Весенние ароматы в изобилии наплывали на город. Небо, сверкающее и точно вспененное, стояло в своем предзакатно зеленом и голубом великолепии, будто морской берег, усеянный ракушками и изумрудно-зелеными водорослями. Быстро несущиеся, осиянные заходящим солнцем облака таяли в прозрачном воздухе. Титус дышал вольно и умиротворенно. Почувствовав на себе возрождение жизни, он решил съездить в Ватерланд к бабушке, которая все еще обреталась на том самом хуторе, где он ребенком гостил у нее вместе с Рембрандтом и провел такое чудесное лето. Бабушка, совсем уж, по-видимому, дряхлая старушка, все еще бодрилась. Титус знал об этом по рассказам Хендрикье.
На судне было мало пассажиров. Титус уселся в носовой части, на палубе. В городе ветер еще не давал себя знать. Здесь же он был прохладен, как морской бриз. Но, сидя спиной к солнцу, можно было чувствовать себя в тепле и покое. Деревянные части палубы уже успели прогреться.
Поля, мимо которых плыло судно, еще стояли голые. Темным ковром распростерлась земля, напоенная благодатными голландскими дождями. Нежно-зеленые луга залегли до самого горизонта. Вдоль берегов ольха, ива и тополь приветливо шелестели молодой листвой. Вдали повисли облачка испарений; в бледном мареве маячили птицы — вороны и пигалицы. Цапли парили над густо заросшими болотами; время от времени, сложив белые крылья, какая-нибудь камнем падала вниз и вновь взлетала с трепещущей и поблескивавшей на солнце добычей в клюве.
По заливным лугам в поисках птичьих яиц бродили люди с длинными шестами. Их уменьшенные расстоянием фигуры проворно склонялись над зелеными заводями. Были здесь и дети. Звонкие детские голоса доносились на палубу.
Вдруг у Титуса, поглощенного созерцанием открывавшихся перед ним видов, появилось ощущение, будто кто-то стоит позади него. Он украдкой оглянулся. Да, он не ошибся. Высокая, сухопарая фигура, приставив руку козырьком ко лбу, как и Титус, всматривалась вдаль. Человек этот был скромно облачен в темную грубошерстную одежду, словно ему предстоял долгий путь и более тонкое сукно с кружевами было бы неуместно для такого случая. Лица его, заслоненного приставленной ко лбу рукой, Титус не мог разглядеть. Тем не менее он почти наверняка знал, что где-то встречал этого сухопарого молодого человека, хотя никак не мог сообразить, где они могли раньше столкнуться.
Титус, не выносивший, чтобы кто-нибудь стоял за его спиной, поднялся. Незнакомец вскинул на него глаза.
— Смотри-ка! Да это никак Титус, сын Рембрандта ван Рейна? Как поживаешь?
Титус увидел длинное узкое лицо с беспокойными блестящими глазами. Небольшой рубец пересекал тонкую бровь. Волосы, выбивавшиеся из-под коричневой шляпы, были коротко и ровно подстрижены. Все черты его лица говорили о тонком и пытливом уме. И вдруг Титус сразу вспомнил, кто этот молодой человек. Перед его мысленным взором внезапно возникла школа, в которую его определили после того, как Эфраим Бонус растолковал Рембрандту пороки педагогической системы толстого, ненавистного Титусу учителя; в этой школе среди мальчиков-подростков — частью дворянских сынков, частью буржуазного происхождения, занимавших друг у друга перья и книги, дружно списывавших один у другого, — был мальчик, никогда не нуждавшийся в подсказках и равнодушный к товарищам, но к помощи которого неизменно прибегали все одноклассники, когда им попадалась трудная математическая задача: он всегда походя разрешал ее. Да, это он, сын аптекаря!
Титус пожал протянутую руку.
— Ян Сваммердам! — воскликнул он. — Да как же ты очутился на этой посудине?
Оба невольно оглянулись, посмотрели по сторонам: вот крестьяне, тупо уставившиеся в пространство и изредка бросающие какие-то нечленораздельные замечания о состоянии полей; торговки рыбой, ни на минуту не прекращающие своей стрекотни; чуть в стороне — купец, со скучающим видом копающийся в своих торговых записях и зевающий — вероятно, от огорчения, что дела заставляют его хоть на день расстаться с городом; наконец, шкипер и его помощник.
Ян Сваммердам рассмеялся.
— Не хочешь ли ты сказать, что это не очень подходящая компания для горожанина? Но в таком случае я, в свою очередь, могу спросить: а ты как очутился здесь?
Теперь расхохотался Титус:
— Меня поманила весна. Вдруг захотелось на лоно природы.
Сын аптекаря кивнул:
— Вот-вот, и со мной та же история. Можно устроиться около тебя?
Титус посторонился, освободив место на прогретой палубе.
Когда. Сваммердам и Титус наговорились, рассказывая друг другу о себе, солнце уже стояло в зените. Сваммердам, оказывается, изучал анатомию у Тульпа и Блазиуса. Часть своего времени он отдавал поискам всякой живой мелюзги: пауков, мух-однодневок, жуков, вшей, тысяченожек, моллюсков, водяных насекомых. Их он изучал и описывал. Слегка иронизируя над собой, — так как он понимал, что окружающим его увлечение может показаться смешным, — Сваммердам говорил о своей страсти копаться в мусорных кучах, выгребных ямах, водосточных канавах и даже в крестьянских отхожих местах, являющихся самыми замечательными рассадниками микробов. Титус слушал с напряженным вниманием. Он впервые знакомился с миром насекомых. И там, оказывается, творятся чудеса. И там свадьбы и похороны, и там стремление к господству, и там борьба не на жизнь, а на смерть. Насекомых, которых он, Титус, попросту уничтожил бы, попадись они ему где-нибудь, Сваммердам любовно и пытливо кладет под микроскоп и расчленяет на части. Пока аптекарский сын рассказывал, Титус рассматривал его. Молодой Сваммердам говорил полушутя, полувдохновенно, даже не глядя на Титуса; рука его вычерчивала в воздухе насекомых, какими они представали под микроскопом. Глаза его то вспыхивали, то темнели, то вновь лихорадочно загорались. Что-то неспокойное, будоражащее было в нем, от чего он и сам как бы старался отмахнуться ироническими жестами. Очень он понравился Титусу.
По словам Сваммердама, его тянуло теперь в деревню, потому что в болотах и на лугах сейчас куколки превращаются в бабочек и жуков, пробуждаются ядовитые мухи, а всякая водяная нечисть начинает приобретать окраску и блеск. Кивнув на свою дорожную сумку, он заявил, что везет в ней все, что может понадобиться для исследовательской работы: сильно увеличивающие лупы, пинцеты, сачки для ловли насекомых, иголки и пробирки — все это он продемонстрировал Титусу.
Как только лето кончится, он отправится в Лейден. Там он зачислен на медицинский факультет. Ему уже двадцать четыре года, наступила пора избрать себе профессию, которая стала бы для него источником существования и в то же время давала бы возможность продолжать свои занятия по изучению насекомых…
Сваммердам и Титус закусили захваченной из дому снедью и вспомнили школьные годы. Сваммердам показал на свой шрам.
— А помнишь ли ты, как мы однажды подрались с Барухом д’Эспинозой? Он как-то заявил, что христиане заблуждаются, что все их религиозное учение — просто фанатические бредни выживших из ума отцов церкви, а папы и священники только содействуют-де утверждению этой химеры. Ну и здорово же я ему всыпал тогда! А он угодил мне острым камнем по лбу.
— Да, гордый он был, этот еврей, что и говорить, — откликнулся Титус, помнивший об этой стычке. — Но ведь он дворянин — это надо помнить. В Португалии их род принадлежал к высшей знати.
Сваммердам скорчил презрительную гримасу.
— Дворянин бьет кулаком, а не камнем, — произнес он. — Видишь, я на всю жизнь украшен этой меткой.
— Значит, это твое посвящение в рыцари! — сказал Титус, и оба расхохотались.
— А что стало с этим гордым маленьким иудеем? — спросил Титус.
Сваммердам равнодушно пожал плечами.
— Кажется, он изучал теологию у де Мортейра или Пардо. У них кишмя кишит учеными раввинами. Впоследствии я однажды встретился со Спинозой в доме у Баарле — тогда мой отец еще настаивал, чтобы я изучал теологию. Д’Эспиноза либо и впрямь не узнал меня, либо не пожелал узнать: словом, вел себя еще высокомернее, чем всегда. В тот раз он сцепился с Симоном Эпископиусом по вопросу о талмуде. Ну и путаник же! Да что там толковать, пропащая он душа…
Разговор замер. Титус вспоминал Баруха, тогда пятнадцатилетнего черноволосого замкнутого мальчика; стоило кому-нибудь из учителей похвалить христианские благодати, как глаза его вспыхивали фанатическим огнем. Странно. Все сверстники Титуса уже вошли в гущу жизни. Каждый пошел своей дорогой в поисках собственной цели. Сам он покупал картины и знался с художниками; Сваммердам увлекался препарированием гусениц и жуков; д’Эспиноза стал теологом, раввином, толкователем талмуда. Другие сделались купцами, священнослужителями; некоторые с помощью своих знатных отцов и родичей готовились к государственной деятельности… А через десять-двадцать лет? Те же самые юноши, которые сидели на одной школьной скамье, подсказывали друг другу, выручали из беды, будут враждовать, исполненные неприязни и зависти, клеветать на старых друзей, эксплуатировать их или попросту высокомерно проходить мимо. А через пятьдесят-шестьдесят лет все они умрут, и ни одна живая душа больше не вспомнит о них, и никто ничего уже не будет знать ни о нем, ни о его сверстниках, ни о Сваммердаме, ни о Барухе д’Эспинозе…
Молча сидели приятели на палубе. Вспениваясь под носом, вода серебристыми струйками убегала к прибрежным камышам. Ветер стал крепчать. Хутора и деревни выплывали в отдалении, медленно надвигались все ближе и снова уходили назад. Судно проплывало мимо тростниковых и камышовых заводей, заставленных сетями. Башенные часы гулко и коротко отбивали время. Полуденное солнце сияло в голубом небе.
Титуса вдруг осенило:
— Я еду к бабушке в Ватерланд, — сказал он. — Поезжай со мной. Там только поля, луга и вода, и все в тех местах так и кишит мошкарой. Будем жить там, сколько захочется, уж будь спокоен. Да и веселее нам будет вместе.
Сваммердам растерянно и удивленно посмотрел на Титуса.
— Я с тем большей охотой согласился бы, что ночую обычно там, где ночь застанет — на каком-нибудь сеновале или в сарае, — сказал Сваммердам, кивнув на попоны, служившие ему одеялом. — А здешние места я все отлично знаю…
— Вот и хорошо, значит едем вместе, — настаивал Титус.
Широко улыбаясь, они ударили по рукам. Им казалось, будто они заново познакомились.
Вечером они сошли в Ватерланде. Титус хорошо помнил дорогу. Его удивило, что все выглядит как-то совсем по-другому. Двенадцать лет и даже больше прошло с тех пор, как он был здесь в последний раз. Дорога, которая когда-то казалась бесконечно длинной, превратилась теперь в короткую ивовую аллею. Хутора были беднее и приземистее, чем он представлял себе по памяти. На бабушкином дворе тоже все постарело. Сама бабушка сгорбилась и была глуха, как пень, но все же она очень обрадовалась Титусу. Ее щеки, когда-то мягкие и румяные, как яблочки, запали, а костлявые руки скрючило подагрой. Прежняя бабушкина служанка, которую он знал по прошлому приезду, долго путалась с молодым батраком. Родители ее, убежденные протестанты, воспротивились браку, так как Петрус был католиком. Опозоренная девушка перебралась в Амстердам и там, должно быть, пошла по торной дорожке. Бабушка рассказывала об этом сурово и строго, и рука ее лежала на библии.
Крейн потерял свой последний зуб и наполовину ослеп. Якоб спился и умер… А вообще все было по-старому. Сено пахло, как и тогда, от коров несло знакомыми запахами, и во дворе шелестели те же ночные шорохи.
Над Ватерландом вставало большеглазое, но не знойное летнее солнце; по ночам луна дремала на ложе из перистых облаков. Иной раз небо хмурилось и на нем собирались мощные грозовые тучи. Тогда светлый зеленый ландшафт становился неправдоподобно синим, коровы испуганно жались друг к другу и море бурлило, предвещая грозу. Прекрасной и прочной была жизнь под этим небом с его неугомонными ветрами. Титус неизменно сопровождал Сваммердама в его удивительных экскурсиях. В те дни, когда молодой ученый по-настоящему принимался за какую-нибудь исследовательскую работу, он становился раздражителен и неприятен. Ему, по-видимому, доставляло удовольствие разыгрывать из себя профессора, но Титус относился к этому добродушно и только посмеивался про себя. В таких случаях голос Сваммердама делался хриплым, команда звучала резко и лаконично, он грубо отчитывал Титуса, если тот недостаточно ловко справлялся со своими обязанностями помощника. Иногда им приходилось залезать по колено в воду; после этого они ложились на солнцепеке, закусывали и сушили свою одежду. Титус с радостью и восторгом убеждался в остроте исследовательского глаза своего ученого приятеля. Сваммердам замечал на расстоянии и невооруженным глазом то, что Титус способен был разглядеть только под лупой. Там, где едва ворсилось какое-то чуть заметное пятнышко, которое Титус готов был принять за синий бутончик, Сваммердам, осторожно подставив сачок, выуживал жука. Жужжание в тростнике, которое Титус принимал за гудение ветра, наводило Сваммердама на след удивительнейших стрекоз и водяных вшей. В бабушкином старом сарайчике, наполовину сгнившем и развалившемся, он обнаружил новую разновидность древесных червей и черных жучков, на обработку которых пришлось затратить целых два дня. Титус охотно помогал ему. Он понимал, что грубоватые манеры его беспокойного друга — это чисто внешнее. Но стоило им вернуться домой (а Титусу подолгу приходилось уговаривать своего приятеля прекратить изыскания: тот постоянно рвался все дальше и дальше), как они начинали оживленно и мирно беседовать, главным образом по поводу сделанных находок. И тогда Титусу становилось ясно, что его друг даже и не представлял себе, как резок и груб он бывает во время работы.
Ян Сваммердам был правоверным протестантом. Он цитировал Безу и Кальвина и в ответ на каждое возражение обрушивал на Титуса поток схоластического бреда. При всех исследованиях и манипуляциях над трупиками его несчастных жертв восторг перед всемогуществом божьим каждый раз выливался в настоящий гимн творцу. Титусу доставляло удовольствие подтрунивать над ним.
— Послушаешь тебя, так можно подумать, что даже в строении вши ты видишь перст божий! — смеясь, сказал Титус.
Ян Сваммердам сделал серьезное лицо и наморщил лоб.
— Перст божий в строении вши? — повторял он как бы про себя. — Да, я вижу его. Ладно, я запомню твои слова.
Титус захохотал еще громче. Ему и не мерещилось, что Ян Сваммердам сдержит свое слово и много лет спустя использует его мысль в качестве заголовка к одной из своих полемических статей.
Бабушке совершенно непонятны были ни сам этот высокий, худощавый естествоиспытатель, ни его взгляды. Она спокон веку знала, что мухи, жуки и пауки — порождение дьявола и подлежат уничтожению. А тут вдруг какой-то долговязый чудак копается со всякой нечистью, целыми часами возится со своими лупами на захваченном у нее столе да еще восхваляет господа за этих поганых тварей! Сначала она даже побаивалась: а не занимается ли он черной магией? Но Титус ее высмеял, и она успокоилась, убедившись, наконец, что друг ее внука — вполне правоверный и добропорядочный христианин: отец-то у него, оказывается, даже церковный староста! Но окончательно Сваммердам покорил ее тем, что обычно прочитывал за столом какую-нибудь главу из священного писания, и читал хорошо, благолепно, с расстановкой, совсем как священники, которых ей иногда удавалось послушать, пока подагра не приковала ее к дому. Когда доходило до изречений, которые она знала на память, она кивала в такт головой, а иной раз незаметно засыпала. Зато когда он читал молитвы, она благоговейно повторяла за ним слова. Сваммердам, по ее мнению, знал очень хорошие молитвы, которые, как ей казалось, страдали только одним недостатком — были слишком коротки, хотя Титус считал, что они вдвое длиннее, чем следует.
Дочерна загорелые и поздоровевшие, вернулись Титус и Сваммердам летом в город. Естествоиспытатель привез с собой целую сокровищницу выловленных им редчайших экземпляров насекомых. Через несколько месяцев он собирался в Лейден поучиться у Хорне, Димербрука и Сильвиуса. Об его предстоящем отъезде они говорили редко. Обоих угнетало сознание, что вот не успели они вновь обрести друг друга, а уж приходится расставаться. Как-то раз, когда Титус заговорил на эту тему, Сваммердам успокоил его:
— Но ведь это ненадолго. Я скоро вернусь в Амстердам.
Титус молча кивнул, но его страшило предстоящее зимнее одиночество.
Он привел Сваммердама на Розенграхт. Рембрандту и Хендрикье его друг пришелся по душе. Великий художник часами мог беседовать с ним о его научной работе. Рембрандт проявлял страстный интерес к миру чудес, открывавшемуся под микроскопом. Обсуждали они и картину Дюрера «На лужайке», приводившую Сваммердама в восторг, хотя на ней не было ничего, кроме травы.
Рембрандт писал портрет Сваммердама. Корнелия, жизнерадостное одиннадцатилетнее создание, впервые в жизни потеряла сердце. Все дразнили ее Яном Сваммердамом. Но Сваммердам отнесся к ее обожанию по-рыцарски и самым усердным образом разыгрывал роль поклонника. Все лето по этому поводу не прекращались смех и шутки.
В сентябре Ян Сваммердам уехал в Лейден. Жизнь вошла в свою колею, как будто иначе и не бывало. Рембрандт и Аарт де Гельдер писали, Титус, запустивший за лето свои дела, рыскал в поисках картин и клиентов. Хендрикье полновластной хозяйкой царила в своей кухне, где ей помогала русоголовая дочурка. Корнелия, хоть и прослезившаяся по случаю разлуки с Сваммердамом, вскоре забыла о его существовании.
Титусу казалось, что молодые художники, которые с таким воодушевлением взялись помочь Рембрандту и своей заботливостью спасли его от гибели, остыли в своем рвении. Иногда они неделями не показывались на глаза и, только случайно встретив где-нибудь Титуса, предлагали ему несколько гравюр или картин для продажи. Через некоторое время молодому ван Рейну стало ясно, что ему не под силу тягаться со старыми антикварами. Богатые торговцы предметами искусства имели возможность предлагать художникам более высокие цены, чем он, поэтому они и отхватывали лучшие вещи Вееникса или Капелле, хотя последние вышли в люди и обязаны были своим признанием именно Титусу. Но это его не озлобляло… Он понимал, что художник имеет право сбывать свои произведения кому пожелает. И все же иной раз ему было больно от сознания, что, вопреки всем клятвам, молодежь так легко забыла о Рембрандте и его близких. Значит, то была только мимолетная вспышка, думал Титус, высоко взметнувшаяся и тут же погасшая ракета… Даже Филипс — и тот стал появляться реже. После оживления, сопровождавшего открытие антикварной лавки, наступило затишье.
Титуса не страшили денежные затруднения. Если он и не накопил никаких богатств, то уж нового банкротства, во всяком случае, ему опасаться нечего. Руководство денежными делами Рембрандт целиком предоставил Титусу и Хендрикье, и это обеспечило определенный порядок. Замечательно, что после разорения Рембрандт, по-видимому, окончательно отрешился от своей безумной страсти к коллекционированию, которая однажды уже пустила его по миру. Боялся ли он, что его опять лишат вещей, которые стали ему дороги? Или, может быть, признал тщету и суетность таких приобретений? Напрасно Титус задавался такими вопросами: отец никогда и ни перед кем не раскрывал душу.
Титус обдуманно подобрал себе узкий круг клиентов, страстных ценителей красивых вещей, и с помощью рано развившегося инстинкта научился удовлетворять их изощренные вкусы. Его магазин постоянно посещали все новые и новые молодые дамы. Приходили к нему и жениховствующие молодые люди в поисках подарков для своих невест, и он снабжал их восточными безделушками, тканями, флакончиками для духов и камеями, которые сбывал ему старый левантийский купец, пользовавшийся у него большим доверием.
Вот уже и осень в полном разгаре. Неподвижно лежит на побеленной стене тень виноградной лозы. Потускневшие каналы целыми днями купаются в оранжевом свете. Листья на деревьях засохли, но еще не опали. Как налетит западный ветер, так в мгновенье ока улицы покрываются густым шуршащим слоем багрянца и бронзы.
Рембрандт получил заказ — первый крупный заказ после отвергнутого Юлия Цивилиса. По случаю цехового праздника шесть старшин-суконщиков, шесть богатых, преисполненных собственного достоинства бюргеров возымели желание увидеть свои изображения на холсте. Военные бедствия не так уж тяжко отразились на их бюджете, чтобы у них не оказалось кое-каких сбережений для оплаты дорогостоящей картины, предназначенной увековечить их как добропорядочных и преданных слуг своего сословия.
То, что его сограждане снова обратились к нему с просьбой написать их групповой портрет, Рембрандт воспринял как большую удачу. Ему ясно, что нельзя обманывать надежд этих заказчиков. В этот портрет нельзя вкладывать ничего от необузданной игры его фантазии, здесь нет места ни для сгущения магической тени, ни для переливов послушного ему света. Фигуры должны предстать перед зрителем чисто и четко выписанными, какого бы творческого насилия это ему ни стоило. Суконщики должны сразу и без труда узнать себя и прийти в восторг от сходства. Его дело — облегчить им эту задачу.
Такое решение не легко далось Рембрандту, но он считает, что обязан так поступить ради Титуса, Хендрикье и Корнелии. Уж эта картина написана не для удовлетворения его внутренней страсти к колдовству красками! Деньги чистоганом — в звонкой монете и без всяких проволочек!..
И вот великий художник уже за работой. Один только раз позировали ему шестеро старшин суконного цеха. Но тренированная память Рембрандта подсказывает ему, какая нужна бородка, чтобы одной из фигур придать черты одухотворенности и достоинства, как с помощью легкой усмешки неожиданно придать вздутым, здоровенным щекам другой фигуры волевое выражение… Характеры моделей переданы со всем их самомнением, со всей самовлюбленностью и обыденностью их лиц. Память Рембрандта редко обманывает его.
И вот наступил один из тех послеполуденных часов, когда солнце так удивительно светит и греет и всюду, где оно прикасается к вещам, вспыхивают трепетные очаги золотистого и пурпурного пламени. Рембрандт в возбуждении ходит по мастерской, и Аарт де Гельдер удивленно следует за ним взглядом. Великий художник с такой охотой подержал бы в руках все, что обласкано и околдовано солнцем!.. И вдруг его озаряет идея, пожалуй — дерзкая и безумная, в особенности с точки зрения его первоначальных меркантильных настроений. Полный внутреннего озорства он принимается за осуществление рискованного предприятия.
Настольная скатерть!
Шестеро суконщиков смотрят с холста деловито и строго. Их одежды и высокие шляпы выступают черными пятнами на желтом фоне. Но руками и торсами они упираются в стол, а на столе — скатерть, пока еще пустое, ожидающее поле…
И когда де Гельдер или Титус подходят, чтобы посмотреть, как подвигается работа, они видят перед собой Рембрандта, с неистовством одержимого расписывающего огромную ярко-красную бархатную скатерть: он словно заполонил осеннее солнце и похитил у него лихорадочный жар и пыл, чтобы напитать нити своего холста буйно пылающим пламенем.
Потом пришли суконщики и стали обсуждать картину. Они были вполне удовлетворены и похвалили художника. Правда, один из них задержался было подозрительным взглядом на огромной скатерти, но она произвела на него такое богатое и необычное впечатление, что он увидел в ней только предмет роскошного убранства, содействующий его собственному возвеличению. Поэтому и он смолчал и… раскошелился.
Все лето Магдалена ван Лоо так и не видела своего кузена. При каждом посещении Розенграхта ей говорили, что он все еще не вернулся из Ватерланда и неизвестно, когда снова будет в Амстердаме. Стараясь не обнаружить перед Рембрандтом и Хендрикье своего разочарования, она бросала какое-нибудь ироническое замечание насчет страсти Титуса к сельской жизни. Но пока ее карета, раскачиваясь из стороны в сторону, тащилась по булыжной мостовой, она кусала от злости носовой платок. Отъезд Титуса она воспринимала как личное оскорбление. Редко, пожалуй, даже никогда еще она так не страдала, как от этого упорного желания, изнурявшего ее силы, ослаблявшего волю. Она проливала горькие слезы, первые в своей жизни слезы, вызванные мужчиной. Дома, когда она сидела за своим туалетом перед зеркалом, холодно отражавшим ее лицо, ей казалось, что больше ждать нечего. Каждое новое сообщение о том, что Титус еще не вернулся, растравляло ее обиду. Она больше не думала о чувствах, которые сумела внушить Титусу, и не гордилась своей победой. Мысль о том, что она волнует его, не вызывала в ней больше радости торжества. Он уехал. Неделя за неделей проходит, а его все нет. Если бы он хоть сколько-нибудь думал о ней, если бы его влекло к ней, он, конечно, никуда не уезжал бы. Мгновение она еще колебалась: а что, если он сбежал от нее?.. Но нет. Тогда он с самого начала вел бы себя по-иному. Он поехал в деревню просто потому, что упрям и самонадеян и она для него — пустое место… Магдалена топнула ножкой и отразила на лице своем глубокое презрение. Его сдержанность — только панцырь, за который он прячет свое бессилие; он попросту боится женщин. Вот еще! Зарылся, как крот в нору. Но она-то его видит насквозь. У него нет веры в себя. А может быть, он и не мужчина вовсе?
