни души и так воздух стоял неподвижно! и ни одной души! улица, деревья, белая школа, пустое шоссе, ни одной души! и вот от этого тоже стало ясно, что все! и синее ровное небо, господи! какое же синее небо в четыре часа утра! господи! а кто-то сказал в нем: это оттого, что она умерла, что умерла твоя мать, это оттого, что все, синее небо, белые стены, от этого, это мы все провожаем ее, это оттого, что мы все, провожаем, мы все! это небо для нее, этот белый цвет для нее, это ее душа неслась и следом за ней неслась синь, небо, только для нее! Митя позвонил сестре, в больнице сначала трубку никто не брал, дольше обычного, никто не подходил, сколько он ни звонил, никто не подходил, он подумал, ждали его звонка и не подходили, не могли ему сказать; позвонил сестре, было уже пять, между белыми домами не было ни одной души, синь неба почти обесцветилась уже полностью; да, умерла, сказала сестра, сегодня ночью, в три часа, мы собирались тебе сообщить утром; дура, подумал Митя, она собиралась мне сообщить утром, у сестры был разбитый голос после сердечного приступа, он только спросил, кто же был в реанимации — Рябинина не было, — был тот.
Было ясно, что сегодня тоже ничего не произойдет, сестре кто-то обещал организовать контакт с инспектором из специализированного треста, правда, за деньги, но обещали только завтра; к сестре Митя не приезжал, там снова собирались все родственники; специализированный трест как раз занимался похоронами, но назывался вполне пристойно, и располагался он где-то в самом центре, можно было даже подумать, что это какая-нибудь специализированная механизированная колонна или монтажная строительная организация. И когда Регистратор подходил к дому, сошел с автобуса, один пошел по асфальтовой дороге, вспомнилась вдруг вся его история с женой, может, оттого, что шел совершенно один, и так захотелось к ним! что он даже подумал: может быть, сесть и поехать вот так, запросто, приехать, сесть за стол, попить просто чаю, сыну было уже двенадцать лет, занимался в музыкальной школе на скрипке, однажды он выбрал время, год назад, приехал в школу, разговаривал с Еленой Андреевной; Елена Андреевна знала всю их историю, и видя Митю, тихо про себя сокрушалась, говорила с ним, что из Вовы мог бы получиться скрипач высокого класса: у него абсолютный слух и есть божья искра, все пыталась его понять. Регистратор взглянул вверх на свой четвертый этаж: за окном кто-то стоял, он видел это по особому отблеску окна, казалось, что окно блестело иной чернотой; это не могла быть ни Надя, ни Вовка, вчера вечером, после Востряково, он заезжал к ним, договорились, что созвонятся, пока он приближался, человек уходил вглубь комнаты, смещался, в то же время казалось, что Надю кто-то обнимает: за стеклом было двое; Митя побежал, вдруг все в нем обмякло, задрожало, он решил подняться по лестнице, потому что иначе, если бы его заметили оттуда, то они постарались бы спуститься по лестнице, думая, что он поедет на лифте. По лестнице он взбежал почти неслышно и очень быстро, но так ослабел, что прислонившись, так и стоял у стены рядом с лифтом и все потом думал, как бы не пропустить шум лифта, a у двери, снова остановился отдышаться, теперь уйти они не могли, балкона у него не было, он посмотрел в глазок, потом открыл дверь, но дверь не поддавалась, потом он, испытывая почему-то страх, тут уже все ясно представилось, как все было, а что теперь Надя ушла в маленькую комнатку, для того, чтобы легче было справиться с Митей, чтобы его не видеть. Когда он распахнул дверь, хлопнуло окно, раздался звон стекла, еще путалось: какая Надя? жена или сестра? дверь с силой швырнуло на место: оказалось, что окна были распахнуты, по комнатам гулял ветер, открывая и захлопывая окна, он побежал в маленькую комнату, но Нади нигде не было, из кухни вышли двое: мужчина и женщина, так как свет падал из кухни, а в коридоре не горел, то он все не мог рассмотреть, кто же это был, он все вглядывался, как тогда, в темноте, на гранитном участке, все искал кого-то во влажном, набухшем свете, но они уже вошли в ванную и закрылись там, оказалось, что и на кухне свет не горел, больше они оттуда не выходили, а было уже довольно темно; позже, через несколько дней, ему кто-то сказал, кажется, кто-то из правления ЖСК, что в городе П., под Москвой, ограбили сберегательную кассу и теперь, из его квартиры следили за тридцать третьей, где жила любовница предполагаемого грабителя; он прошел в большую комнату, там стоял