РЕКА ТЕЧЕТ ЧЕРЕЗ ГОРОД

Книга первая. Ильмари Аутио

I

В зеркале кабины отражалась хмурая физиономия начальника утренней смены, загородившая половину моего лица; я нажал кнопку, и лифт пошел вверх. Я смахнул прядь волос со лба и поправил пробор. Лифт поднимался, дергаясь и как-то странно поскрипывая. Кабина остановилась раньше, чем полагается, и оказалась ниже этажа сантиметров на двадцать. Мы выбрались из лифта и поднялись по лестнице еще на пол-этажа, в кафе. У стойки была очередь. Девушка дала нам кофе.

Начальник утренней смены прошел вперед, отыскал свободный столик, смахнул с него на пол хлебные крошки, а полную окурков пепельницу оттолкнул на край стола к окну. Ветер стучал дождевыми каплями в оконное стекло, огни города сквозь сумерки казались желтыми и красными, в свете фонарей во дворе видны были серая земля и белые линии на черном асфальте площадки для стоянки машин.

— В тысяча девятьсот двадцать девятом году была такая теплая зима, что наш отец высеял рожь в январе. И она взошла. А осенью созрела всего через какие-нибудь две недели после нормально посеянной озимой ржи, — сказал начальник утренней смены.

Я смотрел на людей, сидевших в кафе, и кивал, здороваясь. Я пришел слишком рано, из печатников моей, вечерней, смены в кафе были лишь единицы.

— В тридцать втором была теплая зима, и в сорок втором тоже, но про них ты ничего не помнишь, — продолжал начальник утренней смены.

— Наступит еще и эта зима. Зима всегда наступает, — сказал я.

Я пил кофе и откусывал большие куски от булочки. Начальник утренней смены был уже старым, и я смотрел, как он сперва захватывал булочку губами, словно лошадь, а кусая, так высоко поднимал верхнюю губу, что обнажались зубы — гладкие, белые искусственные зубы, выделяющиеся на морщинистом, смугловатом лице со складками в уголках рта. Он отхлебывал кофе, помешивал в чашке ложечкой и рассказывал, как печатники целый день проводили собрания, а в перерывах между ними печатали что попало и все сроки выполнения работ нарушены. Такое творилось уже несколько дней.

— Попробую как-то разобраться в этом деле, — пообещал я.

— Приходил Мартикайнен, спрашивал, не сможем ли мы оставить несколько человек поработать сверхурочно. Да разве ж они останутся! Наверняка придет говорить об этом и с тобой, — предупредил он.

Раздался звонок, и печатники вечерней смены пошли вниз. Я закурил сигарету и предложил ему — он словно не заметил, допил кофе, глянул в окно, хотел было положить облатки от сахара в пепельницу, но повертел их между пальцами и, скатав в шарик, положил на стол.

— В прежние годы работали, а не языками чесали. Если и чесали, то в свободное от работы время, — сказал он.

Начальник утренней смены рассказывал, что уполномоченные рабочих уже дважды совещались с администрацией и каждый раз потом разъясняли рабочим, как обстоят дела. Это заняло много времени.

— Уж там что-нибудь придумают, — сказал я.

Он взял свою чашку и тарелочку из-под булки и понес их к окошку в задней стене зала. Было заметно, что протез мешает ему при ходьбе, и мне вспомнился соседский чердак в родной деревне, где на матицах висели ношеные протезы с кожаными верхними частями, эти протезы относили на чердак после того, как очередной, новый протез был приспособлен к ноге: вспомнилась верхняя часть протеза и кожаные ремни, которыми его прикрепляли к культе, они казались сбруей какого-то тяглового животного поменьше лошади, и еще вспомнился запах, шедший не от протезов, а от старых газет, заполнителя стен, велосипедных покрышек и всего того старого хлама, что скапливается на чердаке; этот запах всегда вспоминался мне, стоило лишь увидеть протез или человека, хромавшего, как все, кто носят протезы.

Девушки с кухни начали собирать со столов посуду и пепельницы. Теперь, когда их рабочий день приближался к концу, девушки были веселыми и переговаривались с сидящими в кафе и между собой.

Я пошел по лестнице вниз.

В печатном цехе машины бездействовали и люди — тоже. В стеклянной конторке было жарко, и зеленые бумажки — наряды — в прозрачных папках из пленки валялись по всему столу и высились кучкой на шкафу у задней стенки. Я оставил дверь открытой, сквозь три стеклянные стены выгороженного посреди цеха кабинета начальника смены, который мы называли будкой или «стекляшкой», открывался вид в трех направлениях. Несколько машин с ленивым гудением заработали, возле других подтягивали кипы к самонакладу, между машинами шла какая-то суета, возле промывочных ванн над чем-то громко смеялись помощники печатников.

Часы на стене цеха показывали четверть четвертого. Я вышел из будки и пошел к машинам, здороваясь на ходу и проверяя по нарядам, что сейчас печатают и далеко ли продвинулось выполнение заказов. Постепенно заработали все машины.

Мастер переплетчиков вышел из двери переплетного цеха, поглядел с порога, что делается у нас, и направился ко мне, лавируя между машинами и рулонами бумаги.

— У нас запасы подходят к концу, — сообщил он.

— Ты же видишь, что тут происходит, — сказал я.

— Если платят, как за работу на толоке[2], люди так и работают, — сказал один из печатников, стоящий у машины.

— Видно, ты, парень, на толоках не бывал, — заметил ему мастер переплетного цеха.

— Зато топочную зарплату получал, — сказал печатник.

— Вот и добавь оборотов цилиндрам, — велел мастер переплетного цеха.

— А ты чего явился сюда, подгонять? — спросил печатник.

Он встал прямо перед нами и посмотрел на переплетное начальство сверху вниз, затем с удивлением оглядел его сбоку и сзади.

— Я только говорю, что машины должны работать на нормальной скорости, — ответил мастер переплетного цеха.

— Ну, если уж начальство велит, — сказал печатник.

Он пошел к машине и нажал на кнопку скорости, несколько раз нажал что есть силы, машина загудела, увеличивая обороты, засовывая листы куда-то между деталями и пожирая бумагу со скоростью восемь тысяч листов в час; печатник подошел к тому концу, откуда должны были выходить оттиски, и развел руками, потому что они все не появлялись.

— Куда же они деваются? Должны же они начать выходить? — удивился он.

Помощник печатника прибежал от промывочной ванны, дернул вниз аварийный рычаг, машина остановилась, помощник открыл соединительные мостки и принялся выбрасывать изжеванные, испачканные краской листы на пол рядом с машиной, он выдирал испорченные листы двумя руками, потому что они, застряв, плотно спрессовались вместе.

— Гляди-ка, что наделала! — удивился печатник.

Это опять рассмешило помощника, он сел на боковой мостик и закурил, печатник принялся гнать его работать.

— Ишь, расселся курить в рабочее время! Вот вам нынешняя молодежь, — сказал печатник мне и мастеру переплетного цеха, подойдя к нам.

Мы на это ничего не ответили, а печатники с других машин и их помощники тут же собрались вокруг остановившейся машины и принялись насмехаться. Печатник объяснил им, что случилось. Мол, машина до того чувствительная, что не выдержала критики чужого начальства. Я велел людям идти к своим машинам работать.

— Дурак чертов, приперся тут указывать. Такого и машина не переносит. Вот Ильмари она еще терпит, да и то лишь в начале смены, если он перед работой сходил в душ и обрызгал под мышками дезодорантом, — громко объяснил печатник.

Мастер переплетчиков пошел к своему цеху; увидав, что женщины-переплетчицы глазеют из двери в печатный цех, он издали жестами погнал их назад, затем еще раз подошел ко мне и сказал:

— Если у нас заготовки кончатся, я отпущу своих. Нечего им торчать тут без дела.

— Посмотрим, — сказал я.

— Долго смотреть не на что, — сказал он, повернулся ко мне спиной, увидел опять выглядывающих в раскрытую дверь женщин и снова стал махать и кричать им, чтобы шли работать.

Они захлопнули дверь перед самым его носом, и ему пришлось подергать, прежде чем удалось открыть ее в свою сторону, а войдя в переплетный цех, он так хлопнул дверью, что даже сквозь гул машин было слышно.

Печатник с деланным удивлением спросил у меня, с чего это мастер переплетного цеха так психанул; помощник очистил машину от испорченных листов и вновь пустил ее. Печатник подхватил выходящий из машины лист, перенес его на подсобный стол и проверил качество печати. Я стоял у машины до тех пор, пока скорость не была поднята до нормы. Потом перешел к другим машинам. Они работали на малой скорости, и похоже было, что у печатников и их помощников много хлопот с загрузкой бумаги и регулировкой подачи краски.

— Что-то сегодня много возни, — сказал я.

— Да, обычно-то ничего, а сегодня все не ладится. Прямо на удивление, — сказал один из печатников.

— Ну-ка, посмотрим, — сказал я, подошел к первой машине, отодвинул помощника печатника в сторону, осмотрел зарядное устройство, установил один-другой рулон, подрегулировал направляющие, потом пошел к выдаче. Взял оттиск и, положив его на стол, проверил качество печати, подрегулировал поступление краски, проверил все еще раз по новому оттиску и затем стал постепенно повышать скорость. Машина работала равномерно, я поднял скорость до нормы и оставил машину работать в оптимальном режиме.

— Да, теперь она пошла, — удивился печатник.

— Это ж надо уметь, — сказал я.

— Долго-то она так хорошо не проработает. Что-то все же не в порядке, — сказал помощник.

— Лучше оставить ее в покое, — посоветовал я.

— Ну, если что-нибудь случится, ты ведь придешь на помощь, — сказал печатник. Это вызвало усмешку у помощника.

Я двинулся между машинами к будке; с другого конца цеха, из двери переплетной, шел, ни с кем не здороваясь, Мартикайнен, большой темноволосый мужчина в пиджаке и при галстуке. Я подождал у двери и пропустил его впереди себя в будку. Мартикайнен сел на стул в торце стола, а я на свое обычное место — за стол. Но Мартикайнен сразу же встал и закрыл дверь, поглядел сквозь стеклянные стены во все стороны, покружил по маленькой будке и затем снова сел на стул.

— Ив эту смену все такая же буза? — спросил он.

— Похоже на то.

— Черт! Их действия полностью противоречат трудовому соглашению. Нам пришлось целый день объясняться с уполномоченными рабочих насчет зарплаты. Зарплаты соответствуют соглашению, а они теперь, посреди переговоров, начинают совать нам палки в колеса. Ты говорил с ними?

— Я пока только успел убедиться, что они бузят, — сказал я.

— Поговори с доверенным лицом, когда я уйду.

— Могу поговорить.

— Мы так отстаем от графика, что впору всех оставить работать сверхурочно, лишь бы только согласились. По крайней мере тех, кто на больших машинах. Нам предстоит такое выяснение отношений с клиентами, что уму непостижимо, как мы выпутаемся, — сказал он.

Я пообещал спросить у печатников, согласятся ли они поработать сверхурочно, поглядел мимо него в цех, он повернулся, взглянул через плечо, затем, вынув из нагрудного кармана очки, принялся просматривать наряды и сроки на них; просмотренное он бросал как попало на стол.

— Опоздали, опоздали, опоздали, — говорил он каждый раз, когда выпускал бумагу из рук. — Лет десять назад, — начал рассказывать Мартикайнен, — выстроили бы рабочих в ряд и спросили бы, кого из них работа не устраивает, дескать, кто не хочет работать, может идти прямо к кассе, за расчетом. Теперь так больше не сделаешь, — заметил он, и я согласился.

Он стал ругать радио и телевидение, мол, все время ведут такие сволочные передачи, что рабочие только и знай говорят, как их эксплуатируют работодатели, а ведь рентабельность фирмы такова, что, если не станут работать всерьез, придется всем не сегодня завтра убираться восвояси. Я предложил ему сигарету, он достал из кармана трубку, набил ее, раскурил и стал читать какой-то листок, который нашел на шкафу среди печатных образцов.

— Переговоры будут продолжены завтра утром, но ничего они не добьются, пока работа не пойдет нормальным темпом. Можешь им так и передать.

— Могу и передать, — сказал я.

— Будь старый директор жив, уж он-то в два счета навел бы порядок. Он якобы пил не просыхая, сколько об этом разговоров было! Ну и что? Он пил, он действительно пил, доставая для фирмы работу, но каждого человека в фирме он знал в лицо и по имени, знал их семьи, и каждую машину, и каждую кнопку на машине. Купив новую машину, он говорил: начинай печатать, а если не умеешь, пошел прочь. И других, более суровых воспитательных мер тогда не требовалось. Каждого заказчика он знал и ходил с ним по кабакам, а сын его только и умеет, что кататься со шлюхами, — сказал Мартикайнен.

— Ну, как-нибудь и на сей раз уладится, — сказал я.

Мартикайнен встал и объявил, что пойдет домой, но пообещал вечером еще позвонить; он вышел из «стекляшки» и прошел через печатный цех, ни на кого не глядя. Рабочие стояли и смотрели на него, а потом, собираясь группами, что-то обсуждали.

Я открыл дверь, крикнул Сиполе — доверенному лицу рабочих, — чтобы он пришел в «стекляшку», и оставил дверь открытой. Он что-то показал помощнику в машине, еще разок обмерил листы и затем направился ко мне. В будке я велел ему сесть, поглядел на его лицо, грудь и плечи, а он достал сигарету, не вынимая пачку из кармана спецовки, и закурил, пепельницу с края стола передвинул на середину.

— Погляди на эти наряды. Они все до единого просрочены, — сказал я.

— Сам знаешь ведь, в чем загвоздка, — ответил он.

— Не в загвоздке дело. Если работа не будет идти в нормальном темпе, ничего из переговоров не выйдет, — сказал я.

— Такой, стало быть, сюрприз?

— Никакой не сюрприз. Почитай трудовое соглашение, там все ясно сказано.

— Читано-перечитано.

— Прочти еще раз.

— Слышь, не надо меня учить, — сказал он.

По звукам, доносившимся из цеха, можно было определить, что половина машин опять остановилась. Я глянул сквозь стекло, подошел к двери и оттуда крикнул в цех. Печатники прокричали в ответ что-то непонятное. Я велел им пустить все машины, и вскоре несколько машин заработало. Я вошел обратно в будку, закрыл дверь и сел на стул у стола.

— Может, все-таки закончите выполнение этих заказов? А то из-за этого по всей фирме такая каша, что и не расхлебать, — сказал я.

— Тем больше оснований договориться. А за нами дело не станет, — пообещал Сипола.

— Зарплатой здесь распоряжаются другие. Мое дело — вот эта работа, — сказал я и кинул на стол перед Сиполой большую пачку зеленых нарядов в пленочных цапках. Он поглядел на них и разложил, как колоду карт перед игрой в покер, затем взял папку, поглядел ее, взял другую, отложил в сторону.

— Парочку, — согласился он.

— Да они все просрочены, все до одного, — сказал я.

— Ничего не поделаешь.

— А если поработать сверхурочно?

— При такой оплате? Не смеши, — сказал он.

Я взял наряды, лежавшие перед ним, и сложил их в порядке очередности выполнения на углу стола. Проверил дни недели в настольном календаре и в недельном графике печатных работ, который обнаружился в ящике стола поверх почасовых графиков. Сипола сидел молча, пепел с сигареты стряхивал на пол. Я спросил, а дома он тоже так делает, и он ответил, что да.

— Необходимо, чтобы большие машины поработали сегодня дополнительно после смены, тогда, может, хоть частично удастся разгрести завал, — сказал я.

— Лично мне не подходит. Насчет других не знаю. Ко мне вечером должны прийти гости, это уже давно было договорено, — пояснил Сипола.

— Какие еще гости? — удивился я.

— Имею и я право принимать гостей, а каких — тебя не касается. Я уже все угощение заготовил, оно испортится, — ответил Сипола.

— Водка не скиснет, — заметил я.

— Откуда ты знаешь, чем я собираюсь их угощать?

— Никто к тебе ночью не придет, не пудри мне мозги.

На это он всерьез рассердился и пустился рассуждать о вреде посменной работы для человеческого организма: желудок расстраивается, и с людьми приходится встречаться черт знает когда, и круг друзей все больше редеет из-за того, что он работает в такое дурацкое время.

Я ничего ему не ответил, курил и смотрел, что творится в цехе. Немного погодя спросил:

— Ты, стало быть, на сверхурочную работу не останешься?

— И речи быть не может, — сказал он упрямо.

— Придется, значит, просить других.

— Так и у них тоже небось есть свои дела.

— И надо же, чтобы все так совпало, — сказал я.

Пришлось обратить его внимание, что отказ от сверхурочной работы всей сменой противоречит трудовому соглашению. Он стал объяснять, что никакой это не коллективный отказ, а просто у каждого своя причина. Возражать ему у меня не было достаточных оснований.

— Тогда ничего не поделаешь, — сказал я.

— И зря ты из-за этого беспокоишься. Пусть печалится руководство фирмы.

— Руководство не печалится.

— Прикажи завтра повысить зарплату, и опять все будет в порядке, — посоветовал Сипола.

Он вышел из «стекляшки» в цех и пошел на свое рабочее место, а в открытую дверь ворвался гул работающих машин. Печатники сразу же собрались вокруг Синоды, но ненадолго. Я поглядел в цех и увидел, что все машины работают, но по звуку можно было определить, что работают они вполсилы.

Я достал из ящика стола книгу и принялся читать. Это был «Зов предков» Джека Лондона. Я читал и время от времени поглядывал в цех. В книге рассказывалось о собаке, которая учится в просторах Аляски жить и стоять за себя. Пса звали Бэк, книгу эту я уже читал раньше, и она мне тогда очень понравилась, и я помнил, как в конце книги пес отвергает людей и становится вожаком волчьей стаи.

Я прочел десяток-другой страниц, затем положил книгу обратно в ящик и стал наблюдать за тем, что происходит в цехе. Возле самой будки пожилой печатник Сааринен сидел на круглом табурете перед маленькой тигельной машиной и, казалось, следил за ее работой. Машина печатала. Хотя на столе подачи кончилась бумага, присоски делали подъемные движения, сталкиватели подрагивали, цилиндр вращался, и выводное устройство действовало вхолостую. Где витали его мысли? Я постучал согнутым пальцем в стекло, Сааринен вздрогнул, я показал на машину, он встал и принялся накладывать кипы бумаги на стол подачи.

II

В восемь позвонил Мартикайнен. Я рассказал, что оставаться на сверхурочные никто не хочет и что машины всю смену работают вполсилы, хотя я несколько раз ходил и поднимал скоробь сам. Но стоило мне только отвернуться, и снова в машине возникали какие-то неполадки. Устранить это нетрудно, если захочется.

— И так во всем заведении, — сообщил Мартикайнен.

— Ах, вот оно что, — сказал я.

— Вероятно, этим руководят откуда-то издалека, может быть из Хельсинки. Такое творится не только у нас. Я днем кое-куда звонил, спрашивал. Посмотрим, что будет завтра.

Мартикайнен положил трубку, даже не попрощавшись.

Выйдя из будки, я прошел между большими машинами к окнам. Снаружи моросил дождь, и вперемешку с дождем падал мокрый снег, по шоссе мчались автомобили, в свете фар и уличных фонарей казалось, что дождь и мокрые хлопья падают косо. Низкое длинное строение на другой стороне шоссе было погружено в темноту, вдалеке был виден освещенный шпиль кирки.

Машины спокойно гудели, работая вполсилы, я пошел вдоль окон, резчики бумаги сидели на бумажных рулонах возле резаков и беседовали. Я смотрел на печатников и их помощников у машин. Лица у них теперь были серьезные.

Я уже направился было к «стекляшке», но тут один из пожилых печатников подошел и взял меня за рукав.

— Против тебя мы ничего не имеем. Тебя это не касается, — сказал он.

— Нет, касается, ведь я отвечаю за работу здесь перед руководством, — возразил я.

— Тут речь идет о более крупных делах, — добавил он.

— Что-то мне не верится, что такие действия облегчат ваши переговоры.

— Это коллективное решение, — объяснил он.

— Ничего не знаю о таком коллективе. Да и знать не хочу, — сказал я.

Вернувшись в будку, я принялся просматривать иностранные журналы по печатному делу, которые выписывала фирма, их пускали по кругу для ознакомления. Понятны были только картинки да названия машин, я попытался было прочесть одну из статей, но ничего не понял, просмотрел все журналы, поставил свои инициалы и дату на прикрепленном к обложке опросном листке. Положил журналы в ящик исходящей почты поверх калькуляций и накладных.

Мастер переплетного цеха зашел в будку и сказал, что переплетчики явно тянут волынку и не закончат работу ни сегодня вечером, ни завтра; ему тоже звонил Мартикайнен, они обсуждали ситуацию, не сошлись во мнении о том, как поступил бы старый директор: самым вредным забастовщикам выдал бы «волчьи билеты», а оставшимся повысил бы зарплату. Пожаловавшись на грипп, он высморкался так, что в будке задрожали стены, и затем пошел к себе. Я видел, как в нашем цехе он еще разговаривал с каким-то пожилым печатником, покачивая при этом головой.

Работа в цехе шла кое-как, и я отправился в обход по зданию. В наборном цехе девушки перфорировали ленту, начальник смены сидел в своей будке и читал газеты. Когда я вошел, он поднял руку в знак приветствия.

— Как дела? — спросил он.

— Как сажа бела, — ответил я.

Он сказал, что наборщицы перешли на двухпальцевую систему, показал мне нескольких, кто должен был уже давно выполнить задание. Я сказал, что такая же волынка в печатном и, пожалуй, во всем здании. Он дал мне почитать журнал, и я листал его стоя: журнал для мужчин, в котором во всевозможных ракурсах показывали голые телеса. Глубокая печать в журнале не удалась, и красной краски было многовато во всех картинках. Начальник смены достал из кожаного портфеля харчи и принялся есть.

Жуя, он рассказывал, что его брата, который работал на бумажной фабрике, весной назначили представителем работодателя на переговорах о зарплате. Уполномоченные рабочих явились на переговоры с целой кипой документов и ссылались на указанные в них индексы расходов на жизнь и размеры заработной платы на других заводах. Его брат спросил, каковы же их требования. Главный уполномоченный потребовал всеобщего увеличения зарплаты на двадцать пенни в час. Брат тут же согласился и распорядился принести из кухни участникам переговоров кофе и булочки. Уполномоченные не верили, они требовали письменного подтверждения. Брат тут же подписал соглашение. Кофе пили почти молча. Поздней осенью, когда на заводе справляли малое рождество[3], главный уполномоченный, будучи под хмельком, подошел к брату в уборной и спросил, каков же был весной предел повышения зарплаты, на который соглашалось руководство фирмы, тот ответил, что одна марка и пятьдесят пенни, да сказал так громко, что все услыхали. По этому поводу поднялся потом шум. Во время следующих выборов рабочие сменили своего главного уполномоченного, но и брату мастера наборного цеха больше не поручали участвовать в переговорах о зарплате.

Я слушал его рассказ и в то же время читал в журнале историйки о человеческом опыте в области половой жизни. Ничего заслуживающего внимания в них, пожалуй, не было.

Когда я уходил из будки, он сказал:

— Они должны повысить зарплату рабочим, если хотят, чтобы работа пошла как надо, а потом мастерам и начальникам смены тоже.

— Ничего не имею против, — ответил я.

Пошел вниз, в печатный цех, там рабочие уже останавливали машины, я ходил по цеху и смотрел, на какой стадии прервалась работа, и спрашивал, кто желает остаться поработать сверхурочно. Никто не согласился.

— Чего ты об этом спрашиваешь, сам ведь знаешь, что и как, взрослый же мужчина, — сказал Сипола, когда я спросил еще раз и его.

— Просто подумал, что, может, за вечер кто-нибудь хоть чуточку поумнел, — сказал я.

— И без того ума хватает.

— И работу кончаете чертовски рано.

— Согласно трудовому соглашению рабочий обязан заботиться о машине работодателя. Мы теперь проявляем заботу и наводим глянец, чтобы не было причин для замечаний, — объяснил Сипола, доверенное лицо рабочих.

— Похоже, ты силен толковать соглашение. Если бы ты и все остальное умел так же хорошо, — сказал я.

— Он ходит тут и повышает машинам скорость, будто от этого что-то изменится. Будто мы сами этого не умеем, когда надо. Эх ты, бедолага. Да ведь мы хорошо обученные печатники, все до единого, и печатаем — кто десяток, а кто и не один десяток лет, так что знаем, как на этих машинах работать. За нашим умением дело не станет. Можешь быть уверен, скорость здесь увеличится не раньше, чем будет увеличена зарплата, да и другие машины этой фирмы до тех пор тоже быстрее работать не будут, — сказал Синода.

— Слушай, у меня в будке целая куча нарядов, ты их видел. А насчет зарплаты с тобой вроде бы толковали целую осень, мне-то казалось, что взрослому человеку не требуется столько времени, чтобы разобраться в этом деле, — сказал я.

— Неплохо бы тебе и самому в этом разобраться, — заметил он.

— Мне тут и своей работы хватает.

— Тогда и занимайся своей работой и не суйся в то, чего не смыслишь, — сказал он.

Я пошел в будку, сел и задумался о том, какое бы у меня было чувство, если бы я ударил человека так, чтобы он согнулся пополам и схватился за живот, а я бил бы его еще по спине и голове до тех пор, пока он не начнет делать все, что ему велят. Борьбой я раньше занимался и неплохо умел применять борцовские приемы, но вот кулаком никогда никого не ударил, и теперь я думал, как это, если ногой ударить кого-нибудь по ногам или между ног и одновременно нанести удар кулаком по голове или в лицо. Такое мне доводилось видеть, доводилось и читать об этом.

Я долго сидел в будке и смотрел, как печатники бездельничают. Затем набрал номер, услышал гудки, потом трубку подняли и ответили.

— Ты уже спала? — спросил я.

— Нет.

— Я уйду отсюда сразу же в одиннадцать, не задерживаясь, и буду у тебя через четверть часа. Спустись, открой мне парадное.

— У нас тут Матти. Он приехал вечером, не предупредив.

— Я помешаю, если приду?

— Пожалуй, нет.

— Я только заскочу ненадолго.

— Ну ладно.

— Но я не приду, если это неудобно.

— Нет, удобно.

Мы еще какое-то время слегка попрепирались в таком же духе, пока я не пообещал прийти, убедившись по тону ее голоса, что это необходимо. Положил трубку на рычажки и стал следить за часами. Без четверти одиннадцать рабочие отправились мыться и переодеваться. Я же совершил обход цеха и проверил, все ли машины отключены от электросети. Уборщицы появились еще до одиннадцати и стали опрастывать мусорные корзины в специальные ящики, вытирать тряпками и гудеть пылесосами.

Я собрался уходить. Вымыл руки сильным моющим средством и теплой водой в ванне под зеркалом у двери печатного цеха и намазал их защитным кремом, взял с вешалки пальто и пошел проштемпелевать карточку прихода и ухода.

Уполномоченный шел снизу по лестнице и оказался возле автомата, регистрирующего время прихода и ухода, одновременно со мной. Я взял карточку с полки и подождал, пока автомат пробьет на ней час ухода.

— Дождит, — сказал он.

— Бывает, — ответил я.

— Годится начальству автотранспорт рабочего класса? — попытался он предложить примирение.

— Чего же, годится, — сказал я.

Мы побежали под дождем через двор и мимо припаркованных машин к машине Сиполы, он открыл ключом дверку с левой стороны, а затем изнутри, потянувшись через сиденье, — и правую дверку. Когда уполномоченный включил зажигание, внезапно заиграло радио, Синода сказал, что это у него специально так устроено, не глядя, он подрегулировал приемник и в то же время тронулся с места, свернул через двор в узкую улочку, а затем на шоссе, ведущее в город. «Дворники» оставляли на ветровом стекле тонкий слой воды, в котором огни, преломляясь, делались разноцветными.

— Домой к родителям поедешь или на квартиру? — спросил Сипола.

— Останусь тут, в городе.

— Дам тебе такой совет: не женись. Женитьба не одного хорошего мужика загубила, — сказал он.

— Не так уж это страшно.

— Случится так, что и не заметишь. Надо быть все время начеку. Иначе потом пожалеешь, да поздно будет.

— Ты-то откуда знаешь? — спросил я.

— Да уж знаю.

— Уж не был ли ты женат?

— Раза два чуть было до этого не дошло.

Мокрый асфальт впитывал свет уличных фонарей; казалось, дождь идет не сверху, а навстречу машине, капли барабанили по ветровому стеклу и крыше, свет фар встречных машин слепил, и, когда он преломлялся в остающемся от «дворников» водяном слое, глазам делалось больно. Из глаз боль перемещалась в виски и сквозь всю голову в затылок. Темнота вызывала грусть.

В конце скоростного участка дороги я попросил Сиполу остановиться, как только он сможет, и он тут же подрулил к тротуару. Я вышел.

— Спасибо, и передай привет гостям, — сказал я, прежде чем захлопнуть дверку. Он тронулся, когда я уже прошел несколько метров; обгоняя меня, он помахал рукой на прощанье. Дождь лил, и я побежал через улицу; Синода катил себе вперед и свернул у мигающих светофоров. Я бежал по тротуару, разбрызгивая воду в лужах, и ноги под брючинами были мокрые выше носков.

Дверь подъезда оказалась заперта, в подъезде и на лестнице было темно. Я глянул на часы — было только пять минут двенадцатого, закурил сигарету и спрятался от дождя в преддверной нише; в стекле двери отражалась красная точка горящей сигареты. Казалось, она где-то далеко внутри подъезда.

Когда в подъезде зажегся свет, я отбросил сигарету и, пытаясь разглядеть в стекле свое отражение, поправил прическу, из-за света в подъезде стекло плохо зеркалило. Я увидел, как Анники появилась из-за поворота лестницы и пошла к двери.

— Долго ты ждал? — спросила она с беспокойством, когда впустила меня.

— Нет. Кауко подвез меня на машине, — ответил я.

— Входи. Матти остановился у меня.

— Я ненадолго.

— Я вскипячу чай.

— Может, мне лучше прямо пойти к себе на квартиру?

— Да идем же, заодно и с ним познакомишься.

Мы пошли рядом по лестнице, на площадке третьего этажа она отперла ключом дверь и вошла впереди меня. Я повесил пальто в передней на вешалку и последовал за Анники в комнату.

— Это и есть тот самый Ильмари, — сказала Анники.

— Анники весь вечер так тебя восхваляла, что мне уже не терпелось поглядеть, что это за чудо такое, — сказал ее брат.

— Не знаю, чего было восхвалять, — сказал я.

— Меня, стало быть, зовут Матти, — представился он.

Я сел за стол на диван, Анники принялась готовить чай. Для этого пришлось набрать воду в чайник из крана в уборной и кипятить ее на электроплитке, на подоконнике за гардиной. Хлеб и масло и все остальное, что нужно для бутербродов, она достала из пластикового мешка, хранившегося между оконными рамами, принялась накрывать на стол и, раздвинув занавески, заменявшие дверцы шкафчика, висящего на другой стене, достала оттуда чашки.

III

Я рассматривал брата Анники, стараясь, чтобы он этого не заметил: лицо, руки с короткими сильными пальцами, которыми он постукивал по подлокотникам кресла и краю стола и стряхивал пепел сигареты, коротко подстриженные на висках и затылке волосы, зачес, и шею, и двойной подбородок; он сильно растолстел, и это не вязалось с тем, что — по словам Анники — ее брат один из несгибаемых коммунистов; на нем был костюм и галстук с туго затянутым маленьким узлом. Анники уже наливала чай и раскладывала бутерброды, пододвигала стулья поближе к столу, на котором было молоко, заварка в маленьком фарфоровом чайнике и чайное ситечко, кипяток в большом эмалированном чайнике, бутерброды с колбасой, нарезанной еще в магазине.

— У тебя это серьезно с нашей Анники? — спросил брат.

— Еще не знаю. — Я улыбнулся.

— Должен бы знать, — сказал он.

— А вот все-таки не знаю.

На это он ничего не сказал; Анники быстро подала ему бутерброд, и он принялся жевать, ему было под сорок, на шестнадцать лет старше Анники, самый старший брат, он уже и раньше пытался устроить жизнь сестры, после смерти их отца. Матти все время держал ее в строгой узде, не пускал на танцы, а однажды увел прямо с вечера танцев в Куусисааре, протащил за руку сквозь компанию ее знакомых и дома отругал, пообещал даже взгреть, это почти двадцатилетнюю-то! Он разрезал ее юбки на лоскуты, у блузки отрезал рукава, чтобы Анники больше не могла ходить на танцы, в придачу же ко всему подговорил своих знакомых, дежурных в Куусисааре, которых он знал еще с тех времен, когда они вместе занимались спортом, следить все лето, чтобы Анники не могла туда попасть.

— Анники самая младшая в нашей семье, и я был ей аа отца о тех пор, как наш отец помер. Ей тогда было три года, так что я был ей отцом и заботился о ней и намерен заботиться и впредь, — обратился он ко мне.

— Тут опекуна больше не требуется, — вставила Анники.

— Может, все же потребуется.

— Если я говорю, что не требуется, значит, так и есть. Зря ты мне не веришь, — сказала Анники.

— Разве не сама Анники решает такие вопросы? — поинтересовался я.

— Нет, не решает.

— Пожалуй, мне лучше уйти, — сказал я.

— Да ведь, ты даже и чаю не выпил, — сказала Анники.

— Пей, парень, спокойно, — сказал ее брат.

Я пил чай, жевал бутерброды и помалкивал, глядя между Анники и ее братом на стену и оконные гардины. Я чувствовал, что брат Анники уставился на меня, но не смотрел на него.

— Однако я вправе знать, какие у вас планы, как вы намерены дальше строить свои отношения, я же не могу каждый день приезжать из Хельсинки, чтобы следить за всем этим. Нас пятеро: кроме меня и Анники, есть еще три старшие сестры, ты, наверное, знаешь; так вот, те, остальные, могут делать что угодно, но об этой одной я всегда заботился и буду заботиться, потому и спрашиваю, каких глупостей она собирается натворить. А что так будет, я не сомневаюсь, — сказал брат Анники.

— Никто не просил тебя заботиться обо мне, — сказала Анники.

— Откуда ты знаешь?

— Во всяком случае, я не просила.

— Так-то оно так, но этого недостаточно.

Анники подала нам обоим еще бутербродов и взяла себе тоже. Я ел ц смотрел теперь на ее брата; он уже закуривал сигарету, когда Анники предложила ему налить еще чаю, отказался и пододвинул к себе пепельницу желтыми от постоянного курения пальцами; что-то господское было в его манере держаться и в том, что на нем было все, как У приспешников Веннамо[4]: обязательный темный пиджак, и не совсем свежая белая рубашка, и галстук, волосы у залысины немножко кучерявились — специалист по информации или кем там еще он мог быть?

— Уж чему за мою жизнь мир меня научил, так это тому, что всегда необходима осторожность, когда имеешь дело с кем-то не из своих, — сказал он.

— Я не убийца, — заметил я.

— Первый жизненный урок мне преподали в пятилетием возрасте, а вас обоих тогда еще и на свете не было, — сказал брат Анники.

Он рассказал, что оставался с младшей сестрой дома, когда отец и мать были на работе, на фабрике; и однажды в это время к ним домой явилось несколько незнакомых мужчин, которые вынесли все вещи из комнаты во двор и посадили на них детей, оставили их реветь, а сами выбили стекла в окнах и развалили плиту. Дети сидели во дворе на вынесенной из комнаты скамейке и ничего не понимали, они вдруг оказались под открытым небом, а родной дом был разгромлен.

— Как сейчас помню, был такой теплый весенний день. Там мы сидели, пока мать с отцом не пришли с фабрики и не принялись поспешно искать ночлег. Вот так вот и учат в этой стране с малолетства опасаться чужих людей и проявлять осторожность, — сказал брат Анники.

— Что же за люди это были? — спросил я.

— Нанятые властями. Буржуи провели через городское управление такое решение, чтобы все хижины в том пригороде сровнять с землей, потому что они, мол, были все построены после восстания, и построены без разрешения, а у буржуев из-за этого пустуют сдаваемые внаем квартиры. И само собой разумеется, их злило, что одни живут в сооруженных без разрешения хижинах, а у других по всему городу стоят пустыми жилые помещения, которые они хотят сдавать внаем. Наверняка и тебя такое разозлило бы, и наверняка ты бы тоже постарался дать делу официальный ход, — сказал брат Анники.

— Без разрешения на строительство в черте города строиться нельзя при любой власти, — сказал я.

— Разрешения, пожалуй, не было.

— И похоже, тебе только повезло, что в раннем детстве такое случилось. Теперь-то ты высокооплачиваемый деятель. И выучил правила игры, знаешь, что каждый должен заботиться о себе сам, — сказал я.

— Сейчас меня все-таки заботят твои игры с Анники, — сказал он.

— Можешь не опасаться, что я разгромлю каморку Анники, — успокоил я его, допил чай и встал, чтобы размять ноги, брат Анники поворачивал голову, следя, как я ходил взад-вперед по комнате от окна к двери и обратно.

За окном была видна улица и стена дома напротив, и было видно, что происходило там в комнатах, а в стекле окна отражался я сам и все, что было в комнате у Анники. Из окна так дуло, что шевелились занавески, и я сел обратно на диван.

Анники собрала все продукты со стола обратно в пластиковый мешок, сунула его между оконными рамами, вымыла посуду в раковине в уборной, вытерла и поставила ее в шкаф за занавеской. Под столом на полочке лежали старые журналы, и я просматривал их.

Управившись с посудой, Анники села рядом со мной, одернула юбку, соскребла ногтем что-то с полированной поверхности стола, посмотрела на меня и на своего брата по очереди, но как-то со стороны, не в упор.

— Поссорились все-таки? — спросила она.

— Надо же выяснить, — сказал ее брат.

— Мы даже ни разу один другого не ударили, — сказал я.

— Явился сюда хаять и укорять других. Сидел бы лучше у себя в Хельсинки, — рассердилась Анники.

— Ну, это чертовски несправедливо, — сказал ее брат.

— Суешь свой нос всюду, куда и не просят, — упрекала его Анники, она чуть не плакала.

Я отложил журнал и сунул ноги поглубже под стол. Думал о том, что хорошо бы поскорей уйти, но я не знал, как бы получше это сделать.

— Ведь я только хотел узнать, что будет дальше, может, свадьба? — сказал брат.

— Когда дойдет до моей свадьбы, уж я найду как-нибудь возможность сообщить, можешь не беспокоиться, — сказала Анники.

— Ну хорошо, хорошо, — сказал брат.

— И давать мне советы уже не требуется, я взрослая. Накинулся на Ильмари, едва он успел войти в дверь, — выговаривала ему Анники.

— Ну стоит ли из-за этого так скандалить, — сказал брат Анники.

— Верно, не стоило бы. И лучше, если ты помиришься с ним сейчас же, а не через пятнадцать дней, — посоветовала Анники.

— По мне, так, конечно, помиримся, если мы вообще ссорились, — сказал ее брат.

— И пожмите друг другу руки, — велела Анники.

— В самом деле, что ли?

— В самом деле, — сказала Анники.

Она взяла каждого из нас за руку, соединила наши ладони и затем, как говорится, разбила их. Меня подмывало рассмеяться. Анники отпустила наши руки, велела дружить, поднялась и пошла в переднюю к зеркалу, причесаться. Я глядел через раскрытую дверь и видел в зеркале ее отражение, как она причесывалась и как проверила свои глаза, оттянув нижние веки вниз. Заметив, что я за ней наблюдаю, она подмигнула мне в зеркале, затем вернулась в комнату и села на диван.

— А все-таки ты мог бы кое-что о себе рассказать, — обратился ко мне брат Анники.

— Но ты же ни о чем не спрашивал, — сказала Анники.

— Так ведь некогда было.

— Конечно, надо же было сперва полаяться. Но об этом больше не будем, — предупредила Анники.

— Кто все-таки будет отвечать, ты или он? — спросил брат.

— Все равно кто, — сказали.

— Он деревенщина и ест сено, — сообщила Анники.

— И впрямь, что ли?

— Почти, — сказал я.

Он расспрашивал, что я делаю и где работаю, Анники утверждала, что уже рассказывала ему все это. Рассказывала, в какой типографии я работаю, и как долго, и что там делаю.

— У вас там, в типографии, все буржуи, — сказал ее брат.

— Откуда тебе знать, каков я?

— Да уж знаю, — утверждал он.

— Рабочие у нас в большинстве социал-демократы и коммунисты. Коалиционщиков[5] совсем мало, — сказал я.

— Не начинайте опять, — вмешалась Анники.

— Нет, нет, — успокоил ее брат.

— Ну и не начинай.

— Он ведь сам начинает.

— Он прошел конфирмацию, и прививки ему тоже сделаны, — опять сообщила Анники.

— У тебя я ничего не спрашиваю, — остановил ее брат.

— Но я отвечаю, если он сам не может, — сказала Анники.

— Всегда будь на моей стороне, Анники, — сказал я.

— Рост — метр восемьдесят, вес семьдесят восемь килограммов, без одежды, — продолжала Анники.

— Она тебя тайком обмерила и взвесила, — сказал ее брат.

— И раздела догола, — добавил я.

— Еще чего? — спросила Анники.

— Пожалуй, этого уже достаточно, — сказал ее брат.

Немножко посидели молча. Я закурил сигарету. Маленькая комната быстро наполнилась дымом. Анники поднялась и, открыв окно, стала смотреть на улицу.

— Уже почти двенадцать, — сказала она.

— Я, стало быть, пойду, — сказал я.

— Да я не к тому.

— Я уйду сейчас же, — объявил я.

— Да он прямо-таки неукротимый, — заметил ее брат.

— Кто здесь неукротимый? — спросил я.

Анники вернулась от окна и села на жесткий стул возле дивана. Я затянулся в последний раз и сунул окурок в стоящую перед братом Анники пепельницу. Окурок продолжал там дымиться.

— Парень из деревни. Если бы он еще оказался единственным сыном владельцев большого хутора, все было бы в ажуре, — сказал ее брат.

— А если я предпоследний сын хозяев маленького хутора, тогда как? — спросил я.

— И этого достаточно! Хотя мелкие землевладельцы в этой стране вымирающий вид животных, — сказал он.

— Может быть, и так. Только земли-то у нас совсем нет.

— Им было бы проще простого объединить свои пожитки и клочки земли, механизировать деревню и начать рентабельное производство. Это все ясно, и писалось, и говорилось им тысячу раз, ан — нет! Словно человеку еще что требуется, хотя единственное, чего не хватает, так это разума, — сказал ее брат.

— Об этом я ничего не знаю. Теперь мне пора домой, — сказал я.

— Можешь не спешить, — сказала Анники.

— Завтра рабочий день. По крайней мере у некоторых, — напомнил я.

Я поднялся, но тут брат Анники спросил:

— Как там ваша забастовка?

— Да это еще и не забастовка. Завтра опять будут переговоры о зарплате.

— Что, по-твоему, было бы лучшим решением?

— Автоматчики и патрули с пулеметами.

— Остряк, — сказал он.

— А может, и нет.

— В один прекрасный день они и такое могут сделать. Такое в этом государстве раньше уже случалось. Когда буржуй достаточно испугается за свое добро, он готов и войска вызвать на производство. Во имя дома, родины и веры. У меня самого со дня на день сыну идти в армию, до сих пор я ему всегда говорил, чтобы он непременно шел на нестроевую службу, но теперь больше так не говорю. Теперь я ему толкую, пусть идет и научится всему, чему может научить эта офицерская хунта, вплоть до школы офицерского резерва. Понадобятся офицеры и финской Красной Армии, Тогда он сумеет не только разводить голыми руками или размахивать больничными тряпками, когда в конце концов тут дойдет до серьезного. Так я ему сказал и другому сыну скажу, когда он достигнет такого же возраста, — объяснил брат Анники.

— Значит, вот оно как? — сказал я.

— Да уж будь уверен.

— Ну, я пошел, Анники, выйди со мной на лестничную площадку, чтобы хоть можно было обняться не под бдительным оком твоего брата, — сказал я.

Вышел в переднюю и натянул пальто, брат Анники поднялся и направился ко мне, Анники успела оказаться между нами и принялась натягивать на пороге прихожей резиновые сапоги. Ее брат уперся обеими руками в дверную притолоку и покачивался вперед-назад. Только теперь, когда мы оба стояли, я увидел, какой он низенький. Волосы на темени у него сильно поредели, и он старался прятать плешь, зачесывая волосы от висков, сейчас большая прядь выпала из прически и болталась за ухом. На месте соскользнувшей пряди на темени виднелась полоска голой кожи, словно пробор, только не там, где надо.

— Во всяком случае, речи у тебя как у последнего тунеядца, — сказал он.

— А может, я и есть тунеядец!

— И Анники никуда не пойдет, — сказал он.

— Я пойду, куда захочу! — сказала Анники.

— Обжиматься в подъезде?

— Хотя бы и так.

— Если бы этот опекун не был из разряда ветеранов, свернул бы ему нос набок, — сказал я.

— Попробуй, — предложил он.

— Сейчас некогда, — сказал я.

— Таких мужичков, одного, а то и двух, в здешних местах в былые времена одним плевком перешибали пополам, — сказал он.

Я первым вышел на лестничную площадку и придержал дверь открытой для Анники. Она вышла какая-то испуганная и не сразу нащупала кнопку включения света[6] на площадке возле двери, затем она взяла меня за руку и повела вниз по лестнице. В подъезде я глянул сквозь стекло двери на улицу. Дождь все еще шел, он косо сек стену дома и лужи на тротуаре и проезжей части.

— Кажется, вышло не так, как было задумано, — сказал я.

— Не имеет значения, — сказала Апники.

Она обняла меня, просунув мне руки под мышки, и ладони ее легли на мои лопатки, и губы ее были мягкими и горячими, и в дыхании ее ощущался запах ржаного хлеба. Я обхватил ее и крепко прижал к себе.

— Сумасшедший! — Это ее рассмешило.

— Надо всегда выполнять обещания, — сказал я.

Я вышел из подъезда и зашагал по улице. В туннеле шум машин был особенно громким, он отражался от стен и свода потолка; я думал об Анники, и ее брате, и его семье, о своих родных и о том, что сказали бы они обо всем этом. Я вышел из туннеля и мимо мигающих светофоров зашагал дальше в центр города.

Миновал почтовую контору, подошел к пивному ресторану, мне захотелось выпить бутылочку пива, и я зашел. Швейцар возле двери взял у меня пальто и сунул мне в ладонь картонный номерок.

— Обслуживание кончается в полдвенадцатого, — предупредил он.

— Выпью только одну бутылку, — сказал я.

— По мне, так хотя бы и пять, но с полдвенадцатого заказы не принимаются, — предупредил он еще раз.

Слева была длинная стойка, и перед ней на высоких табуретах сидели люди, беседуя и поглядывая на свое отражение в длинном зеркале на стене, справа находились ложи и в них — столы и лавки, надымлено было так, что дальняя стена стала плохо различимой, свободных мест почти не было, а из боковых кабинетов слышался гул разговоров и попытки затянуть песню.

— Ильмари, эй, Ильмари! — позвал кто-то из-за столика у дальней стены, и я направился в ту сторону, лавируя между столиками.

— Дайте Ильмари место! — сказал какой-то мужчина, когда я подошел к компании, откуда меня позвали, я поглядел, пытаясь вспомнить, кто бы это мог быть, но не вспомнил, взял неподалеку свободный стул, поставил в торец стола и сел.

IV

— Ильмари, ты не узнаешь меня, что ли? — спросил мужчина, лицо его казалось мне знакомым.

— Нет, напомни.

— Сеппяля Эркки, — сказал он.

— И все-таки я не помню.

— Да у тебя просто пустая башка, дунешь в одно ухо табачным дымом, он выйдет из другого. Мы же с тобой в армии служили в одно и то же время, ты был во взводе Синкконена, а я у Луотонена. Ну, вспомнил теперь, или найти и показать тебе фото, сделанное в роте новобранцев? — спросил он.

— Теперь и без того вспомнил, — сказал я.

Сеппяля был какое-то время в новобранцах, но потом, месяц спустя, его освободили от службы; уезжая домой, он объяснил причину: в армии не нашлось сапог, которые налезли бы на его высокий подъем, а изготовлять из-за него одного специальные колодки, чтобы сшить единственную пару сапог, никто не станет.

— Это Ильмари Аутио, мой армейский товарищ. Когда мы были новобранцами, спали в соседних комнатах. Комнаты были названы в честь мест известных сражений финской армии, таких, которые значатся в хронике наиболее важных сражений, участие в них отмечали в солдатских книжках, — рассказывал Сеппяля.

За столом, кроме Сеппяля, сидели еще две женщины и мужчина. Я помахал рукой, подзывая официантку, мне удалось выманить толстую блондинку из-за кассы в конце стойки и сделать ей заказ.

— Тогда уж принесите всем по две бутылки «Золота Лапландии», — сказал Сеппяля.

— А мне не надо, — сказала одна из женщин.

— Всем, всем. Только так, — сказал Сеппяля.

— Так всем или не всем? — спросила официантка.

— Всем, всем. Обязательно, — подтвердил Сеппяля.

— Десять бутылок?

— Да. Или в вашем кабаке, чтобы заказать, требуется письменное заявление, скрепленное подписью? — съязвил Сеппяля.

Толстый зад официантки колыхался, когда она шла к стойке и кассе. Она быстро принесла пиво на большом деревянном подносе, поставила бутылки на стол, содрала с них крышечки и получила деньги. Сеппяля заплатил и потребовал настоящий счет. Официантка пошла к стойке писать его, затем принесла чек и сдачу. Мелочь Сеппяля сунул официантке в карман юбки, он запустил туда и всю руку и, погладив изнутри кармана низ ее живота, смотрел на нее в упор. Официантка выдернула его руку, не улыбнувшись, и пошла обратно к стойке ждать заказов.

— Лийза чуть было не испортила весь добрый заказ, замяукала, что ей не надо. Подруга твоя гораздо смекалистей, — сказал Сеппяля.

— Ну и пусть, — сказала женщина, которую звали Лийзой.

— Мы и без тебя выпьем все это пиво. А что не выпьем, то, конечно же, возьмем с собой, — сказал Сеппяля.

— Откупоренные бутылки?

— Унесем их в карманах, долго ли умеючи.

— Ты умеешь? — спросила другая женщина.

Я наливал пиво в высокий стакан по стенке, чтоб меньше пенилось, налил до края, сейчас, перед закрытием, пиво было теплым, но мягким и приятным на вкус. Я смотрел на Сеппяля и вспоминал, каким он был в армии, рассматривал сидящих за столом женщин и второго мужчину.

— Моя фамилия Пихлая, зовут Сеппо, — сказал этот мужчина и лениво поднял руку.

— Ильмари, а где ты теперь вкалываешь? — спросил Сеппяля.

— Работаю в типографии.

— Стоящее дело? То бишь денежное?

— На домашние расходы хватает.

Он спросил, женат ли я, и, когда услышал, что еще нет, стал предостерегать женщин, утверждая, что я всегда жил за счет баб и наверняка поступаю так и теперь, и в кабаке лишь охочусь за новыми жертвами, у которых можно было бы опустошить банковский счет.

— Ауэрваара и граф Линдгрен[7] в одном лице утверждал он.

— Не верьте вы ему, — сказал я.

— Еще бы. Он тут весь вечер врал, — сказала одна из женщин.

— Профессиональная привычка. Если занимаешься коммерцией, приучаешься так трепаться, что и вечером не можешь остановиться. Порой возникает желание сказать что-то разумное, но оно быстро проходит, — сказал Сеппяля.

— Кем же ты работаешь? — спросил я.

— Я торговый агент.

— Вот как.

— А вот Пихлая, он настоящий живописец. У него даже была персональная выставка, — сказал Сеппяля.

— Заборы он красит, этот живописец, — сказала одна из женщин.

— Умею и заборы красить, — заметил Пихлая.

Свет погас и снова зажегся, подавая сигнал, народу в кабаке становилось все меньше, гул разговоров стихал. Я выпил лишь одну бутылку и принялся за вторую. Пихлая хотел танцевать, он вытащил одну из женщин в проход между столами и извивался с ней в такт пению Сеппяля, но швейцар тут же подошел с запретом.

— Сунем бутылки в карман и смоемся, — распорядился Сеппяля.

— Мы пойдем по домам. Я, во всяком случае, — сказала одна из женщин.

— Все мы пойдем домой. Именно к тебе домой, — сказал Сеппяля.

— Ко мне вы уж точно не пойдете.

— Ну куда-нибудь мы все-таки отсюда пойдем. Суньте еще кто-нибудь бутылки по карманам. Ильмари, сунь во внутренний карман бутылку или даже две, — скомандовал Сеппяля.

— Я пойду отсюда только к себе в каморку, спать, — сказал я.

— Ты обязательно пойдешь с нами, потому что мы так долго не виделись, старые армейские приятели, герои Иханталы и Куутерсельги!

— У меня завтра рабочий день, — объяснил я.

— У всех рабочий день, — сказал он.

— У нас, но не у тебя, и теперь мы пойдем, — сказала одна из женщин.

— Мы пойдем все, — сказал Сеппяля.

— Только не с нами.

— В самом деле?

— Да, так и будет, — сказала женщина.

— Не надо мне, старому человеку, заливать. Я этому все равно не поверю. Возьмем машину и поедем хотя бы к вам, Сеппо. Верно? — сказал Сеппяля.

— А чего же, поехали, — сказал Пихлая.

— У него, девушки, такое роскошное ателье, ну прямо как у Пикассо, по стенам висят картины — и свои, и ворованные, и те, что он получил в подарок от своих коллег. Вам непременно следует это увидеть. Обязательно. Может быть, другого такого случая — увидеть ателье настоящего художника — никогда больше не представится, — продолжал агитировать Сеппяля, когда женщины встали и направились к выходу. Правой рукой Сеппяля сунул бутылку с пивом в карман, а левой ухватил одну из женщин за рукав, задержал ее и поплелся с ней рядом.

— Эти ателье нам ни к чему, — сказала вторая женщина, которую Сеппяля держал за рукав.

— Отпусти нас по-хорошему, слышишь, — сказала та женщина, которую Сеппяля держал за рукав.

Но поскольку Сеппяля не отпускал ее, она резко вырвалась. Сеппяля, чуть отстав, безуспешно пытался ухватить ее обеими руками, разозлился и сел.

— Ну и бабы, целый вечер нещадно лакают за наш счет сухое вино как порядочные, а потом так вот сматываются. И даже не думают о том, что я понес убытки, — громко кричал Сеппяля.

— Прощай и постарайся удержаться на ногах, бывший кондуктор, — сказала женщина.

Они подошли к гардеробу, и швейцар подал им пальто. Уже стоя в дверях, они послали в нашу сторону воздушные поцелуи.

— Не побежать ли за ними? — предложил Сеппяля.

— Пожалуйста, если хочешь, — сказал Пихлая.

— Ну, один я с ними двумя не пойду.

— До чего же рисковый мужик этот кондуктор, — сказал Пихлая.

— Почему они так? — размышлял вслух Сеппяля.

Швейцар подошел поторопить нас. Он помог нам надеть пальто и с серьезным видом получил за услугу, бутылки он вроде бы и не заметил. На улице все еще дождило. Сеппяля остановился в первой же подъездной нише отлить, мы с Пихлая пошли рядом по улице в сторону вокзала.

— Пойдем к нам, у меня дома есть пиво, — сказал Пихлая.

— Годится, — сказал я.

— Подождите же приятеля, — кричал нам вслед Сеппяля, на ходу задергивая молнию ширинки.

Он догонял нас трусцой, воротник пиджака поднят, на голове мягкая коричневая фетровая шляпа.

— Куда направились? — спросил он.

— Ко мне. Пить пиво, — сказал Пихлая.

— Зайдем по дороге ко мне в гостиницу, возьмем с собой две бутылки водки, — сказал Сеппяля.

Он пошел впереди, как ходят спортсмены на соревнованиях по ходьбе, согнув руки в локтях на уровне груди, виляя бедрами. Мы шли за ним, он обернулся и остановился, ожидая. Город уже затих, окна жилых домов были темными, а большие витрины магазинов ярко сияли. От вокзала медленно приближался черный полицейский «сааб»; проезжая мимо, патрульный, сидевший рядом с водителем, повернулся, чтобы рассмотреть нас получше. Сеппяля сначала помахал ему, затем выбросил руку вперед в фашистском приветствии, щелкнул каблуками и крикнул: «Хайль Гитлер! Хайль Гитлер!» Полицейская машина развернулась на перекрестке и поехала обратно, Сеппяля перестал кривляться и пошел рядом с нами, «сааб» ехал нам навстречу, полицейские в машине лениво поглядывали на нас. На перекрестке позади нас они опять развернулись и на большой скорости промчались мимо.

— Ишь, гоняют взад и вперед, только денежки налогоплательщиков пускают в выхлопную трубу. В «Хюмю»[8] однажды писали, что полицейские на служебной машине и в служебное время катают женщин, — сказал Сеппяля.

— Постарайся вести себя прилично, а то они сейчас и тебя покатают, — пригрозил ему Пихлая.

Мы прошли мимо новых зданий и мимо магазинов и оказались среди низких старых деревянных домов; дождило, но уже меньше, ветер раскачивал висящие на тросах над улицей фонари и сине-белые дорожные знаки. Залитые дождем стены старых домов были коричневые и желтые, после каждого перекрестка казалось, что ветер дует с другой стороны и иначе воет.

Дверь гостиницы была на одном уровне с тротуаром, Сеппяля нажимал на ночной звонок, изображая что-то вроде морзянки. Он и утверждал, что пользуется азбукой Морзе. Я рассматривал мужскую рабочую одежду в витрине соседнего дома, Сеппяля сел на мокрый оконный карниз гостиницы, снял с головы намокшую шляпу и загнул поля на свой вкус. Пихлая угостил нас маленькими сигарами из жестяной коробочки, на крышке которой был изображен мужчина в шляпе.

Ночной швейцар с измятым лицом и в такой же одежде пришел, открыл дверь, впустил нас и достал из ящика позади стойки ключ Сеппяля, Старый человек, потревоженный среди сна.

— А почты нет? — спросил Сеппяля с важным видом.

— Хе! — хмыкнул старик.

— Мы сейчас поднимемся, но скоро опять уйдем. Они тут ночевать не останутся, этого можете не опасаться, — пообещал Сеппяля.

— Лишь бы не начали шуметь, остальное не важно, — сказал старик.

— Какой еще шум в такое время, — успокоил его Сеппяля.

Он пошел по коридору через каменную часть здания в деревянную, по пути пришлось подняться на пол-этажа по лестнице и прошагать затем по другому длинному коридору, в котором с обеих сторон на дверях уборных были изображены петухи и куры.

Сеппяля отпер дверь и впустил нас в номер. Я попытался нащупать выключатель сперва справа от двери, потом слева, наконец нашел и включил свет. Это была большая комната, и в ней было полно кроватей. Пихлая подошел и сел на ближайшую. Сеппяля уже искал бутылки с водкой в чемодане на кровати у окна. Он выбросил на постель из чемодана одежду, а затем, найдя бутылки, сунул шмотки обратно и объяснил, что комната общая — его и какой-то артели сдельщиков, что он использует комнату в будние дни, когда сдельщики находятся на своем объекте, а они — в конце недели; в комнате на вбитых в стены гвоздях, на вешалке у двери и на кроватях висели и лежали вещи артельщиков. У одной из стен стояли штабелем ящики из коричневого гофрированного картона, два ящика были вскрыты, а остальные заклеены широкой коричневой клейкой лентой. Я заглянул в раскрытые ящики, они были наполнены новыми книгами. Я взял одну посмотреть.

— Это моя работа, — сказал Сеппяля» Он сидел на краю постели, держа две бутылки под мышками, надвинув шляпу на глаза.

— Сказки. «Тысяча и одна ночь», — прочел я.

— Хожу по домам H торгую ими, — сказал Сеппяля.

Пихлая с отсутствующим видом лег, ноги его свисали с кровати.

— И как идет торговля? — спросил я.

— Эти книжки идут хорошо, — сказал Сеппяля.

— Да неужто?

— Их-то люди покупают. Я звоню в дверь и захожу в гостиную предложить товар. Не надо тащиться за книгами в магазин, искусство само приходит на дом. Конечно, покупают не все, но многие. Эти сказки — в трех томах, и они вместе стоят пятьдесят марок» Из них двадцать остаются мне. Если за день продаю меньше двадцати комплектов, это плохой день, а плохие дни у меня случаются редко. Я работаю тридцать дней в месяц. Или тридцать один. Кроме февраля, тогда двадцать восемь. Если силен в устном счете, можешь высчитать, сколько получается в год, — объяснял Сеппяля.

— Изрядная выходит сумма, — сказал я.

Сеппяля рассказывал, как он однажды продавал книги какой-то супружеской паре пенсионеров; старик сидел в кресле-качалке и, покачиваясь, сказал, что они со старухой предпочитают обзаводиться теоретической литературой, а не беллетристикой, хотя бы, например, энциклопедией: но Сеппяля доказал ему, что в таком возрасте нет резона мучить себя и старуху научной литературой, лучше покупать интересные и приятные рассказы и читать их в те немногие годы, которые им еще остались. «Пожалуй, верно, если подумать», — согласился наконец старик, а старуха достала деньги из верхнего ящика комода — они только что получили пенсию.

— Я бы не стал держать перед ними речь, если бы не знал, что они накануне получили пенсию.

Пихлая спал, похрапывая. Сеппяля попытался разбудить его, откручивая возле его уха крышечку водочной бутылки, но это не подействовало, тогда Сеппяля стал трясти его за плечи. Пихлая испуганно вскочил и сел, почесал пятерней голову. Он так и был в пальто. Сеппяля тотчас предложил ему отхлебнуть из бутылки. Он не захотел, Сеппяля отпил сам и передал бутылку мне. Я завинтил крышечку и поставил бутылку на стол.

— Кондуктора я помню, а ты кто такой? — спросил Пихлая у меня.

— Все тот же Ильмари, — сказал я.

— Ну конечно. Тут вся ваша поездная бригада спит, что ли? — спросил Пихлая, оглядывая кровати.

— Нет, в конце недели тут распоряжается одна артель сдельщиков, а в будние дни я. Только я не кондуктор, а торговый агент. Представитель фирмы, — сказал Сеппяля.

— Он и впрямь представитель? — спросил Пихлая.

— Вроде бы. Во всяком случае, эти ящики с его книгами. — Я указал на ящики.

Пихлая поднялся и пошел осматривать ящики, взял книгу, полистал, посмотрел картинки и прочел громким голосом отрывок оттуда.

— А может, он писатель? Я когда-то знал в Хельсинки одного писателя, который откупил у издателя остатки тиража — книжку, даже уцененную, не покупали. Четыре тома, шесть тысяч экземпляров. Издатель написал ему: «Сам выкупишь или сдадим в макулатуру? Цена такая же: десять пенни за кило». Ну, он и выкупил, у него все комнаты были ими забиты, — рассказывал Пихлая.

— Это сказки. «Тысяча и одна ночь», — сказал я.

— Их-то Сеппяля точно не написал, — сказал Пихлая.

— Иллюстрированное издание на финском языке, отпечатано в Норвегии. Эта типография печатала их на всех европейских культурных языках, и в придачу на финском тоже, — сказал Сеппяля.

Пихлая бросил книжку на постель, пошел к окну, раздвинул занавески, глянул наружу и сразу же отошел от окна. Худой, с упавшими на глаза волосами, он переворачивал вещи артельщиков на кроватях и в стенных шкафах.

— Чем эти сдельщики занимаются?

— Копают канавы в лесу, — сказал Сеппяля.

— Ах, вот оно что.

Пора было уходить. Сеппяля пытался засунуть бутылки во внутренний карман пиджака, но они никак не лезли, тогда он вытащил оттуда початую бутылку пива и поставил ее на стол, осмотрел подкладку пиджака и грудь сорочки, вытер их носовым платком и полотенцем, которое снял с крючка возле раковины рядом с дверью.

— Вся рубашка в пиве, — пожаловался он, вытащил полы рубашки из-под ремня брюк и принялся обнюхивать грудь.

— Пиво. А я-то все время, когда сюда шли, думал, что ветер дует со стороны пивного завода — так несло пивом. И думал, что грудь мочит дождь. Один пивной завод похерили, распустив слух, будто тамошний пивовар-немец упал в бродильный бассейн и утонул, две недели размокал там, пока труп не нашли. Как, по-вашему, захочет кто-нибудь пить пиво этого завода? Подумайте ради развлечения. Правильный ответ: не захочет. Но рубашку мне придется сменить, — сказал Сеппяля.

Он одним махом стащил с себя рубашку и пиджак, а затем и сетчатую майку с короткими рукавами и большим вырезом. Высоко на предплечье у него красным и синим было вытатуировано сердце, пронзенное стрелой, а вокруг него венок, как на старых деньгах. Но вдруг Сеппяля охватила такая усталость, что он вынужден был лечь.

— Завтра встретимся, и вы должны будете купить у меня по три тома «Тысячи и одной ночи», — сказал он.

— Спи спокойно, — попрощался я.

— Значит, договорились, — сказал он.

— А то как же, безусловно, — подтвердил я.

— Хлебните-ка оба дополнительного горючего, — предложил Сеппяля.

Я вышел первым и придержал дверь открытой, ожидая Пихлая. Он отхлебнул из бутылки и сунул ее в карман. На новой половине здания ночной швейцар, одетый, спал на диване. Диван был ему короток — голова и ноги свешивались с обоих концов, — и он не проснулся, когда мы открыли дверь и захлопнули ее за собой. На улице я взглянул на часы: было полвторого.

— А не пора ли пойти спать? — спросил я.

— Пойдем к вокзалу и возьмем там такси, расходы пополам, — сказал Пихлая.

Так и договорились и пошли мимо старых каменных домов и низеньких деревянных домишек в сторону вокзала. На этой улице было много маленьких магазинов, а в конце улицы — ресторан. Он был сейчас погружен в темноту, зато вокзал был освещен, и перед ним длинной чередой стояли такси, водители сидели в станционном зале ожидания. Одного мы выманили оттуда, он открыл нам дверцы, Пихлая назвал ему свой адрес — оказалось, нам с ним нужно в разные концы города, и это меня раздосадовало.

— У тебя деньги есть? — спросил Пихлая.

— Наверное.

— Надеюсь, у обоих есть деньги, — заметил таксист.

— Тебя, слышь, это не касается, — сказал Пихлая.

— В какой-то степени касается, — возразил таксист.

— Уж как-нибудь найдутся, — сказал я.

— Тут этого добра полно, — сказал Пихлая, ткнул указательный пальцем мне в грудь, вытащил бутылку с водкой и, перегнувшись черев спинку переднего сиденья, показал ее таксисту.

— Ты не рассердишься, если мы примем по глотку? — спросил он у таксиста.

— Принимайте, если не разольете на сиденье и не наблюете в машине, — сказал таксист.

— Это мы-то наблюем в машине? — возмутился Пихлая.

— Ну не я же, — сказал таксист.

— А ты уверен? — спросил Пихлая.

— И смотрите, не отключитесь, пока будем ехать. Мне неохота вытаскивать Нас потом из машины. Отвезу прямо к полицейскому участку, — предупредил таксист.

— Надо же, чтобы нам достался Такой вредный водитель, — сказал Пихлая.

Он отхлебнул из горлышка и передал бутылку мне. Я пригубил и с трудом проглотил: теплая водка рвалась обратно, и пришлось напрячься, чтобы она пошла в желудок; таксист следил за нами в зеркальце заднего вида; когда во рту стало пусто и в брюхе все успокоилось, я передал бутылку Пихлая.

— Все-таки удержалась? — спросил таксист.

— Еле-еле, — сказал он.

Таксист вез нас по мосту через реку и через железнодорожные пути в район особняков. Пихлая на всех перекрестках подсказывал, куда ехать, хотя водитель утверждал, что десять лет работает таксистом и знает город. Пихлая еще раз отхлебнул йз горлышка и затем сунул бутылку в карман пробкой вниз.

Мы подъехали К двухэтажному деревянному особнячку, окруженному неухоженной живой изгородью — слишком вытянувшимся вверх боярышником. От стен дома длинными Полосами отстала краска, эти полосы трепыхались и шуршали под ветром, от газона во дворе остались лишь пожелтевшие стебли и бурьян.

— Может, зайдешь, побеседуем? — предложил Пихлая.

— Могу и зайти, — сказал я.

— Затопим баню. Таксист, пошли с нами.

— Мне работать нужно.

— В такое время такси никому не понадобится, — сказал Пихлая.

