ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Верю я – придет пора —

Силу подлости и злобы

Одолеет дух добра...

Б. Пастернак

Второй раз меня подводят к знакомой вахте. Встретили меня очень хорошо, да и я был рад пожать руки своим старым товарищам, все они были на месте, все были живы и здоровы. Конечно, они слышали про мои дела на 40-й шахте, сердечно поздравляли и обнимали и, смеясь, предсказывали, что вот скоро и в нашем лагере появится рентгенкабинет – Олег-то прибыл...

Чудесные это были люди – Михаил Иванович Сироткин, Лев Владимирович Курбатов, Илларий Георгиевич Цейс, Юрий Иванович Шеплетто, Валентин Александрович Мухин, Василий Константинович Михайлов, Игорь Александрович Березовский, Сергей Михайлович Шибаев, Георгий Гаврилович Рожковский, Александр Сергеевич Любимов, Бруно Иванович Мейснер, Виктор Всеволодович Юдин, Федор Моисеевич Жаткин, Виктор Моисеевич Гольдштейн и многие, многие другие... Ну и конечно, все врачи и фельдшера, кроме Пономаренко, которого перевели в другой лагерь. Теперь я уже знал, зачем меня сюда доставили, и только после посещения столовой я не спеша пошел в санчасть, в знакомый корпус, и предстал пред светлые очи главного врача, капитана медицинской службы Ольги Вячеславовны Токаревой, ставшей для меня на много лет «гражданином начальником». Встретила Токарева меня ослепительным блеском золотых зубов, дружелюбной улыбкой и, не предложив мне сесть, с чувством воскликнула:

– Что же это вы, Боровский, удрали (!) из нашего лагеря и не сказали мне, что можете сделать рентгеновский аппарат? Ведь я бы все сделала, чтобы вам помочь!

– Так уж случилось, гражданин начальник, – смиренно ответил я.

– Вы знаете, мы целый месяц дрались за вас в Управлении Речлага, нам это стоило больших трудов!

– Я не знал об этом, – честно сознался я.

– Дело вот в чем, после долгих хлопот нам удалось получить новый рентгеновский аппарат, но не диагностический, как мы просили, а терапевтический, который, как вы понимаете, нам совершенно не нужен. Подумав, мы решили, что вы сможете его переделать в диагностический, ну а мы вам поможем всеми имеющимися в нашем распоряжении средствами.

Так вот почему Лисовенко спросил меня, могу ли я сделать терапевтический аппарат. Все для меня стало ясно.

– Скажите, аппарат кто-нибудь уже собирал?

– Что вы! Мы никого не подпускали даже к ящикам, они так и стоят нераспакованные, мы ждали вас.

– Ну хорошо, разрешите мне осмотреться, подумать и через три-четыре дня я вам сообщу, что нужно будет сделать для постройки рентгеновского кабинета и диагностического аппарата.

– Согласна. Жить будете в хирургическом стационаре, a питаться через кухню санчасти, я уже распорядилась.

На этом мы и расстались. Произошло это в начале июля 1952 года. Не мешкая, я направился в знакомый хирургический стационар и в сопровождении всех врачей, фельдшеров и медсестер зашел в те же две палаты, в которых зимой 1949 года мы вместе с Сашей Эйсуровичем собирали маленький, палатный рентгеновский аппарат. Заглянул и в маленькую темную палату, где я лежал больной туберкулезом и решил тихо уйти из жизни, и если бы не Пономаренко, давно бы мои кости сгнили в унылой тундре.

Но теперь ситуация изменилась, я не нервничал и не боялся, что что-либо не будет работать, на лагерном языке я был «в законе», мне все верили и, по мнению всех заключенных и вольных врачей, я был в Воркуте по рентгеновским аппаратам специалистом номер один. Стоило ли мне теперь волноваться?

Но, тем не менее, я должен был снова хорошенько подумать и найти правильное решение, что мне делать с терапевтическим аппаратом: просто переделать его в диагностический или... Над этим «или» я и ломал голову целых три дня, отпущенных мне Токаревой, и наконец нашел решение. Оно было простым и потому удачным... Как я и обещал «гражданину начальнику», через три дня я изложил ей свой план – изготовить в мехцехе шахты по моим чертежам диаг ностический штатив и, используя генератор высокого напряжения терапевтического аппарата, оснастить кабинет двумя рентгеновскими аппаратами с общим электрическим питанием и управлением. Переключение системы с диагностической на терапевтическую занимало бы всего несколько минут. Токарева согласилась с моим предложением и обещала, если потребуется, всяческую помощь.

Пока я размышлял над планировкой кабинета и конструкцией нового штатива, выздоравливающие больные, в порядке «трудовой терапии», под моим руководством, распаковали большие ящики и извлекли все составные части большого аппарата, окрашенные эмалевой краской цвета «слоновой кости». Терапевтический аппарат ничем не отличался по своим характеристикам от обычного промышленного рентгеновского аппарата, с помощью которого на заводе в Ленинграде я просвечивал сварные соединения котлов и турбин толщиной до шестидесяти миллиметров. Места для кабинета мне выделили много, и я решил построить просторную аппаратную, пультовую, фотолабораторию, а главное, большую приемную, в которой больные могли бы ожидать своей очереди в «культурных условиях». Рентген-кабинет по моей планировке имел два выхода на улицу, это была моя хитрость, и я гордился, что сумел убедить начальство в необходимости двух выходов. Не помню, что я врал про необходимость, но врал, видимо, весьма убедительно, и сколько раз за годы моей работы два выхода из кабинета спасали меня и моих друзей от малых и больших неприятностей...

Все выделенные мне помещения были в плохом состоянии и нуждались в ремонте. Этим обстоятельством я и решил воспользоваться, чтобы сделать рентгенкабинет не только удобным, но и красивым медицинским учреждением. Условия позволяли: материалы для ремонта мне обещала Токарева, а рабочей силы было сколько угодно.

Чтобы врачи и начальство меня не торопили со строительством рентгенкабинета, я на скорую руку собрал терапевтический аппарат, оборудовал фотокомнату и только хотел начать опробование техники, как случайно обнаружил на корпусе одного из генераторов большую вмятину, возникшую, видимо, во время транспортировки, когда ящик хорошо приложили. Вмятина меня насторожила, и я решил проверить, не случилось ли чего внутри бака. Вымыв руку до плеча и протерев ее как следует спиртом, я залез в бак с маслом и обнаружил, что один из кенотронов разбит и висит на проволочках рядом с высоковольтным конденсатором. Трудно сказать, что произошло бы с аппаратом, если бы я включил его, не исправив повреждения. Конечно, и в этом случае я смог бы запустить аппарат, но ремонт генератора надолго задержал бы все монтажные работы. Я поставил новый кенотрон, испытал аппарат и проверил все элементы схемы. Все работало отлично. Не успел я сделать несколько пробных снимков, как навалилась на меня большая работа – то и дело открывалась дверь из коридора стационара и вкатывали белую высокую каталку, на которой сидел или лежал, иногда без сознания, травмированный – очередная жертва несчастного случая на шахте или на стройке. Осторожно, чтобы не причинять больным лишних страданий, я их не перекладывал под аппарат, а иногда снимал прямо на каталке. Приходилось снимать то тазобедренный сустав, то ребра или череп. Голеностопный или локтевой суставы «приходили» сами, опираясь на костыли или палки. Иногда травмированные тихо умирали у меня в кабинете, как правило, это те, кто получил перелом основания черепа. О такой травме я уже догадывался по тонкой струйке крови, вытекающей из ушей. Но я все равно снимал, даже умерших, так как врачам важно было задокументировать причину смерти...

Токарева и все врачи решили, что мои снимки хорошего качества, но мне такая работа стала крайне обременительной, совершенно не оставалось времени ни для строительства рентгенкабинета, ни для проектирования и изготовления второго штатива. Пришлось обратиться к врачам с убедительной просьбой – посылать ко мне больных только в исключительных случаях, ведь обходились же они столько лет без рентгеновских лучей... А я, в свою очередь, обещал им открыть кабинет месяца через два-три, все-таки работы было еще очень много...

Размышляя о конструкции обоих аппаратов, я решил, что второй штатив, который мне надо соорудить, внешне не должен отличаться от штатива стандартного терапевтического аппарата, изготовленного на Московском рентгеновском заводе в Теплом Стане. Все основные несущие детали московского аппарата были литыми, прочными и красивыми. Конечно, задача очень трудная, но и возможности у меня уже иные, чем в лагере шахты № 40, а главное, я был твердо уверен в своих силах...

Что мне надо было сделать в первую очередь?

Первое – рабочие чертежи всех деталей; второе – изготовить деревянные модели для литых деталей; третье – изыс кать возможность в Воркуте отлить детали из силумина и, наконец, обработать литые детали на станках в мехцехе шахты.

Целый комплекс проблем... На московском заводе каждую отдельную проблему решают специальные группы инженеров, техников и рабочих, а в лагере все проблемы придется решать мне самому... Однако назвался груздем – полезай в кузов...

Пришлось мне снова засесть за чертежную доску, любезно предоставленную мне друзьями из филиала Проектной конторы. Они уже переехали в новое красивое и просторное здание, построенное рядом со старым помещением.

В архитектурном отделе Проектной конторы под начальством архитектора В. Н. Лунева работала техником Мира Уборевич. Вначале у нас сложились просто дружеские отношения, но потом мы решили, что будем вместе до конца наших дней... Мира очень любила слушать стихи, а я знал их во множестве еще со школьной и студенческой поры. Ее глаза преображались, когда она слушала моего любимого Гумилева:

Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд

И руки особенно тонки, колени обняв...

Послушай: далеко, далеко, на озере Чад

Изысканный бродит жираф...

< ... >

Я знаю веселые сказки таинственных стран

Про черную деву, про страсть молодого вождя,

Но ты слишком долго вдыхала тяжелый туман,

Ты верить не хочешь во что-нибудь кроме дождя...

Мои самые близкие друзья вскоре догадались, зачем я почти ежедневно захожу к архитекторам, хотя по роду моей работы мне больше нужны механики и электрики... Почти все радовались за нас, но некоторые, самые благоразумные, осуждали меня, так как считали, что с моим сроком я не имею права привязывать к себе молодую женщину, которая, кстати сказать, совсем недавно вышла на поселение. Но как оптимист, я был убежден, что колючая проволока не вечно нас будет окружать, долго, может быть, но не вечно... И моим самым благоразумным друзьям я читал стихи того же Гумилева:

И вам чужд тот безумный охотник,

Что, взойдя на нагую скалу,

В пьяном счастье, в тоске безотчетной

Прямо в солнце пускает стрелу.

Но они только недоверчиво качали головами...

Как-то в разгар строительства рентгеновекого кабинета днем ко мне неожиданно вошел один из многочисленных оперуполномоченных лагеря и стал внимательно рассматривать учиненный мною развал. Опер был молод, довольно приятный на вид, с румяным русским лицом и добродушной улыбкой. Что он представлял собой на самом деле, мне было неизвестно, и зачем он пришел ко мне, я тоже не знал. Смотрел опер, смотрел на разломанные стены и разбросанные части рентгеновского аппарата и вдруг заговорил:

– Смотрю я на вас, Боровский, и удивляюсь: у вас срок двадцать пять лет, что практически пожизненно, даже если вы и доживете до конца срока, мы вас все равно не выпустим, и вы это отлично знаете, но ваш вид не вяжется с вашим положением – глаза у вас блестят, вы часто смеетесь. И ведь известно, работаете вы с увлечением, полны энергии, – как прикажете вас понимать? Что вас вдохновляет?

Мы были одни в кабинете, и я решил немного развлечься:

– Знаете, гражданин начальник, придерживаюсь идеи Ходжи Насреддина, который взялся научить своего ишака читать Коран и получил у шаха большой аванс, но срок обучения Ходжа установил в двадцать лет. Его друзья тоже задали ему аналогичный вопрос. Ходжа ответил, что через двадцать лет либо шах, либо ишак, либо он сам – кто-нибудь да околеет...

Опер внимательно посмотрел на меня, даже не улыбнулся и молча пошел к выходу; и только у двери обернулся и, глядя мне в глаза, твердо сказал:

– Никому, Боровский, больше этого не говорите!

И вышел. Не попрощавшись...

Ходжа Насреддин как в воду смотрел – через год «шах» и в самом деле околел, но только через год... А пока...

Наш лагерь – ОЛП № 1 Речлага – представлял большой и сложный живой организм. Лагерь занимал площадь в несколько гектаров, почти в центре города Воркуты, заключенные и каторжане, около шести с половиной тысяч человек, размещались в сорока бараках – одноэтажных каркасно-засыпных деревянных зданиях, оштукатуренных снаружи и внутри. Лагерь был построен во время вой ны, и все бараки выглядели неважно: покосились, вросли в землю, хотя внутри были относительно сухие. Стояли бараки на «стульях» – вертикальных деревянных стояках, закопанных в мерзлую землю на полтора метра. Таких «стульев» под каждым бараком имелось по нескольку десятков. Все бараки располагались по «ниточке» в четыре ряда, между рядами бараков были широкие проезды, в которых, тоже по ниточке, стояли большие уборные на десять очков каждая, из расчета на четыре барака один туалет. Количество и конструкция туалетов соответствовали специальной проектно-сметной документации с грифом «совершенно секретно», видимо, руководители МГБ считали, что любой вражеский агент, подсчитав количество построенных «очков», сможет определить и общее число заключенных в СССР, что является, безусловно, одной из важней военных тайн нашего отечества...

В центре лагеря строй бараков нарушался из-за большой столовой, в которой одновременно могли «принимать пищу» до четырехсот человек и в которой никогда не было очередей, что само по себе представлялось невероятным. На воле без очереди невозможно было даже воды попить или квасу… Клуба в лагере не было, когда в столовой показывали кинофильмы, обычно раз или два в неделю, и фильмы не всегда были старые или плохие, попасть интеллигенту в кино было практически невозможно: в дверях столовой образовывалась страшная давка, в результате – почти всегда переломы рук или ног, впрочем, до смерти никогда не давили... В день демонстрации фильма, после вечерней поверки, сигнал об окончании которой подавался гудком из котельной, толпа здоровенных мужиков стремительно неслась из всех бараков к столовой, чтобы занять лучшие места или хотя бы проникнуть внутрь. В этот момент я мыл руки, надевал белый халат и ждал, когда или сам кто придет, или принесут на носилках очередного пострадавшего от «культурного мероприятия»...

Недалеко от лагерной вахты, через которую заключенных выводили на работу, стоял барак Управления санчасти, с кабинетами начальника В. В. Бойцовой и главного врача О. В. Токаревой. Через дорогу от санчасти располагался хирургический стационар, первая дверь в нем – моя, вход в рентгеновский кабинет. Из окон моей приемной хорошо было наблюдать за «движением», как говаривал мой дневальный Иван Зозуля. За хирургией находился небольшой барак кухни санчасти, в которой безраздельно властвовал много лет медбрат по питанию каторжанин Левандовский, единственный в лагере толстый, в два обхвата, заключенный, хотя сам он уверял, что у него совершенно нет аппетита и он почти ничего не ест. Эта байка всегда была предметом неиссякаемых острот и анекдотов:

– Истощал, как Левандовский, посадить его на усиленное питание, – хохмили остряки типа Саши Эйсуровича.

Левандовский был очень милым, добродушным и умным, всегда помогал всем чем мог. Иногда и я в минуту грустную позволял себе зайти к Левандовскому на кухню и отведать чего-либо домашнего... И как это было всегда вкусненько! Котлеты с жареной картошечкой в белом соусе или блинчики со сметаной, ну прямо как в моем любимом ресторане «Универсаль», что на Невском проспекте в Ленинграде.

Левандовский относился ко мне и к моей работе с большим уважением, но мне было неудобно часто злоупотреблять его хорошим отношением, и я заходил на кухню санчасти очень редко...

Надо отдать должное организаторским способностям В. В. Бойцовой и О. В. Токаревой, порядок в санчасти царил образцовый. Очень хорошо, например, было налажено больничное питание, оно разительно отличалось от общего котла столовой лагеря, больных кормили не только калорийно, но и вкусно. Сколько раз на моей памяти Левандовского проверяли различные комиссии всех рангов, и всегда они были вынуждены признать, что, во-первых, раскладка продуктов соответствует нормам и, во-вторых, на кухне санчасти всегда стерильная чистота. Левандовский отлично знал свое дело и что нужно делать, чтобы удержаться при нем... Сам Левандовский получил двадцать лет каторжных работ за то, что, проживая на Украине во время немецкой оккупации, остался цел и невредим, хотя то, что он иудей, было видно издалека невооруженным глазом... Наши карательные органы обвинили его в том, что он спас свою шкуру ценой передачи в гестапо списков наших партийных работников, оставленных на Украине для организации партизанской борьбы. На самом же деле Левандовского спрятала какая-то добрая украинская семья, которая поселила его в погребе, кормила и берегла все время, пока наверху гуляли немцы... От гестапо Левандовский ушел, но от наших куда убежишь? За свою отличную работу он пользовался особым расположением О. В. Токаревой, которая его всегда защищала и при очередных комиссовках неизменно ставила в его формуляре заветную букву «И» – инвалид...

Между хирургическим и терапевтическим стационарами особняком стояло небольшое четырехугольное здание аптеки санчасти. В одной из комнат аптеки много лет жил заключенный с 1937 года военврач Александр Давидович Душман, он был единственным зыком в лагере, которому разрешалось носить военный китель, но без погон, конечно.

В конце 1950 года начальство лагерей провело очередную кампанию по закручиванию гаек, и вид Душмана в его кителе стал резать глаз. Начальник ОЛПа № 1 ничтоже сумняшеся перевел Александра Давидовича в лагерь мелких шахт № 9 – 10, где его немедленно лишили всех привилегий – поселили в общий барак и заставили надеть обычную черную лагерную форму. Старик очень остро переживал все случившееся с ним, тяжело заболел, не смог найти силы побороть временные неприятности и вскоре умер от ишемической болезни сердца. Мы все его очень жалели, он был на редкость добрым и порядочным человеком. Его жена, Бронислава Яковлевна, врач-терапевт, добровольно приехала в Воркуту, поближе к мужу, в надежде, что, быть может, когда-нибудь его наконец выпустят из тюрьмы. Когда Бронислава Яковлевна узнала, что ее муж, которого она ждала тринадцать лет, внезапно умер, она пошла к начальнику Речлага с просьбой выдать ей тело мужа, чтобы похоронить его по-человечески. Куда там! Женщину выгнали буквально взашей и еще пригрозили немедленным выселением из Воркуты. А Душмана, как обычно, закопали на одном из многочисленных кладбищ Воркуты, где хоронили зыков...

Вся территория Сангородка была ухожена, и порядок в ней поддерживался неукоснительно. Вдоль всех построек были проложены деревянные мостки для ходьбы, а там, где таковых не имелось, верхний слой почвы с мохом и чахлой травой снимали и посыпали измельченной красной породой из терриконов, похожей на обожженный кирпич, на нее укладывали хороший дерн с травкой, который приносили с территории шахты выздоравливающие больные. Летом травка бодро прорастала, и красивый зеленый ковер все тщательно оберегали, даже избегали по нему ходить. Иногда среди травы появлялись и хитрые заполярные цветочки очень нежной пастельной окраски.

Посередине двора Сангородка был установлен сооруженный лагерным скульптором Балаюнесом бетонный, очень красивый фонтан с тремя вертикально стоящими дельфинами. Правда, воду подавали только при посещении лагеря высоким начальством, и если мы видели, что из ноздрей дельфинов бьют веселые струи, значит, генерал с комиссией где-то близко и рекомендуется схорониться от греха подальше...

Шахта № 1 «Капитальная» комбината «Воркутауголь» была одной из самых старых шахт в городе. В сутки из глубины земли на-гора заключенные выдавали от двух до трех тысяч тонн угля, правда, среднего качества, процент коксующихся углей в воркутинской мульде был весьма низок. Шахта работала круглосуточно – в три смены, и три раза в сутки через вахту, стоящую недалеко от рентгеновского кабинета, пропускали примерно по тысяче человек. Я всегда с содроганием смотрел из окна своей приемной на это зрелище. Огромная толпа заключенных, одетая в совершенно одинаковые черно-серые бушлаты с большими личными номерами на спинах и на шапках, все с бледными небритыми лицами, с одинаковым выражением какой-то тупой отрешенности – топталась около шахтной вахты. Разбившись на бригады, зыки выстраивались в шеренги «строго по пять», чтобы нарядчик и солдат из охраны могли без ошибок всех пересчитать, потом, взявшись под руки, шеренгами они подходили к вахте, где два солдата каждого шмонали с головы до ног, потом шеренга проходила через ворота из колючей проволоки и попадала на территорию шахты. Правда, шмоны проводились только в утреннюю и вечернюю смену, в ночную не шмонали, начальство в это время спало, и солдаты манкировали своими обязанностями. После вахты заключенные шли уже вразброд вверх по дороге метров триста до шахтного здания, где каждый переодевался в спецодежду, получал лампочку с аккумулятором, брал, если нужно, нехитрый шахтерский инструмент и спускался в большой клети под землю на глубину до километра.

Шахтерская работа очень тяжела и крайне опасна, а тут еще добавлялось лишение свободы и срока, срока... Почти у всех двадцать пять, двадцать и реже пятнадцать лет. И что бы там ни говорили, лишение свободы – самое страшное наказание после пытки голодом... До сих пор я не могу без слез смотреть на зверей в клетках и давно не хожу ни в какие зоопарки. Как я понимаю этих несчастных животных... Если когда-нибудь на земле и будет построено общество, основанное не на насилии меньшинства большинством, а на высоких нравственных принципах (в чем я лично сомневаюсь), то в таком обществе – я убежден – зоопарков не будет, как и лагерей, впрочем, тоже...

Рядом с общей столовой, в одном ряду с ней, стоял барак Горнадзора – № 11. В нем жили каторжане и зыки из числа лагерной «аристократии» – десятники, бригадиры, инженеры, бухгалтера и экономисты, в общем, «придурки голубой крови», как их называл Гуревич. Надо отдать им должное – все они были специалистами наивысшей квалификации и заняли служебные места по принципу свободной капиталистической конкуренции – удерживался на работе только тот, кто отлично знал дело и относился к своим обязанностям в высшей степени добросовестно. Мест в лагере, где требовался умственный труд, было очень мало, а желающих попасть на такое место – сотни... Это знали и понимали все, включая шахтное начальство. Они служили в МВД и были, как правило, дубье дубьем, в работе разбирались слабо и целиком полагались на совесть своих бесправных подчиненных – особо опасных политических преступников. Но все начальники получали очень большую зарплату, естественно, за счет заключенных, которым до 1952 года не платили ни копейки, да и после «реформы» они получали гроши, в сравнении, конечно, с офицерами. Я уже упоминал, что начальник шахты «Капитальная» капитан Прискока, уходя в отпуск, получил на руки ни много ни мало 160 тысяч рублей... По негласному и неписаному лагерному закону золотопогонное начальство подкармливало своих подчиненных, кроме домашней еды приносили читать книги и носили их письма на городскую почту, которые таким образом не попадали в лапы цензора.

