Никогда прежде Титус не представлял себе, как сильно он любит отца. Стоило ему вспомнить свое раннее детство — и он видел себя разъезжающим по комнате верхом на спине Рембрандта, точно гордый рыцарь на послушном коне; помнил Титус и длинные темные вечера, когда за окном свистела вьюга, а в доме было тихо и светло; отец рассказывал про многое, что сам слышал от чужих, незнакомых бабок, читал ему книгу в белом кожаном переплете: в ней было полным-полно разных сказок и легенд, к которым Рембрандт рисовал всяких страшенных зверей, вызывавших у мальчика трепет ужаса и восторга. Часто вспоминались Титусу и те недели, что он провел вместе с отцом в Ватерланде, или вечерние прогулки вдоль полных таинственного очарования городских укреплений под надежной защитой молчаливо шагавшего рядом отца. Мальчику все было интересно, трудно было насытить его впечатлениями. Он восторгался отцом, иногда, правда, и побаивался его, но с тайной гордостью от сознания, что это все-таки его отец. И лишь сейчас, на пятнадцатом году своей жизни, он впервые понял, что любит отца такой несокрушимой любовью, так благоговеет перед ним и так привязан к нему, что готов для него на все.
И вот его отец — богатый, щедрый, благородный — познал горькую долю. Ему пришлось пережить унижение. Титус с горечью видел, как посрамленный, испуганный отец молча удалился, когда в доме описывали имущество, а весь город с затаенным злорадством и лицемерным сочувствием взирал на происходящее. Он помнит лицо отца в момент бегства: в глазах у него было выражение, какого Титус никогда прежде не видел, — затравленного, испытывающего смертельный страх человека. Сердце Титуса переполнилось в ту минуту безграничной любовью к отцу и ненавистью к тем, кто довел его до такого состояния.
Да, ненависть! Титус так ясно помнит, как их выселяли, точно это происходило вчера. Всем им запретили переступать порог дома, который отошел в собственность кредиторов. Потом явились судебные писцы, поставили печати на мебель и номера на картины, к которым раньше никому не разрешалось прикасаться, перенумеровали скульптуры, оружие, антикварные вещи, пометили какими-то знаками папки, печатные станки, ткани и в довершение всего нарисовали постыдный крест на роскошной кровати, где его мать — настоящая мать, Саския ван Эйленбюрх, произвела его на свет и на которой потом умерла. Титус помнит насмешливые взгляды подручных судебного исполнителя; кряхтя и сыпля грубыми шутками, они без всякого уважения хватали своими недостойными руками самые дорогие сердцу вещи и выносили их из дому; он видел, как писцы определяли стоимость вещей. Но какие бы высокие цены они ни называли, им было далеко до подлинной стоимости его любимых произведений искусства.
Титус вспоминает все это, и временами ему кажется, что это случилось только вчера, а временами, что это было ужасно давно, а может быть, и вовсе никогда не было, — так это тяжело. С острым чувством стыда он вспоминает слезы Рембрандта, когда со стен снимали итальянские и немецкие полотна, тащили их вниз по лестнице и отправляли на продажу в какой-нибудь аукционный зал. Отец, наверное, представлял себе, как люди, глядя на эти картины, будут смеяться, потому что они принадлежали ему, Рембрандту; а теперь кто-нибудь купит их, повесит у себя и станет бахвалиться.
Собранные Рембрандтом картины давно являлись неотъемлемой частью его дома; где-нибудь у чужих людей, среди домашней утвари, они будут казаться неуместными и ненужными и никому не доставят радости.
В дни банкротства Титус скитался повсюду, пока его не отправили к дяде с материнской стороны, Герардусу ван Лоо. Мальчик боялся холодного разоренного дома на Бреестраат, двери которого запер и опечатал судебный исполнитель. Хендрикье вместе с Корнелией уехала в Ватерланд, а Рембрандт поселился на постоялом дворе «Королевская корона» на Хееренграхт в ожидании исхода судебного процесса, затеянного опекунами Титуса против кредиторов.
Погруженный в себя Титус полдня проводит вне дома. Он питается и ночует у дяди, Герардуса ван Лоо, и тетки, Эммы ван Эйленбюрх. Но он ненавидит тетку, которая без конца твердит, как ей жаль бедного ребенка. При этом она не перестает клеймить Рембрандта. «Легкомыслие», «расточительность» и «безрукость» так и сыплются у нее с языка. Осуждение отца, обидное сочувствие к нему самому ожесточают мальчика, он терпеть не может тетку и дядю: правда, они ему помогают, но отца они и не подумали выручить из беды.
Отныне Титус знает, что любит отца беззаветной любовью. Его чувства стихийны, необузданны, он не умеет выразить всю силу этих чувств и употребить ее с пользой. Никто не имел права обижать и оскорблять отца, никто не смел разорять его, — он добрый, он всегда всем помогал и всем доверял!.. Титус клянется себе отомстить за отца! Он знает, где живет кое-кто из обидчиков Рембрандта; он запасается оружием — собирает камни, а однажды ему даже удалось стащить нож из вылизанной до блеска теткиной кухни. Он часами бродит возле домов ненавистных врагов отца, но стоит им показаться на улице, как Титус мгновенно убеждается в опрометчивости и невыполнимости своих планов и в отчаянии от собственного бессилия, плача, бредет домой. Но ненависть его все больше распаляется, лишает сна и забивает голову нелепыми мечтами о том, как он окончательно расправится с обидчиками, — не сейчас, а гораздо, гораздо позже…
А теперь у них все забрали. Домом распоряжаются чужие люди. Отец живет в маленькой каморке на постоялом дворе «Королевская корона», и Титус время от времени к нему забегает. Освещение там плохое, однако Рембрандт сумел достать где-то старый печатный станок и сбить из сырых неструганных досок безобразный стол для работы, одним краем приткнутый к стене. В комнате есть два-три стула с потертой плисовой обивкой, на стенной полочке — библия. Здесь ничто, решительно ничто не напоминает о роскоши прежней мастерской. Титусу даже стыдно подыматься по лестнице и смотреть, как отец, невзирая ни на что, снова работает. И еще в таких удручающих условиях! Маленький станок слабо, со скрипом постукивает, но офорты получаются хорошие, отчетливые. К стене прислонено несколько начатых картин. Это настоящее чудо! Всего несколько недель Рембрандт пребывал в каком-то отупении, безразличный ко всему. А ныне он снова господин своих грез, хотя мрачных и зловещих, рожденных мятущимся, взбудораженным воображением. На рисунках — суровые, резкие линии; картины все трагические: сквозь мрак ночи прорывается багряный и золотой отблеск пламени. Титус видит и знает, что его отцу так же мучительно и так же горько, как и ему самому, и в одинаковости их переживаний мальчик черпает некоторое удовлетворение. Но сознание, что отца унизили и пробудили в нем ненависть, вновь ожесточает Титуса и усиливает его любовь к отцу и ненависть к обидчикам.
Итак, они — нищие. Титус никогда не знал, что такое бедность. Правда, и сейчас ом еще не знает ее по-настоящему, так как его опекуны пытаются спасти кос-какие средства, уцелевшие после банкротства Рембрандта. И все же будущее грозно встает перед Титусом. Прежде его баловали, хотя это никогда не доходило до его сознания, кормили его, не ожидая благодарности. Но и дальнейшая жизнь немыслима без ласковой заботы и достатка. Титус слышал, как его родственники говорили, что предстоящие ему трудные годы лишь спасут его от распущенности и по-мужски закалят характер. Он знает, что это не так. У него слишком нервная и восприимчивая натура, чтобы поверить в такой вздор. Жизненные противоречия удручают его, он с ними никогда не свыкнется. Иногда Титус отправляется в кварталы бедняков. Хотя нищета и отталкивает, и притягивает его, он все же хочет знать, отчего люди страдают.
Он предпринимал с этой целью одинокие и устрашавшие его прогулки в мрачные и грязные тупики, расположенные в низменных частях города, позади глухих переулков. Тупики эти были застроены крашенными известкой жалкими домишками, с квадратными стояками колодцев, скрытыми за аккуратно подстриженными шпалерами зелени. Глядя на эти чистенькие снаружи домишки, Титус невольно представлял себе евангельские «гробы повапленные», таящие внутри тлен и разрушение. Сначала Титус боялся заглядывать в эти тупики, но любопытство взяло верх, и, несмотря на отвращение, он решил собственными глазами увидеть все это.
Дети улюлюкали ему вслед. Он чувствовал какой-то смутный стыд, ибо в своем бархатном коричневом костюме, оставшемся от былой роскоши, по-прежнему выглядел мальчиком из аристократической семьи. Поэтому он накидывал поверх костюма серый плащ и появлялся в кварталах бедняков ближе к вечеру, чтобы не привлекать к себе внимания.
После того как он увидел, что люди, ютившиеся здесь в низких душных помещениях, больше десяти человек в каждом, по своей смертной природе ничем не отличались от него, его родителей и богатых приятелей, он решил узнать, как и для чего они живут, отчего умирают и есть ли у них что-либо ценное в жизни. Перед ним открывалась ужасная действительность, и каждый раз он в испуге отшатывался. Он без ужаса не мог глядеть на живших здесь беременных женщин. Думая о том, как эти существа спариваются, он закрывал глаза и с трудом прогонял смущавшие его мысли. Женщины, несущие в себе зародыш новой жизни, напоминали ему перезрелые, загнивающие фрукты, сердцевина которых уже тронута разложением. Вот, значит, какие женщины бывают на свете, и рядом с ними их мужья, их родители и дряхлые старики… И здесь появляются на свет дети, маленькие и большие, темноволосые и светловолосые, несчастные, грязные и худые, смелые и робкие, и число их растет… Нет, бога ради, не нужно его множить. Они с малолетства носят на себе печать смерти: на лице, на лбу, иногда на руках, но печатью этой отмечены все.
Еще более безнадежной и невыносимой кажется ему жизнь обитателей еврейского квартала. Этот непонятный народ-изгнанник, чья обособленность сказывалась во всем, послушно исполнял закон Моисеев и упорно держался своей веры; даже такой мудрец, как Манассия бен-Израэль, и тот в восторженных словах превозносил ее перед Рембрандтом. Этот народ показался теперь Титусу еще более несчастным и гонимым, чем бедняки, населявшие трущобы. Глядя, как величественные длиннобородые старцы сидят на лавочках перед домами, греются в недолгих лучах полуденного солнца, Титус невольно вспоминал библейских патриархов, и ему становились понятны картины и гравюры отца. Порой он не видел здесь ничего, кроме запустения, и морщился от вони и чада, доносившихся из домов, в которых люди жили, — жили из года в год и, как и все нищие, ютящиеся на задворках, во множестве плодились… Правда, и на болотах растут цветы; маленькие, ядовитые семена прорастают и распускаются пышным цветом, думалось Титусу.
А придя домой, он упрекал себя за то, что ему претила их нищета и обособленность, убеждал себя быть сострадательным и милосердным и в то же время понимал, что его сострадание не сможет скрасить их жизнь и нужду. Никогда не был он так подавлен, как теперь, когда узнал подлинную жизнь, представлявшуюся ему раньше за словами взрослых, как прекрасный мираж. Встречи с бедняками вызывали в нем сознание собственного бессилия и разочарование. Ведь он знал, что ничем не может облегчить их жестокую долю. Отцы города равнодушно проходили мимо этих живых кладбищ и лишь пожимали плечами, а такие люди, как Сикс, Тульп или Фалькенир, даже и знать о них не хотели. И Титус возненавидел всех, бедных и богатых. Да существуют ли вообще на свете добро, справедливость и честность? — спрашивал он себя.
Жизнь — загадка, это какая-то злая, могущественная сила, и тягаться с ней безнадежно. Мысли одна другой противоречивей не давали покоя Титусу. В последнее время он все чаще и чаще думал о своей матери, Саскии, фрисландке; он разглядывал ее портреты, которые Герардус ван Лоо спас от продажи и развесил у себя в доме. Впервые осознал себя Титус сыном этой мечтательной, стройной женщины, умершей во имя того, чтобы дать ему жизнь. Впервые он в своей сыновней нежности объял обоих родителей, чья любовь некогда в давно канувшую в вечность ночь зачала его.
Вместе с этим чувством нежности к родителям в нем росло сознание того, что он унаследовал от отца и матери слишком противоречивые свойства, чтобы решить, какой мир ему ближе — мир искусства или мир знатных бюргеров, и смутно догадывался, что именно этот выбор — самое важное в жизни человека.
Ему ни на минуту не приходило в голову причислить себя к народу, ютившемуся на городских задворках в «гробах повапленных», хотя и сам он был бедняк. Но он знал, что семья советника, к которой принадлежала его мать, никогда полностью не признает его своим; разве уже и сейчас ему не напоминали постоянно, что в жилах у него течет кровь отца, корыстного выскочки, якобы захватившего и промотавшего наследство Саскии? А разбогатевшие мельники и правоверные землепашцы, братья и племянники его отца, — разве они не относятся к нему, Титусу, с недоверием? Они считают его изнеженным аристократом и оттого не признают своим. Толкуя о его происхождении и фамилии его матери, они потешались, как это умеют делать только крестьяне. Правда, хотя и не всегда, но время от времени Титуса мучили горькие сомнения, он ясно понимал, что он как бы живое воплощение противоречий между обеими сторонами: до того разной была кровь его родителей, которая течет в его жилах.
Стояла глубокая ночь, когда Рембрандт поднял, наконец, голову от гравировальной доски. В подсвечнике догорел последний огарок. Глаза болели, но он как будто только сейчас это заметил. Может, надо пойти к доктору Толинксу и спросить, не следует ли уже обзавестись очками. «Чудно, — думает Рембрандт, — будто только вчера я играл с братом Адрианом на лугу против отцовского дома. А сейчас Адриан читает в очках, и мне, пожалуй, тоже придется по вечерам надевать очки…»
Холодный осенний ветер бушевал между невидимыми домами. Вода в канале с шумом плескалась о стенки набережной. Дул северо-западный ветер. Рембрандт открыл маленькое чердачное окошко. Соленые капли брызнули ему в лицо, туман смешался с дождем. Была непроглядная ночь. Темное, как чернила, небо нависало над черными, мокрыми от дождя крышами.
Рембрандт вздохнул, он смертельно устал. От долгого стояния у него дрожали ноги, да и болела рука, которой он оперся на узкий деревянный подоконник. Но офорты для Берхема готовы.
В полдень к нему явился Клеменс де Йонге, торговец картинами и старый друг. Он был чрезвычайно любезен, однако за любезностью легко было разглядеть его истинные намерения. Он принес Рембрандту деньги, правда, гораздо меньшую сумму, чем они условились на прошлой неделе. Без лишних слов Рембрандт выпроводил его вон вместе с деньгами. Он обратил внимание, что Клеменс, стоя в дверях, сердито отчищал свой плащ темного лейденского сукна от приставшей к нему паутины; а потом, спускаясь с лестницы, проклинал ее крутизну.
Рембрандт спокойно усмехнулся и пожал плечами. Он больше не может предложить своим посетителям глубокие кресла и угощать их из высоких бокалов португальскими или восточными винами. Особенным гостеприимством он никогда не отличался, но благодаря заботам Хендрикье в угощении недостатка не бывало, каждый мог ублаготворить себя; постепенно он изучил вкусы своих друзей. Но все это в далеком прошлом. Заимодавцы, опекуны Титуса, Опекунская палата, вмешавшаяся в его дела, весь этот судебный процесс камня на камне не оставили от его прошлой жизни. Приговора суда все еще не было, поэтому он жил здесь, как изгнанник, забытый своими «верными» друзьями, — о Сикс! Сикс! — не решаясь навестить кого-нибудь из бывших друзей и посидеть за их столом, как некогда они сидели и угощались за его столом.
Зато он очень обрадовался, когда к нему запросто и по собственному почину явился Берхем и купил у него офорты по прежней цене, как будто ничего не произошло. Поэтому-то он и смог сегодня дать Клеменсу отпор. Он не помнил, чтобы Клаас Берхем раньше особенно интересовал его, Берхем всегда был любезен и молчалив. Вместе с другими он часто бывал в доме у Рембрандта, но лишь единственный раз они долго и восторженно беседовали об итальянском искусстве. На следующий же день Рембрандт купил у Берхема несколько произведений итальянцев: картину Пальма Веккио и папку с рисунками Леонардо да Винчи. Правда, потом это знакомство почти прервалось. И вот сюда, в «Королевскую корону», к нему опять явился этот спокойный смуглый человек, похожий на южанина, и купил его произведения. В годы славы Рембрандта это было для него неосуществимо, ибо в те времена предатели, вроде Кретцера и Клеменса, старались захватить в свои руки все лучшие картины Рембрандта. Странно это, очень странно. Просто какая-то насмешка судьбы!
Слово «предатели» не выходило у него из головы. Но он уже знал, что не в силах более кого-нибудь ненавидеть. Ярость и отчаяние, терзавшие его ранее, приглушили чувство ненависти. У него в голове, казалось, больше не было мыслей. Иной раз, вспоминая о минувшем годе, он испытывал такое чувство, будто был лишь свидетелем чужого несчастья, будто после горного обвала в пригрезившейся долине воцарилась беспредельная тишина. Отбушевала ненависть, и мысли утратили свой буйный бег. Но стоило ему чуть подольше поглядеть пятнадцатилетнему Титусу в глаза, все еще словно ожидающие от него всех благ мира, как в душе мгновенно рождалось бурное отчаяние, отголосок былой катастрофы, и ему вновь слышался грохот обвала. Он жил, не зная особой нужды; об этом заботились его кредиторы и Адриан, старший брат, время от времени дружелюбно преодолевающий свою крестьянскую скупость. У него, Рембрандта, есть кров, под которым можно работать. Чего же, в сущности, ему недостает?
Хендрикье! Корнелия!
Рембрандт вновь почувствовал, как безгранично привязан он к Хендрикье и к ее ребенку; вновь увидел, какой героической была ее любовь все эти годы, проведенные с ним. И только теперь остро пронзила его догадка: он понял, почему она не настаивала на браке с ней, а предпочла остаться в глазах света его любовницей. Ее оскорбляли и Церковный совет и обыватели, но она все терпеливо сносила. Теперь он понял, почему: она не хотела лишать его права пользоваться оставленным Титусу наследством; он потерял бы это право в случае вторичной женитьбы: такова была оговорка в завещании Саскии. Саския даже из гроба напоминала о себе. Но вот судьба послала ему Хендрикье, и он принял этот дар, ни о чем не спрашивая… Сейчас он ясно видит: Хендрикье хотела освободить его от излишних забот и поэтому допустила, чтобы ее ребенок оставался незаконным, лишь бы Рембрандт сохранил право пользования состоянием сына Саскии; она не знала, что он, Рембрандт, все видел перед собой грозный свинцовый призрак нищеты, в конце концов обрушившейся на него. Тем не менее Хендрикье терпеливо сносила, когда представители церкви обзывали ее непотребными словами, обычными в устах черни, но не подобающими для христиан.
А сейчас Хендрикье живет вместе с ребенком у матери в Ватерланде, на хуторе, где она сама провела все детские годы. Рембрандту нравилась эта простая старушка, он любил называть ее матерью, тем более, что она напоминала его родную мать. Ах, как он тосковал, как тосковал по Хендрикье, по ребенку, по тишине и простору лугов, по отдыху, по желанному покою…
Рембрандт все стоял у окна. Он не замечал ни пронизывающего ночного холода, ни влажной серебристой пыли, которую сырость оставляла на грубой ткани его рабочего халата. И вряд ли он слышал глухой прибой волн, поднятых ночной бурей. Он провел рукой по волосам: где же его прежний ореол великого мастера? Он всего-навсего бюргер ван Рейн, бывший живописец, вынужденный временно проживать на постоялом дворе…
Он горько рассмеялся… Но эта горечь была недолгой, она лишь поверхностно коснулась его души, как дыхание касается зеркала.
Жизнь его всегда была очень бурной и полной. Он забрался слишком высоко, стремясь с самого неба сорвать плоды прекрасного. И рухнул с высоты на мрачную и гнусную землю; его завистники ныне празднуют свою победу. Он получил урок. Подняться можно раз в жизни. В пятьдесят лет нечего рассчитывать на благосклонность изменчивой судьбы. Он на многих примерах убедился: кто падает, тот уже не подымается. Он знал, что ему следует забыть свое блестящее прошлое, свою мечту о счастье. И все же, почему честолюбие, спутник его юности, и поныне не оставляет его в покое? Честолюбие, которое некогда погнало его, юношу, почти мальчика, из Лейдена в Амстердам, которое побудило его с дерзкой самонадеянностью добиваться руки дочери аристократа, советника принца Оранского, честолюбие, которое склоняло его вести жизнь на широкую ногу и рождало фантазии, по своей силе превосходившие его талант…
Рембрандт поднял голову. Ни один звук мира смертных не примешивался к симфонии ветра и воды; сейчас, в эту позднюю глубокую ночь, он постиг всю неосуществимость и сверхчеловечность того, чего желал. Его высокомерие — причина всех зол. Он поглядел вниз из высокого маленького окошка, у которого стоял, и ему вдруг представилось, что город лежит как бы в глубокой пропасти, где перемешалось все: честолюбие, стремление к роскоши, тяжкий труд, зависть, вражда и предательство — все, из-за чего мучил и убивал себя там, внизу, темный род людской… А вот другое видение: люди пируют и празднуют на краю бездонного кратера. Но все это лишь маскарад. Властелины купаются в роскоши, баловни судьбы венчают себя золотыми венцами, а чернь безропотно сносит угнетение и славит своих угнетателей. И никому, кроме таких отщепенцев, как он, глядящих с высоты своего одинокого сторожевого поста, не видно все безрассудство этой оргии на краю зияющей пропасти.