— Вам же понадобилось, — возразил таксист. Он потребовал восемь марок, я дал ему десятку, он вернул мне две марки мелочью.

Мы вышли из машины и, войдя в калитку, прошли по дорожке через двор к дому. На цементном крыльце над дверью горел фонарь, и в его свете я разглядел в глубине двора ягодные кусты и подсобную постройку за яблонями. Пихлая отпер ключом дверь, провел меня сквозь холодную веранду в теплые сени и оттуда прямо в большую комнату. Он включил маленькие лампы на всех стенах, достал откуда-то два стакана, а я сперва сел на стул возле двери, но затем встал и положил пальто на спинку стула. Пихлая поставил стаканы и бутылку на стол, стоявший между диваном и креслами.

— Вот так, самообслуживание. Или лучше пива? — спросил он.

— Пожалуй, пива, — сказал я.

Я прошелся по комнате, рассматривая картины на стенах. Одна, незаконченная, стояла на мольберте возле окна, это был портрет старика в фас; на подоконнике, и на книжных полках, и на журнальном столике рядом с мольбертом валялись тюбики с краской — полные и наполовину выжатые.

Пихлая принес пиво, со стуком опустил ящик на пол рядом со столом. Потом показал мне фото этого самого старика, чей незаконченный портрет стоял на мольберте, и затем еще одну фотографию, на которой старик — тогда еще молодой мужчина — стоял на заднем плане среди большого семейства, впереди маленькие дети, посередине отец и мать, позади старшие дети.

— Эти две фотографии принадлежат родственникам старика, и по ним я должен написать его портрет. Одна баба еще каждый день припирается сюда советовать, — сказал Пихлая.

— Кто это?

— Один богатый дед, который давным-давно уже помер. Теперь его дети и внуки хотят, чтобы в память о нем был создан живописный портрет. Я сижу тут и целыми днями рассматриваю эти фото — и в лупу, и просто так. Самого-то старика я никогда не видел. Еще у меня есть одна газетная вырезка, жутко старая, пожелтевшая: когда смотришь на нее через увеличительное стекло, видны только точки растра. И от этих точек растра у меня сразу пропадает охота писать. Я сначала думал, что напишу прямо по фотографии, конечно, расспрошу немного родственников, каким он был, а если кто начнет придираться, что не очень похож, объясню, мол, хотел выразить его характер. Но из моей затеи ничего не вышло, потому что эта бабенка то и дело припирается сюда. Вот и писала бы сама, если ей все не так: то, видите ли, нос велик, то ухо маленькое, то глаза не так смотрят — когда что.

Пихлая, рассказывая, взял из корзины бутылку с пивом, походил по комнате, поискал что-то под газетами и на книжной полке поверх книг.

— Были бы зубы покрепче, открыл бы зубами, — сказал он, пошел в другую комнату, было слышно, как он стучал там дверками шкафа, чем-то гремел и бренчал, и вскоре вернулся с открывалкой. — Это я купил в Париже. Тут и штопор и открывалка вместе. Художник должен настолько любить Париж, что даже и открывалка оттуда. Тут, правда, написано «Made in England»[9], но это не имеет значения. Я сам купил ее на Монмартре, — сказал он. И добавил, помолчав: — Я никакой не Сярестёниеми[10], но это не важно. За его здоровье.

Он налил полстакана водки и выпил. Я откупорил пиво и налил в стакан.

— Пожалуй, топить баню мы больше не в силах, — сказал Пихлая.

— Пусть уж, — согласился я.

— Как-нибудь в другой раз, — пообещал он.

Пихлая принялся разжигать камин, поставил березовые поленья к задней стенке очага, содрал с поленьев кору и, расхаживая по комнате в поисках спичек, рассказывал, что пишет портрет старика уже почти три месяца, а эта женщина, родственница, бранит и живопись, и горожан, и родственников, и коллег-учителей, и учеников. Бывает, она является неожиданно и, если на мольберте стоит какая-нибудь другая картина, тут же грозится снизить гонорар. Пихлая полагал, что она и впрямь может так сделать, такая она сумасшедшая. Однажды Пихлая не пошел открывать ей дверь, хотя дверной звонок дребезжал не переставая. Было послеобеденное время, когда в школах обычно кончаются уроки, Пихлая сидел на диване, покуривал трубку и ждал, пока ей надоест звонить, он надеялся: женщина, решив, что никого нет дома, уйдет. Пихлая воображал себя где-то далеко, в каком-то заграничном городе, где церковные колокола звонят ясно и тихо, словно колокольчики. Наконец наступила тишина, и Пихлая представлял себе, как женщина сейчас берет свой старенький велосипед, ведет его по двору на улицу и затем катит в город, косынка завязана узлом под подбородком и полы плаща развеваются, но, когда он глянул в окно, женщина уставилась оттуда на него в упор. Она прислонила велосипед к стене и, стоя ногами на седле, тянулась и заглядывала в окно. «Почему ты мне не открыл, ведь я звонила?» — зло спросила она, когда Пихлая все же впустил ее. Пихлая утверждал, что он спал. «Сидя на диване!» — сказала женщина. Пихлая продолжал настаивать на своем. «С трубкой во рту!» — сказала женщина. Пихлая утверждал, что ему нужно пару раз затянуться, чтобы проснуться окончательно. «Такой худой, болезненного вида мужчина, верный случай рака легких, и первым делом, проснувшись, сует трубку в рот! Лучше зарядку сделал бы!» — сказала женщина. Пихлая признал, что в этом она права, и дело закончилось миром.

Пихлая нашел спички в боковом кармане пиджака, который он раньше, войдя, небрежно бросил на спинку стула; выпавшие при этом из кармана бумажник, записная книжка в синей обложке и очешник так и валялись на полу. Почиркав спичками перед камином, он наконец поджег виток бересты, и дым, огибая карниз камина, поплыл в комнату. Пихлая вскочил, открыл вьюшку и снова присел разводить огонь.

— Я однажды подал заявление, чтобы государство назначило мне художническую стипендию, да ничего не вышло, — сказал он.

— На что же ты живешь? За такую картину небось много не отвалят? — спросил я.

— Там, на верхнем этаже, спит моя постоянная стипендия. Он меня содержит, и этот дом его. Мой отец, ты с ним не знаком?

— Он тот самый профессор?

— Тот самый.

— Он что-то у нас печатал. Правда, я не читал, — сказал я.

— Он мой источник средств к существованию. Когда занимаешься таким делом, как я, надо или родиться в богатой семье, или жениться на богатой бабенке, иного выхода нет, — сказал Пихлая.

Он наконец разжег камин, сел перед камином на пол, неожиданно лег навзничь, сделал несколько плавательных движений, потянулся, потом встал на ноги и, подойдя к столу, сел на стул. Я пил пиво из стакана, потом хлебнул водки прямо из горлышка. Водка теперь шла получше, Пихлая задремал, сидя на стуле, и бормотал во сне что-то нечленораздельное, я не мог разобрать ни слова. Было четыре часа. Я заглянул в другие комнаты и посмотрел в окно. Снял туфли и лег на диван, водка в животе мешала уснуть. Странные, давние вещи, которых я вроде бы и не мог уже помнить, возникали в памяти, и до того живо, словно я только о них всегда и думал: различные мелочи на работе и детали домашней жизни.

Когда я встал, Пихлая проснулся, но тут же задремал снова в неудобной позе, свешиваясь со стула, я попил пива из бутылки и стал трясти Пихлая, но не смог его разбудить и потащил в соседнюю комнату на кровать. Потом пошел обратно, лег на диван и накрылся покрывалом, которое взял с кровати в соседней комнате.

V

Я проснулся и посмотрел на часы. Было почти десять. Лежа на диване и не поворачивая головы, я видел картины на стенах и на мольберте, и освещенные солнечными лучами бутылки на столе, и стаканы, и их содержимое. Вспомнился вчерашний вечер, я сел, голова была тяжелой и во рту — противный вкус. Сперва хотелось закурить, но тут же вроде бы расхотелось, я походил по комнате, пошел в другую, попал в кухню, напился воды прямо из-под крана, прополоскал рот и потер зубы указательным пальцем, посмотрел из окна во двор.

Когда на верхнем этаже послышались шаги, я вернулся в мастерскую. Глянул через дверь в соседнюю комнату. Художник за ночь успел снять брюки и сорочку, остался в кальсонах и рубашке, без одеяла он озяб и спал на боку, скрючившись.

Кто-то спускался по лестнице со второго этажа. Дверь передней отворилась, и в комнату, где был я, вошел Пихлая-старший — невысокий старик в халате и шлепанцах, на голове черная вязаная шерстяная шапочка.

— Тут еще спят, — сказал он.

— Засиделись немного, — сказал я.

— А ведь мы встречались, ты ведь из типографии, Аутио, если не ошибаюсь? — сказал он.

— Да, это я.

— Сеппо, этот не может не пить, хотя ему следовало бы налечь на работу. Взялся за такой заказ, который ему нипочем не осилить, и в Придачу связался со старой девой — она одна из заказчиков. Известно, что из этого выйдет. Ничего не выйдет. Она каждый день прибегает сюда и клянчит, чтобы он на ней женился, она магистр, обещает его содержать и всякое такое, — сказал старик Пихлая.

— Ты не верь, что он тут тебе заливает, — подал голос из кровати Пихлая-сын. Мы подошли к двери взглянуть на него, он, приподнявшись, сел, но Тут же снова опустился обратно на подушку, постанывая и держась за голову обеими руками. — Дайте пива, скорее! — стонал он.

Я принес из большой комнаты бутылку пива, откупорил ее и дал художнику. Он пил полулежа, прополаскивал горло и, сделав несколько глотков, остался лежать на спине, ожидая, чтобы пиво подействовало.

— И если эта баба сегодня припрется, нельзя ее впускать, — предупредил он.

— Да она же твоя невеста, — сказал отец.

— Никакая она мне не невеста.

— Однажды она мне уже говорила, там, на крыльце, что вы, наверное, поженитесь. «Профессор, возможно, вы вскоре станете дедушкой. Как вы к этому относитесь?» — рассказывал Пихлая-старший.

— Она чокнутая, — сказал сын.

Он встал и принялся собирать свою одежду в изножье кровати, на спинке стула, на полу рядом со стулом, взял в стенном шкафу чистое белье и носки, вышел со всем этим в переднюю, и затем оттуда стало слышно, как журчала из крана вода и как он мылся.

— Разве тебе не надо идти на работу? — спросил у меня профессор.

— Я в вечерней смене.

— Кстати, у вас опять печатается одна моя книга. Как там обстоят дела с ней?

— У нас, в печатном цехе, я ее еще не видел, — ответил я.

Сын пришел уже одетый, взял со стола бутылку и выпил все, что в ней осталось, потом пошел в кухню, и было слышно, как он там готовил кофе и ставил Посуду на стол; отец жестом пригласил меня идти впереди него. Когда мы вошли в кухню, Сеппо ставил на стол хлеб и масло и нарезанный сыр, упакованный в пленку.

— Мне, пожалуй, пора уходить, — сказал я.

— Кофе сейчас будет готов, — сказал Пихлая-сын.

— Могу позавтракать и в баре, по дороге домой, — сказал я.

Они меня не отпустили и усадили за стол. Стали пить кофе, который приготовил Сеппо. Он был не в духе из-за этой бабы-магистра и портрета, который, казалось, никогда не будет готов. Отец рассказывал нам о бывшем владельце типографии, как он ходил в гости к заказчикам поговорить о работе и о ее оформлении и всегда сам, лично приносил домой заказчикам первые оттиски, свеженькие, едва только из машины, — это было в те времена, когда типография была еще небольшой и работы было немного.

Выпив кофе, я собрался уходить. Взял в передней с вешалки свое пальто и в дверях кухни пожал руку старику Пихлая. Сын сидел в конце стола, хлебал кофе, ел бутерброд и курил трубку — все одновременно. Он только помахал мне рукой на прощание.

На улице неярко и нежарко светило солнце поздней осени, с востока поднимался край темной тучи. Я доехал на автобусе до центра города и пошел в банк. Постоял в сторонке, пока у окошка, за которым сидела Анники, не стало клиентов, и затем подошел поговорить с ней: заведующему банка не нравилось, если в рабочее время я приходил ее отвлекать.

— Пойду к себе в комнатенку и маленько вздремну еще до работы. Поедем завтра утром, как договорились, — сказал я.

— Ты был где-то ночью? — спросила она.

— Пили пиво с одним однополчанином и его приятелем.

— Утром зайдешь к нам?

— Конечно. Почему бы мне не зайти?

— Матти еще у меня.

— Что он говорил обо мне?

— Да так...

— Он и завтра будет у тебя?

— Он останется на все время праздника, но он в основном отсутствует, ходит встречаться со знакомыми.

Позади меня несколько клиентов уже ждали, пока Анники освободится, и я, еще раз пообещав утром заехать за ней, прошел между колонн зала и вышел через «вертушку» на улицу.

В комнатенке на столе лежала записка: «Два раза звонили с работы. Велели быть к часу».

Взглянул на часы, было уже двенадцать. Я переоделся в чистое нижнее белье, надел брюки, сорочку, пошел на первый этаж в ванную, разделся догола, повесил одежду на крючок у двери и пустил душ, и, хотя оттуда текла лишь холодная вода, сейчас это не казалось неприятным; помывшись, я вытерся, оделся и пошел наверх. Прилег было на кровать, но ощутил озноб, встал, повернув регулятор батареи под окном, пустил больше тепла, выглянул в окно, увидел стену особняка напротив, и гараж со стоящим перед ним «фольксвагеном», и окно кухни, за которым сидел сосед, он ел, а жена его подавала на стол; дома стояли так близко один к другому, что было видно: они едят рыбный суп. Где-то лаяла собака, отрывисто и пронзительно, по голосу вроде бы шпиц.

Хозяйка квартиры, постучав в мою дверь, вошла — у нее была привычка приоткрывать дверь и лишь тогда стучать. Осторожно сделав два шага в комнату, она остановилась и спросила, видел ли я записку на столе, а когда я сказал, что видел, сообщила, что звонил Мартикайнен. Мартикайнена она одобрительно назвала хорошо воспитанным и вежливым господином, который даже ей, старухе, представился и все время говорил ей «вы».

— Я сказала, что ты ушел куда-то в город. Я не решилась сказать ему, что тебя всю ночь не было, — объяснила она.

— Хорошо.

— Этот Мартикайнен такой деликатный, ему не скажешь все как есть на самом деле, — сказала она.

Я поторопил ее с уходом, но она спросила, обратил ли я внимание, когда мне надо быть на работе. Тогда я шагнул к ней, и она отступила, пятясь к двери, и быстро пошла вниз по лестнице. Волосы у нее на затылке были собраны в пучок, края шерстяной кофты обтрепались, на ногах были серые шерстяные носки поверх коричневых хлопчатобумажных чулок, их слишком широкие наголенники съехали вниз; она вечно подсматривала, подслушивала и сплетничала и агитировала искать на молитвенных сборах лестадианцев [11] божьей милости и поддержки, пока но настал еще конец света.

Я взял с вешалки пальто, подумал: сколько раз еще буду брать его отсюда, и с каких еще вешалок придется за долгую жизнь мне брать пальто, и какие это будут пальто. Пошел вниз по лестнице на двор. Пройдя к машине, стоявшей за сараем, я постучал ногой по шинам. Они, похоже, были накачаны. Я подергал за передний и задний бамперы, проверил развал передних колес, сел в машину и включил зажигание. Дал мотору поработать несколько минут, потом выключил зажигание, запер боковую дверку и пошел пешком по улице. Хозяйка подсматривала из-за занавесок, я помахал ей рукой, и она отскочила в глубь комнаты.

Солнце теперь светило ярко, и идти было приятно. На бульваре я остановился, поглядел на край поднимающейся над деревьями темной тучи и попытался определить направление ее движения; прошло довольно много времени, прежде чем мне удалось понять, что туча двигалась прямо на меня и была гораздо выше, чем утром.

В парке тополя — деревья северных парков — уже стояли голые, опавшие листья были убраны и земля бурая. Ноябрь. Земляная дорожка у меня под ногами была сырой и мягкой. Перед краем тучи пассажирский самолет сделал огромный круг и затем свернул в глубь материка на юг. Посреди пустого, сухого фонтана сидела на бронзовом столбике бронзовая толстушка.

Я поглядывал на часы и шел так, чтобы вовремя быть на месте.

В кабинет Мартикайнена вел длинный коридор, где на дверных притолоках были лампочки световой сигнализации. Дверь кабинета была приоткрыта, и там на стульях, на подоконнике и на краю маленького столика сидели мастера. Я принес себе стул из другой комнаты и поставил его перед шкафом у двери.

Мартикайнен пришел ровно в час и уселся за письменный стол. Он положил на стол принесенные бумаги, распечатал два-три письма, прочел их, усмехнулся чему-то и бросил письма в мусорную корзину. Затем стал рассказывать о результатах переговоров, прошедших в первой половине дня. Говоря, он двигал руками к себе и от себя; по его словам, зарплаты соответствовали соглашениям, если какая-то другая фирма в стране и в состоянии платить зарплаты выше официально установленных, говорил он, то у нас сейчас нет пока такой возможности, поэтому между администрацией и уполномоченными рабочих возникли разногласия и решено передать дело на рассмотрение Союза печатников и Союза работодателей. Однако они там, в Хельсинки, вряд ли смогут, полагал Мартикайнен, разрешить внутренние неурядицы в нашей фирме.

— Как бы там ни было, теперь первое условие — нормальный темп работы во всех цехах, — сказал он.

— А что, если начнут волынить? — спросили факторы наборного цеха.

— Сразу же сообщите мне, — сказал Мартикайнен.

Ему казалось, что еще кое-кто, кроме союзов, дает указания рабочим, он сказал, что, возможно, готовится волна забастовок по всей стране, и тут уж ничего не поделаешь, придется потерпеть и понести убытки, а пока что, как бы там ни было, дни будут потеряны в переговорах и пустой болтовне.

Он снял со шкафа, стоявшего у него за спиной, поднос с бутылочками «Виши» и пустил их и стаканы по кругу. Я взял стакан и напился. Минеральная вода, хоть и теплая, оказалась столь освежающей, что возникло и желание закурить. Но вкус табачного дыма сразу же вызвал неприятные ощущения, и я вдавил сигарету в пепельницу.

— Старый директор не допустил бы такого, — сказал пожилой мастер наборного цеха.

— Весьма возможно, — сказал Мартикайнен.

Пожилой мастер стал рассказывать, как однажды в вечернюю смену пришлось по телефону вызвать старого директора, потому что рабочие сели играть в карты в раздевалке. Старый директор явился в пальто, натянутом поверх пижамы, и в резиновых сапогах, распахнул дверь раздевалки и поставил игроков в ряд вдоль стены. «Или снижу оплату за каждый час на марку, или полный расчет! Что выбираешь?» — спросил он у каждого в отдельности. Ни один не взял расчет, все охотнее лишились марки в час. А это в те времена были большие деньги.

Я слыхал об этой истории и раньше, похоже, другие тоже.

Мартикайнен еще раз объяснил, что нужно делать. Разошлись. Я пошел в столовую, взял чашку кофе и еще налил стакан воды из графина в конце стойки. У рабочих был как раз кофейный перерыв, и они сидели в зале и пили кофе; похоже, им было о чем поговорить.

Я пил кофе и раздумывал, где бы снять или купить производственное помещение. Для начала понадобилось бы немного: зал в несколько десятков квадратных метров для типографского оборудования плюс склад для материалов, где поместились бы бумага и краски, да еще небольшой склад для готовой продукции — все расположенное так, чтобы не требовалось таскать материалы на несколько этажей вверх и спускать продукцию вниз. Нужна и правильная вентиляция, чтобы бумага не отсырела, но и по пересохла — ведь от этого зависит качество печати. Лучше всего было бы самому построить такое помещение, но неоткуда взять деньги. Во что оно обойдется? Пожалуй, не мешало бы рассчитать — если все же построить, — какого объема должны быть эти сводчатые залы?

Выпив кофе, я пошел вниз, в печатный цех. Начальник утренней смены сидел в будке, уткнувшись в наряды. Машины в цехе работали на нормальной скорости, это было слышно по их гулу. Начальник утренней смены опустил наряды на стол, и я просмотрел их.

— Теперь они работают на нормальной скорости, — сказал он.

— Как видно, что-то все-таки сделано, — сказал я.

Пачка нарядов по сравнению со вчерашней была заметно меньше.

— Ну да, — сказал он.

— Хорошо бы, все это уладилось.

— Может, уладится, но, может, и не уладится. Как бы там ни было, а я намерен порыбачить, — сказал он.

— Можешь уйти хоть сейчас.

— Да уж побуду до конца смены.

— Чего тут зря вдвоем сидеть?

— Может, и впрямь?

— По-моему, да.

— Карточку прихода-ухода надо будет проштемпелевать.

— Проштемпелюй.

— Аппарат пробьет красный штемпель.

— Тогда не штемпелюй.

— Пожалуй, я все же не пойду. Сыновья тоже только в четыре вернутся с работы, мне все равно придется ждать их дома. Не имеет смысла.

— Ну, нет так нет.

Я смотрел в цех: рабочие кончали работу по мере того, как приходили люди моей смены. И машины на пересменку не останавливали. Мастер утренней смены ушел в три часа. Сипола пришел спустя минуту. Он подходил ко всем машинам и к резчикам у большой двери и говорил о чем-то с каждым печатником и помощником печатника в отдельности, иногда собирались и небольшие группы.

Я вышел в цех и сразу же услышал, что скорость машин упала наполовину. Спросил у печатников в чем дело.

— Сам знаешь, чего спрашиваешь, — сказали они.

Я вернулся в будку и позвонил Мартикайнену. Он пообещал сейчас же прийти. Я прошелся еще раз по цеху и заметил, что у всех машины работают на половинной скорости, только у Сиполы — уполномоченного рабочих — на полной. Что бы это могло значить? Я вернулся обратно в будку и занес выполненную работу в табель, а когда в другом конце цеха появился Мартикайнен, заранее открыл для него дверь будки. Он вошел и сел; сейчас он выглядел уставшим, на нем был тот же костюм, что и вчера, и ярко-зеленые носки.

— Опять такое во всей типографии, — сказал он.

— У доверенного машина работает на полной скорости, — сказал я.

— Не может быть!

— Однако это факт.

Мартикайнен поглядел в цех, затем схватил телефонную трубку и набрал внутренний номер, сообщил кому-то, что у нас доверенный работает на полной скорости и непонятно, что это значит, положил трубку и немного посидел молча.

— Примем к сведению, — сказал он затем.

На это я ничего не ответил, и он стал жаловаться, что у нас скопилось слишком много всяких управляющих, заведующих кадрами, хозяйственных распорядителей и плановиков, что люди обучают всех своих отпрысков и потом для них требуются рабочие места, а теперь они все мастаки требовать, чтобы ни в коем случае не действовали через их голову, раньше можно было позвонить прямо директору-распорядителю и спросить у него разрешения сделать то-то или то-то, и он давал разрешение или накладывал запрет.

— Один рационализатор управления целую неделю трепал мне нервы, — сказал Мартикайнен.

— Бывает, — сказал я.

Мартикайнен поднялся и, выйдя из будки, пошел через цех. Он старался не смотреть по сторонам, а печатники глядели, как он шагал мимо них к переплетчикам.

Я пошел в цех и остановился возле Сиполы; он работал вовсю и подгонял помощников, ходил вокруг машины, а я за ним по пятам.

— Вы и в самом деле собираетесь начать забастовку без согласия Союза? — спросил я.

— Ничего такого не знаю, — сказал он.

— Похоже, что эту забастовку устраиваешь ты!

— Это я-то? Я ведь работаю во всю мочь, сам видишь. А если люди что-то решили, в одиночку их не переубедишь, — сказал Сипола.

— Переубедишь, — сказал я.

— Я придерживаюсь трудового соглашения и решения Союза. Если эти отчаянные головы и планируют что-то другое, то мне об этом ничегошеньки не известно, — сказал Сипола.

— Да уж, конечно, — сказал я.

— Может, ты попробовал бы образумить их. Сказал бы им о наших общих интересах — их и фирмы. И о том, к чему ведут такие фракционные решения. Иди подними скорость машин, если они сами без тебя не могут, — посоветовал он.

Я подошел к окну. На улице начал падать снег. Он тут же таял, и земля и тротуары были мокрыми.

Поздно вечером снег уже так валил, что стал покрывать землю. С наступлением темноты падающие хлопья были видны только в свете уличных фонарей и лучах автомобильных фар да вблизи, за стеклом, в свете из окна. Машины всю смену работали на половинной скорости. Мартикайнен звонил два раза, спрашивал, как идут дела, но сам посмотреть не пришел.

Незадолго до одиннадцати я сходил в контору взглянуть на градусник; уже похолодало, и ветер гнал сухой снег по земле и наметал его во дворе у колес машин и между кустами. К утру уже везде было полно снега.

VI

Утром дорога была такой, что я решил сменить покрышки на зимние. Из-за этого задержался. Анники открыла мне дверь и, пропустив впереди себя в прихожую, велела подождать. Я увидел, что ее брат спит на полу, подстелив вместо матраца одеяло, спиной к двери. Пока Анники брала одежду из стенного шкафа в передней и из комода в комнате, брат не шелохнулся. Наконец Анники закончила сборы, надела пальто и туфли. Мы вышли на лестницу.

— Он все утро читал мне проповедь, а теперь притворился, будто спит, — сказала Анники.

— Оно и лучше.

— Я уже думала, что ты не придешь.

— Всю ночь снег валил. Пришлось сменить резину.

— Я то и дело ходила в подъезд сторожить, не едешь ли ты. Матти лежал, курил и читал мне нотации. Перечислил все грехи, какие я успела сделать в жизни, и предсказывал будущие. Он, видишь ли, уже все их знает наперед, — сказала Анники.

Вышли на улицу. Я открыл дверцы машины и положил сумку Анники между задним сиденьем и спинкой переднего. Мы проехали туннель и выехали по большому шоссе из города, через виадук. Земля была белой, море справа — свободно ото льда. На шоссе номер 4 движение сбило снег, долотцо дороги было чистым, и зимних покрышек не требовалось.

— Что они обо мне подумают? — несколько раз беспокойно спрашивала Анники, пока мы ехали.

— Они больше волнуются, чем ты.

— Вряд ли. Вот ужас-то! — Она так нервничала, что ей стало худо, и я дважды останавливал машину и ждал, пока она пройдет метров двадцать вперед и сходит в лес рядом с дорогой.

Когда я въехал во двор, все мои домашние высыпали из дома на крыльцо, и я начал знакомить их с Анники. Они здоровались с ней за руку, и я тоже пожимал им руки. Пошли в дом: мать и Анники впереди, затем отец, мы с братом заключали шествие, споря за право нести немногие вещи.

— Мать вся изнервничалась, — сказал брат.

— Неправда, — откликнулась мать.

— Ее угораздило еще ночью проснуться и красить лестницу на мансарду, — сказал брат.

— Ради меня этого вовсе не требовалось, — смутилась Анники.

— Да ее давным-давно уже следовало покрасить, только от наших мужчин разве дождешься. Тут надо делать все самой, если хочешь, чтобы что-нибудь было сделано, — сказала мать.

— Это же надо спятить с ума, чтобы начать среди ночи красить лестницу, — сказал брат.

— А что, нет, это даже хорошо: наконец-то лестница покрашена. Крашеное дерево лучше сохраняется, — сказал отец.

Они усадили нас рядом на диван в гостиной и начали спрашивать о том, о чем всегда спрашивают вначале; мать уже хлопотала, ставя кофе на стол в гостиной, она уже заранее принесла кофейные чашки, и сливочники, и сахарницу, и булочки, и пирожные, а вскоре принесла из кухни и кофейник. Отец сидел у теплой стены в кресле-качалке и чистил трубку огрызком проволоки, время от времени вытирал его обрывком газеты и бросал испачканные никотином клочки газеты в топку печи, чтобы не пахли.

— Если есть старуха, и трубка, и мотоцикл, всегда возни хватает, — насмехался брат.

— Как всегда несносен, даже при гостях, — проворчала мать, налила кофе и велела брать чашки.

Я, пожалуй, впервые за много лет внимательно рассматривал брата. Он вырос, возмужал и прибавил в весе, сидел, развалившись в кресле, перекинув ногу через подлокотник; в честь торжественного события брат был облачен в сорочку и выглаженные серые териленовые брюки, борода, отращиваемая им уже несколько лет, стала наконец достаточно длинной, и ему удалось придать ей модный фасон.

— Где работаешь? — спросил я у него.

— Когда где, — сказал он.

— Ничего он не делает, филонит всю неделю и только ждет субботы и воскресенья, чтобы пойти на танцы, — сказала мать.

— Не могу решить. То ли поступить в пограничники, то ли в тюремную охрану, — сказал брат.

— Не пори чепуху, черт возьми, — сказал я.

— А почему бы и нет?

— Это не профессия для нормального человека.

— А чем плохо быть пограничником? Я знал несколько пограничников во время войны, они были вполне порядочными, уважаемыми людьми, — сказал отец.

— Я еще вот о чем думал: а что, если пойти в море? Я ведь закончил среднюю школу, со временем мог бы стать штурманом или даже капитаном, — сказал брат.

— Нет, нет! Сперва практикантом к леснику и затем в Эвоское лесоводческое училище, как твой отец. Уж я пыталась ему это растолковать, да он матери-то не верит. Может, ты, Ильмари, хоть немного поговорил бы с ним, поучил уму-разуму, — сказала мать.

Мы пили кофе, и мать потчевала нас булочками и пирожными, объясняя, что она пекла сама и как это делается; брат поставил чашку и тарелочку с булкой на подлокотник, ел молча, и лицо его раскраснелось; отец продолжал раскачиваться в качалке и не обращал внимания на призывы матери пить кофе.

— На зарплату лесотехника мы тут всю жизнь прожили, и детей вырастили, и никогда без хлеба не оставались, хотя жизнью на широкую ногу никогда похвастаться не могли, верно я говорю, а, отец? — сказала мать.

— Так точно, — сказал отец. Он наконец-то встал с качалки, подошел к столу, взял кофе и побрел обратно — в одной руке чашка, в другой трубка.

— Мы опирались на слово божье, и вам советую строить свою семейную жизнь на том же, — сказала мать. — Да, — боязливо вставила Анники.

Я встал и пошел в другую комнату, чтобы не слушать всего, что сейчас последует, но все же слышал в раскрытую дверь. Мать первым делом пообещала помолиться за нашу с Анники жизнь, чтобы нам легче жилось, чем довелось ей самой, потом похвалила сама себя, ибо без нее не было бы и того, что есть, долг за дом как-никак выплачен и участок собственный, даже сколько-то денег в банке, но это благодаря тому, что она сама за всем присматривала: отец-то этакий растяпа, да и меньшой сын, видать, пошел в отца; Анники следует хорошенько за мной присматривать, не важно, что я сейчас работящий и порядочный, небось все-таки унаследовал кое-что от отца, хотя и кажется, что здравомыслием пошел в мать.

— Лучшего сына ты у нас получишь, тут и говорить не о чем, — сказала мать.

И я услышал, как отец сказал:

— Да будет тебе, мать.

— Но это же правда.

— Можешь проверить, — включился и брат, но это никого не рассмешило.

Я смотрел в окно. На поле кучи сахарной свеклы и ботвы были припорошены снегом, озеро у берега обледенело, и лодки лежали, перевернутые, на берегу, к середине озера была открытая вода, она казалась серой, а еще дальше, между островами, — голубой, ясной и холодной.

Мать рассказывала, как отец еще в пятидесятых годах хотел податься куда-нибудь попытать счастья, но она не пустила, не понимала, как же это — слоняться по стране с маленькими детьми! Да, в отцовском роду передавались ио наследству такие черты характера, но им ни на йоту нельзя уступать, ни в чем! Я вернулся в гостиную и сел за стол. Мать догадалась замолчать, не дожидаясь, пока я выскажусь неодобрительно.

— Если кофепитие закончено, мне бы хотелось немного показать Анники нашу деревню, — сказал я.

— Да что тут показывать городскому человеку! — Мать усмехнулась, качнулась вперед-назад на стуле, всплеснула руками и засмеялась так, что пришлось вытирать слезы.

— Ну, немножко осмотрим то, что есть, — сказал я.

— Во всей деревне нет ничего, кроме двух лавок и двух пропахших потом кабаков! — Мать продолжала смеяться.

— Сходим хотя бы на берег озера, — сказал я.

— Да и там сейчас мокро и грязно. Лучше уж сидели бы дома.

— Надо же им подышать свежим воздухом, — вступился за нас отец.

— Побудьте лучше во дворе, — сказала мать.

— Мы все-таки сделаем небольшой кружок по деревне, — сказал я.

Мать все предлагала и предлагала Анники булочки, и пирожные, и торт, украшенный ломтиками банана, и сетовала на скромность и бедность угощения, Анники заверяла ее в обратном, и они препирались так долго, что брат стал урезонивать мать, чтобы она прекратила насилие над Анники.

— Да я не насильно, но надо же попотчевать. Она ведь стесняется, чужая еще, — сказала мать.

— Ничего, Анники умеет за себя постоять, — сказал я.

— У отца была раньше привычка говорить, что маленькая брюнетка умеет постоять за себя. Но Анники-то не брюнетка, скорее блондинка, — сказала мать.

— Большая и светлая, — сказал я.

— Эти сыновья своему отцу не верят, — посмеивался отец в кресле-качалке.

— Такие женщины с возрастом толстеют. Со мной самой это случилось, когда я ждала Ильмари: вес поднялся до семидесяти пяти, да так и остался. Но когда ждала Калерво, вес даже и не поколебался. У меня был жуткий аппетит, и отец все время подбивал есть. Сам-то он расхаживал по лесам целыми днями и заказывал, чтобы я готовила блюда посытнее, а потом подбивал меня саму есть их, и я ела. Вот и стала такой толстой старухой, — сказала мать.

Ни у кого не нашлось ничего добавить к этому. Встали из-за стола. Анники попыталась помочь матери носить в кухню грязную посуду и мыть, но мать, конечно же, ей не позволила, взяла за руку, отвела обратно к дивану и усадила, нажав сверху на плечо.

— Ну, теперь мы пойдем, — объявил я.

— Да успеете еще. Деревня никуда не денется, — сказала мать.

— После сидения за рулем полезно немного пройтись, — сказал я.

— Идите, идите. Я вас не задерживаю, — сказала мать.

— Пошли с нами, — предложила Анники моему брату.

— Зачем же я буду мешать счастью молодых, — сказал брат.

— Этому не помешаешь, — сказала Анники.

Я тоже позвал брата с нами, и он отправился в комнату надеть куртку и ботинки. Одевшись, он прошел через кухню в переднюю, мать тут же принялась выговаривать ому, что надо было отпустить нас идти вдвоем, взрослый мужик, а таких вещей не понимает.

— Пошли, — сказал брат и вышел первым.

Я подал Анники пальто и сам натянул куртку, мать еще подошла сказать, чтобы мы долго не гуляли и чтобы не простудились, особенно Анники, ведь она городская и не привыкла долго быть под открытым небом, да еще в деревне.

— Но я же тепло оделась, — сказала Анники.

— Такая осенняя погода обманчива, — поделилась мать жизненным опытом.

Наконец вышли из дома во двор. Мать следила за нами из окна кухни, брат обошел вокруг моей машины, даже^. заглянул вниз, под колеса, подергал спереди и сзади за бамперы и, заглянув в кабину на приборный щиток, сказал, что амортизаторы в порядке, я сказал, что сменил амортизаторы, проехав пятьдесят тысяч километров, что почти у всех марок машин они к этому времени изнашиваются, брат стал рассказывать, что, пока он был в армии, у машины отца отказали амортизаторы и ни отец, ни мать не догадались их сменить, отец говорил, что у них обоих с матерью к старости стало так болеть в спине, что, когда охали в машине, каждая ямка на дороге вызывала у них мучения, мать опасалась за почки и сделала в больнице анализы, а врач прописал ей такие сильнодействующие лекарства, что у нее даже память отшибало, свое имя и то забывала, но брат, вернувшись из армии, сменил амортизаторы, и тогда боли в спине у них прекратились.

Мы вышли со двора на дорогу и зашагали по березовой аллее мимо киоска и дома Союза молодежи в деревню, в баре за окнами видны были людские головы, а напротив стояло новое приземистое здание кооперативного магазина, и я рассказывал Анники, что раньше на его месте был деревянный двухэтажный дом, а в нем магазин и в дальнем конце первого этажа — бар, где всегда сидело несколько деревенских спекулянтов, у которых можно было в субботу по пути на танцы купить из-под полы бутылку водки и выпить ее, смешав с лимонно-содовой в задней комнате, предназначенной для столующихся, и что в баре работала официанткой девушка по имени Крета, и все завсегдатаи бара говорили, что Крета без секрета, но я не рассказал, что после Креты работала продавщицей другая девушка, о которой я не хотел вспоминать, хотя Анники об этом и знала, и, хотя я не хотел вспоминать, мне вспомнилось расположение помещений в старом доме и мансардная комнатка, зимой натопленная до жары и выстуженная к утру, а летом там было даже ночью светло, и еще вспомнились балки недостроенной части мансарды, о которые можно было удариться в темноте, запах того чердака, запах старых, неходовых товаров.

За магазином дорога шла к берегу озера. В конце дороги был еще земляной мол, уходивший в озеро метров на сто к маленькому островку; поперек мола и на обоих его откосах лежали перевернутые вверх днищем лодки. С озера дул холодный ветер, и, чтобы согреться, приходилось тереть щеки и нос.

Мы прошли по молу на остров, поверхность острова была выровнена бульдозером, который сдвинул ивняк прямо с корнями с середины островка на берег. Теперь новые кусты росли там вкривь и вкось, я рассказывал, что раньше можно было объехать остров на лодке и что я частенько приезжал сюда ставить переметы в окружавших остров камышах, а брат принялся рассказывать, что после того, как был принят закон о водоустройстве электрической компании, пришлось построить мол: ведь на острове были дачи, а в периоды, когда электростанция забирала воду, вокруг так мелело, что приходилось оставлять лодки на острове и брести по мели на «большую землю», и потом, когда вода опять поднималась, без лодок нельзя было попасть на дачи. По этому поводу волость подняла такой шум, что электрокомпания сочла разумным соорудить мол, и еще брат рассказывал об отцовской даче на острове, которую отец успел уже продать, и о том, что, когда вода стояла низко, приходилось бежать голышом из бани метров сто пятьдесят по лужам, пока добежишь до берега.

— До чего же было там здорово, соседи понастроили саун. Островок-то был весь распродан участками по пятьдесят метров в поперечнике, и по субботам, вечером, когда все выбегали из своих саун, чтобы окунуться, было на что посмотреть. Два лета мы таскали воду в баню за сто пятьдесят метров, а потом я сказал, что больше на эту дачу не поеду. Ну, следующим летом отец ее и продал. А теперь вода опять два лета высоко стояла, — сказал брат.

Он принялся кидать камушки на прибрежный лед. Лед был таким тоненьким, что камушки делали в нем ямки, но все же не проваливались, и ямочка затоплялась водой, но не сразу. Мы все с азартом покидали камушки и затем пошли обратно по молу на «материк».

В конце мола брат кинул камень в стену стоящего на краю поля серого сарая, так что сарай вздрогнул от удара и загудел. Из сарая выскочили два пацана и пустились наутек по склону к дороге, брат помчался за ними, один из мальчишек упал, брат схватил его и притащил за шиворот вниз, мальчишка кричал и пытался вырваться, брат держал его от себя подальше, насколько хватало вытянутой руки.

— Вы чем там занимались? — спросил брат.

— А тебе какое дело! — орал мальчишка. Он был всерьез испуган и разревелся громко и противно.

— В штаны напустил со страху! — брат засмеялся.

Ширинка джинсов мальчишки намокла, и жидкость текла по штанине в сапог. Брат отпустил его, и мальчишка ринулся наискосок по откосу к домам. Посреди поля он остановился и принялся выкрикивать оскорбления. Брат сделал несколько шагов в его сторону, и мальчишка снова бросился наутек, пробежал метров двадцать — тридцать, прежде чем решился остановиться и посмотреть, преследуют ли его, и, убедившись, что погони нет, остался стоять посреди поля.

— Зря напугал, — сказал брат несколько смущенно.

— Бедняжка, — пожалела Анники.

Мальчишка что-то кричал нам, но его слов было не разобрать. Затем мальчишка стал кидать в нас камнями, которые подбирал с поля, но добросить до нас не смог, огорчившись, перестал и побежал в сторону деревенских домов. Мы поднялись по откосу, теперь ветер дул в спицу и холод ощущался даже сквозь толстую куртку. Между домами ветра не было. Перед магазином и баром собрались люди, и брат поговорил с некоторыми; моих знакомых среди них не было.

— Ну как, роскошный город? — спросила дома мать.

— У вас тут очень симпатично, — ответила Анники. — Тут нет ничего симпатичного, — сказала мать.

— А по-моему, все-таки есть, — стояла на своем Анники.

— Ну что такое эта ветхая деревенька по сравнению с городом? Ничто! Однако мы здесь навсегда остались. Известное дело — если не уедешь вовремя, никогда уже по уедешь. Кто захочет взять на работу лесотехника, которому за полвека перевалило? Никто. И сколько раз я говорила отцу в пятидесятые годы, мол, поедем отсюда, оставим эту деревню, уж я смогу позаботиться о сыновьях, пусть он лишь найдет себе где-нибудь место получше, но он так никуда и не поехал. Я приготовлю еду, а вы идите в комнату, составьте отцу компанию.

Отец, сидя в кресле-качалке, стал рассказывать:

— В войну я служил в ремонтной мастерской танковых частей Лагуса[12] в Кархумяки командиром отделения, младшим сержантом. С харчами почти все время было неважно. Как-то раз наши ребята решили пойти ночью и заколоть свинью в армейском свинарнике. Это было в начале весны. Они сказали, что, если кто-нибудь раньше колол свиней, пусть поможет. Один солдат, Пийкки, был у них заводилой. Среди них не нашлось никого, кто бы раньше колол свиней, все они были горожане — ремонтники и монтажники. Я с ними не пошел, хотя раньше, дома, много раз колол свиней, я считал, что эта их вылазка добром не кончится. Они отправились и вскоре примчались обратно: «Ну, Аутио, давай быстро на помощь, а то черт знает что случится!» Я сказал им: а кто предостерегал вас, чтобы не ходили воровать? Но ясно было: они попали в беду, и я решил все-таки сходить туда, в свинарник, посмотреть. В Кархумяки был большой армейский свинарник, не меньше чем на тысячу свиней. Парни-то ничего лучше не придумали, как отрубить свинье голову топором, все вокруг было так залито и забрызгано кровью, словно там прикончили целую роту, жуткая картина, и парни говорили, что свинья вопила, как сирена, когда они всем скопом держали ее, а один старался отрубить топором голову. Я велел им принести армейский жестяной обозный ящик и скипидару. Мы набрызгали скипидаром повсюду, а свиную тушу и голову положили в ящик и задали деру. Там, возле Кархумяки, есть посреди речки остров, на нем в ивняке мы и спрятали тот ящик. Когда хотелось есть, мы отправлялись на остров за свининой. Ее хватило надолго. Жутко было смотреть, как жарился не очищенный от щетины кусок окорока, а волосы свисали за край сковородки. Ребята сбривали их безопасными бритвами. Уже на следующий день после вылазки в свинарник военная полиция с собаками пыталась найти, куда девалась свинья. Скипидар отбил у собак нюх, и они направились прямо туда, где жила охрана свинарника. Одного из охранников арестовали — того, кто первым доложил об исчезновении свиньи, он был такой простоватый мужичонка. Ну, они и заподозрили его, когда он доложил, что одна из свиней сбежала: ведь повсюду было полно крови. Уж столько-то они понимали, что она не могла сбежать. Тушу они не нашли, хотя и допрашивали охранника три дня, да он ничего и не знал. Его отправили на фронт. Мы ели свинью так долго, что мясо стало немного пованивать. Тогда Пийкки взял отрубленную свиную голову, сунул ее в ранец и отправился в город, где размещались женщины нашей ремонтной мастерской. Женщины сочли, что она еще вполне годится, хотя уже немного посинела, и он вернулся только утром.

Я смотрел на отца, как он сидел в кресле-качалке, брючины заправлены в серые шерстяные носки; мать запрещала ему рассказывать военные истории, которых за тридцать лет дома и без того наслушались, но брат подначивал отца продолжать, брат стоял у окна, посматривал нее время между гардин на дорогу и слушал вполуха.

— Однажды зимой в горючем для танков было так много спирта, что ребята отделяли его от бензина, чтобы пить. Они наливали полбутылки горючего, а сверху воду. Если эту бутылку трясти какое-то время, растворившийся в воде спирт осаждался на дно, затем сверху был какой-то слой потемнее, а еще выше — бензин. Весь нижний слой можно отсосать, если делать это осторожно. Это были чистая вода и чистый спирт. Но все же бензином попахивало. Парни всю ту зиму ходили по Кархумяки поддатые и рыгали бензином. Один, по фамилии Линд, каждый вечер ставил на подоконник стакан такой водки, чтобы утром, как проснется, первым делом выпить. Он только тогда прекратил это делать, когда заметил, что зрение слабеет! — Отец рассказывал и посмеивался.

Мать угрожала оставить его голодным, если военные рассказы немедленно не прекратятся, брат подначивал, но отец больше не решился. Он пошел в кухню, и было слышно, как он выколачивал там трубку в топку, а мать бранилась, что от плиты вечно воняет табаком. Отец вернулся обратно, и мать накрыла на стол в гостиной.

К вечеру брат взялся топить баню. Он то ходил подбрасывать дрова в каменку, то в водонагрев, то смотреть, по пора ли подбрасывать, каждый раз, когда он возвращался в комнату, от него пахло водкой, и наконец он был уже так хорош, что за ужином мать стала читать ему проповедь. Однако же баню брат протопил и пошел париться имеете с отцом и со мной, но лишь наскоро помылся, и, когда мы с отцом вернулись в комнату, он уже был в деревне на танцах.

— Может, Анники тоже хотела бы пойти на танцы, молоденькая ведь, — сказала мать.

Мы пили послебанный кофе. Мать звала Анники с собой в сауну, но Анники отказалась: она успела вчера сходить в парикмахерскую, и теперь ей было жаль прическу, которая, известно же, стоит дорого. Перед тем как уйти в сауну, мать, уже в халате, остановилась у раскрытой двери кухни и попыталась еще в последний раз соблазнить ее:

— Да не испортится она, ведь такая, как я, старуха сильно не парится, другое дело, если компания не подходит, — сказала мать.

Анники как могла объясняла, что вопрос вовсе не в компании, а именно в прическе.

Вечером мать застелила нам постели в нижнем этаже. Мы смотрели ночную программу телевидения, которую каждые пятнадцать — двадцать минут прерывали рекламы; пока шла программа, мы сидели молча, а во время показа реклам переговаривались и смеялись над ними. Программа кончилась в полночь. Отец к тому времени уже ушел спать. Перед тем как тоже уйти наверх, мать стала объяснять, насколько они нам доверяют, оставляя обоих спать на нижнем этаже, хотя, естественно, в разных комнатах, и как она надеется, что мы это доверие не используем во зло. Я легонечко повернул ее к лестнице и подтолкнул наверх.

Посмотрел из окна на деревню — уличные фонари освещали стволы берез вдоль дороги и стены домов.

Заснул сразу же, как только шаги на верхнем этаже затихли.

Я проснулся от того, что брат сел на край моей постели и стал трясти меня за плечо. Он сидел, не сняв зимней куртки и меховой шапки, не включив свет, и просил меня не шуметь. Я поднялся и поглядел на свои часы, лежавшие на маленьком столике. Было три часа ночи.

Когда я пошел к двери, чтобы включить свет, мне показалось, что водочный перегар заполнил всю комнату. На свету брат заморгал, как филин, один глаз у него был красным и черно-желтым и все больше оплывал, на полах куртки и на груди рубашки запеклась кровь, и, когда он повернул голову, я увидел, что и в ноздрях у него запеклась кровь.

— Состоялись небольшие матчи по боксу, — попытался он пошутить.

— Иди все-таки умойся, — посоветовал я.

Он поднялся и пошел было, но, сделав несколько шагов, упал, опрокинув торшер, а с комода посыпались фото и безделушки; он лежал ничком на полу, я помог ему подняться и добраться до ванной. Рыхлый и мясистый парень, он казался особенно тяжелым оттого, что я тащил его, как куль, и мне пришлось повозиться с ним, прежде чем мы оказались в ванной. Там он умылся теплой водой, я снял с него куртку, с помощью мыла и щетки для рук смыл с куртки кровь и замыл под краном грудь рубашки.

Куртку повесил сохнуть в ванной, на радиаторе. Умывшись, брат смотрел на свою физиономию в зеркале и, проклиная целый список врагов, плакал и оттягивал веко вниз. Глаз уже опух и посинел от скулы до брови.

Один за другим мы пошли обратно в комнату. Брат снял пиджак и рубашку, нашел на ней следы крови, отнес рубашку в ванную и, вернувшись в комнату, сел на стул возле кровати. Я лег в постель и натянул одеяло.

— И трупы были? — спросил я.

— Нет, если только я не умру, — ответил он.

— Похоже, что ты все еще жив.

— Не уверен — надолго ли.

— Отвезти тебя в больницу?

— Нет. Я убью этих подонков! — Он громко заплакал.

— Нет, не убьешь, — сказал я.

— Хорошо бы началась война, чтобы можно было стрелять в них, — мечтательно произнес он.

Я встал и, взяв из кармана пальто в передней сигареты, дал ему и закурил сам. Брат сыпал пепел на штаны и растирал его ногой по полу. Я пошел в кухню за пепельницей, пока нашаривал выключатель, ударился об угол стола и край плиты, затем нашел пепельницу, принес ее в комнату, поставил перед ним на маленький столик и велел стряхивать пепел туда.

— Набрасываются на человека и бьют без малейшей причины. О чем с ними говорить, если они уже набросились, бьют по голове и пинают ногами, — сказал брат.

Он начал рыгать, но сумел подавить приступ рвоты, побежал в уборную, и было слышно, как он блевал там. Обратно в комнату брат вернулся бледный и с мокрыми волосами — умылся в ванной, затем снова взял сигарету, сидел курил и говорил совершенно спокойно, что охотно пошел бы и записался в пограничники, попросил бы послать его в Куусамо или в Лапландию и не показывался бы на люди лет десять, он говорил, что пограничники рыбачат в пограничной зоне, куда остальным людям въезд запрещен, и, лежа в маскировочных костюмах, следят за теми, кто приходит на территорию Финляндии по ягоды и на рыбную ловлю, но сторожевые дозоры никто никогда не видит, если сами они этого не хотят. Я попытался объяснить ему, что на самом деле все не так, как он себе представляет, а он принялся опять за свое: как пограничники зимой на лыжах, а летом пешком ходят вдоль всей границы по определенным маршрутам, все вооруженные боевыми винтовками, лучшим в мире оружием для охоты, которое продают по всему свету вплоть до Америки, винтовка легкая, как килограммовый пакет масла, и удобная. Отбывая воинскую повинность, он из такой винтовки на расстоянии в сто пятьдесят метров выбивал девяносто восемь очков.

Пограничники ходят по двое, и их дозор длится всегда несколько дней. У них есть хижины, где они ночуют, но иногда бывает ночлег и под открытым небом, у костра. У них армейские спальные пуховые мешки, и походные подушки, и нейлоновые покрывала — все казенное. Я однажды видел в Иммола. — Все это он сказал еще спокойно, но вдруг опять завопил: — Сволочи! Я их всех положу из карабина, каждого, увидят, на кого нападали. Я буду ходить е финкой в кармане и бить раньше, чем они вздумают начать!

— Может, поспим? — предложил я.

— Не спится.

— А мне спать хочется.

— Ты женишься на Анники? — спросил он.

— Еще не знаю, — сказал я.

— Она уже беременна?

— По-моему, нет.

Он легонько нажал ребром ладони на опухший глаз и скривился от боли, достал из кармана пиджака зеркальце, рассмотрел глаз прямо, спереди и сбоку, затем встал, ничего не говоря, и пошел на верхний этаж — под футболкой в крупную сетку тряслось мясистое тело.

Целое воскресенье мать без устали выговаривала ему и жаловалась нам, что брат невыносим. Отец время от времени принимался рассказывать военные истории, но теперь мать категорически не желала их слушать. Когда мать готовила в кухне, отец тихонько пересаживался из качалки к нам поближе и рассказывал вполголоса так быстро, что порой трудно было разобрать слова.

— Во время отступления я однажды зашел в палатку командира роты по делу, а туда как раз позвонил командир батальона и жутко ругался. Командир роты долго слушал его, покашливая и краснея, но затем привстал, сунул трубку себе под зад и дал такой залп, пусть уж Анники мне простит, что вся палатка вздрогнула, а затем кинул трубку на рычажки.

Отец сам рассмеялся, попытался подавить смех, изо рта вырвалось какое-то странное шипение, он пошел к своей качалке и, сдерживая смех, прыскал со слезами на глазах, при этом резко откинулся на качалке, испугался, что она опрокинется, и, оборвав смех, наклонился вперед, чтобы вернуть качалку в положение равновесия.

Я подумал было, не пойти ли в деревню поискать старых знакомых, но так и не тронулся с места. Брат молчал, словно воды в рот набрал, у него было сильное похмелье, он пытался врачевать свой пестро-синий оплывший глаз. Анники была в растерянности, не знала, как себя вести.

Во второй половине дня, отобедав, мы быстро попрощались и поехали обратно в город. В машине я попытался объяснить Анники про своих домашних, она выглядела радостной, потому что все уже было позади и потому что ей удалось достойно представиться, и, когда она, как я отчетливо чувствовал, искренне сказала, что они ей понравились, я прекратил объяснения. Дорога была сухой, и ехать было хорошо, и мы прекрасно добрались в город еще засветло.

VII

Я расстался с Анники на улице перед домом, пообещал заехать за нею после того, как заскочу к себе на квартиру переодеться.

У себя в комнатенке я переоделся и просмотрел газеты. Прилег на постель, курил и глядел на стены и в потолок. Думал о брате и обдумывал детали плана основания собственной типографии.

Вспомнилось вычитанное где-то, что на глаза хорошо действует, если найти на стене прямоугольные фигуры и скользить взглядом по их сторонам и диагоналям. Неужели это могло действовать на зрение так же хорошо, как если есть много масла, что вроде бы также полезно для глаз? Но ведь то же масло вызывает болезни кровеносных сосудов и преждевременную смерть от разрыва сердца. А тогда хорошее зрение уже ни к чему. Следует ли пить кофе со сливками или черный кофе полезнее для здоровья? Хотя люди уже слетали на Луну, на Земле было еще достаточно неясного.

В дверь постучали, и я сел на край кровати. Квартирная хозяйка приотворила дверь настолько, что смогла просунуть голову в комнату, — у нее была воскресная прическа и елейное выражение лица, державшееся по инерции после молитвенной сходки; набравшись смелости, она проскользнула в комнату, но оставила дверь открытой, чтобы не возникло никаких сплетен: она женщина одинокая, сдает квартиру холостяку, следовало помнить о муже-покойнике и всех братьях и сестрах по вере.

— Звонил некто Пихлая и просил прийти к ним, — сказала она.

— Сейчас? — спросил я.

— Это было в обед, так что вряд ли они еще ждут.

— Голос молодой или старый?

— Скорее моложавый.

— Больше он ничего не сказал?

— Сказал, что какой-то разговор не закончили.

— Можно бы и сходить. — Я колебался.

— Да стоит ли, они, наверное, уже разошлись.

— Полагаете?

— Похоже, он был пьян, — добавила она.

— А может, нет?

— Пьян, пьян, — сказала она уверенно.

— Тогда, пожалуй, не стоит туда идти.

— Вот и я так думаю, — сказала она и, повеселев, пошла вниз. Было слышно, как там она заговорила с одной из сестер по вере.

Они пропели слабым старушечьим фальцетом псалом и вскоре уже забренчали кофейными чашками, ставя их на стол.

Я быстро взял свою одежду и ушел, чтобы они не успели пригласить меня пить с ними за компанию кофе. Подобных совместных сидений за те два года, что я успел прожить тут, было уже предостаточно, и рассказов о достоинствах покойного мужа тоже, и разговоров о прощении и грехах, и приглашений на молитвенные сборы лестадианцев. Со двора я увидел, как они подглядывают из-за оконных занавесок. На верхнем этаже в другом конце дома хромая старая дева вытряхивала в окно белую с красным орнаментом скатерть, но, заметив, что я вышел во двор, она поспешила закрыть окно.

Снег растаял, и проезжающие машины обрызгивали грязью живые изгороди и стены домов, стоящих у дороги. Я пошел иа автобусную остановку, уличные фонари зажглись и, прежде чем засветиться ярко, несколько минут давали тусклое оранжево-голубое излучение.

На автобусной остановке мне пришлось долго ждать s одиночестве, я курил и посматривал на серое беззвездное небо. Ветер нес от фабрик острый запах химикалиев, где-то выпускали пар, чтобы понизить давление в котлах, он выходил с жалобным воем. Это был горестный звук, такой протяжный, что я принялся вспоминать, каким сигналом предупреждают об опасности заражения хлором, инструкции об этом имелись во всех домах и на предприятиях. При опасности появления хлора следовало что-то делать, идти куда-то повыше, что ли?

Думал и о том, сколько я, в конце концов, знаю в городе людей, которые заказывают печатные работы, и о том, стали бы эти люди давать мне заказы, будь у меня своя типография. Это зависело бы от цен, и от качества, и от общения с ними, от принадлежности к одним клубам: «Ротари», «Лион» или к Объединению офицеров резерва. Этим надо бы заняться сразу же или присмотреть себе такого компаньона, который уже вхож туда.

Пришел автобус, набитый людьми, ехавшими в город, чтобы провести воскресный вечер: пришлось трястись на задней площадке и через головы пассажиров передавать деньги нервничающей кондукторше, подвыпившие мужчины пытались развлекать ее длинными рассказами, которые начинались с середины и тут же кончались.

Анники открыла дверь. Ее брат сидел в кресле, читая стопку каких-то написанных от руки листков, он поздоровался, не поднимая глаз от бумаги.

— И никаких ссор, — первым делом сказала Анники.

— Нет, нет, — успокоил ее брат.

— Мне звонил один знакомый, просил зайти. Это художник, всамделишный. Пойдем сходим, — предложил я.

— Что еще за художник? — спросила Анники.

— Пихлая, Сеппо Пихлая.

— Никакой он не художник, просто пьяница, — вмешался брат Анники.

— У него есть настоящие картины. Сейчас как раз пишет один портрет, — утверждал я.

— Пьяница он, — настаивал брат Анники.

— И это возможно.

— У нас кто угодно может называть себя художником, даже такой буржуазный отпрыск. Отец-то у него профессор, а сам он ни на что больше не способен, так заделался художником. В шестидесятые годы он пытался учиться в университете, и бог знает в каких еще институтах, но ничего не смог окончить. Известное дело, отец его содержал, да и теперь еще содержит. Он нашлепает красок на холст и дает этому какое-то название. Даже нормальной рамы не может сделать для своих картин, а творческую помощь выпрашивает, как все остальные. Вот так-то. И за чей счет все они существуют? За счет рабочего класса, — подытожил брат Анники.

— Ну, не знаю, — сказал я.

— А я знаю. И уж туда Анники не пойдет. Тебе-то я ничего не скажу, ты можешь идти куда хочешь. Я пойду к восьми на собрание, а Анники останется здесь.

— Слушай, да ты сумасшедший, — сказала Анники.

— Может быть, но ты останешься здесь и будешь здесь, пока я не вернусь.

— Это мы еще посмотрим, — сказала Анники.

Я так и остался стоять в передней у открытой двери, ведущей в комнату. Анники препиралась с братом. Они уже стали припоминать друг другу давние случаи.

— Ну, мне пора, — сказал я.

— Яс тобой, — откликнулась Анники.

— Ты не пойдешь, — сказал брат.

— Кто меня удержит?

— Если я раз сказал, этого должно быть достаточно, — повысил голос брат Анники.

— Нет, не достаточно, — сказала Анники, прошла мимо меня из комнаты в переднюю и сняла с вешалки пальто.

— Черт знает что! — закричал брат Анники и бросил бумаги на стол. Они разлетелись по столу, и на пол, и на диван, и на подоконник за диваном. Матти встал из-за стола и принялся собирать их, бегал по комнате, нагибался, пыхтел — толстяк. Собрав бумаги в пачку, он сел на стул и принялся сортировать их.

— Ненумерованные странички, как я теперь к восьми успею разложить их по порядку, — причитал он.

Анники уже наводила красоту перед зеркалом в уборной, брат ее сидел молча в комнате, разбираясь в бумагах.

Когда мы уходили, он не сказал ни слова.

Пошли через парк. Там протекал ручей, и по нему от моста до пруда тянулся строй уток. Утки гребли против течения изо всех сил, но ничуть не продвигались вперед. Время от времени они поворачивали и плыли по течению, проплывали под мостом, ныряли и за что-то держались на дне долго-долго, даже не верилось, что они опять вынырнут, но они все же выныривали и плыли к берегу — походить. Так они делали круглый год, я часто проходил мимо.

Перейдя мост, я кинул им окурок, но они даже внимания не обратили.

— Если там кончили праздновать, мы вернемся домой, — сказал я.

— Я боюсь туда идти.

— Чего там бояться?

— А он и правда настоящий художник?

— Не знаю. Как бы там ни было, что-то он пишет.

— Что он обо мне думает? — спросила Анники.

— Да ничего он о тебе еще не думает. Он даже не знает, что ты придешь.

— Ну а потом?

— Потом видно будет.

— Жутко долго туда идти.

— На обратном пути возьмем такси.

— Это же так дорого.

— А пока давай шагай, — сказал я.

По железному мосту все время шли люди и ехали машины. Вода в реке казалась черной и текла к электростанции, то и дело в реке возникали водовороты, они возникали без каких-либо видимых причин и напоминали мне об одной далекой осени: мы с матерью вдвоем в деревенском доме, за домом река, и ниже водопада водовороты, которые двигались через чернеющий плес, а зимой лед и но льду воздушные пузыри, и я проковыривал лед финкой, и, когда я пробивал дырку, они пропадали, их было так много, что невозможно было придумать всем имена. Во всей деревне других детей не было. Что за дом это был? И где был отец той зимой? Я не слышал, чтобы тогда кто-нибудь говорил об этом, и дома об этом никогда не вспоминали, а в моей памяти сохранилась и та зима, и то особенное чувство в животе и в солнечном сплетении, которое возникало в ту зиму и которое возникало еще и теперь, когда я вспоминал о той зиме. Могло ли быть, что отец ушел и бросил семью? Но почему тогда он вернулся? Следовало когда-нибудь спросить об этом и еще о многом другом, о чем я толком не знал, лишь сохранил неясные воспоминания. За рекой сносили деревянные дома и на их месте строили каменные казармы. От старых домов шел знакомый запах печного отопления, и пахло сараями и обжитыми дворами — таких запахов не было в остальной части города. За железной дорогой выстроенные после войны особняки были все одинаковые и стояли на участках одинакового размера.

— Ты точно знаешь, куда идти? — спросила Анники.

— Пожалуй, да.

— Когда ты там был?

— Позавчера вечером.

— Ты об этом ничего мне не рассказывал.

— А надо было?

— Не обязательно, но мог бы. Что за компания у вас там была?

— Рассказывать тебе обо всем не хватит времени. Да там никого и не было, кроме меня и этого Пихлая. Правда, был еще его отец, но только утром.

— Ну ладно, — сказала Анники слегка обиженно.

Я узнал дом, когда мы подошли к нему. Свет горел на верхнем этаже и внизу во всех комнатах, и во дворе горел фонарь, и в раскрытой двери сарая виден был свет. Мы вошли во двор и поднялись на крыльцо. Я нажал на кнопку и услышал, как в доме задребезжал звонок. Художник сразу же подошел к двери, он был в блузе и с бутылкой пива в руке.

— Ты звал, вот мы и пришли, — сказал я.

— Заходите, — пригласил он, отступил в сторону и пропустил нас впереди себя.

Я вел Анники за руку сквозь холодные сени дальше, в ту прихожую, где была вешалка.

— Это Анники, — представил я.

— Приятно познакомиться, — сказал Пихлая, поцеловал ей руку в перчатке, а потом и ладонь уже без перчатки. Анники улыбнулась, и я повесил пальто на вешалку в прихожей.

— Веселье кончилось, и народ разошелся, но это ничего, — сказал Пихлая.

— Тогда, пожалуй, нам не следует вам мешать, — забеспокоилась Анники.

— Ничуть вы не помешаете.

— А ты уверен? — спросил я.

— Ну, мне ничто сейчас не мешает, и меньше всего на свете — красивые женщины, — сказал Пихлая.

Он взял Анники под руку, повел в большую комнату, освободил на диване место и посадил ее туда. Повсюду были пустые стаканы, и бутылки, и грязная посуда. Я подошел посмотреть на картину, стоявшую на мольберте; работа, похоже, ничуть не продвинулась: старик по-прежнему глядел оттуда с отсутствующим видом, я отошел и сел рядом с Анники на диван.

— Я жду еще одну фотографию, — сказал Пихлая и махнул рукой в сторону картины, — из книги «Гражданская война 1918 года в иллюстрациях», там должна быть фотография старика, сделанная после взятия Оулу. Эта женщина обещала достать мне ту книгу, посмотрим, достанет ли. Вчера она явилась и спрятала всю выпивку, какую нашла в доме. Унести не осмелилась, поскольку я угрожал заявить в полицию. Не хватило у бабы характера. Произнесла целую речь о миссии художника и долге, это она умеет, — магистр! — но я сказал, мол, принеси сперва книгу «Гражданская война 1918 года в иллюстрациях», а до тех пор, пока не принесешь книгу, работа будет стоять. Герои финской белой армии с повязками на рукавах и ружьями на изготовку, сурово смотрящие в упор на фотографа. Такие они там все. Я, когда служил в армии, тоже раз сидел в карцере. Выпьете чего-нибудь?

— Стоит ли теперь начинать? — сомневался я.

— Начинать всегда стоит, осторожнее надо кончать, — сказал художник.

— Завтра рабочий день. А у меня еще и утренняя смена, — сказал я.

— У всех завтра рабочая смена, даже у меня будет, если я получу книгу «Гражданская война 1918 года в иллюстрациях». Там есть фото взятия Оулу, в тех военных действиях старик тоже участвовал. Это самая трудная работа в моей жизни. К счастью, эта баба помнила, что в книге «Гражданская война 1918 года в иллюстрациях» у старика на картинке была белая ушанка и винтовка за плечами. Или только у Маннергейма была белая ушанка? — размышлял Пихлая и стал пить прямо из горлышка, выпив, поставил пустую бутылку на пол рядом с диваном.

— Вы один тут живете? — спросила Анники.

— Ой, не надо на «вы», девочка-золотце, я слишком молод для этого, — сказал Пихлая.

— Не буду, — пообещала Анники.

— Меня зовут Сеппо, — представился Пихлая.

Старик Пихлая в сером костюме, белой сорочке, при галстуке и в жилете вошел в комнату так тихо, что мы заметили его только тогда, когда он оказался среди нас.

— А тут гульба все продолжается, — сказал он.

— Не просто гульба, а ждем книгу «Гражданская война 1918 года в иллюстрациях», чтобы можно было сделать вклад в историю финской живописи, — сказал сын.

— Это моя невеста, Анники, — представил я.

Старик Пихлая поздоровался с нею за руку и назвал себя.

— Всю ночь и все воскресенье такой шум-гром, что старому человеку нет благословенного покоя, и по всему дому беспорядок. Кто все это тут уберет и когда? — сказал старик Пихлая.

— Я могу убрать, — предложила Анники.

— Это по-мужски сказано, убирать — женское дело! — согласился Пихлая-сын.

Анники поднялась и стала собирать со столов пустые бутылки и грязную посуду, чтобы унести в кухню.

— Это несколько не совсем... — попытался возразить старик Пихлая.