Как я уже говорил, в Речлаге содержались две категории узников – каторжане и заключенные, по-лагерному катээры и зыки, в некоторых других спецлагах – Бамлаге, Степлаге, Горлаге и многих других, заключенные назывались почему-то зэки.

Каторги как таковой в СССР до 1943 года не было. Появилась она как официальная мера наказания только после начала освобождения оккупированной немцами территории нашей страны, когда в руки наших карающих органов стали попадать граждане СССР, сотрудничавшие с немцами. Особо активных немецких пособников – старост, полицаев, бургомистров и карателей – вешали прямо на месте, без особой там юриспруденции: революционная необходимость и революционное правосознание... Но были старосты и полицаи, которые служили, как говорится, и нашим и вашим, вот для этих-то граждан и была учреждена каторга с максимальным сроком наказания двадцать лет содержания в лагере. Во времена царизма к каторжным работам приговаривали, главным образом, особо жестоких убийц и насильников. Основным отличием царской каторги были цепи, в которые заковывали преступника на весь срок. У нас цепей на каторге вроде не было, правда, среди зыков ходили упорные слухи, что где-то есть кандальные ОЛПы, но я лично не встречал ни разу каторжан, которые носили когда-либо цепи. Тем не менее все лагеря Речлага считались каторжанскими. Первые эшелоны каторжан прибыли в Воркуту в конце 1943 года, и к ним были применены все виды особо строгого содержания в лагере. Так, например, ни один каторжанин не имел права занимать в лагере какую-либо должность, только работа в шахте или самая тяжелая на поверхности. В те годы голодуха и произвол в лагерях были ужасающие, и подавляющее большинство каторжан вымирало в первый год заключения. Особой жестокостью отличалась организация блатных воров. Они, вооруженные ножами, силой отнимали у работяг и пайку хлеба, и баланду. Отнимая пайку, блатной мог сказать работяге: «Пусть я околею завтра, но ты, падла, сдохнешь сегодня».

В этих условиях смогли выжить люди не только крепкие физически, но крепкие, главным образом, своим духом, железной волей и, наконец, просто удачливые. Постепенно, однако, особо знающие специалисты из числа каторжан стали занимать командные должности на шахте и в лагере, и начальство в конце концов наплевало с высокого дерева на все московские инструкции. Лагерная жизнь стерла все различия между каторжанами и заключенными, различие осталось только в месте ношения белой тряпки с черным личным номером, да еще зыки, как правило, имели срок двадцать пять лет, а катээры – двадцать.

В левом углу лагеря, если смотреть со стороны шахтной зоны, стояло мрачного вида здание почти без окон – лагерная тюрьма Речлага, построенная на наших глазах и нашими же руками. От территории лагеря ее отделял высокий глухой забор с козырьком из колючей проволоки. Сюда сажали заключенных Речлага за мнимые и настоящие преступления, это была тюрьма в тюрьме, говорили, что режим в ней был ужасающий, били и издевались над арестованными на высоком професссиональном уровне. Среди бандеровского контингента имелось намерение даже убить начальника тюрьмы, старшего лейтенанта, чрезвычайно мрачного типа. Он иногда проходил мимо рентгеновского кабинета, по дороге в Управление лагеря. Правую руку лейтенант всегда держал в кармане брюк, и зыки утверждали, что он не выпускает из руки пистолет, хотя по лагерному закону все офицеры, проходя через вахту, пистолет были обязаны сдать солдату.

Во всех бараках поддерживалась относительная чистота, ежедневно во всех секциях и в вестибюле мыли полы, и вообще сорить на пол не разрешалось, помпобыт строго следил за чистотой. Но клопы все-таки водились. Иногда они размножались с такой неимоверной быстротой, и их становилось так много, что только измученные тяжким трудом заключенные могли спать, не просыпаясь. Когда мне пришлось жить одно время в общем бараке, я ужасно страдал от клопов, дело доходило до того, что я слезал со своих нар, усаживался на табурете в вестибюле и, проклиная свою судьбу и клопов, пытался хоть так немного поспать...

Летом в теплые дни помпобыты объявляли клопам тотальную войну: в больших баках на костре рядом с бараком кипятили воду, из секций выносили все нары, табуретки, столы и тумбочки и шпарили их со страшной силой крутым кипятком. Обычно для тотальной войны с клопами объединялись два или три барака, и войну вели одновременно.

В среднем в каждый барак могли поселить до четырехсот пятидесяти человек, но при условии «сплошняка», когда все нары – нижние и верхние – соединялись в одну полку. Но это были самые плохие бараки – «индия», как их называли зыки. В таких бараках жили инвалиды, «легкая поверхность», всякие «погорельцы» и «отрицаловка» – воры, потерявшие «авторитет». Но работяги, в основном, жили в бараках, в которых размещали не более ста пятидесяти – двухсот человек. В таких бараках двухэтажные нары ставили вдоль стен, между двумя рядами нар был широкий проход, в середине которого находилась большая печь с чугунной плитой. Каждая пара нар напоминала купе железнодорожного вагона, только расстояние между полками было несколько шире, а сами полки немного длиннее. Каждая секция в бараке освещалась двумя электрическими лампочками, свисающими с потолка, так что читать, лежа на нарах, было практически невозможно. Круглые сутки печи топили дневальные из числа инвалидов, они же приносили уголь, уносили золу и каждое утро мыли резиновыми швабрами полы в секциях.

Интересно отметить, что за весь свой срок я сменил всего три лагеря – «Капиталки», шахты № 40 и шахты № 29, – и нигде ни разу не видел ни одного пустого или полупустого барака, все были заселены под завязку.

Мне пришлось много и упорно поработать, создавая новый рентгеновский кабинет с двумя аппаратами. Немного подумав, я решил, что мой второй штатив для диагностического аппарата не должен отличаться от фабричного, тем более что в мехцехе шахты имелись все необходимые станки, на которых можно было изготовить практически любые, даже самые сложные, детали. Конечно, здесь условия для моей работы коренным образом отличались от условий на шахте № 40, поэтому я совершенно не нервничал, был твердо уверен в успехе и в своих силах, кроме всего прочего, мне все активно помогали, все, к кому бы я ни обращался. И еще – я научился находить выход из самого, казалось бы, трудного положения. Как говаривал Миша Сироткин – из всякого положения есть два выхода, даже если тебя проглотит кит... В общем, мой второй штатив потребовал десятка полтора довольно сложных литых деталей. Литейного цеха на шахте, естественно, не было, и в поисках выхода мои мозги заработали на полную мощь. Решить проблему мне помогли, как всегда, мои друзья – инженеры из филиала Проектной конторы. Заключенный инженер-механик Виктор Всеволодович Юдин рассказал мне, что на Воркутинском механическом заводе есть вполне приличный литейный цех и что если я обращусь через главного инженера нашей шахты Бориса Шевелева к начальнику ВМЗ, завод наверняка сделает все вне очереди. Путь был найден, и я начал действовать. Во-первых, я через друзей (вольных) моих друзей (заключенных) заручился обещанием, что как только заказ на литье поступит на завод, он будет без задержки выполнен. Во-вторых, я напомнил Токаревой о ее обещании оказывать мне всяческое содействие в изготовлении второго штатива и что ее помощь сейчас настоятельно необходима. Я ей объяснил суть идеи: мы должны обратиться к главному инженеру шахты с просьбой заказать литье на ВМЗ. Токарева согласилась, и мы с ней, с заранее заготовленным распоряжением начальнику мехцеха шахты, пошли на прием к Борису Шевелеву. Надо сказать, что злые дамские языки утверждали, что Шевелев к Токаревой неравнодушен и что ей легко будет с ним разговаривать. Так это или нет, я не думал, когда мы с ней очутились в огромном, шикарно обставленном кабинете главного инженера шахты. Шевелев с важным видом сидел за огромным полированным письменным столом и, увидев нас и даже не подумав встать, без обиняков спросил:

– Что надо?

Потом он, видимо, что-то вспомнил и, протянув в мою сторону руку, буркнул:

– Давайте…

Я понял, что Шевелев требует бумагу, на которой надо написать резолюцию. Я быстро подошел к нему и передал наше письмо. Он взял листок и, не читая, написал в углу наискосок: «Главному механику – оказать содействие в изготовлении деталей».

И тут я понял, что Шевелев вдребезги пьян, нет, нас он все же видел, но соображал с трудом, его рука с пером заметно дрожала, и буквы резолюции, с зазубринками, ложились вкривь и вкось. Я взял листок и быстро вышел из кабинета, в дверях я оглянулся и увидел, как Токарева смотрит на Шевелева, сверкая всеми своими золотыми зубками...

С распоряжением главного инженера я с независимым видом спустился в кабинет начальника мехцеха шахты, который, к моему изумлению, к бумаге с резолюцией отнесся безо всякого уважения и на меня посмотрел, как солдат на вошь, вроде хотел сказать: «Шляются тут всякие чернушники-дармоеды...». Однако спросил, что надо сделать. Я коротко объяснил и хотел даже показать чертежи, но механик велел чертежи передать своему помощнику-каторжанину, которого я хорошо знал. И добавил резко:

– При наличии возможности.

Видимо, я ему очень не понравился, но дело было сделано. Конечно, таким приемом я был весьма обескуражен, но когда увидел, что помощник-каторжанин за его спиной лихо подмигнул мне, мое настроение улучшилось, и я понял, что в мехцехе все будет сделано как надо.

В общем, я заранее поблагодарил главного механика и ретировался из кабинета.

Оформить заказ на литье я тоже должен был через механический цех, но для ускорения работы решил послать на ВМЗ не чертежи, а готовые модели. Но литые детали, необходимые мне, были не совсем простые, а «кривоколенные», как говорят литейщики, и мне снова пришлось поломать голову, чтобы решить и эту задачу. Я уже говорил, что в лагере можно было найти специалиста любой профессии и любой квалификации. Я решил разыскать модельщика высокой квалификации, который бы сделал мне все модели, и кинул клич на весь лагерь: ищу модельщика! «Кант», то есть отдых в стационаре обеспечен. И пошли ко мне «модельщики» густой толпой! К моему счастью, я довольно прилично разбирался в литейной технологии, и надуть меня было все же трудно. Придет ко мне очередной любитель «канта» и давай заливать «турусы на колесах». Я молча слушаю, иногда поддакиваю, а потом задам пару вопросов, и сконфуженный «модельщик» уходит восвояси. Так я промучился несколько дней, начал уже сомневаться в своей идее изготовить модели в лагере, когда, наконец, пришел ко мне здоровенный, очень симпатичный хлопец по фамилии Иван Черный. Ваня был очень добродушным и даже смешливым.

– Ну-ка покажьте мне свои чертежики, – без обиняков сказал Ваня.

Я разложил перед ним листы, и только хотел было незаметно его проэкзаменовать, как Ваня весело рассмеялся, хлопнул меня своей лапищей по плечу и изрек басом:

– Брось темнить, Борисыч, клади меня в стационар, и через месяц получишь все модели в лучшем виде.

И я поверил ему, положил, как договорились, в стационар и выделил ему самый «сильный» котел. Доктор Катлапс сделал все, как я просил. Каждое утро, еще до поверки, Ваня топал в ДOK (деревообделочный комбинат) и работал там до обеда. Я его, конечно, не торопил, был уверен в его добросовестности, и ровно через месяц Ваня принес мне в кабинет большую кучу деревянных моделей, покрашенных яркой краской. Выглядели они просто замечательно, и я их немедленно, через мехцех, отправил на завод. В придачу Ваня подарил мне хорошие шахматы в деревянной коробке, которые изготовил, так сказать, сверх плана. Эти шахматы я очень берегу как вещественное напоминание о «той» жизни... Работой Вани я был очень доволен и стал с нетерпением ожидать выполнения моего заказа. На ВМЗ люди оказались серьезными, и уже через десять дней я получил гору великолепного литья из силумина, как и просил, и еще мне просили передать, что все модели изготовлены по высшей категории качества и такой работы они на заводе давно не видели. Я решил, что мой Ваня заслужил за такую работу хорошую премию, и попросил врачей подержать его в стационаре как можно дольше, и потом, в последующие годы, неоднократно укладывал его в стационар – под видом больного, конечно...

Как-то Ваня зашел ко мне в кабинет посмотреть, что это за штука рентгеновские лучи, а я его спросил, в свою очередь, где он так хорошо изучил модельное дело. Все оказалось проще простого. Черный еще до войны работал в Днепропетровске на машиностроительном заводе мастером-модельщиком. Когда началась война, Ваню забронировали, но немцы так стремительно захватили всю Украину, что Черный не успел эвакуироваться, а может быть, и не захотел, кто знает? Оставшись на оккупированной немцами территории, Ваня, чтобы прокормить семью, «открыл дело» – он собственными руками изготовил маслодавильный пресс и стал хозяином небольшого заводика по производству подсолнечного масла. Дело пошло. Немцы, имея с него неплохой дивиденд, не трогали «фабриканта». Когда пришли наши освободители, Ваню, естественно, «тронули» – семью выслали в Сибирь, а ему как немецкому пособнику определили пятнадцать лет каторжных работ. Вот и вся история. Иван мужественно нес свой тяжкий крест и как истинный христианин не жаловался и не ру гался...

Все токарные работы для аппарата выполнил инженер из Ленинграда Иосиф Павлович Шельдяев, который, хотя и был инженером, считал, что работать токарем в мехцехе самое разлюбезное дело, и ни за что не хотел перейти работать в Проектную контору, куда его неоднократно приглашали.

Однако время шло, все заключенные с нетерпением ждали, когда наконец откроется рентгенкабинет, каждый в глубине души надеялся, что у него внутри найдут какую-нибудь болезнь и он избавится наконец от каторжного труда в шахте или на поверхности. И как-то мой друг Михаил Иванович Сироткин при всем честном народе взял меня в оборот:

– Давай, Олег, кончай тянуть резину, мы все ждем аппарат, сколько можно? На 40-й шахте ты новый делал всего два месяца, а здесь уже третий пошел, а конца не видно.

Миша был прав, конечно, и возразить ему мне было нечего. Моим оправданием могло служить только желание сделать все на «высшем уровне»: и чтобы второй аппарат не отличался от фабричного, и чтобы помещение кабинета было красивым и удобным.

После Мишиной отповеди пришлось мне поднажать, и я подключил к работе еще двух зыков – один из них белорус, инвалид Николай Кочергин, по-лагерному «Кочерга», был очень хорошим и энергичным помощником. Коля мне очень помогал, если надо было что-либо достать для кабинета или пролезть в какую-либо «закрытую дверь», тут Коля был незаменим, у него были обширные связи и знакомства в лагере, которыми он и пользовался великолепно. Николай помогал мне до самого окончания строительства кабинета – о нем у меня осталось самое хорошее воспоминание... Вторым моим помощником стал техник-механик из Польши, фамилию которого я, к своему стыду, никак не могу вспомнить. Поляк, хотя и имел несколько заносчивый характер, очень помог мне при монтаже второго штатива. Он сам рассчитал и изготовил механизм поворота защитного стола из вертикального в горизонтальное положение. До посадки поляк был активным участником Польского Сопротивления и люто ненавидел как немцев, так и русских. Как-то он мне рассказал об одном эпизоде из партизанской войны поляков против немцев. В местечке, где действовал их отряд, остановилась колонна немецких крытых грузовиков, направляющихся, видимо, на фронт. Его начальник приказал ему подложить под один из грузовиков магнитную мину, что он незаметно и выполнил. Спрятавшись неподалеку в канаву, он стал ждать, когда сработает мина. Вдруг прогремел неимоверной силы взрыв, с ближайших домов сорвало крыши, во всей округе вылетели стекла из окон, повалились деревья, а сам он чудом уцелел, видимо, взрывная волна прошла над его головой. Оказалось, что в том грузовике лежали мины и снаряды...

Когда наши войска, преследуя немцев, вошли в Польшу, бойцы Польского Сопротивления были разоружены, арестованы и почти все приговорены к различным срокам каторжных работ и сосланы в дальние лагеря Советского Союза, типа нашего Речлага. Мой поляк получил двадцать лет каторги и с 1944 года работал на шахте механиком. Он был знающим специалистом и отличным работником и хорошо помог мне в монтаже аппарата, но потом на что-то обиделся, и сколько раз я ни посылал за ним Кочергина, в кабинете он больше не появился.

Пока я возился с изготовлением штатива, выздоравливавшие больные хирургического стационара в порядке трудотерапии охотно помогали мне. Стены кабинета и потолки они обили тонкой фанерой (на это пошли ящики от посылок), потом оклеили несколькими слоями марли и два раза покрасили. Получилось очень красиво и оригинально. Особенно я был доволен светонепроницаемыми шторами на окнах, которые легко поднимались и опускались и абсолютно не пропускали света, таким образом была решена проблема полярного дня, и теперь я мог и летом спать в полной темноте.

Наконец все работы были закончены. Второй штатив смотрелся как фабричный, и все, кто его видел, с трудом верил, что такое можно изготовить в лагере. В общем, мой второй рентгенкабинет выглядел и оснащен был великолепно, не хватало только мебели. И я, из стационаров, конечно, притащил несколько белых табуреток и колченогий небольшой столик. Поставили мне и простой топчан для спанья, который где-то упер вездесущий Кочергин. Но что делать с мебелью, я не знал, а мне, конечно, хотелось, чтобы мебель в кабинете была и красивой, и удобной. Помог, как всегда, случай...

В нашей стране, как известно, культивируются и поощряются всякие социалистические соревнования, соревнуются бригады и отряды, заводы и дивизии, парикмахерские и свинофермы, области и республики и даже весь Советский Союз соревнуется с капиталистическим миром... Соревновались и лагеря, но только эти соревнования назывались не социалистическими, а трудовыми. К большим нашим праздникам – к 1 Мая и 7 Ноября – весь лагерь начинал усиленно готовиться: бараки чистили, ремонтировали и красили-белили снаружи и внутри, гоняли кипятком клопов, меняли сгнившие половицы и ступеньки, вставляли стекла, чинили мостки тротуаров... Не было только красных полотнищ с зовущими в коммунизм лозунгами и портретов вождей... Чего не было, того не было...

За день или два до праздника по лагерю из барака в барак ходила большая начальственная комиссия, все в погонах, конечно, заглядывали во все закоулки лагеря и бараков. Кто-либо из членов комиссии мог, например, вытащить из кармана шинели кусочек марли и провести ей по оконному переплету, и не дай бог, если на марле окажется пыль... Меня всегда поражало, когда я наблюдал за работой очередной комиссии, что никто из ее членов никогда не интересовался самым важным – что думают, чувствуют, о чем мечтают тысячи людей, несчастных заключенных... За какие грехи их так страшно, так жестоко наказали? Конечно, в глазах членов комиссии, пыль на окне в бараке неизмеримо важнее страданий какого-то там несчастного русского солдата, плохо даже понимающего, за что ему определили двадцать лет каторжных работ.

Комиссия ходила по лагерю и считала очки. Лагерь, набравший наибольшее количество очков, занимал 1, 2 или 3-е место в трудовом соревновании. Не знаю, наверно, лагерное начальство получало какое-либо материальное поощрение при занятии этих первых трех мест, иначе зачем же они бегали по лагерю как угорелые и нещадно гоняли бедных помпобытов и дневальных, требуя уборки, чистоты и покраски. Самым замечательным в этой эпопее было то, что для всех этих работ в лагере не давали ни грамма краски, ни кусочка тряпки, ни метра стекла. Все материалы зыки должны были добывать сами, что они и делали – просто воровали на шахте...

За несколько дней до 7 Ноября 1952 года в наш лагерь прибыла большая проверяющая комиссия во главе с начальником Речлага знаменитым генералом Деревянко. Шикарный был генерал! Высокий, стройный, красивый, в красных лампасах и с генеральским голосом. К моему изумлению, вся эта высокая комиссия нагрянула в мой кабинет. Видимо, Бойцова и Токарева, в надежде сразу получить несколько десятков очков за самодельный рентгеновский кабинет, нахвастали генералу о своей инициативе, и генерал внял, вошел, сел посередине аппаратной на скрипучий белый табуретик. Внимательно оглядел два огромных белых рентгеновских штатива, стены, потолок, пол и окна. Все молчали. Потом генерал внимательно оглядел всех нас и обратился почему-то именно ко мне с вопросом:

– Скажите, сколько стоит эта аппаратура?

– Около ста тысяч рублей, гражданин начальник, – своим тоже «генеральским» голосом ответил я.

– Вот, – возвысил вдруг голос генерал, – такая дорогая аппаратура, сколько труда во все это вложено, а вы не смогли сделать мебель для кабинета. Безобразие! Вот скажу в комиссии, чтобы с лагеря сняли побольше очков, будете тогда знать...

Встал с громко запищавшего табурета и в гневе вышел. Я еле удержался от смеха, глядя на расстроенные физиономии Бойцовой и Токаревой.

Мне, конечно, было смешно, все понимали, и генерал в том числе, что заботиться о мебели должно было руководство санчасти, а никак не я, и поэтому генерал свой гневный взор направил на Бойцову и Токареву, и они тоже глубоко осознали свою вину перед Родиной...

На следующий день рано утром меня вызвали обе начальницы и спросили, что нужно сделать, чтобы быстро изготовить мебель для кабинета. Конечно, я успел все обдумать и ответил им, что мебель спроектирует мой друг художник Юрий Иванович Шеплетто, а изготовить гарнитур можно в ДОКе шахты, где есть великолепные мастера-краснодеревщики.

– Только вот что, граждане начальники, – добавил я, – мебель, если она будет красивой, долго в кабинете не простоит, ее обязательно заберет какой-либо опер или любой другой начальник, так что мебель должна быть красивой и удобной, но совершенно непригодной для квартиры или служебного кабинета.

Обе дамы рассмеялись и сказали, что я напрасно беспокоюсь, они никому мебель не отдадут. Но я лагерные порядки уже хорошо знал и даже имел некоторый опыт в этом. Незадолго до описываемых событий мне кто-то из лагерных художников, в знак особого уважения, подарил написанную маслом великолепную копию «Цыганки с бубном». Автора оригинала я, к своему стыду, ни тогда, ни потом так и не узнал, но полагаю, что эта картина итальянской школы. Картина была большая, метр на восемьдесят сантиметров, в хорошей раме, она весьма украсила вестибюль перед моим кабинетом, и я очень ею гордился. Но недолго картина радовала меня и моих друзей, в мое отсутствие пришел солдат, присланный каким-то опером, и унес картину. Когда я пришел с шахты и вместо картины увидел только кривой гвоздь в стене, меня охватило прямо-таки бешенство.

– Вот сволочь, вор, подонок! – орал я на весь стационар, забыв всякую осторожность.

Ходил даже жаловаться Бойцовой, но она только тупо смотрела на меня и ничего не сделала. Так и пропала моя картина...