Рембрандт прислушался. Ему показалось, будто в самом деле снизу доносятся приглушенные крики. Он видел в глубине бледные, фосфоресцирующие вспышки. На могучих черных крылах проносится ночь, пришедшая из бесконечных просторов вселенной, из вечности. Крохотная земля испуганно несется сквозь мрак. Но в вышине сияют голубые звезды, играют мерцающие лучи рассвета; внезапно из расплывчатых очертаний облаков появляется издавна знакомый Рембрандту облик…
Неземной восторг переполняет его. Он не отваживается более глядеть в небо, но не может и сдвинуться с места. Там, внизу, бренная жизнь бешено мчится вперед, мимо него. Зато какую глубину приобретает небесный ландшафт от сияющего ореола, который он так часто изображал над его головой. Мастер вздрогнул. В это мгновение все вещи словно изменились; и когда он, наконец, собрался с силами и отошел от окна, он знал, что отныне будет глядеть на мир совсем иными глазами.
Магдалене ван Лоо было пятнадцать лет, когда ее родители временно взяли Титуса к себе в дом.
Она с малолетства была холодной, жеманной девочкой, падкой на чопорную пышность, властолюбивой даже в играх с подругами. В школе она льстила учителю, стараясь обеспечить себе его предпочтение и покровительство; играя с детьми на улице, она разражалась слезами, если не могла настоять на своем; она топала ногами, кричала, шипела, месяцами не могла забыть обиды, пока втихомолку не отомстит обидчику с холодной детской жестокостью. Подруги не любили ее, пожалуй даже боялись. Родители Магдалены, принадлежавшие к городской знати, располагали почетным местом в церкви и жили в великолепном доме. Девочке выдавались карманные деньги на лакомства; у нее были красивейшие куклы, а ее платья топорщились от тяжелых вышивок бисером или серебром.
Служанки в доме проклинали ее. Еще совсем маленькой девочкой она третировала их и разговаривала с ними тоном прирожденной госпожи; такое обращение со стороны ребенка раздражало и ожесточало кухонных рабынь. Чем старше становилась девочка и чем больше она замечала их ненависть, тем высокомернее держалась, старательно подражая в словах и жестах взрослой даме, и жестоко наказывала служанок за самый невинный проступок.
С родителями она вела себя дерзко и грубо. Если она хотела добиться новой куклы, прогулки по каналу за город, хвастливо обещанной подругам, нового платья или ожерелья, она пускала в ход слезы и даже брань. Опасаясь, как бы с их необузданной и своевольной дочерью не приключился какой-нибудь припадок, когда она в бешенстве бросалась на пол, Герардус ван Лоо и его жена во всем уступали ей. Магдалена никогда не признавала ничьей воли, кроме собственной. Зато с посторонними она держалась любезно, вежливо, очаровывала их изящными жестами и манерами воспитанной девушки. Поэтому те, кто ее не знал, считали ее рано созревшим, но очень милым и обаятельным ребенком.
В четырнадцать лет Магдалена ван Лоо знала лучше любой знатной и богатой дамы, как нужно укладывать локоны за ушами, до какой пуговицы полагается застегивать корсаж на платье, какой ширины должны быть буфы на рукавах, какие нужны кружевные оборки и вышивки, что должно находиться в дамской сумочке. Она любила некрепкие духи, — по ним сразу можно отличить светскую даму от всякой другой. Магдалена точно знала, когда надо являться в церковь и в какой момент проповеди или пения псалмов прилично вытащить из-за выреза темного бархатного корсажа белоснежный батистовый платочек и почти бесшумно высморкаться.
Еще многое было ей известно. Со школьных лет, с тех пор, как она догадалась о различии между мальчиками и девочками, ее терзало необузданное и нездоровое любопытство, хотя внешне она казалась сдержанной и холодной. Физически рано созревшая, она со скрытым интересом искала разгадку тайны. Она рано научилась притворяться: потупив глаза и целомудренно поджав маленький рот, она сидела и прислушивалась к разговорам старших девочек или взрослых дам, когда те с хихиканьем что-то рассказывали друг другу, обмениваясь многозначительными взглядами. Взрослые мальчики кричали ей вслед всякие гадости; она жадно ловила эти непристойности, притворяясь, однако, что ничего не поняла. Найдя в библиотеке отца «Пятьдесят забавных историй» и «Времяпрепровождение юных дочерей», Магдалена унесла книжки на чердак и читала их там с лихорадочным любопытством и смутным удовольствием.
Ссылаясь на то, что она забыла у кружевницы заказанное кружево, или под каким-нибудь другим предлогом девочка отправлялась вечером на улицу исключительно ради того, чтобы испытать сладостный испуг, когда незнакомый мужчина заговорит с ней. Она чувствовала себя в такие минуты Лукрецией, или Беатриче, или Софронией, которую дерзкий влюбленный преследует с определенной целью; в ней просыпалась какая-то холодная чувственность, ожидание, предчувствие неизведанных наслаждений, хотя она закричала бы от страха, если бы кто-нибудь из заговаривающих с ней мужчин не ограничился одними словами.
Это любопытство, это предвкушение неведомого блаженства усилились, когда она как-то в кухне застала одну из служанок в объятиях мужчины. Она видела, как он положил свою ручищу на спину молодой девушки, а та, с румянцем смущения на лице, покорно допустила, чтобы другой рукой он расшнуровал ее корсаж… Затаив дыхание, Магдалена впилась в них взглядом, но вдруг вспомнив, что она госпожа, с яростью и гневом набросилась на парочку.
Увидев ее, парень мгновенно удрал, а девушка, пунцовая от стыда и ужаса, скрылась в пристройке. Магдалена разыграла безжалостную, целомудренную блюстительницу нравов. Все клеймящие разврат слова, придуманные ее сословием, излились на голову несчастной девушки; со стыдом и позором она была выгнана из дому.
Но еще много дней спустя Магдалене все мерещились полурасстегнутый корсаж, смелые ласки мужской руки и покорная уступчивость девушки. Ее преследовало и волновало какое-то темное чувство зависти и желания быть на месте служанки. Она смутно догадывалась, что ею руководила лишь слепая зависть, когда она гнала вон служанку, обзывая ее распутной девкой. Но она не признавалась в этом даже самой себе и ходила с гордо поднятой головой — непорочная Сусанна, да и только. С непонятным упрямством обманывая себя, она пыталась выдержать занятую ею высоконравственную позицию, но в конце концов поддалась неясной и настойчивой потребности вновь услышать на улице похотливый влюбленный шепот. На этот раз она немного испугалась, убедившись, что мужчина не намерен ограничиваться одними игривыми словами, и решила, что ее ночные скитания довольно рискованная затея. Женский инстинкт самосохранения заставил ее отказаться от этого соблазна. Ей это далось нелегко, но она одержала над собой победу.
С тех пор она уже знала власть девичьего тела и всячески старалась использовать вновь обретенную силу на балах и на семейных вечерах, куда ее приглашали в ту зиму. Казалось, эту увлекательную игру она постигла с пеленок. Маленькая рыжая чертовка с кротким, почти ангельским взором и целомудренно подобранными нежными губками умела застенчиво смеяться. Поверх веера она бросала красноречивые взгляды, то обещающие, то строгие. За несколько месяцев она стала в этих делах гораздо опытнее и хитрее иных замужних женщин. Одерживая все новые и новые победы, она наслаждалась беспомощностью мужчин, их льстивой учтивостью, их пронизывающими страстными взглядами. Преклонение она встречала холодной улыбкой, а выслушивая комплименты, теребила ожерелье или разглядывала свои бриллиантовые перстни, сверкающие под огнями хрустальных люстр.
Магдалена ван Лоо едва ли заметила Титуса, так же, впрочем, как и он ее. Для Титуса она была как бы родной сестрой. Она не вызывала в нем никакого интереса. Магдалена и он были ровесники, но в ее глазах он был ребенком. Все ее помыслы устремлялись к молодым людям, с которыми она танцевала и каталась в санях, которые предлагали ей свои экипажи и носили за ней плащ.
Успехи Магдалены вызывали жгучую зависть у многих дам, прежде встречавших ее благосклонными улыбками: в Амстердаме не было ни одной девушки ее возраста, которая пользовалась бы таким успехом.
Магдалена принимала поклонение, как должное. Но странно: хотя она почти каждый день получала особо запечатанные письма, хотя таинственные слуги уже приносили ей подарки от таинственных поклонников, хотя во время танца ее уже умоляли проявить хоть чуточку любви, она лишь смеялась. Она писала в ответ милые, ни к чему не обязывающие письма, чуть спрыснутые лавандовой водой. Подарки она принимала с обворожительной улыбкой признательности. Дерзких партнеров по танцам шутливо ударяла веером по щекам… Казалось, ее любопытство полностью удовлетворено, но и только: она ни в кого не влюблялась. Разрешая поцеловать себе руку, она принимала надменный и самоуверенный вид; прикосновение мужских губ оставляло ее равнодушной; и если молодой человек, накидывая на нее плащ, осмеливался иногда коснуться ее груди, она не вздрагивала и не менялась в лице. Ее чувственность была всего лишь нездоровым любопытством; эта интересная, подчас мучительная и жестокая игра в чувства, которую она затевала, не имела ничего общего с детскими огорчениями и буйными радостями ее сверстниц.
Наслаждаясь теплом весеннего дня, Титус медленно шел по торговым рядам на Центральной площади.
В лавках были развешаны тяжелые сукна, рядом с ними висели кружева и полотнища атласа, изукрашенные ручной живописью; в одном месте торговали изделиями из слоновой кости и редких камней, в другом на прилавках были разложены шляпы, и их перья и ленты развевались на ветру. Из следующих дверей струились ароматы духов. Шелка и бархат, матово блестя, стояли в рулонах и лежали в кипах между ювелирными изделиями и коваными ларцами. По галерее бродили покупатели, а в дверях лавок стояли купцы и, широко улыбаясь, несмотря на плохие времена — опять была война, — приветливо здоровались.
Титус остановился у небольшой лавки, торговавшей французскими безделушками, как вдруг услышал свое имя и обернулся.
Возле музыкального магазина стоял какой-то человек и улыбался. Титус не сразу узнал его. Но вдруг он вспомнил, кто это, и, покраснев от неожиданности, подошел ближе.
— Филипс де Конинк!
Филипс, улыбаясь, схватил его руку и оглядел с ног до головы.
— Да ты настоящий мужчина, Титус!
Титус почувствовал, что еще гуще краснеет, пожал плечами и засмеялся.
— Как ты попал в Амстердам, Филипс?
Де Конинк положил на прилавок лютню, рассеянно провел пальцами по натянутым струнам и потом увлек Титуса за собой. Они медленно пробирались через Центральную площадь сквозь обычную там утреннюю сутолоку, направляясь к трактиру «Герб Франции». Филипс обнял Титуса за плечи и широко взмахнул свободной рукой.
— Я не мог там больше оставаться! Не могу я жить без Амстердама, милый мой мальчик! И вот, наконец, брат мой Саломон вызвал меня сюда.
Титус взглянул на Филипса. На нем все было с иголочки: узкий белый воротник на длинном темном щегольском одеянии, изящные манжеты у запястья, светло-серая мягкая шляпа с маленьким пером и бриллиантовой пряжкой. Он загорел, усы его лихо торчали кверху, казалось, он счастлив. Вероятно, эта перемена объяснялась его возвращением в Амстердам.
«Когда же ты к нам придешь?» — хотел было спросить Титус. Но вопрос замер у него на устах, — он сразу вспомнил, что Филипс ушел от них, когда в доме царило благоденствие. А с той поры произошли все эти горестные события. Дом на Бреестраат, где Филипс так долго жил у них, принадлежал теперь другим владельцам… Да и знает ли Филипс о судьбе Рембрандта? Вероятно, знает. Весь город до сих пор толкует об этом.
По смягчившемуся взгляду Филипса Титус увидел, что тот понял его замешательство и растерянность; Филипс жестом старшего брата похлопал его по плечу. Теплая и спокойная уверенность охватила Титуса; он почувствовал такую радость от встречи с Филипсом, какую за последние месяцы редко испытывал.
Они пересекли площадь и остановились перед «Гербом Франции». Это был известный трактир живописца Барента ван Сомерена — огромный роскошный дом, где собирались зажиточные амстердамцы со своими знакомыми. Среди этой публики у Филипса по-прежнему водились друзья.
Они хотели уже войти внутрь, как вдруг перед Филипсом выросла темная высокая фигура. Незнакомец улыбался, и его загорелое лицо в каких-то пятнах понравилось Титусу. Де Конинк и незнакомец пожали друг другу руки. Потом оба поглядели на Титуса, и юноша почувствовал смущение.
— Это сын Рембрандта, — сказал Филипс.
Незнакомец улыбнулся и еще больше понравился Титусу. У него было продолговатое лицо; плащ свободно и щегольски был накинут на плечи — Титус всегда восхищался этим умением взрослых мужчин красиво драпироваться в плащ.
Он протянул Титусу руку:
— Йост ван ден Вондель. Вондель младший.
Голос у ван ден Вонделя был хриплый, и внезапно у Титуса ожило неприятное воспоминание о таком же голосе, оравшем какую-то песню; он слышал этот голос, проходя как-то мимо трактира. И, кстати, вспомнил также то, что обычно говорили о сыне поэта: пьяница, мот, распутник. Первое благоприятное впечатление Титуса померкло. Он сдержанно поклонился. Этот поклон, по-видимому, пришелся Вонделю по душе, он опять улыбнулся, показав два ряда белых зубов, и его смуглое лицо стало вдруг необыкновенно мужественным.
Филипс уже открыл дверь трактира, но Вондель младший удержал его.
— Погодите минутку, — произнес он, с гримасой кивнув в сторону двери. — Я не могу пойти туда, — пояснил он, обращаясь не то к Филипсу, не то к Титусу. — Хочу поделиться с вами новостью: перед отъездом в Данию мой отец решил заказать свой портрет…
Филипс удивился:
— В Данию?
Йост Вондель утвердительно кивнул, внимательно разглядывая свои остроносые башмаки.
— Надо выкупить у датчан мои долговые расписки… Неприятная история.
Затем, взглянув на Титуса, доверительно наклонился к его уху.
— Я знаю, мой юный ван Рейн, что это такое, когда тебя объявляют несостоятельным, — заговорил он. — Я знаю, что приключилось с твоим отцом. Я могу его понять по собственному горькому опыту. Меня самого преследуют враги. Вот уже целых три года я носа не могу никуда высунуть: шпионы так и ходят за мной по пятам.
Глубокие складки прорезались в углах его рта, и это придало лицу Вонделя злобное, мстительное выражение. Титус покраснел, не зная, что сказать. Всякий раз, как заходила речь о несчастье, постигшем его отца, он терялся и испытывал беспокойство. А когда Вондель ни с того ни с сего стал рассказывать о себе самом, Титус смутился еще больше. Ему стало не по себе. Правда, ему польстило, что Йост ван ден Вондель, который был почти одних лет с его отцом, говорит с ним, Титусом, как с равным. Он взглянул на Филипса — тот улыбался весело и слегка насмешливо. Титус не знал, как ему отнестись к Вонделю, какой он — плохой или хороший. К счастью, Филипс выручил его.
— Ну, когда же мне навестить тебя? — обратился он к Йосту.
— Как можно скорее, — ответил сын поэта. И потом добавил с неожиданной усмешкой, сразу отпугнувшей Титуса:
— Старик, кажется, очень боится, что может протянуть ноги в Дании. Он уже заказал свой портрет Флинку…
Филипс, возмущенный, отвернулся от него, а молодой Йост злорадно расхохотался. Затем, ухватившись за пряжку плаща Филипса, уже совершенно другим тоном продолжал:
— Ладно, не будем об этом… Ты не видел Соббе за последние дни?
Филипс удивленно взглянул на него:
— Соббе?
У молодого Йоста вырвался нетерпеливый жест:
— Ну да. Ищейку моих кредиторов.
— Я его не знаю, — ответил Филипс.
Вондель младший отступил на шаг, отвесил преувеличенно вежливый поклон, помахал рукой Титусу и, круто повернувшись, быстрым, широким шагом вышел на площадь и скрылся в толчее.
Филипс проводил его сочувственным взглядом, а Титус вопросительно посмотрел на Филипса.
— Он не плохой человек, — проговорил, наконец, тот. — Только безнадежно легкомыслен. Жалко и досадно, что старик Вондель слишком близко принимает к сердцу его банкротство… Ну, идем. Мои друзья уже зовут меня.
Перед тем как заснуть в этот вечер, Титус вспоминал: огромный светлый зал. За длинным столом сидят смуглые и светлолицые люди, высокие бокалы с искристым вином похожи на красные сосульки. Филипс, улыбаясь и болтая, обходит стол и пьет с друзьями. Он, Титус, впервые почувствовал себя здесь мужчиной среди мужчин, они признали его и приняли в свой круг, как сына Рембрандта ван Рейна. Изредка он взглядывает на крупное, неспокойное лицо молодого Вонделя, который то шепчет ему что-то на ухо, то принимается громко говорить, Титус ощущает вкус пряного, крепкого вина; потом он видит, как они с Филипсом возвращаются домой. Они идут молча. Вдруг Филипс останавливается и говорит:
— Ты еще не рассказал мне об отце.
Титусу страстно хотелось открыть Филипсу душу. Неожиданное дружеское участие давнишнего отцовского ученика тронуло его, да и выпитое вино располагало к откровенности. Но он стеснялся поверить кому-то свои мысли: а вдруг Филипс высмеет его, с шутливой беспечностью похлопает по плечу, — такого ответа на свое грустное повествование он ни за что бы не вынес, и он только сказал:
— Зайди к нам как-нибудь.
Несмотря на сумерки, он заметил, как покраснел Филипс. Некоторое время они опять шли молча; потом Филипс заговорил, но уже совсем другим голосом:
— А… Дюлларт еще у вас?
Титус с удивлением взглянул на него и покачал головой:
— Нет, все разъехались.
Филипс был, по-видимому, несколько разочарован, но и доволен. Взяв Титуса за руку, он остановился и произнес:
— Ну, так я скоро буду у вас. Кланяйся от меня отцу.
Титус долго раздумывал над этим кратким разговором.
Ему показалось, что он наконец понял, что заставило Филипса так поспешно уехать; бегство его долго оставалось для Титуса загадкой. Непонятное чувство овладело им: жизнь все шире и шире открывала перед ним свои тайны и все более волнующие и даже пугающие перспективы. Но он знал, что Филипс ему друг, и радовался его возвращению в Амстердам. И какой бы он ни был, Титус не осуждает его.
Через несколько дней, доставив Клаасу Берхему часть заказанных офортов, Титус возвращался домой через Городской вал. Вдруг позади него раздался чей-то знакомый, сиплый голос, окликнувший его по имени. Оглянувшись, он увидел мощную фигуру в развевающемся по ветру плаще и узнал молодого Вонделя. В первый момент Титус обрадовался встрече, но стоило Вонделю подойти поближе, как Титусу ударил в нос отталкивающий и тошнотворный дух винного перегара, а когда они зашагали рядом, молодой ван Рейн убедился, что Вондель изрядно пьян.
Йост ван ден Вондель бессвязно болтал, не дожидаясь ответов собеседника.
— Пойдем-ка со мной, — сказал он. — Как ты живешь, малыш? Говорят, ты все еще торчишь у этого Герардуса ван Лоо? И никаких видов на лучшее будущее? А впрочем, времена-то нынче действительно плохие, трудные времена!.. Все эти войны, банкротства… Уж кому-кому, а честным купцам и честным художникам от них солоно приходится.
Голос Вонделя упал до хриплого шепота.
— Разве неверно я говорю? Вот если бы я или твой отец были жуликами, тогда, юноша, о, тогда, вероятно, мы могли бы позволить себе и собственный выезд и загородный дом на берегу Фехта.
Вондель так неистово и беспорядочно жестикулировал, размахивая руками, точно хотел из пустоты вызвать вожделенные образы, грезившиеся ему во сне и наяву. Раньше чем Титус успел опомниться, он подхватил его под руку и увлек в один из переулков.
