И в памяти моей
Такая скрыта мощь...
Они прошли немного по Невскому проспекту и оказались на Дворцовой площади, замощенной круглым булыжником. Площадь была величественной и прекрасной. Зимний дворец, окрашенный однотонно в темную красную краску, раскинулся от края и до края ее. Не торопясь, они пересекли площадь и подошли к дворцу со стороны моста через Неву. Весь фасад здания был испещрен белыми какими-то неуместными дырочками.
– Пап, что это? – спросил мальчик.
– Это следы от пуль винтовок и пулеметов, во дворец стреляли вот из-под той арки, видишь? Это когда его брали.
– А зачем его было брать, он что, был чужой?
– Внутри заседало Временное правительство, красные хотели его выгнать и занять его место.
Они обогнули левое крыло дворца, вышли на набережную широкой Невы и пошли направо вдоль фасада. И тут мальчик увидел две большие круглые дыры в стене дворца между вторым и третьим этажами, это были следы уже не от винтовочных пуль...
– Пап, а это что? – снова спросил мальчик.
– А это стреляли пушки с крейсера «Аврора», который стоял за тем вот мостом. После этих выстрелов Временное правительство сдалось красным, все его члены были арестованы, и Россия стала Советской республикой.
Мальчик, которому было семь лет, плохо понял – красные, белые, но развороченные стены дворца и все, что говорил ему отец, хорошо запомнил. Его папа был огромный красивый мужчина в светлом элегантном летнем пальто, на голове у него красовалась форменная фуражка с зеленым кантом, на которой вместо кокарды сияли два скрещенных листика дуба – символ лесного ведомства, где служил его отец. Было это весной 1921 года в Петрограде.
Прошло много лет, и мальчик, ставший уже взрослым, узнал из книг и кинофильмов, что крейсер «Аврора» стрелял по Зимнему дворцу в ночь на 7 ноября 1917 года, во-первых, только один раз и, во-вторых, холостым патроном. Но мальчик видел две дыры собственными глазами, и его отец не мог сказать ему ненужную неправду... И еще много, много лет мальчик, ставший уже старым, не знал, где же все-таки правда? Ведь дыры были, но стреляли-то холостыми?..
Где же истина? Где?..
Веди меня сегодня, память,
К далекой северной земле,
Там меркнет кровь моя, как пламя,
Полуистлевшее в золе...
День, которого я ждал десять лет, наконец пришел – меня арестовали и посадили во внутреннюю тюрьму МГБ, что на Литейном проспекте в городе Ленинграде.
Легко сказать «ждал»... Это ожидание было самым мучительным периодом в моей жизни. Ежедневно, ежечасно думать, что вот-вот за мной придут, сегодня, завтра, может быть, днем, но, скорее всего, ночью.
Я всегда помнил день и час, когда пришли к нам «люди в штатском» и увели отца, увели навсегда... И только когда в 1941 году началась война, я, стыдно сказать, вздохнул с некоторым облегчением: теперь-то органам МГБ будет не до таких, как я, и если мне суждено погибнуть, то, скорее всего, я буду убит на фронте врагами моей России, а не пулей от своих «братьев и сестер, соотечественников и соотечественниц», как назвал нас в своей слезной речи наш Отец Родной и Учитель, Мудрейший из Мудрейших, когда Гитлер схватил Сталина за горло железной хваткой. Но все же я был не совсем прав, как позже выяснилось: органы МГБ хватали и сажали в тюрьму и во время войны «внутренних врагов» – детей и родственников репрессированных, и людей с иностранными фамилиями, особенно с немецкими или польскими. Но когда война окончилась, прежние тревоги вновь овладели мной, я понимал, что дамоклов меч вновь повис над моей головой. Я стал замечать, что и мой служебный телефон, и домашний подключены к подслушивающим устройствам, что ко мне стали подсылать подозрительных «товарищей», которые заводили со мной антисоветские разговоры или рассказывали политические анекдоты и наблюдали, как я отреагирую. И хотя я всегда помнил, что клеймо «сын врага народа» буквально светится на моем челе, не всегда мог удержаться от участия в политическом зубоскальстве и от всевозможных острот по поводу гениальности гениального вождя...
Среди моих друзей и знакомых в Ленинграде не было человека, который оправдывал бы неумелое руководство страной великим вождем. Все еще помнили страшные репрессии 1935 – 1939 годов и не могли ему простить чудовищные бедствия блокады, обрушившиеся на Ленинград из-за совершенно бездарного и безграмотного руководства войсками Верховным главнокомандующим. И по какому лезвию бритвы мы все ходили, я понял только во время следствия по моему «делу».
На машиностроительном заводе, где я работал начальником лаборатории автоматики, произошло событие, заставившее всех и меня не только задуматься, но и насторожиться. Рядом с кабинетом главного инженера завода появился еще один кабинет, но без надписи на двери, которая всегда была наглухо закрыта. Уже немолодая секретарша директора завода, знаменитая Ольга Анатольевна, сменившая на своем посту одиннадцать директоров, как-то шепнула мне, скосив глаза на закрытую дверь:
– Там два новых сотрудника, оба майора, будьте осторожны...
И я вскоре собственными глазами увидел двух майоров в штатском, которые с хмурым видом выходили из нового кабинета. Не теряя времени, они начали вербовать стукачей-осведомителей среди инженерно-технического состава конструкторских отделов и лабораторий завода. Я поступил на завод в 1938 году, многих сотрудников хорошо знал и со всеми был в отличных служебных отношениях. И вот многие сотрудники, главным образом молодые женщины, стали мне рассказывать, как их пытался завербовать в секретные сотрудники один из майоров. Конечно, рассказывали только те, кто не продал душу дьяволу и наотрез отказался подличать. И еще я успел заметить, что оба майора пристают к тем сотрудникам, у кого «рыльце в пушку»: имеющим репрессированных родственников либо носящим нерусские фамилии. Они недаром ели свой хлеб, и вскоре по заводу разнеслась весть, что арестован один из инженеров турбинного конструкторского бюро за шпионаж в пользу соседнего буржуазного государства. Об этом официально сообщил на общем собрании сотрудников конструкторского бюро один из майоров по фамилии Царев. Большинство инженеров завода к этому сообщению отнеслись с недоверием, знаем мы, дескать, энкавэдистов! Но некоторые сотрудники вспомнили, что арестованный инженер и в самом деле в конце войны ездил в командировку в Швецию и, может быть, действительно попал в лапы иностранной разведки? Кто знает, чужая душа потемки... Но почему – спрашивал я себя – его не судили открытым судом? Наш завод не военный, никаких особых тайн не было, вот бы и рассказали нам в его присутствии обо всех его грязных делах! Что-то тут не так, с тревогой рассуждал я, и мне надо быть особенно осторожным... И только через год, после окончания уже моего следствия, я узнал, что инженер получил срок не за шпионскую деятельность, а за беседу во время обеденного перерыва. Кто-то принес журнал «Америка», и все стали с интересом рассматривать его, и обратили внимание на статью с фотографиями о жизни американского фермера, и про себя сравнили жизнь советских колхозников с жизнью американского фермера. Все сравнивали молча, только он не удержался – и позволил себе вслух выразить свое восхищение. Этого восхищения оказалось достаточно для Военного трибунала, который и врезал инженеру по статье 58-10 часть 1 – десять лет строгого лагеря.
Я давно заметил, что если человек чего-нибудь очень ждет – это обязательно случится...
В один из теплых дней конца августа 1948 года я сидел на скамейке в сквере Русского музея, ожидая своего приятеля по работе. Неожиданно ко мне подсели две серые личности, и один из них спросил, не был ли я в плену, что-то мое лицо им знакомо.
– Нет, в плену я не был, – отвечаю, и тяжелое предчувствие сжало сердце.
– Мы из МГБ, – сказал один, протягивая небольшую продолговатую книжечку с фотографией, где действительно было написано, что он старший лейтенант Министерства государственной безопасности.
– Оружие есть? – вдруг спросил второй и быстро и профессионально ощупал меня всего, даже залез в задний карман брюк.
«Вот когда пришел мой день», – успел подумать я, и все внутри у меня заледенело... Не чуя земли под ногами, я пошел с ними куда-то в сторону, один впереди, другой сзади, и так строем мы подошли к черной машине и поехали по знакомым улицам на Литейный проспект, где возвышалось огромное, облицованное розовым гранитом, здание МГБ, «Большой дом», как прозвали его ленинградцы... Десять лет назад, так же вот, на черной машине, к этому дому привезли моего отца, потом мою мачеху, и они не вернулись... Теперь и мой черед.
Машина с Литейного свернула направо, на Шпалерную, как звали эту улицу раньше, и уперлась носом в глухие железные ворота. Прошло несколько секунд, ворота бесшумно, будто сами собой, открылись, машина въехала во двор, и ворота так же бесшумно закрылись. «Интересно, – подумал я, – тела расстрелянных вывозят через эти же ворота, или внутри есть собственный крематорий?» И в этот момент я вспомнил, что как-то во время блокады, зимой 1941/42 года, проходил по Шпалерной мимо Большого дома, и в нос ударил отвратительный, совершенно особенный запах, а из железной высокой трубы валил густой черный дым с хлопьями…
Наша машина развернулась в небольшом квадратном дворике, вплотную, задом, подъехала к маленькой двери и остановилась. Мы приехали.
Дальше все было как во сне. Мы вошли в полутемное здание, и первое, что я увидел – металлическую решетчатую стену и дверь в ней, тоже из толстых железных прутьев и с большим квадратным замком.
За дверью стоял солдат. Когда мы подошли, он вставил в замок большой ключ и повернул его два раза, раздался совершенно необычный звук, дверь открылась, нас впустили внутрь. Я глубоко вздохнул. Все…
Не останавливаясь, мы прошли шагов двадцать по широкому коридору без окон, и меня втолкнули в крошечную камеру, больше похожую на небольшой шкаф, в ней ничего не было, кроме узкой скамеечки, на которой можно было только сидеть. В двери был глазок размером с куриное яйцо, в котором периодически появлялся чей-то глаз. Вскоре принесли обед, миску какой-то бурды с мерзким запахом, большой кусок черного хлеба и деревянную ложку. Я от еды отказался, и все унесли так же молча, как и принесли.
Лампа, защищенная решеткой, была нестерпимо яркой, не менее 150 ватт, и меня это крайне угнетало. В этом «шкафу» я просидел ровно сутки. Спать, сидя на узкой скамейке и при включенном свете, я не мог. Эти «мероприятия» были первым звеном в длинной цепочке психического воздействия на арестованного. Как я потом узнал, некоторых держали в такой камере по нескольку суток, и когда открывали дверь, заключенный вываливался из ящика, как куль с мукой.
Для меня эти первые сутки были очень тяжелыми, я прощался с жизнью, я понимал, что меня отсюда не выпустят: либо расстреляют, либо забьют до смерти или, на крайний случай, зашлют куда-нибудь на Колыму, откуда еще никто не возвращался. Третьего не дано. Чекисты шутить не любят, это я еще с детства знал...
Но все-таки, в чем меня будут обвинять? И будут ли? Что бы я ни думал о правительстве Сталина и о системе в целом, ничего противозаконного я против своей Родины не совершал. Я добросовестно работал и до войны, и во время блокады, и после войны. Я вспомнил, что мой портрет висит на Доске почета у проходной завода и что сегодня, сейчас, его выдирают из рамы к изумлению всех знавших меня.
На следующий день меня молча, в полной тишине повели по коридору. Солдат шел сзади и тихо командовал – прямо, направо, вверх... Наконец мы пришли в большую комнату, разделенную пополам массивным деревянным барьером, за которым сидел мрачного вида здоровенный сержант и что-то писал. Не поднимая головы, он спросил мою фамилию, имя, отчество, год рождения и национальность. Все это он записал, потом посмотрел на меня без всякого интереса и сказал:
– Вот ордер на арест, ознакомьтесь и распишитесь. Я прочел непонятную для меня бумагу с печатями, внизу стояло «ознакомлен» и «место для росписи». Я подписал, отошел от барьера и сел на стул у окна. Сержант, убрав ордер, вдруг приказал:
– Раздевайтесь.
– Как раздеваться? Зачем?
– Раздевайтесь догола, – безо всякого выражения повторил сержант. «Господи, благослови», – подумал я и с чувством стыда и омерзения стал раздеваться, укладывая снятые вещи на соседний стул; трусы и носки я все же оставил на себе.
– Я сказал – догола, – без злобы, но твердо произнес сержант.
Я снял все остальное и стоял, прикрываясь ладонями. Сержант вышел из-за барьера, взял в охапку мою одежду и положил ее на скамейку. Потом достал из ящика стола бритву и стал точить ее на брезентовом ремне, как это делают в парикмахерских.
«Батюшки-светы! – заорал внутри у меня голос. – Да что он собирается со мной делать? Да еще без суда и следствия! Ах, ах, зачем я не умер маленьким», – еще успел я сказать про себя мою любимую поговорку, как сержант, мрачно поглядывая на меня, взял мой красавец-пиджак и молча стал срезать бритвой пуговицы – все до одной, затем срезал пуговицы и пряжки на брюках, вытащил шнурки из ботинок, прощупал все швы у рубашки и носового платка и только после этого возвратил мне изуродованную одежду. На столе он оставил бумажник, кошелек, часы, связку ключей от дома и лаборатории и, конечно, галстук.
Я стал одеваться, но все спадало с меня, ботинки превратились в шлепанцы, и передвигаться первое время я мог с трудом, придерживая штаны руками. Потом приспособился, человек ко всему привыкает... «Ну, хорошо, – подумал я, – обрезали-то всего-навсего пуговицы и пряжки, а могли отрезать и кое-что поважнее, и кому я мог бы пожаловаться?..» После окончания этой процедуры меня отвели в баню и втолкнули в душевую кабинку, где я не без удовольствия помылся. После душа солдат повел меня снова по длинным коридорам и переходам, руки велел держать за спиной, шли мы в другом направлении и наконец подошли к узкой двери в толстой стене, и уже другой солдат открыл ее большим ключом, и меня ввели во внутреннюю тюрьму МГБ.
Вот это да! У меня занялся дух... Слева, теряясь где-то в небесной полутьме, стояла серая стена с правильными рядами небольших дверей, все двери – с кормушками и с глазками, закрытыми маленькими шторками. Некоторые двери были открыты настежь, значит, камеры пустовали... Вдоль дверей, этаж за этажом, тянулся металлический трап из круглых толстых прутьев, как на пароходах. Трап поднимался вверх и терялся во мгле... В помещении было очень тихо и сумрачно. Справа от входа в полумраке высилась серая стена с рядами больших сводчатых окон, стекла были замазаны и закрыты прутьями и сеткой. Стена отделяла тюрьму от внешнего мира, я сразу понял по характерным окнам, которые выходили на улицу Чайковского. Тюрьма вплотную примыкала к Большому дому, и я давно обратил внимание на это странное здание, не имеющее ни дверей, ни номера. Так вот что скрывалось за ней...
Меня это открытие почему-то ужасно поразило. Солдат шепотом скомандовал мне подниматься вверх по лестнице. Стояла могильная тишина, ни звука... Мы поднялись зигзагом на самый верх – на пятый этаж – и подошли к маленькому столику дежурного по этажу. Сопровождавший меня солдат, по-тюремному «вертухай», сдал меня дежурному по этажу вместе с моей карточкой, и дежурный повел меня вдоль закрытых дверей камер, в которых сидели так называемые «враги народа», такие же граждане своей Родины, как и я.
Где-то в середине стены оказалась свободная камера, № 248, в которую, меня ввели и заперли. Замок закрылся с ни на что не похожим лязгом. Я огляделся. Камера продолговатая, примерно пять метров на полтора. Справа на стене была прикреплена металлическая кровать, она прижималась специальной пружиной, слева – откидные маленькие металлический столик и стульчик, прикрепленные к стене кронштейнами. Окно под потолком закрыто решеткой изнутри, а снаружи – козырек из досок, но небо все же было чуть-чуть видно. Под окном, в левом углу, металлический унитаз. Общее впечатление – меня заперли в уборную. Правда, кровать несколько нарушала интерьер туалета. В камере было очень чисто, черный асфальтовый пол жирно блестел. Я присел на железный стульчик и задумался. Сколько всего видели эти стены? Сколько несчастных людей спало на этой кровати? А сколько из побывавших в камере снова увидели своих родных? Может быть, в ней сидел кто-либо из моих знакомых, пропавших в 1937 году? Может быть, мой отец? Замок в двери два раза лязгнул, и вошел другой вертухай, он принес матрац, две простыни, подушку и тонкое байковое одеяло. Все белье было чистым и глаженым. Шепотом сержант объяснил мне, что опускать кровать и лежать на ней можно только с 22 до 7 часов и то только по специальной команде. Не сказав больше ни слова, он ушел. Вскоре другой вертухай принес пайку черного хлеба – граммов семьсот, алюминиевую кружку, деревянную ложку и кусочек сахара. Примерно через час открылась кормушка, и чьи-то руки передали миску с баландой, я разглядел в ней рыбьи головы, перловую крупу и отдал миску обратно. О еде я не мог даже думать, и миску со вторым – овсяной кашей – тоже отдал раздатчику. Все взяли, не сказав ни слова. Хлебную пайку я положил на металлическую полку. Горло сдавил спазм, и я не мог проглотить ни крошки...
В камере можно было: во-первых, ходить по диагонали по пять-шесть шагов туда-обратно, во-вторых, сидеть на стульчике лицом к окну, положив локти на стол, и, в-третьих – можно было думать. Я одновременно делал два дела – ходил по диагонали и думал, думал...
В чем все-таки была первопричина моего ареста? Ну конечно, сын «врага народа» – это очень серьезное и крайне опасное клеймо, но все-таки должна быть еще и первая или последняя причина, если можно так сказать. Я ничего не мог придумать... Резкие выпады против Сталина я слышал очень часто, если не сказать ежедневно, и если я сам, памятуя о клейме на своем челе, старался воздерживаться от очень уж резких суждений, то мои товарищи по работе совершенно не стеснялись в выражениях, и фразы вроде: «Когда этот бандит наконец околеет?» или еще похлеще я слышал очень часто.
Среди своих друзей и близких знакомых я никого не мог назвать, кто мог бы донести на меня в МГБ. Все думали одинаково, все ненавидели усатого грузина, все считали его главным организатором массовых репрессий в тридцатых и сороковых годах и главным виновником разгрома наших войск на полях сражений в 1941 – 1942 годах.
Так кто же все-таки мог донести на меня? И что донести? На общем фоне я был настроен более лояльно, чем многие мои знакомые. К моменту ареста я жил более-менее прилично, хорошо зарабатывал, моя жена Татьяна, инженер-электрик, работала групповым инженером. Детей у нас не было, мы жили холостой веселой жизнью. Летом мы все свободное время проводили на стадионе «Динамо» – играли в теннис и развлекались в среде интеллигентных и знаменитых людей. Домашнее хозяйство мы не вели, обедали преимущественно в ресторанах, жили на Петроградской стороне, рядом с бывшим дворцом Кшесинской, в самом красивом месте города. В спортивном клубе мы, естественно, никаких рискованных разговоров не вели, всегда помнили, что и стены имеют уши... Значит, на работе. И фамилию этого доброхота я скоро узнаю.
Когда я начинал думать о предстоящих допросах, меня обволакивала волна холода, я кое-что слышал о методах, которые применялись в Большом доме на допросах, и я спрашивал себя, готов ли я вынести пытки? И должен был честно сознаться – нет, не готов... Я сам не был фанатиком, фанатиков не уважал, считал их людьми неумными и больными.
Тянулись дни за днями, меня никуда не вызывали, книги читать не давали. Каждое утро я встаю по команде из кормушки, делаю зарядку, моюсь до пояса, потом занимаюсь уборкой, мою совершенно чистый пол и ничего не ем – ни баланды, ни каши, ни хлеба, пью только чай с сахаром.
Через неделю в камеру вошла комиссия, видимо, врачи. Все в белых халатах. Спросили – жалобы есть? Вдруг они увидели семь паек нетронутого хлеба, которые лежали рядышком на железной полке.
– Это что такое? – в один голос спросила комиссия. – Это что, голодовка?
– Нет, никакая не голодовка, я просто не хочу есть.
– Прекратить! Если не будете принимать пищу, будем кормить насильно, жидкой пищей через нос! – рявкнул главный из них, и они ушли.
Несколько дней я учился ходить в одежде без пуговиц и пряжек и в ботинках без шнурков и в конце концов совершенно освоился и свободно ходил по камере – шесть с половиной шагов от окна до двери, от двери до окна, туда-сюда, туда-сюда...
Железная койка, пристегнутая к стенке, железный столик и железный стульчик, железный унитаз, железная белая раковина, железная полка...
Постепенно начал приучать себя есть. Начал с каши, с трудом проглатывал одну-две ложки, постепенно привык к отвратительной тюремной еде и стал съедать почти весь паек. Днем выводили на прогулку. Это мероприятие вносило большое разнообразие в монотонную бессмысленную жизнь. Во дворе из досок, покрашенных зеленой краской, был сколочен многоугольник, разделенный на двенадцать секторов, в каждый сектор запускали заключенных из одной камеры. Я всегда гулял один, никого не видел, но голоса слышал, чаще всего просили покурить или спичек и, когда «попка» с автоматом отворачивался, ловко «пуляли» папиросы или спички через трехметровую стенку в соседний сектор. Этот прогулочный загон для заключенных я иногда мог видеть через щель в козырьке над окном моей камеры, правда, для этого приходилось вставать на унитаз и сильно вытягивать шею. Но как только я пытался посмотреть в щель, незамедлительно хлопала кормушка, и кто-то свистящим шепотом приказывал: «А ну, слазь немедленно, тебе говорят!»
И все-таки я много раз видел, как в секторах стоят или медленно ходят, поглядывая на небо, чаще всего одинокие узники – мужчины, реже женщины. Помню, как в одном из секторов, прислонясь к зеленой стенке, стояла и смотрела на небо миловидная молоденькая девушка в синем модном пальто и синем берете. И какое потрясение выражало ее лицо, и как она смотрела на небо... Сердце у меня сжалось от сочувствия и боли... После прогулки обед. И снова бесконечное хождение взад-вперед, взад-вперед... В десять вечера отбой, открывается кормушка, и кто-то невидимый шепотом произносит: «Отбой, спать».
Надо откинуть койку, раздеться, лечь на спину, накрыться тонким одеялом, руки должны быть поверх одеяла, если во сне руки спрятать, тотчас же откроется кормушка, и вертухай молча сдернет одеяло на пол. Но самое неприятное, и это входило в программу психического воздействия, над столиком точно против лица всю ночь горела лампочка. Для меня это было особенно мучительным, так как с детства меня приучили спать в полной темноте, в тишине, абсолютно раздетым и с открытой форточкой. И если в камере тишина была, то яркий свет бил по глазам, как палкой...
Шли дни за днями, меня никуда не вызывали, как я потом узнал, метод этот был заранее продуманной психической пыткой. Наконец вызвали. Часов в двенадцать ночи, когда я уже почти спал, открылась кормушка, и неизвестный и невидимый спросил:
– Фамилия? Имя, отчество? Год рождения? – И потом: – Одевайтесь, сейчас пойдете.
И меня ведут вниз по железным лестницам, ведут в полной тишине, в полумраке, и потом по широкому переходу в другое здание, в Большой дом. На полу толстые красные дорожки, и шагов совершенно не слышно. Наконец мы вошли в широкий и длинный коридор, по обеим сторонам которого темнели широкие и высокие двери безо всяких табличек. По дороге мы никого не встретили, все двери были плотно закрыты. Меня ввели в большой кабинет. Справа у стены большой дубовый стол, напротив двери зарешеченное окно, у левой стены потертый кожаный диван и у самой двери истертый простой венский стул. За столом сидел массивный подполковник в военной форме, при орденах. Он писал, на меня даже не взглянул, перо он обмакивал в большую квадратную чернильницу. Лицо и руки рабочего, наверно, бывший молотобоец, подумал я и, как полагается воспитанному человеку, сказал:
– Здравствуйте.
– Надо добавить «гражданин начальник», – не поднимая глаз, сказал подполковник.
– Здравствуйте, гражданин начальник!
– Садитесь, – изрек подполковник, продолжая писать. Я сделал три шага и сел на диван.
– Вы не туда сели, Боровский. Пока будет идти следствие, вы будете сидеть на стульчике около двери. Будьте добры, пересядьте.
Я сел на скрипучий истертый стул. Вот он, тот человек, который должен меня осудить либо на смерть, либо на длительное заключение. К этому я уже был готов. Выпустить меня не могли, в этом я не сомневался.
– Давайте знакомиться, – сказал вдруг подполковник, отложив бумаги и перо. – Моя фамилия Шлык, подполковник государственной безопасности, мне поручено вести ваше дело.
– А в чем заключается мое дело?
– Давайте условимся, Боровский, здесь вопросы задаю только я. В чем состоит ваше дело, вы скоро узнаете.
Подполковник достал папку-скоросшиватель, вынул из нее чистые разлинованные листы бумаги и приготовился писать. Я от нечего делать стал его рассматривать – прос тое русское лицо рабочего, редкие белесые волосы, редкие желтые зубы, уже в возрасте, скоро на пенсию... Но фамилия-то, фамилия Шлык – как плевок, прости Господи. Судя по фамилии, подполковник был белорусом.
– Начнем с анкеты. Кто родители, где они, чем занимались, кто они по происхождению и национальности, нет ли родственников за границей? Потом все ваши анкетные данные: где родился, где учился, где работал, почему не был на фронте.
Писал Шлык не торопясь, не пропуская мелочей. Процедура эта продолжалась часа три, я уже стал уставать, меня клонило ко сну, и хотелось только одного: чтобы Шлык скорее отправил меня обратно в камеру. Наконец вся моя биография и биография моих родителей были выяснены и записаны, и Шлык отложил перо в сторону.
– Вы знаете, Боровский, почему вас арестовали?
– Нет, не знаю.
– Вы должны понять, Боровский, что зря мы никого не арестовываем и ошибок у нас не бывает, мы здесь долго думали, изучали вас, прежде чем оформить на вас ордер. Вам это понятно?
– Нет, не понятно. Я не совершал никаких преступлений против советской власти, всегда добросовестно работал и не вижу никаких причин для ареста.
Пока я говорил, Шлык не спускал с меня пристального взгляда и злорадно улыбался, обнажая редкие желтые зубы. Тишина, однообразные вопросы подполковника постепенно стали действовать на меня угнетающе. Часа в три или четыре утра Шлык незаметно нажал кнопку под столом, и в кабинет через двойные двери вошел вертухай.
– Заберите, – сказал Шлык.
И меня повели в камеру – руки назад – по тем же коридорам, по переходу, потом по трапам на самую верхотуру, в камеру № 248, ставшую для меня вторым домом. Заснул я мгновенно, не желая вспоминать ни допрос, ни довольно мерзкую физиономию следователя. Однако спать долго не пришлось, в 7 утра подъем, уборка, мытье пола, «завтрак». По окончании всех обязательных процедур я сел на металлический стульчик, облокотился локтями на столик и заснул мгновенно. Но, видимо, опытные вертухаи по спине заключенного могли безошибочно определить, спит он или бодрствует, нарушает режим советский заключенный или нет. Запрет спать днем – одна из главных пружин физического воздействия на человека, кроме битья, разумеется… Но вот со скрипом открывается кормушка, и свистящий шепот лезет в уши:
– Будете спать, посажу в карцер на пять суток.
Что такое карцер, я еще не знаю, но догадываюсь, что это не курорт. Снова хожу по диагонали, взад-вперед, взад-вперед, потом баланда, каша, прогулка и снова взад-вперед, взад-вперед и так до отбоя. Раздеваюсь и ложусь с надеждой, что сегодня не вызовут и я высплюсь. Засыпаю мгновенно... но просыпаюсь от холода, одеяло на полу, кормушка открыта, обычные вопросы и снова:
– Одевайтесь, сейчас пойдете.
И так ночь за ночью, неделя за неделей... Это невыносимо...
В первый месяц допросов Шлык меня ни в чем не обвинял, просто держал часами на стульчике, сам что-то писал или просто шелестел бумагами. Иногда, правда, начинал расспрашивать о моих товарищах по работе, особенно его интересовал почему-то мой непосредственный начальник Н. М. Авербух. И тогда я вспомнил, что Авербух незадолго до войны ездил в командировку в Англию и частенько рассказывал нам, как там хорошо живут, какие там фрукты, какая отличная одежда, как хороши квартиры... По меркам МГБ, за такую информацию полагалось десять лет лагерей за преклонение перед буржуазным образом жизни. Видимо, Шлыку было кое-что известно про рассказы Авербуха, и он хотел получить от меня дополнительный материал для обвинения. Но на все вопросы я твердо отвечал, что Авербух – честный советский инженер и ничего контрреволюционного я никогда не слышал от него. Наконец Шлык не выдержал и зло бросил:
– Напрасно вы защищаете этого пархатого жида, он вас не стал защищать!
Но я ему не поверил. Авербуха я знал уже десять лет, и с самой лучшей стороны. Но я ошибался... Видимо, в нашем государстве мало находилось людей, которые могли бы выдержать допрос следователя МГБ, да еще в Большом доме, с глазу на глаз... Иногда Шлык вызывал меня на допрос, сажал на стульчик и занимался своими делами, не обращая на меня никакого внимания, что-то писал своим скрипучим пером, оформлял кого-то на тот свет или в дальние лагеря... Часов в двенадцать ночи я начинал засыпать и с трудом держался в вертикальном положении. Это была мучительная пытка, медленная и тонкая... Иногда Шлык вдруг оживлялся и требовал, чтобы я сам сознался в своих антисоветских преступлениях.
– А не то, Боровский, придется применить к вам другие методы допроса. Будете тогда знать, что такое настоящее следствие.
Я похолодел... Следователь Шлык и в самом деле мог делать со мной все, что захочет. Он мог меня пытать, терзать, убить, я был совершенно беззащитен перед абсолютной, тупой и жестокой властью. Если меня забьют до смерти, МГБ сообщит моим близким, что Боровский умер в тюрьме от сердечного приступа или просто от насморка, им скажут, что, запутавшись в антисоветских преступлениях, покончил с собой, или вообще ничего и никому не скажут. Они все могут... И все будут думать, что так оно и есть. Никто не имеет права даже задать вопрос: «В чем дело? Почему погиб Боровский?»
И если действительно Шлык начнет вести «настоящее следствие», что тогда будет со мной? Что я им начну говорить кровавым ртом? Какие страшные преступления возьму на себя? И кого назову сообщником? Мысль о сообщниках была мне особенно невыносима.
Наконец Шлык взялся за меня всерьез. Все, что было, было, так сказать, прелюдией, подготовкой. Зло поблескивая глазками, Шлык изрек:
– Всех вас там, в лаборатории, следует посадить, все вы контрики и антисоветчики!
Я сразу догадался, откуда дует ветер! Это были слова нашего отдельского парторга, инженера-сварщика А. В. Солдатовой, неутомимого проводника сталинских идей и лозунгов, человека недалекого и злобного. Незадолго до моего ареста мне рассказали, что Солдатова жаловалась кому-то в столовой: «Очень трудно работать в лаборатории, все белогвардейцы...»
В ту же ночь Шлык сообщил, что вместе со мной арес тован еще один инженер лаборатории – С. Г. Куприянов, который уже признался в совершенных преступлениях. Надо сказать, что Сергей был весьма несдержан на язык и поносил все и вся, особенно люто он ненавидел Сталина и разглагольствовал о его «деяниях», не стесняясь в выражениях. Но человек он был хороший, специалист великолепный, все его очень любили и уважали за открытый веселый характер и за обширные технические познания. Нам частенько поручали решать сложные технические задачи, связанные обычно с внедрением новой техники, нас даже шутя прозвали «братья-разбойники».
Теперь Шлык в первую очередь потребовал, чтобы я рассказал все о своей поездке в Мос кву в 1945 году, зачем ездил, кто послал и что я в Мос кве делал. Мне нечего было скрывать, и я все рассказал следователю.
В июле 1945 года среди членов спортклуба «Динамо» распространился слух, что будут набирать делегацию молодежи для участия в физкультурном параде на Красной площади в Москве. Ленинградская спортивная организация для участия в параде должна была послать всего сто человек – шестьдесят мужчин и сорок женщин. Мужчины обязательно должны быть высокими, с правильным тело сложением, а женщины – привлекательными. Отбор делегатов происходил на Дворцовой площади в одно из воскресений. Мужчин построили по росту в одну шеренгу, и отбор кандидатов прошел довольно быстро и без осложнений. Что касается девушек – возникли сложности. На площади девушек собралось, наверное, более тысячи, и все были привлекательными, каждая в своем роде, конечно. Женщин построили по клубам, и специальная комиссия из военных и штатских начала производить отбор кандидаток. Все они были одеты одинаково – лифчик, трусики и белые резиновые тапочки. Высокая комиссия медленно шла вдоль замерших рядов и отбирала подходящих кандидаток командой «два шага вперед». Конечно, среди членов комиссии возникали разногласия, и они не стесняясь, громко спорили, чей экстерьер лучше. Меня поразила эта сцена сходством с отбором невест для русских царей в давние времена.
Наконец комиссия отобрала триста красавиц. Их построили их в отдельную шеренгу, осталось самое трудное – выбрать сорок из них. Снова споры и команды:
– Два шага вперед!
– Кру-у-гом!
– Встаньте в строй!
В конце концов отобрали сорок одну девицу (одну взяли про запас), и процедура закончилась. Кое-кто из оставшихся в общем строю девушек заплакал...
Я прошел отбор без осложнений – рост 180 сантиметров и правильное телосложение сделали свое дело. Проходила отбор и моя жена. Мы заранее договорились, что поедем в Москву либо вместе, либо никто из нас не поедет. Она прошла, и мы поехали.
В Москве нас разместили в корпусах военного училища в Болшево, где поселили три тысячи человек от разных городов Советского Союза, а всего в параде должно было участвовать тридцать тысяч. Большим начальством было принято решение, что все участники парада должны хорошо выглядеть. Для этого нас целый месяц усиленно откармливали, каждый из нас получал паек летчика действующей армии! Наедались до отвала... Все пережили войну и давно забыли, что такое нормальное питание. Надо признаться, все было организовано замечательно, и в назначенный день мы все, отдохнувшие, загоревшие и поправившиеся, в специально сшитых для нас костюмах, выстроились в строгие квадраты на Красной площади перед Мавзолеем Ленина. Тридцать тысяч физкультурников замерли в безмолвии, ожидая появления правительства во главе с товарищем Сталиным. Я стоял во второй шеренге точно против середины Мавзолея и хорошо все видел. Ровно в 10 часов откуда-то из-под земли появилась цепочка правительства, первым шел маленький Сталин в парадной форме генералиссимуса, в белом кителе и в белой с золотом фуражке, сидевшей у него на ушах. В правом от нас крыле Мавзолея встали длинный Эйзенхауэр и небольшой коренастый Жуков, фактический главнокомандующий Советской Армией во время войны. Я с интересом рассматривал наше правительство, которое впервые видел так близко. Когда члены правительства расположились и успокоились, наступила гробовая тишина. Мы смотрели на них, а они, крутя головами, рассматривали нас. Мы, наверное, были очень красивы – республики прислали свои делегации в национальных костюмах. День выдался прекрасный, на небе ни облачка, ни ветерка... После паузы по специальной команде мы все в один голос рявкнули:
– Родному любимому Сталину – слава!
И я рявкнул вместе со всеми...
Надо отдать должное организаторам парада: после страшной войны, на которой погибло около тридцати миллионов наших граждан, собрать тридцать тысяч красивых, высоких, сильных молодых людей, прекрасно одетых и великолепно выглядевших, – это должно было произвести впечатление на иностранных гостей. И действительно, когда Дуайта Эйзенхауэра на аэродроме спросили, что ему больше всего понравилось в СССР, он, не задумываясь, ответил:
– Физкультурный парад на Красной площади!
Цель была достигнута, уж что-что, а зарядить туфту в государственном масштабе мы всегда хорошо умели.
Прошло три года, и вот я сижу на скрипучем стульчике в кабинете следователя МГБ и должен, оказывается, сознаться, что поехал в Москву на парад с целью совершения злодейского убийства гениального вождя, мудрейшего из мудрейших, родного отца, спасителя отечества... А мой друг Сергей, оказывается, заявил во всеуслышание, что, дескать, жаль, что поехал Олег, у него не тот характер, а вот если бы поехал он, Сергей, то непременно застрелил бы усатого...
Нам обоим предъявили обвинение по статьям УПК РСФСР 17-58-6 и 58-10, часть 1 – подготовка и соучастие в совершении злодейского террористического акта против гениального вождя всех времен и народов, и какой приговор, кроме расстрела, нам могли вынести в Большом доме на Литейном? Десять лет я ждал и наконец дождался. И еще подумал, что Иисус Христос был казнен в тридцать три года, и мне тоже тридцать три...
Ну что уж там говорить – нечеловеческий режим внутренней тюрьмы МГБ, непрерывные угрозы арестовать как соучастников всех наших близких и друзей, пытка бессонницей, угроза применить «специальные» методы допроса – сломили, к моему стыду, волю к сопротивлению, и я, и мой друг Сергей подписали предъявленное обвинение. Мы оба – не борцы, не фанатики. В одном следователь был прав: как и все, кого знали, мы люто, патологически ненавидели Сталина и его окружение. Люто ненавидели. В этом мы не отличались от жителей Ленинграда, Солдатова была редчайшим исключением...
Я и мой содельник, не сговариваясь, задались целью не потянуть за собой многочисленных наших друзей и знакомых, которые думали и говорили еще похлеще, чем мы, и при встрече, вместо приветствия спрашивали:
– Не слыхал, скоро усатая бандюга сдохнет? – имея в виду любимого вождя.
Несколько ночей Шлык тянул из меня жилы, требуя порочащих показаний против лучших людей завода. Так, он настойчиво убеждал меня дать показания против одного из замечательных специалистов нашей отрасли, создателя отечественной турбинной промышленности С. М. Жербина, которого я хорошо знал. В обмен на показания Шлык обещал смягчение моей участи. То же предлагал Шлык и Сергею. Мы не продали душу дьяволу, и ни один из наших друзей и знакомых не пострадал. Если бы они знали, что в часы их безмятежного сна мы оба сражались за их судьбу, убеждая Шлыка, что они честные советские люди, душой и телом преданные товарищу Сталину, и если в первой половине показаний мы были совершенно искренни, то во второй части безбожно врали. Как выяснилось много лет спустя, многих из них вызывали в Большой дом и чинили им изнурительные допросы с целью получить дополнительные свидетельские показания о наших антисоветских взглядах. И все они, вернее, почти все начисто отрицали, что им что-либо известно о наших взглядах. Они, наши друзья, были люди умные и знали, что, скажи следователю, что они что-то от нас слышали, немедленно последует:
– А почему вы об этом нам не сообщили? Значит, вы согласны? – ну и дальше по программе...
В общем, наше мучительное следствие закончилось в начале декабря, и как-то днем меня повели, руки назад, по знакомой дороге в 5-е управление, в кабинет Шлыка. В знакомом кабинете кроме Шлыка присутствовал длинный и нескладный полковник. Посмотрев на меня внимательно, он вежливо представился:
– Прокурор МГБ полковник Очаковский.
Меня, как всегда, усадили на скрипучий стульчик около двери, но дополнительно к нему поставили небольшой столик. Готовился очередной следственный спектакль. Прокурор встал со своего кресла и принялся ходить по кабинету. Следователь Шлык достал из несгораемого шкафа толстый том дела, полистал его зачем-то, подошел и положил на столик передо мной. И в это же время прокурор Очаковский, сильно картавя, обратился ко мне:
– В порядке 206-й статьи УПК РСФСР вам предоставляется право ознакомиться со всеми документами, находящимися в вашем деле. Вы можете их посмотреть и потом подписать акт об окончании вашего следствия. После этого вам будет вручено обвинительное заключение. Вам понятно?
– Да, понятно.
– Можете приступить к ознакомлению с делом.
Прежде всего я стал искать свидетельские показания и, к своему удовольствию, обнаружил, что все мои друзья выдержали и не дали никаких показаний. Удивил меня мой начальник Н. М. Авербух, который показал, что слышал от меня антисоветские высказывания, но о намерении моем совершить террористический акт ему ничего неизвестно. В том же духе дали показания и В. А. Эйдельман (Толмачева) и еще какая-то лаборантка, которую я никак не мог вспомнить. Остальные листы дела я читать не стал, в них были только мои собственные показания. Главное – о терроре никто и ничего не показал. Первый лист моего дела начинался с отличной характеристики, подписанной директором завода, секретарем парткома и председателем завкома. Есть же все-таки люди на земле! Можно только представить, чего стоило им подписать такую бумагу и как на них жали оба майора-оперуполномоченные на заводе. Все три руководителя завода были членами партии, а я был беспартийным и еще сыном «врага народа», и они это отлично знали. Конечно, показания Валентины Августовны Толмачевой были важны для обвинения, но все, что она показала, было чистейшим вымыслом, написанным под диктовку следователя. В нашем отделе давно поговаривали, что Валька – стукачка и чтобы мы остерегались. И мы остерегались!
Без всякого интереса я перелистал остальные листы дела и равнодушно подписал бумагу, в которой значилось, что следствие закончено и у меня к следственным органам претензий нет. У меня и в самом деле к МГБ не было претензий, мне было все равно, единственное, что меня радовало, что я никого не посадил из своих близких и знакомых. Никого!
Когда я подписал бумагу, Шлык с видимым облегчением забрал у меня «дело» и нажал кнопку под столом для вызова вертухая. Том моего дела Шлык торжественно запер в несгораемый шкаф и так же торжественно сел рядом со мной на диван, закинув ногу на ногу в сапогах с начищенными голенищами, и, развалившись, с видом победителя уставился на меня, осклабив редкие гнилые зубы.
– Ну что, Боровский, как дела?
– Дела хороши, гражданин следователь, а вот дело липовое, с начала и до конца.
– Ну, ну, Боровский, в деле все правда, ведь вы не какой-нибудь темный рабочий, которому мы наверняка бы простили ваши взгляды, но вы интеллигент, инженер, вас на заводе слушают, верят вам, и что вы прикажете делать нам в этой ситуации? Мы и были вынуждены вас изолировать от честных советских людей. Вы забыли, Боровский, что мы разведчики! Мы всегда стоим на страже.
При слове «разведчики» я не выдержал и расхохотался.
– Какая же это разведка? Схватили на улице гражданина, держали в одиночке несколько месяцев, не давали спать, грозили черт знает чем, да в этих условиях любой человек подпишет все, что вы захотите. Разведчики ловят шпионов и диверсантов, а какой же я, объясните, пожалуйста, шпион или диверсант?
– Ну, мы в этом вас и не обвиняем, но вы антисоветчик, классовый враг и должны быть изолированы. Не огорчайтесь особенно, вас направят в лагерь, и вы там будете работать по специальности. По отзывам начальства, вы хороший специалист, а такие везде в цене.
Вертухай что-то долго не появлялся, и я попросил Шлыка отвести меня в туалет. Шлык секунду поколебался, потом встал и указал мне на дверь. В туалете было большое зеркало, и я увидел в нем Шлыка и еще кого-то, совершенно незнакомого гражданина в штатском. Вглядевшись в незнакомца, я узнал себя... но в каком виде... Лицо землистого цвета, щеки глубоко запали. Я был просто страшен, страшнее, чем зимой 1942 года, в блокаду... Вот что они со мной сделали за полгода...
В течение нескольких дней меня никуда не вызывали, я отоспался и начал привыкать к тюремной еде, к вонючей баланде с рыбьими головами и перловой крупой.
Наконец как-то утром, после завтрака, меня вывели в коридор и подвели к маленькому столику, за которым сидел молоденький лейтенант в шинели и фуражке. На вид ему было лет восемнадцать, не больше. Он вежливо попросил меня сесть напротив и вручил листок папиросной бумаги, на котором было напечатано обвинительное заключение. Я прочел и расхохотался! В «обвиниловке» был написан «собачий бред в туманную ночь»... И если в обвинительном заключении была бы хоть капелька правды, меня надо было немедленно четвертовать, снять с живого кожу и казнить лютой казнью. В обвинительном заключении было все – и что я, сын врага народа, по происхождению из дворян, всегда ненавидел рабочую народную власть и давно намеревался совершить террористический акт против одного из величайших вождей всех времен и народов – но имя вождя не называлось. И дальше, с этой целью я обманным путем пробрался на физкультурный парад в Москве, где должен был, если представится возможность, убить гениального вождя или тщательно разведать обстановку на Красной площади для изыскания возможности совершить злодейское убийство. Во время следствия Боровский О. Б. был полностью изобличен в преступных злодейских намерениях, сам сознался во всем, и поэтому все статьи обвинительного заключения, то есть 17-58-8 и 58-10, часть 1 остаются без изменений. По совокупности всех совершенных преступлений Боровский подлежит суду Военного трибунала Ленинградской области.
Внизу было напечатано: «читал», и я расписался.
Еще до революции большевики требовали у царского правительства суда «правого, скорого и справедливого». Размышляя об этом, можно было только грустно улыбнуться. Однако надо быть объективным, требование в скорости советским судом иногда выполняется: так, например, в 1937 году потребовалось всего двенадцать дней, в течение которых маршалу Тухачевскому и его соратникам была определена мера наказания – расстрел, и приговор приведен в исполнение немедленно. Прошло более сорока лет, и нигде и ни разу не были опубликованы материалы процесса по делу Тухачевского. Что это значит? Только одно – никаких материалов не было...
После подписания 206-й статьи мне осталось ждать суда Военного трибунала, выслушать приговор и приготовиться… К чему? К расстрелу? Но смертная казнь у нас временно отменена, хотя Шлык на следствии неоднократно заявлял:
– Подумаешь, отменена! Если найдем нужным – расстреляем безо всякого. Не сомневайтесь...
Когда я подписывал 206-ю статью, не удержался и спросил Очаковского – какой приговор меня ожидает? Очаковский скривил рот в улыбке: «Не могу сказать точно, в пределах от нуля до двадцати пяти лет». Не сказал – до расстрела...
В общем, я сижу по-прежнему в одиночке и жду. Я мог думать что угодно, мечтать о чем угодно, одно я твердо знал: я получу максимальное наказание, и к этому был готов. Мне все надоело, опротивела чудовищная ложь следствия, обвинительное заключение, которое обволакивало меня тягучей, лживой и грязной паутиной... Что меня ждет? Если меня даже не расстреляют, то наверняка зашлют в места, откуда еще никто не возвращался. Наша Родина велика и обширна...
21 декабря мне исполнилось 34 года, а я еще жив. Мне показалось это неплохим предзнаменованием. День своего рождения я встретил особенно быстрыми шагами по диагонали камеры, а вместо праздничного торта съел кусочек черного хлеба, посыпав его осторожно сахаром. И еще я подумал, что в этот же день усатый гений тоже отмечает день рождения, но, наверно, не сыплет на черный хлеб сахарный песок, а может, сыплет?
Прошел еще день, и 23 декабря днем меня вывели из камеры и сначала вниз по железным трапам, потом по бесконечным коридорам с красными дорожками препроводили к какой-то новой двери. Оказалось, это красный уголок МГБ. Слева находилась высокая сцена, но без занавеса, на ней стоял длинный стол, покрытый красной материей. Справа рядов десять простых стульев и, что меня особенно пора зило – на сцене и на стенах я насчитал семь изображений Сталина, а в углу красовался его большой гипсовый бюст на квадратном постаменте. Гений был в полной парадной форме генералиссимуса.
«И этого гения в усах я хотел ухлопать!» – подумал я с содроганием. Боже, что они со мной сделают...
Вслед за мной привели и моего товарища, Сергея Куприянова. Выглядел он ужасно, я с трудом его узнал, и мы с изумлением рассматривали друг друга. Нас посадили рядом, посередине зала, и приставили двух солдат с автоматами. Зал постепенно стал наполняться людьми, правда, только военными, пришли и наши мучители – подполковник Шлык и полковник Очаковский. Они скромно уселись в заднем ряду. Вдруг к нам подошли двое штатских и представились:
– Мы ваши защитники и постараемся помочь вам.
Как жаль, что я забыл их фамилии...
Трое военных поднялись на сцену и уселись за длинный стол. Вскоре к ним присоединился еще один, чином пониже. Военный трибунал в полном составе – три члена и сек ретарь. Где-то, я помню, читал, что Военный трибунал может выносить только два решения: либо расстрел, либо оправдание. Оправдать нас нельзя, значит – что?
– Куприянов, встаньте! Вам предъявлено обвинение по статьям 17-58-8 и 58-10, части 1 и 2, признаете ли вы себя виновным?
– Нет, не признаю.
– Хорошо, сядьте.
– Подсудимый Боровский, вам предъявлено обвинение по статьям 17-58-8, 58-10 часть 1 и по статье 182 часть 4. Признаете себя виновным?
– Частично признаю по статьям 58-10 часть 1 и по 182-й.
– Хорошо, садитесь.
Все три члена трибунала зашелестели бумагами, тома нашего «дела» стали переходить из рук в руки. Как я успел заметить, трибунал без внимания отнесся к нашим показаниям, им было важно знать, что подписали, а так как все лис ты дела были нами подписаны, они успокоились, покивали головами друг другу, пошептались между собой, и главный из них приказал ввести свидетелей.
Первым вошел Н. М. Авербух. Он внимательно посмотрел на нас, и было заметно, что он потрясен нашим видом, он отвел глаза и больше в нашу сторону не взглянул ни разу. Председатель трибунала спросил Авербуха, что он может сказать по делу.
Авербух молчал.
– Ну?! – председатель возвысил голос.
– Боровский очень хорошо работал, – вдруг тихо сказал Авербух.
– Нас это не интересует. Что вы можете сказать про антисоветские высказывания Боровского?
Авербух молчал, челюсть у него тряслась, он побледнел еще больше, мне стало его жаль. Сергей толкнул меня локтем и еле слышно произнес:
– Посадим?
И я вспомнил, как Авербух расхваливал Англию и английский образ жизни, и если бы мы с Сергеем выступили в роли стукачей, десять лет Наум Маркович схватил бы железно.
– Не надо, – сказал тихо я.
Потом ввели Толмачеву, главное лицо в нашем деле. Она посадила нас, в этом мы не сомневались. На вопрос, что ей известно по настоящему делу, она, запинаясь, сказала, что Куприянов был настроен резко антисоветски, но про покушение на Сталина ничего не сказала. Обо мне вообще промолчала.
Слушание дела быстро шло к концу, трибуналу все было ясно. Председатель предоставил слово прокурору. Очаковский встал. Запинаясь и картавя, прокурор произнес несколько фраз, совершенно не связанных и безграмотных, главная мысль его выступления – Куприянов и Боровский классовые враги, отец Куприянова владел большим многоэтажным домом в Петрограде на Полтавской улице, а Боровский родился в дворянской семье, и именно поэтому оба они были настроены резко антисоветски. Про покушение на Сталина прокурор не сказал ни слова – видимо, понимал, как были получены от нас эти показания. Под конец своего нелепого выступления Очаковский заявил, что требует для обоих подсудимых максимального срока наказания – двадцать пять лет заключения в лагерь строгого режима.
Я вздохнул с облегчением – расстрела не потребовал, значит, еще поживем...
– Вот сволочь, удавить мало, – шепнул Сергей мне.
Потом выступили адвокаты. Мой так расшумелся, что я даже за него испугался.
– Что здесь происходит? Военный трибунал судит двух советских специалистов высокой квалификации, прошу трибунал ознакомиться с их характеристиками, а главное, в чем их обвиняют? В покушении на убийство нашего дорогого вождя! Но в материалах дела нет ни одного доказательства, что такое чудовищное преступление действительно замышлялось, что к нему велась хоть какая-то подготовка. Все обвинение построено на собственных показаниях обвиняемых. Товарищ прокурор в своей обвинительной речи так и не смог привести какие-либо доказательства виновнос ти моего подзащитного. Защита ходатайствует о прекращении дела моего подзащитного Боровского и об освобождении его из-под стражи.
«Ну, посадят моего адвоката», – подумал я с огорчением. И где это Татьяна разыскала такого храбреца? И наверно, заплатила кучу денег? Защитник Сергея был более осторожен, но тоже повторил, что в деле нет никаких доказательств виновности его подзащитного, что все обвинение построено на собственных показаниях обвиняемого, что никак не может служить доказательством его вины, он просит дело против его подзащитного прекратить и из-под стражи освободить.
Гуманный Военный трибунал предоставил нам право сказать последнее слово. Сергей встал, коротко сказал, что не признает себя виновным ни по одному пункту обвинения, и сел.
Я признал себя виновным только по одному пункту 182-й статьи УК РСФСР – незаконное хранение ножика (финки), и сел.
Я посмотрел на белое лицо Авербуха, сидящего около двери на скамеечке, его голова была опущена... Мне стало жаль его, он хорошо ко мне относился, и с ним было легко работать.
Члены Военного трибунала ушли решать нашу судьбу, но скоро вернулись, и нам стало ясно, что приговор написан заранее. Суд был скорым и «справедливым» и приговорил нас обоих к двадцати пяти годам ис правительно-трудовых лагерей строгого режима с кон фискацией имущества и, конечно, с поражением в правах на пять лет. После оглашения приговора все разошлись, остались только мы, наш конвой и молоденький капитан, секретарь трибунала, который что-то писал. Вскоре секретарь трибунала вручил нам выписку из приговора, которая прошла со мной весь мой срок и сейчас покоится в моем архиве. К моему удивлению, больше таких бумаг я ни у кого не встречал.
Наконец за нами пришел вертухай, и мы пошли по длинным коридорам в свои камеры. На одном из поворотов я оглянулся и увидел, что за нами идут оба наши победителя – Шлык и Очаковский. Шли, смотрели нам в спины и победно улыбались.
К нашему удивлению, ночевать нас с Сергеем отвели в одну камеру, но вскоре пришел и третий, молодой парень в полувоенной форме. Спать его разместили на деревянном топчане. Мне сразу стала понятна роль этого соглядатая, рядом с нашей камерой были ведь и свободные «номера»! Мы с Сергеем переглянулись и говорили только о незавершенных делах на заводе. Утром нас развели по разным камерам, и мы с Сергеем встретились только через десять лет.
Меня поместили в общую камеру № 23, там уже сидело около тридцати заключенных, все осужденные на 25 лет лагерей. В этом избранном обществе сидеть было не скучно, большинство срок получили за плен, «пленяги», как их еще называли, и статья была у всех одна, 58-1б – добровольная сдача в плен с оружием в руках. Все сокамерники без конца рассказывали истории из своей и чужой жизни, и какие истории!
В этой камере мне пришлось посидеть почти два месяца. Почти все осужденные в камере были простыми солдатами. Не чувствуя за собой никакой вины, они добровольно вернулись на родину, не ведая, что Политбюро нашей партии приняло специальное постановление о предании суду Военного трибунала всех военнослужащих, попавших в плен к немцам. В плену они сидели в обыкновенных лагерях, работали чернорабочими на заводах или, кому очень повезло, в крестьянских хозяйствах. Жили относительно хорошо, не голодали. Кроме того, многие русские парни – мастера на все руки, могли и трактор, и косилку наладить, исправить электропроводку и даже починить радиоприемник, не говоря, конечно, о швейной машинке... К началу войны с Россией Гитлер забрал всех мужчин в армию, и наши «пленяги» были в сельской местности нарасхват и за свою работу получали и шнапс, и марки. Как правило, все они спали либо с хозяйкой, либо с ее дочками. Ни в какую РОА они не вступали, были уверены, что наши победят, ждали окончания войны и возвращения на родину, по которой отчаянно тосковали. Совесть их была чиста, не по своей воле они попали в лапы к фашистам, не воевали против своих. Чего они должны были бояться? Но они не знали, что отцы отечества еще до конца войны приняли решение расправиться со всеми пленными по их возвращении домой, и расправиться очень жестоко, по-сталински. Бывших пленных начали выявлять и арестовывать. После мучительного следствия, на котором их всеми способами заставляли признаваться, что они, во-первых, добровольно сдались в плен и, во-вторых, являются агентами иностранных разведок – то ли немецкой, то ли американской, то ли японской, то ли еще какой, лишь бы разведки. Некоторых из них били, и даже очень сильно, кулаками и ногами, но настоящих пыток все же не применяли. После избиения они, как правило, подписывали все, что требовал следователь.
Мой следователь Шлык, оказывается, тоже любил приложить кулак к чужой «фотографии». Об этом рассказали двое осужденных, чьи дела он вел. И тут я вспомнил, как Шлык после одной нашей громкой словесной стычки в сердцах рявкнул: «Что это вы кипятитесь, Боровский, мы ведь не применяем к вам специальных методов допроса!»
Я тогда, правда, подумал, что глухая одиночка, отсутствие книг, передач, мерзкая тюремная еда, изнурительные допросы по ночам, невозможность спать днем и являются «специальными» методами допроса.
В нашей камере сидел крупный инженер-химик, фамилию его я, к сожалению, забыл. До войны он работал главным инженером Института прикладной химии в Ленинграде, в плен попал в 1943 году, и немцы использовали его в качестве посудомоя на заводе Гумми Эльбе Верке, в центральной заводской лаборатории. Выше посудомоя немцы русского пленного не допускали. В химической лаборатории было полным-полно чистого спирта, хранящегося в незакрытых шкафах в 30-литровых бутылях. Немцы, безусловно, знали, что русский выпить не дурак, и, чтобы раз и навсегда отрезать дорогу к спиртному, добавляли в бутыли немного бензола, который на химические реакции не влиял, но пить такой спирт было невозможно, потому что он вонял керосином. Лучшие умы из пленных химиков взялись за решение научной задачи – как отделить бензол от спирта. И решили!
В этот момент рассказа я перебил его и прочел стихи Демьяна Бедного, которые кончались четверостишьем:
Русский ум изобретет,
К зависти Европы,
Так, что водка потечет
Прямо в рот из жопы.
Вся камера хохотала до слез.