По моей просьбе мой дорогой Юрочка спроектировал великолепную мебель для вестибюля, аппаратной и пультовой. Юра постарался на славу, и я очень скоро получил из ДОКа большой гарнитур, отлично изготовленный из лиственницы и покрытый спиртовым лаком. Для лака нужен был спирт, и начальник ДОКа потребовал у меня целых три литра! Ужас как много... Я пошел к Токаревой и был очень удивлен, когда она без лишних слов приказала передать начальнику ДOKа три литра чистого медицинского ректификата. Уж не знаю, сколько из этих литров работяги выпили сами, я во всяком случае тот спирт даже не понюхал...

В гарнитуре, и это было главным для меня, была полумягкая, очень красивая, обитая белой клеенкой кушетка. Верх ее был на петлях, под откидным ложем красовался большой ящик, куда я мог укладывать матрас, одеяло и подушку. Это было тем более удобно, что если утром я просыпал подъем, а ко мне неожиданно направлялось начальство, мне хватало буквально нескольких секунд, чтобы убрать постель, накинуть белый халат и сделать вид, что я вообще со вчерашнего дня так и не ложился... В общем, я от мебели был в восторге: Юра удивительно тонко реализовал идею, чтобы мебель была красивой, удобной, но в то же время пригодной только для моего кабинета. Мебель всем очень понравилась, и теперь Токарева могла смело приглашать любую комиссию, очков с лагеря никто уже не снимет...

Мой рентгеновский кабинет начал нормально функционировать, но медицинской работы было неизмеримо больше, чем на 40-й шахте. Среди врачей «Капиталки» рентгенолога не нашлось, и Токарева запросила санотдел Речлага с просьбой прислать врача-рентгенолога. И через несколько дней ко мне в кабинет пришел новый врач – Ихиль Ихильевич Кассап, родом из Бессарабии. Для простоты он попросил называть себя Илья Ильич. Это был уже немолодой, очень симпатичный и великолепно образованный человек. Он учился в Италии и во Франции, знал много европейских языков, говорил свободно и по-румынски, и по-молдавски. В первый же вечер Илья Ильич доверительно рассказал мне о дороге, которая привела его в особый лагерь. Выслушав его, я не знал, плакать мне или смеяться, так нелепа его история. В конце двадцатых годов Кассап поехал в Италию учиться и поступил в Римский университет на медицинский факультет. На 3-м курсе он решил, что ему необходимо перевестись в Сорбонну, в Париж. Но как это сделать? И тут один из его друзей-студентов посоветовал ему вступить в члены новой партии со странным названием – «фашистская». «Вступи только так, для видимости, – советовал его дружок. – Эта новая партия набирает силу и имеет свои ячейки во всех крупных городах Европы. Даже Гитлер называл Муссолини своим учителем. Тебя фашисты и переведут из Рима в Париж, только заплати им членские взносы, не торгуясь, а там пошлешь их куда подальше», – поучал его этот «умник». Ну что ж, совет дельный, и Кассап последовал ему: вступил, заплатил, перевелся, окончил университет – и забыл обо всей этой истории. Кассап-то забыл, но не забыли наши бдительные органы, которые, как известно, ничего и никогда не забывают... И спустя двадцать лет следователь Госбезопасности напомнил врачу-рентгенологу о некоторых страницах его биографии и по доброте душевной врезал еврею-фашисту двадцать лет лагерей...

В наши веселые минуты мы любили подшутить над симпатичным рентгенологом: «Илья Ильич, скажите честно и откровенно: Адольф Гитлер был вашим личным другом?»

Кассап только грустно улыбался... Очень часто кто-либо из врачей-терапевтов приводил к Кассапу своего больного для консультации, доктор всегда очень внимательно исследовал больного и уверенно ставил диагноз, а иногда определял срок жизни несчастному заключенному, и никогда не ошибался. Мне подчас становилось даже как-то жутко...

Во время приема больных по вторникам и четвергам Кассап, посмотрев очередного больного, диктовал мне заключение, которое я записывал в толстый журнал и больничную карточку заключенного. Специальным резиновым штампом я ставил в карточке две буквы «RО», что означало рентген (по-немецки Rőntgen). Если доктор не находил никаких изменений, я писал по-латыни: «pulmones et cor – N», что означает: легкие и сердце без изменений.

По понедельникам, средам и субботам я утром и вечером снимал на пленку конечности, суставы, позвоночники, ребра и зубы, что я особенно не любил. Кроме того, почти ежедневно до утренней поверки Катлапс приводил своих больных, в основном язвенников, и сам смотрел желудки, пищеводы и кишечники. Однажды мой лагерный товарищ Георгий Гаврилович Рожковский, по-лагерному Жора, обратился ко мне с просьбой посмотреть ему желудок, который его очень беспокоил. Катлапс «моих» больных смотрел вне всякой очереди. И вот Жора рано утром стоит в аппарате со стаканом бариевой каши в руке, и я объясняю, что и как он должен делать:

– Вот, Жора, набери полный рот невкусной каши и жди, когда доктор тебе скажет: глотайте.

Я ушел в пультовую и жду, когда у меня на пульте загорится красная лампочка – сигнал включить аппарат. Сигнала что-то все нет и нет, я уже начал беспокоиться, как вдруг в аппаратной раздается страшный рев Катлапса и жалкий лепет Жоры. Я влетаю в аппаратную, зажигаю свет и вижу, как Христиан Карлович, отчаянно ругаясь, размазывает своими лапищами по лицу и голому черепу белую бариевую кашу. Оказывается, доктор что-то замешкался с командой, и Жора неожиданно поперхнулся и выплюнул всю кашу на бедного доктора... Конечно, Жора сконфузился ужасно, долго извинялся, что вышло так глупо. Надо отдать должное Христиану Карловичу, он ничуть не обиделся на Жору и через несколько дней посмотрел его уже без происшествий... А я сделал вывод, что у меня в аппарате что-то не так, если больной может так просто, за здорово живешь, оплевать ни в чем не повинного доктора. Пришлось мне на экран поставить заградительный козырек из плексигласа, и такие случаи больше не повторялись.

В рентгенкабинете по штату полагался дневальный, и в его обязанности входили: уборка помещений, организация приема больных, топка двух печей и куча других дел. Личность дневального имела для меня особое значение, потому что я жил в кабинете один и никто не должен был знать, чем я занимаюсь, кто у меня бывает и куда я хожу в нерабочее время. А еще потому, что он должен был в любую минуту разыскать меня, если в стационар привезут очередного покалеченного на шахте. Кроме всего прочего, мой дневальный должен быть, во-первых, абсолютно преданным мне и, во-вторых, – сообразительным, чистоплотным и умелым. Я кинул клич по лагерю, как в случае с модельщиком, и через день ко мне привели кандидата в дневальные, молодого парня. Я взглянул на него, и сердце у меня сжалось от сочувствия и горечи.

Парню было на вид не больше 22 – 23 лет. Видимо, еще недавно он был внешне очень привлекательным хлопцем, а сейчас... передо мной стоял и преданно смотрел на меня одним глазом калека-инвалид. Все его лицо было иссиня-черного цвета, нижняя челюсть и рот обезображены страшным шрамом, я сразу определил, что парень в шахте нарвался на «отказ» – не взорвавшийся патрон с аммоналом, он поднял его лопатой и принял на себя удар килограмма взрывчатки. Такие случаи были в шахтах не редкость, но, как правило, кончались смертью шахтера на месте, это был первый случай в моей практике, что шахтер после встречи с «отказом» остался в живых... Звали парня Иван Зозуля. В прошлом Ваня был «бендерой», то есть участником украинской националистической организации, действовавшей на территории Западной Украины. Трибунал врезал ему двадцать лет каторжных работ за вооруженную борьбу против советской власти, и врезали, надо полагать, не зря... Было за что, и Ваня это прекрасно понимал. Образование он имел на уровне трех-четырех классов, но способности – отменные: удивительно легко разбирался и в математике, и в русском языке. В общем, мне Ваня понравился, тем более что хлопцы, которые его привели, буквально поклялись, что Ваня меня никогда не подведет и что парень он отличный. Законы бандеровцев я уже знал и понимал, что если Иван не оправдает их доверия – пощады ему не будет.

На следующий день, явившись утром на работу, первое, что сделал Ваня в кабинете – вычистил до невозможного блеска мои кирзовые сапоги. Я был потрясен и возмущен до крайности:

– Ты не денщик и не господский холуй, – внушал я ему, – ты мой помощник в работе, поэтому своими сапогами я буду заниматься сам, а ты принеси уголь и растопи печи.

Днем я дал ему пачку чая и велел для нас обоих заварить его, тем более что большой и маленький чайники у меня уже были. Чая что-то долго не было, и я не выдержал и поинтересовался, где же чай? Ваня принес мне чайник с какой-то бурдой, отдающей старым веником.

– Что это? – изумился я.

– Да чай, – сконфузился Ванюша. – Полчаса его варю, и все никак не заваривается.

После этого я уже не особенно удивился, когда Ваня рассказал мне про своего дружка, который не знал, что у него врожденная близорукость, и когда ему в лагере подобрали очки по глазам, он был потрясен окружающим его миром до невозможности...

В общем, мы с Иваном поладили. Он был умен, сметлив, по-военному исполнителен и чистоплотен, что я особенно ценю в людях. Мне почти не приходилось указывать Ване, что необходимо делать, он во всем быстро разобрался и действовал самостоятельно и вполне разумно. Если, например, в кабинет неожиданно входила очередная проверяющая комиссия и какая-нибудь шишка, вместо того чтобы поинтересоваться качеством рентгеновских снимков, вынимала из кармана шинели кусочек ваты, протирала оконную раму и потом с умным видом исследовала, нет ли на вате следов пыли, – я был совершенно спокоен: следов пыли не было и быть не могло...

Ваня был мне еще полезен и тем, что от своих друзей-бандеровцев получал весьма обширную информацию о скрытой стороне лагерной жизни. Конечно, у бандеровцев была своя подпольная организация, которая обеспечивала взаимопомощь и была всегда готова к действию, если бы вдруг возникла экстремальная ситуация – например, власти решили предпринять что-либо против населения лагеря. Бандеровцы представляли очень серьезную силу в лагере, это были в большинстве своем еще сравнительно молодые хлопцы, которые прошли и фронт, и немецкую оккупацию, знали советские порядки и, наконец, работали много лет на каторге недалеко от Северного Ледовитого океана, да еще в шахте... Серьезный народ, ничего они не боялись и были готовы на все... Их объединяли и общая беда, и общая ненависть... Ко мне они относились с большим уважением, они вообще уважали специалистов, а тут еще таинственный рентген, который все насквозь видит. И если я обращался к ним с какой-либо просьбой, мне никогда не было отказа. Конечно, меня интересовала информация о вновь прибывших заключенных или о каком-либо событии в лагере, о котором ходили противоречивые слухи. Например, нашли в шахте повешенного, никто не знал – за что? кто? А на следующее утро мой Ваня доверительно мне сообщал, кто повесил и за что... Конечно, дальше меня эта информация никуда не шла.

Во время строительства кабинета и после его окончания я поддерживал самый тесный контакт со своими друзьями из филиала Проектной конторы. Обеденный перерыв в филиале начинался в 12 часов и, если был свободен, я шел в контору повидаться с моей Мирой, а она меня ждала у своего рабочего кульмана. Иногда угощала меня чем-нибудь своим, домашним, вкусненьким, например, бутербродом или яблоком. Наш час пролетал как одна минута... Я никогда Миру не спрашивал, как погибли ее родители и как она оказалась в лагере... Я знал, придет день, когда ей самой захочется мне все рассказать...

В один из наших обеденных перерывов, когда мы с Мирой сидели, спрятавшись за частоколом кульманов, и тихо беседовали в большой и пустой комнате – все вольные и зыки разошлись кто куда, – Мира вдруг задумалась, помолчала и тихо сказала:

– Спасибо тебе, мой дружочек, что ты не спрашивал меня ни о чем, но сегодня я расскажу тебе немного о себе и о своих родителях. Как мне рассказывала мама, с отцом они познакомились на курорте Дарасун в 1922 году. В Гражданскую мой отец командовал войсками на Дальнем Востоке, после войны занимал пост военного министра Дальневосточной республики. Ему было всего 26 лет, а маме и того меньше. Родилась я в начале 1924 года в Чите, родители очень ждали мальчика, а получили девочку, чем, видимо, я очень огорчила их. Незадолго до моего появления на свет умер Владимир Ильич Ленин, вот и назвали меня Владимира, хотя, может, и не потому. О своем самом раннем детстве я мало помню… Смутно помнить себя я начала с 1928 года, когда отца командировали в Берлин, где вместе с другими крупными военачальниками он учился в Германской Военной академии при Генеральном штабе. Меня определили в немецкий пансион для детей, где я прожила год с лишним, мама в это время носилась «галопом по Европам». В немецком пансионе за провинности учеников могли пороть на законном основании, но я вела себя хорошо, и экзекуции меня ни разу не подвергали. Помню, каждое утро нас заставляли съедать тарелку зеленого шпината, и я возненавидела его на всю жизнь...

За год в Германии я совершенно забыла русский язык, и, когда мы вернулись в Москву, моя няня меня совершенно не понимала...

В Москве папу назначили командующим Московским военным округом. Но квартиру нам дали не сразу, и мы какое-то время жили в Кремле, в квартире Анастаса Ивановича Микояна, папиного друга. Мы, дети, бродили по полупустому Кремлю, залезали на Царь-пушку и вовнутрь Царь-колокола. Помню сумрачные, заброшенные и молчаливые соборы и церкви... Потом нам дали хорошую квартиру в Большом Ржевском переулке в районе Арбата. В 1931 году папу назначили командующим Особым Белорусским военным округом, и он переехал жить в Смоленск, но в Москву приезжал очень часто, у него был собственный железнодорожный вагон, вечером уедет из Смоленска – утром уже дома. Я всегда, еще в прихожей, узнавала, что папа приехал, по запаху сигар. Это была пора моего золотого детства...

У меня были необыкновенные и хорошие родители, они очень любили меня и баловали, особенно папа, и не мучили меня наставлениями и нравоучениями. К их огорчению, я была очень болезненной девочкой и много времени проводила в постели, то с ревматизмом, то с почками. Любила всякую живность, и у меня в комнате постоянно жили и рыбки, и канарейки, и котенок, и даже кролики, пока их не убрали из-за очень уж крепкого запаха...

Мы жили в большой просторной квартире, во всех комнатах было много книг, а у папы в кабинете еще всегда было полно журналов на иностранных языках. Папа получил очень хорошее образование и читал и говорил на нескольких европейских языках.

В нашем доме часто собирались интересные и знаменитые люди: маршал Тухачевский с женой Ниной Евгеньевной, командарм Иона Якир, Ян Борисович Гамарник, он жил над нами, а его единственная дочь Виктория была самой моей близкой подругой. В нашем доме познакомились Михаил Афанасьевич Булгаков со своей будущей женой Еленой Сергеевной, ее два сына – Женечка и Сережа тоже были моими хорошими друзьями. Бывала и Лиля Юрьевна Брик с мужем Виталием Примаковым и Осипом Максимовичем и много-много других людей...

Я очень любила ездить с отцом в Смоленск. Сейчас я вспоминаю с удивлением, что папа никогда не рассказывал мне ни о Гражданской войне, ни о себе в ней. Только много лет спустя, оставшись один на один со своей судьбой, я осознала роль моего отца в Гражданской войне и то, что был он выдающимся полководцем и воспитателем военных кадров. Что тебе сказать? Мои родители ушли из жизни, так и не успев рассказать мне о себе... Поэтому я так мало о них знаю...

Училась я в 110-й школе и в музыкальном училище Гнесиных, училась всегда хорошо и не огорчала родителей плохими отметками.

Папа всегда был блестящим, подтянутым, безупречно носил военную форму, помню его очень красивые руки, длинные пальцы. Мама мало занималась моим воспитанием, она была очень занята работой, и жизнь вокруг нее кипела... Как-то, помню, я спросила маму, почему мы живем так хорошо, у нас большая квартира, вкусная еда, есть домработница, автомобиль... А многие живут очень бедно, в страшной тесноте коммунальных квартир? У них никогда нет денег, дети считают копейки, а мне папа частенько дает сто рублей, чтобы я купила себе книги... Мама помрачнела и после паузы принялась объяснясь мне, что наш папа очень много сделал для победы революции, и теперь страна воздает ему должное. Сам папа ничего не берет, он все получает от правительства. Не знаю, убедила ли меня мама, но больше я таких вопросов ей не задавала...

Мое сказочное детство мгновенно оборвалось летом 1937 года. Первым был арестован командарм Виталий Примаков, потом застрелился Гамарник, а через несколько дней арестовали всех крупных военачальников, и отца, конечно, тоже. Жен арествованных с детьми выслали в Астрахань. Я плохо понимала всю глубину происшедшей катастрофы, очень беспокоилась о своей живности, которую мама разрешила взять с собой. Я везла кенаря, подаренного мне Лилей Брик, рыбок, черепаху, котенка, они доставляли мне массу хлопот. Мне было в ту пору тринадцать лет...

В Астрахани я встретила своих подруг – Вету Гамарник, Светлану Тухачевскую. Мама с присущей ей энергией взялась за устройство нашей жизни. В заброшенном гараже, который ей выделили вместо квартиры, мама оборудовала несколько вполне приличных комнат и даже уютно их обставила. Была с нами и наша милая домработница Машенька – святая женщина, бывшая монашка, безгранично преданная нашей семье. 1 сентября мы, дети, пошли в школу, a 5-го числа вечером к нам во двор вошел военный. Мама быстро встала ему навстречу, сказав нам: «Это за мной!»

Да, это за ней... Обыск со всеми формальностями, и маму увели. Мама несколько раз спрашивала у военного, что будет с ее дочерью? Он хмуро отвечал, что ничего не будет, никуда не денется. Но он врал. Спустя час пришла машина и увезла меня. Все кончилось…

Новая жизнь началась с «Детприемника» – так было написано на здании, куда меня вскоре определили. Там уже были мои подруги и дети арестованных работников НКВД, которых я раньше не знала. Нас никуда не выпускали, и к нам никто не мог зайти.

Вскоре нас погрузили на поезд и повезли куда-то на северо-восток, на Урал. Мы все время приставали к сопровождающим с расспросами, куда нас везут, и они неизменно отвечали, что везут нас к нашим матерям. Мы жили этой надеждой.

Привезли нас наконец в Нижне-Исетский детский дом, недалеко от Свердловска. Директор вышел к нам и сказал, что ничьх матерей здесь нет. Власти, как всегда, нам врали...

В этой полутюрьме-полудетдоме меня продержали до 1941 года. Правда, мы учились в школе…

Началась война... Мы отправились в военкомат, просились на фронт – ведь в Нижне-Исетске мы окончили курсы медсестер. Но нам отказали, вероятно, не доверяли «детям врагов народа». И вскоре мы разбежались кто куда: Вета Гамарник вышла замуж и уехала в Кузнецк к родителям мужа-военного, Светлана Тухачевская разыскала в Казахстане одну из репрессированных сестер Михаила Николаевича и отправилась к ней. Петра Якира арестовали и посадили еще в Астрахани.

В 1942 году я выдержала вступительные экзамены в Московский архитектурный институт, эвакуированный в Ташкент, но проводивший набор студентов и в Свердловске. Потом, благодаря помощи чудесных людей, получила пропуск, оформила билет и укатила в Ташкент – «город хлебный»... Правда, во время войны Ташкент отнюдь не был хлебным городом.

Там я встретила Елену Сергеевну Булгакову, и она приютила меня, согрела и вдохнула жизнь и надежду, что я в конце концов найду свою маму...

В Ташкенте, как и в Москве, Елену Сергеевну окружали интересные и талантливые люди – Владимир Луговской, Константин Симонов, Николай Вирта, артисты, киношники... Было очень интересно. В Ташкенте же я встретила Светлану Бухарину, с которой подружилась.

Меня все время мучила мысль: что с мамой? Наконец я решилась написать заявление в НKBД с просьбой сообщить адрес мамы. Вскоре меня вызвали в мрачное здание управления, и любезная женщина сообщила, что моя мать, Нина Владимировна Уборевич, осуждена Особым Совещанием на десять лет лагерей без права переписки... Тогда я еще не знала, что «10 лет без права переписки» означает приведенный в исполнение смертный приговор...

В начале 1943 года Архитектурный институт возвращался в Москву. Что мне было делать? С институтом и я оказалась в Москве. Поселилась в студенческом общежитии, чтобы никого из уцелевших маминых и папиных друзей не пугать своей фамилией… Вскоре меня арестовали и привезли на Лубянку. О тюрьме рассказывать не хочется, ты ведь тоже прошел этот путь и все знаешь...

После нескольких месяцев мучительного следствия, нас ознакомили (в порядке 206-й статьи УПК РCФСР) с делом и дали прочитать обвинительное заключение. И тут я узнала, что Петр Якир в нашем деле выступал в роли настоящего провокатора. Он рассказал следователю, что Владимира Уборевич «соглашалась» с ним, «возмущалась», «ненавидела» и «была готова на все»... Но его показания не смягчили его участи, он получил тот же срок, что и мы. Еще в нашем «деле» я прочла и не могла не рассмеяться, что Владимира Уборевич в качестве туалетной бумаги использовала гениальный труд великого Сталина «Краткий курс истории ВКП(б)». Более серьезной крамолы в нашем «деле» я так и не обнаружила, но и этого оказалось достаточно для Особого Совещания, чтобы осудить нас на пять лет содержания в отдаленных лагерях... Принимая во внимание наши фамилии, нельзя не признать, что приговор ОСО был весьма гуманным. Мне в ту пору был 21 год, Светлане 23 года, Петьке – 22, Аркадию – 23...

Ну, дальше, как у всех – по программе... Общая камера, где десятки осужденных женщин ждут отправки на этап, в лагерь. Все осуждены по 58-й статье Уголовного кодекса, то есть за контрреволюционную деятельность, которой, к сожалению и стыду, ни у кого не было... Ярославский вокзал, где конвоиры посадили нас прямо на корточки на грязный перрон, и под дулами автоматов мы ждали наш вагон для перевозки арестантов, «столыпин». Потом знаменитая Вологодская пересылка, голодуха в ней ужасающая, все этапники быстро «доходят», особенно мужчины. Кормят в основном горячей водой, в которой плавают черные листья крапивы... Не хочу вспоминать, ты ведь там тоже был и все знаешь. Правда, ты был там уже в 1948 году, тогда уже не так морили голодом, а я была в начале 1945-го, когда еще шла война...

Сейчас я понимаю, что Сталин думал о нас лучше, чем мы были на самом деле, он полагал, что мы – Светлана Тухачевская, Петр Якир и я – будем мстить за своих отцов, расстрелянных по его приказу, и он нас боялся... К нашему стыду, Сталин ошибался, мы были способны только на ненависть...