— Послушай-ка, — проговорил он, — и твой и мой отец — оба одурачены. Они даже не знакомы между собой, но мы, их сыновья, хорошо понимаем друг друга. Мой отец — поэт, твой — художник. И оба они, говорят, единственные в своем роде. И у обоих — ни кола ни двора. Попал и я под колесо разрухи. Но разве я виноват в этом? Проклятые датчане! Старик мой знай сидит себе на Бельте. Да, да. Что же поделаешь, должен же он выкупить мои векселя! Тебе, небось, с три короба наврали про меня? О, я знаю, на мой счет не перестают сплетничать, как, впрочем, не перестают судачить и обо всех порядочных людях.
Титус слушал с отвращением, однако не без любопытства. «Да он пьян», — подумал он снова, и им овладел какой-то неизъяснимый страх перед молодым Вонделем.
— Амстердам — город дерьма и золота, — продолжал Вондель младший громко и неугомонно, — город торгашей и пресмыкающихся! Какое-то скопище денежных акул и предателей! Говорят, будто я веду очень уж разгульную жизнь? А ты покажи мне тех, кто не старается залить вином, заглушить пляской и развеять песней сердечную тоску! Ненавижу лицемерие! Как это говорится у моего отца?
Зачем религию мы славим, ваша честь,
И прикрываем ей насилье, ложь и лесть?
— Кому же лучше знать об этом, молодой человек, как не нашим отцам?
Титус брезгливо отстранился. Но Вондель младший снова крепко ухватил его под руку.
— Сегодня вечером небу жарко будет! — воскликнул он. — Знаешь Крейна Хоофта?
Титус удивленно уставился на Вонделя и отрицательно покачал головой. Но еще раньше, чем Титус успел откликнуться на его вопрос, Йост младший продолжал:
— Мой пасынок. Сын Баарты. Вот еще сварливая баба! Да ты должен знать Крейна! Путаная голова. Несмотря на все старания, мне так и не удалось сделать из него толкового купца. Завтра его совершеннолетие, он требует выделения своей доли… У кого только в Амстердаме нет денег? И тратят их почем зря. Но мне где взять их? И все же небу сегодня жарко будет!
Титус остановился.
— Господин Вондель, мне нужно домой, — промолвил он. — Меня отец ждет.
Вондель младший вцепился Титусу в руку. В голосе его послышались нотки яростного негодования.
— Небу сегодня жарко будет! — настойчиво твердил он. — Пойдем со мной. Покажем, на что мы способны. Ты уж больше не младенец. Только не бойся. И женщины будут. Я знаю, ты еще никогда… — Йост весело рассмеялся. — Но это такая нехитрая паука. Идем же.
Они остановились у небольшого домика с затемненным фасадом. Изнутри неясно доносились пение, звуки музыки, топот пляски. Не успел Титус опомниться, как Вондель младший распахнул дверь и втолкнул его внутрь.
— Ты же почти взрослый мужчина, зачем же ты водишься с Филипсом, с этим собачьим сыном? — спросил Вондель. — Он может только развратить тебя. Наше с тобой место здесь!
Они очутились в длинном низком помещении. Приглушенный шум хлынул им навстречу. Прежде всего Титусу бросились в глаза три пары, танцующие под люстрой: трое мужчин и три женщины. Танцы сопровождались звуками какого-то необыкновенно пронзительного инструмента. В полутьме Титус разглядел стол с трубками и жаровнями, за которым сидело несколько человек.
Прислонясь к стенному шкафу, стояла молодая женщина. Увидев Вонделя, она стремительно бросилась к нему. Титус заметил, что платье на ней очень прозрачное и что она, по-видимому, одного возраста с ним. Сидевшие за столом мужчины поздоровались с Вонделем. Смеясь, Вондель младший тщательно запер дверь, взял девушку под руку, слегка встряхнул ее и посадил рядом с Титусом.
— Видишь, я привел тебе дружка, — проговорил он.
Титус робел и чувствовал себя очень несчастным. Голову девушки украшали крупные искусственные локоны. Юбка ее доходила только до лодыжек, а корсаж был бесстыже глубоко вырезан.
Она разглядывала Титуса ироническим, своевольным взором, который вконец смутил юношу и лишил его последней капли уверенности. Затем она увлекла его в угол, и он не посмел воспротивиться.
«Вот, значит, что это такое! Женщины вместе с мужчинами за бесстыдной попойкой!»
О, как это ужасно! Титус беспомощно оглядывался, ища глазами молодого Поста. Но тому было уже не до Титуса: он расположился за столом, как у себя дома, и Титус видел, что Пост и впрямь здесь свой человек. Не успел Титус и глазом моргнуть, как Пост уже закурил трубку и взял в руки карты. Танцы прекратились. Наступившая тишина показалась Титусу еще тягостнее, чем шум давеча. Он посмотрел на девушку молящими глазами. Та только посмеивалась, делая вид, будто сочувствует юноше и рада бы пощадить его. У него даже мелькнула надежда, что она сейчас откроет ему дверь. Но девица решила по-иному: схватила его за руку и увлекла в сторону. Там она села на скамейку и так подобрала ноги, что Титусу опять бросились в глаза ее лодыжки — крепкие и стройные, — каких ему еще не приводилось видеть ни у одной женщины. Он весь зарделся, не зная, куда девать руки, что ему делать с собой. Низко опустив голову, как неприкаянный грешник, стоял он перед девушкой, допрашивавшей его с неподвижным лицом, словно суровый судья:
— Скажи-ка, наконец, маменькин сынок, почему ты прикидываешься таким дурачком?
Титус что-то пробормотал. Вдруг девушка разразилась хохотом.
— Нет, такого трусливого гостя у меня еще никогда не бывало!
Титус остро возненавидел ее. Он слишком хорошо понимал, чего она хочет, и чувствовал себя таким же ничтожеством, как и в тот раз, когда он, уже взрослый мальчик, спасовал перед маленькой ехидной девчонкой, насмешливое хихиканье которой привело его в состояние полного замешательства. Но если тогда ему удалось сбежать, то сейчас о бегстве и речи не могло быть.
Девушка внезапно вскочила и стала перед Титусом. Юноша поднял руку, как бы заслоняясь от нее. Она снова засмеялась, взяла его за воротник, легонько потрясла и с любопытством, властно заглянула ему в глаза.
— От поцелуя ты, надеюсь, не станешь увиливать?
У Титуса дух захватило. Вплотную перед собой он увидел ее лицо, раскрасневшееся от вина и танцев. Ее дыхание полоснуло его по лбу. Вдруг он почувствовал, как две руки, зажав его голову, откинули ее назад, и в следующее мгновение ощутил на губах теплое, влажное прикосновение. В испуге он отпрянул, а девушка, запрокинув голову, пронзительно смеялась.
Нивендайкские девки — голубкам сродни,
И в порту — неплохие девицы.
Калверстратские — те недотроги одни.
Вармусстратские — прясть мастерицы.
Я в бургвальдских готов влюбиться.
Выйдут в город — гуляют, прекраснее фей,
Но в постели они мне всего милей…
— громко и протяжно пропел мужской голос, в котором Титус, вздрогнув, узнал голос Йоста. Взрыв неистового восторга сопровождал последние слова песни. Одна из женщин захлопала в ладоши, схватила гитару и вспрыгнула на стол. Стоя в кольце сумеречно-красного света люстры, она задорно запела игривую песенку. Кто-то из мужчин стал отбивать граненым стаканом такт, и этот ритмически повторяющийся, подхлестывающий звук удара массивным стеклом по твердому дереву усиливал общее веселье. Девушка, крепко державшая Титуса за плечи, порывисто оттолкнула его от себя. Балетным прыжком она метнулась в объятия мужчины, поманившего ее дукатом; танцуя, она ловчилась ухватить монету, которую тот держал в вытянутой вверх руке. Как кошка, подпрыгивала она за дукатом. Всякий раз, как она почти дотягивалась до серебряной монеты, из-за стола неслись оглушительные и визгливые выкрики одобрения.
Титус глубоко перевел дыхание. Он стоял один, в стороне, и никому не было дела до него. Взгляд его снова и снова непроизвольно устремлялся к выходу, но путь туда был прегражден: между ним и дверью кружились танцующие пары.
Титус закрыл глаза. Какой-то дурман, какие-то злые чары туманили сознание. А хочется ли ему, в самом деле, прочь отсюда? Или, может быть, он скорее остался бы здесь смотреть и слушать то, о чем в ночном уединении мечталось и грезилось ему, что маячило перед ним, как смутные тени сказок, слов, намеков, воспоминаний самого раннего детства?.. Так вот каков он — этот игорный притон, этот «веселый дом», как много-много лет тому назад называли его между собой приятели Еруна…
А девушка! Титус не в силах был глаз оторвать от нее. Ее неистовая стремительность, ее кошачьи прыжки — рядом с длинноногим и неуклюжим партнером — таили в себе какое-то греховное очарование. Моментами, когда юбка ее взвихрялась, Титус видел стройные лодыжки и маняще округленные икры. И под мягкой, льнущей к бедрам тканью он угадывал очертания ног. Как же они, должно быть, красивы — точно юные белые березки, такие же крепкие, упругие и длинные! Видел он со стесненным сердцем, как в низко вырезанном корсаже трепетали во время танца ее маленькие груди. Только на лицо ее он старался не смотреть, на это пунцовое лицо все в пятнах от вина и страсти, на ее глаза с тяжелым ироническим взглядом, на пухлые губы… губы, которые целовали его. Поцелуй!.. Он еще чувствовал мимолетное, по пылкое прикосновение ее губ. Первый поцелуй женщины! Юная Ева подарила поцелуй своему юному жениху под райскими кущами. Впервые в жизни Титус увидел в женщине суженую, вожделенную подругу, тело которой сулит тысячу радостей.
Но что делает этот мужчина, танцующий с ней? С неосознанной, но мучительной ревностью следил Титус за дерзкими, наглыми руками, на любовную игру которых девушка охотно откликалась. Титус ощутил, как кровь ударила ему в голову. Язык точно отяжелел, в горле пересохло. Он не в силах разобраться в своих ощущениях. Но ему ясно, что страх перед греховным вожделением необычайно сладостен и что этот низкий, четырехугольный, тонущий в тускло-красном свете зал с его диким гамом таит в себе загадочное очарование. Он не смеет признаться себе, но оно овладевает им, опутывает и приковывает к месту. О девушка, девушка!..
Вдруг его охватил ужас. Чья-то мощная фигура выросла перед мим. То был Вондель. Титус услышал гулкое биение собственного сердца, будто он почувствовал, что Йост что-то затевает.
Вондель потащил его к свету.
— Ну как, научила тебя чему-нибудь Аннета?
Аннета, Аннета… Значит, ее зовут Аннета.
Титус не отводил глаз от оборок на развевающейся юбке и от корсажа девушки. Вондель схватил его за плечо.
— Ну, так как?
Титус отвернулся, как напроказивший ребенок, когда его застают на месте преступления.
Вондель что-то пробормотал себе под нос и широко взмахнул рукой.
— Эй, все сюда! Смотрите! Вот девственник, никогда не имевший дела с женщиной!
В раздавшемся в ответ взрыве хохота прозвучала угроза. Трое или четверо мужчин вынырнули из красноватого сумрака. На Титуса напало оцепенение отчаяния. Будто палач мигнул своим подручным. Раньше, чем Титус успел сообразить, в чем дело, мужчины что-то крикнули одной из женщин. Задыхаясь от хохота, она позволила схватить себя и увлечь в темный угол, где Йост крепко держал Титуса. Тут Титус понял, что они замышляют. Он крепко зажмурился. До слуха его доходили скабрезные шуточки гостей, хриплый голос пьяного Поста и воркующий смех женщины, делавшей вид, будто она сопротивляется, но в действительности уже покоренной. Все эти звуки больно отдавались в ушах Титуса. Йост подтолкнул его вперед.
— Не хочу! — закричал Титус.
И вдруг почувствовал, что он свободен. Раздались чьи-то быстрые шаги. Молодой ван Рейн грохнулся на деревянный пол. Его обдало струей холодного воздуха Наступила мертвая тишина.
Титус открыл глаза. Полуобнаженная женщина исчезла. Но у стола стоял Вондель, а против него — новый посетитель, которого раньше не было здесь. По-видимому, он только что появился.
Юноша испытывал смертельную усталость. Он был совершенно разбит. В висках отчаянно пульсировала кровь Сейчас можно было бы, пожалуй, улизнуть, но незнакомец, заслонивший собою дверь, медленно перевел глаза на Титуса.
Титус потупился. Его залила волна острого стыда Из-под опущенных век он взглянул на Йоста: глубокая складка злобы и мстительности, которую Титус и раньше уже заметил у него, теперь еще сильнее исказила его рот. Йост следил за пришельцем, не отводя от него горящих, полузакрытых глаз.
— Так это ты, Соббе? — сказал Йост.
Человек, имя которого было, наконец, произнесено, сделал несколько шагов вперед. Путь к двери был свободен. Но теперь Титус уже не помышлял о бегстве. Он видел, что между этими двумя людьми сейчас что-то про изойдет. Остальные тоже застыли на месте. Гитара все еще лежала на столе. Молча, вытянув шеи, все ждали что-то будет?
— Да, это я, Соббе! — сказал новый гость и выпрямился. Он был еще выше Йоста. Торжествующе поглядывая на Вонделя, Соббе веско добавил:
— Этого ты, ван ден Вондель, по-видимому, никак не ожидал?
Йост пожал плечами, ни на секунду не спуская глаз с противника.
Соббе подошел к столу и налил себе вина, — не торопясь, с вызывающей медлительностью. Йост следил за каждым его движением. Но вот Соббе сделал шаг к нему. Опорожнив стакан единым духом, он наклонился к Вонделю.
— Ну, а теперь баста, Йост! Какой позор, какой срам! Твой старик изводится в Дании, не щадит себя, а ты занимаешься тем, что насильно таскаешь мальчишек в этот гнусный вертеп!..
Он кивнул на Титуса.
Широко раскрыв глаза, Титус смотрел на обоих. Он успел увидеть, как Вондель сделал едва приметное, осторожное движение правой рукой назад и в следующее мгновение быстро выбросил ее вперед. Точно обезумев от бешенства, молодой Йост ринулся на Соббе. В воздухе сверкнула молния, короткая и блестящая: нож!
— Вот тебе, доносчик!
Мощная фигура Соббе беззвучно перегнулась пополам я тяжело рухнула на стол. Раздался пронзительный женский визг, Титус в ужасе приник к дверце шкафа. Кружки и кувшины с гулким дребезжанием посыпались на пол. Стол опрокинулся под натиском обступивших его людей. Титус увидел, как Вондель перескочил через стул и выскочил из комнаты. Один из молодчиков послал ему вдогонку какое-то ругательство. Тело Соббе сползло на пол. По комнате носились тени. Напоследок кто-то из мужчин выбил из люстры догоравшие свечи. У Титуса вырвался крик; подталкиваемый слепым чувством самосохранения, он вспомнил, где находится дверь, протиснулся сквозь толчею, нащупал засов, выбрался в коридор, а оттуда — на темную улицу…
В отдалении он услышал приближающиеся свистки ночного дозора. Бросился бежать по переулку. Подгоняемый страхом, он несся по ступенчатым уступам улиц. Эхо собственных шагов преследовало его. Он спотыкался, падал, вставал с расцарапанными руками, торопился дальше, куда глаза глядят, — через путаную сеть уличек и переулков, — только бы прочь, прочь, подальше от всяких ужасов и опасности.
Это происшествие оставило в душе Титуса какой-то неопределенный страх. Дошло до того, что юношу бросало в дрожь, когда на улице кто-нибудь подходил к нему или неожиданно заговаривал с ним. Такое состояние вызывало в нем потребность сблизиться с отцом и в то же время приучало к сдержанности, к скрытности. Он боялся оставаться один и в то же время не отваживался поделиться с кем-нибудь своими переживаниями в ту знаменательную ночь. Больше всего его мучила неизвестность о судьбе Соббе: умер он или выжил? Титус чувствовал себя как бы соучастником злодеяния молодого Вонделя, но не решался справиться о Соббе у кого-нибудь из известных в городе лиц.
Целые дни проводил он в «Королевской короне», в мастерской у отца. Отец и сын почти не разговаривали. Рембрандт с напряженным вниманием трудился над крупными полотнами пейзажных импровизаций. Стремительно мчались тучи, и низвергающиеся грозовые потоки колебались в воздухе, как перламутровая завеса… Титус рисовал под руководством отца, но невелико было его усердие, а удовлетворение и того меньше. Поэтому он часто уничтожал свои картины, не успев их закончить. С гораздо большим удовольствием Титус помогал отцу в печатанье офортов. Охотно мыл для него кисти, составлял лаки и в промежутках читал. У своего дяди он обнаружил библиотечку, где были свалены в кучу покрытые пылью книги различных форматов — от громоздких фолиантов до самых маленьких томиков. В углу стоял большой глобус, заросший паутиной. Над глобусом висела древняя птолемеевская географическая карта. Никто как будто не интересовался этой библиотекой. Титус брал из нее все, что привлекало его внимание. Прямо-таки с неистовством набрасывался он по вечерам на печатное слово. Необычные, фантастические мечты овладевали его воображением. Реальные вещи нагоняли на него страх. О книги, книги!.. Он листал их одну за другой. Неизведанные и неожиданные мечты, рожденные под чарами книжных страниц и иллюстраций, — вот та необходимая, хотя и неясная для него самого отрада, погружаясь в которую он способен был забыть обо всем на свете. Стихи, пьесы, описания путешествий, история, теология — он все читал. И все с равным удовольствием. Так, едва ли отдавая себе отчет в этом, накоплял он знания, не умея ни систематизировать, ни применить их на деле. Пробуждение от грез, таких не похожих на действительность, происходило всегда болезненно и вызывало разочарование, и не было у него никого, кто взял бы его за руку и указал ему путь в этом диковинном лабиринте. Титус сам не ведал, к чему стремился, чего искал. Временами все казалось ему одинаково бессмысленным, а потом опять наступали дни, насыщенные сокровенными чаяниями. Тогда, гонимый каким-то неясным волнением, он шел в один из живописных уголков гавани. В открывавшемся перед ним просторе он видел часть необъятного мира. В запахе корабельных снастей ему чудились ароматы далеких океанов и материков, а в коротких всплесках набегающих волн слышались зовы дали. Но где же расположена его обетованная земля и на каком ковре-самолете добраться до нее? Вот там, далеко, находится она, думал Титус, провожая глазами заходящее солнце. Он представлял себе пейзажи по запечатлевшимся в памяти книжным иллюстрациям и замысловатым контурным и красочным географическим картам. Мысли его уносились в Новый Свет, на Цейлон, на Яву, на Формозу и еще дальше, на острова, не имеющие названия, покоящиеся на коралловых ложах с лазурно-голубыми заливами и загарно-золотистыми пальмами… Но чаще всего эти фантастические картины заслонялись парой усталых женских глаз; или Титусу представлялось послушное женское тело, а некий голос нашептывал то, что вызывало содрогание и заставляло его без оглядки убегать домой… А что с Соббе? Убит или только ранен? Вопрос этот все сильнее угнетал Титуса. До боли ощутимо вставало в памяти воспоминание о чудовищном вечере. Удар ножа…
Как-то Титус встретил Филипса. Не в силах дольше подавлять в себе жгучее, тревожное любопытство, он все рассказал другу. Филипс взволновался и беспокойно покачал головой.
— Можешь не тревожиться о Соббе. Я встретил Йоста младшего, он — на свободе. Значит, ничего особенного не произошло. Иначе бы ему несдобровать.
Они долго бродили по улицам, оживленно беседуя. Филипс был всерьез обеспокоен состоянием Титуса, шагавшего рядом с ним, его бледностью, вызванной тревогой и душевным смятением. Последние недели вконец изнурили сына Саскии. Глядя на него, ученик Рембрандта поневоле вспоминал другого такого же бледного юношу, свое чувство к нему и вынужденную разлуку. Но все это в прошлом. В Титусе Филипс видел лишь младшего брата, и ровное дружеское расположение к нему согревало не меньше, чем былая страсть к Дюлларту. Может быть, ему удастся внушить Титусу то, что он не сумел внушить Дюлларту: указать младшему брату выход из лабиринта юности на светлые и холодные тропы жизни?..
Судебный процесс закончился. Аукцион, состоявшийся в «Королевской короне», не дал и половины того, на что можно было рассчитывать по предварительной расценке. Большая часть этой незначительной суммы пришлась на долю опекунов Титуса; остаток, ворча, распределили между собой кредиторы.
Рембрандт снова обрел право свободного передвижения и получил возможность располагать собой по собственному желанию. «Какое это жалкое утешение, — думал он, — для тех, у кого отнято решительно все и у кого нет даже крыши над головой, чтобы воспользоваться свободой!»