Инженеры-пленяги использовали тонкое обстоятельство – различие в температуре испарения спирта и бензола. Дальше, как говорят, дело техники. В бутыль опускался резиновый шланг от воздухопровода, и спирт начинал «кипеть», то есть бурлить, и после часа или двух такого «кипения» весь бензол выкипал – конечно, вместе с частью спирта. Оставшийся спирт можно было применять по назначению, и они не столько сами пили, сколько меняли его на продукты питания у обитателей соседних лагерей, в которых сидели французы, американские и английские летчики со сбитых самолетов и даже почему-то итальянцы. Все «иногородние» пленные получали посылки с продовольствием от Красного Креста, все, кроме наших. На просьбу руководителей Красного Креста направить им продовольствие для снабжения советских военнопленных, наш вождь и отец родной Сталин вежливо ответил: «У нас нет военнопленных, есть только предатели и уголовные преступники» – и не дал. Ничего не дал, и много миллионов наших людей погибли в немецком плену.
Запомнился мне актер Игорь Орлов, очень красивый, веселый и эмоциональный мужчина. Игорь иногда давал целые представления, причем все роли – и мужские, и женские – играл сам, и очень талантливо, надо сказать. Мы все слушали и смотрели с восторгом. Он, кстати, был первым, кто рассказал мне подробно о РОА – Русской освободительной армии, созданной Гитлером из советских военнопленных. В конце 1943 года стало ясно, что немецкая армия будет разбита, и из РОА побежали наши пленяги, конечно, на восток, к своим, в надежде, что их простят. И в самом деле, поначалу их встречали хорошо, выдавали оружие, и они воевали на равных, и многие из них погибли за свободу и независимость нашей Родины. Однако после окончания войны дошла очередь и до них, и всех, кто был в РОА, «пригласили» в МГБ и выдали законные двадцать пять лет лагерей строгого режима.
Дни тянулись. Почти ежедневно из общей камеры осужденных брали на этап, и они навсегда исчезали с глаз и из памяти... А взамен ушедших поступали новенькие, все они были оглушены приговором Военного трибунала, сроком, и первые дни бродили по камере подавленные, потом постепенно приходили в себя и оживали. Однако всех без исключения угнетала ложь, которая была написана следователем в их деле и которую их заставили, заставили силой подписать. Как это делается, я хорошо знал... В их делах жизнь в плену изображалась как цепь чудовищных преступлений, измен, предательств, провокаторской деятельности. Можно себе представить, что когда руководители управлений МГБ читали выдержки из дел высокому начальству, те удовлетворенно кивали головой – вот мерзавцы, так им, подлецам, и надо. Но все же я был убежден, что высокое начальство прекрасно знало, что все эти дела – липа, но не в их интересах было доискиваться истины, они очень хорошо жили за счет этой липы и лжи...
«Правда – она, кады хошь, нехороша...» – сказана мне однажды старая крестьянка.
И когда Н. С. Хрущев в 1956 году приказал выпустить из лагерей всех осужденных по 58-й статье, он прекрасно знал, что делал: в лагерях в подавляющем большинстве сидели честные советские люди, которых органы МГБ опутали ложью «собственных признаний». Настоящими преступниками были следователи и прокуроры МГБ, они набивали лагеря миллионами несчастных и бесправных рабов.
В один из дней в середине января в камере появился очень симпатичный деревенский парень, в прошлом колхозный тракторист. В плен он попал в начале войны, и судьба помотала его «по европам»: побывал он Франции, и в Бельгии, и даже в скандинавских странах. По характеру он был балагур и весельчак. Ему все время хотелось что-то делать. В то утро я решил выбросить свою нижнюю рубашку, которая сопрела на мне в одиночке за шесть месяцев, и я швырнул ее в угол камеры. Но веселый мужичок ее подобрал и начал, к моему изумлению, распускать на нитки, с треском выпуская жгут ниток толщиной с карандаш. Получилась длинная веревка, он протянул ее от окна до двери и стал скручивать. Вдруг с лязгом открылась дверь, и в камеру вошли вохряк и дежурный. Потрогав веревку, дежурный грозно рявкнул:
– Чья рубашка?
– Моя, – сказал я и выступил вперед.
– Зачем ты делаешь веревку?
– Для колхозного стада, коров привязывать, – дурачась, ответил хлопец.
Солдаты ушли, но минут через десять вернулись и увели парня без вещей. Влепили ему пять суток холодного карцера, и он вернулся оттуда совершенно синий, лязгая зубами, голодный и дрожащий. Мы положили его на мое мес то около батареи и ухаживали за ним, как могли. Лежал парень не вставая дней десять, ужасно кашлял, мокрота душила его, мы думали, что он помрет, но нет – выжил, и скоро его забрали на этап. Больше я его никогда не встречал...
Откровенно говоря, сидеть в общей камере было не скучно, не сравнить с одиночкой. А какие рассказывали истории!
Моя койка стояла у окна, и во время уборки я случайно обнаружил, что кто-то до меня начал долбить дыру в соседнюю камеру в том месте, где проходит труба парового отопления. У нас немедленно появились доброхоты продолжить начатую работу. Черенком от алюминиевой ложки начали по очереди долбить стенку. Соседи, услышав шум, догадались о нашей мирной инициативе и начали встречную проходку, сбойки скоро встретились, и пошел интенсивный обмен важной тюремной информацией. Узнавали о судьбе однодельцев, об этапах, о сроках, о лагерях. Скоро, однако, вся необходимая информация была передана и получена, и я предложил сыграть с соседями в шахматы. Предложение было с восторгом принято. Матч из трех партий мы выиграли со счетом 2:1. Но стукачи не дремали. На следующий день в камеру зашел дежурный по этажу и первым делом спросил, кто спит на койке у окна. В этот момент я почувствовал, как по спине покатились холодные капли... Отодвинув койку и обнаружив дыру, вохряк весьма выразительно посмотрел на меня. Вскоре пришли рабочие с цементным раствором и заделали дыру намертво. С полчаса я ждал постановления о карцере, но пронесло...
В нашей камере сидел бухгалтер Ленинградского треста столовых, молодой, интеллигентный и симпатичный товарищ, дело его было архиидиотское, как сказал бы великий Ленин. В августе бухгалтер Петухов (или Пастухов? честно говоря, я забыл) отдыхал на берегу Черного моря. Ничего не подозревая, он пошел купаться. На пляже к нему подошли двое в штатском и вежливо попросили пройти с ними в гостиницу: какое-то недоразумение с пропиской. По дороге они уже не очень вежливо втолкнули его в черную машину, привезли на вокзал, посадили в «столыпин» (вагон для перевозки заключенных) и стали возить его из города в город. Привезут, например, в Баку, выгрузят, подержат несколько дней в местной тюрьме и снова в «столыпин», потом Ростов, Киев, Воронеж и наконец доставили в Ленинград, на Литейный. Такое изощренное издевательство произвело большое впечатление на бухгалтера. Оказывается, бухгалтер написал ругательное письмо товарищу Сталину, обвинив его в грехах, которые он и без Петухова знал за собой. На всякий случай обратного адреса он не сообщал, как, впрочем, и своей фамилии. В общем, МГБ проделало титаническую работу, исследовало тысячи и тысячи писем ленинградцев и все-таки отыскало письмо Петухова, которое, по заключению графологов МГБ, было написано, той же рукой, что и письмо великому вождю. Дальше все было делом техники, хорошо знакомой всем нам. Петухов в конце концов подписал бумагу, в которой было изложено, что да, он, Петухов, будучи настроен антисоветски, написал великому вождю ругательное письмо, в чем, конечно, очень раскаивается. Но раскаяние не помогло – двадцать пять лет трибунал все же ему врезал.
Ежедневно открывалась кормушка, и вохряк негромко спрашивал:
– На «Сы» есть?
– Соколов, Степанов, Сарычев.
– Сарычев, имя, отчество, год рождения, статья, срок?
– Иван Степанович, 1920, 58-1б, двадцать пять лет.
– Собирайтесь с вещами, сейчас пойдете.
Такой диалог означал только одно – этап. После вызова заключенный начинал суетиться, поспешно укладывал вещички в сидор и с волнением ждал, когда его наконец заберут. Куда? Неизвестно. Может быть, на Крайний Север, может быть, на Колыму, в Караганду, на Камчатку... Родина велика, лагерей в ней несть числа, места хватит всем… Зачем? Конечно, работать: добывать уголь, рубить лес, качать нефть, строить дороги, добывать золото.
В середине февраля открылась кормушка, кто-то сипло спросил:
– На «Бы» есть?
…И меня увели. Своих товарищей по камере я больше никогда не встречал.
– Пап, а пап! Сталин бандит или гений?
– Он гениальный бандит, сынок...
В холодный ветреный февральский день меня, изможденного, худого, небритого, остриженного наголо, затолкали кулаками в переполненный воронок, который задом вплотную подъехал к маленькой двери, выходящей во двор внутренней тюрьмы МГБ. Все же я успел прочесть слово «Хлеб» на боковой стенке машины. Настроение у меня было не такое уж плохое: меня выводят из внутренней тюрьмы МГБ живым и невредимым, что само по себе было большой удачей...
В темном, без окон, кузове воронка я ничего не видел. Битком набитая заключенными-этапниками машина помчалась по улицам Ленинграда. Примерно через полчаса остановилась, и нас стали по одному выгружать. Мы оказались где-то на задворках большого вокзала, влево и вправо от нас тянулись бесконечные нитки рельс, а неподалеку стоял обыкновенный с виду пассажирский вагон, один почему-то, как потом поняли, «столыпин». Сначала нас было человек двадцать, потом стали подъезжать еще воронки, и собралось уже около сотни или даже больше этапников. Нас плотным кольцом окружали солдаты с автоматами, обыкновенных – не заключенных – людей нигде не было видно. Началась посадка. Это было началом моей лагерной жизни, жизни политического заключенного, первые ее минуты…
Нас построили в очередь и по одному, с рук на руки, передавали конвою вместе с большим запечатанным серым конвертом, на обложке которого были написаны «установочные данные» – фамилия, имя, отчество, год рождения, статья, срок, начало и конец срока. Свои «установочные данные» я в лагере повторял ежедневно два раза, на утренней и вечерней поверке весь срок, и даже сегодня, через тридцать лет, могу протараторить их без запинки.
Начальник конвоя взял мой конверт, внимательно осмотрел меня с головы до ног, взглянул на мой мешок-сидор, опросил и, скомандовав «пошел», подтолкнул меня к вагону. С земли нелегко было взобраться на высокие ступени, да я еще был ослаблен тюрьмой и следствием. Подталкиваемый солдатом, я с трудом влез в вагон. В первый момент я увидел обычный коридор купейного вагона, но вместо привычной стены с откатывающимися дверями была стена из толстых круглых металлических прутков, как в клетках с хищными зверями в зоопарке, и сквозь прутья были видны руки и пальцы заключенных, уже сидевших в клетках. Размеры каждой клетки точно соответствовали размерам обыкновенного купе в пассажирском вагоне. Моя клетка, вторая от входа, была уже битком набита. Окна в купе не было, и я видел только согнутые спины и бледные лица сидящих на боковых лавках. Войти внутрь я не мог, было просто некуда, тогда двое солдат стали энергично заталкивать меня руками и ногами. В купе поднялась ругань, меня не пускали. Я возмутился и резко заявил конвою, что это безобразие, так не полагается. На поднявшийся шум пришел офицер.
– Сколько в камере? – спросил он.
– Семнадцать, – был ответ.
– Вот видишь, а по норме полагается двадцать три. Запихивайте его последним, а если будут шебаршить, добавьте пятерых.
Логика была неумолима, и меня затолкали в камеру, дверь с лязгом задвинулась, и ее закрыли на большой висячий замок. Я стоял, придавленный к чьей-то спине. В соседнем купе стоял страшный шум и гам, оно было уже закрыто, и там устраивались. Из дальнего купе неслись женские вопли и чудовищная ругань, и то, что так ругались женщины, было особенно невыносимо...
Осознав, что в нашей судьбе ничего к лучшему не изменится, мы начали устраиваться. Верхние полки купе были соединены досками и образовывали как бы лежанку с дыркой в углу – лазом, самые верхние полки, багажные, тоже были соединены досками и тоже имели в углу дыру. Таким образом, купе стало трехэтажным. Это было здорово придумано, вместо четырех человек в обыкновенном купе перевозить двадцать три... Мне повезло, я вошел в купе последним и, следовательно, остался внизу, и пока нас везли двое суток до Вологды, просидел на дощечке под заколоченным окном, на том месте, где в нормальном купе находится столик. На дорогу нам выдали сухой паек – полбуханки черного хлеба, селедку и малюсенький пакетик – с наперсток черного кофе, да был еще и сахарный песок – четыре чайные ложки. Кипяток давали два раза в день. В туалет выводили по просьбе, но только по два человека одновременно, но при таком питании туалет особенно и требовался...
В Вологде нас погрузили в воронок, такой же, как в Ленинграде, и, не нарушая ритуала перевозок, доставили в знаменитую Вологодскую тюрьму, находящуюся в монастыре, построенном еще при Иване Грозном.
В подвале пересылки, в большой камере, нас оказалось человек шестьдесят. Никаких нар не было, лежали вповалку на полу, в камере было жарко, душно, все разделись до нижнего белья.
Кормили баландой – перловая крупа с рыбьими костями. Два раза в день открывалась дверь с тяжелым засовом, и в камеру входили солдаты в шинелях, оглушительно свистели в милицейский свисток и, не заставляя нас вставать с пола, считали, как животных, по головам. Я пролежал на полу около параши одиннадцать дней и ночей.
Мы, осужденные по 58-й статье, называли себя политическими, содержались отдельно от воров, которых тоже было очень много, и это было большое счастье. Я тогда еще был фраером, ничего не знал о воровском мире и оценил заботу о нас со стороны начальства пересылки позже, уже в лагере. Еще в Вологодской пересылке я начал с интересом присматриваться к заключенным, «зыкам», как они себя называли. Большая часть из них не сидела уже давно и попала на этап по разным причинам, другая, меньшая часть, была с колес, зелеными фраерами, как нас называли старые зыки, и была доставлена сразу после окончания следствия. Вот тогда-то меня и поразили рассказы бывалых лагерников о размерах и масштабах нашей второй, внутренней страны, населенной заключенными и каторжанами. Называли огромные по численности лагеря на Колыме, в Караганде, Воркуте, Печоре, Свердловске, Новосибирске и даже на Сахалине, называли Потьму, Тайшет, Кольский полуостров, Архангельск и много-много других городов и областей, и в каждой области было по нескольку миллионов заключенных... Это стало для меня откровением, я еще до ареста частенько задумывался, где все они, которых арестовывали, начиная с 1930 года, – исчезли бесследно? Убили всех? Этого невозможно было себе представить... И только теперь, лежа в подштанниках на голом деревянном полу, я слушаю рассказы о гигантских пересылках, о централах, где одновременно содержалось по нескольку сот тысяч заключенных, об огромных краях, где работают только зыки или отбывшие «срока», но не имеющие права выезда.
Моими соседями по камере оказались очень разные люди, многие из Прибалтики – эстонцы, латыши, литовцы. Они держались особняком, кучками, с нами, русскими, старались не общаться, смотрели исподлобья, зло, говорили только на своем языке, и мы чувствовали застарелую ненависть к России и к русским. Но все же в камере было нечто, что всех объединяло, стирало национальные и социальные различия, – это всеобщая страшная ненависть к Сталину – «вождю всех народов, корифею всех наук и лучшему другу физкультурников», как с издевкой именовали его зыки-интеллигенты. Называли его «усы» и «чистим-бли´стим», имея в виду его происхождение – он был сыном сапожника, но чаще всего его именовали «Иоськой». Ненависть была единодушной и пламенной, и все с удовольствием слушали рассказы, где Сталин изображался либо кретином, либо тупым и бездарным военным, либо жестоким бандитом. И я разделял эту ненависть, мне она была понятна. Эту усатую низколобую морду на портретах я всегда разглядывал с отвращением. Еще в 1933 году я собственными глазами видел, как на деле осуществлялась коллективизация в деревне – личное изобретение гениального идиота, которое потом, правда, назвали «некоторыми перегибами на мес тах».
Все зыки в камере держались обособленными кучками, и в каждой кто-нибудь что-либо рассказывал. Это было единственным дозволенным развлечением, иногда это были пересказы интересной книги, но чаще всего рассказывали истории из собственной жизни, службы в армии или прозябании в плену у немцев.
Куда и когда нас повезут, никто не знал, почти ежедневно из камеры брали по нескольку человек на этап или вселяли новых. Через одиннадцать дней выкликнули и мою фамилию, добавив – «с вещами». Я быстро оделся, попрощался с товарищами и, взвалив свой сидор на спину, вышел из камеры в широкий коридор. Справа и слева от меня виднелись большие двери с открытыми кормушками, из которых доносился глухой шум, все камеры были набиты до отказа. Вдруг в одной из кормушек появилось лицо бледного небритого человека, который поманил меня рукой. Я еще не знал лагерных законов и доверчиво подошел к кормушке. Не успел ничего спросить, как рука молниеносным движением сорвала с меня шапку, и лицо исчезло в глубине камеры. Я растерянно посмотрел на вохряка, он быстро открыл камеру и вошел в нее, буркнув сердито мне:
– Эх ты, растяпа!
Вохряк открыл камеру и исчез в ней. Через минуту вернулся, держа в руках мою шапку. Отдавая ее мне, он сказал безо всякой злобы:
– Дешево, мужик, отделался, могли и глаза выбить. Дальше все было, как в Ленинграде: черный воронок, куда-то везут по ухабам, снова «столыпин», снова запихивают ногами в купе, снова мне посчастливилось занять полочку под заколоченным окном и, сидя на ней, я провел все пять суток этапа. Куда меня везут? Я не знал... По дороге купе постепенно пустело, заключенных ссаживали в назначенные им лагеря, и в купе осталось только пять человек. Свободно, хоть пляши!
Как-то ночью я лег на вторую полку с целью заглянуть за дверь и попытаться определить, куда же все-таки меня везет мой рок? На восток, на Колыму, или на север, в Архангельск, или еще куда-нибудь в тьмутаракань? Неожиданно ко мне подошел конвойный, симпатичный русский парень.
– Слышь, браток, ты давно сидишь? – спросил он вдруг.
– Нет, только начал.
– А вот скажи, если меня посадят в лагерь, меня сразу же зарежут, как ты думаешь?
– А за что тебя резать-то?
– Как за что? За то, что вот вас вожу, кричу и даже, бывает, бью, если, конечно, начальник прикажет.
– А зачем тебе попадать в лагерь?
– Да, понимаешь, какое дело, был я, понимаешь, в отпуске, в глухой деревушке, и пришил там одного. Гад, понимаешь, был. Ну, поначалу-то не подумали, что это моих рук дело, но потом докопаются, конечно, чья это работа, и срока мне не миновать, вот я и опасаюсь...
– Не знаю, как там, в лагере, еще не был. Слушай, сделай доброе дело, узнай, куда меня везут?
– Нельзя, знаешь, что за это бывает?
– Да никто знать не будет, ты да я, а мне зачем тебя продавать?
– Ладно, посмотрю. Твоя как фамилия? Скоро солдат пришел и тихо-тихо сказал:
– В Воркуту едешь. Но ты, парень, не тушуйся, лагеря там старые, обжитые, порядок в них, будешь жить, не бойся.
– Да я и не боюсь.
Так мы хорошо, душевно поговорили... В нашей клетке этапировали мастера спорта Латвии боксера Анманна – хорошего, симпатичного и очень общительного парня. Он мне первым рассказал, что творили органы НКВД в Прибалтике после ее присоединения в 1939 году, и в 1944-м, после освобождения от немцев. Жутко было слушать...
В углу, на нижней полке, прижавшись друг к другу, сидели неподвижно и молча два молодых немца, оба очень бледные и изможденные, видимо, на следствии с ними не церемонились. К ним, как и ко всем немцам, я относился с подозрением и, хотя мог болтать немного по-немецки, общаться с ними не имел никакого желания. По-русски они не понимали ни слова и, видимо, не хотели понимать. В последний день этапа один из немцев неожиданно предложил мне сыграть в шахматы и, к моему удивлению, достал из мешка коробочку с изумительной красоты шахматами. Немец не смог оказать мне серьезного сопротивления и проиграл несколько партий. Вдруг к нашей клетке подошел конвойный офицер и потребовал шахматы. Я спросил, на каком основании.
– Азартные игры запрещены! – резко бросил офицер.
– С каких это пор шахматы стали азартной игрой? – попробовал я поспорить.
Какое там, в МГБ ошибок не бывает, и шахматы стали собственностью охранника. Немец ничего не понял из нашей перепалки и спросил только, почему отняли шахматы, они у него давно, и никто их не отнимал. Я перевел немцу, что заявил офицер. Немец еще больше сник и задумался. В то время я был неопытным заключенным, «Сидор Поликарповичем», как называли нас протухшие лагерники, и не знал, что в момент передачи нас другому конвою мог заявить претензию и заставить офицера вернуть шахматы, но этого я не сделал, и немец лишился, может быть, единственной вещи, связывающей его с родиной. И мне перед ним было даже как-то неловко, хотя этот фриц, может, и был ярым фашистом, а может, таким же «преступником», как я, кто знает?
В тот же день в клетке, где сидели женщины, началась какая-то возня, шум, крики, похоже было, что заключенные дамы подрались. Прибежали солдаты, загремели железные двери, кого-то стали выволакивать в коридор, и эта кто-то дико орала и невообразимо материлась, упоминая женские и мужские органы в совершенно невероятных комбинациях. Было слышно – сочно плевалась. И вдруг она завыла... Это был даже не вой, а продолжительный вопль с пронзительным визгом немыслимой модуляции. Ничего подобного я в жизни не слышал. Как потом узнал, солдаты для усмирения блатнячки надели ей на руки наручники, называемые почему-то «американскими». Наручники имели хитрый механизм с зубчаткой, который позволял стягивать «браслетки» до упора, то есть до костей. Наручники не снимали минут пять, но и потом она еще долго всхлипывала, и уже не так громко, но весьма квалифицированно материлась... Такой ругани никогда раньше мне слышать не приходилось.
Наконец поезд остановился, и нас начали выгружать с вещами. Это был конец этапа – Воркута. Дальше дороги не было, до Северного Ледовитого океана оставалось всего сто восемьдесят километров. Наш вагон был плотно оцеплен солдатами с автоматами и с собаками. Я спрыгнул на насыпь, и меня закрутила знаменитая воркутинская пурга с ледяным пронизывающим ветром. Рядом с нами оказалась и большая группа заключенных женщин. Среди них выделялась крупная дама с красным испитым лицом, она вела себя как командир среди рядовых. Я узнал ее по голосу, это ее солдаты усмиряли наручниками. Приглядевшись, я заметил на ее запястьях две багровые полоски – следы «американской» техники.
Нас, зыков, после окончания выгрузки набралось несколько десятков человек, и нестройной толпой, хоронясь от жгучего ветра, в окружении десятка злобно лающих овчарок и молчаливых солдат нас быстро погнали, как стадо, сквозь слепящий снег. Куда? Мы не знали. Я был одет в осеннее модное пальто и в полуботинки без калош. Мороз был небольшой, но мне казалось, что на пронизывающем ветру я раздет догола, и я был уверен, что обморожу себе руки или ноги. Шли мы очень быстро, почти бегом, вокруг нас сплошной снежный вихрь и ничего не видно. Примерно через полчаса хода показались лагерные ворота из колючей проволоки – это был знаменитый 51-й ОЛП (отдельный лагерный пункт) – Воркутинская пересылка. Как я потом узнал, через эту пересылку прошли все заключенные всех лагерей Воркуты, кроме немногих, тех, кого привезли по рекам еще в 1931 – 1940 годах. Немногих, потому что почти все умерли, остались лишь считаные единицы – зубры лагерной системы...
У ворот пересылки снова сдача-пересдача зыков с конвертами. Сдавал нас конвой, который охранял в пути, а принимал конвой охраны лагеря, но все обошлось без недоразумений – число конвертов строго соответствовало числу голов – мужских и женских. Наконец ворота распахнулись, и мы, еле шевеля замерзшими ногами, были водворены в лагерь. Конец этапа.
Так я стал на много лет воркутянином. Случилось это в начале марта 1949 года.
До сих пор в глазах снега наст,
До сих пор в ушах шмона гам...
На пересылке все для меня вначале было удивительным. Территория лагеря была разгорожена колючей проволокой на две неравные части, в меньшей содержались заключенные женщины – зычки. Войти с ними в контакт практически было невозможно, и мы смотрели на них только издали, через колючую проволоку. Бараки – одноэтажные низкие сараи – до крыш занесены снегом. К дверям и окнам заключенные прокапывали траншеи, которые за ночь снова заносило, и каждое утро их снова расчищали большими деревянными лопатами. Время проходило в ожидании этапа в лагерь. В какой? Когда? Никто не знал. Лагерей в Воркуте было много, некоторые далеко от города, километров за шестьдесят, другие располагались прямо в городе или недалеко от него. Меня совершенно не беспокоила моя дальнейшая судьба, было все равно, что будет дальше, я жил по пословице: «Когда рак сварен, все самое страшное для него позади...» Меня очень интересовала лагерная жизнь и люди лагеря: а вдруг я услышу что-нибудь об отце? И эти надежды были не совсем беспочвенны, как позже выяснилось. Я узнал о судьбе двух моих близких знакомых по Ленинграду, арестованных в 1938 году.
Барак, в который меня поместили, был не очень перенаселен, хотя все остальные бараки были переполнены. Здесь я впервые увидел каторжан с белым номером на шапке и на спине и нескольких немцев, у которых на спинах черной краской были нарисованы три большие буквы НФЗ, что означало «немецко-фашистский злодей».
Работать нас не заставляли. Иногда, правда, выгоняли из бараков расчищать траншеи к дверям и окнам, но так как лопат всегда не хватало, можно было сделать вид, что рад бы работать, да вот нечем...
С заключенными, обитавшими в моем бараке, мне войти в контакт было очень трудно – это были старые, изможденные, совершенно потерявшие себя лагерники, их привозили в Сангородок умирать, либо блатные воры, которые непостижимым образом умели перемещаться из лагеря в лагерь, либо иностранцы, не говорившие по-русски. Воров было больше всего, и у них был даже свой пахан – старший по воровской иерархии. В своем сидоре я вез кирзовые русские сапоги, их я берег для лагеря и не надевал на пересылке, остерегаясь воров. На ночь я свой мешок укладывал под голову и однажды почувствовал, что мои сапоги «плывут» из мешка. Началась драка, я еще тогда не знал, что сцепиться с блатным вором равносильно самоубийству, и это незнание спасло мне жизнь. На шум подошел пахан и выдал вору отменную затрещину и ногой в зад прогнал его. Почему он заступился за меня, я так и не узнал, но факт есть факт.
Утром он подошел ко мне и, выяснив, что я с колес, свежий, несколько дней передавал мне свой богатый опыт жизни в неволе. В начале беседы он сказал, что выходит в тираж, у него чахотка в последней стадии и его везут в Сангородок умирать. Сказано это было просто – без тени рисовки или бравады, умирать, и все тут... Пахан и в самом деле был с лица землист, дышал с хрипом, часто натужно кашлял, сплевывая кровавые сгустки в цветастый платок. На правой руке большой палец был очень чисто отрублен, даже шрама почти не было видно. Эту операцию воры-законники производили в первую посадку, лопату рукой без пальца держать нельзя, и вор, здоровый мужик, превращался в инвалида. Действовал непреложный лагерный закон – пайку давай, а работать будет дядя... Лагерная наука, которую преподал мне пахан, заключалась в нескольких законах-правилах, которые следовало выполнять при любых обстоятельствах:
– не стучать оперу;
– ничего не знаю, не видел, не слышал;
– быть рядовым, не лезть в начальство;
– не пить кровь работяг;
– не работать в столовой, хлеборезке, каптерке, в управлении, не быть нарядчиком;
– сидеть тихо – не высовываться;
– жалоб не писать;
– работать медленно – беречь здоровье;
– ждать, ждать, ждать...
– Чего ждать? – спрашиваю его.
– Чего-нибудь, например, Сталин сдохнет и будет амнистия, – сказал он и вымученно так улыбнулся.
Амнистия ему была уже ни к чему. Его ждал «деревянный бушлат» в Сангородке... Он был мудр, этот битый-перебитый вор, и его наука не раз спасала мне жизнь в моей лагерной судьбе. Я скоро понял, что все «теплые» места в любом лагере распределяет оперуполномоченный МГБ или МВД – это и было платой за «услуги». Кто-то мне рассказал, что в Воркуте есть Воркутинский механический завод (ВМЗ), и что на нем работают заключенные, и что если я напишу заявление, то меня могут направить на завод работать. Я написал. На следующий день меня вызвали в надзор-службу, и безграмотный вохряк, вертя в руках мое заявление, хмуро изрек:
– Не положено тебе на ВМЗ, ты идешь в Речлаг.
– Куда? Какой еще Речлаг?
– Скоро узнаешь. Все. Иди.
Так в полном безделье прошло еще несколько дней. Понемногу я освоился с пересыльным лагерем и даже стал ходить в чужие бараки, хотя это и запрещалось режимом. В соседнем бараке я познакомился с двумя заключенными, которые на много лет стали моими близкими товарищами. Оба они много пережили, много знали, были прекрасно образованны и очень многое видели... С Григорием Соломоновичем Блауштейном я познакомился на моей первой медицинской комиссовке, где ему – врачу – приказано было работать. Медицинская комиссовка, особенно первая, весьма важное событие для каждого зыка. На ней и только на ней определяется физическая (мускульная) трудоспособность заключенного, а это, в свою очередь, определяет, где будет данный зык зарабатывать свою кровную пайку хлеба и миску баланды – в шахте, на поверхности или в инвалидной команде. В этом важнейшем для заключенного мероприятии было много нюансов: если работать в шахте, пайка была больше и баланда гуще – и работа каторжная и очень опасная; если топать в инвалидной команде – работы почти никакой, но и пайка легчайшая, и баланда «Москву видно». Принцип социализма – каждому по труду – сиял здесь в своей первозданной наготе... На комиссовке кроме врачей вольнонаемных и заключенных присутствовало и военное начальство, и им и только им принадлежало окончательное решение по врачебному заключению о физическом состоянии заключенного. В силу этого, мужик, здоровый с виду и не очень старый, ни при каких обстоятельствах не мог получить инвалидность. Надо признать, врачи проводили очень внимательный осмотр, каждого ощупывали с ног до головы, обращая особое внимание на задницу, она служила индикатором: если «подушки» были тощие и мягкие – значит, зык доходяга и его надо уложить в стационар на поправку, а если палец врача отскакивает от ягодицы, значит, зык в порядке и может пахать в шахте. Заключенные в очках в шахту не допускались. На медицинской комиссовке шел отбор мускульной силы и только, на графу «специальность» или «образование» не обращали внимания. После осмотра заключенного секретарь комиссии на учетной карточке ставил резиновым штампом «приговор»: «Т» – тяжелый труд, по-лагерному «трактор»; «П» – поверхность; «ЛП» – легкая поверхность; «И» – инвалид.
В комиссовке все же были элементы некоторой демократии, так, например, заключенным старше шестидесяти лет ставили букву «И», хотя в инструкции об этом не было сказано ни слова. К инвалидам причисляли безногих, безруких, глухих, дебилов и слепых на оба глаза – были и такие, а также туберкулезников на последней стадии, гипертоников с давлением за двести или больных с явно выраженной сердечной недостаточностью. Получив «трактор», трудно было потом получить «поверхность». Воркута – это прежде всего добыча угля, и шахтеры были нужны в первую очередь. Мне повезло. После тюрьмы я был очень худ, подключичные ямки провалились, мой вес снизился до шестидесяти килограммов при довольно высоком росте, и врачи, усмотрев во мне потенциального туберкулезника – а они были недалеки от истины, – без особых споров поставили в моем формуляре «ЛП», что в моей лагерной судьбе сыграло не последнюю роль. Член медкомиссии Блауштейн Григорий Соломонович, определив по формуляру, что я ленинградец и, следовательно, его земляк, осторожно, с тонкой дипломатией подвел комиссию к мысли, что Боровскому, кроме «ЛП», ничего другого поставить нельзя. И комиссия с ним согласилась…
Блауштейн всех заключенных делил на две неравные категории – какао и не какао. Он утверждал, что во всех интеллигентных семьях детей заставляли пить по утрам какао, которое они люто ненавидели. Все годы лагеря в моем формуляре железно стояли две заветные буквы «Л» и «П»...
Последним нас осматривал зубной врач, тоже заключенный. Он меня очень развеселил: осматривая мои неплохие еще зубы, без единой пломбы и коронки, он в формуляре поставил резиновой печаткой штампик в толстой черной рамочке: ЖС – 88%.
– Что сие значит? – изумился я.
– ЖС – жевательная способность, у вас нет всего четырех зубов, следовательно, ваша способность жевать довольно высокая, 88 процентов, – объяснил врач на полном серьезе.
– Ну точно как в «Хижине дяди Тома», – с грустью вспомнил я свое детство.
Но зубник был на работе и мою грусть не осознал...
Комиссия продолжала работу. Внимательно осматривали, слушали, измеряли давление, расспрашивали о перенесенных болезнях и операциях, тыкали пальцами в ягодицы. Осмотр шел медленно, никто никуда не спешил, мы стояли в очереди совершенно голые, мерзли и как-то стеснялись. Пока я ждал своей очереди, от нечего делать изучал тюремщиков, стараясь определить – понимают ли они всю нелепость происходящего? Лица их были сосредоточенны и серьезны, полны сознания собственного достоинства, интеллект отсутствовал, его заменяли золотые погоны со звездами – у кого три, у кого четыре. В тюрьму нас посадили не немцы-фашисты, а свои «братья и сестры, соотечественники и соотечественницы, друзья мои» – и как они к этому относились? Думали, наверно, раз их назначили на эту работу, значит, так надо, их-то вот, например, не арестовали? Но они были вежливы, как правило, ко всем заключенным обращались на вы, но никому и ничему не верили, к жалобам на осколки в легких и в брюшной полости относились без внимания, говорили, что рентгена у них нет и проверить не могут.
Доктор Блауштейн привлек мое внимание необычной формой лысого блестящего черепа, затылок у него был остренький и как-то задран кверху. Я мучительно старался вспомнить, где я видел этот редкий череп? И вспомнил. Последняя пьеса, которую я видел в Ленинграде перед арестом, была «Хождение по мукам» А. Толстого в театре на Владимирском. Перед нами сидели два капитана I ранга, оба с орденскими планками и с кортиками. Я толкнул Татьяну локтем и указал на блестящих капитанов. Я запомнил этот затылок – это был Блауштейн. Меня в театре он, конечно, не заметил, но тот вечер помнил хорошо. Так началась наша дружба, длившаяся до самой его кончины в 1975 году в Ленинграде. Доктор был чудесный, умный и добрый человек – дорогой мой друг Г. С…
В лагерь Григорий Соломонович попал естественным, но в то же время нелепым путем. В начале войны его откомандировали в Наркомат Военно-морского флота для связи с американским военным командованием. Он свободно владел английским языком и нередко бывал на совместных совещаниях с американскими руководителями морского флота. Встречался даже с послом США Уильямом Гарриманом и болтал неоднократно с прелестной дочкой посла. После окончания войны очень многие наши военные и штатские товарищи, так или иначе встречавшиеся с иностранцами, были арестованы, обвинены в шпионаже и получили вместо победных орденов ордера на арест и свои законные двадцать пять лет лагерей... В числе таких дипломатических деятелей оказался и Блауштейн. Арестовали его в Ленинграде, продержали на Литейном в «пердильнике» несколько суток и отправили в Москву на Лубянку, где он просидел в одиночке больше года. Следствие было тяжелым. Били. Били кулаками и ногами по животу и спине. Виновным он себя признал и считал, что правильно сделал, иначе забили бы до смерти. Он, как и я, надеялся, что скоро околеет усатый бандит и все изменится к лучшему. Г. С. был оптимистом...
Вскоре после медкомиссии произошел эпизод, наглядно показавший нам, что ссориться с лагерным начальством не только бессмысленно, но и крайне опасно. В нашем бараке, как я уже говорил, проживали несколько воров в законе, они никого не трогали, вели себя все тихо, кроме одного, который все время искал поле деятельности. На вид ему было лет двадцать пять, молодой еще, но весьма отчаянного и злобного нрава. Я его сторонился, но и он не обращал на меня никакого внимания, по-видимому, мой дружеский контакт с паханом заставлял его остерегаться, а может быть, была и другая причина, кто знает?
Молодой вор частенько вел с паханом теоретический спор, как надо вести себя в строго-режимном лагере Речлаг, о котором поползли по пересылке устрашающие слухи. Пахан внушал молодому, что надо, дескать, смириться, все равно тебя сломают, тихо убеждал он молодого. Тот в ответ ершился, багровел от злобы и ядовито шипел – нет, меня не сломают, я сделаю все, что смогу, а там – хрен с ними – пусть убивают… Старый пахан сокрушенно крутил головой, натужно кашляя, пряча в тряпку кровавые плевки.
Утром в барак пришли вохряки и увели куда-то молодого вора. Часа через два вдруг с грохотом отворилась дверь, и в барак бросили, как мешок с мукой, молодого вора, но в каком виде... Он был избит ужасно, вся физиономия была в кровоподтеках, дышал тяжело, с хрипом, изо рта пузырилась кровавая пена, но вор был в сознании... Вохряки, видимо, хорошо, знали свое дело – до какого предела можно утюжить человека... Пахан долго стоял над ним, смотрел хмуро, без сочувствия, потом буркнул: «Ну вот, говорил я тебе, дураку...»
На пересылке непрерывно сновали какие-то хорошо одетые заключенные в «москвичках» – модно сшитых, с особым шиком, полупальто с большими нагрудными карманами. Они чем-то занимались, причем весьма активно. Как я потом узнал, это были заключенные, закончившие срок и ждущие на пересылке освобождения. Время даром они не теряли и скупали за бесценок, или обменивали, или просто отнимали с помощью воров у свежих фраеров ценные вещи – часы, кольца, золотые зубы, костюмы, свитера, ботинки. Они убеждали всех новеньких, которые идут в Речлаг, что все ценные вещи у них отберут немедленно, а так как срок у всех двадцать пять лет, выгоднее за них сейчас получить хоть что-то. Это были совершенно разложившиеся субъекты, хотя среди них попадались и врачи, и инженеры. Я уже тогда понял, что лагерь исправить никого не может, он может либо озлобить, либо разложить...
Недели через две нас вечером собрали на этап. Этап был большой, человек восемьсот, если не больше. Долго строили «строго по пять», выкликали по формулярам, многих не могли найти. Некоторые не хотели уходить из пересылки, работать здесь не заставляли, а пайку законную – давали... Они «тормозились», прятались, зарывшись с головой в снег. Долго нас держали на сильном морозе с ветром, и наконец поздно вечером огромная колонна, окруженная солдатами в белых романовских полушубках и теплых валенках, с автоматами и овчарками, с горящими факелами, двинулась из ворот пересылки куда-то в темноту. Каждый заключенный нес на спине мешок с вещами, одеты все были плохо и очень мерзли. Шли часа два, перешли по льду реку Воркуту с крутыми берегами, прошли мимо местной ТЭЦ с огромными дымящимися и горящими синим огнем шлаковыми отвалами. Солдаты бегали вокруг колонны, сдерживая рвущихся на нас овчарок, иногда стреляли из автоматов в воздух, так просто – для острастки. Моим соседом по колонне оказался Абрам Владимирович Зискинд, с которым я познакомился на пересылке одновременно с Блауштейном. Абрам нес на спине большой и тяжелый сидор. Нес он его с большим трудом, что называется еле-еле, сил у него было немного, да и постарше он был меня лет на двадцать. Деваться было некуда, и я недолго думая взвалил его мешок себе на спину, а Абрама взял свободной рукой под руку, и потопали мы вперед, как два пленных француза в Отечественную войну 1812 года. Шли мы медленно, и постепенно вся колонна обогнала нас, и мы остались вдвоем. Абрам сел на снег и равнодушно сказал, не глядя на меня:
– Все, сил нет идти, пусть стреляют... а вы идите, вы молодой еще, поживете...
Я не знал, что мне делать и что с нами обоими будет. Замыкающие солдаты окружили нас, страшно матерились, размахивая автоматами, натравливали на нас овчарок, но с поводков все же не спускали, я сразу это заметил. Стали стрелять из автоматов в воздух, пока не поняли, что нас ничем не проймешь и, оставив одного солдата с овчаркой, бросились бегом догонять колонну. Мы отдышались и медленно побрели вперед. Солдат шел за нами, даже не понукая...
И вот впереди показались проволочные ворота. Вправо и влево от них уходил в темноту высокий проволочный забор с козырьком – это и был наш лагерь. Рядом с воротами стоял небольшой домик охраны, из трубы валил дым, нам на зависть... Кое-как мы с Абрамом дотащились до вахты и сели на снег. Началась длинная процедура поштучной передачи заключенных лагерной охране. Каждого заключенного сдавали вместе с конвертом, и каждый заключенный должен был сказать свои «установочные данные», и каждого зыка принимающий конвой обыскивал с ног до головы. Каждого! Вся эта сдача-передача продолжалась на лютом морозе несколько часов. Мы страшно замерзли, застыли губы, даже разговаривать не могли. Абрам безучастно ждал своей очереди; казалось, что ему уже все равно... Слова в этой ситуации были лишними, и мы молча замерзали, мечтая только о теплом бараке...
Абрам Зискинд был человеком необычной и интересной судьбы. Выходец из интеллигентной еврейской семьи, он примкнул к большевикам еще до революции и в партию вступил в марте 1917 года. Он много повидал и еще больше пережил. Партия посылала его несколько раз за границу помогать угнетенному рабочему классу делать революцию. Ездил он и в Германию, к Тельману... Потом работал в первой советской радиолаборатории в Нижнем Новгороде, под руководством Бонч-Бруевича. В конце двадцатых годов его назначили начальником канцелярии в Наркомате тяжелой промышленности, он вошел в ближайшее окружение Серго Орджоникидзе. В 1937 году ему за все труды НКВД определило десять лет содержания в исправительно-трудовых лагерях, расположенных в отдаленных районах. Всю десятку он «отбарабанил» на Колыме. В 1947 году он вернулся в Москву к родным, ну а в 1948 году Особое Совещание при МГБ (ОСО) временно «задержало» его на двадцать лет, но теперь уже с содержанием в лагере для особо опасных политических преступников, то есть в Речлаге. Встретились мы с Абрамом на Воркутинской пересылке и дружили до самого освобождения, встречались и в Москве, хотя и редко. Умер Зискинд в начале 1970-х годов глубоким стариком...
Наконец глубокой ночью нас впустили в зону, то есть в лагерь ОЛП шахты № 40 комбината «Воркутауголь». Наш ОЛП в системе Речлага значился под номером 5. Разместили нас в новом, еще не обжитом бараке, куда влезло около ста пятидесяти человек, остальных увели в другие бараки, и мы потеряли их из вида. Была глубокая ночь, и ничего постельного, так же как и питания, нам, естественно, выдать не могли.
Утром пришел старший нарядчик и объявил, что мы числимся в карантине и в течение недели или двух нас на работу гонять не будут. Так и сказал – гонять не будут. Барак, в котором нас разместили, был уже «третьего поколения» с начала строительства Воркуты и выглядел и снаружи, и внутри вполне прилично. Барак стоял на подсыпке, то есть на полутарометровом слое красной перегоревшей породы, взятой из старого терриконника. Внутри барака имелось три жилых секции, рассчитанных на семьдесят пять человек, а также просторный вестибюль, сушилки с большой плитой и санузел – то есть уборная с умывальниками. Потолки были высокие, полы крашеные, стены оштукатурены и снаружи и внутри и окрашены светлой веселенькой краской. В бараке было светло, тепло и очень чисто. По сравнению с «первым» и даже со «вторым» поколением лагерных бараков, наш барак отличался от них как современный купейный вагон от старого товарного.
Я вышел из барака и огляделся. Справа находилось очень большое здание столовой, но из-за неравномерной осадки его как-то перекосило. Слева белели правильные ряды бараков разных типов и поколений, были и двухсекционные, и трехсекционные, некоторые, наиболее старые, кривые и подслеповатые буквально вросли в землю и выглядели уж очень жалкими. По всей территории лагеря, во всех направлениях ходили заключенные, их было очень много, и меня поразил их вид. Это были здоровые, молодые и рослые мужики с номерами на шапке и на спине. Я сразу вспомнил рабочий класс машиностроительного завода, где работал до ареста: большинство рабочих – это изможденные пожилые женщины и хилые мальчишки и девчонки. Всех остальных съела война. А тут такое изобилие рабочих кад ров...
Кормили нас в большой и кривой столовой два раза в день, рано утром бригадир выдавал каждому зыку пайку черного хлеба, довески к которому пришпиливались тонкой палочкой – на лагерном жаргоне «костылем», и небольшой, размером с трамвайный билет, бумажный талончик, разделенный на три части: завтрак, обед и ужин. Талончик и пайку хлеба получали все заключенные, независимо от того, работают они или нет. Лишить заключенного гарантированного питания начальство имело право только за очень серьезные нарушения режима, например, в карцере. Во всех лагерях Речлага действовала тщательно разработанная методика поощрения дополнительной пищей (и только пищей) хорошо работающих заключенных. Денег в спецлагах не платили. В нашем шахтерском лагере, например, было всего шесть котлов – первый, самый слабый, получали инвалиды, обслуга лагеря: дневальные, прачки, помпобыты (старшие барака), посыльные, работники КВЧ (культурно-воспитательной части) и другие «придурки», как их презрительно называли шахтеры и строители. Шестой котел – самый сильный – получали шахтеры, значительно перевыполняющие норму выработки, и работники Горнадзора – инженеры, техники и мастера, занятые непосредственно на добыче угля или на проходке штреков. Питание по шестому котлу по советским нормам было очень хорошим и даже вкусным – кормили и борщами, и щами с мясом, макаронами, овощами и даже белым хлебом! Все получающие шестой котел, несмотря на тяжелую и опасную работу, выглядели отлично. Крестьяне из колхозов, попавшие в лагерь в мое время и работающие в шахте, всегда, смеясь, рассказывали, что на воле они никогда так не питались, и если бы их земляки узнали, как их здесь кормят, они все бы добровольно приехали в Воркуту и попросились бы за проволоку! Санчасть лагеря имела свою столовую и свою кухню и тоже кормилась значительно лучше, но до шестого котла им было, конечно, далеко. Я, например, за весь свой срок шестого котла никогда не получал.
Помню, как я первый раз с талончиком и хлебом вошел в огромную столовую. Прежде всего надо было раздобыть ложку, пришлось одолжить ее у знакомого заключенного, что само по себе было очень неприятно. Ложку все носили за голенищем сапога летом, а зимой, естественно, валенка.
На завтрак мне выдали миску сваренной на воде овсяной каши, сдобренную каким-то странно пахнувшим жидким маслом, мне пришло в голову, что масло трансформаторное, но, наверно, это было не так. Рядом с раздаткой стоял фельд шер в белом халате и в каждую миску бросал цветной шарик витамина. Каша по вкусу была мерзкой, и есть ее можно было только после тюремной голодухи. Надо сказать, что овсяную кашу, так же как и какао, я не терпел с детства, хотя «та» каша была мало похожа на «эту». Ту кашу варили на молоке, подавали со сливочным маслом и слегка подсахаренной, и все равно я ее терпеть не мог... Когда во время войны в 1942 году меня, умирающего от голода, вывезли на самолете из Ленинграда и направили работать в Алтайский край в город Бийск, нас, инженеров и рабочих завода, три раза в день кормили овсяной кашей или овсяным супом. Еще тогда я поклялся, что после войны до конца своих дней не возьму в рот ни одной ложки овсяной каши. И вот, попав в лагерь, я должен опять ежедневно есть овсяную кашу три раза в день... Это было Божье наказание мне за все грехи всех моих предков... Конечно, я прекрасно понимал, что вкус к еде определяется внешними обстоятельствами, первую блокадную зиму я прожил в Ленинграде, чуть не умер с голода, и все же овсяную кашу люто ненавидел...
…Моя Мирочка рассказывала мне, что когда ее привезли в 1945 году в арестантском вагоне в Воркуту, она после следствия в тюрьме на Лубянке и после Вологодской пересылки была страшно измучена и истощена. И ее по знакомству, как дочь Уборевича, устроили работать в лагерную столовую для поправки, и после тяжкого рабочего дня она получала миску пшенной каши с постным маслом – ей эта каша казалась вкуснее всего, что она ела когда-либо в своей жизни. Потом, угодив в Сангородок, она получила в подарок от знакомой ее матери, Марии Дорофеевны, главного хирурга, но тоже заключенной, бутылку рыбьего жира – жидкости, которую все дети пьют под нажимом родителей со слезами и криком. И этот вонючий жир она наливала в миску, солила его и, макая хлеб, ела с неописуемым наслаждением! Чтобы продлить удовольствие, Мира ломала хлеб на маленькие кусочки.
Но все же ту овсяную кашу я съел, а вот в обед, когда получил миску жидкости почти черного цвета, в которой плавала мороженая картошка и неочищенная свекла, это пойло я есть не мог и вылил в ведро. На второе была снова овсяная каша, правда, порция была значительно больше утренней, в миску была положена и порция ужина, кроме каши там лежал еще маленький кусочек то ли рыбы, то ли мяса, определить было невозможно.
Однако все в мире относительно, с точки зрения старых лагерников такое питание считалось житухой, то есть нормальной жизнью. Была, во-первых, твердая пайка хлеба, потом какая ни на есть баланда и еще каша. Блатных воров в лагере было мало, никакой организованной силы они не представляли и, следовательно, отнять у работяги пайку они никоим образом не могли. Все по-другому было раньше в воркутинских лагерях, во время войны и даже после ее окончания...
Заключенные умирали от голода тысячами, умирали от свирепого климата, от непосильной работы, от плохой одежды, от болезней и отсутствия лекарств, от произвола блатных воров, да мало ли отчего еще, от всего... Только особого склада люди, с особой нервной системой, сильные духовно и физически, могли все преодолеть, выстоять, не лазать по помойкам в поисках пищи, не лебезить перед блатным вором с ножом в руках. Таких было немного, но они были. Была еще в лагерях особая категория специалистов, без которых шахты не могли ни строиться, ни работать – горные инженеры, инженеры-строители, архитекторы, врачи всех специальностей. Этим категориям лагерное начальство создавало человеческие условия существования: относительно хорошо кормили, жили они в особом бараке для Горнадзора, в котором, кстати сказать, не было даже нар, зыки спали на деревянных кроватях, и вообще они были «белой костью» или «придурками голубой крови», как называли их лагерные острословы. В противовес им всякие там интеллектуалы – философы, ботаники, искусствоведы, юристы, руководящие товарищи всех рангов – совершенно не котировались с точки зрения нарядчиков, и им было очень трудно уйти от общих работ и остаться в живых. В особом ряду стояли художники: если художнику на комиссовке не поставили «трактор», он имел шанс зацепиться за КВЧ и малевать там портреты местного начальства с золотыми погонами или, в крайнем случае, по квадратам срисовывать картину «Утро в сосновом лесу» Шишкина, копии которой за свою бытность в лагере я видел в неисчислимом количестве… Особенно трудно было выжить иностранцам, в их лондонах или парижах обучали чему угодно, но только не науке, как остаться целым и невредимым в советском лагере, расположенном неподалеку от Ледовитого океана, в условиях голодухи, замерзаловки и скотского обращения с ними начальства…
Мира рассказывала, как в 1945 году в лагерь шахты № 1 «Капитальная», еще до организации Речлага, привезли польских офицеров численностью около роты, они шли военным строем, высокие и ладные, впереди шагал здоровенный ухоженный командир в чине полковника. Все поляки прекрасно выглядели и были хорошо одеты. И вот вся эта группа сильных мужчин (вояк!) у нее на глазах начала буквально таять и по количеству, и по виду. Не прошло и месяца, как от роты поляков осталось несколько человек, а их бравый полковник превратился в худого, изможденного доходягу, еле волочившего ноги... Так было...
Мои друзья, воркутинские старожилы, Михаил Иванович Сироткин, Сергей Михайлович Шибаев, Валентин Мухин, Василий Константинович Михайлов не любили вспоминать «те времена», и можно только догадываться, чтό они видели собственными глазами...
В блокадном Ленинграде мне тоже довелось повидать всякого. Можно себе только представить, до какого состояния были доведены люди, если они на бомбежки и свирепые артиллерийские обстрелы из тяжелых орудий не обращали ни малейшего внимания... Да, но терзали Ленинград немцы, враги, воюющие против нас. Ну а в Воркуте? Никаких врагов ведь не было, а были тысячи совершенно беззащитных людей-заключенных. Зачем такая свирепая злоба? Кому это нужно? Сталину? Партии большевиков? Но в Воркуте – тысячи коммунистов среди начальствующего состава города, горкомы, обкомы, райкомы, и все они знали и видели, что творится в лагерях, и все молчали... Значит, были согласны?
В свой первый месяц жизни в лагере я был настолько потрясен всем случившимся со мной, моим безнадежно длинным сроком и всем увиденным, что каждое утро спрашивал себя – жить дальше или нет… Все свежие заключенные, которых привезли вместе со мной, переживали, видимо, то же, что и я. В нашей группе был военный, кажется, полковник, довольно молчаливый, огромного роста, в военном обмундировании. В один из первых дней мы все собрались в бараке в ожидании вечерней поверки. Вдруг «полковник» резко встал и зло бросил:
– Лучше удавиться, чем так жить, – и быстро вышел из барака.
Никто не обратил на его слова никакого внимания. Вскоре пришли вохряки и стали мучить нас поверкой. Сначала не хватало трех зыков, потом одного нашли в сортире, еще один прибежал с улицы и получил хорошую оплеуху от вохряка, а третьего никак не могли найти. Стали искать как следует, притащили лестницу, полезли на чердак барака, и вот я вижу, как вохряки осторожно спускают полковника по лестнице вниз, на шее у него болтается обрывок толстой веревки. Никто не ахал, не удивлялся, кто-то спросил только:
– Где он нашел такую толстую веревку?
«Прав ли был полковник?» – спрашивал я себя. Уйти ведь всегда проще, чем остаться...
На фоне всех этих событий и размышлений на качество еды никто не обращал особого внимания, зыки беззлобно шутили:
– Жить будешь, но с бабой спать не сможешь.
Иногда по вечерам в столовой показывали кинофильмы, на которые я, как правило, не ходил. Читать было нечего, на работу не гоняли, и оставалось только два развлечения – общение с такими же поверженными мужчинами, как и я, и размышления над «судьбами мира» и лагерной системой в частности...
Наш лагерь, ОЛП № 5 шахты № 40, был создан в 1948 году в системе Речлаг на базе обычного воркутинского лагеря, который питал рабочей силой комбинат «Воркута уголь». Его организация, как все в нашей стране, бестолково. Например, нас, предназначенных для Речлага, поместили в лагерь шахты № 40, еще не переданной в новый лагерь, и мы жили вмес те с блатными и бытовиками. Я с удивлением наблюдал, как бытовики пили в лагере водку, причем напивались до упора, буянили, дрались между собой, выясняли отношения... К нам они относились с сочувствием и пониманием, я бы даже сказал, жалели, частенько спрашивали – за что они вас так? Видимо, они хорошо представляли, что такое Речлаг. Режим в лагере ужесточили, бараки стали запирать на ночь, запретили все, что можно было запретить. Всю личную, вольную одежду приказали сдать и ходить только в лагерной.
На левом рукаве бушлата и телогрейки было приказано пришить белую тряпку с черным номером, мой номер «1-К-50» я носил до освобождения в 1956 году. Такой же номер надо было пришить и на правую брючину, немного выше колена. Номера каторжан отличались по записи от наших (например, В-453), и носили они свои номера на шапке и на спине. По всем баракам зачитали приказ – в столовую ходить только в составе бригады. Нас, карантинников, этот приказ особенно не огорчил, мы все сидели в зоне и всегда могли собраться обедать вместе. Ну а как шахтеры? Один где-либо застрял, и все сидят голодные. Тут-то шахтеры подняли бузу. Все делалось молча, но так, что вохряки совершенно извелись в поисках «пропавшего» члена бригады. Это был продуманный, прекрасно организованный, молчаливый саботаж на измор – кто раньше поднимет лапы: изматерившиеся вохряки или зыки-шахтеры? Через неделю этот изуверский приказ «забыли», и все снова стали ходить в столовую по потребности...
Забегая вперед скажу, что на моей памяти несколько раз пытались этот идиотский приказ привести в действие и так же, как в первый раз, его через неделю «забывали».
В конце 1948 года ГУЛАГ в Москве решил, что, для того чтобы Воркутинский угольный бассейн давал больше угля и быстрее вводил в строй новые шахты, необходимо создать хотя бы минимальные условия для работяг, в первую очередь их калорийно-достаточно кормить. Одновременно правительство решило организовать и лагеря для «особо опасных» политических преступников, в которые, в частности, были определены и все солдаты и офицеры Советской Армии, попадавшие в плен к немцам, а их было ни много ни мало – несколько миллионов человек. К особо опасным преступникам были причислены и все интеллигенты, севшие в тюрьму по 58-й статье. Особые лагеря были организованы по всей стране и получили условные названия – Горлаг, Башлаг, Озерлаг, Степлаг, Минлаг, Камышлаг, наш родной Речлаг и еще многие другие, названия которых я уже успел забыть. Отличительной чертой всех этих спецлагерей было, во-первых, их географическое положение – все они располагались далеко от больших городов, тяготели к Северному Ледовитому океану или глубинным районам Сибири, и, во-вторых, чрезвычайно жесткий внутренний режим: заключенные не имели права на зачеты, не получали зарплату, не имели права на свидание с родственниками, переписка тоже была ограничена, все носили на одежде номера, и главное – подавляющее большинство имели срок двадцать или двадцать пять лет, то есть практически пожизненно... Следственные дела их, как правило, не пересматривались, а если и пересматривались, то только в сторону увеличения срока. Помню случай, происшедший еще в первые месяцы моего пребывания в Речлаге. В нашем бараке проживал один молодой симпатичный хлопец с Западной Украины, который никак не мог смириться со своей судьбой – сроком двадцать лет и, возмутившись до глубины души и не признав справедливость приговора, стал писать жалобы во все инстанции. И что бы вы думали? Наверху вняли его воплям и сбросили десять лет. Воодушевившись, он с новой силой бросился в атаку, написал еще раз во все инстанции, и ему (представьте себе!) сбросили еще десять лет, осталось всего пять. Это надо же! Хлопец, вне себя от блестящих побед, еще раз выпустил заряд жалоб по начальству, и ему вежливо сообщили, что приговор трибунала отменен. Это была победа бесправного зыка над сталинским правосудием. Хлопец стал с нетерпением ждать освобождения. Мы все затаили дыхание... Вскоре и он, и мы дождались. Его вызвали в спецчасть и дали прочитать небольшую бумажку, в которой было вежливо написано, что ОСО приговорило его к двадцати пяти годам содержания в спецлаге. Все заключенные опустили головы и прекратили писать жалобы. В нашей стране, надо признать, очень гибкая юриспруденция… Я с самого начала срока понял, что мне не следует жаловаться.