Все-таки те пять лет, что я провела в детдоме, меня ко многому подготовили. То, что я увидела на Вологодской, а потом и на Котласской пересылке, с трудом поддается нормальному восприятию... Людей низвели до совершенно невозможного физического и нравственного падения. И еще блатные воры и воровки, которые силой отнимали у несчастных, умирающих от голода заключенных их последнюю пайку хлеба и вонючую баланду... Ну, да ты это все знаешь... На этих пересылках нашлись люди, которые помогли мне, взяли под свою защиту и всячески старались передать мне свое безграничное уважение и восхищение моими родителями...

Некоторые заключенные говорили мне, что служили у отца, а некоторые и «посажены» были по «делу Уборевича». Мой отец даже после своей гибели защищал и хранил меня, и я все время чувствовала его доброту и ласку, его любовь ко мне и продолжаю чувствовать это сейчас... Кто-то хотел найти мне работу полегче, кто-то устроил меня на кухню, кто-то угощал молоком (!) с хлебом, закрыв предварительно плотно дверь. Многих, к сожалению, я уже забыла, у меня всегда была слабовата память на фамилии... Но все же неотвратимо меня волокли на дальний север, в соответствии с предписанием следователя. Никто не в силах был меня задержать на пересылке, и рано утром 9 Мая 1945 года, в День Победы и окончания войны, меня выгрузили из «столыпина» в Воркуте – дальше дороги не было. И в Воркуте, еще на пересылке, врач-заключенный Александр Давидович Душман, которого ты знаешь, был потрясен, что я дочь Уборевича, которого он знал до 1937 года, и взял меня к себе работать в санчасть, хотя к медицине я имела весьма отдаленное отношение... И здесь, в лагере шахты «Капитальная» мой папа защитил меня от общих работ, от голодухи, от произвола блатных воров и злобных вохряков... Вот и все, мой дружочек. Обещаю тебе когда-нибудь написать все подробно, что со мной было...

…Я слушал Миру, затаив дыхание, смотрел в большие глубокие глаза и думал: сколько же в этой маленькой, с виду хрупкой женщине железной воли, ума, стойкости, чтобы после всего пережитого остаться милой, доброй, ласковой и с таким теплом относиться ко всему живому на земле...

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Благородная ненависть наша

Рядом с любовью живет...

В. Высоцкий

Мои почти ежедневные посещения Проектной конторы и свидания с Мирой имели и свои сложности, меня всегда беспокоил один и тот же вопрос – вдруг я понадоблюсь срочно в рентгенкабинете. Вот тут-то мой Ваня был незаменим, у него не было пропуска на территорию шахты, но он подходил к вахте и первому встречному из «его» ребят, кто топал на шахту, говорил только три слова: «Моего хозяина ждут...»

Его приятель, все понимая, мчится в здание филиала и передает команду дневальному конторы, а я всего через несколько минут в своем кабинете уже надеваю белый халат и с кассетой в руках, как ни в чем не бывало, подхожу к травмированному заключенному, который в окружении врачей лежит на столе аппарата. Токарева как-то на «пятиминутке» выразила недоумение – как это так, не успеешь спросить, где Боровский, хотя его нет в кабинете, он тут же появляется, а телефона-то в лагере нет... Надо сказать, что никто из медперсонала не знал, как это делается, а я не спешил сообщить им номер своего «телефона»...

Если в лагерь прибывал этап с новыми заключенными, я поручал Ивану собрать информацию о вновь прибывших, и через несколько часов Иван докладывал мне, сколько, кого и откуда привезли, а про некоторых даже и кое-что из биографии. Я всегда поражался, откуда бандеровцы узнают о событиях, происшедших в норильских или карагандинских лагерях, и, что особенно удивительно, знают, что происходит в Кремле. Потом мне стало известно, что некоторые бандеровцы получили небольшой срок лагерей, но, освободившись, не имели права выезда из Воркуты и остались работать на шахте вместе с бывшими товарищами по заключению. «Вольноотпущенники», как их называли заключенные, слушали дома по радио вражеские голоса и всю свежую информацию несли в шахту для своих дружков-заключенных. Конечно, «глушилки» работали и в Воркуте, но из-за близости магнитного полюса действовали неэффективно, и, как бы ни старалось начальство лагерей полностью изолировать нас от внешнего мира, оно было практически бессильно, и мы знали о событиях в мире не меньше, чем самые «чистые» товарищи...

В общем, своим дневальным я был доволен, и мы с ним проработали много лет без единой «морщинки». Мои друзья из Проектной конторы прозвали Ванюшу «начальником разведки», так как догадывались, откуда я получаю уникальную информацию о лагерных событиях, да и не только о лагерных...

С первых дней моей работы в санчасти Токарева приказала поставить меня на больничное довольствие, что меня, конечно, очень устраивало по многим обстоятельствам. Во-первых, больничное питание несоизмеримо лучше общего котла столовой, а во-вторых, его доставляли мне непосредственно в мою «квартиру», то есть в рентгенкабинет. Каждое утро в 8 часов ко мне, прихрамывая, приходил раздатчик хирургического стационара Володя Петров, в белой куртке и колпаке, и ставил на стол поднос, прикрытый белоснежной салфеткой. На подносе глубокая тарелка с кашей и рыбой, тарелка с белым хлебом и стакан крепкого сладкого чая, иногда лежит даже помидор, или сырая морковка, или еще что-либо, совершенно невозможное в общей столовой. В больнице введено трехразовое питание, и обед не объединяется с ужином, как принято во всех лагерях.

Раздатчик Володя Петров понравился мне с первого взгляда. Среднего роста, ладный голубоглазый блондин, очень моложавый и симпатичный. Родом он был из Сестрорецка, что под Ленинградом, и значит мы, кроме всего прочего, оказались еще и земляками. Володя всегда приветливо улыбался, был добродушным и даже несколько застенчивым хлопцем. Военный трибунал приговорил его к двадцати годам каторжных работ, но за что, я по лагерной этике его не спрашивал, а сам он никогда не рассказывал... В начале отбытия каторги Володя, как и все, работал в шахте, попал в аварию, и ему хорошо разломало голеностопный сустав. Долго его лечили в нашей хирургии, но без рентгена сустав так и не сумели как следует залечить, образовалась незаживающая язва, из которой всегда тек гной, и Володя сильно хромал, иногда даже ходил с палкой. Было заметно, что нога его сильно мучила, хотя он никогда не жаловался. Однако на очередной комиссовке Токарева перевела Петрова в разряд выздоравливающих и в порядке трудотерапии назначила работать в раздатку. С этой работой Володя справлялся великолепно, в раздаточной всегда было чисто и прибрано. Кто-то из сестер сшил Володе настоящий поварской колпак, и в нем милый Володя выглядел как заправский повар с рекламного ресторанного плаката. И конечно, Володя не воровал, что особенно ценили и больные, и вольные начальники.

Однажды в наш стационар поступил с травмой ноги веселый и красивый каторжанин – Сергей Григорьевич Гусев. У Сережи был очень приятный и довольно сильный тенор, и он частенько по вечерам на костылях приходил ко мне в кабинет и пел для меня любимые песни:

Прощай, Неаполь, край необозримый

Тебя в тоске навек я покидаю…

Или на слова Алексея Кольцова:

На заре туманной юности

Всей душой любил я милую...

Гусев как-то ко всему относился очень легко, часто смеялся, любил рассказывать и слушать забавные истории, был простым и добродушным малым. Как-то в очередное свое посещение Сергей неожиданно спросил меня:

– А вы знаете, кто такой Володя Петров?

И тогда Гусев поведал мне, что наш милый, голубоглазый русский паренек Володя Петров служил у немцев в карательном отряде, действовавшем в Ленинградской области в районе Гатчины против советских партизан. Немцы в полной мере использовали внешние данные Петрова и неоднократно забрасывали его под видом «своего» в партизанский отряд. Партизаны верили ему – ему невозможно было не верить. Потом Петров выдавал партизан немецким карателям, и всех их отправляли на виселицу... Таким образом Володя выявил и передал в руки немцев две группы партизан, получил за это железный крест и еще всякие награды... Эта была бескомпромиссная борьба – фашисты против большевиков – проигравших вешали на рассвете...

Немцы высоко оценили провокаторские способности бывшего советского комсомольца и направили его в Германию на учебу в знаменитую шпионскую школу «Цеппелин», которую Володя успешно окончил. После учебы немцы неоднократно забрасывали Петрова в тыл советских войск, и всегда Володя успешно выполнял все задания и выходил сухим из воды... Такой уж он был способный и удачливый разведчик...

После окончания войны Петров, понимая, что на любимой Родине его ждет только виселица, удрал в американскую зону оккупации Германии, но по требованию советского командования его вместе с другими военными преступниками выдали соответствующим органам. И согласно военным законам приговорили Володю к смертной казни через повешение. Однако Петров, зная многих немецких и русских агентов, окончивших вместе с ним шпионскую школу, представлял несомненный интерес для нашей контрразведки, и его оставили в живых, заменив виселицу двадцатью годами каторжных работ. И в самом деле, на моей памяти Володю частенько вызывали следователи и, предъявив для опознания фотографии шпионов, просили опознать того или иного деятеля из разведки. Это было расплатой за оставленную ему жизнь...

Выслушав Гусева, я был потрясен. Мы так привыкли к мысли, что сидят только за принадлежность к интеллигенции, или за рассказанный анекдот, или за плевок в сторону «усатой хари», или за то, что в 1937 году были без причины расстреляны родители, или, в крайнем случае, за национальность. Или вообще просто так – посадили для счета, и все тут. Мы часто смеялись, когда Федя Жаткин, копируя какого-то киногероя, противным голосом гнусавил: «Можете жаловаться, можете жаловаться, можете жаловаться». Все знали, что жаловаться советским правоохранительным органам не только бесполезно, но даже опасно, могли удлинить срок... И тут вдруг такая биография... Я просто не верил своим ушам. При первом удобном случае, когда мы с Володей остались вдвоем, я спросил его, так ли было с ним на самом деле?

– Что, Сергей Гусев растрепал про меня? – совершенно спокойно спросил Володя и тут же добавил без тени смущения: – Да, все правда. Конечно, вы можете меня осуждать, даже презирать, но что мне было делать? Я вам расскажу, как все было на самом деле...

Володя вырос в хорошей семье, его отец был директором средней школы, мать работала учительницей. Когда началась война, Володя учился в десятом классе, был комсомольцем и настроен был не только патриотически, но и воинственно – фашистов ненавидел люто. Володя рвался в бой, и его как активного комсомольца направили в специальную школу разведчиков, которая в военном порядке готовила агентов для работы в тылу у немцев. Забрасывали их небольшими группами вместе с радистом, как правило, с самолета. Несколько раз их группа удачно справлялась с заданием, но однажды при очередном забросе вся их группа угодила прямо в лапы карателей, которые, как потом оказалось, были предупреждены об их прибытии. К его удивлению, почти все каратели оказались русскими, из Ленинграда. Через несколько часов немецкий военно-полевой суд, в коротком заседании и безо всяких сантиментов, приговорил всю группу к смертной казни через повешение. Так как они были в штатской одежде, немцы рассматривали их как партизан-бандитов. Правда, приговор привести в исполнение должны были только на следующее утро, а не немедленно, как следует обычно в трибунале. Володю и его напарника заперли в подвале – в небольшой камере до утра... Ночью к ним спустился офицер в форме и представился: бывший преподаватель института имени Лесгафта в Ленинграде Соколов, и без обиняков предложил им перейти на службу к немцам. «Подпишите бумагу о согласии работать с немцами, и приговор будет отменен», – заявил бывший коммунист, а ныне майор немецкой армии Соколов. Для вящей убедительности фашист вывел мальчишек во двор и разрешил полюбоваться на окоченевшие тела русских парней и девчат, которые отказались подписать бумагу и сейчас тихо висели на перекладинах, покачиваясь на ветру... Мальчишки сдались... Вот и все...

– Я должен до конца своих дней благодарить советскую власть, которая оставила мне жизнь и дала мне возможность хоть чем-то искупить свою вину перед Родиной, – закончил Володя и опустил голову...

Я смотрел на Петрова и думал, кто же, в конце концов, имеет право его судить? Судить его может только тот, кто выбрал виселицу, и никто другой... Если его судей поставить нос к носу с виселицей, кто уверен, что они выберут виселицу? Я лично не уверен... Оказывается, и Сергей Гусев не за просто так ел хлеб у немцев, он тоже служил в карательных частях, которые вылавливали и вешали партизан и разведчиков.

Конечно, недаром говорят, что чужая душа потемки... И чтό мы все в конце концов знали о прошлой жизни всех этих тысяч и тысяч бывших рабочих и крестьян, которые отбывали срок вместе с нами в каторжанском лагере неподалеку от Северного Ледовитого океана? Меня только удивляло, что все мы – русские и украинцы, поляки и прибалтийцы, немцы и французы, евреи и узбеки, бывшие пленные солдаты и блатные воры, правые и виноватые, были приговорены к одной мере наказания: многолетнему лишению свободы, с содержанием за полярным кругом, и каторжному труду, оплачиваемому пайкой отвратительного черного хлеба и баландой с рыбьими костями.

Шли дни, и хирургический стационар стал на много лет моим домом, я как-то хорошо вписался в него со своим рентгеновским кабинетом. Конечно, мне помогло немаловажное обстоятельство – рентгеновские лучи всем были очень нужны.

Хирургический стационар жил своей напряженной и сложной жизнью. Не знаю, в силу каких причин близких друзей среди врачей и фельдшеров я так и не приобрел, видимо, потому что, во-первых, я не был врачом, а во-вторых, почти все врачи и фельдшера были не из России. Я больше тяготел к инженерам Проектной конторы, они все же были мне ближе по духу и по специальности...

Для ускорения строительных и монтажных дел Токарева выхлопотала мне круглосуточный пропуск на шахту, которого не имел ни один работник санчасти, кроме Катлапса, конечно. Это было для меня весьма важным обстоятельством – мои коротенькие встречи с Мирой, иногда даже по вечерам, озаряли теплым светом мою каторжную повседневность...

Чтобы снабжать необходимыми материалами строящийся рентгеновский кабинет, я широко использовал мое лагерное знакомство, многие меня знали как шахматного «чемпиона» (в масштабах лагеря, разумеется), почти все знали как ведущего актера самодеятельности, и, наконец, все знали, что я строю рентгеновский кабинет, который всем нужен... В общем, куда бы я ни пришел – в мехцех, столярную мастерскую, к электрикам – все встречали меня очень приветливо и без разговоров давали все, что я просил. Если это было что-либо очень тяжелое, я подключал Ивана, и он с помощью своих хлопцев доставлял все в кабинет. Сколько мне пришлось перетаскать в стационар и труб, и проводов, и досок... А банок с красками, а кистей всех размеров... На вахте дежурные солдаты только крякали, когда видели меня с очередной ношей, но они имели устное распоряжение не чинить мне препятствий и делали вид, что моей поклажи не замечают...

Но и медицинской работы тоже было очень много, почти ежедневно происходило одно и то же – открывается в мой кабинет дверь из коридора стационара и маленький старший фельдшер Петрас Лапинскас кричит с порога: «Олег Борисович, готовьтесь!»

Я надеваю белый халат, шапочку и ставлю стол аппарата в положение «снимок» – на него санитары кладут травмированного больного, и я снимаю позвоночник, или таз, или черепную коробку. Иногда я заглядывал в ванную, где всегда видел одно и то же: на белой клеенчатой кушетке лежит работяга, иногда без сознания, а Петя Лапинскас поливает из тонкой резиновой трубочки бедолагу, стараясь смыть въевшуюся в кожу угольную пыль. На полу валяется разрезанная безо всякой жалости портновскими ножницами одежда больного. Крови, как правило, не было, работяг чаще всего давило породой или вагонетками. Ломало все, что можно было сломать, но чаще всего тазовые или берцовые кости, реже позвоночник... Если я видел, что Петя иголкой колет конечности больного и настойчиво спрашивает: «Больно? Говори, больно?», я уже знал, что травмирован позвоночник и поврежден спинной мозг. Таких больных, до конца своих дней обреченных на неподвижность, много лежало в стационаре. В Речлаге инвалидов не актировали и не освобождали... После мытья больного, фельдшерá перекладывали его на каталку и везли в рентгенкабинет. Если травма была тяжелой, но работяга был в сознании, Петя, как правило, вводил больному под кожу морфий или понтапон. После снимков больного увозили либо в операционную, либо в общую палату, а иногда и в маленькую – смертную... Потом ко мне приходил Христиан Карлович и внимательно изучал еще мокрый рентгеноснимок, который я вешал на большой негатоскоп – специальный фонарь с матовым стеклом. Меня всегда охватывало чувство острой жалости, если снимок показывал разломанный, сдавленный или сдвинутый позвонок. Несчастный заключенный еще ничего не знал и не понимал, что навалилось на него, кроме того, что он уже имел... Катлапс рассматривал такой снимок долго и молча, потом, тяжело вздохнув, говорил спасибо и уходил... К вечеру, перед поверкой, ко мне обязательно приходил кто-нибудь из друзей пострадавшего, и я рассказывал ему, что случилось с его другом, но, следуя врачебной этике, всей правды не говорил, убеждая, что пройдет время и друг поправится... Иногда случалось, что, пока очередного травмированного готовили к снимку, он начинал дышать по «чейн-стоковски» и умирал прямо на столе в рентгеновском кабинете, но и в этом случае Катлапс просил сделать снимок, чтобы в истории болезни все было точно задокументировано.

В начале 1953 года в хирургическом стационаре появился еще один врач-хирург – Даниил Семенович Силоенко, молодой, очень энергичный. Даниил всегда был весел, приветливо улыбался, любил шутку и сам хохмил частенько. Правда, с ним мы близко почему-то не сошлись, но я уже говорил, что меня больше тянуло к техникам, по своей натуре я не смог бы быть врачом... Силоенко прославился в лагере тем, что часто вступал в конфликт с медицинским начальством – Бойцовой и Токаревой. В нашей санчасти был установлен лимит освобождения по болезни от работы – двадцать заключенных на врача, и ни одного больше, поэтому врачи с освобождением «жались», но случалось иногда, что после того, как лимит у врача уже исчерпался, вдруг является работяга с температурой под сорок. Вот тут-то Силоенко всегда начинал конфликтовать с начальством и перешагивал ограничение, несмотря на сопротивление руководства. Или придет на прием к врачу «духарик» из полублатных с «мастыркой» – то есть искусственно вызванной болячкой, для этого, например, продергивает через мышцу грязную иголку с ниткой, естественно, что после такой «операции» образовывается здоровенная флегмона, которую надо длительно лечить либо в стационаре, либо амбулаторно. В этом случае руководящие «товарищи» освобождения не давали. «Ведь он мастырщик», – вопили «товарищи», выпучив глаза, но Даниил стоял на своем: «Для меня, врача, он прежде всего больной!»

Как оперировал Силоенко, я не знал, знал только, что он очень часто ассистировал Катлапсу.

Безусловно, главным лицом в санчасти был хирург Христиан Карлович Катлапс. Христиан Карлович любил громко посмеяться, особенно когда хотел подбодрить работягу, впавшего в уныние из-за переломов:

– Ха-ха-ха! Ты говоришь, что будешь хромать? Выкинь дурь из головы, мы тебе так срастим ногу, что она здоровее целой станет! Ха-ха-ха! – ревел басом доктор. Или: – Ха-ха-ха! Ты боишься, что я тебе вырежу весь желудок? Зря боишься! Я тебе отрежу только половину брюха, но и оставшаяся половина с удовольствием примет литр водки! Ха-ха-ха!

Травмированные больные были в полном восторге, и весь лагерный контингент обожал доктора. Хирургом доктор был прекрасным, я неоднократно присутствовал на операциях и видел, как Катлапс уверенно работает, как быстро и чисто режет, пилит, зашивает распластанное кровавое тело.

Конечно, я ничего не понимал в хирургии, но я видел результаты его работы – никто и никогда не умирал у него на столе, да и потом, после операции, больные почти все выздоравливали, правда, случаи безнадежного рака встречались чрезвычайно редко, никто не знал, в чем тут причина. Я, например, не будучи врачом считаю, что рак в лагере не имел распространения благодаря двум главным причинам: весьма ограниченному и нежирному питанию и усиленной физической нагрузке. Наоборот, гипертоническая болезнь и смерть от нее были распространены очень широко, но гипертония – заболевание, связанное с центральной нервной системой, зверски угнетенной в результате лишения свободы практически до конца жизни и жестоким режимом особого лагеря... Так думал я, и врачи со мной, в общем, соглашались.

Катлапс работал очень много, ему приходилось оперировать и переломанных на шахте и стройке, и рубленных топором, и резанных ножами, и стреляных... Правда, были и опухоли, и прободные язвы желудка, и пробитые черепа, все было...

Я никогда не спрашивал Христиана Карловича, что ему инкриминировали следователи МГБ, а он, естественно, никогда об этом не рассказывал, но знал я доктора восемь лет, и все эти годы он день и ночь оперировал больных и травмированных, получая за свой труд пайку черного хлеба и черпак баланды. Сколько доктор спас человеческих жизней, бесплатно, бескорыстно... Он даже не брал в подарок махорку, доктор не курил и не пил спирт, который всегда был в его распоряжении. Воистину, это была жизнь христианина-подвижника...

Вторым хозяином в хирургическом стационаре был, безусловно, старший фельдшер Петрас Лапинскас из Вильнюса, небольшого росточка, но с жилистой, мускулистой фигурой. Петя почти всегда ассистировал Катлапсу на операциях и вообще был у доктора правой рукой. Петя, кроме большой физической силы, обладал еще и чрезвычайно сильным духом, все в стационаре относились к Петру с большим уважением, а разные там «баламуты» или «духарики» даже его боялись. Сколько раз я видел, как Петя врывался в палату, в которой разгорелась драка между больными, чаще всего на почве национальной розни, и усмирял здоровенных шахтеров в несколько минут, кого «впечатляющим» словом, кого оглушительной затрещиной, а кого и палкой, – это было великолепное зрелище... Петя никого и ничего не боялся. В подчинении у него было двое фельдшеров, не считая, конечно, санитаров, дневальных, истопников, банщиков.

Особенно мне запомнились оба фельдшера – Миша Дециг с Украины и латыш, фамилию которого я, к своему стыду, забыл, помню только, что он был земляком Катлапса. У немцев он служил в войсках CC. Помню, как я был потрясен, когда этот парень спокойно рассказал, что во время блокады он два раза проходил через Ленинград в немецкой форме и с оружием, только в плаще, конечно, сопровождая немецкого разведчика в Кронштадт. А я в это время умирал там от голода... Он видел засыпанный снегом тихий и темный огромный город, видел трупы на улицах и еле бредущих, полуживых ленинградцев... Но он их не жалел, он был настоящим фашистом...