Поселившись у брата в Лейдене, он занял выжидательную и уклончивую позицию. Все прекрасно понимали, что отъезд этот только временный, что Рембрандт не может жить нигде, кроме Амстердама, и так или иначе вернется гуда. И лучше всех знал это сам Рембрандт. Титус остался у Герардуса ван Лоо.
Молодые художники, регулярно собирающиеся в трактире «Герб Франции», где Барент ван Сомерен играл роль светского хозяина, после бесчисленных страстных речей решили предоставить Рембрандту возможность продолжать свою работу в прежних условиях. Они собрали необходимые для этого денежные средства.
Филипс и Саломон де Конинк, Виллем Калфф, Адриан ван де Вельде, Эмануэль де Витте, Габриэль Метсю, Жан Баттист Вееникс, Ян ван де Капелле и другие так глубоко чтили учителя, что попросту не могли равнодушно видеть, как злобные недруги добиваются его унижения.
В кабачке Аарта ван дер Неера встречались художники старшего поколения. Выросшие в более суровые времена, они злобно осуждали излишества и роскошь в повседневном обиходе. Они-то и возглавляли травлю и инсинуации против Рембрандта. Бреенберх ван дер Неер и его сыновья, как попугаи повторявшие все, что говорил отец, Рейсдаль, Пот, ван дер Гельст, Якоб Мейрс, де Кэйзер, Лингельбах, Кодде и их друзья — сверстники Рембрандта, — не находившие достаточно слов для издевательства над сокрушенным соперником, обрушивали свой гнев на более молодых художников, сохранивших верность Рембрандту и не желавших мириться с его исчезновением из Амстердама. Старших не удовлетворял один лишь факт низвержения великого мастера, они стремились раз навсегда лишить его возможности поднять голову Сначала произведена была попытка отрядить в «Герб Франции» группу лиц, которая могла бы оказать влияние на молодежь и заставить ее переменить свои взгляды. Но посланцы до того привыкли к полумраку низкого, прокопченного, шумного питейного заведения ван дер Неера, что в светлом, высоком и богатом сомеренсовском трактире совершенно растерялись. Кроме того, среди молодежи оказалось много острых на язык шутников и зубоскалов, так что делегаты вернулись в свое логово, распаленные гневом, и торжественно поклялись впредь никогда не связываться с Филипсом де Конинком и его братией.
При встречах старших с младшими дело не ограничивалось одними провокационными и оскорбительными выкриками. Иногда доходило и до потасовок. Некоторое время по вечерам на бульварах царило такое возбуждение, что мирным горожанам с женами и детьми там и показаться было рискованно. То здесь, то там собирались группки враждующих художников; став друг против друга, они сначала вступали в словесную перепалку и обменивались бранью и угрозами, а затем бросались друг на друга и ожесточенно дрались до тех пор, пока одна сторона не расправится с другой. Время от времени перед кабачком ван дер Неера появлялась кучка воинственных молодых людей; старики, уверенные в силе своих кулаков и в своем численном превосходстве над молодежью, прыгая через разбитую посуду и опрокинутую мебель, стремительно выбегали наружу и бросались на противника. Как-то даже в театре два сцепившихся художника упали между рядами зрителей и были выброшены вон — прямо в объятия кстати подоспевшей стражи, которая быстро охладила пыл этих сумасбродов, засадив их под арест на всю ночь.
Гильдии художников грозил раскол. Но старейшины и прежде всего Кретцер, который понимал, что на карту поставлена судьба его детища, делали все, чтобы предотвратить этот раскол. Под страхом высокого денежного штрафа членам гильдии запрещено было вести разговоры о Рембрандте и затевать споры или драки в зале собраний Так удалось добиться того, что торжественные банкеты протекали спокойно, хотя в обращенных друг к другу воспаленных глазах и за лбами, иссеченными шрамами, таилась жажда мести. Тем временем деньги были собраны. Руководил сбором Филипс де Конинк. Ему принадлежала инициатива этого начинания, он же и постарался довести это дело до конца.
В один прекрасный вечер он появился у Титуса и изложил ему свой план.
На Розенграхте имеется пустующий дом. Он не так велик, как тот, который Рембрандт занимал на Бреестраате… Но в первом этаже есть помещение для магазина, и стоит дом не слишком дорого: времена-то плохие…
Торопясь, Филипс продолжал: так вот, этот дом молодые художники и собираются купить для Рембрандта. Помещение магазина можно использовать под антикварную лавку, если, конечно, Титус и Хендрикье вложат в это дело и свои деньги… Все художники, с которыми встречается Филипс, готовы предоставить Титусу свои картины для продажи и помогать ему всеми имеющимися в их распоряжении средствами.
Долго обсуждали они все возможности. Филипс не мог надивиться, с какой солидностью и деловитостью семнадцатилетний Титус взвешивал каждую мелочь. А когда все сомнения были окончательно разрешены, его еще больше поразила буйная радость, неожиданно обнаруженная тем же рассудительным молодым человеком. Семнадцатилетний юноша внезапно увидел перед собой цель жизни. До сих пор жизнь ему никак не давалась потому, может быть, что искал он там, где ее нельзя было найти, и ждал с той стороны, откуда она никогда и появиться не могла. Не быть ему, значит, художником! Не быть и торговцем! Зато он будет в равной мере и тем и другим. Он станет другом художников. Продавая их произведения, он тем самым даст Рембрандту возможность вернуться к своей работе, а всей семье — Рембрандту, Хендрикье и Корнелии, которые теперь, конечно, возвратятся в Амстердам, — он обеспечит средства к существованию.
Уже назавтра Титус занял деньги у своего дяди и отправился дилижансом в Лейден, чтобы поставить отца в известность обо всем задуманном и организовать его возвращение в Амстердам.
Похоже было, что небо вновь прояснилось и засияло для семьи ван Рейнов. Рембрандт заехал в Ватерланд за Хендрикье и подросшей Корнелией. Вступая рука об руку с художником в дом на Розенграхте, заново обставленный в ожидании их прибытия, Хендрикье удивленно и радостно смеялась, и сердце ее преисполнялось веры в будущее.
Когда же Титус вышел им навстречу из темной лавки, она его не сразу узнала. Он загорел, вырос, похудел. На верхней губе наметился темный пушок. Голос огрубел. В бархатистом отсвете зрачков затаилась глубокая и твердая решимость.
Хендрикье ясно стало, что перед ней уже мужчина.
По утрам, когда Рембрандт входил в свою новую мастерскую и начинал приводить в порядок кисти или чистить медные гравировальные доски, он часто испытывал такое ощущение, словно кто-то вслух вопрошает его: а можно ли в человеческий век прожить больше одной жизни?
Все повторяется, думал он в такие минуты, но по-иному, по-новому, в измененном виде. Мы проживаем одну жизнь за другой. Из наших грез жизнь восходит к еще не рожденным дням. Она обретает реальность в картине, в объятиях женщины, в детских глазках, во взоре которых мы снова и снова познаем себя…
И угасает она в одну из грозовых ночей. Мы не знаем, что нас ждет в будущем. Наступает мрак. Вихри веют, слабеют, улегаются. А когда мы с трудом раскрываем глаза, наступление нового утра приносит нам отдохновение. Солнечные отблески играют на нашем лице. Мы лежим, притаившись. Кровь снова пульсирует в жилах, размеренно, ритмично. Вот кто-то вошел. Мы знаем его — только с каких пор и откуда? Но спрашивать не к чему, ведь все равно ответа не будет, и только рассеется волшебство…
Мы живем много раз! О, пора юности, где она? Неужели мы действительно знали ее, неужели она и впрямь принадлежала нам? Мы ли те самые, что играли на перламутрово-сером канале, стараясь горстями зачерпнуть из воды полуденные облака и пурпур заката? Мы ли строили королевские замки из морской тины и гальки, а по вечерам возились в траве под ольхою, окутанной цветочной пылью, словно золотым дымом?
Неужели это мы, взобравшись на самый верх мельницы и усевшись у слухового окна, вглядывались поверх лейденских валов в колокольни близлежащих деревень и синевшие за ними дали — туда, где невысокая, поросшая лесом цепь холмов незаметно переходит в дюны, где под деревьями всегда клубится таинственный мрак, не рассеивающийся даже в те часы, когда солнечнее сияние озаряет песок и бронзовые стволы сосен?
Юность… Пора творческой одержимости рисованием, а позже — живописью… Поиски. Жажда овладения сюжетом. Провалы. И опять все начинай сызнова… Юность! В творческом воображении, шаг за шагом познающим действительность, все становится осязаемее, реальнее, четче. Все предметы постепенно теряют свой первоначальный блеск. Однажды, вспоминает Рембрандт, он куда-то отправился в дилижансе, сказочной карете его грез. Дилижанс неуклюже громыхал по проселочной дороге, и так неудобно и тесно было сидеть на узкой скамейке среди других пассажиров. Издали деревни выглядели жалкими и ничтожными, но и вблизи были облезлыми и серыми. И только стены отдельных строений были побелены и увиты темно-зеленым диким виноградом, а над ними высились желтые соломенные крыши. Между дворами пролегали свинцовые ленты водоотводных канав, переходящих в городские каналы. И города тоже оказывались на поверку меньше, чем представлялись в мечтах. И классическая школа, где он учился в надежде на избавление от ненавистного крестьянского существования, стала для него тюрьмой, а грамматика — сетью, которой учителя пытались поймать его свободолюбивую, солнечную душу.
Стать живописцем? Но это вызывало только насмешки и издевательства окружающих. Чего ради дюжему парню целыми днями слоняться с альбомчиком подмышкой и рисовать никому не нужные деревца и каких-то глупых крестьян? Не лучше ли погонять коней, впряженных в плуг? И почему бы ему в зимние месяцы не заняться изучением божественных писаний отцов церкви, как и подобает человеку науки, вместо того чтобы царапать что-то на медных досках или размазывать краски по холсту?
Рембрандт смеялся над такими речами, но в глубине души он ненавидел люден, которые так рассуждали. Люди мелочны, невежественны, вероломны, они не понимают друг друга. Живут обманом. Ради золота они лгут, клевещут, убивают, предают, строят козни. Крестьянин — это существо, которое любит поесть и поспать, боится бога и вожделеет к деньгам. Солнце и земля определяют его жизнь, и он старается извлечь из них корысть, но не видит и не желает видеть воплощенного в них чуда.
Рембрандт — первый в своем роду — с высоты мельницы разглядел землю, солнце и людей. Надо уносить отсюда ноги!.. Он не хочет и не может больше прозябать среди человеческих существ, которые живут, как слепцы, как звери.
В Амстердам!
…Что пролегло между его юностью и сегодняшним днем? Рембрандт уж почти ничего больше не вспоминает. Ему не хочется больше думать. Он закрывает глаза, чувствуя усталость… еще не осознанную боль… мучительную тяжесть и тихую гордость… Перед его мысленным взором возникают красные, неистовые ночи: женские лица — белокурая Саския, темноволосая Хендрикье; и опять — картины, офорты, ученики; он слышит голоса друзей: вот смеется и приветливо кивает Сегерс. Дальше — вереницы незнакомых женщин, напоминающие о смрадных кабаках, о мучительных ночах пресыщенности и отчаяния, о годах без проблесков и творческих вспышек… Но вот появляется молодой человек, называющий его «отец», и Рембрандт едва верит себе, что это Титус, тот самый Титус, с которым он всего несколько лет назад играл на красном ковре… а теперь он, Рембрандт, живет здесь, на Розенграхте, над антикварной лавкой, принадлежащей Титусу. А в доме уже играет другой ребенок… Так было, так будет…
Рембрандт больше ни о чем не спрашивает. Ночи и дни сменяют друг друга. Жизнь тысячекратно воспроизводит себя; все, решительно все повторяется. И Рембрандт знает, что даже смерть — не что иное, как некое продолжение жизни, извечное претворение материи, некое сплетение новых неизведанных грез, только без мутного осадка пробуждения, без угрызений совести, физических страданий и тупого уныния, оставленного в нем снами жизни.
В детстве Титус не отличался религиозностью. Катехизис для него был просто забавой, источником, оселком, на котором он оттачивал свою память. В библии он видел лишь древнее творение, неисчерпаемый источник иносказаний и загадочных символов. Даже Христос, многократно воспроизведенный Рембрандтом на холсте и меди, остался для него мифическим персонажем, чудесные деяния которого нисколько не трогали его. Как и многие другие туманные слова детства, имя божие уже давно потеряло для него свой грозный и устрашающий привкус и маячило в сознании обесцвеченное и утратившее смысл…
И все-таки Титус веровал, хотя с трудом мог бы сказать, как и во что. Вокруг себя он слышал немало похвал благочестию и его проявлениям. Но это не имело ничего общего с тем, что вызывало в нем благоговение и экстаз.
В последнее время в мастерской Рембрандта стал появляться в качестве натурщика некий еврейский юноша — ученик школы раввинов, возглавляемой Эфраимом Бонусом. Титус вел с ним нескончаемые разговоры о вере и безверии, о небесах и преисподней, об искуплении, пришествии мессии, тысячелетием царстве. Ему казалось, что молодой еврей говорил о ветхом завете с трепетным благоговением идолопоклонника. Этот юноша почти никогда не произносил имени божьего, не склонив головы так, что длинные пряди волос падали ему на глаза. Голос его то и дело опускался до шепота; казалось, он постоянно ощущает вокруг себя присутствие некоего таинственного духа. Все это было ново для Титуса. Сущность споров была ему знакома: те же вопросы постоянно возникали и в недрах реформатской общины. Но стоило Титусу остаться наедине с самим собою, как слова молодого раввина начинали упорно преследовать его; а когда он вспоминал, как молодой начетчик рассказывает о ковчеге или о свитках торы, почтительно покрывая при этом голову шляпой и склоняясь в глубоком поклоне, ему чудилось, будто нм овладевает порыв священного трепета.
Любопытство Титуса было разбужено. Он вспомнил о теологических трактатах, когда-то найденных им в дядиной библиотечке. Извлекши их на свет, он стал перелистывать и перечитывать их. Под шелест страниц на Титуса глянул фанатический и оглупленный мир. Ограниченность и страх взывали о помощи с каждого многословного заголовка. А дальше шли хвастливые и напыщенные главы, пестревшие цитатами и иносказаниями, от которых разило таким чванливым самовозвеличением и огульным шельмованием всех инакомыслящих, таким бессердечием и самолюбованием, что Титус снова забросил эти фолианты.
Бог?.. Этот маленький деспот, этот иудей по рождению, так хитро извлекающий корыстную выгоду из каждого бедствия своего племени и еще требующий вдобавок платы за науку; ничего не делающий даром, взыскующий жертв за любую милость, за любое благодеяние, объявивший, как и царь Давид, убийц и прелюбодеев «усладой глаз своих» и тиранически расправляющийся со своим беззащитным и верующим народом, насылая на него глад и мор, предавая в руки врага и обрекая на плен, — это он-то и есть бог «Семи провинций» или «Возрожденного Израиля», как ежегодно возвещает синод и как клянутся в том проповедники благолепных отечественных церквей, вздымая к небесам широкие рукава своих священнических одежд?
Титус чувствовал презрение и даже отвращение к такого рода божеству. Он уверен, что таким бог не может быть. Первое, что возникало в сознании, когда он старался представить себе своего бога, — это головокружительная даль между ним самим и Неизвестным. Ненависть, любовь, мстительность и все другие человеческие страсти дымом рассеивались при одной мысли об этой дали. Его бог возвышается над всей вселенной, над всеми небесными сферами и кругами, над бегом несущихся в пространстве планет. А может быть, вселенная не знает границ, и бесполезно разыскивать бога в ее пределах? Может быть, он всюду, где есть вещество? — как Титус вычитал в замечательной, поэтичной и смелой книге Джордано Бруно.
Должен же бог где-нибудь быть! Когда по вечерам, бродя вдоль каналов, Титус заглядывался на необозримые небеса, город представлялся ему ничтожным островом в безграничном потоке, в котором все будто устремляется вниз, навстречу бездонным сияющим глубинам. В такие минуты уж не удержать своих мыслей в сфере человеческой суеты. А когда наступало время сна и Титус шел домой, уличная жизнь казалась ему бессмысленной игрой, а люди, которые, стоя у дверей своих жилищ, болтали и приветствовали друг друга, — поколением эфемерных и ничтожных созданий; порожденное же ими искусство, думалось ему, — это бесплодный порыв, корнями своими самым жалким образом увязающий в бренной земле. Пока освобожденные мысли, отрешенные от мира, растекаются по собственному безграничному царству, телесная оболочка погружена в сои и единоборствует с материально-грубыми сновидениями. На каких же невидимых нитях висит жизнь? Какую цель преследует вся эта суета и куда все стремится? По каким таинственным путям носятся рассеянные мысли, пронзающие сознание, как падающие метеоры, и как эти мысли находят друг друга? Почему пустые разговоры могут довести человека до дрожи? Как происходит, что вожделение, которое денно и нощно живет, заключенное в человеке, вдруг, в один прекрасный и великий вечер, единым взмахом крыла вырывается на свободу и, захлебываясь от слез, находит себе победоносный выход?
Вожделение и трепет, присутствие которых молодой раввин ощущал, как легкое дуновение, познал уже и Титус. Но не дерзнул бы объяснить, как это произошло: коснулось ли его крыло ангела, как это будто бы случилось много веков тому назад с нашим праотцем Авраамом, когда тот готовился заклать своего сына; или, может быть, архангел Михаил, пролетая, задел его краем развевающегося плаща? Может быть, он должен верить также и в нашептывания самого сатаны, в духов преисподней, рогатых и козлокопытных, пляшущих вокруг кипящих серных и смоляных котлов и сопровождающих сатанинским хохотом гибель душ, преданных анафеме?
Титус понимал, что дело вовсе не в том, как кого именовать, потому что все, что приписывается ангелам или дьяволам, тут же снова принимает человеческий образ. Уж если кто заговорил о небесах, пусть и пользуется языком небес. Пожалуй, думал Титус, он только один-единственный раз услышал этот язык в старинном и трудном для понимания произведении, озаглавленном «Благолепие духовного брака». Но стоило потрудиться над уразумением этого гласа — и смысл его как бы приближался в озарении кроткого и ясного света. Однако слова, скрывавшие этот смысл, звучали устало и необычно, отягченные всеми земными горестями, так, будто автор побывал в потустороннем мире и повидал там нечто такое, что и по возвращении в царство смертных продолжало держать его в своей власти.
Но к чему все разговоры о небожителях и о сатане, зачем их наделяют человеческими чувствами и человеческим обликом — привлекательным или отталкивающим? Зачем стаскивают потусторонний мир на землю и занимаются описанием улиц и жилищ небесного града, как будто речь идет об изображении нового чуда мира? Зачем устраивают диспуты о свойствах и половой принадлежности ангелов, зачем вычисляют, сколько ангелов может уместиться на острие иголки? Зачем занимаются описанием механизма, приводящего в движение ангельские крылья? Почему белый голубь, опускающийся на сонмы верующих — это олицетворение святого духа?
Титус был преисполнен сарказма. Дурачье, дурачье, дурачье! Угрозой вечного огня и вечного проклятия, осуждения и наказания они только подстегивают свои собственные страхи. Кто способен придавать возвышенной сущности столь земные формы, тот обнаруживает такое же ребяческое мировоззрение, как примитивные греки и римляне, представлявшие себе богов в образе воинственных мужей и писаных красавиц. Пожалуй, в воображении людей античного мира, которые изображали своих небесных покровителей во всей их божественной наготе, можно обнаружить больше чистой любви к жизни, чем в изглоданных страхом и затуманенных ханжеством взорах нынешних христиан, взаимно подвергающих друг друга опале и отлучению на основе цитат из той самой книги, которая служит источником их учения о вере, доверии и любви к ближнему. Из этой же книги они черпают вдохновение для проповеди войны и по ней же заучивают молитву о мире; отвергая за тиранами-властителями право на угнетение, они тут же требуют преклонения перед власть имущими. И делается это так, что всем ясно: слово божие для них — закон, противоречия которого кажутся им такими священными, что человеческий разум с его скромной логикой не вправе посягать на него.