В Речлаге никому ни при каких обстоятельствах не выдавали пропусков за территорию лагеря. Бараки на ночь запирали на замок, что особенно унижало и раздражало заключенных. Начальство в золотых погонах смотрело на заключенных с нескрываемой ненавистью и было убеждено, что мы действительно опасные политические преступники, что у нас у всех руки по локоть, а ноги по колено в народной крови и что с нами нужно соответственно обращаться. И обращались... До сих пор, когда я встречаю офицера с золотыми погонами, у меня в груди что-то сжимается и мне хочется сорвать с головы шапку и рявкнуть: «Здрасте, гражданин начальник!» Мне понятна вся абсурдность моего ощущения, но ничего поделать с собой не могу...
В начале весны в Речлаге была проведена очистительная операция – всех блатных, всю «отрицаловку» и всех «духариков» собрали вместе, под усиленным конвоем с овчарками, доставили на вокзал и посадили в «столыпины». Увезли их куда-то далеко на восток, говорили, что на Курильские острова, и еще говорили, что доехала до пункта назначения только половина из всего этапа... Куда в конце концов делась уцелевшая половина – никто не знал. Но их никто и не жалел, пользы от них не было никакой, заставить работать блатного вора было абсолютно безнадежным делом. После очистки лагерей от блатняков, все вздохнули с облегчением. Но все же мне пришлось с одним из блатняков встретиться в первые дни пребывания на 5-м ОЛПе. Как-то ко мне подошел мордастый здоровый вор и, потянув за мой яркий шерстяной шарф, который еще не приказали сдать в каптерку, хмуро процедил:
– Махнем?
Я потянул шарф назад и басом сквозь зубы бросил:
– Чеши мимо!
Он буркнул что-то вроде «берегись, мужик» – и оставил меня в покое. Я еще не знал тогда, что подвергался смертельной опасности. Забегая вперед, должен сказать, что вообще блатные воры относились ко мне почему-то без злобной ненависти, скорее наоборот – дружелюбно. Я долго не мог понять, в чем тут дело, и вначале по неопытности решил, что мой рост и бесстрашие внушают им невольное уважение, но потом все же понял истинную причину. Сам я относился к ворам без страха и без предубеждения, и они это прекрасно чувствовали и по-своему ценили.
Организация блатных воров – воров в законе – с трудом поддается пониманию нормального человека. Конечно, любая страна, любое человеческое сообщество содержит какое-то количество отбросов, и необязательно чем больше сообщество, тем больше отбросов. Количество отбросов обратно пропорционально нравственному климату об щест ва, но в нашей стране были и объективные причины значительному увеличению числа воров. Блатные воры, в подавляющем большинстве случаев, были выходцами из детских домов, но детские дома появились в результате безот цовщины, когда дети оставались сиротами по разным причинам, и эти причины хорошо известны нашему народу.
Первая мировая война дала некоторый процент разрушенных семей, но только некоторый, так как единственного сына в армию не брали. Последовавшая за ней Гражданская с ее немыслимой жестокостью, а главное, насильственная коллективизация крестьянства, вспыхнувшая так называемая «классовая борьба», депортация неугодной части населения в Сибирь или на далекий север, привели к появлению миллионов и миллионов бездомных детей, которых государство должно было собрать в детские дома или приюты, кормить и воспитывать. Кроме государства, этого никто не мог сделать в нашей стране, так как все церкви были разрушены, имущество их конфисковано, а все служители – священники, раввины, муллы были уничтожены либо сосланы на Соловки, откуда уже никто не вернулся. Безусловно, были и хорошие детские дома, моя Мира, например, до сих пор вспоминает с теплотой свой детский дом. Но не дай бог лишиться родителей и расти в детдоме... И самый лучший из них никогда не заменит даже плохую семью.
В подавляющем большинстве случаев в детских домах детей-сирот воспитывают не преподаватели и воспитатели, а разложившиеся подростки старшего возраста, неспособные или не желающие воспринимать нравственные устои и знания, которые хотели, но редко умели передать им классные наставники или воспитатели. Неустойчивые нравственно, неспособные к учебе, дети быстро попадали под влияние старших и более опытных подростков и к концу пребывания в детдоме, то есть к своему совершеннолетию, они, вместо того чтобы заниматься честным трудом или продолжать образование, немедленно начинали добывать деньги всеми способами, кроме одного – добросовестной работы. Они умели и любили пить водку, курить, играть в азартные игры, общаться с такими же, как они, девками-оторвами – вот и все «образование», необходимое для настоящего вора. И умели, конечно, воровать: были среди них и щипачи – специалисты по «карманной тяге», были и домушники – грабители квартир. Но как первые, так и вторые не шли на мокрые дела, не носили и не пускали в ход оружия. Ну и наконец, были воры-бандиты, вооруженные ножами и пистолетами и готовые пустить их в ход в любое время, если есть шанс отнять чужое имущество, которое немедленно продавалось барыгам (спекулянтам), а деньги шли на гульбу с девками или на картежную игру. Иная жизнь их совершенно не интересовала, и говорить с ними об этом было совершенно бессмысленно. Меня всегда умиляла бездонная глупость руководящих товарищей, считавших, что в лагере можно перевоспитать блатного вора. Не только перевоспитать, но даже просто заставить блатного вора в лагере работать было совершенно невозможно. Сколько я их перевидал за свой срок в лагере...
Я вспоминаю случай, который произошел на моих глазах на шахте «Капитальная». Начальник лагеря майор Воронин решил сломать блатняка и заставить его работать. Я как будто уже говорил, что посадить в карцер заключенного можно было на срок не более пяти суток, так как больше выдержать нельзя. Меня, как говорят, бог миловал, и в карцере мне сидеть не пришлось. Воронин был железный начальник – он приказал держать блатняка в карцере ровно пять суток на хлебе и воде, потом выпустить на сутки и снова в карцер на пять суток, и так до тех пор, пока вор не пойдет на работу. Это было нечто новое в системе наказаний, по крайней мере, в Воркуте. Надо сказать, что вор все же был сделан не из железа, и каждый раз из карцера его выносили на носилках, сам он передвигаться не мог. В общем просидел в карцере 67 суток и победил майора. Воронин махнул рукой: «Хрен с тобой! Живи как хочешь» – и больше не стал к нему цепляться. Такого испытания не выдержала бы никакая кобра... Возможно, что Воронин сдался под нажимом врачей, которые без обиняков заявили ему, что вор больше карцера не вынесет, и его отнесут не в санчасть, а в морг...
После нескольких краж молодой вор попадал в лагерь, где и получал «высшее» воровское образование, становился вором в законе, то есть членом воровской организации, имеющей свои филиалы во всех лагерях Советского Союза. Лагерей в Советском Союзе было бессчетно, и воров огромное множество. Блатные воры были настоящими паразитами, они не работали, жили за счет работяг, отнимали силой и пайку, и одежду, и вообще все, что им понравится. В женских лагерях были и женщины-блатнячки, особенно отвратительное явление в лагерной системе, мне с ними, к счастью, столкнуться не пришлось…
Для блатного вора зарезать человека или зарубить его топором было наипростейшим делом. Многие из бандитов имели по нескольку десятков убийств, и, что меня всегда удивляло, советское правосудие почти никогда не применяло к ворам высшей меры – расстрела. Для политических заключенных блатные в лагере были настоящим бедствием, дополнительным и очень тяжким наказанием.
У воров существовал свой неписаный закон, пункты которого все они неукоснительно выполняли, и всякое нарушение закона каралось только одной мерой – ударом ножа снизу под ребра со стороны сердца, смерть в этом случае наступает мгновенно... Настоящие воры называли себя «законниками», или ворами в законе. Некоторые статьи воровского закона знали и мы, фраера. Например, вор не мог занимать в лагере любое «теплое» место, не имел права командовать другими заключенными, не мог «пить кровь». Если вор и работал, то на самой нижней иерархической лагерной ступеньке, например, работал лопатой – поднимай больше и кидай дальше. Если вор нарушал закон – работал в столовой, или хлеборезом, или даже прачкой в бане, то переходил в разряд «ссученных воров», или просто «сук», и по лагерному воровскому закону его должны были убить при первой возможности. Между «законными» и «ссученными» ворами в лагерях шла непрерывная война на истребление. Были лагеря, где верх держали суки, тогда любого вора-законника, попавшего по этапу в такой лагерь, убивали прямо около вахты. Это было великолепное зрелище: около вахты, в ожидании своей жертвы, в москвичках прогуливаются суки, с нетерпением поглядывая, как идет сдача-передача этапников лагерной охране. Вор-законник знает, что с ним будет через несколько минут и держится железно. Правда, бывали случаи, что вор не желал доставлять удовольствия своим палачам и бросался бежать от вахты в тундру, но от пули еще никто и никогда не убегал, и обычно труп его валялся около вахты несколько дней – в назидание, так сказать... Мы знали, что начальники лагерей умышленно отправляли надоевшего им вора в лагерь, где господствуют суки, чтобы не пачкать рук, так сказать. Старожилы лагерей рассказывали мне, что бывали случаи, когда во время резни убивали сразу по нескольку десятков человек. Надо отдать должное ворам и сукам, во время таких потасовок нас они не трогали, но мы ни в коем случае не должны были вмешиваться или уговаривать прекратить или пожалеть. Я знал фельдшера, который во время очередной резни в стационаре, когда воры-законники ворвались в больницу и начали топорами убивать сук, находящихся на излечении, бросился на воров с кулаками. Я всегда смотрел с содроганием на глубокую вмятину у него на лбу. Когда он говорил, тонкая кожица, прикрывающая дефект черепа, заметно пульсировала... Вор, его ударивший, либо очень спешил, либо просто пожалел фельдшера и повернул топор с острой стороны на обушок…
Наш лагерь шахты № 40 к моему прибытию был только-только переименован в Речлаг, и в нем еще оставались уголовники, правда, из числа ссученных воров, которые, к нашему удивлению, где-то доставали водку и пили напропалую, но нас они не трогали и ничего не отнимали. Меня очень удивлял мой «кирюха» Абрам Зискинд, который разгуливал по лагерю в шикарной светлой цигейковой куртке «на молниях». Такие куртки в большом количестве присылали нам во время войны из Америки. Предназначались они, правда, только для наших летчиков, на подкладке был пришит лозунг на русском языке: «Сбей одного немца!». Абрам, великий мастер по части доставания и, хотя вовсе не был летчиком, куртку носил с шиком...
Абрам сел еще в 1937 году, весь срок, десять лет, отбыл на Колыме, вернулся в Москву и сел по новой уже на двадцать лет. Абрам знал всех и вся, хорошо ботал по старой и новой фене (воровской жаргон) и быстро как-то нашел с ворами общий язык. Воры его не трогали, даже относились с долей уважения – называли «отцом».
Вскоре, однако, нам приказали все «вольные» носильные вещи сдать в каптерку, переодеться во все лагерное и нашить личные номера на телогрейку и на штаны – последняя ниточка с вольной жизнью оборвалась... И неужели навсегда?..
Две недели карантина я использовал с большой эффективностью, изучил лагерь и все его службы, познакомился со многими заключенными. Лагерный жаргон: «держать режим», «упираться рогами», «буриться», «кидать чернуху», «темнить», «туфтить» и прочее я освоил довольно быстро. К своему удивлению, в нашем лагере обнаружил заключенных, севших еще в 1937 году и даже раньше, это были воистину жизненные зубры, умные, сильные и волевые люди, которых ни испугать, ни удивить ничем было нельзя. Они все видели, все пережили и заслужили наивысшее человеческое уважение.
Возвращаясь назад, хочу закончить свои мысли и наблюдения о блатных. Когда Сталин объявил о начале «классовой борьбы» в деревне, эту «марксистскую» борьбу в первую очередь испытал на своей спине русский крестьянин, который и слова-то «классовая борьба» как следует не понимал. Сталин, Молотов, Ворошилов и их ближайшее окружение объявили коллективизацию крестьянства, противоестественную, насильственную систему, никак не соответствующую ни умственному, ни нравственному уровню русского крестьянина, имеющего свою тысячелетнюю трудную и героическую историю. Еще Ленин писал, что коллективизация в деревне дело поколений, и можно ее осуществить только примером, убеждая, агитируя. Но у нас коллективизацию осуществили по-сталински – в один год, в колхозы загоняли наганом и колом. Всех, кто нажил своим трудом мужицкое добро, объявили кулаками и подкулачниками, гидрами мирового империализма и, ничтоже сумняшеся, приступили к их физическому истреблению. Как сказано у Шолохова…
Давыдов: Зачем же ты его наганом по голове?
Нагульнов: Я на мировую революцию нацелен, а он, сукин сын, на меня напряжен!
Кулаков стреляли, ссылали, имущество растаскивали, а семьи «подкулачников» переселяли в глухие сибирские леса, где они вскоре почти все гибли. Только самые сильные духом и телом могли бежать из тех мест и по чужим паспортам, скрыв свое происхождение, начинали новую жизнь без предков... Когда в 1944 году судьба забросила меня в жуткую глухомань, в ста километрах от Бийска я увидел вдруг заброшенные, полуразрушенные избы и сараи.
– А где же люди? – спросил я возницу.
– А все померли, – просто ответил он. Потом вздохнул и добавил: – Круто с ними сделали, однако...
Тогда же, в конце двадцатых и начале тридцатых годов, начали возникать исправительно-трудовые лагеря, которые быстро стали заполняться и ворами, и политическими, и всякого рода кулаками и подкулачниками, священниками, интеллигентами... Философия учит: всякая категория, возникнув, должна развиваться или ей суждено погибнуть. Скоро вся наша страна от Владивостока до Мурманска покрылась сетью лагерей, вся земля стала «Архипелаг ГУЛАГ», в котором мучились, даром работали и умирали миллионы граждан несчастной России... Сколько ученых погибло в снегах Колымы, Тайшета, Печоры, Урала, Воркуты, Норильска, Кольского полуострова – никто не считал, и только по умозрительным рассуждениям предполагается, что всего с 1930-го по 1955 год в советских лагерях погибло около 35 миллионов человек. Мои лагерные товарищи, уцелевшие с 1937 года, утверждали, что, по их расчетам и личным наблюдениям, из каждой тысячи арестованных в 1930 – 1937 годах к 1947 году выжило не более трех-четырех человек. Истребление кормильцев и было объективной причиной появления блатных воров в таком количестве. Отсидев срок, вор недолго гулял на свободе. Снова лагерь и так до удара ножом, который в конце концов получал каждый из них. Вор, которого я встретил на пересылке, был редчайшим исключением, но и он уже умирал...
В первый год лагерной жизни я неоднократно доходил до точки, когда жизнь становилась невыносимой и казалось, что необходимо уйти сейчас, немедленно, бегом к проволоке, где автоматная очередь «попки» с вышки уложит мгновенно и безо всяких страданий… В такие моменты я всегда вспоминал полковника – сломался ведь, значит, слаб был в коленках вояка, хотя прошел фронт и многое, наверное, повидал. И я нажимал на все тормоза и жил дальше, надеясь, что в одночасье все изменится. Долго, однако, пришлось ждать...
Спустя несколько дней нас, свежих, расселили по баракам, так как новый, 11-й барак, предназначался для лагерной аристократии – «придурков голубой крови»: Горнадзора, инженеров и техников шахты. Я попал в один из крайних бараков в первом ряду от входа в лагерь, под номером 28. Это был барак второго поколения, длинное здание из двух секций. Сушилка, правда, была, но туалет отсутствовал. Жили в нем простые работяги, хорошие хлопцы, в основном бывшие военнопленные, но были и бендеры с Западной Украины. Среди работяг затесалось несколько блатных воров, они держались обособленно, сидели большей частью тесной кучкой в самом дальнем темном углу барака, шепотом обсуждали свои «проблемы» и иногда играли в самодельные карты, что было строжайше запрещено. Но водку не пили, достать ее и принести было очень трудно, за выпивку можно было угодить в карцер или схлопотать наручники, а то и другое считалось трудно выносимой пыткой, что и в самом деле было так... В нашем бараке всегда было тихо, чисто, лагерной трансляции не было, днем барак практически пустел, все были на работе.
Мое место оказалось в середине барака, и к тому же на верхней полке. Все нижние места и все углы были заняты зыками с более высоким «служебным» положением, а я кто? – безработный карантинник...
Как ни странно, в лагере процветали шахматы, но для этого имелись объективные причины: начальство лагеря всеми путями искало возможности и средства занять чем-то заключенных в свободное от работы время, отвлечь их от мрачных мыслей. Начальство хорошо знало, что мрачные мысли и плохое настроение могут привести к противозаконным действиям. Все было в лагере запрещено, но шахматы, шашки и, конечно, домино всячески поощрялись. И, к своему удивлению, на стене в прихожей я прочел объявление, что все желающие участвовать в шахматном турнире могут записаться у помпобыта. Всего записалось шестнадцать человек. В шахматы я научился играть в детстве, но особых способностей не проявил, хотя до 3-й категории все же добрался, но эта категория – мой потолок, и постепенно к шахматам я охладел. В Ленинграде я дружил с гроссмейстером И. З. Бондаревским, частенько бывал у него дома, играл с ним и его друзьями в преферанс, ездил с ним и его женой за город. У него в доме я встречался с гроссмейстерами А. Толушем и П. Кересом, в шахматы с ними никогда не играл, но частенько наблюдал, как они разбирают интересные партии. Помню, Игорь несколько раз принимался учить меня играть по-настоящему – как надо оценивать позицию, как определяется ценность каждой фигуры и хода, пытался объяснять мне внутреннюю стратегию шахмат. Правда, еще до этих уроков я знал несколько дебютов и ловушек против слабых игроков. Но если говорить честно, осознав, что к шахматам у меня нет призвания, я потерял к ним всякий интерес. Но, как бывает в жизни, именно шахматам я обязан тем, что остался жить на нашей грешной земле...
Наш турнир в бараке прошел без осложнений, и вдруг я обнаружил, что выиграл все партии и занял первое место. Правда, последняя партия прошла с некоторыми трудностями, играл я с помпобытом – старостой нашего барака – и позволил расслабиться, в середине партии зевнул ферзя. Мой противник страшно воодушевился, стал злорадно потирать руки, предчувствуя победу, но я собрался с мыслями, взял себя в руки и буквально разгромил его.
Именно эта партия спасла мне жизнь. Об этом, правда, я узнал только через месяц. Среди блатных нашелся один, кто захотел устроиться в санчасть санитаром, и на своем толковище воры решили не считать его ссученным, но взамен он должен был для них воровать спирт и наркотики. В разгар этой сложной операции воры неожиданно обнаружили, что какой-то свежий фраер – то есть я – тоже метит устроиться в санчасть и что может перекрыть ему дорогу. Воры не сочли необходимым вступить со мной в переговоры, а просто решили меня зарезать. В награду исполнитель получил бы бутылку водки, не такая уж малая цена, учитывая общую «международную» обстановку. Ночной удар ножом – и утром меня вынесли бы в морг, и поди дознайся, кто ударил, ведь в бараке живет более двухсот человек... По воровским законам, подобные мероприятия разыгрываются в карты, каждому хочется поиграть с бутылочкой, и в момент игры к ним случайно подошел помпобыт, тоже наполовину «духарик», и они его информировали, на что играют, и показали бутылку. В этот момент моя шахматная победа спасла мне жизнь. Помпобыт чувствовал ко мне симпатию после своего поражения и объяснил ворам, что Боровский ходит в санчасть не в поисках работы – он инженер, а просто навещает друзей. А работать Боровский наверняка пойдет в мехцех, по специальности. Примерно через месяц он сам мне рассказал об этом, причем не изображал из себя благодетеля, просто рассказал, и все, а еще через месяц один из воров, с которым я обедал в столовой, хитро посмотрел на меня, улыбнулся и доверительно сообщил:
– Счастливый ты, мужик, чуть-чуть не поймал пе рышко.
Жизнь в лагере была дешевле бутылки водки...
Однако моя шахматная победа на турнире не осталась незамеченной, и меня просили зайти в КВЧ – культурно-воспитательную часть, которая занимала половину жилого барака. Там же размещалась и лагерная библиотека, и самодеятельность, участники которой по вечерам играли на музыкальных инструментах, собираясь создать оркестр. Кроме начальника КВЧ лейтенанта МВД Виктора Маклецова – серого и невзрачного, но совершенно безвредного человека, там властвовал заключенный Юрий Васильевич Новиков, богатая и интересная личность. Он был еще из старой посадки 1937 года. Жил и работал в Ленинграде в театре имени Пушкина. В начале тридцатых много молодых комсомольцев отправили в Маньчжурию на КВЖД уговаривать русских эмигрантов вернуться на родину, которая их так ждет... Многие действительно вернулись, и, как полагается у нас, угодили в тюрягу, а потом в дальние лагеря. Они же были или сами белые или дети белых, что, по взглядам отца родного, было одно и то же... Естественно также, что все вернувшиеся на родину бывшие белогвардейцы успели завербовать в иностранные разведки всех комсомольцев, которые их уговорили вернуться, и их, конечно, всех посадили и выслали в дальние лагеря, правда, не на двадцать пять лет, а всего на десять... Юрка Новиков честно отсидел свою десятку и даже вышел на волю, правда, без права выезда из Воркуты. Я, к сожалению, не знаю, за что Юра получил еще пятнадцать, но факт есть факт, Юру по новой поместили в Речлаг вместе с нами. Новиков был одним из выживших зубров, за годы заключения он прошел все круги ада, но не потерял человеческого облика. Большой, красивый, сильный духом и телом, он обладал редким обаянием, неиссякаемым юмором, его оглушительный хохот был слышен издалека.
Но, кроме всего, как выяснилось, Юра был еще и страстным шахматистом, считал себя абсолютным чемпионом лагпункта № 5 и, прослышав о зыке, который обыграл всех в бараке, пожелал встретиться с ним и скрес тить оружие. Я пришел, оружие мы скрестили, и его шпага сломалась, что произвело на него большое впечатление, а когда еще выяснилось, что мы земляки-ленинградцы, Юра тотчас взял надо мной шефство, повел к себе в кабинку и хорошо угостил. Он стал моим наставником, защитником и другом – по-лагерному «кирюхой». Я стал частенько бывать в КВЧ, читал там газеты, играл в шахматы, слушал великолепных музыкантов: аккордеониста Юру Клесова и Алика Надживбекова, трубача из оркестра Рашида Бейбутова. Оба оказались очень милыми, добрыми и симпатичными ребятами. Играли они – заслушаешься...
Две недели карантина пролетели быстро, и нас должны были распределить по бригадам. Но сам я, помня уроки старого вора на пересылке, не предпринимал никаких шагов, чтобы устроиться потеплее, и решил не высовываться. Пусть все будет так, как должно быть...
Однажды днем в наш 28-й барак зашла большая комиссия во главе с главным механиком шахты № 40 Н. Носовым. Небольшого росточка, не совсем трезвый, Носов был настроен весьма дружелюбно, что мне очень понравилось. Сопровождали его нарядчики-зыки, один из них держал в руках стопку карточек с фамилиями и установочными данными заключенных, имеющих какие-либо рабочие профессии – слесаря, сварщика, электрика и т. п. Заглянув в первую карточку, нарядчик выкрикнул мою фамилию, и я подошел к столу комиссии, поставленному посередине барака. Носов предложил мне сесть и стал расспрашивать, кто я и откуда, что знаю и что умею.
– Чертить умеете? – спросил он вдруг.
– Умею, – не совсем твердо ответил я, так как в бытность начальника лаборатории автоматики чертить мне приходилось не очень часто.
– Пойдете работать по электроснабжению шахты? – спросил Носов, дружелюбно рассматривая меня.
– Да, конечно, – ответил я.
Мой карантин кончился...
Умом Россию не понять...
Утро следующего дня началось для меня, как и для всех в бараке, истошным воплем дневального:
– Подъем!
Было 7 часов утра. Я встал, оделся, умылся, бриться не надо, так как брили нас в бане раз в десять дней, сходил в столовую, равнодушно проглотил порцию овсяной каши, около вахты нашел свою бригаду мехцеха и пристроился к ней. В бригаде было человек двадцать пять, все с любопытством, но дружелюбно посматривали на новенького. Все в бригаде простые работяги: слесари, электрики, сварщики, кузнецы. Большинство – русские, но были и украинцы, и из Прибалтики, был даже француз из Парижа, который по-русски знал всего несколько слов. Я подошел к нему и, вспомнив свое детство, довольно уверенно сказал:
– Tu comprends, tu pardonnes…
Француз радостно закивал головой.
Почти все они были пленяги, бывшие рядовые. Вскоре я с ними близко сошелся и даже подружился – я к ним и они ко мне относились прекрасно, с взаимным уважением, что сыграло немалую роль в моей дальнейшей судьбе. Мой отец любил повторять старую английскую пословицу: «Не тот герцог, кто среди матросов герцог, а среди герцогов матрос, а тот герцог, кто среди герцогов герцог, а среди матросов матрос».
Шахта № 40, на которую нас вели работать, была расположена примерно в полутора километрах от лагпункта, что создавало чрезвычайное неудобство и для работяг, и для начальства. Три раза в сутки лагерь должен был передаватъ шахте примерно три тысячи зыков, то есть по тысяче в смену. При передаче рабочей силы необходимо было всех сосчитать, каждого прошмонать с ног до головы, построить и по плохой дороге, а зимой по глубокому снегу, в сопровождении солдат с автоматами и собаками доставить до вахты шахты либо лагеря и сдать (опять после шмона!) всех по счету. Учитывая, что сторожившие нас вохряки с трудом могли сосчитать до сотни, процесс счета заключенных голов превращался в высшей степени мучительную процедуру. Сколько было ошибок, ругани, изощренного мата, а иногда и затрещин, но надо отдать должное вохрякам и солдатам, они точно знали, кого можно долбануть, а кого только обругать. Вся эта операция происходила в тундре, порой при сорока мороза и пронизывающем ветре, при плохом питании, в плохой одежде... В первую очередь выпускали за зону бригады шахтеров и строителей на поверхности. Каждую бригаду солдатам конвоя передавал старший нарядчик со своими помощниками, нарядчик держал в руках длинную фанерку с фамилиями зыков либо стопку небольших карточек из картона, на каждого зыка – отдельная карточка.
На разводе шел очень строгий учет передаваемых шахте заключенных, в конце месяца шахта оплачивала лагерной администрации труд каждого заключенного, что объективно заставляло начальство лагеря отправлять на шахту всех, кто в состоянии хоть как-то работать... Поэтому-то лагерное начальство строго следило, чтобы в стационарах не было липовых больных и чтобы в обслуге лагеря – поварами, прачками и т. п. – работали только заключенные с буквой «И» в формуляре. И только среди нарядчиков встречались бугаи с рожей, как сковородка, с пудовыми кулачищами, и они, по мысли лагерного начальства, были главными организаторами рабочей силы, стражами лагерного порядка. Только они знали весь лагерь в лицо, кто чем дышит и что из себя представляет.
Среди нарядчиков нередко подвизались и ссученные воры – бывшие бандиты, они особенно старательно выполняли свои обязанности, так как знали, что отправка на этап означала только одно – смерть от удара ножом вора-законника... Право же, жить в таком мире не соскучишься...
С нарядчиками наша категория работяг ни в какой контакт не входила, нарядило он и есть нарядило, говорили обычно работяги, мы то есть.
Несмотря на сложные деловые и денежные взаимоотношения между шахтой и лагпунктом, сами заключенные за свой каторжный труд не получали ни копейки, они получали только пайку хлеба, баланду бог весть из чего, кашу – не дай бог, ну и конечно, белье, телогрейку, сапоги или валенки зимой. Все. Конечно, создание огромного числа лагерей было чрезвычайно экономически выгодно для государства, рабы-зыки кормили и поили огромную армию следователей, министерских дармоедов, прокуроров, охранников, надзирателей, партийный актив и еще многих и многих, о которых мы даже не догадывались. Мы слышали, например, что начальник шахты «Капитальная» товарищ Прискока, уезжая в отпуск, получил только отпускных сто пятьдесят тысяч рублей. Для сравнения могу сказать, что хороший заводской инженер за отпуск получал всего около тысячи…
Пока мы ждали развода, я всматривался в лица моих новых товарищей по работе. Это были простые, симпатичные русские и украинские физиономии. Все бледные, небритые, одинаковая черная одежда с номерами на рукаве или на спине превращала их, как солдат в строю, в безликую серую массу, но это только на первый взгляд... Рассвет еще не наступил, свинцовое небо низко висело над пустынной тундрой, дул резкий, пронизывающий ледяной ветер, жиденькая лагерная одежонка плохо защищала от его резких порывов, все зябко ежились, с нетерпением ожидая окончания утреннего развода. В шахте или мехцехе хоть не было ветра.
Наконец подошла очередь и нашей бригады, мы построились «строго по пять» и, крепко взявшись под руки, ряд за рядом, прошли мимо нарядчиков, потом через двойные проволочные ворота и наконец вышли на дорогу, где нас уже ожидали солдаты-краснопогонники (срочной службы) с собаками и автоматами. Наконец длинная колонна заключенных в несколько сот человек была сформирована, построена и готова к этапированию. На снежный бугор взобрался начальник конвоя в чине младшего лейтенанта и прочел «молитву», которую потом весь свой срок я должен был слушать дважды в день...
– В пути следования соблюдать строй и порядок. Шаг вправо, шаг влево и прыжок вверх считается побегом, и конвой применяет оружие без предупреждения. Ясно?
– Ясно, – отвечаем мы без энтузиазма.
– Но почему прыжок вверх? Куда прыгать-то, прямо на небеса?
– Нет, – объяснили мне, – но по дороге мы будем проходить под пешеходным мостом, где можно подпрыгнуть и повиснуть на стропилах.
Хорошо еще, если «молитву» читает солдат, знающий русский язык, а если начальник конвоя какой-либо чучмек из среднеазиатских республик, который говорит по-русски еле-еле, молитва превращается в непонятные выклики, состоящие из одних междометий, что всегда вызывало у нас некое подобие улыбке. В нашей жизни и это было развлечением...
С трудом преодолев полтора километра дороги, засыпанной валами снега, в плотном окружении солдат с рвущимися с поводков злобными овчарками – для устрашения солдаты время от времени давали очередь из автоматов, – мы наконец подошли к вахте шахты № 40, где снова повторилась процедура «сдача-приемка» заключенных, но уже без повального шмона. Огромная территория шахты, вернее, ее строительства, так как шахта еще не была достроена и, как я потом узнал, эта шахта была самой большой в комбинате «Воркутауголь» – была окружена высоким забором из колючей проволоки в тринадцать рядов и с двумя предупредительными зонами, точь-в-точь как забор, окружавший наш лагерь. Через каждые 50 – 60 метров забора и по углам стояли высокие наблюдательные вышки. Для защиты от ледяного ветра наверху вышки находилось сооружение вроде небольшого домика с крышей и смотровыми оконцами в каждой стенке. По периметру «домик» огибал узкий трап, чтобы солдат на вышке мог занять удобную позицию для наблюдения и обстрела. Забирались на вышку по приставной лестнице. В некоторых «домиках» предприимчивые солдаты устанавливали электропечки, а в иных дымили и печурки, которые топились углем.
На второй или третий день моего выхода на работу, когда мы вечером ждали у вахты конвой, угловая вышка вдруг загорелась. Мы не без удовольствия наблюдали за этим эффектным зрелищем, но самое удивительное – солдат, находившийся в ней, не подавал признаков жизни. Видимо, он заснул в ней – заснул на посту!.. Мы начали орать, свис теть, кидать камешки, но вышка горела все сильней, а солдат не появлялся. Мы уже решили, что солдат потерял сознание и сейчас сгорит у нас на глазах. Но вдруг из лаза сначала выпал автомат, а вслед за ним, как куль с мукой, вывалился солдат и утонул с головой в сугробе, одежда на нем дымилась. Вышка, к нашему удовольствию, сгорела дотла. Чему мы радовались? Просто так, из злорадства. Если бы вдруг в одночасье сгорели все вышки в Воркуте, куда мы могли бы убежать? На север – без конца и края лежит Северный Ледовитый океан, на восток, на юг и на запад – раскинулась безжизненная, снежная тундра... На следующее утро на мес те сгоревшей вышки стояла новая, сверкая свежеструганными бревнами и досками.
Наконец мы оказались в зоне шахты и подошли к мехцеху – низкому и длинному бараку, до крыши засыпанному снегом. Чтобы в него войти, надо было спуститься на несколько метров вниз по ступенькам, вырубленным в твердом снеге. Внутри барак был грязен, заплеван, подслеповат, слева вдоль стены стоял длинный деревянный верстак с несколькими большими слесарными тисками, в отдельном большом помещении находился очень старый токарный станок с трансмиссией, сверлильный станок да несколько сварочных аппаратов разной мощности. Вот и вся техника самой мощной строящейся шахты комбината «Воркутауголь». Техническая убогость мехцеха меня удивила еще и потому, что я работал на современном турбинном заводе и невольно сравнивал их техническую вооруженность.
Посередине правой стены была дверь в комнаты инженеров, в первой стояло два стола, на одном из них телефон, во второй комнате, еще меньшей, – два чертежных стола с рейсшинами и шкаф с папками. Имелся еще маленький чуланчик без окна, где можно было поспать при случае и где хранились спецовки инженеров. Никого в помещениях не было, я сел на стул и стал ждать. Торопиться-то мне некуда, как сами понимаете...
Вскоре вошел какой-то заключенный и, не взглянув на меня, уселся за стол с телефоном и безо всякого интереса уставился в окно. Посидев минув пять, поднял трубку и назвал номер.
– Сашка, ты? Соси ...! – и положил трубку.
Посидев еще несколько минут неподвижно и даже не взглянув в мою сторону, он исчез за дверью. Я стал размышлять об услышанном и подумал, что если бы изобретатель телефона сэр Александр Белл услышал, как используется его детище, он, вероятно, умилился бы до слез...
Прошло еще полчаса, никто не появлялся, я сидел тихо на стуле и ждал каких-либо событий. Вдруг со страшным грохотом распахнулась входная дверь, и в помещение ввалились двое мужчин, но в каком виде?! Первым шел маленький Носов, он был отчаянно, вусмерть пьян, еле-еле держался на ногах, за ним грохотал верзила двухметрового роста с номерами на шапке и спине, его огромные ярко-голубые глаза бешено сверкали, интеллигентное красивое лицо судорожно подергивалось. На меня они тоже не обратили ни малейшего внимания. Каторжанин неверным движением полез в карман бушлата и вытащил двухсотграммовую пачку флотского трубочного табака – большая редкость в лагере, – бросил ее на стол и со зверской силой ударил по ней кулаком. Пачка с треском лопнула, и табак коричневым облаком разлетелся по комнате. Гигант судорожно носился по комнате, искал, видимо, что еще можно было сокрушить, при этом он витиевато и изощренно матерился, но просто так, без всякой злобы, для собственного удовольствия, на меня он даже не взглянул ни разу... Носов вдруг стал тащить каторжанина за рукав из комнаты и, оставив после себя густую вонь перегара, они исчезли за дверью... Я безудержно расчихался от табачной пыли и горько сожалел о загубленном табачном богатстве. Кроме того, я никак не мог взять в толк, где и как каторжанин сумел так нализаться с утра в условиях строжайшего режима? И кто он, этакий красавец?
Я пересел на стул рядом с телефоном и стал ожидать дальнейших событий, но они не последовали... Несколько раз звонил телефон, и грубый голос требовал то Носова, то какого-то Рябовичева, я каждый раз вежливо объяснял, что их еще нет или что они вышли, и каждый раз вместо «спасибо» или «извините» слышал страшную матерную ругань. Так прошел мой первый день на шахте № 40 комбината «Воркутауголь».
Вечером за мной зашли работяги из бригады мехцеха, и мы пошли в зону, вернее, нас повели солдаты с автоматами и с собаками, ну и конечно, со страшной матерной руганью, со стрельбой в воздух и истошными воплями: «А ну, быстрей, еще быстрей, бегом, кому говорят!»
На лагерной вахте тщательный шмон с ног до головы, пересчет по головам зыков, причем с ошибками и повторами, и наконец мы дома, сиречь в родной зоне. От вахты прямиком идем в столовую обедать, и я получил уже более «высокий» котел, не 1-й, а 3-а, так как по списку числился рабочим мехцеха, к тому же перевыполнившим норму на пятьдесят процентов. Баланда оказалась значительно гуще, и без земли, на второе – полная миска овсяной каши: обеденная порция включала ужин.
После столовой я пошел в свой барак, где, к моему удивлению, меня ждал посыльный от нарядчика. Он сообщил, что мне надлежит немедленно переехать из общего барака в барак мехцеха. Я забрал все свои шмутки, включая постель, и понес все в другой барак, ближе к центру лагеря. Барак был значительно выше «рангом» моего предыдущего барака, и его населяли инженеры шахты, строители, врачи санчасти и деятели КВЧ, да еще самая высокая категория «голубых придурков», они жили в кабинках на одного или двоих. Но в нашем лагере таких «придурков» было всего несколько человек – хирург Благодатов, старший врач Игорь Лещенко, Юра Новиков и его друг Костя Зумбилов, ну и конечно, старший нарядчик со своим телохранителем.
На новом месте жительства мне досталось хорошее место, во-первых, на нижней полке и, во-вторых – рядом с печкой. Интересная деталь – когда я расположился, разложил матрас, одеяло и подушку, мой сосед любезно сообщил, что шмутки можно никуда не сдавать – в нашем бараке воров нет.
Меня удивило, и приятно, надо сказать, что меня никто и ни о чем не спрашивает: кто я, откуда, за что посадили и на какой срок... Но, как потом выяснилось, все уже все знали от помпобыта, а тот, в свою очередь, поинтересовался у нарядчиков. В бараке было очень чисто, светло, просторно, в секциях никто не курил, выходили в вестибюль. Туалеты были в бараке. Шуметь, играть на музыкальных инструментах или громко разговаривать разрешалось только в вестибюле и, что очень было важно, после десяти часов в секциях гасили все лампочки, хотя по инструкции это и не разрешалось.
По существующей во всех лагерях традиции, неуместно и крайне неприлично проявлять излишнее любопытство к чему бы то ни было, и в первую очередь к новому человеку, расспрашивать о биографии его, за что сел и где и кто судил. Единственное, что разрешалось, – спросить имя и отчество и где работает или где будет работать. Ну, если с воли – спрашивать нечего, и так все ясно. Конечно, это правило соблюдали только интеллигентные зыки, на воле тоже ведь не разрешалось лезть в душу с расспросами. Я попал в интеллигентный барак, спокойно устроился, огляделся и мирно заснул, памятуя, что впереди у меня срок двадцать пять лет.
Следующее утро началось не совсем обычно, не с истошного вопля «Подъем!», а с легкого подергивания за ногу стареньким и вежливым дневальным, орать было нельзя – многие работали в зоне лагеря и вставали, естественно, значительно позже нас. Дальше – как обычно: столовая, причем завтрак оказался значительно калорийнее и даже вкуснее, дальше мучительный и долгий развод на вахте и потом по плохо утоптанной дороге бегом до шахты... Во всех этих мероприятиях просвечивало желание золотопогонного начальства унизить заключенных, помучить их, поиздеваться над беззащитными и несчастными людьми – похоже, это была месть тупого и злобного грузина за ужас и унижение, пережитые им в первые месяцы войны. Сталин заперся на своей Кунцевской даче, запил вмертвую, не желал никого ни видеть, ни слышать... Я убежден, что режим для всех спецлагерей – результат личного творчества гениального вождя, и это «творчество» предусматривало всех «преступников» держать в лагерях до конца своих дней...
В мехцехе меня ждал уже симпатичный гигант, правда, совершенно трезвый и немного грустный, мы с ним церемонно познакомились, пожали друг другу руки и представились. Оказалось, Юрий Владимирович Рябовичев тоже из Ленинграда, что нас сразу сблизило. Сын профессора, он окончил кораблестроительный институт. В начале войны его мобилизовали на флот, а вскоре их эсминец потопили в Балтийском море, и все моряки с эсминца попали в лапы к немцам. Потом, по его рассказу, чтобы не умереть с голоду, он поступил в POА – Русскую освободительную армию, созданную немцами из русских пленных, надел немецкую форму и, быстро продвинувшись по службе, стал капитаном и адъютантом генерала Трухина, правой руки генерала Власова – создателя POА.
После разгрома немецкой армии американцы выдали Власова и Трухина советским властям, они были осуждены Военным трибуналом и повешены в Москве во внутренней тюрьме на Лубянке. Юpa Рябовичев, видимо, не запачкал своих рук в нашей крови, и его приговорили всего к пятнадцати годам каторжных работ. Рябовичев был настоящим петербуржцем, прекрасно образованным, очень интеллигентным и обаятельным. Все последующие дни, пока мы вместе работали в мехцехе, Юра приходил на работу совершенно трезвым и добровольно взял обязательство обучить меня работать в мехцехе и заодно преподать новобранцу все премудрости шахтерской профессии на уровне шахтера-навалоотбойщика.
Мы переоделись в шахтерскую спецодежду, достаточно добротную, надо сказать, и я в первый раз вместе с Юрой спустился в шахту на глубину около двухсот метров. Мы вышли в рудничный двор и направились по штреку в глубину шахты, это был первый горизонт шахты – самый верхний. Шахта вызвала во мне чувство непередаваемого отвращения и острой ненависти, которая осталась во мне до конца моего срока и жизни в Воркуте. Все было, на мой взгляд, в шахте плохо: и жидкая черная грязь под ногами, и какой-то странный запах, не то тления, не то черт знает чего, гнетущая, могильная тишина и сознание огромной толщи земли над головой, готовой раздавить тебя, как червяка, в любую минуту...
По дороге нам стали попадаться длинные рельсы и трубы, скрученные чудовищной силой в замысловатые спирали и кольца. Несколько месяцев назад здесь произошел чудовищной силы взрыв метана, и погибли все шахтеры, находившиеся в руддворе, восемнадцать человек, спасся случайно только один – шахтер Канунников. Он потерял сознание и упал головой в яму с водой, это и спасло ему жизнь... С первого горизонта мы должны были по бремсбергу – наклонной выработке – спуститься на второй, на глубину более трехсот метров. Вскоре мы подошли к бремсбергу, я уселись в небольшую вагонетку, и Юра крикнул механику лебедки, чтобы он спустил нас вниз. Вагонетка быстро покатилась по рельсам, в темноте я не сориентировался и со всего маха треснулся головой о верхнюю крепь и потерял сознание. И если бы не мягкая шапка и фибровая каска сверху – окончил бы я свой срок на второй день работы в шахте. Вскоре, однако, я пришел в себя, и первое, что я увидел, донельзя расстроенное лицо Рябовичева, он корил себя, что не успел втиснуть меня в вагонетку. Но все обошлось, и мы долго ходили по второму горизонту, под ногами противно чавкала черная жижа, людей мы не встретили, шахта только строилась, и до ее пуска оставалось еще несколько лет...
Мы заходили с Юрой на подземные понижающие электроподстанции, насосные станции, которые непрерывно качали воду из шахты, он показал мне весьма сложное и запутанное кабельное хозяйство: толстые черные кабели, как спящие змеи, расползались во все стороны по штрекам от подстанций. Как нечто прекрасное я вспоминал свой турбинный завод в Ленинграде, его большие светлые цеха, чис тый запах масла и горячей стружки, мою лабораторию, сложнейшие современные приборы... и эта мерзкая, темная, грязная и вонючая шахта...
После длительного и утомительного путешествия по шахтным выработкам мы, насквозь мокрые, уставшие и продрогшие, черные, как негры, поднялись наконец нагора, то есть на поверхность, и сразу же попали в объятья злого, насквозь пронизывающего ледяного ветра, который в несколько минут превратил нас в ледяных «черных человеков»... Но и в этой каторжной жизни заключенные инженеры сумели кое-что урвать для себя и построили прекрасную русскую баньку рядом с мехцехом. Она была с крышей засыпана снегом, и поэтому я ее и не заметил раньше. А банька была прелестная, с парилкой, с деревянным полком и березовыми вениками. После шахты помыться и попариться в такой баньке было неописуемым блаженством, омрачало только мыло – серое и вонючее. Надо сказать, что шахтная угольная пыль в комбинации с черной жижей очень прочно въедалась в кожу, и даже парилка была не в состоянии ее смыть, и мы так и ходили, как актеры в старые времена, с подведенными черным глазами.
С этого дня я начал осваивать свои обязанности инженера мехцеха, в которые входило составление электросхем установленного оборудования в шахте и на поверхности, проектирование различных приспособлений, облегчающих труд шахтеров, ведение различных журналов и книг по учету оборудования и, примерно раз в неделю, замер заземления в шахте специальным прибором. Это имело огромное значение, так как черная жижа в шахте служила прекрасным проводником электротока, и при малейшей неисправности изоляции кабелей или оборудования шахтеров убивало на месте, что и случалось довольно часто. И если все порученное мне я делал чисто формально – лишь бы, лишь бы, то к измерению заземления я относился очень серьезно, понимая, что моя небрежность может стоить кому-то жизни. Скучно и противно было ходить одному по бесконечным штрекам и по специальной методике измерять величину сопротивления заземления моторов и пускорегулирующей аппаратуры. Дорогу в шахте освещала только небольшая лампочка, укрепленная на каске. Питалась лампочка от аккумулятора, прикрепленного к поясу куртки. Помню, как-то раз у меня неожиданно погасла лампочка, и я остался один в кромешной тьме и тишине. Откаточный штрек, по которому я шел, был длиной в несколько километров, а так как шахта только строилась, движения по штреку практически не было, и я уселся на рельсы и стал ждать попутчика. Ждать пришлось долго – часа два, и вот наконец вдали показался огонек, мерно покачивающийся в такт шагам шахтера. Чтобы человека не испугать своим внезапным появлением, хотя шахтера испугать практически невозможно, я все же подал голос. Человек настороженно остановился, спросил, откуда я, и только потом пошел со мной рядом до руддвора, где находилась клеть. Но эта темнота, тишина...
Через несколько дней в мехцехе появился еще один заключенный, инженер-механик, поляк из Варшавы – Антон Францевич Вальчек. Специалистом Вальчек был очень хорошим, великолепно чертил, по-русски говорил вполне прилично, правда, с неправильными ударениями и сильным акцентом. Срок Вальчек получил за создание и руководство антисоветской подпольной организацией в Польше. Наш гуманный Военный трибунал приговорил Вальчека к высшей мере – расстрелу, но приговор почему-то не утвердили и заменили смертную казнь десятилетним заключением в лагере строгого режима. Вальчек и в самом деле ненавидел все советское, большевиков особенно, но к нам, зыкам, относился терпимо. Он никак не мог понять нашего Сталина, который договорился с Германией поделить Польшу, государство славян, и с кем? – с Гитлером, арийцем и фашистом. И когда немецкие «юнкерсы» разрушали Варшаву, наша радиостанция «Коминтерн» выдавала немцам наводящие позывные, и это знали все поляки. Вальчек был твердо уверен, что расстрел шестнадцати тысяч польских офицеров в Катыни – дело рук советских органов. У нас с Вальчеком долго были очень хорошие отношения, даже товарищеские, но потом он повел себя по отношению ко мне не на должном уровне, и наши отношения стали прохладными, хотя до открытой ссоры дело не дошло.
В общем, через месяц я вполне акклиматизировался в мехцехе, хотя Юра Рябовичев ушел в другой лагерь и вмес то него пришли другие люди. Рабочие дни на шахте потекли один за другим, похожие, как стертые монеты, день прошел – все к смерти ближе, шутили мы частенько... Но, откровенно говоря, в мехцехе работать было несравненно легче, чем в шахте или даже на поверхности – долбить мерзлую землю ломом, мы всегда имели возможность кинуть чернуху – посидеть за столами, заваленными чертежами, и потолкать байки из прошлой, далекой и вольной жизни или лагерные романы. К нам частенько наведывались «вольноотпущенники» – так мы называли бывших заключенных, – это были зыки, закончившие срок и не имеющие права выезда из Воркуты.
Некоторые из бывших зыков поступили учиться в техникумы или даже заочные или вечерние институты и, не будучи обремены техническими знаниями, обращались к нам с просьбой решить задачу по математике или физике или начертить что-либо по начерталке или механике. За наши труды они приносили что-нибудь «бацильное» – масло, сахар или сало, но чаще всего махорку или папиросы. Помню, как-то раз произошел случай, повеселивший нас. Одному из студентов Антон сделал чертеж большой шестерни, и преподаватель сразу понял, что чертил инженер, и очень ругал студента, но все же поставил пятерку. Иногда Hocoв просил меня поработать в комиссии по отбору специалистов в мехцех из числа вновь прибывших, что я с удовольствием и выполнял. Мне было легко разговаривать на техническом языке с рабочими специалистами, до посадки я все же успел проработать на заводе десять лет и никогда не ошибался в выборе работяг для мехцеха, хотя один раз я все же попал впросак. Ко мне подошел молодой парень вполне приличного вида и заявил, что он автослесарь 6-го разряда. Я с уважением посмотрел на специалиста высшей квалификации и уже собирался записать его в бригаду мехцеха, как вдруг почти машинально спросил его:
– Для чего в автомобиле карбюратор?
Детский вопрос, даже для школьника, но мой «автослесарь» вдруг задумался. Я, конечно, вытаращил на него глаза, и он не очень, правда, твердо сказал:
– Для сбора масла!
Все окружавшие меня зыки радостно заржали. Потом выяснилось, что «автослесарь» действительно специалист, но не по машинам, а по квартирным кражам, то есть домушник. Но такой казус со мной произошел только один раз.
К этому времени все мои товарищи по пересылке трудоустроились, Блауштейн стал работать в санчасти терапевтом, а Зискинд попал в отдел вентиляции, начальником которой был знаменитый на Воркуте бывший заключенный Моисей Наумович Авербах, человек умный, твердый и очень симпатичный. Сел в лагерь он еще в 1937 году, был из старой когорты, правда, срок у него был «божеский», всего десять лет. Но незадолго до конца срока его посадили в лагерную тюрьму, и какой-то ретивый опер создал лагерное «дело» и, арестовав несколько заключенных, обвинил их всех в самом страшном преступлении в нашей стране – создании в лагере троцкистско-бухаринской вредительской организации. Всем им грозил только один приговор – расстрел. Почему-то их решили судить, обычно такие дела совершались втихую – шлепали, и все. Может быть, опера соблазнила возможность отличиться или еще что, кто теперь знает... В общем, был суд, был прокурор и защитники, все было, не было только одного – дела. И вот в этих экстремальных обстоятельствах Авербах проявил исключительную волю, недюжинный ум и мужество. Он один, без защитника, – Авербах решил, что защитник только поможет ему получить пулю, – вступил в открытую схватку со всеми обвинителями и вышел победителем! Суд оправдал Авербаха. Такого дела в лагере еще не было. И так как к этому времени закончился его основной срок – десять лет, Авербаха отпустили на волю, правда, без права выезда из Воркуты, и назначили на очень ответственный пост начальника отдела вентиляции шахты № 40, особо опасной по метану.
Выделение газа из пластов угля было настолько интенсивным, что после остановки главных вентиляторов, а это случалось нередко из-за отключения электроэнергии, все должны были покинуть шахту любым путем в течение не более получаса. При содержании метана в атмосфере шахты более девяти процентов от малейшей искры происходил мощный взрыв, равносильный взрыву гремучего газа, причем все шахтеры, уцелевшие после взрывной волны, мгновенно погибали от угарного газа, который выделялся после взрыва. Достаточно было сделать только один вдох, и наступала неотвратимая смерть. На шахте круглые сутки находилась целая армия газомеров, которые специальной лампой измеряли процент метана в атмосфере на рабочем месте. Если процент метана превышал два, газомер должен был остановить работу и приказать всем шахтерам покинуть выработку. Однако нередко случалось, что горный мастер в слепом рвении выполнить план не подчинялся приказу газомера и продолжал работать. Если газомер все же настаивал на своем и начинал проявлять власть, частенько бывало, что бригадир костылял газомера дрыном по шее и силой вышибал его из забоя. Как правило, в газомеры брали людей образованных и интеллигентных, и куда им было бороться с кулаками горного мастера или бригадира, который прошел в жизни все дороги, фронт, плен и каторгу и на шахте уже работал пять или шесть лет... Это были отчаянные, физически очень сильные и бесстрашные мужики. Я всегда с восхищением наблюдал, как они руководили тремя-четырьмя десятками шахтеров, такими же головорезами, как они сами. Даже блатные воры не могли им противостоять... А сколько раз я встречал газомеров со здоровенным фингалом под глазом и другими следами побоев...
Но, несмотря ни на что, Авербах требовал от своих подчиненных выполнения служебного долга. И побитый горным мастером газомер звонил Авербаху по телефону или самому главному инженеру с требованием прекратить работы в опасном забое и никогда не жаловался на не совсем «деликатное» обращение со стороны горного мастера или бригадира... И его слушались. Авербах был не только первоклассным специалистом, но и великолепным организатором. До Авербаха на шахте случались весьма разрушительные взрывы с многочисленными человеческими жертвами. Авербах сумел превратить свой отдел в четко и ритмично работающий организм и полностью исключил взрывы на шахте. Авторитет Авербаха на шахте был абсолютно непререкаем, и, надо сказать, постоять за своих сотрудников Моисей Наумович умел, не раз вступал в схватку с операми всех рангов или начальством из надзорслужбы, если брали его людей в кандей, и почти всегда выходил победителем...
Как я уже говорил, А. В. Зискинд попал к Авербаху и стал работать в ламповой, то есть заряжать и выдавать шахтерам головные лампы. Работа, конечно, не пыльная по шахтерским понятиям, но и не легкая. Каждый работяга требовал себе лампу поярче и не стеснялся в выражениях, если лампочка была не по нему. Поначалу я хотел пропихнуть Абрама в мехцех, но из этой затеи ничего не вышло, так как он совсем не мог чертить, но и в ламповой Абрам проработал недолго, по дороге в зону он неудачно упал и сломал себе руку. Его надолго уложили в стационар, в санчасти рентгеновского аппарата не было, и врачи не сумели уложить правильно кости, в результате обломки срослись вкривь и вкось, рука превратилась черт знает во что, и бедный Абрам навсегда стал инвалидом. Наш общий лагерный друг Блауштейн устроил Абрама работать в санчасть, где он благополучно прокантовался до своего освобождения и реабилитации в 1956 году.
Вскоре Юрий Владимирович Рябовичев ушел в нережимный лагерь. Помню, в одну из последних наших встреч мы стояли на территории шахты и рассуждали о непредсказуемых поворотах наших судеб, я меланхолически ковырял носком валенка какой-то шпенек, торчащий из снега.
– Вы знаете, что это за шпенек? – спросил вдруг Юра.
– Понятия не имею.
– Это конец шпиля арки, на которой были написаны замечательные слова: «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ!»
И в самом деле, летом, когда снег стаял, на этом месте обнажилась арка высотой не менее шести метров! Эта арка осталась от времен, когда здесь был еще лагерь системы Воркутлаг, то есть не строгорежимный, но вообще-то лозунг был очень к месту... Вскоре эту арку разобрали и сожгли.
Вместо Рябовичева вскоре в мехцехе появились два новых руководителя, после Носова, конечно; первым и самым главным стал Костя Митин, человек необычной и для меня непонятной судьбы. Костя был невысок ростом, очень широк в плечах, с твердым «железным» лицом и с хриплым, каким-то пропитым голосом, хотя он не был пьяницей. Посадили Костю в 1937 году, он был из когорты выживших. Я уже писал, что эти люди были особого склада, с особой волей, умом, оптимизмом, и хитрости у них было не занимать... Убежден, что нигде больше в мире за всю историю цивилизации подобных людей не было и быть не могло, так как и систем, подобных нашей, никогда не было. До 1937 года Митин был очень большим начальником, он командовал не то Омским, не то Томским железнодорожным узлом и имел под началом несколько тысяч людей, и сам, как и все начальники тех лет, выступая на митингах, требовал, чтобы чекисты с корнем вырывали троцкистко-бухаринских выродков. Но Л. M. Каганович, сталинский нарком путей сообщения, добрался и до Митина. Схватили его мертвой хваткой и как вредителя и троцкиста посадили в лагерь на двадцать пять лет. После такого обращения Костя люто возненавидел всю нашу систему во главе с ее вождем – Иоськой... Частенько Костя, лежа на соседних со мной нарах, хриплым голосом делился своей мечтой:
– Эх, Борисыч, так страшно хочу промчаться по России во главе дивизии на лихом коне и вырубить всю эту сволочь...
Товарищем Митин был очень хорошим, всем и всегда делился, что имел, за своих стоял горой и заступался до крайнего предела, причем в критических ситуациях умел начальству врать невообразимо. Посадят, например, в БУР (барак усиленного режима) кого-нибудь из его работяг, Митин бежит к начальнику лагеря и горячо начинает убеждать, что без этого работяги шахта непременно остановится и вообще наступит вселенская катастрофа. И его слушали и выпускали нарушителя режима. Сколько раз я хохотал до слез, слушая, как Костя великолепно сочиняет свои сказки какому-либо офицеру из надзорслужбы...