Магдалена зло рассмеялась сквозь горькие слезы. Кто он, наконец, этот Титус ван Рейн? Мелкий антикварный торговец, хоть и не нищий, но и не богатый и намного уступающий ей по положению в свете и материальному благополучию! Сын рядового живописца, к тому же еще — банкрота, хотя и женатого когда-то на Саскии ван Эйленбюрх. Титус должен быть польщен ее вниманием, польщен и готов к услугам. А вместо этого он уезжает из города да еще как раз в такой момент, когда ей вздумалось приобрести новую табакерку и отрез разрисованного шелка… Он совершенно не умеет себя вести. Такой же мужик, как и его отец. По ночам Магдалена кусала свои кружевные наволоки и зарывалась головой в подушки. Титус! Титус! Титус! Она больше знать его не хочет…
Забыть о нем! Он не стоит даже того, чтобы о нем думать. А она-то, дурочка, еще старалась заслужить его расположение! Не стоит он ее. Допустим, что она очаровала бы его, увидела бы его у своих ног — ну, а дальше что? Цель была бы достигнута, но жизнь по-прежнему оставалась бы пустой. Все это ни к чему — страсти, суета, кокетничанье, притворство и лицемерие!
Так вела Магдалена ван Лоо бесконечные разговоры сама с собой каждый раз, как после безрезультатного визита на Розенграхт она, огорченная и одинокая, возвращалась домой. Она уже готова забыть о Титусе, отказаться от него. В глазах подруг это, конечно, было бы равносильно ее поражению, но, к счастью, никому из них даже в голову не придет, как тщетно добивалась она Титуса в течение всей зимы и весны! Назад к старому образу жизни, как будто ничего и не было!.. Первое же приглашение, полученное ею с началом выездного сезона, она с готовностью приняла. Она как-то сразу невыразимо стосковалась — так пыталась она себе внушить — по элегантным балам, чудесно сервированному столу, по сиянию люстр, музыке и роскошным туалетам.
Родители Магдалены облегченно вздохнули: карета их дочери опять останавливалась у празднично освещенных домов, и Магдалена снова возвращалась домой в сопровождении молодых люден.
Опасность, казалось, миновала, прошедшее выглядело, как дурной сон. Теперь, пожалуй, и помолвка не за горами.
Да и сама Магдалена принуждала себя так думать. Теперь, пожалуй, и помолвка не за горами, повторяла она вслед за родителями. С благосклонной улыбкой встречала она поклонение, которое, как всегда, окружало ее. Ее прежняя надменность исчезла. Все с удивлением констатировали, что она стала мягче и милее. Претенденты увивались вокруг нее. В их числе был и некий черноволосый широкоплечий молодой человек из семьи Фалькениров, проживший в Амстердаме зиму. Прирожденный Дон Жуан, он не оставлял в покое ни одной женщины. Но стоило ему познакомиться с Магдаленой, как он бросил свои любовные похождения и со свойственным ему темпераментом стал ухаживать за ней, питая самые честные намерения. Магдалена поощряла его, оказывая ему явное предпочтение. Он был богат, представителен, из хорошей семьи. Их имена называли рядом, все видели в них будущую супружескую чету. Кузен Фалькенир уже начал зазнаваться и хвастал расположением Магдалены. Их повсюду приглашали вместе. Одни завидовали им и злились, другие радовались, что избавляются от двух наиболее опасных и в то же время явно предназначенных друг для друга конкурентов… Родители Магдалены торжествовали…
Декабрьский ветер выводил свою заупокойную песню в ветвях оголенных деревьев, и звезды, лучистые и суровые, как застывшие изумруды, мерцали на темном небосводе, когда Фалькенир сделал в карете Магдалене предложение. Магдалена со дня на день ждала этого. Это был для нее единственный подходящий выход. Ей уже стукнуло двадцать один, — чего же еще ждать? Ведь нет теперь ничего, что мешало бы…
И все же, когда она дала согласие и обезумевший от счастья поклонник заключил ее в свои объятия, уверенный, что теперь это сокровище уже от него не ускользнет, Магдалену всю затрясло. Она закрыла глаза. Она почувствовала на лице дыхание своего спутника, на нее пахнуло вином, ароматической водой и помадой, какими-то чужими запахами. Потом она ощутила, как его руки с хозяйской требовательностью прижали ее к себе, и чуть не задохнулась. И вдруг она словно забылась. Ей почудилось, что над ней склонилось смуглое тонкое лицо, что большие глаза, сразу ставшие такими мягкими, нежно смотрят на нее и ее лба коснулись чьи-то уста; стройная, рыцарская фигура, облаченная в коричневый бархат, подхватила ее и прижала к своей груди. Она вся трепетала, ее ресницы вздрагивали…
Титус ван Рейн!
На один-единственный миг она всем своим существом отдалась сладостному видению. Это он! Магдалена обвила руками его шею и припала головой к могучему плечу. «Ведь я так давно люблю тебя, Титус, — мысленно произнесла она. — Так давно я ищу тебя, а ты все отмалчиваешься, милый. Зато теперь мы принадлежим друг другу. Вот мой рот, моя шея, моя грудь, я вся здесь — Титус, мой любимый, о, твои руки…»
Поцелуи спутника градом сыпались на нее. Магдалена не сопротивлялась. Тяжело дыша, разомлевшая лежала она в требовательных руках, отдавшись на волю любимого… И вдруг она широко открыла глаза. Холодное сияние зимней ночи осветило лицо пылкого жениха. Ошеломленная, откинулась Магдалена назад, оттолкнула прочь его руки. Чужой, незнакомый, бесстыдный мужчина ласкает ее… и она разрешает вместо того, чтобы дать ему пощечину!..
Фалькенир растерянно уставился на нее. Только что она ему так безоговорочно доверилась, он не понимал, откуда это возмущение, это неожиданное сопротивление. Он смущенно пробормотал какие-то ненужные и нечленораздельные слова.
Отвернувшись, она не отвечала. Уныло и сонно тащилась карета. Еще две-три длинные улицы — и Магдалена будет, наконец, дома. Дома, одна, избавленная от бесстыдной любви, которой этот поклонник так обижает и бесчестит ее… Скорей бы остаться одной и отдохнуть от смятенных мыслей! Выглянув из окна кареты, она увидела холодные созвездия, распростертые над нею. Только Орион сияет ясно и приветливо. На глазах у нее выступили слезы. Трепеща, напуганная захватившим ее чувством, она призналась себе в том, что, как сокровеннейшая тайна, хранилось в ее сердце: в первый раз за свою эгоистическую, жадную к приключениям жизнь она по-настоящему полюбила. Она любит! Музыка этих слов пронизала все ее существо, она прозвучала мощно, всепоглощающе, полная сладостной муки оттого, что рядом с ней чужой противный человек, а не тот, желанный, который нежно и жарко ласкал бы ее, осыпал поцелуями, обжигающими, как огонь. Ему она все позволила бы…
Титус! Титус! Титус!
Когда она, наконец, улеглась на прохладные простыни и мысли ее несколько успокоились, она расплакалась тихо и безропотно. В своей заносчивости и гордыне она жаждала овладеть им, потому что знала, что ни одной другой женщине не удалось заполучить его. Но победа осталась за ним. Укрощенная и побежденная, она чувствовала блаженную усталость. Титус сломил ее гордость. Она думала приручить его, в действительности же он усмирил ее. И все-таки любовно и нежно улыбаясь, как если бы его голова лежала на ее груди, она призналась себе, что так и должно быть: все же она счастлива, впервые в жизни счастлива.
Жизнь скользит вперед осторожно и незаметно. Она то расцветает, то блекнет. Дни идут за днями, сменяются месяцы и времена года. За темными ночами на небе появляется тонкий серп луны, мерцают гроздья звезд. И вот уже по небосводу плывет полная луна. Весна сменяется летом, за осенью следует зима. Мчатся ветры и времена года, проносятся мимо тучи птиц.
Амстердамская гавань кишит судами. На бирже — толчея, предприимчивые купцы уже завладели морями половины мира. Флаги всех наций развеваются в дельте реки Эй. Однако толки о войне и закулисные интриги держав вносят дух тревоги в торговлю. В Амстердам доносятся слухи о каких-то морских сражениях и о происках европейских дворов. В результате кризис обрушивается на торговлю и морской транспорт. На сцену появляются проходимцы и рыцари наживы, спекулянты используют создавшееся положение. Непрерывные колебания биржевых ценностей в разных слоях общества сопровождаются подъемом и упадком настроения. Правители борются между собой за власть. Оранжисты и республиканцы отравляют друг другу жизнь.
Статс-секретарь, с присущей ему холодной, застывшей улыбкой, возглавляет деловую жизнь и направляет государственную политику Голландии. Он — олицетворение патрицианских традиций с их непреклонностью, мужественными идеалами и взглядами. В стране в изобилии появляются обличительные памфлеты и сатирические стихи. Ненависть и злоба, накопляясь, подготовляют грозный взрыв…
Тем временем в театрах идут трагедии и комедии, французские и итальянские пьесы, в которых героизм, самопожертвование, любовь, капризы и шутки исторгают у зрителей смех и слезы. Разочарованные отводят душу в азартных играх. Молодые люди флиртуют и развлекаются, как их отцы и деды в былые дни: они устраивают карнавалы на каналах и совершают увеселительные загородные прогулки. На Фехте живут беззаботно и идиллически. Купцы вовсю пользуются своим богатством, несмотря на плохие времена. От прославленной бережливости их предков и следа не осталось: они живут в роскошных особняках, носят модные и дорогие одежды и вообще всячески стараются растратить свои состояния. Розовые и белые чашелистники отражаются в широком спокойном водном зеркале. Из павильонов и беседок доносится смех и звуки лютни. По вечерам шепчущиеся пары бродят вдоль высоких шпалер декоративных растений. В мраморных залах не прекращаются балы. Из Амстердама и Утрехта сюда привозят музыкантов. Здесь писатели и поэты читают свои произведения, пользуясь гостеприимством помещиков, разыгрывающих из себя меценатов. Деньги текут широким потоком. Здесь царит дух легкомыслия и азарта.
Магдалена ван Лоо вторично, и на сей раз бесповоротно отказалась от прежнего образа жизни.
Все лето и зиму она не показывалась в обществе. Ее уже начинали забывать, хотя на светских приемах и балах иногда недоставало ее смеха, надменности, властолюбия. Лишь время от времени какая-нибудь из прежних подруг с запоздалой ревностью рассказывала юным барышням о былых успехах Магдалены и их внезапном завершении. Одни мужчины вздыхали, другие равнодушно пожимали плечами. Конечно, говорили они, Магдалена — красивая, пленительная женщина, но все знают, как она холодна и расчетлива. Ее поведение в последнее время — сплошная лицемерная игра, предназначенная для улавливания новых жертв. Подумаешь — нет ее, будут другие!
Фалькениры были ошеломлены. В ответ на предложение, сделанное их сыном, Магдалена попросила дать ей время на размышление. Это было вполне естественно. Но в конце концов не знаешь ведь, что и думать, если будущая невеста все отодвигает и отодвигает срок окончательного ответа, сочиняя для этого все новые предлоги? Может быть, ей жаль расстаться со своей свободой и в последние дни хочется пережить возможно больше сумасбродных приключений? А может быть, она издевается над их почтенным и солидным родом? Фалькениры торопили с решением. Уже пошли сплетни, шепотки. Уважающая себя семья не потерпит такого. Пусть Магдалена скажет свое последнее слово. А Магдалена колебалась, плакала, упорствовала, замкнулась и целые дни проводила в уединении. Претендент на ее руку часто появлялся в доме, но каждый раз уходил не солоно хлебавши. И разве мог кто-нибудь его упрекнуть в том, что он, как стало известно, завел шашни с какой-то легкомысленной бабенкой? Разумеется, никто… кроме Магдалены. Услышав об этой интрижке, она разбушевалась, точно фурия. Родители с ужасом смотрели на нее, вспоминая о припадках неистового гнева, которые овладевали их дочерью в детстве, когда что-нибудь мешало осуществлению ее капризов. Вслед за тем Магдалена объявила то, что, собственно, всем уже было ясно: она не желает выходить замуж за столь ненадежного жениха!
Фалькениры, разумеется, с негодованием отвернулись от семьи ван Лоо, которая, помимо всего прочего, была ниже их по происхождению. Родители Магдалены были глубоко потрясены и оскорблены. Для виду они, конечно, защищались, но сами понимали законность возмущения родственников жениха. Магдалену изводили упреками. За столом родители не жалели острых и колких слов. Магдалена тоже не оставалась в долгу. Ей опостылел родительский дом. Она переехала к своей тетке Тиции, жене Франса Коопаля. Тиция ван Эйленбюрх была спокойная, чуткая женщина. Осторожно пыталась она выведать тайну, так страшно изменившую Магдалену и столкнувшую ее с предначертанного ей пути. Проходили месяцы, Магдалена домой не возвращалась. А когда она снова появилась у родителей, буря уже улеглась. Обе стороны, настроенные ныне более миролюбиво, все больше помалкивали, ничем не попрекая друг друга и стараясь не будить воспоминаний. Но отчуждение не проходило. Магдалена возымела дерзость восстать против привычного уклада родительского дома и свернуть с пути, намеченного для нее; она пошла наперекор планам, чаяниям, честолюбивым замыслам Герардуса ван Лоо и его представительной супруги. Для своих родителей она уже отрезанный ломоть. И родители, и сама Магдалена знали об этом. Затаив гнев, они смирились.
В первое время о Магдалене распускали чудовищные слухи даже люди, с которыми она близко зналась и которые были свидетелями ее побед. Утверждали, например, что она спуталась с какими-то неведомыми проходимцами, авантюристами и игроками; она-де не решается показываться на людях, потому что захворала обезображивающей болезнью. Другие рассказывали, будто ее совратил слуга ее собственного отца и она вынуждена скрывать свой позор. Женщины вспоминали ее холодное целомудрие, ее способность всегда знать о других такие вещи, в каких ее самое никак нельзя было упрекнуть. И долго сдерживаемая зависть со сладострастной мстительностью вылилась в поток самых несусветных измышлений. Фалькениры, знавшие, где источник всех этих разговоров, помалкивали и своим молчанием только подливали масла в огонь. Но вскоре появились и опровержения. Они исходили от незаинтересованных людей. Как же, говорили они, ведь Магдалену встретили на прогулке, и она так же прекрасна и мила, как и всегда. Нашлись и такие, которые видели ее в карете, когда она проезжала по Гарлемскому лесу. Третьи, застав Магдалену у Тиции Коопаль, рассказывали, как она скромна и приветлива, — не представляя себе, сколько злобы вызывают такие сообщения в свете. Но разговоры о Магдалене продолжались недолго, хотя они до конца сохранили свой злостный характер. Вскоре все толки прекратились. Она исчезла с горизонта своих прежних друзей, не вызвав ни в ком особого сожаления. Жизнь ни на мгновение не остановилась, когда Магдалена порвала все связи со светским обществом. Жизнь по-прежнему шумела и сверкала в бальных залах и на светских приемах; женщины и мужчины встречались, находили и теряли друг друга — как всегда. Мальчики и девочки подрастали и вплетались в ослепительный хоровод; играли свадьбы. Никто не чувствовал лишения от отсутствия Магдалены ван Лоо. Никого не интересовала ее своеобразная судьба.
Сама она иной раз подумывала, что жизнь ее, собственно, началась в ту самую ночь, когда поцелуи чужого ей человека пробудили в ней страстную тоску по Титусу. Никогда больше не произносила она его имени, даже в сокровенных тайниках души. Тяжелая золотая завеса опустилась над ее воспоминаниями. Боль и вожделение терзали ее. Немногие люди, с которыми она еще поддерживала связь, с удивлением отмечали, что она изменилась до неузнаваемости. Неслыханно, невероятно! Глаза ее светились мягче, голос утратил свой резкий, повелительный тон. Угасло все, что раньше заставляло бояться и ненавидеть ее. Это повое настроение она перенесла и на все окружающее. Проходя по дому, Магдалена нежно касалась предметов, которые раньше обступали ее, как мертвые, ничего не говорящие, как неизбежная принадлежность роскоши, претендующей на изысканность. Она прощала слугам их промахи. Поглаживала ласкающуюся к ней собаку, которую раньше и близко не подпустила бы к себе. Глубоким материнским взором обнимала она детей, игравших на улице. Она испытывала непреодолимую потребность прижать к своей груди все эти русые и темноволосые создания. По ночам она лежала без сна, мечтая: как хорошо было бы подержать на руках крохотное голенькое тельце! Иногда родители слышали, как она плакала. Но днем она надевала маску спокойствия, была ровна со всеми и помогала матери, которая безмолвно поражалась ей.
На Розенграхте она больше не появлялась. Незаконченные и заброшенные ждали ее там эскизы, сделанные с нее Рембрандтом.
Титус был вдвойне рад, когда ранней весной, после тревожной и угнетающей зимы, Ян Сваммердам раньше времени неожиданно вернулся в Амстердам. Впечатление было такое, что биолог сыт по горло своими занятиями. Об университетской жизни в Лейдене он рассказывал с высокомерной снисходительностью, как бы подчеркивая свое превосходство над университетскими коллегами. Но интимными переживаниями Ян Сваммердам не делился, а Титус ни о чем его не расспрашивал.
Вскоре после возвращения Сваммердама оба друга без долгих размышлений снова отправились на почтово-пассажирском судне в Ватерланд. Молодой естествоиспытатель только и мечтал, как бы поскорее попасть на лоно природы и опять приняться за изыскания.
Бабушка, уже окончательно впавшая в детство, не узнала молодых людей. За ней ухаживала дальняя родственница. С библией старушка по-прежнему не расставалась, хотя уже не в силах была ни читать, ни понимать то, что читали вслух другие.
Титус увидел, что бабушкино хозяйство сильно запущено и для весенних работ ничего не приготовлено. С горечью сознавал он свою беспомощность в хозяйственных делах, понимая, что ему не справиться с батраками, которые вконец распустились, слоняются по двору без дела и тащат все, что плохо лежит. Прошлогоднего солнечного и светлого ощущения жизни, так живо сохранившегося в памяти, ему нынче не удавалось обрести. Сваммердам замкнулся в себе больше, чем когда бы то ни было. Мало разговаривал, а если попадал на след какого-нибудь интересного насекомого, окончательно замолкал и даже, как бывало, не покрикивал начальнически на Титуса.
Часто Титус целыми днями не сходил со двора. Он ложился в траву, как много лет назад, и вслушивался в шорохи, шелесты, стрекотание. Вода журчала, перистые верхушки тростника раскачивались взад и вперед. Над головой тревожно кричали весенние птицы.
Иной раз во двор выходила бабушка, похожая на ведьму из тех сказок, которые она когда-то рассказывала. Титус старался не попадаться ей на глаза, лишенные всякого выражения, и просто убегал прочь, когда, бормоча себе что-то под нос, старуха рыскала по двору, роясь во всяком хламе.
Еще и двух недель не прошло со времени их приезда, как однажды, под вечер, сидя на лавочке возле дома, Титус вдруг заметил, что кто-то свернул по лугам на дорожку, ведшую к дому. В молодом человеке он узнал… Аарта де Гельдера!..
Вечер был пурпурный, полный одуряющих ароматов и влажных испарений. На горизонте кучились в дымке тумана большие облака, за которыми полыхало золото. Вокруг дома высились широкие, пышные копны свежескошенного сена. На крыше сарая постукивал клювом аист.
Мгновение Титус продолжал сидеть неподвижно. Там шел Аарт де Гельдер. Титус едва верил своим глазам. Что ему нужно здесь? Рисовать? Неужели в одном из задушевных разговоров Рембрандт рассказал Аарту о летних месяцах, проведенных им с Титусом в Ватерланде? Уж не посылает ли он сюда своего ученика рисовать пейзажи? Но нет. Де Гельдер — без этюдника и даже без дорожного мешка. Очень странно! У Титуса сердце сжалось от тревожного предчувствия. Уж не вестник ли это несчастья? Что-то случилось… кто-то заболел… или, может быть, что-нибудь еще более ужасное… не отец ли?.. Титус вскочил и бросился по тропинке навстречу де Гельдеру. Тот издали узнал его и коротко кивнул. У Титуса перехватило дыхание, когда он подбежал к ученику отца.
Де Гельдер остановился. Еще раз поздоровался. В нем чувствовалась какая-то напряженность.
Титус не спрашивал. Он был уже уверен: произошло что-то серьезное. И все же не решался заговорить первый. Де Гельдер явился вестником несчастья! В глазах ученика отразились жалость, сочувствие, неуверенность — он никак не мог собраться с духом. Некоторое время они так и стояли молча, глядя друг на друга.
— Что-нибудь стряслось с отцом? — беззвучно спросил, наконец, Титус, напрягая все силы, чтобы сохранить видимость спокойствия.
Аарт де Гельдер отрицательно покачал головой!.
— Хендрикье Стоффельс, — сказал он. — Она… тяжело заболела. Учитель хотел бы, чтобы ты вернулся домой…
Ян Сваммердам остался в деревне, а де Гельдер и Титус на следующее утро первым же судном вернулись в город. Титус не мог ни о чем думать: перед его глазами все время стояло кроткое, терпеливое лицо Хендрикье; по словам рембрандтовского ученика, в последние дни черты ее лица заострились, оно стало еще бледнее, чем всегда, на Хендрикье нельзя было смотреть без жалости. Оказалось, что вскоре после их отъезда она слегла с высокой температурой. Титуса грызла мысль, что со времени переезда на Розенграхт, то есть последние два года, Хендрикье ходила по дому бледная и, по-видимому, уже больная, а он даже не дал себе труда призадуматься над ее состоянием. Никогда еще ему не было так ясно, что в единоборстве с самим собой он попросту никого и ничего не замечал: ни Хендрикье, ни других домашних. Теперь он не сомневался, что Хендрикье все эти годы была во власти тайного недуга. Он перебирал в памяти всякие незначительные происшествия, которые едва замечал раньше и которым не придавал никакого значения. Теперь же он понял, что все это были признаки заболевания, которое уже тогда, должно быть, подтачивало ее силы.
Чувство смертельного одиночества охватило Титуса, тоска и сомнения терзали его. Хендрикье Стоффельс… Она заменила ему мать в годы младенчества, когда он лишился родной матери. Позднее она стала его верным другом. Эта заботливая женщина, намного старше его по возрасту, разделила с ним тяготы хозяйничанья в его антикварной лавке. Если бы она когда-нибудь хоть слово сказала…
Титус не решался додумать эту мысль до конца. Судно медленно плыло вперед. Мучительно медленно надвигались и уходили назад бесконечные просторы полей под изумрудной дымкой. Солнце над судном медленно совершало свой путь на добела раскаленном небосводе. Ветряные» водоотливные установки встречали ветер хлопаньем крыльев. Ландшафт почти не менялся. Долгое время казалось, что вырисовывающийся на горизонте Амстердам так и останется миражем.
Титус и Аарт де Гельдер больше не разговаривали.
Молча сидели они друг против друга и ждали, когда судно придет, наконец, в порт.
Добравшись до Розенграхта, они невольно остановились. Глазами отыскали дом. Титус судорожно сжал руку де Гельдера. Окна в доме были занавешены. На витрины и двери антикварной лавки были спущены деревянные жалюзи. Мертвой тишиной были охвачены соседние дома. Даже легчайшая рябь не шевелила водную гладь каналов, и на улице совсем не видно было играющей детворы. Титус, в глазах которого застыло выражение испуга и отчаяния, понял, что худшее совершилось…
Тучи теплых испарений нависли над ватерландскими рощами. Медленно бродил по этим рощам Ян Сваммердам. Ветер гнал с юга волны горячего воздуха. Под шерстяной одеждой, с которой Ян, как истый голландец, никогда не расставался, его длинное и тощее тело покрывалось испариной.
Ян Сваммердам никак не мог сосредоточиться на своих анатомических исследованиях. Какая-то мертвая тишина, какое-то тягостное молчание давило его, заглушая все привычные мысли. Нагоняющие сонливость, нестерпимо жаркие летние дни и деревенские ночи, когда только и слышны сверчки под крышей да звяканье цепи, которой привязан неподвижно лежащий в сарае бык, усугубляли его меланхолическое настроение. По ночам он вскакивал от беспокойных снов. После этого наступало мучительное состояние бодрствования; он никак не мог опять заснуть и, лежа с запекшимися губами, бесцельно смотрел в полумрак. Он мало ел и частенько забывал пообедать. Ему ясно было, что он болен, но он не знал, как излечиться. Одна только женщина могла бы помочь ему, но она покинула не только Лейден, но и Нидерланды.
Минувшей зимой Ян Сваммердам познакомился с Маргаретой Уленбек — сестрой одного из товарищей по университету, русой, стройной красавицей, почти такой же рослой, как и сам Сваммердам. И после встречи с ней он, никогда ранее не проявлявший ни малейших признаков влюбчивости, вдруг почувствовал, что обладание этой рослой веселой девушкой совершенно необходимо для его дальнейшего существования.
Но это открытие Сваммердам затаил в себе. Он, который мог часами безостановочно рассказывать людям, проявлявшим интерес к этому вопросу, о своих крохотных насекомых; он, который бегло, без запинки отвечал на семинаре по латинскому языку, вдруг терял дар речи, как только оставался наедине с русоголовой и розовощекой Маргаретой. Молодая, жизнерадостная девушка, ни аза не смыслившая в кольчатых червях, ни единого звука не понимавшая по-латыни, приводила его в состояние полного онемения. Губы, с которых никогда в жизни не слетало ни одной ученой фразы, вызывали в нем глубочайшее восхищение; с немым восторгом любовался он ее руками, никогда не прикасавшимися к пинцетам и оптическим приборам.