Антикварная лавка Титуса, на открытие которой опекуны не без колебаний дали свое согласие и разрешили использовать принадлежащие ему средства и ради которой Хендрикье пожертвовала своими скудными сбережениями, — уже с самого начала стала приносить небольшой, но все возраставший доход. Молодые художники, которые не знали, куда девать накапливающиеся у них картины, и, как правило, повсюду отвергнутые (антиквары старшего поколения слишком погрязли в предрассудках, да и чувствовали себя достаточно обеспеченными, чтобы возиться с этими художниками), находили в лавке Титуса доброжелательство и гостеприимство. Рембрандт не очень горячо интересовался этим предприятием и помогал советами только в тех случаях, когда речь шла о какой-нибудь из ряда вон выходящей вещи; тем не менее, он, всю свою творческую жизнь с неистовым усердием разыскивавший и коллекционировавший художественные редкости, получал тайную радость от возможности рыться в том небольшом фонде чудесных предметов искусства, который Титусу, с его сызмальства наметанным глазом, удалось создать. Антикварная лавка на Розенграхте стала для молодых художников почти родным домом. Примыкающее к лавке помещение, в котором Титус работал и спал, в первое время полно было веселых молодых люден. Иной раз он даже подумывал: отцу, вероятно, кажется, что их дом снова полон учеников… Однако постепенно, по мере того, как восторг новизны угасал, живописцы уже не так часто заглядывали к Титусу. Клеменс, Беккер, Кретцер и другие торговцы не переставали интриговать против молодого предприятия, выставлявшего для продажи картины, отклоненные ими, и открывавшего новых художников, которых они проглядели, не сумев оценить их достоинств. Последнее, конечно, особенно вызывало их досаду. Одного-единственного друга имел Титус среди владельцев художественных магазинов: то был Клаас Берхем, который с самого начала вместе с Титусом участвовал в продаже рембрандтовских рисунков. Берхем помогал ему советом и делом, одалживал ему деньги, когда скоплялось много платежей, время от времени посылал своих клиентов и в случае нехватки у Титуса товаров, пользовавшихся спросом, выручал его своими запасами. С глубоким изумлением оба они констатировали, что многие почитатели остались верны Рембрандту и регулярно приобретали у Титуса отцовские офорты. Это обеспечивало художнику и его семье средства к существованию.
Титус торговал картинами и оружием, раскрашенными от руки шелками, чеканными изделиями, кружевами. Молодые женщины, разъезжавшие по городу в каретах — что, не в пример прежним благочестивым временам, принимало все более и более распространенный характер, — останавливались перед его магазином, заходили, кое-что покупали и болтали с приятным, сдержанным и очень смуглым молодым человеком. Впоследствии они не раз возвращались сюда, привлеченные пленительной внешностью сына Рембрандта. Некоторые из них позволяли себе отпускать довольно недвусмысленные шуточки насчет дамского благоволения и удачи в любви; другие усердно практиковали немой язык вееров, роняли носовые платки, а когда Титус наклонялся, чтобы поднять их, демонстрировали свои лодыжки и даже кое-что повыше. Находились и такие, которые прикидывались, будто забыли кошелек дома; это служило предлогом, чтобы отправить за ним приказчика и тем временем побыть наедине с интересным владельцем антикварного магазина. Титус прекрасно видел заигрывание молодых дам, но он также сознавал, что для них это чистейшая забава, что им просто скучно и они жаждут приключений. И он становился все вежливее и малоречивее, пока в конце концов дамы не надували губы и переставали к нему ездить. Титус ощутимо замечал это по сокращению сбыта кружев, серебряных изделий и шелка. Но он только пожимал плечами…
Женщины?.. В последнее время он все чаще вспоминал о девушке из вертепа, о том, с каким восторгом он любовался ее танцами, о мгновении, когда она вся прильнула к нему. Что же, разве есть что-нибудь противоестественное в том, что он не может забыть эту уличную женщину? Чувства светских молодых дам столь же мимолетны, как ее любовь… Но они хоть на какой-то срок готовы взять его себе в любовники… Есть женщины куда красивее, чем она… ее зовут Аннета, снова подумал он… Но все они ничего не значат для него и нисколько его не волнуют. Раз встретившись с ними, он потом не в силах восстановить в своей памяти ни их лиц, ни голоса, ми походки. Возможно, что ту, другую, он не забывает потому, что она держала его голову в своих руках и целовала его в губы. И снова мысленно возвращался он к этому поцелую — первому поцелую женщины — с глубоко затаенной страстью, какой никто не заподозрил бы под его холодной внешностью. И у него были свои ночи, когда воображаемые женщины манили его пышностью своих бедер и груди, ночи, когда он метался и стонал от неутоленных вожделений, когда в снах своих, неистовствуя, он прижимал к себе разделявших с ним ложе дьяволиц во плоти. Но наутро ему удавалось стряхнуть с себя эти ночные наваждения и сосредоточить мысль на очередных делах… если только его опять не преследовали воспоминания о девушке из вертепа, о том, как она бросилась в объятия молодого Йоста и сколько греховной прелести было в ее танце. Как больно, как ужасно больно, что ради таких мужчин, как Йост, она вынуждена вести распутную жизнь, одеваться, как распутная девка, и слушать распутные речи!..
Любит ли Титус ее? Почему же он еще раз не сходит в этот притон хотя бы для того, чтобы посмотреть, как ей там живется, и убедиться, помнит ли она его? Потаскуха! Разве может она запомнить сотни людей, которые побывали в ее объятиях?
Титус втихомолку сардонически посмеялся над собой «Младенец, ну и младенец же я! — пронеслось у него в голове. — Как может продажная женщина любить кого нибудь? И почему я, как сохнущий от любви мальчишка мечтаю о шлюхе, которая готова ублаготворить любого кто швырнет ей пригоршню монет?»
Иногда Титус вспоминал и о молодом Йосте. Как странно, думал он, что он нигде больше не встречает Йоста, да и не слышно о нем ничего. Титус спросил о Йосте Филипса. Лицо у бывшего ученика Рембрандта стало строгим. По его словам, Йоста заставили убраться в Индию — пусть, мол, там попытает счастья. Его дальнейшее пребывание в Амстердаме было невозможно.
Йост дал себя уговорить. Судно, на котором он находился, отплыло в декабре прошлого года. Но в пути Вондель захворал и скончался.
Это известие сильно взволновало Титуса. Он так начитался описаний всяких путешествий, что почти зримо представил себе церемонию погребения в открытом море: гроб, покрытый флером, краткая молитва сурового священника, обнаженные головы присутствующих, прощальный салют в момент, когда гроб соскальзывает с фальшборта и погружается в море…
Долго еще Титус не мог отделаться от этих мыслей и нарисованной его воображением картины. Потом очередные дела привлекли к себе его внимание, и он совсем забыл о том, что на свете существовал некий Вондель младший…
С некоторых пор Титус регулярно скупал чеканные художественные изделия работы молодого ювелира Хиллиса де Кемпенаара, поселившегося на другом конце Розенграхта. Между этим фламандцем и Титусом возникла га форма невысказанной дружбы, которая ни на одну из сторон не налагает никаких особых обязательств и длится, пока нет оснований для взаимных упреков и пока друзья не начнут нагонять скуку друг на друга.
В мягкие, тихие осенние вечера, располагавшие к задушевным беседам вполголоса, Титус и фламандец часто прогуливались по островам, разбросанным среди каналов, и наблюдали за игрой уходящего дня на высоких красноватых шпилях и на белесых фасадах домов. Оба они обладали художническим зрением; но в то время как серебряных дел мастер видел в вечерней мгле диковинные фигуры и барельефы, выступающие на фоне темных фасадов и на резвых облаках над ними, Титуса приводила в восторг непрерывная игра красок, клубящихся между домами и вспыхивающих на выпуклых стеклах окон; смягченные на водной глади каналов и нежно убаюкиваемые ее колыханием, они рассеивались в волнах свинцово-серых ночных сумерек.
Но в те дни, когда флюгеры скрежетали и поворачивались на запад или северо-запад, а неистовый ветер гнал воду против течения, друзья оставались дома — у Хиллиса или у Титуса, в его комнатке позади магазина. Усевшись по обе стороны камина, они в паузах между разговорами прислушивались к вихрю, бесновавшемуся на крышах. Мрачные, рваные клочья туч неслись по небу, удушливый дым шел из трубы назад в комнату. Время от времени слышно было, как с шумом хлопают садовые калитки; с крыш падали черепицы и со звоном разбивались вдребезги; балки скрипели и стонали. Приятно в такое время сидеть у раскаленного камина; комната наполняется колеблющимися причудливыми тенями; в полумраке незримо шелестит в клетке птица. А когда молодые люди находились в доме Рембрандта, они развлекались, играя с жизнерадостной Корнелией, пока ее не уложат спать, или пугали девочку страшными сказками, до которых она была большая охотница. Рембрандт и Хендрикье сидели у камина вместе со всеми. Разговаривали мало. Всем было здесь тепло и спокойно, хорошо и уютно. Попивали не слишком дорогое, но вкусное вино. Перед заядлым курильщиком Хиллисом клали трут и кремень или ставили жаровню с раскаленными углями. Камин вытягивал на редкость приятный аромат его табака.
Разговор вертелся вокруг морских войн, несчастных случаев, видов на мир, личности принца Оранского, качеств статс-секретаря, в равной мере привлекавшего и отталкивавшего людей, и вокруг достоинств и недостатков городских властей. Хендрикье иногда тайно вздыхала оттого, что никто в этом маленьком кружке не играл ни на каком инструменте. Она вспоминала о том времени, когда Филипс музицировал на лютне — о золотых днях на Бреестраат, когда весь дом гудел от пения и смеха и все было так хорошо…
Ну, а теперешняя жизнь плоха, что ли? Антикварный магазин процветает. И как не порадоваться тому, что у них нет в плавании грузовых кораблей, как у многих купцов, которые понесли большие убытки? Или что они не вложили капиталов в такие предприятия, которые теперь вынуждены ликвидировать свои филиалы? Исподтишка, таясь от других, Хендрикье поглядывала на Рембрандта глазами, полными нежной заботы. Он стареет. В лице появилась одутловатость, волосы поредели и поседели. Он начал сутулиться при ходьбе. И весь он как-то потемнел от перенесенных ударов, непрерывной борьбы и тягот жизни, потемнел от пережитых страстей, трудов и забот. О, эта голова, которую она с такой нежностью прижимала к своей груди! О, эти руки, крепкие, короткопалые руки художника! С какой бесконечной нежностью и страстью, как восторженно ласкали они ее! Необузданная, взыскательная любовь постепенно угасла в Рембрандте. Теперь он только изредка приходил к ней задорный и настойчивый, полный требовательной страсти. Вся его сила, все его привязанности сосредоточены ныне только на его картинах и офортах. Хендрикье великодушна. «За это я не стала меньше любить тебя, — думает она. — Мы были счастливы, и я знаю, что кое в чем я помогла тебе, подарив тебе себя, свою любовь, свои поцелуи, которые влили новые силы в твое опустошенное сердце. Я еще и сейчас счастлива, когда могу служить для тебя натурщицей, когда глаза твои опять впиваются в тело, которое ты так безумно любил. Я знаю, что ты мне признателен и готов назвать своей женой, хотя и не говоришь об этом вслух и хотя иной раз можно подумать, будто ты позабыл о наших озаренных счастьем ночах и живешь где-то вдали от меня, нашего дома и от всего, что нас связывает. Ты становишься старше, и тебя тянет отдохнуть. Я люблю твое лицо, на котором кручины оставили глубокие следы. Я люблю твое тело, которое в расцвете сил дарило меня своей любовью, одну меня. Я люблю твои руки, которые ласкали меня, и твои волосы, которые щекотали мои оголенные плечи. И я никогда не перестану любить тебя, даже если бы ты совсем-совсем отрешился от меня ради своих великих творений, которых я никогда не пойму. У меня есть дитя от тебя, дитя с твоими глазами, дитя, вобравшее в себя твою крепкую кровь, — и это связывает нас навеки. Ты — мой Рембрандт, мой супруг!..»
Отсутствующим взором своих темных глаз Рембрандт поглядывает на окружающих и улыбается. Время от времени, выведенный из задумчивости фламандскими сказками Хиллиса, он сам начинает рассказывать об искусстве и о мастерах времен своей юности, о своем восхищении гравюрами Луки Лейденского и Гольциуса, о плодотворных годах ученичества у Питера Ластмана — у него совершенно не оставалось свободного времени, чтобы, как другие, съездить, например, в Италию, — о более спокойном, чем теперь, хотя и очень пестром Амстердаме, каким он знал его в юности. Из года в год наблюдал он растущее богатство и усиливающееся падение нравов в этом городе: здесь наживались тогда огромные состояния. Горожане становились все расточительнее, дома — все богаче и просторнее, корабли — все крупнее и вместительнее, а владельцы их — все предприимчивее. Он рассказывает о переторжках между государствами и теологических диспутах; о диссидентах и пиэтистах, с которыми он встречался и молитвенные собрания которых он посещал; об отлученных от церкви попах и самодурах-чиновниках; о том, как он получал заказы от принца Фредерика Хендрика; о казначее его величества Хейгенсе, которому он до сих пор не может простить задержки в выплате гонорара.
В такие дни Рембрандт говорит без удержу. Все слушают его, а девочка, широко раскрыв глаза и рот, смотрит то на одного, то на другого. Взрослые, тоже знакомые со всем этим только по устным преданиям, из уважения к мастеру вежливо внимают ему, но чувствуется все же, что они иронически относятся к эпохе тридцати-сорокалетней давности, когда карета была еще в диковинку и люди выбегали из домов, чтоб поглазеть на нее, когда театр подвергался гонению и находился под запретом и танцы считались дьявольским наваждением. Жизнь вообще лишена была тогда современных удобств. Все было так пропитано провинциальным духом, что появление на улице чужестранцев, на которых теперь никто и не оглянется, вызывало всеобщее удивление и любопытство. Увидев, как несколько расфуфыренных брабантцев вздумали пускать пыль в глаза населению Амстердама, даже комедиограф Бредеро почувствовал необходимость излить свое негодование на бумаге.
С каждым днем все яростнее дуют зимние ветры. На улицах неделями не сходит снег, скрипящий под ногами, а по каналам до самых отдаленных пригородов, где раскинулись заливные луга, люди бегают на коньках. Корабли намертво вмерзли в лед. Изо дня в день небо сохраняет свою серую однотонность, и только струи дыма, поднимаясь в воздух, оживляют мертвенно-неподвижный покой. Солнца все нет. Уже давно с криком летят с севера вереницы гусей; их резко очерченные фаланги все чаще появляются в небе. Корнелия каждый вечер возвращается домой с горящими щечками; вволю набегавшись на коньках, она валится с ног и сразу же засыпает крепко и глубоко. Из окна Рембрандт наблюдает за конькобежцами. Погруженный в воспоминания, он тихонько смеется. Титус и Хиллис отправляются на коньках в окрестности Амстердама, скользят по безмолвным озерам, на девственный снежный покров которых еще не ступала нога человека, перебираются через низкие плотины, мимо дренажных водоемов и примерзших баркасов, и, подгоняемые северным ветром, возвращаются на людные ледяные дорожки в городе. Купол ночного неба — как из хрусталя. Круглые звезды холодно мерцают. Они словно ожерелья из про» хладных блестящих камней. Белые крыши поблескивают от инея.
На ночь Корнелия выставляет наружу ботинок, набитый сеном и ржаным хлебом, и из слухового чердачного окна следит за ним тревожным взглядом. Между окоченевшими башнями и застывшими домами по полям и дорогам со слежавшимся и промерзшим снегом через несколько дней явится Санта Клаус и непременно принесет ей ярко раскрашенный мяч и главное большую куклу, Ангенитье как раз выпала из люльки и, о ужас, сломала себе шею. А как может маленькая девочка жить без куклы?
Глядя на подрастающую Корнелию, Титус снова переживает свое детство.
Минувшим летом он взял ее за ручку и повел знакомиться с теми чудесами, которые некогда так пленили его детское воображение. Как раз напротив антикварной лавки находился Парк-лабиринт — один из многих, но» конечно, самый чудесный в мире. Титус и сейчас еще не мог ходить по этому парку без смеха, а уж восторг Корнелии совсем не поддавался описанию! Побывал с ней Титус во внешней гавани, где всегда толпились пестро одетые и забавные для детей чужеземцы. Он показал ей реку Эй и, терпеливо улыбаясь, отвечал на все ее неожиданные вопросы. Дети всегда остаются детьми. И так же, как некогда его, Корнелию влекли к себе неведомые, таинственные закоулки и задворки, и он беспрекословно водил ее всюду, куда ей хотелось. Когда она уставала, он сразу замечал это. Смех и болтовня постепенно утихали; она уже больше не семенила и не прыгала рядом, а отставала, тяжело повисая на его руке и с трудом переставляя ноги. Тогда он сажал ее на плечи. Постепенно усталость девочки проходила, и хорошее настроение, а с ним и нетерпеливое, болтливое любопытство снова брало верх. Неутомимо, целыми часами мог Титус бродить с сестренкой, играть с ней, носить на руках. Она это знала и даже в возрасте семи-восьми лет все еще разыгрывала слабенькое, беспомощное существо, которое нуждается в попечении, — лишь для того, чтобы все время чувствовать себя окруженной братской любовью и заботами Титуса.
Корнелия не переносила вида дохлых животных. Громко и испуганно начинала ома плакать, если замечала в канале плывущий по течению почерневший труп кошки или утопленного пса. Как-то, гуляя по улицам, они забрели в квартал мясных лавок, и на пути им попалась открытая лавка. В глубине ее, в полумраке маячило что-то непонятное и зловещее: на распорке висела разделанная туша мощного быка с тяжелыми лопатками и растопыренными неподвижными ногами, вывернутыми наружу; внутри туши, в кровавой мякоти мяса, белели ребра и другие кости. Едва только Корнелия разглядела бычью тушу, как губки ее задрожали и она крепко прильнула к Титусу. Хоть она уже была взрослой девочкой, Титус все-таки покровительственно поднял ее на руки и рассмеялся. Вот так храбрая Корнелия! С мальчишками дерется, лазит на деревья, ни перед чем и ни перед кем не знает страха и даже не боится спать в темноте, — чем он, Титус, в детстве не мог похвастаться, — а испугалась!.. Девочка почувствовала себя уязвленной смехом Титуса. Отвернувшись, она оттолкнула его, когда он хотел поцеловать ее. Титус продолжал улыбаться. Остановив продавщицу фруктов, он купил вишни и предложил Корнелии. Нерешительно взяла она первую ягоду, но уже через минуту уписывала их за обе щеки. Выплевывая косточки, она с наслаждением давила языком сладкую массу, и скоро вся мордочка оказалась вымазана красным соком, а платьице разрисовано полосами и пятнами. Только после этого она сменила гнев на милость.
Когда Титус впервые привел Корнелию в школу, он невольно вспомнил свои первые школьные дни. Отчетливо вспомнился ему страх, с каким он шел навстречу неизвестному, страх, в который вверг его дикий шум, поднятый мальчуганами на пришкольной площадке; вспомнил он свой трепетный страх перед учителем-толстяком, так презрительно осматривавшим Хендрикье. В памяти его возникли унижения, которые ему пришлось претерпеть от старших школьников, ложь, к которой он прибегал, чтобы увильнуть от их козней, краденые монетки и рисунки, которыми он старался купить расположение своих покровителей. Как странно, что теперь он смеется, а в ту пору скольких слез ему стоил этот ежедневно повторяющийся кошмар детских лет! Малютка Корнелия — иной крови, она из другого теста. Решительно и без колебаний шла она, держась за его руку, сквозь ряды буйных ребят и благосклонно оглядывалась по сторонам, точно заранее высматривала себе товарищей по играм. И учитель был здесь совсем другого склада, чем у Титуса: стройный мужчина с приветливым лицом и располагающим взглядом. Корнелия так увлеклась, рассказывая учителю об отце, матери, обо всех своих куклах и еще о чем-то, что даже не заметила, как Титус, мигнув учителю, потихоньку пошел прочь. Да и позднее она, видимо, не спохватилась. Во всяком случае, она так и не обмолвилась об этом ни словом в разговоре с Титусом. В школу Корнелия с первых же дней ходила одна, словно иначе и быть не могло.
По вечерам Титус превращался в ее учителя-наставника. Подперев голову рукой, с ярко зардевшимися щечками, она читала по складам букварь. С большим трудом ей давались буквы, внимание ее каждую минуту чем-то отвлекалось. Как некогда Титус, и она находила чудными такие буквы, как Q и X. Она путала длинные завитушки S и F, отделывалась от одной ошибки и усваивала другую; ужасно считала, и как только брала перо в руки, так пачкала чернилами решительно все. Катехизис и вовсе не лез ей в голову. Когда в конце недели Титус проверял ее знания, она всегда ревела от досады. Ей так хотелось на улицу, где Брехтье, Кларисье и Эмметье уже бегали, прыгали через веревочку, пели песни и звали ее, Корнелию. С ревом барабанила она крохотными кулачками по оконным стеклам Титус то сердился, то хохотал. Иногда, если уроки казались ей особенно трудными, Корнелия отказывалась есть. И никто не мог уговорить ее. Зато после обеда, когда никого в кухне уже не было, она потихоньку прокрадывалась туда и поедала все, что могла найти в стенном шкафу: буйные игры и пляски на улице вызывали довольно основательный аппетит.
Рембрандт и Корнелия встречались только за столом, чаще всего в вечернее время, и тогда художник рисовал для нее все, что она приказывала, громко и повелительно.