Но случались дела и посерьезнее. Вдруг забузят работяги мехцеха – то не так, это не по ним, котел, опять же, слабый, да и еще что, и все бросают работу – забастовка, одним словом, ЧП. Ну, мы, интеллигентные инженеры, конечно, в кусты, запремся в своей комнате и сидим тихо, делаем вид, что нас это не касается... Вдруг слышим, в мехцех как буря влетает Костя Митин, и началось! Такого виртуозного мата, таких чудовищных похабных оборотов, таких «поэтических» эпитетов я никогда ни до, ни после не слыхал. Сам Барков позавидовал бы ему... И этот хриплый мощный бас ревел, как огромный треснувший колокол. Все работяги оторопело глазели на Митина, и ничего, кроме безграничного восхищения, их лица не выражали. Через несколько минут «задушевного» разговора буза прекращалась, и в мехцехе восстанавливалась трудовая дисциплина. А сколько раз Митин ходил и на воров грудью... И все ему сходило с рук. Но работать Костя умел и от нас дружески, но твердо тоже требовал... Как-то у меня с ним произошла стычка на технической почве. Костя приказал мне рассчитать и спроектировать кран-балку высотой метров пятнадцать. Я спроектировал конструкцию по всем правилам и показал чертежи ему. Митин внимательно их рассмотрел и потом заметил, что, может, по науке все верно, но на его мужицкий взгляд этот хомут велик, и попросил сделать его вдвое меньше. Я начал с ним спорить, но Митин взял карандаш и сам исправил размеры. На следующий день деталь изготовили, поставили на место и нагрузили, и она, конечно, с треском лопнула. К счастью, никто не пострадал. Костя позвал меня на место происшествия и при всех сказал:
– Ты оказался прав, Борисыч, это мне впредь наука...
И больше никогда со мной по технике не спорил, и до конца у меня с ним сохранились дружеские отношения. Забегая вперед, скажу, что через много-много лет, когда лагерная система развалилась, Костя Митин был реабилитирован, восстановлен в партии и назначен директором ВМЗ. Я как-то был у него на приеме по делам в его шикарном, огромном кабинете, но Костя не захотел ничего вспоминать из нашей прошлой жизни и встретил и проводил меня весьма официально, хотя говорили друг другу «ты». Я не знаю, где Костя сейчас, жив ли, но о нем у меня сохранились самые хорошие воспоминания как о человеке с необычной судьбой, непосредственно на своей шкуре испытавшем все «гуманные» методы сталинского руководства. У этих людей шкура оказалась неимоверной прочности, Костя просидел в лагере ни много ни мало восемнадцать лет... Была у Митина и любовь в лагере – знаменитая Стелла Корытная, дочь крупного партийного работника, расстрелянного в 1937 году. Я ее даже как-то видел, маленькая, очень симпатичная и приятная была женщина. После реабилитации ее семьи и ее самой она вернулась в Москву и вскоре покончила с собой – на какой почве, я так и не узнал...
Вместе с Митиным в мехцех шахты прибыл еще один «начальник» – бывший офицер Военно-морского флота – Дмитрий Иннокентьевич Щапов, или, как мы его прозвали – Д. И. Дима был высокий, стройный, с приятной внешностью товарищ. Перед самой войной Дима окончил в Ленинграде Военно-морское училище (бывший морской корпус) и начал войну на Балтийском море на небольшом военном корабле. В самом начале войны его корабль потопили немцы, и Дима вместе с командой оказался в плену, но вскоре ему удалось бежать к своим, и за свое геройство Дима получил пятнадцать лет лагерей строгого режима. Дима по характеру был какой-то вялый, неулыбчивый, если говорить откровенно, несимпатичный... Дима умел хорошо ладить с начальством, но работяги его откровенно не уважали и не любили. Мои друзья-врачи относились к Диме с большой дозой иронии, не принимали как-то всерьез, за глаза звали Димкой, а в глаза «великий плановик», так как, накурившись плана (гашиша), Дима становился совершенно неуправляемым. Первое время у меня с Димой были отношения вполне хорошие, но постепенно испортились и он возненавидел меня лютой ненавистью и сумел напакостить мне очень серьезно – списал меня на общие работы, где я чуть было не погиб. В общем, он сделал все, чтобы загнать меня под землю. Несмотря на все эти обстоятельства, я относился к Димке без всякой злобы, просто я его не уважал, и все. Много-много лет спустя Щапов явился ко мне в Москве с бутылкой отличного коньяка, видимо, выяснить, не затаил ли я против него зла. Нет, не затаил... Прошло еще несколько лет, и я узнал, что Димка вновь уселся в лагерь, но уже за какие-то снабженческие дела, и получил «хороший» срок с конфискацией имущества, его жена не выдержала потерь и повесилась. Я знаю только, что Щапов попал под амнистию, вышел на свободу, но дальнейшая его судьба мне неизвестна.
Иногда случалось, что мы, не сумев к определенному времени закончить все дела, не успевали попасть в нашу «мини-баньку», или банька почему-либо не работала, или в ней изволило мыться золотопогонное начальство. И мы, мокрые насквозь, шли по лютому морозу к вахте, где долго-долго ждали конвоя, а солдаты сидели себе в теплой будке и забивали козла. Зачем торопиться? Мы не люди, мы враги, особо опасные политические преступники, хуже бандитов... За это время наша одежда промерзала насквозь, даже руки согнуть было практически невозможно, при каждом шаге одежда хрустела и звенела, как стеклянная. И стоишь на морозе, и стоишь... Иногда ждали конвой час или больше, потом уже начинали подавать голос, вначале тихо, потом все громче и громче. Выкрикивали только одно слово: «Конвой... конвой... конвой...»
Стоим и кричим, кричим...
Особенно было невмоготу, если в бригаде кого-то не хватало, где искать-то? И часов тоже ни у кого не было, и спросить время не у кого. Вот и ждем одного или двух, естественно, поминая всех святых и всех родичей опоз давшего до седьмого колена. Спрятаться от мороза некуда, в мехцех обратно не побежишь, а вдруг конвой уйдет? Наконец все в сборе, конвой, вняв нашим мольбам и не торопясь, выходит из вахты, все в белых романовских полушубках, в валенках, рожи красные, сытые... Мы стоим плотным строем, начальник конвоя с бугорка «читает молитву», считает и пересчитывает нас, лай собак, несусветный мат. И наконец слышим заветное:
– А ну пошли! Строго по пять! Взяться под руки! Быст рее! Быстрее! Бегом! А ну, бегом! Бегом, твою мать-перемать...
Вот она желанная вахта жилой зоны, близко, рядом... Снова стоим, ждем, ждем, когда нас примет синепогонная вохра лагеря... Темная полярная ночь, свинцовое небо, лютый мороз, пронизывающий ветер, и впереди двадцать пять лет и никаких надежд... черный мрак... И кто, интересно, разработал все издевательские тонкости нашего режима? Разве до революции на русской каторге было что-либо похожее? Разве Чехов на Сахалинской каторге видел что-то подобное на нашу действительность? Все были убеждены, что режим особых лагерей разработал и утвердил сам Сталин, и никто другой. Такое неслыханное зверство в сочетании с двадцати– и двадцатипятилетними сроками могло идти только с самого верха, и оно пришло к нам, на наши головы, от него самого. Это понимали все, и какой искренней «любовью» отвечали ему десятки миллионов заключенных в нашей обширной стране!
Наконец мы в жилой зоне, дома, так сказать. Скорей в барак, к теплым трубам сушилки, скорей снять с себя ледяной панцирь, дав ему предварительно немного оттаять, переодеться, отойти душой и телом и быстрее, быстрее в столовку, хотя после всего и есть особенно не хочется. В столовой стали заметно лучше кормить, в баланде плавают иногда макароны или пшено, на второе бывает каша «кук» (кукурузная), правда совершенно не похожая на кавказскую мамалыгу с сыром и маслом, зато порция довольно большая, почти полная миска. Хлеб вынимается из бушлата, ложка из голенища сапога или валенка. Обед съеден, все, делать до отбоя больше нечего.
Иногда я захожу к своим друзьям-врачам в стационар, у них тепло, светло, чисто, пахнет хлоркой, которую не жалеют при мытье полов и туалетов. Врачи в белых халатах, вид у них ухоженный, и только стриженые под машинку головы напоминают об их правовом положении... Глядя на врачей в лагере, я не раз жалел, что не стал врачом... По настроению заходил и в КВЧ, но так как клуба в лагере не было, хозяева КВЧ Юра Новиков и Костя Зумбилов не имели возможности развернуть культурно-воспитательную работу, но все же и оркестр был, и самодеятельность, хотя довольно слабая. Контингент нашего лагеря был новый, и таланты не успели еще выявиться.
Шли дни за днями, незаметно подошла весна, моя первая воркутинская весна, но в Воркуте сроки весны несколько сдвинуты, я, например, помню, что 20 июня разразилась несусветная пурга – это было что-то невообразимое! Скорость ветра доходила до двадцати пяти метров в секунду, и, хотя мороз, к счастью, был не сильным, пурга наделала бед. Все бараки и столовую занесло снегом до крыш, и пришлось организовать специальные бригады для прорытия тоннелей в плотном снегу к дверям помещений. Ветер повалил опоры электросети, везде погас свет, и остановились все электродвигатели. Случилось и ЧП. Когда конвой повел развод в лагерь, ветер не посчитался с законами ГУЛАГа и разбросал и заключенных, и солдат с собаками в разные стороны по всей близлежащей тундре, и прошло много-много часов, прежде чем наконец собрали всех заключенных в лагере. Некоторые заключенные заблудились в кромешной снежной мгле и не могли найти ни лагеря, ни шахты. Все же люди оказались сильнее пурги и в конце концов пришли в лагерь, никто не погиб и не потерялся, пропало только несколько собак. Но это тоже была большая потеря, собак специально учили ловить зыков, и они очень дорого стоили... Но когда наконец все собрались в зоне, пришлось вохрякам поработать мозгами, все учетные карточки перепутались, кто должен был быть в лагере, оказался на шахте, и наоборот. И только спустя много часов все тысячи карточек, как и тысячи зыков, оказались на своих местах. И никто не убежал... Интересно отметить, что эта пурга просветлила мозги солдатам и вохрякам. Они вдруг поняли, что заключенные не отпетые бандиты, у которых руки по локоть в кровище и которые только и думают, как бы организовать восстание, перебить всю охрану и разбежаться, как охрану инструктировали офицеры перед разводами; они вдруг поняли, что зыки такие же люди, как и они, и только чья-то злая воля загнали их всех в лагерь до конца жизни... Мы сразу почувствовали настроение солдат и вохряков по отношению к себе, меньше стало мата, крика, приказов, разговаривали как с равными...
Но все же природа взяла свое, и за полярным кругом наступило лето. Я с удовольствием бродил по тундре в зоне шахты, с интересом рассматривал карликовые березки ростом не более метра, множество всяких бледно-окрашенных цветов и ягод. Среди травянистых зарослей бегали и попискивали шустрые лемминги, забавные и быстрые зверьки вроде больших мышей. Они были почти ручными и позволяли брать себя в руки. Зона шахты почти вплотную подходила к реке Воркуте, и я частенько подходил к ней и смотрел на тяжелую ледяную воду...
Скупое полярное лето, хотя и было коротким, все же согрело немного промерзшую землю, и все заметно повеселели, хотя впереди были те же двадцать пять лет, нет, уже двадцать четыре года... и никакой надежды, никакого просвета...
Начальство нам любезно сообщило, что из спецлагерей типа Речлага никого выпускать не будут, кончишь свои законные – добавят еще. И мы слушали и верили. Бывало, конечно, что кто-то выходил на свободу, но только ногами вперед, в некрашеном гробу, который не спеша отвозил на кладбище симпатичный и ласковый бычок. Умирало все же не так уж много, на шахте погибало значительно больше. Своей смертью умирали в первую очередь иностранцы – немцы, поляки, прибалты, венгры, чехи.
Был здесь даже один японец, к своему счастью, он хорошо говорил по-английски, и Блауштейн частенько с ним общался. Японец пожаловался Григорию Соломоновичу, что в момент ареста эмгэбисты отобрали у него семейный самурайский меч, которому восемьсот лет, но на свою судьбу он не жаловался – самурай... Был еще какой-то странный тип, не говоривший ни на одном языке, мы решили, что он перс, позвали турка, который знал штук восемь тюркских языков, но и он не смог войти с ним в контакт. Я видел, с каким убитым видом сидел он в санчасти и пытался на что-то пожаловаться.
Для иностранцев, не привыкших к таким суровым испытаниям, дополнительным наказанием было сознание полной оторванности от родины и родных, которые, как правило, ничего не знали о судьбе своих мужчин – пропали, и все... Незнание русского языка, зверский климат, тяжелая, изнурительная работа в шахте, пожизненный срок, издевательство десятников и бригадиров, которые ничтоже сумняшеся не брезговали вместо слов изъясняться и дрыном по спине, – кто все это мог выдержать? Только советские, русские, которые еще до лагеря успели пережить и революцию, и Гражданскую войну, и коллективизацию, и сталинский террор, и войну с немцами, и фашистские лагеря, да мало ли еще что... Кто все это пережил и остался в живых, тому уж и Речлаг не казался страшным наказанием. Пайка хлеба и баланда была? Была. А на воле и пайку-то не все имели. Только в Речлаге уже при мне ввели правило хоронить умерших или убитых в гробах, в новом чистом белье. После обязательного вскрытия тела на большой палец ноги вешали деревянную бирку с номером, а на могиле ставили деревянный столбик с перекладиной, на которой карандашом был написан тот же номер, что и на бирке, в гробу. А до этого еще в 1948 году, когда на саночках вывозили из лагеря покойника на кладбище, причем без гроба, из вахты выходил вохряк с молотком и длинным напильником и пробивал голову покойника от виска до виска...
Любили мы, интеллигенты, после работы или в воскресные дни прогуливаться по лагерным мосткам, по нашей главной, самой широкой «улице», на которой стояли по ниточке большие лагерные уборные, и улица поэтому получила наименование «Сортирстрит», в отличие от двух других «улиц», параллельных ей, одна из которых именовалась «Проспектом Сталина», а вторая – «Проспектом Свободы». Других улиц в лагере не было. Вне барака можно было поговорить на самые сокровенные темы, не боясь ушей разного рода стукачей. Сокровенные темы всегда носили направленный характер – что слышали вольные по вражеским радиостанциям. «Заглушки» хотя и действовали в Воркуте, но из-за близости магнитного полюса работали неэффективно. Врачи получали свежую информацию от вольных сестер, а мы, инженеры, – от «вольноотпущенников», то есть от бывших зыков. Во время прогулки мы сверяли добытую информацию и рассматривали ее с разных точек зрения. Среди нас неизменным успехом пользовался анекдот о том, что на празднике 1 Мая на трибуне Мавзолея не было товарища Сталина, так вот оптимисты утверждали, что товарищ Сталин тяжело заболел, а пессимисты утверждали, что товарищ Сталин уехал отдыхать на свой любимый Кавказ...
Гулять можно было сколько угодно, летом в Воркуте солнце не заходит круглые сутки, что для меня было дополнительным мучением, так как мог спать только в темноте, тишине и раздетым. Но в бараке было все наоборот – окна не занавешивали, форточек просто не было, работягам такие интеллигентские выкрутасы были просто ни к чему, голым тоже спать было неудобно. Работяги, наломавшись в шахте или в котловане и набив пузо кашей или макаронами до упора, спали как убитые, храпели с обоих концов со страшной силой...
Мои друзья из санчасти – Григорий Соломонович Блауштейн, Наум Ильич Спектор – терапевт из Тбилиси, Эдуард Казимирович Пилецкий – хирург из Ленинграда, Ваня Форович с Западной Украины, медлительный и очень добродушный, зубной врач Эрнст Пайн, единственный немец, чистый ариец и фашист по убеждению, которому и лагерь, и Воркута были нипочем, – всегда встречали меня приветливо, угощали чаем и махоркой и, если имелось у них какое-либо чтиво, что особенно было ценно, – снабжали им и меня.
Прекрасно держался в лагере Эрнст Пайн, высокий, голубоглазый и очень веселый, его, конечно, очень выручало знание русского языка, я уверен, что Пайн и после лагеря живет припеваючи где-нибудь в Западной Германии и, наверное, уже написал мемуары и не забыл рассказать обо мне. Все эти люди были абсолютно разными, совершенно не похожими. Общим было только одно – лагерная веревка... И мне с каждым из них было интересно поговорить «о времени и о себе», обменяться новостями местного и мирового значения... Врачи и фельдшера всегда знали больше всех в лагере, они ежедневно контактировали со многими вольными, а те, естественно, делились с ними всеми новостями, несмотря на строжайшее запрещение оперуполномоченных вступать с зыками в какие-либо разговоры, не связанные с работой.
В один из летних дней со мной произошел эпизод, незначительный на первый взгляд, но которому было суждено сыграть в моей жизни чуть ли не решающую роль. Меня попросили зайти в санчасть и устроили небольшой удививший меня допрос. Интересовались, знаком ли я с медицинской рентгенотехникой и мог бы я работать в лагере рентгенотехником. Все мои ответы записывались в какую-то карточку. К тому времени я хорошо усвоил лагерные порядки и на все выгодные предложения твердо отвечал – да, знаю, да, умею. Хотя я никогда медицинским рентгенотехником не работал, рентгеновские аппараты знал вполне прилично, и поэтому на вопрос, знаю ли я рентгеновские аппараты, совершенно честно ответил, что да, знаю, и назвал несколько марок аппаратов, а на вопрос, работал ли я рентгенотехником, совершенно бесчестно ответил, что да, работал. Мне поверили, и вся моя правда-вранье была записана. Вскоре я совершенно забыл об этом случае, но бумага не забыла меня.
В это время в лагере у меня появился еще один приятель, фигура колоритная и запоминающаяся – инженер-электрик Александр Исаевич Эйсурович из Москвы, он получил срок за дела, о которых не любил распространяться, наверно, просто «дел» не было. В Речлаг Саша попал из мелких шахт № 9 – 10, расположенных рядом с городом, но их лагерь не вошел в Речлаг. На этих шахтах был рентгеновский кабинет, и в нем работал Эйсурович и жил там, надо думать, отлично. Каким-то образом Саша сумел сохранить военный китель, в котором и щеголял как заправский тонняга, курил махорку в удивительной трубке в виде головы Мефистофеля и был всегда весел, страшно хохмил, знал уйму анекдотов и любил повторять, что его, «придурка голубой крови», в шахту загнать уже не смогут. Работать рентгенотехником в санчасти было заветной мечтой каждого электрика, но для этого надо было не только знать рентгеновские аппараты, но и разбираться в медицине, хотя бы немного. Эйсурович всю эту премудрость хорошо знал, но по режимным соображениям его перевели в Речлаг, и ему пришлось распрощаться с рентгеном надолго... Конечно, для него это был тяжелый удар, даже очень тяжелый, но он не унывал, быстро сориентировался на новом месте и устроился на должность главного говночиста лагеря. Новая должность Саши была не только важной, но и очень высокой по лагерной иерархии. В самом деле, в нашем лагере содержалось около четырех тысяч человек, лагерь – система замкнутая, и куда прикажете девать продукты жизнедеятельности человеческого организма? Канализации в ОЛПе, естественно, не было, и фекалии приходилась вывозить в бочках за зону, то есть в тундру. В лагере было несколько больших уборных, кроме того, в некоторых новых бараках имелись собственные туалеты, в общем, вывозить было что. А иначе что же делать?
Ко всем своим достоинствам, Саша Эйсурович умел выписывать из санчасти хлорную известь по-латыни, что весьма возвысило его в глазах безграмотного лагерного начальства. Я любил наблюдать, как по летнему лагерю не спеша и торжественно движется от барака к бараку небольшая процессия. Впереди в военном кителе, с неизменной трубкой в зубах, ладный и голубоглазый, шагает Саша Эйсурович, за ним огромный верзила – бывший полковник немецкой армии, с внушительным черпаком на плече, это «заряжающий», за ним бычок везет большую бочку с фекалиями, шествие замыкает четверка рядовых говночистов, они по военному чину ниже полковника. Саша довольно сносно болтал по-немецки и, видимо, специально подобрал себе арийскую бригаду за исключительную дисциплинированность и послушание. За чистку барачных клозетов Саша с помпобытов брал на лапу хлебом или махоркой и честно делил добычу с бригадой. Мы всегда с глубокой завистью смотрели на шествие Сашиной бригады и с восхищением – на бригадира. Между собой мы не без ехидства называли бригадира «Сашей Писуровичем», но это только так – из чистой белой зависти... Мужик Саша был отличный, и мы с ним быстро нашли общий язык, а вскоре лагерная судьба свела нас совсем близко и надолго...
В это жe лето с очередным этапом в лагерь доставили из пересылки еще одного интеллигента и очень интересного человека – Георгия Львовича Грина, по-лагерному Жоржа. Грин был настоящим американцем, родился и все детство провел в Штатах. Жорж был хорошо воспитан, никаких вопросов никому не задавал, но и о себе ничего не рассказывал. Его историю рассказал мне Саша Эйсурович, который знал Грина еще в Москве, они учились вместе в институте. Отец Жоржа, видный американский профсоюзный деятель, решил воспитать своих детей – сына и дочь – в духе марксизма-ленинизма и отправил их учиться в Советский Союз. Оба американских ребятенка оказались очень способными к учебе, быстро освоили русский язык, окончили среднюю школу, а потом и институт. К тому времени окончилась и Великая Отечественная. Жорж с сестрой решили, что социализм не для них, и подали соответствующие бумаги в соответствующие органы с просьбой разрешить им вернуться в США. Ответ не заставил себя ждать – Жорж получил двадцать пять лет лагерей строгого режима, а сестра всего десять.
Жорж держался в лагере как-то особняком, в нашу компанию врачей и инженеров не влился и устроился работать в вентиляцию к Авербаху. Скоро, однако, Жорж стал правой рукой начальника вентиляции и выдвинулся в первые ряды заключенных начальников. По моему разумению, Жорж нарушил особо важный пункт настоящего лагерника и «высунулся». В одну из наших встреч я сказал Жоржу, что его быстрое продвижение наверх может привлечь к нему нездоровое любопытство оперов всех рангов, надо еще учитывать его американское происхождение плюс ко всему национальность, и они либо заставят работать на них, либо постараются избавиться от него. Жорж слушал меня внимательно, но в душе, видимо, решил, что Авербах сумеет оградить его от любых неприятностей. И Жорж ошибся. Через какое-то время Жоржа посадили в БУР и отправили в лагерь шахты № 8 («Рудник»), где он и просидел до реабилитации в 1956 году. В лагере я с Жоржем больше не встречался, и мы увиделись случайно только в Москве в 1964 году. В свою Америку Жорж почему-то так и не уехал, я его не спросил почему, а сам он не стал мне объяснять. Жорж есть Жорж...
Но вернемся к Саше Эйсуровичу... 3 августа того же 49-го года, вечером, ко мне в барак прибежал взволнованный Эйсурович и сообщил новость – завтра утром нас обоих отправляют на этап. Куда? Зачем? И почему нас двоих? Связующим нас звеном могло быть только одно – некоторая моя близость к рентгенотехнике, тут я рассказал Саше про мой допрос в санчасти, устроенный несколько месяцев назад. Подумав, Саша решил, что моя версия не лишена смысла, и убежал, пообещав узнать подробности нашего этапирования. Вскоре он вернулся и рассказал, что нас поведут на шахту № 1 «Капитальная», вернее в лагерь Речлага, приданный ей. Мы тут же выяснили, что в лагере «Капиталки» рентгеновского аппарата нет, что лагерь этот находится непосредственно в городе, что шахта старая и, следовательно, порядки в лагере устоявшиеся и блатных там нет. На следующее утро в барак прибежал посыльный из надзорслужбы и заорал:
– Боровский, на вахту с вещами!
Это означало только одно – этап... На вахте меня ждал уже Саша с вещами и с неизменной трубкой во рту, небольшой формальный шмон, и мы рядышком, с сидорами за плечами, в сопровождении двух солдат с автоматами, но без собак, потопали по дороге в город... Справа и слева от дороги тянулась бесконечная болотистая тундра, покрытая густым сине-зеленым мхом и карликовыми березками. Ходить по такой тундре было практически невозможно, на каждом шагу бочажки с водой по пояс. Только ненцы – по-старому самоеды, – местные жители, ездили по ней на оленях, запряженных в нарты. Эту картину мы частенько наблюдали из-за проволоки и поражались ужасно. Но сейчас тундра была в полной летней поре, было очень тепло, даже жарко, хорошо грело незаходящее солнце. Мы быстро шли, оживленно болтая, пытаясь представить себе, что нас ждет на «Капиталке». Надеялись, конечно, на лучшее, хотя, если говорить откровенно, и на шахте № 40 нам было не так уж плохо.
Так, весело болтая, мы топали в новую судьбу... Между прочим, Саша рассказал мне, что в воркутинских лагерях сидят дочь маршала Тухачевского Света и дочь командарма Уборевича Мира, но сам он никогда их не видел, только о них слышал. В каком-то из лагерей под Воркутой сидел и сын командарма Якира Петр, но и с ним он тоже не встречался. Я сразу представил себе интеллигентные лица Тухачевского, и Уборевича в пенсне, на гигантских портретах, украшавших здания Невского проспекта в Ленинграде во время майской или ноябрьской демонстраций, до 1936 года, конечно...
Вскоре мы подошли к реке Воркуте, перешли ее по понтонному мосту и стали подниматься в гору, на которой раскинулся небольшой город Воркута – центр лагерного края. В прошлом город тоже был сплошным лагерем, но постепенно бараки стали перестраивать в городские дома, колючие заборы с вышками по углам из города убирать. К нашему времени несколько улиц города и главная из них – Ленина – носили черты современного города, на ней уже высилось несколько каменных домов в четыре-пять этажей, а деревянные здания имели даже свой архитектурный облик. Солдаты приказали нам идти посередине улицы, и никто не обращал на нас никакого внимания, наверно, потому, подумал я, что в недалеком прошлом большинство жителей города ходили, как и мы, под конвоем.
По дороге мы с конвоем не пытались вступить в контакт, мы помнили лагерную заповедь: конвой вологодский, шуток не понимает и применяет оружие без предупреждения! Наконец мы подошли к вахте лагеря шахты «Капитальная». На высокой металлической решетке шахтных ворот большими буквами было написано: «Только честным трудом ты можешь искупить свою вину перед Родиной». Мы с Сашей прочли, переглянулись и расхохотались.
– Немцы на воротах лагеря Бухенвальд написали: «Jedem das Seine»[1] – сказал я.
На вахте конвойные сдали нас – вместе с нашими конвертами – под расписку лагерной вохре, снова формальный шмон, и мы в зоне ОЛП № 1 шахты «Капитальная». Этот лагерь был значительно больше 5-го ОЛПа, и благоустроеннее на вид. Здесь содержалось, как мы потом выяснили, шесть с половиной тысяч узников – заключенных и каторжан. Мы стояли около вахты и думали, куда идти? К кому обратиться? На вахте вохряки не знали, зачем нас сюда доставили, мы стояли в растерянности. Подумав, мы все же решили, что первопричиной нашего этапа является рентген, и направили свои стопы в сторону санчасти.
О! Родина святая!
Какое сердце не дрожит
Теб я благословляя...
Не торопясь и озираясь, мы подошли к санчасти. О! да это целый городок: два больших одноэтажных здания, хирургический и терапевтический стационары, длинный барак управления с кабинетами начальства и приема больных, отдельное здание больничной столовой и небольшое квадратное здание аптеки. Мы были поражены... На всех окнах белые занавески, территория санчасти ухожена, покрыта дерном с зеленой чистой травкой или измельченной красной породой, вроде кирпичной крошки. Между главными больничными корпусами на большой зеленой лужайке – очень красивый бетонный фонтан: в стойке четыре дельфина носами держат большую круглую чашу, правда, без воды... Все здания чистенькие, покрашены белой краской, крыльца у зданий – с затейливыми резными столбиками и крашеными наличниками. Во всем чувствовалась крепкая руководящая рука начальника санчасти. Мы смело направились в барак управления, чтобы представиться начальнику санчасти. И только мы вошли в здание и собрались спросить, где кабинет начальника, как вдруг вокруг нас забегали зыки и женщины в белых халатах, поднялся шум, крики, топот ног.
Мы остановились в недоумении, прижались к стенке, чтобы никому не мешать, и старались понять, что здесь происходит. И тут мы увидели – двое санитаров несут носилки с человеком. Это была молодая толстая женщина с мертвенно-бледным лицом, она еще была жива и едва-едва шевелила бескровными губами, силясь что-то сказать. Вся она плавала в густой крови, и с носилок стекала кровь на чис тый крашеный пол. Мы с Сашей переглянулись – ну и ну, привезли нас в образцовый лагерь! Женщин режут, как кур перед праздником...
В такой обстановке всем, естественно, было не до нас, и мы ушли несолоно хлебавши. Куда нам идти? Подумав, мы решили, что наше место в бараке санчасти, и, понурившись, потопали через весь лагерь в барак, где жили врачи, санитары и фельдшера.
Вечером нам рассказали, что убитая работала в санчасти санинструктором, завела себе заключенного хахаля, сапожника из лагерной мастерской. У того, конечно, водились денежки, которые он зарабатывал на ремонте и изготовлении обуви для солдат и офицеров. Эти деньги он через любовницу посылал своей семье на Украину. Конечно, и любовнице кое-что перепадало за ласку, но, видимо, показалось, что мало, и очередной «взнос» женщина попросту прикарманила. Что ему оставалось делать? Пожаловаться ее мужу, который работал в надзорслужбе лагеря? Подать на нее в суд? Вот он и сотворил свой суд – ударил сапожным ножом в грудь и распорол ей аорту...
Помпобыт барака встретил нас очень приветливо и определил нам два хороших места недалеко от печки.
Что-то будет завтра, думали мы, ложась спать голодными. В суматохе нас забыли поставить на довольствие, а продуктовых запасов у нас, естественно, не было.
На следующее утро, в 9 часов, мы оба были уже в санчасти и стали ожидать появления знаменитой на всю Воркуту Валентины Васильевны Бойцовой, начальника санчасти шахты «Капитальная», и главного врача, не менее знаменитой Ольги Вячеславовны Токаревой. Впрочем, и ту и другую мы не имели права называть по имени-отчеству, а, обращаясь по делам службы, обязаны были именовать «гражданин начальник». В тот день обе они на работу не вышли, видимо, потрясенные вчерашним происшествием, но про нас не забыли и велели явиться к заведующей хирургическим стационаром капитану медицинской службы Кызьюровой. Хирург Кызьюрова, тихая и скромная женщина, коми по национальности, оперировать совершенно не умела и не бралась, за нее все делали фактические хозяева стационара – каторжанин Николай Германович Пономаренко с Украины и Христиан Карлович Катлапс из Риги. Оба – яркие и неповторимые личности. Николай Германович был некрупный мужчина, брюнет с выразительным и приятным русским лицом, но характер имел огневой и в запальчивости мог дойти до «последней черты» – треснуть, например, по «фотографии» какого-нибудь фельдшера, сгоряча, конечно. Потом приходил извиняться и даже, бывало, плакал... Младшему персоналу больницы от него доставалось крепко. Он любил пошутить и посмеяться, но если вспылит!.. Но, несмотря на его характер, все ему сходило с рук, все ему прощали за великолепное профессиональное мастерство, за честную и чистую душу, все знали – Герман не продаст...
Второй хирург – Христиан Карлович и по характеру, и внешне был полной противоположностью Пономаренко: огромного роста и плотного телосложения, очень красив, хотя было ему уже под шестьдесят, воплощенное спокойствие. Его громовый голос и смех с утра до вечера разносились по всему стационару. Хирургом он был великолепным, до ареста в Риге имел обширную частную практику и жил, по нашим сведениям, небедно... Правда, и у него имелась слабость – побаивался начальства, чего я никогда не мог простить ему... Руки у Христиана Карловича огромные, с толстыми и большими пальцами, и мы всегда поражались, как он этими пальчищами проводит операции на мозге, и какие операции!..
И вот мы оба стоим по стойке смирно перед тремя хирургами, хозяевами стационара, причем двух из них знает вся Воркута, они молча и внимательно рассматривают нас. Мы представились. Наконец они повели нас через весь стационар в его левое крыло. В плане хирургический стационар был как бы «кривоколенным». Палаты, в основном, были большие и светлые, с широкими окнами, но были и маленькие палатки на одну-две койки, в них обычно укладывали заключенных умирать, и поэтому они назывались «смертными». Коридоры в стационаре были широкие и светлые, полы очень чистые, их ежедневно по утрам мыли резиновыми швабрами и скребли осколками стекла. Посередине коридоров лежали чистые половики, на окнах висели и сверкали белизной накрахмаленные марлевые занавески, на стенах висели неплохие копии знаменитых полотен русских живописцев, в том числе и знаменитые «Мишки». В левом крыле стационара находились две палаты, в которых не было больных, обе они были в запущенном состоянии. Одна из них – метров тридцать, другая не больше десяти, но темная. В большой палате стояли два небольших ящика, на вид очень тяжелые. Это и был переносной рентгеновский аппарат, так называемый «палатный», который нам и предстояло смонтировать и запустить. Мы посмотрели на ящики, потом друг на друга – ясно, что двоим рентгенотехникам здесь делать нечего. На этом аппарате нельзя смотреть легкие и желудки, он предназначен для рентгенографирования нетранспортабельных больных прямо на койке. Я сразу понял, что здесь останется работать Саша, а меня куда-нибудь спишут. От этих мыслей я погрустнел, конечно... У Саши было много преимуществ: во-первых, срок всего десять лет; во-вторых, он сидел уже четыре года; в-третьих, он работал на шахте № 9 – 10 рентгенотехником. Все три хирурга с нетерпением ждали, что мы скажем, и мы, вздохнув, рассказали об аппарате все, что знали, не вскрывая ящиков. Хирурги очень расстроились, узнав, что аппарат не «настоящий», и стали дружно ругать начальство, которое не заботится о заключенных, требует только добычи угля и столько лет не может оборудовать в лагере рентгеновский кабинет. Особенно горячился Пономаренко... Мы с сочувствием слушали врачей, но помочь ничем не могли... Потом Кызьюрова сказала, что она разрешает нам жить в стационаре, в этих палатах, и питаться в столовой санчасти, что нас, конечно, устраивало...
Оставшись одни, мы раздобыли инструменты и не спеша извлекли из ящиков аппарат, собрали его и убедились, что аппарат исправно выдает рентгеновские лучи; мы так же не спеша разобрали его, и опытный лагерник заявил, что нам не следует горячиться и собирать и налаживать аппарат мы будем не меньше недели. Я с ним не спорил, я понимал, что мне здесь не работать и Саша «тянет резину» только ради меня, чтобы я мог подольше покантоваться в санчасти... Как мы и предполагали, рентгенотехником назначили Эйсуровича. Саша заметил только, что надо уметь быть вторым, чего, надо признаться, я никогда не умел, такой уж у меня характер. Как Саша решил, через неделю мы выдали первый рентгеновский снимок перелома голеностопного сустава, снимок получился плохой, но оба хирурга были в полном восторге, они увидели, в каком положении находятся разломанные кости и что надо с ними делать.
В маленькой комнате мы оборудовали фотолабораторию, в ней же я поставил деревянный топчан с матрасом и подушкой, на котором спал ночью или валялся днем... Саша устроил себе ложе в большой комнате, жили мы дружно, иногда к нам заходили ходячие больные, некоторые на костылях, кое-кто опираясь на палки или просто держась за стены.
Иногда навещал нас врач-терапевт Лесничий из Одессы, красивый, импозантный мужчина, он был, что называется, душой общества, всегда веселый, готовый выслушать или рассказать острый анекдот, кроме того, он отлично пел под гитару русские классические романсы и знал несметное количество цыганских – «макаберных» – напевов. Мы слушали его часами как завороженные...
Заходил к нам и Ростислав Муравьев, ученый-физик из Киева, передвигался он с трудом, согнувшись в три погибели и держась за стенки. Ростиславу неудачно сделали аппендектомию на каком-то лагпункте, пьяный хирург внес ему в брюшину инфекцию, и его с трудом спасли Катлапс и Пономаренко. Резали они его вдоль и поперек несколько раз, пока наконец не изрекли:
– Будешь жить!
Забегая вперед, скажу – из газет мы узнали, что в Киеве Ростислав Муравьев был вторично предан суду, изобличен как немецко-фашистский злодей и каратель, и после опроса многочисленных свидетелей, а суд был открытый, Муравьева приговорили к расстрелу, и приговор всеми присутствующими был встречен с удовлетворением. Но тогда мы об этой деятельности Ростислава ничего не знали, считали, что сидит просто за плен.
Однажды в нашем «кабинете» собрались человек десять зыков, все примерно одного возраста, и вдруг выяснилось, что у всех отцы расстреляны в 1937 году. Потрясенные, мы долго молчали...
Недолго, к сожалению, продолжалась наша спокойная жизнь в импровизированном рентгенкабинете, через некоторое время, в начале октября 1949 года, я тяжело заболел. Мой железный оптимизм дал трещину, и я сломался. Вначале я почувствовал, что ежедневно к вечеру у меня поднимается температура, я стал нехорошо кашлять, плохо спал, по ночам обливался потом. В общем, я понял, что мой зарубцевавшийся туберкулез легких, дремавший после блокады в Ленинграде, проснулся. Я загрустил, все мне стало неинтересно, жизнь представлялась бессмысленной и кошмарной, днем я ходил гулять по лагерю, подходил к колючей проволоке и смотрел на кусочки вольной жизни, на свободных и счастливых людей, на ненцев, носившихся по мокрой тундре на нартах в оленьей упряжке... И я решил про себя – не сопротивляться болезни, к врачам не обращаться и дать туберкулезу тихо и незаметно унести меня в другой, наверное, лучший мир, без колючей проволоки и вохряков с собаками... Чтобы не мешать Саше своим кашлем по ночам, я закрывал дверь в свою конуру, в свое последнее убежище на нашей грешной и неуютной земле... Я стал быстро худеть, терять силы, температура к вечеру поднималась до тридцати восьми. Все жe я не сумел хорошо замаскироваться, и Саша стал приставать с расспросами, но я попросил его никому и ничего не говорить, иначе, убеждал я его, Токарева отправит меня в Сангородок, а это уже все, конец... Но все же Саша, видимо, сказал что-то врачам, и как-то вечером ко мне как буря ворвался Пономаренко, рукава белого халата были закатаны по локоть, на шее болтались трубки фонендоскопа. С места он напустился на меня: что с вами? почему у вас такой дохлый и кислый вид? что вы чувствуете? Тут же он сбросил с меня одеяло, задрал рубашку и со словами – дышите, не дышите, стал меня выслушивать и выстукивать. Я выполнял все его команды как автомат, его напору нельзя было не подчиниться. Врачом Пономаренко был великолепным и безо всякого рентгена поставил мне диагноз – туберкулез легких в стадии обострения. Рявкнув напоследок: «Стыдно, батенька!» – он убежал, сердито хлопнув дверью. Николай Германович правильно понял мое состояние и не одобрил его...
Не прошло и получаса, как ко мне вошли два здоровых санитара, уложили меня на носилки, укутали одеялами, как могли, и понесли через двор в терапевтический стационар. Медработники из терапии окружили меня, я ведь для них был свой, хотя не успел еще поработать на медицинском поприще. Учитывая мое состояние, меня поместили в маленькую, «смертную», палату. Врачи хотели создать для меня наилучшие условия, а не потому, что думали, что я не выкарабкаюсь... Все врачи и фельдшера окружили меня заботой и вниманием, особенно долго со мною возился и проводил «психотерапию» немолодой уже военный врач Александр Давидович Душман, старый лагерный волк, посаженный еще в 1937. Душман был очень милый, добрый и вообще хороший человек. Он как-то сразу понял мое психическое состояние и старался поставить меня на «другие рельсы»... Он убеждал, что я еще очень молод, что в нашей горячо любимой Родине совершенно не известно, что может произойти завтра, не может же эта чудовищная лагерная система существовать вечно!
– Ну а если сдохнет наконец Сталин, нас выпустят? – приставал я к нему.
– Ну, не думаю, – обычно отвечал Душман, – Политбюро-то останется, и не в их интересах будет что-то менять...
Вся обстановка в стационаре, и особенно заботливое и товарищеское отношение ко мне, изменили мое настроение, и я перестал мрачно смотреть на будущее...
В стационаре работала вольнонаемная пожилая медицинская сестра, к сожалению, забыл ее фамилию, это была седая и очень строгая дама. Говорили, что ее муж погиб в 1937 году, она тоже долго просидела в лагере в Воркуте и, освободившись, не получила права выезда. Я не знаю, почему она стала относиться ко мне не так, как ко всем, возможно, я чем-то напомнил ей сына; во всяком случае, она очень тактично и деликатно стала поднимать меня с кровати. Кроме обычной баланды и каши, я стал получать и домашние вкусные вещи – то помидор, то большую котлету или яйцо, вкус которого я давно забыл... Как-то я шел по коридору и случайно подслушал разговор медсестры с больным зыком. Зык предложил ей купить золотые зубы и коронки, он их держал на открытой ладони, меня он в тот момент не видел. Сестра остановилась, смерила его гневным взглядом и резко ответила:
– Никогда больше не смейте предлагать мне эту гадость!
Она, конечно, знала, да и я тоже знал, что блатные воры вступали в сговор со сторожем морга, и за мзду он разрешал ворам выламывать золото из покойников, убитых или умерших...
Пролежав около месяца в маленькой палате, я стал быст ро поправляться, температура нормализовалась, и передо мной вновь встал вопрос – что будет со мной дальше? Вскоре меня перевели в общую палату, где я и устроился на кровати около печки. Кроме меня в палате находилось еще человек восемь, большинство тяжелобольные. Рядом со мной лежал бандеровец по фамилии Баран, как его звали, я уже не помню. Интересный тип, молодой, высокий, могучего спортивного сложения, он и в самом деле имел разряд по боксу, но, что меня удивило, по профессии Баран был священником! Бывает же такое в жизни... С ним произошел очень неприятный эпизод, посадили Барана в БУР за какое-то нарушение режима, и он сидел там тихо и мирно, но однажды БУР посетил какой-то офицер из надзорслужбы, Баран почему-то ему не понравился, и он стал «тянуть» его, то есть всячески оскорблять, причем безо всякого повода. Баран, как и следует священнику, молча, по-христиански сносил оскорбления, но когда офицер перешел всякие границы, христианский дух у Барана испарился, и, встав в боксерскую стойку, он выдал офицеру прямой в челюсть. Этого офицер, конечно, не предвидел и, пролетев по коридору метров пять до двери, спиной распахнул ее и кубарем, через голову, вылетел на улицу. Зыки, видевшие эту картину, так и покатились со смеху. Начальник лагеря майор Воронин был не лишен чувства справедливости и посадил Барана всего на пять суток в карцер, решив, видимо, что дурак офицер спровоцировал зыка, а майор ведь мог создать и «дело», и уж пятью сутками тут Баран бы не отделался... Однако из карцера Баран вышел в очень плохом состоянии и попал в стационар с резким обострением туберкулеза легких.
Больничный режим я поставил с ног на голову – днем спал как сурок, а ночью, усевшись в коридоре около печки и прижавшись спиной к ее теплой стенке, запоем читал книги, которыми меня снабжали друзья, врачи и товарищи из Проектной конторы. Не забывал меня и Саша Эйсурович, прибежит днем в стационар и еще с порога громко кричит фельдшерам:
– Эй! Разбудите Боровского!
В палаты в одежде никого, кроме врачей, не пускали. Меня будили, и я, полусонный, выходил к Саше в коридор. Вид у меня был, как у «рыжего» в цирке – в рубашке-недомерке и кальсонах чуть ниже колен, на ногах деревянные колодки типа французских сабо. Мы усаживались на скамейке, и Саша рассказывал все лагерные новости и «параши» – слухи, передавал, если была, немного махорки и какое-либо чтиво. В одно из таких посещений он сообщил мне, что его вместе с рентгеновским аппаратом переводят на шахту № 8 «Рудник». Мы с ним тепло попрощались и встретились вновь только через несколько лет и, как ни странно, снова на «Капиталке».
С уходом Саши Эйсуровича оборвалась моя последняя надежда работать в санчасти рентгенотехником. Куда меня определит на работу начальник спецчасти лагеря Таисия Александровна Ткачева, я, естественно, не имел понятия, а предпринимать какие-либо шаги для своего устройства мне не хотелось. Врачи сказали мне, что будут держать меня в стационаре до «последней крайности», то есть пока Бойцова или Токарева не выпишут как вполне здорового. Но когда это произойдет, никто не знал... Для окончательного суждения о моих легких врачи отправили меня под конвоем в рентгенкабинет шахты № 9 – 10, где еще недавно работал Саша Эйсурович. Там был единственный аппарат на все лагеря Воркуты. Врачом-рентгенологом там работал знаменитый на всю Воркуту доктор Чекин, знаменитый еще и потому, что к нему водили больных со всех лагерей Речлага, и все его знали, и его заключение многое значило для вольнонаемных врачей с погонами и без погон. Посмотрев мои легкие, Чекин на бланке с магическими буквами RO (Rőntgen) написал диагноз: двусторонний фиброкавернозный туберкулез легких – что на весь срок обеспечило магические буквы ЛП в моем формуляре и избавляло от работы в шахте. И этот же диагноз позволил врачам держать меня в стационаре еще целый месяц, и я продолжал лежать около теплой печки, не думая о будущем и не ожидая ничего хорошего ...
Как-то днем меня разбудил дежурный фельдшер и сообщил, что привели новый этап, и на время двухнедельного карантина их определили в терапевтический стационар. Я вышел в вестибюль и увидел десятка полтора заключенных, переодевающихся в больничную одежду. Почти все были простыми работягами из дальних лагерей. На полу, скрестив ноги, сидел крошечный, совершенно высохший, желтенький древний кореец. В то время Северная Корея напала на Южную и, по плану Сталина, обе Кореи должны были воссоединиться и создать еще одну советскую республику. Конечно, все подозрительные корейцы «изымались из обращения», то есть просто их сажали в лагерь. Зачем? Кому-то было надо? Никто не знал... Несчастного старичка никто в санчасти не понимал, когда я подошел к нему, пораженный его высохшим видом, он посмотрел на меня косенькими черненькими глазками и протянул белую строганую палку, на которой карандашом было написано сверху вниз что-то вроде ПАК – ИМ – СЕН. Весил кореец, наверно, не больше двадцати пяти килограммов. Рядом с ним сидел еще один старикашка, тоже предельно высохший, совершенно лысенький, но с усиками и бородкой. Вглядевшись, я увидел тонкое интеллигентное лицо и большие глаза, пристально рассматривающие меня. Я спросил, откуда он, и старик неожиданно четко ответил:
– Я из Питербюрга, где окончил Императорский пажеский корпус в 1890 году, вы слышали о таком?
Я был потрясен. Пажеский корпус! Красивое красное здание на Садовой, за высокой чугунной оградой... Когда я родился в 1914 году, мой отец сказал матери, что их сын будет учиться только в Пажеском корпусе... Но мне пришлось учиться совсем в других корпусах...
Вдруг ко мне подошел высоченный господин с головой аристократа с маленькой седой эспаньолкой и большими голубыми глазами. Правильные черты удлиненного лица, руки с тонкими пальцами – все было в нем породистым и красивым. Он протянул руку и на чистом петербургском языке произнес:
– Разрешите представиться: князь Ухтомский.
Я был уязвлен тем, что не мог ему ответить: «Очень рад – граф Боровский!» – и молча пожал протянутую руку.
– На каком языке мы будем разговаривать? – спросил Ухтомский, и я снова был уязвлен, но в меньшей степени, так как мог ему предложить вполне приличный петербургский язык и плоховатый немецкий. Мы остановились на русско-петербургском. Как потом выяснилось, князь Николай Александрович Ухтомский хорошо говорил на французском, английском и немецком языках. До ареста Ухтомский с семьей жил в Харбине, куда он во время Гражданской войны привез «золотой поезд» Колчака. Там он занимался журналистикой, жил вполне прилично. И было у него две дочки-княжны, как с гордостью он их называл... В 1945 году наши войска в Харбин выбросили воздушный десант, прямо в центр города, и в первую очередь похватали всех бывших белых, проживавших в городе после окончания Гражданской войны. Ухтомского схватили прямо на улице и, даже не дав попрощаться с семьей, отправили в Москву и посадили в тюрьму на Лубянке. Потом был шумный процесс, на котором судили атамана Семенова – глубокого старика! – и еще многих вместе с ним, воевавших за белых в Гражданскую. Многих повесили в соответствии с требованием прокурора Вышинского, а Ухтомскому определили двадцать лет каторжных работ, долго мотали по разным лагерям нежно любимой России, пока не привезли наконец в Воркуту, в Речлаг, дальше ехать было некуда, и с нами он оставался до своего конца... Помню, в одну из наших вечерних бесед я спросил Николая Александровича, как с ним обращались на Лубянке. И он мне совершенно спокойно сказал, что изощренных пыток не применяли, просто не давали спать, морили голодом, ну и били, конечно, но не зверски. Интересная деталь – недели за две до суда его перестали мучить, разрешили спать сколько влезет, и даже начали кормить вполне прилично, и, что его поразило больше всего, отвели в портняжную и подогнали по росту отличный синий костюм. Потом следователь поговорил с ним как «мужчина с мужчиной» и сказал примерно следующее:
– В ближайшие дни начнется суд над вашей группой. Каков будет приговор, я не могу сказать, это решается не на моем уровне, но прошу вас на суде вести себя прилично и подтвердить все, что вы подписали на следствии. Будут журналисты, и возможно, даже европейские, так что поимейте в виду, что после суда вы снова вернетесь ко мне. Надеюсь, вам все понятно?
Конечно, Ухтомскому все было понятно, и он, как попугай, подтвердил вce, что «выбил» из него следователь во время следствия... Николай Александрович нравился мне, импонировало его знакомство со всеми выдающимися политическими деятелями времен Первой мировой войны, он хорошо знал высший свет царской России и был прекрасным рассказчиком. К своей судьбе он относился философски, никогда не жаловался, ничему не удивлялся, говорил, что ничего другого в России после революции и не могло быть. Как-то, смеясь, он сказал мне, что, несмотря на весь кошмар происшедшего с ним, есть в этой истории и хороший момент. Проживая в Харбине, русскому человеку, по его словам, очень трудно было не спиться. На всех улицах, на каждом углу, были всякого рода рюмочные, закусочные, пирожковые, кафе, в которых всегда можно было выпить рюмку-другую водки и закусить бутербродом. И каким бутербродом... Семга любой окраски, икра всех сортов, балычок, осетринка с хреном, полендвица, ветчинка... И все за копейки. Постепенно Ухтомский стал завсегдатаем всех этих забегаловок, и в его жизни появилась тяжелая проблема... А теперь Воркута, Речлаг – и какая водка, какие бутерброды? Баланда-с, овсяная каша-с и чистая водичка-с – и никаких алкогольных проблем-с, и за это он благодарит органы, доставившие его сюда...
– А в Харбине я уже давно бы спился и умер, – закончил Ухтомский свой рассказ.
И это, наверно, было правдой... Мы сблизились. В руках Ухтомский, как и Стейниц, всегда держал деревянную коробку с шахматами и, хотя играл он не ахти как, всегда предлагал сразиться, и, чтобы его не огорчать, я иногда проигрывал ему. По возрасту Ухтомскому в карточке поставили букву «И» – инвалид и работать не заставляли. Целыми днями Николай Александрович бегал из барака в барак и искал партнеров по шахматам. Иногда я приставал к нему с расспросами о его жизни в Германии, Франции и Англии, и он охотно, хотя несколько сжато, рассказывал о встречах с интересными и знаменитыми людьми.
Прошел ноябрь, половина декабря, и на очередной комиссовке я, голый и смущенный, предстал перед светлыми очами Бойцовой и Токаревой. Мое здоровье улучшилось, и врачи не имели достаточных оснований держать меня в больнице. Токарева внимательно посмотрела на меня, потом прочитала заключение врачей и твердым голосом изрекла:
– Ну что, Боровский, вы в общем здоровы, работы в санчасти для вас нет, и я вас выписываю. Вы инженер, и я уверена, найдете себе подходящую работу. Будьте здоровы.
Прикрываясь ладонями, я молча выслушал ее приговор, поклонился и вышел. Не пройдет и двух лет, как Токарева, в этом же кабинете, вспомнит свое напутствие и очень пожалеет о нем...
Но об этом еще не скоро, а пока в страшный мороз я вышел из здания санчасти. В разгар дня солнца на небе не было, и меня окружила полная темнота и неизвестность...
Начальник спецчасти Т. А. Ткачева учла мою работу в мехцехе шахты № 40 и, недолго думая и, конечно, меня не спрашивая, направила в распоряжение главного механика шахты «Капитальная». Но мехцех этой шахты был совершенно не похож на мехцех шахты № 40. Здесь имелось большое и сложное хозяйство, сам мехцех размещался в просторном кирпичном здании, оснащенном многочисленными станками разного назначения. Встретили меня очень хорошо и определили работать сменным дежурным на подземную высоковольтную подстанцию. Меня попросили осмотреться, привыкнуть к новой шахте, познакомиться с электриками мехцеха и разобраться в очень сложной схеме электроснабжения всех горизонтов шахты, которая, работая с напряжением, ежедневно выдавала две тысячи тонн угля.
И вот на следующий день, ранним утром, я вместе с бригадой мехцеха выхожу на новую для меня работу. Здесь все как на сороковой – развод, шмон, счет по бригадам. Но есть и разница: лагерная зона вплотную примыкает к территории шахты – и нет конвоя, нет воплей «строго по пять» и нет «молитвы»! После развода идем по дороге вверх метров триста до мехцеха, рядом два шахтных ствола с огромными и мощными подъемными машинами, которые день и ночь «качают» на-гора уголь – хлеб промышленности. А глубоко под землей уголек рубят заключенные и каторжане, получая за свой тяжелый труд только пайку черного хлеба, баланду и миску овсяной каши и никаких надежд на скорое освобождение... На этой шахте работает около пяти тысяч человек. В раздевалке я переодеваюсь в шахтерскую робу, вполне добротную, надо сказать, получаю электролампу и спускаюсь в клети на глубину двести метров – это первый, самый верхний горизонт шахты. Недалеко от руддвора находится главная фидерная подстанция, от нее тянутся кабели на меньшие подстанции, а те, в свою очередь, питают все механизмы шахты, которым несть числа... Работающая шахта грандиозное и очень сложное сооружение, причем по мере выработки угольных пластов шахта непрерывно изменяет свои очертания, что вынуждает все инженерные службы наращивать и устанавливать новые линии электроснабжения вентиляции, водоотлива, новых штреков для транспортировки угля, породы и порожних вагонеток.
Я первый раз принимаю дежурство, никаких формальностей – расписался в книге и остался совершенно один в большом зале. Вдоль стен – шкафы с автоматами, каждый щит питал током какой-либо горизонт, самый нижний горизонт находился на глубине восьмисот метров. Все щиты издавали звуки, причем у каждого был свой звук, и этот странный шум действовал успокаивающе... Время от времени какой-либо автомат отключался с оглушительным треском, и я должен был немедленно включить его. Иногда звонил по телефону кто-либо из десятников и просил отключить его лаву. Всю смену – восемь часов я был совершенно один, ни одна душа не заглянула ко мне. Читать было нечего, курить не разрешалось, и всю смену я ходил взад-вперед по подстанции и думал, думал... Вспоминал свою жизнь, совершенные ошибки, женщин, которых не очень любил и которые уже забыли меня... Думал о своей жене Татьяне, она перестала писать мне и посылать посылки. Что с ней? Может быть, и ее посадили? Эта мысль была невыносима... А что впереди? Вот так шагать вдоль гудящих щитов все двадцать четыре года, через несколько дней, 21 декабря, мне стукнет 35 лет, значит, только в 59 лет я освобожусь, если доживу, конечно...
Но моя судьба лучше меня знала, что предстоит мне еще испытать, и повернула мою лагерную жизнь одним рывком совсем в другую сторону. В Воркуте, в самом центре, в деревянном здании размещалась Проектная контора комбината «Воркутауголь». Трудились в конторе специалисты самой высокой квалификации, почти все они в прошлом отбыли срок в Воркуте или в ее окрестностях и почти все не имели права выезда из Воркуты, но были и совершенно «чистые», и даже с партбилетами. Но главное ядро конторы составляли все же бывшие заключенные, многие из которых были посажены еще в 1936 – 1939 годах, отсидели свое и остались в Воркуте, одни – соблазненные высокой «заполярной» зарплатой, другие – из-за отсутствия права выезда... Главные задачи: проекты шахт, планировку рабочих поселков (лагерей), электроснабжение, дорог – разрабатывали в Ленинградском проектном институте «Ленгипрошахт». А частные задачи – проекты выработки горизонтов шахт, проекты отдельных зданий, в том числе кинотеатров, рес торанов, больниц и т. п. – выполняла Проектная контора, в которой работало несколько сот человек. Основная масса сотрудников – вольных и заключенных, работала в главном здании Проектной конторы, а часть, человек пятьдесят, переведенных по режимным соображениям в Речлаг, размещалась в небольшом старом бараке на территории шахты «Капитальная», недалеко от мехцеха. Этот барак официально именовался «Филиал проектной конторы комбината “Воркутауголь”».
Когда организовали Речлаг, всех инженеров, подлежащих содержанию в особо строгом лагере, с перепугу загнали в ОЛП шахты № 40, где они просидели больше полугода, ничего не делая и ожидая решения своей судьбы в высоких сферах. Наконец руководители комбината убедили начальство Речлага, что без этой группы специалистов Проектная контора не сможет нормально функционировать и планы по добыче угля не будут выполняться, и речлаговское начальство в конце концов всех «особо опасных» из числа проектировщиков перевело в лагерь шахты «Капитальная». Но для нормальной работы Проектной конторы многим вольным сотрудникам пришлось выдать пропуска на шахту «Капитальная». Они и осуществляли рабочие связи между двумя группами проектировщиков.
Ранним декабрьским утром, когда я стоял около вахты, ожидая шмона и своей очереди прохода на шахту, нарядчик, взяв мою карточку, крикнул:
– Боровский, назад в зону!