Миша Дециг, напротив, был веселым, общительным хлопцем, всегда старательно выполнял все распоряжения Лапинскаса. Кстати сказать, за весь период работы в стационаре у меня произошел только один конфликт, и именно с Мишей Децигом. Как я уже говорил, в моем кабинете имелся еще выход в коридор стационара, к черному ходу больницы, через который доставляли уголь, пищу, выносили золу. Через черный ход в стационар частенько проникали дружки больных зыков, что всегда раздражало фельдшеров. Около моего кабинета целый день была толчея, которая мне никак не мешала. Миша Дециг, обуреваемый служебным рвением, решил закрыть дверь черного хода и тем самым лишил меня возможности ходить в стационар, когда мне вздумается. Обнаружив закрытую дверь, я вышел из себя и сапогом треснул по двери с такой силой, что из нее вылетели все стекла. Прибежал рассвирепевший Дециг и набросился на меня с руганью и криком. Драку сумел предотвратить как из-под земли выросший Петя, он попытался меня интеллигентно удержать словами, а Мишке выдал полновесную оплеуху, после чего Мишка успокоился и вопрос о двери был навсегда снят. Вечером Дециг пришел ко мне с извинениями, и мир в рентгенкабинете больше никогда не нарушался.

В конце 1951 года в наш лагерь доставили артиста оперетты Виктора Дмитриевича Лаврова, сына белых эмигрантов, проживающих в Харбине. С места в карьер Лавров развил бурную деятельность по подъему лагерной самодеятельности на более высокую ступень. Наш прежний руководитель самодеятельности, инженер Любимов, куда-то уехал: то ли его увезли на переследствие, то ли перевели на другой ОЛП. Желая немедленно блеснуть своими талантами, Лавров поставил пьесу Островского «Бедность не порок», в которой взял себе роль Любима Торцова, а меня уговорил сыграть Гордея. Я согласился после длительных уговоров всех участников самодеятельности, уж очень им всем импонировал мой «голосина» и высокий рост. Мира была против моей артистической деятельности, она считала, что мне негоже, не будучи артистом, ходить по сцене. И Гордей Торцов была моя последняя роль в самодеятельности.

Что ж, нельзя не признать – Лавров отлично поставил пьесу и очень хорошо сыграл непутевого Любима. В общем, спектакль удался на славу, и давали мы его не менее двенадцати раз, так что все заключенные посмотрели его, а некоторые даже не один раз. После финальной сцены долго не смолкали оглушительные аплодисменты, а после прощального спектакля нас даже одарили подарками, и было очень трогательно слышать слова благодарности от простых работяг – шахтеров и строителей. И их можно было понять, ведь они ничего не видели в жизни, кроме сырой черной шахты и вонючего барака...

Все женские роли в спектакле исполняли, естественно, мужчины, особенно отличился наш дорогой Юрочка Шеплетто, который талантливо исполнил роль Любаши. В женском платье и гриме он был очень хорош собой, вернее, Любаша хороша... После первого спектакля, на котором соизволило присутствовать все начальство, меня вызвали в санчасть, и Бойцова с Токаревой, похвалив спектакль, принялись расспрашивать, кто какие роли исполнял. Мне было приятно узнать, что особенно им понравился Гордей Торцов, но кто его играл, они так и не догадались. Обе дамы неподдельно удивились, когда узнали, что Гордея играл я. И в самом деле, я очень изменил свою внешность, приклеив длинную седую бороду и усы. А главное – я понизил голос до крайнего предела, и естественно, от Боровского в Гордее Торцове мало что осталось...

Но несмотря на успех спектакля и мой лично, я окончательно убедился, что никаких артистических талантов у меня нет, только рост и голос. Для лагерной самодеятельности этого иногда бывает достаточно, но только иногда... Еще в юности я пришел к мысли, что интеллигентный человек во всех случаях должен сдерживать свои эмоции, и этому же учили меня отец и мать, а все без исключения актеры, которых я знал, были чрезвычайно эмоциональны, у них все отражалось на лице – все чувства и мысли, если они были, конечно... Виктор Лавров в этом смысле не исключение, и хотя он был хорошим актером и образованным человеком, мы с ним так и не сблизились. По лагерю Лавров ходил всегда в окружении своих поклонников – лагерных придурков, что вызывало у меня ироническую улыбку...

С течением времени я полюбил свою работу, свой кабинет и хирургический стационар, отличающийся образцовым порядком и стерильной чистотой. Особенно я ценил свое жилье в летнее время, когда солнце не заходило за горизонт. Я опускал тогда светонепроницаемые шторы и спал в темноте и, главное, в полном одиночестве. Благодаря запасу одеял, я мог спать голым, как меня приучили с детства.

Фельдшера снабжали меня новым чистым бельем первого срока, в этом проявлялось их хорошее, заботливое отношение ко мне, что я очень ценил. После вечерней поверки я запирал изнутри обе двери и ложился на кушетку читать. Книги я доставал с большим трудом, чаще всего меня снабжала чтивом моя Мира...

В изголовье кушетки стоял мой рабочий стол, на нем красовалась настольная лампа, изготовленная из полированной лиственницы. Мне подарил ее столяр-краснодеревщик. Абажур для нее изготовил мой друг Юра Шеплетто из гофрированного листа ватмана, покрашенного какой-то медицинской красной краской, очень приятного тона. В общем, в кабинете было тепло, чисто и очень уютно, даже как-то по-домашнему... Был у меня и самодельный громкоговоритель, который включался в лагерную трансляционную сеть, но работал он плохо. Зимой, лежа на кушетке, я прислушивался к завыванию свирепой воркутинской пурги, а если пурги не было, я любил, тепло одетый, в бушлате и валенках, вечером походить по лагерю, любуясь звездным небом и искрящимся снегом. Иногда на небе полыхало северное сияние – зрелище красоты необыкновенной: разноцветные, колышущиеся по всему небу, яркие шелковые ленты... По лагерю никто не ходил, все бараки стояли запертыми, иногда навстречу попадется вохряк, но меня все знали и с вопросами не приставали...

Теперь, почти через тридцать лет, когда я вспоминаю свою жизнь в лагере, мне становится даже как-то даже неудобно: уж в очень хороших условиях я отбывал свой срок, будто моя жизнь протекала не в особом лагере для политических преступников, а где-то в рабочем поселке, правда, за полярным кругом... Но, во-первых, я стал так жить далеко не с первых дней заключения, а во-вторых, я сумел создать себе такие условия только за счет собственных идей и собственного труда, я никого и никогда не обижал, не занимал чужого места и не «ел чужую пайку». В-третьих, так жил в лагере (думаю, что во всех воркутинских лагерях) только один я...

Доктор Катлапс тоже жил один в небольшой комнате, и ему тоже раздатчик приносил еду на подносе «домой», но Катлапс выполнял очень трудную и тяжелую работу, ему приходилось стоять у операционного стола по восемь часов в день, а иногда и ночью. Кроме того, он круглые сутки беспокоился о своих больных и следил за их состоянием сам. Честное слово – его жизни и труду не позавидуешь... Меня, если иногда и будили по ночам, то только на двадцать-тридцать минут, чтобы сделать срочный снимок.

Идеальная чистота в стационаре поддерживалась еще и «трудотерапией» выздоравливающих больных, которые скребли стеклом и мыли резиновыми швабрами полы до снежной белизны, они бесконечно протирали мокрыми тряпками двери, окна, стены и стекла. Постельное белье менялось раз в десять дней, в стационаре были ванная и душ, который я любил принимать два раза в день – привычка, усвоенная еще в детстве, хотя, если сказать честно, дневальные в стационаре иногда на меня ворчали и обзывали буржуем ...

Иногда в больнице случались и грустные события, оставляя в душе и в памяти глубокий и тяжелый след. Главным поваром в больничной кухне у Левандовского работал симпатичный и тихий грек по фамилии Панифиди. Как-то вечером я вышел из кабинета в стационар и вижу – на скамейке в приемной сидит грустный Панифиди.

– Что это с вами?

– Да вот живот что-то нехорошо болит, пришел к Катлапсу, пусть посмотрит.

– Ну, ничего, сейчас он вас пощупает, назначит, что следует, и все пройдет.

Но не так, видно, было записано в его книге судеб: у Панифиди оказалась гангрена кишечника, и, несмотря на операцию, проведенную в тот же день, его уложили в маленькую палату, где на третий день душа бедного грека улетела в далекую и прекрасную Грецию, а еще через день наш знаменитый Ферапонт не спеша отвез гроб с телом Панифиди на лагерное кладбище... Я с грустью проводил маленькое шествие до ворот вахты...

Бывало иногда, правда, не часто, что я заходил по делу в какой-либо рабочий барак и всегда поражался разительному контрасту моей жизни с жизнью в обыкновенном бараке. Как-будто я попадал в преисподнюю. В вестибюле барака стояло несколько небольших квадратных столиков, за которыми день и ночь играли в домино, но как играли... Невозможно даже себе представить, какой стоял шум и грохот. Каждый из играющих лупил костяшкой по столу изо всех сил, сопровождая свой ход комментариями, которым позавидовал бы сам Барков... Иногда затевалось выяснение отношений, вспоминались предки до седьмого колена, бывали размолвки и ссоры, но до драк дело не доходило. Существовал железный закон: в спальных секциях козла не забивать, даже по воскресеньям – там всегда кто-либо спал и нельзя было нарушать отдых. По углам в вестибюле играли в шахматы и шашки, и я всегда поражался, как они могли думать в таком невообразимом шуме... Тут же, в вестибюле, всегда находился дневальный, который топил печи. Он внимательно оглядывал каждого входящего, и если вдруг появлялся вохряк или офицер, он оглушительно орал:

– Внимание!..

Это была первая и едва ли не главная обязанность дневального, после топки печей, разумеется.

В общий барак я заходил, когда мне надо было кого-нибудь найти, и обычно долго не задерживался. Ко мне же, наоборот, все заходили с большим удовольствием, посидеть в нормальной обстановке, попить чайку с булочкой в тишине и уюте...

Иногда с этапом в лагерь привозили интересных людей, с которыми я встречался с удовольствием. В лагере, по сути, это было единственным дозволенным развлечением. Как-то днем ко мне зашел доктор Катлапс и сообщил, что в стационаре лежит мой земляк из Ленинграда и хочет со мной познакомиться. Я вошел в палату и увидел уже немолодого интеллигентного мужчину в очках, он был с колес, то есть только что с воли, видимо, он чем-то болел, раз прямо с этапа попал в больницу.

– Ефим Маркович Раскин, – представился он вежливо, – срок, как и у всех, двадцать пять лет.

Раскин был крупным работником Министерства пищевой промышленности, и, несмотря на большой партийный стаж, Лубянка врезала ему «еврейские» дела и запихнула в особый лагерь. Я был убежден, что никаких еврейских дел в нашей стране нет и быть не может, но МГБ смотрело иначе, и постепенно спецлагеря наполнялись евреями со всего Советского Союза. Обращало на себя внимание немаловажное обстоятельство – все осужденные евреи до посадки занимали солидные должности и, конечно, имели большой партийный стаж. После войны Раскина перевели с большим повышением из Ленинграда в Москву, обеспечили квартирой на Пушкинской площади, жили они с женой Людмилой Ивановной вдвоем, детей у них не было. Мы как-то быстро подружились, и Фима частенько по вечерам приходил ко мне «посвистеть», то есть поболтать, обменяться свежими новостями ну и, конечно, попить чайку с чем бог послал...

– Так бы все заключенные жили, как живете вы, дорогой Олег Борисович, – неустанно повторял Ефим Маркович, – вот вам и ужасы советских концлагерей!

– Ничего, ничего, – утешал я Фиму, – вот выпишут вас из стационара на общие работы, узнаете тогда, что такое концлагерь... Вы по профессии экономист, а эта категория в Речлаге не остро требуется.

Но все жe Раскин родился под счастливой звездой – его взяла под свое покровительство сама капитан Токарева, произвела его в инвалиды и оставила работать в санчасти, где он занял «крупный пост» наблюдателя за престарелыми и хронически больными инвалидами, содержащимися в отдельном бараке. На его счастье, в формуляре у Раскина значилось, что, кроме экономического института, он еще кончил и медицинский, правда, врачом никогда не работал. Именно это обстоятельство спасло Фиму от общих работ, ну и конечно, личное расположение к нему Токаревой, что всегда служило темой моих соленых острот...

Я познакомил Фиму и с Мирой, Мира ему очень понравилась, и он позавидовал мне белой завистью и не осудил меня, за что я ему очень благодарен. Фима, в свою очередь, подробно рассказал о своей жене Миле. Они прожили вместе более двадцати пяти лет, и Мила очень тяжело переживала все, что сотворили с мужем...

Неожиданно заболел и я. Самочувствие мое без всякой видимой причины резко ухудшилось, я стал вялым, все тянуло прилечь... Врачи вскоре заметили, что мне не по себе, и потребовали, чтобы я сделал все анализы. Первый же анализ крови дал очень высокий показатель РОЭ – 64. Доложили Токаревой, она всполошилась и приказала немедленно уложить меня в постель, тщательно обследовать и начать лечение. Так как врачи без рентгена обходиться уже не могли, решили меня положить в палату хирургического стационара, неподалеку от моего кабинета. Прием легочных и желудочных больных был временно прекращен, и все врачи начали меня лечить с великим старанием. Первые дни меня даже навещали обе начальницы, Бойцова и Токарева, очень, видимо, беспокоились, как бы я не отбросил копыта. Посмотрел меня и Кассап, но, кроме зарубцевавшегося старого туберкулеза, нового ничего не нашел. Сколько меня врачи ни выстукивали, ни выслушивали, ни мяли, никакой болезни так и не обнаружили. Я лежал один в маленькой чистенькой палате, читал книги, которые передавала мне Мира через Юру Шеплетто, хорошо кормился стараниями врачей и друзей из Проектной конторы. Иногда приходил Катлапс и с виноватой улыбкой просил сделать рентгеновский снимок вновь поступившему больному. Я, конечно, охотно выполнял его просьбу, но только по вечерам, что бы ни Бойцова, ни Токарева ничего не знали. Они строго-настрого запретили мне работать и сами никого на обследование не посылали. Так я отдыхал недели две, постепенно РОЭ у меня снизилось, и мне разрешили снова «встать в строй». Мне тоже надоело лежать на кровати и думать, сколько людей переселилось отсюда в лучший мир, без проволоки и вохряков... Но все же отношение ко мне всех работников санчасти тронуло меня до глубины души – Катлапс, Силоенко, Кассап, Лапинскас, Дециг, санитары, дневальные – все старались как-то помочь мне... Связь с Проектной конторой я поддерживал через моего верного Зозулю, он через Юру Шеплетто информировал Миру о моем состоянии и о моих потребнос тях... Никто, естественно, об этом канале ничего не знал...

Каждое утро на пятиминутке Токарева интересовалась состоянием моего здоровья и в первый день моего выхода на работу вызвала меня к себе и стала молча и внимательно рассматривать, нашла, видимо, что я «ничего себе», но только очень похудел…

После вечерней поверки, которая начиналась в 19 часов и продолжалась около часа, если у меня не было хорошей книги, я шел в барак, где жили инженеры Проектной конторы, мои близкие друзья и друзья моей Миры... Барак этот раньше принадлежал санчасти, в нем жили врачи, фельдшера и санитары, он разительно отличался от всех остальных бараков в лагере. В нем были комнаты, в каждой из них стояло по пять или шесть кроватей, только в двух крайних комнатах кровати были двухэтажными. В длинном коридоре барака стояли небольшие столики, за которыми зыки играли в домино или шахматы, интеллигентность проектировщиков была в этом бараке особенно заметна – в домино играли тихо, стучать костяшками по столу считалось моветоном, в моде были хохмы и злое острословие... Играли мы почти всегда в одной и той же компании – Миша Сироткин, Лев Курбатов, Валентин Мухин и я. Иногда кого-либо заменял Бруно Мейснер, обычно начинавший игру с сентенции:

– Сейчас я вам покажу, как играют настоящие мужчины! – и добавлял на своем родном немецком: «Ein Mann – ein Wort!»

Это было тем более нелепо и смешно, что Бруно играл в домино хуже всех и почти всегда проигрывал. Отец Бруно Мейснера в свое время был известным русским народовольцем, и его еще в царское время приговорили к каторжным работам на Сахалине. После Февральской революции встречался с Лениным, был активным участником Октябрьской революции и умер в России в 1920 году. Сын не пошел по стопам отца, политику не любил, стал инженером-механиком и работал конструктором на Уральском вагонном заводе. В 1941 году Сталин приказал посадить всех «иностранцев», проживающих в нашей стране. Уселся вместе со всеми и Бруно, но всего на пятнадцать лет. Бруно был отличный мужик и хороший инженер, заводила и непоседа, любил громко посмеяться, обожал всякий треп, и мы все любили его. Меня он частенько донимал вопросом:

– Скажи, Олег, ну как ты, такой тупой и твердолобый, сообразил построить рентгеновский аппарат? Ну как, объясни мне, дураку...

Я знал, конечно, что Бруно восхищался моей работой и интересовался даже технической стороной дела. Если в игре в домино принимал участие Бруно, он обязательно настаивал на игре «на интерес» – проигравший обязан был возить победителя на спине по длинному коридору барака, причем «всадник» пятками шпорил «лошадь» и орал во все горло:

– Рысью! Рысью, тебе говорят!

Мне неоднократно приходилось бывать и всадником, и лошадью, и во время очередной «езды» все выходили из комнат полюбоваться зрелищем, сопровождая бег комментариями:

– Бруно, остановись, несчастный! Под тобой уже мокрый пол!

И что странно, несмотря на большой «козловой» стаж, хорошо играть в домино никто из нас так и не научился, я неоднократно имел случай убедиться, как простые работяги легко обыгрывали нас – инженеров, хотя в шахматы мы играли вполне прилично.

Иногда в самый разгар доминошной баталии, открывалась дверь в барак, и зычный голос дежурного вохряка врывался в наши уши:

– Боровский! Срочно на работу!

Но если Катлапс за мной посылал фельдшера, тот тихо подходил к нашему столику и шептал мне на ухо:

– Олег Борисович, привезли...

Ничего не поделаешь, я с сожалением бросал игру и спешил в кабинет снимать очередную жертву шахты. Обратно я уже не возвращался, принимал душ и ложился спать... Иногда будили меня и ночью. Я не любил, когда дежурила наш санинструктор, лейтенант медслужбы, очень хорошенькая женщина, надо сказать, фамилию ее я, к сожалению, забыл. Она имела привычку врываться ко мне в кабинет как была – в шинели и в валенках, сдергивала с меня одеяло и орала на весь стационар:

– Хватит дрыхнуть, Боровский, фи, да он еще и голый...

Пришлось спать в трусах. Так милый лейтенант завела привычку бросать в меня снегом, собирая его с шинели и шапки! Беда с дамами, ей-богу...

В Речлаге все годы шла упорная борьба за закрывание на ночь бараков, сверху спустили приказ: закрывать, и точка. Но зыки сопротивлялись изо всех сил, и вохрякам было очень трудно преодолевать железное, молчаливое сопротивление тысяч заключенных... Борьба шла с переменным успехом: если верх одерживало начальство – на всех бараках появлялась «серьга» (замок на блатной фене), правда, черный ход барака все же не запирался, дневальные должны были ходить за углем, водой, выносить золу и параши. Правда, помпобыт имел наистрожайший приказ через черный ход никого не впускать и не выпускать, но попробуй останови шахтера, которому необходимо сходить к приятелю, получившему посылку с салом и колбасой... Легче остановить средний танк кулаком... И потом вохрякам тоже было неинтересно бегать в лютый мороз или страшную пургу по лагерю и открывать и закрывать бараки, впуская и выпуская работяг с работы. В 23 часа требовалось открыть все бараки и выпустить ночную смену, а в 24 часа – снова открыть и впустить пришедших со смены. И так изо дня в день, из года в год... Процедура эта, ненавистная для всех, постепенно отмирала сама собой, и бараки переставали закрывать круглые сутки, но приезжала очередная комиссия из Москвы, руководство получало нагоняй, и бараки снова запирались… Но все больничные стационары, столовая, мой кабинет никогда не запирались, и я пользовался этим, приходил в барак Проектной конторы через черный ход и играл в домино или шахматы допоздна, и если вохряки во время обхода заставали меня там, они делали вид, что меня не видят...

Существовала в лагере еще одна неразрешимая проблема – это «кабинки», где жили «придурки» высокого ранга, по одному или по два человека. В кабинках жили работники КВЧ и столовой, хлеборезы, сапожники и портные. Время от времени начальство издавало грозный приказ – все кабинки сломать. И ломали. Все. Но проходило время, и постепенно кабинки снова появлялись, сперва одна, потом, смотришь, три, и поехало – в каждом бараке и в каждой секции в дальнем углу стоит кабинка с замком... Конечно, в кабинках всегда нарушался лагерный режим, в них выпивали и закусывали, играли в карты или даже могли привести женщину, впрочем, для какой цели, нам было неизвестно... Как-то раз в такой кабинке зарезали сразу двух зыков, и так тихо, что, несмотря на все старания лагерных оперов, доискаться убийц так и не смогли. Начальник лагеря майор Воронин рассвирепел не на шутку и приказал все кабинки в одночасье сломать, а всех «придурков» переселить в общие бараки. Майор Воронин лично разрешил остаться жить не в бараке только хирургу Катлапсу. Я сник, для меня это был страшный удар... Снова общий барак со спертым воздухом, провонявший махоркой, да не только махоркой...

На следующее утро, ровно в 9 часов меня вызвала начальник санчасти Бойцова. Обуреваемый плохим предчувствием, я вошел в кабинет, доложился и скромно встал по стойке смирно у входной двери. Бойцова и Токарева уставились на меня, как мне показалось, со смущением. Валя Бойцова начала первая:

– Вы знаете, Боровский, что майор Воронин приказал всем без исключения переселиться в общий барак?

– Да, знаю, гражданин начальник, – без особого энтузиазма подтвердил я. И вдруг меня осенила простая идея:

– Я готов, гражданин начальник.

– Ну вот и хорошо, – изрекла с облегчением милая Валюша, – сегодня и переезжайте. Я прикажу в бараке санчасти приготовить для вас хорошее место...

– А кто примет от меня материальные ценности?

– Какие еще ценности? – насторожилась Бойцова.

– Как какие? А рентгеновские аппараты, они стоят около ста тысяч рублей, за которые отвечаю я, и, если что-либо украдут в мое отсутствие, мне добавят еще и воровскую статью, а мне и своих вполне хватает.

– Ну, – улыбнулась Валюша, – это кто же украдет? Ну а если и украдут, отвечать придется мне, так что вы не беспокойтесь.

И тут я вижу, как Токарева засверкала всеми своими золотыми зубками, она мгновенно оценила мой тактический ход.

– Конечно, гражданин начальник, отвечать будете вы, вот мы это и оформим документально, составим акт по форме, я сдал, вы приняли, главный бухгалтер лагпункта утвердит, и я сегодня же перееду в барак.

Бойцова перевела взгляд на Токареву, ища поддержки, но та с трудом скрывала свое удовольствие – видала, мол, каков «мой» Боровский, его голыми руками не возьмешь. Бойцова думала несколько минут, ничего не придумала и наконец изрекла:

– Ладно, Боровский, идите пока.