Она взбиралась на колени к отцу, разглядывала его, потом прыгала на пол, шла к Хендрикье, выклянчивала что-нибудь сладенькое, пританцовывая, бежала к Титусу, по дороге подхватывала куклу и тащила ее к люльке, стоявшей в углу, потом снова вспоминала о рисунках и опять мчалась к отцу.
Живая и крепкая, она доигрывалась до того, что засыпала тут же, за столом. Она росла быстро, стройная, как елочка, здоровая, краснощекая, с толстыми светлыми косичками. В ней уже сказывалась маленькая хозяюшка; глядя на мать, она училась у нее и помогала ей. Школа была для нее пыткой, и через год ее забрали оттуда. Теперь она сидела дома и во всем подражала маме — Хендрикье.
Только застенчивые глаза ее были такие же карие, как у Рембрандта и Титуса. А вообще это была настоящая крестьяночка, словно по недоразумению попавшая в городской дом.
В 1660 году скончался Говерт Флинк, один из старейших учеников Рембрандта. Незадолго до того хозяева города Амстердама заказали ему грандиозное полотно, воспроизводящее заговор Юлия Цивилиса. Новое, роскошное здание ратуши решено было украсить картинами знаменитых художников, отражающими наиболее замечательные события из ранней истории страны.
Говерт Флинк мужественно, но недолго боролся со своим недугом. На одре болезни он мало разговаривал. И все же, умирая, он сказал одному из своих друзей: «Единственный, кто может достойно выполнить порученный мне заказ, это — Рембрандт».
Это высказывание вызвало немало удивления. Уже много лет Говерт Флинк уклонялся от встреч со своим бывшим учителем, да и Рембрандт не интересовался больше своим бывшим учеником. Злые языки поговаривали даже, будто бы Говерт Флинк принадлежал к тем кругам, которые восстановлены ван дер Гельстом и его сторонниками против Рембрандта и содействовали разорению великого художника.
Возможно, говорили теперь, что в предчувствии конца Флинк испытывал угрызение совести за измену старому учителю и в этом покаянном настроении пожелал исправить прежнюю несправедливость. А уж если художник на смертном одре дает высокую оценку коллеге по профессии, то, надо полагать, он искренне убежден в этом.
В таких делах трудно рассчитывать на сохранение тайны, и тем или иным путем, сказанное Флинком дошло до ушей городских заправил. Никто толком не знал, как все в действительности произошло — быть может, виной тому была просто суеверность хозяев города. Во всяком случае, после смерти художника, не успевшего выполнить заказа, муниципальный совет в самом деле предложил Рембрандту написать заговор Клавдия для новой ратуши на Центральной площади.
Подумать только: Рембрандту!..
Завистники снова зашевелились. Решение муниципального совета вызвало недоумение в самых разных кругах общества. Но больше всех, пожалуй, недоумевали сам Рембрандт и его близкие. Что ж, значит, все-таки опять пришли к нему на поклон?
Два месяца подряд работал Рембрандт над огромной картиной: три четверти полотна было выдержано в мрачных и таинственных красноватых тонах, а в центре — факелы бросали фантастические отсветы на захватывающую сцену принесения присяги батавскому полководцу.
В ширину полотно достигало пятнадцати, а в высоту — трех метров. Рембрандт писал картину частями, фрагмент за фрагментом, и так, что каждый законченный кусок легко подключался к остальным. Два месяца неослабного творческого горения, радости творческого труда! Муниципальный совет даже и крупный аванс прислал: дескать, нужны ведь и холст, и подрамники, и краски, и всякие другие рисовальные принадлежности!.. Рембрандт был охвачен пламенным вдохновением. Наконец-то сбывается давнишняя его мечта: его творение будет висеть во дворце городского самоуправления! Имя его опять будет у всех на устах. Наконец-то честолюбие и гордость художника вновь получат заслуженное удовлетворение. Рембрандт работал огромными кистями. Краски вспыхивали и гасли в золотом сумраке. Рослый и широкоплечий, среди поднятых кубков и сверкающего оружия восседает заговорщик Юлий, прозванный «Цивилис», и требует, чтобы ему присягали. Рембрандт по-мальчишески горд необычайными размерами и богатством красок своей картины. Домашним его видно, как свет и тени на колоссальном холсте изо дня в день приобретают все большую и большую глубину. Близкие преисполнены гордости за великого художника, гордости за полученный им заказ. Будущее манит и улыбается. Слепая богиня судьбы милостиво склоняет чашу весов в сторону благоприятствования.
В один из весенних дней колоссальную картину водрузили на торцовую стену большого зала новой ратуши.
Члены совета собрались в полном составе и стали рассматривать творение Рембрандта. Никто из них ничего не понял. Они то переглядывались друг с другом, то снова переводили глаза на громадную картину. Некоторые с недоумением и досадой пожимали плечами. Наконец кто-то отважился высказать свое мнение.
Не успели еще прозвучать первые критические замечания, как судьба рембрандтовского детища была решена: картина, по общему признанию, совершенно не удалась. Это-де какая-то дьявольская стряпня, нечто противоестественное, искажающее историю и крайне мрачное. Такая картина не только не может содействовать благолепию ратуши, но скорее обезобразит светлый и величественный зал и самым возмутительным образом нарушит гармоническое сочетание между архитектурой здания и его убранством. Три дня провисела там картина, и каждый член совета считал своим долгом публично высказать свое отрицательное отношение к ней. Наконец отцы города приказали снять картину со стены. Никто не знал, что предпринять с этим колоссальным полотном.
После непродолжительного совещания служителям ратуши велено было разрезать холст на части, многие из которых тут же пропали.
Когда Рембрандт узнал о том, что его великолепное творение не удостоилось положительного отзыва хозяев города, он потребовал, чтоб ему немедленно вернули картину. Но в этом ему было отказано, так как, мол, она уже частично оплачена. От срама и горя мастер совсем потерял голову. Что ему сотня-другая гульденов, полученных от муниципалитета? Его творение потерпело фиаско! Оно безоговорочно отвергнуто! Этот заказ, в выполнение которого он вложил всю свою душу, которому он отдал всю силу своего художественного мастерства, принес только позор на его старую голову.
И все-таки, все-таки…
Может ли он поверить в закат своего гения?
Может ли он признать себя побежденным — теперь, когда все от него отвернулись и в пятьдесят пять лет он остался один-одинешенек, без друзей, без покровителей, никем не понятый. Неужели ему усомниться в себе оттого, что издеваются не только над его образом жизни, но и над его творениями, над его богатой фантазией, не имеющей ничего общего с мелкотравчатым воображением других художников?
Нет, подниматься вверх! Расти! Все выше и только выше!
Пусть лучше одиночество, но в озарении света, которого не дано узреть никому из его соперников; пусть одиночество, по в царстве теней, один вид которого заставляет других содрогаться от страха и отчаяния.
Лучше жить одиноко, но в таком необычном, чудесном и фантастическом мире, куда никому из его соперников не найти дороги. Только он, чудодей, владеет тайнами этого мира и живет в нем, не испытывая ни удивления, ни трепета.
Одинокий, страдая от уязвленной гордости, Рембрандт вернулся в свою мастерскую, к своей работе.
В ту же пору Магдалена ван Лоо узнала от нескольких молодых женщин, которые считались ее приятельницами, что у кузена Титуса очень много поклонниц.
Среди тех, кто навещал его антикварную лавку, за Титусом установилась кличка «девственного холостяка». Женщины много раз навязывали ему свое расположение, но он отвергал его, и это в то время, как другие на коленях вымаливали благосклонность красавиц или месяцами преодолевали их сопротивление с помощью ценных подарков.
— Но почему, скажите, он пользуется таким успехом? — спрашивала Магдалена с удивлением.
В ответ следовали обычно восхваления его мужских достоинств. Это вызывало у Магдалены какие-то непривычные ощущения. Однажды она подумала: а не странно разве, что она, в сущности, никогда по-настоящему не обращала на него внимания? Даже его внешности она не могла себе как следует представить. Единственное четкое впечатление сохранилось в ее памяти еще с детства. Однажды он пришел к ним в шляпе с пером — кажется, в какой-то праздник, в день рождения кого-то из детей, Магдалена помнит, она очень завидовала тогда Титусу, что он одет совсем как взрослый, а больше всего вызывали ее зависть его красивый шарф и щегольские сапожки. Мысль, что она совсем не знает Титуса, содержала в себе что-то необычное, тревожное и делала Магдалену рассеянной и задумчивой.
Минувшая зима прошла для Магдалены в блеске сплошных празднеств. Балы и катанье на санях, конькобежные соревнования и светские приемы следовали друг за другом, словно яркий букет из пышности, легкомыслия, роскошных туалетов, драгоценностей и флирта. Ее успехи терзали сердца соперниц острой завистью. И больше всего, конечно, ее сверстниц ожесточало то, что Магдалена, со своей непреклонной целомудренностью, не подавала ни малейшего повода для порочащих сплетен. Сама же она, напротив, наслушалась и приняла к сведению немало всяких подробностей о других и при случае умела с холодной и убийственной расчетливостью воспользоваться в светской беседе своей осведомленностью.
Предложения руки и сердца она отклоняла одно за другим. Герардус ван Лоо и его высокородная жена Эмма ван Эйленбюрх считали, что их семнадцатилетней дочке самое время обручиться, чтобы к восемнадцати годам уже быть полновластной хозяйкой в собственном доме. Но Магдалена только посмеивалась. Ей и в голову не приходило связывать себя брачными узами. Она обладала острым глазом и чутким ухом и могла бы многое порассказать о мужчинах, которые по мнению света жили в счастливом супружестве, а в действительности содержали прежних любовниц в каком-нибудь тихом переулке или в одном из своих загородных особняков. Или того хуже: были и такие, которые и после женитьбы не прекращали посещения домов свиданий, вступали в связь с женами своих друзей или с совершенно случайными женщинами, вели холостяцкий образ жизни, брали с собой в поездки на лоно природы служанок из кабаков, соблазняли собственных служанок и тем самым выставляли и себя и своих супруг на всеобщее посмешище. Ей не улыбалась мысль самой все это пережить. Она насквозь видела молодых людей, добивавшихся ее руки, и понимала, что совместная жизнь с ними сулит ей не лучший удел, чем удел бабок и прабабок. Насколько богаче и непринужденнее жизнь, когда можешь появляться в светских салонах и блистать ослепительной звездой неизъяснимой красы и очарования, кокетничать с мужчинами, обескураживать их, а когда они становятся слишком дерзки, тешиться над их мимолетными радостями и долгими страданиями и черпать счастье в безгранично честолюбивом сознании, что ты — самая пленительная, капризная и привлекательная женщина во всем Амстердаме. Жизнь, конечно, свободнее, дает больше удовлетворения и не столь отягощена заботами, если не брать на себя нелепого обязательства хранить верность, которого все равно ни одна сторона не собирается соблюдать. Да, кроме того, ведь красота не вечна! Теперь-то она, Магдалена, еще может царить в обществе. Ну, а если выйдет замуж и беременность и дети унесут ее очарование, что тогда? С каждым годом все труднее и труднее удовлетворять честолюбивую жажду властвовать. Магдалене уже недостаточно того, что мужчины добиваются ее благосклонности и даже дерутся из-за нее на дуэли. Все они похожи друг на друга, ухаживают на один лад и одинаково объясняются в своих чувствах. А Магдалена ван Лоо мечтает о еще неизведанных, необыкновенных переживаниях. Как-то она позволила хорошо воспитанному молодому человеку, сопровождавшему французского посла во время короткого визита в Амстердам, отвезти ее домой. Было нечто новое в том, чтобы слышать лесть на языке, которого не понимаешь. И именно потому, что она лучше понимала жесты француза, чем его слова, и потому, что знала, что назавтра он обязательно должен уехать и, следовательно, никто никак не сможет выдать ее, она, пока они оставались в карете, позволила этому курчавому и восторженному поклоннику такую свободу действий, которую ее подруги не допустили бы и в которой ее уж, во всяком случае, никто не решился бы заподозрить.
Время от времени ей удавалось сбить с пути истинного и околдовать своими чарами солидных, почтенных мужчин, занимающих высокое положение, и поколебать основы их семейного благополучия. В этом тоже было что-то интригующее и возбуждающее — под стать ночной поездке в карете с французом. Но сами по себе эти пожилые мужчины лишены всякой привлекательности, им не хватает пламенного натиска молодых претендентов. Их пыл и влюбленность были так противоестественны и смешны, что отталкивали Магдалену, и она опять обращалась к молодым.
И вот ей исполнилось восемнадцать. Большинство ее сверстниц уже помолвлено или повыходило замуж. Юные девицы, которые, как и она сама, несколько лет назад впервые вступили в большой свет, образуют теперь сонм безопасных для нее соперниц, так что соревнование потеряло прелесть остроты. Магдалена заскучала. Уже случалось, что ома отказывалась от приглашений. Герардус ван Лоо и надменная патрицианка — его супруга — не раз озабоченно переглядывались: чего, собственно, хочет их дочь, до чего она дойдет со своими неожиданными чудачествами? Почему она не выйдет замуж, как ее подруги, она, которой достаточно только выбрать кого-либо из многочисленных претендентов?
С непонятным ей самой волнением прислушивалась Магдалена к тому, что рассказывали подруги о Титусе. Ее любопытство, бесстрастная чувственность ее природы как бы вновь ожили под впечатлением рассказов о «девственном холостяке». Он пренебрегал готовностью женщин подарить ему свое расположение! До Магдалены дошли слухи о том, что многие из добивавшихся его красавиц глубоко уязвлены его отношением к ним. Это потешило ее, но вместе с тем и раззадорило. Так вот он какой, Титус ван Рейн, ее кузен!.. Говорят, у него антикварная лавка и он будто бы содержит на свои средства отца и его незаконную жену, да еще и ребенка от этой женщины. Как странно, думала Магдалена, что она до сих пор представления не имела о своем собственном кузене. А он, говорят, статный красавец, не похожий на здешних людей, скорее напоминает молодого патриция, уроженца юга. Как это, в самом деле, удивительно, что судьба ее кузена, ее дяди — художника Рембрандта — и всей его семьи не вызывала в ней до сих пор никакого интереса; что она хоть разок не повидала женщину, с которой живет Рембрандт, что Титуса она просто-напросто не заметила, когда несколько лет назад тот появился в доме ее родителей.
Выждав несколько дней, Магдалена отправилась в увеселительную прогулку на яхте с друзьями и подругами, как в былые времена. Но это не развлекло ее. А метель был такой же, как всегда, да и поездка прошла, как обычно. А ей все скучно и тревожно. Опять она во власти столь хорошо знакомого ей беспокойства — где-то имеется нечто, разжигающее ее любопытство, значит, она должна обладать этим! Сущий ребенок!..
Магдалена ван Лоо уселась перед зеркалом, сама тщательно уложила волосы, приколола темно-красную бархатную розу к корсажу, брызнула несколько капель ароматической воды на выпуклую грудь, обрисованную тугим, глубоко вырезанным корсажем, приказала подать карету и поехала на Розенграхт.
Во время одной из своих вечерних прогулок Титус ван Рейн и Хиллис де Кемпенаар были встревожены отдаленным шумом, долетавшим на простор набережной откуда-то из переулков. Вопросительно поглядев друг на друга, они, не сговариваясь, ринулись в ту сторону, откуда доносился странный гул.
Как оказалось, гул этот исходил от небольшой толпы, собравшейся во дворе какого-то дома. Над подвалом, в котором помещался кабачок, висела ржавая вывеска питейного заведения. Здесь же, по-видимому, обретался и сапожник, так как в узком окне друзья заметили сапожные колодки, готовую обувь и тюк кожи. Окружающие дома были низки, с зеленоватыми стеклами в окнах, почти совершенно не пропускающими дневного света. Изо всех дверей выглядывали любопытные. Перед чьим-то жилищем стояла хохочущая, орущая толпа, которая бомбардировала камнями наглухо закрытые окна и двери. Уличные мальчишки сидели на крышах. Подростки пробирались вперед, расталкивая взрослых, что-то кричали, бегали и помогали взрослым забрасывать камнями запертый дом. В давке визжали собаки. Прислонившись к кирпичной стене, стоял слепой нищий и характерным жестом протягивал шляпу навстречу прохожим.
Титус и Хиллис протиснулись сквозь толпу и, вытянув шеи, старались разглядеть, что происходит. Из беспорядочных обрывков разговоров им ничего не удалось понять.
Они только слышали грубую ругань какого-то человека, стоявшего впереди них. Ни на минуту не умолкая, он с злобным хохотом говорил:
— Друзья, распродавайте пожитки! Завтра приидет царствие небесное!
— Совсем, как полгода назад! — выкрикнул женский голос.
По рядам прокатился смех, мужской — раскатистый в язвительный, женский — визгливый, резкий. Камни глухо ударялись о деревянные двери и оставляли на них безобразные царапины.
Из переулка появился крупный детина в рубище Толпа встретила оборванца громкими приветственными криками. Человек посмотрел на исцарапанную дверь, вытер рот тыльной стороной ладони и стал, широко раздвинув ноги.
— Что, небось, опять у нее видения были? — спросил он.
— Да, да! — раздалось с разных сторон.
Оборванец игриво подмигнул в сторону женщин:
— Матери, трепещите за ваших грудных младенцев! Прячьте поскорее ваших сыновей и дочерей!
Отвратительно гримасничая, он подражал сдавленному голосу старой женщины. Толпа веселыми криками приветствовала его выходку. И тут же, словно это был сигнал к началу долгожданного зрелища, дверь осажденного дома внезапно распахнулась. Престарелая женщина шагнула через порог и, грозно сверкая глазами, стала в дверном проеме, выпрямившись во весь рост.
Титус, напуганный неожиданным появлением этой фигуры, судорожно вцепился в руку Хиллиса. А тот смотрел на все с любопытством, спокойно и равнодушно.
Старуха была высокая и худая, как палка. Редкие седые космы беспорядочно выбивались из-под черного тесного чепца. Лицо — желтое, обветренное, костлявое и заостренное, с длинным носом и выдающимися скулами; руки — длинные, болтающиеся. Женщина прислонилась к дверному косяку.
Толпа встретила появление старухи неистовыми криками. Беснуясь, люди с воем устремились к двери. Старуху обступили со всех сторон. Вплотную к ней стали два парня, по-видимому — местные коноводы.
Старуха подняла костлявые руки. Стало тише. Слышно было, как рассмеялась какая-то женщина. Оборванец, протиснувшийся к самому порогу, закричал:
— Эй, Аахье Янс, какие сегодня вести сверху?
Толпа откликнулась коротким взрывом злорадного хохота.
Старуха смерила оборванца с ног до головы. Презрение, растерянность и ненависть — все отразилось в ее глазах. Она потрясла поднятыми вверх руками.
— Я должна возвестить, что мне ведомо! Я должна возвестить: грядет гибель мира и час возмездия! Теперь уже недолго осталось!..
— Врешь, как всегда! — раздался певучий голос.
Какая-то женщина бойко выскочила вперед.
— Семь лет грозишь ты нам бесплодием, старая ведьма, но твои пророчества никак не сбываются! — выкрикнула она.
Опять загремел смех. Один из мужчин схватил ее за руку.
— Будь ты верна своему мужу, пророчество и сбылось бы! А это бог послал тебе за грехи. Да Аахье Янс вовсе не о том и говорит, верно, Аахье?
Старуха, казалось, не слышала. Губы ее двигались, руки дрожали.
— Час настал! — упрямо твердила она. — Час настал! Великая расплата грядет! Конец близок!
Старуха тяжело перевела дух и продолжала пророчить:
— Ночное видение опять явилось мне, и на этот раз было еще страшнее, чем всегда!
— Какое же оно из себя, Аахье Янс? А ноги и руки у него есть? И что же это: мужчина или женщина?
Вопросы сыпались со всех сторон, галдеж разрастался. Но все перекрывал пронзительный голос старухи — ее неотступное, резкое, монотонное карканье.
— Войны и воинственные кличи! Куда ни глянь — везде несчастье и гибель. В городах и селах — нужда! Небеса содрогаются. Солнце и луна меркнут. Звезды утрачивают свое сияние!
Старуха снова глубоко перевела дух.
— Покайтесь! Внемлите священному писанию! Страшитесь судии божьего, который приидет! Вокруг нас дети Вельзевула сеют бедствия и множат тьму. Законы теряют свою силу. Мертвые взыскуют о помощи из морских глубин. Князья и правители трясутся от страха в своих дворцах.
Рослый оборванец, подражавший старухе, плюнул прямо под ноги безумной вещунье.
— Отлично, пусть их трясутся! — крикнул он, показав два ряда желтых зубов. — Я всегда только этого и хотел. Но станем ли мы от этого хоть на грош богаче? Даже если бы твои пророчества и сбылись, все равно эти господа успели уже хорошо пожить! Зимой они грелись у теплого камина, а летом прохлаждались в своих имениях. А мы, мы? И маши дети, никогда не вылезающие из грязи?