Ян Сваммердам слишком много занимался анатомией и слишком долго изучал одних только насекомых, чтобы знать людей. Пробелы в знании окружающего мира и в первую очередь женской психологии огорчали и обескураживали его. Он без конца ломал голову, как завоевать это существо, в котором впервые в жизни распознал женщину? Иногда, в вечернюю пору, он отваживался, крадучись, пройти мимо ее дома; ему мерещилось, что за освещенными стеклами он узнает ее силуэт, и он чувствовал себя осчастливленным. Не менее счастлив был он и в тот раз, когда ее брат, будущий хирург, привел его к ним в дом, и Яну представилась возможность не только повидать Маргарету вблизи, но и обменяться с ней несколькими словами. Но Маргарета была слишком ветрена, чтобы задуматься над значением неловкой сдержанности этого сухопарого, темнолицего студента; а у Яна Сваммердама не хватало духу обнаружить перед ней свое чувство. Молодой офицер Ост-Индской компании похитил у него девушку как раз в тот момент, когда Ян Сваммердам, вместо чтения трактатов о кровообращении, впервые стал писать стихи:
Напрасно я молю несчастным взором
Сочувствия у ваших ясных глаз…
Когда корабль, увозивший Маргарету, отплывал из Роттердама, Ян Сваммердам был на набережной в числе провожающих. Он глядел поверх бушприта, туда, где, выпрямившись во весь рост, стояла Маргарета Уленбек — высокая, светловолосая, царственная, как морская владычица. Она улыбалась стоявшему рядом с ней победителю — военному в портупее, и тот, сияя от счастья, отвечал ей улыбкой… В тот же вечер в Лейдене Сваммердам порвал свои стихи и, вздыхая, принялся за конспекты лекций. Еще две недели он посещал публичные лекции Хорне и Димербрука. Ни единое слово, произнесенное с кафедры, не доходило до его сознания. Зато в его тетрадях на каждой странице красовалась только одна буква «М» с крутыми завитушками, начертанная под улыбающимся женским личиком. «Как мальчишка, — подумал про себя Ян Сваммердам, — а ведь мне уже двадцать шесть».
Сваммердам бродил по краю дренажных канав, время от времени он нагибался, выдергивал длинную султанку из трубки, разжевывал ее и выплевывал зеленый сок. Стрекозы, трепеща, висели в ярком свете. Вот он наступил на песчаный бугорок — это осиное гнездо; под ногами его торопливо сновали черные муравьи. Он ничего не замечал. После глубокого, тягостного молчания в нем вдруг встрепенулся целый мир беспорядочных, неизведанных мыслей, мир, полный муки и смятенья. Женщина, которую у него похитили, пробудила его к жизни. Никогда она не узнает, что пережил из-за нее сын аптекаря! Она уже в Ост-Индии, эта солдатская жена, и, конечно, властвует там над всеми окружающими ее мужчинами!.. А здесь, в маленькой североголландской деревушке, среди ив и тростников, никому не известный студент Сваммердам по-прежнему терзается в жестокой борьбе со своим чувством.
Сваммердам знал, что его мысли нескромны, что это языческие, греховные мысли. Слово «грех» тревожило его, не давало ему покоя. Сила естества, которую он так превозносил в строении насекомых и перед которой преклонялся, как перед созданием рук всевышнего, показалась ему вдруг несносной и даже представилась дьявольским наваждением. Чтобы обуздать себя, он с удвоенным рвением принялся за вивисекции. Несколько дней это помогало. Но поток воспоминаний снова лишил его воли.
О Маргарета! Золотоволосая, лучезарная женщина!
Титус с книгой (1656). Вена.
Хендрикье Стоффельс у окна (1658). Берлин.
Ночью Ян Сваммердам часами ворочался на своей койке. Воин похитил Маргарету. Что же, разве он, Сваммердам, хуже него, хотя не носит ни портупеи, ни шпаги? Отец у него — аптекарь, состоятельный и почтенный человек. Сам же он — студент, шутя овладевающий наукой. Профессора часто злились на него за диспуты, которые он затевал и в которых часто оказывался победителем. Хорне, любимейший его учитель Хорне, восхищался им и даже упомянул о нем в одном из своих писем в Лондонское ученое общество. Имя Сваммердама уже приобрело некоторую известность. Никто до него не умел расчленять таких микроскопических насекомых. Он настоящий ученый. Так разве ученый не может быть любимым, не может быть мужем? Ян Сваммердам распалился. Уж он доказал бы ей, если бы только она предоставила ему возможность, если бы он мог стиснуть ее в своих объятиях, если бы она… Но появился другой… Солдафон. Человек, которому некогда и который поэтому прямо устремляется к намеченной цели. Один из тех, кто привык смотреть опасности в глаза, кому не впервой амурничать с дамами. Ян Сваммердам сжимает пальцами виски. В груди его точно молот бьет. Он потерял ее, потерял! Но это не укротило его бурной страсти; страсть прожигает его насквозь, путает мысли. Он не осмелился сделать решительный шаг, а другой дерзнул. Маргарета Уленбек вышла замуж за того, кто оказался смелей. Сваммердам чувствовал себя униженным и пристыженным. Он презирал себя за отсутствие смелости, за то, что не может одолеть в себе какой-то глупой озлобленности и ощущения собственной неполноценности.
Бывали дни, когда на него нападал страх — гнетущий, безнадежный, непонятный страх. Казалось, точно все ополчилось против него. Он носился по плоской пустынной равнине, над которой стремительно мчались тучи и гудел ветер. Что за нескончаемый зеленый ад, из которого нет выхода! Сваммердам уже не в силах больше размышлять. Каждая мысль отдается у него в мозгу, как удар молота.
Но вот однажды в ослепительном сиянии летнего дня перед ним предстала башня, Западная башня. Он упал ничком на землю и разрыдался. Амстердам!.. Там его отец, мать, друзья!.. Он встал… Теперь он знал, что ему делать…
Вернувшись на хутор, Сваммердам, не теряя ни минуты, схватил свой дорожный мешок. Выжившая из ума бабушка бормотала какие-то бессвязные вопросы. Он не обращал на нее внимания и быстро укладывал свое имущество. Вошел изумленный батрак. Ян Сваммердам не произнес ни слова. Амстердам! Он совсем забыл о нем! Им овладело новое стремление. Ему захотелось выздороветь, работать, учиться! Пламя греха долго бушевало в нем, отравляя его душу. Надо с корнем вырвать дьявольские искушения. Плотно сжав губы, он поднял длинной, худой рукой дорожный мешок. Спустился по насыпи к пристани. Там, вдали, расположен Амстердам, и Западная башня его победоносно высится на зеленом горизонте.
Медленно ползли дни, и один за другим проходили месяцы. Луна нарождалась и вновь убывала, извечные звезды ярко загорались и гасли. Жизнь совершала свой круг.
Смерть Хендрикье принесла с собой в рембрандтовский дом странное смятение. Торговля пошла хуже. Титус не мог один управиться с магазином. Ему всегда казалось, что помощь Хендрикье в его делах крайне ограниченна. А теперь стало ясно, что молчаливая Хендрикье играла большую роль в лавке. Он вспомнил о том времени, когда увлекался католицизмом, предавался самосозерцанию и зачитывался писаниями отцов церкви и их апологетов. В ту беспокойную пору он почти забросил лавку. Тем не менее все шло своим чередом и маленький механизм действовал безотказно. Со смертью приемной матери в этом механизме словно лопнула пружина. Он не мог точно представить себе состояние кассы. Перелистав отчетные книги за последние месяцы, Титус с изумлением убедился, что в них трудно разобраться. При жизни Хендрикье этого никогда не случалось. С самого начала она вела счет деньгам, строго отделяя домашние расходы от торговых. Теперь все было свалено в одну кучу. И что могла сделать девочка Корнелия? Пришлось взять в дом служанку. А за служанкой нужен глаз. Стоит оставить ее без надзора, как она начинает красть у своих господ время и деньги. Порога кухни Титус больше не переступал. Рембрандт со своим учеником жил по-прежнему наверху, в мастерской. А Корнелия еще не обладала хозяйским опытом Хендрикье, хотя и подавала надежды.
Сотки мелочных утомительных забот легли на плечи Титуса. Запустив пальцы в волосы, он метался в поисках выхода.
Деньги все таяли и таяли. Он давал служанке столько, сколько она требовала, и не мог проверить — а не слишком ли это много подчас? Торговля явно шла на спад. Трудно было разобраться, происходило ли это потому, что прибыль неумело пускалась в оборот, или вызвано сокращением числа покупателей. Даже той суммы, которую Хендрикье с такой трогательной заботливостью завещала ему, будто забыв о судьбе собственного ребенка, хватило лишь ненадолго.
Год все шло еще сравнительно благополучно. Потом стали появляться первые тревожные симптомы. Титус не в состоянии был закупать так много, как раньше, и не мог, следовательно, удовлетворять спрос своих клиентов. Вечерами он сидел, высчитывал и подытоживал мрачные колонки цифр в многотерпеливой торговой книге, так и не обнаруживая никакой прибыли. Денежные обязательства продолжали расти. У нотариуса взяты были последние суммы. В поисках выхода Титус прибег к помощи Николаса Берхема, который вначале выручал его с добродушной улыбкой на устах. Но с каждым разом его улыбка становилась все колючее и скупее, пока, наконец, и к нему Титус не посмел больше обращаться.
Последним его прибежищем оставалась тетка Тиция ван Эйленбюрх, бывшая замужем за Франсом Коопалем.
Коопали были богачи, а все сестры Эйленбюрх получили большое приданое. Тиция, конечно, могла бы ссудить его деньгами. Только бы раздобыть деньги, думал Титус, уж тогда он энергично примется за дела. Впредь он будет строжайшим образом регулировать расходы по дому и строго взыскивать долги. Ему полезно на год-два оставить все другие занятия и привести в порядок пошатнувшиеся дела. Заодно это избавит его от мучительных угрызений совести, на которые его толкают праздные мысли, рождаемые одиночеством и избытком невольного досуга.
И все же он со дня на день откладывал визит к Тиции Коопаль. Его брало сомнение: а как она отнесется к его просьбе? Между тем планы его разрастались. Он уже представлял себе процветающий магазин, образцовое домашнее хозяйство, солидное приданое, которое он обеспечит своей сводной сестре. А отца он освободит от всяких забот, и великий художник сможет всецело отдаться своему вдохновенному творчеству. А пока у Титуса — только долги и неурядицы. Что делать, если тетка отклонит его просьбу? Он посещал ее так же редко, как и семью ван Лоо. Они казались ему чрезмерно меркантильными, равнодушными и высокомерными людьми. И об отце его они отзывались не иначе, как о легкомысленном выскочке, который будто бы только и зарился на богатство Эйленбюрхов.
Но, с другой стороны, окрестили-то его по тетке: Титус. Эйленбюрхам должно быть лестно, что их старинное славное имя продолжает жить, и носит его он, Титус, обладающий вполне аристократической внешностью. В другое время он просто посмеялся бы над этим, но теперь пренебрежительное отношение чванливых дворян к крестьянским именам рембрандтовских родичей на руку ему. Титус знал, что родовая гордость Эйленбюрхов превышает даже их страсть к стяжательству. Уж как-нибудь он соберется с духом и нанесет визит своей тетке. Хотя она и чужая ему, но все же они носят одно имя…
Рембрандт вышел из дому и медленным, но упругим шагом, держась поближе к стенам домов, пошел по Внешней улице. В первую минуту яркое летнее солнце, ослепило его. Вот уже месяцы, как он не совершал длительных прогулок, и годы — как не выезжал за пределы города. Но в последнее время он все чаще испытывал сильную тоску по широкой перспективе, по облакам и воде. Аарт де Гельдер стал замечать в нем растущее беспокойство. Учитель работал с частыми перерывами, расхаживал взад и вперед, останавливался у окна и смотрел вдаль, бормоча что-то себе под нос. А вот теперь, в этот ранний послеполуденный час, он неожиданно вышел из дому.
С тревогой наблюдал юный ученик за Рембрандтом во время болезни Хендрикье и после ее смерти. Сначала ему казалось, что ничего не изменилось в учителе. Коренастый, смуглолицый, с коротко подстриженными седыми усами и редкими всклокоченными космами волос, Рембрандт сидел перед мольбертом и работал запоем. В те недели он только трижды нарушил свой обычный распорядок: в день, когда врач заявил, что нет никакой надежды на спасение Хендрикье, в день ее смерти и в день погребения.
Приземистый, плотный, одинокий и мрачный сидел он перед холстом и писал как одержимый. Аарт де Гельдер был удивлен этим кажущимся равнодушием Рембрандта. Но позже он убедился, как ужасно потрясла учителя смерть Хендрикье. Рембрандт точно онемел. Он ни к кому ни с одним словом не обращался, даже с де Гельдером заговаривал только в виде исключения. Глаза его потускнели и глубоко запали. Рука двигалась тяжелее, но как-то лихорадочнее. Связь с внешним миром оборвалась. Де Гельдер работал в одной с ним мастерской, по это не нарушало полного одиночества Рембрандта. Даже за столом он сидел будто один, не принимая участия в общей беседе. Стоило кому-нибудь рассмеяться, как он вздрагивал, точно пробужденный от своих мыслей, непроницаемых для окружающих. Он раньше других уходил спать и во сне разговаривал, как дитя. По утрам он кряхтя вставал и с трудом принимался за работу.
Выйдя из дому, Рембрандт чуть ли не ощупью двигался в этом море летнего солнца. Он был поражен до глубины души. Мир, оказывается, все еще молод! Сады цветут; деревья ласковой тенью склоняются над его головой. Вода переливается и сверкает, сверкает тысячью пляшущих золотых чешуек. Рембрандт провел рукой по глазам — как давно это было? Сколько ему было тогда лет?.. Как мучительно много произошло за эти годы… Память его работает медленно, и он чувствует какую-то тупую тяжесть в затылке, когда заставляет себя думать. Он идет дальше медлительным, но упругим шагом. Ему приятно это ощущение насквозь проникающего тепла. Прохожие останавливаются, здороваются с ним. До него долетают обрывки их разговоров:
— А я думал, что он умер.
— Или уехал куда-то.
— Что-то о нем совсем ничего не слышно.
Рембрандт улыбается. Ему кажется, что они говорят не о нем, а о ком-то постороннем. Он внимательно вглядывается в улицы, по которым давно-давно не ходил: здесь снесены какие-то здания, галереи, там выросли новые дома, замощены проезды. Он покачивает головой: и знакомых совсем не осталось. Кое-кто из прохожих здоровается с ним, насмешливо улыбаясь, — быть может, виной тому его странная внешность? Улыбается и он в ответ тихой, полкой молчаливого расположения улыбкой.
Сколько ему лет?
В нем просыпается ребяческая, необъяснимая радость; его озаряет тихое внутреннее сияние. Жизнь в цвету!.. Неужели это из его дома выносили покойников?.. Он почти не верит в это. Ему, вероятно, приснилось все. Тягостные кошмары, видения умерших женщин и детей… Ученики, друзья… величие, долги, преследования, банкротство. Все сны, сны, сны… И среди них — одна только явь: его картины! И вот теперь, сегодня, он опять во власти светлого сна о прогулке; о том, как он ребенком разгуливал в другом мире, в иной действительности, давным-давно стершейся в его памяти… И вот, будто ничто не изменилось! Добела раскаленное, сверкает солнце, голубизной сияет день… Город уже остался далеко позади. Высокие серебристо-серые тополя приветствуют Рембрандта звонким шелестом и матовым блеском, точно тысячи выбившихся из-под земли фонтанов.
Рембрандт идет и идет, пока, до смерти усталый, не валится на траву, на пологий прибрежный скат. Долго смотрит он на мерцающие воды. Мысли его витают неведомо где — смутные видения в неопределенном пространстве. Он чувствует, как тяжелеют веки. Опьяненный солнцем, усталый, он засыпает.
Солнце стоит низко, когда он просыпается. Червонным золотом переливается вода. В отдалении горделиво высятся крыши и купола Амстердама. Рембрандт недоуменно озирается по сторонам. Потом, придя в себя, смеется громко и отрывисто, встает и бредет по узкой тропе назад, в город.
На лугу слева, видимо, совсем недавно скосили траву — второй покос. Свежее сено обдает его душным, слегка пряным ароматом не то мяты, не то аниса. И опять проснулись воспоминания детства — далекие, солнечные и беззаботные.
Рембрандт проходит мимо двух запоздалых косцов. Они приветствуют его поблескивающими косами. Миновав их, он слышит, как они смеются ему вдогонку. Это его не трогает. Он двигается без напряжения. Луга и поля постепенно остаются позади. Вот уже проплывают мимо и первые группы пригородных домов. Все отчетливее встают впереди городские башни.
Дорога становится шире. Кусты можжевельника нависают над неглубокими заливами, в которых стоят на якоре баржи с овощами.
На небольшой лужайке сушится цветное крестьянское белье. Мимо Рембрандта быстро проезжает старик на собачьей упряжке. Детишки играют на дворах, роясь в теплом рыхлом песке, а их пышногрудые матери, перевесившись через подоконники, глядят на улицу. Глаза Рембрандта с радостью останавливаются на их округлых формах.
В конце аллеи высится помещичий дом из серого и белого камня, увенчанный изящным куполом. Среди темной зелени клумб и живой зеленой изгороди Рембрандт видит сверкающую позолоту солнечных часов.
Сумерки уже льнут к домам. Вытянувшись, косо ложатся топи. В фруктовых садах поблескивают золотисто-красные плоды. Рембрандт вдыхает молодой, терпкий аромат лета. «Жизнь хороша! — думает он. — Природа никогда не разочаровывает. Только люди обманывают. Бог и природа не лгут. Вот в чем счастье!..»
Счастье, счастье… Он усмехнулся и почувствовал всю горечь своей усмешки. Ему уже под шестьдесят. Когда было тридцать, ему казалось, что счастье дала ему Саския. Между сорока и пятьюдесятью он обрел Хендрикье. И дети есть. Рембрандт покачал головой. Что-то плакало у него в груди, но без надрыва и без тревоги. Счастье…
Он вдруг спохватился, что стоит на месте. Перед ним — подъемный мост из грубых, неотесанных жердей. Трое-четверо ребятишек удивленно уставились на чужака и в смущении убежали, когда он, улыбаясь, вздумал бросить им несколько монеток. Надвигалась ночь. В сгустившихся сумерках Рембрандт зашагал быстрее и вскоре дошел до первых мигающих масляных фонарей города.
На каналах было темно. Деревья вдоль пустынных улиц шептались густой листвой… На западе над горизонтом еще держалась широкая светло-зеленая полоса. Когда башенные часы пробили десять, Рембрандт был уже на Розенграхте. Он похлопал по плечу Титуса, встревоженно вышедшего к нему навстречу, потом недоуменно взглянул на Корнелию, с плачем бросившуюся к нему на грудь; он нежно погладил ее цвета спелой пшеницы волосы и с удивлением ощутил силу девичьих рук, охвативших его шею.
— Я голоден! — произнес он с удовольствием.
Корнелия умчалась в кухню. Де Гельдер спустился вниз. Он смотрел, как Титус и Рембрандт рука об руку вошли в дом, и, улыбаясь, последовал за ними. Зазвенели кружки и бокалы.
Осенью Титус сделал открытие, которое очень испугало его. В выдвижном ящике потайного шкафчика он нашел копии долговых расписок, по-видимому, незамеченных писцом судебного исполнителя при объявлении о несостоятельности Рембрандта. Все они, без исключения, были выписаны на имя Хармена Беккера, и сумма долга нагнала на Титуса изрядный страх…
Несколько дней он раздумывал, как быть. Наконец решил отправиться с бумагами в канцелярию судебного исполнителя и посоветоваться с чиновниками, как ему поступить.
Долговязый, бледный конторщик с прилизанными волосами слушал Титуса, стараясь подавить какую-то странную усмешку — не то ироническую, не то сочувственную. Титус охотнее посоветовался бы с кем-нибудь другим. Этот субъект за высокой перегородкой был ему несимпатичен. И все же он преодолел свою неприязнь. Ведь канцелярия судебного исполнителя — официальное учреждение, обязанное помогать каждому, кто нуждается в совете, независимо от того, кто он. Не все ли равно в конечном счете, от кого получают нужную справку: от несимпатичного или располагающего к себе чиновника? И Титус изложил свое дело.
Чиновник передернул плечами, просмотрел бумаги и сложил руки на столе, тщательно соединив кончики пальцев.
— Долговые расписки не потеряли своей силы; но будь я на вашем месте, господин ван Рейн, я бы лучше помолчал об этом, — сказал он и сразу же порывисто отвернулся, схватил перо и продолжал писать, как будто посетителя и в природе не было.
Титус сдержанно откланялся и пошел прочь, так и не приняв определенного решения. Совет писца показался ему сомнительным, и опасным. Однако для начала Титус, пожалуй, попробует последовать ему. Впоследствии он, во всяком случае, сможет сослаться на него.
Недели две спустя в антикварную лавку вошел человек. Титус выжидающе поспешил навстречу предполагаемому клиенту. И испугался. Он увидел перед собой ван Людига, стряпчего. Титус заметил холодный блеск его глаз и понял, что тот знает о долговых расписках. Ясно, что он пришел как защитник интересов Беккера. У Титуса даже во рту пересохло. Всех кредиторов и преследователей Рембрандта он ненавидел исступленной, слепой ненавистью. Он понимал, что эта ненависть, быть может, несправедлива и незаслуженна и что по-своему кредиторы, возможно, даже правы, и все же он ненавидел их. Никогда не мог он отделаться от мысли, что растущая молчаливость и замкнутость отца, приведшая почти к полному его отчуждению от семьи, как раз и является следствием бесчеловечной жестокости, с которой эти самые кредиторы травили и мучили Рембрандта, объявленного банкротом.
Стряпчий пронзительно посмотрел на Титуса. Титус почувствовал пытливый взгляд колючих, холодных глаз. Невидимому, ван Людиг не ждал такого спокойного — пусть внешне — и гордого приема. Он призадумался, его уверенность как будто поколебалась при виде этого молодого человека в коричневом костюме, устремившего на него большие проницательные глаза. Ван Людиг перевел взгляд на руки Титуса. На одном из его тонких пальцев он увидел перстень с крупным рубином из наследства Саскии. «Такие драгоценности к лицу только подлинным аристократам, — со злобой подумал ван Людиг. — Что он о себе возомнил, этот мальчишка?» — И все же он колебался. Было что-то такое в манерах сына Рембрандта, что заставило старого крючкотвора воздержаться от привычной грубой бесцеремонности. Он откашлялся, подыскивая нужные слова. Но вот он встряхнулся. Неужели же ван Людиг позволит себе спасовать перед сыном своего кузена — надменного выскочки? Этот молокосос ничем не лучше его, ван Людига, хотя и выглядит, как испанский гранд! Ван Людиг прочистил горло и положил руку на стол.
— Я явился по поручению Хармена Беккера, — произнес он.
Титус кивнул. Значит, он не ошибся. Писец судебного исполнителя предал его и рассчитывает, конечно, погреть руки на этом дельце.
— Я так и понял, ван Людиг, — спокойно ответил Титус.
Затем он подошел к шкафчику, извлек долговые расписки и разложил их перед стряпчим.
— Я их только недавно нашел, — пояснил он.
Недоверчивая ухмылка стряпчего привела его в бешенство. Он готов был броситься с кулаками на этого субъекта. Не зная, что делать, он положил было руку на документы, и в тот же миг кто-то мягко, но с силой отвел его в сторону и стал на его место.
Титус глубоко перевел дыхание.
Отстранив сына, великий художник повернулся к ван Людигу. Он вошел, по-видимому, очень тихо: во всяком случае, ни стряпчий, ни Титус не слышали его шагов. Подавшись вперед, он грозно шел на стряпчего.
Ван Людиг перепугался было, по быстро взял себя в руки: ведь претензии его вполне законны и он в своем праве. Выпрямившись во весь рост, он ехидно улыбнулся и прищурился.
Рембрандт подошел к нему вплотную. Лицо его исказилось от гнева и волнения, веки и усы вздрагивали. Он заговорил с такой ненавистью, что стряпчий в страхе попятился… Голос художника прерывался, он звучал хрипло и глухо.
— Я сразу узнал тебя, ван Людиг… Ты опять вторгаешься в мой дом. Меня не интересует, зачем ты пришел… Мне безразлично, являешься ли ты как добрый или как злой вестник, я не удивился бы даже, если бы оказалось, что тебя подослали эти господа из ратуши… Но так или иначе, а в моем доме я больше не потерплю тебя. Ты, может быть, думаешь, что я постарел и уже не способен, как бывало, поднять на воздух человека?.. Ошибаешься. Тебя я еще смогу вышвырнуть из моего дома — и сделаю это немедленно, если ты не…
Рембрандт грозно выпятил грудь. Титус схватил отца за руку, но художник отстранил его. Он засучил широкие рукава своей рабочей блузы. Руки у него были жилистые, смуглые и слегка поросшие волосами. Титус впился взглядом в эти руки — он так редко их видел. А ведь это те самые руки, которые носили его, когда он был младенцем.
Эти руки ставили холсты на мольберт и снимали их, чтобы повесить на стену рядом с другими, ранее законченными произведениями. А теперь они, эти руки, готовы драться за последнее достояние… Растроганный Титус подумал: отец прав, он борется за то малое, что принадлежит ему. Порывисто шагнул он к Рембрандту и встал плечом к плечу с мим, выпрямившись во весь рост и кипя гневом.
Ван Людиг окинул их взглядом. Старый, седовласый человек, широкоплечий, согбенный, но еще довольно мускулистый, и юнец, хрупкий, с видом разгневанного рыцаря. Четыре сжатых кулака. Две пары глаз, указывающих ему на дверь…
Он пожал плечами — что поделаешь, форс-мажор — и отступил. Оба ван Рейна следовали за ним шаг за шагом. Рембрандт засмеялся презрительно, скрипнув зубами.
— Скажи своим клиентам — я не знаю, кто они, — что я не желаю иметь с тобой никакого дела, — бросил он, и Титус поразился величественно-уничтожающей брезгливости, прозвучавшей в гордом отцовском смехе.