Больше к этому вопросу никто не возвращался, и я до конца жил в своей «квартире»…

Зима 1952/53 года прошла без особых потрясений, мой кабинет функционировал четко, а я старался в меру своих сил помогать моим многочисленным друзьям и знакомым моих друзей. Я все-таки кое-что мог. Мог, например, зыку устроить «кант» – то есть освободить от работы на несколько дней или даже положить в больницу на недельку-другую. Мог достать любое лекарство, мог договориться об анализах без направления врача, протолкнуть на прием к врачу без очереди, мог способствовать переводу работяги в любую бригаду или на любой участок в шахте или на поверхности. Иногда, по просьбе нарядчиков, даже устраивал инвалидность, но это было очень трудным и опасным делом...

Друзья, зная мои возможности, скучать мне не давали. Все инженеры Проектной конторы, отправляясь или возвращаясь с работы, проходили мимо моего кабинета, на дверях которого сияла мастерски выполненная Володей Пет ровым красивая, черно-серебристая стеклянная вывеска: «РЕНТГЕНОВСКИЙ КАБИНЕТ».

Володя был специалистом по изготовлению всяких штампов, документов, печатей – всему этому его обучили в «Цеппелине». Кроме этих премудростей, Володя великолепно делал копии скульптур, из гипса, и по моей просьбе, конечно, он украсил мой кабинет красивыми настенными бра, матовые шары для которых «свистнул» у кого-то на шахте вездесущий Коля Кочергин.

Летом, когда солнышко наконец начинало пригревать заполярную землю, я любил посидеть на лавочке у дверей своего кабинета и понаблюдать за «движением». Все проходящие мимо приветливо здоровались со мной, иногда кто-либо подходил ко мне и что-нибудь просил, и я всегда старался помочь. Мне казалось, что я перед другими заключенными в неоплатном долгу, живу в большой «квартире», понемногу работаю и делаю, в общем, что хочу... А они? Спускаются в холодную вонючую шахту и под землей в пыли и грязи по девять-десять часов добывают чертов уголь, рискуя каждую минуту жизнью, – даже подумать страшно. И так изо дня в день, из года в год, до конца своих дней, а взамен только скудная еда и безвестная могила в тундре...

Особенно меня донимал Соломон Абрамович Каплинский, в прошлом крупный инженер-электрик Московской энергосистемы. Посадили Соломона в 1937 году, он был, что называется, из старой когорты, все видел, все пережил, но не потерял интереса к жизни... Небольшого росточка, крепкого сложения, Каплинский был удивительно коммуникабельным и симпатичным человеком, и доброты необыкновенной – всем-то Соломон старался помочь. По вечерам, если бараки были открыты, Соломон заходил в секции, заводил там знакомства и потом, что называется, хватал меня за горло – того положить в больницу, этого показать врачу, тому достать лекарство или через нарядчика устроить в хорошую бригаду... Мне буквально житья не было от Каплинского. Я знал, конечно, что Соломон делает эти дела не для профита, но мне было от этого не легче... Говорил Соломон, по-моему, на всех европейских языках, и вот тащит он ко мне в кабинет насмерть напуганного румына или злобного венгра с колес, которых никто не понимает, а Каплинский поболтает с ними полчаса, смотришь – и румын повеселел, и венгр заулыбался, а я уже топаю доставать для них что-либо... Иногда, завидев издали маленького Каплинского, я даже старался куда-нибудь схорониться, чтобы не попадаться ему на глаза...

По воскресеньям ко мне в кабинет заходили мои самые близкие друзья – Евгений Эминов, Лев Курбатов, Юра Шеплетто, Валентин Мухин, Бруно Мейснер, Федя Жаткин, Жора Рожковский, Иосиф Павлович Шельдяев, Миша Сироткин и многие другие, самые уважаемые мною человеки... Я только следил, чтобы по много одновременно не собирались, так как знал, что мой кабинет находится под неусыпным наблюдением оперов всех мастей и рангов, об этом меня неоднократно информировал вохряк, дважды в день проводивший поверку в стационаре. Невысокий, весьма шустрый, но, впрочем, довольно симпатичный, он хорошо ко мне относился, а я время от времени снабжал его химикалиями для фотографии. Во время утренней поверки он, бывало, приоткроет ко мне дверь, негромко спросит: «Спишь, Боровский? Ну, спи, спи...» – и уходит, уверившись, что за ночь я никуда не делся... Иногда вохряк присаживался ко мне на кушетку и, дыша не очень густым перегаром, подробно рассказывал, какие вопросы обсуждаются у них на закрытых партийных собраниях. Такая информация – из первых рук – представляла для нас серьезный интерес, и я, конечно, делился ею со своими товарищами, впрочем, не указывая источник, да об этом и не принято было спрашивать, узнал, и все... Между делом вохряк как-то сообщил, что майор Воронин, отдавая должное мне как специалисту, неустанно повторял на собраниях, что Боровский, дескать, особо опасный политический преступник, вражина страшная и что за ним нужен глаз да глаз...

– Воронин так и говорил: «С рентгенкабинета глаз не спускать!» Учти это, Боровский, помни всегда и будь осторожен! Понял?

И я понимал и учитывал... В моем кабинете всегда было что-либо спрятано – письма, деньги, книги, фотографии и, конечно, распроклятая водка... Наверно, во всем лагере не было более надежного места, чем мой кабинет, если что-либо требовалось схоронить от вохряков...

Шмонов в моем кабинете на «Капиталке» ни разу никто не устраивал, даже если в стационаре вохряки устраивали иногда повальные обыски. Солдаты, бывало, войдут в кабинет и увидят нагромождения белых аппаратов, постоят в задумчивости и молча уходят... Как-то, помню, еще Саша Эйсурович мне рассказывал о курьезном случае, происшедшем в рентгенкабинете на «Руднике». Старший опер «Рудника» за что-то взъелся на рентгенотехника и приказал прошмонать кабинет. Вохряки, исполняя приказ, вскрыли, даже коробки с остродефицитной рентгеновской пленкой, не зная, естественно, что она портится на свету. Рентгенотехник, желая насолить им, не остановил их рвения, а потом подал рапорт по начальству о загубленной пленке. Разразился громкий скандал, начальник санчасти пожаловался в Управление лагерей, и оперслужбе крепко влетело за «усердие не по разуму», а стоимость испорченной пленки приказали удержать с виновных... Случай этот стал достоянием всех надзорслужб лагерей, и на обыск рентгенкабинетов, а было их раз-два и обчелся, наложили своеобразное табу. Эти тонкости нашей жизни прекрасно знали все мои друзья и пользовались ими безо всякой меры. Особенно досаждали мне с водкой – это ведь не то что деньги или письма, приходилось даже развинчивать пульт управления и в нем прятать проклятые бутылки. Вообще с водкой в лагере происходило множество курьезов...

Известно, что со времен Ивана Калиты русский человек, независимо от образования и возраста, любит выпить... И веселие на Руси есть питие, тут уж, как говорится, не убавить не прибавить, а тут еще чертов «сухой закон», и выпить хочется вдвойне... Но пронести водку через две вахты очень трудно, ведь каждого – каждого! – проходящего на шахту или в зону шмонают с головы до ног. И все-таки...

Летом 1952 года я решил привести в порядок площадку вокруг рентгеновского кабинета, которая крайне раздражала меня своим видом. Обдумав свои возможности, я решил покрыть ее зеленым дерном, но на территории лагеря дерна не было, его надо было нарезать и привезти с территории шахты. Я договорился с Катлапсом, что он выделит мне человек десять-двенадцать из числа выздоравливающих больных, а они в порядке «трудотерапии» нарежут и привезут дерн. Я пошел на хоздвор и достал там большую телегу, без лошади, конечно, а с вохряками на вахте договорился, что они пропустят мою команду туда и обратно. Работяги лихо впряглись в телегу и с гиканьем и смехом поехали в гору на шахту. Погода стояла теплая, был август, все работали с удовольствием, все-таки какое-то разнообразие после бесконечного сидения или лежания в стационаре. Телега быстро наполнилась с верхом пушистым красивым дерном, и я дал команду ехать в лагерь. Пока мы резали и укладывали дерн, я заметил, что около телеги крутится какой-то каторжанин не из моей команды, но я не обратил на него внимания. Наконец нагруженная телега тронулась медленно вниз. Вначале все было вроде хорошо, но, не доезжая до вахты метров восемьдесят, телега разогналась под уклон, как курьерский поезд, грозя разнести и ворота, и вахту. Солдаты выскочили из будки и с беспокойством забегали около ворот, крича и страшно матерясь, требуя, чтобы мы остановили телегу. Легко сказать – останови... Но чем? Никаких кольев или бревен у нас не было, и я приказал бросать под колеса небольшие камни, а все мы вцепились в телегу мертвой хваткой, и буквально в мет ре от вахты наш танк замедлил ход и остановился, и мы, отирая пот и тяжело дыша, въехали в зону лагеря. Когда мы начали разгружать телегу около кабинета, неизвестный каторжанин снова возник около нас. И что ему надо, недоумевал я. Но когда в телеге дерна остался всего один слой, каторжанин вытащил из-под него полный мешок бутылок с водкой. Я прямо оторопел от такой наглости... И хотя бы предложил мне на посошок на дорожку, так нет, падла, взвалил мешок на спину и был та к о в ...

Однажды мой «начальник разведки» Ваня Зозуля доложил, что накануне ночью во время тотального шмона в бараке Горнадзора, что само по ceбe бывало очень редко, в тихом закутке вохряки обнаружили около двухсот пустых бутылок из-под водки. Это было уже ЧП, и майор Воронин провел специальное совещание с надзорслужбой и потребовал удвоить и утроить бдительность. И если бы майор Воронин знал... если бы ему кто-нибудь открыл глаза, что больше всех в лагерь водку доставлял именно он, майор Воронин, уж не знаю, как бы он все это пережил. Правда, все это выяснилось много времени спустя...

В то время легковых машин в Воркуте было мало, и золотопогонное начальство ездило на старый дворянский манер – на одноконных легких бричках летом и на санках зимой. Нашего майора возил в бричке вороной жеребец красоты необыкновенной, я всегда любовался, когда жеребец лихо мчал майора по укатанной дороге в управление лагеря, здание которого стояло вблизи лагерной вахты. Однажды в разгар лета вороной конь, мчавший бричку с майором по территории шахты, увидел неподалеку от проволочного забора пасущуюся весьма симпатичную рыжую кобылу. И то ли кобыла состроила жеребцу глазки, то ли еще что, но вороной красавец плюнул на свои служебные обязанности и, трубно заржав и вздыбив хвост свечкой, свернул с дороги и бешеным аллюром помчался к кобыле по кочкам тундры. Отчаянное «тпру» кучера не возымело никакого действия, и бричка, совершив несколько головокружительных пируэтов, сообщила майору и кучеру мощное ускорение, и те, естественно, как мешки с песком, полетели из брички в разные стороны, кувыркнувшись несколько раз. Майор и кучер приземлились довольно далеко друг от друга, только мох тундры спас их от серьезных повреждений... Чем кончился роман вороного жеребца с рыжей красавицей, мне неизвестно, но весь лагерь буквально помирал от злорадного восторга, а лагерные остряки утверждали, что взбешенный майор приказал посадить темпераментного жеребца на пять суток в карцер на хлеб и воду...

Так вот, кучером у майора работал бывший заключенный, а теперь «вольноотпущенник», который, естественно, тяготел больше к заключенным, чем к начальству, к тому же, весьма свирепому. И вот этот кучер перед поездкой из города в лагерь прятал у себя под сиденьем батарею бутылок с водкой, резонно полагая, что кого-кого, а уж его с майором шмонать на вахте не будут... Кучер с этого бизнеса имел хороший профит, так как водку он продавал по двойной цене, но никто на него не обижался, все были довольны. Эта коммерция продолжалась много лет, пока наконец кучер не нарвался на лагерного стукача и не погорел как швед под Полтавой. По раскрытии бизнеса майор Воронин до крайности разъярился и требовал суда над кучером, чтобы ему впаяли новый срок. Чем дело кончилось, я не знаю, но полагаю, что ничем, так как вскоре после смерти Сталина вся лагерная система стала трещать и разваливаться, и если уж решили выпускать заключенных с двадцатипятилетним сроком, то что было говорить о каком-то там кучере с водкой... Смех один.

По рангу лагерных преступлений распитие водки стояло на третьем месте после участия в любой лагерной организации и «дружбы» с вольной женщиной, но все же в лагере всегда можно было выпить стаканчик... Водку в лагерь поставляли многие умельцы. Я, например, знал несколько способов поставки «желанной», хотя сам, конечно, никогда к ним не прибегал, так как к водке был практически равнодушен, ну а если я и захотел бы вдруг выпить, мне принесли бы бутылку прямо в кабинет. Ну а работяги? Брали, например, обыкновенный лом, рихтовали его как следует, потом на токарном станке превращали его в трубу с герметически навинчивающимся концом, внутрь лома наливали водку, вмещалось ровно пол-литра. И вот работяга идет себе через вахту, несет на плече два лома, внутри которых булькает литр спирта, и ничего, проносит, хотя самого работягу прощупывают с полным усердием. Правда, изготовить такой сосуд из лома непростое дело, но в лагере всегда можно было найти токаря самого высокого разряда, которому такая работа была, что называется, раз плюнуть. Или, например, вольный или заключенный тащит за один конец длинную четырехдюймовую трубу и орет у вахты во весь голос: «Открывай ворота (мать-перемать), видишь, тяжело несу (мать перемать)». Вохряк прошмонает его и открывает наконец ворота, а в трубе, завернутые в тряпки, лежат бутылки. Провозили милые бутылочки и внутри сварочного трансформатора с дросселем, из которого заранее вытаскивали сердцевину... Иногда разыг рывали целый спектакль: идет рабочая бригада в зону, все спешат, конечно, и вдруг выясняется, что одного, например, двадцать третьего нет, он где-то «задержался». Так как вся бригада уже прошла в зону, после шмона, конечно, начинается ругань, крик, всех гонят обратно. Тут появляется последний, он бежит к вахте сломя голову, его, конечно, кроют почем зря, некоторые вроде бы дают «затрещину», и он с ходу проскакивает через вахту мимо шмонающего вохряка. Под бушлатом у него надежно закреплены несколько бутылок... Сколько раз я наблюдал за этим спектаклем со стороны и, зная всю подноготную, неизменно восхищался актерским талантом простых работяг. Как-то на моих глазах этот «последний», блестяще исполнив номер с «опозданием», после вахты поскользнулся и грохнулся на спину во весь рост. У меня сжалось сердце – жаль было работягу и, конечно, водку. Разбитые бутылки сильно поранили ему зад, пришлось мне самому его лечить, не мог же я рассказать Токаревой, при каких обстоятельствах он получил травму... Наш лагерный скульптор Балалюнас проносил в лагерь водку с гениальной простотой: возьмет темную большую бутылку, снаружи измажет ее черной олифой, в горлышко вставит измазанную черную же палочку, имитирующую кисточку, и смело идет через вахту, держа в грязной руке грязную бутылку. Конечно, никакой вохряк не догадается наклонить бутылку и посмотреть, какая «олифа» потечет из нее...

Что касается врачей санчасти, то они, как водится, пили чистый спирт, особенно, конечно, не злоупотребляя, пили обычно, отмечая чей-либо день рождения или знаменательную дату. Что было, то было... Но пили в меру, и я никогда не видел врачей пьяными. Что касается меня, то за все годы заключения я перегрузился только один раз, когда отмечал с друзьями свое сорокалетие – 21 декабря 1954 года. Выпив лишнего, я тихо заснул, даже не дождавшись ухода моих гостей...

Дерн, которым я покрыл всю прилегающую к рентгенкабинету территорию, очень быстро пришел в себя, и зеленая травка весело поднялась, а кое-где проросли даже нежные цветочки. Мой Ваня два раза в день поливал лужайку из резинового шланга, который где-то раздобыл и присоединил к стационарному водопроводу. На нашу лужайку никто и никогда не ложился отдыхать, даже стеснялись ходить по ней. Несмотря на каторжную жизнь, люди оставались людьми, они только молча любовались зеленой красотой... Я любил в свободные минуты посидеть на скамеечке около моей лужайки, полюбоваться нежной травкой и поразмышлять...

Как-то в теплый августовский день я вышел подышать свежим воздухом, даже не снял халата и шапочки, и вдруг увидел знакомую фигуру – капитан Филиппов! Волкодав с ОЛПа шахты № 40. Но в каком виде! Небритый, сутулый, он шел как-то неуверенно, низко опустив голову, шинель висела на нем как-то не по-военному, мешком. Я был поражен... Когда мы поравнялись, я бодрым голосом поприветствовал его:

– Здрасте, гражданин начальник!

Филиппов остановился, внимательно посмотрел на меня и, вижу, узнал. Подобие улыбки скривило его губы:

– А, Боровский! Ну, как вы тут живете? – спросил он.

– Хорошо, гражданин начальник, построил второй кабинет и работаю в нем. А как мой кабинет на пятом ОЛПе – работает?

– Хорошо работает. Молодец, Боровский, оставили по себе хорошую память.

Он помолчал немного, снова опустил голову и, не торопясь, пошел дальше. Я был удивлен такой встречей. Что это с ним сталось? И зачем Волкодав здесь? И он меня похвалил... Вечером я дал задание Зозуле провести расследование об обстоятельствах появления Филиппова на нашем ОЛПе, и утром он сообщил мне следующее. Капитан Филиппов страшно погорел, его сняли с работы, хотели даже исключить из партии, но потом пожалели и перевели его на работу в наш лагерь помощником начальника. И тогда я вспомнил, что на 5-м ОЛПе Филиппов не поладил с опером МГБ, они не поделили власть, и, видимо, опер оказался хитрее Волкодава и попросту «сожрал» его. Много лет спустя стали известны и некоторые детали схватки опера с Волкодавом. Вскоре после моего ухода на «Капиталку» в лагере произошло ЧП: «оборвали когти», а попросту говоря, смылись двое зыков, и так чисто, что их не сразу хватились, а когда хватились – переполох возник ужасающий. Побег заключенных для начальства всегда ЧП с очень неприятными служебными осложнениями, а тут еще лето, вся тундра в цвету и зелени, ищи-свищи в ней две фигуры в черно-сером одеянии... В общем, Филиппов пережил много неприятных часов. В поиск были брошены воинские подразделения на вездеходах, целые своры выученных собак, и, конечно, беглецов обнаружили, правда, в нескольких десятках километрах от лагеря.

Капитан Филиппов, возглавлявший поиск, приказал обоих беглецов застрелить на месте, несмотря на то что оба легли на землю и подняли руки вверх. Трупы доставили в лагерь, произвели вскрытие, как полагается, и написали причину смерти. Эдик Пилецкий, производивший вскрытие, написал в заключении, что по характеру пулевых каналов можно утверждать, что в заключенных стреляли, когда они находились в лежачем положении. Все врачи, присутствовавшие на вскрытии, согласились с Пилецким и подписали акт вскрытия. После Эдик сказал еще, что будет обязательно скандал – нельзя так запросто стрелять в лежачих, уже не те времена... Так оно и вышло. Прошло недели две после похорон беглецов, и в лагерь нагрянула высокая комиссия для проведения расследования. Комиссия не поверила акту вскрытия, приказала эксгумировать трупы и произвести повторное исследование. Все подтвердилось, и Волкодава сняли с должности. Детали этого дела нам, конечно, известны не были, но, видимо, в Управлении Речлага и генералу Деревянко не понравилось самоуправство капитана – стрелять людей без суда и следствия, или лютый враг Филиппова опер МГБ сумел по своим каналам раздуть дело – никто из нас, конечно, не знал, но факт есть факт, карьера Волкодава в Воркуте закончилась, и, видимо, навсегда. Одним мелким тираном стало меньше, но, объективно говоря, ко мне Филиппов относился, в общем-то, хорошо, хотя до сих пор помню его жесткий взгляд, а скрипучий голос звучит у меня в ушах: «А этот жид что здесь делает?» И забыть это невозможно... На «Капиталке» Филиппов пробыл недолго и исчез в неизвестном направлении...

Летом 1952 года ко мне в кабинет зашел знакомый каторжанин с обогатительной фабрики и рассказал, что у них появился новый заключенный, инженер из Москвы, очень симпатичный, но, судя по всему, он сильно болен, и работать ему на пыльной и грязной фабрике, наверное, негоже. «Помогли бы ему вы», – сказал он. Я попросил передать инженеру, чтобы тот зашел ко мне на прием, и мы обсудили бы, что можно для него сделать. Инженер что-то долго не появлялся, но недели через две все же зашел. Я увидел высокого красивого мужчину интеллигентной наружности, бледного и худого. Глаза в характерных черных ободках из въевшейся угольной пыли, смыть которую практически было невозможно.

– Эминов Евгений Александрович, инженер-нефтяник из Москвы, – представился он, протягивая тонкую руку.

Мы уселись на диванчик в моем вестибюле, день был воскресный, спешить некуда, завернули по большой цигарке из махорки в газетной бумаге и принялись рассматривать друг друга. Эминов ничего не спрашивал, как и следует настоящему лагернику, а мой рентгеновский кабинет и аппаратура не произвели на него ни малейшего впечатления. О себе сообщил только, что получил двадцать пять лет лагерей за плен, в немецкой армии не служил, а там тоже сидел в лагерях, но в каких, не сказал. В Москве у него остались жена, сын и дочь. Его беспокоил сын, который бросил нефтяной институт и пошел служить в армию, и что будет с ним дальше, он не представляет... Рассказал, что давно болеет туберкулезом легких, еще с плена, и что работа на обогатительной фабрике ему противопоказана, но просить ничего не стал, посидел еще немного и ушел. Я предложил ему зайти во вторник на прием к врачу-рентгенологу. Если бы я знал, что пришлось пережить Эминову с начала войны и до нашей с ним встречи в особом лагере – умом не понять и пером не описать... Во вторник Эминов пришел на прием. Илья Ильич долго и внимательно рассматривал его грудную «клеть». Когда Эминов оделся и ушел, Кассап сказал, что он не жилец, что от легких у него остались одни верхушки и что его надо немедленно положить в стационар. На следующий день я пропустил Эминова через амбулаторию и уложил в терапевтический корпус. Первые дни почти ежедневно навещал его, интересовался у врачей его состоянием, предлагал ему помощь. К счастью, в мокроте у Эминова не нашли палочек, и его не отправили в Сангородок на верную гибель. Евгений Александрович спокойно лежал, на здоровье не жаловался, много читал и никогда и ничего не просил.

Через месяц Эминов стал выходить на прогулку, правда, с палочкой, захаживал и ко мне в кабинет, но о себе по-прежнему ничего не рассказывал, а я, как и следует воспитанному человеку, не лез с вопросами. Постепенно Эминов окреп, немного даже поправился, но по-прежнему был сдержан и почти никогда не смеялся, но нельзя было сказать, что он очень уж удручен. Прошел еще месяц, Эминов перестал температурить, и врачи заговорили о его выписке, надо было подумать о его трудоустройстве. На комиссовке Токарева поставила в формуляре Эминова букву «И» – инвалид, но переходить в инвалидную команду и болтаться по баракам – занятие не для Евгения Александровича. Хорошо было князю Ухтомскому, который, зажав под мышку шахматную доску, бегал целыми днями по баракам, собирал и распространял лагерные «параши», без удержу «свистел» и утверждал, что существует мировой еврейский заговор, и революцию в России совершили евреи, и Ленин тоже наполовину еврей, и Романовых расстреляли евреи. И вообще он был доволен своей судьбой...