— Ничего, ничего, — сказала Анники с облегчением, потому что смогла найти для себя занятие. Она отнесла посуду в кухню, столько, сколько могла взять за раз, и вернулась за новой порцией; отец художника спрашивал у сына, что за компанию выпивох он опять приводил сюда, но оказалось, Сеппо их даже толком не знал: он познакомился с ними лишь накануне где-то в центре города, в кабаке, когда его уже закрывали, тогда отец принялся отчитывать его за легкомыслие, но сын, не отвечая, ушел на кухню давать Анники советы. Было слышно, как они пустили воду из крана, и сын говорил Анники о моющих средствах и показывал шкафчик для сушки посуды и шкафчик под мойкой, где и находились моющие средства. Потом сын вернулся в комнату и помог унести оставшуюся посуду, старик Пихлая сделал еще одну попытку удержать Анники, но вскоре отказался от этой затеи, сел на стул у окна и принялся смотреть наружу. Он рассказывал, что для облаков имеется такая же классификация, как и для растений, и в ней облака разделены по родам, видам и подвидам, классификация сделана когда-то в девятнадцатом веке, но она никогда не попадалась ему в руки, хотя он искал ее уже несколько лет. Его сын пришел из кухни и поглядел поверх его плеча на облака, сказал что-то насчет классификации и затем сел на диван; из кухни доносился стук посуды и журчание воды. Я курил и бродил взглядом по комнате: уж одну-то работу в год напишет и старик Пихлая, и ему нужна будет типография, если с ним договориться, это уже дало бы несколько тысяч, и, может быть, удалось бы получить еще что-нибудь в университете: годовые отчеты и учебные пособия.

Старик Пихлая говорил о своих исследованиях в университете и о химии — он читал свои лекции по химии лет двадцать, а то и больше, и по его словам выходило, будто в этой науке что-то не так.

— Выпьем за это, — сказал художник, сунул мне бутылку пива в руку, а свою поднес ко рту и пил из горлышка, я содрал открывалкой пробку и хлебнул глоток теплого пива.

— В развитии человечества алкоголь тоже когда-то играл важную роль, но этот период давно уже позади, и теперь от алкоголя следовало бы отказаться, его миссия завершена, он больше не нужен, — сказал старик.

Мы пили пиво, Анники пришла из кухни и села рядом со мной, живописец и ей предложил пива, но она не захотела.

— Преогромное спасибо барышне, — сказал старик Пихлая.

— Не стоит благодарности, — ответила Анники.

— Если бы Сеппо женился, наше домашнее хозяйство наладилось бы. По крайней мере мне, старику, не пришлось бы вечно заниматься уборкой.

— И на ком это я, по-твоему, могу жениться? — спросил сын.

— Ну, на той барышне, которая вечно тут вертится.

— У нас исключительно деловые отношения, — сказал сын.

Он спросил, не хочет ли Анники ликера, где-то в кухонном шкафу должна быть еще не допитая бутылка, и пошел в кухню искать, он там стучал-бренчал, напевал про себя и наконец вернулся, держа в одной руке ликерную бутылку и рюмку в другой, налил Анники, не обращая внимания на ее протесты, и протянул ей рюмку через стол, пролил ликер и стал, сопя, вытирать столешницу синим носовым платком.

— Ничего не понимаю в химии, — сказал я.

— Понять совсем нетрудно, если правильно обучают, — сказал профессор.

— И я больше не помню ничего, кроме того, что вода — аш-два-о, — сказал его сын.

— Вполне тебе верю, — сказал отец.

— Хотя бы в объеме школьной программы разбираться, — сказал я.

Старый Пихлая считал, что все зависит от способности мыслить, — надо глубоко вникать в каждое дело, а не просто принимать на веру, в политике все подается в виде свершившихся событий, слов и пустых красивых фраз, то же и в науке, которую всевозможные популяризаторы объясняют сходными догмами.

— Церковные догмы — единственные, в которые никто больше не верит. Само собой, в них и не следует верить, — сказал старый Пихлая.

— Мы их не понимаем, — сказал сын.

— Ничего и не потеряли.

— Люди пришли сюда повеселиться, а ты сразу начинаешь долдонить всякую хреновину, — упрекнул старика сын.

— Нет, нет, говорите, говорите, — попросил я.

— Да чего там, — отмахнулся отец.

— Ты на шутку-то не обижайся, — сказал сын.

— Я и не обижаюсь, просто неохота ничего тебе рассказывать. Это все впустую, — сказал отец.

— Ну, девушка, расскажи ты что-нибудь, — попросил художник Анники.

— Я ничего не знаю.

— Хоть что-нибудь же ты должна знать.

— Во всяком случае, не о таких вещах.

— Слушай, девушка, у тебя такое лицо, что, если меня когда-нибудь попросят написать картину в алтарь Хаукипутааской церкви, я бы попросил тебя позировать для Марии Магдалины. Пришла бы ты позировать?

— Не пришла бы, — сказала Анники. Она осторожно попробовала ликер, художник откупорил одну бутылку пива себе и другую мне.

— Если я явлюсь за тобой к тебе домой, обязательно придешь позировать. Вообще, не для алтарной картины. Напишем картину, на которой будут девушка и арлекин в красном костюме. Арлекину я напишу свое лицо, а ты будешь натурщицей для девушки. Непременно получится удачно, это верняк. На осенней выставке Общества художников, слышь, Саскии будут скакать на задних ногах вверх и вниз по лестнице Художественного музея, когда они увидят эту картину. В девушке каждая увидит себя, поняла? — допытывался Пихлая-сын.

— Нет, я все равно не приду позировать, — сказала Анники.

— Придешь, если Ильмари прикажет. Он мой приятель, и, если он сам велит, ты должна будешь прийти. Поняла?

— Тогда посмотрим.

— Если только получим «Гражданскую войну 1918 года в иллюстрациях», кисть так и замелькает. Ты ведь не обиделась на то, что я сейчас говорил, нет ведь? Не стоит обижаться.

— Я не обиделась, — подтвердила Анники.

— Всех-то ты обижаешь и пьешь неделями. Работа совсем не продвигается. Закончил бы уж как-нибудь эту картину и начал бы что-нибудь значительное, — сказал старик Пихлая.

— Но если этой бабе ничто не нравится, а без нее наследники портрет не купят. Она магистр и единственная среди них, как они считают, кто понимает в искусстве. Я вынужден делать так, чтобы ей понравилось.

— Ну оставь ее незаконченной, — посоветовал отец.

— Да не могу я, уже столько денег и времени на нее потрачено. Я должен получить от них обещанный гонорар.

— Прекратил бы эти пьянки, обошелся бы вдвое меньшими деньгами, — заметил отец.

— Хороший совет, — сказал сын.

— Неплохой, — подтвердил отец.

— А если бы вообще прекратил жить, обошелся бы совсем немногим, — сказал сын.

— Арифметически так, — сказал отец. И они оба засмеялись.

Сын встал и подошел к книжной полке, поискал в отделении для пластинок какой-то диск и поставил его на проигрыватель, отрегулировал звук — громкость и тембр, — подошел к окну и остался там стоять, достал из нагрудного кармана рубашки сигарету и закурил ее. Мне тоже пришла охота закурить, и я принес пачку сигарет из кармана пальто, висевшего в передней.

— Известное стремление Сибелиуса[13] к национальной идее в искусстве, по-моему, единственно правильное: на своем национальном материале создать что-то ведущее весь мир вперед. Ведь недаром человек рождается представителем определенной национальности, — сказал отец Пихлая.

— Это не слова Сибелиуса, — сказал сын.

— Я знаю, — ответил отец.

— Сибелиус был просто самоуверенное дерьмо, — провозгласил сын.

— Не соответствует истине, — возразил отец.

— Ну, не знаю, зато я станцую сейчас вальс с этой очаровательной девушкой, — сказал сын.

Он встал перед Анники и, поклонившись, шаркнул ногой так, что ковер задрался, он совсем убрал его, свернув в рулон, и поставил Анники на середину комнаты. Они начали танцевать, но такими маленькими шажками, что почти не двигались с места.

— Когда моя книга будет готова, может, принесете мне сразу парочку экземпляров, — попросил профессор.

Я пообещал. Смотрел, как танцуют художник и Анники, похоже было, что художнику трудно держаться прямо; профессор объяснял, как волнительно для него опять, спустя много времени, издать книгу, больше всего он волновался, когда публиковал докторскую диссертацию, но потом он выпустил столько книг, что потерял способность волноваться по этому поводу, он рассказывал содержание этой книги и еще о тех опытах, которые проводил на протяжении трех лет в университете сам или просил провести других, и о том, что вокруг этих опытов поднялся шум и может, пожалуй, снова подняться вокруг этой новой его книги.

— У нас в типографии идет волынка, угрожают забастовкой, но, наверное, все уладится. Два-три экземпляра смогу принести сразу же, — пообещал я.

— Ах, вот оно как?

— Ну, это скоро уладится.

— А в чем там вопрос?

— В деньгах.

Пластинка кончилась, и художник подвел Анники ко мне, поклонился, она села рядом, он предложил мне пива и хотел налить Анники ликера, я остановил его, он пошел к проигрывателю, поставил новую пластинку, а затем вернулся и опять пригласил Анники танцевать.

— Ишь, разошелся, — сказал старик Пихлая.

— Пусть танцуют, — сказал я.

— Моя бывшая жена терпеть не могла меня такого, каким я был тогда. Ушла от меня, а Сеппо оставила. Она была художественной натурой, способности у Сеппо от нее, от меня он ничего не унаследовал. Я-то думал, раз он мой сын, то мог бы заняться естествознанием, полагал, что это далось бы ему легко. Но ничего не вышло. Если бы жена продержалась со мной до сих пор, мы стали бы относиться друг к другу иначе, — сказал профессор.

— Такова жизнь, — вставил я.

— Похоже, что о многом я только теперь думаю так, как она думала уже тогда. А что она теперь думает? Не видел ее уже двадцать пять лет. Помню ее только молодую, примерно тридцатилетнюю. Должно быть, она теперь тоже старая, — сказал он.

— Наверное, — согласился я.

Посмотрел на часы, был уже двенадцатый час, а утром к семи надо было идти на работу. Художник больше не приводил Анники обратно посидеть, а менял пластинки и продолжал танцевать. Профессор пошел в кухню и позвякивал там посудой, через некоторое время он вернулся, принес чайную чашку с кипятком и принялся заваривать чай с помощью специального пакетика, спросил, не хочет ли чаю кто-нибудь из нас, но сын отверг его предложение: пива еще хватало и даже водка была; отец прочитал ему мини-лекцию о влиянии алкоголя на духовную сторону человеческой личности, это рассмешило сына, отец напомнил, что обычно все время предупреждают о вредном влиянии алкоголя на человеческий организм, однако не это важно, ибо плоть все равно съедят черви, духовная сторона гораздо важнее.

Когда очередная пластинка остановилась, я собрался уходить, хотя художник пытался этому воспрепятствовать. Все же он услужливо подал Анники в передней пальто, пообещал позвонить и вообще поддерживать с нами связь, вышел во двор проводить нас, помахал с крыльца и, когда мы выходили со двора на улицу, крикнул нам вслед: «Всего доброго!»

Опять похолодало, лужи уже покрылись ледяной коркой, а в чистом небе светился полумесяц. Я объяснил Анники, как определить, старый это месяц или молодой — согласно той букве, которую можно образовать с помощью видимой части.

— Отсюда идти так же долго, как и сюда, — сказала Анники.

Я подтвердил, мы пошли по металлическому виадуку над железной дорогой и по улице, идущей от пляжа.

— Жуткий мужик этот художник, заставлял меня танцевать не переставая. Я нипочем не пойду ему позировать, даже для алтарной картины в соборе, — сказала Анники.

— И не позируй, если не хочешь.

Мы перешли мост через реку и шли дальше вдоль берега, мимо старого кожевенного завода и через парк к центру города.

— Я вот что думаю, мы могли бы обручиться и заняться поисками квартиры, а затем, когда найдем квартиру, и пожениться, — сказал я.

— Ты это всерьез?

— Всерьез, всерьез.

— Уж не пиво ли этого художника заставило тебя сказать такое?

— Нет.

— Можем и обручиться, — согласилась она.

Мы миновали центр, улица была тихой. Казалось, город уснул. Я раздумывал, рассказать ли Анники о своей типографии, но решил не говорить, пока дело не станет более реальным.

— Я расскажу Матти, может, это его успокоит, — сказала Анники.

— Расскажи.

Я пообещал зайти к ней на следующий день, и она стала подниматься по лестнице, остановилась на площадке посмотреть на меня, свет погас, и я снизу опять включил его, услышал, как она отперла дверь и вошла в квартиру.

Я вышел да улицу и зашагал к своей комнатенке. Внимательно оглядывал попадавшихся навстречу прохожих: их было немного, и, глядя на каждого, я думал, что знаю нечто такое, чего никто из них не знает. По крайней мере мне это казалось.

В комнатенке все было так, как я оставил уходя.

VIII

Меня разбудило тарахтение будильника, я встал, поставил воду для кофе на электроплитку на столе, умылся над раковиной в углу комнаты, заварил кофе, взял продукты для бутербродов из холодильника под окном, приготовил бутерброды и стал завтракать.

Потом я еще посидел на кровати и, покуривая утреннюю сигарету, думал об Анники, и о помолвке, и о той, другой женщине, о которой не хотелось думать, и о моих письмах, которые та женщина переслала по почте в большом пакете к нам домой, она сохранила все мои письма за несколько лет, мать не осмеливалась вскрыть пакет, хотя я видел, что ей очень хотелось; и еще я думал о том, как перечитывал все письма в предбаннике сауны и потом сжигал их по одному. От них осталась большая куча белого пепла, рассыпавшаяся, когда я помешал ее кочергой. Теперь, много времени спустя, казалось, что они были написаны кем-то другим, не мной.

Я сходил вниз, к почтовому ящику, за газетой, хозяйка вышла в переднюю пожелать мне доброго утра, она была в халате и без зубов. У себя наверху я пробежал заголовки и прочитал раздел спорта, но сейчас, осенью, даже и в нем не было ничего интересного.

Я оделся и вышел из дома. Был мороз, но не сильный, так, несколько градусов. Мне удалось открыть дверцу машины, подогрев замок зажигалкой, и очистить окошки куском пластика, я опустился на сиденье, оставив ноги снаружи, и стряхнул с них грязь. Потом завел машину, дал ей согреться, подал задним ходом и выехал на дорогу.

Во дворе типографии еще не было других машин, я припарковал свою вблизи от двери и вошел в здание, зажигая впереди себя свет. Проштемпелевал карточку прихода-ухода, вошел в печатный цех и включил свет. Отнес одежду на вешалку и, сделав круг по цеху, пошел в будку.

Расположил заказы на неделю по очередности исполнения, заметил среди них книгу Пихлая, прочитал заказ — срок его исполнения тоже уже прошел — и сходил удостовериться, что печатные формы книги профессора присланы уже вниз. Решил сразу же дать их в машины и стал ждать прихода людей на работу.

Сипола — уполномоченный рабочих — пришел после семи и спросил о задании на смену. Я отдал ему наряд на книгу Пихлая и смотрел, как он взял с полок печатные формы и установил их в машине. Другие рабочие не показывались, хотя было уже восемь часов, я пошел к Сиполе спросить, что происходит.

— Да не знаю, — сперва сказал он.

— Наверняка знаешь, — настаивал я.

— Не знаю. Я, как видишь, выполняю свою работу, ничего больше не знаю, да меня это и не касается.

— Я обязан сразу же позвонить Мартикайнену, сообщить об этом.

— Наверное, он уже знает.

— Знает?

— По крайней мере предполагает.

— Мне все же придется позвонить, — сказал я.

— Что с того, — сказал он и завинтил форму в зажимы.

Я оставил его за этим занятием и пошел в будку звонить. В списке телефонов работников фирмы нашел домашний номер Мартикайнена. Мартикайнен взял трубку так быстро, словно он сидел в ожидании у телефона или же телефон стоял всегда у него под рукой. Дома у него мне бывать не приходилось.

— Тут на работе один только Сипола. Сипола — доверенное лицо рабочих, — сказал я.

— И то же самое во всем здании?

— Я знаю только, как в печатном цехе.

— Всюду так. Не сомневаюсь.

— Может быть.

— Ну, поглядим. Как-то они должны проявиться, спасибо, — сказал Мартикайнен и положил трубку.

Я увидел, что Сипола пустил машину и начал печатать, и пошел к машине посмотреть. Сипола помалкивал, долго стоять мне наскучило, я пошел в переплетную, увидел уполномоченного переплетчиков и мастера, сидящих в будке, остальных на местах не было, я зашел в будку, подошел к столу, сел и закурил.

— Мартикайнен обещал сейчас прийти, — сообщил мастер.

— Ребята будут завтра вести переговоры, — сказал уполномоченный переплетчиков.

— Это незаконная забастовка, — сказал мастер.

— Так и есть, — согласился уполномоченный.

— Но разве ты не мог ничего им объяснить?

— А я-то тут при чем?

— Сказал бы, что это незаконная возня. Противоречит трудовому соглашению.

— Да это им говорено, и не раз, а также и то, что Союз за нее не станет выплачивать штраф работодателю, поскольку Союз к этому непричастен, он ведь не поддерживает ни одну забастовку, противоречащую трудовым соглашениям. Да ты и сам это знаешь, — сказал уполномоченный. Он встал, вышел из будки, осмотрел в переплетном машины и стопки листов, бросил быстрый взгляд в нашу сторону и направился в печатный цех.

Мастер переплетного цеха объяснил мне, что установить в суде по трудовым конфликтам виновность Союза печатников и рабочих нашей типографии невозможно, поскольку забастовка так организована, что доверенные лица на работе, и вовсе не из-за романтического отношения к своему труду — это организованное давление на Союз работодателей и руководство фирмы, осуществляемое самым труднодоказуемым способом. Похоже, они свое дело знают.

— У нас Сипола один печатает на большой машине, — сказал я.

— Ну и что?

— А то, что согласно трудовому договору там всегда должно быть двое — печатник и помощник печатника.

— Ты можешь сказать ему об этом?

— Сейчас и скажу.

— Ну и времена, — сказал мастер переплетчиков.

Я пошел обратно в свой цех. Сипола печатал там на хорошей скорости, уполномоченный переплетчиков стоял рядом с ним возле выдачи, и они беседовали.

Я подошел к машине, остановился посмотреть, взял вышедший из машины лист и, разложив на столе в конце машины, стал читать напечатанный текст. Это был лист из исследования Пихлая, для меня совершенно непонятного.

— Похоже, машина опять работает нормально, — сказал я.

— Почему бы и нет? — сказал Сипола.

Уполномоченный переплетчиков сказал ему что-то, чего я не расслышал, и пошел к себе. Я еще попытался читать исследование Пихлая и затем сунул лист в мусорную корзину возле машины.

— Что же из всего этого выйдет? — спросил я.

— Ребята провели общее собрание типографии и решили слегка подтолкнуть ход переговоров. И вот что я скажу: фирме было бы полезно проявить сейчас осторожность в этом деле. Там выступают и такие, кто не состоит в нашем профсоюзе, а присланы из Хельсинки, из других организаций.

— Правда?

— Только не надо афишировать, что это я сказал.

— Таскинен?

— Да.

— Ах, вот как.

— Но не говори, что я сказал.

— Не скажу.

— Могу быть уверен?

— Не скажу. Но все равно вскоре многие об этом узнают.

— Я не проговорюсь об этом больше никому во всем мире и, если обо мне поползут какие-нибудь слухи, буду знать, откуда они идут, — сказал Сипола.

Я еще немножко понаблюдал за работой Сиполы, затем прошел через печатный цех, вышел в коридор и зашагал в кабинет Мартикайнена. Мартикайнен говорил по телефону — об этом свидетельствовала горящая желтая лампочка у двери, я подождал, пока она потухла, нажал кнопку и, когда загорелась зеленая, вошел. Мартикайнен не пригласил меня сесть, и я стоял перед его письменным столом. Мартикайнен сказал, что звонил в разные города, а также в Союз, забастовка только у нас, но были опасения, что она может распространиться.

— Об этом я и пришел сказать, — сообщил я.

— Откуда ты знаешь?

— Сипола намекнул в цехе, что по фирме прошел такой слух.

Мартикайнен сказал, что переговоры начнутся завтра и, чтобы забастовка не распространилась по всей стране, велено уступить, если требования окажутся хоть как-то в пределах допустимого, это выяснится завтра. Мартикайнен искал все утро директора-распорядителя, но нигде его не нашел.

— Тут забастовка на шее, а этот чертов рационализатор административного аппарата то и дело звонит и ругается, что я не вернул ему заполненные бланки описания работы. Я велел ему взять все эти его бланки и сунуть в задницу. Он и меня, наверное, скоро куда-нибудь рационализирует, — ворчал Мартикайнен.

Я пошел вниз. Сипола успел окончить печатание, и я принес ему из будки новое задание, поглядел на небольшую стопку листов с работой Пихлая, взял у стены подъемную тележку и положил стопку на нее.

— Этот Пихлая — такой старик профессор, мы с ним знакомы, — сказал я Сиполе, который внимательно наблюдал за моими действиями. — Отвезу это в переплетный цех, может, они за сегодня сделают. Работа-то небольшая, а он очень ждет ее, — объяснил я.

— Ладно, — сказал Сипола.

Я повез листы на тележке к переплетчикам, Сипола остался в печатном цехе заправлять в машину новую работу, в переплетной я рассказал мастеру о работе Пихлая, уполномоченный переплетчиков подошел к нам, взял листы и обработал их в фальцевальной машине, это не заняло много времени. Затем он вручную сложил несколько книжек и пропустил их через брошюровальную машину, машина приделала книжкам обложки, уполномоченный обрезал их и вручил мне три экземпляра. На все это ушло чуть больше часа. Я беседовал с уполномоченным и мастером переплетчиков и время от времени подходил к двери взглянуть оттуда, как работает Сипола.

— Ничего особенного, просто этот профессор уж очень ждет, — сказал я уполномоченному переплетчиков.

— Отчего бы немного и не поработать, — усмехнулся он.

— К тому же никакой работы побольше дать не могу, — сказал мастер.

— Вечером сам отнесу ему, — сообщил я.

— Говорят, он совсем помешанный, — сказал уполномоченный переплетчиков.

— Наверняка нет, — сказал я.

— Такие ходят о нем слухи.

— Да я с ним знаком, и ничуть он не свихнулся.

— Ну и хорошо, если так, — сказал он.

— Можешь сказать об этом и другим.

— Да мне-то что, меня это не касается, — сказал уполномоченный.

Я взял книжки и пошел из переплетного цеха в печатный. Сипола выполнял уже второе задание этого дня, мне делать было нечего. Я дочитал книжку Джека Лондона и сунул ее в портфель. Мастера и начальники смены из других цехов приходили побеседовать. Мартикайнен весь день не показывался. В полдень я ходил обедать, женщины в столовой не знали, что делать с приготовленными блюдами: едоков-то не было. После обеда Сипола кончил печатанье еще до конца смены и зашел посидеть в будку.

— Говорил ты с Мартикайненом? — спросил он.

— Да.

— И про меня тоже сказал?

— С чего бы!

— Могу быть уверен?

— Можешь, если хочешь.

— И Мартикайнен отнесся к этому серьезно?

— Похоже на то.

— С Матти Таскиненом шутить не стоит, он напрасно и пальцем не пошевелит.

— Ну, не знаю.

— А я его знаю еще с мальчишеских лет, он не раз останавливал фабрики в этой стране. То, что у нас тут происходит, для него только разминка, — сказал Сипола.

Я глянул на часы, они показывали три — пора было уходить.

— Если хочешь, могу тебя подвезти на своей машине, — предложил я.

— Я сам на машине, — сказал он.

Пошли гуськом штемпелевать карточки прихода-ухода и, надев пальто, во двор к машинам.

В машине я думал, придется ли эту помолвку расторгнуть, как прошлую, письма теперь сжигать не понадобилось бы — об этом уж я позаботился. У себя в каморке сменил одежду, хозяйка принесла снизу газету. Она взяла ее днем без спроса у меня в комнате почитать и считала, что это в порядке вещей. Теперь она положила ее на маленький столик и пошла вниз так же беззвучно, как и поднялась. Я взял газету и стал читать ее внимательнее, чем утром, лежа на спине в кровати, читать было трудно — несколько десятков страничек были, естественно, не сброшюрованы. Прочитанные и непрочитанные странички я разложил отдельно на полу у кровати.

IX

В пять часов я пошел в бар поесть; когда вернулся, еще не было шести. Сунул в портфель книги Пихлая и поехал за реку.

Профессор открыл мне дверь и, впустив, провел меня на кухню и предложил сесть.

— Там сейчас эта невеста, не стоит им мешать, — сказал он.

— Ах, вот что!

— Она принесла ту книгу. Может, теперь дело двинется.

— А я принес вам вот что, — сказал я и дал ему книжки.

Пихлая осмотрел переднюю и заднюю обложки, взглянул на текст, пошел за очками на верхний этаж, вернулся и стал читать, сидя на стуле, две книги лежали у него на коленях, третью он держал в руках.

— У нас забастовка, но мне удалось, чтобы их сделали, — сказал я.

— Что? У вас забастовка? — переспросил он, не расслышав.

— Сегодня утром началась.

— Старый директор наверняка никогда бы не допустил, чтобы в типографии дело дошло до забастовки.

— Говорят, не допустил бы.

— Зато сын его допустил, — заметил Пихлая.

— Работают только доверенные лица рабочих, — сказал я.

— А что это значит? — спросил он и задумался, прервав чтение, но ненадолго.

— Если они работают, их Союзу нельзя предъявить обвинения. По крайней мере сразу нельзя, — сказал я.

— Но эти экземпляры моей книги вы все-таки умудрились выпустить?

— Даже весь тираж напечатан. Книжка-то ведь небольшая, да и тираж невелик.

— Ты читал?

— Так, поглядел, — сказал я.

— Ну и как впечатление?

— Ничего не понял, — сознался я.

Он на это не отреагировал, читал. В передней послышался стук, открылась и закрылась наружная дверь, и Пихлая поднялся и, подойдя к окну, стал поглядывать из-за занавесок. Затем он быстро сел за стол и принялся снова читать. Сын вошел, поздоровался и начал отмерять синей фарфоровой чашкой воду в кофейник.

— Ну, ушла уже? — спросил старик Пихлая.

— Кажется, сам видел! И чего ты шпионишь из-за занавесок? — ответил сын.

Он сообщил, что магистр дала ему еще две недели, чтобы закончить картину, принесла книгу, в которой на одной из картинок, исполненных коричневой краской в технике глубокой печати, изображен старик, и, хотя это делу не поможет, объяснениям теперь, как бы то ни было, конец.

— Я ее напишу, и в течение двух недель — ни капли водки, уж это точно. А когда картина будет готова, и я получу от наследников деньги, ноги ее больше не будет в этом доме, — сказал сын.

— Аутио принес мою книгу, — сообщил отец. Он показал сыну титул, и тот, держа кружку в руке, подошел посмотреть.

— «Возникновение первоэлементов в органической природе. Экспериментальная часть». Тут, похоже, нет ни начала, ни конца, — сказал сын.

— Тут как раз есть.

— Трудно поверить, — сказал сын и пошел обратно к электроплите, поставил кофейник на конфорку и включил плиту, щелкнув выключателем на ее переднем щитке. Он сходил в гостиную за книгой, принесенной магистершей, нашел картинку, на которой был старик, и, показав нам, засмеялся. Профессор сказал, что он пойдет в университет читать студентам лекцию, изменит тему и будет говорить о своей новой работе и о тех результатах исследований, которые теперь впервые опубликованы в виде книги.

— Посмотрим, что они тогда запоют. — Профессор хитровато улыбался.

— Они тебя высмеют, — сказал Сын.

— Это мы еще посмотрим, — не согласился отец.

— А можно прийти послушать? — спросил сын.

— Приходи, это и тебе полезно.

— И ты приходи, — обратился сын ко мне.

— Наверняка не пойду, — сказал я.

— Почему?

— Я ведь не студент.

— Да ты ничем от них не отличаешься. Веди себя уверенно, и никто не обратит на тебя внимания. У тебя достаточно глуповатый вид, как и у них всех. Что это за мероприятие? — спросил сын.

— Публичная лекция, — ответил отец.

— Разве ты можешь просто так изменить тему?

— Конечно, могу.

— Я должен буду пойти с Анники, — сказал я.

— Кто такая Анники? — спросил сын.

— Его невеста, неужели ты не помнишь? — сказал отец.

— У тебя есть невеста?

— Да мы же были с ней тут вчера.

— В самом деле?

— Неужели ты это не помнишь? — спросил я.

— У одного голова седеет, у другого глупеет, такова жизнь. Возьмем ее с собой, — сказал сын.

— Да ее такие вещи не интересуют, — сказал я.

— Ты мог бы съездить и спросить, — сказал сын.

— Заедем к ней, я возьму ее с собой, и мы можем подбросить вас в университет, — предложил я.

— Пойдемте все-таки с нами, — пригласил профессор.

— Я ведь ничего не пойму, — отнекивался я.

— Думаешь, я в этом что-нибудь понимаю? Пойдем послушаем, как они будут смеяться над моим стариком, — сказал Сеппо.

— Могли бы все-таки прийти послушать, — уговаривал отец.

— Разве ты не собирался начать работать? — напомнил я сыну.

— Никакой спешки нет. С бабенкой обо всем договорено. — И художник рассказал, как магистерша чуть было сама не нарисовала деда у него на холсте, с нее станется, она уже рыскала по комнате, хваталась за кисточки и краски и пыталась провести линии, чтобы придать лицу деда верное выражение. Она унялась лишь тогда, когда художник пригрозил, что сейчас же побежит на мост и бросится в водопад, как В. Лампи[14], и тут магистерша до того испугалась, что сразу же прекратила свое рисование, она все-таки была не такой уж совершеннейшей дурой, как-никак магистр эстетики, и понимала легкоранимую душу художника...

Сын пошел наливать чашкой воду в кофеварку с металлическим фильтром и, пока кофе капал сквозь фильтр, принес из другой комнаты сигареты, предложил мне, поискал спички на полках в шкафчике, нашел целую упаковку, вскрыл ее, взял коробок, зажег спичку и дал прикурить, сел на угол моечного стола возле плиты, долил воды в кофеварку и следил, как кофе капал в стеклянный кофейник.

Я встал, чтобы стряхнуть пепел в мойку, Пихлая-отец читал свою книгу и посмеивался про себя, перелистывал пять-шесть страниц кряду и читал нам вслух избранные места.

Сын взял из шкафа кофейные чашки и поставил их на стол. Он пригласил нас пить кофе, принес его с плиты и налил. Старик Пихлая повернулся лицом к столу, раскрытую книгу он прижал ладонью к столешнице, я предупредил, что брошюровочный клей еще не высох, профессор стал пить кофе, продолжая читать, сын подошел к посудному шкафу, взял там пепельницу и поставил ее на стол.

— Ну что, пойдем послушаем? — спросил сын.

— Сперва мне непременно надо зайти к Анники. Если она согласится, я тоже пойду.

— Где будет эта лекция? — спросил сын, тронув отца за плечо.

— В университете.

— Когда?

— В семь.

— Мы придем в качестве свидетелей. Поедем на машине Аутио. Теперь я тоже вспомнил эту женщину, такая крупная женщина, блондинка, — сказал сын.

— Не такая уж и крупная, — возразил я.

— Ну, все-таки метр шестьдесят пять.

— Разве ж это много?

— Конечно, если сам ты метр семьдесят один, — сказал сын, я поглядел на часы и сказал, что надо поторапливаться.

Сын отнес чашки в мойку и, оставив их там, напустил туда воды, вытряхнул окурки и пепел из пепельницы и положил ее в раковину к чашкам, мы вышли из дома, сели в машину и поехали за Анники.

Наверх я поднялся один. Брат Анники ушел на собрание, Анники не хотела тащиться куда-то в университет, но я упрашивал, и она оделась и пошла со мной.

В машине она заняла место на заднем сиденье рядом с художником, который тут же стал знакомиться с ней, произнося замысловатые фразы, чем вызвал недовольное ворчание отца, сидевшего рядом со мной, впереди.

— Да мы уже вчера виделись, я Анники Таскинен.

— Как же, помню, — сказал сын.

— Неужто помнишь? — спросил отец.

— Еще бы ему не помнить. Он ведь танцевал со мной. — Помнишь, ты даже обещал написать ее, — сказал я. — Все помню, — утверждал сын.

Мы подъехали к университету. Я оставил машину на площадке перед главным входом, запер дверцы. Пихлая-отец уже поднимался по парадной лестнице, Анники сунула свою руку в мою ладонь, а художник подошел к ней с другого бока и взял ее под руку, люди уже шли с обеих сторон: от парковочной площадки и от автобусной остановки, лестница была из серого нясиского гранита, перед дверью решетка, мы вошли в дверь и пошли через длинный вестибюль к гардеробу у задней степы.

Старик Пихлая отдал пальто пожилым гардеробщикам. Сын шел за ним следом, стягивая на ходу пальто. Нам выдали акриловые номерки с выдавленными цифрами, окрашенными в синий цвет. Я положил номерок в карман пиджака и попытался всучить гардеробщицам деньги, но они не взяли.

— Это же тебе не кабак, — заметил сын.

Мы поднялись вслед за профессором по лестнице на второй этан? и вошли в какую-то дверь. Оказались в большом зале, где слева у самой двери была деревянная кафедра и за ней — зеленая доска во всю стену, перед кафедрой возвышались амфитеатром длинные ряды столов и скамеек вплоть до задней стены аудитории.

Профессор остался на кафедре и принялся выкладывать из портфеля книги и пачки бумаг. Мы пошли по лестнице сбоку от столов на самый верх амфитеатра, в передних рядах уже сидели молоденькие девушки и юноши, которые рассматривали нас, мы уселись на самой последней скамье у стены.

— Тут опять чувствуешь себя полноправным академическим гражданином, — сказал Пихлая-сын.

— Совсем не чувствую, — сказал я.

— Тебе не хватает фундаментального образования, — определил он.

Мы сидели и ждали, когда же начнется. Людей все прибывало, сначала они заполняли нижние скамьи, потом все выше и выше, по аудитория была столь велика, что между ними и нами оставались еще свободные ряды.

— Слушай, уйдем отсюда, — начала было Анники.

— Да не тревожься ты, — попытался успокоить ее Пихлая-сын.

— Поглядим маленько, — сказал я.

В четверть восьмого профессор подошел к двери, закрыл ее и вернулся обратно за стол. Он разглядывал аудиторию, ожидая, когда стихнет гул разговоров.

— Я должен был сегодня читать вам обзорную лекцию о неорганической химии, о ее истории и еще кое о чем, и я подготовил для этого вот такую пачку бумаг, — сказал профессор и помахал этой пачкой, затем положил ее на стол и подровнял листки, постучав краем о столешницу. — Но все же я не собираюсь читать вам то, что написано на этих бумажках. Предполагалось, что первую часть лекции я прочту сегодня, а вторую — через неделю в этой же самой аудитории и в тот же самый час. И я не намерен отступать от этого плана. У меня с собой только что вышедшая в свет книга. Я пущу ее по рядам, и вы сможете немного с ней ознакомиться. Буду говорить о том, что написано в книге: на следующей неделе расскажу о результатах исследований, а сегодня немного об их истории.

Профессор подошел к первому ряду и дал один из принесенных мною экземпляров книги сидящей с краю девушке. Она взяла ее и принялась перелистывать. Профессор вернулся обратно на кафедру, прошелся там взад-вперед и начал лекцию, слегка запинаясь на некоторых словах, но вскоре заговорил четко и складно.

— Несколько лет назад мне в руки попался учебник химии на немецком языке, и я прочел его с большим интересом, хотя изложенные в нем взгляды полностью отличаются от тех, которые сложились у меня в результате нескольких десятилетий моей научной работы и которые я считал само собой разумеющимися истинами химии. Согласно теперешним общепринятым и моим тогдашним взглядам, закон сохранения материи является одним из тех отправных пунктов, которые уже не требуют в химии доказательств. Согласно нашим представлениям, материя не может возникнуть из ничего и один первичный элемент не может превратиться в другой, кроме как с помощью ядерной реакции. Однако в учебнике утверждалось, что в органической природе химические элементы изменяются в процессе роста растений. Моей первой мыслью, естественно, было, что утверждение ошибочно или основано на ошибке, но, ознакомившись с результатами обширных исследований, я вынужден был констатировать, что опыты проводились согласно научным требованиям, и я подумал, что ведь фактически я не доказал себе закон сохранения материи и невозможность самовозникновения элементов. Я просто принял это как аксиому. Ведь нигде я не встречал, чтобы это было доказано экспериментально. К закону в свое время пришли на основе выводов из закона Авогадио, и поныне все это фундаментальное, основное для такой экспериментальной науки, как естествознание, утверждение по-прежнему зиждилось на сомнительном выводе. Мне пришлось тогда признаться себе, что я десятки лет вел работу и строил целое мировоззрение на основе того, что никогда, никем, никоим образом не было доказано. И в том учебнике утверждалось, что истина, лежавшая в основе моего мировоззрения, ошибочна, это доказывалось опытами, серьезность и верность которых можно было когда угодно проконтролировать, повторив их в современной химической лаборатории. Приведенная в учебнике серия экспериментов длилась десять лет. Я считал, что справлюсь быстрее, надеялся за более короткое время получить подтверждение тому, что в организацию тех экспериментов вкралась все же какая-то ошибка, которую я не заметил при чтении, но которую можно выяснить в лабораторных условиях, и тогда я смогу вернуться к старому, привычному образу мыслей, к тому, чему меня учили еще в школе и на основе чего я делал дело моей жизни, написал в этой области учебников, может быть, больше, чем кто-либо другой в нашей стране, и дал естественнонаучное мировоззрение сотням студентов.

Организация опытов была простой и не требовала приборов, каких не было в моем распоряжении. Наибольшая трудность заключалась в том, чтобы поставить эксперимент в атмосфере нынешнего университета. В течение тех трех лет, когда проводились опыты и информация о них понемногу распространялась, отношение моих сотрудников ко мне совершенно изменилось. Осмелюсь сказать, что до начала опытов ко мне относились и среди ученых, и по всей стране с почтительным уважением. Я старый человек и немало потрудился за свою жизнь. Многие ученые, преподающие в университете, когда-то были моими студентами. Но за эти три года я приобрел репутацию чокнутого, сумасшедшего. Вы знаете об этом, и я тоже знаю. Об этом теперь говорят если и не совсем в открытую, то по крайней мере вполголоса.

Я не делал секрета из своей работы, и отдельные части ее становились известны по мере того, как студенты завершали связанные с ней небольшие циклы опытов. Стали ходить различные слухи. Опытам, которые были проведены в заданных условиях и полностью признанными методами анализа, не хотели верить. Вера — странная штука, а вера в авторитеты особенно. Наука — это религия. В ней сегодня есть свои старые пророки, а у этих пророков свои догмы. Но наука должна бы быть размышлением, а не просто верой, а уж естествознание и подавно.

Эти исследования теперь повторены по крайней мере три раза за столетие, и результаты получены одинаковые. Неорганические первоначальные элементы в процессе развития растения меняются, превращаются в другие. Впервые опыт был поставлен в девятнадцатом веке немецким исследователем Герцеле, имя которого в наши дни химикам ничего не говорит. Он проводил свои опыты в то же самое время, когда Либих и его единомышленники заложили основы современной химии. Огромный ущерб нанесло то, что исследования Герцеле тогда подверглись замалчиванию. Они замалчивались, ибо не согласовывались с догмами Либиха и его последователей. Приобщение исследований Герцеле к развитию неорганической и органической химии избавило бы нас от тех больших трудностей, перед которыми мы стоим сегодня, когда химия, как и другие естественные науки, используется согласно догмам Либиха, а базирующиеся на химии промышленность и сельское хозяйство за сто лет проделали путь развития, какой невозможно было предвидеть.

Я не знаю, как Герцеле пришел к мысли начать свои эксперименты. О нем не сохранилось таких анекдотов, как о Ньютоне, которому упавшее на голову яблоко якобы дало толчок к открытию гравитационной теории. А ведь Ньютон мог бы плодотворно подумать и о том, как это яблоко появилось на дереве. Но он этого не сделал, в чем и проявилась его ограниченность. О Герцеле не сохранилось анекдотов, и вообще о нем известно немного.

Лишь часть тех достойных внимания опытов, которые производил в частной лаборатории Герцеле, дошла до нас. С помощью простого анализа пепла он установил количество содержавшихся в семенах некоторых растений химических элементов — фосфора, калия, натрия. Он проращивал семена этих растений в фарфоровой посуде, поливая их дистиллированной водой. Семена прорастали какое-то время — сколько возможно без того, чтобы высаживать их в землю, — и затем Герцеле делал новые анализы пепла. Они показывали увеличение количества некоторых элементов в процессе прорастания, хотя при постановке опытов не было привнесено извне никаких новых веществ, если не считать дистиллированную воду. Он использовал для опытов многие растения, и многократно повторял опыты, и делал выборочные проверки. Результаты были неоспоримыми. Некоторые растения в процессе роста перерабатывали одни элементы в другие. Проращивая растения в соляных растворах определенной концентрации, он заметил, что изменение элементов было еще большим. Он считал доказанным в результате своих экспериментов, что некоторые растения в состоянии превращать двуокись углерода в магний, магний в кальций, кальций в фосфор и фосфор в серу. Герцеле опубликовал свои исследования и отрицал в этих трудах разделение химии на органическую и неорганическую. Он считал разделение невозможным, считал, что его не существует. Его замалчивали, словно его самого не существовало, большая часть его исследований утеряна.

В тридцатых годах опыты Герцеле повторил немецкий химик Хаушка, его серия опытов длилась десять лет. Чтобы никакие вещества извне не повлияли на результаты опытов, Хаушка проводил большую часть опытов в воздухонепроницаемых стеклянных колбах или запаянных стеклянных пробирках. Никаких сомнений в чистоте опытов не может быть. Я сам повторил по частям эти опыты в течение последних трех лет, и именно по методу Хаушки, используя, естественно, аналитические весы, точность которых по сравнению с тридцатыми годами повысилась. Результаты опытов, представленные Хаушкой, явно оказались за пределом возможной ошибки весов. Результаты опытов Хаушки соответствуют результатам опытов Герцеле. Поскольку Хаушка повторял опыты в течение очень долгого времени, он получил интересные дополнительные результаты, которые не встречаются в сохранившихся публикациях Герцеле. Хаушка заметил, что увеличение или уменьшение количества элементов зависит от времен года и фаз Луны. Были отмечены и долговременные ритмы, которые до определенного года замедлялись, а затем опять начали ускоряться. Для окончательного выяснения этих изменений десятилетний срок серии опытов оказался слишком коротким, все же было установлено, что такой ритм явно проявляется.

Студенты принялись беседовать между собой столь громко, что профессор прервал изложение и уставился на аудиторию. Какие-то мужчина и женщина постарше стали пробираться из середины аудитории к выходу. Из-за них пришлось встать слушателям, занимавшим половину скамьи; выходя, эти двое поклонились Пихлая, который смотрел на аудиторию и ждал тишины. Он заговорил снова лишь тогда, когда все стихло.

— Еще мне хотелось бы сказать вам, что мы нынче живем в интересное время. Во многих, почти во всех, областях жизни пробиваются новые, свободные от авторитетов идеи. Ясно, что сопротивление старых идей сильно. Наша задача — работать, чтобы новые идеи пробились. Для нас наука не должна стать религией, догмой, нет, мы должны искать истину. О результатах своих исследований буду говорить через неделю. Надеюсь, вы пока что подумаете о том, сколь велика сила догм. Она так велика, что достоверные и правильно поставленные опыты, проведенные в одной из областей естествознания сто лет назад, пришлось по собственной инициативе повторить двум ученым, и только потому, что вера в научные авторитеты и догмы религии, которую мы называем наукой, так прочно и глубоко укоренились во всех нас.

Пихлая кончил и поклонился. Студенты поднялись и в молчании стали выходить из аудитории, кто-то принес книгу и положил ее на стол перед профессором. Пихлая вытирал лицо большим носовым платком в синюю клетку.

В гардеробе мы обменяли номерки на пальто. На улице было темно. Машины отъезжали с парковочной площадки и со двора, мелкими хлопьями падал снег, ветер нес хлопья, и они падали на лицо и руки.

— Ну как? — спросил старик Пихлая в машине.

— Не знаю, что сказать, — ответил я.

Мы отвезли профессора и его сына за реку, а потом пошли к Анники домой. Когда вернулся брат, я ушел.

Утром типографский народ вышел на работу, весь день ждали результатов переговоров. Уполномоченные рабочих вернулись с переговоров лишь после обеда, уполномоченный наборного цеха — низенький, с жирными волосами мужичонка — бегал по всей типографии, заскочил и в печатный цех и крикнул: «Мы победили!» Началась работа. на несколько недель хватило разговоров о том, как директора-распорядителя нашли в разгар переговоров и заставили участвовать в них, как он согласился со всеми требованиями, выпил с похмелья все принесенные в помещение, где шли переговоры, освежительные напитки, минеральную воду и лимонад, рассуждали и о том, много или мало снега выпадет и не означает ли это, что лето будет холодным.

Я ходил на работу. После рождества мне удалось увлечь одного из факторов конторы, его фамилия Саари, идеей приобретения собственной типографии; перед Новым годом хромая старая дева несколько ночей жутко вопила, словно заяц-русак, которому всадили заряд в задние ноги, хозяйке дома она говорила, что видит страшные сны: ей снится, что ее пытаются убить. Вечерами и ночами она то и дело подходила к дверям между нашими комнатами, проверяла, заперты ли они. В моей комнате мы с Саари обсуждали наши возможности и строили планы основания своей фирмы. Анники и я искали квартиру, чтобы начать совместную жизнь. Я слыхал, что вторая лекция старика Пихлая была отложена из-за шумихи, поднятой какой-то группой, и позже ее даже не пытались провести. В январе были столь обильные снегопады, что старые люди уверяли, будто это непременно какая-то примета.

X

Февраль выдался таким теплым, что возле зданий и на южном склоне берега реки земля обнажилась, на окружавших город полях из-под снега высунулись черные гребни борозд, но я знал, что зима еще не кончилась. В начале марта ударили морозы, затем пошли снегопады, тихие и тяжелые, запах заводов целыми днями витал над городом. Мы вели долгие приготовления к празднованию помолвки и подыскивали такой конец недели, чтобы и нам и гостям было удобно, не помешало другим делам.

Всю первую половину субботы мы с Анники готовились к приему гостей. Я таскал от знакомых и соседей в комнату Анники посуду и стулья. Гости на помолвку стали прибывать сразу же после двух. Я в передней помогал всем снять пальто, вводил в комнату и усаживал. Мои домашние подкатили на машине, сестры Анники с мужьями — на своих машинах, а ее брат прибыл из Хельсинки утренним поездом и до самого обеда занимался где-то в городе своими делами. Все они приносили цветы, а мои домашние — и подарок для будущего общего дома, мать уже в передней начала развертывать пакет и прятала бумагу под свое пальто, висящее на вешалке.

Анники варила кофе в большом кофейнике, который мы одолжили у моей квартирной хозяйки. Стульев все же не хватило, пришлось сидеть и на подоконнике, сквозь сетчатые гардины пейзаж за окном казался напечатанным линейным растром, дома и весь ландшафт были как бы разрезаны вдоль на полоски.

— Я еще осенью сказала Анники, что, если она выйдет за Ильмари, ей достанется наш лучший сын, — объясняла мать.

— Это хорошо, что в нынешнее время еще кто-то женится, и даже сперва празднует помолвку, — сказала сестра Анники.

— Мы были вынуждены, ведь Матти так распорядился, — сказал я.

— Слышь, ты меня-то в этом не обвиняй, — сказал брат Анники.

— А разве ничего такого не было?

— Ну ладно, пусть уж, — согласился брат Анники.

— До чего же приятно, — сказала мать.

Анники налила кофе, гости разбирали со стола чашки, булочки и пирожные. Мой братишка и брат Анники курили, женщины были этим недовольны, ворчали, их мужья беседовали между собой о подрядах на грузовые автоперевозки, ценах, устанавливаемых лесоразрабатывающими фирмами, и о выносливости машин разных марок.

— Когда мы с отцом обручились после войны, в сорок седьмом, это было в Иванов день. Сперва справляли помолвку у нас дома, а затем пошли праздновать Иванову ночь вместе со всей деревней туда, где был специально сооружен помост для танцев. Я к помолвке обзавелась новыми туфлями, и они так жутко натерли мне ноги, что я даже и думать не могла о том, чтобы идти. И отец нес меня на спине, несколько километров, этакую толстенную бабу. Правда, тогда я еще не была такой толстой. Стоит женщине родить — сразу растолстеет, если не будет следить за собой, и тут-то любви и приходит конец, — сказала мать.

— Ну, ты их не запугивай, — остановил ее отец.

— Это полезно знать, — сказала мать.

— Оно и в самом деле так, — подтвердила одна из сестер Анники. Она тоже была толстой.

Отец закурил трубку. Комната сразу же наполнилась дымом, мне пришлось открыть окно и дверь на лестничную площадку. Мать предложила, чтобы все перешли друг с другом на «ты», высчитала, что она самая старшая женщина в компании, хотя, может быть, и не самая солидная, и ей позволительно выступить с таким предложением, к тому же вскоре, после свадьбы, все станут родственниками. Никто не возражал. Стали обмениваться рукопожатиями через стол, и вторая сестра Анники заметила, что для некоторых обращение на «вы» все еще очень важно, но сама она никогда не замечала, чтобы от этого ее достоинство повышалось, ей все равно, как к ней обращаются, на «ты» или «вы». Брат, выходивший из комнаты, успел вернуться ко всеобщему переходу на «ты» и рукопожатиям, а затем вклинился на диван между матерью и отцом.

— Вот если бы из этого, второго сына когда-нибудь получился мужчина, — пожелала вслух мать.

— Он, похоже, уже сейчас мужчина, — сказал брат Анники.

— Только ничего другого не делает, кроме как бьет баклуши, — сказала мать.

— Кое-что все-таки делается, — защищался Калерво.

— Такое делается, что из него выйдет пьяница, — сказала мать.

— Это не так страшно, — вставил Калерво.

— Пьяница, пьяница, — стояла мать на своем.

— Ну перестань, — попросил Калерво.

— Говорит, что пойдет в пограничники или в тюремщики. Ему бы следовало попытаться поступить в Эвоское лесоводческое училище или в авторемонтное. Я ему сто раз это говорила, да он не слушается! — Мать никак не могла успокоиться.

Анники подливала гостям кофе, она кружила по комнате с кофейником в руках, я закрыл окно и дверь, когда дым развеялся; наливая в мою чашку кофе, Анники мимолетно и смущенно улыбнулась мне — она была озабочена; мать бубнила еще что-то о моем братишке и его профессиях, отец сидел помалкивал, курил трубку. Я видел, что он развязал шнурки и шевелил в туфлях пальцами, из-под его брюк выглядывали серые шерстяные чулки и белая полоска кальсон. Это меня слегка смутило, и я стал рассматривать родственников Анники.

— Когда же у вас свадьба? Мы решили принести подарок лишь тогда, когда будет ясно, что из этой помолвки вышел толк, — сказала сестра Анники.

— Сразу же, как найдем квартиру, — ответил я.

— Могли бы сначала и тут жить.

— Хозяйка не согласна, — объяснила Анники.

— Да и слишком тесно, — добавил я.

— Неужто вдвоем тут не поместитесь? Но если хозяйка не согласна, ничего не поделаешь. — Сестру Анники одолевал смех.

— Не согласна, — подтвердила Анники.

— Небось боится, что появятся дети и обгрызут углы комнаты, — сказал муж сестры. А сестра прыснула.

— Ничего смешного тут нет, — заметила Анники.

Сестра раскатисто рассмеялась, поставила чашку на стол и хохотала, откинувшись на спинку стула, юбка ее задралась, и мясистые ляжки расплылись по стулу, она смеялась и хлопала по ляжкам руками, словно мокрыми тряпками. Мужья обеих сестер тоже разом засмеялись, но тут же оборвали смех и принялись обсуждать повысившиеся цены на отопление индивидуальных жилых домов и метод, с помощью которого за деревянную обшивку старых особняков впрыскивают изоляционный слой из пены «Стюрокс»; один из них рассказывал, как он договорился с бригадиром сдельщиков произвести это впрыскивание; они сунули шланги в стену, а его поставили в доме следить, чтобы стена не вздулась от напора, он стоял в гостиной, и через некоторое время обои на стене лопнули сверху донизу и стена начала медленно вздуваться, точно буханка хлеба, он заколотил кулаком в стену, как условились, стена продолжала вздуваться, он выбежал из дома и увидел, что работнички во дворе преспокойненько беседуют и покуривают, а машина во весь напор качает пену «Стюрокс» в стену. Зятю Анники самому после этого пришлось сменить на стенах панели и обои, но, когда хотели заставить фирму «Стюрокс» оплатить убытки, не смогли такую найти во всем городе Тампере, хотя ее люди раздавали рекламные проспекты, на которых стояло название фирмы, и адрес, и объяснение о методе проведения работ, и мнение Государственного центра технических исследований об экономии на топливных расходах, полученной благодаря изоляции.

— Ничего бы они не заплатили, если бы даже их и нашли, — сказал другой зять.

— В нынешние времена на все надо заключать письменный договор в двух экземплярах, — сказал первый.

Анники еще угощала кофе и булочками в придачу. Выцветшие обои, подоконник в щербинках, потрескавшаяся краска на двери, старая хозяйская мебель, выставленная в квартиры жильцов, и все эти разговоры вдруг нагнали на меня грусть, какую нагоняет задание, о невыгодности которого знаешь наперед. Комната опять наполнилась дымом, и женщины требовали, чтобы ее проветрили. Зятья Анники спорили: будет ли еще лосось подниматься по реке Оулу, даже если на электростанции и соорудят рыбоходные шлюзы, как в Норвегии и Советском Союзе.

Брату Анники позвонили, и он пообещал куда-то сейчас же прийти. Я сидел на подоконнике, снаружи было видно красное мартовское солнце, в семь часов вечера было еще светло.

Отец чистил трубку спичкой в блюдце, мать толкнула его локтем под ребра. Сестры Анники и их мужья разом поднялись, стали пожимать всем руки и снова желать счастья. Пятясь, все эти родственники вышли по одному из комнаты. Я глядел из окна, как они заводили внизу машины и трогались к центру города.

— Мы-то чего остались? Анники еще подумает, что мы вообще неподъемные, — сказала мать.

— Торопиться-то некуда, — успокоила ее Анники.

— Ты мог бы все-таки попробовать чем-нибудь заняться, — сказал я брату, садясь рядом с ним, когда отец встал, чтобы размяться.

— Пожалуй, — согласился брат.

— Может быть, поступил бы туда, в Эво.

— Туда уж точно не пойду, — сказал он.

— Может, поступил бы на работу, набрался бы опыта.

— Посмотрим.

— Ему нужно в училище поступить или в техникум, — вмешалась в наш разговор мать.

— Я сам о себе позабочусь, — сказал брат хмуро.

— Сам знает, — согласился отец.

Брат Анники сказал, что он должен сейчас уйти, пойдет в город и затем вечерним поездом вернется в Хельсинки, он вышел в переднюю, надел пальто и снова в комнату — попрощаться. Пожимая мне руку, он спросил:

— У вас в последнее время были забастовки?

— В последнее время нет.

— Вот и хорошо, — сказал он.

— Это ужасно, что коммунисты то и дело подбивают честных рабочих бастовать, — сказала мать.

— Ишь ты! — сказал брат Анники.

— У нас создали такую систему: организовали различные комиссии, куда рабочие выбирают своих представителей, а фирма — своих, и в них-то и договариваются обо всем, — рассказал я.

— Ах так? И что же это такое? — спросил брат Анники.

— Это так называемая демократия на предприятии.

Взяли фальстарт незадолго до появления бумаги Лийнамаа[15].

— Ну, слышь, и не говори мне о Лийнамаа, — сказал брат Анники.

— Во всяком случае, у нас что-то в том же роде.

— Это последние усилия капиталистов, пытаются еще сопротивляться и забить гол, пока не проиграли окончательно, — сказал он.

— Да уж не коммунист ли ты, Матти? — спросила мать.

Анники тут же вмешалась и запретила говорить о политике, чтобы не вышло так же, как в прошлый раз, а когда ее брат еще сделал попытку продолжить, Анники вытолкала его за дверь, это рассмешило ее брата, и уже из передней он крикнул на прощание: «Всего доброго!» Я пошел к окну посмотреть, как он уходит, сверху он выглядел еще ниже, чем был на самом деле, и еще плечистее, голова в шляпе, словно яйцо в подставке, только тупым концом вверх. На углу улицы он встретил какого-то знакомого и, остановившись, немного поговорил с ним. Но тут же пошел дальше и скрылся из виду.

— Пора и нам, — сказала мать.

Мы с Анники удерживали их, но не очень настойчиво. Отец нагнулся, завязал шнурки туфель, мать нашарила в сумке зеркальце, смотрелась в него и красила губы, широко разевая рот.

— Нам предстоит долгий путь, к счастью, мне не требуется вести машину, — сказал отец.

— Два часа, если только нога не устанет давить на педаль газа, — сказал брат.

— Ну, тогда доберемся еще засветло, — обрадовалась мать.

Они все разом вышли в тесную переднюю одеваться, им пришлось там сторониться, давая место друг другу.

— Еще успею заскочить на танцы, — сказал брат.

— И непременно он должен скакать там все субботы, и воскресенья, и среды. Хорошо бы, он так же рвался работать, — ворчала мать.

Она вошла из передней в комнату попрощаться, сперва потрясла мою руку, потом руку Анники, пожелала всего наилучшего теперь и в будущем. Ее одолевали слезы.

— Сына я лишилась, но получаю дочь, — сказала она. — Только не начинай выть, — предупредил брат.

— Приезжай домой погостить, сходим на рыбалку, — сказал мне отец.

Мы проводили их вниз до самой наружной двери и смотрели, как они садились в машину, отец на заднее сиденье, мать в толстом зимнем пальто — на переднее, а брат — за руль. Через несколько секунд они уже въехали в туннель.

Анники принялась мыть посуду, она вытирала чашки, блюдца и ложки досуха, приносила в комнату и выкладывала рядами на столе. Я укладывал их в большую плетеную корзину, заворачивал в газетную бумагу и делал прокладки из газет между слоями.

— Сестры сразу подумали, что я уже на сносях, — сказала Анники.

— Какое это имеет значение? — спросил я.

— Сейя-то была на пятом месяце, когда их венчали, и теперь ей хорошо смеяться, а тогда на время венчания она затянулась в корсет до того туго, что чуть не потеряла сознание в церкви.

— Может и с тобой случиться, если не найдем квартиру.

— Меня одолевали слезы, но я подумала, вот назло им не заплачу.

— Этого бы еще не хватало, — сказал я.

Когда посуда была вымыта и уложена в корзину, Анники застелила на диване постель. Она раскрыла диван и взяла из ящика под диваном одеяла и подушки, а из комода чистые простыни. От чистого белья в комнате запахло свежестью, как на открытом воздухе, это запало мне в память.

— Сейчас еще не время спать, — сказала Анники.

Позже, вечером, лежа в постели, мы слушали радио — передавали какую-то комедию, интригу которой мы не уловили, у нас самих было о чем поговорить: о помолвке и обо всем, что еще предстояло сделать. Мы послушали новости и после новостей концерт non-stop [16].

Ночью Анники встала и приготовила поесть. Она очень стеснялась наготы, взяла с крючка в уборной желтый вышитый халат и надела. Я лежал на спине и курил. Столбик пепла на конце сигареты рос и кривился, и, когда я уже хотел было стряхнуть его в пепельницу, он отвалился и упал на пол. Пришлось осторожно убрать пепел с пола, послюнявив средний палец.

— Когда появится ребенок, в комнате курить не будешь, придется тебе выходить, — предупредила Анники.

— Посмотрим, вернусь ли, — сказал я.

— Вернешься, куда ты денешься.

— Может быть, что и вернусь.

Я сел на край постели и стал есть. Анники в застегнутом на все пуговки халате сидела рядом со мной.

Она взяла мою руку и положила ее поверх своей так, что кольца оказались рядом, сняла кольцо с моего пальца и надела на свой, сверху своего кольца и, растопырив пальцы, подняла руку к глазам, тыльной стороной к себе, и смотрела на кольца, и на свою руку, и на растопыренные пальцы.

— Квартиру нам не найти, — сказала она.

XI

В понедельник, незадолго до окончания работы, Сипола пришел в будку, предложил мне сигарету и сел побеседовать.

— Наш Маттила закончил ученичество и, по старинному обычаю, угощает старых печатников. Мы подумали, что уж если ты такой наполовину разумный человек, может, присоединишься к нашей компании?

— Могу и присоединиться, — сказал я.

— Так приходи.

— И приду.

— Мы пойдем ко мне, потому что, по сути дела, больше и некуда. Кабаки скоро закроются, к тому же там слишком дорого. Довезу тебя на своей машине, если у тебя сегодня нет своей.

— Нету, я буду пассажиром, — сказал я.

Доверенный пошел к машинам, их уже начали останавливать и мыть. Я ходил по цеху, смотрел, чтобы все рабочие места были оставлены для утренней смены в порядке, и проверял, чтобы машины были отключены от электросети. Сипола ждал меня возле регистрационных карточек, мы проштемпелевали время ухода и пошли к его машине.

Он правил в город, и, когда мы проезжали мимо дома Анники, я посмотрел на ее окно — света в нем не было. У дома Синоды мы вышли из машины, вечер был теплый, но с моря еще налетал пронизывающий ветер. Казалось, отовсюду несет оттаявшим собачьим дерьмом. Эта вонь была сейчас сильнее приторного запаха с целлюлозной фабрики. Из города подошли машины других печатников и остановились по обеим сторонам улицы. Когда все прибыли, Синода повел нас в подъезд, бутылки в сумках позвякивали, и это всех смешило.

— Шум пусть будет умеренным, — предупредил Сипола.

— Все умеренно.

Мы поднялись на второй этаж, Синода открыл ключом дверь и вошел первым. Он включил свет в передней и показал, куда повесить пальто, сам, не раздевшись, прошел в комнату и там тоже включил свет, затем вернулся и повесил свое пальто на вешалку. В комнате он велел всем рассаживаться, а сам принес из кухни стаканы и пепельницы, поставил пепельницы на пол, и на подоконник, и на низенький шкафчик у стены, стаканы он выстроил в две шеренги в конце стола.

— И помните, что это многоэтажный жилой дом, — сказал он.

— Так что никого нельзя выкидывать из окна, — сострил кто-то.

— Будем вести себя солидно, — пообещали все.

Стали требовать, чтобы новоиспеченный печатник Маттила выставил выпивку на стол, и он достал из пластикового мешка бутылку коньячной водки и две бутылки «Коскенкорвы»[17]. Печатники считали, что трех бутылок надолго не хватит — все-таки восемь мужиков. Синода принес из кухни чем-запить или разбавить.

— Первую жажду утолим тем, что есть, — сказал он.

Маттила разлил коньячную водку по стаканам и долил «разбавителя». Синода принес из кухни, из холодильника, льда и с плеском кидал его в стаканы. Все взяли стаканы в руки и встали.

— Желаем счастья, — сказали все хором, приняли по первой и кивнули Маттиле.

— Речей не будет, ты же нас знаешь, — сказал Синода.

— Знаю, — сказал Маттила.

— Получить профессию — это для молодого парня дело номер один, а номер два — женитьба, — сказал Сааринен. Он был уже пожилой, и я впервые, пожалуй, имел возможность как следует рассмотреть его. Он сидел за столом напротив меня, и, строго в фас, половинки его лица выглядели такими разными, что в зеркальном отражении его, пожалуй, было бы не узнать.

— Ильмари как раз женится, — сказал Сипола.

— Правда, что ли? — спросил Сааринен.

— Похоже на то, — подтвердил я. По этому поводу следовало принять по второй, и все, у кого еще оставалось в стаканах, допили. Маттила снова начал наливать, ему пришлось откупорить уже и «Коскенкорву», и он наливал благородную водку, и «Коскенкорву», и кока-колу вперемешку. Сипола пошел и включил свой стереопроигрыватель, оттуда зазвучала «Рююсюранта» Ирвина[18] так громко, что отдавалось от стен.

— Когда ты, Аутио, повзрослеешь, из тебя выйдет мужчина, — сказал Сааринен. Рантала, он тоже был постарше, начал подпевать пластинке красивым низким басом, но вдруг оборвал пение.

— Неужели Ильмари не заметил, что мы уже вечером успели откупорить бутылочку? — спросил он.

— Не заметил, — признался я.

— Мы ходили принимать за машины. Ну, черт возьми, думал я, а что, если Аутио заметит?

— Я и вправду ничего не заметил, — сказал я.

— Ну, черт подери, мы думали, вот будет номер, если ты заметишь, что мы во время смены ходим за машины поддавать, — сказал Рантала.

Это рассмешило остальных. Маттила встал и одним махом осушил свой стакан до дна, затем наполнил его и снова выпил до дна, теперь уже с небольшими остановками.

— Лишь раз в жизни человек выучивается на печатника, — сказал он и сел.

— Вы еще мальчишки! — утверждал Сааринен, — Что скажет на это представитель рабочих в производственной комиссии? — спросил он погодя.

— То, что сказал уже, — ответил Сипола.

— Слушай, Кауко, черт! — почти крикнул Рантала.

— Сааринен он и есть Сааринен, — сказал Сипола.

— Я и есть, — подтвердил Сааринен.

— Так скажи же что-нибудь! — требовал Рантала.

— Вы еще мальчишки, — повторил Сааринен.

Мы начали мериться силой: садились по двое к столу, ставили локоть правой руки на столешницу и, сцепив ладони, старались пригнуть руку противника вправо или влево так, чтобы она легла на стол. Победитель оставался сидеть и ждал следующего противника, которому побежденный уступал свое место. Победителю доставалась слава, а побежденному полстакана неразбавленной «Коскенкорвы» в утешение.

Принесенная Маттилой выпивка, конечно, сразу же кончилась, и Сипола достал из шкафа, а другие из портфелей в передней новые бутылки. На столе враз стало полно бутылок.

— От таких производственных комиссий, по-моему, мало толку, — объявил Рантала.

— Так-то оно так, — сказал Сааринен.

— Подтверди, Ильмари, — сказал Сипола.

— Не подтверждаю, — сказал я. Я победил всех в состязании, кроме Сиполы, поэтому просидел за столом и отстал от остальных в выпивке.

— Заставим его подтвердить, — сказал Рантала, двое попытались его удержать, Вилеэн и Ээрикяйнен. Им не удалось на работе выпить наравне с остальными — оба за рулем, — и теперь они все еще выглядели довольно трезвыми.

— Спорим на десятку, что Сильвеннойнен отключится первым, — сказал Рантала. Сильвеннойнен был его помощником, и Рантала в типографии все время муштровал его.

— Спорим, — согласился Сильвеннойнен.

— Сотрудничество теперь такое: фирма указывает, что делать, а мы послушно исполняем. Вот и все, — сказал Сипола.

— Протестую, — сказал я.

— Слушай, Ильмари, черт, — начал Рантала, встал, обошел стол и, схватив меня за шею сзади, сжал что было силы.

— Подтверждай! — потребовал он.

— Подтверждаю, подтверждаю, — вынужден был сказать я.

В честь этого Рантала выпил и остался сидеть рядом со мной. Сипола проветрил комнату и затем принес из кухни закуску: колбасу и горчицу, выражая сожаление, что не успел сделать «миксер-салат», чем вызвал взрыв смеха, он с довольным видом нарезал колбасу и предлагал ломтики на конце длинного острого кухонного ножа, основательно сдабривая их горчицей.

— Перед нами Колмонен и Ванамо[19] в одном лице, — сказал Сааринен.

Сипола достал из шкафа пиво — запивать колбасу, оно было теплым, но шло с колбасой лучше, чем неразбавленная «Коскенкорва». Мы выбирали из стопки пластинки и ставили их на проигрыватель.

— Я старый солдат из отряда глубокой разведки, но о тех делах ничего не расскажу, — начал Сааринен.

— Ну и не начинай, — предупредил Рантала.

— Мы уже тогда с парнями решили, что, если останемся в живых, никогда никому не будем ничего рассказывать, — пояснил Сааринен.

— Вот и хорошо.

— Не раз доводилось мне ходить наблюдать за железной дорогой на Мурманск. А это совсем другое дело, чем стоять на вокзале в Туйре[20], — сказал Сааринен.

— Ну, ты, черт, не начинай снова! — крикнул Рантала.

Но Сааринен вскочил и стал стягивать брюки, и серые вязаные рейтузы, и белые кальсоны и показал шрамы на ягодицах.

— Разве их я получил в тылу? — спросил он.

— Разве обязательно повсюду показывать свой зад? — спросил Рантала.

— Вы мальчишки — все!

— Давай, Вилле, выпей, — сказал Ээрикяйнен и подал ему стакан.