— Если они желают разговаривать со мной, пусть сами приходят сюда! — крикнул Рембрандт вдогонку ван Людигу и захлопнул дверь.
Рембрандт и Титус посмотрели друг на друга. Титусу захотелось рассмеяться, но он воздержался. Внезапно Рембрандт побледнел и задрожал. Всей тяжестью он навалился на сына. Тот испуганно подхватил грузное тело отца. Глаза у Рембрандта закатились.
— Воды!.. — в ужасе закричал Титус.
Прибежала Корнелия. Вместе они довели отца до скамьи и усадили. Рембрандт медленно пил. Улыбнулся. Титус и Корнелия увидели, как постепенно кровь снова прилила к его лицу. Потом он встал. Титус попробовал было насильно усадить его, но отец отвел его руку. Глядя Титусу в глаза, он сказал:
— Других… я всегда презирал… иногда побаивался. Но этого… этого я возненавидел с первого взгляда, с первой встречи. И он это знает. Рассчитайся с ним за меня, Титус…
Рембрандт выпрямился и направился к лестнице, ведущей в мастерскую. Титус, озабоченный, шел следом.
— Побереги себя, — попросил он отца.
Рембрандт с улыбкой обернулся к сыну.
— Не беспокойся, я еще достаточно крепок, — медленно проговорил он. — Но думал ли ты когда-нибудь, что ненависть может довести до обморока?
Глядя на отца, Титус резко дернул головой.
— Да, — решительно сказал он, — и со мной такое могло бы случиться.
Титус долго чувствовал себя виноватым. Бережное отношение к отцу мешало ему в свое время рассказать об этих проклятых долговых расписках. Молодому ван Рейну было ясно, что Беккер не удовольствуется тем, что произошло. А у него, Титуса, денег все нет да ист! Они едва сводят концы с концами, и на том спасибо. Беккер же, разумеется, будет требовать свое, а за ним ведь право и сила. Титус чувствовал, что мужество изменяет ему. Опять подкрадывалась знакомая тупая расслабленность, — тошнотворное ощущение, что все эти тревоги ему не по плечу. Тревога не закаляет человека и не делает его решительным, наоборот, она ослабляет внутреннюю сопротивляемость. Что если она отнимет волю к жизни и у него, как уже отняла ее у Рембрандта? Дрожь пробирала Титуса при мысли о будущем. Вряд ли он способен оказать должное сопротивление черной нужде. Значит, Рембрандту грозит бедность — вот уж и теперь никто не покупает его картин и гравюр…
Еще раз Титус собрал все свои силы. Так не может продолжаться. Он должен действовать решительно.
Тиция Коопаль смотрит сквозь полуопущенные веки на племянника, сидящего перед ней в кресле. Она чувствует, как ею одновременно овладевают удовлетворение и жалость, любопытство и гордость. У Саскии великолепный сынок! Каким смуглым и рыцарственным мужчиной он стал с тех пор, как она видела его в последний раз шестнадцатилетним пажем в доме ван Лоо. Что-то зашевелилось в ней — какая-то мягкая материнская влюбленность в дитя своей покойной сестры. Она не посмела погладить его по волосам и прикоснуться к его спокойно лежащей руке, но велико было внезапно охватившее ее желание сделать это.
Из всех сестер ван Эйленбюрх Тиция была самой живой: фрисландка, чувственная и легко воспламеняющаяся, она была воплощением любви. Ей не хватало кротости и спокойствия Саскии, замкнутости и надменности Эммы. Она знала себя: знала, что ждет ее, когда выходила замуж за Франса Коопаля. Брак положил предел ее вольной и бурной жизни. Тиция сама пожелала этого; она поклялась в верности мужу и честно соблюдала свою клятву. И не из страха или моральных предрассудков. Голос природы был в ней слишком силен. Девушкой ока ни в чем пс могла отказать своим поклонникам, но, выйдя замуж, повела себя по-иному. Это жизнерадостное создание, женщина до корней волос, мечтала о детях, цветах жизни. Она вышла замуж, но детей не было. Рядом со строгим мужем, самоотверженно и благоговейно влюбленным в нее и непоколебимо верным, поуспокоилась и сама Тиция Коопаль.
И вот она сидит в своей запоздалой зрелой красоте против молодого человека, который годится ей в сыновья. Она встретила его сочувственно и гордо, с любопытством и радостью. Она смотрит на него и любуется. Голос у Титуса тихий, медлительный и такой застенчивый, а в глубине глаз притаились мрачные мысли. Тиция Коопаль видит, что Титус скрытен и ему тяжело живется. Она все поняла. Ей даже не к чему слушать, что он рассказывает. Темные глаза молодого человека и пальцы, смущенно бегающие по полям шляпы, красноречиво говорят за себя. В доме Рембрандта поселилась тревога. Тиции ясно, что преодоление этой тревоги не по плечу Титусу: все в нем выдавало слабодушие. Из слов его она заключила, что он боготворит отца. Внезапно и перед ней Рембрандт предстал в новом свете. Этот молодой человек, всем своим обликом и нравом так напоминающий Эйленбюрхов, молится на своего отца-крестьянина. При всем знании людей, при всей своей женской чуткости Тиция Коопаль никогда раньше так отчетливо не представляла себе значения Рембрандта как художника. Это ведь живописец, великий мастер. Гений возвысил его над крестьянским происхождением. Теперь она поняла это. Лейденский крестьянский парень, который, наперекор ее семье, отважился жениться на Саскии, — отнюдь не выскочка. Сестра Тиции любила его. Титус тоже любит его… Мечта Тиции о сыне, которого она так страстно желала, ожила с появлением Титуса. Она почувствовала, как ее обожгли немые слезы, и украдкой утерла их. Почему у нее не было сына?
Когда Титус взглянул на нее, полный чаяний и страха, он увидел мягкую и светлую улыбку.
— Я помогу тебе, — сказала она. — Сколько тебе нужно?
О, какую радость доставили ей внезапно просветлевшие глаза Титуса! На миг рука ее точно заблудилась… Но Титус схватил эту руку и склонился над ней. Возлюбленный и сын… Тиция дерзнула помечтать под его поцелуй…
Аарт де Гельдер вел в доме Рембрандта почти отшельническую жизнь. Да иначе и не могло быть. Молодые художники, которым еще памятно было имя Рембрандта, издевались над работами великого художника, если они вообще попадали в поле их зрения, и называли его не иначе, как «старый колдун». Те же, которым его имя ничего не говорило, подсмеивались заодно с другими над этой кличкой или просто пожимали плечами. Даже те художники, которые несколько лет назад помогали ему, теперь уже больше не скрывали своей антипатии. Они не понимали прогрессирующей мрачности рембрандтовского творчества: в его работах тени становились вес гуще, краски — темнее, туманнее. Везде сияние блеклого золота и пурпура, и краски лежат на холсте жирными слоями. Великий художник и его судьба уже никого не интересовали. Да и молодые перестали заглядывать к Титусу, благо некоторые из них уже прославились и рассчитывали на лучшие гонорары у богатых торговцев. Филипс де Конинк сильно изменился. Волосы у него вылезли, он обзавелся брюшком. Несмотря на то, что об его юности, проведенной в доме Рембрандта, ходили всякие странные слушки, он был женат. О своем бывшем учителе он, видимо, больше совсем не думал.
Жизнь художников в Амстердаме протекала по-новому. Люди старшего поколения поумирали или были забыты. В зените была школа молодых, которые всячески поносили своих предшественников и воображали, что открывают новые пути. Де Гельдер, одержимый поклонник творчества Рембрандта, являлся их страстным противником. Было в нем нечто особое, что-то от поглощенного своим внутренним миром алхимика-мизантропа, занятого в своем подземелье поисками золота: какое-то фанатическое влечение ко всему неведомому, завуалированному. Он презирал равнодушную, плоскую и в то же время более резкую, усвоенную его сверстниками манеру живописи. По его мнению, эти господа смотрели на природу равнодушными глазами, слепыми к скрытым в ней тайнам. А он превыше всего любил ночь с ее мистикой и овеянные тайной ночи картины своего учителя. Его собственные произведения были, казалось, пронизаны тем же золотым мерцанием, над которым колдовал его великий учитель и за которое молодые люди наделили его иронической кличкой. Де Гельдеру представлялось, что он при Рембрандте как бы оруженосец старого короля или последний страж на степах священной крепости. Он никогда не раскаивался в решении, принятом им в юности. Он принадлежал к числу тех, кто не кочует по жизни, а углубляется в нее. Первое время, когда он еще изредка заглядывал в «Герб Франции» и, забыв свою застенчивость, пламенно и всеми силами души выступал в защиту Рембрандта, над ним сначала смеялись, а позже совсем перестали его слушать. Де Гельдер подозревал даже, что в этой среде его считали чудаком. Оскорбленный, но уверенный в своей правоте, отдавая себе полный отчет в своей приверженности к Рембрандту, де Гельдер остался в мастерской на Розенграхте. Он оберегал Рембрандта, не отступая от него ни на шаг. Он повсюду следовал за ним по пятам: как бы не случилось с учителем беды…
Впрочем, есть в Амстердаме еще и другой художник, с которым де Гельдер знаком и который разделяет его восхищение Рембрандтом. Корнелис Сейтхофф на год моложе де Гельдера. Этот длинноногий, жизнерадостный художник-маринист больше торчит у моря или шатается с капитанами дальнего плавания по кабакам, чем работает. Его мастерская расположена над трактиром. Обычно он ночует в своей светлой квадратной мастерской, если только не застрянет у какой-нибудь сговорчивой девицы или не составит на всю ночь компании жене какого-нибудь из находившихся в плавании моряков. Его мастерская вся завалена сувенирами из Ост-Индии. По его просьбе знакомые капитаны привозят ему всякие редкостные безделушки: языческих идолов, засушенных рыб, птичьи чучела, изделия из кости и дерева, кораллы, раскрашенную керамику — все это у него размещено по стенам, между картинами. Над его кроватью — целая выставка оружия, потому что Сейтхофф фехтует и стреляет, как прирожденный солдат, и состоит знаменосцем в одной из стрелковых гильдий. Оттого он и проводит больше времени в тире, чем в мастерской, у мольберта, хотя именно кисть художника кормит его.
Сейтхофф хохочет часто и громко, из него так и брызжет весельем, песнями и остротами в противоположность де Гельдеру — замкнутому и мечтательному. Они познакомились в «Гербе Франции». С первого же мгновения Сейтхофф привлек к себе внимание де Гельдера своей жнивой скороговоркой, округлыми и выразительными жестами, смелой поступью и жизнерадостностью. И Аарт де Гельдер затаил скромную мечту, которой — он знал это довольно хорошо — не суждено осуществиться, мечту, противоречащую его характеру: стать таким же бесшабашным и крепким, как Корнелис Сейтхофф. Однажды, набравшись смелости, де Гельдер предложил Сейтхоффу чокнуться. Тот узнал в нем смуглого, молчаливого ученика Рембрандта. Он подсел к де Гельдеру, и они заговорили об учителе. Потом он повел де Гельдера к себе в мастерскую и показал ему свои безделушки и оружие. Над безделушками де Гельдер посмеялся, а оружию позавидовал.
Так началась их дружба. Де Гельдер навещал своего приятеля всякий раз, как среди тихих грез им вдруг овладевала тоска по веселой болтовне, по смеющейся физиономии, по пивной пене, которую его друг тыльной стороной ладони стирает с губ, по сияющим глазам, над которыми пляшут завитки буйных кудрей. Сейтхофф, в свою очередь, был расположен к де Гельдеру, хотя вряд ли мог бы объяснить, что вызывает его расположение. Может быть, ощущение неизъяснимой тишины, которую Аарт де Гельдер приносит с собой из рембрандтовского дома? Или то дыхание другого мира, перед которым Сейтхофф застывает с таким же чувством детского восторга, как перед чудесами и сокровищами Индии, олицетворяющими для него манящие, далекие тайны.
Много времени прошло, раньше чем Корнелис Сейтхофф решился переступить порог рембрандтовского жилища. Уж очень он неохоч был до всего, что требует душевного напряжения и что в разгар самых озорных проделок может вдруг заставить его призадуматься. Он знает, что есть вещи, которых ему никогда не постичь и которые именно поэтому притягивают его, точно магнит. Но де Гельдер настаивал, и Сейтхофф уступил желанию друга и скрытому где-то глубоко в душе голосу любопытства.
Однажды они провели послеобеденные часы в мастерской Рембрандта. Краснея от смущения, де Гельдер наблюдал за тем, как неловко и неуклюже вел себя учитель в присутствии постороннего. В былое время он кого угодно принимал в своей мастерской. Теперь он уже стар, чтоб заводить новую дружбу с новыми людьми. Много воды утекло с тех пор, как поклонники толпились у него в мастерской. Он говорит мало и почти без всякой связи, отодвигает картины от света и так быстро и неохотно листает альбомы с офортами, что гость вряд ли в состоянии спокойно осмыслить их. Но Сейтхофф в студии великого мастера проявляет необычную для него выдержку. Он смотрит на Рембрандта, который, бормоча что-то себе под нос, бегает по мастерской, как старая, взъерошенная птица, вспугнутая в собственном гнезде, и опять испытывает благоговение перед недосягаемым миром, и жалость к этому одинокому старику, и внутреннюю дрожь: а не ждет ли и его в будущем такая же участь?
Молчаливый, задумчивый спускается Сейтхофф вниз. Аарт де Гельдер с тревогой и любопытством ждет, что он скажет. Несмотря на то, что лестница очень узкая, он старается идти рядом с гостем. Но ему все же приходится уступить дорогу — кто-то поднимается вверх.
Корнелия!..
Друзья остановились и прижались к стене, чтобы дать девушке пройти. Сейтхофф поднял глаза и взглянул на нее.
Корнелия очень выросла. Она белолица и румяна. Русые косы грузно лежат на затылке. Маленькие груди начинают набухать. Под серым платьем, еще не достающим до пола, угадывается прекрасное девичье тело. В крепких красных руках Корнелия держит миску. Смущенная присутствием постороннего, она тихо здоровается и быстро проходит наверх, к Рембрандту.
Сейтхофф так и застыл. Отблеском изумления трепещет на его губах солнечная, чувственная улыбка. Де Гельдер тянет его вперед, он не хочет задерживаться. Но Сейтхофф не двигается с места.
— И хорошенькая же девчонка эта ваша служаночка!
Аарт де Гельдер задирает голову и глядит вверх, туда, где скрылась Корнелия. Его разозлило легкомыслие друга: не успели они выйти из мастерской великого художника, а он уже опять в погоне за бабскими юбками.
— Это не служанка, а дочь Рембрандта, — говорит он сурово и покровительственно добавляет: — Совсем девочка. Ей только четырнадцать лет.
Через лавку они выходят на улицу, залитую летним солнцем. Аарт де Гельдер говорит о картинах своего учителя. А Сейтхофф улыбается навстречу яркому дневному свету и думает о встрече на лестнице.
Четырнадцать лет? Ребенок? Сейтхофф как будто снова видит перед собой крупную блондинку, ее косы и юную грудь, так соблазнительно обрисованную тугим лифом… Да ведь она, эта дочь Рембрандта, совсем взрослая девушка. Откуда у него дочь? Ах да, понятно, это ребенок Хендрикье Стоффельс…
Сейтхофф украдкой посмотрел на де Гельдера. Эге, этому невинному младенцу, кажется, даже невдомек, что за красавица живет под одной крышей с ним! Но, чур, внимание. О чем, бишь, говорит де Гельдер, кажется об офортах Рембрандта? Ну, хватит думать о девчонке… А зовут-то ее как? Надо будет спросить потом, теперь неудобно… Да и для чего? Подумаешь, мало женщин в Амстердаме, что ли? Кстати, Флоринда сейчас ревнивее, чем когда бы то ни было: не может простить ему, что он — и не раз — перемигивался при ней с другими. Значит, следует вести себя поосторожнее.
Тысяча шестьсот шестьдесят седьмой…
Минули два года, которыми Титус был более чем доволен. Два года расцвета, успеха, растущей славы. Появилось серебро и золото. А с ними и кредит. Рембрандт, счастливый, накупил холста, громадное количество холста, и красок, и масло, словно собирался писать до скончания века. Старый грохочущий печатный станок с трещиной на рукоятке был выброшен за негодностью; его заменил новый, гораздо больший, тяжелый, из крепкого негнущегося дерева, станок, дававший безукоризненные оттиски; Рембрандт любовно и благодарно поглаживал его.
Заботы словно ветром сдуло. Беккер сполна получил все, что ему задолжали. Антиквар глазам своим не поверил, когда Титус отсчитывал ему деньги, и Титус, конечно, заметил его изумление. Внутренне ликуя, внешне сохраняя строгую деловитость, он потребовал выданные им долговые обязательства и на глазах у кредитора разорвал их. Такое же внутреннее ликование озаряло своим блеском все последующие дни. Ван Людиг был побит, посрамлен. Редко Титус испытывал такое торжество, как в ту минуту, когда встретил стряпчего на улице. Оба сделали вид, что не знакомы, но Титуса словно обдало ледяным воздушным током — такую ненависть источал ван Людиг, а ван Людиг отметил про себя победоносное презрение в лице надменно прошедшего мимо него сына Рембрандта.
Полностью расплатившись с долгами, Титус вновь открыл свою антикварную лавку. Теперь уж ничто больше не мешало ему. Наличие денег сделало его необычайно целеустремленным, расчетливым. Если он ставил перед собой какую-нибудь цель, он напрягал все свои силы и добивался успеха, которого никто не ждал от него. Он ошеломлял амстердамцев. С удвоенной предусмотрительностью закупал он товары, держась всегда, как заправский делец. Таким путем он вскоре восстановил свою кредитоспособность. В кабачках художников он появлялся изысканно одетый; он знал, что художники придают большое значение внешнему виду. Стоило только завестись в кармане деньгам, как они начинали франтить. Титус, светский молодой человек, ценил хороший стол и вина. Иной раз он сам дивился роли, которую с такой легкостью разыгрывал. И снова, и снова думал, что наследство Эйленбюрхов пошло ему впрок…
Художники поднимали за его здоровье бокалы, он любезностью отвечал на их любезность и щедро угощал всех. Скоро живописцы, которые его интересовали, вернулись к нему. Лавка наполнилась хорошими картинами; он безотлагательно расплачивался с художниками, и они в кругу своих товарищей по профессии превозносили Титуса ван Рейна до небес. Осмотрительно и холодно старался он использовать их восторженность, твердо решив на этот раз победить.
Не прошло и двух лет, как он выплатил долг Тиции Коопаль. В доме на Розенграхте он восстановил дисциплину и порядок. Поручил Корнелии вести хозяйство. Каждый вечер она представляла ему счет, и он досконально проверял, не превысила ли она положенную ей сумму расходов, проявляя строгость, которая самого его удивляла больше, чем кого бы то ни было. Кухарка настолько боялась его, что не решалась воровать. Деловые книги и переписку он вел сам, не нанимая для этого писца, как другие. Его почерк был теперь намного увереннее, чем в старых книгах. Он держал бразды правления в собственных руках, и в этом был секрет его нынешнего благоденствия.
Частые поездки в Гаагу, Дордрехт, Утрехт отнимали много времени и сил. Досуга для размышлений и чтения, требовавшего какого-то умственного усилия, у него не оставалось. И для жены тоже… будь у него она. Титус всем обязан был только себе и своей энергии. Даже немногие часы, которые он отводил для отдыха, и те шли на пользу дела: появляясь в кругах художников, в их кабачках, он приобретал связи с новыми знаменитостями, а это, в свою очередь, означало расширение клиентуры.
Два лихорадочных, и в то же время два богатых содержанием года. Титус все старался предусмотреть. Корнелии исполнилось семнадцать лет. Он начал копить для нее приданое. Сам он о женитьбе не помышлял, но девушка должна выйти замуж, — так уж ведется, и он позаботится о том, чтобы присмотреть Корнелии достойного жениха.
Вот и потекла по-новому жизнь, еще в недавнем прошлом такая тяжкая; она стала суматошней, не оставляла времени для грез и мечтаний, но полна была блеска и таила неожиданные широкие возможности. Жажда деятельности и сознание, что он приобрел вес и влияние в деловом мире, помогли Титусу изжить прежнюю пассивность. Теперь все обстояло по-иному. Стоило, например, кому-нибудь из его коллег в Хауде поинтересоваться тем или иным художником, как оказывалось, что Титус не только знает, где его найти, но уже и свидание с ним назначил. А если в Амстердаме тщетно искали какую-нибудь редкую картину, Титус раздобывал ее в Лейдене или Дельфте. Он часто говаривал, что в почтовой карете или на почтовом судне заключает больше сделок, чем у себя в лавке. Его привлекательная внешность играла при этом немаловажную роль. В поездках он среди незнакомых людей приобретал выгодных клиентов, которые потом искали встреч с ним; многие из них подолгу ждали, пока представится возможность увидеться с ним. Все это требовало напряжения сил, неутомимости, зоркого глаза и чуткого уха. Проявлять нерешительность нельзя было даже в тех случаях, когда предлагаемая для покупки вещь вызывала сомнение. Страстность, с какой Титус вел свои дела, наложила печать на его черты. Надевая перед зеркалом брыжжи или глядясь в полированный тазик у цирюльника, он сам поражался происшедшей с ним перемене. Все мечтательное, юношеское, что было в его лице, исчезло, уступив место жестким складкам; исчезла ребяческая улыбка, губы стали тоньше от постоянной улыбки дельца, которую он усвоил; скулы резче выдавались; когда он сжимал зубы, на щеках выступали желваки, придававшие лицу решительное и властное выражение.
Ночами в почтовой карсте или в уединении морских и речных переездов Титус разрешал себе часок поразмыслить о самом себе. От этого ему иной раз становилось горько, особенно, когда он вспоминал, что всего несколько лет назад был еще мечущимся в отчаянии учеником в великой и безжалостной школе жизни, искал в книгах и в церкви избавления от страха перед жизнью, хозяином которой хотел стать. Теперь же он думал, что достаточно некоторого самообуздания, некоторого умения владеть собой и лишь одной благосклонной улыбки фортуны, чтобы забыть о муках юности. Прошлое тает бесследно, словно облачко, оставляя по себе жемчужный туман легкой грусти. По вот все атаки отбиты, и внезапно чувствуешь, что ты старик. Не телом, а душой. В то самое время, как крепнут мускулы, уносится прочь диво первых взлетов возвышенных мыслей, и место их властно занимает земное: заботы о материальном процветании, о земных благах, суета жизни. Некоторое время человек наблюдает все это с удивлением, еще не доверяя происшедшей перемене. Но, увы, она оказывается свершившимся фактом. Становишься хозяином собственных сил, узнаешь себя и научаешься управлять собой, как инструментом. То, что было некогда источником страданий, в поисках чего ты обыскивал небо и землю, — уже позади; все, чему ты поклонялся и что проклинал, изжило себя. Быть может, так и должно быть…
Титус доволен. Но какая-то беспредметная тревога гложет его. Он отказался от проникновения в неведомое, от поисков и нащупывания и с удвоенным рвением обратился к знакомому и испытанному. Он полюбил роскошь, тратил много денег на одежду, таскал в дом горы мебели и безделушек; он приобрел для шпаги портупею из шитой золотом парчи. Портупея обошлась ему в сумму, на которую раньше вся семья жила полгода. Он подарил Корнелии драгоценные камни и золотую цепь, которые она не отваживалась надевать и заперла в шкаф. Вместо них она носила коралловое ожерелье Хендрикье. Но все это объяснялось не только страстью Титуса к роскоши; тут был и известный расчет. На амстердамцев его размах производил впечатление, и слава его росла.
Если на каком-либо аукционе показывалось его смуглое лицо, мелкие торговцы картинами тотчас же умолкали; с крупными же Титус тягался с ожесточением, стараясь отторговать у них заинтересовавшее его произведение искусства. Он испытывал сладость мести, вспоминая, как все эти разжиревшие, ненасытные хищники терзали и топтали ногами его отца. Ибо что бы он ни делал, какие бы перемены ни происходили в его жизни и как бы они ни убивали лучшее, что в нем было, любовь к отцу никогда не умирала. Она проявлялась и в восхищении его гением, и в жалости к нему за все его страдания, обостренной застарелой жалостью к самому себе; порой любовь к отцу проявлялась в жажде отомстить его мучителям. Титус не забывал, что в мастерской, находящейся над его лавкой, сидит утративший жизненные силы седой отец, уже не способный вкусить сладкий мед удовлетворения. Каждая внушительная цифра, каждая крупная сумма, названная Титусом на аукционе, странно волновала его. Эта игра была одной из немногих его страстей; иной раз он просто готов был рычать от ненависти и гордости. По он мастерски владел собой. Он чувствовал, что может управлять собой, как вздумается, управлять своим телом, этим источником низменных инстинктов и разнузданных привычек, и это вселяло в него сознание такого превосходства над другими, которое далеко оставляло за собой честолюбивые мечты его невеселой юности.
…Мечты и их осуществление. Око не вызывает в нем чувства благодарности. Кому и за что он должен быть благодарен? Он знает лишь чувство удовлетворения достигнутым. Строптивая судьба во всем покорилась ему. Страх неведом ему теперь; ничто так не лечит, как упорный труд. Ему смешон былой страх перед богом, перед жизнью. А страх перед женщиной его даже и не смешит более. Вспомнить только об Аннетте, девушке из вертепа на окраине города, которая танцевала перед ним… До чего же она потешалась над его нерешительностью, над его стыдливостью! Как давно это было! Во всех городах, где бывает Титус, он находит женщин, которые предлагают себя. К ним отправляются целой компанией, как в кабак. Подобные женщины являются попросту предметами обихода. Физическая природа человека требует своего: ее удовлетворяют. Она требует самых разных вещей: носового платка, когда схватишь насморк, стакана теплого вина или крепкой ароматической соли, когда плохо себя чувствуешь; драгоценной пряжки, которую прикрепляешь к платью или к шляпе, когда хочешь пофрантить — из блажи, без всякой нужды.