И, как часто бывает, помог случай, хотя сам по себе случай был очень печальным... Как-то утром, сразу после поверки, ко мне в кабинет двое санитаров вносят носилки с больным и просят срочно сделать рентгеновский снимок грудной клетки. Я, не обратив внимания на больного, надел халат, вымыл руки и пошел заряжать кассеты. Потом приготовил аппарат, подошел к больному и обомлел... На меня грустно и отрешенно смотрел Георгий Аркадьевич Саркисян.

– Боже мой! Георгий Аркадьевич, что с вами случилось?

– Плохо, дорогой Олег Борисович, ночью у меня неожиданно началось сильное легочное кровотечение, врачи с трудом остановили его. Я уже подумал, что пришел мой конец, – совершенно спокойно произнес Георгий Аркадьевич.

Георгий Аркадьевич Саркисян... Наш бессменный заведующий канцелярией Проектной конторы, всеобщий любимец, великолепный рассказчик, остряк и балагур... И вот он лежит на носилках тихий, очень бледный, с впалыми щеками и заострившимся носом, спокойно ждет, что обнаружат врачи у него в легких. Я сделал снимки, и врачи четко поставили диагноз: «Фиброкавернозный туберкулез легких в стадии обострения».

На рентгеновском снимке четко быки видны три свежие каверны, одна из них и дала обильное кровотечение, едва не стоившее жизни бедному Георгию Аркадьевичу. Я, конечно, стал утешать его, как мог, рассказал, сколько прошло через мои руки больных с острым туберкулезом, и все в конце концов поправились, тут уж я врал как сивый мерин. На самом деле, всех с открытой формой отправляли в Сангородок Речлага, и никто оттуда еще не вернулся... Условия в Сангородке были ужасающие, кормили там очень плохо, лекарств не было – одним словом, порог перед «деревянным бушлатом»... Через несколько дней Саркисяна отправили в Сангородок. Тут уж мы были бессильны, Токарева и Бойцова были неумолимы:

– Палочки в мокроте? Немедленно в Сангородок!

В таких обстоятельствах мне всегда становилась жутко, власть неумолима, никаких сантиментов, и я всегда вспоминал железные скрижали: «революционная необходимость и революционное правосознание». В лагерь Саркисян больше не вернулся, и мы ничего не знали о его дальнейшей судьбе. Я, честно говоря, думал, что дела его плохи... Но не прошло и семи лет, как мы с Георгием Аркадьевичем уселись за праздничный стол в моей квартире в Москве и чокнулись коньячком за «все хорошее» и за все, что «было и не было»...

В общем, одно место в Проектной конторе освободилось, но и желающих сесть на это место оказалось более чем достаточно. Подумав, я решил, что это кресло скорее всего подойдет Евгению Александровичу. Это избавило бы его от инвалидной команды, и, благодаря своему характеру и высокому чувству ответственности, Эминов должен хорошо вписаться в коллектив проектировщиков, и именно на месте Саркисяна, так как был научным работником и чертить не умел. Я пошел к Николаю Григорьевичу Рахмелю, начальнику филиала Проектной конторы, с которым был в великолепных отношениях, с просьбой взять Эминова на работу. Рахмель к моей просьбе отнесся с вниманием, спросил только: «А Эминов не стукач?» Потом сказал, что подумает. В общем, Эминов прямо из стационара попал в Проектную контору на должность заведующего канцелярией. С первых же дней работы в конторе все стали называть Эминова «министром», он в этом деле и впрямь был как министр – всегда спокойный, предельно выдержанный, неизменно вежливый, он просто излучал какую-то несгибаемую волю и силу духа. Я часто думал, что как было бы хорошо, если бы настоящие наши министры хоть в чем-то были похожи на Евгения Александровича... В больнице Эминов все же поправился, от палки отказался и твердо держался на ногах. Не прошло и месяца, как «министр» отлично вписался в Проектную контору, завоевал непререкаемый авторитет и пробыл на этой должности до самого своего освобождения и реабилитации в 1956 году. С первого дня работы в конторе Женя Эминов стал и моим самым близким другом в лагере и потом в Москве. Частенько он заходил ко мне в кабинет – лагерный оазис, как его называли все мои друзья, – поболтать о том о сем. Как-то раз он, скупыми словами, рассказал о своей судьбе, судьбе советского человека, попавшего в лапы молоха войны.

Невероятная судьба... человек из легенды... В августе 1941 года Эминов, в чине майора, был тяжело ранен в живот и угодил в плен. Немецкие специалисты узнав, что к ним попал крупный инженер-нефтяник и в надежде, что скоро кавказская нефть попадет им в руки, стали добиваться согласия сотрудничать с ними, но Эминов, верный присяге и воинскому долгу, несмотря на настойчивые уговоры немецких специалистов-нефтяников, наотрез отказался. Немцы были поражены и, решив, что Эминов – фанатик-коммунист, вместе с другими советскими офицерами направили в Бухенвальд, потом перевели в Освенцим, и наконец на самое дно преисподней – в лагерь Дора, где Вернер фон Браун изготавливал летающие снаряды ФАУ-2 – предвестники космических ракет... Освенцим оставил Эминову на руке память о себе: синий номер – 188039. Что Освенцим оставил в его душе, Эминов никогда не говорил. Много лет спустя Женя напишет книгу «Смерть не самое страшное», получит за нее гонорар, но книга напечатана не будет... Поражала сила духа Эминова, сумевшего пройти три лагеря смерти и не потерять ни человеческого достоинства, ни чувства юмора и остаться в живых. И никого из нас не поражало, что за верность присяге и воинскому долгу следователь МГБ врубил Эминову двадцать пять лет лагерей для особо опасных политических преступников. Тут для следователя все было ясно: выжил, гад, – значит, продавал наших и еще, конечно, американцами завербован, ведь они освободили-то? То-то и оно!

Помню, как-то простой солдат-пленяга бесхитростно рассказал мне про следствие. Следователь МГБ так прямо ему и заявил: «Ты утверждаешь, что сам вернулся на Родину. Да кто тебе, дураку, поверит, что ты добровольно вернулся к нам? Ясно, что тебя завербовали!»

Для текущих нужд рентгеновского кабинета мне постоянно требовалась писчая бумага – для журналов регистрации больных, для бланков рентгеновских заключений, но где я мог взять бумагу? Единственное место – филиал Проектной конторы, и я частенько просил Миру припрятать для меня пачечку. Но когда главным хозяином всей канцелярии конторы стал дорогой Евгений Александрович, я решил: что-что, а уж бумагой я буду обеспечен до конца срока и Мирочку мне затруднять больше не придется. А не тут-то было! Эминов был железный «министр». Как сейчас вижу – сидит за своим столом красивый и строгий Эминов, неподалеку от него работают две комсомолки-копировальщицы – Маша Буторина и Надя Ларионова, формально они числятся у Эминова в подчинении, он их нагружает работой, выписывает сдельную зарплату и вообще руководит ими.

– Мне бы писчей бумажки, дорогой Евгений Александрович, – начинаю я вкрадчиво.

– Конечно-конечно, Олег Борисович, о чем разговор, но, понимаете, с бумагой сейчас трудно, так что много дать не могу, вот возьмите, – и протягивает мне стопочку из двадцати листиков. Обескураженный, я не нахожу слов...

В этот момент Эминова вызывает зачем-то Рахмель, и я остаюсь наедине с Машей и Надей. Маша быстро распахивает шкаф, в котором хранятся канцелярские сокровища, и вручает мне стопку бумаги толщиной сантиметров десять. Без промедления прячу бумагу под бушлат, и был таков... Естественно, что за эту порцию бумаги я Евгения Александровича уже не благодарил...

Иногда мы собирались в моем кабинете небольшой компанией, обсуждали нашу жизнь, перспективы, и, надо честно признаться, будущее нам рисовалось в весьма мрачном свете. Правда, нельзя было утверждать, что режим в лагере со временем ужесточался, но и послаблений мы тоже не чувствовали. Была железная стабильность, и это было самое страшное – никакого просвета, а ведь впереди еще двадцать лет. С ума можно сойти от одной мысли. Сталин, сволочь, жил себе да и жил, пил, говорят, хорошо и жрал шашлыки от пуза, разъезжал по своим дачам-дворцам, их у него было больше, чем у всех царей вместе взятых: в Москве две, в Сочи, на Валдае, в Боржоми, а еще Холодная Речка, Озеро Рица, Сухуми, Батуми... И ничего его не брало. Мы приходили в ужас от мысли, что он будет жить до ста лет...

Как-то Мира принесла мне большой апельсин, и мы втроем – Эминов, Раскин и я – долго молча рассматривали оранжевую ослепительную красоту, мы ее так давно не видели... Потом я осторожно острым ножом разрезал плод на три части, и мы не спеша, чтобы продлить удовольствие, съели каждый свою порцию, вместе с кожурой...

Случались у нас в лагере и происшествия, которые затрагивали всех, и было интересно наблюдать, как зыки реагируют по-разному, в зависимости от характера и умственного развития... Начальником надзорслужбы лагеря был у нас много лет сержант Гладышев. По природе своей он не был злобным или мстительным, но глуп был совершенно феноменально. Меленького росточка, толстый, с короткой бычьей шеей, он весьма усердно исполнял свой служебный долг – следил за порядком и дисциплиной в лагере. Мы все Гладышева не терпели за его тупую дотошность и въедливость. За титаническое самоуважение мы прозвали его «генерал-сержант», и эта кличка прилипла к нему намертво до конца его службы. Меня Гладышев тоже не обходил вниманием: зайдет в кабинет, ощупает своими поросячьими глазками все углы, правда, руками ничего не трогает и тумбочки не шмонает, но в бараках любил производить шмоны сам, причем вытряхивал все имущество зыков на пол и ощупывал каждую тряпочку. Как-то он шмонал комнату, где жили фельдшера санчасти, и, вытряхивая очередную тумбочку, обнаружил в ней старые тапочки, дырявые кальсоны, остатки носков и куски черствого хлеба.

– Ай-яй-яй, – произнес укоризненно генерал-сержант, – а еще медицин!

Фельдшер хирургии Мишка Дециг не знал, что ему делать – просить прощения или расхохотаться.

Однажды на вечерней поверке в бараке Проектной конторы Гладышев лично произвел перекличку по карточкам и вдруг изрек:

– В этом году лета вам не будет!

Все озадаченно молчали. Самый отчаянный смельчак и бригадир проектировщиков Г. А. Саркисян спросил с невинным видом:

– Гражданин начальник! Вы что, прикажете и снегу не таять?

– Нет, снег тут ни при чем, я просто прикажу летних штанов вам не выдавать, если, конечно, будете плохо себя вести, – добавил сержант, подумав.

Как-то Гладышев зашел в КВЧ, когда наша самодеятельность готовилась к очередному концерту, и стал смотреть, как играет на аккордеоне слепой музыкант Николай Кудрявцев, и вдруг спрашивает его:

– Интересно, сколько стоит твой баламутовый кордион?

Так и пошло по лагерю – баламутовый кордион... Но пришел черный день и для генерал-сержанта. Как-то привезли в лагерь новую партию заключенных и разместили в специальный пересыльный барак, расположенный неподалеку от нашей санчасти. По лагерю тотчас распространился слух, что среди новеньких есть один американец, здоровенный малый, он будто бы служил в американской полиции в западном секторе Берлина, и наши «деятели» его выкрали, осудили и привезли в Воркуту. Случаи «кражи» западных граждан бывали нередкими, мы поэтому не удивились появлению американца в нашем лагере. Гладышев, обходя «дозором» лагерь, зашел и в пересыльный барак, дневальный барака, как полагается, рявкнул громовым голосом: «Внимание!» Все сразу же должны были встать и есть глазами начальство, что все и сделали, кроме американца. Во-первых, он не понял команды, а во-вторых, еще не был приучен вставать неизвестно зачем и неизвестно перед кем. В общем, он как лежал, так и продолжал лежать. Генерал-сержант этого перенести не мог, конечно, и, подойдя к нарушителю, заорал уже сам:

– Встать!

Никакого эффекта. Американец продолжал лежать. Это было уже слишком. Генерал-сержант ногой в сапоге попытался сбить нахала на пол, ударил раз, ударил два, собирался ударить в третий раз, но... американец не спеша встал и на высоком профессиональном уровне врезал левый хук в правую скулу хранителя лагерного правопорядка... Необходимо учесть в этой истории два обстоятельства: во-первых, Гладышев не имел о боксе ни малейшего представления, а во-вторых, такого невежливого обращения со своей персоной он, конечно, не ожидал. Но хук есть хук, и бедный начальник режима полетел кубарем через весь барак, и, если бы не косяк двери, неизвестно еще, где бы он остановился. Но злобные силы американского империализма не дремали, нарушитель подбежал к поверженному «генералу», участливо поднял его с пола и повторил свой коронный хук, но на этот раз, видимо, для разнообразия, по левой скуле начальника лагерного режима. Пришлось лететь бедному Гладышеву снова через весь барак, но уже в обратном направлении. На этом боксерский раунд закончился. Генерал-сержанта на носилках увезли в городскую больницу, а представителя американского империализма куда-то отправили, причем так далеко, что мы о нем никогда больше ничего не слышали...

Весь лагерь обсуждал происшествие, причем со всеми подробностями, так как было много свидетелей этого спортивного поединка. И мнения заключенных разделились примерно пополам: некоторые даже жалели генерал-сержанта, что, мол, с дурака взять, а к нам-то он вообще неплохо относился; а другие, наоборот, говорили, что так ему, скотине, и надо. После этого поди разберись в народе...

Через месяц Гладышев на костылях пришел ко мне в кабинет с письменным распоряжением Токаревой – сделать ему снимок голеностопного сустава, перелом которого он получил во время «дискуссии» с американцем. Пока Ваня готовил сержанта к рентгенографии, я решил немного развлечься. Состроив сострадание на лице и придав голосу басовитую проникновенность, я спросил Гладышева:

– Гражданин начальник, это правда, что какой-то империалист ударил вас по лицу?

– Да, Боровский, правда, вот сволочь, понимаешь!

– И вы, гражданин начальник, полетели через весь барак?

– Да, понимаешь, полетел и крепко ударился о дверь.

– Ай-яй-яй! И потом он поднял вас и снова ударил?

– Да, понимаешь, поднял и снова ударил, и я опять крепко ударился. Вот сукин сын так сукин сын!

– Ну, прохвост! И что же потом, гражданин начальник?

– Что, что... положили меня в больницу, негодяй сломал мне ногу, и в мозгу было трясение.

– Да, вот негодяй так негодяй, – сочувствовал я ему.

Мой Ваня Зозуля стоял весь красный от напряжения, чтобы не расхохотаться. В общем, генерал-сержант к работе больше не приступил, говорили, что излечить его от травмы врачи не сумели, и он был вынужден уйти на пенсию...

Как-то незаметно закончился 1952 год, и я стал готовиться к встрече 1953-го. Никто, конечно, тогда не предполагал, что в новом году наши надежды и мечты получат весьма обнадеживающие толчки...

Несмотря на ужасающий режим, провокаторскую деятельность стукачей всех рангов, мы все же научились уходить в столь глубокое подполье, что ни один вражина с погонами не мог разузнать, чем мы там занимаемся.

Новый год мы всегда встречали стопкой, и закусон тоже бывал не так уж плох, срабатывали мои связи со столовой и кухней санчасти, да и хлопцы-бандеровцы не забывали меня и Ваню: круги домашней колбасы и шматки сала весьма уютно располагались на нашем импровизированном новогоднем столе. Но вот обеспечение «напитками» было целиком за мной. Незадолго до последнего часа уходящего года мы ставили защитный экран рентгеновского аппарата в горизонтальное положение, накрывали его чистыми простынями и сервировали «стол» подручными средствами. Водку пили, конечно, из стаканов, рюмок, к сожалению, не было. Первый тост всегда провозглашался за освобождение, не уточняя, впрочем, по какой причине, просто за жизнь на свободе. Потом следовали тосты за здоровье всех присутствующих, за женщин, которые любили и, может быть, ждали нас, за детей, у кого они были... И обязательно был тост, чтобы сдох наконец Сталин, – с этим обстоятельством почти все зыки связывали надежду на свое освобождение. Встречая 1953 год, кто-то провозгласил и этот тост, и мы, стоя, чокались в молчании...

Сталин... Что мы – граждане огромной страны – знали о своем вожде? И много, и мало... Много – потому что газеты, радио, кино неустанно день и ночь вещали и убеждали нас, темных, что Сталин гений из гениев, родной отец, величайший вождь всех времен и народов, что он был правой рукой Ленина и вождем всегда и везде – в революцию, в Гражданскую войну. Сталин разработал и осуществил коллективизацию в нашей стране, Сталин возглавлял и строил вооруженные силы и промышленность, Сталин был един в трех лицах – Генеральный секретарь ЦК КПСС, Председатель Совета Министров и Верховный Главнокомандующий – Генералиссимус... И наконец, Сталин разгромил Германию Гитлера. Сталин – человек с головой ученого, лицом рабочего и в одежде простого солдата – так написал о нем французский коммунист Анри Барбюс... «Корифей всех наук и лучший друг физкультурников», – шутили зыки.

Я маленькая девочка,

Играю и пою,

Я Сталина не видела,

Но я его люблю... —

запевал густым басом кто-либо из зыков во время утреннего подъема... И еще мы размышляли о том, что советский юрист и бывший меньшевик Вышинский, специально для Сталина разработал единственное во всем мире положение – любовь к товарищу Сталину стала правовым понятием и, следовательно, нелюбовь к товарищу Сталину рассматривалась как уголовное преступление. За отколотый нос на гипсовом бюсте усатого вождя, или выколотый глаз на бумажном портрете, или просто плевок в его сторону, или недоносительство, если слышал, что кто-то обозвал его бандитом, или скотиной, или еще как – органы МГБ в закрытом заседании Военного трибунала приговаривали подчас малограмотного крестьянина или рабочего к двадцати пяти годам лагерей по статье 17-58-8 или 19-58-8, прибавляя для солидности еще статью 58-10 или 51-11. Такими «террористами» были забиты и мужские, и женские спецлагеря. Любовь советского народа к своему вождю и учителю была безмерна и безгранична... Сидели в нашем лагере и теоретики-философы. Они утверждали, что однопартийная система в стране позволяет творить любые беззакония, так как вождь такой системы не позволяет под страхом смерти критиковать его действия или разоблачать преступления, и не зря Сталин после смерти Ленина, захватив власть, физически истребил всех членов «рабочей оппозиции», которая существовала при Ленине. И еще одно немаловажное обстоятельство: при однопартийной системе наверх в жестокой кровавой борьбе забираются наиболее бессовестные, жестокие, начисто лишенные какой-либо нравственности, но страстно жаждущие власти и, как правило, безграмотные товарищи... И, сумев захватить власть мертвой хваткой, они никогда, ни при каких обстоятельствах не выпустят ее из своих зубов. И, если потребуется, они способны уничтожить миллионы человеческих жизней и будут при этом неустанно твердить: «Все для народа, во имя народа и для счастья народа...»

О самом Сталине мы знали мало, потому что правда о его жизни, деяниях и преступлениях тщательно скрывалась или неимоверно искажалась. Но, несмотря на официальное словоблудие о бессмертном величии Сталина, Ниагарским водопадом низвергавшееся из газет, радио, кино и телевидения на головы советских граждан, в гуще народных масс распространялись совсем иные сведения о его жизни и деятельности. И бороться с этим было очень трудно, если не сказать невозможно. И удивительное дело – многие знали о Сталине такие вещи, которые только после его смерти стали широко известны и получили документальное подтверждение в трудах И. Авторханова, Р. Медведева, М. Джиласа, А. Солженицына, С. Алиллуевой, А. Антонова-Овсеенко и многих других.

Еще в лагере мне рассказали, что Иосиф Джугашвили родился в семье кустаря-сапожника – Виссариона Джугашвили в городе Гори. Вскоре после рождения ребенка отца зарезали в пьяной драке. Характер у мальчишки был злобный и драчливый, в возрасте семи лет он затеял однажды борьбу с маленьким теленком, и, когда телок по глупости сильно боднул Иосифа, тот вытащил из кармана ножик и обрезал несмышленышу передние ножки... Любил Иосиф, например, бросить через дымоход камень в очаг соседа и исподтишка наблюдать за поднявшимся в избе переполохом... Его мать, темная и неграмотная грузинка, отдала отпрыска в семинарию в надежде увидеть единственного сына духовным пастырем... Ирония судьбы: пройдет несколько десятков лет, и этот «пастырь» прикажет физически истребить 150 тысяч православных, мусульманских, иудейских и других священнослужителей, церковное имущество конфисковать, храмы разрушить, а жен и детей пастырей выслать в дальние края.

На третьем году обучения Джугашвили из семинарии исключили за полную неспособность к изучению наук, и он больше никогда, нигде и ничему не учился. По современным понятиям, у Джугашвили было незаконченное начальное образование. В начале века Джугашвили примкнул к большевикам, не бросая, впрочем, своего главного занятия – грабежа банков, пароходов, лавок, были за ним и мокрые дела, причем треть награбленного Джугашвили жертвовал в партийную кассу, а две трети пропивал с девками в шашлычных... Его сажали в тюрьму, неоднократно высылали из Тбилиси, но отнюдь не за революционную деятельность. Выгоняли Джугашвили и из большевистской партии – опять же грабежи и насилия, но он всегда как-то умел так убедительно признать свои ошибки и слезно покаяться, что его в конце концов снова принимали в партию.

За мзду Джугашвили сотрудничал с царской охранкой, писал доносы и, как отмечали жандармские начальники, очень толковые, на своих партийных товарищей...

Нельзя не отметить, что за всю свою жизнь Джугашвили занимался честным трудом, за который получал нормальную зарплату, только в течение шести месяцев – он работал наблюдателем на метеостанции в Тифлисе, записывал в журнал температуру, влажность и давление воздуха. И все...

Во времена революции и Гражданской войны Джугашвили-Сталин никакой заметной роли не играл, он ждал своего часа... В 1923 году Ленин все же разглядел нутро Сталина и в завещании прямо написал, что Сталин не годится для руководящей работы, что он капризен, груб и должен быть заменен другим товарищем. Как Джугашвили-Сталин сумел захватить власть и утвердиться в ней, однозначно объяснить невозможно, это требует специального исследования, которое ждет своего историка, известно только, что еще при жизни Ленина Сталин стал секретарем ЦК, а после его смерти Сталин назначил себе двух заместителей, а сам стал именоваться «генеральным секретарем»! Вот откуда все началось... Я лично думаю, что Сталин великолепно использовал свои выдающиеся способности политика-демагога, всем врал, всех обманывал, стравливал между собой, и в конце уничтожил тех, кто был рядом с ним, как учил еще в прошлом веке социалист Нечаев.