Я насторожился и огорчился. Что? Куда? Зачем? Может быть, на переследствие? Такой альтернативы я никогда не исключал... Обвинение, которое я подписал в тюрьме, было настолько чудовищным, что, безусловно, меня надо было расстрелять к чертовой матери немедленно... Я подписал необходимость убийства самого товарища Сталина... Отца родного! Вождя всех народов! Корифея всех наук и лучшего друга физкультурников!
Время от времени из лагеря увозили заключенных в неизвестном направлении. Через несколько месяцев они, но не все, возвращались в «родной дом» и, как правило, с увеличенным сроком наказания... А мне куда добавлять? Все это пронеслось у меня в голове, пока я, хмурый, топал в свой барак. Вскоре прибежал «шестерка» нарядчика и велел идти в УРЧ – Управление рабочей частью лагеря. В УРЧе старший нарядчик мне объявил, что по распоряжению – он показал рукой в потолок – меня направляют в Филиал проектной конторы. Я был и обрадован, и озадачен: значит, кто-то из знакомых инженеров в Проектной конторе замолвил за меня словечко перед высоким начальством. Но что я там буду делать? Я никогда проектированием не занимался, и чертежник из меня весьма посредственный. Но лагерь есть лагерь, и еще не родился в России такой идиот, который отказался бы от хорошей работы в лагере: сидеть в тепле за чертежным столом с карандашом в руке. Да это голубая мечта любого заключенного, независимо от бывших званий и знаний...
Все пошло своим чередом, и на следующее утро, такое же темное и холодное, я стоял около вахты, но уже в бригаде Проектной конторы, в которой почти все из интеллигенции. Оказывается, многим уже было известно, что меня перевели работать в контору, но чья это инициатива, я так и не узнал. А я с некоторыми заключенными из Проектной конторы познакомился еще в августе 1949 года.
В самой большой комнате барака мне выделили чертежный стол, снабдили всеми необходимыми для работы принадлежнос тями. В середине дня меня вызвал к себе начальник филиала Николай Григорьевич Рахмель, среднего роста, среднего возраста, спокойный и приветливый человек; он тепло побеседовал со мной и определил в электромеханический сектор, руководил которым бывший зык Ростислав Иванович Луцив. В разговоре Рахмель разрешил называть его по имени-отчеству, но при начальстве с погонами, конечно, необходимо было соблюдать декорум и обращаться «гражданин начальник».
В Проектной конторе комбината и соответственно в ее филиале было несколько отделов:
горный – начальник Геннадий Александрович Грудин;
строительный – начальник Исаак Рувимович Фельд ман;
архитектурный – начальник Всеволод Николаевич Лунев;
архитектурно-планировочный – начальник Леонид Ефимович Райкин;
электротехнический – начальник Павел Федорович Пароходов;
сантехнический – начальник Фойгель;
электромеханический – начальник Ростислав Иванович Луцив.
Надо отдать должное руководителям комбината – начальники отделов Проектной конторы были специалистами высочайшей квалификации, кроме того что они были очень знающими инженерами, они были еще и в высшей степени порядочными людьми, что так теперь редко встречается среди руководящих товарищей... Мне приходилось часто наблюдать, как разговаривали руководители отдела с подчиненными, всегда очень вежливо, корректно, не повышая голоса, распоряжения отдавались в виде просьб: «будьте добры», «пожалуйста», «я очень прошу вас», «постарайтесь к сроку – это очень важно для всех нас» и т. д. Надо еще учесть, что начальник разговаривал с абсолютно бесправным заключенным, приговоренным к двадцати пяти годам лагерей...
Ростислав Иванович Луцив, мой новый начальник, был высоким, сильным мужчиной, а характер имел мягкий, и к нам, своим помощникам, относился сочувственно и с уважением. С первого дня моей работы в отделе Луцив решил из меня сделать специалиста по расчетам шахтных подъемов. Дело для меня абсолютно новое, на воле я никогда не любил работу, требующую особой усидчивости и внимания, а тут мне досталась именно такая работа. Вначале я, пока не освоился, частенько врал в расчетах, и красный проверяющий карандаш Луцива мелькал на моих листах с формулами довольно часто, но со временем красные вопросительные знаки Луцива стали встречаться все реже и реже, а желтые точки, означающие «верно», шли сплошной цепочкой.
В Проектной конторе была уравниловка, все получали одинаковый котел «3-a», независимо от выполняемой работы, поэтому никаких стимулов «гнать листы» ни у кого не было. Денег тоже не платили. Работали ради интереса, а что еще было делать? Рубить уголек в шахте? Или махать топором на стройке? Конечно, с точки зрения начальников Речлага, которые носили погоны полковников и майоров, но расписывались с трудом, вкривь и вкось, вся Проектная контора представляла собой скопище бездельников и темнил – чиркают там что-то карандашиками, тоже мне работа... Вот шахтер – это работа... Но Москва требовала проекты, и полковники помалкивали.
Моими товарищами по работе стали инженеры-механики Василий Константинович Михайлов и Бруно Иванович Мейснер, все мы работали в отделе Луцива. И Михайлов, и Мейснер были инженерами высокой квалификации, отлично знали свое дело и на первых порах весьма эффективно помогали мне. Столы наши стояли рядом, и койки в бараке тоже рядом, и все же за год мы не опротивели друг другу, наоборот – подружились...
В отдельной небольшой комнате с печкой сидели друг против друга Михаил Иванович Сироткин и Илларий Георгиевич Цейс, оба сотрудники архитектурно-планировочного отделения. На Михаиле Ивановиче еще лежала очень ответственная обязанность – заведовать бумажно-канцелярскими принадлежностями, он хранил свои богатства в старом замызганном шкафу, который стоял за его спиной и запирался на замок.
Милые и дорогие моему сердцу Миша и Илларий... Прошло тридцать с лишним лет с той поры, и я с радостью слушаю по телефону хрипловатый низкий голос Миши, его веселый смех и шутки, а ему уже далеко за восемьдесят... До слез больно, что ушел из жизни, и уже давно, доб рый, мягкий Илларий. Не смог побороть свою слабость к зеленому змию и умер. Если бы его не бросила жена – директор средней школы, партийная – сразу после ареста, может быть, он жил бы себе да жил, он был всего на пару лет старше меня.
Михаил Иванович Сироткин... Дорогой мой Миша... Из всех моих лагерных друзей, из всех, кого я встречал на жизненном пути, Миша был одним из самых замечательных, самых уважаемых мною людей, воистину легендарной личностью... Я его очень люблю, преклоняюсь перед ним, завидую белой завистью его глубокому уму, энциклопедическим знаниям, невозмутимому железному характеру, остроумию и юмору... И сохранил все эти качества Миша на протяжении пятнадцати лет заключения в воркутинском лагере на берегу Ледовитого океана... Миша – благородный Атос и зубр советской лагерной системы... Его судьба – это судьба миллионов честнейших, благороднейших людей, тех, кто будучи еще совсем юными, пришел в революцию, искренне веря, что идеи Свободы, Равенства и Братства могут быть осуществлены именно в России, что великий многострадальный русский народ наконец-то обрел путь, который в скором времени, под руководством Ленина, приведет к установлению справедливых законов, одинаково обязательных для всех...
Родом Миша был из Калуги, родители – русские образованные интеллигенты. В 1917 году Михаил Сироткин воевал в Красной Гвардии, потом служил в Красной Армии. Обладая выдающимися способностями, особенно к математическим наукам и языкам, быстро продвинулся по службе и был направлен на учебу в Военную академию имени Фрунзе. После окончания академии сам Ворошилов направил его на разведработу в Японию, в аппарат военного атташе. Япония в то время представляла для нас весьма опасного потенциального врага на Дальнем Востоке. В прошлом службист до мозга костей, Миша никогда не рассказывал о своей работе в Токио. Никогда, как я к нему ни приставал, как ни просил. Я даже обижался на него, но потом понял, что так и должно быть у настоящих мужчин, особенно если они работали в разведке...
В 1937 году мудрый Сталин приказал уничтожить весь аппарат советской разведки во главе со знаменитым Берзиным. Сироткину приказали срочно вернуться в Москву, что он и сделал в 1938 году. Дисциплина превыше всего. Такой приказ получил и Рихард Зорге, но у Зорге хватило мужества не выполнить его, и он погиб как герой от рук врагов Родины, а не от рук своих «братьев и сестер».
Мишу прямо с вокзала отвезли во внутреннюю тюрьму на Лубянке. Следствие было мучительным, его зверски пытали, об этом Миша как-то глухо обмолвился, потом приговорили к расстрелу за якобы шпионскую деятельность в пользу Японии. Больше месяца он ждал расстрела в камере смертников, потом «вышак» ему заменили пятнадцатью годами строгого лагеря, и он отбыл день в день без единого дня зачетов. Я всегда с особо теплым чувством вспоминаю Мишу, мысленно вижу его необыкновенный череп Сократа, голый и блестящий, как бильярдный шар, немного жесткое аскетическое лицо, голубые чистые глаза, которые могли очень остро смотреть на тебя, и врать этим глазам было просто бессмысленно... Миша очень выразительно пел романсы Рахманинова, Чайковского, Бородина, знал много цыганских романсов. Свободно говорил по-английски и по-японски, читал иероглифы, много путешествовал по Дальнему Востоку, Японии, Китаю, Корее и Индонезии, и где он только не бывал... В конце концов он «приехал» в Воркуту всерьез и надолго. Привезли Мишу в Воркуту еще до войны, на барже по рекам Печоре и Воркуте, жил поначалу в землянке, которую сам вырыл на берегу реки, потом с организацией Проектной конторы его зачислили в архитектурно-планировочный отдел, где он и проработал весь свой срок.
Чувство юмора всегда было главной отличительной чертой Михаила Ивановича. Как-то во время войны в страшную голодуху в комнату, где работали Миша и Илларий, зашла вольная женщина, недавно приехавшая в Воркуту вместе с мужем-военным. На всех заключенных она смотрела с ужасом и отвращением, так как в оперслужбе ей разъяснили, что все зыки страшные злодеи, ходили по колено в народной крови и теперь посажены за это прочно и надолго. Были и такие дуры, которые верили всему, что написано в газетах, или россказням чиновников в погонах. Смотрела она, смотрела на Мишин лоб, высокий и крутой, как у Ленина, ничего бандитского не высмотрела и решилась спросить его:
– Скажите, а как вас в лагере кормят?
И Михаил Иванович на полном серьезе отвечает:
– Кормят, конечно, хорошо, грех жаловаться, только вот утки с яблоками ужасно надоели, каждый день утки да утки, опротивели, сил нет.
Женщина оторопело смотрит на совершенно серьезное лицо Михаила Ивановича, но его лбу и глазам нельзя не верить, и она сокрушенно вздыхает:
– Скажите! А вот в воркутинских магазинах никаких уток и никаких яблок.
Илларий, слышавший этот разговор, ясно представил себе, что скажет вечером муж этой женщины, когда она начнет сетовать на несправедливое распределение уток и яблок в Воркуте...
В комнате, где работали Миша и Илларий, целый день топилась печка с плитой, на которой всегда кипел большой чайник. Любой желающий в любое время мог налить себе кипятку в банку. И вот подойдет очередной любитель чая со стеклянной поллитровой банкой из-под консервов и начнет лить в нее кипяток. В этот момент Миша, не поднимая головы и очков с глаз, начинает тянуть басом:
– П и и ... и ... и ... и ...
И, конечно, дно у банки с треском отваливается и со звоном падает на пол, а кипяток, естественно, обливает штаны зыка, и тут раздается выразительное Мишино:
– здец!
А любитель чая бросал бешеный взгляд на невозмутимого Михаила Ивановича и, отряхивая штаны и чертыхаясь, идет искать другую банку...
Самым близким другом Михаила Ивановича был инженер-теплотехник Валентин Александрович Мухин. Небольшого росточка, тщедушный на вид, внешне очень тихий и незаметный, Валентин, однако, был прекрасным инженером, но отличался крайне злым и ядовитым юмором, на язык к нему лучше не попадаться. Что их связывало? Трудно объяснить, но по вечерам они всегда были неразлучны и по-братски делили добытую махорку и съестные припасы. Вечерами, когда в запертом бараке заняться было просто нечем, Валентин своим тихим голосом, почти без выражения, рассказывал очень интересные байки, в том числе и о Михаиле Ивановиче, который сидел тут же и ехидно улыбался. Если Валентина начинало «заносить», Миша немедленно наставлял его на путь истинный. Все эти истории я потом слышал и от других зыков, и в главном они полностью совпадали.
Воркуту строил и был ее бессменным богом, царем и воинским начальником знаменитый генерал Михаил Митрофанович Мальцев. Воркутинскому угольному бассейну еще до войны придавалось очень большое стратегическое значение, так как уголь Воркуты шел для питания промышленности всего севера вплоть до Ленинграда, а во время войны, когда шахты Донбасса попали в руки немцев, уголь Воркуты должен был заменить утраченную добычу. В силу этих соображений генералу Мальцеву была дана команда: «Любой ценой дать уголь Родине!» – клич, так хорошо знакомый нашему народу.
Рабочая сила? Заключенных сколько угодно. Мало? Дадим еще...
Главный лозунг генерала Мальцева: «В Воркуте пурги не бывает». То есть нечего сваливать на погоду. Надо отдать должное генералу, он знал, что от него хотят, и знал, что надо делать, чтобы оправдать доверие. Ему единственному было дано право казнить или миловать заключенных, он мог, например, сократить срок или вообще освободить из-под стражи – без права выезда, конечно, самых свирепых «врагов Родины», севших еще в 1937 году. Правда, снижал срок или освобождал из-под стражи Мальцев только крупных инженеров, в первую очередь горняков конечно, и только за отличную, самоотверженную работу. Мог и расстрелять, если находил нужным. Но за неудачи, ошибки в работе или даже катастрофы на шахтах никогда сурово не наказывал, только ругал ужасно или снимал с командной должности. Он мог, например, назначить заключенного главным инженером шахты, и все вольные обязаны были ему подчиняться.
Но вот блатных воров ненавидел люто и, случалось, стрелял собственноручно. Очевидцы рассказали мне об одном таком случае. Как-то летним днем Мальцев шел со свитой по строящемуся городу, где впервые за полярным кругом посадили молодые деревца, привезенные откуда-то издалека, и получилось даже нечто вроде бульвара, чахленького конечно. На одной из скамеек уселся блатной вор и с нахальным и независимым видом заплевал шелухой от семечек чистый желтый песочек дорожки. Генерал рявкнул на блатняка командирским басом и услышал в ответ то, что и должен был услышать:
– Соси фал, генерал, и не кашляй!
Мальцев не мог сделать вид, что он ничего не слышал, а может быть, и не захотел, во всяком случае, он вынул пистолет и с первого выстрела уложил блатняка наповал. Бросив свите: «Списать!» – он как ни в чем не бывало, пошел дальше. Свита списала зыка без лишних слов, написав в акте, что смерть наступила в результате кровоизлияния в мозг, и не погрешила против истины...
Незадолго до конца войны Мальцеву было приказано показать правительству плоды своих трудов – панораму Воркутинского угольного бассейна с птичьего полета. Но кто и как эту сложнейшую работу сможет выполнить? Мальцев вызвал к себе начальника Проектной конторы Рябцева, порядочного труса и подхалима, и дал ему задание: нарисовать панораму в кратчайший срок. Убежден, что эту работу в то время в Воркуте мог выполнить только один человек – Михаил Иванович Сироткин. Ему и поручили. Соединив несколько листов ватмана и наклеив их на холст, Миша изобразил панораму воркутинских шахт и города с высоты примерно трехсот метров. Панораму эту я не видел, но все, кто видел, говорили, что она была сделана блестяще. Мальцев очень торопил, и Миша работал день и ночь, почти не отрываясь... Наконец настал день, когда панораму свернули и с большими предосторожностями доставили в кабинет Мальцева. Начальник конторы Рябцев (видимо из трусости) взял с собой и автора панорамы – Михаила Ивановича, которого оставил в приемной генерала, а сам вошел с панорамой в кабинет, как в клетку с тигром. Миша встал, как и следует дисциплинированному и бесправному заключенному в присутствии высоких чинов, скромно у стенки, опустив руки по швам. Он не знал, как посмотрит генерал на его работу, вдруг возьмет да и посадит на пять суток в холодный карцер... Неожиданно из кабинета Мальцева вышла большая группа военных, все в больших чинах, видимо, какая-то комиссия из Москвы, и прошла мимо Михаила Ивановича. Вдруг один из генералов остановился и стал пристально рассматривать Михаила Ивановича. Миша поднял на него глаза и мгновенно узнал своего однокашника по Академии Фрунзе. Молча они смотрели друг на друга несколько минут. Наконец генерал тихо спросил:
– Ваша фамилия Сироткин?
– Так точно, гражданин начальник, заключенный Сироткин, статья 58-16, срок 15 лет.
Генерал вздохнул и медленно вышел, не сказав больше ни слова...
Через несколько минут Михаилу Ивановичу приказали зайти в кабинет Мальцева. Генерал стоял перед Мишиной панорамой, укрепленной на стене, и внимательно ее рассматривал.
– Вы делали? – спросил Мальцев басом.
– Так точно, я, гражданин начальник.
– Фамилия?
– Заключенный Сироткин, статья 58-16, срок 15 лет.
Генерал вдруг хмыкнул, ни слова ни говоря, быстро подошел к письменному столу, вырвал из блокнота листок бумаги, что-то чиркнул в нем и протянул Михаилу Ивановичу:
– Возьмите, это вам.
Начальник конторы и Миша вышли из кабинета. Рябцев вздохнул с видимым облегчением. Миша взгромоздил на нос очки и с удивлением прочитал на бумажке:
Выдать з/к Сироткину:
– спирта 1 литр
– сахару 2 кг
– масла 1 кг – и подпись.
С таким несметным богатством Миша вернулся в лагерь, даже со спиртом! Это было совершенно неслыханное нарушение режима, но приказал сам генерал Мальцев... Вот когда они «гульнули по буфету» – Миша, Валентин Мухин и Илларий Цейс. Меня тогда еще не было в Воркуте, я еще ходил вольный по улицам Ленинграда, не зная, что меня ждет.
В один из вечеров воспоминаний (по-лагерному «вечерних свистов») Илларий Цейс рассказал историю о коммерческой деятельности и самого Валентина Мухина. История эта произошла еще до организации Речлага, в конце войны, когда многие заключенные имели пропуска в город, они могли заходить в магазины и даже посещать рынок. Номеров зыки тогда на одежде не носили, и вообще была «житуха» – свободная жизнь...
Однажды, гуляя, Валентин Мухин зашел зачем-то в аптеку и обнаружил там небольшие пачки мази от обморожения. Глядя на мазь, Валентин задумался, как бы это снадобье превратить в источник дополнительного дохода и, следовательно, дополнительного питания, голодуха в лагерях в то время была ужасающая, заключенные умирали по нескольку сот человек в месяц. И Мухина осенила гениальная идея... Мазь от обморожения состояла в основном из животного жира с добавлением каких-то болеутоляющих и антисептических веществ, а жир, если сварить его с каустической содой, как известно, превращается в мыло, а мыло – острейший дефицит на городском рынке, и населению по карточкам выдают один кусок серого мыла на целый месяц. А если в мыло добавить еще какой-либо краситель, например, фуксин, его надо попытаться раздобыть в санчасти, получится туалетное мыло, которое можно продавать вдвое дороже.
Идея есть, и Валентин приступил к ее реализации. Для начала Валентин купил в аптеке несколько десятков пачек мази, достал где-то каустической соды, раздобыл на кухне железный старый бачок, поставил его на раскаленную докрасна плиту в бараке и начал варить первую порцию мыла. Смесь должна была кипеть довольно долго, и чтобы она не пригорела, ее необходимо было непрерывно помешивать деревянной лопаточкой. После окончания варки, полученную смесь Валентин остудил, всыпал немного фуксина и красивую розовую массу разлил в заранее приготовленные металлические формочки, напоминающие форму обычного туалетного мыла довоенных времен.
На следующий день Валентин побежал на рынок и быстро распродал свой товар – острейший дефицит! – и получил несколько сотен рублей чистой прибыли. С рынка он прямым ходом побежал в аптеку и скупил весь наличный запас мази и договорился с аптекарем, что тот выпишет с базы еще ящик.
Коммерческое предприятие Мухина заработало на полную мощь. Сам Валентин уже не бегал на рынок, эту работу выполняли за него «шестерки» – помощники, которых он нанял и хорошо платил им за труд. Валентин по вечерам важно сидел на нарах, собирал денежки от торговцев и в специальной книге вел бухгалтерский учет – дебет-кредит, и чувствовал себя на вершине коммерческого успеха. Но самую ответственную операцию – варку, Валентин не доверял никому и в целях сохранения секрета фирмы варил мыло сам. Эту важную операцию он проводил преимущественно по ночам, когда все зыки спали. И вот однажды, зарядив адской смесью бачок и поставив его на раскаленную плиту, Валентин присел около плиты с деревянной лопаточкой в руке. Намаявшись за день на работе, он около теплой печки заснул сном праведника. Естественно, кипящая смесь, лишенная присмотра, пошла крупными пузырями и потекла через верх бачка на раскаленную докрасна плиту. Образовался ужасающе вонючий, прямо убойной силы смрад, смешанный с белым дымом. Поначалу горячий дым пошел густым облаком под потолок, и Валентин даже не проснулся, но потом вонючий пар охладился и серой пеленой опустился на головы спящих на верхних нарах зыков. Как только они вдохнули первую порцию ядовитого дыма, их ударило словно дрыном по голове, и зыки, дико всхрапывая, кубарем скатывались с верхних нар на пол. В бараке поднялась невообразимая суматоха, глотнувшие адской смеси отчаянно кашляли, чихали, ругались по-страшному, бегали как угорелые по секции и даже начали бить стекла в окнах. Валентин ничего этого не слышал, он крепко спал... Наконец все поняли, что произошло, и первым делом выбросили бачок на улицу, проветрили помещение, и наконец Валентин предстал перед судом разъяренных товарищей. В первые минуты все решили Валентина вздуть как следует, но потом, видя искреннее раскаяние коммерсанта, зыки смилостивились и только запретили раз и навсегда варить мыло в бараке. Но Валентин и тут нашелся, разыскал гдето заброшенную старую баню с исправной печкой, и производство мыла возобновилось в полном объеме. Однако коммерческая деятельность Мухина прервалась самым неожиданным образом. В Проектной конторе работал еще один весьма предприимчивый инженер по фамилии Копейкин. Это был прирожденный комбинатор и прохиндей совершенно исключительный. Он и предложил Мухину образовать синдикат по производству туалетного мыла с объединенным капиталом. Валентин, чувствуя себя достаточно независимым в финансовом отношении, наотрез отказался от сотрудничества. Но Копейкин быстро нашел средство сразить «капиталиста» наповал, он вошел в контакт (конечно, с участием в прибылях) с руководством Главной аптечной базы и скупил на корню все ящики с мазью от обморожения. Таким финансовым ходом он лишил Мухина первичного сырья, и тот был вынужден закрыть свою фабрику навсегда.
Все сотрудники-заключенные Проектной конторы жили в бараке № 11 Горнадзора, находившемся рядом со столовой, единственном бараке в лагере для «придурков голубой крови». Всего в этом бараке было три секции, одну занимали инженеры, две другие – десятники, бригадиры и инженеры шахты, работающие непосредственно на добыче угля и проходке. Большинство из них – каторжане, почти все с Украины, советской и Западной, но мы с ними как-то не контактировали, видимо, по простой причине – они были либо на работе в шахте, либо спали как убитые, намаявшись в шахте... Я даже их плохо помню, помню только, что глаза у них словно черной краской подведенные – это от въевшейся и несмываемой угольной пыли. Они выглядели несколько сумрачными, очень уж серьезными, что шло вразрез с нашим обществом – интеллигентов-проектировщиков, где всегда стоял шум, смех и вообще все громко и активно жили...
Помпобытом в нашем бараке был инвалид-каторжанин Николай, он всегда ходил с палкой, после перелома ноги. В шахте он получил инвалидность и тщательно следил, чтобы нога не зажила, как говорили в лагере – «косил на ногу». Я не раз видел, как Николай, зажав палку под мышку, пулей летит по лагерю, но на людях всегда сильно хромал и тяжело опирался на толстую сучковатую трость... Мужик Коля был отличный, держал барак в идеальной чистоте и порядке, и к нам, интеллигентам, относился с отменным уважением. Надо сказать, что наш барак был единственным во всем лагере, кроме санчасти, конечно, в котором не было клопов. У Николая в подчинении трое дневальных, все старички-инвалиды. Как-то я подошел к одному из них, который, водрузив на нос очки, упивался какой-то книгой.
– Что читаешь, старина? – поинтересовался я.
– Роман Александра Дюма «Черный тюльпан», – любезно ответил он.
А с другим дневальным мы встретились через много лет в Литве, куда мы с Мирой ездили по приглашению правительства Литвы в 1959 году. В какой-то глухой деревушке нам сказали, что в ней живет крестьянин, который много-много лет просидел в лагере в Воркуте. Мы встретились и начали выяснять отношения.
– Вы были в нетях? – спросил я.
– Был, десять лет.
– А где припухали?
– В Воркуте, на шахте «Капитальная»
– В каком бараке жили?
– В одиннадцатом, Горнадзора.
Это же мой барак! И тут, вглядевшись, мы узнали друг друга... Вот было смеху-то...
Наш 11-й барак был привилегированным, в нем жила лагерная «аристократия», в бараке не было нар, стояли деревянные кровати в два ряда. В дальнем углу – место Сергея Михайловича Шибаева, потом через проход моя кровать, вплотную к ней кровать Василия Константиновича Михайлова, затем снова проход и кровать Игоря Александровича Березовского. Это были исключительные личности: мужественные, интеллигентные, всех их арестовали еще в 1937 году, но они уцелели, несмотря на издевательства золотопогонного начальства, ужасающую голодуху, произвол охраны, оперов и блатных воров... Очень немногие смогли все это пережить. Эти немногие действительно настоящие мужчины...
В длинные зимние вечера сколько мы пересказали друг другу невыдуманных историй...
Сергей Михайлович Шибаев до ареста занимал пост главного инженера группы шахт в Донбассе, получил двадцать пять лет за «вредительство». В Воркуте генерал Мальцев назначил его главным инженером одной из шахт и за отличную работу сбросил ему десять лет срока. В 1948 году Мальцев был отозван в Москву, а в Воркуте организовали Речлаг, и Шибаев снова стал рядовым заключенным, но уже в спецлаге, и досиживать свой срок ему пришлось в бригаде Проектной конторы. Шибаев был высокого роста, с очень приятной русской внешностью, всегда предельно вежлив, спокоен и улыбчив. В Воркуте Шибаев считался одним из лучших горных инженеров комбината «Воркутауголь», и к нему частенько приходили группы вольных инженеров для консультаций. Сам он предпочитал в конторе ничего не делать, не чертил и не считал, сидел за пустым столом, как-то странно поджав под себя на стуле ноги. Все сотрудники конторы – вольные и заключенные – относились к Шибаеву с большим уважением. Много вечеров и ночей мы провели рядом, рассказывая тихим голосом страницы из наших жизненных книг...
Как-то в один из вечеров неожиданно выяснилось, что у нас есть очень близкие общие знакомые. Моя бабушка со стороны отца, Софья Васильевна Боровская, жила все годы в Новом Петергофе и дружила с семьей крупного горного инженера по фамилии Детер. Самого Детера расстреляли раньше других, еще в 1935 году, а его семья, жена и дочь, поселилась в доме рядом с домом моей бабушки. Дочь Детеров – Танечка, очень милая чернявенькая девушка, была настоящим вундеркиндом, она блестяще училась в Ленинградском университете, прекрасно танцевала и занималась в балетной школе, свободно говорила и писала на нескольких европейских языках, и мой отец решил, что Танечка будет мне прекрасной женой. Стали меня усиленно сватать, но я уперся, просто из ишачьего упрямства (одно из свойств моего характера). Я почему-то решил, что Таня умнее меня, а если говорить откровенно, она мне не нравилась... Так вот оказалось, что Шибаев и Детер были близкими друзьями еще со школьной скамьи, а Танечку Сергей Михайлович знал еще с пеленок. Мы долго молчали пораженные...
С другой стороны вплотную к моей кровати находилось ложе Василия Константиновича Михайлова, здоровяка с бычьей шеей, известного балагура, заводилы и острослова. Посадили Васю еще в 1937 году за то, что в графе национальность во время паспортизации в 1934 году написал «грек», и в самом деле его далекие предки еще во времена Екатерины II переселились из Греции на Дон, где и жили как помещики. Все его родичи давно забыли Грецию и греческий язык, но Вася из упрямства решил вернуться в лоно своей нации. Его родители и родственники кляли Васю на чем свет стоит, предупреждали, что его дурь плохо кончится, они знали нашу Родину... Правда, Вася все же успел закончить Механический институт, а после защиты диплома его послали заканчивать «второй институт», сроком на десять лет.
В 1936 году «родной отец» решил посадить в лагерь всех иностранцев, считая, что среди них могут быть и шпионы, и чтобы не искать каждого врага в отдельности, решил посадить всех, что и было выполнено. Посадили немцев, поляков, китайцев, французов, заодно и греков. А чем они лучше других? Такие же шпионы... Два раза Вася бегал из лагеря, как он говорил, «искать справедливости и жить честным трудом». За эти «искания» Васе добавили еще пять лет и засадили в лагерь для особо опасных преступников. Все-таки пятнадцать, а не двадцать пять, говорили мы ему с завистью...
Дальше через проход стояла кровать Игоря Александровича Березовского, ведущего инженера сантехнического отдела Проектной конторы. Посадили Игоря во время войны, но за что, он никогда не рассказывал, обмолвился только, что носил капитанские погоны. Игорь был интеллигентом в лучшем смысле этого слова, но несколько суховат, сдержан, почти никогда не смеялся и вообще держался особняком. Помоему, Игорь никак не мог примириться со своей судьбой, друзей в лагере у него не было. После развала лагерей Игоря выпустили и реабилитировали, но он почему-то остался жить в Воркуте, стал пить, заболел скоротечной чахоткой и вскоре умер, не сумев, видимо, ни понять, ни простить…
Около дверей в моем ряду, у самой стенки, – место старшего нарядчика лагеря Паши Эсаулова. Это был здоровенный, огромный донской казачина и, вопреки общему мнению о казаках, весьма веселого и добродушного нрава. В лагере, среди заключенных и каторжан, старший нарядчик имевший самый высокий административный чин, держал в руках все нити управления работой заключенных. Паша мог послать того сюда, того туда или вообще никуда не посылать. В лагерях эта должность была чрезвычайно опасной. Блатные воры в законе во всех лагерях требовали к себе особого отношения, они не работали, но питание, причем «бацильное», требовали неукоснительно. Если старший нарядчик этих требовании не обеспечивал, блатные резали его немедленно, и это все нарядчики знали. Но сверху на нарядчика жало начальство, включая и оперов всех рангов и мастей, вот попробуй, покрутись между двумя бритвами... Однако Пашка крутился, к нашему удивлению, и был жив и здоров, всегда весел и с нами был в прекрасных отношениях. Но до поры до времени...
Напротив моей койки через широкий проход спали Миша Сироткин, Валентин Мухин и Илларий Цейс – архитектор из Ленинграда, он умудрился попасть в Большой дом на Литейном во время блокады, в 1943 году, и конечно, из-за своей немецкой фамилии. К удивлению Иллария, его в Большом доме не били и не мучили, просто Особое Совещание определило ему десять лет содержания в лагере строгого режима, и Илларий был благодарен органам за гуманное обращение – могли ведь и шлепнуть...
В том же ряду спали Бруно Иванович Мейснер, Юрий Иванович Шеплетто, Иван Матвеевич Гарасев и другие зыки.
Каждое утро ровно в 7 часов дневальный открывает дверь в секцию и громко вопит: «Подъем!» Вслед за воплем начинается кряхтение, сопение, чертыхание, шум постепенно усиливается, если кто-либо не просыпается – сосед толкает его рукой, тормошит, несмотря на беззлобную ругань, потом слышен первый смех Бруно Мейснера, и наконец все встают и один за другим идут в туалет мыться. Почти все моются холодной водой до пояса. Пока мы приводим себя в порядок, наш бессменный бригадир Юра Шеплетто каждому на тумбочку кладет пайку хлеба и маленький белый талончик на питание. Бриться не надо, нас бреют в бане машинкой раз в десять дней, поэтому мы всегда ходим небритые. После мытья все облачаемся в черные одинаковые бушлаты и шапки-ушанки и идем в столовую завтракать. На завтрак всегда одно и то же блюдо – овсяная каша на воде с шариком витамина. После завтрака не спеша направляемся к вахте, и когда собирается вся бригада – все вместе проходим на территорию шахты, после тщательного шмона, конечно. Ступив на территорию шахты, кучкой поднимаемся вверх по дороге метров триста, справа от дороги, недалеко от главных стволов и шахткомбината, стоит старый, вросший в землю барак – это и есть филиал Проектной конторы, наше рабочее место... Входим, раздеваемся, расходимся по своим рабочим местам, и начинается всеобщий мощный утренний перекур, курят все, и только махорку в газете, кто с самодельным мундштуком, а кто просто держит самокрутку в пальцах, поэтому у всех пальцы коричневого цвета.
Как-то в декабре 1949 года, днем, в комнату, где работали Миша Сироткин и Илларий Цейс, вошла среднего роста худенькая женщина с красивым, тонким, интеллигентным лицом, большие серые глаза смотрели на нас с печалью и сочувствием, ее волосы (мне показалось почему-то, что они с сединой) были покрыты простым русским платком. Михаил Иванович встал из-за стола и подошел к нам:
– Познакомься, Олег, это Мира.
Женщина протянула мне маленькую тонкую руку.
– Уборевич, – как-то просто сказала она.
Меня что-то толкнуло, и я стал внимательно ее рассматривать, особенно поразили меня грустные глаза, небольшой волевой рот, углы губ были трагически опущены... «Многое, бедная, наверно, пережила», – подумал я. Мира показалась мне значительно старше своих лет, хотя, как потом выяснилось, ей было всего двадцать пять. Вдруг меня осенило! Да это же Мира Уборевич, дочь знаменитого командарма, расстрелянного вместе с маршалом Тухачевским по приказу Сталина. Это о ней и о дочери Тухачевского рассказал мне Саша Эйсурович, когда нас вели с ОЛПа шахты № 40 в ОЛП шахты № 1. Так вот какая она... В ту минуту я не знал, что очень скоро Мира Уборевич станет для меня самым близким и самым дорогим человеком и будет со мной до конца моих дней...
Заканчивался 1949 год. 21 декабря мне исполнилось тридцать пять лет, а Сталину стукнуло семьдесят, это надо же, такое совпадение... Все мои друзья подшучивали, советовали послать «отцу родному» поздравительную телеграмму, может быть, он, по доброте душевной, сбросит пять или десять годочков...
– А вдруг прибавит? – острил я, но прибавить мне могли только пулю...
Смеху было много, и вдруг раздался вопль дневального: «Внимание!» Этот вопль по старинной лагерной традиции и в самом деле означал «отнесись к себе со вниманием»: если кто-либо занимался запрещенным делом – прекрати немедленно, если кто-либо читает или, не дай бог, пишет – спрячь немедленно. Команда «внимание» подавалась только в случае, если в барак входил кто-либо из вольных. И вот в этот треклятый вечер в секцию входит охранник из надзорслужбы, просто так, ни за чем, поглядеть, все ли у нас в порядке. У нас было все в порядке, все стояли у своих кроватей по стойке смирно и ели сержанта глазами. Сержант молча оглядел всех, и вдруг его взгляд упал на мою чудную, рыжеватенькую, как у Ленина, капитанскую бородку.
– А разрешение на бороду у тебя есть? – сакраментальный вопрос...
Разрешения у меня, конечно, не было, и вот охранник ведет меня через весь лагерь в баню, и там, в парикмахерской, машинкой под ноль, состригают мою единственную гордость и радость, мою бородку... Моему огорчению не было предела... Я так уже привык к ней, так было приятно, задумавшись, с умным видом почесать ее ногтями. Но когда сволочь сержант привел меня обратно в барак, поднялся ужасающий хохот и свист, все с отвращением рассматривали мою «голую мерзость». Больше всех суетился наш милый бригадир Юра Шеплетто. Он так натурально плевался и так изощренно ругался! Несчастные, всего лишенные зыки были рады даже такому развлечению, хоть что-то... Так я встретил с бородой и проводил без бороды свой тридцать пятый день рождения...
Огорчало меня, что никто не хотел играть со мной в шахматы, после вечерней поверки все бараки запирались, и заняться было просто нечем, а все любители шахмат играли хотя и яростно, но слабовато, а так как проигрывать никто не любит, все избегали со мной сражаться...
– У меня не стоит на тебя мой шахматный ...й, – доверительно говорил мне Вася Михайлов и садился играть с Бруно Мейснером или с Мишей Сироткиным, и они играли до полного отупения. Иногда играли и на интерес – проигравший матч из десяти партий должен был ежедневно после подъема громогласно провозглашать:
– Товарищи! Минутку внимания! Сообщаю всенародно и во всеуслышание, что я являюсь безграмотным шахматным маралой, свистуном и ничтожеством! Мой доблестный противник Бруно Иванович Мейснер, выигравший у меня труднейшее шахматное единоборство, является, безусловно, величайшим шахматным стратегом и знатоком дебютов, миттельшпилей и эндшпилей! В 45-м томе моих шахматных трудов я много страниц посвящу разбору гениальных решений труднейших позиций, которые осенил своим талантом доблестный Бруно Иванович! Проиграв матч, я обязуюсь в течение недели ежедневно подавать бушлат величайшему шахматисту всех времен и народов – Бруно Ивановичу Мейснеру!
И что вы думаете – каждое утро Бруно подставляет руки и спину, а невысокий Вася, кряхтя и чертыхаясь, напяливает на него бушлат, Бруно, конечно, ерничает, изображает капризного барина...
Случались в бараке и забавные происшествия, хоть как-то нарушая однообразную серую похожесть дней и ночей... Как-то утром, проснувшись после вопля «подъем», я увидел своего соседа слева Сергея Михайловича, который, в одной короткой рубашке, чертыхаясь, что-то искал, даже заглянул под мой матрас и под одеяло.
– Что вы ищите, Сергей Михайлович?
– Черт знает что, куда-то запропастились мои кальсоны, – услышал я сердитый ответ.
Сережа долго возился, ругался, заглядывал под кровати, тряся перед моими глазами мужскими достоинствами, перекидал одеяла и подушки и, так и не обнаружив кальсоны, натянул ватные брюки на голое тело и пошел умываться. В этот момент мой сосед справа «грек» Вася Михайлов высунул черную голову из-под одеяла и принял сидячее положение, озирая черными большими глазищами ненавистные стены и потолок барака. Вася сопел, кряхтел, просыпался с трудом, накануне он до двенадцати часов играл в шахматы с Мишей Сироткиным. Повозившись в кровати, Вася вдруг спрашивает меня:
– Олег, ты не знаешь, почему на мне двое кальсон?
Тут все и прояснилось с кальсонами Шибаева. Оказывается, укладываясь спать, Вася по рассеянности поверх своих кальсон одел еще и кальсоны Шибаева, которые лежали неподалеку. Остротам и веселым предположениям не было конца...
Как-то в январе 1950 года произошел эпизод, поразивший меня своей символичностью. В лютую стужу мимо окон нашего филиала несколько десятков заключенных волокли по дороге новую высоченную угловую вышку, которая своими очертаниями напоминала мне марсианскую машину из романа Герберта Уэллса «Война миров». Мороз был страшный, заключенные покрылись инеем, но упорно толкали вышку вперед. Против наших окон дорога проходила через большой косой ухаб, и когда вышка «подъехала» к ухабу, она неожиданно сама поползла вниз, затем медленно накренилась и рухнула, превратившись из «марсианской машины» в плоский блин из белых бревен и досок.
Мы злорадствовали. Вид у зыков, тащивших вышку, был ужасен: продрогшие, полуголодные, с обмороженными и небритыми лицами. На эту работу попадали обычно полуинвалиды, или ЛП, или недолечившиеся шахтеры после травмы, или хилые немцы из числа осужденных военнопленных. Посмотрев на кучу обломков, зыки не спеша ушли, им было все равно, что делать. Прошло несколько часов, и, к нашему изумлению, по той же дороге те же зыки потащили вторую вышку. Мы все бросили работу и сгрудились около окон, ожидая, что будет дальше. Медленно вышка подъехала к ухабу, и история повторилась – вначале сооружение поехало само, потом наклонилось и рухнуло с грохотом на обломки первой вышки. Мы были в восторге... Но я уже тогда подумал, что это провидение подает нам знак – ждите, родимые, скоро вся лагерная система рухнет, как эти вышки... Знак-то был, но ждать пришлось еще очень долго. Примерно в то же время у меня появилась нахальная привычка – вышибать окурок из мундштука с оглушительным хлопком, все вздрагивали, и мне это нравилось... Вопрос, куда летит окурок, меня не волновал. Однажды после очередного такого «выстрела» по комнате постепенно стала распространяться омерзительная вонь от горящей тряпки. Все завертели головами, и вскоре обнаружилось, что горит чей-то бушлат, окурок попал в карман и дело свое сделал. Бушлат сорвали с вешалки, залили его водой, но где там – четверть бушлата сгорела начисто. Пришлось открывать все двери и форточки и долго проветривать помещение. Но все получили полное удовлетворение, когда выяснилось, что сгорел именно мой бушлат... Я решил, что моя судьба не дремлет, и шутить мне с ней не следует, и прекратил свою «стрельбу»...
В Филиале проектной конторы я проработал почти год, и год этот не прошел для меня бесследно, я близко узнал муд рых, поразительно сильных людей, которых никакие жизненные катастрофы, никакие падения и взлеты не изменили их человеческой сущности, порядочности, их глубокой интеллигентности. Я тогда уже понял, что никакая подлая и бессовестная сталинская сила не смогла и не сможет поставить их на колени. Это были действительно настоящие мужчины, и не в считаные минуты или даже дни, а в течение многих-многих лет... Ведь большинство из них были приговорены к пожизненному заключению... И в этих условиях, в этой чудовищной, нелепой и жестокой жизни они почти всегда оставались веселы, остроумны, дурачились, что-нибудь изобретали, играли в шахматы, читали стихи, стучали до одури в «козла», выступали в самодеятельности... По вечерам, после поверки, мы устраивались на какой-либо кровати и читали наизусть стихи, кто что помнил, а помнили все-таки много, и прекрасные, как музыка, звучали строки Виктора Гофмана:
Видишь, сколько любви в моем нежном взволнованном взоре
Я так долго таил, как тебя я любил и люблю.
У меня для тебя поцелуев дрожащее море, —
Хочешь, в нем я тебя утоплю?
За стенами засыпанного снегом до самых крыш закрытого барака лютый мороз, воет пурга, и до любимых женщин тысячи и тысячи километров замерзшей земли, да и помнят ли они еще нас? А в бараке звучат и звучат стихи Блока, Гумилева, Ахматовой, Есенина, Мандельштама, Тютчева, Баратынского, ну и, конечно, других классиков. И несмотря на то что жили, работали, ели и спали все вместе, никто и никогда ни с кем не ссорился и не было даже скрытой антипатии друг к другу. Все были взаимно терпеливы, доброжелательны, всегда приходили на помощь в трудную минуту и готовы были поделиться всем, что имели. Все без конца «стреляли» друг у друга махорку, желающий закурить подходил к «богачу» и вкрадчивым голосом вопрошал:
– Вы благородный человек?
Кроме всего прочего, все работавшие в Проектной конторе были специалистами очень высокой квалификации. В наших учетных карточках, кроме статей и начала и конца срока, были обозначены национальность, образование и специальность. Однако инженеры хорошо знают, что можно окончить три института и остаться полным неумехой в практической работе. Поэтому, когда УРЧ направлял к нам какого-либо специалиста, руководители отделов не спрашивали, что он окончил, а спрашивали, что он умеет, и тут уж никаких поблажек – ему давали карандаш и бумагу и предлагали что-либо рассчитать, например, пролет здания или фундамент, и если это был настоящий инженер-строитель, он выполнял такую работу за какие-нибудь полчаса. Правда, по неписаному закону, его на работу сразу все же не брали, проверяли лагерную биографию, не стукач ли часом или еще что. Делалась эта операция весьма просто, спрашивали, в каком лагере сидел раньше, искали зыков из того лагеря и наводили справки. Иногда получали информацию о новом товарище и через старшего нарядчика – Пашу Эсаулова, который все знал или мог узнать через свою «агентуру». Если вновь прибывший рекомендовался как чертежник-конструктор, его сажали за кульман, предлагали что-либо «нарисовать» и по чертежу сразу определяли – темнит или не темнит товарищ. Всегда шли навстречу тому, кто честно признавался, что чертить или считать не может хорошо, но готов вспомнить позабытое. Прошел такую проверку и я. При первом разговоре я заявил, что до ареста был начальником лаборатории автоматики на турбинном заводе и что чертежник я «не очень».
Они все же дали мне вычертить шахтную вагонетку, ну я, конечно, постарался, и моя работа была принята. И хотя в моей учетной карточке в графе специальность значилось «инженер-электрик», в электротехнический отдел меня не взяли – не оказалось свободного места. И направили меня, как я уже упоминал, в горно-механический отдел к Луциву Ростиславу Ивановичу. Он был не только очень квалифицированным инженеpoм, но и добрым, хорошим человеком. Много пришлось повозиться Луциву со мной, пока я не стал самостоятельно и без ошибок выполнять расчеты подъемных механизмов для бремсбергов и шахтных стволов.
Прошло несколько месяцев моей работы в Проектной конторе, я в общем освоился и «вписался» в коллектив, со всеми у меня сложились хорошие и даже дружеские отношения. Как-то нам принесли два тома проекта вскрытия нижних угольных пластов на одной из шахт комбината. На второй странице тома в недлинном списке исполнителей я с удивлением обнаружил и свою фамилию. Проект был утвержден в Москве, стояла подпись и печать. Конечно, о том, что проект выполнен заключенными, не сказано ни слова...
Была в нашем лагере и художественная самодеятельность. При полном отсутствии каких-либо развлечений цель самодеятельности – заполнять вакуум свободного времени у шахтеров, и, если говорить откровенно, это получалось... В нашей конторе работал инженер-теплотехник из Москвы Александр Сергеевич Любимов. Кроме того что Саша был хорошим и добрым товарищем, он хорошо пел, обожал сцену и театр. В свободное от работы время Саша сумел организовать в рамках культурно-воспитательной части коллектив художественной самодеятельности. Сама КВЧ никого и никогда не воспитывала, ее роль сводилась к вывешиванию в витрине под стеклом единственного на весь лагерь экземпляра газеты «Правда» и содержанию небольшой библиотеки из конфискованных у заключенных книг. Жаль, их было очень мало, и все читаные-перечитаные еще в детстве. Но только через КВЧ можно было что-либо организовать в лагере, будь то шахматный турнир, оркестр или концерт самодеятельности. Какие-либо призывающие или зовущие к сияющим вершинам лозунги, которые так любят наши руководящие товарищи, в лагере начисто отсутствовали, и, конечно, не было портретов вождей и основоположников. Однако, несмотря на объективные трудности, Саша Любимов сумел организовать большой самодеятельный коллектив. В любом скоплении людей всегда можно найти таланты – музыкантов, певцов, танцоров, актеров и вообще людей, любящих сцену и все, что с ней связано. Саша Любимов сумел таких разыскать, сплотить и создать самую настоящую концертную труппу, в которой были и струнный оркестр, и вокалисты, и лихие танцоры, и даже фокусники. Всего в труппе набралось около тридцати человек, которых воодушевляла одна только бескорыстная идея – служение искусству и товарищам по несчастью...
Концерты лагерной самодеятельности, которые устраивали в столовой, пользовались большой популярностью, и по окончании весь актерский коллектив награждался оглушительными и продолжительными аплодисментами. Наши концерты охотно посещало и золотопогонное начальство, для которых отводили два первых ряда скамеек, где они и усаживались вместе с женами и детьми. С большим успехом выступал на концертах Федор Иванович Юдин, в прошлом священник, он обладал совершенно изумительным басом, и как он проникновенно пел:
Шумел сурово брянский лес...
Нельзя было спокойно, без слез, слушать его... Как-то беседуя с Федором Ивановичем о том о сем, я неожиданно выяснил, что он хорошо знал мою бабушку Софью Васильевну Боровскую, которая почти всю жизнь прожила в Новом Петергофе на улице Аврова, 11, неподалеку от дворцов. А Федор Иванович служил в Большом Петергофском соборе, что расположен в самом центре города. Моя бабушка была очень верующей, часто ходила в церковь. Погибла она в 1941 году, в их дом попала бомба, и погибли все жильцы. Бабушка была очень хорошим, добрым человеком, последним, кого я знал, представителем старой интеллигенции. Федор Иванович не успел удрать из Петергофа и остался служить в соборе, а человеколюбивые деятели НКВД за службу в соборе во время оккупации врезали Юдину пятнадцать лет строгого лагеря. После реабилитации в 1956 году Федор Иванович служил в Загорске, там же в 1976 году его и похоронили. Чудесный был человек Федор Иванович, настоящий русский, душевный и добрый пастырь... Помню, как Федор Иванович советовался со мной, не считаю ли я зазорным для его сана участие в самодеятельности, прилично ли это священнослужителю? Я твердо сказал, что его талант доставляет радость людям, а всякая чистая радость угодна Богу...
Прекрасно играл на баяне слепой от рождения музыкант Николай Кузнецов. За что он умудрился получить двадцать пять лет строгого лагеря, я никогда не спрашивал, но его дружки по оккупации говорили, что Кузнецов услаждал своей игрой слух больших немецких начальников. Ну и конечно, на нашей сцене сиял, красовался и замечательно пел неутомимый организатор и вдохновитель лагерной самодеятельности, дорогой наш Саша Любимов, ко всему прочему, он еще и прекрасно дирижировал струнным оркестром и сам писал для него партитуру.
Как-то «в свободное от каторги время», то есть после вечерней поверки, ко мне подошли Саша Любимов и Юра Шеплетто и предложили мне влиться в добрый коллектив самодеятельности – «ступить на артистическую стезю». Как я сам всегда считал, у меня были некоторые данные, но только чисто внешние – высокий рост, громкий низкий голос, но главного качества – актерского таланта у меня не было... Саша и Юра так настойчиво меня уговаривали, что в конце концов, как девушку, уговорили... Но, памятуя о своих актерских «талантах», я согласился только вести конферанс концерта. К моему удивлению, я на сцене чувствовал себя совершенно свободно, а мой голос гремел на всю столовую оглушительно, и, по общему мнению, я вполне справился с возложенной на меня задачей. К моему участию в самодеятельности друзья отнеслись по-разному. Игорь Березовский, например, сказал, что это занятие не для меня – Боровского, то же примерно сказал и Сережа Шибаев, а Миша Сироткин заявил, что в лагере можно заниматься чем угодно, кроме одного – стучать оперу. Остальные отнеслись, так сказать, философски – Олегу нравится, ну и пусть веселится. Но участие в самодеятельности имело и свои преимущества – по вечерам нас выпускали из закрытых бараков, и мы собирались в КВЧ, где готовили программу к очередному концерту. Там же, в КВЧ нам показывали и кинофильмы без страшной костоломной давки за места, когда кино демонстрировали для всех. Моя жизнь стала чуть-чуть «свободней» в совсем закрытом лагере. Я даже прославился в некотором роде, в масштабах лагеря, конечно, и вохряки не придирались ко мне, если я, зазевавшись, не успевал во время содрать с головы шапку и гаркнуть:
– Здрасте, гражданин начальник!
Окрыленный успехами, Саша Любимов поставил целиком оперетту «Принцесса цирка», где мне пришлось играть графа, а мисс Мабль играл наш Юра Шеплетто, и играл очень хорошо, надо сказать. Потом Саша уговорил нас поставить бессмертную сцену из «Леса» Островского, где я, конечно, играл Несчастливцева, а Аркашку играл полупрофессиональный актер из Москвы Геннадий Дубов. Если говорить откровенно, я в этой сцене себе нравился... И когда я громовым басом ревел на весь зал: «Лев ведь я! Подлости не люблю!..» – я чувствовал себя, по меньшей мере, Качаловым. Геннадий Дубов тоже был на высоте, и зал оглушительно хохотал, когда Аркашка рассказывал, как трагик зашвырнул его в дамскую уборную. Эту сцену мы ставили много раз, и всегда с неизменным успехом. На следующий день после первого концерта около столовой ко мне подошел один из главарей воровской банды, здоровенный такой верзила с тяжелой челюстью, и, хмуро глядя на меня, спросил басом:
– Это ты вчера давал трагика?
– Да, я, – отвечаю с тревогой в душе.
– Ну, ты молодчик! – и пошел себе...
Мира тоже не одобряла моего увлечения самодеятельностью, но я все же убедил ее в конце концов, что ничего предосудительного в этом нет, и она согласилась с моими аргументами...
На одном из концертов отличился старший нарядчик Пашка Эсаулов, который спал в нашей секции. Ну, здоровый был казачина... Представьте себе, на сцену выходят двое богатырей и несут на больших носилках огромную чугунную гирю весом пудов на десять. Несут они гирю с трудом, бугры мышц перекатываются по телу – страшно смотреть... Для пущего эффекта они обнажены до пояса. Осторожно, кряхтя и сопя, ставят они носилки с гирей на пол и, отдуваясь и вытирая пот со лба, медленно уходят со сцены. И вот появляется в спортивном трико могучий Пашка Эсаулов и, играя борцовскими бицепсами, берет гирю двумя руками и, напружинившись всем телом, отрывает гирю от пола и начинает медленно ее раскручивать вокруг себя, постепенно убыстряя темп. Все с замиранием сердца, в полнейшей тишине глядят во все глаза на потрясающую демонстрацию могучей силы... И после четвертого или пятого оборота гиря срывается из Пашкиных рук и, как снаряд, летит в зал... Вот это был рев и визг! Все первые ряды скамеек опрокинулись вместе со зрителями, в воздухе замелькали валенки и сапоги, а ведь в первых рядах сидели в основном офицеры, вохряки и их жены. У меня, ведущего концерт, прямо скажу, сердце оборвалось... Ну, Пашка, ну, задал номер, ведь его непременно расстреляют за такое смертоубийство... Но тут в зале начинается неслыханный, гомерический хохот, который я долго не могу унять, гиря-то была сделана из бумаги и весила не более ста грамм, и я об этом ничего не знал... Но такой «этюд» можно было давать только один раз.
Так, в трудах и развлечениях прошла зима 1949/50 года. Как-то в начале апреля я вошел после работы в свой 11-й барак и вижу в вестибюле шумную толпу зыков, которые обступили стол с какой-то деревянной штуковиной в виде ящика. На верхней крышке ящика был укреплен игрушечный пропеллер. Желающие испытать силу своих легких должны были дуть в резиновую трубку, которая вставлялась в разные отверстия. В зависимости от номера отверстия и силы дутья пропеллер вращался быстрее или медленнее. Когда я вошел в барак, в трубку дул кто-то из каторжан Горнадзора из соседней секции, и, несмотря на то что его физиономия была красной от натуги, а щеки раздуты, как резиновые мячи, пропеллер вращался еле-еле. В этот момент в барак ворвался Бруно Мейснер и с присущим только ему темпераментом, выхватил трубку изо рта слабосильного каторжанина и с возгласом: «Смотрите, как дуют настоящие мужчины!» – дунул в трубку со всей силы. И в тот же миг был обсыпан с головы до ног белой мукой. Это, оказывается, была первоапрельская шутка... Я думал, что барак развалится от оглушительного хохота, действительно, нельзя было без слез смотреть на бедного, белого с ног до головы, обсыпанного мукой Бруно. А как Бруно смачно ругался, как натурально плевался... И весь вечер пришлось ему вычищать муку щеткой и тряпкой из бушлата, телогрейки и ватных штанов, но Бруно был настоящий мужик, и никакой обиды не затаил.
Пришло наконец и лето, солнце светило круглые сутки, и я очень мучился, не мог спать при свете, а окна занавесить было нечем. Как-то в воскресенье мы сидели в бараке и занимались кто чем: кто чинил одежду, кто читал, кто играл в шахматы. Неожиданно в нашу секцию вошел новый заключенный – небольшого росточка седой армянин с большими карими глазами на аскетическом лице. Он остановился у двери и стал внимательно всех оглядывать, потом быстрыми шагами подошел ко мне и сказал:
– Мне велено разыскать Олега Борисовича Боровского.
Это было удивительно... Я представился. Он назвал себя, протягивая руку:
– Саркисян Георгий Аркадьевич, историк из Москвы.
Мы разговорились. Георгий Аркадьевич был коренной москвич, в детстве он жил с родителями в Англии и говорил по-английски, как англичанин, был великолепно образован, эрудирован, очень талантливый рассказчик. Мы могли слушать его часами, забывая про сон и отдых. К нам Саркисян попал из другого лагеря Воркуты, потому что в Москве он работал ученым секретарем Академии архитектуры, и его посчитали архитектором, хотя он не умел ни чертить, ни проектировать. Однако, учитывая его знания, обаяние, культуру, все единогласно решили, что его надо как-то устроить в Проектную контору. Пошли к Рахмелю, провели совещание и определили Саркисяна на должность «заведующего канцелярией». В его обязанности входило смотреть за двумя копировальщицами, выдавать листы ватмана и писчую бумагу, карандаши, резинки и следить за входящими и исходящими документами. Посадили его в комнату рядом с кабинетом Рахмеля, где сидели две копировальщицы, молоденькие комсомолки Маша Буторина и Валя Ларионова. Кто-то из остряков предложил именовать Георгия Аркадьевича «министром». Так эта кличка и осталась, и не только за ним, но и за этой должностью. Девчонок Саркисян как-то сразу невзлюбил, жаловался, что они редко моются, хотя на самом деле девки были отличные, к нам, заключенным, относились с большим уважением, носили письма на волю, приносили разные вкусные вещи домашнего приготовления. Наш шустрый и молодой Юрочка Шеплетто завел пламенный роман с Валей Ларионовой, длившийся не один год, и так и не был «засечен» лагерными стукачами.