— От Ээро Ээрикяйнена я приму, от других пет, как бы ни настаивали, — сказал Сааринен, натянул кальсоны, рейтузы и брюки и выпил предложенный Ээрикяйненом стакан до дна.

Маттила, повалившись на бок, упал с дивана на пол, но затем сел, удивляясь, что это всех так рассмешило. Он сделал попытку взобраться обратно на диван, но безуспешно, и остался сидеть на полу. С трудом дотянувшись, он взял из пачки со стола сигарету, однако сунул ее в рот не тем концом, и фильтр вспыхнул. Маттила тотчас же ткнул сигарету в пепельницу.

— Эсе пора уже быть у Эйлы, — сказал Сааринен.

— Никуда я не пойду, — огрызнулся Маттила.

— Иди, иди, там хорошо спать. И я спал сразу после войны, — сказал Сааринен.

— Слышь, старик, не ври! — крикнул Маттила.

— Ой, ребята, если бы вы только знали ту Мурманскую дорогу и все остальное, но ведь вы не знаете. Нас ушло двести человек, а вернулось двадцать. Тогда-то мы и решили, что об этом ни гугу. — Сааринен не мог удержаться.

— Куда же они делись, остальные-то? — спросил Рантала.

— А как ты думаешь?

— Знамо дело, разбежались с пути по домам, — сказал Маттила.

Это всех рассмешило, Маттила сидел на полу согнувшись, так, что из-под стола виднелись лишь его волосы и полоска лба.

— Тебе следовало бы пойти домой, к Эйле. Когда я вернулся с войны, говорили, что она тут три года с фрицами путалась. Я подумал: все равно, солдату из отряда глубокой разведки, с изрешеченной задницей, и она годится, — сказал Сааринен.

— Не трепись, старик, а то убью! — крикнул Маттила с полу, попытался было подняться, но Сипола надавил рукой ему на голову и сказал что-то, чего я в шуме не расслышал.

— Никто никого убивать не будет, — сказал Сипола. — Да я же пошутил, — оправдывался Сааринен.

— Шутки я понимаю, но такого о моей матери говорить не смей, — сказал Маттила, чуть не плача, и это заставило всех притихнуть.

— Ну конечно, прости, — сказал Сааринен.

Когда пластинка на проигрывателе кончилась и умолкла, Рантала запел таким низким басом, что никто не смог подтянуть, хотя кое-кто и пытался, а когда кому-то все же удалось, Рантала еще больше понизил голос и, отделившись таким образом от других, пел один.

Дети разных народов,

Мы мечтою о мире живем,

В эти грозные годы

Мы за счастье бороться идем.

В разных землях и странах,

На морях-океанах,

Каждый, кто честен,

Встань с нами вместе,

В наши ряды, друзья!

Песню дружбы запевает молодежь,

Молодежь, молодежь!

Эту песню не задушишь, не убьешь,

Не убьешь, не убьешь!

Нам, молодым, вторит в песне той

Весь шар земной!

Эту песню не задушишь, не убьешь,

Не убьешь, не убьешь!

— Аарно Айтамурто — парень из Оулу, и он привел дела Союза строителей в порядок, а наш Союз — сборище дуболомов, — сказал Рантала, закончив петь.

— Взял бы ты это дело на себя, — предложил Сипола.

— Уже сама фамилия говорит за человека — Айтамурто![21] Это действие, а не одни только намерения.

— А Рантала? — спросил Сипола.

— Если бы в Союз пришел откуда-нибудь человек по фамилии Салпараута[22], я бы его поддержал, — сказал Рантала.

Маттила умудрился встать на четвереньки и затем на ноги, но тут же стал падать. Сипола подскочил к нему, и Маттила шлепнулся ничком на диван, ноги и полтела свисали за край. Он так и остался там спать. Вилеэн, который был ближе всего, подергал его за голову, но он и от этого не проснулся.

— Десятка моя, — сказал Сильвеннойнен.

Рантала поискал в бумажнике десять марок и хлопнул купюрой о стол. Сильвеннойнен сунул деньги в карман штанов. Сипола нашел где-то в стенном шкафу мишень и стрелы, повесил мишень на двери, ведущей в переднюю, на гвоздик. Стали бросать стрелы в мишень.

На двери не было ни одной щербинки, но теперь они стали появляться, и Сипола вспомнил про защитную пластину и укрепил ее на двери под мишенью. При подсчете результатов то и дело возникали споры, так что это соревнование всем надоело. Сипола убрал мишень и стрелы, но защитную пластину оставил на двери.

— Чтобы не забыть про пластину, если еще придет охота, — объяснил он.

— Теперь тебе попадет за испорченную дверь?

— Эта дверь принадлежит мне и Рабочему сберегательному банку.

— Правда?

— Одна сторона в общих чертах моя, а другая принадлежит банку. Моя сторона та, что выходит в переднюю, а их сторона теперь немного щербатая, но это ерунда, — сказал Сипола.

— Эх, ребята, если бы вы только знали, — опять начал было с дивана Сааринен.

— Знаем мы, знаем! — крикнул Рантала.

Маттила сделал попытку всползти на диван повыше, сунул голову на колени Вилеэну, Вилеэн столкнул ее, голова болталась, словно на веревке.

— Парнишка Маттила разлегся так, что опытным специалистам негде сидеть, — сказал Вилеэн.

— Молодежь, она такая, — поддержал Ээрикяйнен. Он поднялся и стал стаскивать Маттилу на пол, поднимая его за ноги и за плечи, он был низкорослый мужичонка, ему пришлось подходить то к плечам Маттилы, то к ногам, стащив Маттилу на пол, он подхватил его под руки и поволок, расслабленного, по линолеуму к книжной полке у задней стены — отсыпаться.

— Поставь его в угол стоя, — сказал Сипола.

— Для этого пришлось бы сунуть ему за рубаху и сквозь брюки железный шест, — сказал Ээрикяйнен.

Он оставил Маттилу лежать, скрючившись, возле книжной полки. Я поднялся и стал ходить взад-вперед по комнате, разводил руки и глубоко вдыхал, взмахивал ногами и резко скрещивал руки на груди, чтобы разогнать кровь и быть потрезвее.

— А нас возьмешь в свою типографию работать, Ильмари? — спросил Сипола.

— В какую типографию? — спросил я.

— Возьми, мы все специалисты, — сказал Рантала.

— Только у меня нет типографии, — сказал я.

Это рассмешило мужчин, и они стали объяснять, какую качественную работу они делали бы для меня и как они поддерживали бы меня и фирму, не то что теперь. Пришлось налить себе еще, хотя и не хотелось. Держа стакан в руке, я пошел к окну и стоял так, глядя наружу, в окне ничего не было видно, кроме моего собственного отражения и отражения комнаты, в комнате мужчины продолжали говорить, как пели бы машины, если бы они поступили работать в мою типографию; я вернулся к столу, сел и сказал, что если заботиться о рентабельности, то таких плохих печатников просто нельзя брать на работу, и это тоже вызвало у них смех.

— Сейчас по фирме шныряют консультанты из Хельсинки и строят планы, как поднять рентабельность, — вот вам и сотрудничество администрации с рабочими, — сказал Рантала.

— Так оно и есть. — заметил Сааринен.

— Ты скажи им там, в производственном комитете, что поможет только одно: средства производства в руки общества, а власть трудовому народу, — сказал Рантала.

— Именно так.

— А что на это скажет И. Аутио? — спросил Сипола.

— Ничего не скажу, — ответил я.

— Обязан, — сказал Рантала.

— Не скажу.

— Черт возьми, будем держать за горло, пока не начнешь задыхаться. Тогда признаешь, что правильно, — сказал Рантала.

Далеко за полночь все смешалось. Ээрикяйнену и Вилеэну было по пути, они долго пытались заказать по телефону такси, набирали неправильные номера, и среди ночи будили где-то каких-то людей, и еще ругали их за то, что они не дежурные такси. Маттила проснулся и исчез. Сильвеннойнена долго искали и наконец нашли в постели Сиполы под покрывалом и одеялом полностью одетого и в туфлях. А Рантала, пока все это происходило, пытался петь таким громким голосом, что соседи стали стучать в стену.

— Волны жизни вздымают высоко! — орал Рантала.

— Я теперь пойду домой, спать, — объявил я.

— Никто никуда не пойдет без разрешения глубокой разведки, — сказал Рантала.

— Тут никого нет, кроме меня, — сказал Сааринен.

— На рельсах Мурманской железной дороги мы сплющивали монетки, — сказал Рантала.

— Теперь мне пора уходить, — сказал я. Так хотелось спать, что я боялся заснуть тут же, сидя.

— Хочешь, покажу свою задницу, всю в шрамах? — спросил Рантала.

— Забавно было бы посмотреть, — сказал я.

— Такое показывают только за деньги.

— Сколько стоит?

— Государство о нас забыло. Герои вынуждены в зимние холода за деньги показывать свою задницу в шрамах зажиточным прохожим, — сказал Рантала.

— Сам-то видал войну только в фильме «Неизвестный солдат»[23]... — сказал Сааринен обиженно.

— Слушай, парни из Раксилы[24] знают, что такое война. Это спекуляция и воровство, о нас даже книга написана. Ринтала[25] — «Мальчишки». Но и он всего не знал. Появился бы еще кто-нибудь и написал бы, как оно все было на самом деле, — сказал Рантала.

— Как бы там ни было, отправляюсь спать, — сказал я.

Пошел к вешалке и натянул пальто. Те, кто еще держался на ногах, вывалили за мной в переднюю попрощаться, я вышел на лестничную площадку в распахнутом пальто и зашагал вниз.

— Привет знакомым! — крикнули они мне вдогонку с площадки.

До своей комнатенки я дошел за четверть часа, на улицах видел только старух, разносящих утренние газеты.

XII

Посреди недели позвонил младший Пихлая, позвал на их дачу, посмотреть, что наделало наводнение. Я обещал приехать.

В субботу утром мы с Анники подъехали к дому Пихлая, я испугался, увидав профессора, которого не встречал после той лекции, что была осенью: он сильно похудел и выглядел больным в старой одежде, которая стала ему теперь широка.

Младший Пихлая с заднего сиденья подсказывал, куда ехать, старший сидел молча, так проехали тридцать километров. Наконец младший Пихлая велел остановить машину на обочине, возле шлагбаума в синюю полоску, преграждавшего путь на армейскую территорию.

Я вышел из машины и, обойдя вокруг кузова, открыл дверцу старику Пихлая. Анники и Сеппо выбрались с заднего сиденья. Пока я запирал дверцы, они пошли за шлагбаум в лес — низкий сосняк, где снег был рыхлым, я догнал их, когда они уже шли по равнине между большими кустами можжевельника.

Там снег был плотный, не проваливался под ногами, а на можжевельнике виднелись зеленые, синие и черные ягоды. Я сунул черную ягоду в рот и раскусил ее. Почувствовал вкус можжевельника, стал вдыхать и выдыхать его запах. На берегу мы прошли между ольх на лед.

— Идите вперед. Я пока отдышусь, — сказал профессор.

— Спешить некуда.

— Сил больше не хватает, не то что у молодых.

— Мы подождем, — сказал я.

Профессор остановился на берегу, на самой границе со льдом, и повернулся к нам спиной. За зиму лед так сильно осел, что получилась ступень с берега в метр высотой, небо было просторным и голубым, светило солнце, снег на поверхности льда подтаял и снова замерз и образовал миллион узоров и трещинок, но под ними был прочный и крепкий лед. Вдали виднелся Хайлуото[26] — широкий и низкий, по обеим сторонам от него горизонт таял в белом тумане. По проливу шли машины — ледяная дорога была обозначена воткнутыми в снег елочками.

— Он похудел на десять кило, — сказал Сеппо.

— Это рак, — сказал профессор.

— Сходил бы к врачу.

— Не пойду.

— Не пойдет он к врачу. Если у человека ничуть нет лишнего мяса, а он еще худеет на десять кило, значит, это неспроста. Одежда на нем уже болтается, двоих таких можно в нее засунуть. Каждое утро он вынужден все туже затягивать пояс на брюках, — сказал Сеппо.

Я смотрел вдаль — на лед и лес, на зелень кустов можжевельника и другого оттенка зелень сосен, на торчащие ветки ольх и белые стволы берез. Солнце уже грело. Хотя профессор Пихлая явно был болен, мне казалось, что все хорошо и легко. Анники была в лыжных штанах и теплой куртке — синее и белое, в ельнике она набрала снега в лыжные ботинки и теперь выковыривала из них снег рукой и кидала на лед. Лед жалобно поскрипывал, в гавань по проломанному во льду каналу шло небольшое судно. С того места, где мы стояли, открытую воду не было видно, казалось, суденышко скользит по льду.

Наконец профессор смог двигаться дальше. Мы подошли к даче и перебрались через ледяной завал на сухую землю. Осенью южный ветер дул две недели, от этого вода поднялась выше чем на метр, слишком высоко для такого низкого берега, вода залила двор, из-под дома выплыли хранившиеся там дрова, и грабли с деревянными ручками, и древесностружечные брикеты. Брикеты в воде расклеились и развалились, теперь на всех местах, где снег стаял, под деревьями и у стены сауны, видны были стружки и опилки.

Дача была трехкомнатная, с верандой. Сеппо зажег огонь в камине, топящемся нефтью. Промерзшие стены долго не прогревались; постепенно прогреваясь, они источали запах старых бревен и мха. Мы сидели в верхней одежде вокруг камина, пока во всех комнатах не стало тепло.

— Вот такая жизнь. Вдруг — рак, — сказал профессор.

— Но это же еще не точно, — сказал я.

— Точно, но гораздо легче, если знаешь правду. Боли у меня, и я готов к тому, что они будут все усиливаться. И мне заранее известно, что, когда они сделаются непереносимыми, я впаду в беспамятство и перестану их ощущать. Природа! А она зря никого не мучает. Нельзя только позволять врачам мешать природе. Это они мучают людей, не понимая механизма действия природы. Они стараются поддержать в человеке жизнь, но эти их усилия лишь обрекают его на муки, потому что медики не понимают предназначения смерти. Сеппо не верит тому, что я говорю. Надеюсь, с годами он поумнеет, — объяснил профессор.

Он сидел и долго смотрел в окно. Все молчали.

— Однажды из моря сюда, к нам на берег, выплыла олениха с олененком, — сказал профессор.

— Ну и ну.

— С тех пор прошло уже много лет.

— Все, о чем ты в последнее время говоришь, было уже много лет назад, — сказал Сеппо.

— Моя мать примерно за полгода перед смертью забыла все, кроме того, что было пятьдесят лет назад, — сказал профессор.

— Как поживают ваши исследования? — спросил я.

— О них больше и речи нет. Под рождество я еще пытался прочесть вторую лекцию, после чего все затихло.

— Мне кто-то говорил об этом, — сказал я.

— Теперь они хотят вообще запретить мне читать лекции. Я сказал им, что это больше не имеет смысла, что осенью меня уже не будет в живых.

— Нельзя так говорить, — сказала Анники.

— Да ведь в этом нет ничего особенного. Мир таков, каков он есть. Вы поженитесь, и вскоре у вас родятся дети. Я умру еще до осени, и когда-нибудь вы тоже умрете, хотя сейчас это кажется вам таким далеким-далеким, и ваши дети вырастут, станут взрослыми и постареют, умрут и они, но всегда будут рождаться новые дети. Люди боятся смерти и не разумеют рождения. А ведь все это одно и то же; умирающий рождается куда-то и рождающийся где-то умирает. Точно так же существует природа в сменах времен года, просто наш период длиннее. Никогда не стоит огорчаться из-за смерти, огорчаться следует из-за того, что, пока был на этом свете, сделал так мало, чтобы изменить себя и мир. Но как раз об этом люди не печалятся, они только боятся смерти и не понимают, для чего человек рождается. Рождение и смерть, а между ними человек живет какое-то время. Сеппо будет писать картины и женится на старой деве, магистерше. Внуков мне уже не увидеть, но тут ничего не поделаешь. Я бы с удовольствием поглядел, какие люди из них получатся — может, старые знакомые. И все-таки для других они будут новыми, — сказал профессор.

— Я не женюсь, — объявил Сеппо.

— Женишься, — утверждал профессор.

— Я только напишу портрет, который она заказала, потому что мне необходимо получить деньги, но на этом все кончится.

— А ты все еще его пишешь? — Меня одолевал смех.

— За это время я делал и кое-что еще, но я должен его закончить. Ради денег, — сказал Сеппо.

— Ну уж в этом у тебя нет необходимости, — заметил профессор.

Я встал и принялся расхаживать взад-вперед. Смотрел в спину профессору, видел, как он похудел и ссутулился за эти несколько месяцев, и, хотя в комнате было уже тепло, он все еще не снимал шапки и пальто и грел руки над камином. Мне стало грустно, и я подошел к Анники сзади, стал у нее за спиной и обнял ее, казалось, я чувствую, как уже увеличился ее живот — ведь я знал, что дело обстоит так, — я прижал ее к себе и придержал. Она снизу глянула через плечо мне в лицо и усмехнулась быстро, тайком, стараясь, чтобы другие не заметили. Сеппо принес со двора охапку дров и разжег их.

— Отец никак не может, чтобы не читать лекций, — сказал он.

— Это так долго было моей профессией, — оправдывался профессор.

— В один прекрасный день эта баба, магистерша, заявила мне, что если я пишу портрет ее деда теми же кистями, которыми пишу обнаженную натуру, то они откажутся от заказа. Она ведь лестадианка, — сказал Сеппо.

— Значит, будет много детей, — сказал я.

— У кого будет, а у кого и нет.

Я вышел на веранду. Пассажирский самолет приближался со стороны моря, он шел на приземление. Затем еще недолго слышалось со стороны аэродрома, как он тормозил — рев то усиливался, то затихал и наконец развеялся среди деревьев. В море видны были сетевые знаки рыбаков, и любители рыбной ловли «па дергушку», и их автомашины.

Я думал о предложении, которое мы с Саари получили в конце недели, и о том, что же мы знаем о продающейся типографии: слышали сплетни, что машины чуть ли не допотопные и размещена она неудобно, в многоэтажном старом доме, рулоны бумаги приходится поднимать на третий этаж специальным подъемником снаружи и тем же путем вытаскивать готовые заказы покрупнее. Размышлял о цене и о хорошей клиентуре, которая вроде бы была у этой типографии. За это стоило заплатить. Больше всего вызывали у меня опасения старые машины: они могли потребовать сложного ремонта, а ведь денег у нас было немного. Я закурил сигарету, на легком морозце у нее был особый вкус.

Вернулся в дом. Художник варил на очаге кофе, в комнате было тепло, но стены еще были холодноваты.

— Моя многолетняя работа пошла прахом, если подумать. Мне от нее не было ни малейшего проку. Но нет, все же так думать нельзя, — рассуждал профессор.

— Мог бы и не ворчать, старик, — сказал Сеппо.

— Но ничего не пропадает зря, если делается честно. Пожалуй, сразу этого не заметишь. Всегда от всего что-то остается, — продолжал профессор.

— Ничего не останется, — вставил Сеппо.

— И ты тоже непременно начнешь замечать это в своей работе. Портреты, вроде того, что ты сейчас пишешь, ценности не представляют. Лучше бы ты писал, как прежде, картины в своем духе. Они иногда все-таки и впрямь получались, — сказал профессор.

— Не смеши, — сказал Сеппо.

Мы пили кофе, сидя вокруг стола у окна. Профессор так и не снял пи перчаток, пи пальто, жаловался, что все-таки мерзнет, кровообращение стало, мол, совсем слабым. Я закурил новую сигарету, предлагал и художнику, по оп достал свою трубку. Когда мы выпили кофе, Анники растопила на камине в кастрюле снег и вымыла посуду.

— Завтра в «Калеве»[27] будет опять наше объявление насчет квартиры, посмотрим, откликнется ли кто-нибудь. Мы указали номер телефона Анники, — сказал я.

— Весной тут бывают стаи лебедей, птиц по сто, когда они летят в Лапландию, — вспомнил профессор.

— Лебяжье мясо самое вкусное, — сказал Сеппо.

— Ты пробовал, что ли? — спросил я.

— Случалось.

— Лебеди и дикие гуси пролетают тут весной на севе и осенью обратно на юг. Дикие гуси разгуливают по берегу, здоровенные, как овцы. Нынче весной я еще приеду сюда на недельку посмотреть на них, один. Осенью, когда они обратно полетят, меня уже не будет, — сказал профессор.

Вечером, когда мы вернулись в город, я пошел к фактору Саари домой, и мы договорились, что осмотрим типографию и, если она окажется подходящей, купим ее, постараемся раздобыть где-нибудь денег. Жена Саари сварила нам кофе, а мы в гостиной составляли для банка расчет рентабельности, исходя из которого будем гасить долг банку по частям, — все это на основе тех документов, которые передал нам хозяин типографии, когда мы предложили откупить ее. Дело казалось ясным.

Домой я приехал уже в полночь. Почитал еще руководство по калькулированию, которое дал мне Саари, — это был его учебник, Саари пользовался им, когда занимался в школе факторов.

Всю неделю мы с Анники ходили смотреть квартиры, было несколько звонков. Но предлагали или маленькие, или плохие, или слишком дорогие, или далеко за городом. Пришлось дать объявление еще и в следующий воскресный номер газеты. В ответ на него было два телефонных звонка.

ХIII

В понедельник на утреннем собрании Мартикайнен успел уже прочесть список заказов, находящихся в работе, и опрашивал мастеров и начальников смен, как обстоит дело с их выполнением, когда вошел директор-распорядитель, попросил слова у ведущего собрание и, получив разрешение говорить, сказал:

— Фирма уже долго работала убыточно, и теперь вопрос стоит так: или уйдет часть людей, или предприятие вообще придется закрыть, — Он достал из портфеля пачку бумаг, вытащил из нее несколько отдельных листочков и начал громко читать вслух месячные и квартальные отчеты за прошлый год и начало нынешнего. Ничего приятного мы не услышали: все итоги были подведены с убытками.

— Вот так-то вот, — сказал он, закончив чтение.

— Есть идея остановить самые старые машины, у них очень низкая эффективность, — предложил Мартикайнен.

Директор-распорядитель сказал, что проведет в первой половине дня совещание с доверенными лицами рабочих, всю типографию закрывать не хотелось бы, если, конечно, положение не станет безвыходным, дело, разумеется, будет передано в союзы на рассмотрение, и представители союзов приедут в фирму, однако это вряд ли поможет: те, кто поступил сюда на работу позже других, будут уволены первыми, но получат рекомендации. Мастеров, начальников смен, это, по крайней мере сначала, не коснется: пока есть возможность, будут продолжать работу в две смены и на одну смену перейдут лишь в случае крайней необходимости.

Он сам принес себе еще кофе из столовой. Все помещение стало наполняться гулом разговоров.

— Постарайтесь, чтобы работа шла полным ходом, хотя, наверное, вторая половина дня уйдет на разглагольствования, — сказал Мартикайнен, и все разошлись по своим рабочим местам.

Внизу я разложил бланки заказов в порядке сроков исполнения и затем сел спокойно подумать об увольнении и тех двух квартирах, про которые нам звонили в воскресенье и которые мы ходили смотреть. Одну из них следовало выбрать, и надо было решить это сегодня, заключить договор о найме и достать где-нибудь денег, чтобы внести залог.

В половине десятого Сипола, доверенное лицо рабочих, пришел ко мне в будку, на нем лица не было.

— Все уполномоченные рабочих созываются в десять на информационное собрание. Что это значит, а? — спросил он.

— Там услышите, — сказал я.

— Но что бы это могло быть?

— Они скажут.

— Скажи сейчас, чтобы можно было немножко подготовиться, — попросил он.

— Не приставай, — сказал я.

— Черт, слышь, если знаешь, то расскажи; Это должно быть что-то особенное, ведь даже уполномоченных вечерней смены вызывают из дома. Курьеры целое утро мотались по городу. Удастся ли им всех собрать?

— Часть людей собираются уволить, — сказал я.

— Да неужто?

— Увы, сейчас это вполне возможно.

— Почему?

— Видно, работы не хватает.

— Они не могут сделать такое, не могут. Мы никогда с этим не согласимся, — сказал Сипола.

— Уйдет часть или придется уйти всем, так нам объяснили, только ничего не говори ребятам, пока не сходишь на собрание, а то раньше времени поднимется бессмысленный шум. Там услышишь обо всем точнее, на утреннем собрании нам говорили об этом лишь в общих чертах, — сказал я.

— Я должен сообщить им.

— После собрания.

Сипола вышел из будки и пошел между рулонами бумаги к своей машине. И сразу же вокруг него собрались печатники. Было видно, как он то и дело покачивал головой, и тем, кто задавал вопросы, это вскоре надоело, все разошлись обратно по местам. Я уже вышел было в цех, хотел посмотреть, далеко ли продвинулась работа, но тут зазвонил телефон на стене будки, и мне пришлось вернуться.

— Аутио, — сказал я, сняв трубку.

— Это отец.

— Ну?

— Слушай, такое жуткое дело, нашего Калерво арестовали, посадили в камеру и не выпускают.

— За что?

— Оп вчера на танцах вечером дрался, и кого-то там убили. Калерво всю ночь продержали в камере на допросе. Мать наверху лежит в постели и не может ни слова вымолвить, воет только. Никого даже не пускают увидеться с Калерво. Приезжай сюда, если сможешь. Сможешь?

— Другого выхода нет. Постараюсь вечером приехать.

— Мужики в деревне что-то про это знают, но я не могу ничего выяснить, а мать в таком состоянии, что только воет не переставая. Ты бы приехал, может, разберешься в этом кошмаре.

— Приеду под вечер, — сказал я.

— Разве не ужас: полицейский сказал матери по телефону, что тюрьма ему обеспечена.

— Ах так?

— Они засадят его в тюрьму, слышишь?

— Я приеду сразу же, как только смогу здесь освободиться, тут тоже творится всякая всячина, но я приеду сразу, как только смогу.

Отец повесил трубку, даже не попрощался. Я сидел в будке и думал обо всем, что можно и нужно было сделать. Мной овладела гнетущая тревога. Я даже не ощущал вкуса сигареты, заметил, что она горит, только тогда, когда прижег пальцы, пришлось ее загасить. Вскоре пепельница была полна окурков. Я думал и о том, что, наверное, придется нанять адвоката, и о своей полной неосведомленности относительно того, что касается правосудия, думал и о найме квартиры, ведь это надо было решить сегодня и достать где-то денег, чтобы внести залог. Я позвонил Анники в банк и сказал, что должен вечером поехать домой к родителям, а ей придется самой‘подписать договор о найме квартиры; мы договорились, какую из квартир возьмем, она пообещала, что раздобудет денег или попытается уговорить хозяина отсрочить на несколько дней внесение залога.

Уполномоченный печатников второй смены пришел в типографию и вместе с Сиполой отправился на собрание. Печатники и их помощники тут же оставили машины работать без присмотра, сбились в плотную группу и о чем-то спорили. Я вышел в цех и велел им вернуться на рабочие места.

— Сейчас же разойдемся, если скажешь в чем дело, — пообещал Рантала.

— Скоро и без того услышите, — сказал я.

— Если знаешь, давай говори, — настаивал он.

— По машинам! — скомандовал я.

— Слышь, не перенапрягайся, — сказал Рантала. Я почувствовал, что смогу сейчас врезать кулаком или даже ногой ему и всем, кто стоял вокруг него и не думал расходиться.

— Черт побери! Все к своим машинам, или дойдет до мордобоя! — закричал я что было сил, мне казалось: еще секунда — и я заплачу. — Работать надо, а не трепаться! — крикнул я, перекрывая гул машин.

Печатники прекратили расспросы и, недоуменно переглядываясь, пожимая плечами, разошлись по своим рабочим местам. В двери переплетного цеха я увидел женщин, глядящих, что творится у нас; подбежав к двери, я втолкнул женщин в их цех и захлопнул дверь с такой силой, что удар должен был быть слышен во всем здании. Почувствовал некоторое облегчение. Сел на полусмотанный рулон бумаги и закурил.

Перед обеденным перерывом доверенные вернулись с мрачными лицами. Они начали отчитываться перед печатниками о том, что было на собрании. Я пошел есть. В столовую все пришли притихшие и разговаривали лишь с соседями по столику. Поев, я взял пальто и вышел на улицу. Начался дождь, и я промок, но не обращал на это внимания. Шел по улице в сторону города, на повороте к парку остановился и повернул обратно. Я промок, но успокоился. Позвонил мастеру вечерней смены и попросил его прийти как можно скорее.

Сипола вошел в будку, посмотрел на мою промокшую одежду и мокрые волосы, с которых вода стекала на лицо, а я вытирал его листом бумаги.

— Так это не пройдет, — сказал он. Я думал о другом, он спросил, много ли я знаю об увольнениях и давно ли мастера были в курсе дела.

Я сказал, что недавно.

— Представители Союза должны приехать сюда и разобраться. Фирма ведь намерена уволить человек двадцать, и все они рабочие, — сказал Сипола.

— Кажется, так.

— Здесь, в городе, для них работы не найдется.

— Похоже на то.

— Если другое не поможет, мы сразу начнем забастовку.

— Это наверняка поможет.

— Союзы должны проверить отчеты. Я больше вашим россказням не верю. Ясное дело, можно показать лишь те бумаги, какие в данный момент выгоднее. Мы-то ведь все время работали, аж пар валил. Почему рабочие должны страдать в первую очередь, если работодатель размазня?

— Мне об этом ничего не известно, — сказал я.

— Конечно, ведь мастеров пока еще не увольняют.

— Может, и поэтому, — сказал я.

— Придет, слышь, еще и такой день, и скоро. Или уже куплена своя типография? Ты ведь тут набрался опыта, как обращаться с рабочими, когда деньги кончаются. Пьянствовать и содержать шлюх — на это, похоже, денег хватает, — сказал Сипола.

— Но не у меня, — сказал я.

— Да я не о тебе.

— Хватит об этом. Наш с тобой разговор ничего не решит, — сказал я.

Сипола ушел работать. Почти сразу же за тем пришел мастер второй смены, и я объяснил ему все, что следовало.

Заскочил к себе в каморку и поехал оттуда домой к родителям.

Книга вторая. Рассказ художника

I

С середины марта начались дожди и шли целую неделю, снег осел и начал таять, и вся сажа, накопившаяся в городе за зиму, и дорожная слякоть, и копоть от нефтяного отопления — все теперь выползло наружу, и не было надежды, что выпадет новый снег и все прикроет; вот и сейчас, когда я возвращался из больницы домой, по-прежнему шел дождь, хотя сводки упорно предсказывали хорошую погоду, и я, конечно же, вышел без шапки, в зимнем пальто и полуботинках. От дождя и низкого неба день был серый, настоящий зимний день, одно название, что весна, Я миновал кладбище, перешел по туннелю на другую сторону полотна и двинулся вдоль путей к железнодорожному мосту. Река не замерзала всю зиму из-за отходов завода Тюпе, вода под мостом казалась темной и тяжелой, и дождь барабанил по ней и по стальному переплету моста, по деревянным казармам перед мостом, по старым бревенчатым домикам на другом берегу и по высоким светлым зданиям над самым порогом. Я поднял воротник, и тут же вода залилась внутрь, под пиджак, и потекла по спине; ноги до колен были мокрые. Я почувствовал, что совсем продрог, и, чтобы согреться, сделал небольшую пробежку, но надолго меня не хватило; тогда я закурил и снова побежал, сначала с сигаретой во рту, потом выбросил ее и рванул напрямик через пути и площадку перед многоэтажной башней прямо к дому.

Отцу было плохо весь последний месяц, но его невозможно было заставить не только лечь в больницу, но даже просто пойти к врачу; потом боли усилились, и он уже ни о чем не мог думать, кроме своего живота, потом из него начала выливаться какая-то жидкость, по литру в день, он похудел чуть ли не на двадцать килограммов, так что в нем не осталось и шестидесяти, и во время одного из приступов потерял сознание, и тогда я вызвал «скорую» и под завывание сирены повез его в больницу; он лежал на носилках, а я сидел рядом, стараясь не свалиться на поворотах; он боялся, что ему сделают переливание крови или что дадут не те лекарства, но я все равно ничего не успел передать врачу, потому что в больнице отца сразу куда-то увезли; впрочем, он и сам мог бы все растолковать, если бы кто-нибудь из медперсонала заинтересовался. У него был рак, это было ясно всем, и ему в том числе, он знал это уже целый год, но сдаваться не хотел. Врач сказал, что будет оперировать немедленно и удалит опухоль, если только она не слишком большая, что отец мог бы еще поправиться, будь он помоложе, а в таком пожилом возрасте на это надежды мало, и что он, врач, сделает все возможное, но никаких гарантий не дает.

Дома я сбросил мокрую одежду на пол в передней, вытерся и растерся махровой простыней и натянул все сухое. Подсчитал свои деньги, которых почти уже не осталось, заглянул в сберкнижку — там лежало всего несколько сотен. В общем, денег не было. У отца деньги были, это я знал, но их теперь не получить, к тому же вот-вот придется платить за больницу и за всякое другое, если отец умрет, а если нет, то они понадобятся ему самому.

Я посмотрел на свои незаконченные картины. Расставил их на диване, на стульях, на полу, прислонив к стене. Из каждой еще могло бы что-то получиться, если над ней поработать, а для этого нужны время и деньги. Ближе всех к завершению был портрет старика, и я ненавидел его больше всех; он стоял вот так уже почти пять месяцев с прилепленными скотчем к мольберту фотографиями и пожелтевшей газетной вырезкой, а рядом на стуле лежала раскрытая книга, в которой был еще один паршивый снимок старика. Я отодрал фотографии и вырезку и сунул их в коричневый конверт, конверт положил в книгу со снимком, захлопнул ее и вынес в переднюю, где спрятал на полке под шапками. Некоторое время еще разглядывал портрет, а потом принялся дописывать его, уже не обращая ни на что внимания.

Утром я позвонил в туристическое агентство и заказал билеты на субботу. С меня потребовали залог, и я поехал на такси вносить задаток. Билеты нужно было выкупать за два дня до вылета, то есть в четверг, а уже был вторник. Ночью я спал не больше трех часов и за все время съел только пару бутербродов; теперь я ощущал в теле легкость, как будто из него что-то вынули, но остальное было в порядке, голова работала, и все пять чувств были на месте. Я позвонил в больницу: отца уже прооперировали, живот разрезали и зашили. Сделать ничего нельзя было, и теперь, когда рана немного заживет, его отправят домой — умирать. Это продлится пару месяцев.

Я написал письмо, ответ просил телеграфировать. На такси отвез его на почту и отправил срочным. Снова на такси вернулся домой и опять принялся за портрет, довел его до такого совершенства, что оставалось только одно: взять нож и располосовать его, а потом сжечь вместе с мольбертом. Затем я позвонил в школу, но там шли занятия, и поэтому в учительской никто не отвечал. Тогда я набрал номер канцелярии, поговорил с самим директором и сумел внушить ему, что у меня срочное дело к подчиненному ему магистру. Ей я сообщил, что портрет готов и его нужно приехать посмотреть, так как все равно дальше его дописывать некуда. Она ответила, что занятия в школе кончатся к трем часам и тогда она сразу приедет. Покончив с этим, я взял такси и отправился в город, в баре поел и приехал назад. Принял душ, побрился, побрызгал себя дезодорантом, поменял рубашку, надел галстук, почистил ботинки, причесался. Затем прибрал немного в комнатах, мольберт с готовым портретом повернул к окну так, чтобы на него падал свет, и огляделся. Чуть было не достал из шкафчика вино, но вовремя спохватился.

Сразу после трех я увидел в окно маленькой комнатки, как из дождя появилась магистерша на дамском велосипеде; поверх зимнего пальто на ней был резиновый плащ, полы которого спускались ниже колен и хлопали ее по ногам; я пошел встретить ее, стоял на крыльце и смотрел, как она аккуратно ставит свой велосипед, а потом идет к дому. Я обменялся с ней положенным рукопожатием, в прихожей помог ей снять дождевик и пальто, стряхнул с них на крыльце воду, пальто отнес на вешалку, а дождевик развесил на двери в прихожей. Она тем временем успела стащить сапоги, достала из портфеля тапочки и сунула в них свои лапы. Я обнял ее за плечи и поцеловал в губы.

— Я ужас как выгляжу, прямо из школы, да еще этот дождь, — сказала она.

— Отлично выглядишь, — сказал я.

— Неправда, — сказала она.

Это, конечно, и была неправда, но я снова обнял ее, уже чуть ниже, и крепко прижал к себе; ее волосы пахли мокрой щетиной и прошлогодним сеном, слежавшимся за зиму в скирде и весной начинающим преть от талого снега. Я повел ее в гостиную, она привалилась ко мне сбоку, и в дверь мы еле протиснулись. Что значит крупная женщина.

— Вот уж не думала, что ты его когда-нибудь закончишь, — сказала она.

— Почему же нет? — спросил я.

— Я в тебе не могу быть уверена, раз ты то пьешь, то пропадаешь неизвестно куда, так что даже твой отец не знает, где ты; у меня сразу голова кругом идет от таких переживаний, и никому даже пожаловаться нельзя.

— Если что и было, то теперь это в прошлом. Ведь и работа у меня нелегкая, — сказал я.

— Работа работой, а пить нечего. Я этого не одобряю. В нашей семье мужчины никогда не пили — отец сроду вина не пробовал и братья тоже, и все у них в жизни хорошо, возьми хоть Ээро: и в школе плохо учился, а все же выбился в люди — теперь десятник на заводе Оулуюхтио.

— Сегодня отца оперировали, — сказал я.

— Да что ты, нашли чего-нибудь? — испуганно спросила она.

— Опухоль в животе.

— Ну, вырезали?

— Нет, снова зашили; теперь ждут, чтобы рана немного зажила, а потом отправят домой умирать.

— Это ужасно, это ужасно, — запричитала она, опускаясь на диван, и заплакала.

Я подошел, обнял ее за плечи, прижал к себе; она плакала по-настоящему; хотя всем давно уже было известно, что отец болен, и догадывались, что у него рак, и много раз говорили об этом, но теперь слезы катились по ее лицу, она вытирала их рукавом кофты и носовым платком, который вытащила из рукава.

— Как же теперь? — едва выговорила она.

— Что же делать, мы все смертны, — ответил я.

— Как же ты? Кто же о тебе будет заботиться?

— Ну, я уже большой, что обо мне заботиться, — сказал я.

— Ты не можешь быть один, — сказала она, вытирая последние слезинки, потом откинулась на спинку дивана и задумалась.

Я поднялся и посмотрел в окно на дождь. Она сидела молча, и я не мешал ей думать. Большая серая кошка, вся мокрая, выскочила с соседского двора, с хитрым видом прошмыгнула мимо окна к сараю и скрылась за углом.

— В моей жизни много было всякого, и виною этому только одно — отсутствие настоящих забот. Но теперь все, за эти два дня и две ночи я успел много передумать и решил, что помочь мне может только настоящая тяжелая работа; и я начну работать. Я буду работать и жить своим трудом, как все. Мои картины меня прокормят, я уверен, и не только прокормят, я знаю, что за них будут давать большие деньги. Я проживу. Этот дом останется мне, в нем я буду жить и писать. Раньше у меня много денег и времени уходило на вино, но теперь с этим покончено, — заявил я.

— Как я рада, что ты сам об этом заговорил, — сказала она.

— Я же не совсем глуп, — заметил я.

— Я и не говорю этого, и не думаю вовсе.

— Ну и прекрасно.

— Уж как я рада.

Она подошла, обняла меня сзади и прижалась с такой силой, что я ухватился руками за подоконник, чтобы не вывалиться из окна во двор. Что значит здоровая баба.

— Уж как я о тебе буду заботиться, а ты только попытайся, — проговорила она.

— Конечно, попытаюсь, — ответил я.

— Уж как я буду заботиться о тебе. Мы поженимся, я перееду сюда жить и буду о тебе заботиться, а ты будешь рисовать свои картины, и тебе больше не понадобится пить целыми днями и шляться в Оулу по кабакам, — говорила опа.

— Но я неверующий, — предупредил я.

— И не надо пока, это, может, потом придет, — ответила она.

— Кто знает, — усомнился я.

— Насильно поверить никто не может. Это милость божия.

— Ну хорошо, там видно будет, — сказал я.

Я решил пока не говорить о портрете, повел ее на кухню и сварил кофе. Тем временем она занималась планированием нашего будущего на следующие тридцать лет — я предупредил, что не имею намерения жить дольше. Мы пили кофе и любовались друг другом через стол; на ее лошадиной физиономии была улыбка, я взял ее за руку, а опа положила другую руку на мою и довольно рассмеялась.

— Как я рада, — без конца повторяла она.

Когда мы допили кофе и вдоволь подержались за руки, я повел ее в гостиную и показал портрет. Уже начало смеркаться, я поставил портрет посреди комнаты и направил на него свет торшера. Она обошла портрет кругом и осмотрела его с разных сторон; я молча сидел на диване и курил трубку.

— Конечно, теперь все хорошо, — наконец сказала она.

— По-моему, тоже, — заметил я.

— Ты собой доволен?

— Конечно, мне теперь лучше, я как будто сам от себя освободился. Пока я писал эти дни, я думал обо всем: и об отце, и о тебе, и о себе. И хотя писал я портрет вашего деда и получился именно он, а не кто-то другой, в нем все же есть кое-что ото всех нас и, может быть, даже ото всех людей вообще, которые так же, как мы, думают и чувствуют. Таким и должен быть хороший портрет, — заявил я.

— Конечно, он хороший, — сказала она.

— Значит, годится?

— Годится, теперь годится.

— Все равно — улучшить его я уже не могу.

Она еще некоторое время смотрела на портрет, потом уселась на диван около меня и пожаловалась, что в комнате накурено; я вышел на кухню и выбил пепел из трубки в топку плиты. Когда я вернулся, она сидела на диване, поставив портрет в полутора метрах от себя и пододвинув к нему торшер, так что свет падал прямо на устрашающее лицо старика. Старик злобно таращился на нас, у пего был кривой нос и уши как у профессионального борца. Я не выдержал его взгляда.

— Нужно отдать тебе деньги за него, — сказала магистерша.

— Это было бы неплохо.

— Тебе надо срочно?

— Я еще не знаю, когда нужно будет платить за отца, и если ему пропишут всякие сильнодействующие лекарства, чтобы облегчить конец, то их придется срочно выкупить, — сказал я.

— Я могу тебе одолжить, — сказала она.

— Мне было бы удобнее получить плату за работу. Я бы не хотел занимать у тебя сейчас, пожалуй, для начала это будет не слишком красиво.

— Да я спокойно могу одолжить.

— Я не сомневаюсь, но подумай сама, каково мне сразу одалживать у тебя, когда я только что решил зарабатывать на жизнь своим трудом, а не пользоваться твоими или отцовскими деньгами, — объяснил я.

— Конечно, я понимаю. Конечно, мы сразу заплатим. Сколько это стоит?

— Шесть тысяч марок.

— Господи, — испуганно выдохнула она.

— Это все-таки работа почти пяти месяцев.

— Да, но ты говорил: три тысячи.

— То было в январе.

— Я не знаю, согласятся ли остальные наследники. Ну да ладно, все равно деньги надо отдать. Кто ж будет работать даром? Да и не так уж велика плата — за пять-то месяцев.

— Я тоже так думаю, — сказал я.

— Хотя, по-моему, в наше время есть и более стоящие занятия, чем возиться с красками.

— Ты, надеюсь, знаешь, что писать картины не совсем то же самое, что красить забор, где от маляра только-то и требуется, что отмахать кистью положенные восемь часов в день.

— Да, конечно...

— Тогда все в порядке. И остальные наследники тоже будут довольны.

— Да уж, портрет так похож, как будто дед сам здесь стоит. Конечно, нужно большее умение, чтобы так нарисовать, тем более ты его живого никогда не видел.

— Если больше не за что, так пусть заплатят хоть за умение, — сказал я.

— Да я могу снять со своего счета, если они не соберутся, прямо на этой неделе, — пообещала она.

— В четверг мне нужно за что-то платить в больнице, и еще дома есть неоплаченные счета, поэтому хорошо бы мне в четверг уже иметь деньги, — попросил я.

— Да хоть завтра, — предложила она.

— Ну зачем, и в четверг будет не поздно, — сказал я.

— Завтра я сама привезу деньги, — ответила она.

— Ну ладно, — согласился я.

— А в воскресенье устроим помолвку. К нам как раз кое-кто должен прийти на молитвенное собрание, так что все складывается очень удачно. Я сегодня скажу своим дома, а в воскресенье уж всем объявим.

— Договорились, — сказал я.

— Ох, хоть с этим все. А то я уже не знаю, на каком я свете, — сказала она.

— Все в порядке, на этом, — успокоил я.

— Так-то оно так, но все же... А знаешь, я ведь еще тогда подумала, когда ты этот портрет только начинал и мы здесь сидели и обсуждали его, тогда и подумала: вот это мой будущий муж. Поэтому я и вертелась так, что иногда самой совестно становилось; но я решила — или теперь, или никогда.

— А я ничего и не замечал, — сказал я.

— Это верно, — вздохнула она.

Я снял портрет с мольберта, проверил, высохли ли краски, завернул его в тряпку, обложил гофрированным картоном и залепил все скотчем. Потом принес с вешалки старый дождевик, тщательно упаковал в него портрет, опять закрепил скотчем и поставил его в передней под вешалку. Видеть его я больше не мог. Я убедил магистершу оставить пока велосипед у нас и забрать его завтра, если погода исправится, а сейчас поехать на автобусе. Я даже пообещал проводить ее и для этого разыскал на кухне расписание автобуса, которое внимательно изучил. Автобусы только до центра тащились целых полтора часа, а там нужно было делать еще и пересадку. Мы оделись, я взял портрет под мышку, и мы вышли. Уже совсем стемнело, но было видно, как из заводских труб Тюпе поднимался желтый сернистый дым и исчезал, мешаясь с дождем и сумерками. Под ногами была каша из талого снега и воды.

На остановку мы пришли слишком рано, и автобуса пришлось ждать. Хотелось курить, но достать трубку я не решился — магистерша наверняка стала бы жаловаться на дым; от дождя я прятал портрет под своим плащом, но наконец пришел автобус, совершенно пустой, и мы сели. Билет мне взяла магистерша. Я сидел у окна, а она рядом, загораживая собой проход — чтобы я не сбежал. Такая наступила жизнь. Окна автобуса были заляпаны грязью, так что смотреть было некуда.

В центре мы высадились, дождались другого автобуса, погрузились в него и отправились на другой конец города. После заводского района тянулся квартал частных домов, там мы вышли, я довел ее до дому, отдал портрет и откланялся.

— Бедненький, тебе еще так долго ждать автобуса, — проворковала она.

— Ничего, — сказал я.

— А может, зайдешь, увидел бы отца с матерью, — сказала она.

— Да нет, мне нужно в больницу, сейчас там приемные часы.

— Конечно, я понимаю, — сказала она.

Я спросил, в котором часу она собирается привезти деньги; она ответила, что приедет, как только освободится в школе, то есть сразу после трех, если только успеет до этого снять деньги со счета.

Я пошел вверх по улице к остановке. Отойдя немного, я оглянулся — она помахала мне рукой. Я тоже помахал, и она посмотрела на окна дома, в каждом из которых мелькали головы лестадианцев и занавески трепетали, как листья на ветру; мне захотелось послать им воздушный поцелуй, но я почел за лучшее воздержаться.

Стоя на остановке в ожидании автобуса, которого все не было, я наконец решился закурить. Все это время я терпел, чтобы не произвести плохого впечатления на лестадианцев; зато теперь, когда я полез в карман за трубкой и табаком, то обнаружил, что трубка осталась дома. Я чертыхнулся, но тут пришел автобус, который довез меня до центра, а там я взял такси и поехал в больницу.

Сестра ввела меня в палату, и в первое мгновение я испугался. Отец лежал, отвернувшись от двери, и его голова на подушке, маленькая и голая, была похожа на коричневое куриное яйцо. Услышав шаги, он повернулся, чтобы посмотреть на вошедших, и сразу постарался придать лицу веселое выражение. Я сел на стул рядом с кроватью и силился начать разговор. Я смотрел на медицинские препараты и на отца, окруженного ими, и через силу выдавливал из себя: «Ну, это ничего», и «Может, еще все пройдет», и всякую другую чушь, которую совсем не хотел говорить отцу. Я слишком хорошо знал его.

— Они просто разрезали мне живот и снова зашили, они ничего не могли сделать, — наконец сказал отец.

— Я слышал.

— Они сказали, что нужно было прийти раньше.

— А я о чем талдычил тебе всю зиму, — ответил я.

— Это счастье, что я не пришел раньше, — проговорил он.

И рассмеялся, но смех замер у него на губах, рот искривился от боли, и он попытался подтянуть ноги; ничего не вышло, и тогда он замер и долго лежал неподвижно, осторожно переводя дыхание.

— Остается только сидеть дома и дожидаться смерти, — тихо сказал он.

— Может, ты еще поправишься, — выдавил я из себя.

— Лучше не смеши, мне больно смеяться, — ответил он.

— Но ведь все бывает.

Он сказал, что дважды видел, как от такой опухоли умирали его товарищи, что конец был очень мучительный и что врачи своим попечением только затягивали страдания, но ни сами умирающие, ни их близкие не находили в себе сил отказаться цт этого. Он обо всем уже подумал: чтобы избавиться от услуг врачей и умереть спокойно, ему понадобится моя помощь, потому что одному с этим справиться трудно, а тем более в таком состоянии, в каком он сейчас находится.

— Врачи ничего не смыслят в смерти, поэтому придется что-нибудь для них изобрести. По приблизительным подсчетам, у меня есть два месяца, — сказал он.

— Когда тебя выпишут?

— На той неделе, если все пойдет так, как они предполагают.

— Мне нужно ненадолго уехать.

— Куда?

— Еще неясно, — сказал я.

— У тебя есть деньги? — спросил отец.

— Пока нет, но появятся.

— Откуда?

— За портрет.

— Неужели тебе удалось его закончить?

— Да, кое-как.

— Все равно это хорошо, — сказал отец.

Он лежал не шевелясь, и было видно, что боли возобновились, его лицо снова свело судорогой; это продолжалось долго, потом постепенно боль начала ослабевать, лицо разгладилось и смягчилось, но он все лежал не двигаясь, с закрытыми глазами, словно ждал нового приступа. Наконец он открыл глаза и молча посмотрел на меня.

— Пока меня не будет, тебе придется как-то обходиться самому — и дома, и здесь, в больнице. Ты сумеешь? — спросил я.

— Почему нет?

— Просто спрашиваю.

— Обходился же я без тебя тридцать лет, а уж неделю, наверное, обойдусь. И потом, кто-нибудь зайдет, навестит: мне это, правда, совсем и не нужно.

— Тебе будет тоскливо лежать здесь одному, — сказал я.

— Почему?

— Ну, не знаю.

— У меня теперь одно развлечение — не тревожить живот, а для этого нужно не двигаться. Но говорят, теперь заставляют всех ходить, чтобы не образовался тромб. Вот так. В животе здоровая опухоль, а нужно двигаться, чтобы не было тромба. Хотя, может быть, мне было бы легче умереть от него, чем от опухоли. Но им до этого дела нет. Для них главное — избавиться от ответственности, а для меня — от лишней боли... Ты когда уезжаешь?

— Вероятно, в субботу.

— На неделю?

— Да, я думаю вернуться в следующую субботу или в воскресенье утром.

— Я уже буду дома, — сказал он.

— Я пришлю тебе открытку. Чтобы ты знал, где я. Сейчас пока говорить не буду, тут есть кое-какие детали, о которых тебе пока лучше не знать, но наверняка тебя придут расспрашивать обо мне. Будет лучше, если ты сможешь сказать, что ничего не знаешь, кроме того, что я уехал, — сказал я.

— Это твое дело.

И тут он вдруг начал говорить о моей матери, которую я совершенно не помню, хотя, конечно, когда-то все-таки видел. Но он говорил о ней так, что мне казалось, будто я теперь вижу ее в этой комнате, молодую, еще не достигшую тридцати женщину, смуглую, тоненькую, с зачесанными вверх волосами. Я не знал, была ли моя мать такой на самом деле, но такой представлялась она мне, когда отец, лежа здесь, вспоминал ее.

— Она живет в Хельсинки, у нее наша фамилия. Сообщи ей обо мне, если сможешь, — попросил отец.

Я обещал и начал собираться.

— Я завтра зайду, — сказал я.

— Да не стоит, не беспокойся.

— О чем ты говоришь, какое беспокойство.

Уже у двери я обернулся и еще раз увидел его маленькое, худое тело, накрытое одеялом, высохшее лицо на подушке; неожиданно он спросил:

— Как поживает твоя работодательница?

— Обещала завтра принести деньги, — сказал я.

— Ты собираешься жениться на ней?

— Там посмотрим, — ответил я.

Я простился и вышел в коридор. У сестры спросил, можно ли принести отцу завтра что-нибудь из еды, но она запретила. Пройдя длинный коридор и миновав кафетерий, я вышел на улицу. Взял такси и поехал домой.

Когда я проснулся на следующее утро, светило солнце, дождь прекратился и небо было ясным. Все утро я писал — новую картину поверх старой, — но к середине дня стал так сильно волноваться, что даже съездил в банк и снял там свои последние деньги. Зашел поесть в бар, ел и смотрел в окно на проходящих мимо людей, увидел пару знакомых, но разговаривать мне ни с кем не хотелось, и я отправился обратно домой пешком через парк и плотину, постоял на мосту, глядя на остров, образованный двумя рукавами реки, на котором возвышались многоэтажные башни, и на высоко поднимающиеся в небо с трех сторон дымящиеся трубы трех заводов: Топпила, Тюпе и Оулуюхтио. Я шел вверх по реке мимо бассейна, новых коттеджей на берегу и старых деревянных домов и потом через пути. Дома в почтовом ящике лежало извещение о телеграмме. Я позвонил на почту, и они прочитали мне ее по телефону. Там было указано время, адрес и название гостиницы. Я все записал, достал бумажник, засунул сложенную записку глубоко в отделение для денег и положил бумажник обратно в карман. Заниматься картиной я больше не мог, просто лежал и курил. В половине третьего я отправился под душ, побрился, поменял белье и в три часа занял наблюдательную позицию у окна.

Магистерша приехала на такси в половине четвертого, я видел, как она, перегнувшись через переднее сиденье, платила шоферу, а потом шла по двору к дому. Когда она вошла, стало ясно, что она посетила парикмахерскую, чего, насколько мне было известно, с ней еще ни разу в жизни не случалось.

— Я побоялась с такими деньгами ехать в автобусе, — объяснила она.

— Правильно, — сказал я.

— Это деньги из наследства, оно ведь еще не разделено, так что мне придется взять расписку.

— Это мы сделаем, — успокоил я ее.

— Я не потому, что мы тебе не доверяем, но просто деньги из общего наследства.

— Да, я все понимаю, — сказал я.

— Вообще они сначала сопротивлялись: мол, шесть тысяч — это очень дорого за картину без рамы; уж потом согласились, когда я стала настаивать.

— А что они еще говорили?

— Да они просто пока не поняли картину.

— Все-таки расскажи, что они говорили. Мне интересно узнать.

— Ну, один говорил, что нос не в ту сторону искривился, другой — что у него безумный взгляд, третьему не понравилось, что картина без рамы; а в остальном все были согласны, что получилось очень похоже. Я сказала им, что мы поженимся.

— Ну и хорошо, — сказал я.

Мы вместе поднялись в комнату отца, и на его машинке я напечатал расписку. Бумагу я нашел в ящике письменного стола; она была с водяными знаками, которые шли поперек листа; расписку пришлось переписать пару раз, пока она не стала похожа на настоящую, по крайней мере по моим представлениям. Магистерша была, кажется, не прочь заверить подпись, но я сразу пресек эти поползновения и просто расписался в нижнем углу, после чего вручил ей расписку и отобрал деньги. Я отнес их вниз и положил на кухне в шкафчик. Рядом с хлебом они смотрелись совсем неплохо, такая толстенькая пачка сотенных. Магистерша, спустившись, еще раз изучила расписку и пошла в прихожую прятать ее в сумку.

Она досидела до того времени, когда мне было пора ехать в больницу; на остановке она неумолимо дождалась моего автобуса, проследила, чтобы я сел в него, а сама поехала следом на велосипеде. В центре она отстала, и я смог пересесть на такси. Весь положенный час мы с отцом проговорили, а в четверг я отправился сначала в туристическое агентство за проездными документами, а оттуда на вокзал — купить билет и забронировать место на экспресс, идущий в пятницу утром.

В три часа я был уже дома, чистый, выбритый и при галстуке. Сразу после трех позвонила магистерша, спросила, можно ли ей приехать. Я ей разрешил, и вскоре она притащилась на своем дамском велосипеде. Я согрел чай, показал ей начатую картину и объяснил свой замысел.

— Видишь, как хорошо теперь все получается; это потому, что ты наконец стал настоящим мужчиной, — сказала она.

— Когда минует полдень жизни, приходит зрелость, — произнес я.

— Это Хеллаакоски [28] написал.

— Может быть.

— А Хеллаакоски был из Оулу, — сказала она.

— Может, и так, — ответил я.

— Вот когда ты выглядишь таким чистеньким, как сейчас... — сказала она и притянула меня к себе за шею.

Я поцеловал ее, она отпрянула и засмеялась, потом снова надвинулась на меня, стиснула изо всех сил и отпустила. Вблизи ее лицо было чудовищно длинным, раза в два длиннее моего; когда мы поцеловались, мои глаза были где-то на уровне ее ноздрей. На этот раз она отпрыгнула на почтительное расстояние и, стоя там и подняв вверх палец, наставительно проговорила:

— Наша семейная жизнь будет организована таким образом, чтобы ничто не мешало появляться детям. Ты как к этому относишься?

— Пусть появляются.

— Но ты-то выдержишь?

— Я вообще выносливый, — ответил я.

— Мы не одобряем противозачаточных средств.

— Не одобряете, и не надо.

— Ты это должен хорошенько понять.

— Я и так давно все понимаю, — сказал я.

— Ну, тогда все в порядке, — удовлетворенно произнесла она.

Мне было пора в больницу: то, что я езжу утешать больного отца, она считала правильным.

В больнице я просидел час, попрощался с отцом и вернулся домой, где сложил свой багаж. На следующий день в семь утра я поехал на такси на вокзал к хельсинкскому поезду.

II

В Хельсинки я приехал во второй половине дня. На вокзале оставил вещи в камере хранения и отправился в адресное бюро. Шел дождь, и я, чтобы не вымокнуть в своем зимнем облачении, двинулся через Дом торговли, вышел к автовокзалу и под прикрытием навесов проследовал мимо стоящих у платформ автобусов к Тенниспалаци, где, я помнил, есть адресный стол. Узнал адрес матери и пошел назад к почтамту. Я послал ей телеграмму, в которой написал, что отец лежит в больнице в Оулу и ждет, чтобы она каким-нибудь образом с ним связалась. В конце я поставил свое имя.

Потом я дозвонился в Дом для приезжих и договорился о комнате на одну ночь. В банке на противоположной стороне вокзальной площади я обменял три тысячи марок на валюту и положил деньги в пластиковый пакет с билетами. Забрал вещи, поймал такси и отправился в Дом для приезжих. Моя комната на пятом этаже оказалась каморкой с кроватью и умывальником; уборная и душ были в коридоре. Я растянулся, не раздеваясь, на кровати и заснул.

Когда я проснулся, было два часа ночи. Я поглядел в окно, прислушался к реву водопровода в соседней комнате и натужному скрипу лифта, ползущего то вверх, то вниз. Надел пальто и вышел. Портье, спавший за стойкой, испуганно вздрогнул, когда я звякнул ключом, кладя его на стойку, но не проронил ни звука. Я вышел на улицу.

Ночью подморозило, и улицы были сухие, но холодно не было; я стал спускаться вниз по улице, добрел до сквера на пересечении с бульваром, а оттуда пошел по направлению к берегу моря и пивному заводу. Улицы были просторны и безлюдны, редкие такси проносились мимо на полной скорости.

Я пересек площадь Хиеталахти, постоял, глядя на старое здание Высшего училища, в котором когда-то учился; его покрасили, и перед ним больше не собирались пьяницы со своими девками, теперь на этом месте была высокая ограда. Потом я вышел к морю. В порту сваривали большой корабль; яркие синие искры высвечивали его борт, и кусок черного неба, и огромные медные чаны фантастической формы за стеклянными стенами завода.

Я пошел учиться, зная, что этого хочет отец, но через три года перевелся в университет, так и не сдав многих экзаменов; правда, и в университете дело обстояло не лучше. В студенты я явно не годился. Мне до сих пор помнятся лекции, которые я никогда не мог высидеть до конца и с которых удирал на первой перемене; я бродил по улицам, или сидел в баре, глазея на всех вокруг, или шел на выставку и изучал там картины. Еще помню практические занятия, непременную часть учебной программы, которые были единственным моим развлечением за все эти три года. Однако в последний год и их не стало, так как я не выдержал ни одного экзамена, после которых допускают к лабораторным занятиям; на. экзаменах нужно было определять растворимость, знать на память, как одни ионы соединяются с другими, или — по органической химии — безумные структурные формулы одних химических соединений, взаимодействующих с другими; смысл всего этого для меня был темен, и, хотя я все-таки пытался заучивать их наизусть, все мгновенно улетучивалось из моей головы, стоило мне увидеть перед собой экзаменационный лист с вопросами.

Я повернул обратно к училищу, а оттуда к Дому для приезжих. Мое позднее возвращение напугало портье, у которого, наверное, был больной желудок, потому что изо рта у него воняло; я попытался дать ему десятку, но он денег не взял, выдал мне ключ с доски, и я отправился на лифте на пятый этаж. Уже в комнате я вспомнил, что меня надо будет разбудить, и позвонил портье. Не сомневаясь, что он этого не сделает, я разделся, лег в постель и решил, что мне нужно будет самому проснуться часов в семь. Я как следует сосредоточился на этой мысли и думал об этом, пока не уверился, что утром проснусь сам, а потом заснул.

Ровно в семь я пробудился и, лежа в постели, стал ждать звонка портье. Так и не дождавшись, я встал, умылся, долго размазывал по физиономии пену для бритья, а потом бритвой снимал ее. Мое лицо мне понравилось, и я принялся насвистывать мотив какой-то песни. Я подумал, что будь я повыше ростом, то мог бы начать новую жизнь и стать кем угодно: коммивояжером, директором-распорядителем не очень большого, но и не маленького предприятия или звездой эстрады.

Я сложил вещи в чемодан, взял на руку пальто и спустился вниз. Ночной портье спал с открытым ртом в кресле за конторкой. Во сне он пустил слюну, и теперь на его манишке было большое темное пятно.

— Подъем, — гаркнул я, — подъем!

Портье дернулся и обалдело посмотрел на меня; потом поднялся и встал за своей конторкой.

— Приятные сновидения? — осведомился я.

— Какие там приятные, — сказал он.

— Может быть, дедушка, маменькин папенька привиделся или кто другой? — спросил я.

На это он ничего не ответил: в Доме для приезжих он поддерживал набожный дух.

— Миленькие здесь у вас комнатки, чистенькие такие, — продолжал я.

Портье занялся кассой — выбил чек и выложил его передо мной; от портье на два метра разило, как от помпы, которой откачивают дерьмо из нужников. Я расплатился и спрятал чек в бумажник.

— Добро пожаловать еще раз, — выдавил из себя портье, когда я был уже у двери.

— Благодарю, может, еще и пожалую. Я и в этот раз оказался выносливым пареньком.

На аэровокзал я отправился пешком, но чемодан оказался таким тяжелым, что на полдороге, в районе Теле, я присел на подоконник перед витриной магазина и передохнул. На аэровокзале сидели сонные люди, дожидавшиеся автобусов. Я зашел в бар, сел у стойки и взял кофе с бутербродами. Цена меня устрашила, но я покорно заплатил. Покончив с бутербродами и кофе, я отыскал платформу, от которой будет отходить очередной автобус, и занял место у стеклянной двери.

Уже забравшись в автобус, я подумал, что следовало позвонить в больницу и справиться об отце. Водитель обошел всех, собрал деньги и уселся на свое место. Автобус плавно выехал на дорогу и повернул, огибая залив. Снега в городе уже не было. По боковым дорожкам вдоль улицы Элаинтархантие совершали утренний моцион любители бега; у самого залива, перед пешеходным туннелем в железнодорожной насыпи, пожилая женщина кормила уток; чаек и воробьев она отгоняла и, чтобы спугнуть их, с трудом пробегала несколько шагов то в одну, то в другую сторону; потом промелькнула компания пьяниц с полиэтиленовыми сумками в руках, бредущая откуда-то со стороны Каллио.

Проезжая мимо улицы Виипуринкату, я вытянул шею, чтобы взглянуть на высокий белый дом, третий по счету от конечной остановки автобуса, в котором когда-то жила Мирья. Я познакомился с Мирьей в первый же год своей учебы здесь: она снимала тогда маленькую двухкомнатную квартирку вместе с подругой-скрипачкой, учившейся в Академии имени Сибелиуса; сразу стало ясно, что скрипка была единственной страстью подруги, и она пилила на ней часами. Я и сейчас помнил все, как будто это происходило только что, помнил свою крохотную комнату, в которой плакала Мирья, когда я в первый раз бросил ее — после того, как встретил на улице с каким-то типом из Высшего коммерческого училища; и письма, которые в ту зиму она кидала в мой почтовый ящик на переменах между лекциями, а я в это время валялся одетый на кровати и размышлял о своей учебе и о том, что пора идти на лекции или на практические занятия, и каждое падающее в ящик письмо означало, что прошел еще один час моей жизни.

В аэропорту я зарегистрировал билет и сдал чемодан в багаж. После проверки паспортов я зашел в магазин беспошлинных товаров и приобрел пачку табака, постоял у киоска, разглядывая газеты и книжки. Ничего не купил, спустился вниз, попил пива и стал ждать. Когда объявили посадку, я вышел на поле и пошел к самолету.

III

В те мгновения, когда самолет набирал высоту и когда он шел на посадку, я чувствовал себя хуже всего: такие виражи противны человеческой природе, равно как и звуки, которые при этом слышны, как, например, стук шасси или треск громкоговорителя; но зато как приятно было ступить на летное поле, а потом, после таможенного досмотра, забраться со своим багажом на верх двухэтажного автобуса. Автобус двигался к аэровокзалу на площадь Инвалидов, а я глядел на дорожные заторы, на начинающийся по левую сторону магистрали город, на грязные обочины, по которым цвел желтый кустарник и еще какие-то маленькие цветочки, похожие на ромашки. Я прислушался к разным языкам, на которых говорили в автобусе. В первый раз я приехал сюда после своей первой выставки, где была продана моя первая картина, я считал своим долгом съездить в Париж и считал, что у меня не будет удачи, если деньги, полученные за картину, уйдут просто на жизнь; и с тех пор каждый раз, когда я приезжал сюда, я клял уличный шум, выхлопные газы, грязь, дороговизну и все же приезжал снова.

На аэровокзале я сел в такси и показал водителю бумажку с адресом: я попытался было произнести его по-французски, на это водитель, пожав плечами и покачав головой, предложил что-то другое, звучавшее похоже, но на мой слух не совсем так, как надо. Поэтому я вручил ему записку, и он, достав из отделения для перчаток карту, погрузился в ее изучение. Наконец мы тронулись и поехали через мост на правый берег. Я закурил и стал смотреть в окно на знакомые места. Водитель, верзила с жирным загривком, выехал на Большие бульвары, лихо лавируя среди машин, проскочил во второй ряд и, увидев в машине рядом женщину за рулем, нажал на клаксон и подмигнул ей, оскалив ряд желтых вставных зубов. Я перестал ориентироваться; где-то на пересечении улиц мелькнул вдали фасад Северного вокзала; потом я окончательно утратил всякое представление о пространстве, а таксист тем временем проехал под железными конструкциями наземного метро и остановился у края тротуара. Он сказал что-то, указывая рукой на переулок; на этот раз я понял, что речь идет о гостинице и что она находится на этой улице; я расплатился и вылез, забрав с переднего сиденья чемодан и пальто, которое я снял в такси из-за жары, а сейчас снова надел. Машина уехала, а я пошел к перекрестку, чтобы перейти улицу. Это был один из бедных парижских кварталов, и люди здесь выглядели бедно.

Я поднялся по крутой улице к гостинице, взглянул на маленькую вывеску над дверью и вошел внутрь. Я очутился в передней, из задней комнаты тут же появился старик, весь сморщенный, в шерстяной кофте, и, пока я объяснялся по-французски, он подошел к щиту с ключами и после некоторого размышления назвал мне номер комнаты. Сидевшая на лестнице большая кошка обнюхала меня, затем мой багаж, обошла вокруг и исчезла в задней комнате, урча и пуская слюни. Я оставил чемодан у входной двери в передней.