Титус ван Рейн не лучше других, которые так поступают, и столь же мало отдает себе в том отчет, как и они. Некогда женщина представлялась ему окутанной непроницаемой тайной, как шлагбаум, наглухо преграждающий жизненные дали, а на поверку — только плечами пожимаешь: и это все?..
Титус возвращался, утомленный шумно проведенным вечером в трактире «Герб Франции». Он размышлял о молодом Иоханнесе де Баан и его гравюрах, которые, по мнению Титуса, обладали, пожалуй, большими достоинствами, чем вещи Людольфа Бакхойзена, доставленные на рынок неутомимым Клеменсом. Никогда не знаешь, стоит ли рисковать. Мода капризна, и Титус принимал это в расчет.
А почему бы не рискнуть? Деньги творят чудеса, а денег — непочатый край. Голландия — богатая страна. Потрясения во внутренней и внешней торговле отнюдь не истощили ее денежных ресурсов. Истый делец не упустит свою долю.
Титус погрузился в расчеты. Деньги Тиции Коопаль принесли ему счастье. Казалось, что материнскую миссию тетушки теперь взяла на себя Фортуна — прекрасная богиня, властно парящая над земным шаром. Такой видел ее в своем воображении Титус, такой изобразил ее на своей гравюре Дюрер. Титус повесил эту гравюру как символ у себя над письменным столом. Баловень судьбы… Он невольно поднес руку к белому перу, развевавшемуся на его шляпе; посмотрел на серебряные пряжки туфель, блеск которых не тускнел даже в сумраке ночи; плащ его ниспадал с плеч красивыми складками, одежда из плотного сукна плотно облегала фигуру. Титус походил на любимца бога войны, на завоевателя мира.
Он неслышно засмеялся в темноте. Ах, эта славная тетушка! Тиция Коопаль не устояла перед его рыцарской внешностью. Ее благожелательность столь велика, что она, пожалуй, даже огорчилась, услышав об его успехах и о том, что ему не нужна теперь ее денежная помощь. Она так охотно помогала… По крайней мере — ему. Он понимал, что ее родственная нежность не лишена чувственной окраски. В прошлом Тиция Коопаль была, наверное, красивой женщиной, красивее его матери. С мыслью о Саскии он дошел до дверей своей лавки. Доставая ключ, надежный кованый ключ, преграждавший доступ к его новым богатствам, которыми до отказа была забита лавка, он увидел в сумраке июльской ночи незнакомую фигуру, вдруг выросшую перед ним. У Титуса мелькнула мысль о грабителях, он испуганно вздрогнул и стиснул в руке ключ — свое единственное оружие. Но тень засмеялась.
— Не бойся, Титус ван Рейн, это я! Ян Сваммердам.
Голос был скрипучий, неприятный. Титус тотчас узнал этот голос, голос своего старого друга. Но когда они вошли в комнату и Титус зажег свечу, он едва поверил, что перед ним Сваммердам. Лицо его казалось измученным, он сильно похудел, на щеках пятнами горел лихорадочный румянец, ввалившиеся глаза беспокойно блестели, а некогда красивые, тщательно причесанные волосы беспорядочными космами торчали во все стороны. Длинное черное одеяние болталось на нем, как мешок. Сваммердам одновременно напоминал и ученого, и священника, и врача, и аптекаря. Узкий воротник был грязен; неспокойные руки лихорадочно теребили шарф.
Они с изумлением оглядели друг друга, одинаково пораженные переменой, происшедшей с каждым из них. Титусу было не по себе от блуждающего, колючего, болезненного взгляда этих глаз. Он сбросил плащ и стоял посреди комнаты в своем коротком, облегающем фигуру одеянии — знающий себе цену, важный господин, каким Сваммердам раньше не знал его. Широкий воротник на нем был из лучших фламандских кружев тончайшего узора. Словами передать, что он чувствовал, Сваммердам не мог бы. Оба они, и он и Титус, были не те, что когда-то. Он это увидел с первого взгляда.
И стоявший перед Титусом человек с рано постаревшим усталым лицом — тоже совсем не тот, что когда-то плыл с ним на одном судне, не тот, кто благолепно вслух читал библию за бабушкиным столом…
Титус еще раз окинул гостя беглым взглядом; единственное, что в этом человеке напоминало прежнего юношу, это его резкий насмешливый голос и суетливые жесты, которые Сваммердам все время старался сдерживать.
Они остановились посреди комнаты, глядя в разные стороны. Желая рассеять неловкость, Титус подошел к степному шкафу, достал кувшин с вином и поставил его на стол. Сваммердам сел и молча следил за движениями хозяина. Высокие бокалы медленно наполнялись искрящимся вином. Оба, не спеша, уставившись в свои бокалы, чтобы не смотреть друг на друга, потягивали золотистую влагу. Титус слышал дыхание гостя и нервное постукивание его пальцев по столу. Он был утомлен, и это его раздражало. Он не знал, с чего начать разговор. Если бы не ощущение тяжести в голове, он, вероятно, нашел бы слова, внушительные и степенные, и заговорил бы, чтобы скрыть смущение.
Но вот Ян Сваммердам подался всем корпусом вперед, и тень его прикрыла бокал.
— Как видишь, я вернулся. Сыт по горло чужими странами. Хочу получить звание доктора. А много воды утекло с тех пор, как я учился в Лейдене.
Запрокинув голову и отвернувшись, он гулко рассмеялся. Титус с неприязнью взглянул на его острый профиль. Этот человек действовал на него угнетающе. Он устал, и ему хотелось спать. Его антикварная лавка поглощала все время, и за последние годы он ни разу даже и не вспомнил о Сваммердаме. Зачем он пришел? Титуса совершенно не интересует, возвратился ли его бывший друг в Амстердам и зачем возвратился.
— Как жилось за границей? — вяло спросил он.
Сваммердам вздрогнул и резко повернулся к Титусу, глаза его были широко открыты. Титус поежился. Но Ян Сваммердам уже овладел собой и, пренебрежительно махнув рукой, медленно протянул:
— В Голландии лучше. Спокойнее…
Титус видел, что ему еще многое хотелось добавить. Его губы беззвучно шевелились, барабанившие по столу пальцы выдавали внутреннее волнение. Настороженность Титуса росла. Что-то, очевидно, стряслось в жизни Сваммердама.
Наступило долгое молчание. Оба вздрогнули, когда над ними раздался бой стенных часов. Сваммердам ушел в себя.
Но вдруг он снова перегнулся через стол. Его острая тень заплясала по стене: руки задвигались, как в тот раз на почтовом судне, когда он в воздухе рисовал строение улитки.
Он заговорил. Быстро, словно в лихорадке, вспоминал о пережитом. В 1665 году он, всего только кандидат медицинских наук, но, как вполне законченный ученый-анатом, приехал в Париж. С присущей ему и издавна знакомой Титусу иронией над собой он рассказывал, какое впечатление произвело на французских профессоров его искусство препарирования. Для характеристики Парижа у него не находилось иных слов, кроме самых уничтожающих: греховность, легкомыслие. Мир ученых Парижа — сборище болтунов и обманщиков. Восторженно отзывался он только об Исси, о поместье ученого Тевно, где он, Стено и другие анатомы прожили два года. Он был среди них самый молодой и самый способный. Два года, проведенные в Исси, принесли ему славу, почетное звание, деньги и соблазны. Рассказывая об этом, Сваммердам презрительно пожимал плечами. «В самом ли деле он так уж ничего этого не ценит?» — думал, глядя на него, Титус.
Он слушал, словно загипнотизированный суматошной речью анатома; время от времени Сваммердам сдерживал стремительный поток слов, изо всех сил стараясь соблюсти хронологическую последовательность событий. Но тут же снова срывался, и опять в каком-то хаотическом вихре сыпал именами и событиями, словно все свои воспоминания пытался втиснуть в одну фразу.
Внезапно наступила тишина. Титус удивленно взглянул на гостя. Сваммердам опустил голову на руки и не шевелился. Мертвенная бледность разлилась по его желтому лицу. Титус вскочил. Но Сваммердам со слабой улыбкой успокаивающе махнул рукой.
— Это лихорадка. Мне нельзя так волноваться. Пустяки. Я привык к скачкам температуры.
Титус схватил глиняный кувшин.
— Выпей-ка еще холодного вина, — озабоченно сказал он и налил полный бокал.
Сваммердам медленно, глоток за глотком, пил вино. Он вздыхал и вялым движением откидывал со лба волосы.
Вдруг он встал. Безмолвно поднялся с места и Титус. Сваммердам пожал ему на ходу руку, схватил плащ и шляпу и бросился к двери.
— Я пошел. До свидания.
Едва ли не каждый вечер являлся на Розенграхт этот длинный худой человек с костлявым лицом призрака и взлохмаченной шевелюрой. Титус вновь стал привыкать к нему. Он коротко рассказал Сваммердаму о своих успехах последних лет; анатом слушал рассеянно. Титус не мешал ему расхаживать по всему дому, болтать с Рембрандтом, наконец, признавшим его, избегать Корнелии: видимо, эта цветущая золотоволосая девушка кого-то ему напоминала; перелистывать книги, не интересовавшие его, перерывать лавку, хватать все, что попадается под руку, и тут же, едва взглянув, класть на место. Вот чудак, какой удивительный человек! Титус побаивался его и иной раз не мог отделаться от желания поскорее от него избавиться.
Но стоило заговорить об анатомии, как Сваммердам преображался. Докторская диссертация не стоила ему особых усилий. В качестве темы он взял «Дыхательные органы». Время от времени он рассказывал об этом труде кратко и иронически. Титус догадывался, что Сваммердам излагает в нем утверждения, находящиеся в резком противоречии со взглядами некоторых профессоров; это обстоятельство доставляло, очевидно, Сваммердаму особое удовольствие. Его злобные замечания, сопровождаемые прямо-таки змеиным шипом, относились, по-видимому, к его бывшим учителям. «Возможно, — думал Титус, — что и в своих трудах Сваммердам источает такую же ненависть: вот что значит захвалить молодого ученого с первых же шагов, вот что сделала ранняя слава с этим человеком, потерявшим контроль над собой, полным предрассудков и несуразных идей, которые разъедают и разрушают его нервную систему».
Титус не питал более дружеских чувств к Сваммердаму; но необычная страстность этого тощего естествоиспытателя возбуждала в нем любопытство, смешанное с легким страхом. Он присутствовал на происходившем в феврале соискании Сваммердамом ученой степени доктора, на котором так настаивал Сваммердам старший, и Титусу казалось, что он попал в чуждый мир. Длинные мантии ученых, брыжжи, торжественные лица и парики пришлись ему не по душе; а неслышная, точно на войлочных подошвах, приглушенная поступь академиков, бродивших по коридорам здания, представлялась ему недостойной настоящего мужчины. По-модному одетого Титуса провожали неодобрительными взглядами, но Ян Сваммердам только посмеивался, как будто костюм Титуса, осуждаемый учеными, являлся особой заслугой гостя. Он презирал своих ученых коллег.
Ожесточенно, с горящими глазами защищал Сваммердам свои положения. Титус понимал по-латыни только отдельные слова; в аудитории, состоявшей из ученых, проникнутых чисто римской невозмутимостью, временами прорывалось долго сдерживаемое негодование; при этом лицо сына аптекаря искажала такая гримаса едкого, уничтожающего презрения, что Титусу становилось страшно не столько за тех, на кого это презрение было направлено, сколько за самого Сваммердама, словно воплощавшего в себе демона разрушения.
Тщетно задавался Титус вопросом, что могло так озлобить Сваммердама: анатом упорно молчал… А что другое ему оставалось? Мог ли он рассказать кому-нибудь о своем поражении, о человеке, который отнял у него Маргарету Уленбек? Или, еще того больше, — о Каспаре Бартолейне?
Как ни много говорил Сваммердам, лихорадочно и иронически, порой как помешанный, обо всем сразу, но о двух горчайших обидах в своей жизни он умолчал. Из всех уголков и тайников души выкапывал он воспоминания и мысли, чтобы оглушить себя… Но два мучительных воспоминания ему все же приходилось подавлять в себе огромным усилием воли; он точно хотел их перекричать.
Никогда бы он не отважился рассказать Титусу, что причиной его бегства во Францию была встреча в Лейдене с Маргаретой Уленбек. Она прошла мимо него смеющаяся и ослепительная, как всегда, с двумя маленькими сыновьями, которых вела за руки, и он бежал от воплощения этого лучезарного золотоволосого счастья… чужого счастья! Все эти годы после отъезда Маргареты он не переставал бороться со своей скрытой от людей любовью и укрощать ее. Но достаточно было малейшего потрясения — и столь старательно залечиваемая рана вновь открывалась, кровоточила и причиняла невыносимые страдания. И как Сваммердам скрывал, что возвращение Маргареты в Голландию погнало его за границу, так же он никому не поведал и о том, что смерть Каспара Бартолейна в Исси погнала его из Парижа назад, в Голландию.
Последние годы Каспар и он учились в Лейдене. Они жили и работали вместе и высоко ценили друг друга. Сваммердам считал Каспара непревзойденным врачом, наоборот, по мнению Бартолейна, никто из современников не мог сравниться с его другом в изыскании новых методов и в строгой научности его исследований. Молодые люди спали в одной кровати, ели и работали за одним столом. Когда Сваммердам вдруг объявил, что собирается во Францию, — Тевно, мол, давно его приглашал, — Бартолейн не захотел отпускать друга одного, бросил ученье и вместе с ним покинул Лейден.
Но Каспар не знал, что побудило Сваммердама уехать за границу: Сваммердам никогда не рассказывал о своем прошлом, на котором поставил крест. Тем не менее беспечность Бартолейна, как железом, жгла его сердечную рану. Вскоре после приезда в Исси между друзьями началось отчуждение.
Всегда задумчивый и рассеянный, Сваммердам раздражался и вскипал от малейшей безделицы. Каспар не понимал перемены, происшедшей с другом, и высмеивал его вспыльчивость. Если Бартолейн за столом добродушно подтрунивал над молчаливостью своего приятеля, то Сваммердам отвечал ему едкой иронией; ничего другого ни Каспар и никто из окружающих от него не слышали. Каспар не знал, что и думать, он видел, что дружбе их грозит опасность. Ему казалось нелепой исступленность, с какой Сваммердам производил опыты, препарировал моллюсков, описывал и систематизировал свои наблюдения. Сам Каспар в обстановке Исси, располагавшей к покою и лени, проводил время в праздности и в погоне за наслаждениями. Снова и снова подтрунивал он над Сваммердамом; временами он заходил в комнату к естествоиспытателю, смеясь, сгребал в кучу лежавшие на столе бумаги, препараты, лупы и тащил друга с собой в лес, в поле. Мрачно и покорно следовал Сваммердам за ним. Он не произносил ни слова. Он думал о золотоволосой женщине, и грешный мир, одна мысль о котором приводила его в трепет, маняще вставал перед ним. Он ненавидел беспечный смех Каспара. Молодой человек не понимал, что не честолюбие, все больше и больше снедавшее Сваммердама, заставляет его с головой окунаться в работу, а что лихорадочный труд для него — лучшее лекарство от лихорадочных мыслей. Бартолейн смеялся и на своем плохом французском языке шутил с кухарками и судомойками на кухне. Он не спрашивал у Сваммердама, почему у него дрожат руки, почему он ищет уединения и почему он работает, как одержимый. Каспар приходил к нему со своей раздражающей веселой улыбкой, разбрасывал книги и рисунки и потом заставлял друга целый день лежать с ним у ручья под сенью высоких тополей и слушать свою возбужденную болтовню, свои поэтические бредни. И тогда Сваммердам терял власть над собственными мыслями и воспоминаниями, они захлестывали его и приводили к горьким размышлениям над своей поздно пробудившейся юностью.
Однажды он отказался пойти с Бартолейном. Тот, как всегда смеясь, дружески пожурил его, но в конце концов рассердился и сказал, что Сваммердам стал рабом своей науки, что он оскорбляет хозяина дома, оказавшего ему гостеприимство, и забывает друзей; что он глух ко всем и ко всему, кроме предательского голоса своего честолюбия. С этого дня Ян Сваммердам избегал встреч с Бартолейном. Он возненавидел друга: возненавидел за то, что тот свободен, что он может, весело посвистывая, носиться повсюду, что безвозвратное прошлое не преследует его; возненавидел за как бы взятую им на себя роль наставника; возненавидел за его беспечность, за то, что Бартолейн, сам пренебрегая научными занятиями, ему, Сваммердаму, бросает упрек в излишнем рвении к науке…
Несколько дней Ян Сваммердам не появлялся за общим столом и ел у себя в комнате. В первый раз, когда он превозмог себя и снова переступил порог розовой столовой, где целая армия паразитов и мнимых ученых питалась за счет Тевно, Каспар в шумной радости поднял бокал за здоровье друга. Ян Сваммердам видел, что сияющая улыбка Бартолейна неподдельна, что тот искренне обрадован и толкует его приход как знак примирения. Дух противоречия обуял Сваммердама. Он рассвирепел и бросил Бартолейну несколько резких и грубых слов. С жестоким злорадством отметил он разочарование, отразившееся на лице молодого человека. Когда тот попытался шуткой все же спасти свой заздравный тост, Сваммердам презрительно усмехнулся. Веселый говор за столом приутих. Бартолейн сидел, точно его оглушили ударом по голове. Все молчали. Ян Сваммердам встал и повернулся к Тевно. Искаженное лицо его производило отталкивающее впечатление, голос звучал холодно и враждебно:
— Мне кажется, что в вашем замке нашли себе приют люди, бесцеремонно вмешивающиеся не в свои дела. Было бы хорошо, если бы эти назойливые субъекты оставили в покое живущих под одной крышей с ними людей и не пренебрегали собственными обязанностями.
Услышав эти злобные слова, Бартолейн вскочил. Сваммердам смотрел на него, скрежеща зубами. Шрам между бровями побагровел, на лбу вздулись жилы. Каспар, казалось, был совершенно уничтожен; его мальчишеское лицо с редкими рыжеватыми усиками до такой степени помертвело, что даже Сваммердам испугался. Бартолейн хотел что-то сказать, но из горла его вырвались лишь бессвязные, нечленораздельные звуки. Он покраснел, потом побледнел, стал задыхаться. Глаза закатились. Он зашатался и схватился рукой за сердце.
Его подвели к высокому, настежь открытому окну. Все окружили его, испуганно шепчась, а Ян Сваммердам убежал в парк. Тревога и раскаяние раздирали его душу. Он бежал, точно преследуемый фуриями. Перед ним мелькали пруды, фонтаны, тиссовые изгороди, каменные фавны, беседки, розарий, уединенный домик. Он заблудился и, как слепой, кружил на одном месте. Он вдруг понял, что натворил. Он понял также, что на самом деле ни на миг не питал ненависти к Каспару, что любил его, любил слепой любовью, которая побуждала его делить с ним жилище, стол и кровать. Он бросился лицом в траву и, потрясенный, зарыдал. Все это зависть, одна зависть. Он завидовал солнечной беззаботности Каспара, его безоблачной жизни и, снедаемый этим темным чувством зависти, отталкивал от себя Каспара, мучил его, и вот теперь…
Тяжело ступая, вернулся он вечером в Исси. Кругом стояла мертвая тишина. Тишина эта навалилась на него тысячью тревог и страхов. Не было слышно ни звуков гобоя, на котором играли Дюльси и Лотремон, ни говора и смеха, раздававшихся обычно в библиотеке…
Ян Сваммердам не решался подняться по лестнице, которая вела в дом. Прячась в тени, он остановился под окнами. На белые плиты падало слабое сияние свечей. Предчувствуя недоброе, он заглянул в окно, откуда лился свет. Увидел кровать и на ней тело Бартолейна; у изголовья стояли двое слуг.
В дни, последовавшие за этим событием, никто ни словом не попрекнул его. Торжественно, в скорбном молчании похоронили во французском парке голландского врача. Несколько дней спустя Тевно посетил Яна Сваммердама в его комнате и был настолько благороден, что сказал ему несколько слов в утешение и в оправдание.
— Не вините себя чрезмерно. У вашего друга было больное сердце, и этот пустячный эпизод произвел на него слишком сильное впечатление.
Нет, Титусу и в голову не приходило, в чем причина вечного беспокойства и приступов лихорадки, терзавших надломленное тело и душу Яна Сваммердама; откуда ему знать, почему этот естествоиспытатель покинул Исси и вернулся в Амстердам. Работа над докторской диссертацией была достаточно разумным объяснением и ни в ком не вызывала недоуменных вопросов. Но сам Ян Сваммердам метался ночами на подушках, не смыкая глаз, а если засыпал, то тут же вскакивал, разбуженный снами, в которых чаще, чем образ золотоволосой цветущей женщины, являлось ему жизнерадостное улыбающееся мужское лицо, которое искажала вдруг гримаса ужаса и выражение укора в закатившихся глазах.
Как-то в разгар лета Ян Сваммердам, зайдя вечером к Титусу, пригласил его поехать вместе в Утрехт, куда он собирался по каким-то своим делам. Титус и слышать не хотел ни о какой поездке, но в беспокойном взгляде приятеля была такая мольба, что в конце концов он уступил. Он немножко боялся Сваммердама, боялся отказать ему в просьбе, на которой тот так настаивал. Хотя Сваммердам никогда не позволял себе каких-либо резкостей, Титус, помня дикие выходки друга на защите диссертации, всегда опасался их. Он отстранял от себя все, что могло вывести его из состояния душевного равновесия и спокойствия. Силой воли и работой он ввел в границы упорядоченного существования беспокойные порывы своей юности и теперь старательно избегал всякой бури, которая могла бы нарушить это равновесие.
Аристотель перед бюстом Гомера (1653). Нью-Йорк.
Возвращение блудного сына (1668–1669) Ленинград
А почему бы и не поехать? Все разрешают себе несколько дней передышки. А он уже более двух лет не отдыхал от ежедневной утомительной деловой сутолоки. Ему полезно совершить небольшую поездку, а что касается Сваммердама, то он постарается не обращать внимания на его чудачества, со вздохом решил Титус.
Иной раз анатом удивлял его своим пренебрежительным отношением к деньгам и к собственному здоровью, которые он безрассудно растрачивал на любимую науку, хотя отец прожужжал ему уши наставлениями и жалобами. Ему ни на секунду не приходило в голову заняться лечением больных и обратить свой докторский диплом в источник дохода. Сначала у него с отцом происходили краткие, но бурные объяснения. Старик, озабоченно нахмурившись, советовал сыну сменить наконец ненадежные занятия анатомией, поглотившие уже немало дукатов, на солидную профессию врача. Ян Сваммердам, метнув на отца, почтенного аптекаря, злобный взгляд, раздраженно кричал:
— Вы хотите, чтобы я всю жизнь только тем и занимался, что исследовал бы мочу, ставил пиявки да принимал детей у рожениц, изображая из себя повивальную бабку?
— Для твоих увлечений останется еще достаточно времени, — отвечал Сваммердам старший. — Прежде надо обеспечить себе кусок хлеба.
Но Сваммердам-сын был глух к увещеваниям отца. Точно бешеный носился он по высокой, выложенной кафелем аптеке, в ярости сметая с прилавка реторты и коробочки с пилюлями и крича, что отец мелочный, близорукий и ограниченный человек. В конце концов почтенный старик сдавался и раскошеливался, только бы сын успокоился. Пусть уж он препарирует своих белых улиток, лишь бы домашний мир не нарушался! Правда, Сваммердаму старшему препарирование моллюсков представлялось гораздо менее приятным занятием, чем лечение человеческих недугов.
Так Сваммердаму удавалось из месяца в месяц отдалять необходимость взяться за врачебную практику. У него была другая цель: он собирался польстить тщеславию отца, правда, не в той форме, в какой хотелось старику. Ян Сваммердам решил написать труд по зоологии, и с необузданным рвением принялся осуществлять свой замысел. Первые листы уже были написаны. Большими буквами с завитушками, достойными каллиграфа Коппеноля, Сваммердам вывел на титульном листе: «Общие рассуждения о бескровных насекомых и моллюсках».
Он задумал обширный трактат и знал заранее, что равнодушно труд этот никем не будет встречен: друзей в ученом мире он порадует, а врагов заставит навеки умолкнуть. Но — что важнее всего — отец поймет наконец его «увлечение», о котором говорит всегда с такой неприязнью.
Ян Сваммердам, сидя с Титусом в почтовой карете, улыбается, думая о своей будущей книге. Титус удивленно вскидывает на него глаза и спрашивает, чем вызвано столь хорошее настроение. С минуту Сваммердам медлит с ответом. Но почему бы не поделиться с другом… И, таинственно понизив голос, ибо достоинство не позволяет ему обнаруживать перед посторонними свое безудержное честолюбие, он излагает Титусу свои научные планы.
В последующие дни Сваммердам пребывал далеко не в таком подавленном состоянии и был далеко не так молчалив, как предполагал и боялся Титус. Вечерами, сидя за стаканом вина в прокуренном трактире с потемневшими бревенчатыми стенами, где они останавливались на ночлег, так как Титус решительно отказался ночевать на сеновале или под стогом сена в поле, — друзья вели разговоры, пронизанные мягким юмором и солнечными воспоминаниями. Титус был доволен. Жизнь прекрасна. Ему больше нечего желать. После стольких мрачных лет золотая птица счастья свила себе гнездо у него в груди. Даже Сваммердам казался спокойнее — глаза его утратили лихорадочный блеск, а руки перестали без конца что-нибудь теребить. Его голос стал мягче, и слова не обгоняли друг друга в безумной скачке, когда он что-нибудь рассказывал.
В последний день, который они провели в деревне на Фехте, после обеда поднялся ветер и полил дождь.