В один из вечеров Георгий Аркадьевич поведал нам о своем пути в Речлаг. Посадили Саркисяна, как и меня, в 1948 году, долго морили в тюрьме на Лубянке и старались выколотить из него показания, что он японский шпион. Но, к его удивлению, обращались с ним сносно, не били и не морили голодом. Продержали восемь месяцев в одиночке, но материалы для липового трибунала так и не смогли собрать. Наконец вызвал его для собеседования прокурор и без обиняков заявил:
– Ну что, Саркисян, пора с вами кончать, материалов на вас нет, и я закрываю дело.
Саркисяна вернули в одиночку, и он стал мечтать, как придет завтра домой, отмоется в ванной, пропустит рюмашечку под селедочку, встретится с друзьями, обзвонит всех по телефону, как все удивятся, многие уже, наверно, похоронили его... Но проходит неделя за неделей, а он как сидел в одиночке, так и продолжает сидеть, и никто его не допрашивает, и никуда не вызывают... Наконец как-то днем, его выводят в коридор, где за маленьким столиком сидит молоденький лейтенантик и, протягивая Саркисяну полоску папиросной бумаги, изрекает:
– Вот, гражданин Саркисян, ознакомьтесь и распишитесь.
На этом листочке под копирку было напечатано, что Особое Совещание при МГБ СССР рассмотрело дело по обвинению Г. А. Саркисяна и решило содержать его в лагере строгого режима двадцать лет. И все. Как говорят, можете жаловаться, можете жаловаться... Вот так закрыл дело Саркисяна прокурор – неподкупный страж социалистической законности...
Эту принципиально новую «социалистическую законность» для советских трудящихся разработали два человека: безграмотный недоучившийся грузинский поп-уголовник Джугашвили и бывший начальник полицейской части на Арбате (при Керенском) меньшевик Вышинский. Фундаментом для новой «законности» послужила непреложная истина времен Великой Октябрьской социалистической революции – революционная необходимость и революционное правосознание!
Потом, перед отправкой на этап, Саркисяну разъяснят, что он не считается ни преступником, ни заключенным, он просто временно задержан и при выходе на свободу в анкете сможет писать, что к суду и следствию не привлекался. Учитывая отмеренный ему срок временного задержания, надо признать, что революционное правосознание было в высшей степени гуманно...
Каждый из нас ежечасно и ежедневно помнил всю глубину и ужас своего положения, очень страдал и нравственно, и физически. Мы были лишены всего, что делает жизнь жизнью. Кроме главного – свободы, нас лишили общения с любимыми женщинами, нормального питания, книг, возможности воспитывать детей. Мы были воистину египетскими рабами до конца своих дней...
Как-то утром в воскресенье к нам в барак пришел парикмахер из бани и стал нас стричь машинкой – головы и бороды, почему нас не постригли в бане, я уже не помню. К парикмахеру образовалась очередь, передо мной стоял наш бессменный бригадир Юра Шеплетто. Среди нас, взрослых, он выглядел почти мальчиком. Когда его очередь стала подходить, Юра зачем-то вышел в секцию, а стул освободился, и на него вне очереди уселся один из инженеров строительного отдела. Это был здоровый и хмурый субъект, сидчик с 1937 года, по слухам, до посадки он был «большой шишкой». Говорил он всегда густым басом, ни с кем не дружил, да и его все избегали... В этот момент из секции выскочил Юрочка и увидел, что кресло занято. Он вежливо сказал инженеру:
– Простите, но сейчас моя очередь.
Но услышал в ответ:
– Ладно, обождешь.
И тут наш милый Юрочка преобразился, его большие голубые глаза сверкнули; он стремительно подбежал к «нарушителю», обхватил его за пояс двумя руками, как клещами, и сильно швырнул на пол. Инженер кубарем покатился через весь вестибюль и докатился до входной двери. Мы все опешили. Юра подскочил к поднявшемуся инженеру, встал в боксерскую стойку и хмуро рявкнул:
– Благодари Бога, что я с тобой только боролся! – и сел на освободившийся стул.
Инженер с трудом встал с пола и молча ушел в секцию. Мы никак не ожидали от нашего милого Юрочки такого бойцовского духа. Вечером он мне рассказал, что в Москве до ареста он занимался в секции бокса в клубе имени Чкалова, на Ленинградском проспекте, и добился неплохих результатов. И хорошо, что Юра не послал в нокаут нахала инженера. Судьба семьи Шеплетто типична для нашей страны в предвоенный период. Отец его, профессиональный военный, занимал крупный пост в военном министерстве, в петлице носил три ромба, в 1937 году был расстрелян, мать сослали куда-то в Сибирь, и дети остались без призора в Москве, мыкались по знакомым. В 1944 году его вместе с сестрой Валентиной посадили во внутреннюю тюрьму на Лубянке и предъявили сакраментальное обвинение – дети репрессированных родителей не могут не быть врагами «отца родного», «мудрейшего из мудрейших», и прочая, и прочая... – и влепили обоим по десять лет строгого лагеря. Юру взяли в архитектурный отдел Проектной конторы, он хорошо рисовал и успешно работал под руководством талантливых архитекторов – А. А. Полякова и В. Н. Лунева. Юра обожал сцену и был активным участником художественной самодеятельности. Его сестренка Валя отбывала срок где-то южнее Воркуты...
Летом особенно грустно было наблюдать из-за колючей проволоки за чужой свободной жизнью. Мы с тоской смотрели на нарядных женщин, которые проходили мимо лагеря, а некоторые из них заходили даже на шахту или в нашу контору. Все вольные женщины, которых мы знали, смотрели на нас с сочувствием и состраданием, они знали, что мы никакие не преступники, мы жертвы жестокой, бессмысленной, однопартийной сталинской системы, и они знали также, что в любой день они сами или их мужья могут стать такими же бесправными рабами с номерами на спинах, как и мы... Ни за что нельзя было поручиться...
Иногда тоска по свободе становилась просто невыносимой... Ко всему прочему, мне все меньше и меньше нравилось в Филиале проектной конторы, я и до посадки не любил сидячей работы, бесконечные расчеты по цепочкам формул и чертежи, чертежи... Все меня угнетало, клонило к земле... Моя Мира, мой единственный лучик, работала в городе и к нам могла приходить очень и очень редко.
У всех заключенных была только одна надежда – околеет наконец Сталин и все изменится. Как изменится, никто не знал, но все были уверены, что нас обязательно выпустят. Все понимали, что держать в тюрьме четвертую часть взрослого населения страны мог только человек неслыханной, чудовищной жестокости и кретинизма, а в нашей стране всеми этими качествами обладал в полной мере только один человек – генералиссимус Сталин, который, по свидетельству крупных военачальников из его окружения, не умел даже читать военную карту. Сталин не понимал, что десятки миллионов заключенных, чудовищная лагерная система не только разлагает государство изнутри, но и внушает ужас народам цивилизованных стран, которые больше атомной войны боятся власти большевиков... Иногда казалось, что этот нехристь-уголовник, взобравшись на русский трон, будет жить вечно, ведь целый полк врачей-академиков под страхом смерти следит, что и как он кушает и как он писает... И день и ночь смотрят неусыпным оком во все его дырки... Как мы все страстно хотели, чтобы он наконец сдох, хотели все как один, даже ортодоксальные коммунисты, которые хотя и редко, но все же встречались среди нас.
Но пока все это были мечты – неосязаемый чувствами звук, как говаривал еще Чичиков, а в лагере стали строить новое здание для филиала Проектной конторы, неподалеку от старого, покосившегося барака. Новое здание запроектировали на высоком подсыпном фундаменте, с высокими потолками, большими комнатами и широким коридором, в общем, всерьез и надолго.
Режим в лагере, к нашему огорчению, имел все же тенденцию к закручиванию на жесткость. Так, например, в один из повальных шмонов в бараке, во время нашего отсутствия, вохряки отобрали все бумажки, на которых было что-либо написано, погибли письма родных, фотографии, тетради со стихами, словарики с иностранными словами – некоторые пытались изучать языки. Когда мы пришли с работы и увидели учиненный вохряками развал в секции и обнаружили исчезновение наших бумаг и фотографий, настроение у всех упало до нуля, мы были оглушены и подавлены лютой ненавистью, которую питало к нам золотопогонное начальство. Все молча собирали с пола и раскладывали по местам свои постели и шмутки, только сосредоточенное молчание и бугры желваков выдавали обуревавшие нас чувства. Даже Бруно Мейснер молчал... И еще я подумал, что если бы пришел приказ нас всех расстрелять, это было бы выполнено с удовольствием...
В одном из основных трудов Сталина «Кратком курсе истории ВКП(б)», написанном по его заказу целым взводом ученых-подхалимов, дано определение классового врага: «С виду это тихонький, смирненький, вполне советский человек». Мы часто со злобной иронией цитировали эти гениальные слова гениального вождя...
Что же все-таки мы думали обо всем этом, о нашей судьбе, о судьбе миллионов нам подобных... Нас объявили классовыми врагами, особо опасными политическими преступниками. Нас нельзя выпускать на волю ни при каких обстоятельствах. Нас страшно боялись... За все мое время я видел только один раз, как заключенный Речлага выходил на волю. Сидел он с 1937 года, срок имел двадцать лет, но за отличную работу генерал Мальцев сбросил ему семь лет, и вот, старый, угрюмый, молчаливый русский интеллигент собирает свои нищенские шмутки, получает «бегунок» и уходит от нас навсегда в другой, чужой мир, на волю... Он до последнего дня боялся, что у него отберут мальцевскую премию и придется ему досиживать еще семь лет... Он был очень подавлен и остерегался вступать с нами в какие-либо разговоры. Кто его ждал на воле и ждал ли вообще, этого никто не знал...
В Речлаге, кроме нас, здоровых, в общем, людей, сидели слепые от рождения, глухие, сумасшедшие, безнадежные раковые больные, дебильные... В хирургическом стационаре лежали шахтеры со сломанными позвоночниками после аварий в шахте, у этих вдвойне несчастных, полностью парализованных людей не было никаких шансов когда-либо вновь начать ходить. Время от времени таких безнадежных больных отправляли в Сангородок, где они умирали один за другим... Но на волю? Ни за что... В Речлаге актировки вообще не существовало.
Шел последний летний месяц 1950 года – август. Погода стояла на редкость теплая, иногда даже жаркая. В одно из воскресений мы всем скопом расположились на спортивной площадке, которую соорудили зыки Горнадзора около нашего барака. Там они играли в волейбол или просто баловались с мячом. Мы нежились на теплом солнышке, раздевшись до пояса, этого удовольствия вохряки не могли нас лишить. Кто-то лежал прямо на земле, кто-то, вытащив из барака табуретку, примостился на ней, некоторые оседлали деревянные скамейки, окружавшие площадку. Со мной на скамейке сидели «грек» Вася Михайлов и старший нарядчик Пашка Эсаулов, прославившийся герой огромной «гири», и лениво подсвистывали разные байки. Вдруг кому-то пришла в голову идея заставить побороться Васю с Сашей – наверно, будет здорово смешно: огромный казачина и небольшой, черный как уголь, грек. Правда, я обратил внимание, что Вася подозрительно широк в плечах и шея у него никак не меньше 44 размера. Все, конечно, воодушевились, и поднялся разноголосый гай:
– Давай, Вась, не боись, мы за тебя поболеем и морально поддержим!
– А ты, Пашка, смотри поосторожней, если оторвешь у Васьки что-нибудь, ночью удавим, так и знай!
К нашему удивлению, Вася не стал долго ломаться, и вот оба они встали в классическую борцовскую стойку – уперлись лбами и обхватили друг друга руками. Появился и судья-доброхот со свистком. Мы окружили борцов плотным кольцом, все высыпали из барака на улицу, нас охватило спортивное возбуждение: зрелище и самом деле было комичным – огромный Пашка и небольшой Васька, как бык и теленок, уперлись лбами – кто кого... Свисток судьи, и борцы задвигались, засопели, и вдруг произошло нечто совершенно невероятное – Пашкино тело взлетело на воздух, его ноги как-то странно взбрыкнули; и через мгновение могучий Пашка лежал на обеих лопатках... Мы все обомлели – вот так Васька! Оба борца встали, отряхиваясь, и сконфуженный Паша попросил борьбу продолжить. Опять классическая поза борцов, снова громкое сопение, и снова Паша летит на землю, но уже как-то иначе, но все равно на обе лопатки. Нашему восторгу не было конца, мы принялись качать нашего героя, а сконфуженный Пашка удалился восвояси. Васька ерничал, ходил, выпятив волосатую грудь, изрекая свою любимую присказку:
– Это тебе не царский режим – бедных греков унижать!
Вечером, когда мы улеглись спать, я спросил Васю:
– Как ты его здорово, ты что, занимался борьбой?
– Да, и очень много, в Москве я даже вышел в полуфинал в соревновании профсоюзов. Мне чем здоровее мужик, тем легче с ним справиться, если, конечно, он не борец.
Наша самодеятельность процветала, Саша Любимов поставил сцену из оперетты Дунаевского «Свадьба в Малиновке», где отличился инженер из сантехнического отдела Федор Моисеевич Жаткин. Безусловно, у него были большие актерские способности. И комик Федя был великолепен: высокий, худой как скелет, с серьезной физиономией, он пользовался у нашей публики неизменным и очень громким успехом. Если я участвовал в спектакле, Федя конферировал, и тоже на профессиональном уровне. Смеялись все, смеялось начальство, грохотал весь зал, набитый заключенными до отказа, смеялись и мы, артисты, за кулисами. В жизни Федя был приветливым, очень добрым и хорошим товарищем, и все мы очень его любили.
Ежегодно, обычно в один из осенних дней, после подъема, в секцию входит помпобыт и зычным голосом оповещает:
– Мужики, сегодня после работы все идут в спецчасть «играть на рояле».
Лица заключенных мрачнеют... Вечером, еще до захода в столовую, вся наша бригада идет в спецчасть. Встречает нас, приветливо улыбаясь, начальник спецчасти капитан МВД Таисия Александровна Ткачева. Капитан внимательно смотрит на очередного входящего и, не спрашивая фамилии, безошибочно достает из деревянной коробки картонную карточку со всеми «установочными данными» заключенного. Ткачева всех знает в лицо... На карточке, кроме обычных данных, в специальной графе, значится еще и характер преступления – его «окраска». Так например, в моей карточке написано только одно слово: «террорист», а у Валентина Мухина начертано: «крупный итальянский шпион». Эта запись позволяет всем нам хорошо поострить над Мухиным, хотя мы знаем, что Валентин, такой же шпион, как и японский император...
Рядом с Ткачевой сидит женщина в штатском, которая и выполняет всю техническую работу – берет в руки кисть заключенного, сперва левую, потом правую и каждый палец по очереди прижимает к матерчатой подушке, пропитанной черной краской, а потом прокатывает его по листу бумаги, на котором сверху отпечатаны все «установочные данные» зыка. Процедура окончена. Все выходящие из спецчасти вытирают пальцы заранее припасенной тряпочкой или бумажкой, а некоторые, плюнув на этикет, вытирают пальцы о штаны или бушлат, так как все равно все черное... Процедура эта еще раз неумолимо напоминает нам, что мы особо опасные преступники, и уходим мы молча, опустив голову и не глядя друг на друга...
Прошло заполярное лето и короткая, как всегда, осень, 6 октября выпал снег и ударил мороз, началась длинная, темная, холодная, с неистовой пургой зима. Дни похожи друг на друга, как копейки, но освобождение предполагалось очень и очень нескоро, сознание безысходности гнуло к земле, как многопудовые вериги... Вот и седина побежала от висков – рано, очень рано, и зубы крошатся, то один то другой... Сможем ли мы победить время, или бычок Ферапонт отвезет нас, как и многих других, на лагерное кладбище в голой пустой тундре... Но мы мужчины, и мы держались.
В конце октября нас, проектников, переселили в другой барак, где раньше жили работники санчасти. В бараке были небольшие комнаты, в комнатах стояли деревянные кровати, по четыре-шесть в каждой. При переселении не обошлось без споров, всем хотелось жить вместе со своими кланами, но обошлось без крупных ссор, и в конце концов все сумели договориться. Нашим бригадиром теперь стал Георгий Аркадьевич Саркисян. Он любил дисциплинку и никому спуску не давал, у него хватало, и такта и ума, чтобы гасить всякие страсти, которые иногда закипали в наиболее молодой части нашего коллектива.
Началась и бесславно кончилась «ложечная война» в лагере. Каждый зык имел собственную алюминиевую ложку, с которой он никогда не расставался. Откуда бралась эта ложка – установить совершенно невозможно. В лагере магазина не было, денег за работу, естественно, не платили и, следовательно, столовый прибор купить было нельзя. Однако каждый заключенный, попав в лагерь, стремился, прежде всего, раздобыть наиважнейший инструмент, без которого нормальная жизнь просто невозможна. Кто был посмелее, тот просто крал ложку либо в столовой, где они иногда появлялись, либо в санчасти, либо просто у какого-либо разини... Ложка, по-лагерному кашемет, и в самом деле напоминала нечто похожее на оружие, ибо состояла из трех частей – хлебала, держала и соединительной планки. При наличии небольшого воображения кашемет можно представить пулеметом, а это уже опасно. Лагерное начальство, видимо, обладало неким подобием воображения и, приняв ложку за пулемет, испугалось выше всякой меры. Начальник лагеря майор Воронин объявил о начале ложечной войны и приказал все ложки у зыков отобрать. По всем баракам прошла серия ночных и дневных шмонов, и все ложки были конфискованы. В дверях столовой поставили два больших деревянных ящика с чистыми и грязными ложками, каждый входящий получал чистую и мокрую ложку, а поев, при выходе должен был кашемет сдать. Вохряк, который сидел около ящиков, монотонно бубнил каждому выходящему:
– Похавал – сдай ложку...
Но заставить делать заключенного что-либо против его желания весьма трудная и неблагодарная задача. Несмотря на все принятые меры, многие зыки умудрились ложки не сдавать, и при очередном тотальном шмоне в бараке изымалась груда кашеметов, и по очень простой причине, многие зыки получали посылки, особенно с Украины, а в посылках что было? Сало, колбаса, крупа... Наварит зык себе каши с салом, а есть чем? Деревянными палочками, как китайцы? А если похлебка с колбасой? Или пришел друг навестить друга, а тот ест варево, друг присел на нары, вытащил ложку из-за голенища, и лопают уже вместе. Ну а если ложки нет?! И уж тут льется густой мат на головы начальства, вместе со Сталиным, конечно...
Все же ложечная война длилась что-то около месяца, пока наконец майор Воронин не понял, что сражение он проиграл, и на очередной оперативке приказал сложить оружие. И все зыки и катээры снова стали носить ложки за голенищем, уже не пряча их куда подальше. Одно было хорошо – эта война прошла без пролития народной крови...
Как-то, помню, в конце октября разразилась ужасная пурга. Возвращаясь с работы в барак, кто-то из нас, кажется, Антонайтис, нашел около барака мертвую белую куропатку, которая убилась, ударившись на лету об электрический провод. Вся птица была снежно-белой, и только в хвосте у нее было одно черное перо, которое служило ориентиром для следом летящей птицы. Со своими дружками-литовцами Антонайтис сварил куропатку в жестяной банке, и, усевшись в кружок, они ее с наслаждением съели. По бараку распространился волшебный дух... Все ходили как пьяные, крутили носами, уж очень вкусно пахло... Легли спать более, чем всегда, удрученными и молчаливыми, сказочный аромат живо напомнил о далекой и свободной жизни...
В лагерной жизни, кроме лишения всего, чего только можно лишить человека, постоянно висела еще одна угроза – попасть на этап, причем совершенно неизвестно, когда, куда и зачем. Прибегает в барак «придурок» из спецчасти и орет прямо с порога:
– Боровский, завтра утром на вахту с вещами...
И все. Ломай теперь голову, думай что хочешь, а налаженная лагерная жизнь летит под откос, только спецчасть да оперуполномоченный знают, куда и зачем тебя этапируют, но тебе этого не скажут. С этапом ты теряешь все то немногое, что сумел накопить в лагере – близких друзей, работу, на которую устроился с большим трудом, навсегда теряешь все мелкие и дорогие тебе вещи, приобрести которые сумел, несмотря на категорические запреты, книги например, или часы, или еще какие-нибудь любезные тебе шмутки. На этапном шмоне все отберут, и на вопрос, на каком основании, получишь стандартный ответ: «Не положено!».
Около моего письменного стола в Москве висят на гвоздике плоские карманные швейцарские часы, которые я сумел приобрести в лагере еще в 1949 году, и они до сих пор исправно ходят. Прятал я их при шмонах всегда в одно место – приклеивал медицинской липучкой в ямку на подошве ноги, часики были плоскими и хорошо ложились по месту. Вохряки при шмонах ни разу не просили предъявить подошву, хотя заглядывали во все потребное и непотребное...
Попал на этап и я, уже второй раз с начала срока. В начале ноября 1950 года, рано утром я стою голый в помещении надзорслужбы и меня всего, с головы до ног, осматривают и шмонают каждую тряпочку, каждый шов на рубашке, ищут записки, план (гашиш) и черт их знает, что еще они ищут... Но часы не нашли...
И ведут меня, бедного зыка, два автоматчика с огромной овчаркой по той же дороге, по которой год с небольшим назад топали мы вместе с Сашей Эйсуровичем с 40-й шахты на «Капиталку». Значит, ведут меня обратно, на шахту № 40 или, может быть, еще куда-нибудь…
Мороз лютый, метет обжигающая пурга, но мне не холодно, кроме белья, я одет в черную рубашку-косоворотку, телогрейку и сверху еще просторный бушлат, на голове цигейковая красноармейская шапка-ушанка, на ногах добротные черные валенки, на руках – меховые варежки, и мешок свой – сидор я уже не несу на плече, а везу на маленьких деревянных саночках, я уже опытный старый лагерник, а не какой-то там «Сидор Поликарпович», как именовали новеньких заключенных-неумех. Я иду не спеша, прячу лицо от ледяного ветра, сзади, в десяти шагах – два солдата в белых романовских полушубках и белых валенках, автоматы взяты на изготовку, овчарка не спускает с меня злобно сверкающих глаз...
Человек может все...
Несколько километров безжизненной белой тундры, и наконец перед нами появилось небольшое здание лагерной вахты, в обе стороны от которой тянулся бесконечный забор из колючей проволоки, теряясь в снежной мгле. Снова сдача-приемка, на этот раз почему-то без шмона, и вот я в знакомой зоне лагеря, из которой меня увели год с лишним назад. Все здесь как-будто по-старому: те же бараки, та же столовая и стоящий отдельно за проволокой барак управления лагерем. Меня хорошо встретили мои старые друзья, которым я прежде всего должен был выложить все новости и рассказать обо всех событиях, происшедших в других лагерях. Устроили меня в лучший барак Горнадзора, правда, в моей секции были двухэтажные нары, но барак был «третьего» поколения – стоял на подсыпке, потолки были высокими, а туалет, что очень важно, находился внутри помещения, имелась и сушилка с толстыми, всегда горячими, чугунными трубами, на которых все сушили валенки и портянки. На следующее утро я уже без всяких проволочек иду с бригадой мехцеха на работу. За время моего отсутствия между зоной лагеря и зоной шахты построили коридор из колючей проволоки, посередине которого стояла вахта, уже одна, а не две, как было раньше. Даже тюремная система может совершенствоваться. Теперь надобность в этапировании бригад на шахту и обратно в лагерь отпала, все стало проще. Нам, «руководящим товарищам», тоже не надо было ходить с бригадой, я подходил к вахте, называл вохряку номер своего пропуска, вохряк брал его, спрашивал мою фамилию и только после этого перекладывал его в секцию «на шахте», если я шел в лагерь, вохряк перекладывал ее в секцию «в зоне». Эта система была тем более удобна, что позволяла оставаться на шахте сколь угодно долго, так как я не был связан с бригадой.
В мехцехе внешне за год ничего не изменилось, ушел куда-то на этап Костя Митин, и возглавлял работу мехцеха, кроме Носова, все тот же Д. И. Щапов, принявший меня без особого восторга. Мой чертежный стол стоял на том же месте, рядом, на том же месте работал мой старый знакомый Антон Вальчек. Он встретил меня очень приветливо и дружелюбно, и я немедленно включился в работу, а ее стало много больше, чем раньше. Я считал, чертил, отвечал на многочисленные входящие и исходящие. Конечно, в условиях Речлага такая работа – голубая мечта каждого заключенного, но не каждый мог ее успешно выполнять, требовалась разносторонняя техническая эрудиция да и просто инженерная грамотность. Меня выручала десятилетняя работа в лаборатории машиностроительного завода и то, что шахта № 40 только строилась, и чисто горные проблемы, в которых я совершенно не разбирался, были еще впереди. Надо сказать, что за всю свою жизнь мне никогда не приходилось выполнять столько бессмысленной и ненужной работы, как в мехцехе 40-й шахты. До тошноты было противно заполнять, например, отчетные бланки-простыни, имеющие больше сорока граф... И можно представить мой ужас, когда я случайно обнаружил, что все цифры отчета я сдвинул по вертикали, и они совершенно не соответствуют смыслу документа. Расстроенный, я показал свою ошибку Носову и спросил, что теперь делать? Носов усмехнулся и спокойно произнес:
– Плюньте на все, Боровский, все равно эти простыни никто читать не будет.
Многочисленные отделы комбината «Воркутауголь» все время требовали сведения об использовании и состоянии оборудования строящейся шахты. Ну, если спрашивали, например, о мощных подъемных машинах или о насосах, которые день и ночь качали воду из шахты, это можно было еще понять, но когда запрашивают о состоянии пятисот трехтонных вагонеток, полученных шахтой за последние три года... Из пятисот штук триста исчезли без следа, куда? когда? – никто, естественно, не знал, ищи-свищи ветра в поле. Возможно, что часть из них была засыпана при проходке штреков, другие – разломаны на куски от не слишком вежливого обращения – каторга она и есть каторга... Некоторые вагонетки пошли на изготовление всяческих приспособлений. Но мы могли писать все, что угодно, кроме правды, и мы составляли на каждую пропавшую вагонетку дефектную ведомость с приложением чертежа, на котором было показано, что, где и когда у вагонетки сломалось или износилось, и только потом составляли липовый акт на списание вагонетки и утверждали его многими подписями. Это была чудовищная по объему работа, а главное, липовая с начала и до конца. Чтобы ее выполнить в срок, мы с Антоном работали по две смены и частенько уходили из мехцеха около двенадцати часов ночи. Нам, инженерам-производственникам, такая липа была особенно омерзительна, мы частенько с Антоном смеялись, что если бы он в своем железнодорожном депо в Варшаве, а я на своем заводе в Ленинграде сотворяли подобную липу, то его бы поезда и мои турбины незамедлительно летели в тартарары... Но, несмотря ни на что, шахта № 40 строилась, медленно и неуклонно...
Все рабочие мехцеха имели высшую квалификацию, умели все делать, и делали отлично, в труде они находили единственную радость в кромешной тьме лагерной жизни, работа для них была отдушиной, неярким светом, слабым отголоском свободной жизни... Котел у работяг мехцеха был, конечно, слабее котла проходчика-шахтера, но значительно лучше котла «легкой поверхности» и лагерных «придурков».
У меня с рабочими мехцеха всегда были неизменно хорошие отношения, я никогда не разрешал себе разговаривать с рабочим неуважительно или повышать на него голос, даже если он и был в чем-то виноват. У нас обоих было одинаковое правовое положение – мы были рабами системы, причем до конца своих дней...
Как-то, помню, сварщик режет швеллер продольно посередине.
– Ты что это делаешь? – спрашиваю.
– А из швеллера делаю два уголка.
Оказывается, для монтажа какой-то камеры в шахте потребовался уголок, которого на складе не оказалось, и Щапов вынужден был дать указание «изготовить» уголок из балки. В другой раз, наоборот, сварщик сваривает два уголка и делает швеллер. Все смеялись, но никто не возмущался, считалось в порядке вещей...
По роду моей работы в мехцехе, мне частенько приходилось спускаться в шахту, иногда даже по два раза в день, но если была хоть малейшая возможность не лезть в шахту, я старался воспользоваться ею...
Особенно было неприятно посещать сбойку главных стволов на большой глубине метров. На шахте уже были пройдены два ствола глубиной около километра каждый и диаметром по шесть метров. Что это за сооружение, объяснить негорняку очень трудно. Представьте себе две бетонных трубы, каждая глубиной в десять Исаакиевских соборов, поставленные друг на друга... На глубине трехсот метров между стволами была проложена бетонированная сбойка – горизонтальный штрек диаметром около двух метров, в котором круглосуточно работали мощные насосы водоотлива и большие вентиляторы для проветривания обоих стволов. Захватив свои измерительные приборы и облачившись в резиновую спецовку и высокие сапоги, я залезаю в железную бочку-бадью и кричу стволовому: «Пошел!» И он, подняв ляды – крышку, закрывающую ствол, – три раза ударяет по кнопке передачи сигнала на подъемную машину, и я вместе с бадьей камнем падаю вниз в бездонную черную глубину, со скоростью пятнадцать метров в секунду... Дух захватывает... Чем глубже летит вниз бадья, тем сильнее хлещут в нее струи ледяной воды из дыр в бетонной стене ствола. Я снимаю с шахтерской каски электрическую лампочку и направляю мощный луч вниз, мне необходимо вовремя заметить появление деревянного полка, смонтированного точно против сбойки. Наконец в черной мгле появляются белые дроки полка, и я обрезком трубы сильно бью по бадье один раз, сильный звук уходит вверх, и бадья почти мгновенно останавливается. Бывает, что бадья проскакивает полок, тогда я бью по бадье два раза, и бадья медленно поднимается, пока я не подам сигнал «стоп». Наконец бадья останавливается точно против полка, и наступает самый неприятный момент – под сильными струями воды надо вылезти на мокрые скользкие доски, брошенные кое-как на металлические распорные балки, и найти отверстие в стенке ствола, в сбойке. Через щели полка видна черная бездна, там еще семьсот метров... Под сильными ледяными струями воды я добираюсь наконец до отверстия в сбойке и залезаю внутрь – там сухо. Вся сбойка до отказа заполнена оглушительно работающими машинами. Я осматриваю электромоторы, насосы, проверяю смазку подшипников и состояние электрокабельного хозяйства и произвожу необходимые замеры, все обнаруженные неисправности я записываю в блокнот и расписываюсь в контрольном журнале проверок. В сбойке круглые сутки дежурят двое заключенных, меняясь через каждые восемь часов. В сбойке есть и телефон, который связывает дежурных с поверхностью. Закончив свои дела, я снова вылезаю на полок и жду бадью, а дежурные по телефону сообщают стволовому, что меня нужно забрать. Бесшумно, как привидение, появляется из кромешной тьмы бадья, я ударяю по ней обрезком трубы один раз, и она практически сразу замирает, а я с трудом, вниз головой, залезаю и бью по ней трубкой три раза, что означает «вниз». Бадья послушно стремительно летит до нижней отметки, через каждые 150 – 200 метров в стволе смонтированы полки, на которых установлены вентиляторы и насосы, непрерывно откачивающие воду из стволов. Людей на полках нет, везде работает техника. Пока я «падаю» вниз, невольно задумываюсь, сколько несчастных заключенных погибло при проходке гигантских стволов... Несть числа... Из всех шахтных работ проходка стволов всегда считалась самой опасной, любой, даже маленький камешек или гайка, упавшая сверху в ствол, может наповал убить проходчика, а в ствол падали отнюдь не гайки, а например, бревна, рельсы и даже целые насосы весом в несколько тонн... Сколько убитых заключенных-проходчиков я видел собственными глазами...
В самом низу ствола главный рудный двор шахты, но он еще не закончен, его только вырубают в породе и бетонируют стенки. Я долго хожу по выработкам, осматриваю механизмы и состояние электропитания шахты. Завтра на утреннем наряде я дам электрикам мехцеха задание устранить все обнаруженные мной неполадки. Наша шахта только строится, и людей внизу очень мало, часто встречаю лишь газомеров со своими лампочками-индикаторами. Наша шахта считается самой опасной по метану, и, если, например, отключается почему-либо электричество и останавливается вентиляционная система, в течение тридцати минут все должны покинуть шахту. Такие случаи при мне бывали неоднократно, правда, мне самому не довелось подниматься пешком с километровой глубины, но те, кому пришлось, не любили вспоминать, каково им было...
Выполнив свой рабочий план, я начинал подъем вверх другой дорогой, поднимался в вагонетках по наклонным выработкам – бремсбергам с горизонта на горизонт и в конце концов попадал на рудный двор шурфа, находящийся на глубине всего 175 метров, а оттуда на поверхность меня поднимала нормальная грузо-людская трехтонная клеть. Такая работа обычно отнимала у меня почти целый рабочий день, и все же она была мне больше по душе, чем сидение за столом и копание в таблицах...
Постепенно мои отношения со Щаповым все более и более обострялись, я часто перечил ему, или не выполнял его распоряжения, или, что еще хуже, высмеивал его при всех. Не знаю, какая муха меня укусила, но я сам собственными руками вырыл себе яму и свалился в нее. Антон Вальчик тоже терпеть не мог Щапова, однако внешне соблюдал декорум и продержался в мехцехе до своего освобождения в 1956 году.
Во всяком случае, Щапов возненавидел меня и при первом удобном случае списал на общие работы. За меня пытались заступиться мои друзья-врачи, но Щапов, как все недалекие люди, был по-ослиному упрям и поставил условие, чтобы я попросил у него прощения, что я, конечно, наотрез отказался выполнить, ишь чего захотел... В общем, я опустился на самое дно, ниже было некуда... Странно, но на меня нашло какое-то оцепенение, и я ничего не сделал, чтобы как-то устроиться получше.
На следующий день после моего списания меня переселили в самый худший барак, где жила вся «отрицаловка» – воры, шестерки воров и все погорельцы вроде меня. Были еще и несчастные немцы, которые быстро доходили и гибли один за другим... Рано утром нас выгоняли на улицу, выводили за зону и заставляли расчищать дороги, долбить мерзлую землю для фундаментов будущих зданий. Я стал быстро худеть, потерял былую форму, ходил на работу ко всему безразличный, угрюмый, и вопрос: жить или не жить – снова встал передо мной... С большим сочувствием ко мне отнеслись все работяги мехцеха, при встрече всегда угощали чем могли, ругали Щапова, которого все не уважали и не любили. Такое отношение ко мне простых работяг было очень приятно...
Недалеко от лагеря начали строить двухэтажные деревянные дома на четыре квартиры для лагерного начальства и вохряков, и нашу бригаду – «индию» на лагерном жаргоне, стали выводить на стройку и использовать в качестве подсобных чернорабочих. Мы таскали бревна, доски, кирпичи, убирали мусор, жгли деревянные отходы. Мороз стоял лютый, все дни температура опускалась ниже двадцати градусов, и было мучительно целый день проводить на улице в плохой одежде и в полуголодном состоянии, ведь котел ЛП был очень легким... Наш бригадир, старый, битый-перебитый каторжанин, гонял нашу бригаду безо всякой совести, иногда даже пускал в ход кулаки или дрын, он никого и ничего не боялся – ни воров, ни вохряков... Его любимая поговорка была: «Это тебе не печенье перебирать – давай бери больше и кидай дальше...»
И каждый из нас представлял себе чистый светлый цех, где в сладком аромате сидят в белых халатах мужчины и укладывают в яркие коробки круглые и квадратные печенья, а все сломанные, конечно, тут же съедают... Сладкая мечта... Во мне бригадир сразу же углядел «чужака», инженера-погорельца, но, к моему удивлению, отнесся ко мне сочувственно, например, никогда сам не поручал мне работу, а всегда ждал, что я выберу. Как-то он попросил меня заняться вставкой стекол в оконные рамы. Оконной замазки, естественно, не было, и я использовал черный асфальт, который предварительно растапливал в железной миске на костре. Этим способом я застеклил все окна во всех строящихся домах. В августе, когда стало жарко, я, проходя мимо «моих» окон увидел, что асфальт на солнышке расплавился и потек по стеклам черными струями. Можно только представить себе, как ругали жильцы строителей, но мне было их не жалко – в домах жили наши тюремщики, то есть сволочь, в нашем понимании...
Это время было самым трудным в моей лагерной судьбе, это было лагерное дно, ниже которого уже некуда, только в деревянный бушлат, то есть в могилу... Мои друзья-врачи снова пытались помочь мне, положить в больницу, но Щапов категорически воспротивился, он считал, что меня необходимо привести в «христианскую веру» – то есть сломать нравственно и физически, и, если я смирюсь и извинюсь перед ним, он снова возьмет меня в мехцех. А Щапов входил в число начальников строящейся шахты, и врачи остерегались с ним ссориться. Но Щапов меня плохо знал...
Каждый день в восемь часов утра вместе с бригадой меня, плохо одетого, полуголодного, выгоняли за зону и заставляли работать. Стужа, пронизывающий насквозь ветер, а мы на морозе до пяти часов вечера. Я замерзал ужасно, до костей, мне ничего не хочетелось: ни есть, ни курить, только бы согреться. Целый день одолевала единственная мечта: после окончания рабочего дня съесть поскорей омерзительную баланду и овсяную кашу и скорей, скорей забраться на нары, укрыться жиденьким одеялом, сверху положить еще и бушлат и заснуть, не слышать, не видеть, все забыть и, свернувшись калачиком, спать, спать, спать... Если вдруг повезет, увидеть себя во сне, в другой, свободной жизни, увидеть чистое небо, траву, солнце и тепло... И кажется, не успел еще заснуть как следует, в ушах вопль дневального: «Подъем!». И все сначала, как было вчера, позавчера и как будет завтра, и послезавтра, и еще двадцать три года...
Иногда среди ночи в барак врываются человек десять вохряков, в белых полушубках с сытыми красными рожами, и начинается невообразимый шум и гвалт. Повальный шмон... Всех заставляют перейти в вестибюль, некоторые зыки ничего не слышат, крепко спят, их сбрасывают на пол и взашей выгоняют из секции. Вохряки перетряхивают постели, одежду, шарят палками под печкой, заглядывают под нары, вываливают все из тумбочек... Шмон сопровождается матом, затрещинами, нечеловеческим унижением, в бараке даже воздух раскален от взаимной ненависти. Я сижу в подштанниках на полу в вестибюле и думаю, что такое унижение, издевательство и оскорбление могли переносить только негры во времена рабовладения и мы, русские, под солнцем Сталинской конституции... Наконец вохряки уходят из нашей секции и начинают громить соседнюю, а мы с тоской рассматриваем учиненный ими раскардаш и с трудом разыскиваем в нем свои шмутки, свою ложку, пайку хлеба или кулечек с сахаром. Все письма, фотографии близких или просто исписанные листки бумаги вохряки бросают в печку или уносят с собой. Мы долго не можем заснуть. Много-много раз я проходил повальный шмон и так не смог к нему привыкнуть... Хорошо Галич потом напишет:
До сих пор в глазах снега наст!
До сих пор в ушах шмона гам!..
Мои физические силы стали подходить к концу, помню, как-то из дома, вокруг которого я убирал снег, вышел какой-то лагерный начальник и сказал мне:
– Эй ты, фриц, по-русски балакаешь?
– Jawohl, verstehe.
– Так вот, возьми черпак и вычисти наш сортир.
Я стоял и тупо смотрел на него. Я вдруг понял, что дальше так жить нельзя, я либо должен что-то придумать, либо пойти на проволоку, чтобы солдат с вышки прошил меня очередью из автомата...
Уже давно я ломал голову над одной идеей. Навещая своих друзей в лагерной больнице, я часто слышал, как врачи сетуют на отсутствие в санчасти рентгеновского кабинета. Травмы на шахте случались почти ежедневно, сломал заключенный ногу или руку, а срастить правильно кости врачи без рентгена не могут, и остается молодой еще мужик с кривой ногой или рукой и выходит из больницы полным инвалидом. Ни богу свечка, ни черту кочерга... Начальство ругает врачей на чем свет стоит, но руганью «просветить» человека пока еще никто не мог, и количество молодых инвалидов в лагере непрерывно росло. Кроме этого, большинство заключенных в лагере были в прошлом солдатами, и многие из них носили в своем теле немецкие и советские пули и осколки мин и снарядов. Причем пули и осколки оказывались в самых неожиданных местах, и зыки ходили в санчасть, надоедая врачам жалобами на боли и недуги, связанные с ранением. Но им, естественно, никто не верил, считали их жалобы обычной лагерной «чернухой» и ничем не помогали. Я не раз видел, как доведенный до отчаяния бывший солдат страшно ругал врачей, власть, Бога и черта и, конечно, Сталина, грозил выбить врачам глаза, выпустить кишки... Но чем врачи могли помочь солдату? На теле заключенного, кроме шрама от входного отверстия пули или осколка, ничего не было видно, а попробуй разберись, отчего шрам, от старого чиряка, или от простого повреждения кожи, или в самом деле от осколка? А туберкулез легких? А рак или язва желудка? Как их диагностировать без рентгеновских лучей? В общем, я знал, что рентгеновский аппарат нужен врачам как воздух. Но где его взять? Управление Речлага не раз писало в Москву с просьбой выделить фонды на аппарат, но где там! Как только в Москве догадывались, что аппарат просит лагерь, наотрез отказывали в фондах. Аппаратов не хватало для честных советских людей, а тут просят для врагов народа, ишь чего захотели...
Все обдумав и взвесив я решился: или – или... В ближайший день я не пошел, как обычно, в барак после работы, а зашел в санчасть, попросил бумагу и ручку и написал в Санитарное управление Речлага майору медицинской службы Лисовенко заявление, в котором кратко изложил свою идею – изготовить собственными силами медицинский рентгеновский аппарат. Идею я изложил аргументированно и просил только предоставить мне рентгеновскую трубку и флуоресцирующий экран, на котором «проявляется» рентгеновское изображение. Написав заявление, я расписался, сообщив все свои «установочные данные», подумал еще, повздыхал, перекрестился три раза и отдал заявление начальнику санчасти нашего лагеря старшему лейтенанту медицинской службы Дашкину, редкостному дураку и пустозвону. Он взялся передать мое заявление в санотдел Речлага.
Узнав о моем шаге, все врачи поначалу замахали на меня руками – что, мол, я сошел с ума, ну как это можно, такую сложную машину сделать в лагере, где, кроме старого токарного станка и примитивной сверлилки, ничего нет? Ведь рентгеновские аппараты делают на заводе тысячи людей, а вы думаете сделать один, да еще в лагере... Это просто безумие, и вы только напрасно погубите себя... Ну и все в таком роде.
Как и Щапов, они плохо знали меня, даже большинство моих друзей-инженеров отнеслись к моей идее резко отрицательно, правда, никто из них ничего не понимали в рентгенотехнике.
Я ждал, полагая, что, весьма вероятно, мое заявление в санотделе сочтут за бред сумасшедшего или за обыкновенную лагерную «чернуху» и бросят его в корзину. Ну а вдруг? Весьма вероятно, что у начальника санодела Лисовенко голова все-таки не из пробки, и он начнет рассуждать примерно так: «Бесспорно, рентгеновский аппарат нам очень нужен, получить его в централизованном порядке невозможно, это тоже бесспорно, но и изготовить его в условиях лагеря задача неимоверной трудности, если не сказать просто неразрешимая. Однако заключенный Боровский проходит по нашим спискам как рентгенотехник, мы даже направляли его на шахту ”Капитальная“ для монтажа палатного аппарата. Правда, там он себя ничем не проявил, но и отрицательных отзывов на него не поступало. В общем, надо посмотреть на месте и только потом решать». Так или примерно так, я надеялся, должен был рассуждать майор Лисовенко, прочтя мое заявление. И, как покажут дальнейшие события, я был очень близок к истине.
Прошла неделя, началась вторая, я уже думал, что моя бумага полетела в корзину, как вдруг...
В первых числах октября, когда я, как обычно, резал стекла и вмазывал их в рамы, за мной пришел вохряк без автомата и собаки и молча повел в лагерь. Я не знал, конечно, зачем и по лагерной привычке стал предполагать самое худшее, этап в Ленинград, например, на переследствие – мало, дескать, дали... Вохряк привел меня прямо в санчасть, и я, как был, в грязном бушлате и в сапогах в глине, вошел в кабинет Дашкина и увидел всех наших врачей, стоящих полукругом позади майора, который, развалясь сидел в кресле в белом халате, небрежно наброшенном на шинель. Мне показалось, что майор был слегка под мухой. Я вошел, снял шапку и, стоя у двери по стойке смирно, громко доложил свои «установочные данные»:
– Заключенный Боровский, год рождения 1914, статья 17-58-8, срок двадцать пять лет, начало срока 1948-й, конец 1973 год.
Майор пристально разглядывал меня около минуты. Потом вдруг протянул в мою сторону руку с торчащим указательным пальцем и командирским голосом рявкнул:
– Ты жид?
Меня передернуло, вокруг майора стояли мои друзья-врачи, половина из них были евреи.
– Нет, я русский.
– Слава Богу, а то мне жиды надоели, – тем же тоном продолжил майор. – Это ты написал заявление о постройке рентгеновского аппарата?
– Да, я.
– А ты не сумасшедший? Ведь рентгеновские аппараты делают на заводе в Москве, а здесь лагерь, ничего нет, как же ты собираешься его сделать?
– В Москве рентгеновские аппараты делают инженеры и рабочие, такие же, как и я, и ничего особо трудного в изготовлении аппарата нет, надо только знать, как он устроен, а я это знаю, вот и все.
– Ну, врешь! – заорал в возбуждении майор. – В Москве делают аппараты честные советские люди, а ты враг, фашист, понял?
Я молчал. Майор завертел головой и, обращаясь к врачам, стал их расспрашивать:
– Он правда не сумасшедший? Вы его давно знаете? Можете за него поручиться?
Все врачи стали майора уверять, что знают меня давно, верить мне можно, человек я серьезный, не подведу, конечно, нужно помочь, но рентгеновский аппарат всем очень нужен, ну и т. п., и т. д. Я вмешался и сказал, что санотдел ничем не рискует, я ведь ничего не прошу, кроме рентгеновской трубки и экрана. А если я обману и не сделаю аппарат, я, мол, весь в вашей власти и вы сможете сделать со мной, что найдете нужным. Майор слушал меня внимательно и наконец совершенно трезвым голосом произнес:
– Ладно, пусть делает. Сколько вам (!) нужно времени для работы?
– Месяца два-три.
И, обратившись к врачам, сказал:
– Помогите ему и, если что будет нужно от меня – сообщите немедленно, я все сделаю.
Я молча вышел из кабинета. Итак, жребий брошен. Или – или... Или я сделаю аппарат, или они меня замордуют до смерти, третьего не дано...
На следующий день я уже не пошел вкалывать в свою «индию», а переселился жить в терапевтический стационар под видом больного. К моему счастью, в этот же день ушел в длительный отпуск начальник санчасти Дашкин, а вместо него осталась старшая медсестра Зина Чайковская, очень приятная, милая и добрая женщина, даже красивая, как многие находили, правда, очень высокая, одного со мной роста. Ее муж, младший лейтенант, работал в надзорслужбе, но был вполне приличным человеком, даже носил письма зыков в город на почту, и они уходили, минуя лагерного цензора. Терапевтическим стационаром заведовал врач Игорь Лещенко из Киева, он же исполнял обязанности главного врача санчасти. Это был очень красивый молодой брюнет, но характер имел – как бы это сказать – мрачноватый, что ли, ни с кем в лагере не дружил, все врачи его откровенно недолюбливали. Мне он сказал так:
– Я ничего не понимаю в вашей технике, считаю, что в условиях лагеря рентгеновский аппарат сделать невозможно, но вам я верю, и если вы взялись, значит, уверены в своих силах, и я буду вам помогать всем, чем могу.
Лещенко поместил меня рядом со своей кабинкой, выделил для меня небольшой столик, на котором я бы мог чертить, и назначил самый сильный котел, который использовался только для поправки самых слабых или истощенных больных.
Первое, что я сделал в своем новом «рабочем кабинете» – написал заявление Чайковской с просьбой изготовить для меня в столярной мастерской (ДОКе) чертежную доску из мягкого дерева и рейсшину. И то и другое я получил уже на следующий день.
Со дня, когда я взялся за осуществление «безумного мероприятия», как в один голос обозвали мою идею все врачи, мой мозг заработал на полную мощь, я уже ни о чем другом не мог думать, все мои знания, силы и способности были брошены в бой. Я день и ночь ломал голову над узлами моего будущего аппарата, которому даже придумал название – РАБ – рентгеновский аппарат Боровского, 1-я модель.
К моему огорчению, почти все инженеры-заключенные, которых я близко знал, отнеслись к моей идее отрицательно, они утверждали, что это обычная лагерная «чернуха» и что я сам себе начал рыть могилу, в которую и улягусь непременно. Только Жорж Грин промолчал, и это было для меня как знак одобрения. По ходу моей работы Жорж несколько раз давал мне весьма ценные советы.
Кроме Грина, в мою идею как-то сразу поверил мастер-электрик из мехцеха и обещал помочь, чем сможет, а это было для меня очень важно, так как Карнаухов командовал сменой в электроцехе, и от него многое зависело, в его руках были все электрические материалы: провода, трансформаторное железо, приборы, контакторы... Мне страстно захотелось доказать, что «человек может все», что все ошибаются, не веря мне, что все они без фантазии, сухари и маловеры, что все окончательно «протухли» и никому и ничему уже не верят...
Для себя я установил весьма жесткий режим работы, днем в больнице я чертил и рассчитывал узлы конструкции, а вечером уходил на шахту и в мехцехе искал необходимые для аппарата детали, обрабатывал их и собирал своими руками, кроме тех, конечно, которые надо было либо точить на станке, либо сваривать электросваркой. Вот когда откликнулись мои хорошие, уважительные отношения с рабочими электроцеха. И хотя все они получали рабочее задание на утреннем наряде от Щапова или от Вальчика, за все время моей работы я ни разу и ни от кого не получал отказа в изготовлении деталей. Димка Щапов пристально наблюдал за моей работой в его мехцехе, громче всех поносил меня и мою идею, но препятствий не чинил, считая, что я сам сломаю себе шею...
Многие мои друзья старались хоть чем-то помочь мне, они понимали, что в случае успеха моей работы, многие заключенные получат весьма действенную медицинскую помощь, а значит, я работал не столько для себя, сколько на общее благо. Не могу с чувством глубокой благодарности не сказать, что простые работяги, которые ничего не понимали в моих расчетах, относились ко мне с доверием и симпатией, и живо откликались на мои просьбы, и всегда старались, несмотря ни на что, хоть как-то помочь мне. Из врачей до конца верил мне только Игорь Лещенко, а остальные с тревогой за мою судьбу наблюдали, чем все это кончится. Особенно беспокоились врачи Блауштейн, Спектор и Пилецкий. Даже Абрам Зискинд, инженер-электрик и мой приятель еще с пересылки, не постеснялся как-то заявить, что у Боровского, дескать, срок большой, и до конца срока он успеет сделать аппарат... Я обиделся и расстроился ужасно, уж кто-кто, но Абрам...
Чтобы до конца понять мою идею и все, что с ней связано, мне придется немного рассказать о технической стороне дела.
Каждый из нас, вероятно, не один раз при медицинском обследовании заходил в темный рентгеновский кабинет, где в углу на столе горела небольшая лампочка под красным абажуром. Вас просили раздеться до пояса, и медсестра брала вас за руку и ставила между металлическими конструкциями, потом красная лампочка гасла, к вам вплотную придвигали большой холодный ящик, и подавали команды поворачиваться то влево, то вправо, и заставляли то дышать, то задержать дыхание... Потом в темноте вы одевались и покидали кабинет, ничего не увидев и не интересуясь, чем и как вас просвечивали. Конечно, отдельные мужчины, не чуждые техники, интересовались, что это за машина – рентгеновский аппарат. В полутьме можно было разглядеть большой и сложный штатив, который мог двигаться во различных направлениях, какие-то шкафы с приборами и пульт управления с разноцветными маленькими лампочками, а все части аппарата соединялись толстыми электрическими кабелями. В учебных институтах рентгеновскую технику не изучают, разве что упомянут, что немецкий физик Вильгельм Конрад Рентген в 1895 году почти случайно открыл неизвестные ранее невидимые лучи и назвал их икс-лучами. Потом открытые им лучи назовут в его честь «рентгеновскими». Конечно, после посещения темного и таинственного кабинета всем и казалось, что рентгеновский аппарат очень сложен, в нем бесчисленное количество различных приборов, реле, трансформаторов, проводов. И как все это достать в лагере, где главными «приборами» были лопата да кувалда, которую, кстати сказать, остряки называли «кувалдометром».
Моя сила и была в том, что я знал самое существо рентгеновского аппарата, знал, без чего можно на первых порах обойтись, что можно предельно упростить. И потом, я прекрасно понимал, что мне важно просто получить рентгеновские лучи и показать начальству хотя бы кости руки, что должно произвести некое психологическое воздействие. Тогда мне поверят, а это самое главное в условиях лагеря. Если бы самому Вильгельму Рентгену показать современный медицинский рентгеновский аппарат, он ни за что бы не узнал в нем то примитивное устройство, на котором когда-то сделал свое выдающееся открытие. Впрочем, если бы братьям Райт показали современный воздушный лайнер на пятьсот человек, они едва ли узнали бы свой первый одноместный летательный аппарат, главным и самым опасным препятствием для которого были телеграфные столбы...
Для того чтобы получить рентгеновские лучи, необходимо, прежде всего, иметь рентгеновскую трубку, трансформатор накала на 6,5 вольт и самое главное – высоковольтный трансформатор на 75 тысяч вольт (амплитудных). Дальше я рассуждал так: рентгеновскую трубку сделать самому невозможно, это очень сложный вакуумный прибор, но в каждой больнице для вольных граждан, конечно, в рентгеновском кабинете запасных трубок сколько угодно, и они смогут дать одну трубку без всякого ущерба для себя, тем более что майор Лисовенко обещал мне оказать полное содействие. Трансформатор накала трубки мне не составит никакого труда рассчитать, начертить и изготовить в электроцехе шахты. Что касается высоковольтного трансформатора, то тут дело обстояло значительно сложнее, такого трансформатора на шахте вообще не могло быть – так я думал вначале, – и, следовательно, его необходимо рассчитать, спроектировать, достать все необходимые материалы и изготовить. Задача очень сложная, даже и не для лагерных условий, но выполнимая... В этом я был твердо убежден. Работая много лет начальником заводской лаборатории, я частенько решал очень сложные технические задачи, и мое ишачье от рождения упрямство много раз выручало меня, заставляло начатое дело доводить до конца. Приступив к расчетам трансформаторов и других элементов аппарата, я с радостью убедился, что ни следствие, ни тюрьма, ни лагерь с общими работами не повлияли на мои мозги, и я вспомнил все основные формулы, необходимые для расчета главных элементов аппарата. Никаких книг по рентгенотехнике в лагере, естественно, не было, и достать их было нельзя, и поэтому на протяжении работы я частенько «изобретал велосипед», то есть докапывался до вещей, давно описанных в технической литературе. Дело осложнялось еще и тем, что рентгеновские аппараты я действительно знал, но только те, которые использовались в промышленности. О медицинских аппаратах я имел весьма смутное представление, но я надеялся на свое «соображу как-нибудь»... Тщательно все обдумав и взвесив, я решил обойтись без этапа «показа лучей», а делать сразу же настоящий аппарат, то есть полностью изготовить медицинский штатив, на котором крепится бленда с рентгеновской трубкой и диафрагмой, флуоресцирующий экран с защитным рентгеновским стеклом и тяжелым свинцовым противовесом в штативе аппарата, а также высоковольтный трансформатор и пульт управления со всеми приборами и пускорегулирующей аппаратурой.
Работая день и ночь, я спал урывками, и преимущественно днем, в стационаре, а все ночи проводил в мехцехе. Вскоре высоковольтный трансформатор засиял у меня во всей красе но... только на листе ватмана. Пока я ломал голову, как достать все необходимые материалы для его изготовления, мои руки начали изготовление штатива аппарата. Штатив медицинского рентгеновского аппарата не такая простая вещь, как может показаться на первый взгляд. Фабричный штатив состоит из четырехдюймовой стальной трубы длиной два с половиной метра и укрепленной вертикально на тяжелой тележке, которая перемещается по рельсам, уложенным в пол. На трубе, по всей длине, сваркой крепятся специальные направляющие, по которым ходит вверх-вниз большая каретка, а на самой каретке монтируются две параллельные горизонтальные трубки, которые на роликах передвигаются слева направо и справа налево. Таким образом, рентгеновская трубка, укрепленная на концах тонких трубок, вместе с экраном и блендой может двигаться в пространстве взад-вперед, вверх-вниз и справа налево, то есть, как говорят механики, имеет шесть степеней свободы. В мехцехе шахты № 40 не было станков, на которых я мог бы обработать длинную трубу, направляющие и все остальные части механизма, но без штатива нет аппарата, и я решил придумать такой штатив, который действовал бы как фабричный, но изготовлен был бы из подручных материалов. И вот, обуреваемый техническими идеями, я хожу по территории мехцеха и прилегающей к ней свалке металла и шарю по земле жадными глазами, и как только в поле моего зрения попадает какая-нибудь стоящая железяка, я начинаю думать, а нельзя ли ее приспособить для моего дела? В конце концов я разработал и изготовил рентгеновский штатив весьма оригинальной конструкции, отлично выполнявший все возложенные на него рабочие функции. Весь штатив я сделал в мехцехе в ночное время, работяги помогали мне всем, чем могли. Я очень спешил, работал в полную силу, волновался, конечно, и нервничал свыше всякой меры. Как-то все будет работать?