Издевательский смех умолк. Все взгляды устремились на оборванца. Тяжело дыша, он сжал кулаки. Лица слушателей помрачнели. Все взоры вновь обратились к распахнутой двери, в которой все еще стояла старуха. Изумленно, беспокойными слезящимися глазами рассматривала она некоторое время говорившего. Наконец ее прорвало:
— Горе тем, кто знает одни лишь излишества и изо дня в день служит чреву и Маммоне. Помните одно: берегите душу свою, ибо она принадлежит господу!
И еще громче, предостерегающе воскликнула:
— Покайтесь, покайтесь!
Оборванец передернул плечами.
— Нас этим не утешишь! — сказал он и потряс в воздухе сжатыми кулаками. — Я хочу есть, хочу жить, жить! А что-то не видать, Аахье Янс, чтобы твои прорицания осуществлялись. Пройдись-ка по Кайзерграхт с его красивыми дворцами… Они там все еще купаются в богатстве и роскоши… а мы?..
Воцарилась мертвая тишина. Теперь лица потемнели от гнева и долго сдерживаемого чувства ненависти. Все напряженно уставились на старуху, будто она вдруг действительно обрела дар ясновидения.
А она покачала головой и сказала, обращаясь к оборванцу:
— Святое писание не лжет, Флорис Геертс. Писание предрекает гибель толстосумам и царедворцам, возлегающим на ложах из слоновой кости, поедающим ягнят из стада, пляшущим под всплески лютни, распивающим вино и умащающим себя елеем.
Повысив голос, она торжественно возвестила:
— Они придут туда, как пленники, и их роскошь обратится в тлен…
Слышно было только шарканье множества ног и хриплое, прерывистое дыхание. Старуха широко развела руками и снова заголосила, визгливо, захлебываясь:
— Так не держитесь же земного и преходящего. Думайте о спасении собственной души, готовьтесь к ужасному концу!
Флорис Геертс ухватился за завязки ее передника и чуть не стащил старуху с порога.
— А с нами что будет? Для нас наверху так-таки по-прежнему не уготовано ничего, кроме нищеты и горя?
Прорицательница уж больше не слушала. Ее иссохшие руки поднялись к небу, как два грозных символа. Она едва говорила — от волнения у нее сдавило горло.
— Верьте, верьте! Спасайтесь! Приближается крушение мира! Наступает час погибели! Путь господний пролегает в вихрях ветра и в буре, а облака — пыль под его ногами; горы содрогаются перед ним, а холмы — тают. Земля, и мир, и все живое встает дыбом перед ликом его.
Еще мгновение вещунья постояла так, вся выпрямившись, с грозным выражением лица. Потом внезапно отступила назад, и дверь захлопнулась за ней.
Некоторое время была полная тишина. Затем снова поднялся тот самый глухой рев, который Титус и Хиллис услышали в самом начале. Опять полетели камни, ударяясь с глухим стуком в двери и оконные ставни. Мужчины и женщины беспорядочно толпились, слышны были отдельные выкрики.
Титус потянул Хиллиса за рукав.
— Пойдем, — сказал он, — мне не по себе. Уйдем отсюда прочь.
Они пробили себе дорогу, и вот они уже опять на набережной. Шум позади замирал.
Хиллиса рассмешила растерянность Титуса.
— А почему это тебя так трогает?
Титус пожал плечами.
— Не знаю, почему эти вещи производят на меня такое впечатление. Я в это не верю. Не верю я в конец всего сущего. Знаю, что все, о чем болтала старуха, — совершенная чушь. Детский бред. Начиталась она священных книг и ничего не поняла в них. И все же от ее слов у меня дух захватывает. Не могу слушать их.
Некоторое время они шли молча. Затем Хиллис медленно заговорил:
— Чудной вы народ, протестанты. Единой церкви вы так и не создали. Одна секта шельмует у вас другую, пользуясь для этого одними и теми же текстами. А стоит вам услышать древние иудейские пророчества, как вас охватывает такой страх и трепет, что впору рассудка лишиться. Кто угодно берется у вас читать священное писание — эту труднейшую из всех книг, на овладение которой наши богословы затрачивают многие годы. Великий свет остается скрытым от вас. Божья благодать безмолвствует. Сама вера превращается для вас в муку, в кошмар, который на протяжении всей жизни преследует вас устрашающими картинами греха и смерти — даже… даже, если вы и не верите в них.
Титус вперил в Хиллиса горящие глаза. Его глубоко ранила правда, содержащаяся в словах друга. В то же время, вслушиваясь в рассуждения Хиллиса, он воспринял их как некую благодать, точно с глаз его какая-то завеса упала.
— А у вас, у католиков, разве иначе обстоит дело? — спросил Титус.
Хиллис ответил с расстановкой, подчеркивая каждое слово:
— Мы — чада единой, нераздельной святой матери-церкви, единственно истинной, избранной купели блаженства, восприемницы учения христова. Обещание бога не покидать нас до светопреставления воплотилось для нас в действительность. В нашей церкви осуществляется преображение материи. Причащаясь святых тайн, мы вкушаем тело господне.
Некоторое время они снова шли молча. В душе Титуса происходила отчаянная борьба. В том, что сказал Хиллис, для него не было ничего нового: он уже и раньше это слышал. Но теперь эти слова как-то по-новому прозвучали, в них было скрыто обещание вечности, они сулили душевный покой.
Титус поднял голову, и в его грустных глазах появилась решимость.
— Так возьми меня с собой! — сказал он Хиллис.
Титус недоумевал.
Его кузина Магдалена ван Лоо, эта чопорная девица которая, как ему всегда казалось, и знать не хотела ни Рембрандта, ни его семьи, внезапно разыскала их и стала у них частой гостьей.
Она выходила из своей громоздкой кареты, кивала кучеру — подожди, мол, подбирала узкими пальчиками в кольцах свои шуршащие юбки и, осторожно ступая по зимней сырой улице, входила в магазин. Одета она была с гораздо большим вкусом и гораздо богаче, чем большинство женщин, которые переступали порог антикварной лавки Титуса. Как знаток, он получал истинное удовольствие от шелка и бархата на ней, восхищался драгоценностями на ее груди и жемчугом на шее, который так шел к ее темно-золотым волосам. Она многим отличалась от других. С ним она держала себя подчеркнуто сдержанно Да это и понятно, думал Титус, ведь она привыкла к молодым людям совсем другого склада! И холодность Магдалены скорее радовала его, чем огорчала. Проходя мимо, она здоровалась с ним легкой, мимолетной улыбкой и бросалась на шею встречавшей ее Хендрикье. Для маленькой Корнелии она всегда что-нибудь приносила с собой. К Рембрандту она проявляла подчеркнутое участие, и это тоже было удивительно: никогда до того она даже виду не подавала, что знает его. Все это было непонятно Титусу. Когда по окончании визита Магдалена уходила и он провожал ее к карете, она слегка опиралась на его руку. Он никогда не глядел в ее сторону и поэтому не замечал, как она исподтишка присматривается к нему; как вбирает в себя его лицо, волосы, походку, голос — всего его, — да с такой настойчивостью и жадностью, что он очень удивился бы, если бы заметил это.
Но и Магдалене было чему удивляться.
Ее приводило в недоумение равнодушие Титуса, непреклонность, с которой он заранее отвергал всякую по пытку к сближению.
Она мучительно старалась разгадать, что за мечты в что за помыслы могут скрываться за этим высоким смуглым лбом? Все ее расчеты разбивались о его строгую, полную достоинства мужественную сдержанность.
Но Магдалена не собиралась сдаваться.
У обрученных невест она похищала женихов, женатых мужчин склоняла к нарушению верности; трезвых и скромных людей превращала в игроков и растратчиков; высокочтимых государственных мужей — в безумцев и влюбленных шутов; и всех своих поклонников она обрекала на неистовства и безумства, на позор и поношение.
Так неужели же она не справится с Титусом? Неужели она окажется не в силах покорить таинственный блеск и открытый, прямой взор его глаз, добиться мягкого и многозначительного пожатия руки — этого немого выражения страсти?
Магдалена приезжала все чаще.
Она очень хорошо понимала, что ей никогда не удастся завоевать внимания Титуса, его любовь и преданность, если она попытается действовать теми же путями и средствами, которыми пользовались ее предшественницы. Она приносила подарки для Корнелии, обхаживала Хендрикье, превозносила ее кулинарные таланты и хозяйственные способности, болтала с Рембрандтом. У ее отца имелись картины Рембрандта, и у многих знакомых в городе она видела отдельные его произведения и слышала отзывы о них.
Все обрывки случайно приобретенных знаний она умело использовала в своих беседах с Рембрандтом, всячески выражая свое пламенное преклонение перед ним, и каждый раз заново очаровывала великого мастера.
Злило Магдалену только то, что Хендрикье как будто не очень доверяла ей, а малютка Корнелия просто боялась этой непрошенной дамы в роскошных нарядах, вносящей сумятицу в мирный дом на Розенграхт.
И все же Магдалена одержала свою первую победу: Рембрандт выразил желание написать ее портрет…
Это создавало новый предлог для многократных дальнейших посещений, которые, как она надеялась, помогут ей если не сблизиться с Титусом, то, во всяком случае, получше присмотреться к нему.
Февраль.
В ночном зимнем воздухе проплывают тонкие серебряные лунные дымки. Небосвод переливается голубым сиянием. Блуждающих и мерцающих звезд — видимо-невидимо.
Прошел месяц и больше, а Хиллис все не заговаривал с Титусом о посещении католического богослужения. Время было неспокойное; фламандец решил предварительно побеседовать со своим патером и выяснить, разумно ли допустить такого иноверца, как Титус ван Рейн, в католический храм на литургию. Титус не бог весть как огорчался от того, что Хиллис не давал ему ответа. В глубине души он даже рад был этому, он уже почти раскаивался в своей просьбе, на которую Хиллис с такой готовностью откликнулся.
Титус переживал тихие и патетические ночи. Скитания по городу при лунном свете превратились в праздник самоуглубления. В эти волшебные ночи на душе у Титуса было спокойно и легко, и мировые загадки не мучили его. В такие мочи он избегал Хиллиса. Одинокий и сосредоточенный в себе, исполненный каким-то большим и умиротворяющим чувством, которого он сам не мог осмыслить, бродил он по улицам и набережным. Ему казалось, что, свободный, он в то же время включен в какое-то великое, светлое сообщество. Он ни о чем не спрашивал — ни себя самого, ни свои книги, ни у людей. И в размышления не углублялся. Можно было жить, не затрачивая на это усилий. Где-то во вселенной существуют небесные духи, которые за него думают и действуют. Они подарили ему эти прозрачные ночи, чтобы он научился преодолевать в себе страх перед жизнью…
Так он бродил и бродил, ночь за ночью, неторопливым шагом, отдаваясь всему, что видел. Дома, казалось, упиваются белым светом; а насытившись, вытянувшиеся и смертельно-бледные — стоят в своей мраморной застылости, зажатые между резко очерченными тенями. На светлых молочно-белых плитах мостовой ветви деревьев вычерчивают загадочные, словно руны, письмена. Лунный свет, холодный и бледный, дорожками ложится на воду. Небольшие каменные ворота широко раскрыты навстречу свету. То тут, то там стекла окон, схваченных свинцовыми переплетами, мерцают, как лунные зеркала, обрамленные свинцовым сиянием. Ярко озаренные башни обведены по краям густыми тенями. Площади купаются в стальном мареве. За ними широкие улицы; они — точно белые световые потоки, продернутые сквозь весь город, как драгоценные нити; где-то там, под белыми мостами, они снова вытекают из города; бледные и обесцвеченные, все сужаясь и постепенно превращаясь в ленты жидкого пламени, они теряются вдали, в серых полях.
Свет, сияние, покой… Титус уходил спать без единой гнетущей мысли. Мирные лунные просеки заполняли комнату. Он видел над собой золотисто-коричневые четырехгранные балки. Свет от окна ложился на пол, как белая вафля. Кувшин для воды мерцал своими голубыми эмалевыми боками. Сны Титуса были свободны от смятения, и каждое утро он просыпался окрепший и отдохнувший, без страха перед наступающим днем.
В один из таких вечеров, когда Титус, собравшись погулять, закрывал дверь лавки, к нему робко подошел молодой человек. Он был в берете, какие носили в то время многие художники, и казался моложе Титуса. Из-под берета выбивались темные волосы.
Он поздоровался и спросил робко, испуганно:
— Это Розенграхт?
Заинтересованный, Титус утвердительно кивнул.
— А может быть, вы знаете, где здесь живет мастер Рембрандт ван Рейн, живописец?
Титус снова кивнул.
С облегчением вздохнув, молодой человек поставил свой мешок на землю и вытер лоб.
— Весь день я пробегал в поисках дома, где живет мастер. Меня всё гоняли с одного конца города в другой. Я рад, что наконец нашел его. А то я уже побывал по меньшей мере в пятидесяти местах.
— А зачем вам нужен Рембрандт? — спросил Титус.
Карие глаза юноши загорелись восторгом:
— Я хочу стать его учеником!
И точно спохватившись, что упустил что-то важное, он торопливо добавил:
— Я — из Дордрехта. Меня зовут Аарт де Гельдер.
Титус открыл дверь.
— Входите, де Гельдер. Мы стоим с вами перед домом Рембрандта, а я — его сын.
Аарту де Гельдеру, когда он стал учеником Рембрандта, было семнадцать лет. Рисунки его, которые он не забыл прихватить с собой, с первого же взгляда заслужили одобрение Рембрандта. И вот он уже в качестве ученика занимает клетушку позади мастерской учителя. Утром, в обед и за ужином он сидит за столом со всей семьей, и можно подумать, что так было испокон веку. Хендрикье печется о нем, как родная мать. Рембрандт будит его спозаранку. Вместе со всеми учитель и ученик завтракают в кухне и потом одновременно принимаются за работу. И заканчивают они в одно и то же время. Рембрандт для де Гельдера — точно старший друг. Оставаясь вдвоем с этим внимательным молодым человеком — его последним учеником! — Рембрандт подолгу разговаривает с ним, рассказывает, как тернист путь живописца, хотя знает, что ученик слушает его с сомнением в душе. Он раскрывает перед ним тайны живописи, подправляет его работу; учитель щедро одаряет ученика своими богатыми знаниями и в промежутках ошеломляет юного дордрехтца своим собственным мастерством. Кажется, как будто мастер нашел наконец того, кому он может поведать о своем любимом искусстве, кто способен попять эту влюбленность и умеет оценить каждое его слово. Юный ученик — как восковая пластинка, на которую мастер наносит свои знаки и штрихи. Каждое слово обожаемого Рембрандта доходит до сердца ученика. Де Гельдер может на память повторить решительно все, что говорил ему мастер о естественности движения, или о смешивании красок, или об итальянцах. Мысленно он может воспроизвести любой взмах кистью, подмеченный им у мастера во время работы. При каждой линии, которую он сам уверенно проводит на холсте или на бумаге, он неизменно думает: а как бы это сделал Рембрандт? И вспоминает все, чему мастер обучал его.
Но стоит появиться в маленькой мастерской кому-нибудь из посторонних, как Рембрандт умолкает и замыкается. Словно гаснет таинственное очарование, объединяющее мастера и ученика. В мастерской наступает тишина, и хотя оба не прерывают работы, но ритм нарушен, нет прежнего горения. Высокая интеллектуальная гармония расстроена. Посторонние мысли, не имеющие отношения к работе, носятся в воздухе и рвут связь, установленную духовным общением.
Рембрандт в восторге от успехов юного де Гельдера. Ему кажется, что у него еще никогда не было таких учеников. Радостное удовлетворение согревает глубоко осчастливленное сердце. Ученик!.. Рука, подчиняющаяся тем же законам, которые руководят и творчеством самого Рембрандта. Мозг, который думает над словами учителя. Человек, делом и мыслью в какой-то мере осуществляющий мечту, которую он, Рембрандт, все еще — даже и теперь! — лелеет в жизни.
Флинк, Ренессе, Фабрициус, Маас, Дюлларт и дальше: Экхаут, Майр, Вейерман, Филипс де Конинк… все его ученики. Его лучшие ученики. Где они? Живы ли? Забыли его, что ли? Нет, не нужно думать об этом. Верность, благодарность — слова, слова! Хватит с него и того, что в каких-то городах, о которых он не имеет понятия, в мастерских, которых ему никогда не суждено увидеть, есть руки и головы, которые творят так, как он внушил им и как он этого хотел, которые обязаны ему всеми своими творческими успехами, всеми своими знаниями. И вот — последний из них, совсем юный, скромный, талантливый живописец, подчиняется ему, как подчинялись и многие другие, и, преисполненный благоговения, готов теперь, когда все забыли Рембрандта, примять его факел в свои руки и понести его дальше, сквозь золотую ночь…
Аарт де Гельдер рассказывает Титусу:
— Я был еще совсем маленьким мальчиком, лет семи-восьми, когда отец, ехавший, в Амстердам по делу, взял меня с собой. Уже в ту пору я только тем и занимался, что рисовал. Стены в нашей прихожей и в коридорах были сплошь разрисованы мной. Они оставались белыми только там, куда я не мог дотянуться. Не было книги со сколько-нибудь широким белым полем, которая не носила бы на себе следы моих рисовальных упражнений. Отец хорошо знал, чем больше всего можно порадовать меня. И в последний вечер нашего пребывания в Амстердаме он взял меня с собой в антикварный магазин братьев Данкертсов — и за это я по гроб жизни буду благодарен ему…
Лил дождь. Мы вошли в большой вестибюль. Он был полон людей в промокших плащах. На степах висели картины и гравюры. Я стал рассматривать их, едва дыша от восторга. В содержании картин я, конечно, ничего не понял, и некоторые просто угнетали меня своей загадочностью. Но я весь был в их власти. Язык этих картин с первого взгляда покорил меня своей мощностью и новизной, я был просто вне себя. Как сквозь туман, доносились до меня голоса толпившихся вокруг людей. Я позабыл даже об отце. И вдруг чувствую: что-то случилось! Стало очень тихо. Я поднял глаза. Да, видно, произошло что-то очень страшное. Я увидел, как люди расступились, давая кому-то дорогу. Неожиданно появившийся смуглый человек, ни с кем не здороваясь, прошел сквозь ряды, как король. Он был в длинном плаще и в шляпе, глубоко надвинутой на глаза. Мое сердце учащенно забилось. Схватив отца за руку, я потащил его вперед, в самый первый ряд. Почему — не знаю. Как в картинах и офортах, развешанных на стенах, что-то неуловимое в этом человеке влекло меня к нему. Мы услышали рокот глухих голосов. Потом опять наступила тишина — еще и сейчас я слышу, как вода каплет с плащей на пол. Вдруг отец нагнулся ко мне и прошептал на ухо. «Это — Рембрандт, живописец; это его картины развешаны на стенах…»
Я не помню ни что случилось дальше, ни как мы оттуда выбрались. В последующие годы я вспоминал об этом, как о каком-то лихорадочном сне. Знаю только, что именно в ту минуту я нашел себе учителя. Разумеется, тогда я не сумел бы этого выразить, но именно там меня пронзила золотая молния. По-настоящему я понял это только теперь. И вот через девять лет я пришел сюда, чтобы работать в мастерской моего учителя и стать с его помощью художником, таким, как я мечтал еще в ту пору…
Небеса стояли под знаком созвездия Рыб и долгие ночи шумели дождями. В сердце Титуса был мрак. Далекими, точно никогда их не было, казались лунные грезы конца зимы. Весна пришла ненастная. Солнце совсем не показывалось, тучи нависли над городом и заволокли его серыми ливнями.
Значит, это и есть жизнь, которая суждена ему? — спрашивал себя Титус. Неужели так-таки и нечего ждать, кроме кратковременной утехи светлых ночей и следующих за ними месяцев мучительного мрака с бушующими штормами? Чего стоит жизнь, если в ней только и есть, что сон, пробуждения и в конечном счете смерть?..
Разве это жизнь — среди картин и антикварных редкостей, которые он то покупает, то продает; бок о бок с приемной матерью, которую он глубоко уважает, но молчаливость которой сильно угнетает его; рядом с отцом, перед которым он преклоняется, за которого готов в огонь и в воду — но и отец-то все больше помалкивает. Они любят друг друга, но никогда не говорят об этом, да и вообще оба не очень склонны к откровенничанию. Втихомолку Титус даже ревновал отца к молодому де Гельдеру, пользовавшемуся доверием великого мастера к обладавшего возможностью изо дня в день находиться в самой святая святых — в мастерской Рембрандта. Аарт де Гельдер… С ним Рембрандт изменял своей обычной замкнутости, с ним он охотно углублялся в тайны возлюбленного искусства.