Они оставили свои плащи в трактире на берегу реки, а поэтому решили переждать дождь под высоким дубом. Ливень, однако, был так силен, что проникал даже сквозь густую листву. Через полчаса оба промокли до нитки.
Сваммердам, не раз попадавший в такие передряги, отделался благополучно. А у Титуса, когда они вечером сидели у пылающего очага и сушили платье, начался озноб.
Ночью у него поднялся жар, Сваммердам не ложился в постель и всю ночь менял ему холодные компрессы. К утру температура упала, но он чувствовал апатию и слабость. Не было аппетита.
Сваммердам посоветовал Титусу остаться в Утрехте и пожить там, пока не окрепнет. Но Титус вспомнил, что ему предстоит в Хауде встреча с одним торговцем, и как Сваммердам ни настаивал, Титус лишь с досадой пожимал плечами. Он пообещал заехать за Сваммердамом, как только закончит свои дела в Хауде.
Спустя два дня Титус вернулся; Сваммердам, увидев его запавшие и лихорадочно блестевшие глаза, испугался не на шутку. Титус охрип, кашель душил его. Охая от боли, он признал, что Сваммердам был прав: болезнь, видно, не прошла бесследно. Теперь уж Сваммердам взял дело в свои руки. Он напоил Титуса крепким настоем аниса, закутал в плащи и усадил на почтовое судно, стоявшее на причале возле трактира. Лязгая зубами, лежал Титус в душной каюте. Руки его застыли, лоб пылал. Каждый приступ кашля болью отзывался в сердце Сваммердама. Переход до Амстердама длился часа два. Наконец они прибыли. Титус устал, голова у него кружилась, он не в состоянии был двигаться. Сваммердам быстро рассудив, нашел выход из положения; Франс Коопаль жил неподалеку от пристани.
Спустя полчаса Титус лежал на высокой квадратной кровати в гостиной своей тетушки Тиции Коопаль. Температура снова поднялась. Точно сквозь туман узнавал он долговязого Яна Сваммердама, готовившего микстуры на круглом столе, на котором до той минуты никогда ничего, кроме венецианского хрусталя, не стояло. Сквозь дымку уплывающего сознания он еще видел, как Тиция ван Эйленбюрх с мягкой настойчивостью выпроваживала из комнаты приземистого серьезного Франса Коопаля.
Поздно вечером темная женская фигура в тяжелом капоре, низко надвинутом на лицо, тихо постучала в полуосвещенное окно. Осторожно, стараясь не скрипеть, Тиция ван Эйленбюрх отперла парадную дверь. Закутанное существо проскользнуло мимо нее и сбросило плащ.
Тиция Коопаль увидела перед собой заплаканное лицо Магдалены ван Лоо.
В первое мгновение Тиция удивилась, но, заметив непроизвольное испуганное движение девушки в сторону освещенной гостиной, где над чем-то возился Ян Сваммердам, она все поняла…
В голове ее вихрем пронеслась вереница мыслей, сомкнувшихся в неразрывную цепь. Как-то раз, три года назад, Магдалена вот так же пришла к ней, тоже вечером, такая же расстроенная, как и сейчас; тогда она покинула родительский кров и не возвращалась домой больше двух месяцев. Все это время она прожила здесь, молчаливая и бледная, подавленная какой-то тайной, которой она так никому и не выдала. И впоследствии, навещая тетку, ома не приоткрыла завесы над своей тайной. Даже менее чуткие и проницательные натуры, чем Тиция Коопаль, не могли бы не заметить, что Магдалена стала много мягче и вообще совершенно преобразилась. Гордыня ее была сокрушена, и когда она вернулась в родительский дом, под глазами у нее темнели круги, и вся ее манящая красота как-то поблекла… Позже до Тиции Коопаль доходили всякие слухи — настолько чудовищные, что трудно было поверить в них. Двадцатипятилетняя Магдалена, которая еще девочкой, рыжей принцессой, безраздельно царила на балах, вдруг превратилась в нелюдимую и замкнутую женщину. А теперь она одним-единственным движением выдала свою тайну.
Там, за ширмой, лежал сын Саскии — больной, в горячечном бреду. И именно она, Магдалена ван Лоо, пришла проведать его первая, еще раньше даже, чем появился кто-нибудь с Розенграхта!
Что же так изменило Магдалену? Что заставило ее и в родительском доме жить монахиней?.. Титус ван Рейн — вот разгадка. Это он околдовал ее! Она любит Титуса! Ну, а что же этот мальчик? Отверг ее, пренебрег ею? Или, может, здесь замешана другая женщина? Тиция Коопаль была уверена, что с тех пор, как она узнала своего племянника, у него не было связей с женщинами. Ну, а до того?
Магдалена стояла перед ней, прижав руки к груди. В ее испуганных глазах Тиция Коопаль прочла безмолвный вопрос. Магдалена еще ни слова не произнесла, но тетке ее и без того все было ясно.
— Он в сильном жару, — тихо произнесла Тиция.
Магдалену била дрожь. Тиция сочувственно обняла девушку и стала гладить ее рассыпавшиеся по плечам волосы. Никогда ранее не испытанное чувство гордости и любви охватило Тицию. В критические минуты именно она, не знавшая радости материнства, оказалась оплотом и источником утешения для детей своих сестер!
Когда никто уже не может помочь, они прибегают к ней и молят о поддержке… Почти никогда или только в самые редкие мгновенья Тиции Коопаль представлялась возможность щедро расточать свою неиспользованную любовь и материнскую нежность. Едва она увидела, что глаза Магдалены наполняются горячими слезами, как вся засияла скрытым в ней теплом. Всем сердцем примет она участие в судьбе обоих детей: сына Саскии, которого сегодня принесли больным в ее дом, и дочери Эммы, прибежавшей к ней сегодня в надежде утишить гнетущую тревогу…
Обняв Магдалену за плечи, она повела ее в соседнюю комнату. Ни слова не было произнесено между обеими женщинами о Титусе, но они хорошо поняли друг друга: слезы и дрожащие губы одной были так же красноречивы, как нежная заботливость другой.
Весь вечер Магдалена оставалась у постели Титуса и помогала Яну Сваммердаму менять компрессы. Ее удивляло, что всем казалось естественным и ее присутствие здесь, и ее горячее участие к больному. Даже долговязый беспокойный биолог, в первую минуту напугавший ее своим блуждающим взглядом, теперь помалкивал и усмехался, глядя, как она склонялась над Титусом.
Она склонялась над Титусом… Заветная, казавшаяся неосуществимой мечта последних трех лет неожиданно сбылась! Как только Магдалена хоть на мгновенье оставалась вдвоем с Титусом, который все еще никого не узнавал, она гладила его виски дрожащими пальцами, — вот оно, горестное исполнение ее неуемного желания. Жизнь начиналась заново, как в ту ночь, когда она впервые осознала свою любовь. Она была счастлива, видя, что прохлада ее рук хотя бы на миг приносит облегчение его пылающей от жара голове. Она гладила его лоб и меняла компрессы такими нежными прикосновениями, на которые никогда раньше не была способна.
Целую неделю метался Титус в изнурительном горячечном бреду. Корнелия или де Гельдер приходили ежедневно и робко, озабоченно справлялись, как он себя чувствует. Рембрандт пришел один только раз. Его подвели к постели. Покачивая головой, он наблюдал за тем, как Ян Сваммердам поил Титуса какой-то микстурой. С отсутствующим видом и без всяких признаков тревоги он спросил:
— Кто же здесь болен?
— Титус! — сказали ему.
Все так же покачивая головой, Рембрандт тихо рассмеялся. Потом хитро погрозил кому-то пальцем. К ужасу окружающих он с детской убежденностью произнес;
— Но Титус-то ведь в отъезде…
Отвернувшись и даже не глядя больше в сторону больного, он подхватил Франса Коопаля под руку и пошел с ним к выходу. Но и там он не отпустил Коопаля и стал рассказывать ему какую-то путаную историю о замечательных делах, которые будто бы ведет Титус, и о сказочных богатствах, накопляющихся в доме. Франс Коопаль призвал, наконец, на помощь Аарта де Тельдера. Тот увлек за собой впавшего в младенчество учителя и проводил его на Розенграхт.
Когда Титус пришел в себя, начал узнавать окружающую обстановку и глаза его пытливо и удивленно заскользили по стенам гостиной, Магдалена ван Лоо бесшумно покинула комнату. Сердце ее билось от мучительных сомнений. В это утро Сваммердам долго сидел возле кровати и, наконец, уверенно произнес:
— Теперь уж дело пойдет на поправку.
Слова эти прозвучали для нее, как музыка небес, по вслед за тем ей стало страшно.
Что знает она о Титусе? На что может надеяться?
Боясь потревожить больного, все осторожно стали заглядывать в гостиную, где он, радостно и беспомощно улыбаясь, лежал в постели. Тиция Коопаль спохватилась, что не видит племянницы. С женской чуткостью она догадалась о причине ее отсутствия. Магдалену она нашла в бельевой. Кусая носовой платок, девушка смотрела из окна на старый канал, на который, кружась, падала осенняя листва…
Увидев тетку, Магдалена разразилась слезами. Краска медленно залила щеки Тиции Коопаль. Она, старшая, ничем не отличалась от своей младшей подруги: и она мечтала о том, в чем сама не признавалась себе в самых сокровенных тайниках души… Вечная женская греза продолжала жить в ней во всей своей девственности, оказавшись сильнее мимолетных радостей множества любовных приключений и спокойной супружеской привязанности в длительном браке. Магдалена не противилась, когда Тиция по-матерински обняла и прижала ее к себе. Она вся трепетала и не осмеливалась поднять глаза. А Тиция Коопаль шепотом успокаивала ее:
— Не бойся, Магдалена. Успокойся. Пусть он только выздоровеет…
Обе знали, о чем идет речь. Ни единым словом не обмолвились они о надежде, которую обе лелеяли, о страстном желании, которое обе носили в сердце — одна с материнской самоотверженностью, другая — в тоске и страхе влюбленной, — с того самого мгновенья, как впервые разглядела в Титусе мужчину…
И вот все завертелось, быстро, как во сне, когда годы превращаются в минуты и события, вытесняя друг друга, сменяются с калейдоскопической быстротой…
Магдалена не отходила от постели больного, и Титус купался в счастье. Люди, значительно менее тонкие, чем он, и те поняли бы, что значит, если женщина внезапно отметает все общественные условности, стоящие на ее пути, и проявляет самоотверженность, достойную удивления. Много дней подряд наслаждался Титус теплом нежной заботливости, которой Магдалена окружала его. Это было так неожиданно… в особенности, если вспомнить ее поведение в те дни, когда надменная, холодная и мечтающая о легкой победе, она приезжала в его лавку и старалась завоевать расположение Рембрандта и Хендрикье…
В долгие послеобеденные часы, когда сентябрьское солнце распыляло по всему дому бледное золото и силы его постепенно восстанавливались, Титус раздумывал над прошлым и над тем, какое место занимала в нем Магдалена. Он помнил, что она восхищала его и лишала покоя, и думал о внезапно происшедшей с ней перемене, о неправдоподобных сплетнях, распространявшихся о ней.
Теперь, наконец, все разъяснилось. Она здесь, в доме тетки — удивительно, ведь ему никогда не приходило в голову, что Тиция и ее тетка! — и ухаживает за ним. Она отстраняет Яна Сваммердама, когда наступает время принимать лекарство; она подает стакан, когда Титус просит пить; а однажды, прикинувшись спящим, он почувствовал на лбу ее дыхание.
Титус никогда не помышлял о женитьбе; да и на ком ему было жениться? Но ему льстило, что есть вот такая женщина, которая любит его, что именно ради него она отказалась от блестящей светской жизни и сейчас, наперекор всем городским кумушкам, покинула родительский дом и выхаживает его, его, Титуса. Когда днем его оставляли одного, он вместо того, чтобы поспать, как ему полагалось, лежал в эти долгие часы мертвой послеобеденной тишины с открытыми глазами, чувствуя, как крепнут силы, а душу охватывает истома и радость.
Он стал пошучивать с Магдаленой; схватив ее за руку или за платье, не отпускал, пока не поцелует ее в щеку или в лоб. И каждый раз он видел, как вспыхивало лицо Магдалены румянцем радости, как глаза ее, точно звезды, лучились золотом.
Когда ему разрешили небольшие прогулки, Магдалена всегда сопровождала его. Тиция Коопаль, оставляя их вдвоем, подавала знак служанке, чтобы та вышла, кивком головы выпроваживала Яна Сваммердама и, хотя вполне отдавала себе отчет в рискованности своих действий, останавливала строгим взглядом даже Франса Коопаля, когда тот, озабоченный судьбой влюбленных, пытался выяснить положение вещей.
Осенью Титус и Магдалена вдвоем пришли в мастерскую Рембрандта. Великий художник сидел у окна и отдыхал. Когда они вошли, он повернулся к ним. В первую минуту им показалось, что он не узнал их. Но в следующее мгновенье он привстал и улыбнулся своей детской улыбкой.
Титус обнял Магдалену и подвел к отцу.
— Напиши наш портрет, отец, — сказал он. — Мы обручены.
Рембрандт снова улыбнулся. Он с шумом отодвинул стул и подошел к Титусу, Только после этого он обратил внимание на Магдалену. В глазах его появилось какое-то ищущее выражение, лоб наморщился. Он, по-видимому, вспоминал что-то. Магдалена протянула ему свою похудевшую руку.
— Это я, дядя Рембрандт, Магдалена…
Художник как будто вдруг вспомнил. Он удовлетворенно, хотя и невнятно, пробормотал что-то. Потом опять посмотрел на Титуса, глаза его заблестели точно у него была с сыном некая общая радостная тайна.
— Напиши нас, отец! — повторил Титус.
Он подтолкнул Рембрандта к мольберту и стал помогать ему.
Они натянули холст на подрамник. Рембрандт принялся смешивать краски, и Магдалена слышала, как дядя что-то насвистывает сквозь зубы. Старый художник был хорошо настроен. Мелкими шажками семенил он по мастерской. Халат его волочился по полу. Время от времени он бросал взгляд на Магдалену и что-то мурлыкал. Ей послышалось: «невеста Титуса» — и показалось, что слова эти приобрели почти торжественное, необычное звучание от того, как Рембрандт напевал их про себя.
Титус и Магдалена заняли свои места. Рембрандт не глядел на них. Продолжая напевать, он, сидя перед мольбертом, переводил взгляд только с холста на палитру, где, поблескивая, лежали бронза и кармин.
Титуса удивили эти тона. На Магдалене было темное платье, казавшееся почти черным; сам он был в костюме из коричневой французской ткани — последний крик моды амстердамских щеголей. Шепотом он обратил внимание Магдалены на странное сочетание красок на палитре.
Они уже позировали три часа, и очень устали от неподвижного сидения. Вдруг Рембрандт встал и отбросил кисть в сторону. Схватив обрученных за руки, он потащил их к мольберту. Изумленно посмотрели они сначала на сырой холст, а затем друг на друга.
Рослый стройный мужчина с чертами Титуса, облаченный в золотую парчевую и по-восточному роскошную одежду, нежно и покровительственно держал правую руку на сердце стоящей рядом с ним молодой женщины с лицом Магдалены, на красном парадном платье которой искрились драгоценные камни; руки ее в трогательном жесте сходились на животе.
Это было совсем не то, что они ожидали. Они позировали сидя, а на картине влюбленные стояли во весь рост; они смотрели друг другу в глаза, а на холсте — невеста смотрит перед собой, точно в предвкушении неизведанного счастья, а взгляд мужчины почиет на ней с доверием, с мужественной нежностью.
Глубоко тронутый, Титус посмотрел на отца, а он, сутулясь, с легкой усмешкой на губах, наблюдал за их восторгом. Впавший в детство, одряхлевший Рембрандт, едва сознававший, что вокруг него происходит, создал извечные образы невесты и жениха — такие, какими они живут в мечтах тысяч мужчин и женщин.
Титус и Магдалена взялись за руки. Титус понял, что Магдалена потрясена глубокой правдой картины; она почти с испугом увидела, что Рембрандт запечатлел все самое интимное, что трепетало в ней, рожденное любовью.
Но внезапно художник отодвинул молодых людей в сторону, как будто своим молчаливым созерцанием они что-то отнимают у его творения. Сняв с мольберта сырой холст, он бережно и торжественно понес его к окну, к свету; потом схватил обрученных за руки, подвел к двери и раскрыл ее. Он хочет-де побыть наедине со своей картиной, со своим детищем, с которым ему, конечно, придется скоро расстаться.
Так это повторялось на протяжении более сорока лет. И Титус, который знал об этом, и Магдалена, которая только догадывалась, безропотно позволили выпроводить себя из мастерской, чтобы оставить Рембрандта одного.
Однажды утром, в конце зимы, Титус увел свою суженую из родительского дома и поехал с ней в ратушу.
За две недели до того Аарт де Гельдер и Лукас де Баан оповестили всех знакомых жениха и невесты о предстоящем бракосочетании. Детям они роздали раскрашенные свадебные леденцы, а взрослых напоили церковным вином. Сначала Титус предложил было Яну Сваммердаму быть шафером у невесты, но тот мрачно расхохотался.
— Чтобы я с моей образиной да разбрасывал детям конфетки в бумажках и поил девушек вином? Может быть, мне еще и брачную постель прикажут украшать? Мне-то?
Титус прямо-таки оторопел от грубого и резкого тона Сваммердама, но в глубине души был рад, что сын аптекаря отказался и он мог предложить эту честь двум другим своим приятелям. Де Гельдер и Лукас де Баан больше подходили к роли шаферов. Особенно хорошо Титус понял это в предсвадебные дни, когда молодые шаферы и подружки невесты принялись украшать вечнозеленым барвинком заново обставленную квартиру на Розенграхте. Здесь пошла такая шумная возня, такой стоял хохот, что Титус невольно подумал: что же может натворить на свадьбе этот всегда сдержанный де Гельдер?
А когда Титус с Магдаленой сели, наконец, под свадебный балдахин и торжественная трапеза началась — вот тут-то молодые художники и обе девушки, их помощницы, окончательно сорвались с цепи. Никто никогда еще не видел Аарта де Гельдера таким безудержно веселым. Подпрыгивая на стуле, он пел свадебные песенки, которые заставляли дам делать вид, будто они страшно шокированы, хотя в действительности, прячась за свои веера и бокалы, они хохотали еще громче мужчин. Зато музыканты неизменно играли самые безобидные мелодии. Перекрывая гул человеческих голосов, скрипки визжали, басы рокотали и пронзительные флейты громко дудели то «Король шведский», то «Жил-был некогда младенец», то «Стоит липа в долине» и многие другие такие же песенки.
Корнелия, с ярко разрумянившимися щечками, сидела среди подружек, всячески старавшихся рассмешить ее. Никогда в жизни ей еще не приходилось участвовать в таких торжествах. Легкомысленная болтовня, песни и вино сбили ее с толку. И как могут все эти девушки и женщины хихикать и смеяться, слушая вольные песенки де Гельдера, если она сгорает от стыда? Удивляло ее и то, что Титус, ее добропорядочный и чопорный братец Титус, отзывался смехом на непристойные шутки, которыми мужчины перебрасывались за столом. Корнелия оглянулась вокруг: всюду — одни багровые, хохочущие лица. Время от времени она бросала взгляд в самый конец стола. Там, среди дальней родни и второстепенных гостей, сидел Рембрандт — погруженный в себя, с загадочной улыбкой, приоткрывавшей беззубый рот. Он не пожелал сесть против родителей невесты, где для него приготовлено было высокое, украшенное венком кресло. Его умоляли, настаивали, но так ничего и не могли с ним поделать. Не объяснив, почему он отказывается, он упорно стоял на своем: сидеть он будет там, где ему нравится. Его снова и снова упрашивали, пока он, заикаясь, не начал браниться. Вздохнув, Титус предоставил Рембрандта самому себе. И вот, важный и умиротворенный, зажав в руке большой винный бокал, он сидит в кругу незнакомых ему людей, точно господский слуга или какой-нибудь дальний родственник жениха или невесты, и не отвечает ни на один вопрос, с которым к нему обращаются. Сам он даже, может быть, и не понимал своего положения. Изредка ом взглядывал на почетные места за столом, где под свадебным балдахином восседали Титус и Магдалена; глаза его скользили по стенам, увитым зеленым барвинком и серебристой листвой. Потом он подолгу сидел неподвижно, будто что-то медленно и мучительно вспоминал, пока ему снова не предлагали каких-нибудь яств, на которые он жадно набрасывался, и вина, которое он пил стаканами.
Через несколько часов после начала торжества в зале было уже так жарко и душно, что Титус наклонился к Магдалене и спросил, не открыть ли окно. Холодный воздух февральской ночи хлынул на разгоряченные лица; стало легче дышать; шум и воодушевление достигли, казалось, высшего предела.
Вдруг шаферы невесты вскочили на свои стулья, захлопали в ладоши и потребовали тишины. По веселье неудержимо продолжалось, — ведь уже дан был знак вести невесту в постель!
Двери распахнулись, и спальня наполнилась гостями. Музыканты уже разместились около широкого ложа, пиликали и дудели. Шум стоял несусветный. Смех не умолкал. Каждому не терпелось протолкнуться вперед, чтобы посмотреть, как Титус выкупит свою суженую из рук шаферов и унесет ее в брачный покой и как он будет там обороняться от них… Лишь после того, как Титус — как этого требовал обычай, сиял брыжжи и стал расстегивать камзол, гости начали расходиться — с шумными пожеланиями и игривыми намеками. Но еще немало времени прошло, пока последний гость покинул дом.
Прошли и послесвадебные торжества, и снова наступили будни. Титуса донимал кашель. Никто, кроме Магдалены, не обратил на это внимания. А она вспомнила, как в самый разгар свадьбы открыли окно и в комнату ворвался холодный февральский ветер. Титус был разгорячен и только-только оправился от болезни. Тревога овладела Магдаленой. Но Титус лишь смеялся над ней и отмахивался от ее страхов, от анисовых и ромашковых настоев, от теплых компрессов.
Их молодое счастье было еще безоблачно. По вечерам они сидели рядышком и рассказывали друг другу о своем детстве и юности. Прошлое казалось неправдоподобным. Только теперь, наконец, думалось им, начнется настоящая жизнь.
Как-то вечером, когда Титус совсем обессилел от приступа кашля, Магдалена решительно поднялась.
— Вот уже месяц, как ты кашляешь, и никого не хочешь слушать. Сегодня же я вызову Сваммердама.
Титус начал было вяло возражать, но Магдалена, насильно усадив его на стул, кликнула Аарта де Гельдера из мастерской и условилась с ним, что он приведет Яна Сваммердама.
В этот вечер Титус впервые после свадьбы встретился со Сваммердамом. В глазах молодого ученого он заметил насмешливые искорки. Похоже было, что Ян собирается пройтись насчет молодоженов и отпустить одну из своих грубых холостяцких острот. Подмигнув, Титус постарался удержать его от этого. Но выражение иронии так и не смягчилось на лице Сваммердама. Титус заметил, что Магдалена покраснела от негодования: она еще не научилась правильно оценивать поступки этого чудаковатого естествоиспытателя.
Ян Сваммердам уселся поближе к камину, погрел руки над раскаленным углем и занялся осмотром Титуса. Молодой супруг дышал спокойно, и внешний вид его исключал какие бы то ни было тревожные подозрения. Он производил впечатление крепкого, счастливого человека. Сваммердам оставался недолго. Похлопав по плечу Титуса и церемонно раскланявшись с Магдаленой, он ушел. Назавтра он прислал какой-то сиропчик от кашля, который Титус презрительно выкинул.
Он благодушно пожимал плечами всякий раз, как Магдалена начинала умолять его поберечься. Во время их совместных прогулок Титус глубоко вдыхал ледяной воздух. Иногда, правда, он чувствовал какой-то мгновенный укол в груди, но это его не тревожило. Однако стоило ему вернуться домой и усесться у теплого, дымящего камина, как опять начинались приступы продолжительного и изнуряющего кашля, очень волновавшие Магдалену. Однажды, крепко прильнув к нему и обхватив его плечи обеими руками, она сказала:
— Ты должен пойти к врачу, непременно! Я не хочу больше слышать этого кашля, не могу его слышать… ради нашего ребенка.
Титус ответил ей долгим поцелуем.
— Но ведь Ян Сваммердам сказал, что ничего опасного нет.
Магдалена вспыхнула.
— Ян Сваммердам! Ненавижу твоего Яна Сваммердама! Он даже не выслушал тебя как следует, а только посидел у камина, попил нашего вина и был таков. Да и от присланной им микстуры — никакого толку!
Разве мог Титус не уступить ее слезам — в особенности при ее теперешнем положении… Он пошел к врачу и дал себя исследовать.
Когда он вернулся, Магдалена по его лицу поняла, что он принес плохие вести. Он безмолвно поцеловал ее и посадил к себе на колени.
— Врач сказал, что дело, по-видимому, в правом легком, и временно запретил выходить из дому.
Теперь врач ежедневно навещал и осматривал Титуса. Между тем кашель все усиливался. Иногда он, правда, оставлял его в покое, но чуть что — начинался с новой силой и делал свое разрушительное дело.
Как-то Сваммердам встретил врача в момент, когда тот выходил из антикварной лавки Титуса. Схватив его за руку, Ян глухо рассмеялся:
— Ну-с, почтенный кровопускатель, как делишки? Скоро дождемся новорожденного?
Врач сердито посмотрел на него.
— Не только новорожденного, но и покойника дождемся, если мне не удастся спасти больного! — сказал он.
И, презрительно оглядев долгополый плащ Сваммердама, добавил:
— И этот лекарь воображает, что достаточно иметь докторский диплом в кармане, чтобы лечить людей! Эх, ты, книжный червь! Даже невежда сообразил бы, что Титус ван Рейн тяжело и опасно болен.