Одновременно со штативом я начал изготавливать мощный вольтодобавочный трансформатор весом около восьмидесяти килограммов. Карнаухов меня всячески поддерживал и помогал и делом, и советом. Мне все время приходилось к нему обращаться то за одним, то за другим, в результате ему все это надоело, он забрал все мои чертежи и расчеты и приказал изготовить трансформатор своим работягам, но так, чтобы Щапов не видел, что и было выполнено. Это была очень большая помощь моему делу. Наконец штатив был в основном закончен, и я его стал по частям транспортировать в лагерь. Если детали были тяжелыми, я привязывал к ним кусок проволоки и тащил по снежной дороге волоком. К этому времени Чайковская своей властью выделила мне помещение – половину физиотерапевтического кабинета, который организовал и безраздельно в нем властвовал мой друг А. В. Зискинд. Надо честно сказать, что половину своего жизненного пространства Абрам уступил мне без особого восторга...
Помещение, которое я получил, пришлось полностью перепланировать, в нем должно было быть три комнаты – аппаратная, пультовая и фотолаборатория. Я начертил новый план и передал его в ДOК лагеря. Они должны были поставить новые стены, двери, изготовить столы, кушетки, в общем, все необходимое, вплоть до каркаса пульта управления. Надо сказать, что рабочие ДОКа приступили к работе немедленно, правда, под нажимом Чайковской – моего доброго ангела... Она сама ходила к ним и настойчиво просила и требовала ускорить работу. Дело в том, что начальник лагеря капитан Филиппов находился в отпуске, а замещал его какой-то майор, который совершенно не интересовался делами лагеря, пил вмертвую, иногда даже приходил в лагерную столовую и просил повара накормить чем-нибудь. «Пропился, браток, до копейки», – говорил он обычно, дыша крутым водочным перегаром.
Вся лагерная обслуга – повара, хлеборезы, помпобыты – были весьма довольны таким начальником, никто не хватал их за всевозможные «шалости» и нарушение режима. Этот чин и к моей работе не проявлял никакого интереса и ни во что не вмешивался. Однако я понимал, что затишье скоро кончится, и с тревогой ждал приезда капитана Филиппова. Он мог, например, все работы прекратить, а меня снова отправить на «общие»...
Капитан Филиппов был жестокий человек, даже очень... Правда, просто так, из самодурства, он никого не наказывал, но если кто-то, не дай бог, «погорит» – пощады не будет, и в холодный карцер посадит, и наручники наденет, ну и конечно, смирительную рубашку, самое свирепое орудие пытки в Речлаге, не считая, конечно, тривиального битья кулаком или ногой в сапоге... Смирительную рубашку, например, даже здоровенный мужик выдерживал всего несколько минут и терял сознание, бывали случаи, что давили даже до смерти. Но все же начальники лагерей остерегались «крайних мер» и в случае смерти «испытуемого» составляли липовый акт о причине смерти – от сердечной недостаточности, например. Ленин написал о Петре I – «он в варварской России применял варварские методы»...
Все заключенные избегали попадаться Филиппову на глаза, старались схорониться куда-нибудь при встрече. Как-то утром я проснулся от постороннего шума и увидел, что в моем недостроенном еще помещении (а я спал уже в нем, но пока на полу) ходят двое офицеров в белых полушубках и внимательно рассматривают учиненный мной ужасающий развал. Я встал, поздоровался по уставу и приготовился к самому худшему. Это был капитан Филиппов, по прозвищу «Волкодав», с опером. Филиппов своим скрипучим голосом довольно спокойно спросил:
– Кто это разломал пол?
– Я, – отвечаю.
– Зачем?
Я, стараясь спокойно и кратко, объяснил, где и что будет стоять, что в полу будут уложены металлические рельсы, которые пока находятся еще на шахте, по рельсам будет двигаться штатив с рентгеновской трубкой.
– Так, – сказал Филиппов. – А перегородки зачем?
Я объяснил.
– Ну хорошо, продолжайте, – и они оба ушли.
Я вытер холодный пот со лба и постепенно успокоился. Вечером в тот же день Блауштейн мне рассказал, что Филиппов зашел к нему в стационар и высказал сомнение, что Боровский построит рентгеновский аппарат, но только сомнение. Григорий Соломонович, верный дружбе, как мог, пытался убедить Филиппова, что за постройку рентгеновского кабинета взялся знающий свое дело инженер, и они, врачи, ему верят. Поверил ли ему Филиппов или нет, я не знаю, но, во всяком случае, мне в работе не мешал и до окончания монтажа ко мне в кабинет больше не заходил. И вот наконец рельсы уложены в пол, доски легли на свое место, штатив собран почти полностью и бодро бегает по рельсам. Для окончательного монтажа штатива и каретки мне понадобились маленькие шарикоподшипники, которые, как я выяснил, были на складе шахты, но как их получить? Кладовщиком там работал бывший темный уголовник и, как говорили, был большой сволочью. И в самом деле, когда я пришел он без тени смущения сказал:
– Принесешь бутылку спирта – получишь шарики.
Хорошенькое дело! Где мне было достать спирт? Редчайший дефицит в лагере... Я подумал-подумал и пошел на поклон к Чайковской и честно ей все рассказал, улучив, правда, пять минут, когда в кабинете никого не было. К моему удивлению, она без лишних слов выдала мне пол-литра спирта и сказала только, чтобы я был осторожен и не попался. Я не попался и, туго набив карманы моего бушлата маленькими подшипниками, бегу скорее в мехцех и запрессовываю их в заранее приготовленные гнезда...
Ну как тут не вспомнить Сашу Эйсуровича, который любил повторять: «Дайте мне хорошие деньги, и я достану вам в Речлаге белого слона»...
Настало время подумать об изготовлении противовеса. Делается он из свинца и весит около восьмидесяти килограммов. Но где взять столько свинца на шахте? И как его превратить в продолговатый брус длиной около метра? Свинец я раздобыл вполне советским методом: обратился к элекрикам шахты с просьбой выдать мне куски старого испорченного кабеля, чтобы я смог снять с него свинцовую оболочку. Мужики рассмеялись и сказали, что испорченного кабеля у них нет, а вот нового могут сколько угодно дать, и тут же разыскали большую катушку с новым импортным кабелем, отрезали ножовкой кусок длиной метров двадцать пять и, быстро сняв с него свинцовую оболочку, вручили мне. Теперь предстояло эту тяжелую длинную ленту переплавить в болванку и обработать под размер. Из досок я сделал форму, на кухне достал большую не нужную им кастрюлю, засунул ее с трудом в раскаленную печь и расплавил в ней девянсто килограммов свинцовой ленты. Помогал мне молодой парень из инвалидной команды Иван Осадчий, здоровенный хлопец с Украины, добродушный и молчаливый. Его назначила мне в помощь все та же Чайковская.
Так как свинцовая лента была покрыта слоем антикоррозийной смазки, которую я не смог удалить, она начала в печи гореть, и по бараку распространился ужасающий смрад горящего жира. Наконец свинец расплавился, и мы с Ванюшей, задыхаясь от вонючего дыма с большим трудом выволокли раскаленную докрасна кастрюлю с жидким металлом и вылили свинец в деревянную форму. Естественно, что часть жидкого свинца выплеснулась на деревянный пол, и он загорелся ярким пламенем, форма тоже, конечно, загорелась, и нам не хватало только спалить барак... Мы принялись гасить пламя приготовленной заранее водой в двух ведрах. С трудом справившись с огнем, вытащили охлаждать на улицу форму с затвердевшим свинцом и бросили ее в снежный сугроб. Не прошло и часа с начала операции, как мы получили великолепный противовес, гладкий и блестящий. Дело было сделано. Однако утром выяснилось, что противовес необходимо еще обработать, а это можно было сделать только в мехцехе. Дождавшись ночи, я обвязал противовес проволокой и поволок его в мехцех. Быстро обработав его, я тем же манером потащил его обратно в зону, но когда я подошел со своей ношей к вахте и начал затаскивать ее на ступени, из окошка высунулась голова мужа Чайковской и, свирепо вращая глазами, он стал на меня орать не выбирая выражений:
– Что прешь? Где взял? Почему без пропуска?
Я ничего не мог понять, всего три часа назад я спокойно протащил свой груз через эту же вахту, и этот же Чайковский ничего мне не сказал... А тут вдруг такая осечка... Обескураженный, я поволок противовес обратно в мехцех, а это почти полкилометра. Голова напряженно работала в поисках пути преодоления неожиданного препятствия. Прошагав метров пятьдесят, я вдруг вспомнил, что Чайковский, когда кончил на меня орать, подмигнул мне. Что это могло значить? Я решил дальше груз не тащить и зарыл его в снег, а сам стал ждать развития событий. Минут через тридцать из вахты вышел Чайковский и махнул мне рукой. Я снова поволок противовес к вахте, Чайковский вышел из будки и, смеясь, рассказал мне, что на вахту неожиданно пришел какой-то болван майор, а при нем нельзя нарушать режим – то есть инструкцию, запрещающую что-либо тащить с территории шахты в зону без пропуска.
– Понял, Боровский? – заключил он и помог мне перетащить противовес через ступени вахты.
Теперь вопрос о высоковольтном трансформаторе встал во весь свой гигантский рост. Совершенно неожиданно очень большую помощь оказал мне главный механик шахты Носов. Когда я его попросил узнать, нельзя ли в отделе снабжения комбината «Воркутауголь» достать необходимые материалы для изготовления высоковольтного трансформатора, Носов список взял и обещал все выяснить. Через пару дней он сказал, что материалы раздобыть будет очень трудно, все они не шахтного профиля, но он может достать мне готовый высоковольтный измерительный трансформатор НОМ-35. Я просто опешил... И как это я сам до этого не додумался? В Воркуте работала довольно мощная ТЭЦ, она снабжала током высокого напряжения все шахты комбината, и значит, НОМы использовались на всех подстанциях. Правда, мощность трансформатора невелика, но вполне сможет выдержать нагрузку рентгеновской трубки, особенно если применять щадящий режим. Я с благодарностью согласился, только попросил Носова проследить, чтобы нам не подсунули какое-нибудь сгоревшее «фуфло». Носов обещал и это. Не прошло и недели, как мы с Карнауховым провели испытание новенького НОМа. Все оказалось в порядке.
Теперь дело было за рентгеновской трубкой и экраном. Но и здесь моя идея блестяще подтвердилась, врач-рентгенолог городской больницы Охрименко, сам бывший заключенный, без лишних вопросов выдал трубку Чайковской, правда, по ее рассказам, он был поражен, что нашелся смельчак в лагере, который взялся за изготовление рентгеновского аппарата. Чайковская сама принесла из города в хозяйственной сумке трубку и вручила ее мне, правда, трубка оказалась не совсем того типа, на который я рассчитывал, все-таки Охрименко действовал по принципу – на тебе, Боже, что нам негоже – но это была мелочь. Вскоре вслед за трубкой Чайковская привезла мне с аптечной базы и медицинский рентгеновский экран с защитным свинцовым стеклом. Теперь дело было только за мной. За время, пока я возился со штативом и трансформаторами, рабочие ДОКа построили мне помещение, кушетки, столы и пульт управления. Все было сделано добротно и даже покрыто лаком.
Прошел месяц напряженного труда, спал я урывками и преимущественно днем и мог думать только о своей конструкции и обо всем, что с ней связано. Я очень нервничал и угрожающе исхудал. Моя репутация и жизнь зависели теперь только от меня, никто не мог мне помешать, так же, впрочем, как никто не мог мне и помочь. Вскоре уже явственно обозначились контуры моего РАБа. Штатив бесшумно и бодро бегал по рельсам, рентгеновская трубка вмес те с кареткой поднималась и опускалась и двигалась справа налево и слева направо. Все комнаты будущего кабинета были опутаны проводами, которые еще не были аккуратно уложены и свисали гирляндами с потолка и стен. В общем, работа была уже видна. Ко мне в кабинет все чаще и чаще стали заходить мои друзья-врачи и с интересом наблюдать за ходом строительства первого в Воркуте, а может быть, и вообще в лагерях нашей страны, самодеятельного рентгеновского кабинета... Заходили и инженеры, на их лицах стало постепенно пропадать выражение плохо скрытого скепсиса, они уже видели, что это не лагерная «чернуха», а настоящая работа. Начальство лагеря всех чинов и рангов не посещало меня, и я, признаться, этим обстоятельством не огорчался совершенно...
Как-то днем в кабинет неожиданно вошла Чайковская – «всегда без спутников, одна» – и очень внимательно осмотрела комнаты и всю мою технику, потом посмотрела на меня пристально и, не сказав ни слова, ушла. Вскоре явился главный врач Игорь Лещенко и рассказал, что Чайковская очень обеспокоена моим видом, она нашла, что я страшно исхудал, боится, как бы я не умер раньше времени, и, во избежание этого, она приказывает все работы прекратить, а мне лечь на неделю или две в стационар на поправку. Такой вариант меня совершенно не устраивал, и я твердо заявил Игорю, что пока я не закончу строительство и монтаж кабинета, ни о каком отдыхе не может быть и речи. Я, смеясь, еще добавил, что торжественно клянусь не «отбрасывать копыта», пока не закончу все работы, а что похудел – так мне не привыкать, в Ленинградскую блокаду я еще был худее, однако ничего, выжил... Чайковская очень хорошо ко мне относилась, Блауштейн даже всех уверял, что она ко мне неравнодушна...
Прошел еще месяц нечеловеческого труда, уходил в историю 1951 год, я держался на ногах только за счет нервной энергии, но все работы были в основном закончены, оставалось только покрасить все металлоконструкции, но эту завершающую операцию я решил сделать после испытания аппарата.
Я очень волновался, не случится ли что-либо непредвиденное, будет ли все работать так, как я рассчитал. Я очень был благодарен Чайковской и врачам, которые ни разу не задали мне сакраментальный вопрос – когда я, наконец, дам рентгеновские лучи, чего все ждут с огромным нетерпением, а сам я никаких сроков не назначал, только в первом разговоре с майором Лисовенко обозначил – месяца два-три. Обещанный или назначенный срок окончания строительства кабинета лег бы на меня дополнительным тяжким бременем. Этого, к счастью, не было.
Наступила ночь, которая должна была все решить: будет или не будет рентгеновский кабинет в лагере шахты № 40. Я специально пригласил Карнаухова на испытание аппарата, все-таки высокое напряжение, не ровен час, все могло случиться...
Все было готово. Лагерь спал, и начальства никакого не было. Я запер кабинет на ключ, и мы сели на жесткий топчан, заменяющий мне кровать, свернули из газеты по большой цигарке и молча закурили. Мое волнение достигло максимума, и я молча дымил – тянул резину и не подходил к аппарату... Мое состояние хорошо понял Карнаухов, он встал, положил мне руку на плечо и тепло своим мягким басом произнес:
– Ну-ну, Борисыч, пора – давайте начинать.
Я подошел к щиту и включил общий рубильник, на пульте управления зажглась зеленая лампочка, ток на аппарат дан, я нажимаю черную кнопку, включающую накал трубки – и... трубка не загорелась. У меня перехватило дыхание, это был конец, кто мне поверит, что я получил неисправную рентгеновскую трубку? Ясно, что я ее сжег, испортил, что я всем дурил головы, кидал «чернуху», и вот теперь все выплыло наружу... Нет мне ни прощения, ни пощады...
Карнаухов все понял, ему не надо было ничего объяснять, но мне от этого было не легче, я стоял около треклятой трубки и тупо смотрел на нее... Машинально я постучал по ней ногтем, и... трубка загорелась. Это было чудо, это был редчайший заводской брак, такой брак я видел впервые в жизни. Как правило, брак такого рода обнаруживается на первой проверке ОТК – и трубка с «блуждающим» контактом просто выбрасывается.
Я глубоко вздохнул и врубил высокое напряжение – 50 тысяч вольт. Мне не надо было смотреть на приборы, я сразу понял, что лучи есть... Я поднес к экрану свою кисть, и мы с Карнауховым увидели косточки. Карнаухов обнял меня, расцеловал по-мужски, в глазах у нас блестели слезы... Это была победа...
Прошло всего два месяца, как я начал эту чудовищную эскападу, как назвал ее Г. С. Блауштейн, и вот мой РАБ – рентгеновский аппарат необычной конструкции, стоит во всей своей красе, шипят шины с высоким напряжением, а трубка выдает лучи, мои лучи... И с их помощью я буду помогать несчастным заключенным, раненым и больным. Мы долго еще сидели в кабинете, молча курили, думая каждый о своем. Карнаухову тоже было приятно, что он не обманулся в человеке, в этом аппарате была заложена и большая часть его труда. Произошло это в ночь на 30 декабря 1951 года, а всего девять дней назад, 21 декабря, мне исполнилось 36 лет.
В тот вечер я не пошел на шахту работать и возился в кабинете с аппаратом допоздна. Спал я здесь на топчане. За кабинетом закрепили дневального из инвалидов, который исправно топил печку и помогал мне чем мог. В кабинете тепло, на столе горит лампочка под абажуром, у меня уже своя «квартира», и я избавился от барачной вони и шума, я живу один, что в условиях Речлага – недостижимая мечта каждого интеллигента. На единственном окне в кабинете висят плотные занавеси. Летом, в полярный день они сослужат свою службу, и я буду спать в темноте. А пока за окном свирепый мороз, злобно свистит ледяной ветер, продолжая насыпать горы снега на мой барак, который и так уже заметен выше крыши, и только печная труба выглядывает из снежной горы и дымит круглые сутки... В 11 часов вечера в окно тихо постучали, я открыл дверь, и в клубах морозного пара возникла фигура врача Эдуарда Казимировича Пилецкого, по-лагерному Эдика. Он был весь в снегу, как добрый Дед Мороз. Эдик пришел ко мне специально с намерением поздравить меня с днем рождения. Из карманов бушлата Эдик извлек пайку хлеба из серой муки, кусок чего-то съестного и торжественно поставил на стол пузырек, наполненный чистым спиртом. Царский подарок... Я был тронут до слез. Мы развели спирт и выпили за мое здоровье и за успешное окончание строительства рентгенкабинета. Мы с Эдиком были земляками, а в лагерь он попал за плен. В мою идею Эдик поверил сразу и очень тревожился, сумею ли я успешно закончить работу. В эту ночь Эдик был дежурным по кухне и поэтому смог навестить и поздравить меня, а спирт он выпросил у хирургов. Милый, милый Эдик, добрейшая душа...
На следующий день после испытания аппарата я с утра пошел к Чайковской и официально доложил, что строительство кабинета и монтаж рентгеновского аппарата полностью закончены, и я прошу принять работу. Чайковская тепло и сердечно поблагодарила и поздравила меня, но сказала, что об этом должна сообщить в санотдел Речлага, чтобы они прислали компетентную комиссию для приемки кабинета. Но не прошло и часа после моего доклада Чайковской, как в мой кабинет до отказа набились врачи и фельдшера санчасти, каждый из них хотел убедиться собственными глазами, что рентгеновские лучи действительно есть и что все «насквозь видно». Я без конца включал аппарат, все снова и снова разглядывали косточки своих рук. Бракованная трубка иногда не загоралась, и я стучал по ней ногтем... Все искренне, от всей души сердечно поздравляли, обнимали и целовали меня. Все были вдвойне рады, во-первых, потому, что «их Боровский» не подкачал и выполнил свое обещание, и, во-вторых, больница получила собственный рентгеновский кабинет, очень важное подспорье для врачей.
Наконец Наум Ильич Спектор не выдержал и побежал за своим больным, я пытался было возражать, что нет еще разрешения санотдела на работу, но куда там, никто и слушать не хотел... Вскоре Наум привел больного, утверждавшего, что у него сидит пуля в сердце и работать в шахте он не может. Его раздели до пояса, и, действительно, немного ниже левого соска у него имелся шрам, похожий на входное отверстие пули, но была ли пуля внутри, кто знает, поди разберись. Естественно, на его жалобы не обращали внимания и еще иронизировали над его бредовыми утверждениями... И вот мой первый пациент встает спиной к деревянной стенке, я выключаю общий свет и включаю трубку. Наум прижимает к зыку экран, все обступают аппарат, и сразу поднялся невообразимый гам, все загалдели – вот, вот пуля, видите? видите? пульсирует вместе с сердцем! Это действительно была пуля из автомата, она не пробила сердечную мышцу, а завязла в ней, не повредив клапанов и желудочков. Бывший солдат так и жил с ней, правда, всегда жаловался, что у него болит сердце, особенно при физической нагрузке. Странно, что никто не спросил, какая пуля – фашистская или советская, было не интересно... Бывшего солдата перевели в разряд инвалидов, и в шахте он больше никогда не работал. Это была моя первая победа на медицинском фронте.
Врачи были в восторге, и, несмотря на отсутствие официального разрешения, каждый тащил «своего» больного – просили дать лучи и смотрели то колено, то бедро. Среди врачей не оказалось рентгенолога, и поэтому ни легких, ни желудков не смотрели. Но зато в костях понимали все, даже фельдшера.
Прошла неделя, я прославился на весь лагерь и даже на весь вольный поселок, везде мне старались сделать что-нибудь приятное. Я пошел в каптерку и получил новое обмундирование, и все первого срока: белье, телогрейку и бушлат, валенки и даже сапоги. Мне не надо было уже работать день и ночь, я хорошо отоспался и отдохнул. Дежурные врачи несли мне из кухни что-нибудь вкусненькое, даже жареную картошку, правда, не очень часто, но это был неслыханный деликатес по лагерным понятиям. В общем, я отдыхал душой и телом, иногда я ходил на шахту, просто так, погулять, заходил и в мехцех потолковать с «моими» работягами, иногда выполнял их нехитрые просьбы – тому достать лекарство, этому устроить прием к врачу без очереди, да мало ли что еще. Иногда я встречался и со Щаповым, он еле отвечал на мое приветствие и отворачивался. Ему было стыдно, конечно, а как его высмеивали врачи... Блауштейн, например, в присутствии всех врачей приложил стетоскоп к лысой голове Щапова, послушал внимательно и с самым серьезным видом изрек:
– Дима, у тебя сифилис мозга!..
Потрясенный Щапов молча ушел из санчасти.
Как-то по дороге в мехцех на вахте меня задержал молодой офицер и, услышав мою фамилию, вежливо спросил, правда ли, что я сам сделал рентгеновский аппарат?
– Да, – отвечаю, – правда.
Офицер, не скрывая своего восхищения и изумления, начал расспрашивать, за что я сижу, я объяснил и это. Офицер удрученно вздыхал, качал головой и все повторял:
– Это надо же, каких специалистов сажают, и за что!
Видимо, идею застрелить усатого вождя он считал весьма прогрессивной и в душе горячо ее одобрял...
Наконец ко мне в кабинет пожаловал сам капитан Филиппов в сопровождении Чайковской и врачей. Большой, самоуверенный, с сытой красной физиономией... Внимательно осмотрел кабинет, зашел во все комнаты, пощупал штатив аппарата, пульт управления и попросил рассказать, что и как работает, потом выразил «высочайшее» желание увидеть рентгеновские лучи собственными глазами и, как все, сунул кисть руки за экран. Остался, видимо, доволен, но строго сказал, что до приезда комиссии из города работать в кабинете не разрешает и «аппарат не включать!». Глазки капитана сверкнули... Я доложил, что приказ понял. Но... больные шли и шли, и как я мог отказать своим друзьям – врачам? Аппарат работал ежедневно и непрерывно, особенно по воскресеньям, когда вольных в лагере почти не было.
Как часто бывает в жизни, если что-нибудь очень нужно, то непременно случится, и к нам в ОЛП прибыл новый врач с очень неблагозвучной фамилией – Блятт. Это был высокий, очень худой пожилой еврей из Бессарабии, и, к нашему счастью, он оказался прекрасным рентгенологом с большим стажем. В тюрьме он заболел тяжелой формой диабета и должен был ежедневно колоть себе инсулин. Доктор Блятт, всегда очень грустный, молчаливый, никогда не улыбался, и мои самые крупнокалиберные хохмы не производили на него ни малейшего впечатления. Первое, о чем он попросил, – наладить ему шприц, который почему-то заклинило, а без него доктор не мог просто жить. Я быстро привел шприц в порядок и раздобыл большой стеклянный графин для воды – его постоянно мучила жажда. Теперь мы вместе с врачом ждали комиссию...
И однажды днем я хорошо уснул после обеда на своем довольно мягком топчане, как вдруг с шумом распахнулась входная дверь, и в кабинет ввалились трое мужчин, двое в роскошных белых полушубках без погон, а третий в полушубке с погонами майора медицинской службы. Это и была долгожданная приемочная комиссия, никого из них я раньше никогда не видел.
Один из них, видимо, главный, не взглянув на меня и не сказав даже «здравствуйте», уставился на мой аппарат, потом стремительно подбежал к нему и, как был, в полушубке и не снимая шапки, начал двигать штатив по всем направлениям, шумно выражая свое восхищение. Я догадался, что это врач городской больницы Охрименко, который, по указанию Лисовенко, дал мне рентгеновскую трубку. Потом врач попросил включить аппарат, погасил сам верхний свет, поставил моего дневального Ивана в аппарат и стал рассматривать его грудную «клеть». Охрименко двигал ручки управления диафрагмой специального механизма, предназначенного для ограничения поля наблюдения, который, кстати, мне пришлось изобретать, так как его устройства я не знал – и, обращаясь ко второму штатскому, в возбуждении воскликнул:
– Видишь, Жора, эта самодельная диафрагма работает лучше, чем наша фабричная!
Восторгам доктора не было конца. Как он изумлялся и восхищался! Наконец я упросил комиссию раздеться, и мы поздоровались и познакомились. Моя догадка оказалась верной: главным в комиссии был врач-рентгенолог Охрименко, второй, штатский – рентгенотехник из городской больницы Жора, по прозвищу «Американец». Он и в самом деле приехал из Америки на родину своих предков, желая обогреться лучами Сталинской конституции, и его хорошо «погрели» в Воркутинских лагерях десять лет, после которых он и стал работать в городской больнице, так как права выезда ему, естественно, не дали. Жора меньше доктора выражал свой восторг, мне даже показалось, что он несколько смущен. Когда Охрименко напустился на Жору:
– Вот видишь, какой замечательный аппарат, а ты не хотел давать трубку!
Мне стало все понятно, да и трубку Жора дал мне не ту, что я просил, да еще с браком...
– Вот смотри, что человек сделал собственными руками! – повторял все время Охрименко в возбуждении. Третий член комиссии – майор – молча сидел на табуретке в углу, курил и внимательно слушал, что говорили Охрименко с Жорой. В нашей технике он, видимо, не разбирался, но понял, что здесь сделано настоящее дело, и он как старший по чину в комиссии может смело подписать акт о приемке аппарата и рентгеновского кабинета.
Постепенно Охрименко успокоился, сел за стол и начал меня расспрашивать, кто я и откуда, за что сел и надолго ли. Услышав, что сел я всерьез и надолго, доктор погрустнел и задумался... Наконец комиссия приступила к самому главному – составлению акта о приемке аппарата. Акт писал сам Охрименко, он указал в нем, что рентгеновский аппарат спроектирован и изготовлен на уровне фабричного, безопасен в эксплуатации и может быть допущен к работе. Акт в двух экземплярах по очереди подписали все члены комиссии (без меня, конечно), один экземпляр майор положил в свой портфель, а второй вручил мне. Охрименко отобрал у всех папиросы и передал мне как подарок. Папиросы были лучших марок – «Герцеговина Флор» и «Казбек». Вручая подарок, доктор окончательно расчувствовался, стал меня обнимать и даже прослезился... Посидев еще немного и поговорив о том о сем, они собрались уходить, очень тепло со мной попрощались, а майор даже протянул мне руку, что было неслыханно в условиях Речлага... Я, конечно, не преминул воспользоваться случаем и добрым настроением комиссии и попросил Охрименко прислать мне пару новых трубок с водяным охлаждением. Оба они твердо обещали немедленно прислать трубки. И ушли. Все.
Мы остались вдвоем с моим Ваней-инвалидом. Он счастливо улыбался, тоже чувствовал себя участником события...
Итак, дело сделано, я благополучно реализовал свою идею и могу теперь жить спокойно, в «отдельной квартире», без барачного гама и вони, изнурительного труда общих работ, таскания бревен и кирпичей. Никто теперь мне не скажет: «Эй, фриц! Возьми черпак и вычисти наш сортир...» Но срок оставался сроком. Главные вериги с меня никто не снимет, носить их мне до конца срока или, вернее, до конца моих дней...
Было это в январе 1952 года, морозы стояли лютые, до минус сорока, снегом весь лагерь завалило. Печи в бараках топили круглые сутки, и в секциях было относительно тепло, хотя по углам висели ледяные сосульки. Итак, начался новый виток моей лагерной судьбы...
Мой рентгеновский кабинет начал нормально функционировать. Вместе с Игорем Лещенко мы составили твердое расписание и повесили его на входной двери – по вторникам и четвергам рентген грудной клетки и желудка, в остальные дни недели с 9 утра и до 18 часов снимки конечностей и зубов... По воскресеньям кабинет не работал. В случае экстренной необходимости, например, при травмировании на шахте, снимки делали в любое время суток, и в силу этого обстоятельства мне разрешили жить в кабинете.
Все вошло в норму, потекли дни один за другим, однообразная и серая лагерная жизнь без конца и края, время от времени нарушаемая каким-либо событием или происшествием, чаще всего трагическим. Лишенные развлечения заключенные весьма чутко следили за лагерной жизнью и ко всем происшествиям относились с повышенным интересом. Даже мы, «придурки голубой крови», при встречах неизменно спрашивали:
– Есть ли какие-нибудь «нью параши»?..
Неожиданно внеочередное происшествие взбудоражило весь лагерь, у Юры Клесова украли красавец-аккордеон итальянской фирмы «Соберано», Юра получил инструмент от матери. Она продала пианино, купила аккордеон и, с разрешения лагерного начальства, переслала его сыну. Этот инструмент значительно облегчал лагерное существование Клесову и, несмотря на то что Юра был физически здоров, работал он не в шахте, а в лагере помпобытом, то есть занимал место инвалида. Иногда подвыпившие начальники забирали Юру с инструментом к себе на квартиру, что, кстати сказать, категорически запрещалось уставом Речлага, и заставляли играть Юру «На сопках Маньчжурии», «Коробейники» и еще что-либо незамысловатое. Юра приходил от них поздно ночью, всегда усталый и злой. Для начальства Юра оставался холуем, который должен был развлекать новых господ... Зато на всех лагерных концертах Юра на своем красавце «Соберано» великолепно исполнял «Кампанеллу» Листа, концертные вальсы Шопена, и его выступления всегда сопровождались неизменным успехом. И вдруг, к ужасу не только Юриному, но и общему нашему, красавец «Соберано» украли... Воры-то в лагере все-таки содержались, их, правда, было немного, и все их знали в лицо. Решили установить за ними негласное наблюдение. Положение воров осложнялось еще и тем, что пронести инструмент через вахту было не так-то просто, тем более что и охрана лагеря была на стороне Клесова и воров ненавидела, как и все мы. В общем, все бросились на поиски аккордеона, но инструмент все же не иголка, и спрятать его можно было только в двух местах – где-либо на чердаке или в снегу. Обшарили скрупулезно все чердаки – не нашли, значит – снег. Легко сказать – снег! Ведь его горы... И все-таки на третий день поисков аккордеон выкопали из сугроба за столовой. Кто-то вспомнил, что видел одного из воров, который подозрительно шнырял за зданием столовой, стали рыть и наконец откопали. Теперь надо было спасти инструмент от сырости, Юре пришлось проделать титаническую работу – разобрать весь инструмент до последнего винтика, все просушить и снова собрать. Для просушки Юра все детали разложил прямо в секции на полу, и все зыки, чертыхаясь, ходили на цыпочках, чтобы не наступить на тоненькие планочки. Прошла еще неделя, и Юра вновь с блеском заиграл на своем черно-белом красавце. Спустя некоторое время стали известны и детали раскрытия похищения инструмента. В дело вмешался сам начальник лагеря Филиппов, который заставил с помощью смирительной рубашки воров заговорить, и стали известны все детали задуманной операции. Блатняки договорились с одним из шоферов грузовой машины, который тоже был из «бывших», что он вывезет инструмент в город и получит за это «кусок». Шоферюгу уволили, ворюга «понюхал» смирительной рубашки, – так закончилась операция с аккордеоном...
Приблизительно в одно время с началом строительства рентгенкабинета в лагере началась еще одна гигантская эпопея – строительство клуба. Эту идею подал Юра Новиков, и он же был ее главным организатором и вдохновителем. Юра сумел убедить капитана Филиппова, что, во-первых, клуб совершенно необходим и, во-вторых, общими усилиями, используя в полной мере народный энтузиазм, благодаря «ударникам» – так называли дополнительный ударный труд, и воскресникам, клуб построить можно! В нашей замечательной стране все можно, даже если нет ни копейки денег и ни одной доски или гвоздя... Лагерное начальство понимало, конечно, что чем больше в лагере будет дозволенных отвлекающих зрелищ, тем меньше отрицательных явлений, например, подготовок к побегам или мечтаний о создании внутренней лагерной организации – что у оперов всех рангов и мастей считалось самым страшным деянием. При слове «организация» у любого опера захватывало дух, и он немедленно впадал в шоковое состояние... А тут настоящий большой клуб, спектакли и концерты, расцвет художественной самодеятельности, кино, шахматы, оркестр и мало ли что еще... И в конце концов здоровая атмосфера в лагере должна положительно влиять и на производительность труда. В общем, все «за», да – но как? На эти цели у лагерного начальства не было ни денег, тем более каких-либо материалов. Я уже говорил, что в Речлаге культурно-воспитательная работа не велась, более того – запрещалась. Разрешалось только читать газету «Правда», которую вывешивали в единственном экземпляре за стеклянной витриной, и еще слушать известия по радиотрансляции, которая практически была не слышна. Заключенный Речлага, если только он не сидел в БУРе или в карцере, имел право находиться только в трех ипостасях: работать, принимать пищу и отдыхать, в смысле спать.
Больше ничего советскому заключенному не полагалось. Речлаг создавали для особо опасных политических преступников с практически пожизненным сроком заключения. О каком перевоспитании можно говорить? Но развлекать заключенных все же было необходимо, это запрещали наверху, но понимали внизу, и начальники лагерей действовали сообразно своей смелости и находчивости. Не прошло и недели, как идея Юры Новикова начала воплощаться в чертежах и расчетах, а затем и в материалах. В лагере сидели и работали на шахте инженеры и техники всех специальностей, причем, как правило, очень высокой квалификации. Строители быстро рассчитали и спроектировали клуб по всем правилам, на листах ватмана все могли посмотреть фасады, планы и разрезы. Единственно, что они не сделали, – не составили сметно-финансовую документацию, она все равно была не нужна, денег ведь не было ни копейки. Кроме того, проект не надо было нигде утверждать и согласовывать.
Несмотря на всю нелепость лагерной системы, внутри нее существовали весьма сложные финансовые и деловые взаимоотношения. Было известно, например, что лагерь рабочую силу шахте продавал, то есть за каждый рабочий день заключенного лагерь получал определенную сумму, и чем выше была физическая категория заключенного, тем больше лагерь получал денег. Ну а раз существовали какие-то денежные отношения, значит, было и взаимное недовольство, каждый хотел больше получить и меньше дать. Шахтное начальство, например, выражало недовольство, когда заключенные тащили в зону лагеря все, что было им нужно и не нужно, тащили все, что плохо лежит, перли насосы, моторы, пилы, инструменты, провода, доски и вообще все, что попадется под руку. Русский народ, к сожалению, к этому приучен... В общем, отношения между лагерным и шахтным начальством всегда были натянутыми. Для отвода глаз время от времени в лагере гремел приказ – ничего не брать на шахте и не приносить в лагерь без пропуска. Но нам, зыкам, вся эта высокая политика была до феньки, то есть безразлична, и мы продолжали тащить шахтное имущество в лагерь без всяких пропусков. Весь мой рентгенкабинет был, по существу, украден на шахте, и через несколько лет – меня уже давно не было на 5-м ОЛПе, – когда новый главный бухгалтер решил провести инвентаризацию лагерного имущества и дошел до рентгеновского кабинета, он попал в тупик, как его надо было оценить? Бухгалтер, будучи новым человеком в лагере, никак не мог поверить, что аппарат сделал заключенный...
Юра Новиков и Костя Зумбилов не раз обращались к начальству лагерных служб, и в конце концов Филиппов дал устное распоряжение начальнику охраны не задерживать зыков, тащивших в зону лагеря что-либо из шахты для клуба. Да и на территории лагеря нашлось много всякого имущества, которое пошло на строительство клуба. В общем, стройка началась...
В лагере регулярно объявлялись ударные вахты, субботники, воскресники, и все заключенные, причем действительно все, должны были после работы отработать несколько часов на стройке. Это действительно была народная стройка. Конечно, уставшие заключенные ругали Сталина, черта, дьявола в мать-перемать, а заодно и Юру Новикова, затеявшего все это дело, но шли и работали. Тогда же родились живучие лагерные афоризмы: «На ударник не спеши – лопат все равно не хватит», «Если все же лопату получил – ломай ее скорей, второй не дадут».
В одно из воскресений, когда весь лагерь работал на стройке, я уложил на плечо небольшую дощечку и не спеша понес ее к месту строительства. На бугре из строительного мусора собралось все начальство и наблюдало за ходом работы. К тому времени меня знал уже весь лагерь, и начальство не оставило без внимания мою ношу. Старший опер лагеря Широков поднес ко рту «матюгальник», и на весь лагерь загремел его бас:
– Эй, Боровский! Спину не сломаете?
Честное слово, мне стало стыдно за мою ношу...
В разгар стройки клуба его главный руководитель и вдохновитель Юра Новиков из лагеря неожиданно ушел – на вахту с вещами! – но дело продолжало жить, и клуб рос прямо со сказочной быстротой. Это было длинное здание с залом на триста мест, с большой сценой и оркестровой ямой. Были там и артистические уборные, и комната художника, в которой после окончания стройки заработал на полную мощь художник Яша Зундер. Еще в клубе была библиотека, и комната для музыкантов, и еще много всяких вспомогательных помещений. Художник Яша Зундер без конца писал маслом по квадратам «Утро в лесу» Шишкина и «Трех богатырей» Васнецова, все его работы уходили по квартирам лагерного начальства. Некоторые сердобольные жены начальников за его труды подбрасывали Яше копейку, так что Яша жил безбедно.
Незадолго до окончания «всенародной стройки» в лагерь с этапом прибыл актер из Москвы – Володя Куликов, человек не без таланта, но главное – Володя был страстно предан своей профессии и театру. Куликов и стал идейным вдохновителем и организатором лагерной самодеятельности вместо ушедшего в неизвестность Юры Новикова.
Наконец наш клуб засиял во всей своей красе и гостеприимно распахнул двери перед нами – участниками художественной самодеятельности. В комнатах клуба еще пахло сыростью и краской, а мы уже начали репетировать свой первый спектакль – «Позднюю любовь» Островского. Как я уже раньше говорил, у меня никаких актерских талантов не было, но высокий рост, а главное – мощный и низкий голос, не без приятности, как все говорили, должны были в условиях лагеря заменить актерское мастерство. На эти чисто внешние данные и рассчитывал Куликов, когда уговорил меня взять роль Николая Шаблова. Я, как девушка, позволил себя уговорить и начал интенсивно учить наизусть большую роль главного героя. Надо сказать, что мой рентгенкабинет был идеальным местом для разучивания роли, я жил совершенно один и мог читать роль в полный голос – никто меня не слышал... Честно говоря, в этой роли я себе не нравился, это не мое амплуа, но все же я очень старался, и, к моему изумлению, спектакль имел оглушительный успех... Мы брали, конечно, не талантом, а искренностью и тем, наверное, что заключенные ничего, кроме старых кинофильмов, давно не видели. Женские роли играли мужчины и играли очень хорошо, надо отдать им должное. Я всегда говорил, что в некоторых странах, например, в Китае, в театрах актрис вообще не бывает, рассказывал о знаменитом китайском актере Мэй Лань-фане, который выступал в нашей стране несколько раз и всегда сам исполнял женские роли. Когда после премьеры я пошел в санчасть к врачам узнать их мнение о нашей работе, то, к своему изумлению, увидел у многих из них на глазах искренние слезы, и все в один голос уверяли, что получили настоящее удовольствие. И я поверил им...
Чтобы весь контингент лагеря смог посмотреть спектакль, пришлось давать его несколько раз, и мы от спектакля к спектаклю играли все лучше и лучше, спектакль «обкатывался», и мы постепенно превращались в настоящую актерскую труппу. Володя Куликов был на вершине блаженства, и мы все без исключения признали его своим художественным руководителем и «вождем».
В эти же дни Саша Эйсурович, прослышав о моих успехах на медицинском фронте и желая как-то помочь, сумел передать из лагеря № 8 «Рудник» книжку «Новая рентгеновская установка РУМ-2», авторы Дмоховский и Сулькин. Если бы я получил ее раньше... Но все же книжка помогла мне кое в чем, я сделал из нее выписки и тем же путем, через медсестер, отправил с благодарностью обратно Саше. Мне рассказали, что когда к Эйсуровичу обратились с просьбой построить рентгеновский кабинет в одном из лагерей, он ответил:
– Обратитесь к заключенному Боровскому, он в этом деле собаку съел и щенком закусил, – и наотрез отказался.
Через много-много лет я в Москве разыскал Дмоховского и Сулькина и с благодарностью пожал им руки и рассказал о своей работе в лагерях Речлага.
Наш худрук самодеятельности Куликов не унимался и решил поставить «Нахлебника» Тургенева, мне он дал роль помещика, а сам играл Кузовкина. Спектакль тоже прошел с большим успехом, но, может быть, наши зрители были слишком снисходительными, кто знает...
Между двумя спектаклями Куликов устроил большой концерт самодеятельности, в котором и пели, и танцевали, читали стихи, и разыгрывали скетчи, играли на баянах и аккордеонах и струнных инструментах, концерты проходили с блеском, выдумкой и очень весело. Я в этих концертах учас тия не принимал, упросил Володю меня не привлекать, он с трудом от меня отцепился...
Третьим нашим спектаклем была пьеса Сухово-Кобылина «Свадьба Кречинского», эту идею, что греха таить, подкинул Куликову я, полагая, что в этой постановке можно будет в полную силу использовать мои внешние данные, да и пьеса-то сама по себе очень уж хороша! Какие мизансцены! А Расплюев-то, эта роль прямо для Володи! Я по неграмотности считал, что с моими голосовыми данными сыграть Кречинского будет проще простого. Куликов весьма удачно пьесу несколько сократил – выжал водичку – и сгустил самые драматические места. Мне пришлось изрядно потрудиться и в короткий срок выучить огромную роль назубок, мы играли без суфлера, и ошибаться было нельзя. Вот когда я почувствовал отсутствие актерского таланта... Но отступать было уже поздно, и потом Куликов так хорошо играл Расплюева, что любо-дорого смотреть, зал буквально заливался хохотом, когда несчастный избитый Расплюев возмущался: «Англичане – культурный народ, просвещенные мореплаватели, и вдруг боксом!» – и сверкал в зал огромным красно-синим фингалом под глазом.
Мой голос гремел, что да, то да... Я и одет был вполне прилично, мне сшили черный фрак, из ватмана сделали вполне приличную манишку с бантом кис-кис и достали отличный парик. В общем, выглядел я неплохо. Если бы мы только знали, как трагически окончится наш «Кречинский», если бы мы могли предвидеть...
Наш милый и добрейший Володя Куликов был плохим политиком, и он вбил себе в голову идею брать за спектакли деньги, небольшие, конечно, но деньги. Надо сказать, что именно в это время пришло из Москвы разрешение, вернее, «высочайшее указание» выплачивать заключенным 25 процентов от заработанных ими денег. Видимо, наверху посчитали, что это послужит подъему производительности труда. Идея-то, в общем, здоровая, конечно. Для системы особых лагерей типа Речлаг это было неслыханное новшество. Но если стали платить деньги, нужно было их куда-то и тратить. Появилась в лагере коммерческая столовая и небольшой магазинчик с продтоварами, в нем можно было купить за наличные и сахар, и масло, и крупы. Многие заключенные заработанные деньги стали посылать семьям, в общем, все были довольны. В этих условиях продавать билеты на спектакли в кассе КВЧ было вполне разумным мероприятием, но только на первый взгляд... Полученные таким путем деньги Куликов намеревался использовать для улучшения экипировки самодеятельных актеров и музыкантов, купить грим, парики, кос тюмы, реквизит и, конечно, музыкальные инструменты. Идея, в общем, была прогрессивной, но Володя плохо знал и совершенно не понимал психологию лагерного начальства, особенно начальников высокого ранга. Сам капитан Филиппов не усмотрел, по первости, теневых сторон в идее Куликова, и платные концерты разрешил. Были изготовлены билеты, которые распределились по бригадам и баракам, причем по социалистическому принципу: давали билеты тем бригадам, где процент выполнения плана был выше. Из-за билетов, как и в нормальной жизни, стали возникать конфликты: «А, ты мне не даешь, а ему дал! Ну погоди, ты меня еще вспомнишь...» И тому подобное…
Мне с самого начала что-то в идее Куликова не понравилось, я прямо инстинктивно чувствовал, что добром это дело не кончится, я даже пытался уговорить Куликова отказаться от продажи билетов – какое там! Он и слушать меня не захотел... Его главный козырь, безусловно, был неотра зим:
– Что ты хочешь? Филиппов-то разрешил!
Действительно, разрешил, но все же...
Наконец настал день премьеры. Все первые ряды стульев заняли начальники, они пришли с женами и даже с детьми. Зал был набит до отказа... Мы, как настоящие артисты, очень волновались...
По моему предложению, спектакль начинался речевым вступлением, так как большинство зрителей никогда «Свадьбы Кречинского» не видели и, конечно, ничего не знали о Сухово-Кобылине. Вступление читал актер с хорошо поставленным голосом:
«Москва сороковых годов прошлого столетия, помещики, выгодно распродав урожай, съезжались в столицу – себя показать и людей посмотреть и заодно, если удастся, пристроить своих дочерей и сыновей, выгодно выдать замуж хорошеньких дочек и женить оболтусов-сыновей…»
Потом оркестр под руководством Юры Клесова очень хорошо исполнил полонез Огиньского, и началось действие...
Спектакль шел гладко, все играли самоотверженно и с подъемом, мой голос гремел, Расплюев лез из кожи, зал заливался от хохота, а в нужных местах замирал до абсолютной тишины... В общем, спектакль удался на славу, успех был оглушительным. После финальной сцены, когда Кречинский с треском ломал заранее подпиленный кий, а обломки бросал в Расплюева, который, сидя под столом, дрожал так, что столик подпрыгивал всеми четырьмя ножками, мы, счастливые и предельно уставшие, собрались в артистической уборной и начали горячо обсуждать все перипетии спектакля. Смех, возгласы, поздравления и критика – все смешалось, все старались перекричать друг друга... Вдруг в уборную вошли охранники из надзорслужбы и арестовали Куликова, Яшу Вундера, обеих «женщин» – мать и дочь, еще кого-то и всех увели в карцер... Меня, главного героя, почему-то не тронули. Мы, оставшиеся, ничего не могли понять, терялись в догадках и, предельно расстроенные, разошлись по баракам...
На следующее утро все выяснилось. Оказывается, после спектакля позвонили капитану Филиппову из Управления Речлага, возможно, что звонил сам генерал Деревянко, начальник Речлага, и по-страшному обругал нашего начальника за то, что он лагерную самодеятельность превратил в коммерческое предприятие. Видимо, в лагере был какой-то «доброхот», который, желая напакостить Филиппову, позвонил в Управление. Так это было или иначе, мы, конечно, точно не знали, но Филиппов «осознал», сказал, что примет «меры», и, страшно рассвирепев, приказал посадить всех актеров в карцер на пять суток. Всех, кроме меня – главного героя... И почему кроме меня, я не знаю до сего дня, могу только догадываться. На мой взгляд, тут могло быть две причины: первая – строительство рентгенкабинета произвело очень сильное впечатление на полуграмотного капитана, и он меня пощадил, а может быть, и это было более вероятным, он испугался осложнений с санотделом Речлага, который наверняка за меня заступился бы...
Актеры просидели в бетонном холодном карцере пять суток, в одном белье, получая в день кружку кипятка и полпайки хлеба. Вышли они из карцера, замерзшие до костей, страшно голодные и измученные... Грим размазался по их лицам разноцветными полосами, и все они походили на мертвецов, вытащенных из могилы...
Нашей самодеятельности был нанесен страшный удар, моральный и физический, почти все сидчики попали после карцера в стационары, где и провалялись по паре недель... Бедный Володя Куликов ходил по лагерю как потерянный и предельно удрученный. Я тоже потерял всякие интерес к самодеятельности и только утешал Володю, как умел...
К портрету Филиппова необходимо добавить небольшой штрих – как-то он приказал собрать на совещание всех работников санчасти по поводу подготовки к весне. Все собрались, появился Волкодав, оглядел собравшихся и изрек:
– А где бухгалтера, врачи и прочая сволочь?
Видимо, Филиппову показалось, что пришли не все... Я уже говорил, что Филиппов был жестоким человеком, он никогда громко не ругался, говорил медленно, не заботясь о произведенном впечатлении. Его скрипучий голос напоминал мне голос артиста Хмелева в роли Каренина. Капитан Филиппов очень часто посещал столовую и, не дай бог, если обнаружит, что кто-то из поваров готовит себе или дружкам что-либо не предусмотренное лагерным «меню»... Карцер и общие работы погорельцу были обеспечены железно...
Рядом с моим кабинетом размещался физиотерапевтический кабинет. Организовал его и безраздельно царствовал там мой лагерный товарищ еще с пересылки, член партии с 1917 года и бывший начальник канцелярии у наркома тяжелой промышленности Серго Орджоникидзе – Абрам Владимирович Зискинд. Абрам был очень грамотным инженером-электриком, да к тому же еще и отличным умельцем, он собственными руками изготовил или починил старые всевозможные физиотерапевтические аппараты. У Абрама работали и дарсонвали, и электрофорез, и синий свет, разные прогревательные приборы, и была даже парафиновая ванна. В кабинете у Зискинда всегда была чистота и порядок, медицинские процедуры выполнялись в соответствии с очень строгим режимом. Нередко к Абраму заходили и вольные – солдаты из охраны или жены офицеров, которые принимали различные процедуры, хотя это строго запрещалось уставом Речлага. Как-то к Абраму заглянул капитан Филиппов и увидел, как Абрам прогревает дарсонвалем очередного больного. Капитан заинтересовался потрескивающим синими жилками стеклянным прибором, и Абрам стал расхваливать аппарат, причем рассвистелся выше всякой меры и, между прочим, заявил, что, кроме всего прочего, применяя этот аппарат можно даже заставить расти волосы. Последнее обстоятельство особенно заинтересовало Волкодава, и он, сняв фуражку и обнажив свой совершенно лысый череп, приказал Абраму немедленно начать лечение. С порога своего кабинета я наблюдал за этой сценой и еле-еле сдерживался, чтобы не расхохотаться, Зискинд с вежливой улыбкой на усатом лице стал водить потрескивающим электродом по голой, как дамская попа, голове капитана Филиппова. Все-таки у Абрама хватило мужества и сообразительности объяснить капитану, что после одного сеанса волосы вряд ли вырастут, и нужно время и еще много сеансов.
После ухода Волкодава я стал хохотать без удержу и объяснил Абраму, какую серьезную политическую ошибку он совершил! И нарисовал в ярких красках и образах картину, что с ним сделает Волкодав, когда убедится, что его «дамская попа» после лечения дарсонвалем не стала «мужской», то есть не покрылась растительностью. Инициативу Зискинда не одобрили и другие врачи. Особенно ругался, не выбирая выражений, старый лагерный волк Наум Спектор, наиболее дальновидный и умный врач-терапевт. С этого дня Филиппов стал аккуратно, через день, посещать физиотерапевтический кабинет для лечения лысого черепа, к моему большому неудовольствию, так как нельзя было предсказать, что взбредет Волкодаву в голову... И я как в воду глядел!
Однажды утром ко мне в кабинет ворвался чертов Дашкин, который после отпуска приступил к своим обязанностям начальника санчасти и, обнюхав по своей привычке все комнаты, вдруг изрек:
– Знаешь Боровский, в наш лагерь привезли несколько евреев с Московского завода имени Сталина – ЗИСа, и у них на личных карточках стоит штамп – «использовать только на тяжелых физических работах».
Эту новость я, конечно, уже знал, но все же спросил Дашкина с невинным видом:
– За что же их так строго?
И тут Дашкин выдал... Его рябое лицо со свинячьими глазками раскраснелось от возбуждения, и он на полном серьезе поведал, что все евреи – начальники ведущих отделов завода – решили взорвать завод! Ни более, ни менее... Но наши бдительные органы застукали их в синагоге, когда они обсуждали свой дьявольский план. Синагога меня прямо потрясла – я не выдержал и расхохотался... Дашкин злобно уставился на меня:
– Не веришь? – с угрозой рявкнул он.
– Да нет, верю, конечно, но только объясните мне, гражданин начальник, как можно взорвать завод, занимающий несколько квадратных километров почти в центре Москвы? Для такой операции потребовался бы эшелон взрывчатки. И наконец, зачем евреи хотели его взорвать?
На это Дашкин не смог ответить и убежал, хлопнув дверью. Я побежал к друзьям-врачам и распространил полученную только что свежую информацию. Все хохотали до слез. Наконец в поле нашего зрения появился один из страшных заговорщиков в синагоге – заместитель главного конструктора ЗИСа по электроснабжению автомобиля, инженер-электрик Жорж Гольберг, ему-то было не до смеха... Жорж был интеллигентным, умным и милым человеком и очень несчастным... Жорж носил очки, и по существующим правилам путь в шахту был ему заказан. Его направили в бригаду, выполнявшую на поверхности наиболее тяжелые работы – ломами долбили землю в сорокоградусный мороз, рыли котлованы под фундаменты будущих зданий. Полуголодные, плохо одетые, на них невозможно было смотреть без слез... Жора отморозил себе нос, щеки и уши, кожа на лице стала черной и свисала клочьями, он всегда ходил в грязном бушлате, измазанный с головы до ног серой глиной. Мы пытались положить Жоржа в стационар под видом больного, но капитан Филиппов, при очередном обходе стационара, приказал его немедленно выписать, а врачей обещал посадить в карцер. Иногда Жора заходил ко мне в кабинет, в лагерный оазис, как он говорил, погреться, обменяться лагерными и мировыми новостями. Я с удовольствием встречался с ним и очень сожалел, что никак не могу помочь ему... И однажды во время нашей беседы с Жоржем к Зискинду пришел Волкодав на очередную процедуру и неожиданно открыл дверь ко мне в аппаратную. Мы молча встали. Филиппов уставился на нас и, помолчав, своим скрипучим голосом спросил:
– А этот жид что здесь делает?
Мы оба молчали.
– Вон отсюда! – не повышая голоса, проскрипел Волкодав, – и чтобы я здесь его больше не встречал.
Мне было мучительно стыдно за свое бессилие, за свою чудесную Родину.
После возвращения Дашкина из отпуска моя жизнь резко изменилась к худшему. Свой рабочий день Дашкин начинал с того, что ровно в 9 часов утра, прямо с улицы, в полушубке и валенках, врывался ко мне в кабинет и буквально обнюхивал все комнаты. Я долго не мог понять, что этот злобный хорек ищет, просто так психует или что-то у него на уме? Случайно я узнал, что Дашкин ищет у меня женщин... В санчасти работало несколько вольнонаемных женщин-медсестер, все они были женами офицеров из охраны лагеря, вели они себя вполне прилично, кроме одной, которая иногда приходила на работу с фонарем под глазом и на вопрос, что с ней случилось, обычно отвечала:
– Это работа моего любезного муженька, сволочь паршивая, мать его трижды перемать...
Иногда она заходила ко мне в кабинет и рассказывала старые солдатские анекдоты, не сокращая и не заменяя слов... Я стал запирать кабинет изнутри, так Дашкин с такой силой по утрам дубасил в дверь ногами и кулаками, что я опасался за целость стены. Чтобы больше не вспоминать эту мерзкую личность, я должен рассказать, что после развала Речлага Дашкин вошел в контакт с ворами и стал продавать им казенный спирт и морфий, его поймали, изобличили, выгнали из армии и из партии, и он исчез из Воркуты в неизвестном направлении...
Наша однообразная каторжная жизнь текла своим чередом, иногда, правда, случались события, к которым я так и не смог привыкнуть.
Старшим нарядчиком нашего лагеря был некто Виктор Орлов, личность в своем роде замечательная. Родом он был из Ленинграда, с улицы Жуковского, так хорошо мне знакомой с детства. Высокого роста, жилистый, Орлов был силен необыкновенно. В прошлом Витька был блатным вором, потом «ссучился» и стал служить лагерному начальству. Он быстро продвинулся по «служебной лестнице», и его назначили старшим нарядчиком лагеря. Старший нарядчик лагеря большая сила, но Орлов был особенным нарядчиком. Свою карьеру Витька сделал в лагере шахты № 8 «Рудник», его злобная несокрушимая воля внушала ужас всем заключенным, его боялись больше любого опера или начальника из надзорслужбы. Орлов избивал, издевался, глумился над беззащитными работягами, сколько было душе угодно, все ему сходило с рук. Начальство лагеря считало, что Витька поддерживает дисциплину и помогает службе по надзору. Дело дошло до того, что Орлову выдали наручники, которыми он мог пользоваться по своему усмотрению. Витьку постоянно охраняли «шестерки», которых он на работу не посылал, но кормил исправно. Такой бесконтрольной властью в Речлаге не пользовался ни один нарядчик. Работяги, которые приходили к нам из ОЛПа «Рудник», рассказывали, что одним из любимых развлечений Витьки было поймать и повесить кошку. Наконец начальство лагеря № 8 поняло, что Витька слишком уж разгулялся, и его перевели к нам, на 5-й ОЛП шахты № 40.
У нас Орлов наручников в кармане уже не носил, Волкодав этого не потерпел бы, но в остальном Витька вел себя, как и на «Руднике». Жил Орлов в бараке Горнадзора, но мы, инженеры и врачи, ни в какой контакт с ним не вступали.