— Третий этаж, — сказал старик.

Я отправился на четвертый, по узкой лестнице с прикованными к ней плюшевыми дорожками и тусклыми матовыми стеклами на окнах. Из окон падал дневной свет, но на лестнице ярко горели электрические лампочки, резавшие глаза.

Взобравшись на четвертый этаж, я обследовал номера комнат, дошел по коридору до номера 26 и постучал в дверь. Мирья открыла, и я вошел в маленькую комнату, которую всю занимала огромная двуспальная кровать; двери были открыты настежь, а я стоял в пальто и шапке и прижимал к себе Мирью, и она обнимала меня, такая тоненькая, высокая, смуглая, такая красивая, что я просто онемел.

— Я не верю, что это правда, — сказала она.

— Конечно, правда, — сказал я.

— Так ведут себя только сумасшедшие или пьяные, — заявила она.

Я толкнул ногою дверь, чтобы она захлопнулась, кинул на кровать пальто и шапку и сел; Мирья села рядом и стала внимательно разглядывать меня со всех сторон, потом обхватила обеими руками мое лицо и, приблизив к своему, посмотрела мне в глаза. Я не видел ее много месяцев, но мне казалось, что она почти не изменилась с тех пор, как мы учились.

— Нам нужно найти гостиницу, — сказал я.

Ее вещи были в большом чемодане с металлическими пряжками, я взял его, подхватил на руку пальто и, надев шапку, двинулся к лестнице.

— Но мы могли бы остаться и здесь, — сказала она.

— Нет.

— Почему нет?

— Здесь тебя могут искать, а этого мне не хотелось бы; ив гостиницу, которая мне заказана, мы тоже не пойдем, потому что там в первые же дни начнут добиваться меня, а это уж и вовсе ни к чему.

— Кто тебя будет добиваться?

— Потом расскажу, — ответил я.

Мы спустились вниз; старик, увидев нас, изумился, мы обещали заплатить за комнату на. следующей неделе и спросили, где здесь можно найти такси; в это время из-за портьеры в глубине передней лениво высунулась собачья морда. Мы вышли на улицу, старик вышел следом за нами, чтобы показать остановку такси за углом.

Я тащил оба чемодана, при этом ветер норовил сдуть с меня шапку, и я нахлобучил ее поглубже; нести чемоданы было неудобно, и пальто соскользнуло у меня с руки; Мирья подняла его и надвинула мне шапку на самые глаза. Я поставил чемоданы на землю, поправил шапку и надел пальто. Ветер был холодный. Он завивался вихрем на углах улиц, поднимая песок и пыль и принося с собой запахи подворотни и ветхости.

Мы пересекли улицу и подошли к стоянке такси, к тому самому месту, где меня высадил таксист. Рядом на тротуаре стоял фанерный стол, за которым сидели арабы, занятые азартной игрой, на столе лежали деньги и кости. При порывах ветра арабы прикрывали деньги и с серьезными лицами, очень быстро что-то говорили. Мы протиснулись мимо стола к машине, шофер пошел открывать багажник, а мы уселись на заднее сиденье.

Я назвал водителю довольно неопределенный адрес, машина тронулась, и мы с Мирьей посмотрели друг на друга.

— Знаешь, как мне тут было страшно бродить одной целый день. Ни за что бы не осталась здесь на неделю, если бы не ты, — сказала она.

Машина выехала на набережную Сены, проехала через мосты и остров и продолжала двигаться дальше по бульвару Сен-Мишель. Я думал высадиться, как только мы завернем на бульвар Монпарнас, потому что не помнил точно названия улицы, но эти места мне были уже знакомы. Мы остановились на углу маленького сквера, где я помнил две гостиницы, в которых иногда раньше останавливался; я расплатился с шофером, он выразительно поглядел на деньги, и я разрешил ему оставить сдачу себе. Он сразу повеселел и отправился открывать нам багажник.

— На завтра у меня назначена помолвка, — сказал я.

— Всех благ, — пожелала Мирья.

— А как насчет тебя? — спросил я.

— А я уже замужем, — ответила она.

— Весьма сожалею, — сказал я.

— А я вот нет, — сказала она.

— Придет еще день, когда пожалеешь, — пообещал я.

Шофер, выгрузив наши вещи, уехал, как мне представлялось, по направлению к универсальному магазину, а мы двинулись к ближайшей гостинице и поднялись на второй этаж. За столиком администратора сидела смуглая женщина лет сорока и вязала на спицах нечто напоминающее свитер, клубок лежал перед ней на столе. Она отказалась говорить по-английски и просто вписала мое имя, адрес и номер паспорта в черную длинную узкую книгу, похожую на бухгалтерскую, потом выдала ключ от комнаты и, повернувшись к лестнице, прокричала кому-то наверх что-то, чего я не разобрал. Оттуда спустилась низенькая темноволосая женщина, коротконогая и с усами над верхней губой. Усатая двинулась вперед, указывая дорогу, я шел следом с чемоданами в руках, а Мирья несла пакеты и сумки.

Мы поднялись на последний этаж, четвертый. Усатая взяла у меня ключ, открыла дверь и отступила, пропуская нас. Комната была маленькой, с покатым потолком, который подпирали толстые некрашеные столбы, в потолке было окошко. За пластиковой занавеской в углу была раковина и биде; душ и ванна, как объяснила усатая, находились на первом этаже, и ими можно было пользоваться за отдельную плату. Биде сразу напомнило мне о Генри Миллере[29] и его приятеле-индусе в парижском борделе; это меня рассмешило. Мы поблагодарили женщину, она улыбнулась в ответ, так что ее усы разъехались в обе стороны и нависли над губой.

— Зато здесь нет двуспальной кровати, — сказал я.

— Ну и не надо, — ответила Мирья.

— Мы можем найти и другое место, если нам не понравится.

— Посмотрим, — заметила она.

— Хотел бы я посмотреть, как туристическое агентство начнет меня искать на будущей неделе. И что у них из этого выйдет, — сказал я.

— Зачем ты им понадобишься?

— Да уж понадоблюсь, — сказал я.

Я занялся чемоданом, вынимал вещи и распределял их в небольшом стенном шкафу: рубашки и пиджаки на плечики, брюки под ними на перекладину, белье и носки на полку, зубную щетку с бритвой на полочку над умывальником, около зеркала. Опорожнив чемодан, я плюхнулся на кровать и стал наблюдать за Мирьей, которая раскладывала свои вещи по тем же полкам в шкафу.

— Хорошо бы потом не перепутать, а то моему мужу вряд ли понравится, если он найдет у себя чужое белье, — сказала Мирья.

— Я не перепутаю, — пообещал я.

Бросив разбирать вещи, она подошла и легла рядом со мной на кровать. Я сжал ее изо всех сил, и она вдруг заплакала, уткнувшись головой в подушку. А я молчал и не мешал ей плакать. Успокоившись, она встала и пошла смотреться в зеркало; достала из кармашка сумки бумажную салфетку, вытерла под глазами, оттянув вниз кожу, улыбнулась мне и, стоя рядом с кроватью, занялась оставшимися в чемодане вещами.

— Меня весь день бросает то в жар, то в холод, — сказала она.

— Не обращай внимания, — посоветовал я.

— Надо бы сходить в душ.

— Не стоит.

— Но мне нужно.

— Не стоит, потому что, пока ты влезешь на четвертый этаж без лифта, тебя опять бросит в жар.

Она тем не менее собралась идти, взяла цветастую пластиковую сумочку на молнии, полотенце, висевшее рядом с раковиной, и ушла. Я поднялся и подошел к окну, в которое были видны крыши и цветочные горшки труб; я открыл окно и, высунувшись, увидел задний двор с зеленоватым пятном лужайки, на котором росла березка; листьев на пей не было, и вокруг были вбиты в землю колья, служившие ей подпорками. Внизу ствол березы был белым, а вверху красновато-коричневым; мне было странно, что кому-то пришло на ум посадить ее в таком месте.

Я снял с постели покрывало, потом еще одно, сложил их аккуратной стопочкой на стуле, разделся и лег. Тот, кто стелил постель, старательно подоткнул одеяло под матрас, и я как раз извлекал его оттуда, когда вернулась Мирья. Закончив вытаскивать одеяло, я улегся, натянул до подбородка простыню и стал следить за всем, что делала Мирья: как она вешала полотенце у раковины, ставила на полочку около зеркала свою сумку на молнии, наливала в стакан воду, пила.

Я позвал ее, она разделась и легла ко мне под одеяло. Я гладил и целовал ее, а в окно вливался последний вечерний свет, и тонкая марлевая занавеска не скрадывала его.

— Мы будем вместе целую неделю, и никого, кроме меня, с тобой не будет, — сказал я.

— Я надеюсь, ты не ревнуешь меня к мужу? — спросила она.

— Нет.

— Это он должен ревновать, а не ты.

— Я не ревную.

— Ревнуешь.

— Я ни к кому никогда не ревную. Мне это не свойственно, — сказал я.

Это была неправда, я просто повторил ей то, что говорил раньше, много лет назад, когда расстался с ней из-за того человека, потому что мне казалось, и тогда и потом, что я разочаровался в ней, раз она могла быть с кем-то так же близка, как со мной; хотя я так и не узнал наверное, было ли на самом деле что-нибудь или нет. Но в моих глазах успех уже не имел прежней цены; для меня это было то же, что увидеть спортсмена, который легко побил мой результат, или чужую картину — без всяких бревен или соломинок, которые в своей работе видны, словно выставленные напоказ, их может заметить любой, кто захочет повнимательнее рассмотреть картину и понять, что ею хотели сказать.

— Для меня ни один мужчина не значил того, что значишь ты, хотя ты этому и не веришь, — сказала Мирья.

— Меня это не интересует, — ответил я и подумал обо всех мужчинах, о которых она мне рассказывала, приятелях и сослуживцах, которые куда-то ходили с ней и к которым она ходила в гости, якобы для того только, чтобы поболтать с ними, и, хотя она утверждала, что решительно ничего другого там не происходило, я в это не верил, потому что тогда эти мужчины казались идиотами, все вместе и каждый в отдельности.

— Мне, наверное, следует спросить про твою помолвку, — сказала она.

— Угу, спрашивай.

— С кем ты должен быть помолвлен?

— С тобой.

— Нет, в самом деле.

— Завтра я собирался устроить нашу с тобой помолвку, за тем сюда и приехал.

— У меня уже есть муж.

— Уйди от него и выходи за меня, — предложил я.

— Ты совсем глупый, — рассмеялась она.

А у меня было чудесное настроение. Я встал и начал одеваться.

— Уже одеваемся? — спросила она.

— Что касается меня, то я отправляюсь есть. А какие планы у вас, сударыня? Составите мне компанию или так и будете всю неделю валяться? — осведомился я.

— Непременно составлю компанию, сударь, — ответила она.

Одетый, я уселся на стул под окном и с интересом смотрел на то, как она мылась, ходила по комнате, одевалась.

— А вы, сударь, конечно, наблюдаете, — сказала она. — Меня интересует все, что вы делаете, — ответил я.

Она была уже одета, стояла перед зеркалом и красила глаза и губы, а я сидел на своем стуле и курил; потом сигарета кончилась, и я стал смотреть на ее отражение в зеркале, она была красивая, красивее, чем раньше, когда в ней было еще очень много детского; теперь это все ушло, она приобрела уверенность в себе — благодаря работе и потому, что стала лучше понимать себя, и теперь я уже не был властен лишить ее этой уверенности, разве что каким-нибудь действительно пакостным словом, а я этого не хотел, больше не хотел. Я подошел, встал за ее спиной и посмотрел через ее плечо в зеркало; она уже закончила свои приготовления и тоже смотрела на наши лица: свое, красивое, с молодой гладкой кожей, и рядом мое, бледное, с морщинами под глазами.

— Почему я выгляжу так старо, а ты так молодо? — спросил я.

— Распутная жизнь старит, — объяснила она.

— Тогда у меня не было бы пи одной морщины, — возразил я.

— Ну уж и не было бы!

— Вам, конечно, виднее: у вас по этой части опыт больше.

— А вы, сударь, опять начинаете грубить.

— Не буду больше. Обещаю, — сказал я.

Мы взяли наши пальто и спустились вниз. У сидевшей за столиком женщины я спросил, где можно позавтракать, в ответ я получил стремительный поток французских слов, часть которых я успел уловить. Мы оставили ключ и вышли на улицу. На сквере сидели люди — какой-то пьяница, старушки и хозяева, выгуливающие собак. На противоположной стороне сквера была другая гостиница, такая же маленькая. Справа за домами было видно новое здание вокзала Монпарнас, темный силуэт которого возвышался надо всеми окружающими домами.

Мы побрели к бульвару по улице Монпарнас, широкой, обсаженной деревьями улице, вдоль которой были поставлены машины, мимо аптеки, мимо маленьких ресторанчиков, где обедали, и других, где не было никого. У некоторых были дощатые ставни на окнах, а в дверях проделаны окошечки, мы проходили мимо них и мимо улицы, где ждали клиентов опрятные молодые женщины, деловитые проститутки, совсем не похожие на хищниц с площади Пигаль.

То место, куда мне хотелось зайти, было чуть не доходя бульвара Монпарнас и очень дорогого итальянского ресторана, откуда сейчас доносился страшный шум и обрывки песен, которые исполняли там официанты для привлечения туристов.

Мы вошли, навстречу нам из-за стойки бара вышел владелец ресторана — темноволосый мужчина моего роста — взять пальто и проводить нас к столику. Мы прошествовали мимо ряда столиков, он слегка выдвинул один из них, пропустил Мирью и задвинул столик обратно. Я поместился напротив. Едва мы уселись, как старик, которому на вид было лет восемьдесят, в белой куртке и черных штанах, принес нам меню. Бормотал он что-то крайне невнятно, так что я ничего разобрать не мог, зато он понял мой французский настолько хорошо, что тут же отправился за аперитивами, которые вскоре и принес, золотисто-коричневые, в тонких бокалах, и еще воду в четырехгранной высокой бутылке. Я налил воду в бокалы и стал следить за тем, как их содержимое меняет свой цвет, становясь молочно-белым.

— Поднимем бокалы за сына, сбежавшего из дому, когда его отец умирает, — сказал я, поднимая бокал.

Я пригубил, у «рикарди» был легкий лакричный вкус, вполне приятный, я стал пить дальше.

— А что с отцом? — спросила Мирья.

— Опухоль в животе, ну и всякое другое.

— Почему его не оперируют?

— Уже прооперировали, но слишком поздно. Они все зашили и велели начинать ждать конца, — объяснил я.

Я принялся изучать меню. Оно было написано от руки и не очень разборчиво. Я спросил Мирью, что она хочет: при таком изобилии закусок, горячих блюд и десерта мне одному было трудно на что-нибудь решиться, и мы стали выбирать вместе. Старик подходил пару раз и удалялся, недовольно сопя и бормоча что-то себе под нос; наконец, когда он появился в третий раз, мы заказали еще два «рикарди», что его порядком изумило, но он тем не менее покорно их принес.

Потом мы заказали еду и вино и, пока ждали их, прихлебывали свой «рикарди», от которого в желудке разливалось тепло и пить который было приятно.

На закуску я решил взять устрицы, старик принес их на большом металлическом блюде, на котором шершавые продолговатые раковины были переложены тонкими пластинками льда и ломтиками лимона; отдельно был подан соус в металлическом соуснике и хлеб на разных тарелочках.

Я взял устрицу, посмотрел, как она сжимается, выдавил в нее лимон и, отделив ее зубцом вилки от раковины, поддел и отправил в рот. У нее был легкий привкус лимона и моря; я выпил оставшийся в раковине сок и ополоснул рот.отличным холодным вином — белым сухим вином, маленькую бутылочку которого старик принес в металлическом ведерке со льдом.

— Старый распутник все еще резвится, — сказал я.

Мирья ела свой салат и смеялась надо мной и моими устрицами. Я, однако, съел всю дюжину, выпил полбутылки белого вина и почувствовал, что вполне насытился; когда старик принес на блюде мясо с салатом и тонкими ломтиками картофеля, я налил себе в другой бокал красного вина и попробовал его — у него был отменный мягкий вкус; я наполнил бокал Мирьи, потянувшись через стол, звякнул о него своим бокалом и начал, смакуя, пить вино.

— А теперь, сударь, вы, кажется, собрались напиться, — сказала Мирья.

Десерт я уже есть не мог, сидел и смотрел, как ела Мирья. И удивлялся, как в ней все это помещается. Потом был крепкий черный кофе с коньяком; кофе мы пили из расписанных чашечек, а для коньяка были маленькие рюмки. Коньяк был выдержанный, и я пил уже вторую рюмку, когда в дверях появилась женщина и начала петь; я обернулся: женщина была молодая и довольно дюжая, но это не выглядело уродливо, мужчина аккомпанировал ей на маленькой гитаре. Спев несколько песен, они стали обходить посетителей, собирая деньги. Я вытащил из кармана пять франков и отдал ей. Потом мы спросили счет, оделись и вышли на улицу.

Мы прошли немного вперед, к «Домэ», и сели за столик в глубине террасы, у задней стены. Народу было много, но официант быстро принес наш заказ. На углу улицы стоял лоток, за которым черноусые ребята открывали ножами устриц и других моллюсков, вода стекала с лотка на тротуар, а оттуда в сточную канаву. Черноусые, в белых куртках, повязанные большими полотенцами, ловко орудовали ножами и работали безостановочно. Мимо них двигались два людских потока — одни, лавируя среди машин, пересекали бульвар и устремлялись к «Ротонде» и «Селекту», а другие направлялись в сторону узких улочек с ночными клубами.

Я подумал о своей работе, о магистерше, и мне стало тошно. Я взял рюмку с коньяком и отпил немного. Мирья тоже заказала коньяк, но пить его не стала и, как только я покончил со своей рюмкой, отдала его мне. Выпитое начало оказывать свое действие. Я решил, что могу поступить так, как захочу, если уясню для начала, чего я хочу, а затем буду считаться только со своими желаниями — во всем, кроме живописи, потому что теперь я наконец уяснил, что картины созревают сами и что иногда их лучше отложить на время в сторону. Потом, когда придет их срок, они сами напишутся. Вот чему я научился, и на это у меня ушло много времени, как и на всякую другую науку.

Через террасу проходили в ресторан нарядно одетые люди, семьи с детьми — вкусно поесть, поболтать с приятелями, — и дети сидели за столами вместе со взрослыми, хотя было уже поздно. На тротуар падал свет с террасы и из ярко освещенных витрин магазинов, до сих пор открытых; около остановки я увидел негров, торговавших разложенными на ткани фигурками, украшениями и деревянными разрезными ножами; белые яркие зубы блестели на черных лицах. Проезжая часть освещалась хуже, в основном фарами проносящихся машин, то и дело сигналивших пешеходам, пытавшимся перейти дорогу.

К ресторану подъехал большой туристский автобус, из него высыпалось полсотни американок, направившихся в ресторан промочить горло. Вскоре они показались опять, спеша на следующий объект; туда и обратно они проходили через террасу строем, их лица, разглаженные и подтянутые, были покрыты, как штукатуркой, толстым слоем краски.

— Что-то вы, сударь, совсем притихли, — сказала Мирья, беря меня за руку и наклоняясь над столиком, чтобы увидеть мое лицо.

Я отвел взгляд, скользнул вниз, по ее губам, шее и, едва встретившись с ней глазами, стал смотреть куда-то вдаль, мимо нее, и террасы, и улицы.

— Что это за помолвка, о которой ты говорил? — спросила она.

— Потом объясню, — сказал я.

— Нет, не потом.

— Но, во всяком случае, не сейчас.

— Прошу тебя, скажи.

— У меня в самом деле на завтра назначена помолвка. Все уже было подготовлено и договорено. Я просто не смог. Сбежал сюда, — сказал я.

— Сумасшедший.

— Наверное.

— И что же теперь будет?

— Ничего, наверное.

— А сейчас ты начал думать об этом.

— Немножко, но в основном о другом.

— Ты просто сумасшедший.

— Все для меня было расписано, и женитьба, и вообще вся жизнь вперед на сто лет.

— Похоже, это как раз то, что тебе нужно.

— Если бы только ты могла все бросить и начать жить со мной, все стало бы на место, — сказал я.

— Я никогда в жизни этого не сделаю.

— Почему?

— Не сделаю.

— Наверняка сделаешь, — заявил я.

— У меня есть муж и маленький ребенок, и я никогда не смогу их бросить, это совершенно нелепая мысль.

— Но сейчас же ты уехала от них.

— Хорошо, я тебе все скажу, чтобы к этому уже больше никогда не возвращаться. Я люблю своего мужа, может быть, больше, чем тебя, а еще больше я люблю свою работу. И тебя я очень люблю, правда иначе. Но больше ничем жертвовать ради тебя я не буду, это я могла делать двадцать лет назад; хотя ты и непонятный человек, даже теперь сумел меня пару раз напугать, совсем как в добрые старые времена, когда я еще легко всего пугалась. Я хочу сохранить семью и хочу сохранить тебя, и не надо больше ни о чем таком говорить, а то я зареву прямо здесь, на этой террасе. И я запрещаю тебе даже упоминать об этом в течение всей недели, если ты не хочешь окончательно все испортить, — закончила Мирья.

— Конечно, буду, и упоминать, и говорить.

— Не будешь, если я хорошенько тебя попрошу. И если ты постараешься понять, что все это для меня значит, — сказала Мирья.

Мы расплатились и вышли; перешли на другую сторону и побрели по улице мимо «Ротонды» и «Селекта» и мимо новых ресторанов. Всюду сидели люди, но мы не встретили ни одного знакомого и пошли дальше, минуя церковь и бульвар Монпарнас, в сторону нашей гостиницы. Около церкви было темно, и Мирья, обняв меня за шею, притянула к себе и поцеловала в щеку и в губы.

— У нас впереди целая неделя, — сказала она.

— Ты за это время успеешь еще много раз на меня рассердиться, — сказал я.

— На этот случай у меня есть комната в другой гостинице, — ответила она.

— У меня тоже.

— Вот и разъедемся, если у нас вместе ничего не получится.

— Разъезжаться мы не будем, — сказал я.

— Не будем? — переспросила Мирья.

— Разъезжаться мы не будем, — повторил я уверенно.

IV

На следующее утро я проснулся рано, часов в шесть, как бывает всегда, когда я не напиваюсь с вечера; в комнате было сумеречно, я лежал и смотрел на все вокруг — на пластиковую штору около умывальника, металлическое кольцо вокруг биде, лампу на потолке, оконные занавески, цветные картинки, развешанные по стенам, потрескавшиеся во многих местах обои с узорным рисунком, темнеющие на фоне потолка деревянные столбы и на Мирью, которая спала, повернувшись ко мне лицом.

Она спала спокойно, ее темные волосы спутались, одна прядь лежала на щеке, другая, закинутая за ухо, спускалась вдоль тонкой и длинной шеи, под байковым одеялом мягко вырисовывалась линия бедер. Подушки у нее под головой сбились, и она лежала между ними; пару подушек Мирья нашла вечером в стенном шкафу, и сама сделала еще одну, скатав руликом покрывало, но получилось неудобно. Я подумал, сколько раз другие, глядя на это красивое невинное спящее лицо, вспоминали прошедшую ночь. И еще я подумал о своей ревности, о том, отличается ли она чем-нибудь от инстинкта собственника, и решил, что не отличается. Тем более что мысль о минувшей ночи, о моем пьяном бессилии и о ее слезах была неприятна.

Все сложилось бы иначе, если бы много лет назад я смог принять ее такой, какой она была, с ее бесчисленными приятелями, в том числе и мужского пола, если бы я смог жениться на ней и вообще повзрослеть, жить, как живут многие мои знакомые; у меня теперь была бы должность инженера на каком-нибудь заводе, и по вечерам она рассказывала бы мне все, что произошло за день, о детях, их школьных делах и о том, что говорила старуха соседка. Но вышло все иначе, и виною тому моя подозрительность — я ведь так и не узнал, был ли я прав.

Я смотрел на Мирью и думал о ней, я думал о ней так, что она открыла глаза, еще ничего не понимая, взглянула на меня и улыбнулась. Мне всегда казалось, что глаза у нее карие, а они были серыми с частыми коричневыми крапинками, как ласточкины яйца, если на них посмотреть вблизи.

— А я думал, ты так и проспишь весь день, — сказал я.

— Сколько времени?

— Около семи.

— По воскресеньям я раньше десяти не просыпаюсь, — сказала она, снова закрывая глаза.

— Но ты же проснулась, это не я тебя разбудил, я только посмотрел, — сказал я.

Она открыла глаза и стала это обдумывать. Я поднялся и отворил окно, постоял, подышал холодным воздухом, прислушался к уличному гулу, но скоро замерз и влез обратно под одеяло.

— У нас насыщенная программа, и мы должны ее всю выполнить, — сказал я.

— Неужели всю?

— Всю целиком.

— Может и не получиться, если будет слишком жарко и в постели крошки, — сказала она.

Я засмеялся и сразу подумал о том, от кого она могла услышать эту фразу и при каких обстоятельствах.

— А я между тем говорю совсем о другой программе, — сказал я.

— Вы и ваша программа, — пробурчала Мирья, вставая; она выглянула в коридор и в ночной рубашке вышла из комнаты.

Я остался лежать в постели и лежал, когда она вернулась и стала мыться, задернув шторку; я слушал плеск воды, чувствовал во рту омерзительный вкус вчерашней выпивки и табака и ждал, зная, что у меня много времени в запасе; Мирья вышла из-за занавески голая и принялась, насвистывая, отыскивать в шкафу одежду, а я смотрел на ее возню, подложив себе под голову все подушки и устроившись поудобнее; было время, когда Мирья стеснялась раздеваться при мне.

В пижаме я отправился в туалет, где справил малую нужду в дырку в полу, по обеим сторонам которой были кафельные подставки для ног, спустил воду и, счастливо избежав наводнения, двинулся обратно по коридору, где повстречался с пожилым человеком, вышедшим явно с тем же намерением; я поздоровался с ним; Мирья находилась уже на стадии раскрашивания и стояла перед зеркалом, я пристроился рядом. Я побрился, почистил зубы, вымылся до пояса под умывальником, а ниже пояса над биде, вытерся большим белым махровым полотенцем, которое после Мирьи осталось влажным — по этому поводу я немного поворчал, — и попрыгал по комнате, чтобы согреться. Оделся. И был готов в одно время с Мирьей.

Мы сошли вниз, туда, где должны были подавать завтрак. Поперек комнаты стоял длинный стол и вокруг него с десяток стульев. Я посмотрел в окно, выходившее на север, оно было открыто, и там виднелись верхушки деревьев. На деревьях были большие почки, я видел, что они скоро должны лопнуть, может быть на этой же неделе, если только выдастся теплый день. Я и раньше бывал в Париже в это время, когда весь город за два дня становился зеленым и расцветали и начинали благоухать незнакомые мне деревья и цветы.

Кроме нас, в комнате никого не было, и в ожидании завтрака мы сели за стол. Появилась усатая женщина и спросила, что мы хотим, чаю или кофе; я заказал два яйца, не очень крутые, а Мирья захотела еще сок. Усатая принесла хлеб, джем, масло, кувшинчики с кофе и горячим молоком, потом вспомнила о соке и принесла только что выжатый апельсиновый сок; через некоторое время прибыли и яйца.

Хлеб был хорош, и сок тоже, а масло казалось совсем несоленым. Я поставил оба яйца в рюмочки, пристроил их между кофейными чашечками и взглянул на Мирью, Она прыснула, а я продолжал сидеть с невозмутимым видом. Это было тем более легко, что шутка была глупой, но ничего лучшего я придумать не мог.

— Я просто не понимаю, что со мной происходит, я никогда такой не была, — сказала Мирья.

Я предположил, что близится климакс, и она снова прыснула; к двери подошла усатая и заглянула, добродушно улыбаясь; Мирья подмигнула ей, и та, посмеиваясь, удалилась на кухню.

— В какой упадок пришла нравственность финских женщин, — сказал я сокрушенно.

Мирью это так рассмешило, что она едва не подавилась куском хлеба, который в этот момент откусывала, и поспешно положила его обратно на тарелку, заливаясь смехом и прикрывая рот ладонью.

— Для серьезно настроенного мужчины во всем этом нет решительно ничего смешного, — сказал я.

Мирья расхохоталась с новой силой, она не могла вымолвить ни слова и только махала рукой; в комнату снова заглянула усатая, на этот раз несколько встревоженная; по ее виду было понятно, что она пришла проверить, что все-таки происходит; это уже рассмешило нас обоих; она недоверчиво улыбнулась и ретировалась, но недалеко, так, чтобы быть в пределах слышимости.

— Я читал роман Юхани Ахо[30] «Жена пастора», там есть героиня твоего возраста, для которой мир рушится после того, как она один раз поцеловалась с чужим мужчиной. Задумай теперь Ахо писать о такой жене пастора, ее пришлось бы изобразить резвящейся в постели со своим магистром в то время, как капеллан служит воскресную литургию в церкви. Для Ахо это была бы единственная возможность остаться писателем-реалистом, — заметил я.

Мирья наконец успокоилась и смогла приняться за еду. Я покончил с завтраком и ознакомил ее с нашей программой на день. В комнату зашла усатая; выяснив, что нам больше ничего не понадобится, она высунулась из окна, крикнула кому-то и получила снизу ответ. Я закурил; в комнату понемногу начали собираться люди, они приветствовали друг друга и усаживались за общий длинный стол. Усатая, покинув пост у окна, подавала еду.

Мы поднялись к себе в комнату, я высунул руку в окно и попытался определить, как обстоит дело с погодой; было прохладно; но я не мог решить, надевать зимнее пальто или нет; с улицы доносился уже настоящий грохот.

— Ну и куда же ты намерен отправиться? — спросила Мирья, доставая вещи из шкафа.

— План действий разработан, и я нахожусь в боевой готовности, — сказал я.

— Тогда еще неизвестно, удастся ли мне хоть однажды отсюда выбраться, — ответила Мирья, снова начиная смеяться.

Она не могла остановиться, наконец бросила на пал пальто и, не переставая смеяться, села на кровать.

— Ну довольно, пора пойти куда-нибудь поесть, — сказал я.

— Устриц? — едва выговорила она от смеха.

— Устриц тоже, — кивнул я.

Но она все смеялась и никак не могла успокоиться. Потом наконец встала, подняла с пола свои вещи. Я надел зимнее пальто и подал пальто ей.

— Еще приходится ухаживать за всякими сумасшедшими истеричками, — пожаловался я.

— Ничего, ко всему привыкаешь, — сказала Мирья.

Мы спустились вниз и вышли на улицу. Воздух был свежим и прохладным; мы пересекли загаженный собаками сквер и узеньким переулком прошли к станции метро. Посмотрев по схеме остановки, на которых можно сделать пересадку, мы спустились вниз и купили в кассе книжечку с проездными талонами.

В метро было жарко и поэтому полно бродяг, мелочных торговцев и музыкантов, стоящих с протянутыми шапками в руках. У нас были билеты в первый класс, и мы остановились под вывеской, указывающей, где останавливаются вагоны первого класса. Пока мы ждали, я изучал висящие на стене французские рекламные плакаты. Но понял далеко не все.

— Пожалуй, свожу тебя в церковь, замолишь там свои грехи, — сказал я.

— Это было бы неплохо, — ответила Мирья.

Подъехал поезд, и мы сели в пустой вагон, в котором, кроме нас, ехало всего два человека; мы поместились друг против друга на местах, предназначенных для инвалидов войны, просто инвалидов, беременных женщин и пассажиров с детьми до четырех лет.

— Если кто-нибудь спросит, я скажу, что беременна, — решила Мирья, когда я перевел ей надпись.

— Я не могу врать иностранцам, — возразил я.

— А может, это правда, после нынешней-то ночи, — сказала Мирья.

Поезд вошел в темный туннель, свет из вагона падал на стены, вдоль которых тянулись пыльные и грязные электрические провода и мелькали какие-то надписи, разбирать которые я не успевал; потом мы подъехали к ярко освещенной станции, на которой многие сошли, а другие, наоборот, сели в поезд. На остановке, где нам нужно было сделать пересадку, мы еще раз проверили по схеме, правильно ли едем, и пошли на переход. Под землей было жарко, я сиял пальто и нес его на плече; переход был длинный, а потом мы долго ждали поезда, сидя на выкрашенной в красный цвет деревянной скамейке, на которой, подложив под голову мешок, спал старик, весь помятый и изрядно вонявший.

Наконец пришел поезд, мы в него погрузились и доехали до нужной остановки. Там кое-как разыскали выход и вылезли на поверхность прямо посреди бульвара, где нас едва не раздавили в толпе, пока мы ждали зеленый свет, чтобы перейти дорогу; завернув за угол, мы двинулись дальше по улице, в конце которой виднелись белые купола и башни стоящей на холме церкви Сакре-Кер; от подножия холма вверх, к церкви, вела длинная лестница.

На этой улице было множество людей и множество магазинов — готового платья, тканей, детских вещей; все они были настежь открыты, и в каждый Мирья хотела зайти, чтобы выяснить цены или посмотреть модели и образцы. Она примеряла что-то за занавесками в глубине магазинов и выходила оттуда продемонстрировать мне какую-нибудь юбку, или свитер, или брюки. Когда я начинал ныть, жалуясь на усталость, она отводила меня к помосту с манекенами и сажала на краешек между их ног. Я сидел там и смотрел на женщин, рывшихся в грудах одежды и иногда пугавшихся, когда они случайно на меня натыкались.

Мирья ничего не покупала, но все равно хотела обойти все магазины, мне она в дверях командовала, как собаке:

— Сиди! — и указывала место, где сидеть.

Я и в самом деле готов был по-собачьи завыть, но тут мы наконец дошли до конца улицы и зашли в пивную; здоровый волкодав, состоящий при пивной, тут же обнюхал мои ноги и, ворча, снова уселся на тротуаре возле двери. Пиво после вчерашней выпивки вызвало у меня смешанные чувства; я расплатился, оставив в качестве чаевых сдачу, которую официантка принесла на фарфоровой тарелочке.

Лестница была длинная и для подъема тяжеловата; добравшись до самого верха, мы обнаружили, что на левом склоне холма действует лифт. Внизу перед церковью стояли автобусы, за ними лежали крыши домов, а чуть дальше город растворялся в дымке и заводском дыму. Мы стояли и смотрели на знакомые башни, возвышавшиеся над крышами, и на печные трубы, похожие на цветочные горшки, а потом вошли в церковь.

Внутри было холодно и ветрено, от этого трепетали язычки пламени восковых свечей перед изображениями святых. Мы стали медленно обходить церковь кругом, разглядывали раскрашенные статуи святых и задирали головы, рассматривая купольные своды; возле одной ниши Мирья остановилась, чтобы поставить свечу перед фигурой мадонны; я вынул из кармана пару франков и положил их на ларец, стоящий перед ящичком со свечами. Мирья нашла свободный колышек, зажгла свою свечу от уже горевшей и поставила ее. В основании свечи было специальное углубление в виде конуса.

Мы подождали, пока она не начала гореть красивым ровным пламенем, и двинулись дальше по направлению к царским вратам. Центральный неф был огорожен для молящихся; Мирья пошла туда, а я сел напротив через проход и смотрел, как она идет вдоль рядов мимо низкорослых французов, а потом садится на скамью в правой части нефа. Поверх голов молящихся я видел ее склоненную фигуру; она просидела так очень долго.

Справа, с той стороны, где прилавок с распятиями, четками, кассетами, пластинками и слайдами, подошли несколько мужчин и сели сзади меня. Говорили они по-фински. Я долго слушал, как они оживленно обсуждали, какие нужно было строить леса для таких сводов, сколько на эти своды ушло древесины и камня, какова их тяжесть и как она распределяется между стенами и колоннами. Это были строители откуда-то из Саво. Я развлекался, слушая их беседу, пока не увидел, что Мирья поднялась и идет ко мне.

Мы вышли из церкви. Мирья выглядела грустной и подавленной, и на правой щеке возле носа у нее билась жилка. Она сказала, что ей стало грустно, пока она молилась в этом холодном сумрачном соборе обо всех нас: о муже, дочке и обо мне, а вокруг были все эти люди, вполголоса читавшие по-французски молитвы и то и дело крестившиеся быстрым движением. Мне не сразу удалось ее отвлечь.

Мы спустились по лестнице на один марш, перешли улицу и спустились еще, до парапета. Там мы остановились, глядя на строгий рисунок лестниц и площадок, уходящих все вниз и вниз, вплоть до подножия холма.

— Если бы знать точно, что правильно, а что нет, — сказала Мирья.

Я подумал о матери, о которой так ничего толком и не знал и которой я послал из Хельсинки телеграмму от своего имени, где написал, что отец умирает. Никогда до болезни отец сам не заговаривал о ней; еще ребенком я создал себе свой образ матери, составленный из обрывков воспоминаний и дополненный воображением; отец в те годы казался мне человеком странным и непонятным, мы жили только вдвоем, и он всегда стремился стать самым серьезным и авторитетным специалистом в своей области, и кажется, в какое-то время так оно и было; а я рос возле него и ходил в разные школы, потому что мы часто переезжали с места на место, и каждый раз снова пытался заводить друзей в школе и во дворе; мне это давалось нелегко. Я не знал, ушла ли мать к другому или просто однажды почувствовала, что по горло сыта отцовскими причудами; я никогда об этом не спрашивал: раньше не осмеливался, а теперь просто не стал бы из жалости к одинокому стареющему человеку. Тем более что за последний год он очень переменился: и его взгляды, и его отношения с окружающими — все изменилось, и мне очень не хотелось бы причинять ему боль, и менее всего теперь, когда стало ясно, что у него рак и что его отправят домой умирать. А у матери после того, как они расстались, все равно ничего хорошего не вышло; и я не уверен, что захочу когда-нибудь встретиться с ней. Жизнь, наверное, ожесточила ее, так я по крайней мере думаю; прошло уже больше тридцати лет с тех пор, как она ушла от нас, а до этого были еще пять лет, ее лучшие годы, которые она провела с отцом, вынужденная сносить его тогдашние чудачества; она пыталась найти работу, искала сначала место получше, потом уже любое, самое обычное, только чтобы прокормиться и хоть как-то жить; по крайней мере так я когда-то понял из отрывочных фраз отца, когда он, неохотно и с горечью, отвечал на мои вопросы.

Я обнял Мирью за плечи и привлек к себе, она подняла голову, чуть улыбнулась, уже не такая сумрачная, и мы двинулись вниз. Но идти по этим лестницам обнявшись было невозможно: ступени за многие годы стерлись, а кроме того, они были такой ширины, что на каждой из них приходилось делать еще по маленькому шажку; все это никак не способствовало слаженному и ритмичному спуску вдвоем, и мне пришлось Мирью отпустить.

— Если бы я только тебя знала, — сказала она.

— Ты и так все про меня знаешь, — ответил я.

— Все, да не все.

— Конечно, я все время меняюсь, — заметил я.

— Зачем?

— Как зачем? — возмутился я. — Я ведь могу еще стать кем угодно, например, верующим, или художником по рекламе где-нибудь в газете, или художественным директором рекламного агентства.

— Конечно, можешь, — согласилась Мирья.

— Ты только подумай, какой перспективный мужчина и сколько девиц из-за меня друг другу перегрызли бы глотку. И ведь я широко образован: и университет, и Высшее училище, да я могу и на телевидение пойти, — продолжал я.

— Туда определенно можешь.

— Так, пойду на телевидение, в редакцию по Лапландии, буду рисовать для них заставки. Или нет, я стану заведующим рекламой пива «Золото Лапландии», пройду пешком через всю Лапландию и буду рисовать туземцев, сидящих на своих сопках с бутылками в руках, — это у меня получится.

— Нет, не получится.

— Но я могу попробовать.

— Ты уже не раз пробовал, и ничего у тебя не выходило.

— Это было тогда, а теперь совсем другое дело, — возразил я.

— Ты, наверное, глупый, — предположила она.

— Выходи, девица, за меня, ни горя, ни печали знать не будешь, — сказал я.

— Об этом мы говорить не будем.

— Ну послушай, мы поженимся, и я тут же поступлю на работу в фирму «Похъёлан Войма» — я ведь успел изучить электротехнику в училище в объеме, вполне достаточном для домашнего пользования. Или поедем работать на электростанцию в Утаярви, — воодушевился я.

— Ни о каких «поженимся» не может быть речи, — отрезала она.

— Ну, нет так нет, — согласился я, видя, что к ней уже вернулось хорошее настроение.

Мы спустились, миновали улицу с магазинами и вышли к бульвару, посреди которого стояли голые деревья, странно изогнутые и бугристые, как на картинах безумного Ban Гога.

Мы повернули вниз, к площади Пигаль, и пошли к метро, держась за руки и разглядывая по дороге витрины магазинов и вывешенные в окнах ресторанов меню. Около входа в метро стояло высокое серое здание — трансформатор, и мы зашли за него, чтобы посмотреть на схему метро. За домом стояли три проститутки, поджидавшие клиентов. Когда мы подходили, одна из них, блондинка с лошадиной физиономией, распахнула пальто, под пальто опа была совершенно голая; я молча прошел мимо, зажав в руке скомканную схему. Мирью это рассмешило, я взял ее за руку и повел к метро. Спускаясь по лестнице, я оглянулся: женщины смеялись, и блондинка, показывая на меня пальцем, что-то объясняла своим товаркам.

V

Когда мы вышли из метро на другом берегу реки на площади Сен-Мишель, оказалось, что идет дождь, и мы зашли в кофейню переждать его. Было непохоже, что он зарядил надолго; и действительно, пока мы пили кофе, дождь прекратился, оставив в воздухе запах свежести. И когда мы поднимались вверх вдоль реки, улицы уже высыхали.

Мы никак не могли решить, где будем обедать, — ресторанов было много, мы смотрели на вывешенные цены и заглядывали внутрь в окна или двери. Наконец мы решили зайти в какой-нибудь китайский ресторанчик; чтобы заглянуть в их окна, мне приходилось поднимать Мирью — окна были высоко над землей и перед ними были ширмы. Мирья проверяла, есть ли в ресторане посетители, — я считал это верным признаком хорошей кухни.

За православной церковью шел квартал с китайскими, индонезийскими и вьетнамскими ресторанами; мы выбрали один, показавшийся нам достаточно дешевым и чистым, где сидели несколько человек восточного типа. Мы повесили свои пальто на вешалку у стены и вслед за учтивым восточным человеком прошли к столику. В глубине зала в стене было окошечко, сообщавшееся с кухней, через которое повар на своем цокающем языке переговаривался с сидящим за ближайшим столиком большим семейством, представленным тремя поколениями; официант тоже пошел поговорить с ними, пока мы читали меню.

Потом нам принесли бокалы с чем-то розовым, и официант объяснил по-английски, что это фирменный напиток; мы заказали еду и попробовали его, он казался слабым и сладковатым, но во рту оставался вкус крепкого вина.

Я сидел спиной к залу и не мог видеть, кому Мирья вдруг улыбнулась, а потом еще раз. Я поинтересовался в чем дело, и она объяснила, что какой-то мужчина, сидящий позади меня, улыбался ей и поэтому ей пришлось тоже улыбнуться в ответ. Я разозлился. Съел все, что принесли, заплатил, и мы вышли.

— Знаешь, я всегда знала, что ты ненормальный, но не думала, что до такой степени, — сказала Мирья на улице.

Я перевел ее через дорогу, держа за руку; дойдя до бульвара Сен-Жермен, мы прошлись по нему туда и обратно. Всю дорогу я молчал; Мирья захотела посмотреть на какую-то витрину и задержалась около нее, а я пошел дальше, не останавливаясь; Мирья побежала следом и, догнав, взяла меня под руку. Так мы дошли до угла бульвара Сен-Мишель и направились по нему вверх, к Люксембургскому саду.

— Тогда, в первый раз, когда ты меня бросил, еще когда мы учились, я думала, что есть какая-то причина, в которой ты не хочешь признаться, — сказала Мирья.

— Нет, — сказал я.

— Это совершенная глупость, так злиться из-за какого-то постороннего человека.

— А кто злится?

— Действительно, кто?

— Во всяком случае, не я.

— Значит, я?

— Может быть, откуда мне знать.

— Совсем дурак, — сказала она.

— Уж какой есть.

Мы поднялись по ступенькам в сад и очутились перед круглой площадкой, которую огибала дорожка; по ней мы вышли к аллее, обсаженной деревьями и ведущей к пруду. На скамейках сидели студенты и пенсионеры, дети пускали свои парусники и моторные лодки, которыми можно управлять по радио, а отцы бегали вокруг пруда и вылавливали их. Подальше играли в теннис, а в укромных уголках стояли детские коляски и рядом на складных стульчиках сидели женщины с книжками в руках, подставив лица солнцу.

— Давай все-таки выясним в чем дело, — сказала Мирья.

— Какое дело?

— Почему ты все еще злишься и почему ты сбежал из ресторана?

— Я нисколько не злюсь, — возразил я.

— Тогда что происходит? — спросила Мирья.

Я вдруг почувствовал всю глупость своего поведения, и мне стало смешно и стыдно; по я ничего не мог с собой поделать. Я понимал, что отчасти дело было в винных парах, и все равно выяснять отношения сейчас не хотел. Мы вышли из сада, прошли еще немного вперед и очутились на какой-то малопривлекательной улице: без магазинов, с закрытыми ставнями на окнах домов и забитыми всякой дрянью сточными канавами, с развешанной грязной старой одеждой и кучами собачьего дерьма на тротуарах; все это, вымоченное дождем, а потом подсушенное на солнце, тошнотворно воняло; от этой вони меня замутило. И тут откуда-то из глубины памяти всплыли воспоминания о давнем, как мне казалось — навсегда забытом, и теперь я не смог бы избавиться от них, как бы велико ни было мое желание и какие бы усилия я ни прилагал.

От ходьбы я устал и пошел медленнее, к тому же я натер левую ногу — у меня она меньше правой, и я всегда с трудом подбираю обувь, иногда, чтобы не мучиться, просто покупаю две пары ботинок разных размеров; и еще мне было жарко. Поэтому я снял пальто и перекинул его через плечо.

Мы свернули на бульвар Распай, пройдя немного вперед, перешли на противоположную сторону и пересекли еще одну улицу, держа курс на башню вокзала Монпарнас; наконец мы вышли к скверу, где была наша гостиница.

Мы поднялись в комнату; чувствуя, что очень устал, я кинул пальто на стул, а сам плюхнулся в одежде на кровать; я лежал с закрытыми глазами и делал вид, что сплю. Я слышал, как Мирья ходит по комнате, садится возле окна, как шелестят страницы книги, потом как льется вода в умывальнике и шуршит отодвигаемая штора.

Но несмотря на усталость, заснуть я все равно не мог из-за одолевавших меня мыслей. Я думал обо всех нас вместе и о каждом в отдельности, о Мирье и себе, о магистерше, об отце и обо всей каше, которую я сам заварил, уехав и никому ничего не сказав: о моей работе, о том, получится ли у меня что-нибудь еще, и если нет, если я больше не смогу написать ни одной картины, что тогда?

Когда я дошел до этой мысли, я открыл глаза и посмотрел на Мирью, снова сидевшую с книгой.

— Если бы ты знала, какую я там кашу заварил... и отец умирает... ты бы тогда меня поняла, — сказал я.

— Но ты иногда можешь что-нибудь и объяснить, — ответила она.

— Объясняй не объясняй, лучше не станет.

— Как знаешь.

— Я все время думаю об отце. Вдруг он умрет, пока я буду здесь, — сказал я.

Мирья положила на подоконник раскрытую книгу корешком вверх и пересела ко мне на кровать.

— Ну вот что, друг любезный, ответь мне, кто все это затеял? — спросила она, теперь по-настоящему рассердившись, и тут я испугался.

— Наверное, я.

— Именно ты, и никто больше. Ты мог бы остаться дома и меня тоже оставить в покое, а для того чтобы снова выслушивать от тебя всякий бред, я нашла бы место и поближе.

— Это правда. Ты, конечно, права, извини, — выдавил я с трудом.

— Дело не в извинениях. Я и сама не понимаю, зачем мне все это нужно. Я с тобой мучаюсь вот уже десять лет, и за эти годы ничего не изменилось: ты, как всегда, верен себе, а мне остается только покорно все сносить, — сказала она.

— Не знаю, — сказал я и повернулся на бок, спиной к ней.

В двери болтался ключ на большой медной цепочке, слышно было, как по коридору, разговаривая, прошли двое, мужчина и.женщина, и спустились по лестнице. Мирья больно ткнула меня кулаком в бок, я откинулся назад и посмотрел на нее.

— Надеюсь, что теперь мы окончательно все выяснили, — сказала она.

— Да что выяснять. Просто мне стало тошно от всех этих мыслей о доме и о том, что меня там ждет, — сказал я.

— Врешь.

— Я никогда не вру.

— А сейчас ты соврал.

— Может быть, — согласился я.

— Ты разозлился из-за того мужчины в ресторане, с него все и началось; ты просто низкий завистник, ты завидуешь всем моим знакомым, — сказала Мирья.

— Смеешься, — сказал я.

— Даже и не думаю.

— До твоих знакомых мне нет никакого дела, ни малейшего.

— Ты это серьезно?

— Серьезно, можешь не сомневаться, — заверил я.

— Ну, тогда я отказываюсь что-либо понимать.

— Ладно, не переживай. Все уже прошло, — сказал я.

— Самое умное, что я могу сделать, — это сложить вещи и вернуться домой, — сказала Мирья.

— Совсем это не будет умно.

— Это будет единственный умный поступок за долгое время, — сказала она, но было видно, что она больше не сердится; я притянул ее к себе, она уткнулась головой мне в подмышку, а я, подсунув себе под голову сбитые комом подушки, гладил ее затылок, волосы, плечо.

— Конечно, тебе от этого не легче, но ведь все скоро кончится, — сказал я.

— Ничего, я когда-нибудь учиню над тобой расправу, ты у меня еще попляшешь, — предупредила она.

— Тогда тебе всю жизнь придется продолжать эту порочную связь, — сказал я.

— И буду продолжать.

— Ну и хорошо.

— Ничего, ничего, друг любезный, ты еще попляшешь, — повторила она.

— Страдания облагораживают человека, — сказал я.

VI

В понедельник с утра шел мокрый снег пополам с дождем, снег таял на тротуарах. Было холодно, и ветер нес вдоль улиц косые струи дождя, летевшие почти горизонтально над землей, и закручивался вихрем на углах.

Но к середине дня дождь прекратился, выглянуло солнце, и сразу потеплело. Мы спустились по набережной вниз к Музею современного искусства; поднимаясь по ступенькам между статуями, мы увидели старика, катавшегося позади музея на роликах, который в это время остановился, осваивая поворот, кинул вперед мягкий мячик и покатил следом за ним на негнущихся ногах. Мы смотрели на него и на людей вокруг, которые смеялись над ним. Старик был плохо одет, и ролики у него были старые и развинченные; он снова развернулся у края площадки и ударил по мячику, послав его в другой конец, где стояла деревянная кегля, в которую он целился. Он повторял это несколько раз, иногда попадая, потом катился за мячом, выписывая круги и восьмерки, и даже умудрился сделать какое-то подобие ласточки. Это Мирья сфотографировала, и, ободренный, старик решил продемонстрировать другие оригинальные номера; все у него выходило тяжело и неуклюже, и он был немного жалок.

Потом мы ходили по музею и смотрели картины, которые я любил, старые и давно знакомые; некоторые из них были убраны куда-то, и это было, конечно, досадно, но потом часть картин нашлась — их просто перевесили: увидеть их снова после испытанного только что разочарования было приятно, и я стоял перед ними особенно долго. Я сравнивал их со своими работами и с другими, известными мне. Когда я вижу просто хорошую картину, мне снова начинает хотеться писать по-настоящему, но истинно прекрасные полотна вызывают у меня иные чувства. Когда я стою перед ними, я чувствую, что все уже сказано и написано и пытаться продолжать бессмысленно; правда, это ощущение длится недолго, достаточно отойти от картины, чтобы оно прошло. Такое уж свойство у памяти.

Потом я повел Мирью вниз, в мастерскую Бранкуши [31]; стоя у загородки, мы осмотрели одну комнату, где стоял его лежак, и другую, где были выставлены скульптуры, собраны рабочие инструменты, предметы домашнего обихода, там же были его фотографии, на которых он похож на гнома; Бранкуши сам много занимался фотографией и делал снимки своих работ в различных ракурсах; хотя сразу было ясно, что в скульптуре он стремился выразить то же, что и я в живописи, именно эти фотографии обнаруживали ложность избранного им пути; если вообще это возможно выразить, то, очевидно, каким-то иным способом.

В мастерской Бранкуши было тихо и по-весеннему тепло; в самой дальней комнате, куда едва ли кто мог забрести, я, все же оглянувшись на всякий случай, поцеловал Мирью. Мы целовались, и ее лицо было на одном уровне с моим; я прижимал ее к себе и думал о том, что мне необходимо узнать всю правду, потому что без этого я не смогу решить, как мне жить дальше; мне нужно наконец понять, зачем я ей, лжет ли она или все — только плод моего больного воображения.

— Нам было бы хорошо вместе, — сказал я.

— Было бы, если бы ты не был трусом, — ответила Мирья.

— Разве я трус?

— Ревнивый трус.

— Кем-кем, а ревнивым я никогда не был.

— Мне понадобилось долгое время, чтобы наконец понять это. Конечно, я была глупа, но ты так старательно меня в этом разуверял.

— Ты ошибаешься, — возразил я.

— Если бы ты сразу признался, все у нас было бы иначе.

— Но это неправда, — продолжал я настаивать.

— Трус, и к тому же упрямый как осел.

— Ну и ладно, думай что хочешь, — сказал я.

Поднявшись из мастерской, мы обошли другие залы. В буфете съели по салату и выпили на двоих бутылку красного вина.

После этого жизнь сразу стала чудесной.

Около музея больше не было видно старого фигуриста на роликах, на ступеньках сидели люди и грелись на солнышке, студенты срисовывали в альбомы статуи. Мы прошли по набережной до пешеходного моста. Постояли на мосту, глядя на плывущие по реке тяжело груженные баржи, оседавшие так глубоко, что вода заливала палубы, и на паромы с туристами, курсирующие вверх и вниз по реке. Течение казалось сильным, на одетых в камень берегах сидели люди, другие удили рыбу. На паромах завтракали, и, глядя на это, мы тоже почувствовали голод. Мы дошли до конца моста.

Мы вспомнили, что сегодня еще не завтракали второй раз, и на какой-то боковой улице зашли в кафе, где выпили по кружке пива, а потом еще по одной. Пиво притупило голод и поддержало то легкое и радостное чувство, которое возникло в музее после выпитого вина.

Мы взяли такси и поехали к «Домэ». Хотя было еще совсем рано, на террасе было много народу; мы сели за столик и стали смотреть на сидевших вокруг и на проходивших по тротуару мимо; нам принесли наш заказ и счет, который официант положил на стол под тарелку.

— Если бы мы были русскими, то непременно чокались и пили бы за что-нибудь, — сказал я.

— За что?

— За все подряд.

— Ну, давай так и пить. За что выпьем сейчас? — спросила Мирья.

— Да хоть за гвозди, которыми заколотят наши гробы, чтобы они не поржавели.

— Ладно, выпьем за это.

— Нет, не стоит, — сказал я.

Я отпил большой глоток, а Мирья только осторожно пригубила; здешний арманьяк был крепким и сухим и обжигал рот, как кислота. Когда мы покончили с первыми бокалами, я заказал еще по одному. Официант их принес тут же: здесь обслуживали на американский манер, не как в Финляндии, то есть не развлекали посетителей, а выкачивали из них деньги. Второй бокал я пил медленнее и каждый раз, прежде чем отхлебнуть, ждал, чтобы Мирья взяла в руки свой бокал.

— В таком темпе я много не выпью, — сказала Мирья.

— Значит, увеличим темп — когда покончим с арманьяком, — предложил я.

— Я вообще больше не буду пить.

— А я буду.

— Пей.

Когда бокалы опустели, я заказал еще два и обещал Мирье выпить ее арманьяк, если она сама не захочет. Я думал о том, что все складывается удачно; я пил теперь медленно, боясь опьянеть раньше, чем она. Достал из кармана блокнот и карандаш и быстро нарисовал ее, террасу, сидящих на заднем плане людей и улицу. Мирью это явно тронуло: мне обычно удаются такие наброски, и действуют они всегда безотказно. Рисунок я не подписал и отдал Мирье, которая положила его в сумку рядом с паспортом.

— Дома можешь сказать, что какой-то неизвестный безумный художник-француз непременно хотел тебя изобразить, — сказал я.

— Ничего говорить не придется. Слава богу, не все мужчины такие ненормальные, как ты, — ответила Мирья.

— Спасибо на добром слове, — сказал я.

— Если бы мой муж был таким же ненормальным, то я вообще не смогла бы работать. Мне каждый день приходится иметь дело с мужчинами, вести переговоры, иногда ходить с ними в разные места. В сбыте иначе ничего не получится, одного телефона мало.

— Ну да, это мы слышали, — сказал я.

— И если вот такой человек, как ты, с утра до вечера сидел бы и ждал меня дома, то я бы просто боялась возвращаться.

— Ты меня совсем неправильно понимаешь, — сказал я.

— С некоторых пор я тебя понимаю так, как надо. К счастью, за те годы, когда ты ничего не делал и болтался по городу, я успела кое-чему научиться, и теперь у меня есть работа, которая мне нравится. А ты думаешь, легко женщине попасть на такое место? Но зато и я выкладываюсь; а иногда ведь требуется идти на разные уловки. Так что если бы у нас в семье не было доверия, то и семьи не стало бы. А с тобой все именно так и вышло бы, это уж точно.

— А может, и не так, — заметил я.

Я чокнулся с ней и заставил ее выпить еще чуть-чуть, видя, что арманьяк уже начинает действовать, благо Мирье немного нужно было, чтобы опьянеть; но мне этого было недостаточно.

— Нет, ничего не вышло бы, — сказала она.

— Ты не пробовала.

— С меня и так довольно.

— А ты все-таки попробуй.

— Мы же договорились это не обсуждать. И вообще, давай не будем говорить о будущем — чтобы не расстраиваться, — сказала Мирья.

Но я принялся описывать, какой будет наша жизнь, если она уйдет с работы: мы выстроим себе где-нибудь в глуши дом в стиле Галлен-Каллелы[32], и я сам буду смешивать на масле краски из сажи и корней растений, а по вечерам мы будем сидеть возле очага, в котором будут гореть смолистые дрова или, наоборот, саженные березовые поленья, и она будет ткать ковер, а дети играть на полу игрушками, которые я сам вырежу из дерева, — лошадками, гномами, коровами и овцами; мой рассказ пользовался успехом, и я продолжал: а гости к нам будут приезжать на санях, под звон бубенчиков, и мы будем топить баню, и париться, и прыгать нагишом в чистейший белый снег, а потом есть испеченного на углях лосося и запивать его холодным белым вином, принесенным к столу в металлической чашке со льдом, и Мирья будет играть для гостей на пианино что-нибудь печальное.

— Правда, я не умею играть, — засмеялась Мирья.

— Вот и научишься, когда уйдешь с работы. Возьмем тебе учителя, — пообещал я.

— Конечно, даму? — спросила она.

— Можно и мужчину, — разрешил я.

— Преклонных лет и желательно с ревматизмом?

— Пожилые люди, конечно, предпочтительнее: у них богатый жизненный опыт и они преданы своему делу. Так вот, ты бы играла гостям, работники скребли бы лошадей на конюшне, девки на другой половине дома пели, а горничная обносила бы гостей угощением.

— Да-a, так оно и было бы...

— Иногда мне приходилось бы уезжать, чтобы присутствовать на какой-нибудь своей выставке или чтобы лично проконтролировать условия продажи моих картин меценатам, членам правительства и, конечно, за рубеж, в картинные галереи. Ты бы с детьми тем временем хозяйничала дома и присматривала за работниками, чтобы те не путались с девками. А я писал бы вам письма из разных заграничных отелей на гербовой бумаге, где, кроме названия отеля, адреса и герба, непременно будет какая-нибудь пышная фраза по-латыни, а ты с детьми по вечерам разбирала бы ее и переводила на финский язык с помощью Словаря иностранных слов для всех. Вот какая была бы жизнь. Лучше и быть не может, — заключил я.

— Да, лучше не бывает, — согласилась Мирья.

Мы допили наш арманьяк, и я поманил официанта. Он сложил все счета и подсчитал общую сумму, а когда я отдал ему деньги, извлек из бокового кожаного бумажника сдачу и выложил ее на тарелку, прикрыв сверху счетом. Мы оставили положенные чаевые, вышли через стеклянные двери на улицу и направились к гостинице. Уже начинало темнеть, и во всех кафе за столиками и на высоких табуретах у стойки баров сидели люди.

На бульваре Эдгара Кине навесы над торговыми рядами были разобраны, торчали металлические конструкции, а деревянные столы были уложены штабелями. На углу возле алжирской кофейни маленький темный человечек со шлангом промывал сточную канаву, и нам пришлось перепрыгивать через образовавшиеся разливы. Я вспомнил, как в свой первый приезд в Париж посетил эту кофейню, не зная еще, что нужно оставлять на столе чаевые, и на пути к выходу здоровый черноусый тип ухватил меня за грудки и успел выдрать лоскут, прежде чем я понял, что он хочет получить с меня еще какие-то деньги; тогда я заплатил, но с тех пор остерегался заходить сюда.

За алжирской кофейней мы свернули на улицу Монпарнас и прошли немного по ней, мимо порнотеатра и магазина детской одежды, возле которого Мирья застряла, рассматривая витрину, а я пошел дальше к скверу. Высокая бледная проститутка, каждый вечер патрулировавшая эти места, вела в гостиницу пожилого мужчину. Они шли на некотором расстоянии друг от друга, но это все равно было заметно, потому что они двигались с одинаковой скоростью, обгоняя других, и наконец скрылись за дверью гостиницы.

Мирья догнала меня и обняла за пояс. Мы пересекли сквер и зашли в маленький пивной бар-стоячку на углу. Я взял кружку пива, а Мирья захотела выпить перно, и я заказал для нее бокал. В баре было много народу, рабочие, зашедшие сюда по пути домой, люди, живущие в этом квартале, — они что-то обсуждали, причем говорили все сразу и в полный голос. Большая собака, удивившись нашему вторжению, подошла обнюхать нас и вернулась на свое место возле стойки.

— Нам еще предстоит решить, где мы будем ужинать, — сказал-я.

— Ах, вот о чем все ваши мысли, сударь, — сказала Мирья.

Я поднял свою кружку и чокнулся с ней, мы выпили, расплатились и вышли.

Мы обогнули сквер и направились к гостинице. За конторкой сидел какой-то новый мужчина, ни разу до этого не появлявшийся; он выдал нам ключ, и мы двинулись наверх, по дороге все же заметив в дверях кухни усатую.

Я отдал ключ Мирье, а сам направился в клозет избавляться от излишков пива, счастливо спасся от половодья и пришел в комнату, где первым делом вставил ключ с внутренней стороны и запер дверь.

— Знаешь, есть одно очень приятное местечко, — сказал я.

— Неужели?

— Но тебе там все равно вина не подадут.

— Почему же?

— Они борются с алкоголизмом и пьяных женщин не обслуживают, у них такая политика, — объяснил я.

— Сам ты пьяный, — возмутилась она.

— А пьяных мужчин они обслуживают, — сказал я.

— Какая у них гибкая политика, — заметила Мирья.

— Но для некоторых они, может быть, сделают исключение, — пообещал я.

Мирья стояла у окна спиной ко мне. Я встал сзади и тоже посмотрел в окно, где светились над крышами большие уличные фонари, отблески которых озаряли высокое темнеющее небо. Я обнял Мирью и притянул к себе, целуя ее затылок и шею. Она закинула руки назад и сцепила их у меня за спиной, и я целовал ее, и моя рука скользила вниз по ее шее, груди, животу.

— А ты говорил, что есть только одно приятное местечко, — сказала Мирья.

Я расстегнул ее юбку, она перешагнула через нее и начала снимать колготки и трусики; пока я стаскивал с себя одежду, она, откинув покрывало на кровати, уже лежала под одеялом и протягивала ко мне руки.

А потом мы лежали, и чувство радости постепенно проходило.

— Спасибо, — сказал я, вставая.

Мирья рассмеялась и, продолжая лежать, смотрела, как я моюсь, а когда я взглядывал в зеркало, то видел, что она улыбается мне. И хотя мне не стало легче, чувствовал я себя спокойнее. Казалось, что во мне два человека: один что-то делает, ходит, ест, пьет, разговаривает, а другой просто сидит в сторонке и наблюдает.

Я оделся и присел к Мирье на край постели; погладил ее ноги, живот, провел рукой по ее груди; она встала, подошла к раковине и задернула за собой штору.

— Начала вдруг стесняться? — спросил я.

— Не вдруг, — ответила она, пуская воду.

Выйдя из-за занавески, она подошла ко мне, взяла меня за голову и, стиснув ее, поцеловала в щеку и в губы; я потрепал ее по заду, и она отправилась одеваться, а потом красить губы и глаза, и я следил за каждым ее движением.

Когда мы спустились вниз, на улице снова шел дождь. В такси Мирья прижалась ко мне, я сказал шоферу, куда ехать, и обнял ее одной рукой. Так мы и сидели. Таксист вез нас по каким-то неизвестным местам и явно не туда; это рассмешило меня, и я стал объяснять Мирье в чем дело, но водитель сумел среди финских слов уловить знакомое название улицы и поспешно изменил направление. Мы выехали на Сен-Жерменский бульвар, а оттуда на Сен-Жермен-де-Пре. Там мы высадились и перешли дорогу. У «Липпа» на двери висела доска, на которой мелом было написано: «Подождите девяносто минут»; мы сели за столик на террасе и стали решать, что будем делать.

Заказали по рюмке перно, пили, размышляли, стоит ли ждать, пока пройдет девяносто минут, и разглядывали людей, сидящих за столиками на террасе и напротив, на другой стороне бульвара, в кафе «Флер».

Возле стоянки такси собралась большая толпа, посреди которой вертелся коренастый черноволосый человек, голый до пояса; он что-то объяснял толпе, энергично жестикулируя. Возле него на кромке тротуара стояла маслянистая литровая бутылка из-под вина, на которую он все время указывал; тут же находился еще один мужчина, чернобровый, высокий, стройный, в темном полосатом костюме и при галстуке, он тоже что-то объяснял, но что именно, я разобрать не мог. Прохожие подходили и останавливались в толпе, другие, те, кому наскучило слушать долгие объяснения, посмеиваясь, отходили. Наконец полуголый мужчина набрал полный рот жидкости из бутылки и начал выпускать ее тонкой косой струйкой, затем поднес к ней зажигалку и поджег разлетающиеся брызги; прямо у его рта вспыхнуло пламя и поднялось вверх метра на два; толпа вокруг отхлынула, напирая на стоящих сзади, но помощник не умолкал ни на секунду и стрекотал все время, пока длился номер; из всей его французской речи я не понял ни слова. Когда пламя погасло, исполнитель, издав победный клич, слышный, наверное, и на соседних улицах, пустил шапку по кругу; я видел, что многие клали деньги; помощник тоже обходил зрителей с тарелочкой в руках; наконец толпа начала расходиться; мужчины пересчитали свои деньги, сидя на краю тротуара, огнемет накинул на плечи одежду, и они отправились дальше, в сторону реки.

Мы расплатились и побрели по узким улочкам вверх от реки. Моросило. Мирья достала из сумки платок и надела его на голову, завязав концы под подбородком. Я вспомнил об одном ресторанчике, где я бывал, и хотя не знал точного адреса, но подумал, что смогу отыскать его, так как примерно представлял, как к нему выйти.

По дороге я даже вспомнил название улицы и действительно в конце ее увидел вывеску ресторана. Одного взгляда было достаточно, чтобы понять, что мест нет. Но мы все-таки прошли между столиками к бару и заглянули во второй зал. Там тоже все было занято. Хозяин, поднявшись из-за столика, где он сидел со своими постоянными клиентами, сказал нам, что места освободятся через три четверти часа, и мы сели пока у стойки.