Ян Сваммердам смолчал и вошел в лавку. Он вспомнил о недомогании Титуса перед женитьбой. Глупо было с его стороны, близоруко и глупо поверить, что болезнь прошла бесследно!
Титус лежал в кровати. Он помахал Сваммердаму бледной рукой. Магдалена встретила гостя неприязненным взглядом.
Ян Сваммердам почувствовал, что она не доверяет ему и думает, будто он ничего не смыслит в болезни Титуса. Пройдя мимо нее, он резким жестом сорвал с больного одеяло и тщательно обследовал Титуса.
— Правое легкое! — отрывисто бросил он.
— Повторять за врачом, как попугай, — штука немудреная, — холодно сказала Магдалена, — а вот помочь!..
Ян Сваммердам помчался в отцовскую аптеку, а Магдалена склонилась над Титусом.
— Не впускай его больше, любимый! Я ненавижу его. У него совесть нечиста, я это чувствую. У него дурной глаз.
Титус невольно рассмеялся и махнул рукой.
— Да он просто чудак, — медленно и устало сказал Титус, — но он желает нам добра. Не суди о нем по внешнему впечатлению!..
Магдалена горько разрыдалась.
— Я ненавижу его! Ненавижу его взлохмаченную шевелюру, его скверные манеры! Не хочу его больше видеть! Скажи ему, чтоб он больше не смел приходить! Молю тебя, скажи ему это!..
Титус попытался успокоить ее.
— Ты что-то такое внушила себе! — начал было он.
Но Магдалена даже привскочила.
— Ты, значит, заодно с ним? Против меня? Значит, ты меня не любишь! Ты любишь его больше, чем меня?!.
Слезы брызнули у нее из глаз. Титус растерялся, хотел взять ее за руку, по она оттолкнула его.
— Зачем же ты женился на мне? На деньги польстился!
Титус сел. Лицо его потемнело и стало строгим.
— Магдалена!
Резко подняла она голову и снова уронила ее на руки. Слезы текли сквозь пальцы.
Титус упал на подушки и тяжело передохнул.
— Не надо, Магдалена, не надо…
Он закашлялся. Магдалена сразу замолкла. Она поднялась и с остановившимся от испуга и раскаяния взглядом поднесла ему лекарство, оставленное врачом. Пока он пил, она поддерживала его голову.
— О Титус, любимый, прости, прости меня… Я скверная жена. Мучаю и раздражаю тебя, а ты… Прости меня!.. — Они поцеловались. Титус бережно осушил ее слезы, заглянул ей в глаза. Магдалена потупилась. Он привлек ее к себе на подушку, и она с горячей нежностью прильнула щекой к его щеке.
Когда Сваммердам вернулся, Титус был один. Естествоиспытатель собрался было выложить принесенные с собой медикаменты, но тут Титус тихо позвал его.
Сваммердам подошел к постели. Увидев его незлобивый вопрошающий взгляд, Титус уже почти раскаялся в обещании, которое дал Магдалене. И все же он решился.
— Я очень благодарен тебе за готовность помочь мне, Сваммердам… но… лучше будет, если ты уйдешь… и в ближайшее время не будешь приходить. Мы с Магдаленой… с моей женой…
Он замолк на мгновенье, подыскивая слова. Но было уже поздно. Сваммердам побледнел. Глаза его сверкнули мрачно и дико, дыхание стало тяжелым и частым.
— Твоя жена? Твоя жена больше не хочет меня видеть здесь? Скажи, если это так, выкладывай начистоту. Она меня не выносит и думает, что я только хуже делаю?..
Титус отмахнулся, уставший и истерзанный. По Яну Сваммердаму уже было все равно. Его оскорбили!.. Он схватился за свою сумку с медикаментами.
— Дурной глаз, да? — неожиданно выкрикнул Сваммердам горько и злобно.
Титус вздрогнул: ведь это как раз то выражение, которое вырвалось у Магдалены. Он был потрясен проницательностью Яна. Полулежа, опершись на локоть, Титус покачал головой. Как ему хотелось все разъяснить другу! Но неожиданная обида слишком сильно ударила по самолюбию Яна Сваммердама. Он стоял, возмущенный до глубины души, сухопарый, с горящим взором — живое олицетворение уязвленной гордости, — и бичующие слова его гулко разносились по комнате.
Титус хотел возразить, остановить Сваммердама. Он махал рукой, звал друга по имени. Но ничего не помогало. В результате у него начался дикий, продолжительный приступ кашля. Ян Сваммердам перепугался и умолк. Титус кашлял, лежа на боку, весь покрытый испариной, дрожа от озноба. Сваммердам оглянулся. Он схватил стакан, стоявший на столе. Но раньше, чем он успел протянуть его Титусу, в комнату влетела Магдалена.
Она вырвала стакан из рук Сваммердама. Вода расплескалась. Сваммердам отступил назад и неподвижно уставился на жену своего друга. Она крепко обхватила Титуса и держала его так, пока приступ не кончился. Тогда она поставила стакан на стол и молча смерила Сваммердама долгим взглядом, исполненным глубочайшей ненависти. Потом взор ее устремился на сумку с медикаментами, и Сваммердам автоматически взял ее в руки. Гневно указала она ему глазами на дверь.
— Уходите, Сваммердам, — внятно произнесла она дрожащим голосом, — вы злой гений ваших друзей.
Долговязого, сухопарого естествоиспытателя как молнией пронзило.
— Злой гений моих друзей?
Эти слова мгновенно вызвали мучительное, ужасное воспоминание: человек судорожно глотает воздух… глаза закатываются… он хватается за сердце… «Злой гений ваших друзей»… Сваммердам толкнул дверь. Он не произнес более ни слова и не заметил слабого прощального жеста Титуса. Вот он вышел из комнаты. Корнелия, стоявшая за прилавком в магазине, проводила его недоуменным взглядом. На улице уже вечерело, кружась, падали снежные хлопья. Сваммердам шел, держа в одной руке шляпу, в другой — сумку. «Злой гений ваших друзей»… Так сказала эта женщина. Но ведь она ничего не может знать о Бартолейне. И в то же время о нем как будто знали все — и крыши, и дома, и заснеженные, неподвижные древние деревья, ветви которых вычерчивают на небесах: «Злой гений ваших друзей».
Через аптеку Ян Сваммердам прошел медленно, словно оглушенный. Шляпа и сумка сами выпали из его рук. Поднявшись по лестнице, он пересек кабинет с чучелами птиц и наколотыми на булавки бабочками и жуками и тяжело опустился на стул за письменным столом. Уронив голову на страницы своей будущей книги, он долго и безудержно плакал над своей неудавшейся жизнью.
Затянувшийся конец зимы принес ясные, солнечные дни. На короткое время кашель Титуса уменьшился было, и он спокойно спал по ночам. Расставшись с постелью, он писал письма, принимал художников и снова зажил деловой жизнью. Несколько раз, плотно укутанный в плащ, он даже совершал с Магдаленой прогулки. Дни стояли безветренные, воздух был прозрачен, как стекло. Люди высыпали на улицы. Всем хотелось подышать свежим, серебристым воздухом. Гордая своей уже очень заметной беременностью, Магдалена вышагивала рука об руку с Титусом. Они здоровались с знакомыми и друзьями. Смех и санные бубенчики весело звенели в воздухе, как замерзшие мыльные пузыри, которые лопаются, с легким звоном ударяясь друг о друга. Большой и бледный шар зимнего солнца медленно катился по небосводу. Все сулило выздоровление…
Рембрандт, видимо, знал о радостных материнских чаяниях Магдалены, хотя никто не посвящал его в эту тайну. Однажды после полудня, когда Титус просматривал счета, Рембрандт увлек Магдалену к себе в мастерскую. Лицо его выражало глубокую таинственность, а глаза горели, как маленькие тлеющие угольки. Удивленная, Магдалена с любопытством последовала за художником.
Порывшись в одном из ящиков, Рембрандт вернулся к ней с большим веером из страусовых перьев. Магдалена недоумевала: откуда у него взялась такая роскошная вещь? Но она промолчала и предоставила свекру свободу действий. Рембрандт велел ей сесть, дал ей веер в руки и широко раскрыл его у нее на коленях. Она покраснела, улыбаясь. По обыкновению что-то напевая, мастер принялся за работу. Он только раз прервал себя, для того чтобы сказать Магдалене:
— Этот портрет будет для него.
Пока Рембрандт писал Магдалену, — и в этот день, и в последующие, в те часы, когда Титус работал у себя в лавке, — между ними установилось взаимное молчаливое понимание. Магдалена готова была расцеловать старого волшебника за портрет. Она позировала ему, вся тихо светясь в предвкушении грядущего материнства.
Кашель почти прекратился, и Титус с каждым днем все меньше остерегался, вел себя все безрассуднее. Боли почти совсем исчезли. Однажды после обеда ом появился перед Магдаленой с коньками в руках. Она прямо задрожала от испуга, но Титус обнял ее и увлек на ледяную дорожку. Через четверть часа они уже скользили по каналу. Магдалена не хотела пользоваться помощью Титуса, по он настаивал, — и она, боясь взволновать его, согласилась. Ухватив жену за руку, он потащил ее за собой. Покружив час по каналам, они побежали назад. Теперь ветер дул им навстречу. В ужасе Магдалена услышала тяжелое дыхание Титуса. Встревожившись, она предложила снять коньки и вернуться домой пешком. Но это показалось Титусу ниже его достоинства. Рассердившись, он побежал дальше, держа ее за руку, и она, предчувствуя недоброе, терпеливо следовала за ним. Усталый и весь в поту вернулся Титус домой. Колени у него дрожали, ом опустился в кресло в полуобморочном состоянии. Магдалена, с трудом владея собой, метнулась в кухню и там в полном отчаянии дала волю слезам.
Услышав ее рыдания, Титус пошел к ней. Когда он нежно обнял ее, лоб у него все еще был влажный. Она покачала головой.
— Ах, Титус, какой же ты глупый, какой легкомысленный! А ты должен быть так осторожен. Смотри, не пришлось бы потом каяться!
Он запрокинул голову и беспечно рассмеялся. Потом снова обнял ее, но она отстранилась.
Они сели за стол. Титус ел без аппетита. Он рано лег.
Назавтра кашель вернулся, сначала — короткий и сдержанный, а потом — болезненными толчками. Магдалена вызвала врача. Тот выслушал Титуса и озабоченно нахмурился.
— Слишком рано начал выходить, — сказал он Магдалене и пожал плечами. — Надо лежать, ни в коем случае не подниматься с постели!
В голосе врача послышался грозный приговор. Все последующие дин этот приговор не переставал звучать в ушах Магдалены. Кашель Титуса становился все надрывнее. Тяжкая боль изнуряла тело больного. Опять появился жар. Каждый раз, когда Магдалена слышала этот глухой, смертельный кашель, ей казалось, что она сама умирает. Но она последним усилием воли брала себя в руки. Иной раз, когда Титус захлебывался, она, стоя у изголовья, даже пыталась ободряюще улыбаться и класть руку ему на грудь, как будто этим незначительным жестом можно было приостановить разрушение организма…
В доме царила гнетущая тишина. По коридорам и лестницам люди скользили, как тени. Корнелия не решалась входить в спальню; ей было невыносимо видеть, как убывают силы Титуса. Рембрандт, точно слепец, метался по мастерской и вдруг, испуганно остановившись, прислушивался к кашлю Титуса, разрывавшему глубокую тишину зимнего послеобеденного часа. По-видимому, до его сознания все-таки доходило, что это его сын там, в нижнем этаже, борется со смертью…
В одну из искрящихся морозных ночей Титуса не стало…
Он лежал один. Магдалена, вконец измученная, задремала подле его постели. Титус не сводил с нее глаз. Над кроватью висел ее последний портрет: с веером, прикрывавшим ее зачавшее чрево. Он отвернулся. Мысль работала ясно, без страха. Он знал, что теперь уже не долго ждать. Всю свою жизнь он прожил под страхом смерти. Но в эту ночь все словно переменилось, как будто то, что было связано с жизнью, потеряло свое значение: жена, отец, ребенок… Что же такое смерть — счастье или мука?.. Неведомо. Он понимал только, что смерть — неотъемлемая часть жизни; что в какой-то момент дорога жизни внезапно сворачивает в сторону, в неведомый край — и здесь предел, за который человеческому глазу не дано проникнуть. Жизнь круто вознесла его вверх, а теперь передает его грядущему. И так должно быть…
Он лежал без сна, с широко открытыми глазами. Подумал было: а не разбудить ли Магдалену, не поговорить ли с ней? Но тут же раздумал. Пусть спит, набирается сил; сил для младенца, которого он не увидит, — одна эта мысль четко и болезненно на какой-то краткий миг мелькнула в его сознании — и вот уже снова он все забыл и неподвижно глядит навстречу ночи.
Все предметы вырисовывались так ясно и четко и в то же время казались противоестественно синими и живыми. На небесном куполе мерцала светящаяся завеса — стремительный поток звездной пыли. Титус поднял глаза… Как странно, что конец приходит так… так тихо и непреодолимо…
Колющая боль пронзила его. Начался кашель. Он приоткрыл рот, чтобы поглубже вздохнуть. Вдруг что-то словно порвалось внутри. Кровь теплыми волнами хлынула из горла. Раскинув руки, он с улыбкой отдался вечности…
Магдалене казалось, будто она вдруг пробудилась от долгого и чудесного сна. И если бы не ребенок, движения которого она ощущала, она, пожалуй, поверила бы, что все было лишь сном, и с улыбкой грезила бы так до гробовой доски. В конце концов она убедила бы себя, что Титус никогда не принадлежал ей, что три месяца их интимной близости — только мираж, рожденный ее страстью. Страсть же ее, всегда целомудренная и всегда неудовлетворенная, заполнила бы пустоту всей ее жизни. Но живое существо, оставленное ей Титусом в наследство, напоминало ей каждый час и каждую минуту, что она действительно лежала в объятиях Титуса, что это короткое счастье исчезло из ее жизни и никогда уж не вернется, что она — одна!
Так окончилась любовь Магдалены ван Лоо.
Еще месяц прожила она в доме Рембрандта, а потом вернулась в родительский дом преисполненная глубоким отвращением к жизни, перешедшим вскоре в острую неприязнь к людям. Неделями она избегала решительно всех; потом вдруг опять появлялась, разговаривала, надоедала людям горестными, сбивчивыми речами; эту чрезмерную общительность снова сменяла тупая молчаливость, загонявшая Магдалену в ее комнату, и опять подолгу никто не слышал от нее ни слова. Горе пришибло ее. Мысли ее путались. С мелочной алчностью ростовщика дрожала она теперь над каждым грошом. Часами копалась в торговых книгах Титуса, экономила на каждом пустяке. Она перестала следить за собой. Всех, кто видел ее, в том числе и родителей, ужасали ее неряшливая внешность и безобразные платья. То и дело бегала она к нотариусу, неистово выколачивая деньги, откуда только можно было.
— Все — для ребенка! — часто говаривала она. — Я не хочу, чтобы он знал нужду. Я должна позаботиться об этом; ведь отца-то у него нет!
В последний раз придя на Розенграхт, Магдалена стремительно взбежала наверх и ворвалась в мастерскую.
Корнелия, которая была там с отцом, попятилась от растрепанной, не похожей на себя Магдалены. Даже не поздоровавшись, Магдалена так хватила Рембрандта за руку, что тот даже охнул от боли.
— Титусово наследство! Для моего ребенка! Мой ребенок не должен голодать! — выкрикнула она.
Рембрандт растерянно смотрел на нее. Он не узнавал Магдалены в этой безобразно одетой женщине, некогда щеголявшей в роскошных и дорогостоящих туалетах. Губы его беззвучно двигались, он беспомощно озирался на дочь. Поспешив к нему, Корнелия освободила его от неистовых тисков обезумевшей невестки. Рембрандт что-то пробормотал и заковылял прочь. Женщины, выпрямившись во весь рост, стояли друг против друга, как враги.
Магдалена выхватила из рук свояченицы деньги, завещанные Титусом ей и ее ребенку. Пока она проходила через лавку, Корнелия молча провожала ее ненавидящим взглядом. Обе они понимали, что связь, установленная между домами ван Лоо и ван Рейнов женитьбой Титуса, отныне порвана, и бесповоротно. И Корнелия была рада этому.
Через несколько месяцев ребенок Титуса и Магдалены появился на свет. Девочку нарекли Тицией. Обитатели дома на Розенграхте так никогда и не увидели ее…
Магдалена скончалась через полгода после родов.
Еще в те дни, когда Титус ван Рейн и Магдалена справляли свою свадьбу, Аарт де Гельдер уже задумал распрощаться с учителем.
После смерти Титуса в рембрандтовском доме стало тише, чем когда бы то ни было. Застоявшаяся тишина долгих вечеров угнетающе действовала на меланхоличного ученика; неопределенные страхи преследовали его до глубокой ночи, не оставляя даже во сне. Тени умерших бродили по дому. В снах своих де Гельдер слышал, как они шепчутся между собой. Того и гляди потеряешь рассудок, если еще поживешь в этом доме, обойденном судьбой! Де Гельдер понимал, что его уход равносилен бегству, и стыдился своей трусости. Учитель, этот призрак собственного величия, терзаемый тоской и подагрой, бесцельно метался по мастерской, если только не лежал, покряхтывая, в постели и не хныкал жалобно, как дитя или раненный зверь. Нельзя было без боли в сердце смотреть на затуманенные, слезящиеся глаза Рембрандта. Казалось, он уже не принадлежит к миру живых.
Аарт де Гельдер собрал свое скромное имущество и однажды, дождавшись вечера, распрощался с вдовой Титуса, с Корнелией и с великим мастером, выведшим его самого в мастера. Рембрандт даже не понял толком, что ученик покидает его. Он что-то бормотал и слабо кивал головой, будто де Гельдер собрался погулять, а к ужину вернется и будет сидеть за столом, как всегда.
Де Гельдер не мог этого больше вынести. Он выскочил за дверь и долго бесцельно ходил по улицам, не разбирая дороги. Но несмотря на жалость к Рембрандту и на терзавшие его сомнения, он не решился остаться. Он бросился к Сейтхоффу и там, в его мастерской, излил всю свою измученную душу.
Поздно вечером он послал друга на Розенграхт с тем, чтобы тот захватил его дорожный мешок и этюдник. Сейтхофф, как вор, вернулся с добычей. Молча улеглись они спать. Поутру Сейтхофф проводил приятеля к почтовой карете. Де Гельдер возвращался назад в Дордрехт, к отцу — уполномоченному Вест-Индской компании; назад, в светлый край своей юности, чтобы освободиться от мрачных чар, которыми его опутал рембрандтовский мир!
Когда Корнелис Сейтхофф по поручению де Гельдера вошел в дом на Розенграхте, чтобы забрать вещи друга, и стал подниматься по лестнице, он невольно вспомнил свадьбу, отпразднованную здесь всего несколько месяцев назад.
Как это ни странно, но он тогда держался в тени. Забравшись в тихий угол, он наблюдал за девушкой, с которой уже однажды столкнулся, поднимаясь по этой самой лестнице.
Дочь Рембрандта звали Корнелией — он много раз слышал ее имя от де Гельдера. Пока он пробирался по сумрачному, узкому лестничному ходу, Корнелия стояла перед его глазами такая, какой он видел ее на свадьбе Титуса: возмужавшая, похожая на взрослую барышню, с пышными косами. Сердце его гулко билось. Но потом, сидя вечером в последний раз с де Гельдером в своей мастерской, и на следующее утро, провожая друга до почтовой станции и обмениваясь с ним прощальными словами, Сейтхофф словно забыл о Корнелии. А когда, оставшись в одиночестве, он опять переступил порог своей мастерской и принялся лениво мыть кисти, он поймал себя на том, что мысли его заняты Корнелией ван Рейн.
Корнелис Сейтхофф не принадлежал к числу людей, которые привыкли обуздывать себя. Вот и теперь, отбросив прочь палитру и кисти, он вышел из дому и направился в город. Пройдя всю Кальверстраат, он два раза обежал вокруг Центральной площади и медленно зашагал вверх по Городскому валу. Мысли его отнюдь не отличались ясностью и целеустремленностью. Но воспоминания и сила чувства взяли верх над всеми остальными ощущениями и привели его на Розенграхт.
Игра эта продолжалась почти ежедневно. Точно мальчишка слонялся Сейтхофф взад и вперед перед рембрандтовским домом, поглядывая исподтишка на заветные окна. Однажды он увидел, как из дверей дома вышел Рембрандт и неуверенно заковылял куда-то. Но не один день пришлось Сейтхоффу прогуливаться мимо дома Рембрандта, пока ему удалось, наконец, увидеть в одном из окон Корнелию.
Корнелис Сейтхофф стремительно подался назад, но было уже поздно. Он снова увидел ее: рослую и золотоволосую, очаровательную в своей юной женственности. Зрелище это въелось в его сознание, как въедается травильная кислота в штрихи, нанесенные на медь. Вернувшись домой, он уже не смог работать. Никогда еще не испытывал он такого беспокойства. По рассеянности он дважды вымыл руки перед едой, а когда встал из-за стола, оказалось, что он почти ни к чему не притронулся. Вечером он пошел в свой излюбленный портовый кабачок. «Принц Маурин» стоял на якоре в дельте реки Эй, значит, искать его команду нужно в кабаке. Сейтхофф пил, пил и удивлялся, что ему не становится от этого веселее. Тоска по-прежнему щемила сердце. Вдруг он встал и решил пойти домой спать. Приятели подняли его на смех. Разозлившись, он поспешно вышел и громко хлопнул дверью. Вдогонку ему грянул взрыв хохота… А Корнелис Сейтхофф чуть не плакал. Он был пьян, и небо трепыхалось, как парус, — вверх, вниз. Привалившись к деревянному забору, Сейтхофф с досадой покачал головой. Нынешней ночью ему не хотелось идти к Флоринде. Она явно стареет. Она на десять лет старше его, да и путается со всеми подряд. Сейтхофф прижал руку к сердцу и снова покачал головой. Ей не унять его тоски… Она готова утешить кого угодно!.. Сейтхофф несколько раз подряд повторил вслух: «Не хочу, не хочу!» Шатаясь, побрел он по улицам, не разбирая направления. Какая-то женщина под вуалью вскрикнула, когда он наскочил на нее. Заплетающимся языком он что-то пробормотал ей вслед. Миновав несколько улиц, он опять остановился. На заброшенном пустыре между двумя домами сушилось белье. С влажной от росы травы он поднял черную шелковую шаль и повязал ее себе на руку.
«Вот я и облачился в траур», — сказал ом себе и снова заплакал.
Очутившись перед одним из публичных домов, он тщательно обследовал свои карманы. Нашел четыре мелкие монетки и пересчитал их, стоя на пороге. Потом кивнул освещенным окнам и пошел дальше. Ноги его машинально ступали по хорошо знакомой дороге.
Встретив ночного сторожа, Сейтхофф остановил его и схватил за руку. Тыча в черную повязку на своем рукаве, он сказал:
— Видишь, я в трауре. Да, в трауре, — повторил он. — Титус умер, и де Гельдер сегодня утром уехал. И от Флоринды никакого толку. Она с кем угодно…
Ночной сторож, разозлившись, стряхнул с себя его руку.
— А ну-ка проваливай, пока цел, не то свистну полицейского, он покажет тебе траур, бродяга ты этакий!
Сейтхофф разочарованно отстал от сторожа и побрел дальше. На глазах у него стояли слезы. Никогда еще мир не казался ему таким мрачным.
— Ну вот я и один. Покинутый… Все меня покинули… И от Флоринды никакого толку…
Он уснул на мостовой, под дождевым навесом, свернувшись калачиком. Проснулся он — окоченевший, с болью во всех суставах. Спину ломило, голова была тяжелая. Крепко стиснув зубы, он с трудом потащился домой сквозь предрассветную мглу. Не раздеваясь, бросился на нетронутую постель.
Проснулся Сейтхофф после полудня. Он был трезв, но чувствовал себя, как четвертованный. Проклиная все на свете, два дня вылежал в кровати и решил, что с него хватит. На следующий вечер он уже хохотал и распевал в тире и играл своей рапирой, как сумасшедший.
Весной Рембрандт внезапно перестал писать.
Корнелия, встревоженная непонятным поведением отца, часто прибегала в мастерскую. Она заставала Рембрандта на возвышении, пристроенном по его желанию под окном, для лучшего освещения. Ссутулившись, в своем сером в глубоких складках халате, широком и причудливом, как еврейский лапсердак, он сидел неподвижно, вперив взор в пространство. Палитра и кисти лежали рядом, но подрамник стоял пустой.
Беспокойство Корнелии все возрастало, она начала следить за каждым шагом отца. Время от времени он вставал, дрожащими руками снимал халат, тяжело ступая, спускался по лестнице и выходил на улицу. Десятки раз она уже наблюдала это. Через час-полтора он обычно возвращался домой, спотыкаясь, усталый. Потом начал задерживаться подольше, а иной раз не возвращался до поздней ночи. Корнелия сидела дома в одиночестве около остывшего ужина, тревожась за отца, не зная, что подумать, что предпринять, пока зеленый весенний свет за высокими окнами не переходил в ночной сумрак. Когда же Рембрандт, наконец, возвращался, он отказывался от ужина, поднимался к себе наверх и ложился спать.
От него нельзя было добиться ни слова. Если Корнелия потихоньку заходила в мастерскую проверить, все ли в порядке, он молча смотрел на нее. Его странная улыбка часто вызывала у девушки слезы. Время от времени он что-то бормотал, чего Корнелия не могла разобрать, или как-то беспомощно жестикулировал. Потом снова погружался в тупую задумчивость, и похоже было, что до его сознания уже ничего не доходит.