Как-то, помню, летом, в теплый воскресный день, я наблюдал вольную борьбу, которую затеял Орлов с заключенным богатырского сложения, видимо, в прошлом спортсменом-тяжеловесом. Витька поджарый, мускулистый, обхватил, как клещами, длинными руками могучего верзилу и легко положил на обе лопатки. Мы молча, с содроганием наблюдали за этой сценой. Слава о его подвигах и кулаках шла за ним по пятам и наконец догнала его в нашем бараке. Как-то на рассвете в барак Горнадзора вошли двое заключенных, сели верхом на спящего Орлова, разбудили его и, пока он приходил в себя, четырьмя ножами стали его резать. В первый момент Витька попытался их сбросить, но они вцепились в него мертвой хваткой и работали ножами, как автоматы. Орлов завыл страшным голосом, перемежая вой матерной руганью и угрозами, и все же сумел вместе с ними свалиться на пол и затихающим уже голосом стал просить пощады... Вскоре Орлов затих, залив своей кровью большую часть пола в секции. И никто не заступился за него... По лагерным законам все натянули одеяла на головы и сделали вид, что крепко спят.
Несколько десятков глубоких проникающих ранений, из них четыре в сердце, насчитал Эдик Пилецкий на вскрытии Орлова. Покончив с Витькой, зыки пошли в другой барак и одним ударом ножа зарезали еще одного стукача и подонка. Свершив лагерный суд – скорый и праведный – оба зыка пошли в свой барак, умылись, вытерли ножи и спокойно сели пить чай. Солдаты из охраны решили, что в лагере началась повальная резня, и с перепугу заперлись в надзорслужбе. Только когда убедились, что резня не имеет к ним отношения, они вошли в барак и арестовали обоих «нарушителей». Одного из них, по фамилии Харьковский, я встретил через несколько лет в другом лагере, и, вспоминая минувшее, он рассказал, что все отнеслись к ним обоим с сочувствием, все были довольны, что они избавили лагерь от жестоких подонков.
Рядом с бараком, где размещался мой кабинет и физиотерапия Абрама Зискинда, стоял барак с инфекционным отделением санчасти. Идея создания «заразного» барака принадлежала моему другу врачу Григорию Соломоновичу Блауштейну. Он сумел убедить лагерное начальство в том, что из-за большой скученности населения лагеря всегда можно ожидать вспышки какой либо инфекционной болезни – холеры, например, или туберкулеза легких, и уговорил Филиппова выделить половину барака под инфекционное отделение, под своим, естественно, руководством. Надо отдать должное Г. С., он провел эту операцию блестяще. На входной двери Блауштейн повесил четко написанную вывеску: «Инфекционное (заразное) отделение».
Слово «заразное» стреляло без промаха, и ни один солдат из охраны и даже офицеры ни разу не рискнули зайти внутрь барака. «Заразное отделение» стало для нас безопасным оазисом, где можно было собраться своей компанией и даже справить чей-либо день рождения с выпивоном и закусоном. Кухня санчасти была в нашем полном распоряжении. Так как в лагере не было пока вспышек заразных болезней и чтобы отделение Г. С. не пустовало, врачи изредка укладывали туда, под видом туберкулезных больных, несколько человек на отдых и поправку. За все время функционирования заразного отделения в нем умер только один заключенный – инженер-строитель. И действительно от туберкулеза легких. Правда, зимой 1952 года в лагере была вспышка массового заболевания, но, к счастью, не заразного. Большинство заключенных отравились в столовой тухлой мойвой, которую привезли в лагерь в больших деревянных бочках и, когда их вскрыли, всем присутствующим ударил в нос запах тухлятины. В тот день в столовой дежурил врач Наум Спектор, который не разрешил пускать мойву в пищу. Произошел резкий обмен мнениями между врачом и поваром, и последний не нашел ничего лучшего, как попрекнуть Наума его национальностью, а Наум не нашел лучшего продолжения и врезал повару оглушительную затрещину, за которой последовали и другие боевые действия с обеих сторон. Капитан Филиппов за «битву при мойве» посадил Наума на пять суток в карцер без вывода на работу, а рыбу разрешил употребить в пищу. Весь лагерь отравился мойвой, и всех охватил неудержимый понос, в большие лагерные уборные (на десять очков) день и ночь стояли длинные очереди зыков, которые обеими руками придерживали заранее расстегнутые ватные штаны, кляня свою собачью жизнь, Сталина, власть, Филиппова, черта и всех святых... Меня, к счастью, миновала сия горькая чаша, так как я питался в столовой санчасти и тухлая мойва проплыла мимо меня...
В бараке Г. С. всегда было чисто, тепло и уютно, в небольших изолированных комнатах стояли наготове деревянные топчаны, застеленные чистейшим бельем. Дневальным у Блауштейна числился бывший кадровый немецкий полковник, здоровенный мужчина, надо сказать. Я всегда поражался, как безупречно полковник исполнял обязанности дневального, был всегда чисто одет, подтянут и как лихо ставил перед Блауштейном тарелки с едой... В общем, если быть честным, в лагере после меня лучше всех жил Григорий Соломонович, и даже капитан Филиппов относился к нему терпимо, хотя и был сталинским антисемитом... Но неустойчивая жизнь в лагере вскоре обрушила на Г. С. целый воз неприятностей... С очередным этапом, прямо с колес, привезли из Риги врача-психиатра по фамилии Рубинштейн. Крупный специалист, Рубинштейн, к сожалению, имел какой-то странный, очень уж темпераментный характер, неуемная жажда деятельности его прямо обуревала, что, как известно, в лагере не поощряется. «Не высовываться!» – Рубинштейн этого не понимал и повел себя, вопреки нашим советам, очень неосмотрительно. Всем-то он интересовался, все хотел знать из первых рук, он бегал из барака в барак, как наскипидаренный, то летит к главному врачу Лещенко, то в хирургию к Благодатову, то в «заразное» отделение к Блауштейну, то ворвется как ураган ко мне в рентгенкабинет, но я скоро его отвадил, заявив напрямик, что его поведение мне не нравится. В конце концов Рубинштейн добегался, его стремительные вояжи не остались незамеченными операми всех рангов, и они приказали провести тотальные шмоны во всех отделениях санчасти, включая и барак Блауштейна. У меня и у Зискинда вохряки особенно не усердствовали, боялись трогать приборы и аппараты, но зашли, походили, пооткрывали ящики в столах и ушли. Конечно, у Блауштейна они ничего не нашли, кроме небольшого пустячка, повлекшего неисчислимые бедствия для нашего дорогого Григория Соломоновича – из кармана телогрейки шустрый вохряк извлек клочок бумаги, на котором Блауштейном были написаны сочиненные им стишки. Начинались они так:
Не страшен нам Филипп-тиран
и враг усатый таракан...
Накануне во время дежурства в столовой врача Эдика Пилецкого Филиппов собственноручно поймал около плиты одного черного таракана, за что Эдик был посажен в БУР на пять суток без вывода на работу. Добрый Г. С., желая приободрить бедного погорельца, сочинил смешные вирши и намеревался при удобном случае передать их Эдику в БУР. Ан нет! Стихи прочел Волкодав и впал в монарший гнев: не кричал, не матерился, но своим скрипучим голосом приказал, во-первых, посадить доктора на пять суток в холодный карцер, потом в БУР на пятнадцать суток с выводом на общие работы и, в-третьих, списать врача из санчасти и отправить затем на самый плохой ОЛП, где использовать только на общих работах. Все распоряжения Волкодава были неукоснительно исполнены. Свой гнев Волкодав аргументировал железной логикой:
– Что паршивый еврей обозвал меня тираном – я не в претензии, тут все ясно, – объяснял Филиппов работникам санчасти, – но в моем лице Блауштейн оскорбил всю советскую власть, так как я являюсь депутатом райсовета. Но главная вина Блауштейна не в этом, что значит «усатый таракан»? Да за такой намек, будь моя власть, Блауштейна следовало бы повесить, но, к сожалению, такой власти у меня нет. Но Блауштейн меня запомнит...
Так закончил Волкодав свою тираду перед врачами и фельдшерами. Кого в нашей стране называли «усатым»? Конечно же, Сталина! И хотя доктор имел в виду действительно таракана, доказать Волкодаву это никто не рискнул, и бедного Г. С. «поволокли по кочкам», выражаясь лагерным языком. Мы встретились с Г. С. после карцера и БУРа, перед самой отправкой на этап, держался Григорий Соломонович великолепно, на его лице, как всегда, сияла добрая улыбка: к тому, что погорел, он отнесся, как и следует мудрецу – философски. Туго пришлось Г. С. после нашего лагеря, все пришлось ему пережить, и однажды его чуть не убили, проломив череп топором. Ударил его бандеровец, которому доктор не дал незаконного освобождения от работы. Все-таки на общих работах Блауштейн пробыл недолго, врачей не хватало, и его снова взяли в санчасть, благо Волкодав находился далеко от его ОЛПа…
Жизнь в лагере продолжалась, мой рентгенкабинет работал, как хорошие часы, вел я себя очень осторожно и кроме занятий в самодеятельности ничем другим не интересовался. После истории с Блауштейном все утроили бдительность, ничего и никому не писали и тщательно следили за своими карманами.
Наш лагерь постепенно пополнялся новыми заключенными, для их размещения сами заключенные строили новые бараки, несколько улучшенной конструкции. Бараки были более теплыми и просторными, имели, как правило, внутренние санузлы, что избавляло от необходимости выходить на улицу «по нужде» в страшный мороз и пургу...
Как-то в лагерь доставили большой этап заключенных, в котором были почти одни иностранцы – поляки, чехи, венгры, немцы, румыны... С нами, советскими, они почти не общались, считая, что все советские – главные виновники их каторжной судьбы. Среди немцев выделялся пожилой мужчина высоченного роста и богатырского сложения по фамилии Эйзенхауэр. Эта фамилия, видимо, и смутила наших ребят из МГБ, и они его «украли» где-то из-под Вены, считая, что он родственник американского президента. На самом деле этот Эйзенхауэр жил в Марокко и имел там собственный конный завод, а в Вену приехал навестить родственника. Мы очень сочувствовали ему, тем более что он плохо понимал, как и за что он попал из Африки в это дикое, злобное и холодное место... С этим же этапом прибыл и один румынский еврей, маленького росточка и с неестественно большими глазами на бледном личике. Фамилия его была, если мне память не изменяет, Финкельштейн или что-то в этом роде, говорил он на всех европейских языках, в том числе и на русском, хотя и с акцентом. Он утверждал, что в королевской Румынии он был министром финансов. Так это было или нет, мы не могли проверить, хотя знали, что Гитлер румынских евреев не трогал. Этот бывший министр получил прекрасное образование и, по нашему общему мнению, был большая умница. Иногда мы приглашали его к себе, угощали чем-либо вкусненьким и слушали его суждения о мире, о прошедшей войне... Наум Спектор любил «заводить» министра и начинал доказывать ему, что социалистическая система лучше капиталистической. Румын заводился с полоборота и возражал с жаром, отстаивая преимущество капиталистического строя. Мы, конечно, хором выдвигали свой главный козырь – нехорошо, дескать, когда человек эксплуатирует человека. В ответ румын горячо утверждал, что при капитализме никакой эксплуатации нет и что только тотальная власть может отбирать у людей все, что она захочет. О прибавочной стоимости и учении Маркса – Ленина бывший министр не имел ни малейшего представления. Как-то Наум Спектор прижал его к стенке такими доводами:
– Ну хорошо, откуда же тогда капиталист берет прибыль?
От вопроса Наума министр прямо-таки взорвался:
– А какое ваше, собственно, дело, откуда капиталист получает прибыль?
Мы так и покатились со смеху... С этим румынским министром во время очередного лагерного шмона произошла скверная история. Шмон проходил под руководством рыжего старшего сержанта из надзорслужбы, большой сволочи, надо признаться. Все заключенные его люто ненавидели. Во время шмона сержант вдруг вскипел злобой на маленького и беззащитного румынского еврея и сильно ударил его наручниками по голове. Министр упал на пол, обливаясь кровью. Пришлось сбегать за носилками и унести пострадавшего в хирургический стационар, где Благодатов и Пилецкий наложили несколько швов на рассеченную голову. Мы, обсудив ситуацию, решили проучить мерзавца-сержанта и уговорили пострадавшего написать в Управление Речлага жалобу на неспровоцированное избиение. Румын под нашу диктовку жалобу написал. Несмотря на ужасающий произвол в лагерях, такое избиение на глазах у всех было чрезвычайным происшествием, и побоям подвергся не какой-то там блатной вор, а политический заключенный, да еще и иностранец в придачу. В общем, начальство надзорслужбы струсило, и особенно, конечно, перетрухал рыжий сержант – жалоба могла попасть на самый «верх», могло начаться расследование, свидетелей целый барак, и черт его знает, как там наверху посмотрят. В общем, сержант пришел в хирургию, где лежал избитый министр, и провел с ним воспитательную беседу:
– Ты, слышь, не сердись на меня, ну погорячился, с кем не бывает, я понимаю, что поступил нехорошо, ты уж прости меня, и прошу: не посылай жалобу. Конечно, за такое дело мне может и попадет, но учти, что если меня и накажут, то тебе тоже несдобровать... Даже если меня и переведут куда-нибудь, мои дружки с тобой рассчитаются... Подумай об этом, а если порвешь бумагу, я тебе и табачку принесу, и на работу поставлю, где полегче.
К нашему возмущению, румын внял доводам охранника и жалобу порвал. Сгоряча мы даже объявили румыну бойкот и перестали с ним здороваться, но, поостыв, поняли, что румын прав, и мирные отношения восстановились.
Жизнь в лагере продолжалась, мой рентген работал четко и бесперебойно, оказывая весьма действенную помощь всем врачам стационаров. В каждом лагере системы Речлаг было несколько оперуполномоченных, как они делили власть, мы толком не знали, знали только, что одни из них относились к МГБ, а другие – к МВД и что первые главнее вторых. Основной и главной задачей всех оперов была слежка за внутренней жизнью заключенных, следить, чтобы зыки – упаси бог! – не вздумали создать какую-либо тайную организацию, что было самым страшным деянием в глазах оперов всех мастей и рангов. Старожилы лагерей, сидчики с 1937 года, рассказывали, что известный журналист Михаил Кольцов (брат художника Бориса Ефимова) в 1937 году прибыл в один из лагерей на Колыме и немедленно создал там подпольную коммунистическую ячейку, считая, что он и его товарищи, чистокровные партийцы, попали в руки врагов нашей партии и с ними надо бороться, как учил нас товарищ Ленин. Члены ячейки собирались на свои тайные партийные собрания, вели протоколы и даже собирали партвзносы. Однако вскоре какой-то из оперов сумел внедрить в ячейку своего человека, и все ее члены были немедленно расстреляны...
Конечно, все оперуполномоченные вздрагивали и при слове «побег», но когда в лагере происходили инциденты типа казни Орлова, все опера относились к ним спокойно. По их разумению, такие происшествия были далеки от политики – поговорят зыки и забудут.
Самую страшную опасность в лагере, по мнению оперов, представляли мы – интеллигенты, мы могли воздействовать на умы масс, мы много знали, красиво и гладко говорили, могли повести за собой простой народ, рабочих и крестьян. И вся работа оперов всех мастей сводилась к слежке за нами – инженерами, врачами и «прочей сволочью», как сказал однажды капитан Филиппов. Мы это хорошо знали и остерегались, как умели. Никто из нас ни при каких обстоятельствах не вступал по своей воле в контакт с оперуполномоченными.
В нашем лагере опером МГБ был капитан Колька Широков, родом как будто из Ленинграда. Внешне Широков хорошо «выглядывал» – высокий и стройный блондин с большими голубыми глазами, лицом весьма пригож, но как человек капитан был весьма противный, частенько приходил на работу вдрабадан пьяным, и нельзя было предсказать, что ему взбредет в голову. Его жена – девка-оторва – тоже работала в лагере, вернее, только числилась и получала зарплату, а всю работу делали за нее заключенные.
В одну из ночей нашего ведущего хирурга Ростислава Благодатова неожиданно вызвали к оперу. Свидание с опером всегда неприятно для любого заключенного, а тут еще и ночью... Ростик весь внутренне собрался и приготовился к неприятностям. Вот и дверь к оперу, тишина, ночь... Благодатов негромко стучит по двери костяшками пальцев, молчание, стучит громче – все равно тишина, тогда Ростик тихо открыл дверь и вошел в кабинет, не ожидая приглашения. Капитан Широков, положив голову на стол и раскинув белесую шевелюру, крепко спал пьяным сном... Благодатов постоял-постоял, потом стал кашлять, сперва тихо, потом все громче и громче. Наконец Широков поднял голову и мутными глазами уставился на врача.
– Ты кто такой?
– Хирург Благодатов, прибыл по вашему приказанию.
– Ах да, хирург... Послушай, ты можешь сделать аборт бабе?
– Конечно, могу, – ответил удивленный Ростик, – но мне строжайше запрещено лечить вольнонаемных, и поэтому аборт я делать не буду.
– Да ты знаешь, с кем говоришь? Ты знаешь, кто я? Я старший оперуполномоченный МГБ капитан Широков, я все могу, понял? – заорал вдруг капитан трезвым голосом. – Я могу тебя стереть в порошок, понял? Ты должен срочно, завтра, сделать аборт моей шлюхе, и ты сделаешь ей аборт!
– Нет, гражданин начальник, не имею права, не могу и не буду.
– Нет будешь! И еще как будешь, сволочь! – заорал во весь голос опер и, вытащив из ящика стола пистолет TТ, направил его на Ростика. – Застрелю гада собственноручно! Понял?! Ты завтра же сделаешь аборт моей бабе! Будешь делать, фашистская морда?
– Нет, не буду, – Ростислав был тверд как скала.
Поводив еще пистолет пьяной рукой, капитан вдруг уронил его на пол, голова снова упала на стол, и он захрапел на весь кабинет. Что было делать Ростику? Он стоял и ждал, что будет дальше. Наконец капитан проснулся и с совсем другой интонацией произнес:
– Ну сделай аборт, я как друга тебя прошу, как друга, понял?
Ростислав не понял «друга» и твердо стоял на своем.
– Ну и сволочь же ты, Благодатов, а я-то думал...
Голова его снова упала на стол, и опер заснул уже окончательно. Ростик постоял-постоял, потом подошел к капитану, поднял пистолет, положил в ящик стола и тихо вышел. Пистолет Ростик убрал, потому что если бы в кабинет заглянул кто-либо из воров, то спер бы его незамедлительно. Потом мы, в наши веселые минутки, просили Ростика изображать эту сцену неоднократно, и, хотя актер он был так себе, мы помирали со смеху, зная хорошо обоих действующих лиц.
Рядом с моей фотокомнатой, за стенкой, размещался кабинет другого оперуполномоченного, майора Иванова, из МВД. Надо отдать должное майору – вел он себя вполне прилично, не цеплялся к нам по пустякам. Мы его даже редко видели и ничего о нем не знали. Но опер есть опер, и скоро он дал о себе знать.
Когда мои друзья догадались об «особом» расположении моей фотокомнаты, все они стали мне прозрачно намекать, чтобы я в стене соорудил «ухо», и мы смогли бы получать очень ценную информацию о деятельности оперслужбы и о лагерных стукачах. Идея была, конечно, очень заманчива, и она мне первому пришла в голову еще в процессе монтажа кабинета, но идея эта не была реализована по весьма прос той причине – я считал невозможным подслушивать чужие разговоры, чьи бы они ни были, как считал невозможным читать чужие письма или подглядывать в замочную скважину. Мои друзья поняли меня правильно и перестали приставать с намеками...
Существовали ли в лагерях подпольные организации? Безусловно, существовали. Но эти организации носили чисто национальный характер и преследовали только экономические цели – помогать попавшему в беду или ослабевшему физически от болезни или недостаточного питания товарищу. Такие организации существовали у западных украинцев, советских евреев, у поляков и у прибалтийских народов. Сбивались в тесные кланы и венгры, и чехи, и другие, но их было слишком мало, чтобы они могли что-то предпринять для помощи своим единоверцам. Дело значительно упростилось, когда начали платить заключенным деньги, пошли в ход всякие поборы, собирали деньги и евреи, и украинцы, у кого-то была касса, деньги кому-то шли. Ко мне частенько обращались такие кассиры и просили спрятать довольно крупные суммы (по лагерным меркам, конечно) в периоды повальных лагерных шмонов.
Нередко заключенные заводили разговоры на острую тему – что с нами будет, если возникнет какая-либо непредвиденная ситуация? Все единодушно считали, памятуя опыт немецких лагерей и отечественный опыт в период отступления Советской Армии, что нас, безусловно, уничтожат. Я спрашивал украинцев, а что вы будете делать в этом случае? И все отвечали одинаково:
– Будем драться насмерть, мы к этому готовы.
И я им верил.
Я глубоко заблуждался, считая, что после строительства рентгеновского кабинета моя жизнь в лагере стабилизируется, что мне уже ничего не угрожает и я могу жить спокойно... И в самом деле, моя жизнь по лагерным меркам была необременительной, оставалось достаточно времени для чтения, занятий в самодеятельности, для общения с очень интересными людьми, наконец, срабатывала и моя слава в пределах лагеря и среди вольнонаемных шахты № 40. Все эти обстоятельства в известной мере скрадывали весь ужас моего положения – лишения свободы до конца моих дней... Но оперслужба не дремала, капитан Широков, майор Иванов и капитан Богомолов и иже с ними бдели денно и нощно...
Во время очередного дневного приема больных неожиданно в кабинет ворвался майор Иванов, выгнал всех больных и врача Блятта и запер кабинет на задвижку. Я этого не ожидал, внутренне собрался и приготовился к самому худшему – аресту, карцеру, этапу... Правда, никакой вины я за собой не знал, неукоснительно «держал режим» и не лез ни в какие организации. Майор тем временем начал собственноручно шмонать кабинет, причем, как я успел заметить, на высоком профессиональном уровне – слева от двери и ничего не пропуская. Майор осмотрел и ощупал все шкафы, столы, ящики, тумбочки и кушетки, шарил под столом, осмотрел все карманы бушлата, телогрейки, ватных штанов, перелистал все книги и наконец остановился в нерешительности перед рентгеновским аппаратом – видимо, майор понимал, что, с одной стороны, в аппарате можно спрятать все, что угодно, но, с другой стороны, аппарат сложная электрическая машина, где используется высокое напряжение... не ровен час...
И если говорить честно, опер был недалек от истины – мне частенько приходилось прятать в аппарате конверты с деньгами, бутылки с водкой, письма, фотографии... Все эти запрещенные в лагере вещи приносили ко мне работяги, и разве мог я им в чем-либо отказать? К счастью, в этот злополучный день мой аппарат был абсолютно «чист», но вдруг я кое-что вспомнил и похолодел...
Несколько дней назад чертов Дашкин принес мне и попросил починить блок питания от радиоприемника. Инстинктивно радиолампу я из блока вынул и спрятал в пульте управления подальше от чужих глаз. И когда майор собрался лезть в аппарат, я представил себе, что будет со мной, если опер найдет радиолампу... В его представлении любая радиолампа – часть передатчика, а если я смог сделать рентгеновский аппарат, то что мне стоит сделать и радиопередатчик? А соорудив передатчик, я смог бы вый ти на прямую связь с капиталистическими странами, например, с Англией или Америкой... А что за это полагается заключенному особо строгого лагеря? Только расстрел, и никакие смягчающие вину обстоятельства не будут приняты во внимание... И я уже мысленно вижу себя стоящим перед Военным трибуналом – короткий приговор, и с кляпом во рту и закованными руками ставят меня лицом к стенке, и солдаты не спеша целятся из нагана в мой затылок... Думая так, как ни странно, я был очень недалек от истины. Действительно, майор искал у меня радиопередатчик. И если бы он нашел радиолампу, все было бы так, как я нарисовал в своем воображении... «И все-таки чем вызван этот внезапный шмон?» – с беспокойством размышлял я.
А пока... шмоная кабинет, майор был страшно возбужден, изощренно, по-лагерному, ругался, кричал, грозил мне страшными карами: сгною, повешу, расстреляю, закопаю живым в землю, закую в кандалы, прикую к тачке и все в таком роде – матерился майор, как одесский биндюжник. Зискинд, отделенный от моего кабинета только тонкой перегородкой, все слышал и от воплей майора похолодел и побежал сообщить врачам, что Боровский страшно погорел и что ему крышка! Все врачи встревожились и погнали Абрама обратно и приказали ему внимательно слушать, что будет дальше. Однако есть же Бог на небе! Майор лампы не нашел. Она была спрятана глубоко в пульте управления, а опер все же не решился лезть в аппарат. Постояв в задумчивости около моего детища, опер постепенно стал успокаиваться, орать стал тише, угрозы перешли в другой ключ – спишу на общие работы, посажу в БУР, даже не в карцер и т. д. Я понял, что майор опростоволосился и то, что искал, не нашел. Но что он искал? Снова и снова спрашивал я себя... Наконец Иванов устало уселся на стул посередине учиненного им раскардаша, достал портсигар и угостил меня хорошей папиросой. Мы молча закурили и задумались...
– Вот какая жизнь, Боровский, – произнес меланхолически майор. – Ты не пускай к себе в кабинет никого, слышишь? Разный ведь народ сидит в лагере, мало ли что могут учинить, – поучал меня Иванов.
Но главного все же не сказал. Грустный майор посидел еще некоторое время, поговорили о самодеятельности, и он тихо ушел, не списав меня даже на общие работы. Абрам Зискинд побежал сообщить врачам, что Боровский, видимо, выкрутился, но каким образом, он не знает. Только через несколько лет я случайно узнал первопричину неожиданного шмона. Оказывается, группа немцев из числа осужденных военнопленных решила соорудить радиопередатчик и выйти на прямую связь с родной Германией. Среди группы нашелся военный радист, он и убедил остальных, что сделать передатчик дело нехитрое – сделал же русский инженер рентгеновский аппарат, а чем мы, немцы, хуже? Они надеялись войти со мной в контакт и с моей помощью соорудить аппаратуру, и самое главное – я должен был бы спрятать ее в своем рентгенкабинете. Вообще-то, мысль вполне здравая. Но немцы есть немцы. Пока они разрабатывали детали прогрессивной идеи, один из группы, желая выслужиться и получить лишнюю пайку хлеба, заложил их всех вместе с идеей оперу Иванову. Мне крупно повезло, что майор Иванов не проявил профессиональной выдержки и не стал ожидать дальнейшего развития событий, а ринулся искать радиопередатчик. Можно только догадываться, какую картину нарисовал бы себе майор, когда выяснилось бы, что в «его лагере» фашисты вышли на прямую связь со своей родиной... И страшно представить, что сделали бы с ним – майором Ивановым... Об этой истории рассказал мне много лет спустя оперуполномоченный лагеря шахты «Капитальная», обозвав майора Иванова круглым идиотом. Если бы, утверждал он, майор дождался, когда немцы начнут делать передатчик и накрыл бы их всех с поличным, можно было бы создать громкое «дело» и получить за это чин полков ника.
Ну а как я поступил бы, если бы немцы действительно вышли ко мне с «прогрессивной» идеей? Что я должен был бы сделать? «Заложить» их я, естественно, не мог бы, но и войти с ними в дело я тоже наверняка отказался бы, и по лагерным законам немцы должны были бы меня «убрать». Вот какая сложная коллизия могла возникнуть... Видимо, мне пришлось бы обратиться к врачам, чтобы они оградили меня от немцев... Но к чему мне было гадать – как бы да что бы, план немцев остался только планом, и никто в эфир не вышел... Ну а если бы мы действительно вышли в эфир? Вот было бы смеху, как говаривал мой товарищ Валентин Мухин, когда выяснилось, что блатные по ошибке зарезали не того, кого следовало. И еще я подумал, что при современной технике наш передатчик запеленговали бы на третьей передаче и «недолго мучилась старушка в злодейских опытных руках» – как часто говаривал мой друг Саша Эйсурович. Итак, все осталось по-прежнему, но я удвоил бдительность, понимая, что за мной следят денно и нощно и мне следует быть особенно осторожным.
Вскоре произошло очень печальное событие – умер мой врач-рентгенолог доктор Блятт, с которым я проработал почти полгода и к которому я относился с большим уважением как к специалисту и человеку...
У доктора кончился инсулин... Надо отдать должное всем врачам и медсестрам санчасти – они сделали все, что было в их силах, чтобы спасти бедного доктора, но во всей Воркуте инсулина не оказалось – ни одной ампулы. Доктор при мне вколол себе последнюю ампулу, тепло попрощался со мной, сказал, что сорок лет своей жизни он честно отдал медицине, ну а теперь все, прощайте, желаю вам всем дожить до освобождения – таково было последнее его напутствие, и он навсегда покинул мой кабинет... Его уложили в «смертную палату» стационара, и на следующее утро доктор был уже без сознания, а еще через день мне сообщили, что доктор, не приходя в сознание, тихо скончался... Вечером я зашел в санчасть, в вестибюле на железном столе вскрывали бедного доктора. Эдик Пилецкий ножовкой распиливал ему грудную клетку, и руки доктора, как у живого, двигались вместе с пилой в разные стороны. Эдик достал из трупа поджелудочную железу и показал мне – она была сморщенной и темной, как грецкий орех, вначале железа умерла сама, а потом убила и доктора...
В чем Блятта обвиняли и за что он получил двадцать пять лет, доктор никогда не рассказывал, а я, по лагерному обычаю, не спрашивал. Можно еще добавить, что, как нередко бывает в жизни, через три дня после кончины доктора инсулин поступил в лагерную аптеку... На следующий день, когда я шел обедать, мне встретился наш Ферапонт, он не спеша увозил тележку с гробом в мокрую, унылую тундру... Все-таки похоронили по-человечески, покойного одели в новое белье первого срока и, как заведено, на большой палец ноги повесили деревянную бирку с номером. Этот же номер напишут черной краской на белом столбике... А как было раньше? Тело умершего отвозили на кладбище и зарывали кое-как в неглубокую ямку... Летом, когда сходил снег, на кладбище там и тут вылезала на поверхность рука или нога, а то и стриженая голова...
Мой кабинет осиротел – остался без врача-рентгенолога. Врачи сами смотрели своих больных, и что они там видели – один Бог знает... Что-то все же, видимо, видели, так как иногда врачи собирались толпой у аппарата, и начинались невообразимый галдеж и ругань, все обвиняли друг друга в невежестве и шарлатанстве, но спорить спорили, а до ссор дело не доходило.
К этому времени мой кабинет был уже хорошо оснащен, вскоре после комиссии мне с аптечной базы прислали несколько новых рентгеновских трубок, и именно того типа, что я просил, а ту первую, злополучную, я повесил на стенку как память о пережитых минутах... Получил я и медицинские рентгеновские кассеты для снимков, и все необходимое для фотолаборатории. Не спеша я оборудовал и фотокомнату по всем правилам, получилось очень хорошо, удобно и даже уютно. Водопровода, правда, не было, и воду для растворов и промывки снимков приходилось держать в оцинкованных бачках.
Весной в наш лагерь привезли большую партию свежих корейцев. До чего же темный народ! Как полагается, их поместили в терапевтический стационар на карантинный срок, и Игорь Лещенко мне рассказал, что как-то в туалете рядом с ним уселся не старый еще кореец, который раньше доктора закончил свои «большие» дела, встал и пошел себе к выходу. Изумленный доктор кричит ему вслед:
– Эй, послушай, а бумажка?
Кореец обернулся и мгновенно отреагировал:
– А табака есть?
Среди моих друзей в лагере был и московский журналист – переводчик из ТАССа Александр Давидович Гуревич. Это был некрупный, средних лет, лысоватый и очень умный и симпатичный человек. С первого дня нашего знакомства Александр Давидович поразил меня своим философским спокойствием, невозмутимостью и какой-то особой добротой, которую излучал на всякого, кто к нему обращался. Между прочим, Гуревич проявил большой интерес к моей работе с рентгеном и с самого начала просил посвящать его даже в технические проблемы. По-моему, Гуревич одним из немногих был убежден, что я справлюсь с поставленной задачей.
Гуревич не мог не сесть в лагерь, так как его родной брат был близким другом Троцкого и соратником в его борьбе со Сталиным. Гуревича сажали не то второй, не то третий раз. Услышав очередную байку о сталинских «художествах» или об очередном гениальном открытии, Гуревич всегда произносил одну фразу: «Сталин – как и атом – неисчерпаем...»
На воле, между двумя арестами, Александр Давидович успел еще перевести на русский язык «Его глазами» Рузвельта и «Тысяча американцев» Джорджа Сельдеса. Поначалу, желая как-то помочь Гуревичу, мы общими усилиями внедрили его в КВЧ библиотекарем, но капитан Филиппов, увидев, что Гуревич выдает зыкам книги, тут же распорядился:
– Этого троцкиста и близко к КВЧ не подпускать.
Пришлось Гуревичу, через Абрама Зискинда, обратиться к Авербаху, и тот взял его к себе в вентиляцию на должность газомера. Работа, по лагерным меркам, непыльная, но всю смену Гуревич обязан был находиться в шахте, обходить все выработки и с помощью специальной индикаторной лампы измерять процент содержания метана. Но и на этой работе Гуревич сумел прославиться на всю Воркуту. Дело в том, что Гуревич любил поспать, и если представлялась возможность, он мог спать сколько угодно, так уж он был устроен... В одно из дежурств Гуревич обошел со своей газомерной лампой все штреки, лавы и забои своего участка, не обнаружил каких-либо отклонений от нормы и, забравшись в тихую «печку» – короткую выработку, улегся поудобнее, спрятал обе лампы под бушлат и заснул сном праведника. В это время в забой пришла бригада шахтеров-проходчиков и начала бурить шпуры под взрывчатку. Они работали всего в каких-нибудь пятнадцати метрах от спящего Гуревича.
Закончив бурение, шахтеры заложили в шпуры несколько килограммов аммонала, потом пришел взрывник с запальной машинкой (обычно вольный) посвистел в милицейский свисток, чтобы все ушли подальше, и крутанул ручку машинки. Ахнул оглушительный взрыв, вся шахта в такой момент как бы вздрагивала... Обождав, когда газ, дым и пыль рассеются, шахтеры пошли расчищать забой, и один из них случайно заглянул в печку и обнаружил лежащего Гуревича.
– Хлопцы! Мы мужика положили! – заорал он на весь штрек.
Все прибежали посмотреть, кого убили, начали поворачивать мужика лицом к свету, и тут Гуревич проснулся и в недоумении спросил:
– Что случилось, хлопцы?
В первый момент шахтеры онемели от изумления, а потом оглушительно заржали. Об этом уникальном случае вскоре узнали на всех шахтах...
Я очень любил гулять по лагерю с Александром Давидовичем и обмениваться с ним местными и вселенскими «парашами» или слушать интересные байки, которые он во множестве знал. Он как-то мне рассказал, что во время следствия на Лубянке в Москве следователь МГБ требовал, чтобы Гуревич переводил ему с листа американские и английские детективы, видимо, отобранные у подследственных. Если в этот момент в кабинет входил какой-либо чин, следователь немедленно начинать стучать кулаком по столу и свирепо орать: «Будешь сознаваться, троцкистская морда?» Но как только чин уходил, следователь дружелюбно говорил Гуревичу: «Ну давай дальше, где мы остановились?»
Гуревич принимал активное участие и в лагерной самодеятельности, сам он, правда, на сцене не выступал, но консультировал нас постоянно. Он получил великолепное образование, прекрасно знал музыку и театр.
Наша шахта № 40 готовилась к пусковому периоду, и требовалось людей – то бишь заключенных – все больше и больше. Органы МГБ работали четко, и заключенных везли в Воркуту целыми эшелонами со всех городов и областей нашей великой и любимой Родины... Органы МГБ продолжали выявлять и сажать всех побывавших в плену, а также «лиц мужского пола», находившихся на временно оккупированной территории СССР. Конечно, в первую очередь сажали интеллигентов: инженеров, врачей, артистов, учителей, юристов... Помню, как-то на этапе мне повстречался молодой адвокат, который получил двадцать пять лет за то, что работал адвокатом в оккупированном немцами Пскове.
– Что же вам инкриминировали? – поинтересовался я. – Ведь вы как адвокат, наверно, защищали наших людей в немецком суде?
– Защищать-то я защищал, но МГБ меня обвинило в злостной клевете на советский строй. Например, я защищаю молодого мужика, которого обвиняют в краже коровы, а я говорю немецкому суду: «Господа судьи! Мой подзащитный всю свою сознательную жизнь прожил при советской власти, работал в колхозе, не получая за свой труд ни копейки, ну как ему было не стать вором?» И немцы приговорили мужика только к порке.
С одним из этапов к нам в лагерь привезли еще одного очень интересного человека. Прослышав, что поступили новенькие, я, по своей привычке, пошел посмотреть, кто приехал и нет ли «какао». Среди толпы работяг выделялся высокий худощавый интеллигент с породистым тонким лицом, седой эспаньолкой и большими грустными глазами. Как когда-то ко мне подошел князь Ухтомский, так и я подошел к нему и попросил разрешения представиться.
– С удовольствием, – на чистом петербургском языке ответил он. – Щербачев Александр Дмитриевич, из Праги.
Мы разговорились. Щербачев оказался сыном крупного русского генерала царской армии, который при Керенском был главнокомандующим всеми войсками России. После Октября 17-го его родители эмигрировали в Чехословакию, отец давно умер, но матушка, как он называл мать, была еще жива и очень страдала, потеряв единственного сына, о судьбе которого она могла только догадываться... Арестовали Щербачева прямо на улице и заперли в подвале какого-то дворца. Осмотревшись в темноте, он обнаружил рядом с собой многих своих русских знакомых с громкими именами: Долгоруковы, Шуваловы и еще кого-то, чьих фамилий я уже не помню. Не предъявив никакого обвинения и ничего не спрашивая, даже не обыскав, их посадили в теплушки, причем мужчин и женщин вместе, и повезли куда-то на восток, в Россию... Все они были великолепно одеты, по нашим меркам, конечно. У мужчин, и особенно у женщин было много драгоценностей: золотые кольца, серьги с камнями, брошки, портсигары, золотые часы. Их долго везли и наконец привезли в один из лагерей на Волге, недалеко от Рыбинска, всех выгрузили, передали лагерной охране и разместили в большом пустом бараке. Всего набралось человек около ста. Только они начали устраиваться на нарах, как в барак неожиданно ворвалась банда блатных воров. Вид роскошно одетых мужчин и женщин неописуемо поразил воров, и они, как дикие голодные звери, налетели на них, рвали серьги из ушей, кольца сдирали вместе с кожей. Поднялся невообразимый рев и крик... Но русские есть русские, и когда мужчины поняли, что подверглись нападению бандитов, они схватили все, что попалось под руку, и с такой яростью защищались, что сразу же убили несколько человек. Чудовищный ор и вой услышали в надзорслужбе, солдаты ворвались в барак, быстро скрутили ворам руки, убитых унесли... Потом пришло начальство, пострадавшим оказали медицинскую помощь, всех переписали по фамилиям, драгоценности приказали сдать, причем по описи и под расписку. Интересно отметить, что об убитых ворах им не задали ни одного вопроса, как будто тех и не было вовсе... Так их встретила горячо любимая Россия, о которой они всегда думали, мечтали, а во время войны и помогали по мере си л ...
Но на Волге их продержали недолго, вскоре всех разделили и отправили в дальние лагеря. Уже в пути Щербачеву зачитали приговор ОСО, в котором, без всякого объяснения причин, была определена мера наказания 25 лет содержания в особо строгом лагере, где мы и встретились. Александру Дмитриевичу было за шестьдесят, и поэтому ему в формуляре сразу поставили букву «И» и оставили в покое. Мы все, как могли, поддерживали этого симпатичного и интеллигентного человека, которого Гуревич прозвал «осколок разбитого вдребезги». Как мы любили слушать рассказы Щербачева о предвоенных и военных годах в Европе! Кого он только не знал, с кем только не встречался... И великие князья, и Пуанкаре, и Ллойд Джордж, и Кшесинская, и отпрыски знатных русских фамилий бывшей России... Щербачев пояснил нам, что он встречался со всеми знаменитыми русскими аристократами еще вместе с отцом, сам он в то время был мальчиком. Говорил Щербачев на многих европейских языках совершенно свободно и удивлялся, что мы почти все одноязычные. К своей судьбе Александр Дмитриевич относился философски, ничему не удивлялся и только переживал, что не может сообщить о своей судьбе матушке... Александр Дмитриевич был прекрасным рассказчиком, до сих пор слышу неторопливую чистую русскую речь, он никогда не допускал в своих рассказах лихие лагерные «вывихи» русского языка, что частенько, к нашему стыду, делали мы – советские интеллигенты, и то, что он рассказывал без всякой аффектации, производило особенно сильное впечатление.
Как-то ко мне в кабинет зашел Александр Дмитриевич и с легким возбуждением сообщил, что ему и мне выписали сыр вместо полагающегося нам молока по диетическому питанию. Это питание врачи назначали особо слабым больным или больным с язвой желудка. Щербачеву назначили диетпитание просто потому, что он был Щербачев, ну а мне, естественно, за рентгеновский аппарат. Полагалось нам молоко, но где в Воркуте молоко? Была, правда, где-то за городом молочная ферма, но все молоко, естественно, вылакивало начальство, и до нас оно не доходило. С нашей точки зрения, это было в порядке вещей, и мы не обижались – свою Родину мы хорошо знали... Но закон есть закон: нет молока – дай сыр! Когда Щербачев рассказал мне про сыр – я расхохотался.
– Какой сыр? Что вы придумали, дорогой Александр Дмитриевич? Если и дадут сыр, то с копеечную монету, не больше.
Щербачев, обескураженный, ушел, но вскоре снова зашел ко мне и показал кусочек голландского сыра величиной с полмизинца. Я не счел возможным унижаться и идти куда-то за таким «куском» сыра. Однако на следующий день меня встретил медбрат из санчасти, ведавший продуктовым снабжением стационаров, и, помахав мне рукой, крикнул:
– Боровский, зайдите ко мне за сыром!
– Иди ты к черту! – без всякой злобы послал я его.
– Напрасно ругаетесь, для вас приготовлен хороший кусок!
«Что за чертовщина», – подумал я и решил за сыром все же сходить. Я был страшно поражен, когда медбрат вручил мне почти целую головку отличного голландского сыра в красной корке, вид и вкус которого мы все давным-давно забыли, и, конечно, побежал выяснять, в чем тут дело. Оказалось, что за каждый литр невыданного молока полагалось сколько-то там граммов сыра, но Щербачеву назначили диетпитание совсем недавно, а я получил диету одним из первых. И все встало на свои места. Я, конечно, пригласил Щербачева к себе на чаепитие с сыром, и мы хорошо угос тились. Не забыл поделиться я редчайшим деликатесом и с моими близкими друзьями.
Дружил я в лагере и с Константином Зумбиловым из Одессы. О себе Костя не любил рассказывать, но так как в лагере были и другие одесситы, мы о нем кое-что знали, но, конечно, далеко не все. До войны Костя работал кем-то вроде снабженца, но по-настоящему он развернулся только во время оккупации Одессы немецкими и румынскими войсками. Во-первых, Зумбилов сумел войти в доверие к румынским начальникам города, и, во-вторых, он начал продавать и покупать все, что продается и покупается, и наконец, в-третьих, Костя стал вскоре владельцем не только многих кафе, борделей и ресторанов, но сумел даже наладить производство деталей для оружейных мастерских оккупационных войск. В один из наших вечеров Зумбилов рассказал мне, что свою коммерческую деятельность он начал с того, что обнаружил на берегу моря разбитое судно, груженное хорошим табаком. Кос тя не растерялся и спрятал весь табак в пещере, а потом открыл в городе табачную лавку и, продав весь табак за хорошие деньги, сколотил первоначальный капитал. Дальше все пошло как по маслу. В первую очередь Зумбилов подкупил не очень стойкое румынское начальство Одессы, и на все его махинации оно смотрело сквозь пальцы... Даже немецкие «отцы города» не могли устоять, когда Костя «одаривал» их царскими золотыми «десятками» и «двадцатками». Удрать с немцами он не смог, хотя румыны и предоставили ему персональный самолет. У него что-то случилось с семьей, они как будто не могли вовремя прибыть на аэродром, а бросить жену и детей он, конечно, не мог. Наши дали ему двадцать лет каторжных работ с содержанием в лагере строгого режима. Однако и в строгом лагере Зумбилов никогда и ничего не делал, и, как он это умел – я никогда не мог понять... Костя был неизменным участником лагерной самодеятельности и пользовался всегда большим успехом, он хорошо читал стихи и отлично исполнял характерные роли. Костю все любили за неунывающий характер, веселую и открытую улыбку, но дружил он только с Юрой Новиковым, и даже жили они вместе в маленькой кабинке. Если кто-либо хотел развеять плохое настроение, смело шел к ним в кабинку и всегда получал хороший заряд бодрости и опти мизма.
Неожиданно «погорел» мой друг, врач Наум Ильич Спектор, его поймал с поличным сам капитан Богомолов, который по доносу стукача застал Наума с медсестрой, очень милой и симпатичной женщиной, надо сказать. Опер Богомолов был небольшого росточка, какой-то паршивый и омерзительный, и мы все его дружно ненавидели. Опер посадил Наума в карцер и потом отправил его в дальний лагерь с записью в формуляре: использовать только на общих работах. Милого, доброго Наума я встретил через много-много лет в его родном Тбилиси в окружении большой и дружной семьи.
Я как-то сразу лишился многих друзей – исчезли из лагеря в неизвестном направлении Юра Новиков, Блауштейн, Спектор... А вскоре и моя жизнь круто изменила свое течение, правда, на этот раз не мгновенно, сначала я получил своеобразное предупреждение...
Как-то днем ко мне в кабинет прибежал посыльный от капитана Филиппова и предупредил, что ко мне идет большая комиссия и чтобы я приготовился. Я быстро прибрал кабинет, спрятал все лишнее, мой дневальный Ванюша протер мокрой тряпкой все подозрительные на пыль места, а я, облачившись в белый халат и шапочку, приготовился встретить комиссию, совершенно не представляя, что меня ждет...
Наконец комиссия вошла. Бог мой, сколько их было! Не менее десяти человек, и все в золотых погонах. Первым, с генеральским видом, вошел начальник Санитарного управления Речлага майор Лисовенко, следом за ним высоченный и здоровенный полковник Тепляшин – начальник режима Речлага, потом всякие чины помельче, и среди них какой-то потерявшийся наш родной Волкодав – капитан Филиппов. Комиссия с трудом разместилась в тесноватой аппаратной, я скромно примостился в уголке, заняв позицию, удобную для наблюдения. Мой инвалид Ванюша тихо смылся, чтобы не привлекать к себе лишнего внимания...
Первым заговорил майор Лисовенко, он подробно рассказал историю создания рентгеновского кабинета, неоднократно подчеркивая, что аппарат для лагеря не стоил ни копейки, все сделано из имеющихся на шахте материалов. Указывая на меня пальцем, Лисовенко с гордостью сообщил, что вот инженер из Ленинграда спроектировал и собственноручно изготовил медицинский рентгеновский аппарат, который был принят специальной комиссией и работает бесперебойно.
– Хорошо работает? – спросил вдруг Лисовенко у Филиппова.
– Да, хорошо работает, – проскрипел Филиппов. – Вот-вот! Все он! Все он! – в возбуждении заговорил снова Лисовенко, указывая на меня пальцем, он демонстрировал меня, как монстра. Неожиданно вступив в разговор, полковник Тепляшин рявкнул командирским басом:
– Молодец! Будь моя воля, я бы за такую работу сбросил бы вам лет пятнадцать!
Я опешил. Пятнадцать долой, осталось бы десять, да четыре я уже разменял, осталось бы всего шесть, да этот срок на параше просидеть можно... Но все это были только слова – неосязаемый чувствами звук, как говаривал еще Чичиков, никто в Речлаге не имел права сбросить даже суток... Снова заговорил Лисовенко:
– Послушайте, Боровский, а терапевтический (лечебный) аппарат вы могли бы сделать?
– Конечно, смог бы, – уверенно ответил я, – мне только нужны будут высоковольтные конденсаторы, кенотроны и более мощная рентгеновская трубка, а все остальное я сделаю.
И тут же я стал думать, как мне увеличить мощность высоковольтного трансформатора, и сразу нашел наипростейшее решение.
– Ну, врете! – рассмеялся Лисовенко. – Ведь терапевтический аппарат намного сложнее диагностического.
– Конечно, сложнее, но все равно можно сделать, – стоял на своем я.
– Ну вот что, придется вам поехать на другую шахту и сделать еще один аппарат.
– Помилуйте, – взмолился я, – все-таки я – не завод, и мне серию аппаратов сделать не под силу, я и этот-то еле-еле осилил, чуть не отбросил копыта.
Вдруг раздался скрип капитана Филиппова:
– Мы его никуда не отпустим!
Лисовенко даже не взглянул в его сторону и снова обратился ко мне:
– Ну как, Боровский, согласны?
– Дайте мне возможность побыть здесь еще, отдохнуть хотя бы немного, а уж потом...
– Ну что вы, Боровский, на новом месте вам не придется работать самому, у вас будут исполнители, а вы будете только руководить.
– Да у меня здесь, гражданин начальник, товарищи, друзья, мне трудно с ними расстаться.
– Да это временно! Сделаете еще один аппарат и вернетесь обратно, я вам обещаю.
Комиссия встала и собралась уходить, очень вежливо со мной попрощавшись, но, конечно, никто не протянул мне руки... Я остался один, понимая, что моя налаженная с таким трудом жизнь готовится совершить крутой вираж, и куда он меня вынесет?
Прошла неделя, и мне сообщают из спецчасти, что на меня пришел наряд, и завтра в шесть часов утра конвой заберет меня на вахте и куда-то поведет. Но куда? Лагерей много, и мне очень не хочется попасть в какой-нибудь глухой угол Воркуты, где царят блатные воры, и еще неизвестно, как ко мне – интеллигенту – отнесутся, несмотря на мою славу, которая, я уже это знал, стала распространяться по всем лагерям Речлага. С большим трудом, использовав все свои лагерные связи, я узнал, что меня переводят снова на «Капитальную». Итак, обратно на ОЛП № 1. Все возвращается на круги своя...
Рентгеновский кабинет и все имущество мне было приказано сдать Абраму Владимировичу Зискинду, который отныне, с моей легкой руки, стал еще и рентгенотехником. Я быстро собрался, у меня оказалось много вещей, кроме носильных. Я решил взять с собой и чертежи, и расчеты аппарата. Были у меня и готовальня, и логарифмическая линейка, которые блатные воры не раз с изумлением рассматривали, но никогда не пытались украсть или отнять силой. Я помылся напоследок в лагерной роскошной бане с парилкой, построенной, как клуб и рентгенокабинет, «хозспособом» – то есть без утвержденного проекта и без финансирования...
Тепло и с грустью распрощался я со всеми своими друзьями, хотя Блауштейна, Новикова, Спектора в лагере уже не было, и, что с ними сталось, никто не знал...
Эдик Пилецкий, между прочим, как-то рассказал мне, что многие офицеры из охраны очень интересуются мной, вернее, моей работой и не скрывают своего восхищения. Врачи санчасти постоянно входили в контакт с офицерами во время дежурств на кухне, лагерная столовая была постоянно под наблюдением начальства. И это было очень хорошо, так как пресекало в корне воровство продуктов. Я обошел всех, вернулся грустный к себе и приготовился лечь спать, в последний раз в своей «квартире», как вдруг за мной пришел посыльный опера майора Иванова и велел идти за ним. Только этого мне еще не хватало!
Майор Иванов встретил меня как старого знакомого, добродушной улыбкой, пригласил сесть и угостил «Беломором». Я покосился на стенку, за которой находилась моя фотолаборатория и в которой так легко можно было сделать «ухо», но принципы есть принципы...
Взглянув на улыбающееся лицо опера, я сразу догадался, почему оказался в этом кабинете, и определил для себя жесткую линию обороны. Я уже был не новичок с колес, и голыми руками меня не взять. Посмотрим, кто кого...
– Ну как, Боровский, дела? Едете завтра? – начал издалека майор.
– Что ж поделаешь, гражданин начальник, судьба! Ехать так ехать, сказал попугай, когда кошка потащила его за хвост по длинному коридору, – пытался отшутиться я на первой линии.
– Ну, это в вашей власти – ехать или не ехать, – посерьезнел вдруг майор.
– Это как же так? – я сделал вид, что не понимаю намека. – Наряд-то на меня пришел, и никто не может его отменить.
– Ну, никто, может быть, и не может, а я могу.
– Это каким же образом? – тянул я резину.
– Вот согласитесь мне помогать в работе, и я вас оставлю в лагере.
– То есть как это помогать? – валял ваньку я. – В ваших делах я не тумкаю, мое дело электричество.
– Хватит прикидываться, Боровский, вы отлично знаете, что от вас требуется. Вот вы дружите с врачами санчасти, знаете близко многих инженеров и техников, у вас в лагере большой авторитет, вас все знают, и вы могли бы быть нам очень полезны.
– Знаете, гражданин начальник, я – инженер, и признаю только железную логику. Советская власть приговорила меня к двадцати пяти годам особо строгого лагеря, значит, власть считает меня очень опасным политическим преступником, а тут власть вдруг предлагает мне – врагу – помогать ей. В вашем предложении нет главного – логики, и я не вижу в нем никакого смысла.
– Ну, срок, срок, это все в нашей власти, будете хорошо помогать, будет у вас и другой срок.
– Нет, гражданин начальник, такая работа не для меня. Я лучше буду помогать советской власти – несмотря ни на что, тем, что я умею, буду делать рентгеновские аппараты, которые всем так нужны.
– Значит, отказываетесь?
– Отказываюсь наотрез.
– Ну ладно, нет так нет, вам виднее, – сказал майор без всякого энтузиазма, – подпишите вот бумагу, это так – формальность.
Иванов протянул мне листок, на котором было напечатано, что все, что я здесь слышал, обязуюсь сохранить в тайне и никогда и никому не рассказывать. Мне осталось только вписать свою фамилию, дату и расписаться. Вежливо попрощавшись, я покинул мрачный кабинет с натянуто улыбающимся опером, чтобы никогда больше не встречаться с ним. К моему счастью, подобное предложение я получил первый и последний раз в жизни.
Когда вышел от опера, я увидел встревоженные лица моих друзей, наблюдавших за крыльцом барака и с тревогой ждавших, куда я направлюсь: к ним с рассказом о беседе с майором или под конвоем, с наручниками – в карцер, куда меня мог направить Иванов, если бы я занял неправильную линию обороны и нахамил бы ему. Зная мой характер, они не исключали и такой вариант. Но все обошлось. Я подробно рассказал о моей беседе с опером, и все в один голос одобрили мою линию защиты. Все тревоги позади, я лег в последний раз на мой топчан и долго не мог заснуть, вспоминая все перипетии моего сражения с майором...
Ровно в шесть утра за мной пришел солдат из надзорслужбы и велел с вещами явиться к ним в помещение. Это было что-то новое, обычно топали прямо на вахту. Я был уже готов и, взвалив на плечо сидор, навсегда покинул свой первый рентгеновский кабинет, с первым и родным РАБом.
В надзорслужбе меня ожидал или просто так торчал капитан Богомолов, самый противный из всех оперов лагеря. Маленького росточка, с бледным нездоровым личиком, он всюду совал свой нос и заслужил в лагере всеобщую пламенную ненависть. Мне показалось, что капитан был слегка под мухой, да и встретил меня он как-то странно...
– Ну что, Боровский, топаешь на «Капиталку»?
– Куда прикажут, гражданин начальник.
– Ты, Боровский, мужик неплохой, но провокатор! – изрек вдруг Богомолов.
Вот уж чего-чего, а этого я никак не ожидал, при моем-то прямом характере...
– Вот ты дружишь со всеми лагерными жидами, а ты знаешь, что, если я любому из них приставлю пистолет ко лбу, любой из них тут же расколется до самой жопы и продаст тебя с потрохами и дерьмом. Знаешь ты это? Ну отвечай!
Я молчал...
– Вот Спектора я лично накрыл в бане с медсестрой, теперь его поволокут по кочкам, и медицины ему больше не видать.
Так вот кто устроил Науму веселую жизнь! В этот момент в надзорслужбу вошел начальник режима лагеря, однорукий капитан, инвалид войны, вполне приличный человек, как мы все знали, фамилию его я, к сожалению, успел забыть, и сказал Богомолову, что конвой ждет и пора отправляться. Богомолов вдруг приказал мне раздеться догола, а капитану приказал прошмонать мой мешок. Я разделся. Догола. К правой стопе у меня были прикреплены липучкой плоские швейцарские часы. «Прикажет показать задний проход или нет», – думал я, стиснув зубы. Не приказал... Одежду он шмонать не стал и разрешил одеться. Надевая носок, я незаметно отклеил часы и спрятал в одежде. Однорукий капитан для вида потискал мой сидор и сказал, что все в порядке. На вахте обычная сдача-передача, и вот я уже шагаю по летней тундре по направлению к «Капиталке» в сопровождении двух солдат-автоматчиков, но уже почему-то без собаки. Шли не торопясь, иногда садились на камни передохнуть и покурить, правда, солдаты, соблюдая инструкцию, ближе чем на десять шагов ко мне не подходили, в их глазах я был опасным преступником, так было написано на моем сопроводительном конверте с документами. Тогда я еще не знал, что этот этап в сопровождении двух автоматчиков и пешком станет моим последним этапом, потом меня будут возить на машине...
Я шел не спеша, любуясь необозримыми просторами цветущей, мокрой тундры без бараков и колючей проволоки... Два года назад по этой же дороге шли мы с Сашей Эйсуровичем, не представляя, куда нас ведут и зачем, теперь я шел один и знал куда...
И еще я думал, если я сделаю второй рентгенкабинет, меня снова куда-нибудь перебросят и заставят делать третий аппарат, и что же – так до конца моих дней или срока?..
Кто-то на 40-й шахте обозвал меня «человек-завод», но я не человек, я египетский раб – не имею никаких прав. Даже римские рабы могли выкупиться и стать вольноотпущенниками, но только не мы – рабы сталинской системы...
И снова старая мечта зашевелилась в голове – когда же наконец околеет Сталин? И околеет ли вообще... И мог ли я знать тогда, что до этого счастливого дня осталось уже меньше года?..