Мы взяли кирш. И через пять минут разговор уже принял нужное направление, но на всякий случай я взял Мирье еще две рюмки. Кирш только казался слабым, действовал он безотказно. Мирья рассказывала о том, что часто приходится вести переговоры не в стенах фирмы, а в самых разных местах — ресторанах, сауне или еще где-то. Я расспрашивал обо всем, и она рассказывала сначала о своей нынешней работе, а потом о предыдущей, где она еще только делала первые шаги; здесь, в этом ресторане, напитки из бара подавались за столики тоже, и официанты то и дело протягивали над нашими головами подносы, чтобы получить заказы для своих клиентов; несколько раз подходил хозяин, улыбался и просил подождать еще немного. Часа через два он наконец посадил нас за столик. Я заказал ужин, а Мирья продолжала рассказывать, теперь о своем бывшем шефе, с которым у нее были отличные отношения, бабы на работе даже начали сплетничать, но ничего такого между ними не было, просто они по-человечески хорошо относились друг к другу.

— Так-таки ни разу и не переспала с ним? — спросил я.

— Спала, но только один раз, — подтвердила Мирья.

— Понятно, — сказал я.

— Но это совершенно ничего не значит. Просто он был в таком состоянии, что мог умереть, если б меня не было с ним.

— Ну конечно, — согласился я.

— Это правда.

— На какие только хитрости не приходится идти, чтобы затащить женщину в постель. — Через силу я засмеялся.

— Но это было только один раз. И об этом не знает никто, даже мой муж, — сказала Мирья.

Официант принес бутылку вина, которое налил нам в бокалы, и закуску в большой салатнице; мы разложили ее на тарелки и занялись едой. Вино было кислое, я знал, что у меня от него заболит живот. Но это будет потом, а пока что я старался успеть побольше, и, когда принесли горячее, я подлил себе еще. Перед кофе я отправился в туалет напротив бара и попытался там рассмотреть себя в треснутом и потемневшем зеркале, но освещение было тусклое, и я не мог понять, нормально ли я выгляжу. Идя обратно, я опрокинул с соседнего столика прямо себе на брюки бутылку, и пришлось извиняться. Но Мирья ничего не заметила.

— Я сама не понимаю, зачем стала тебе это рассказывать; но я ни с кем не могу говорить об этом так, как с тобой, — сказала Мирья, когда я сел за стол.

— Конечно, — сказал я.

— Ты веришь мне? — спросила опа.

— Подумаешь, что тут такого необычного, все это выеденного яйца не стоит, — успокоил ее я.

Я подозвал официанта и попросил счет. Под дождем мы пошли к стоянке такси, но нам повезло — почти сразу попалась свободная машина, и мы доехали до гостиницы.

VII

Утром я знал, что мне надо делать. Сразу после завтрака я отправился в город, оставив Мирью в гостинице; ей я сказал, что у меня есть кое-какие дела, и обещал вернуться днем. На метро я доехал до Оперы; светило солнце, но было все равно холодно и ветрено, и столики на улицах пустовали.

На углу я зашел в кафе, взял кофе с кальвадосом и еще раз все обдумал.

Оттуда я двинулся прямо в авиаагентство и спросил там билет в Хельсинки на сегодня; пока девушка звонила по телефону, я просматривал лежащие на столике финские газеты. По телефону девушка разговаривала по-французски, а со мной по-фински, с легким акцентом, обычным для человека, долго живущего за границей и постоянно слышащего чужую речь.

Место на сегодняшний рейс было, я отдал свои франки, и девушка начала оформлять мне билет. Я снова принялся за газеты, которые в Финляндии никогда не читал, но тут просмотрел даже несколько старых; еще я разглядывал людей, которые приходили и уходили, и девушку, которая разговаривала по телефону и одновременно красила розовым лаком ногти.

Когда я вернулся, Мирьи в номере не было; я взял свой чемодан, стоявший рядом со шкафом, и уложил в него все свои вещи из шкафа, белье с полки, зубную щетку и бритву, лежащие возле зеркала над умывальником. Потом я постоял у окна и покурил. Попробовал читать, но ничего не вышло. Спустился на улицу, походил по скверу, вернулся назад и, не снимая куртки и ботинок, улегся на кровать, решив больше ничего не предпринимать.

Когда Мирья постучала, я отпер дверь и впустил ее.

— Я заходил к себе в гостиницу, туда пришла телеграмма из больницы, отец при смерти, — сказал я.

— Не может быть.

— Правда.

— Что же делать?

— Я купил билет на самолет, на сегодня, — сказал я.

— Ты не можешь так поступить, — сказала Мирья.

— Я должен.

Она опустилась на стул и долго сидела молча, в своем тоненьком пальто, засунув руки в карманы и глядя прямо перед собой.

— Я тебе не верю, — наконец сказала она.

— Что делать, — ответил я.

— Я не верю.

— Можешь позвонить туда.

— И позвоню.

— Позвони.

— Покажи телеграмму, — сказала она.

— У меня ее больше нет.

— Тогда я не верю, — сказала она..

— Я не коллекционирую телеграммы, — ответил я.

— Я не верю. Это все из-за вчерашнего вечера. Ты просто сошел с ума, — сказала она.

— Не стал бы я придумывать такое, — возразил я.

— Если ты сейчас уедешь, между нами все будет кончено, — сказала Мирья.

— Я не могу оставить отца умирать одного, — ответил я.

— Да, конечно, если бы это было так, но это ведь не так.

— А как?

— Ну, уезжай, уезжай.

— Я должен, — сказал я.

Я снял с вешалки пальто, надел шапку и взял чемодан. Мирья все так же молча сидела и не двигалась, я попросил проводить меня, и тогда она встала и пошла следом. Внизу я заплатил той же женщине с вязанием за комнату до субботы, и мы вышли на улицу.

— Прости меня за все, что я говорила. Конечно, тебе нужно ехать, раз отец в таком состоянии, — сказала Мирья.

— Все прощено и забыто, — ответил я.

— Я даже не представляю, что мне одной здесь делать до субботы, — сказала Мирья.

— Мне очень жаль, — сказал я.

Я взял такси на стоянке на углу бульвара Монпарнас. Машина тронулась и поехала по бульвару в сторону аэродрома, и я оглянулся на Мирью, она шла следом за машиной, одна, в своем длинном кирпично-красном пальто. Мы уже миновали церковь и большой ресторан, а я все смотрел назад, пока мог различить знакомую походку и чуть наклоненную вперед фигуру, потом мы повернули на бульвар Распай, ее не стало видно, и теперь я был один. Я подумал о том, как нам могло быть хорошо вместе, вдвоем, как все бы наладилось, если бы не мое безумие; и мне стало очень грустно, как бывало всегда, когда я начинал сильно жалеть себя.

В аэропорту я выпил несколько кружек пива и в баре большую рюмку водки, в самолете за едой пил вино, а потом кофе с коньяком и еще виски — перед самой посадкой в Хельсинки.

Я взял номер в «Шератоне» и пил там в баре и ел в Хрустальном зале, но к концу недели мне пришлось переехать в Дом для приезжих позади Национального театра и питаться только в барах. Я напивался до бесчувствия в «Саванне», «Морском коньке» и «Космосе», а по ночам добавлял где придется.

В одном из таких мест, куда мы пришли из «Космоса» с какой-то женщиной, она стала петь пропитым и прокуренным голосом, аккомпанируя себе на гитаре: «Вечерний ветер играет листвою рябины...», и я начал рыдать и не мог остановиться, пока меня не окатили водой и не влили в глотку неразбавленного рома. Один раз я позвонил на работу мужу Мирьи и начал рассказывать ему что-то о его жене и рыдать в трубку. Муж оказался очень деловым и, не слушая меня, повесил трубку.

На следующей неделе у меня кончились деньги, и я был в таком состоянии, что не мог держать в руках стакан. Стоило мне закрыть глаза, как тут же появлялись всякие звери, чаще всего белые собаки, которые лаяли и разевали розовые пасти со сверкающими клыками. Я позвонил на работу Мирье, но она, услышав мой голос, бросила трубку. Одолжив где-то десятку, я сел в сидячий вагон ночного поезда, идущего в Оулу. Я был грязный, вонючий и заросший щетиной и в туалете попытался привести себя в порядок. Но преуспел в этом мало.

Книга третья. Рассказ профессора

I

Они вызывают по телефону такси и говорят, что оно сейчас подъедет от остановки за углом больницы; я с трудом бреду к двери и выхожу. Из-за того, что воспалился шов, мне пришлось пролежать на неделю дольше, чем предполагалось, и теперь я стою под навесом на улице и смотрю на поднимающееся по пандусу к подъезду такси. Похоже, что сейчас приемные часы, а может, кого-то срочно кладут в больницу. Водитель останавливает машину и выходит открыть мне дверь и положить вещи в багажник. Сдвинуться с места и сесть кажется немыслимым, но отступать поздно, и я даю водителю адрес.

— Тяжелая была операция? — не может он сдержать любопытства.

— Живот вскрывали.

— Нашли что-нибудь?

— Злокачественную опухоль, и такую, с которой уже ничего не сделаешь. Живот зашили, а меня отправили домой умирать, — говорю я.

— Так уж и умирать... — говорит шофер, однако замолкает.

Я гляжу в окно на ясный весенний день; жить осталось всего два месяца, а потом мучительный конец; если бы можно было устроить так, чтобы меньше мучиться; самое тяжелое — это последняя стадия, когда ты бессилен перед врачами с их медициной, а они в своем неразумии полагают и даже верят в то, что действуют тебе во благо, — и ошибаются.

После операции я пытался обсуждать это с врачами, но они только посмеивались и со всем соглашались; и я понял, что в университете уже в открытую говорят обо мне как о сумасшедшем. Все началось с исследований, которые мы проводили со студентами и о которых я рассказывал на лекциях до того, как мне запретили их читать. Но какое это теперь имеет значение, может быть, я ошибался последние пять лет, полагая главным делом своей жизни проводить эти исследования, говорить и писать о них и считая все, что было прежде, лишь поисками и блужданиями, через два месяца я умру, и в памяти у всех так и останется, что в последний год жизни я помешался. Но ведь я знаю, что ни один человек не умрет прежде, нежели совершится вполне то, что было предопределено ему, когда он пришел в мир. Значит, и мне было суждено умереть не раньше, чем меня начнут считать безумным люди, тридцать лет почитавшие меня как мудреца и учителя. Такой отчасти была и участь Сведенборга[33], только мне не выпал удел подлинного проповедника. Впрочем, и Сведенборг, быть может, оказался бы в наше время светским ученым, как и я. Теперь наверное не скажешь.

Таксист едет осторожно, зная, что везет обреченного на смерть человека. Ему не хочется причинять беспокойство такому человеку, попасть с ним в аварию или в какую-нибудь другую передрягу, где тот может испустить дух. Ко мне иначе никто и не относится с тех пор, как я обречен; в том, что это так на них действует, есть все же что-то глуповатое. От Сеппо ничего нет, хотя ему пора прислать что-нибудь, он обещал. Этот осторожный водитель либо направляется к объездной дороге, либо потом свернет и поедет через город. Последнее, пожалуй, дальше, но приятнее. Он, конечно, выберет путь покороче, если его не попросить.

— Поедем через город, — говорю я.

— Вам надо куда-нибудь в городе?

— Никуда, просто проедем через мосты.

— Там намного дальше выйдет, — говорит шофер.

— Ничего, зато мне веселее будет.

Он сразу понимает и едет прямо, мимо кладбища — мелькает было мысль подразнить его этим кладбищем, но не хочется, — потом мы проезжаем под виадуком, и вот уже город; у светофора резко тормозит машина, идущая впереди, мы тоже тормозим; меня бросает на спинку переднего сиденья, и я кричу от боли, разрывающей живот; перепуганный водитель долго извиняется, я осторожно распрямляюсь, прислушиваясь к боли и пытаясь найти такое положение, чтобы она утихла. Загорается зеленый свет, и мы трогаемся, но теперь я начеку и держусь руками за спинку сиденья, а водитель снова начинает извиняться. Я смотрю на старые дома, на церковь, ее купол и колокольню, которая, как известно, должна свидетельствовать о подвижничестве северян в вере. И которая действительно о нем свидетельствует.

Если я умру теперь, для многих это так навсегда и останется — то, что к концу жизни я помешался, — а когда пройдет время, так же станут думать и те, кто пока еще знает, что это неправда. И с этим мне необходимо что-то сделать. Не потому, что имеет какое-нибудь значение, кем меня считают — мудрецом или безумным — при жизни, а уж тем более потом, когда я умру, но ради того дела, о котором я знаю, что оно правое и правильное. Ради пего. Чтобы исследования, которые я вел столь усердно все эти годы и для которых применял наилучшие из всех доступных ныне средств, не постигла та же участь, что и работы Герцеле, через сто лет совершенно забытые, большей частью растерянные и уничтоженные по вине глупцов. Мне нужно помнить об этом и еще о том, что только в смерти мое спасение, что иначе я буду ввергнут в состояние, когда тело будет продолжать существовать, а сам я стану его пленником, обреченный жить, но потерявший способность осознавать себя. Им не дано понять, что это значит, даже просто поверить в это они не могут — объясняй не объясняй. Не в их силах хотя бы отчасти вообразить себе ужас телесных мучений; а что уж тогда говорить обо всем прочем. Сеппо должен был помочь мне в этом; куда он делся, обещал не пропадать; а может, он уже дома или дома письмо или открытка: я ведь пробыл в больнице на неделю дольше, чем думал; может, что-нибудь знает его невеста или приятели, я позвоню этому Аутио или в крайнем случае его невесте. Мне хотелось посмотреть на море, когда мы будем проезжать мосты, но теперь, после того толчка, боюсь лишний раз пошевелиться, не настолько велико мое желание; а то, что открывается взору вплоть до плотины и что можно разглядывать, не меняя положения, мне и так знакомо до мелочей.

Мне надо съездить в университет и разобрать бумаги, пока там что-нибудь не потеряли, связаться с сотрудниками, проводившими эти исследования, и обсудить, в каком направлении продолжать работу. Потом непременно привести в порядок уже имеющиеся результаты. Книга — это только часть. Остальные материалы нужно забрать и привести в порядок, если они вообще еще целы. Хотя вряд ли они успели потеряться. Официально я все-таки числюсь в отпуске по болезни, и мой кабинет с запертыми шкафами будет в неприкосновенности до тех пор, пока мне не назначат преемника. Тот их, конечно, выбросит, но назначение — долгая песня, а к тому времени со всеми делами будет покончено. И с книгой им ничего не сделать, тут я Герцеле обогнал.

А вот и мост через канал, вода там выглядит безжизненной, она уступает турбинам часть своей силы, которую нельзя увидеть, но можно почувствовать, когда смотришь на воду. Над рекой — здание электростанции, оно перегораживает ее и кажется тут совсем лишним и неуместным; глядя на воду, начинаешь понимать справедливость выражения «река пленена» или «река скована», здесь она именно так и выглядит.

— Поедем еще куда-нибудь? — спрашивает водитель. — Нет, не стоит.

— Тогда я сверну, пока свет не поменялся, — говорит он.

— Делайте, как считаете нужным, — говорю я, и он быстро поворачивает у киоска направо и едет по улице, уходящей вверх по набережной.

Теперь мы проезжаем мимо зданий, стоящих на правом берегу реки, и новых многоэтажных башен, мимо бассейна, потом поворачиваем налево и едем вдоль парка мимо пустующих домов.

От эстакады водитель поворачивает еще раз, и через пару минут мы останавливаемся возле нашего дома. Оп смотрит на счетчик, я даю ему деньги, он начинает выписывать никому не нужную квитанцию и при этом утешает меня тем, что мне, вероятно, выплатят страховку по болезни. После чего он открывает дверь, помогает мне вылезти, подает вещи и, выяснив, что я сам сумею с ними справиться, уезжает.

В почтовом ящике лежат газеты и письма, еще одна пачка газет лежит на земле рядом с калиткой. Чтобы поднять эти отсыревшие газеты, я опускаюсь на одно колено и прихватываю их локтем. Потом достаю почту из ящика и на одном из писем, адресованных мне, вижу знакомый почерк, я с удивлением смотрю на него, верчу в руках, понимая, что оно от жены; наконец я прячу его в карман пальто, открываю калитку и вхожу во двор. Ясно, что Сеппо еще не вернулся, иначе не накопилось бы столько почты. Я тащусь с сумкой в руках и газетами под мышкой и думаю о письме, лежащем в кармане.

На крыльце мне удается опустить сумку и достать из пальто ключ. Открываю дверь и вхожу. В комнатах стоит запах старого дерева, какой бывает всякий раз, когда мы подолгу не открываем окна: я вношу сумку, сваливаю газеты на столик в передней, снимаю пальто и шапку, достаю из кармана письмо и кладу его на стол вместе с другими. Прохожу по комнатам, открываю в гостиной окно. Заглядываю на кухню в шкафчики, выбрасываю заплесневевший хлеб, при этом обнаруживаю, что мусорное ведро переполнено и воняет так, что я открываю окно и на кухне тоже и вытаскиваю ведро на крыльцо. Затем я звоню в магазин и прошу принести мне продукты. Они не соглашаются, но в конце концов уступают, и я по телефону диктую им свой заказ.

Я убираю со столика газеты и кладу их сверху на пачку старых газет, лежащих на полке рядом с телефоном. Беру с собой письма и иду наверх в свою комнату.

На середине лестницы я, неловко повернувшись, задеваю рукой живот и застываю на месте; я долго стою, пережидая боль и уставившись в пол второго этажа, который оказался прямо передо мной и который я могу обозревать в просвете между столбиками перил. Постепенно я начинаю чувствовать, как холодно в доме, и мне приходится, держась за стену, спуститься в кухню, где в кирпичном чуланчике есть керосиновая горелка, я зажигаю ее и смотрю, как начинает разгораться огонь. Тогда я снова отправляюсь наверх, теперь совсем медленно.

II

Наверху все выглядит так же, как и две недели назад, когда я потерял-таки сознание и Сеппо отвез меня в больницу; только теперь больше пыли и все покрыто легким налетом копоти, которую выбрасывают в воздух вместе с дымом заводы города, которая проникает в комнаты даже через законопаченные оконные щели и от которой можно избавиться только с помощью химических моющих средств.

Я стряхиваю пыль с бумаг и писем на столе. Вижу, что на моей машинке печатали и оставили ее открытой, что лазили в мой стол и там тоже учинили беспорядок. Я сажусь за стол и, отложив то письмо, принимаюсь за остальные. Не ввиду их особой срочности, конечно: это соболезнования по поводу моей болезни, приглашения на конгрессы, реклама, где сообщают, что и я могу оказаться в числе счастливцев, выбранных ЭВМ, которые совершат поездку на юг при условии, что я заранее оформлю подписку на газету или возьму напрокат машину, — вот такое мне могло выпасть счастье.

Я кидаю все эти письма в мусорную корзину, уже наполненную бумагами, старыми журналами и газетами. Последним читаю письмо жены; оно полно все тех же упреков, что и тридцать лет назад, когда она уходила, оставляя со мной Сеппо. Письмо кажется мне странным, и я перечитываю его еще раз. Но и после второго чтения впечатление остается тем же. Я кладу его в средний ящик стола к пачке других писем, которые храню. Достаю оттуда разлинованную бумагу и карандаш, чтобы написать ответ, по начать трудно; я долго сижу, глядя в окно на яблони в саду, на так и не подстриженную изгородь из боярышника. Разросшиеся за год побеги колеблются на слабом ветру, как волосы; на своем дворе сосед скалывает с водостока лед ломиком с красной деревянной рукояткой.

Я слышу, как внизу раздается звонок в дверь, и чересчур поспешно поднимаюсь. Я еще не привык все время помнить о своем шве, о котором зато не забывает мой живот. Хочу крикнуть, что сейчас спущусь, но не могу; звонок сердито звенит, я стою все в том же положении возле стула, опершись рукою на стол, звонок звенит; согнувшись, иду по коридору и спускаюсь по лестнице. В передней замечаю свое отражение в большом зеркале и пугаюсь, а когда открываю дверь, вижу, как пугается мальчик-посыльный.

— Ваш заказ, — говорит он.

— Я нс мог сразу спуститься. Слабость после операции, — объясняю я.

— Вот, велели принести, — говорит он, вручая мне заказ в полиэтиленовом пакете.

— Передай хозяину, что я некоторое время буду пользоваться заказами, пока я один и неважно себя чувствую.

Обещая передать, он сбегает с крыльца, на котором оставил сумку возле открытой двери; я окликаю его, вспомнив, что не заплатил; он уже катит велосипед по дорожке к выходу и, не зная, куда теперь его деть, кладет прямо посреди двора.

— Да, точно, — говорит он, не двигаясь с места.

— Сколько это стоит? — спрашиваю я.

— Там чек, наверное, есть, в сумке, — выдвигает он предположение, подходит к крыльцу и, найдя в пакете чек, отдает его мне.

Я иду в переднюю за бумажником, оставшимся в кармане пиджака, выношу мальчику несколько десяток и разрешаю ему оставить сдачу себе, после чего он спешит улизнуть на улицу.

Я поднимаю тяжелую сумку и отношу ее на кухню, где закладываю продукты в холодильник, в котором стоит запах картофельного погреба и засохшего сыра, а морозилка обросла толстым слоем льда.

Я вспоминаю об инструкции, полученной мною от врача при выписке из больницы, и иду в переднюю отыскивать ее среди прочих выданных мне бумажек, нахожу — и кладу обратно в общую кучу. Весьма возможно, что благодаря этой инструкции я и в самом деле продлю себе жизнь на месяц, но зачем, какая мне в том надобность; я поднимаюсь вновь наверх, на этот раз памятуя и о своем разрезанном животе, и о шве, который его стягивает, и о всем своем организме, неприметно занятом его врачеванием. С ним-то он, пожалуй, справится, а вот ликвидировать свое собственное порождение, опухоль, он не сможет.

Я сажусь за письменный стол и начинаю писать: «Я стал совсем другим за эти годы, после всех испытаний, которые выпали мне в эти десятилетия, мне кажется — мудрее, да, именно мудрее, ибо все те знания, что искал и копил я, обратились в ничто и только мудрость, обретаемая человеком внутри себя, пребывает и пребудет по смерти его разлитой в мировой душе. Тебе ведь еще жить и жить, я очень желаю, чтобы ты сумела почувствовать в себе нечто такое, от чего жизнь перестанет быть для тебя только мучительной, а именно это я увидел в твоем письме. Сколько бы ты ни винила меня, это не может помочь тебе, не укажет пути вперед. До будущей зимы я, конечно, не доживу, скорее всего, умру раньше, летом. Как бы я хотел увидеть лето или пусть только весну; человека, у которого осталось так мало желаний, право, не стоит ни в чем винить. Потому что у него-то впереди ничего нет. А все, что было за эти десятилетия, достойно, по-моему, лишь забвения, и, читая твое письмо, я жалел тебя».

Откладываю письмо в сторону и смотрю на свою комнату: на книжную полку, где стоит несколько книг, самых дорогих мне, на картины Сеппо, любимые мной, и на мой старый-престарый письменный стол. Я знаю, что от меня требуется что-то, чего я не в силах дать. Многое, давно прошедшее, вдруг возвращается ко мне, и я вспоминаю свою жестокость, себя такого, каким я был всегда, и я думаю о всей своей жизни, начиная с самых ранних детских воспоминаний, о том, что случилось со мной потом и было важно, о людях, игравших какую-то роль в моей жизни, и я пытаюсь постичь логику и значение всей этой длинной цепи событий. Я пишу: «Иными словами, «на все божья воля», как говорят мужики в русских романах. Судьба, вот кто нас ведет. Я знаю, что семена многих наших деяний заложены в нас с рождения. Не хочу оправдывать себя подобным образом, но понимать и принимать это во внимание необходимо. Любовь, или способность сочувствовать людям, человеческому обществу, всему миру наконец, есть именно то чувство, в котором должны укрепляться большинство из нас, вместо того чтобы упорствовать во вражде. Теперь я научился состраданию, уже по одному этому ты можешь видеть, как сильно я переменился с тех пор, когда в моем отношении к тебе ты находила одну только придирчивость».

Заканчиваю свое послание и перечитываю его, нахожу в ящике письмо жены с ее обратным адресом и надписываю адрес на конверте. Вкладываю туда письмо, но пока не заклеиваю: может быть, вечером перечитаю еще раз; оставив его на столе, спускаюсь вниз.

Грею еду. Есть мне не хочется, и от запаха еды мутит, так что я открываю на кухне окно, чтобы он выветрился. Но я знаю, что должен принимать пищу часто и понемногу, и поэтому, когда еда готова, кладу ее на тарелку и сажусь за стол. Читаю молитву:

Хлеба нам эти землей рождены,

и любимым солнцем они взращены.

Возлюбленные солнце и земля,

всегда любить вас — воля моя.

Я медленно ем и думаю о той работе, которую совершают где-то там для меня неизвестные мне люди и благодаря которой у меня на столе есть эта еда.

Я думаю о том, как в конце зимы достают картошку, чтобы она проросла, и вносят ее из погреба в избу, к свету и теплу; как из глазков появляются ростки, которые к весне становятся сине-фиолетовыми; и еще о том, как пахнет проросшая картошка. Это все очень давние воспоминания: вот весною вывозят на поля ящики с картофелем и высаживают его на расстоянии друг от друга, и пахнет сырой, только что вскопанной землей; вот повязанные платками женщины в длинных юбках, склонившись, высевают семена для осеннего урожая; долгожданные зеленые листочки, вылезшие из земли на свет, крохотные, правильной формы, покрытые нежным пушком, совсем как руки женщины; лошади, везущие первые золотистые снопы в знойный летний день, когда дорога пылит и во рту, в носу вкус и запах земли; металлический отвал, сырым осенним днем выворачивающий из земли клубни картофеля, которые люди подбирают и складывают в дощатые редкие короба, и запах в подполе — смесь земляного и картофельного духа, слегка повыветрившегося с прошлого года, и лошади, тянущие возы с сидящими в них ребятишками, и лошадиный запах.

Теперь все делают иначе, но я вспоминаю это так, как запомнил когда-то, а потом думаю о людях, которые привозят картошку в магазины, а значит, и мне: об укладчиках, доставщиках, оценщиках, торговцах и, наконец, о напуганном мальчике-посыльном. Для меня теперь осталось одно занятие — спокойно и не торопясь упражнять свое воображение. Думать вот этак обо всем, что я ем. Это требует времени, но у меня есть те самые два месяца.

Я ем хлеб и думаю о вспашке поля осенью, когда земля такая влажная, что пласты, отваленные плугом, ложатся аккуратно, словно колода карт; и о том, как в конце мая боронят на двух лошадях и на грядки бороны приходится класть что-нибудь тяжелое, стоит вёдро, и обработанная пашня сохнет так быстро, что трудно различить колею предыдущего круга; о сеялке, из которой равномерно сыплется зерно; об укатке дороги, когда лошадям приходится туго, и о горячей земле под босыми ногами, куда горячее, чем нижний полок в бане в субботний вечер; о зеленях, на которые нужно ходить смотреть весной и в начале лета, когда они всходят и растут; а потом снова осень, и убирают хлеб, вяжут снопы, обмолачивают — звук молотилки и глухой шум керосинового мотора, постукивание ремня, тянущегося поперек выводящих желобов и задевающего на стыке за ременный шкив.

Я знаю, что все теперь делают иначе, но в моем воображении это происходит именно так, и я даже чувствую вкус только что выпеченного ржаного хлеба, когда представляю мельницу над водопадом, где вода с силой ворочает жернова, а весной приводит в движение рубанок гонторезного станка, снующий туда и обратно по свежей сосновой древесине.

Вот о чем я думаю, пока медленно ем. О каждом съеденном кусочке думаю я вот так и о молоке, которое пью. Покончив с едой, мою посуду и ставлю ее в сушку.

Медленно поднимаюсь к себе в комнату, достаю записи моих исследований, которые хранятся в папках у меня дома, и просматриваю их. Все эти дела нужно побыстрее привести в порядок, потому что я могу умереть и раньше, не дожидаясь двух месяцев. Выкладываю все бумаги на стол, читаю и размышляю, что тут можно сделать. Я должен заполучить в помощники еще хотя бы одного человека, который может и хочет работать и который пока не умирает.

Я быстро устаю и сижу просто так, глядя на сумерки за окном. Хотя исследования проводились строго по программе, их записи оказались разрозненными и неполными, и нужен человек, который сведет все это вместе, в единое целое, у которого есть способности и время. У меня времени нет, и я теперь мало на что способен. Мне придется составить себе расписание, как у спортсмена-профессионала, готовящегося к жизненно важным играм. Уладить нужно многое, а времени всего два месяца, но в первую очередь — мои личные дела и эти исследования, потом то, что касается Сеппо, и университетские бумаги.

Я пытаюсь еще раз взглянуть на то, что разложено на столе, но мое тело отказывает, и, с трудом поднявшись, я иду по коридору в спальню — ложиться. Зажигаю лампу для чтения, опускаю ее как можно ниже, беру со столика книгу и начинаю читать с того места, где остановился две недели назад.

III

Внизу звонят в дверь, и я кладу раскрытую книгу на пол возле кровати так, чтобы потом ее легко было достать. Поворачиваюсь на бок, спускаю вниз ноги и, опираясь на руки, постепенно подымаюсь и сажусь, потом встаю. В коридоре и на лестнице темно; чтобы зажечь свет, нужно преодолеть несколько метров, а я боюсь задеть живот, наткнувшись на стену, перила или угол комода, поэтому двигаюсь ощупью, вытянув перед собой руку, а другой рукой шаря по стене в поисках выключателя. Наконец нахожу его и медленно начинаю спускаться. Добравшись до входной двери, отпираю замок: на крыльце стоит невеста Сеппо в темном демисезонном пальто, косынке и в резиновых сапогах.

— Я увидела свет в окнах, — говорит она.

— Заходите. А то дождь начался, — говорю я, глядя на мокрые ступеньки и мокрый талый снег на дворе в узкой полосе света, падающей из открытой двери.

— А Сеппо вернулся?

— Нет, но вы зайдите. А то холодно стоять так, — говорю я.

Она входит, разувается в передней, потом снимает пальто, косынку и остается в серой юбке и серой шерстяной кофте. Ее волосы забраны в пучок, но одна длинная прядь у виска выбилась и свисает до самого плеча, как тонкая бесцветная тесемка; она замечает свое отражение и, не глядя больше в зеркало, нагнув голову, наматывает волосы на палец и заталкивает их обратно в пучок.

— Я только сегодня из больницы, не было сил наводить тут порядок, — говорю я, ведя ее в гостиную, зажигаю свет, и она садится на диван.

В гостиной на мольберте стоит незаконченная картина, на столе, стульях, подоконниках разбросаны вещи Сеппо, пахнет сохнущими масляными красками и еще чем-то, чем пахнет в помещении, где никогда не убирают или не живут.

— Сеппо рассказывал, что вы в больнице, — говорит невеста.

— Приговорили меня, ну да ничего, — говорю я.

— Это ужасно, — говорит она.

— Ничего, — утешаю ее я.

— А я тут каждый день мимо проезжаю, смотрю, не вернулся ли Сеппо, — говорит она.

— Нет, его не было.

— Ничего не понимаю. Ведь и помолвку пришлось отменить.

— Когда он был у меня в больнице, он сказал, что ему нужно уехать.

— Куда уехать?

— Не знаю. Он, правда, обещал дать о себе знать, но пока ничего нет. Я только сегодня вернулся.

— В позапрошлую субботу приезжаю сюда, чтобы договориться обо всем, что нужно, и сказать, что отец с матерью хотят, чтобы помолвка была, как положено, в молитвенном собрании; ну и спросить, кого он со своей стороны хочет позвать, раз отец в больнице; мне и в голову не могло прийти, что в доме никого нет. Ладно, возвращаюсь в город, иду в библиотеку, беру там какую-то книжку и все время бегаю к телефону — звонить сюда, а тут никто не отвечает. Сроду еще не слыхала о такой свадьбе, — говорит она.

— Вы бы позвонили в больницу.

— Ну, кое-что я все-таки соображаю, я-то поняла, что у него здесь стряслось, откуда такая спешка была с этими деньгами.

— Какими деньгами?

— Из наследства. Они должны были вот здесь лежать, за картиной, чтобы я, видите ли, могла целыми днями разъезжать на такси, а кто на нем просто так среди дня будет ездить, только пьяницы. Мне и велосипеда вполне хватает, — говорит невеста.

— Мне он сказал, что должен уехать, и обещал дать знать о себе.

— Деньги эти он уехал пропивать.

— Не думаю, хотя так тоже может быть, — говорю я.

— А еще так может быть, что с него и взыщут через суд... Сколько я от стыда слез пролила, и мама сколько плакала, ведь всем же надо было объявлять, что ничего не будет: и родственникам, и всей общине.

— Н-да.

— Он что — сумасшедший? Вот вы мне скажите — он сумасшедший? — повторяет она и начинает плакать.

Она плачет, сжавшись, закрыв лицо руками, то затихая, то начиная снова всхлипывать, потом словно каменеет; вытирает ладонью глаза, встает, одергивает юбку, кофту, поправляет волосы.

— Наверное, так и есть, — говорю я.

— Что? — спрашивает она, сморкаясь.

— В каком-то смысле сумасшедший.

— Что ж тогда он не лечится?

— Нет, не в этом смысле.

— По-моему, как раз в этом.

— Нет.

— А раз он не сумасшедший, так он должен вернуть все деньги, до последнего пенни, если только он их уже не пропил, — говорит невеста.

— Это вы с ним сами обсудите, как только он вернется домой.

— А если он не вернется? Если он уехал и больше никогда не вернется?

— Конечно, вернется, — успокаиваю я ее.

— А если с ним что-нибудь случилось? Или если он пропал? А может, пойти в полицию? — вдруг осеняет ее.

— Он непременно скоро вернется, — говорю я.

— Если с ним ничего не случилось, я подам на него в суд.

Я чувствую страшную усталость, и, хотя мне не хочется больше никого обижать, я предпочитаю сейчас остаться один. Женщина стоит и смотрит на меня с надеждой, что я сделаю что-нибудь или хотя бы уверю ее в том, что ее страхи напрасны, но я ничего этого не могу. Единственное, чего я сейчас хочу, — это остаться один.

— Видите ли, такова художественная натура: она восприимчива и открыта искушениям Люцифера, все существо художника постоянно подвергается его натиску. Всякое делание в искусстве предполагает противоборство Люцифера, и этим оно прекрасно; но одновременно оказываются на свободе и все злые силы, и противостоять им Сеппо не всегда может, — произношу я и этим очень пугаю ее.

— Чьим силам, черта? — спрашивает она.

— Люцифера, — говорю я.

— Если Сеппо вернется, попросите его, чтобы он позвонил. Я на него не злюсь. Просто мне ужасно плохо, вы себе даже не представляете, как мне плохо все это время, с тех пор как он пропал. Я как мертвая; если бы то и дело не плакала, так уж точно думала бы, что умерла; а когда каждую секунду хочется плакать и нужно сдерживаться, тогда вот чувствуешь, что еще жива. Умирать не умираю, а отвлечься не могу, — заканчивает опа и идет к двери.

Я иду следом; уже стоя на крыльце, обещаю, что, как только получу какое-нибудь известие, сразу же позвоню. Она достает из сумочки ручку, вырывает из записной книжки листок и пишет свои телефоны — домашний и школьный.

— И скажите ему, что в суд я подавать не буду, все ведь еще можно исправить, — говорит она.

— Непременно скажу, — обещаю я.

Я зажигаю свет во дворе и смотрю, как она берет свой велосипед, прислоненный к стене, и, шлепая по снежной слякоти, выводит его на улицу. Движок работает плохо, лампа едва светит, и как только она выходит за калитку, я затворяю дверь, гашу свет и иду в комнаты.

Потом в темноте, ночью, я лежу в своей постели не шевелясь и думаю обо всем, что было в этот день, перебирая событие за событием, но только в обратном порядке, начиная с вечера и кончая утром; думаю обо всех людях, стараясь припомнить их как можно тщательнее, выражения их лиц, жесты, то, как они были одеты, а когда не могу вспомнить — придумываю.

IV

К утру из меня начинает течь какая-то прозрачная жидкость и немного кровь, но уже без сильных болей. Я просматриваю рецепты, выписанные мне в больнице и все еще лежащие без дела: это все обезболивающие средства — наркотики, яды, но пока что меня больше беспокоит шов на животе, чем то, что происходит внутри, поэтому я могу обойтись и без таких лекарств. Все-таки шов — это всего лишь шов, и, как бы сильно он ни болел, если его потревожишь, эта боль проходит сама.

У меня никогда не было серьезных травм, это первая операция в моей жизни, и мне интересно наблюдать за собой, за тем, как я переношу боль; во время войны я, бывало, представлял себе, что меня тоже ранят, и, глядя на людей, у которых изувечено гранатой лицо или ампутирована нога, или рука, или обе ноги, я пытался представить, смог ли бы я вытерпеть такую боль.

Во время войны я был в Хельсинки в группе по разработке отравляющих веществ. Мы разрабатывали новые виды, проверяя их действие на подопытных животных. Некоторые газы мы заготавливали в больших количествах и накачивали в баллоны для отправки на фронт. Но скорее всего, их так никуда и не отправили, и позже я иногда думал о том, что с ними сталось. Уничтожить их было бы сложно. Может быть, они где-то лежат, позабытые, и однажды, когда стальная оболочка баллонов не выдержит, они просочатся из своих подвалов и растекутся над городом.

Тогда, на той работе, на которую мы были мобилизованы и которая нас интересовала, нам казалось вполне естественным заниматься исследованиями в области газов и их производством; мы ставили строго научные опыты на животных, чтобы получить наиболее точные данные об эффективности газов, а затем наладить их производство. Применение хлора, столь популярного во время первой мировой войны, казалось на фоне наших тогдашних экспериментов невинным опытом из школьного учебника химии; так же, наверное, теперь выглядят и паши опыты — по сравнению с современными достижениями химии.

Я думаю обо всем этом, пока готовлю завтрак; а потом поднимаюсь наверх, перечитываю написанное вчера письмо и запечатываю его.

За окном начинает светлеть, я сижу и смотрю, как занимается ясный весенний день, в эти ранние утренние часы только рождающийся там, в вышине, багряно-алой в лучах солнца; внизу лежит еще сумеречная земля, но и здесь сквозь полумрак брезжит свет. Приходит новый день, и я снова жив, как был жив вчера, когда встречал рассвет, стоя в эти же часы у больничного окна.

Ближе к полдню я решаю позвонить в университет своему заместителю. Он оказывается на каком-то заседании, в канцелярии я узнаю, как позвонить туда. Он подходит к телефону, но разговаривает нетерпеливо, исключительно по обязанности: у него нет времени, он торопится по всяким делам, по которым в свое время бегал и я, тоже считая их спешными. По его манере я понимаю, что теперь мало что для него значу, и, когда я предлагаю встретиться, он слишком долго листает календарь, выбирая подходящий день, а я жду, прижав трубку к уху, и слышу, как он дышит и как шелестят листочки календаря.

— Мне там нужно разобрать бумаги, — говорю я.

— Это успеется, вернешься — разберешь.

— Я уже не вернусь, — отвечаю я.

— Да вернешься, конечно.

— Для чего бы я стал это делать? — спрашиваю я.

— Поправишься и вернешься, не будут же тебя всю жизнь держать на бюллетене.

— А жизни мне обещано всего два месяца, так что я вряд ли вернусь в университет, чтобы проводить их там.

— Врачи могут и ошибаться.

— Они, конечно, могут, но сам я, уж наверное, не ошибаюсь, — говорю я.

Слышу, как он вздыхает, и пытаюсь представить себе его, сидящего за письменным столом, сквозь жалюзи на окнах светит мартовское солнышко, а вокруг него и стол, и шкафы вдоль стен завалены кипами бумаг.

— Сейчас мне просто невозможно высвободиться, у нас уже которую неделю такая чехарда, заседание за заседанием, — после паузы говорит он.

— Отмени что-нибудь.

— Не получится.

— Почему нет?

— Я не имею права отменять заседания.

— Ну не пойди, скажи, что занят.

— Нет, это я не могу себе позволить.

— Ну ладно, я заеду, когда смогу, приведу все дела в порядок. Если тебя и не будет на месте, ничего не случится, вряд ли я тебе зачем-нибудь нужен. Я просто думал, что было бы хорошо поговорить.

— Не только хорошо, а даже необходимо, — говорит он, и я знаю, что в этот момент он вспоминает о лекциях, которые я читал осенью и которые были запрещены, и о том, что меня считают сумасшедшим.

— Ты прекрасно справляешься, — говорю я.

— Нет, нет, это просто необходимо, но ближайший месяц об этом нечего и думать, — говорит он.

— Ну ладно, там посмотрим, — говорю я.

— Вот и прекрасно.

— Звони, когда будет время. Я всегда готов, — говорю я.

— Так и сделаем. Но мне все-таки не верится, что ты не вернешься.

— С администрацией я все уладил. Чтобы они могли считать должность профессора вакантной. Все бумаги у меня были оформлены еще до больницы.

— Что, в самом деле?

— Тебе остается только собрать документы и найти, кто тебя будет рекомендовать. У тебя есть все основания претендовать на эту должность.

— Формально — да.

— У тебя есть все основания.

— В таком деле трудно быть уверенным, — задумчиво говорит он, но тут все-таки вспоминает об очередном заседании, на которое опаздывает, и мы прощаемся.

Теперь я мгновенно утомляюсь от любой ерунды, даже от того, что стоя разговаривал по телефону: у меня начали дрожать ноги, и весь я покрылся испариной, так что приходится отправиться в гостиную и лечь на диван. Я лежу и думаю о том, что долго обходиться без помощи не смогу и что даже не знаю, где Сеппо, хотя все равно помощник из него никакой. Я думаю, не нанять ли сиделку — правда, это хлопотно, но можно было бы справиться в больнице, или домоправительницу — через отдел социального обеспечения, или просто дать объявление в газете. Но в последние дни чужой человек может стать помехой для того, кто намерен умереть: боясь ответственности, он станет вызывать врача или «скорую помощь» и все испортит. С Сеппо это еще может удаться, особенно если заставить его слушаться и вообще смотреть на эти вещи так же, как я.

Отлежавшись, я встаю и иду в ванную; раздеваюсь, включаю душ и осторожно моюсь, направляя его так, чтобы струйки не попали на шов: в животе начинает что-то расти, и мне приходится отложить душ в сторону, я делаю это не глядя, потому что боль в животе увеличивается, становится сильнее, чем наружная боль от шва, и наконец разливается по всему телу. Теперь она везде. В больнице все же такого не было, наверное потому, что там я много лежал и мало двигался; боль снова приливает, и я пытаюсь измерить ее и понять, сколько мне еще терпеть.

Вытираюсь большим банным полотенцем и разглядываю себя в зеркале, исхудавшего и пожелтевшего, смотрю на свое лицо с резко обозначившимися скулами, на стиснутые зубы и сведенный от боли рот; я похудел на двадцать килограммов и теперь вижу в зеркале свои костлявые старческие плечи и грудь с выпирающими ключицами и торчащими наружу ребрами. От тела почти ничего не осталось, а кожа, обтягивающая кости, вся в мелких морщинках, как неглаженая простыня.

Я одеваюсь и отправляюсь по дому искать какие-нибудь улики, указывающие на то, куда делся Сеппо. Обнаруживаю, что на месте нет одного чемодана, а в шкафу кое-какой его одежды, а это значит, что в его намерения входило не только пить. Вообще на первом этаже все разворочено, но на уборку у меня пока сил нет, и я поднимаюсь наверх. Врач советовал мне побольше лежать, и тут я ему вполне доверяю, поэтому и укладываюсь в постель. Из тех немногих книг, которые меня интересуют, сейчас мне хочется почитать Штейнера[34], и я открываю его.

V

Проснувшись, я замечаю, что спал в очках, лежа на спине и с раскрытой книгой на груди. Соблюдая все предосторожности, встаю и отправляюсь вниз. В ванной чищу зубы и полощу рот, чтобы избавиться от неприятного вкуса.

Потом иду в гостиную, всю заваленную вещами Сеппо, и осматриваюсь. На мольберте стоит неоконченная картина; я долго гляжу на нее, пытаясь проникнуться тем же чувством, с каким он писал, изучая вблизи все детали, полностью выписанные и только намеченные, пытаясь попять, каково их назначение, — ведь неоконченная работа скорее выдает замысел художника; потом я отхожу, чтобы увидеть картину целиком, и мне кажется, что я понимаю ее. За долгое время я впервые вижу вещь, написанную не для денег, и я радуюсь, хотя, конечно, знаю, что деньги ему необходимы и что без них он бы долго не проработал.

Я сажусь на диван и думаю о том, что умру. Теперь смерть кажется уже совсем близкой. Я не боюсь умирать, ио не могу не тревожиться перед отхождением в неведомый путь. Я силюсь постигнуть, что есть смерть, глубже погрузиться в это, снова подробно вспоминаю Евангелие, то, что было по Его смерти, — все, что знаю. Как Оп был распят на кресте, умер и был погребен, как сошел в ад, как на третий день вознесся на небо и воссел одесную Бога Отца. Я пытаюсь постичь все эти события и долго сижу так, забыв о времени. И потом, когда я уже перестаю думать об этом, чувствую, что приобрел нечто и оно останется во мне и будет дальше совершать свою работу.

Тело мое ощущает приближение конца, особенно теперь, когда появились первые признаки разрушения, предшественники смерти. Я слышу даже запах смерти, исходящий от меня, или мне это только кажется?

Я встаю, принимаюсь за дела, от которых меня избавит разве что смерть. Смотрю в шкафчик, что есть из еды, и отправляюсь звонить в магазин. Но оказывается, что посыльный отбыл с поручением куда-то далеко, и заказ мне смогут доставить только к вечеру. Приходится от пего отказаться и вызвать такси.

Пока оно едет, я достаю себе одежду. Вспоминаю, что нужно заехать в банк, и иду наверх за сберегательной книжкой, лежащей в письменном столе. От всего этого я ужасно устаю и в пальто сажусь в прихожей у окошка, жду такси. По улице проходит воинская часть, видимо на учения, молодые ребята в меховых шапках и в белых маскхалатах, с винтовками за спиной, к рамам велосипедов ремнями привязаны лыжи; они идут группами по семь человек: семь человек, интервал, еще семь человек; их так много, что от нечего делать я начинаю их считать.

Осторожно двигаясь среди солдат, подъезжает такси и останавливается у ворот. Водитель выглядывает, проверяя номер дома, но я уже иду к калитке. На дворе скользко, подморозило, а тонкий ледок еще и припорошен сверху снегом. Я не могу позволить себе упасть и иду очень осторожно. Таксист вылезает из машины и открывает мне заднюю дверцу, я боком усаживаюсь на сиденье, потом втягиваю ноги. Удостоверившись, что ни моя одежда, ни ноги не мешают, он захлопывает дверцу и обходит машину, чтобы сесть на свое место; он уже тоже не молод, на нем синяя шоферская униформа и фуражка.

— Нужно будет сделать круг: заехать в банк, в магазин и снова вернуться сюда. У вас есть время? — спрашиваю я.

— Времени хоть отбавляй, — отвечает он.

— Дело в том, что мне сделали операцию и я еще с трудом передвигаюсь.

— Да у меня много времени, я не скоро кончаю.

— Но там придется подождать.

— Ну, на то и время, чтобы ждать, и своя такса, — говорит водитель.

— Тогда все в порядке.

Я называю адрес банка, и мы едем. Он расспрашивает об операции, и я объясняю в чем дело.

— А со мной вот ничего не делается; только однажды геморрой прихватил, да и то мне уже тогда шестьдесят стукнуло, а у зубного врача ни разу в жизни не был, — говорит водитель и в подтверждение своих слов стучит пальцем по зубам.

Перед мостами мы стоим на светофоре и беседуем о болезнях и о старости с ее немощами. Таксист — человек совершенно здоровый, но его жена страдает каким-то неизвестным недугом. Я думаю о том, что она, может быть, приняла все его болезни на себя, по вслух об этом, конечно, не говорю; он тем временем рассказывает, что до сих пор каждую зиму бегает на лыжах и что в эту зиму в общем прошел километров сто. У него имеется даже удостоверение лыжника; все это он говорит, пока мы проезжаем по мостам, и я снова вижу по одну сторону обнажившиеся пороги, а по другую каток. А с последнего моста я даже ухитряюсь увидеть кусок моря и густой дым, поднимающийся из трубы сульфатного завода. Его относит в море.

Таксист останавливается перед банком и остается ждать в машине. Я медленно вылезаю: сначала ставлю на землю ноги, следом идет тело, и потом осторожно распрямляюсь. Преодолев расстояние до подъезда, я прохожу через обдуваемые горячим воздухом двери внутрь, в банковский зал. В это время, после обеденного перерыва, народу почти не бывает, и нужное мне окно свободно. Я подаю сберегательную книжку девушке, лицо которой мне кажется знакомым, но вспомнить ее я не могу; она приветливо улыбается и берет у меня книжку, смотрит на последнюю отметку, потом достает из ящика карточку и, заложив ее вместе с книжкой в аппарат, впечатывает новые цифры. Я расписываюсь и получаю деньги. Кладу их в бумажник, рассовываю бумажник и сберкнижку по карманам. Откланиваюсь, так и не вспомнив, кто эта девушка, и, застегивая по дороге пальто, выхожу на улицу.

Таксист помогает мне погрузиться в машину. Сил у меня уже нет ни на что, а нужно еще заехать в магазин. Водитель с беспокойством поглядывает на меня, я чувствую себя совсем скверно, пытаюсь отдышаться — и никак не могу.

— Что, совсем обессилели? — спрашивает он.

— Ничего, сейчас полегчает, — говорю я.

Он кажется мне до неприличия здоровым для своих лет, а его сочувствие — показным, хотя, может быть, во мне говорит мнительность. Скорее всего, его чрезмерная заботливость объясняется просто боязнью, а это может иметь для меня самые неприятные последствия: я вовсе не хочу попасть в больницу, да еще по такой пустячной причине.

— Едем теперь на базар или на крытый рынок, — говорю я.

— А вы можете?

— Да, разумеется, — уверяю я.

— Хотите — оставайтесь в машине, а я схожу и куплю все, что нужно, — предлагает он.

Это звучит соблазнительно, я отдыхаю и смотрю в окно; мы подъезжаем к рынку со стороны старых рядов, позади которых виднеется море, а перед ними устроена стоянка. У входа на рынок водитель останавливается.

— Только скажите, что нужно. Я куплю, — повторяет он.

— Боюсь, что я и правда сам не смогу.

— Да мне нетрудно, я куплю.

— Но мне бы все-таки хотелось тоже зайти на рынок.

— Ну, как знаете.

— Давайте пойдем вместе, может быть, вы тоже себе что-нибудь купите, — предлагаю я.

— Я буду нести продукты, — соглашается оп и вылезает из машины.

Мы идем к рынку, и я чувствую себя древней развалиной по сравнению с пим; чтобы передвигать ноги, мне каждый раз нужно собираться с силами, приказывать себе сделать еще шаг и при этом удерживать равновесие с таким же трудом, как человек, впервые вставший на коньки; шофер крутится вокруг меня, забегает вперед, чтобы открыть сначала одну дверь, потом другую, — этакий бойкий старичок, избавленный даже от геморроя; так мы входим на рынок.

Я сразу иду по залу налево, туда, где обычно покупаю рыбу у одних и тех же старушек. К ним стоит народ, и я отхожу в сторону, дожидаясь своей очереди. Они замечают меня, приветливо улыбаются, говорят:

— Профессор сегодня что-то не в форме.

— Да что вы, я еще молодец.

— А выглядите неважно почему? — спрашивают.

— Пора, старый уже, — отвечаю я.

— О-хо-хо, старый, моложе нас, — говорят они.

— Да вы еще не родились, а я уже дедушкой был, — возражаю я.

— Ай да профессор, что он говорит, — всплескивают они руками и смеются.

Их помощница оставляет рыбу и подходит поближе, они пересказывают все ей, и опа смеется таким же милым старушечьим смехом.

Я покупаю копченого сига, которого они очень хвалят. Они заворачивают его в промасленную бумагу, а потом в газету и всовывают мне под мышку похожий на бревно сверток. Я расплачиваюсь, беру сдачу и передаю сверток водителю, который легко, как бутылку, перебрасывает его из одной руки в другую.

Мне нужен еще хлеб, и, поблагодарив старушек, я иду по проходу дальше. В центре зала я покупаю два свежих хлебца и прошу их завернуть отдельно. Один хлебец вручаю шоферу. Он сначала отказывается, но устоять перед соблазном не может, и мы идем к выходу. Я держу хлеб в руке и по дороге оглядываю ряды — коричневые прилавки, на которых разложены красные тушки семги с непременными ценниками рядом, пучки зелени, белые круги домашнего сыра.

Мы выходим на улицу, водитель погружает меня в машину и захлопывает дверцу.

— Теперь домой? — спрашивает он.

— Да, пожалуй, — нерешительно говорю я. Но тут же, пока мы еще не успели тронуться, прошу: — Купите мне, пожалуйста, еще домашнего сыру, я сейчас только сообразил. Знаете, там же, где я покупал хлеб. Там еще вывеска с именем какого-то бывшего министра, вы сразу заметите. Я не могу вспомнить фамилию, но вы, когда увидите, вспомните.

— Да я и так знаю, где это, — говорит водитель.

Я даю ему деньги, и он идет обратно на рынок, а я остаюсь ждать в машине. Я вспоминаю, как поджаривали сыр у нас дома: в очаге собирали побольше углей, мать раскладывала на доске сыр, приготовленный из свернувшегося парного молока, а потом, сидя возле очага, с пылающими от жара лицом и руками, пекла его на раскаленных углях; пылающий очаг в полумраке избы и пылающее лицо матери, блики от огня на ее волосах и одежде — все это и сейчас стоит у меня перед глазами, и снова я ощущаю во рту вкус сыра, только что вынутого из-под гнета, и чувствую его горячий запах, и слышу, как хрустит на зубах поджаренная корочка.

Все это сохранилось в моей памяти: изба, которой уже давно нет, наши комнаты, двор и разные постройки во дворе. Все они были такими, какими их создал мой отец, и каждая вещь и каждое строение имели свое назначение, определенное для них отцом; а теперь я один помню, как они выглядели; и вот я умру — что же, ничего от них не останется, даже памяти?

Водитель возвращается с рынка, усаживается на свое место и протягивает мне сверток с сыром и сдачу. Мы разворачиваемся и едем обратно по той же улице, мимо стоянки и старых рядов.

У калитки я расплачиваюсь, водитель благодарит за хлеб и предлагает помочь мне внести покупки в дом. Но мне кажется, что я справлюсь сам, хотя вещей действительно многовато; тогда он уезжает в сторону города.

Я иду по двору, держа рыбу в одной руке, а хлеб и сыр в другой, и думаю о разных хозяйственных нуждах, например о том, кто будет убирать снег, если он еще выпадет, и посыпать двор песком. Я останавливаюсь и смотрю на сад, на старые яблони с раскидистыми узловатыми ветвями и потрескавшейся корой, на пашу разросшуюся изгородь — кусты боярышника, на ягодник, стелющийся по земле, потому что снег повалил все колышки.

На мгновение у меня появляется желание еще раз, последний, привести все это в порядок; но я подавляю в себе это желание и вхожу в пустой дом.

VI

Я опять ем, очень медленно. Если чистить копченую рыбу не торопясь, то можно аккуратно отделить все кости вместе с хребтом и потом смаковать ее, ощущая вкус рыбы, дыма и соли. Я думаю об этой рыбе и о рыбной ловле зимой на льду, когда расстилается вокруг и уходит в бесконечную даль белизна, когда ветер взметает и крутит сухой снег и размыта граница между небом и морем, когда вода холодна и сети качаются, то всплывая, то снова уходя под лед, когда у лошадей клубится из ноздрей пар, а люди укутываются от мороза в овчинные тулупы с серыми курчавыми воротниками; о рыбе, скоро засыпающей, о скрипе полозьев по льду и снегу, о стуке лошадиных копыт и о музыке льда, то звенящего, то стонущего под ударами врубающихся в него людей. А потом я представляю, как коптят рыбу, выпотрошенную и подвешенную связками, как пахнет дымом, копчением, почерневшими ольховыми щепками и жиром, капающим с рыбы. Потом думаю о хлебе, о том, как замешивают и обминают тесто, как разгребают в печи жар и выгребают головешки, а потом ставят туда хлеб, засовывая его на длинной хлебной лопате, вытесанной из цельного куска дерева, и о запахе хлеба.

На еду уходит много времени, но меня это не огорчает. Потом я пью воду, которая отдает хлоркой и трубами. Но я не обращаю на это внимание. Ем и пью, потому что нужно, а не потому, что чувствую голод. Закончив, иду наверх. На столе я замечаю письмо, вспоминаю, что не проверил, пришла ли почта, и в одной рубашке выхожу на улицу. На дворе я сразу промерзаю до костей, что на таком пронизывающем ветру и при моей нынешней комплекции совсем не трудно. В почтовом ящике лежит газета, я достаю ее и спешу обратно — так быстро, как только отваживаюсь. Оставив газету в передней рядом с остальными, поднимаюсь наверх. Я порядком устал и сажусь отдыхать в кабинете. Распечатываю свое письмо и перечитываю его снова. В конце приписываю: «Сейчас во всем городе нет никого, кто сопровождал бы меня в моих выездах из дому и кого я мог бы просить о помощи, когда уезжает Сеппо. Это не жалоба, напротив, здесь в доме я один и справляюсь со своими делами сам. К тому же их немного, и я надеюсь, что у меня хватит на них сил. Но есть что-то странное в таком одиночестве. Раньше я этого себе не представлял». Я достаю новый конверт, надписываю его, вкладываю туда письмо и заклеиваю. Потом отнесу его на почту.

Иду в спальню и ложусь, но заснуть мешает боль. Долго лежу не двигаясь, и, хотя боль не ослабевает, к ней начинаешь привыкать, главное — чтобы она никак не менялась, иначе нужно привыкать заново.

Внизу звонят в дверь, приходится встать с постели и идти открывать. По дороге смотрю на часы — начало пятого. За дверью стоит невеста Сеппо; я не хочу, чтобы она заходила, и беседую с ней на крыльце, но чувствую себя при этом неловко и в конце концов приглашаю ее в дом. Сначала мы разговариваем, стоя в передней, но от этого я устаю и иду в гостиную, чтобы сесть на диван.

— Так нельзя, вам здесь нужна какая-то помощь, — говорит она.

— Я тоже думал об этом.

— Как он мог сбежать, этот Сеппо, когда отец в таком состоянии.

— Но ведь он скоро вернется, — говорю я.

— Вот вернется и пусть расхлебывает теперь эту кашу. Я ведь его не силком женить собиралась. Не верите?

— Почему же мне не верить?

— Он сам мне предложил; я, знаете ли, столько лет одна прожила, что уж теперь и подавно мне так, насильно, мужа не надо. Он мне сам предложил, вот в этой самой комнате. Не верите? Хотя я и старая дева, но насильно мне муж не нужен; а теперь что вышло: дома я уже об этом сказала, а они рассказали всем; нет уж, пусть он теперь все и объясняет, — говорит она.

— Да все и так понятно.

— Меня отец сразу предупредил, что, раз он неверующий и вообще всем в городе известно, что он за человек, ничего путного не выйдет.

— Конечно, это несколько странно, что от него до сих пор ничего нет. Давно должна была бы прийти открытка; тогда было бы понятно, где его искать, если он не появится в ближайшее время.

— Конечно, надо обратиться в полицию, я давно говорю.

— Да нет, не стоит, подождем немного.

— Я же ему деньги отдала из наследства, а с меня их еще потребуют.

— Это за портрет? — спрашиваю я.

— Ну и что, что за портрет, да он не всем и понравился.

— А вам?

— Ах, я больше ничего не знаю. Я просто одинокая женщина. А все только и делают, что смеются надо мной и пальцами показывают. Не думала я, что так выйдет.

— Ну, вот он вернется, и все объяснится.

— Если он еще жив, — говорит она и опять начинает плакать.

Я предоставляю ей эту возможность и зажигаю свет в комнате. Это мне удается сделать сидя, не вставая с дивана. Когда зажигается свет, она перестает плакать и вытирает глаза маленьким платочком, вытащив его из рукава кофты.

— А у меня все в порядке, — говорю я.

Наконец она собирается уходить, но предлагает прийти еще раз в какой-нибудь вечер вместе со своими — читать молитвы; я категорически отказываюсь. Мы препираемся некоторое время, причем она весьма бесцеремонно говорит о моей болезни, сама этого, конечно, не замечая. Я жду в передней, пока она оденется, и провожаю ее на крыльцо.

— Не забудьте позвонить, когда получите что-нибудь от Сеппо, — напоминает она.

— Непременно, я помню.

— Точно позвоните?

— Почему же мне не позвонить?

— Ну, не знаю. Все так запуталось, — говорит она и отбывает вместе с велосипедом на улицу.

Я возвращаюсь в дом и звоню в типографию. Спрашиваю телефон Аутио, знакомого Сеппо, но, когда меня соединяют, к телефону подходит другой начальник смены.

Он говорит, что Аутио уехал по каким-то семейным делам; я объясняю, какой у меня вопрос, и он спрашивает у кого-то, где работает невеста Аутио, и затем называет банк, в котором та служит; в телефонной книге я смотрю номер телефона. Звоню ей; она сначала смеется и говорит, что мы сегодня уже виделись, и я вспоминаю девушку в банке, лицо которой показалось мне знакомым; но она ничего не знает о Сеппо и думает, что Аутио тоже не знает; я спрашиваю, как они поживают, она рассказывает, что они нашли жилье и скоро переедут и что Аутио собирается завести собственную типографию; я обещаю отныне печатать свои труды только там. Это ее смешит; я предлагаю им зайти и навестить как-нибудь старого больного человека; она отвечает, что они непременно зайдут и что они знают о моей болезни. Об этом она говорит нарочито деловым тоном.

VII

Я читаю внизу, в гостиной; спокойно читать, сидя наверху, я теперь не могу, потому что в любой момент могут позвонить в дверь, и тогда надо будет спускаться по лестнице, все время боясь боли в животе, — шов теперь меня не беспокоит.

У меня зажжена только лампа для чтения, во всем остальном доме темно. Время от времени я опускаю книгу на колени и пережидаю, пока схлынет волна боли. Я прочитываю по небольшому кусочку, по абзацу, иногда по одной фразе и вникаю в прочитанное.

Глава кончается, и я листаю дальше; следующая глава оказывается очень длинной, я вряд ли решусь приступить к ней сегодня же.

Я сижу на твердом стуле — с дивана или кресла трудно вставать, — а сейчас я легко поднимаюсь со своего стула и иду на кухню, по дороге зажигая впереди себя свет в передней и на кухне, где выключатель прямо на дверном косяке, рядом с электрической плитой.

Ставлю чайник на плиту; когда вода закипает, заливаю кипяток в заварочный чайник, где лежит пакетик с чаем, и даю настояться.

Сажусь за стол и пью чай. Он горячий и остывает медленно в толстой, покрытой глазурью чашке. Я тем временем иду за ручкой и бумагой, чтобы написать письмо, но не нахожу внизу ни того ни другого и возвращаюсь к столу. Выпив чаю, иду в комнату Сеппо, достаю из шкафа чистые простыни и меняю белье на кровати. Убираю со стола вещи помельче и осматриваю шкафы. Потом присаживаюсь к столу и обдумываю, что мне может понадобиться; я хочу до ночи управиться со всеми делами, поэтому обдумываю все тщательно. Затем я иду в переднюю за портфелем, оставленным под вешалкой, и по пути достаю из чулана чемодан. Проверяю, пуст ли он, а потом выгружаю все из портфеля на стол в комнате Сеппо.

Медленно поднимаюсь по лестнице с чемоданом в одной руке и портфелем в другой. В кабинете кладу все, что наметил, в портфель: бумагу, письменные принадлежности, несколько книг, которые собираюсь читать. Бумага весит много, и портфель оказывается чересчур тяжелым для меня. Подтаскиваю его к лестнице и иду в спальню. Там укладываю в чемодан белье и кое-что из одежды, носовые платки, носки, полотенца, как будто собираюсь в дорогу. Но много не набираю, потому что на этот раз дорога будет недолгой. С чемоданом выхожу на лестницу, где меня ждет портфель, опустившись на колено, подхватываю его в другую руку и медленно иду вниз.

В комнате Сеппо все выгружаю: вещи из чемодана на маленький столик, а из портфеля — на стол у окна. И в это время усталость от хождения вверх и вниз по лестнице, снования по комнатам, укладывания вещей, когда я то наклонялся над чемоданом, то тянулся к верхним полкам, — эта усталость вдруг наваливается на меня, ноги у меня подкашиваются, и я падаю. Лежу на полу возле кровати и рассматриваю пол и кромку ковра, ножки мебели, некрашеные части стола и стульев, стыки планок. Появляется какая-то иная, новая боль, к которой нужно снова привыкать и которую нужно снова учиться терпеть. Я упал на бок, едва не коснувшись животом пола, и теперь, упираясь руками и ногами, пытаюсь перевернуться и лечь на спину.

Лежу на спине и разглядываю потолок и растущую из него лампу. Мне кажется, что я уже могу пересилить боль, и я стараюсь удержать это чувство. Но проходит еще довольно много времени, прежде чем я поднимаюсь. Стою, опершись о край стола, потом расстегиваю рубашку, чтобы посмотреть, что с раной. Шов не разошелся, и я заправляю рубашку обратно.

Опускаюсь на стул. Я знаю, что мне нужно поскорее лечь и вытянуться; собрав силы, встаю. Добираюсь до кровати и ложусь на нее не раздеваясь. В комнате горит свет и светит мне прямо в глаза, но я не шевелюсь, и во мне моя боль.

Я просыпаюсь среди ночи и чувствую, что боль отпустила. Теперь я могу даже встать, раздеться и умыться; потом я гашу свет и снова укладываюсь. Лежа в постели, я перебираю сегодняшние события, людей, которых видел, места, где был, — все, начиная с той минуты, когда я умылся и разделся, и вплоть до раннего утра. И думаю о своей боли, которой сейчас не чувствую.

VIII

Я просыпаюсь оттого, что кто-то открывает входную дверь, проходит из передней на кухню, включает воду в ванной и наконец появляется в комнате, где лежу я. Это Сеппо; стоя в дверях, он включает верхнюю лампу; я щурюсь, привыкая к яркому свету, и разглядываю его; он выглядел бы не так плохо, хотя и несколько потрепанно в своем старом зимнем пальто, если бы не воспаленные от бессонницы глаза с темными кругами под ними и не серый цвет лица, на котором еще резче обозначились морщины. Увидев меня в постели, он подходит к кровати, потом пододвигает стул и садится, не снимая пальто; волосы у пего спутаны, руки трясутся, заметив это, он сцепляет пальцы, чтобы унять дрожь.

— Как ты тут? — спрашивает он, плохо что-либо соображая.

— Я пока переехал вниз, для меня лестницы теперь тяжелы, — объясняю я.

— Ну да, конечно, — отзывается он.

— Мне после операции было неважно, — говорю я.

— Вот как.

— А вчера вечером я еще и упал тут вот, на пол, — рассказываю я.

Сеппо выходит в переднюю раздеться и возвращается оттуда в мятой куртке и штанах, внося с собой незнакомый запах — грязи и еще чего-то, что я не могу угадать и что на мой собственный запах не похоже.

— Мне перебираться наверх? — спрашивает он.

— Да, хорошо бы, — говорю я.

— Насовсем?

— На то время, пока я буду жить. Мне так будет легче.

Он стоит, не сразу понимая, о чем я говорю, потом молча начинает стаскивать с себя одежду, сваливая ее кучей на полу посреди комнаты, роется в шкафу, находит там полосатую банную простыню и, зажав ее под мышкой, идет в ванную. Я лежу, прислушиваясь к. плеску душа, а потом к тому, как он шумно чистит зубы; он возвращается и достает из шкафа чистое белье.

— Ты еще можешь вставать? — спрашивает он.

— Конечно, могу.

— Я просто подумал, что там тебе это запретили.

Сеппо уже одет, он проводит ладонью по лицу, трогает щетину и идет в ванную за моей бритвой; потом бреется, стоя у окна и глядя на улицу, вытряхивает наружу бритву и относит ее на место.

— Никто не появлялся? — спрашивает он, вернувшись в комнату.

— Как же, твоя невеста приходила, о тебе спрашивала, — отвечаю я.

— Так, понятно.

— Два раза приходила.

— Что ей было надо?

— Она была несколько удивлена все-таки.

— Никто больше не появлялся?

— Нет, по крайней мере пока я был дома.

— А звонил кто-нибудь?

— Нет.

— С каких пор ты так лежишь?

— Со вчерашнего вечера.

— А дома ты уже давно? — продолжает он спрашивать.