его письменный стол, красное кресло, и книжный шкаф, на столе оказалась стеклянная поллитровая банка, в которой он обычно промывал авторучку, теперь она была пустой и чистой, тогда он поставил туда цветы; теперь в пустой банке стояли цветы, кто-то в это время сказал, как будто это слышалось со двора: приезжайте скорей, дома вас ждут цветы; кто-то на улице спросил: эй, Фант, кого там хоронят? Митя лег на диван в маленькой двенадцатиметровой комнате, когда-то он красил ее сам, темнозеленой краской, иногда хлопало окно, разбитым оказалось большое стекло в маленькой комнате, где он лежал; вроде кто-то бросил в него утюг, так он почему-то думал все время, когда хлопало окно; кто-то позвонил в дверь, но Митя не мог подняться, все еще была слабость, чтобы открыть ее; он лежал, глядя в коридор, кто войдет, ему была видна часть коридора и входная дверь, было уже совсем темно, потом дверь отворилась, оказалось, что это была соседка, армянка Джульетта, ей было двадцать два года. Мне нужны соль и спички, сказал она, есть здесь кто-нибудь? Неделю назад она вышла замуж за Славика, Митя ездил к матери в больницу, потом пришел поздно, свадьба была в разгаре, еще тогда, в тот день, когда она пришла его звать, он что-то уже почувствовал, пришла его звать на свою свадьбу, а было в этом совсем другое, все было так тревожно, обостренно, и когда он пришел, будто специально его ждала, потому что сразу же, сияющая, появилась, он как раз целый день доставал бруфен, вернее, рецепт, сначала сообщили, что возле Пироговской, в аптеке есть бруфен, он позвонил Андрею, Андрей к счастью оказался дома, приехал через полчаса в редакцию, вновь Митя отпрашивался, предупреждал, что только туда и обратно: в аптеку и назад! Но в аптеке нужен был рецепт, причем добавили ему вдогонку, чтобы правильно оформил. Тогда-то он не понял, но позже осознал, что имелось в виду под правильным оформлением. Прямо из аптеки позвонил лечащему врачу, Зое Андреевне, та сказала, что рецепт будет; от аптеки до первого кардиологического доехали за пять минут, все оказалось рядом. Надежда на бруфен была такая: Аркадий диагностировал, среди прочего, остеохондроз, позвоночник сжимал нервные окончания и давал имитацию болей в области сердца, бруфен же увеличивал подвижность позвонков, от этой боли мать больше всего и страдала: когда поднималась — сразу начинало давить в груди, и все это соединялось с ишемией, с гипертонией, так все вместе прихватывало, что терялась даже последняя прочность тела, уходили последние силы, но самое страшное, что ведь был инфаркт! его не видели тогда, но он был! и мать с инфарктом все пыталась подняться, и они сами, Митя и сестра, даже поощряли мать, а Аркадий даже заявил, что через неделю она встанет (на следующий день сестра сообщила Мите: встала, пошла, ничего не болит, все это было похоже на чудо, на третий день тоже встала, мать сама удивлялась, улыбаясь, но на четвертый вновь стало плохо, встать уже не могла, но Аркадий твердил: она встанет, встанет, выполняйте мои указания), это после первого его прихода, предполагалось тогда, что только солевая гипертония, бессолевая диета, и вот весь этот набор средств и все пройдет, и пусть снова встает, это остеохондроз, боли от остеохондроза, — да и здесь все только твердили, что был это не инфаркт, была еще одна деталь: при инфаркте следовало класть мать в другое, инфарктное отделение, туда же попасть не было никакой возможности, Ангелина отказывала наотрез, поэтому же сомнения, которые возможно было противопоставить, в инфарктной кардиограмме — противопоставлялись, они так и говорили, что кардиограмма инфарктная, но это не инфаркт; у Мити даже язык не поворачивался перечить, он был рад, что взяли ее хотя бы в это отделение, да и сюда-то тоже благодаря письмам, звонкам и знакомствам; по тому как убедительно Ангелина Петровна Кузнецова разглядывала кардиограмму, как весомо произносила диагноз, что не инфаркт, — от нее исходил особый медицинский блеск, белый, крахмально-снежный, точно подогнанный халат только подчеркивал этот внутренний блеск, особую профессиональную элегантность, при этом Митя вспомнил, как в детстве он заходил в аптеку на Малой Никитской, и каждый раз, сколько бы раз он ни был там, все рассматривал нарисованную на полированных краснодеревых панелях, на стеклах, всюду, изящную тонкую чашку, в которую вползала тоже тонкая, по тонкой ножке, змейка, он разглядывал ее головку, ему хотелось, чтобы рисунок был крупнее, он все хотел увидеть