Корнелия мужественно держалась последние годы и с большим самообладанием приняла все удары, обрушившиеся на их дом. Но теперь силы ее иссякли. Двойственная жизнь отца, больше походившая на умирание, с каждым днем все сильнее беспокоила ее. У нее тревожно билось сердце, когда она видела, что Рембрандт собирается уходить, и мучительное предчувствие томило ее, пока он не возвращался. Как-то вечером она почувствовала, что от него разит винным перегаром. Это открытие, так внезапно разъяснившее частые отлучки отца, потрясло ее. Ей не верилось. Она всматривалась в Рембрандта обострившимся взглядом и никаких признаков запоя не обнаруживала. Но все удлинявшиеся прогулки отца говорили сами за себя. «Неужели же ему суждено так окончить жизнь?» — в отчаянии спрашивала себя девушка.
Корнелия решила проверить свои догадки. Однажды она пошла за отцом следом. Он плелся, прижимаясь к стенам домов, точно лунатик: сгорбившийся, приземистый, втянув голову в плечи, чуждый мира сего. Ощупью двигался он по улицам и переулкам и, наконец, зашел в какой-то подозрительный кабак.
Как во сне вернулась Корнелия домой. На нее напало тупое отчаяние. Как отец попал туда? Откуда у него деньги? Ведь остаток их средств у нее в руках, на эти средства они могли бы прожить безбедно. Уж не завлекают ли туда отца какие-нибудь злые люди и не спаивают ли они его, чтобы выманить у него что-нибудь? Неужели старый кудесник посещает этот кабак, чтобы разыгрывать из себя шута и дать насмеяться над собой?.. Она не смела и думать об этом. Ее отец — пьяный скоморох, забавляющий кабацких завсегдатаев и всякого рода темный сброд? И это великий живописец Рембрандт ван Рейн, супруг знатной дамы, мастер, украшавший своими картинами дворец наместника?..
В тот вечер Корнелия легла в постель в слезах. Она не могла заснуть и все думала и гадала: как ей быть? Так продолжаться не может: нельзя мириться с таким позором! Долго плакала она от боли и обиды за отца. Но что она может сделать одна? Кто-нибудь должен помочь ей. Конечно, мужчина. Мысленно перебирала она знакомых, к кому можно было обратиться за помощью. Семьи ван Лоо или Коопалей?.. Магдалене нет больше никакого дела ни до нее, ни до Рембрандта. И Корнелия вновь и вновь проникалась ненавистью к родичам, для которых она всегда была и остается рожденной во грехе. Пожалеют они Рембрандта — держи карман шире! Как отслужившего свой век пса, которого отдают на попечение старого слуги, или как опустившегося свойственника, отдаваемого на милость Опекунского совета и церковной благотворительности! Охваченная горечью, отчаянием и удрученная одиночеством, Корнелия металась, точно затравленная. Нет в мире никого, ни одного-единственного человека, к которому она могла бы обратиться. Вам Рейны живут в Лейдене, они, конечно, не приедут. Крестьяне расстаются со своим хозяйством, только если это сулит барыш. Ни одной живой души… Друзья и ученики давно покинули Рембрандта.
Друзья и ученики…
Перед Корнелией промелькнула горсточка знакомых лиц, — все они исчезли с розенграхтского горизонта… Хиллис де Кемпенаар, Филипс де Конинк, Ян Сваммердам, Аарт де Гельдер…
В связи с последним именем в ее памяти всплыло воспоминание еще и о другом человеке — рослом, смешливом художнике, с которым она познакомилась на свадьбе Титуса. Де Гельдер и Титус частенько упоминали о нем за обедом.
Корнелис Сейтхофф зовут его.
Она не знает его. Ничего о нем не знает. Она запомнила только его лицо: смуглое, мужественное, открытое. И его добродушный заразительный смех. Вдруг ее озарило: человек, который так смеется, не может быть дурным. Он и есть тот единственный, к кому она может обратиться, это — ее последняя надежда. Другого выхода нет. Сейтхофф знаком с ее отцом. Он обязан помочь ей оградить Рембрандта от позора!
Ушло немало времени, пока Корнелия отыскала его адрес. Выходя за покупками, она всех расспрашивала о нем. Наконец свечной мастер указал ей, где живет Сейтхофф.
Корнелия ван Рейн собралась с духом и пошла к Сейтхоффу, в его экзотическую мастерскую с языческими идолами и чучелами рыб.
Сейтхофф зачастил в мастерскую на Розенграхте, наблюдал за прогулками Рембрандта и беседовал с дочерью художника.
Он больше ничему не удивляется. Судьба играет человеком, но что-нибудь случится — и уж кажется, что иначе и быть не могло. Так размышляет Корнелис, сидя в светлой четырехугольной мастерской Рембрандта. Здесь он работает и присматривает за великим художником, который то механически вычерчивает гравировальной иглой какие-то линии, то перебирает свои краски и кисти. В первое время Корнелис Сейтхофф и Корнелия ван Рейн чуждались друг друга. Сейтхофф не понимал, что произошло с ним с тех пор, как Корнелия пришла к нему домой и умоляла его помочь ей справиться с отцом. Он побаивался волевых карих глаз рембрандтовской дочери. Они и запрещают что-то, и приказывают; они видят мир более чистым, чем другие женщины. Впрочем, говорит он себе, при встречах с другими женщинами он меньше всего думал об их глазах. Теперь в его жизнь вторглась какая-то новая сила, которая тихо и незаметно завладела его бесшабашной душой. Стоит ему с наступлением вечера подумать: а не сходить ли проведать приятелей в «Приют моряка», ведь его там ждут — и сразу же его берет сомнение. Что-то удерживает его теперь от непутевой кабацкой жизни. А если, мысленно выругавшись, он пересиливает колебания и все-таки отправляется в кабак, то уже на следующий день его мучит раскаяние.
Ему не под силу справиться с блеском этих женских глаз. Нет, он больше не побежит в кабак. И он замечает, что рядом с дочерью Рембрандта он чувствует себя спокойнее. Корнелия, может быть, и сама этого не сознает, но нет сомнений, что глаза ее светятся яснее, когда она смотрит на него за обедом, который он уже регулярно разделяет с Рембрандтом и его дочерью. Лето еще не прошло, а Корнелис Сейтхофф уже прочно прижился на Розенграхте. В мастерской для него поставлена кровать. По ночам он лежит на ней и в полусне прислушивается к странным шорохам в доме. Напротив спит Рембрандт и храпит, тяжело дыша, как все старики. Иногда учитель начинает метаться, и перекладины кровати поскрипывают под ним. Потом снова наступает тишина.
За стеной — спальня Корнелии. Сейтхоффу слышно, как Корнелия иной раз тихонько мурлычет что-то, укладываясь спать… Гребни и ожерелья тихо звякают, когда она их снимает. Если Рембрандт не очень храпит, то Сейтхофф, задерживая дыхание, припадает ухом к стенке и слушает. Он различает, как Корнелия движется по комнате, как шлепают ночные туфельки; а вот она проводит щеткой по волосам. Сейтхофф закрывает глаза и мысленно представляет себе, как юное тело Корнелии освобождается от одежд. На плечи ее ниспадает тяжелая благоухающая волна с золотым отливом… Он стонет в жаркой истоме и зарывается лицом глубоко в подушку — ах, если бы зарыться в копну ее роскошных волос!..
Так как Сейтхофф прочно водворился на Розенграхте, то и пожитки его мало-помалу перекочевали туда. По стенам развешаны чучела рыб, над головами обитателей дома раскачиваются подвешенные на шнурках морские ежи. На полочке в углу осклабилась фигура китайца, сделанная из мельчайших раковин. А над кроватью Сейтхоффа по-прежнему блестят на щитах все виды холодного оружия: кинжалы, мечи, эспадроны, некогда вызывавшие острую зависть у де Гельдера.
Сейтхоффу без особого труда удалось подчинить своей воле отца Корнелии. Как только Рембрандт начинает проявлять признаки беспокойства, теребит пуговицы на халате и всякими другими способами обнаруживает желание уйти, Сейтхофф наглухо запирает двери. Рембрандт, послушный, как ребенок, снова садится на свое место и подчиняется чужой воле. Но былое непреодолимое упрямство Рембрандта нет-нет, да снова дает знать о себе. В таких случаях решительность, с которой Сейтхофф запирает двери, уже не отпугивает мастера. Он сбрасывает с себя халат, что-то бормочет, подкручивает усы и ищет шляпу. Сейтхоффу не остается ничего другого, как прибегнуть к хитрости. Заслоняя собой дверь и размахивая мелком, он произносит отчетливо и вызывающе:
— Держу пари, учитель, что мавра я все-таки нарисую лучше вас!
Эти громко и самоуверенно сказанные слова заставляют Рембрандта насторожиться.
— Мавры… лучше рисовать…
Медленно воспринимает он смысл услышанного. «Мавр» — это слово будит в нем воспоминания о далеких шумных днях, о чем-то ярком, красочном… Морские порты, унизанные флагами… Чужестранцы, матросы… Кинжалы и тюрбаны…
Он взглядывает на Сейтхоффа, и губы его кривит презрительный смешок. Но Сейтхофф — хотя отлично знает, что у Рембрандта мавры получаются несравненно лучше, чем у него, умеющего писать только воду и корабли, — еще раз повторяет свой вызов.
Рембрандт, припадая на больные ноги, пересекает мастерскую. Он ищет мелки. Сейтхофф подсовывает ему бумагу. Втискивает в руку мелок. Рембрандт сдвигает широкополую шляпу на затылок, чтобы поля не бросали тень на бумагу.
Мавр… Дрожащая рука ищет, с чего начать, мелок, раскачиваясь, неуверенно двигается по бумаге. За работой Рембрандт забывает, что он собирался куда-то; забыл он, конечно, и про пари. Он все рисует и рисует. Прошлое, пройдя через смутный туман воспоминаний, складывается в образы, приобретая тем больший блеск и четкость форм, чем больше листов бумаги он заполняет ими. Как ублаженный тигр, старый Рембрандт тихо урчит. Вот уж листами усеяна вся мастерская. Он заполняет их один за другим, небрежно топча упавшие на пол. А когда уже совсем темно, Сейтхофф отваживается снова показаться в мастерской.
— Учитель, пора спать.
Кивнув, Рембрандт, послушный как ребенок, раздевается и ложится.
Бывает и так, что он не отказывается от своего намерения выйти из дому, пока Сейтхофф не спустится вниз и не принесет кувшин мозельского вина и бокалы. Тогда Рембрандт начинает смеяться, захлебываясь; словно ему на сей раз удалось провести своего стража. И у самого Корнелиса Сейтхоффа мелькает мысль: а уж не попался ли он в самом деле на удочку Рембрандта?
Приходит в мастерскую и Корнелия. Она рада, что страсть ее отца к алкоголю можно удовлетворить несколькими бокалами вина. В сумерках слышен звон чоканья. Рембрандт быстро становится шумлив и разговорчив. Он рассказывает какие-то бессвязные и мало понятные истории, от которых Корнелии делается жутко. Против нее на столе лежит широкая спокойная рука Корнелиса Сейтхоффа. Как страстно ей хочется, чтобы эта рука умиротворяюще коснулась ее руки! Ома так одинока, и ее так пугает поведение отца… Но она боится шевельнуться. Когда Рембрандта, наконец, смаривает сон, она встает из-за стола и уходит из мастерской. Сейтхофф же помогает старому художнику улечься. Рембрандт тихо лепечет что-то во сие.
Но Рембрандт становится все воинственнее. Однажды вечером он впал в сильное возбуждение и пригрозил Сейтхоффу кулаком за то, что тот помешал ему уйти. Когда Корнелис загородил ему дорогу на лестницу, Рембрандт попытался оттеснить его. Сейтхоффу пришлось применить силу… Втолкнув учителя назад в мастерскую, он захлопнул дверь и наложил снаружи засов. Рембрандт глухо забарабанил по деревянным створкам двери. Голос учителя звучал гневом, он что-то нечленораздельно выкрикивал. Сейтхофф был потрясен собственным поступком. Он сошел вниз, в комнату, которая раньше принадлежала Титусу и Магдалене и в которой теперь днем находилась Корнелия. Поздоровавшись с ней — вообще-то он никогда не входил сюда без приглашения, — он смущенно рассказал все Корнелии, уверяя ее, что другого выхода не было… Поднявшись, она уставилась на него широко открытыми глазами. Краска медленно прилила к ее щекам. А Сейтхофф думал: «Что скрывается за этим пристальным взглядом? Сердится она или прощает?» Так и стояли они друг против друга, не произнося ни слова. Часы тикают. Каждый слышит дыхание другого. Корнелис Сейтхофф еще никогда не оставался наедине с Корнелией, никогда не находился в такой непосредственной близости от нее и никогда еще не чувствовал себя в ее присутствии так смущенно и растерянно. В одном он не сомневается: он любит ее, любит до сумасшествия. И пока он думает: «нет, я никогда не осмелюсь заговорить с ней об этом», вожделение опережает его мысль, и хотя сквозь испуг и счастье он сознает, что это безумие, он все же бросается перед ней на колени и припадает головой к ее упругому и крепкому бедру.
— Корнелия!..
Удивительный вечер! Корнелис Сейтхофф потерял голову и не перестает смущаться. Бережно — в который раз!.. — он проводит рукой по роскошным волосам Корнелии! И он радостно улыбается, хотя девушка всхлипывает у него на груди. Над их головами не прекращается глухое метание из угла в угол, но они уже не слышат, как неистовствует запертый Рембрандт. Они смотрят друг на друга, не отрываясь, глубоко заглядывают в глаза. Сейтхофф смахивает слезы, и в озарении улыбки любимой мир начинает играть новыми красками. Над городом встает летняя ночь — вся в темной синеве и густых ароматах. Они прижались друг к другу. Уже поздно. Корнелис притянул девушку к себе на колени.
Бегут минуты, отмеченные песочными часами. Ночь застает Корнелию в объятиях Сейтхоффа. Она не противится, когда он на руках несет ее вверх по лестнице. Да и может ли она сопротивляться? Ведь он — ее спаситель. Долго, долго боролась она одна с несносной, постылой жизнью, с повседневной тоской одиночества. И вот пришел наконец желанный рыцарь, спутник жизни, властно вторгшийся в ее мир и беззаботным смехом и могучими руками перевернувший ее жизнь. Его страстно влекло к ней, и она раскрыла ему свои объятия. Она обвивает руками его шею. Прижавшись к его груди, она уже ничего больше не боится. Теперь она чувствует себя наконец уверенно и в полной безопасности. В ее поцелуях — разрядка от долгого напряжения. Как она любит его буйные волосы, плечи, грудь! И разве она не знала давно, с тех самых пор, как он поселился у них, что когда-нибудь так будет?.. Вот они и отпраздновали свое бракосочетание — без священника, в доме впавшего в детство старика, в узкой девичьей постели, столько лет сохранявшей аромат девственности! Теперь они неразлучны — каждый день, каждую ночь. Знает ли об этом Рембрандт? Он даже не заметил, что Сейтхофф не ночует больше в мастерской. Он по-прежнему живет как во сне. Бегут недели. Рембрандт сходит вниз, ест и снова ковыляет наверх. А вообще…
Это было в насквозь обвеянный ветром августовский послеобеденный час. Корнелия села на подлокотник кресла, и Сейтхофф обвил рукой ее стан. Дочь Рембрандта задумчиво поглаживает Корнелиса по волосам. Как трудно сказать о такой интимной вещи, но от этого не уйти, думает она… Сейтхофф глядит на нее. Движения ее стали медлительнее, размереннее. Он счастлив. За окном раздается серебряный перезвон колоколов. Корнелия вздыхает, и пальцы ее все медленнее скользят по смуглым вискам любимого.
Сейтхофф целует ее руки и притягивает к себе. Теперь она может сказать все. Ей совсем не страшно, но все же — это так непривычно для девушки, для юной женщины в восемнадцать лет.
— Корнелис, любимый…
Голос ее звучит как-то по-новому. Сейтхофф настороженно вслушивается. Рукой он нежно проводит по плавной линии — от плеча до колена. И вдруг застывает от слов, произнесенных спокойно и гордо:
— У нас будет ребенок, Корнелис…
Сейтхофф испуганно вскакивает. Уже не раз ему приходилось испытать это, уже не раз он слышал от женщин эти зловещие для мужчины признания. Обычно в таких случаях сначала появлялась досада, потом наступал страх и наконец приходило суровое решение. Но на этот раз все совсем иначе…
Лицо Корнелии светится глубоким, внутренним сиянием. Оно спокойно и величаво. В глазах цвета темной фиалки озабоченность. «У нас» — сказала она. Свой сюрприз она преподнесла ему без рыданий и упреков. Ни слезинки не пролила она и не сказала: «Ты виноват»… Что-то новое было во всем этом. И все-таки он содрогнулся — ведь он и с ней не венчан!
Корнелия почувствовала его беспокойство и поняла причину.
— Значит, теперь мы скоро поженимся, Корнелис? — спросила она.
И, к своему безграничному удивлению, он утвердительно кивнул.
Большие глаза Корнелии засветились трогательной преданностью. Она бросилась к нему в объятия со всеми безмолвными посулами любви, которые женщина способна вложить в этот жест…
Сейтхофф склонил голову. Женщина взяла верх над ним. Эти ясные глаза укротили его. Но он счастлив…
Потом она, еще сказала:
— Нашего сына мы назовем Рембрандтом.
На озабоченном лице Сейтхоффа расцветает улыбка.
— Откуда ж ты знаешь, женушка, что это будет сын?
Она уверенно кивает.
— О, я это знаю, знаю очень хорошо!
Удивленный, он больше не расспрашивает. Целует ее лоб, глаза. Вспоминает о женщинах, которых он знал до нее. Они молили о любви и старались удержать его рыданиями и угрозами. Стоило им заговорить о ребенке, как он скрывался от них, стараясь любым способом отделаться от их обременительных требований. Но дочь Рембрандта никогда не пыталась командовать им, ни о чем не просила. Она отдалась ему с беззаветным доверием, даже не подозревая, очевидно, всего величия этого дара. Плотнее прижимается он головой к ее щеке. Он готов потерять все, что угодно, но только не эту женщину, которая лежит в его объятиях.
Они уже строят планы на будущее. Сейтхофф не хочет засиживаться в Голландии.
— Наша страна слишком мала, — говорит он, — здесь все наступают друг другу на ноги. Никто этого не чувствует так, как мы, люди искусства. Носа за дверь высунуть нельзя. Что бы ты ни задумал, чтобы ни делал — сотни глаз следят за тобой. Только захочешь расправить крылья — а уж добрые друзья тут как тут, готовы их подрезать. Нет у меня больше друзей среди художников, и я очень рад этому. Покой этой страны — мертвящий покой, он культивирует духовную ограниченность. Но и кое-где за границей дела тоже обстоят неважно. Война не за горами. Мореплаватели уже чуют порох в воздухе. Наш золотой век миновал. Вондель умирает. А кто придет ему на смену? Может быть, Асселейн или Антонидес? Вондель и твой отец, Корнелия, — последние великие люди нынешнего века. Вот еще, может быть, и нашего статс-секретаря можно отнести к их числу: он так печется о развитии нашего флота, как никто другой из государственных деятелей. И все-таки мы катимся под гору… Еще тридцать лет — и мы отметим в календаре «год 1700-й». В действительности же наш век миновал уже сегодня. Жизнь в на-, шей стране мельчает, становится эгоистичнее. А мне, Корнелия, нужна большая страна, где я чувствовал бы себя свободно и где люди, высоко держащие знамя отечественной славы, не доживали бы свой век в нужде, не предавались бы забвению, как в Голландии. Я мечтаю об Индии…
Сейтхофф заметил испуганное движение Корнелии. Поняв его значение, он говорит смягченным голосом:
— Пока жив Рембрандт, мы никуда не уедем. Мы его не оставим, пока он нуждается в нас. Но позже… позже… ради нашего сына, ради нашего счастья… во имя нашего будущего, которое здесь безнадежно!
Голос Корнелии звучит твердо и спокойно:
— В Индии ли, здесь ли — вместе с тобой жизнь всюду хороша!
Рембрандт неподвижно лежал в кровати и что-то тихо напевал. Осеннее солнце мягко озаряло комнату, согревая ее благодатным теплом. Великий художник пел старинную песенку: он ее слышал не то от Титуса, не то от Корнелии. Рембрандт обвел глазами мастерскую. Отчего так долго не приходит сегодня Хендрикье? Мастерская залита ясным, желтоватым послеполуденным светом. Где же дети?
А где этот незнакомый живописец, никогда не величающий его иначе, как «учитель», по имя которого Рембрандт то и дело забывает? А Титус где? Как давно он не видел сына? Ах да, как же он забыл: ведь малыш-то женат! Но разве он живет не здесь?..
Думать так трудно. Рембрандт закрыл глаза. Больше он не будет думать…
Повернувшись лицом к стене, он впал в дремоту. Но скоро он вновь проснулся. Ощущение усталости в мозгу прошло. Он свободно вздохнул и потянулся. Что теперь, утро? Он немного приподнялся и оперся на локоть, но подагра пронзила его острой болью. Он тихо простонал и потер больные места.
Сняв ночной колпак, он обернул голову платком. Солнце, ласкаясь, скользнуло по его скрюченным пальцам. Он протянул руки навстречу солнцу, как к благодатному огню горящего камина.
Где же дети? Поздние мухи жужжали в полосе света, падавшей из окна. Рембрандт сполз с кровати и заковылял по комнате. Нашел халат. Потом начал еще что-то искать. Холст. И краски. Вскоре он обнаружил и то и другое. Он принялся натягивать холст на подрамник. Это удалось ему не сразу. Краски на палитре засохли. Он тщательно очистил дощечку и намешал новые краски.
Сейчас придет Титус. Со своей женой. С Магдаленой ван Лоо. О, он хорошо помнит ее. Он много раз писал с нее портреты. Надо достойно встретить ее. А сыну он подарит новый портрет — просто небольшой знак внимания. Он очень горд Титусом. Так и хочется писать его, его жену, девочку. Он хорошо знает, как ее зовут: ей дали имя Тиция! Она ведь приходила каждый день, приносила ему яблоки или вишни, показывала своих нарядных кукол и махала крошечной ручкой: «До свидания, дедушка!» А когда она бывала здесь, наверху, приходил и Титус, такой представительный, совсем как знатные господа на картинах Моро; он бывало разговаривает с отцом, рассказывает ему о своих замечательных делах и поездках или показывает вновь приобретенные картины, а потом вываливает на стол деньги, и они падают с чистым и радостным звоном добротных монет, деньги — на вино и водку…
Рембрандт засмеялся от удовольствия и щелкнул языком.
Ему хочется нарисовать сына, отметить его приход новым портретом. Быстро, быстро надо все сделать. Они могут прийти с минуты на минуту…
Рука мастера с лихорадочной поспешностью набросала несколько штрихов. Титус и рядом с ним Магдалена; а перед ними — пустое место для ребенка.
Кого ему напоминает Магдалена? Откуда у нее эти рыжеватые волосы, полные губы, нежная линия висков?.. Все это поразительно и так страшно знакомо… и почему-то так близко ему… На него словно веет ароматом юного тела. В былые дни, когда и он был молод, он знал женщину с такими рыжеватыми волосами и с такими же теплыми губами…
Рембрандт провел рукой по глазам. Осеннее золото сдержанно поблескивает на холсте. В мягком свете краски пламенеют скрытым огнем. До слуха Рембрандта опять доносится мушиное жужжание. Он ударил кистью по воздуху. Жужжание отвлекает его. Но вот он опять обращается к картине. Смутные мысли опутывают его нитями невидимой осенней паутины.
Он уж не сознает, кто эта женщина, портрет которой он пишет. Воспоминания и грезы переплелись с действительностью. Магдалена, Хендрикье, Саския… Саския! Покачивая головой, он вполголоса повторяет это имя. Все возвращается. Саския! Рембрандт внезапно умолкает. Рука лежит неподвижно. Саския! От звука этого имени его охватывает старая, знакомая боль. Он снова проводит рукой по лбу. Медленно, мучительно углубляются морщины. Он качает головой. Что случилось?.. Больше он ничего не сознает…
Туча пронеслась мимо. Рембрандт опять приступил к работе. На кисть его налипла густая золотистая краска. Супруг… супруга… дитя… Двое, трое детей. Чьи они? Он не знает… Женщина рожает детей… А у Титуса были дети? Разве он не знает, как их зовут? Конечно, знает: Тиция, Рембрандт, Саския…
Он уже больше не размышляет, не грезит. В душе у него горит сверхчеловеческая любовь. Он любит эти маленькие, кроткие существа, вызванные им к жизни на картине. Он их так любит, что на глазах у него выступают слезы. Рукавом вытирает он глаза и смеется — старческим, захлебывающимся смехом. Он счастлив. А счастье всегда причиняет муку. Такую страшную муку, от которой все нервы трепещут. Рембрандт непомерно счастлив. Теперь все они опять с ним. Вот уж и страдания утихли. Солнце сияет ему в лицо. Саския, Хендрикье, Магдалена, Корнелия. Он сам, Титус, и дети, дети — и умершие и еще не рожденные дети…
Кисть выпала из его руки. Рембрандт поднялся, но он не нагибается за кистью. Картина готова. Теперь пусть они приходят. Он сбрасывает халат с плеч и разматывает головной платок. Он так устал, так устал. В кровать… Он падает на постель, улыбается широко, широко и удовлетворенно. Слеза скатилась на щеку. Он натягивает на себя одеяло и тепло укутывается.
День на исходе. Солнце уж больше не заглядывает в окна. Сумерки рассеиваются по мастерской и, как серый пепел, покрывают собой все предметы. Затуманенная, поблескивает медь; как задернутое вуалем, мерцает зеркало, перед которым Рембрандт так часто писал самого себя…
Теперь пусть приходят…
О благодатная ночь!
Было поздно, когда Сейтхофф и Корнелия пришли звать Рембрандта к столу. В комнате царила странная тишина. Они остановились на пороге и посмотрели друг на друга.
Корнелия вскрикнула и бросилась к кровати. Рембрандт был мертв.