— Нет, пару дней, — отвечаю я и рассказываю, что рана после операции воспалилась и меня продержали в больнице лишнюю неделю.

— И мне никто за это время не звонил? — спрашивает Сеппо.

— Никто.

— Что ж, ничего удивительного, — говорит он.

— Ты чего-то ждал?

— Вовсе нет.

— А я тебя ждал: оказалось, что мне теперь многие дела не под силу. Очень быстро устаю, и боли сильные, иногда, — говорю я.

— Тебе надо было оставаться в больнице.

— Ну, меня никто не задерживал, да я и сам бы ни в коем случае не остался. Но от тебя вовсе не требуется быть при мне нянькой, можешь этого не опасаться, — говорю я.

— Может, еще потребуется.

— В некоторых вещах тебе действительно придется мне помогать. Или ты опять куда-нибудь собираешься? — спрашиваю я.

— Вряд ли, — говорит он.

— Кончились деньги наследников, наверное, — усмехаюсь я.

— Действительно кончились, — соглашается оп.

Я говорю, что обещал его невесте тут же известить ее, как только он приедет, и прошу его позвонить ей. Он делает вид, что не слышит, или на самом деле не слышит, о чем я говорю; тогда я добавляю, что невеста грозила полицией, но это маловероятно, чтобы она чего-нибудь там добилась, раз деньги получены за портрет, и еще я передаю ее слова о том, что все еще можно наладить, если только Сеппо захочет.

— Позвони ей, слышишь, — повторяю я просьбу.

— Мне перед этим надо еще все обдумать. А голова как свинцом налита. — Он садится на стул возле кровати и, сжав голову руками и иногда тряся ею, начинает подробно рассказывать о своей поездке, обо всем, что с ним там случилось.

А я никак не могу сосредоточиться на том, что он говорит, хотя лежу и слушаю. Я смотрю на выражение лица Сеппо, на его черты, такие знакомые и любимые, и слушаю его слова и голое. В нем много материнского, а это вряд ли хоть сколько-нибудь облегчило ему жизнь. Я ничего не говорю ему, когда он замолкает, и он отправляется на кухню, и слышно, как он там варит кофе и готовит завтрак.

А я все лежу. Лежу и смотрю в окно, благо Сеппо отдернул занавески. Там медленно светает, и я вижу небо и облака в отблесках зари и в посветлевшем воздухе силуэты деревьев на фоне неба. Я сравниваю это утро с другими утрами, со вчерашним. И ни о чем не думаю.

Сеппо приносит мне чай и хлеб на подносе. Съедаю что-то, потом пробую чуть-чуть приподняться. Но тут же волна боли разливается по всему телу, и я замираю и снова только смотрю вокруг — на комнату, на Сеппо, на небо и деревья на его фоне.

— Я пытался даже дозвониться Аутио, но не застал его, зато беседовал с его невестой, — говорю я.

— Зачем?

— Хотел спросить, не знают ли они что-нибудь.

— Конечно, не знают. Здесь никто не знал, — говорит он.

— Поэтому-то твоя невеста и наведывалась. Я и то уже начал беспокоиться, не случилось ли что-нибудь в самом деле, — говорю я.

— Я бы позвонил тебе как-нибудь, — успокаивает меня Сеппо.

Я говорю, что телефон его невесты у меня на письменном столе, наверху, и что она просила сразу сообщить, если будет какое-нибудь известие; Сеппо смеется и обещает позвонить, как только выберет время, и опять усаживается возле кровати. Я ухитряюсь взять чай с подноса, стоящего на стуле, но, когда я потом пытаюсь сесть, из этого ничего не выходит, и я укладываюсь обратно.

— Я перед отъездом сообщил матери, что ты в больнице, — говорит Сеппо.

— Она прислала письмо, — отвечаю я.

— Вот как.

— Я тоже написал ей, только еще не отправил. Не знаю, стоит ли, — говорю я. Но вижу, что ему совершенно все равно, пошлю я письмо или нет, и что он не очень доверяет моим попыткам подняться; от этого я начинаю нервничать: — Что делать, мне пока не удалось умереть.

Сеппо встает и начинает ходить по комнате — от окна к двери, от двери к окну, останавливается, смотрит на улицу. Я рассказываю ему, о чем думал, когда вернулся из больницы, пока его не было, объясняю, что решил сделать, когда почувствую, что пора, и в чем он должен будет мне помочь; говорю, что я ни в коем случае не хочу, чтобы меня отвозили в больницу, хотя может случиться и так, что мое состояние будет совсем плохим и тогда меня станут накачивать сильнодействующими лекарствами, пока не наступит конец, — такого я тоже не хочу.

— Ты не можешь оставаться умирать здесь, — говорит он.

— Именно это я и собираюсь сделать, и ты должен будешь мне помочь, — говорю я.

— И не подумаю, — заявляет он.

— Это необходимо.

— И вообще, мне и смотреть на такое страшно, никакие нервы не выдержат. Не понимаю я ничего ни в болезнях, ни в смерти и присутствовать при этом не собираюсь, — сердито возражает он.

— Конечно, неплохо бы найти врача, у которого хватит отваги позволить человеку умереть дома, — говорю я.

— Вот и найди такого, у тебя же много знакомых, — предлагает он.

— Я пока еще не умираю.

— Я в этом не уверен, — отрезает он.

Я решаю подняться — ив самом деле поднимаюсь. Достаю из чемодана, все еще стоящего на столике, халат и накидываю его. Я делаю все очень медленно, рассчитывая заранее каждое движение и не отвлекаясь ни на что другое, — и у меня все получается. Я умываюсь, а когда возвращаюсь в комнату, Сеппо уже успевает собрать все свои вещи и относит их наверх, а оттуда стаскивает вниз мою одежду. Полностью одетый, я сажусь на стул и смотрю, как он переезжает.

IX

— Мне нужно съездить в университет, — говорю я.

— Каким образом? — спрашивает Сеппо.

— Закажи мне такси.

Сеппо делает срочный вызов. Я выкладываю все книги и бумаги из портфеля на стол. Надеваю в передней зимнее пальто, возвращаюсь в спальню, беру портфель и, сидя у окна, жду такси.

Скоро мне становится жарко, и я выхожу в прихожую. Следом выходит Сеппо, но стоять в одной рубашке ему холодно, и, чтобы согреться, он с силой хлопает себя по бокам.

— Думаешь, сам доберешься? — спрашивает он.

— Почему нет?

— Просто спрашиваю.

— Ты бы лучше в самом деле позвонил невесте, — говорю я.

— Всенепременно, — начинает он злиться.

— Я ей обещал.

— Уже слышал.

— И посмотри там, что нам нужно, сходи в магазин. А мне купи что-нибудь легкое из еды. У тебя есть деньги?

— Догадайся, — говорит он.

— У меня в ящике письменного стола, наверху, лежат. Возьми, сколько тебе нужно. Тебе придется выплачивать что-то невесте?

— Не думаю. Я им портрет продал, они мне за него заплатили. И расписка есть.

— Но она говорила, что деньги из наследства, а оно еще не поделено между наследниками.

— Какая разница, они все вместе заказывали картину.

— Ну, тем лучше, — говорю я.

Такси останавливается у калитки и ждет. Я выхожу наружу, и у меня сразу перехватывает дыхание от холодного воздуха; стоя на крыльце, я вижу, как таксист, вытянув шею, старается заглянуть во двор, потом, увидев меня, вылезает из машины и обходит ее, чтобы открыть заднюю дверцу. Я иду по двору. Этот путь до калитки, столь привычный и незаметный раньше, теперь требует неослабного внимания. Добираюсь до машины, здороваюсь и сажусь на заднее сиденье, с трудом втаскивая ноги; шофер захлопывает дверцу и идет на свое место.

— В университет. К химическому институту, — говорю я, и водитель молча трогает с места.

Я стараюсь не вертеть головой и сижу, глядя прямо перед собой. Постепенно у меня возникает чувство, что мои глаза больше и не могут видеть ничего, кроме дали впереди, как будто по бокам выросли стены, и я смотрю на мир из глубокого колодца и мир плывет передо мною. Я начинаю вращать глазами, по-прежнему не двигая головой, и от этого мне становится совсем нехорошо. Я хочу скорее добраться до места, но никак не могу понять, где мы едем, потому что смотрю только прямо и перед глазами у меня все плывет.

У водителя, молодого медлительного парня, включен магнитофон. Но музыки я не слышу, только понимаю, что что-то играет. Вижу, как он поворачивает, и тут же, следом, медленно начинает подниматься и падать улица. Потом я угадываю деревья с голыми ветвями, темно-зеленую хвою елей и посветлее — сосен.

Я все жду, когда же наконец появятся знакомые дома, но вместо них бесконечно тянутся желто-серые стены с темными провалами окон. Мне становится страшно, что я не дотяну до университета и все усилия тогда окажутся напрасными.

Машина останавливается, и все вокруг тоже останавливается, застывая на месте, и я сразу чувствую это.

— Двадцать марок, — говорит водитель.

Я извлекаю из нагрудного кармана пиджака бумажник, что оказывается совсем не просто, когда сверху надето пальто, и вынимаю десятки и пару монет.

— Сами сумеете дойти? — спрашивает водитель.

— Ну конечно, сумею.

— А то вы как-то чудно выглядите, — говорит он.

— Мне делали операцию, и я еще не совсем оправился после нее, — объясняю я.

Наверное, он смотрел на меня всю дорогу в зеркало и теперь предупредительно открывает мне дверцу; я выползаю наружу и с трудом распрямляюсь.

Поднимаюсь по ступенькам, из вестибюля выходит швейцар и открывает мне двери. Я здороваюсь с ним, и он идет следом за мной к гардеробу, справляясь по дороге о моем самочувствии; я говорю об операции и о воспалении; он принимает у меня пальто и вешает его на крючок.

— Ну а что слышно здесь? — спрашиваю я.

— Проказы все, все проказы, — ворчит он и идет впереди меня к стеклянной двери, а потом по коридору до моего бывшего кабинета.

Швейцар открывает своим ключом дверь и, придерживая ее, пропускает меня в кабинет.

— Мы тут порядок соблюдаем, ждем вас, господин профессор, — говорит он.

— Хорошо.

— Дверь так оставить, открытой? — спрашивает он, стоя в коридоре.

— Да, пусть так будет, — говорю я.

Он закрепляет дверь внизу и уходит; я сижу за письменным столом и разглядываю комнату и вид за окном; шаги швейцара затихают вдали; а я все сижу, пытаясь вспомнить, где лежат те материалы, за которыми я приехал.

Отпираю ящики и выгружаю их содержимое на стол. Потом встаю, подхожу к шкафам и достаю оттуда папки с бумагами. Я собираю все это в одну общую кучу и начинаю просматривать бумаги, откладывая в сторону нужные; отобрав все, что касается моих исследований, кладу в портфель.

Долго сижу над этой грудой бумаги и отдыхаю. По коридору проходят люди, но в кабинет никто не заглядывает. Я жду.

Достаю из верхнего ящика записную книжку и звоню в канцелярию. К телефону подходит нотариус; он уже знает, что я пришел, и любезно осведомляется о моем здоровье, но никого из тех, кто мне нужен, в институте, увы, не оказывается. Я вешаю трубку и еще раз просматриваю все ящики, полки, шкафы, проверяя, не осталось ли там чего-нибудь моего. Складываю все на столе, пишу свой адрес на листке бумаги в клеточку и оставляю листок сверху на стопке.

Беру увесистый портфель и выхожу в коридор. Захлопываю дверь, проверяю, защелкнулся ли замок; у гардероба меня уже ждет швейцар, он вызывает по моей просьбе такси, помогает мне одеться, и я в пальто сажусь на скамейку и жду машину. Я прошу швейцара отправить ко мне домой мои бумаги, он обещает. Пустой вестибюль вдруг заполняется студентами, у которых кончились занятия, я смотрю на них, таких молодых и шумных, на то, как они одеваются, как торопятся и галдят перед расписанием и выходят на улицу. Некоторые из них узнают меня и здороваются.

X

Я вхожу в пустой дом и снимаю в передней пальто. Рейд был проведен в слишком быстром для меня темпе, от этого я устал, но я все-таки еще втаскиваю портфель в комнату и ставлю его на стол, с которого перекладываю все остальное на маленький столик и на подоконник, и только после этого ложусь отдыхать.

Я лежу и смотрю на комнату и окно, на небо за окном и деревья на фоне неба. Но мне приходится подняться, потому что тяжесть в животе становится нестерпимой, и я едва успеваю добежать до туалета; на то, что из меня выливается, я стараюсь не смотреть. Я хочу поскорее заняться работой, которая меня ждет, и, вернувшись в комнату, сразу сажусь к столу. Вынимаю из портфеля стопку бумаг. Мне не хватает света, и я приношу из гостиной торшер и устанавливаю его рядом с маленьким столиком, так, чтобы свет падал в угол; все эти приготовления отнимают много времени. Наконец я могу приступить, и я начинаю разбирать лежащую передо мной кипу бумаг. В университете я в спешке совал в портфель все подряд и теперь хочу начать с отчетов, которые отбираю и тщательно систематизирую.

Работа была проведена большая, я просматриваю записи, пытаясь найти в них что-нибудь, что могло бы свидетельствовать об ошибках, допущенных в работе, и не нахожу. Все исследования основаны на простых опытах, в своей книге и в лекциях я подтвердил их достоверность, и все же именно они стяжали мне впоследствии славу умалишенного. Я с увлечением погружаюсь в работу, забывая о своей болезни и даже о боли. Выписываю на листе бумаги фамилии тех, кто тогда проводил со мной эти исследования, и по мере сил стараюсь вспомнить этих людей. Потом выбираю троих из них и иду с листком в руке к телефону. Звоню в университет и у нотариуса в канцелярии узнаю их адреса. Потом записываю телефоны; делаю все это медленно, потому что писать неудобно и нельзя наклониться, иногда я что-нибудь переспрашиваю, и нотариуса это раздражает. Но я не обращаю внимания.

Я снова сажусь за стол и делю бумаги на три кучки. На отдельные листочки переписываю адреса и телефоны этих троих и кладу на каждую стопку по листочку. Итак, одно дело сделано, с самым необходимым я покончил. Но это чувство сразу сменяется другим — безмерной усталостью или, может быть, печалью от прощания с самым важным для меня; однако я не хочу сдаваться. Сижу не двигаясь, с бессильно опущенными руками и собираюсь с духом.

Мне необходимо написать три письма, повторить в них одно и то же и заставить этих троих снова поверить в свою работу, как они верили когда-то. Я часто говорил с ними об этом, но теперь хочу оставить им мои слова, чтобы к ним можно было вернуться потом, когда меня уже не будет. И я не должен писать длинно, потому что повторять придется три раза. Слишком много получится переписывания. «Я считаю, что ты обязан продолжать работать над этими исследованиями. Из-за них меня оклеветали, и теперь я скоро умру; все это вряд ли поможет тебе в твоей работе над ними. Но ты должен помнить, что они верны. Занятие наукой есть поиск истины, а когда ее находят, о ней нужно кричать на площади». Я продолжаю, хотя знаю, что говорят обо мне в университете и как там теперь оценивают работу моих последних лет. Снова я вспоминаю о Сведенборге. Блейк[35] не доверял видению Сведенборга, потому что предметы его собственных видений были те же; но эти предметы оба различали смутно, и один был поэт, а другой — ученый. Сведенборг стоял на горе, с которой взирал на лежащий внизу город, когда утренний туман, поднимавшийся с реки, покрывал его — дома, людей, деревья, животных, — и Сведенборг, стоя в своей прозрачной вышине, видел все, хотя и неясно; Блейк же в эти часы был на берегу реки и смотрел на все сквозь пелену тумана, которым был сам окутан; поэтому он и считал, что глаза Сведенборга видят плохо. Я продолжаю писать: «Истина о мире и человечестве всегда была в познании, и истина не могла быть вручена людям, ибо они не способны постичь ее, а подобное обладание без постижения лишь сковывало бы развитие человеческого общества. История не есть то, что мы подразумеваем под этим словом. Под покровом видимой истории течет другая, она ведает всем, но это не история войн или королевских домов. Официальные хранительницы памяти, летописи, умалчивают о постижении пресуществующей материи. Знание о ней, чтимое и сокровенное, хранилось тысячелетия. Алхимики не нашли философского камня, обращающего все в золото, но именно в алхимии Парацельса, Василия Валентина и Раймунда Сабундского[36], наконец, проступило это скрытое знание истинного бытия материи, и сохранение этого знания было для них формой служения Господу, мистической формой. Для нас теперь это иначе, и, значит, мы снова, на нашей нынешней ступени развития, обязаны отправиться на поиски истинной сущности материи». Я перечитываю и обдумываю написанное. Продолжать мне пока не хочется, и я пишу тем временем второе письмо и останавливаюсь на том же месте. Слышу, как возвращается Сеппо; он окликает меня из передней, и я отвечаю. Он входит в комнату с полиэтиленовым пакетом в руках и останавливается у стола.

— Ну что, удалось позвонить? — спрашиваю я.

— Удалось.

— Хорошо, — говорю я.

— Не уверен, — отвечает он и уходит с пакетом на кухню.

Мне почему-то больше не пишется, и я делаю еще одну копию неоконченного письма, а потом иду на кухню. Сеппо готовит еду и накрывает на стол.

— Два месяца я не проживу, а еще нужно успеть сделать много всякой всячины, — говорю я.

— Глупости, конечно, проживешь.

— Я могу умереть в любую минуту. Из меня теперь по многу раз в день идет вода и кровь, — говорю я.

— Тебе нужно лечь в больницу.

— Зачем?

— Потому что я ничего сделать не смогу.

— От тебя ничего и не требуется. Вернее, от тебя именно требуется ничего не делать.

— А если ты потеряешь сознание? Если у тебя начнутся боли? Что тогда прикажешь делать?

— Именно, что ничего не делать.

— Я не смогу долго на это глядеть.

— А это долго и не продлится.

Он ставит на стол посуду и смотрит в кастрюльки на плите. Я иду обратно в комнату и сажусь писать дальше: «То, что мы убедились в органической природе элементов, подтвердило забытые исследования Герцеле. Рождение химических элементов в природе — явление каждодневное. Как почва дает жизнь растению, так и растение преобразует состав элементов почвы. Деления на органическое и неорганическое просто не существует. Еще в 1881 году Герцеле написал свою фундаментальную работу, которая открыла путь для будущих исследований и исследователей, но с тех пор прошло сто лет и ничего на этом пути сделано не было. Теперь это ваша задача, перед вами лежит новый путь изучения природы, все еще новый, хотя самому открытию уже почти сто лет». В комнату входит Сеппо, и, пока я дописываю второе письмо, он берет со стола уже законченное и читает его, стоя под лампой посреди комнаты.

— Тебе нужно, чтобы и другие помешались на том же самом? — спрашивает он.

— Ты в этом ничего не смыслишь.

— Я, между прочим, изучал химию, — говорит он. — Разве?

— Ну, или собирался, все-таки числился там.

— Это не одно и то же.

— Верно, — соглашается он и, положив письмо обратно, садится у окна.

Я заканчиваю переписывать третье письмо и раскладываю письма поверх стопок с лежащими уже там адресами.

— Тебе придется запаковать это и отнести на почту, — говорю я.

Он обещает, и это значит, что со вторым делом я тоже покончил. Я упираюсь руками в стол и думаю о боли, которая возвращается теперь с новой силой и от которой меня начинает бить дрожь. Я поднимаюсь и делаю шаг к постели, но ноги подкашиваются, и я боком оседаю на пол рядом с кроватью, наваливаясь на нее грудью: Сеппо бежит ко мне и поднимает, подхватив под локти.

— Мне нужно отдохнуть, — говорю я хрипло.

— Тебя нужно отвезти в больницу.

— Вот уж это безусловно не нужно, — говорю я, укладываясь на кровать.

— Сумасшедший и есть сумасшедший, — говорит он и снова садится на стул, подвинув его к кровати; сидит и глядит на меня.

Я лежу не двигаясь и думаю о том, что будет дальше. Понемногу боль ослабевает и потом остается на одном уровне, не меняясь. Я перестаю понимать, сильная она или нет, теряю всякое представление об этом.

— Я запрещаю тебе отправлять меня в больницу, — произношу я как можно более отчетливо.

— Тебе не просто в больницу, а в психушку надо, — говорит он.

— Так думаешь?

— Именно так.

— Но там же за мной будут плохо ухаживать, за умирающим-до.

— Прекрасно будут ухаживать, можешь не сомневаться. Им только позвонить и сказать, что это за тобой, — они тут же здесь будут, — говорит он.

XI

Темно, а Сеппо еще задернул занавески. В моей комнате свет не горит, и в открытую дверь я вижу окно кухни, переднюю и тьму.

Я поднимаюсь. Слышно, как наверху ходит Сеппо; я дергаю снизу за занавески, чтобы раздвинуть их, и смотрю в окно. В некоторых домах горит свет, и я гляжу на эти светящиеся в темноте окна. И хочу заглянуть в каждое из них. Мне стало лучше после сна и отдыха.

Я сижу в гостиной, когда Сеппо спускается вниз; он садится рядом.

— Ну как, получше? — спрашивает он.

— Когда отдохнешь, всегда лучше, — отвечаю я, изображая на лице улыбку.

— Поехал бы в больницу, только и делал, что отдыхал бы.

— И не подумаю, — заявляю я.

Мы сидим некоторое время молча, не глядя друг на друга. Слышно, как на заводе спускают под давлением пар, и этот звук напоминает сигнал тревоги, только он еще более пронзительный.

— Магистерша сейчас придет, — говорит Сеппо.

— Я не буду вам мешать.

— Нам ничто не может помешать.

Раздается звонок в дверь, и Сеппо идет открывать. Я слышу их голоса в прихожей, потом они доносятся из передней, где она раздевается. Она входит в гостиную, следом появляется Сеппо, он пододвигает ей стул.

— Ну наконец наша блудная овца нашлась, — говорю я и, слегка привстав, здороваюсь.

Она пожимает мне руку и садится на пододвинутый стул. Сеппо помещается напротив, по другую сторону стола.

— Как вы себя чувствуете, профессор? — спрашивает магистерша.

Я докладываю о своем самочувствии.

— Вам, наверно, надо о многом поговорить, — замечаю я и с трудом поднимаюсь.

— У нас секретов нет, — отвечает она.

— Мне все равно нужно кое-что сделать, — говорю я.

— Оставайтесь здесь, — предлагает она.

— Нет, я ненадолго пойду к себе. А потом мы могли бы перекусить.

— Мы тут быстро освободимся и накроем на стол, — говорит Сеппо.

— Да я сейчас накрою, — говорит она, вставая.

— Вы обсудите сначала свои дела.

— Ничего, это еще успеется, — отвечает она, выходя из комнаты.

— Но я пока не хочу есть, — делаю я еще одну попытку остановить ее.

Она уже не отвечает, Сеппо встает и уходит наверх; я слышу его шаги, потом хлопают дверцы шкафов. Через некоторое время появляется магистерша с чаем и бутербродами, она расставляет все это передо мной на столе и, выйдя в переднюю, зовет Сеппо. Он спускается, и мы садимся есть. Я не прислушиваюсь к тому, о чем они говорят, ем и думаю о еде, и их голоса мне не мешают. Особенно много я думаю о чае, но и о хлебе, масле и прочем тоже думаю, о труде людей, который в них вложен и который совершался для меня, вообще о людях, о животных и обо всей природе.

Закончив еду, я благодарю и ухожу к себе. Я плотно прикрываю дверь, но голоса все равно слышны, слов разобрать нельзя, но слышно, как они все время что-то по очереди говорят.

Беру книгу и читаю, лежа на кровати, сначала Герцеле — о жизни материи и круговращении в природе, — а потом Штейнера.

Мне становится досадно, что я так скоро должен умереть, но потом это чувство проходит. Я просто лежу и думаю о прочитанном. А потом думаю о том, как мы работали над нашими исследованиями, и о людях, которые работали. Я знаю, что в мире ничто свершенное не пропадает бесследно, но возрождается в ком-то и преобразует мир, и это дает мне надежду.

Открывается дверь, и я откладываю книгу. Магистерша просовывает голову и просит зайти ненадолго к ним. Я догадываюсь, что меня приглашают не ради моего общества, но все-таки поднимаюсь и иду в гостиную. Но, не дойдя до двери гостиной, я вынужден повернуть обратно из-за боли, которая обрушивается на меня и сдавливает живот; шатаясь, я едва дохожу до туалета. Долго сижу, скрученный болью. Я чувствую, что могу сейчас потерять сознание, не хочу этого и собираю все свои силы, борясь с обмороком; постепенно все вокруг проясняется; вцепившись руками в раковину, подтягиваюсь, встаю на ноги и иду в гостиную.

— Конечно, в больнице вам было бы лучше всего, — говорит магистерша.

— В этом я и пытался его убедить, — говорит Сеппо.

— Мне не надо в больницу, я имею право умереть там, где хочу, — отвечаю я.

— Но Сеппо ведь не может взять на себя такую ответственность, — говорит магистерша.

— Какую ответственность? — удивляюсь я.

— Понятно какую. Оставить отца умирать без врачебного наблюдения.

— Тут наблюдение не поможет, — замечаю я.

— А люди могут подумать, что он дал отцу умереть, чтобы получить наследство, — говорит магистерша.

— Это действительно большая беда, — говорю я.

— Может, и не большая, а принять в расчет это надо, — говорит магистерша.

— Надо? — переспрашиваю я.

— Конечно, с этим тоже надо считаться, — говорит магистерша.

У меня нет сил спорить, я молчу и смотрю на них, сидящих рядом на диване: магистершу, к которой возвратилась вся ее уверенность, и молчащего Сеппо.

— Таково мое желание — чтобы меня не перевозили в больницу ни при каких обстоятельствах. Считайте это последней волей умирающего, — говорю я наконец.

— Вы не думаете при этом о нашем положении.

— Не думаю.

— А надо бы подумать, мы-то остаемся, и нам это могут поставить в вину.

— И тем не менее таково мое последнее желание.

Мне удается встать и выйти из комнаты. Продолжать спор я больше не в силах. Я уже в передней, когда вдруг та же волна боли обрушивается на меня, я делаю еще шаг, но пол уходит из-под ног, поднимается и растет мне навстречу. Рядом оказывается Сеппо, он что-то спрашивает, но я не могу разобрать что. Я сознаю все, что со мной происходит, и ничего не могу сделать. Вижу, что магистерша тоже выходит в переднюю и начинает куда-то звонить. Я пытаюсь говорить, чтобы помешать этому, но у меня ничего не получается. Сеппо хочет перевернуть меня на бок, и мне кажется, что это делают не со мной; я чувствую себя зрителем, стоящим в стороне и наблюдающим за тем, как теперь они уже вдвоем переворачивают меня, как она бегает в гостиную за подушками и подсовывает их мне под голову и под бок. Она все время учит Сеппо, а он отвечает. Но я не понимаю слов.

Потом приходят еще люди, они поднимают меня с пола и на носилках несут в машину. Носилки через заднюю дверцу всовывают внутрь, и машина отъезжает. Я остаюсь один.

Книга четвертая. Ильмари Аутио

I

Выпавший за ночь снег намело во дворе сугробами у крыльца, у двери гаража и у дверей той части надворного строения, которую называли почему-то овином.

В торце дома ветер сдул снег, и я оставил машину там. Вошел в дом. Отец одиноко сидел в кухне за столом, читая какой-то еженедельник и жуя хлеб с маслом. Масло он намазывал на хлеб финкой.

— Хорошо, что ты приехал, — сказал он.

— А мать где?

— Наверху.

На мои расспросы отец повторил то же самое, что уже успел рассказать мне утром по телефону. Потом я пошел наверх — поговорить с матерью. Она лишь тихонько выла, где-то внутри у нее саднило, и, стоило ей сделать попытку заговорить, завывания перешли в вопли. Она вопила высоким голосом, лежа в постели, а лицо ее распухло от слез и покрылось пятнами. Я так и оставил ее, пошел вниз. Отец сидел в кухне на том же месте, где и давеча. Он налил из молочного пакета полстакана молока, долил водой доверху, выпил. Он утверждал, что это полезно для его расстроившегося желудка, да и кальций, мол, перемешается в теле.

— Разберись теперь в этом. Что-то там не так, — сказал он.

— Схожу к полицейскому, — пообещал я.

— Да не пустят они тебя туда свидеться с Калерво, — сказал отец.

— Обязаны.

— Не обязаны они никого туда пускать, пока не кончат допрашивать. Так объяснил полицейский, — сказал отец.

— Черт возьми, я этому гаду полицейскому нос сверну!

— Поешь хлеба, — предложил отец и показал на круглую буханку и полукилограммовый пакет масла в бумаге, в масло была воткнута финка.

— А другой еды у вас никакой нет?

— Конечно, есть, — сказал отец и пересел к окну читать спортивную страницу в «Вааса».

— Могу что-нибудь приготовить, — предложил я и принялся искать продукты в шкафу и холодильнике.

Мать спустилась с верхнего этажа и остановилась в двери кухни, волосы у нее были растрепаны, а глаза почти совсем заплыли, она все еще тихонько выла и заламывала руки; если не глядеть в ее сторону, не подумаешь, что это звук человеческого голоса. Отец велел ей сесть, и мать села, сложив руки на коленях.

— Разве ж я его не предупреждала, — сказала она наконец.

Я попросил ее приготовить чего-нибудь поесть, и она принялась ходить от шкафа к холодильнику и обратно, и к посудному шкафу, и к стенному шкафу в переднюю, а затем, сидя на стуле у порога, стала чистить картошку. Она клала очищенные картофелины перед собой на пол в одну кучу с неочищенными, потом положила их все в эмалированный тазик, и очистки тоже. Я достал из посудного шкафа тарелки, и вилки, и ножи и раскладывал их на столе.

— Я наелся хлебом, — сказал отец, не отрываясь от чтения спортивной страницы.

— И должно же было такое случиться, — сокрушалась мать.

Она почистила картошку и теперь мыла в раковине под краном. Потом положила картофелины в кастрюлю, налила воду, кастрюлю поставила на электрическую плиту и включила ее до отказа. Когда вода закипела, она повернула регулятор на слабый огонь и сдвинула с кастрюли крышку, чтобы выходил пар.

— Это же надо, убить человека! — сокрушалась мать.

— Уж Ильмари разберется, что там случилось, — сказал отец.

— Пойду все-таки выясню что-нибудь, — пообещал я.

— Родной сын стал убийцей! — Мать опять заныла. — Прекрати! — велел я.

— Что теперь люди станут говорить! — Мать заохала.

— Пусть говорят, — сказал я.

— Однако приятного мало, — заметил отец.

— Пусть говорят.

— Уж можешь представить себе, они теперь только и будут сплетничать да шептаться, — сказала мать.

Она потыкала картофелины спичкой, а затем поставила их на стол прямо в кастрюльке. В шкафу в передней нарезала холодное мясо ломтиками и принесла их в кухню на ноже. Мы принялись за еду.

— Слышно, там и другие были тоже, а козлом отпущения сделают Калерво, потому что он был самый пьяный, — сказал отец.

— От кого ты это слышал? — спросил я.

— Сосед заходил. Их парни рассказывали. Во всяком случае — Калерво там околачивался.

— Ну, узнаем, — сказал я.

— И за что только мне досталась такая жизнь?.. — сетовала мать.

— Тебе вечно труднее всех, — сказал я.

— Родного сына в тюрьму засадят! — Она опять завыла.

— Пока что он еще не в тюрьме. А уж если... так там и другие бывали, — рассердился я.

— Если бы он меня слушался, такого не случилось бы. И как же это я не смогла его уберечь! Я ему всегда говорила, чтобы поступал в Эвоское лесоводческое училище или куда угодно, лишь бы не околачивался здесь и не перенимал замашки всяких босяков, пока с ним беды не случится, а он, как нарочно, болтался вечерами на танцах, и каждый раз пьяный. Откуда у него только деньги на это? Воровал небось, а теперь такая история. После средней школы надо было без долгих разговоров — к леснику в практиканты, а потом в Эвоское училище. Тогда все было бы ясно, и уж такое нипочем не случилось бы, — твердила мать.

— Дело-то явно странное. Тот, должно быть, упал и обо что-то разбил голову, наверняка под снегом был камень, вот и душа сразу вон, — рассуждал отец.

Подкрепившись, я оделся потеплее и зашагал по дороге к дому полицейского. Погода была мягкой и тихой, но облачной, похоже было, что скоро пойдет снег. Я зачерпнул на ходу пригоршню снега, слепил снежок и кинул его в стену кинотеатра, но снежок распался на лету и упал комочками в сугроб, в нескольких метрах от меня. Было еще недостаточно тепло. Дом полицейского стоял на пустыре, сразу же за кинотеатром. Полицейский построил его на деньги, доставшиеся в наследство от свояченицы; сооруженный лет десять назад, дом был несколько старомодным, в подвале находилась арестантская, и, когда полицейский куда-то отлучался по делам, его жена присматривала за посаженными в камеру пьяницами.

Полицейский расчищал двор от снега железным совком и фанерной лопатой, у которой была металлическая окантовка и деревянный черенок. Он заметил меня и скрылся в сенях, на нем была куртка от тренировочного костюма и полицейские галифе, а на меховой ушанке серебряная кокарда. Я зашел во двор; с полицейским мы были знакомы еще с тех пор, как он только приехал в пашу деревню. Сейчас он кидал лопатой снег к стене надворной постройки и к стене дома.

— Ночами еще так подмораживает, что дом стынет, — сказал он.

— Я пришел повидаться с Калерво, — сказал я.

— К нему нельзя.

— Слышь, не боись.

— Закон есть закон.

— Слышь, черт долговязый... — начал было я.

— Не поможет, хоть всех чертей помяни.

— Сейчас ты обязан пустить меня к брату, настолько-то и я закон знаю. Иначе тебе не поздоровится.

— Следствие еще не закончено.

— Прервано из-за расчистки снега, что ли?

— А хотя бы и так.

— Во всяком случае, я намерен с ним свидеться. Я для этого сюда специально приехал.

— Он задержан по подозрению в убийстве.

— Это еще требуется доказать, — сказал я.

— Что мы и делаем, — ответил полицейский.

Он воткнул лопату торчком в сугроб, а совок отнес к стене надворной постройки, пошел за чем-то в дровяной сарай. Я ходил за ним следом.

— Говорят, что там и другие в драке участвовали, но все сваливают на Калерво, поскольку он был самый пьяный, — сказал я.

— Говорить-то можно.

— А свидетели там были?

— Не имею права разглашать сведения. Следствие еще не закончено, — ответил он.

— А кто умер?

— Нурминен. Матти Нурминен. Ты, наверное, его не знаешь.

— Он откуда?

— Да приехал откуда-то, черт его ведает.

Полицейский вышел из дровяного сарая и остановился посреди двора. Мы оба молчали, он смотрел на поля и деревню. Над домами, в которых топили дровами, поднимался белый дым, а над теми, где было нефтяное отопление, — более темный. Новые дома стояли и среди полей, и на месте старых домов в деревне.

— Пошли теперь туда, в арестантскую, — сказал я.

— Ну, может, и пущу тебя туда, если уж так невтерпеж, — рассуждал вслух полицейский, глядя мимо меня.

— Для этого я и пришел.

— На твоем месте я бы не тратил нервы зря, — сказал он спокойно, а потом мы пошли через двор на крыльцо и в холодные сени, где стоял молочный бидон и висели на вешалке вещи, которыми пользуются летом. Жена полицейского вышла в переднюю, и я поздоровался с нею за руку — мы тоже были давно знакомы, еще до полицейского, но не настолько хорошо, чтобы я приглашал ее на танцы.

— Вот жуть-то, — сказала она.

— Иди-ка отсюда, — велел ей полицейский и втолкнул ее в комнату.

Мы пошли по лестнице вниз, в подвал, и по коридору мимо сауны и прачечной к камере для арестантов — помещению с обитой железом дверью, в которой было сделано небольшое окошечко-люк.

— Тут вроде бы гости к Аутио, — сказал полицейский, открыв люк в двери, затем отошел, и у люка стал я.

В камере было двое арестантов — еще один, кроме Калерво, уже подошедшего к двери. Брат был в измятом праздничном костюме, ворот сорочки расстегнут, а лицо испуганное, опухшее с похмелья. Второй арестант лежал, но теперь приподнялся и сел. Я увидел, что это Сеппяля, торгующий книгами мой товарищ по службе в армии.

— Проваливай, — сказал я полицейскому, который остался стоять у самой двери, опершись о стену.

Калерво подошел к окошку так близко, что я видел только его лицо.

— Никуда я не пойду, — сказал полицейский.

— Давай, шагай, — настаивал я.

— Ты мне не указ! — объявил полицейский.

— Не хотелось бы говорить при этом чертовом легавом, но он не соглашается отойти, — сказал я Калерво.

— Разве домой сообщили? — спросил Калерво.

— Родители мне позвонили.

— Что они об этом думают?

— Можешь сам догадаться.

— А как мать?

— Она, ясное дело, совсем свихнулась, — сказал я и заглянул мимо Калерво в камеру. — А что этот Сеппяля тут делает? — поинтересовался я.

— Вопрос к блюстителю порядка, — сказал Сеппяля.

— Ты его знаешь? — спросил полицейский.

— Мы с ним вместе служили в армии.

— Ну, это можно было предположить, — сказал полицейский.

— Почему же он в камере?

— Пьяный вел машину, да еще пытался украсть бензин на одной заправочной станции.

— Что он там врет? — крикнул Сеппяля из камеры.

— Они же не могут держать меня здесь до самого суда? — спросил Калерво.

— Скоро пойдем домой, — сказал я.

— Ну уж нет, — заметил полицейский.

— Пойдем безо всяких, — сказал я.

Полицейский объявил, что не отпустит Калерво, пока ведется следствие, чтобы он не мог ни с кем сговориться. Полицейский все еще сохранял спокойствие, стоял, опершись о стену, сдвинув ушанку на затылок и время от времени постукивая каблуками сапог о растрескавшийся цементный пол коридора.

— Не отпустим его, пока все не занесем в протоколы, — сказал полицейский.

— Можешь подтереться своими протоколами, — посоветовал я.

— Меня из равновесия не выведешь, — сказал полицейский.

— Могу и вывести, — утверждал я.

— Мне бы переодеться и помыться, — сказал Калерво.

— Имею право держать тебя здесь семьдесят два часа, не предоставляя свидания, — объяснил полицейский Калерво.

— Что-то ты замышляешь, — сказал я.

— Я только исполняю свои обязанности, — утверждал полицейский.

— Значит, до полуночи в среду, — высчитал в камере Калерво.

— Открывай-ка дверь и отпусти парня со мной домой, — сказал я.

— И речи быть не может, — сказал полицейский.

— Он же сумасшедший, — подал из камеры голос Сеппяля.

— Ты там заткнись! — крикнул ему полицейский.

— Слышь, ты, конная полиция, — сказал Сеппяля.

— До среды я его не отпущу, и речи быть не может, — сказал полицейский.

— Что-то ты все-таки затеваешь, — повторил я.

— Ничего я не затеваю, — сказал полицейский.

— Так это не останется, — пообещал я.

— Ясно, не останется, суд вынесет такой приговор, что ахнешь, — сказал полицейский.

— Смотри, как бы ты сам не ахнул.

— Не пытайся, слышь, угрожать представителю власти при исполнении обязанностей!

— Не смеши.

— И не пытаюсь, — ответил он, теперь уже зло.

Я повернулся к нему спиной и подошел вплотную к двери, чтобы полностью загородить окошечко. Мне пришлось нагнуться, чтобы заглянуть внутрь.

— Этот полицейский никак не соглашается отойти. Давай рассказывай, что там случилось на самом деле? — спросил я у Калерво.

— Если бы он помнил, — сказал полицейский.

— Ну какая-то перебранка была вроде бы, мы вроде бы собирались поехать на такси, или что-то такое, — сказал Калерво.

— На каком такси?

— На машине Ээро.

— Он сам ее вел?

Калерво вспомнил, что еще вечером было договорено, что после танцев их отвезут к церкви. Я попытался уточнить у полицейского, кто был в такси за рулем, но он не желал мне ничего рассказывать. Жена полицейского явилась полюбопытствовать, она остановилась у лестницы, ведущей в подвал, но полицейский, резко крикнув, прогнал ее.

— Кто там еще был? — спросил я.

— Мы весь вечер были вместе, с Эркки и Олли, — сказал Калерво.

— А этот «конный полицейский Кинг»[37] тоже там был?

— Случайно. Внутри, — сказал полицейский.

Я спросил про Нурминена, и Калерво сказал, что он приехал осенью и работал на лесопилке. Полицейский прервал расспросы, захлопнул окошечко, грустное лицо Калерво осталось в камере, Сеппяля что-то крикнул, полицейский снова открыл окошечко и спросил, чего он хочет.

— Когда ты меня отсюда выпустишь?

— Да хоть сейчас, — ответил полицейский.

— Тогда открывай дверь.

— Побудь еще немного, я сперва бумагу выправлю, — сказал полицейский.

— А почему не сейчас? — спросил Сеппяля.

— Сейчас неохота, — сказал полицейский.

— До чего же мы важные, — съязвил Сеппяля.

— А гнать пьяным машину и бензин воровать — в этом, по-твоему, конечно, ничего особенного нет? — спросил полицейский.

— Воображаешь, будто можешь держать тут людей ради собственной потехи? — возмутился Сеппяля.

— Подождем еще, пока ты до конца протрезвеешь, — сказал полицейский.

— Трезвый я все время и был, — возразил Сеппяля.

— Не похоже было.

Сеппяля не выглядел слишком пьяным, он утверждал, что прошел через все полицейские испытания, даже может собрать коробок рассыпанных на земле спичек, стоя на одной ноге. Полицейский на это ответил, что анализ крови покажет, был ли он пьян. Они заспорили об этом, а Калерво в камере лег на койку.

— Куда мою машину поставили? — спросил Сеппяля.

— Она в надежном месте, — ответил полицейский.

— Где?

— Найдется, когда время настанет, — сказал полицейский.

Сеппяля попросил меня позаботиться о машине, чтобы товар не разворовали, и я пообещал, если полицейский скажет, где оставлена машина.

— В ней, конечно, ворованных вещей полно, — сказал полицейский.

— Однако же и в этой деревне такой болван полицейский... — начал было Сеппяля.

Полицейский захлопнул окошечко и задвинул щеколду. Не произнеся более ни слова, он пошел наверх. Я крикнул в закрытый люк Калерво, что еще приду рассказать, о чем услышу в деревне, а он мне — чтобы принес какую-нибудь одежду. Полицейский вернулся и жестом показал мне путь к выходу, я пошел впереди него вверх по лестнице. Он вышел во двор, продолжать расчистку снега, я закурил, но даже и не попытался предложить ему тоже. Спросил про машину Сеппяля, и полицейский сказал, что она рядом, в гараже.

— У меня в гараже помещается две машины, так и было запланировано, когда строили.

— Мог бы и сам сказать ему об этом.

— Зачем? — удивился полицейский.

— Не правится мне такое умышленное издевательство.

— Не начинай, слышь, меня учить. Сперва сам побудь десять лет в этой должности, — сказал он.

— Лучше нищенствовать пойду, — сказал я и зашагал прочь по шоссе.

— Я все равно услышу, что ты будешь предпринимать, — крикнул полицейский мне вслед.

— Успеха тебе в этом, — крикнул я.

Свернул за угол и спустился по склону на шоссе. Пока я был в арестантской, проехал снегоочиститель и завалил дорогу, ведущую от шоссе к дому полицейского, высоким снежным валом, чтобы полицейскому хватало работы с лопатой. Из школы шли дети с ранцами на спине. Они брали тонкие сосновые колышки-указатели для снегоочистителя и метали их, как копья, на заснеженное поле; кидались снежками, борясь, прижимали друг друга к снежному валу. Некоторые из них здоровались со мной, приподнимая над головой ушанку. Делали они это просто из озорства или в самом деле были вежливыми, я не понял.

II

Еще подходя к дому, я увидел с улицы через окно отца и мать, а потом и через другое окно, когда шел, огибая двор, и, поднявшись на крыльцо, входил в дом.

В кухне мать раскладывала на столе пасьянс, отец читал книгу, сидя на стуле у плиты, в плите горел огонь, и отец, читая, грел над плитой руки.

— По закону они могут держать его семьдесят два часа под арестом и не давать ни с кем свидания, — объяснил я.

— Ох, господи милостивый! — сказала мать.

Она в замешательстве нарушила порядок раскладывания пасьянса, уставилась на карты, которые держала в руке, потом сгребла их все и положила стопкой на угол стола, поверх газеты.

— И ты тоже не смог с ним повидаться? — спросил отец, не отрывая глаз от книги.

— Смог, это было необходимо.

— Что говорит Калерво?

— Он ничего точно не знает.

— Когда он освободится?

— В крайнем случае в среду. Если его и тогда не отпустят, надо будет поднять шум. Первым делом поговорите с ленсманом[38], — сказал я.

— Сильно они Калерво избили? — спросила мать.

— Видно было, что он с похмелья, а больше ничего.

— Откуда у него эта водка-то все время? — изумилась мать.

— Завтра схожу к нему снова, — пообещал я.

— Пустят ли?

— А то нет!

— А если и мне пойти? — предложила мать.

— Лучше тебе не ходить, — посоветовал я.

— Родное дитя все-таки, — сказала мать.

— Хотя бы и так.

Отец тоже считал, что матери идти туда не следует.

Стало смеркаться, и мать, подойдя к выключателю у двери, зажгла в кухне свет. На улице-то фонари уже горели. Отец положил книгу и раскурил трубку, поднял ноги над плитой и поддерживал их руками под коленями.

— Калерво сам ничего толком не помнит. Я пойду в деревню, порасспрашиваю.

— Водка легко отшибает память, — сказал отец.

— Из-за чего у них ссора-то началась? — спросила мать.

— Пока не выяснил.

— Из-за девчонок, известное дело, — предположил отец.

— Не знаю.

— До войны из-за этого часто дрались и еще после войны — тоже, — сказал отец.

Оп стал вспоминать, как после войны ездили на грузовике на танцы и дрались в другой деревне. Мать такого не помнила, и они заспорили.

— Что-то этот полицейский хитрит, — сказал я.

Спешить было некуда: скоротать вечер в баре, в центре деревни, мужчины приходили попозже. Я позвонил Анники, рассказал, чем занимался днем, еще позвонил Мартикайнену домой и отпросился на завтра. Он пообещал организовать, чтобы начальник другой смены подменил меня, рассказал о переговорах, длившихся всю вторую половину дня. Завтра они будут продолжаться с представителями союзов. Я пообещал выйти на работу в среду утром.

Пошел в комнату Калерво и осмотрел вещи на столе и на комоде, полистал несколько библиотечных книжек, которые он читал. Они все были о войне. В одной было много фотографий — немцы воевали с Россией, — и я посмотрел их.

Спустился на первый этаж и сказал, что пойду пройдусь. Мать вышла в тамбур — зажечь свет во дворе, возле двери на улицу взяла меня за рукав и спросила, не утаил ли я чего о Калерво. Больше того, что я сообщил, вернувшись, ничего не было, так я ей и сказал.

— А передать ему мы ничего не можем? — спросила она.

— Какую-нибудь одежду можешь приготовить. Он там в выходном костюме и туфлях. Пожалуй, свитер и брюки...

— А позволит ему полицейский переодеться?

— Позволит, непременно. Хоть сегодня отнесу, если успею, — сказал я.

Пошел по дороге в деревню. В окнах бара горел свет, а за окнами видны были люди, сидевшие в баре. Я вошел, увидел за столом компанию молодежи, некоторые лица показались знакомыми, молоденькая девушка за стойкой была незнакомой. От нее я узнал, что Ээро крутит баранку. Я решил подождать, взял средней крепости пиво и открыл бутылку прикрепленной к кассе открывалкой. Девушка взяла со стойки стакан, надела его на горлышко бутылки. Я попросил ее сразу сказать мне, когда появится Ээро, отошел и сел за стол, где сидела компания парней, показавшихся мне знакомыми, но имен я не помнил. Когда я жил в деревне, они еще ходили в начальную школу, если уже ходили. Драку они не видели, рассказали лишь то, что слышали, по деревне шли разговоры об этом.

— Эркки и Олли были там, — сказал один из парней. — Слышал про это, ходил в арестантскую, — сказал я. — А что говорит полицейский?

— Он-то как раз ничего и не говорит.

— А сказал он, кто первым ударил?

— Нет.

— Первым ударил Яанне, затем я, затем церковные колокола, — сострил один из парней: он, похоже, был пьян.

Я налил себе в стакан пива, оно показалось мне теплым и выдохшимся.

— Как-то одному цыгану во время драки метнули в глаз финкой. А он и говорит: «Вот хорошо, что не вилами», — сказал пьяный парень.

Это рассмешило остальных сидящих за столом.

— В одной драке опять-таки хозяин попытался ударить цыгана вилами в спину, но промахнулся, рассек обе ягодицы. Цыган бросился наутек, и кровь брызгала из голенищ. Позже цыган говорил, что драка была так себе, пока хозяин не схватил вилы, — рассказывал пьяный парень.

Я промолчал, обе эти истории я слыхал еще десять лет назад.

— Однако надо здорово врезать голой рукой, чтобы у другого дух вон, — сказал один из парней.

— Нет, Калерво его не ударил! — заявил пьяный.

— Откуда ты знаешь? — спросил я.

— Я газетчик, потому и знаю, — утверждал он.

— А это тут при чем?

— Я не обязан разглашать свои источники информации. Я берегу источники информации, — сказал он.

— Дерьмовый корреспондент, — сказал я.

— Он работает в местной газете сборщиком объявлений, — со смехом сказал один из парней.

Ээро вошел в бар через кухонную дверь, девушка-барменша сказала ему что-то, и Ээро, обогнув стойку, пошел между столиками ко мне — он был в таксистской форме из серой диагонали и в меховой шапке, низенький, коренастый мужичонка. Бывший спортсмен, с возрастом он располнел, куртка у него была расстегнута, брюки съехали под пузо, а пузо, обтянутое серой рубашкой, нависло над поясом, как некая дополнительная часть тела.

— Пойдем к нам, — позвал он.

— Ээро точно знает, — сказал пьяный сборщик объявлений.

Я встал, оставил на столе недопитую бутылку и почти полный стакан пива и пошел за таксистом через кухню бара и по лестнице на верхний этаж, в квартиру Ээро над пекарней. Наверху в передней он кинул меховую шапку на полочку над вешалкой и повесил пиджак на крючок. Вошли в кухню, затем дальше в комнату. Ээро прогнал оттуда детей и жену в кухню и предложил мне сесть на диван.

— Целый день за рулем. Такая гонка, что, когда побежишь отлить, последнюю каплю стряхнуть некогда, — сказал он.

— Я ходил в арестантскую.

— И Карвонен пустил тебя?

— Пустил, хотя сначала и противился.

— А тут, внизу, что говорили?

— Что Калерво там и не дрался вовсе.

— И кто же из них об этом знает?

Я сказал, что больше не помню по именам многих деревенских парней. Ээро отгадал, кто со мной говорил, затем спросил, о чем шла речь в арестантской. Я сказал, что Калерво не помнит подробностей, вот я и стал спрашивать в деревне, не найдется ли какой свидетель драки, да, кроме него, никого пока не нашлось. Он сказал: «Чертова неразбериха!», встал и пошел в кухню, спросил оттуда, хочу ли я кофе, сразу же вернулся, держа в одной руке чашку на блюдечке, а в другой — ломоть булки.

— Ты, наверное, видел там лучше всех, — сказал я.

— Говорил ты уже с парнями-то?

— Не успел еще.

— Этот Нурминен — чертов драчун, с ним вечно приходилось скандалить. Он мне остался должен за несколько поездок, с кого теперь требовать? Я уже больше не возил его, пока он сперва не покажет мне бумажник. Он меня несколько раз провел, пока я его не раскусил, — сказал Ээро.

— Так что же там случилось на самом-то деле?

— Да я не видел, они что-то скандалили насчет поездки, — сказал Ээро.

— А ты ведь видел.

— Они были позади машины.

— Кто начал?

— Кто начинает в такой пьяной драке?

— А Калерво мог так сильно его ударить?

— Они были до того набравшись, что на них дунь — и все попадают носом вниз.

— Но кто-то все-таки его ударил.

— Я не видел.

Я встал и выглянул в окно. Такси Ээро стояло внизу под окном; на дороге перед кооперативным магазином, между уличными фонарями, собралась группа парней. Они выглядели черным пятном, на фоне которого двигались яркие точки — горящие концы сигарет. Вдалеке, за озером, виднелись огни мчавшихся машин, и огни домов, и уличные огни соседней деревни.

— Это может кончиться для Калерво тюрьмой. Но я все выясню. Если он не ударил, то и в тюрьму его не посадят. За это еще можно потребовать приличное возмещение убытков, — сказал я.

— У Нурминена жена и дети в Пиетарсаари, — сказал Ээро.

— Ах, вот как!

— Но он, говорят, много лет о них не заботился.

— Придется им платить, — сказал я. — Неужели ты допустишь, чтоб свершилась несправедливость, если все-таки что-то знаешь?

Па это Ээро ничего не сказал, выпил кофе с блюдечка, доел булку и закурил сигарету. Он поставил чашку на стол, поверх журнала, а блюдечко рядом с чашкой и сходил к книжной полке за пепельницей. На книжной полке стояли телевизор и спортивные призы Ээро.

— Ты уже давал полицейскому свидетельские показания?

— Да.

— И что ты ему сказал?

— То же самое, что и тебе.

— Мне ты ничего не сказал.

— Что, может, Калерво и ударил Нурминена. Там уже долго шла перебранка, точно я ничего утверждать не могу.

— Ну ладно, — сказал я.

Обошел стол и вышел через кухню на лестницу. Ээро проводил меня до верхних ступенек.

— Я, слышь-ка, этой машиной на хлеб зарабатываю, — сказал он.

Я спустился по лестнице и пошел через кухню бара, в кухне на плите подогревалась большая батарея откупоренных бутылок пива: пожилым мужчинам нравилось теплое пиво.

В баре я сел за свой прежний стол, бутылку мою кто-то допил, в стакане пиво еще осталось. Пьяный сборщик объявлений сказал, что это он допил мою бутылку, думал, я не вернусь. Я пошел за новой бутылкой, спросил, хочет ли он тоже, он хотел. Ээро выглянул в бар из двери кухни, поглядел на сидящих, но сам в бар не вышел.

— И не пытайся меня задабривать, — сказал сборщик объявлений, когда я наливал ему пиво в стакан.

— Попытаться всегда стоит.

Он быстро выпил всю бутылку, другие сидевшие за столом ничего не сказали. Я достал из кармана пачку сигарет, угостил всех, закурил сам и отпил пива.

— Что Ээро сказал? — спросил сборщик объявлений.

— Что он ничего не видел.

— И больше ни о чем не рассказывал?

— Ни о чем другом мы не успели поговорить, — сказал я.

Сборщик объявлений велел мне купить у Ээро бутылку водки, которой тот тайком спекулирует; я сказал, что водка мне сейчас не по вкусу. На это он захихикал. Я удивился, над чем ему тут было смеяться, сам-то он совсем уже пьяный. Спросил, что его развеселило и зачем мне сейчас покупать бутылку водки.

— Всегда хорошо, когда водка есть, — ответил он.

— Я могу завтра купить в винном магазине за обычную цену, — сказал я.

— Ну что же, купи там.

— Не понял, — сказал я.

— Раз так — ничего не поделаешь. А я бы выпил водочки, и достать ее можно у Ээро, — сказал он.

Пиво было выпито, в баре никто, казалось, не знал о драке больше, чем мне уже было известно, и я пошел прочь.

Постояв возле бара на краю дороги, я докурил сигарету. Стало холодно, и я быстро дошел до перекрестка, прошел мимо него в сторону лесопилки и мимо другого бара. Он уже был закрыт. На повороте я свернул во двор первого же дома, протопал через холодные сени к двери, ведущей в комнату. Постучал в дверь, изнутри ответили, и я вошел в большую комнату, где пахло хлевом, и парным молоком, и старой мебелью, и долго не проветривавшейся одеждой. Старуха хозяйка сидела у плиты и грелась, читая газету. Я спросил об Эркки, и она, ни слова не говоря, взяла рядом с очагом метлу и постучала черенком в потолок. Наверху кто-то сразу же стукнул каблуком в пол.

— Садись, — предложила наконец хозяйка.

Я пошел к окну, сел на лавку и стал ждать.

— А ты не сын ли Аутио? — спросила старуха.

— Сын, — ответил я.

— Да, ты тоже повзрослел, — сказала она.

— Жизнь такая, — заметил я.

— Ты, что ли, того человека убил или брат?

— Брат, — сказал я.

Эркки спустился, на нем был серый свитер, застегивающийся на плече, пуговицы были расстегнуты и болтались; увидев меня, он отдал честь, как в армии, подошел к лавке и сел рядом.

— Страстуй, гаспадин Аутио, — сказал он по-русски. — Ты ходил повидаться с Калерво?

— Ходил я и туда.

— И что Калерво?

— Он ничего толком не помнит.

— Да, он пьяный был.

— А ты?

— Немного, — сказал он.

Я стал расспрашивать, что же на самом деле произошло, и он рассказал, что Калерво и Нурминен поругались из-за какого-то старого дела, вроде бы Нурминен вместе с кем-то однажды на танцах избил Калерво, теперь же, будучи один, позволил себе какие-то замечания и упал еще до того, как Калерво смог бы врезать ему как следует, а упав, ударился головой о цементную площадку складского крыльца магазина. Я спросил, говорил ли он полицейскому то же самое. Он утверждал, что да.

— А другие не били?

— Да не успели. Нурминен был в жутко скользких туфлях для танцев, вот и рухнул, прежде чем кто-нибудь смог его ударить.

— У этого Нурминена, по слухам, семья в Пиетарсаари, — сказал я.

— Они его оплакивать не станут. Они-то от него, кажется, ни гроша никогда не получали. Тауно Карвонену приходилось силком у него алименты вытягивать.

— Значит, Калерво придется платить им, — сказал я.

— Похоже, так.

— Какая у него семья?

— Жена и двое маленьких.

— Вот чертовщина!

— Дорогая получилась затрещина, да, — сказал Эркки.

Я пожелал ему и старой хозяйке спокойной ночи. Пошел через темноту сеней, находя дорогу на ощупь, вышел во двор и через двор на шоссе. Пошел обратно в сторону деревни, а после перекрестка — в другом направлении, мимо новых домов, мимо нового здания общинного правления и между колонок бензозаправочной станции прямиком к особнячку среди полей. В доме, в передней и во дворе горел свет. Отец Олли смотрел в своей комнате телевизор. Женщины вызвали его оттуда в гостиную, когда я спросил, где Олли.

— Олли уже поехал в Пиетарсаари, — сказал отец.

— Ах, вот как.

— С Калерво приключилась скверная история, — сказал отец Олли.

— Потому-то я и расхаживаю тут, чтобы поразузнать.

— Олли несколько удивился, когда полицейский не захотел его допросить.

— Почему не захотел?

— Сказал, что достаточно показаний таксиста и Эркки.

— А помнит Олли что-нибудь?

— Чего же ему не помнить?

— Вроде бы все были пьяные.

— Только не наш Олли, — сказал его отец.

— Возможно, и он тоже.

— Наш Олли был пьян?

— Этого я не знаю.

— Пожалуй, мог и он быть. Там, в Пиетарсаари они всему учатся, — сказал отец Олли.

Я поблагодарил и вышел из дома. Теперь я пошел другой дорогой, через гору и по задворкам назад, к бару.

III

Перед баром стояла полицейская машина с потушенными фарами, и, когда я проходил мимо нее, полицейский Карвонен опустил стекло передней дверцы и махнул мне, чтобы я подошел к машине. Было видно, что он в машине один и одет по всей форме.

— Садись в машину, отвезем Калерво одежду, — предложил он.

— С этим успеется, — сказал я.

— Прямо сейчас бы и съездили.

— Пусть спит этой ночью как есть. Или я принесу попозже, если успею.

— Арестантская — это тебе не отель, куда приходишь когда захочешь. Если сейчас не подходит, тогда и вовсе нельзя, — сказал он.

— Так, стало быть, ставишь вопрос?

— Говорят, кое-кто разыгрывает тут из себя секретного агента, — сказал он.

— С чего ты взял?

— Кое-что и до моих ушей доходит.

— Констеблю будет лучше, если он будет внимательнее следить за дорожным движением, — сказал я и пошел в бар.

Из окна прихожей глянул на улицу и увидел полицейского: он по-прежнему сидел в машине на том же самом месте. До закрытия оставалось совсем немного, народу в баре поубавилось, я купил сигарет и кофе и пошел за столик, где сидел сборщик объявлений. Он теперь был один, собирался уходить, даже надел уже зимнее пальто и положил меховую шапку рядом с собой на стол, на грязный стол, между пустых бутылок, и он был пьянее, чем тогда, когда уходил.

— Купил водки? — спросил он.

— Так и осталась не купленной.

— Купить у Ээро имело смысл.

— Я брал интервью у парней.

— Начальник полиции приходил сюда, спрашивал о тебе.

— Мы уже побеседовали с ним во дворе, — сказал я.

— Сегодня вечером, похоже, у него здесь, в деревне, много работы, — заметил сборщик объявлений.

Я пил кофе и курил. Девушка-барменша убирала со столов и вытирала их мокрой тряпкой, после этого от стола начинало нести противным запахом, на другие пустые столы она уже клала стулья, а вскоре явилась с ведром и веником — приводить в порядок пол. Сборщик объявлений встал, попросил у меня сигарету, я протянул ему пачку, он взял оттуда две сигареты — одну положил под волосы за ухо.

— Тебе имело смысл купить у Ээро водки, — повторил он, уходя.

Я докурил. Видел в окно, как сборщик объявлений шел по двору мимо полицейской машины и приветствовал полицейского, высоко подняв обеими руками ушанку, как полицейский сказал ему что-то в окошечко машины, а сборщик объявлений отвесил ему глубокий поклон и пошел, неуверенно ступая, в сторону почтовой конторы.

— Дома Ээро? — спросил я у девушки-барменши.

— Во всяком случае, машина стоит во дворе, — сказала она.

— Позови-ка его сюда, — попросил я.

Девушка ушла в кухню, и было слышно, как она, стоя у лестницы, кричала таксисту. Ээро вскоре спустился, прошагал по лестнице, выглянул из кухонной двери, подошел к моему столу и остановился. Девушка запирала наружную дверь.

— Мне пора закрываться, — объявила она.

— Я выйду через кухню, — сказал я.

— Такси понадобилось, что ли? — спросил Ээро.

Девушка ушла в кухню. Ээро стоял возле стола и ждал, полицейская машина караулила на обочине перед баром.

— Нет ли у тебя продажной водки? — спросил я.

Ээро сел за стол, я угостил его сигаретой и дал прикурить, допил остаток кофе.

— Так я и знал, что ты вскоре наверняка об этом услышишь, — сказал Ээро.

— В такой деревне ничего не утаишь.

— Эта машина — мой хлеб, — сказал он.

— А моего брата вот-вот обвинят в убийстве.

— В этом мире одних разговоров недостаточно.

— И ты, черт возьми, хотел бы, чтоб так оно все и оказалось? — возмутился я.

— У меня, слышь, жена и дети.

— Да кто бы ни был.

— Помочь не могу, — сказал он.

Я взял чашку и отнес на стойку. Девушка вернулась в бар, уже одетая, в пальто, и стала гасить свет. Я вышел через кухню во двор. Машина Ээро стояла в конце дома, на дороге больше никого не было видно, полицейская машина стояла перед крыльцом бара, и я увидел ее, когда, свернув за угол, вышел на дорогу. Полицейский не ожидал меня оттуда, я подошел к машине сзади и стукнул кулаком по крыше так, что машина загудела. Полицейский вздрогнул и ссутулился, потом оглянулся поверх спинки сиденья и увидел меня рядом с машиной. Он открыл дверцу и высунул голову.

— Не ломай, черт возьми, машину, — сказал он.

— А ты не спи на службе!

— Этого опасаться не приходится, — сказал он.

Я обошел машину и сел на переднее сиденье.

— Закинем теперь одежду Калерво, если ты согласен, — сказал я.

— Годится.

— Слежка уже закончена?

— Может быть, и так, — ответил он, тронулся с места и остановился лишь у нашего дома, на обочине, пообещал подождать, я вылез из машины и пошел в дом.

Мать уже заперла наружную дверь, но ключ висел на гвозде рядом с дверью. Когда я отпер и вошел, отец и мать сидели в гостиной, ничем не занимаясь, молча.

— Ну, что слышно? — спросил отец.

— Отвезу Калерво одежду, — сказал я.

— Так поздно? — удивилась мать.

— Разве же это поздно? Каждую вторую неделю я в это время еще на работе.

— Я тут упаковала вещи, может, положить ему чего-нибудь из еды? — спросила мать и встала, чтобы дать мне стоявшую у двери в кухне спортивную сумку.

— Наверное, они все-таки кормят его.

— Конечно, государство должно об этом позаботиться, — сказал отец.

Он сидел сумерничал, уставившись в стену; мать набила вещами полную сумку, я спросил, уж не напихала ли она туда всю личную собственность Калерво, она ответила, что опасается, а вдруг Калерво долго не отпустят, кто знает, может, только через год, затем она пошла проверить, смогу ли я аккуратно запереть дверь, хотя и оставила для меня ключ снаружи на гвозде.

— Этот Эркки, он не родственник ли жены Карвонена? — спросил я у матери уже на крыльце.

— Эркки ее брат, — сказала мать.

Я пошел через дорогу к машине, полицейский сидел в ожидании и тронулся сразу же, как только я сел, он острил по поводу сумки и обещал проверить, не спрятаны ли в какой-нибудь брючине напильник или револьвер. Я был не в том настроении, чтобы подхватить его тон и ответить тем же, он медленно вел машину через деревню, потом за деревней туда, где дома стояли лишь с одной стороны дороги. Когда мы подъехали к его дому, он повысил скорость и проехал мимо, на перекрестке в ложбине он повернул обратно в сторону большого шоссе и помчался уже на всей скорости мимо спортивной площадки и погруженных в темноту домов. Позади профессионального училища он остановил машину посреди пустыря, выключил мотор и погасил огни.

— Побеседуем немного о том, что тебе рассказали в деревне, — предложил он.

— Мало ли что, — сказал я.

— У меня дома в сейфе два совпадающих свидетельских показания. Тебе бесполезно и пытаться, чтобы они их изменили, — предупредил он.

— Разве же я пытался заставить свидетелей изменить показания? Это и было бы преступлением, — сказал я.

— Что сказал Ээро?

— А уж это мое дело, — ответил я.

— Расскажешь сейчас же!

— Ну а если я расскажу только завтра утром? Ленсману? Как ты будешь себя чувствовать? — поинтересовался я.

— Можешь ему рассказать. Он видел свидетельские показания, им он поверит, а не пьяной болтовне.

— Слышь, шериф, а ведь ты в этом деле вляпался обеими ногами в дерьмо, — сказал я.

— Это мы еще посмотрим, кто куда и как вляпался, — возразил он.

По другую сторону низины, из леса, шла по склону машина с дальним светом в фарах, мы сидели молча, ожидая, пока она проедет; когда машина шла мимо, все сидевшие в ней смотрели на нас.

— Ты поступишь разумно, если пойдешь теперь пешком домой. Служебная машина — это тебе не такси, — объявил полицейский, когда огни проехавшей мимо машины уже исчезли.

— В такой вечер неплохо пройтись пешком на свежем воздухе. По крайней мере, не будет вонять вляпавшимся в дерьмо шерифом, — сказал я.

— Тогда убирайся вон, — скомандовал он.

Я притворился, что сейчас, сидя, врежу ему короткий прямой справа — повернулся к нему всем телом, он, защищаясь, поднял руки, я выхватил из-под руки ключ зажигания и выскочил из машины.

— Будь здоров, — попрощался я, придержав дверь, и захлопнул ее. Полицейский что-то закричал в машине и быстро выбрался из нее. Мы были по разные стороны машины. Он стал обегать машину со стороны радиатора, а я вокруг задка.

— Ключ сюда, живо! — прохрипел он, кричать не решился.

— Ищи, — сказал я и махнул рукой, словно бросая ключ в поле.

Было темно, и он не видел, бросил ли я ключ на самом деле, подождал, чтобы услышать стук падения, и, не услыхав, побежал ко мне, огибая машину. Я ждал его по другую сторону машины, он выбежал из-за задка и остановился.

— Это тебе не то что скопом бить пьяного, — сказал я.