глаза, она вздымала над чашкой ядовитую головку, почему-то он никого не спросил об этом и не спрашивал никогда потом, но и потом его поражало чувство несоответствия между назначением и эмблемой, хотя, конечно же, потом он понял, что это как раз тот яд, которым врачуют, яд, необходимый, так сказать, для жизни; кроме того, содержалось еще в этом знаке неумолимая жестокость выбора на грани, — оказывается, все это было в краткой изящной эмблеме; но несмотря на осознанное: целебный яд, и позже все в нем противоречило этому; одновременно он подумал вот о чем: почему же он так и не спрашивал никого ни о чем, как же можно было совместить это и, думая об этом, он обнаружил, что и многого другого ничего в детстве не спрашивал, да и не только в детстве; он будто хранил свое незнание в погребке, они складывались в нем и оттого он многого не понимал (сейчас-то он это знал, потому что обнаружил много раньше), но спрашивать будто было нехорошо; он потом заметил, что стремление к непониманию даже постепенно складывалось в нем в особый вид жизни, он так жил! и так жили многие; и в школе так же учились; в школе: все что велено было заучить, то и заучивалось, а все оставшиеся вопросы складывались в эти самые погребки, крючьями своими создавая нерасщепляющуюся тяжелую массу, будто горы металлолома на скрапном дворе, которые можно было оторвать для подачи в печь только полем сильного электромагнита; и потом долгие годы он все выкидывал старые проржавевшие крючья; так вот, эта самая чашка со змеей придавала чрезвычайно много убедительности и элегантного профессионализма Ангелине Петровне Кузнецовой — а как губительно было ограничение воды; всю жизнь у матери были больны только почки, с тех пор, как родила Митю, поэтому спасением сердца уничтожались почки; рецепт на бруфен не подписывали, оказалось, что было специальное закрытое распоряжение от кого-то из министерства — не выписывать импортных лекарств (да что там от кого-то, говорили, что от министра, кто ж еще мог бы наложить такой тугой запрет?), — за них, за импортные лекарства, нужно было платить валюту, таким объяснением это спускалось вниз, лекарства, однако, закупались малым числом в специализированные, особого сорта аптеки, по-видимому, для особо нужных людей, но еще более малая часть их бывала и в обычных аптеках, но так их было мало, что выписка их только создавала новые трудности и у больных, и в аптеках, кроме того, обнаруживалось, что где-то лекарства все-таки есть, что кто-то ими все-таки пользуется, поэтому вроде бы и не было никакого другого выхода, как обходиться своими; в другой больнице еще лежал завотделом Сажин, Митя по поручению месткома заезжал его навещать, специально было поручено ему с расчетом на его теперешнее положение; так вот, Сажин ему доверительно сообщал, после беседы с главврачом, что лечат всех на двадцать копеек в день, больные нажимать надо на психологию, и если б не его, Сажина, алкогольные связи, то язва его рубцевалась бы еще пару месяцев, все только и говорят: давайте, сможете достать — доставайте! Митя записал на всякий случай: оксиферрискарбон — Франция, на черном рынке двадцать ампул — четвертной; чтобы подписать рецепт, нужно было идти к замдиректора центра, Зоя все подмигивала ему, мол, подпишет или не подпишет — неизвестно? и подмигиванием указывались виды для него на будущее, они будто занимались серьезным делом, сознавали важность этого дела, но осмысленностью своих действии, той ролью, которую они при этом играли, как бы наслаждались одновременно с ней; кроме этого вертелась в голове другая чепуха, и вот ведь что еще: все это он подмечал в себе невидимой своей точкой, расположенной в самой его неухватливой сердцевине; из нее шел как бы тонкий лучик, который перескакивал с одного участка его поверхности на другой, пока не создавался полный телесный угол: он охватывал всю внутреннюю поверхность его жизни, вращаясь, переходя мгновенно, меняя направление, и только временами гас, пропадая вместе с точкой; подмечая все это, он сам способствовал этому, будто это было главным, а все остальное, ради чего он был здесь, было только фоном; в нем была особая форма пустоты; более того, понимая все, он сам, одновременно со всем, направлял этот лучик, заставлял его мгновенно вращаться, что понимал совсем где-то глубоко, в другом своем начале, но и за всем этим опять сделал особой, совсем другой точкой: одна нить света была внутри другой, и когда исчезал внешний луч, оставался еще