Как-то случилось так, что Титус вдруг оказался в стороне от всего. Он — торговец предметами искусства, и только; и произошло это само собой, без чьей-либо злой воли. Что ж, может быть, он никогда и не принадлежал к миру Рембрандта, хотя было время, когда ему казалось, что он — способный ученик своего отца и сможет обучиться у него живописи. Потом он отошел от искусства и увлекся самосозерцанием. А теперь уж, конечно, поздно. Хоть и среди любимых людей, но он совершенно одинок. Его жизнь проходит в нижнем этаже дома, в окружении мертвых сокровищ, он никак не участвует в творческой жизни, протекающей в верхнем этаже, над магазином… Его дело — торговать…
Титус чувствовал себя сиротливо и угнетенно. Сидя в своей комнатке над книгами, он по двадцать раз пробегал глазами все ту же страницу, не замечая, что ни одно слово не доходит до сознания. Он томился по друзьям, которые поняли бы, как он одинок, а иногда в нем даже вспыхивала жажда разгула, кутежей, разнузданной жизни среди неотесанных и озорных приятелей. Но снова и снова он повторял себе, что все это — лишь глупые порывы, что по природе своей он больше всего склонен к самоуглублению, к мирному существованию. Изредка заглядывали к нему Филипс де Конинк или Метсю или кто-нибудь другой из молодых художников, и их присутствие на какое-то мгновение оживляло его. Но если они засиживались, ему уж хотелось, чтобы они поскорее убрались: близость с ними не приносила ему облегчения, на которое он надеялся. Его угнетала какая-то тяжесть, которую они не могли снять с него своими легкомысленными разговорами, и он предпочитал оставаться наедине с своей тоской. В то же время он боялся одиночества — этого яда, медленно изводящего меланхоликов. Он чувствовал себя совсем больным, бессильным разрешить одолевающие его вопросы.
Зачем он живет? Почему именно он, единственный из детей Саскии оставшийся в живых, осужден нести бремя, возложенное на него смятенной кровью?.. Он видел знамение божье в том, что остальные дети Саскии и Рембрандта оказались нежизнеспособны. В этом он усматривал приговор судьбы и плакал. И проклинал всевышнего за то, что тот вносит такую сумятицу в порядок вещей и порождает несчастье и горе. С младенчества его преследует страх: страх перед более сильным, перед учителем, перед ночью, перед тайнами взрослых, а теперь — и страх перед женщиной, перед смертью, перед вечностью…
Титус не дерзал в своих размышлениях преступать этот предел. Перед ним разверзалась пропасть — бездонная грозная пучина страха и сомнений. Есть ли кто-нибудь на свете, кто постиг тайну жизни и смерти? Можно ли найти учение, способное что-нибудь открыть в этой области? Может быть, в библейских символических образах и легендах скрыто нечто большее, чем доступно его пониманию? Где ответ?
Вот тут-то и заявил о себе Хиллис.
Его духовник дал согласие на то, чтобы Титус присутствовал на богослужении.
В омраченной душе Титуса словно отдушина появилась. Кто его знает, а вдруг!.. Хиллис так уверен в себе и оптимистичен. В его вере все непоколебимо и проникнуто собственным достоинством. А, может быть, католическая церковь и впрямь знает спасительное слово? То волшебное слово, которое может превратить мрачную вселенную в царство мира, где ничто больше не будет угрожать Титусу?
Шел мелкий дождик. Хиллис и Титус, плотно закутавшись в плащи, пробирались по блестящим от влаги утренним улицам. Оба молчали. В глазах Хиллиса светилось кроткое торжество. Сердце Титуса, полное ожиданий, глухо стучало.
Они двигались по набережным, вдоль каналов, на которых оседал почти осязаемый туман, пробирались по задворкам и осторожно пробегали незамощенными переулками, по торчащим из грязи, как островки, гладким и блестящим камням. Из боковых улиц и переулков, точно рожденные дождем призраки, выплывали серые фигуры. Хиллис узнавал их и здоровался. Все они устремлялись к одной цели: к покатой улочке, к расположенным в глубине воротам, к невысокой лестнице, к низкому притвору. И вот Титус и Хиллис в храме, умышленно запрятанном в закуток. Ничьих чувств не могла задеть эта тихая обитель, скромно и неприметно воздвигнутая в глухом переулке.
Титус почувствовал на себе трогательное и благодатное воздействие тяжелых серебряных подсвечников и люстр, настенной живописи, выдержанной в пурпурных, золотых и кобальтовых тонах, скульптурных изображений святых, размещенных на низких гладких пьедесталах. Каждый вновь пришедший окропляет себя святой водой, преклоняет колени перед алтарем и осеняет себя крестным знамением. Церковь медленно заполнялась людьми. Ничто не напоминало строгий протестантский церковный ритуал. Здесь было не до мыслей о дождевой завесе на улице, о гнетущем и ненастном дне. Под низким сводом тускло горели свечи. Пока прихожане размещались вокруг Титуса на скамьях, сковывавшее его напряжение постепенно проходило. Он увидел, как церковный служитель вошел и зажег свечи на алтаре. С витражей сияли лики святых и ангелов, изображения увенчанных митрами князей церкви в ярко-красных мантиях и белых епитрахилях… Даст ли ему этот мир ответ?
Вошли монахини и опустились на одну из боковых скамей. Из ризницы появился патер, впереди него шествовал дьякон, позади — служки. Белое облако ладанных курений обдало Титуса своим сладким духом. На какой-то миг он сомкнул глаза. А когда открыл их, патер, стоявший на ступенях алтаря с высоким, величественным крестом в руках, наклонял его над молящимися.
— In nomine Patris, Filii et Sancti Spiritus — во имя отца, сына и святого духа…
Всю весну Титус вместе с Хиллисом посещал мессы, а если фламандцу что-либо мешало, Титус даже и без него ходил в храм.
Бывал он и на других церковных службах. Больше всего пришлась ему по душе вечерня. Но она отнюдь не производила на него такого глубокого впечатления, как литургия, с ее неземной магией, которой он так еще и не осмыслил, хотя старался постичь ее всей силой своей воли, всем своим существом.
Каждый раз он внимательно следил за словами, которые уже успел затвердить чуть ли не наизусть. Он понимал их значение, и ему ясен был смысл действий, совершаемых священнослужителем за алтарем. Душой и телом жаждал он раствориться в возвышенном и божественном таинстве церковной службы. С каждой новой фазой внутреннее напряжение все более и более нарастало в нем; от молитвы «Исповедуюсь» к «Вступлению», от «Посвящения даров» к троекратному «Святый боже» и вплоть до заключительного «Освящения».
— Id enim est corpus meum. «Ибо есть сие тело мое».
А когда слова, тихо пропетые патером Мариусом, проносились над ним колеблющимися волнами и до его слуха доходил звон серебряного церковного колокольчика, когда небесное чудо сходило на землю, он глубоко зарывал голову в руки и падал на колени ревностнее, чем кто-либо другой из молящихся. Он ждал мгновенья потрясающего, райского счастья. Слезы выступали у него на глаза, озноб пробегал по спине. Он не решался поднять голову, он верил, что неземной свет ослепит его.
Некоторое время Титусу казалось, что волшебное слово найдено, а то, что душа его не обрела столь вожделенного мира, — это уж его собственная вина. Он внушил себе, будто дин его станут светлее, а ночные страхи исчезнут. Ему хотелось научиться видеть в жизни свет вечности — обещанный и почти осязаемый в словах патера. И все же он чувствовал, что страх его неизбывен и лишь принял новые формы. Неистово, почти до потери рассудка, Титус молился о том, чтобы ему дано было достичь своей цели. Он мечтал стать частицей чего-то большого и сильного, что заключило бы его и носило в себе. Теперь, когда он познал чары этой церкви, всякое воспоминание о прошлой жизни казалось ему святотатством. Он смотрел на Хиллиса — такого стойкого и спокойного. И Титусу хотелось верить, что Хиллис не терзается сомнениями и берет от жизни лишь то, что может быть дано. А ему, Титусу, надо перекричать голоса сомнений и страха. Как только тревожные мысли возвращались, он осенял себя крестом, а если это не помогало, начинал горько попрекать себя. Он ненавидел бессилие своей веры, вновь и вновь дававшее себя чувствовать. Поверял свои сомнения Хиллису, постился и предавался углубленному самосозерцанию. Он всячески изводил себя, стараясь рассеять их, преодолеть. Разве полученного ответа недостаточно? Он добивался этого ответа с лихорадочной, одуряющей волей к самопожертвованию. Все должно было обновиться, как очищенное огнем.
Но почему и эта церковь так отягчает жизнь своим чадам? Ее символ веры представляет собой нагромождение необыкновенных чудодейственных свершений, явно противоречащих всем человеческим и божеским законам. Что же, пресвятая матерь Мария действительно беспорочно зачала сына?.. Мария — дева непорочная! Почему воплотился бог в человека, почему отец стал сыном, почему господь о себе самом дал знать через образ земной женщины? Почему та же божественная сила не упразднила грех и смерть? И почему и как тело господне заключено в хлебе — и не только в том, который некогда Иисус надломил на последней вечере в Иерусалиме, но и в том, который в виде облаток святых даров выпекается любым кондитером и освящается патером?
«Ибо есть сие тело мое…»
Величайшее чудо наводило на Титуса еще больший страх, чем все, чего он раньше страшился. Число вопросов не сократилось, бремя раздумья по-прежнему отягчало его. Надежды на душевное умиротворение не оправдались.
Весна стремительно прорывалась сквозь прохладные ночи. Уже повеяло теплом, дожди шумели тяжело и плодоносно. Городские парки и липовые аллеи вздыхали, осыпанные жемчугом дождевых капель и обернутые в клочья тумана. Небесный свод был как мерцающий влажный хрусталь.
Вдруг Титус понял, что ему невмоготу больше посещать католические богослужения. Ему вдруг стало ясно, что чудеса, провозглашаемые этой церковью, в действительности немыслимы, что они ничем не лучше легенд античного мира. Сулила католическая церковь больше, чем всякая другая, но и требовала она от человека беспрекословного послушания. Только тот, кто не размышляет и безропотно следует по предначертанному пути, может чувствовать себя под ее сенью вполне счастливо и беззаботно. Эта религия для тех, кто не привык задумываться, или для религиозных фанатиков, готовых верить вопреки здравому смыслу. Верующие объединяются в общину, и им кажется, что, сплоченные, они становятся сильнее. Каждый черпает мужество в вере остальных. До возникновения церкви верующим покровительствовали боги; теперь же появились святые, и к ним взывают, отправляясь в путь, затевая торговую сделку или молясь об исцелении. Заупокойные обедни пришли на смену жертвоприношению покойникам. Священники не уступают авгурам, обменивавшимся друг с другом таинственными знаками, а высокие прелаты восседают в Риме и занимаются распределением между собой жирных церковных доходов. Первые христиане отличались крайней бедностью и не знали собственности. А церковь там, где ее действиям нет преград, обзаводится богатыми храмами, князья ее живут в светских дворцах и облачаются в королевский пурпур… И все это для того, чтобы скрыть пустоту и несостоятельность таинств, уже переставших быть таинствами. Прикрывая свою наготу, церковь окружила себя мистической крепостной стеной, сложенной из золота, багреца и почитания, а музыка и свечи — еще одно средство для затуманивания ясности мышления. С течением веков торжественные церковные обряды, казавшиеся вначале самопроизвольными, постепенно приобрели обязательный характер. Но стоит отмести в сторону то, что церковь с такой назойливостью выставляет на первый план, и попытаться проникнуть в корень истины незамутненным сознанием, как становится ясно, что тайна так и остается неразгаданной, а ответ церкви звучит деспотично, по-детски.
Титус изумлялся хитрой системе, превращающей ложь в истину и делающей чудо краеугольным камнем действительности. Цепь доказательств замкнута, но чего-то в ней не хватает! Пирамида построена на зыбком фундаменте. Она неминуемо должна обрушиться. У церкви немало врагов. Стоит только кому-нибудь из них догадаться, где уязвимое место, куда приложить рычаг, — и вся постройка рассыплется. Титус больше не посещал храма. Хиллис выходил из себя, требовал объяснений. Но Титус только пожимал плечами. Он не чувствовал расположения к дискуссии, да и терпеть не мог всяких теологических умствований. Истина, как мировой светоч, возвышается над всеми церквами, а каждая церковь пытается уловить только один из ее лучен. Обозленный, Хиллис прошипел сквозь зубы что-то похожее на «отступник».
Титус не сомневался, что его дружбе с фламандцем наступает конец. Обращение в католичество, на которое рассчитывал Хиллис, не состоялось: Титус так и не решился посетить патера и побеседовать с ним. Он знал, что священник вместо ответа на его вопросы пустится в продолжительную полемику и, засыпав его многочисленными аргументами, будет считать, что правда на его стороне. Но для Титуса такое разрешение вопроса не имеет ровно никакой ценности, так как в его сердце оно не находит отклика.
Встречаясь на улице с людьми, которых он видел в храме — многих из них он никогда не думал встретить там, — он читал в их подозрительных или враждебных взглядах «анафему» себе. Но его это мало трогало. Он уже чувствовал себя свободным от соблазнительного наваждения.
Весна продолжала свое шествие. Вызывая к жизни буйные краски, солнце прорывалось сквозь разодранные облака. Вечерние сумерки сияли золотом. В воздухе пахло солью. Титус полон был ожиданий. Опустошение, которое он теперь ощущал в себе, уже больше не причиняло ему ни боли, ни мук, а скорее воспринималось как предвозвестник некоего нового свершения.
Разве то, что солнце — это солнце, а облака — облака, само по себе не достаточное чудо? Вселенная — вот оно единственное великое чудо. Все имеет свое место. Цветок остается цветком, и в одном этом уже красота, во много раз затмевающая роскошь свечей и церковной латыни. Вино остается вином, и хлеб остается хлебом. Все вещи, как они есть, величественны, и каждая на своем месте. Их взаимосвязь могуча и возвышенна. Но смертные всегда пытаются нарушить их сочленение: они только разрывают связки и сваливают звенья в кучу. Своими беспомощными созидательными попытками они пытаются усовершенствовать сотворенное, соперничать с творцом. Но, несмотря ни на что, все неизменно остается в своей первозданной простоте и ясности.
Титусу стыдно было, что он обнаружил перед Хиллисом свою слабость и сопровождал его в храм. Теперь эта слабость представлялась ему попросту заблуждением. Он видел, как боялись Рембрандт и Хендрикье, что он перейдет в католичество. Они никогда не стали бы мешать ему, это-то он знал, но их очень огорчило и обескуражило бы, если бы он пошел по иной дороге, чем они…
Теперь он опять все больше сидел дома, занимаясь своими делами. Рембрандт и Хендрикье и раньше никогда не поднимали разговоров о поведении Титуса, молчали они и теперь. И все же они облегченно вздохнули, когда Хиллис перестал у них бывать и Титус как будто не посещал более маленькую, скрытую в укромном уголке приходскую католическую церковь.
В конце апреля фламандский серебряных дел мастер куда-то переселился с Розенграхта. Одновременно Хиллис известил своего бывшего друга, что в дальнейшем он будет поставлять свои изделия другому торговцу предметами искусства.
Магдалена ван Лоо одержала свою вторую победу.
Как ни старался Титус скрыть это, она подметила, что его волнует каждое ее появление на Розенграхте. С присущей ей наблюдательностью она установила, что, хотя он и не догадывается о цели ее визитов, все же он несколько сбит с толку. Почувствовала она также трепетание его руки, когда он провожал ее к карете или при прощании — в тех случаях, когда она приходила пешком и Титус провожал ее до самого дома. Иногда случалось, что в равнодушный тон их разговора вдруг вкрадывалась какая-то заминка, не ускользавшая от ее обостренного женского чутья. В таких случаях она ждала вопроса. Но чинный разговор неизменно возобновлялся, как ни в чем не бывало, а Титус так и не выдавал своей тайны.
И все же Магдалена раз от разу все с большим удовлетворением отмечала признаки какого-то перелома. Она пока ничего не говорила своим подругам. Даже и о посещениях антикварной лавки Титуса не знала ни одна душа.
Магдалена появлялась и исчезала незаметно, то вечерами, то в малолюдные дневные часы, да и из друзей ее никто не жил на Розенграхте. Никто не должен был знать, что у нее были виды на Титуса. Это походило на тайный поединок. Но Магдалена проявляла выдержку. Каждый раз, возратившись домой и прислушиваясь к удаляющимся шагам Титуса, она впивалась ноготочками в мякоть ладоней и, плотно сжав губы, смотрела жесткими серыми глазами в собственное отражение в зеркале.
Титус поневоле все больше и больше привыкал к Магдалене.
Она почти никогда не улыбалась ему, не шутила, не играла перчатками или веером; ее окружал холодный аромат девственности. Вначале он все это воспринимал с удовольствием — это было так непохоже на вызывающее или вкрадчивое заигрывание других молодых дам. Но постоянное повторение этой высокомерной игры все больше и больше раздражало его и лишало покоя. Она — его кузина? Нет, и для него она прежде всего — женщина, незнакомка, еще более загадочная, чем другие женщины… Ее-то он и должен больше всего избегать и бояться. Он как-то не мог по-настоящему поверить в их родственную связь; ему казалось, что со смертью Саскии она оборвалась, как обрывается любая связь. С семьей Герардуса ван Лоо у него никогда не было ничего общего, в особенности же с этой жеманной и холодной девицей, которая прежде никогда не замечала его.
Ну а теперь? Может быть, и сейчас ее привело на Розенграхт не что иное, как женское любопытство: стремление познакомиться с Рембрандтом и его близкими. Но вот она уже знает, как они здесь живут. Чего же ради она все продолжает являться под предлогом, что Рембрандт будто бы собирается писать ее портрет? Титус решил поговорить с ней. Его терзало, что он позволил какой-то женщине сбить себя с толку загадочным поведением. Он стал искать случай лишний раз заговорить с ней, но как только случай подворачивался, почему-то, по какой-то непонятной причине с испугом отступал. И так они увертывались друг от друга: Титус по своей нерешительности и непреодолимой робости, а Магдалена — втихомолку торжествуя, уверенная, что рано или поздно, а она все-таки добьется цели, если не будет опережать событий.
Титус то и дело спохватывался, что среди работы он начинает думать о Магдалене и что эти мысли его тревожат. Он даже совершил нечто такое, за что впоследствии ему было стыдно, но от чего отказаться он все-таки не мог: он стал наводить справки о Магдалене ван Лоо. Она жила в совершенно другом окружении, в другом мире, порог которого Титус никогда не переступал и который по тому, что ему было известно об этом мире, даже не привлекал его. Ему хотелось знать, как она проводит свои дни. С глубоким изумлением проведал он о том, что за последние месяцы она заметно уединилась, заранее отвергла всевозможные попытки сватовства и отклонила все приглашения. Можно было подумать, что она устала от праздной жизни, от блистанья в свете, от шума. Так ли это? Титус опасался, что это только очередная блажь и что интерес к жизни бедных родственников — еще одна из ее мимолетных причуд. А может быть, она искрение нахваливала Хендрикье, от души баловала крошку Корнелию и в самом деле восхищалась гением его отца, о чем неустанно твердила?
Титус стоял у окна и смотрел вверх, в майское небо. В этот день солнце и дождь сменяли друг друга. Облака мчались по небу, и гигантские тени, словно черные птицы, проносились над крышами домов. Свет и мрак заполняли комнату своей игрой.
Покачивая головой, Титус сошел в лавку. Привел в порядок свое хозяйство. Но покоя не было. Захлопнув торговые книги, он отбросил в сторону перо. Его не переставали преследовать румяные, плотно сомкнутые губы кузины, ее строгие светлые глаза, их почти жестокий, пронзительный взгляд, за обманчивую суровость которого ему не удается проникнуть. Титус вышел из дому и долго бродил по городу. Пестрая уличная сутолока утомила его. Он зашел в «Герб Франции». Среди молодых художников он несколько рассеялся: они пели песни, и один из них рассказывал о своей поездке по Италии. Звенели кружки и бокалы. К ужину он снова был дома. Сидя со всеми за столом, Титус ел молча и неторопливо. Потом пошел к себе, взял в руки какую-то книгу путешествий и попытался читать. Но читать так и не смог. Тогда он поднялся в мастерскую. Отец уже улегся. Аарт де Гельдер углубился в папку с анатомическими рисунками. Титус пробовал заговорить с ним, но беседа как-то не клеилась. Пожелав ученику доброй ночи, он отправился спать.
Он беспокойно метался на постели. Теплые, тяжелые одеяла стесняли его. Открыв окно, он выглянул наружу. Из водостока доносилось звонкое журчание воды. Белесая ночь была влажной и теплой. Дул западный ветер. Он нес в себе томящие ароматы ранней весны и такие же томящие обещания…
Титус не думал уже о Магдалене. Он устал, хотя и не замечал этого. О чем пела жизнь? О тревоге, муках, покое, дожде, о сладостных, животворящих весенних ночах…
Он снова лег в постель и теперь уж заснул и спал долго, без сновидений.