— Давай ключ сюда! — велел он.

— Иди поищи на поле.

— Если ты кинул его туда, то вылижешь все поле от снега сегодня ночью, — пригрозил он.

— Не уверен, — сказал я.

Растопырив руки, он стремительно бросился на меня, я поймал его на бедро, захватил затылок, словно мы упражнялись в основных приемах борьбы, рванул и разжал руки, он тяжело шлепнулся на шоссе, одним плечом вперед. Ушанка отлетела на другую сторону дороги к снежному валу, полицейский приподнялся, держась руками за голову, встал на колени и затем на ноги, поискал шапку, пошел за нею на другую сторону шоссе, надел шапку на голову и остановился.

— Сопротивление представителю власти при исполнении служебных обязанностей... — начал было он.

— Не поехать ли нам обоим на машине в деревню, — перебил я его.

— Так я этого не оставлю, — пообещал он.

— Я ведь занимался борьбой, поэтому, если ты что-то замышляешь, — тебе разумнее сразу присмотреть себе помощь, — сказал я, обошел машину и сел на переднее сиденье.

Полицейский перешел дорогу. Я вернул ему ключ, полицейский вывел машину на шоссе и поехал обратно в деревню.

Подъехав к своему дому, оп свернул во двор, и мы пошли в дом. В свете лампы, горевшей на лестнице, которая вела в погреб, я увидел, что на лбу у него сильная ссадина, из-под которой растет шишка.

— Я проверю вещи, — сказал он перед дверью камеры.

— Валяй.

Я дал ему сумку, он разложил вещи на полу подвала, там были джинсы и чистое нижнее белье, сорочка, носки и свитеры, затем он откинул задвижку и открыл окошечко, в коридоре возле двери в камеру был выключатель, он включил в камере свет и заглянул внутрь.

Калерво и Сеппяля спали — каждый на своих нарах, включенный свет разбудил их, они сели и глядели в сторону двери.

— Принес тебе одежду, — сказал я Калерво.

— Разузнал ты что-нибудь? — спросил он.

— Слышал всякую всячину.

— Что?

— Расскажу, когда выйдешь отсюда. При этой сумасшедшем полицейском не хочу ничего рассказывать. А то он опять может придумать что-нибудь, — сказал я.

Полицейский открыл дверь камеры, собрал вещи с пола в охапку и бросил их в камеру. Калерво поднял их на нары, полицейский захлопнул дверь и запер, спортивную сумку сунул мне в руку.

— Ты видел мою машину? — спросил Сеппяля.

— Она стоит здесь, в гараже полицейского, — сказал я.

— Время свидания истекло, — объявил полицейский, захлопнул люк-окошечко и задвинул щеколду.

Оп погасил свет в камере, там, внутри, кричали Калерво и Сеппяля.

— Я завтра отправлюсь в город и найму адвоката. Позвони мне, когда выйдешь отсюда, — сказал я в камеру.

Полицейский уже ушел вперед, поднялся по лестнице и погасил на середине лестницы свет, так что мне пришлось подниматься, щупая стену.

— Отсюда можешь уже идти домой пешком, — сказал полицейский.

— Годится.

— И учти, что у меня хорошая память.

— Если будете нападать всей оравой, то по одному с десятисекундными промежутками. Этого мне хватит, — предупредил я.

— Дело, слышь, еще только в начальной стадии, — сказал полицейский.

— А давеча-то утверждал, будто все уже ясно, — напомнил я.

Полицейский выпустил меня во двор и запер за мной дверь на ключ. Он еще громыхал чем-то в тамбуре, я пошел через двор и по склону на шоссе. В некоторых домах свет в окнах был голубым — там смотрели телевизор. Со стороны церкви ехал старик на мопеде, он был в кожаном мотоциклетном шлеме и целлулоидных ветрозащитных очках, а на спине у него был рюкзак. Проезжая мимо, он поднял руку, приветствуя меня, и я поднял тоже. Снег падал большими тяжелыми хлопьями.

IV

Утром была ясная погода. Я проснулся первым, встал и сварил кофе. Сидя в торце стола, пил кофе и читал вчерашнюю газету. В газете было небольшое сообщение о драке, присланная местным корреспондентом, инфа, в которой упоминалось имя покойного Нурминена. Больше никаких имен в ней названо не было; я внимательно прочел спортивные страницы и посмотрел комиксы. Отложил газету в сторону и стал думать обо всем, что еще предстояло сделать.

Отец и мать спустились сверху, мать сварила овсяную кашу, отцовский желудок не переносил утром кофе, отец молча ел свою кашицу, мать, сидя на стуле у окна, хлебала кофе: клала кусочек сахара в рот и запивала кофе из блюдечка.

— В городе пойду поговорю с адвокатом, если вы тут сами не знаете какого-нибудь хорошего, — сказал я.

— Нет тут никого, — отозвался отец.

— Дорого это обойдется? — спросила мать.

— Теперь это не важно, — сказал я.

— Адвокаты наверняка дорогие, — сказал отец.

— Пока из-за этого расстраиваться рано, — успокоил его я.

Собрал в портфель немногие вещи, какие были у меня с собой, и сел в кухне покурить.

— Рассказал бы нам теперь что-нибудь, — попросила мать.

— Я знаю не больше того, что болтают в деревне. Между прочим, хорошо бы адвокату присутствовать, когда дело будет разбираться в окружном суде, неспециалист в таких вещах ничего не смыслит, — сказал я.

— А чем мы будем за это расплачиваться? — беспокоилась мать.

— Сколько-то наверняка найдется, — сказал отец.

Мать сильно сокрушалась из-за расходов, и я пообещал заплатить, если они не раздобудут денег где-нибудь еще. Оделся и сказал, что позвоню, как только управлюсь с делами в городе.

Я вышел из дому. Отец в свитере пошел со мной к машине, металлические застежки его войлочных домашних туфель были раскрыты и болтались; перед тем как тронуться в путь, я протер стекла и, проверяя колеса, обошел вокруг машины. Отец стоял, подрагивая от холода.

— Мне-то скажи все-таки, — попросил он.

— Если никому не проговоришься, даже матери, — предупредил я.

— Я-то не проговорюсь, — пообещал он.

— Карвонен хочет подставить Калерво, поскольку, видимо, его шурин и был тем, кто ударил этого Нурминена. По сути дела, драка-то и начаться не успела, и никто его как следует не ударил — этот Нурминен, сильно пьяный, упал головой на бетонную площадку складского крыльца и ушибся насмерть, — сказал я.

— Ах, вот оно что, — протянул отец.

— Но смотри не проговорись.

— Да уж не проговорюсь.

— Я объясню все в городе адвокату и заеду еще в Пиетарсаари поговорить с Олли. Если полицейский услышит, что я знаю, он сможет еще что угодно подстроить, — предупредил я.

— Все-таки если бы сказать матери, ей бы полегчало, — сказал отец.

— Что бы там ни было — не говори. Она ведь не удержится.

— Ну ладно, не скажу.

Я сел в машину и включил стартер. Аккумулятор был старый, севший, мотор затявкал по-собачьи, но все же завелся, и я, сделав круг по двору, выехал на шоссе.

Возле бара я увидел машину Ээро, поджидающую клиентов, и свернул во двор бара. Вошел в дом через заднее крыльцо. Ээро сидел в кухне и читал комикс о Диком Западе. Когда я вошел, он взял со стола блюдечко и положил его в книжку вместо закладки, на ту страницу, где прервал чтение. Девушка-барменша заглянула в кухню, но тотчас же пошла обратно в бар, за стойку, и закрыла за собой дверь. Стекло двери было покрыто специальным лаком, имитирующим морозные узоры, так что через него ничего не было видно, по краям стекла лак, сползая вниз по рейкам, не кристаллизовался, а застыл, светлыми, коричневатыми потеками.

— Я сейчас поеду в город и договорюсь с адвокатом. Если ты не хочешь неприятностей за дачу ложного показания, то возьми его назад. Во всяком случае, в суде клятвой его не подтверждай, — сказал я.

— Ну что я могу поделать, — сказал Ээро.

— Я просто хочу тебя предупредить. Сам навлечешь на себя еще больше неприятности, если дашь ложную клятву.

— Таких разговоров мы уже наслышались, — сказал Ээро.

— На сей раз просто так не отделаешься, — сказал я.

Девушка-барменша вошла в кухню и налила из стоявшего на плите котла кофе в стеклянный кофейник, я попрощался с Ээро и вышел. Со двора бросил взгляд на окно кухни: Ээро читал под окном комикс, таксистскую меховую шапку он сдвинул на затылок, взглянул разок в мою сторону, но тут же обратил глаза обратно к комиксу.

Я сел в машину, вырулил на большое шоссе и помчался по нему вперед.

V

Ехал больше часа. В город въехал по окольным дорогам через мост мимо катка и табачной фабрики. Вокруг катка еще были высокие сугробы — снежные валы, лед в середине уже растаял, и на хоккейной площадке были лужи, а бортики заляпаны коричневатым песком. Тянуло специфическим запахом с целлюлозного завода, и еще резче воняло сульфидом, за табачной фабрикой дорога вела через проезд пожарного депо к порту и оттуда прямо к заводу, с тех пор как я был здесь в последний раз, старые дороги были закрыты и проложены новые, вот мне и пришлось искать знакомые места; наконец заводские однообразные жилые дома остались справа, я подъехал к заводу.

Я спросил об Олли у сторожа в воротах, он не пустил меня на заводскую территорию, позвонил и сообщил кому-то, что Олли ждут у ворот, затем сказал мне, что скоро начинается обеденный перерыв, и я стал ждать, сидя в машине. По дороге, тяжело рыча, ехали в сторону порта грузовики с древесиной и возвращались порожняком обратно.

Я поехал в порт. У причалов стояли два судна, на них грузили целлюлозу, и древесину, и мешки, таможенники следили за мной, но не подошли с вопросами. Когда-то я приезжал сюда покупать у сошедших на берег моряков водку, с тех пор прошло уже несколько лет.

В одиннадцать я подъехал к воротам, заводской гудок сигналил перерыв на обед. По территории фабрики шли люди в столовую и за ворота, в город. Появился Олли в спецовке, поговорил со сторожем внутри, за оградой фабрики, и затем вышел наружу.

Он сказал, что возьмет машину со стоянки, и мне пришлось подождать, затем он подъехал на машине и махнул мне рукой с дороги, чтобы я следовал за ним; мы поехали обратно в город и потом через центр, мимо площади и ратуши, и свернули по парку налево.

Олли остановился, и следом за ним — я. Мы вышли из машин и заперли дверцы. Зашагали обратно к площади. Не доходя до станции обслуживания, прошли немного вверх по улице и вошли в бар на втором этаже белого кирпичного здания. Я помнил этот бар таким, каким он был пять лет назад, теперь его интерьер был совсем в другом стиле. Мы взяли кофе и нашли свободный от заполнивших бар школьников стол.

— Я приехал из дому, — сказал я.

— Что там думают о мировых проблемах? — спросил Олли.

— Калерво ничего толком не помнит, зато Эркки помнит все, и у полицейского в сейфе лежат письменные свидетельские показания, — сказал я.

— Что говорит Ээро?

— Он на самом деле не видел, но думает, что роковой удар нанес Калерво. Разве там хоть кто-то успел ударить как следует?

— Да и я этого, по правде говоря, не видел, — сказал Олли.

— Но что-то ты все-таки видел?

— Там было так темно, возле склада. Ээро не смог въехать на машине во двор.

— А Эркки был трезвый?

— Не трезвее, чем все мы, остальные.

— Ну и компания, — сказал я, у Олли это вызвало только смех.

Мы выпили кофе и закурили. У школьников кончалась большая, обеденная, перемена, они шумно и поспешно покидали бар; почти сразу же я увидел их в окно, спешивших полубегом вверх по улице к школе.

— От тебя тоже, значит, помощи мало, — сказал я.

— Я знаю только, что там то и дело все замахивались один на другого, — объяснил Олли.

— И ты тоже, что ли?

— А что я, хуже других? — спросил Олли.

— И теперь стараетесь заложить одного Калерво.

— Жизнь жестокая штука, а без жестокости нет жизни, — изрек Олли.

— Так оно, пожалуй, и есть, — согласился я.

Мы покинули бар, спустились по лестнице и вышли на улицу. Напротив, во дворе станции обслуживания, разворачивался мощный грузовик с прицепом. Он так неудачно, резко повернулся, что прицеп заклинило, и подсобный рабочий пытался теперь с помощью лома отцепить его от машины. Но ничего не выходило, тогда шофер рванул грузовик вперед, и от бортов прицепа полетели длинные щепки, а Олли засмеялся, глядя на это. За площадью, напротив ратуши, были возведены высокие дома, я заметил их лишь отсюда, издали, хотя по дороге сюда мы проехали мимо них.

— Найму для Калерво хорошего адвоката, — сказал я.

— Это мужской разговор, — одобрил Олли.

— У тебя тоже могут быть неприятности.

— Почему?

— Придется в окружном суде подтвердить клятвенно кое-что такое, в чем не очень-то приятно клясться. Там твоему смеху может прийти конец, — предупредил я.

— Слушай, не надо пугать, — сказал он.

— Почитай кодекс, что там сказано о даче ложных показаний.

— Я хотя и деревенский, но меня на мякине не проведешь, — сказал он.

— За ложные показания можно и в тюрьму угодить, — добавил я.

— Что-то не верится. — Олли усмехнулся.

Я сказал, что у меня нет с собой кодекса, но он может проверить в городской библиотеке, если знает, где она находится.

Обратно я поехал мимо спортивной площадки и через железнодорожные пути фабрики к окружной дороге. Возле спортивной площадки в машину пахнуло запахами табачной фабрики, но почти сразу же их опять перебила прозаическая вонь сульфата.

По мосту окружной дороги я выехал на материк, сразу же свернул вправо и на развилке выехал на дорогу, ведущую на север.

VI

Одновременно со мной к городу приближался рейсовый самолет, вблизи от города он заложил вираж влево, к аэродрому, а я поехал мимо поворота на дорогу, ведущую к аэродрому, принадлежащей ипподрому рощицы, через железнодорожный виадук, в город. Было светло, в воздухе ощущалась весна, по пути в одиночестве я смог обдумать дела квартирные, и проблемы покупки собственной типографии, и ситуацию на работе, и то, что было связано с адвокатом для Калерво. Я оставил машину на улице перед домом, где жила Анники, и пошел к ней. Анники ждала меня и сразу же начала ставить на стол еду.

— Я уже думала, что ты сегодня не приедешь, — сказала она.

— Пришлось съездить и в Пиетарсаари, — объяснил я. — Зачем?

— Навестить старых зазноб, — пошутил я.

Моя шутка ей не понравилась. Сидя на диване, я ел бутерброды и запивал молоком прямо из банки. Из-за того, что Анники была беременна, я теперь не хотел курить здесь, в маленькой комнате. Она попросила рассказать, что же на самом деле случилось, и я рассказал все. Но это не очень-то ее встревожило; квартирная проблема и то, как раздобыть деньги для задатка, были для нее сейчас гораздо важнее, и еще надо было всесторонне обдумать детали договора о найме перед тем, как подписать его, и она говорила мне об этом довольно долго.

— Мне нужно найти адвоката, — сказал я.

— Неужели всем этим должен заниматься ты?

— А кто же еще?

— Разве сам Калерво не может? Он ведь сам устроил себе это удовольствие.

— Да он только завтра выйдет из камеры, и то если полицейскому так будет угодно, а нет — продержит Калерво там, сколько позволит закон, — сказал я.

— Он и тогда успеет.

— Я обещал, от Калерво толку все равно не будет, да и от стариков моих тоже.

Номера телефонов, адвокатских бюро легко нашлись в телефонном справочнике. Но ни одного адвоката, к несчастью, я не знал. Я выписал на отдельный листок номера, фамилии и адреса бюро, их значилось около десятка в разделе «Юридические конторы».

— Не знаю, кого из них нанять, — сказал я.

— Я спрошу завтра в банке у заведующего, — сказала Анники.

— А что, если позвонить Пихлая? У него наверняка здесь, в городе, масса всевозможных знакомых.

— У отца или сына?

— Все равно.

Нашел в книге телефон Пихлая и позвонил, ждал, считая гудки в трубке, затем услышал голос художника.

— Это Ильмари Аутио, — сказал я.

— Ну здорово! — обрадовался он.

— Я звоню вот почему: мне срочно нужен хороший адвокат. Может, знаешь кого?

— Что ты натворил?

— Я-то ничего. Брату нужно.

— По какому делу: развод, убийство или воровство? Или афера с банкротством? У каждого адвоката своя сфера, — сказал он.

— Убийство, — уточнил я.

— Пошел к черту, не шути, — сказал он.

— Дело, правда, весьма неясное.

— Нет, ни одного адвоката в городе я не знаю, — сказал он.

Я молчал — был сильно разочарован, огорчен.

— Мне не требовалось, — добавил Пихлая.

— А может, найдется просто знакомый, старый товарищ по школе или университету? Мне нужен такой полузнакомый или полузнакомый знакомых, чтобы быть уверенным, что он отнесется к делу серьезно, — сказал я.

— На моих знакомых надеяться не приходится, — пошутил Пихлая и засмеялся.

— Тогда ничего не поделаешь, — вздохнул я.

Он стал расспрашивать о новостях, и я сказал, что Анники нашла квартиру и мы в четверг будем переезжать, он спросил адрес и записал его, и, пока он записывал, мне пришлось несколько раз повторить, затем он рассказал, что отвез отца в больницу; профессор стал совсем слаб и дни его сочтены, еще Пихлая велел мне звонить, когда будет время, и я пообещал.

Анники убирала посуду со стола, я прилег на диван, свесив ноги за подлокотник.

— Он никого не знает, — сказал я.

— Я спрошу завтра в банке, — предложила Анники.

— Но нужен специалист по убийству, а не по банкротствам. Удобно тебе будет спрашивать про такого?

— Могу спросить не у заведующего, у кого-нибудь другого.

Я запретил ей заниматься этими расспросами и пообещал сам завтра обзвонить все указанные в телефонном справочнике адвокатские конторы, а также спросить кое у кого в типографии — это, пожалуй, будет самым разумным. Мы договорились, что в четверг к вечеру для перевозки вещей на новую квартиру я возьму в типографии маленький грузовик, если он будет свободен, ведь завтра рабочий день.

Лежа на софе, я читал газету, в ней ничего об убийстве не было.

Вечером я отправился к себе в комнатенку за чистой одеждой. Подъехал на машине к крыльцу, и, когда вошел, хозяйка, приоткрыв дверь, выглянула в переднюю.

— Вам письмо, — сообщила она.

— Хорошо, — сказал я.

— Надеюсь, ничего плохого не случилось.

— Думаю, что нет.

— Вам так редко приходят письма. Это отправлено отсюда, из города.

— Как раз собирался сказать вам, что в четверг съезжаю, — сказал я.

— Господи помилуй! — испугалась она.

— Я женюсь, — объявил я, и, пока поднимался по лестнице к себе наверх, она переспросила: «Женитесь?»

Я вошел к себе в комнату и захлопнул за собой дверь. Взял в стенном шкафу чистую одежду и вывалил из портфеля вещи на кровать. На столе лежали письмо и сегодняшняя газета. Не снимая верхней одежды, я сел на стул к столу, надорвал конверт. При этом оторвался кусочек от края письма. Я достал его из конверта и первым делом посмотрел в конце на подпись. Письмо было от старика Пихлая, и мне сразу полегчало, хотя я понимал, что письмо, посланное с работы, не могло быть в простом конверте. Я принялся за чтение:

«Здесь, в больнице, и нечего больше делать, как лежать, и писать письма, и воевать с обслуживающим персоналом. Они стараются каждый день накачивать меня лекарствами, но я не позволяю. Правда, иногда боли такие сильные, что я теряю сознание и тогда оказываюсь полностью в их власти и подозреваю, что они вводят мне лекарства, хотя и не сознаются в этом.

Я стараюсь вспомнить обо всех тех людях, которым мне надо было бы сообщить еще что-то важное, и написать им письма. Теперь мне легко писать то, что я хочу сказать и о чем думаю, потому что никто не может со мной поспорить.

Может быть, когда ты получишь это письмо, я буду уже мертв. Поэтому прошу тебя прочесть письмо до конца и даже сохранить, если оно тебе понравится или ты сочтешь, что когда-нибудь сможешь разделить мое мнение. Уже немало людей я обеспокоил теперь своими письмами, но каждого несколько по-разному. Больше всего писал своим знакомым в университете, эти письма, скорее всего, уже в помойке. Сеппо я написал даже два письма — в надежде, что, может быть, когда-нибудь потом он начнет меня понимать.

Тебе пишу, потому что слышал от твоей невесты о твоем намерении обзавестись собственной типографией. По этому поводу я тебе давать советы не собираюсь, ты знаешь печатное дело гораздо лучше меня, который дальше конторы типографии не бывал, но пишу тебе, имея в виду будущее и общую твою философию. Когда ты обзаведешься типографией, у тебя сначала будет масса забот, чтобы поставить фирму на ноги, и на философские размышления времени не останется. Ты будешь там постоянно занят и будешь знать каждого клиента, и каждая печатная работа будет проходить через твои руки — впрочем, и это тебе знакомо, — и ты будешь заботиться о том, чтобы все изготовлялось как следует. Старый директор той типографии, где ты сейчас работаешь, частенько сам приносил клиентам готовую работу, в первый период именно по этой причине, а позднее уже просто по привычке. Каждый рабочий типографии был его личным знакомым, и каждый рабочий будет сначала твоим знакомым тоже, и ты будешь знать каждую машину и все оснащение типографии. Изготовление любого заказа будет заботой каждого работника, а твоей — вдобавок еще и финансирование. Позже, если фирма станет разрастаться, все изменится. Клиентов будет так много, что на более мелких ты не будешь успевать обращать внимание. Всякой иной работы по фирме будет столько, что у тебя уже не станет хватать времени следить за процессом производства каждого печатного изделия. На работу будут приняты дополнительные люди, каждому из которых будет дана часть задания, и они будут заботиться только о ней. Успех фирмы больше не будет интересовать всех так же, как владельцев, возникнут конфликты из-за зарплаты и производственных проблем, забастовки из-за местных и всемирных дел. Печатники будут заботиться о печатании, мастера — о том, чтобы все делалось как можно высококачественнее и как можно дешевле, а специалисты по сбыту — о том, чтобы продукцию продавали по достаточно хорошим ценам. Так развивается всякая фирма. В конце концов фирма будет состоять из чуждых друг другу, преследующих только свои интересы группировок.

Я не очень верю ни в сегодняшний социализм, ни во внезапный переход к какой-то иной цельной системе, во все нужно врасти, и это должно происходить через систему образования и трудовую жизнь. Предприятия никогда не должны слишком разбухать, и, если какое-то начнет очень уж разрастаться, надо разделить его на части поменьше, такие, чтобы каждая была опять-таки самостоятельным предприятием. Распределение прибыли — тоже один из способов воспитывать людей. Если бы ты, например, сразу же, в самом начале, не старался получить прибыль в свое распоряжение и в распоряжение совладельцев, а брал бы лишь свою зарплату — столько, сколько необходимо, чтобы удовлетворить твои обычные потребности, — то это уже было бы хорошо. Те доходы, которые не вкладываются в развитие фирмы, если они будут оставаться, ты мог бы постараться частично разделить на всех работающих, а какую-то часть зарезервировать еще для какого-то совершенно постороннего мероприятия, для такого, какое все работники считали бы важным, это было бы уже успешное воспитание и повело бы мир вперед, дальше, чем многие прекрасные высказывания, не подкрепляемые делами. При распределении прибылей должны иметь право голоса все, кто участвовал в их создании. Я не знаю, как это удалось бы и как это реализовать, но, конечно, тот, кто хочет, чтобы так было, и имеет возможности для реализации этого, найдет способ.

Вот о таких вещах я тут размышляю, хотя уже скоро меня засыплют землей. И такая у меня спешка перед смертью, что написать тебе обстоятельнее не успею.

Теперь ты, пожалуй, еще не понимаешь, что я имею в виду, но надеюсь, когда-нибудь в будущем поймешь. Целью хозяйствования действующих предприятий должно быть не накопление прибылей в руках отдельных личностей, а служение людям. Целью распределения труда в будущем не должно быть увеличение прибылей с помощью рационализации, а служение людям, и накопленные доходы в будущем, конечно же, станут употреблять на те цели, которые люди сочтут необходимыми, но которые сами по себе не являются производительным трудом, — наука, искусство, развитие духовной жизни. Фактически так происходит и теперь, но, пока это осуществляется в виде налоговой системы, это не дает людям прибыль.

Ильмари Пихлая.

P.S. Мы ведь с тобой тезки, хотя никогда об этом не говорили, и тезки Ильмаринена из «Калевалы» тоже».

Я положил развернутое письмо на стол. Квартирная хозяйка одновременно со стуком вошла. Я сложил письмо и сунул его в свой бумажник, хозяйка, пройдя полпути от двери до стола, остановилась и следила, как я складывал письмо.

— Надеюсь, там не было ничего неприятного, — сказала она.

— Вовсе нет, — успокоил ее я.

— Я зашла только сказать, что квартплату за этот месяц удержу полностью, потому что ваш отказ оказался таким неожиданным.

— Само собой разумеется.

— И впоследствии никаких разговоров об этом не будет?

— Нет.

— Может, следовало бы составить на этот счет бумагу?

— Не требуется, — сказал я.

Хозяйка, пятясь, покинула комнату, все еще озабоченная получением доходов, ушла уже в коридор, но заглянула снова.

— У меня теперь обе комнаты останутся пустыми, потому что барышня тоже съезжает.

— Ах так, а она-то куда же?

— Ей теперь любое движение дается с таким трудом, и вообще она не может как следует о себе заботиться, а у меня нет времени за ней присматривать и бегать по ее делам по городу.

— Я приеду за своими вещами под. вечер в четверг. К утру в пятницу комната будет свободна. Наверняка найдутся желающие, — сказал я.

— Да я не из-за этого, но всегда так непросто брать нового жильца, натерпишься страху, а вдруг попадется какой безбожник, — объяснила хозяйка.

— Оно конечно.

— Вы были таким чистоплотным жильцом, — сказала она и наконец ушла.

Я собрал всю одежду и вещи, которые надо было взять с собой, вышел из дома и сел в машину.

Письмо старика Пихлая я показал Анники, она читала его, и ее смешило, что он беспокоится из-за распределения прибылей, хотя типографией я еще не обзавелся и вряд ли так уже скоро придется распределять прибыли. Я тоже считал, что прибыли наверняка можно будет разделить без голосования, если придется это делать. Анники сунула сложенное письмо в какую-то книгу и положила ее на комод в стопку с другими книгами.

Утром я был на работе.

— Господин брал отпуск, — сказал мне Сипола.

Он первым из рабочих пришел сегодня в цех и, пока других не было, сидел в «стекляшке» и смотрел, как я перед началом смены разбирался с нарядами и проверял, что идет в машины. Он курил, ждал своего помощника и прихода печатников.

— По-настоящему это был никакой не отпуск, — сказал я.

— Другие-то ходят на работу как хотят, я же вынужден доложить начальству, что сегодня, пожалуй, не смогу много находиться возле машины. Так что не назначай туда ничего срочного.

— Что так?

— Тут сегодня будут переговоры, если не слыхал, — сказал он.

— Что-то такое слышал.

— Вчера вели переговоры, сегодня тоже.

— Вот и хорошо. «Вопросы выясняются путем переговоров», сказано в инструкции по согласованию. О чем там пойдет речь? — спросил я.

— Там разбираются, чего работодатель нагородил, — сказал Сипола.

— А об увольнениях уже договорено?

— До этого не дойдет, мы не согласны, — сказал он.

— Что же намерены делать?

— Сперва попробуют достичь компромисса с помощью принудительных отпусков, а может быть, обойдутся и без этого, если немного сократить время рабочей недели.

Сипола покинул «стекляшку», когда в цехе стали появляться печатники, направлявшиеся к своим машинам. Он говорил с людьми у машин. Я тоже вышел из «стекляшки», посмотрел, далеко ли продвинулась работа и какие печатные формы лежат внизу на полках. Поднимал их и читал и сравнивал с нарядами. На машину Синоды я назначил печатника с менее загруженной машины.

VII

Потом я вернулся в будку и взял листок, на котором у меня были выписаны номера телефонов адвокатских контор и фамилии. Позвонил в несколько мест, там телефоны не отвечали. Еще не было и восьми часов. Сипола вместе с уполномоченным рабочих-переплетчиков ушел из цеха.

Я подождал до девяти, потом начал снова звонить. Два-три номера ответили, и я объяснил в чем дело. Спрашивал: желают ли они этим заняться и каков гонорар, обещал еще подумать и говорил, что позвоню снова во второй половине дня, когда решу, на какой конторе остановиться. Цены, похоже, были совершенно одинаковые, я записал их карандашом на полоске картона.

Печатники то и дело собирались группами и вели разговоры, и мне много раз приходилось разгонять людей по машинам. Во время перерыва на кофе я побеседовал с мастерами других цехов. Саари условился с владельцем типографии, которую мы хотели купить, что мы приедем туда на переговоры во второй половине дня. В обеденный перерыв участники переговоров в нашей типографии вышли из кабинета в столовую — поесть, они сидели за общим столом в конце зала и, не перекинувшись ни словом с другими обедавшими, ушли продолжать заседание.

Пообедав, я позвонил в одну адвокатскую контору и условился о встрече в четверг после двенадцати.

Когда начальник второй смены в три часа дня пришел на работу, я попросил его в четверг прийти к двенадцати, он согласился, потому что я пообещал потом отработать за него. Я уже собирался уходить, когда доверенные лица рабочих вернулись с переговоров. Сипола собрал обе смены вместе за машинами, и мы с начальником другой смены тоже пошли послушать, что скажет Сипола.

— А может, и нам присутствовать? — спросил я.

— Да ведь вы получите свою информацию от работодателя, — сказал Сипола.

— Стало быть, секрет?

— Об этом будет еще официальное сообщение союзов.

— Коли так, придется остаться и подождать, — сказал я.

— Могу вам сообщить, чтобы вы успокоились: договорено одну смену отправить на определенное время в принудительный отпуск, — сказал Сипола.

— Которую из смен? — сразу же закричали печатники.

— Не точно по сменам, просто половину людей теперь, а если к тому времени, когда они вернутся, положение не улучшится, тогда — остальных! — крикнул Сипола.

— Черт, с этим мы не согласимся! — возмущались печатники.

Сипола стал разъяснять им, что и как, я же ушел из цеха на этаж, где сидели конторские служащие; думал о том, чем может обернуться для меня отправка одной смены в принудительный отпуск.

Когда я вошел в кабинет Саари, он говорил по телефону, и я присел на край стоящего в стороне стола для клиентов — покурить; Саари вел телефонный разговор, а сам строил мне гримасы, время от времени вежливо поглядывал на телефон, потом снова начинал гримасничать, и так пока в конце концов не положил трубку на рычажки.

— Одну смену отправляют в принудительный отпуск, — поделился я новостью с Саари.

— Вот как? Мартикайнен предполагал такое уже утром, — сказал Саари.

— Похоже, что мне сразу грозит увольнение, — сказал я.

— Не думаю.

— А что они будут делать с двумя начальниками при одной-то смене?

— Тут наверняка найдется что делать, — полагал Саари.

Похоже было, его не очень волнуют мои проблемы: сам-то он, наверное, оказался бы в числе последних, кто будет вынужден покинуть фирму.

— Для меня было бы лучше, пожалуй, взять полный расчет, — сказал я.

— Я договорился, что мы придем туда часа в четыре, но можем прийти и раньше, — сменил тему Саари.

— У меня рабочий день уже кончился, — сообщил я.

Саари собрал со стола бумаги в папку и сунул ее в ящик, навел на столе порядок — там был календарь, дырокол, линейка, лупа и скоросшиватель.

— Свое жалованье я уже отработал, — сказал он.

— Пошли, — сказал я.

Саари взял в коридоре с вешалки пальто, зашел в коммутаторную, сообщил о своем уходе, мы прошли через регистрационные автоматы, где я проштемпелевал свою карточку прихода-ухода, и вышли во двор. Стояла прекрасная сухая погода. Утром я пришел от Анники на работу пешком, теперь мы поехали на машине Саари. По дороге он нахваливал свою машину; место для стоянки он нашел вблизи той типографии, возле стояночного таксометра, и мы шарили по карманам в поисках подходящих монет.

— Приехали настолько рано, что вполне успеем выпить кофе, — сказал Саари.

— Если хочешь, — согласился я.

Мы перешли через дорогу.

— Это странноватый господин, поэтому на всякий случай поговорим маленько о нем, прежде чем пойдем туда. Он силен водку пить, но это не важно. Утром, когда мы говорили по телефону, он казался совсем трезвым. По нему незаметно, и до тех пор, пока он бодрствует, башка у него сечет и он помнит все, о чем договоришься. Если же он задремлет, тогда и говорить с ним не имеет смысла, — объяснил Саари.

Мы прошли мимо сосисочного киоска и поднялись в кафе, помещавшееся на втором этаже, над магазином женской одежды. Вообще-то там был ресторан, но в передней его части находилось кафе. Швейцар принял у нас пальто, кофе мы получили у стойки. Отыскали свободную ложу у окна, сели, и Саари достал из портфеля калькуляции, которые мы сделали.

— Итак, решено: машины у него такие старые, что ничего платить за них не будем, от этого мы не отступимся. Помещение у него приличное и клиентура тоже, — напомнил Саари.

— Честно говоря, оборудование меня немного пугает, — сказал я.

— Обновим постепенно.

— Это чертовски неприятное дело.

— Раскаиваешься, что затеяли все это? — спросил Саари.

— Нет, не то.

— Скажи прямо, если не решаешься. В таком случае я попытаюсь сам, — предложил Саари.

— Поглядим сперва, — сказал я.

Кофе был выпит, время подходило к четырем. В кафе сидела молодежь; в ресторане было еще пусто, на стойку бара облокотились два любителя пива. Уплатив швейцару две марки, мы получили назад свои пальто. На улице Саари стал насвистывать «Чужие в ночи»[39].

Мы поднялись лифтом на тот этаж, где располагалась типография, и вошли в дверь. Спросили у старого наборщика, который в первом же помещении выстукивал на линотипе свои строчки, где заведующий. Он кивнул себе за спину. Контора помещалась рядом с бывшей кухней, в бывшей комнате прислуги, дверь в контору была открыта, и, заглянув туда, мы увидели владельца типографии в синем тренировочном костюме, в домашних туфлях — он похрапывал, положив голову на стол, где стояли водочная бутылка и стакан.

— Он все-таки пил, — сказал Саари.

Храп прервался, но ненадолго. Мы немного постояли, поглядели и затем пошли по типографии. Обошли все, осмотрели помещения и машины. Печатник сказал, что владелец типографии пьет уже несколько дней подряд и спит в типографии на рулонах бумаги.

— Как у вас с работой? Хватает? — спросил я.

— А почему не должно хватать? — спросил печатник в ответ.

— Кто заботится о заказах?

— Естественно, заведующий.

— В таком состоянии?

— Старые клиенты приносят работу прямо нам, и мы договариваемся с ними о цене. Да и заведующий иногда бывает трезвее, — сказал печатник.

Посмеявшись, мы осмотрели машины, удивляясь вслух, как это они еще действуют. Пока мы совершали свой обход, владелец проснулся и вышел из конторы, увидел нас и подошел поздороваться за руку.

— Мякинен, — представился он.

— Мы пришли, как было условлено, на переговоры насчет покупки, — сказал Саари.

— Да, совершенно верно, — подтвердил Мякинен.

— Может, вам было бы удобнее перенести переговоры на какой-нибудь другой день? — спросил Саари.

— Чего ради? — удивился Мякинен.

Мы пошли в контору. Мякинен освободил стулья, сняв с них печатные изделия и формы и положив грудой у стены.

— Не хотите ли? — спросил Мякинен, показывая на бутылку с водкой.

— Я за рулем, — сказал Саари.

— Ну а ты небось выпьешь. Как, ты сказал, тебя величают? — обратился ко мне Мякинен.

— Аутио.

— А по имени?

— Ильмари.

— Ну, Ильмари, выпьем по-товарищески, — предложил Мякинен.

— Он вполне может выпить, — поддержал Саари.

— Ну, если немножко, — согласился я.

Мякинен взял стакан с подноса, стоявшего у него за спиной, выплеснул из него остатки и, держа стакан против света, налил до половины водкой и протянул мне через стол.

— Все микробы тут наверняка убиты водкой, — сказал он.

Мякинен налил себе полный стакан, мы подняли их и звонко чокнулись; неразбавленная теплая водка была на вкус как бензин. Невозможно было выпить много.

— Если выложите сюда на ладонь триста тысяч, все это будет ваше, — сказал Мякинен, осушил стакан до дна и положил руку на стол раскрытой ладонью кверху.

— Но откуда же нам, двум голодранцам, взять такие деньги? — изумился Саари.

— Покупать типографии — не дело голодранцев, — заметил Мякинен.

— Ну ладно, поговорим разумно, — предложил Саари.

— Триста тысяч, — повторил Мякинен.

— А что здесь так дорого стоит? — удивился я.

— Одни только помещения — сто пятьдесят тысяч, да еще оборудование, машины, — объяснил Мякинен.

— Такие машины в этой стране продаются ежедневно по двадцать пенни за кило, — сказал я.

— Да неужто? — спросил Мякинен и хмуро уставился на меня.

— Безусловно, — ответил я.

— Ну, выпьем за это, — предложил Мякинен и поднял стакан.

Выпили по глотку, Мякинен не отрывал от меня глаз, я попытался смотреть на окно позади него и видневшиеся За окном стену флигеля и жестяную крышу дома, стоящего на соседнем участке.

— Правда, это слишком высокая цена, — поддержал меня Саари.

— Какая фирма, такая и цена, — сказал Мякинен.

— Положим, фирма — не очень, — заметил Саари.

Теперь Мякинен хмуро воззрился на него и оставил меня в покое. Саари достал из портфеля бумаги и принялся их изучать, делая шариковой ручкой какие-то пометки на полях.

— Если вы будете хорошо ее содержать, вернете эти деньги за два года и сами еще будете жить припеваючи. Все зависит только от умения, — заявил Мякинен.

— Чего же ты тогда продаешь? — спросил Саари.

— Я вот-вот умру.

Мякинен всхлипнул, опять глотнул водки, стакан его уже был пуст, и он долил себе, забыв предложить мне, но я не стал напоминать ему об этом.

— Да не умрешь ты, — сказал Саари.

— Все мои внутренности превратились в ошметки, в один прекрасный день они просто вывалятся из меня вместе с дерьмом. И в гроб положат лишь скелет Вильо Мякинена, обтянутый кожей.

— Ну-ка, не шути такими вещами, — остановил его Саари.

— Нет, правда. Мне дали максимум еще два года. И никого не останется, кто стал бы меня оплакивать, потому-то я и продаю все. На эти деньги я прекрасно доживу до конца. Если бы у меня было время ждать, я бы в любую минуту мог получить за все это тысяч на двести больше, уже за одну только клиентуру. Ей-богу, — продолжал Мякинен.

— Ну поторговаться-то мы можем? — спросил Саари.

— Слушай, здесь же только одной бумаги на несколько десятков тысяч марок, во всяком случае, согласно счетам, должно быть так. Спросите у печатников и подсчитайте, если мне на слово не верите. Это все входит в цену. Кроме своего пальто с вешалки, я, уходя, ничего отсюда не возьму, — пообещал Мякинен.

— Мы все-таки не думали, что цена будет такой высокой, — сказал я.

— Тут уж я не могу ничего поделать, — ответил Мякинен.

Он осушил стакан до дна, и внезапно голова его упала на стол, вскоре он захрапел со странным хрюканьем, к которому примешивалось бульканье.

— На сегодня переговоры, пожалуй, закончены, — отметил Саари.

Он поискал на письменном столе лист бумаги, но не нашел ничего подходящего и принес из типографии треть печатного листа, аккуратно сложил, написал: «Переговоры будут продолжены» — и пристроил бумагу перед Мякиненом, так, чтобы он, проснувшись, сразу увидел ее.

Мы вышли из типографии.

— Таких денег нам нигде не достать, — сказал я уже на улице.

Саари опять насвистывал «Чужие в ночи», он подбросил меня на машине к дому Анники.

VIII

В машине мы договорились, что Саари созвонится с банками, ему это легче из конторы, а уж совещаться об условиях займа мы пойдем вместе.

Утром он пришел ко мне в печатный цех и сказал, что обзвонил все банки, но денег не видать ниоткуда. На том все и кончилось.

Хватало разговоров с печатниками и доверенными лицами о принудительных отпусках и о проведении работы до начала этих отпусков, ведь в нашем распоряжении оставалось еще четырнадцать дней. Сипола рассказывал, что происходило на переговорах.

Я сходил к Мартикайнену попросить машину фирмы для переезда, и он разрешил мне взять ее с четырех часов. Перед самым перерывом на обед позвонили из центральной коммутаторной и сообщили, что меня кто-то ждет в вестибюле.

Пройдя через цех, я вышел в вестибюль. Там на скамье под стендом с рекламными плакатами сидели Калерво и Сеппяля; увидев меня, они встали и пошли навстречу.

— Ишь, разбойники, — сказал я.

Вместе отправились в столовую, там было полно народу. Взяли кофе и нашли все-таки свободный столик; Сеппяля и Калерво — оба были в костюмах и при галстуках — выглядели ухоженными, не такими, какими я видел их в прошлый раз.

— В час дня как раз иду разговаривать с адвокатом. Тебе надо пойти со мной, — сказал я Калерво.

— Да будет ли от меня польза? — усомнился брат.

— Сам сможешь договориться и все объяснить.

— Но ведь я знаю даже меньше, чем ты, — сказал он.

Пока пили кофе, я рассказал ему все, что смог узнать в деревне и о чем мы говорили с Олли в Пиетарсаари.

— От этого полицейского наверняка можно ждать какой-то пакости, — полагал Сеппяля.

— Но мы не позволим, чтобы было так, как он хочет, — сказал я.

— У него записаны показания парней, и, если они в суде тоже их подтвердят, его не одолеешь, — сказал Калерво.

— Ложные показания — дело серьезное. Они больше не решатся на такое, не подумавши, — уверял я.

— Ну и приятели у меня, — сказал Калерво.

— Сам же их выбрал, — сказал я.

Калерво рассказал, как полицейский, выпустив его из камеры, угрожал тюрьмой и говорил, что и обо мне тоже помнит, что еще наступит и моя очередь, послал мне горячий привет и пригласил как-нибудь подходящим тихим вечером приехать в деревню, когда и у него будет время потолковать. Сеппяля Калерво нашел еще до того, как сходил домой, дома он взял лишь одежду и вместе с Сеппяля на его машине приехал сюда.

— Мы будем торговать вместе с Калерво, — поделился планами жизни Сеппяля.

— Дальше в лес — больше дров, — сказал я.

— В моем обществе с ним ничего подобного не случится, — заявил Сеппяля.

— Да уж конечно.

— У нас теперь начнется такой бизнес: мы поедем в Хаапаранту, там у меня есть один знакомый оптовый торговец, мы понемногу привезем оттуда кучу порнографических журналов и продадим их в деревнях.

— И не начинайте, черт бы вас побрал! — предупредил их я.

Сеппяля объяснил, что устроит склад в доме у знакомых, между Кеми и Оулу, порнографию будет привозить небольшими партиями через таможенные пункты в Торнио, Юлиторнио и Пелло, так, законным образом, накопит полный автофургон порнографических изданий, поедет сразу же в глубь Финляндии и наверняка продаст весь этот груз, не успев доехать даже до Каяни. Журналы-то он получит в Швеции у оптового торговца по три марки штука, старые, возвращенные покупателями журналы, а продавать их будет в деревне хозяевам за пятнадцать марок, дня в три легко продаст тысячу журналов — отдельным покупателям и тем магазинам, с которыми у него уже завязаны отношения; тысяча экземпляров — это двенадцать тысяч марок чистого дохода, совсем неплохой заработок за три дня.

— И есть же ненормальные мужчины, — заметил я.

— Это только так кажется, но порно распространяется по всей стране. Когда первая порция будет продана, мы провернем то же самое, но севернее и, может быть, даже раза два, опять-таки через таможню в Торнио. Так мы и скопим неплохие деньги, — обнадеживал меня Сеппяля.

— Неужели ты, Калерво, собираешься участвовать в этом? — спросил я.

— У меня же нет выбора, — ответил Калерво.

— Думаю, есть.

— Хотя бы деньги будут — в тюрьме сидеть, — сказал он.

— Адвокат тоже будет сколько-то стоить, — напомнил Сеппяля.

— На это деньги и без того найдутся, — заверил я.

— Откуда? У меня, уж во всяком случае, их нет, — сказал Калерво.

— Хотя бы и у меня, — сказал я.

— В наших планах нет ничего противозаконного, — утверждал Сеппяля.

— Лучше уж оставаться бы при своих сказках «Тысячи и одной ночи», — сказал я.

— Их мы, естественно, тоже будем продавать, это лишь пополнит наш ассортимент. Если фирма специализируется только на одном виде продукции, дело может обернуться плохо: она будет слишком зависеть от конъюнктуры. Об этом можешь прочесть где угодно, — вразумлял меня Сеппяля.

Я спросил, уж не окончил ли он институт торговли, и он ответил, что продавал когда-то учебники «Синей книги»[40] и от нечего делать читал их в гостиницах.

— Беру вас обоих грузчиками, поможете мне переезжать, — сказал я.

— Когда ты переезжаешь?

— Сегодня после четырех.

— Вполне годится, — согласился Сеппяля.

Пошли вниз, Калерво и Сеппяля зашли посидеть в мою «стекляшку», ждали, пока я освобожусь. Когда пришел начальник второй смены, я объяснил ему, в каком состоянии находится работа, и мы ушли. Калерво сел ко мне в машину, и мы поехали в город. Сеппяля на фургоне следовал за нами. Я остановил машину перед банком и пошел поговорить с Анники о переезде.

Сеппяля проводил нас до самой адвокатской конторы и пообещал, что, пока мы будем у юриста, он сходит в винный магазин и купит что надо, чтобы отметить переезд. Мы с Калерво поднялись лифтом на четвертый этаж и вошли в дверь, на которой красовалась табличка с названием конторы. Когда мы нажали на кнопку дверного звонка, дверь открыли изнутри с помощью электроники. В передней сидела за барьером девушка, мы назвали ей свои фамилии и фамилию того адвоката’, с которым условились о встрече, и она указала нам на одну из дверей. Я постучал, внутри крикнули: «Войдите!», и мы вошли.

У адвоката был большой кабинет и большой письменный стол, у стены полка с солидными многотомными изданиями, в углу старинная кафельная печь, расписанная синей глазурью. Адвокат встал, подал нам руку, представился. сел и жестом пригласил нас занять места на стульях.

Он достал из ящика письменного стола блокнот, взял с подставки на столе ручку и принялся расспрашивать, записывая в блокнот все свои вопросы и наши ответы. Калерво все еще ничего не вспомнил, и я рассказал то, что удалось выяснить в деревне и в Пиетарсаари.

— Разве ж они не пристрастны, оба эти свидетеля? — спросил я.

— Это трудно доказать, — сказал адвокат.

— Однако же необходимо.

— Родственные связи, правда, можно принять во внимание, но ведь этот свидетель родственник не пострадавшего, а полицейского, — сказал адвокат.

— И незаконная торговля водкой — вопрос совершенно ясный, — сказал я.

— И чем вы ее докажете?

— А это и не мое дело, — сказал я.

— Я только обратил ваше внимание.

— Не знаю, — сказал я.

— Мы вызовем и третьего свидетеля. Следует попытаться, — заверил нас адвокат.

— Должна же быть возможность и в нашей стране добиться ясности даже в такой неразберихе, — сказал я.

— А вы уверены, что больше свидетелей происшествия не было? — спросил адвокат.

— Могли, пожалуй, быть. Танцы уже кончились, и люди шли к машинам, — вспомнил Калерво.

— Не дать ли нам объявление в газету? — рассуждал адвокат.

— Ради бога, не надо, — попросил Калерво.

— От этого могла бы быть кое-какая польза, — считал адвокат.

— Нет, вы меня еще больше опозорите, — сказал Калерво.

— Если вы так считаете, тогда не надо, — сказал адвокат.

Я дал адвокату свой новый адрес и домашний адрес Калерво. Он обещал позвонить, если что-нибудь еще потребуется выяснить, и прибыть в суд, когда Калерво придет повестка.

Мы оставили адвоката, стоящего на фоне книжных полок, прошли через переднюю, спустились по лестнице и вышли на улицу. Прошлись до машины. Сеппяля сидел в своей машине и читал газету, он опустил стекло передней дверки и показал нам оттуда батон колбасы, от которого уже успел отгрызть приличный кусок, снова откусил колбасы и заел хлебом. У него был литровый пакет молока, и он время от времени пил прямо из него.

— Надо бы и нам чего-нибудь поесть, — сказал я.

— На этого адвоката мы, похоже, потратимся зря, — сказал Калерво.

— Тебе, слышь, будет хуже идти в суд и стоять там одному.

— Не уверен, может, одному-то и лучше.

— Ну знаешь, не смеши, — сказал я.

Мы зашли в бар через дорогу и взяли с прилавка на прессованный фанерный поднос обеденные блюда, у кассы — ножи и вилки, а молоко — из молочного автомата, оно текло из него в стаканы по железной трубке. Когда мы уже ели, Сеппяля пришел в бар, взял на прилавке чашку кофе и сел за стол.

— Что-нибудь прояснилось? — спросил он.

— Конечно, — сказал я.

Сеппяля выпил кофе и закурил сигарету, мы с Калерво закончили есть, и Калерво принес с прилавка кофе нам тоже, я дал ему денег расплатиться. Он принес чашки с кофе на новом подносе, и мы собрали со стола грязную посуду на поднос, взятый раньше.

— Ты бы поискал себе приличную работу, — сказал я Калерво.

— Какую, например? — спросил он.

— Все равно какую.

— Торговля — стоящее дело, а земледелие — нет, — утверждал Сеппяля.

— Черт! В компании с этим аферистом ты ничему, кроме мошенничества, не научишься, — рассердился я.

— Ты, Аутио, всегда был вежливым человеком, — съязвил Сеппяля.

— Мне не нравится, что ты развращаешь этого юнца.

— Ну не я же научил его убивать, — сказал Сеппяля.

— Никого я не убивал, — вставил Калерво.

— Маленькая афера — меньшее преступление, чем убийство, а у нас шла речь только о честной торговле. Знаешь ты, Ильмари, что такое торговля? — спросил Сеппяля.

— Видать, не знаю.

— Это удовлетворение имеющихся потребностей.

— Да неужто?

— Почитай где хочешь.

— Потребности потребностям рознь, — заметил я.

— Потому и торговля бывает разная, не всем же торговать скобяными изделиями, — сказал Сеппяля.

— Тоже мне умники нашлись, — сказал я.

Мы допили кофе и вышли на улицу. В машине Сеппяля осталось лишь несколько коробок с «Тысячью и одной ночью», и мы перетащили их в багажник моей машины. Я заскочил к Анники в банк и взял у нее ключ от новой квартиры, пообещал, что буду ждать ее перед банком около пяти. На двух машинах мы поехали к моей каморке.

Хозяйка квартиры вышла на крыльцо нам навстречу, и я познакомил ее с Сеппяля и моим братом, она вытерла руки о передник и поздоровалась с ними за руку.

— Жаль, однако, что Аутио съезжает, такой хороший жилец. Хотя, конечно же, понятно, молодые люди должны жениться. И мы с моим покойным мужем поженились молодыми и ни разу об этом не пожалели, — объясняла хозяйка на крыльце и в передней.

— Ильмари, правда, хороший человек, — сказал Сеппяля.

— Очень хороший, — согласилась квартирная хозяйка.

— Такого славного товарища у меня никогда не было, — утверждал Сеппяля.

— Еще когда-нибудь найти бы такого же жильца, — сказала хозяйка.

Мы поднялись наверх, а она осталась стоять в передней, возле лестницы. Наверху я достал из стенного шкафа в коридоре чемодан и два картонных ящика. Упаковывал нужное в них, а то, что следовало выбросить, кидал на пол кучей посреди комнаты. Калерво и Сеппяля сидели на краю кровати и наблюдали за мной. Вся мебель была хозяйской, и постельное белье — тоже. Мои вещи поместились в чемодан и два картонных ящика.

— Этот Ильмари — человек богатый, но вот накапливать имущество — тут он не силен, — сказал Сеппяля.

— Он накапливает духовные ценности, — сказал Калерво.

— Заткнитесь и выносите вещи! — прикрикнул на них я.

Они взяли каждый по ящику, а я чемодан. Внизу, в передней, отдал ключ хозяйке, она пожала мне руку и пожелала всего доброго, я пожелал ей того же; Сеппяля опустил ящик на пол возле лестницы, схватил руку хозяйки и принялся трясти ее. Я вышел из дома и положил чемодан в задок фургона Сеппяля. Сеппяля вышел из дома улыбаясь, хозяйка — следом за ним и осталась стоять на крыльце, дожидаясь, когда мы тронемся, чтобы помахать нам.

— Не забывайте иногда меня навещать! — крикнула она.

— Не забудем! — крикнул я.

— Такую красивую женщину никто не сможет забыть! — крикнул Сеппяля.

Я быстренько сел в машину и тронулся с места. Проверил в зеркальце заднего вида, следует ли за мной Сеппяля, и свернул в город.

— Этот Сеппяля все-таки ненормальный, — сказал я Калерво.

— По-моему, он приятный малый, — возразил Калерво.

— Скоро и ты такой же будешь.

— Он умеет делать деньги.

— Да неужто?

— Безусловно.

— Не только на словах?

— Я уверен.

— Уверенность хорошая штука, если она на чем-то основана, — заметил я.

Мы подъехали к банку и остановились, ждали Анники.

Было еще только половина четвертого, и мы смотрели, как люди шли в банк и из банка. Я сходил позвонить Мартикайнену, сказал, что машина фирмы мне не понадобится. Казалось, Мартикайнен очень спешил, он был скуп на слова. Я подумал, не означает ли это чего-нибудь недоброго.

Позвонив, я взял в машине Сеппяля газету, сел в свою машину и стал читать, коротая время ожидания. Калерво сходил купить сигарет, попросив на это денег у меня. Мы немного поговорили.

Сеппяля надоело сидеть одному в своей машине, он подошел к нам и постучал в окошко, Калерво пустил его через свою дверку на заднее сиденье.

— Я хотел обзавестись собственной типографией, ты бы смог поступить туда на работу, — сказал я Калерво.

— Чего же не обзавелся? — спросил Сеппяля.

— Банки не дали денег.

— Это можно было предвидеть. Разве тебе кто-нибудь даст денег… — сказал Сеппяля.

— Просто не дали. Сейчас вообще трудное положение, людей отправляют в принудительные отпуска, — объяснил я.

— Если тебя тоже отправят в принудительный отпуск, можешь поработать в нашей с Калерво фирме, — облагодетельствовал меня Сеппяля.

Я усомнился, что дело зайдет так далеко. Сеппяля утверждал, что его затея — это верный хлеб, что он создаст акционерное общество, если я соглашусь быть третьим, и в течение трех лет мы пробьемся на биржу. Калерво рассмешил наш разговор, но мне было не до смеха.

— Как бы вас за это не посадили, — сказал я.

— Думаешь, меня посадят? — спросил Калерво.

— Не смогут, ни в коем случае, — успокоил его я.

— Тот конный полицейский Кинг может подстроить что угодно, такой подонок, — считал Сеппяля.

— Только не вступай в компанию этого Сеппяля, — почти умолял я.

— Обязательно вступлю, — настаивал Калерво.

— Ну что же, твое дело.

— Дома не стоит это афишировать, — предупредил он.

— Им неплохо было бы знать заранее, — считал я.

— Ничего им не скажу, — объявил Калерво.

Я пообещал молчать, если уж он так хочет. Около половины пятого Анники вышла, и мы поехали к ее квартире. Там большая часть вещей была упакована еще с вечера в чемоданы и ящики. Мы отнесли все в машины. Анники подмела комнату, оставила ключ в комнате на подоконнике, и мы поехали на новую квартиру. Сеппяля хотел тут же начать праздновать, но я не позволил. Это ему не понравилось, он сманил Калерво, и они отправились в город, пообещав утром явиться за машиной.

IX

На следующее же утро я узнал, что Саари достал деньги в банке и решил стать единоличным владельцем типографии. Утром в конторе он, усмехаясь, пригласил одного из знакомых клиентов приносить заказы в свою новую типографию, а клиент тут же рассказал об этом кое-кому в конторе, вскоре известие дошло до меня и заставило задуматься. Хотелось пойти и спросить у самого Саари, но я не пошел.

После обеда, когда я как раз собирался уходить, позвонил Мартикайнен и пригласил меня к себе в кабинет. Начальник второй смены уже пришел, мы все обговорили, я пожелал ему хорошо провести субботу и воскресенье и пошел к Мартикайнену. У двери Мартикайнена горела желтая лампочка, я подождал, пока она погаснет, нажал на кнопку и, после того как зажглась зеленая, вошел. Он сидел за столом, прочищая трубку, затем продул ее и велел мне сесть.

— Ты, наверное, уже догадываешься? — спросил он.

— Нет, — сказал я.

— Мы вынуждены отправлять в принудительный отпуск и младший руководящий персонал, если уж рабочих отправляем.

— Нечто такое я предполагал.

— На переговорах это никак не возможно было обойти.

— Ах, так?

— Одним из их требований было, чтобы мы не переводили начальников смен на должности попроще, если работа пойдет в одну смену. Вот мы и подумали, что надо начинать с самых молодых и тех, кто меньше других проработал в фирме, — сказал Мартикайнен.

— Значит, я первый?

— Пожалуй, так.

— Обсуждали это с представителями нашего Союза?

— Да. А им и нечего было говорить. На сей счет в трудовом соглашении имеется ясный параграф. Мы можем осуществить такое, если объявить заранее, и так же ясно, что это касается и мастеров, если выпуск продукции будет сокращаться.

— И как долго должен я находиться в принудительном отпуске?

— Ну, в принципе столько же, сколько и рабочие, но мой тебе совет: будет лучше, если начнешь сразу присматривать себе место где-нибудь еще, — сказал Мартикайнен и посмотрел мне в глаза, он скрестил руки на груди и вытянул их прямо вперед, потом, не расцепляя пальцев, поднял ладони на голову и остался так сидеть.

— Значит, будете увольнять?

— Просто даю совет.

— А что же будет с рабочими?

— Их тоже больше не возьмут обратно. Это лишь такое мягкое приземление, чтобы не разгорелся слишком большой скандал, — сказал Мартикайнен.

— И они знают об этом?

— Уж, наверное, догадываются.

— Ах, так. Ну что же, — сказал я.

— Сожалею, — сказал Мартикайнен.

— Я тоже.

Мартикайнен начал набивать трубку табаком из металлической коробочки, стоявшей перед ним на столе, потом придавил табак в трубке указательным пальцем и прикурил от зажигалки. Я ждал, не скажет ли он еще чего-нибудь, но он не произнес больше ни слова. Я поднялся, собираясь уйти.

— Хуже не бывает, — сказал затем я.

— Бывает иногда. Но ведь вы с Саари обзаводитесь собственной типографией, вам-то что. Типография Мякинена — дело стоящее, там заказов хватает. Был бы я помоложе, сам набился бы вам в компаньоны. Я ведь набрался тут опыта, как нельзя руководить типографией, — сказал Мартикайнен.

— Мне-то обзавестись типографией не придется, — сказал я.

— То есть?

— Да уж так. Саари меня подводит, и предпринимать что-нибудь вместе с подобным человеком не имеет смысла. Там ведь такие большие деньги в деле, что если уже в самом начале компаньон пытается мошенничать, то я просто не могу рисковать, — объявил я.

— Ах, вот как вышло. Ну да ничего, ты враз найдешь другую работу, ты человек молодой, предприимчивый, — утешал меня Мартикайнен.

— Посмотрим, — сказал я и вышел из кабинета.

Пошел в наборный цех поговорить с представителем Союза. Увидев меня, он напустил на себя усталый вид, по его словам выходило, что он узнал от Мартикайнена о принудительных отпусках для младшего руководящего персонала тоже только сегодня утром и тут же позвонил в Союз. Сделать ничего вроде бы нельзя. Я выругался, сожалея, что столько лет платил членские взносы; он утверждал, что, согласно трудовому соглашению, отправить меня в отпуск так же быстро, как рабочих, не имеют права — законная отправка в принудительный отпуск заняла бы столько времени, что первые из рабочих, отправленных в отпуск, успели бы уже вернуться, ситуация в фирме могла бы измениться и опять работали бы две смены в полном составе.

— Мартикайнен-то говорил совсем другое, — сказал я.

— Но в принципе это должно быть так, — утверждал он.

От его принципов мне не было никакого проку. Я пошел вниз и взял пальто. Проштемпелевал карточку прихода-ухода, чтобы все было сделано по закону, вышел во двор и направился пешком в город. Опять слегка подморозило, и снег падал большими легкими хлопьями, которые задерживались на одежде и лице. Вдалеке на севере виднелся кусочек синего неба, но на него наползли тучи.

Я пошел в город. После виадука свернул направо в сторону вокзала и зашагал по улице дальше. Снегопад усиливался, ветер мел снег между домами и на перекрестках.

Возле станции я услышал, что меня окликают по имени, и остановился глянуть — кто бы это мог быть. Пихлая-младший с непокрытой головой и в зимнем пальто стоял у подъезда гостиницы и махал мне рукой, затем почти бегом поспешил через дорогу.

— Я иду навестить отца, пойдем со мной, — сказал он, от него несло пивом, но, похоже, он не был пьян.

— Не знаю... — засомневался я.

— Безо всяких... пошли, — настаивал он.

— Правда, он написал мне письмо, — сказал я.

— Не тебе одному, — сказал Пихлая, и я добавил, что он писал мне и об этом.

— Ну пойдем же, ему это будет приятно. Никто не ходит его навещать, кроме меня и моей невесты.

— У тебя есть невеста? — спросил я.

— Есть, есть. — Пихлая кивнул утвердительно.

— Та самая, магистр?

На это Пихлая скорчил жуткую гримасу, и я понял, что так оно и есть. Я глянул на вокзальные часы — Анники придет с работы лишь через два часа, и у меня времени достаточно. Мы сели в свободное такси, стоявшее перед вокзалом, и велели ехать к больнице. Таксист повез нас под Северным виадуком и мимо кладбища. Возле кладбища Пихлая сказал: «Вот там скоро будем корячиться, прощаясь с отцом». Я спросил, как здоровье профессора, и Пихлая ответил, что дни его сочтены.

Таксист высадил нас на пандусе перед больницей, и мы вошли в вестибюль. Старуха сиделка ворчливо принялась втолковывать нам, что для посещения есть установленное время, но, когда Пихлая объяснил, какого больного мы пришли навестить, все же согласилась пустить нас в отделение.

По коридору Пихлая шел впереди меня. Нам навстречу попадались больные в казенной одежде — пижамах и плохо сидящих халатах, на ногах у них были шлепанцы. Стало грустно, неловко было смотреть на них, словно они какие-то ненормальные.

В отделении мы сказали сестре, зачем пришли. Она сказала, что профессор в своей палате и очень плох, и позволила нам пойти к нему. Пихлая знал, в какой палате отец, пошел по коридору, поглядывая на номера, и наконец постучал в одну из дверей. Внутри ничего не было слышно. Пихлая приоткрыл дверь, заглянул в палату и вошел, я последовал за ним. В палате было пусто, постель не застлана, на столике цветы в стеклянной вазе, на стене — аппараты, трубки и вентили.

— Он куда-то вышел, — сказал Пихлая.

Мы уселись — я на стуле, а Пихлая на краю постели — и стали ждать. Я почти сразу же встал и глянул в окно, увидел больничные здания и сосновый лес за больницей. Снег падал так густо, что города не было видно.

— Тут совсем нет его вещей, — удивился Пихлая, заглянув в шкаф и на полочку для газет под столом. Он сказал, что отец держал там свои книги.

Пихлая вышел в коридор и сразу же вернулся вместе с рассерженной сестрой.

— Но ведь он даже не смог бы сам встать, — сказала сестра.

— Однако же он ушел, — сказал Пихлая.

— Он, что, ненормальный? — спросила сестра.

— Да кто же добровольно согласится здесь остаться, — сказал Пихлая.

— Ну спасибо, — съязвила сестра.

— Чесали бы меньше языками и лучше следили бы за больными, — заметил ей Пихлая.

— За всеми сумасшедшими тут не уследишь! — рассердилась сестра.

Они пошли в коридор, сестра созвала сиделок, спросила их о старике профессоре, и в коридоре забегали и загалдели. Я вышел из палаты, Пихлая стоял возле дежурки отделения. Глядя на бегающих взад-вперед сиделок, я направился к Пихлая.

— Он действительно удрал, — признала рассерженная сестра, подойдя к нам.

— Поздравляю, — сказал Пихлая.

Сестра вошла в дежурку и стала звонить по телефону. Сиделки собрались перед стеклянной стенкой дежурки и прислушивались к тому, что говорила по телефону сестра, окошечко в стене было открыто, они переговаривались о чем-то между собой, но так тихо, что я не понимал о чем.

— Мы, наверное, не нужны? — подумал вслух Пихлая.

— Пошли отсюда, — предложил я.

— Это небось его последняя выходка, — сказал Пихлая.

— Он домой поехал, — сказал я.

— Вполне может быть.

Мы пошли по коридорам к выходу. В большом вестибюле у самой наружной двери сердитая сестра бегом догнала нас и сообщила, что кто-то из персонала видел старика Пихлая выходящим из больницы. Ему было даже вызвано такси. Это особенно возмущало сестру, Сеппо еще нагрубил ей, и мы покинули больницу. Когда вышли из-под навеса, снег валил с неба нам на плечи и спины.

На площадке для парковки машин стояли гуськом три такси. Мы сели в первое, и Пихлая назвал водителю свой домашний адрес. Сидели молча, такси катилось по окраинным улицам и по мосту через реку, лед на реке выше водонапорной башни выглядел крепким, а под мостом снег падал в черную воду и исчезал в ней, на первой же развилке таксист свернул и по дороге с односторонним движением поехал в город.

Старик Пихлая, одетый в больничную пижаму, лежал в доме, в спальне на первом этаже, на кровати, руки его были прижаты к животу, все одеяла и простыню он столкнул на пол. Профессор казался маленьким и тощим, словно подстреленная птичка, с которой ощипали все перья. Сын пощупал его пульс и приложил руку ко лбу. Старик Пихлая был мертв, это было сразу видно. Сын поднял с пола простыню и накрыл старика. «Папка, мой папка», — сказал он. Потом он позвонил в больницу, а я позвонил и вызвал такси. Мы почти не разговаривали, и, увидев, что такси подъезжает к калитке, я вышел из дома.

Анники еще не пришла с работы, я сидел у окна и курил. Вернувшись домой, Анники сразу же принялась наводить порядок, раскладывая наши пожитки по местам в обеих комнатах и в стенные шкафы, попутно она объясняла мне, где что искать, и показала детскую одежду и другие вещи, необходимые для ухода за малышом, которые она купила днем. Я рассказал ей о смерти старика профессора, и о том, как Саари за моей спиной прибрал типографию к рукам, и что меня выперли в принудительный отпуск. Анники сильно испугалась, перестала демонстрировать распашонки, села на диван и старалась сдерживать слезы. Вот так мы и сидели. Смеркалось, но я не включал свет, я смотрел в окно на стену соседнего дома, на его темные и освещенные окна и на разноцветные гардины в окнах.

Я увидел, как между домами во дворе остановилось такси и из него вылез Пихлая. Он смотрел номера на домах и на подъездах и направился в наш подъезд. Когда зазвонил дверной звонок, я пошел открывать. Пихлая был сильно пьян. Я снял с него пальто, и, пока вешал в передней на вешалку, он уже прошел в комнату.

— Увезли уже папку, не мог я сидеть там в доме, один, — сказал Пихлая.

— Смерть — это неизбежно, — сказала Анники.

Пихлая сел в кресло, достал из кармана сигареты, предложил Анники и мне, но мы оба отказались, и он закурил сам.

— У нас тоже разные неприятности, — сказала Анники.

Я рассказал Пихлая, что случилось у меня на работе и чем закончилось приобретение типографии.

— Вы наверняка справитесь, — сказал Пихлая.

— Другого выхода нет, — ответил я.

Михельбах, июль 1974 — Оулу, июнь 1977

Загрузка...