внутренний; замдиректора подписала; они спустились в приемную директора на лифте, теперь нужна была его подпись, директор подписать отказался, потребовал, чтобы была непременно докладная. А кому писать докладную? — спросил Митя, секретарша снова пошла к директору, через десять минут она вышла вся красная, отруганная, Митя с Зоей хотели уже сами прорваться; докладную должна была писать его заместитель, то есть заместитель центра Клава Георгиевна; они не дадут рецепта, вот посмотрите, сказала Зоя, потом этот рецепт возвращается к нам, и тому, кто его подписывал, делают втык такой, что потом уж никому не станешь ничего подписывать! Клавдия Георгиевна была теперь уже занята на обходе, и Митя сначала посидел с Зоей, но у нее тоже были дела, потом зашел к матери в палату, заходить в это время запрещалось, и он забежал на несколько минут, она вся осветилась лицом! как она улыбалась счастливо! Митя ей знаками объяснял, что он достанет ей бруфен, что сейчас пока его еще нет, но еще немного, и все будет в порядке! он ей все показывал, что она станет ходить, что он сейчас побежит с Зоей вниз к директору, тот подпишет рецепт, что в аптеке он уже договорился, к тому же еще спала Мирзоева, поэтому кричать он не мог, еще боялся, что услышат в коридоре, а мать тоже знаками показывала, что не надо с ней разговаривать, только чтобы он не кричал, даже если она не понимает что-нибудь, пусть он только побудет с ней, пусть только смотрит, он ей потом расскажет, она гладила его руку, а он смотрел на синюю вену на ее легкой, быстрой руке, поцеловал тогда ей руку, нет, это она сначала поцеловала его пальцы, она пыталась приподняться, чтобы поцеловать его пальцы, тогда он нагнулся к ней, прижался к ее щеке, а она поцеловала его пальцы и как во сне, стянуло горло, но тогда, в то мгновенье, и потом, нет, не думал Митя, что всего еще осталось несколько дней, и потом будет все! ее уже не будет нигде! Правда, Мирзоева с жестокостью, свойственной больным людям, сказала, это было в эти же дни, он тогда прибежал на полчаса, принес компот и все посматривал на часы, торопился в библиотеку, так вот, она сказала: а вы ведь мать потеряете, если вот так будете бегать! и тогда он знал, что это правда, потеряю, но вот именно в эти дни никто внутри Мити не говорил, что мать умрет, он даже сам пытался спрашивать у него, и было как-то спокойно, все, что появлялось на дне души в эти дни исчезало, и он даже думал, что все, теперь все, он избавился от этого неухватливого жестокого видения, а тут вместо всей этой гнуси, была вместо всего Мирзоева; потом еще раз она говорила сестре, сестра из-за чертовой школы приходила только дважды в неделю, поэтому ей Мирзоева говорила это с большим удовольствием, и вот в отношении сестры говорить это Митя считал правильным, он почему-то тогда подумал: пройдет шесть месяцев после смерти матери и сестра еще цветной телевизор купит (а сам-то что через шесть месяцев?), и тут же поймал себя: как легко подумалось, как быстро и без боли: теперь уже не было бестелесного исчезающего, что вызывало отвращение к самому себе, которое он от всех скрывал, сейчас ничего этого не было, работало едва уловимое, но точное размышление: как легко подумалось о смерти! Он остался, на библиотеке поставил крест, и хоть остался, а все-таки тянуло уйти, потом проснулась Мирзоева, и Мирзоева сказала: посмотрите, как ваша мама счастлива! мать этого не слышала, а показывала на сына и гордилась им, нет, не считала она его неудачником: он ломал свою жизнь сам, думала она, и сам он за это платил, он платил душою, он жил так, это была его судьба; у нее, у Мити и у Ильи была своя судьба, у всех у них была своя судьба, — но ведь не у каждого она может быть? a у Мити была своя судьба, она верила, что многое еще должно было проявиться впереди — и она вся светилась своей душой, глядя на него. Потом вечером, он досиделся даже до десяти, его выгоняли, толстая тетка в белом халате, мать говорила: обязательно поцелуй Надю, Вову, обязательно зайди к ним! И вот когда прощались, было одно мгновение: ему по настоящему стало больно, мгновенно набухло горло, и еще присоединилось к этому чувство такое: он был счастлив, что остался; что весь вечер они были вместе, что еще несколько часов прибавилось к тому сроку, когда он был с ней вместе. И когда шел домой, чувствовал себя, впервые даже за много лет, светло и чисто, и он подумал, что, возможно, это было единственное мгновение в последние годы, когда он жил как надо ему самому.