Как только Сталин вцепился мертвой хваткой в политический пистолет власти, он использовал его до конца, во-первых, убрал всех соратников Ленина, чтобы не путались под ногами. По свидетельству Крупской, убил бы самого Ленина, если бы он был жив.

В 1937 – 1939 годах по приказу Сталина было убито, практически без суда и следствия, 53600 военачальников во главе с Тухачевским, Блюхером, Якиром, Уборевичем, Егоровым. Эти полководцы выдвинулись в годы Гражданской войны и знали, что Сталин в военных вопросах не компетентен. Потом он уничтожил цвет большевистской партии, ближайших соратников Ленина – Бухарина, Рыкова, Зиновьева, Пятакова, выслал Троцкого, который позже был убит по его распоряжению (рука Сталина дотянулась даже до Америки), организовал убийство Кирова, свалив вину за его гибель на соратников Ленина. Сталин был злобным, безграмотным моральным и физическим уродцем, он инстинктивно ненавидел образованных людей, называл их «паршивыми интиллигентиками» и сознательно уничтожал русскую интеллигенцию, тех, кто еще уцелел после Гражданской войны или не успел уехать за границу в двадцатых годах. Начиная с 1929 года органы ЧК – ГПУ – НКВД – МГБ арестовали и истребили миллионы и миллионы людей – несть им числа... Погибла лучшая часть нашего народа, имущество их, накопленное трудом поколений, было разворовано следователями и охранниками... Неисчислимый вред нашему народу нанесла коллективизация, в которой, по замыслу Сталина, во главу угла была поставлена задача физического истребления самой работоспособной части крестьянства – что и было выполнено специальными командами под руководством местных властей. Уинстон Черчилль как-то заметил: «Надо быть воистину гением, чтобы оставить Россию без хлеба». Таким злым «гением» и был великий Сталин...

До коллективизации русское крестьянство кормило не только саму Россию, но и Россия продавала зерно в другие страны мира: Германию, Англию, Францию. Сталин создал чудовищную лагерную систему, в которой десятки миллионов лучших людей России за пайку хлеба и миску баланды добывали уголь, нефть, золото, древесину... В промышленности ввел порядок, при котором руководителями назначались не образованные специалисты, а лично преданные ему тупые и серые партийные функционеры. По рассказам жены Серго Орджоникидзе, когда нарком, пытаясь спасти от уничтожения работников своего Наркомата тяжелой промышленности, вступил со Сталиным в открытую борьбу, он был застрелен прямо в своем кабинете, но объявили всенародно, что Орджоникидзе скончался от разрыва сердца...

В 1939 году Сталин по личной инициативе заключил договор о дружбе и сотрудничестве с Адольфом Гитлером (братом по духу) и приказал снабжать фашистскую Германию зерном, мясом, маслом – и был обманут Гитлером, как безграмотная баба на базаре. Несмотря на то что Сталин сам себя назначил Верховным Главнокомандующим, мы все же войну выиграли, положив в землю тридцать миллионов советских людей...

В начале тридцатых годов Сталин лично разработал и осуществил принципиально новый метод хозяйствования в стране. Так, для вытягивания уцелевшего после войн и революций золота из карманов советских граждан была организована система «Торгсин», что означало торговлю с иностранцами. Но иностранцев в России в то время практически не было, и магазины «Торгсина» торговали продуктами питания в обмен на золото и серебро: любой мог сдать как лом золотые или серебряные изделия и купить продукты питания невообразимого качества. Теперь представим себе простых советских людей, которые в течение многих лет питались, в основном, снетками, воблой, кислой капустой, соленой треской да клеклым черным хлебом. И вдруг – чудо из чудес: в огромных витринах сверкает осетровая и кетовая икра, выложены сыры всех рангов и вкусов, рыба любых размеров и цветов, мясо невообразимой свежести и упитанности. А булки! Настоящие французские булки и белоснежные батоны, а колбасы! А деликатесы! А пирожные и торты... И все это можно было купить в обмен на кольца, браслеты, сережки, запонки, старинные часы... И люди, измученные многолетней голодухой, не могли удержаться, несли семейные ценности человеку с кусачками в руках, который при вас выдирал драгоценные камни, старинную эмаль и возвращал вам, а лом золота бросал на весы. Трудно и невозможно представить, сколько погибло в руках приемщиков бесценных художественных произведений. Немыслимое, изощренное издевательство над народом несчастной многострадальной России... Я, помню, тоже приобщился «святых даров» «Торгсина». Как-то летом на даче, копаясь в земле, я нашей довольно большой кусок толстой золотой цепочки, бегом отнес его в «Торгсин», получил взамен уйму всякой вкусной снеди и, желая особенно порадовать маму, купил ей в придачу очень хороший примус, которому она была ужасно рада. «Торгсины» функционировали несколько лет, пока наконец не была отменена карточная система, тогда и они прекратили свое существование. В Ленинграде «Торгсины» называли созвучно времени – «Наглядное пособие заочного питания».

Только в 1934 году была повсеместно отменена карточная система, и в больших городах появилось мясо, масло, молоко, белый хлеб. Правда, доходили до нас слухи, что в деревнях творится нечто совершенно невообразимое, что людей убивают, сажают в тюрьмы, ссылают в Сибирь или далеко на север, имущество их конфискуют, хуторские хозяйства ликвидируют как класс... Шепотом рассказывали, что в деревнях свирепствуют ужасающий голод и разруха, что коллективизация крестьянских хозяйств по своим разрушительным последствиям для русского народа равнозначна татаро-монгольскому нашествию.

Но это все мы знали понаслышке, пока я в 1933 году летом не поехал со своим другом И. А. Шидловским в Казахстан, в город Гурьев, с целью подзаработать деньжат и заодно подготовиться к экзамену в институт. Мы ехали поездом через Саратов вдоль Волги до Астрахани, а там, по реке Урал на пароходе до Гурьева. Что мы увидели по дороге, невозможно ни рассказать, ни описать... Тысячи и тысячи несчастных голодных крестьянских семей вместе с детьми заполняли все вокзалы, поезда, пристани и пароходы. Не понять, куда они все ехали, одно было ясно, что они страшно голодны. Около станций мы видели трупы умерших от голода, их просто не успевали хоронить... Крестьяне рассказывали, что на Украине – в житнице Европы – тоже царит страшный голод и народ тысячами умирает в деревнях. Такое представлялось невероятным – так это страшно, да и просто непонятно, почему страну охватил голод, ведь после революции и Гражданской войны прошло десять мирных лет и новой войной вроде пока не пахло. Я стал расспрашивать крестьян-попутчиков, что, собственно, произошло в деревнях, и они все в один голос утверждали, что виной всему проклятая коллективизация, когда все хозяйства насильно объединили, наличные запасы хлеба, скота, семян и фуража стали общими, и их немедленно отобрали и увезли в города. Все объяснилось очень просто, и мы, ленинградцы, потрясенные, молча слушали и смотрели на все происходящее вокруг нас... Мама, собирая меня в дорогу, напекла целую корзинку моих любимых пирожков с капустой и мясом. В дороге в наш вагон стали подсаживаться крестьянские семьи с голодными детьми. И когда, вытаскивая очередной пирожок, я увидел их глаза, не задумываясь, отдал им всю корзинку и вскоре получил ее обратно пустой... Мне никогда не забыть лицо крестьянки, матери тех ребятишек... Тогда же пришло понимание, что во всем виноват наш гениальный вождь, вместе со своими соратниками, конечно, и я люто возненавидел его...

По возвращении в Ленинград я рассказал знакомым и друзьям обо всем увиденном, но, неожиданно для меня, никто не удивился, оказывается, все все знали и... помалкивали. После всего пережитого и увиденного окончательно сформировалось осознание, что виной всему наше рабочее правительство во главе с гениальным Сталиным...

Как-то, помню, я слышал по радио биографию товарища Сталина, которую передавала соседняя с нами буржуазная страна, кажется Финляндия. В этой биографии весьма подробно перечислялись бандитские налеты с ограблением, с участием будущего генсека. Рассказывали, что за эти дела его неоднократно сажали в тюрьму в Тифлисе и в Баку. Говорили еще, что у Сталина отвратительная внешность: низкорослый, с огромными ногами, голова с низко заросшим лбом и нелепыми усами, в общем, внешность портового бродяги и урки, к тому же он совершенно необразован и невоспитан. В конце передачи спрашивали: ну как такая темная личность может управлять таким государством, как Россия? Эту передачу слышали многие, никто не сомневался, что все там правда...

В конце 1934 года я учился на втором курсе Ленинградского политехнического института, и неожиданно со мной произошла странная история. Мне и моему товарищу по курсу Борису Карзубову была поручена срочная общественная работа – смонтировать и повесить на стену в актовом зале два огромных портрета вождей – товарища Ленина и товарища Сталина. Нам выдали портреты, разрезанные на большие квадраты, клей-гуммиарабик и все, что было нужно для работы. Мы с Борисом остались после лекций и возились с портретами до поздней ночи. Мне достался усатый, а Борису товарищ Ленин. Когда я уже заканчивал работу, то обратил внимание, что гуммиарабик оставляет на бумаге следы, как бы просвечивает темными полосами. Борис это тоже насторожило, и на всякий случай он решил склейку портрета Ленина закончить простым крахмалом. Утром, когда мы пришли посмотреть на свою работу, то вначале страшно расхохотались, а потом пришли в ужас. Сталин получился, как уголовный преступник – за решеткой, а у Ленина темная полоса пересекала только лоб. Нам очень повезло, что на дворе стоял 1934 год, а не 1937-й, и дело закончилось только крупной головомойкой на комсомольском бюро, членом которого был Борис, а не то уехали бы мы с Борисом продолжать образование куда-нибудь на Колыму, и, наверно, очень надолго...

Но что я еще хорошо запомнил – по бокам портретов висели длинные красные полотнища, на которых белой краской были написаны изречения вождей: «В какое прекрасное время мы живем, так хочется жить, жить и жить!» (Киров С. М.) А 1 декабря 1934 года, по приказу Сталина, Киров был застрелен в Смольном начальником следственной охраны... На втором полотнище тоже было интересное высказывание: «Мы должны прислушиваться к голосу масс, ибо массы непосредственно на своей спине испытывают методы нашего руководства». (Сталин И. В.) Я тогда еще подумал, что «наверху» слышали вопли руководимых ими масс, но полагали, что единственное средство успокоить массы – давить на них с еще большей мощью...

Пришел наконец 1937 год, он тяжело и зримо вошел в наш дом... Утром 13 сентября отец приехал из Кисловодска, он лечился там в санатории. Вечером мы сидели вместе в его кабинете на Троицкой улице, дом 23, болтали о том о сем, и я любовался своим отцом – так он хорошо выглядел. В свои сорок девять лет он был очень красив, виски только-только начали серебриться... Но я заметил, что по его лицу время от времени пробегала какая-то тень, отец несколько раз звонил по телефону своему другу по жизни И. М. Богдановичу, и каждый раз жена Ивана Михайловича отвечала, что Ваня еще не пришел и где он задержался, она не знает. Отец задумался... Потом он спросил меня, знаю ли я, что в городе идут аресты.

– Да, слышал, но к нам-то они имеют какое отношение? Отец все мрачнел и мрачнел... В гостиной и кабинете многочисленные старинные настольные часы разными голосами и вразнобой пробили 10 часов вечера. В прихожей позвонили, и я пошел открывать дверь. Вошли двое в штатском, серые и хмурые.

– Боровский здесь живет?

– Да, здесь.

– Он дома?

– Да, дома.

– А вы кто, сын?

– Да, сын.

– Позовите отца.

Отец вышел в прихожую, лицо его было неестественно бледным.

– Я Боровский, что вам угодно?

– Вы вызываетесь в управление НКВД в качестве свидетеля, мы приехали за вами.

– Какое дело? Какой свидетель? Я никакого дела не знаю.

– Вот повестка, в ней указан номер дела, поедете с нами, в управлении вам все объяснят.

– Так я что, арестован? Мне взять вещи?

– Нет, вы не арестованы, вас допросят и вы, наверно, вернетесь домой, – как-то неуверенно промямлил один из них.

– Вы будете производить обыск?

– Нет, не будем. Нам приказано доставить вас в качестве свидетеля, – упорно твердили оба.

Отец в растерянности смотрел на меня, на свою жену, не зная, что делать. Моя мачеха, тетя Зина, сидела за столом с каменным лицом, ее большие светлые глаза были полны ужаса и отчаяния, она уже все поняла... Папа в растерянности искал трубку, набил табаком кисет и, надев пиджак, осеннее пальто и фетровую шляпу, быстро поцеловал жену, и мы все вышли из квартиры. Я пошел его проводить до машины. Спускаясь по лестнице с четвертого этажа, мы с отцом немного отстали от «штатских», и я тихо спросил его:

– Папа, что это? Ты что-нибудь знаешь? Может, догадываешься? Скажи, что мне делать?

– Нет, – твердо ответил отец, – я ничего не знаю и ничего не могу предположить, может быть, это ошибка, и я вернусь, но если со мной что случится – береги тетю Зину и квартиру.

Отец поцеловал меня сухими губами, пожал крепко руку, и они уехали... Все. Конец... В ту минуту я еще не понимал, что это не конец, что это только начало конца... Через несколько дней приедут за тетей Зиной, потом меня вышвырнут из квартиры, все вещи погрузят на грузовик и куда-то увезут, даже расписки не дадут. И я буду жить как сын «врага народа» и ежедневно ожидать, что меня тоже вот-вот заберут... Буду ожидать целых десять лет, пока дойдет до меня очередь, и я пройду в те же двери на Шпалерной, в которые вошел и откуда не вышел мой отец. И я буду сидеть без малого десять лет... А для начала... меня вышвырнут из квартиры на улицу, мне придется ночевать на вокзалах, нас лишат всего нашего имущества, бесценных книг, собранных отцом за десятилетия и доставшихся нам по наследству от семьи Плетневых – друзей Пушкина, коллекции картин известных художников, редкого фарфора, старинных часов и многого другого... Но это все еще впереди, а пока я, проводив отца, застал тетю Зину, в полуобморочном состоянии лежащую на диване. Рядом стоял наш сосед по квартире Я. М. Бакалейников и старался ее успокоить:

– Подождите отчаиваться, еще ничего не известно. Вы знаете, когда они вошли, я подумал, что это за мной. В городе идут повальные аресты, и кого берут и за что, понять пока невозможно. Может быть, все образуется...

Я сел на диван рядом с тетей Зиной, она вдруг повернулась ко мне, обняла и зарыдала по-бабьи, во весь голос. Я никогда не видел ее плачущей и был поражен ужасно... Я еще ничего не предвидел и не понимал. Сквозь рыдания она сдавленным голосом сказала мне:

– Ах, Алик, Алик! Ничего ты не понимаешь... Это конец, жизнь кончена, они начали убивать и убьют всех...

– Кого всех? Что вы говорите?

– Нас, интеллигенцию, они же бандиты, настоящие бандиты и убийцы. Ты только посмотри на их физиономии, на их главаря, этого усатого страшного грузина...

– Тетя Зина! Что вы говорите? Этого не может быть! Чтобы убивать, надо, во-первых, иметь право на это, во-вторых, убивают все-таки виноватых. А в чем виноваты мы? Папа? Этого не может быть, я не верю...

Я и в самом дел не верил, хотя мне было уже 23 года, и я мог бы разобраться...

Весь сентябрь я выстаивал длинные очереди у здания справочного бюро НКВД на Литейном проспекте, чтобы хоть что-то узнать о судьбе отца. В начале октября я пробился наконец к крошечному окошечку, и хмурая невзрачная личность в военной форме, спросив фамилию, стала рыться в бесчисленных ящичках с маленькими карточками. Я ждал, затаив дыхание. Наконец он вытащил продолговатую карточку и прочел мне: «Боровский Борис Иванович, год рождения 1888, осужден Особым Совещанием по статьям 58-10, 11 на заключение в исправительно-трудовой лагерь сроком на десять лет без права переписки». Все.

Я утешал тетю Зину, как мог, говорил, что никто у нас десять лет не сидит, будет амнистия и папа вернется домой. Вместе с отцом были арестованы почти все его знакомые и друзья. Исчез наш сосед Я. М. Бакалейников, исчезли друзья отца – М. И. Богданович, А. П. Кукуранов и многие, многие другие... Почему не арестовали меня тогда, я не знал, как, впрочем, не знаю и сейчас. Месяца через два я все же рискнул пойти на Троицкую. Открыла мне незнакомая женщина, я спросил ее, кто живет в этих комнатах? Она молча распахнула дверь в нашу гостиную. Мебели нашей не было, за другим столом в военной форме сидел толстошеий гегемон и читал газету.

– Что вам?

– Я здесь жил раньше, я хотел бы взять свои вещи.

– Никаких ваших вещей здесь нет, в этой квартире живут честные советские люди, закройте дверь! – рявкнул он.

Следователь НКВД по фамилии Орлов так и живет в той квартире, только теперь он на заслуженном отдыхе...

Интересную историю рассказал мне профессор К. В. Любавский, мой сослуживец по ЦНИИТМАШу. Его близкий друг, бывший замминистра Наркомтяжмаша, после смерти Сталина решил выяснить, почему его не «ликвидировали» в 1937 году, когда Сталиным был уничтожен почти весь наркомат. Он обратился к Генеральному прокурору СССР Руденко с просьбой объяснить ему этот парадокс. Руденко любезно пообещал ему через неделю все разъяснить. И действительно, через неделю Руденко вытащил из стола тоненькую папку с досье на любопытного товарища. Открыв ее, они обнаружили на первой странице ордер на арест, подписанный и утвержденный всеми «заинтересованными» товарищами.

– Что же это значит? Ордер есть, но меня же не арестовали?

– Тут уж я ничем вам помочь не могу, единственно, что можно предположить – следователь, который вел ваше дело, сам сел и получил пулю, что и с ними случалось довольно часто, а следующий работник НКВД не стал копать его дела, а начал новые.

Вот и все, что я могу вам сообщить.

Весь 1937-й, 1938-й и половину 1939 года в Ленинграде продолжались аресты, посадили не только уцелевших после революции старых интеллигентов, но и, как ни странно, директоров заводов, главных инженеров, управляющих трестами, начальников проектных организаций, причем все они были членами партии, то есть «своими» по духу и закону. Некоторые дома, в которых жили руководящие товарищи, буквально опустели...

Бесконтрольное единовластие в руках жестокого и тупого преступника нанесло нашей несчастной стране неисчислимые бедствия, включая и войну с Германией... После тех лет фамилия-кличка Сталин в Ленинграде употреблялась как матерное ругательство...

* * *

Однако вернемся к нашим баранам...

Прошло всего два месяца после встречи Нового года у меня в кабинете, и утром 5 марта, я, как всегда, вместе с Христианом Карловичем смотрел желудок хирургического больного. Напоив пациента бариевой кашей и включив рентгеновский аппарат, я сел за пульт управления и уставился на стрелки приборов. Обычно желудок смотрят долго, и я от нечего делать машинально включил самодельный репродуктор, который стоял на пульте и работал от лагерной трансляционной сети. И вдруг меня потряс знакомый красивый голос диктора Московского радио Юрия Левитана, который с какой-то особой интонацией извещал от Правительства Советского Союза, что у Генерального секретаря ЦК КПСС, Председателя Совета Министров и Генералиссимуса товарища Сталина ночью произошло кровоизлияние в мозг в области мозжечка... Я окаменел. День, о котором я мечтал более двадцати лет, наконец пришел. Его час пробил... Я открыл дверь в аппаратную и не своим голосом заорал:

– Христиан Карлович! Христиан Карлович! Сталин сдох!..

От волнения у меня перехватило горло, и слезы брызнули из глаз – первые и единственные слезы за много-много лет... Святые слезы восторга и радости... И в этот момент я слышу, что весь хирургический стационар сотрясается от мощного стоголосого рева, с трудом можно разобрать, что рев означает раскатистое русское ура, которое повторяется много раз... Я распахиваю дверь на улицу – в лагере поверка и никакого движения нет, – но я хорошо слышу, что в бараках не смолкает мощный многоголосый рев, слитное единодушное ура...

Не дожидаясь конца поверки, прибежал мой Ваня Зозуля и, весь красный, возбужденно сверкая единственным глазом, рассказал, что в бараках творится нечто совершенно невообразимое, все заключенные пришли в страшное возбуждение, обнимаются, целуются, плачут и пляшут...

– Всенародная скорбь не поддается описанию – так вещала газета «Правда» в те радостные для нас дни.

Просвистел гудок на котельной – сигнал окончания поверки, и из всех бараков повалил свободный от работы люд – бегали по мосткам, орали бог весть что, плясали, бросали в воздух шапки... Я послал Ваню в терапию к врачам с просьбой собраться всем у меня в рентгенкабинете. Примерно через полчаса врачи пришли, все они были заметно возбуждены. Я попросил их высказаться по правительственному сообщению, так как вот-вот ко мне хлынет народ с единственным вопросом – выживет или не выживет Сталин, и что я должен буду всем отвечать?

Все врачи в один голос заявили, что с кровоизлиянием в области мозжечка жизнь не совместима. Кассап, правда, добавил, что, принимая во внимание чин заболевшего и возможности медицины на таком уровне, можно предположить, что Сталин будет еще дышать в течение пяти суток, но это крайний срок. Некоторые из врачей высказали предположение, что Сталин уже мертв, а сообщение об инсульте сделано, чтобы подготовить народ к мысли о предстоящем горестном известии. Я вздохнул с облегчением. С этого момента мой звонок на входной двери трезвонил практически непрерывно, всех интересовал только один вопрос: не выживет ли? И я всем твердо отвечал:

– Считайте, что околел...

Это был мой праздник. Доктору Кассапу я верил безгранично.

Поразительной была реакция Миры на правительственное сообщение: тем утром она, как всегда, вошла в комнату, где работали архитекторы, не только зыки, но и «чистые», а некоторые даже с партийными билетами в карманах, спокойно оглядела всех и изрекла:

– Ну вот, теперь скоро и Берию расстреляют...

Все опешили... Начальник архитектурного отдела конторы Лунев оторопел: сказать такое!

– Вы что, Уборевич, сошли с ума? – заорал он делано-возмущенным голосом.

Нет, Мира не сошла с ума, она просто очень хорошо знала нашу политическую систему...

Курбатов в этот день с утра был на приеме у главного инженера одной из шахт, когда передали сообщение о болезни Сталина. Инженер, конечно член КПСС, выслушал внимательно, ничего не сказал, потом приказал секретарше никого не пускать в кабинет, запер дверь, вытащил бутылку коньяка, распили ее на двоих, оба пустись в пляс.

Три дня, пока хоронили величайшего гения, по радио не было сказано ни одного слова, играла только музыка, и какая музыка! Бетховен – все симфонии, Чайковский – все симфонии и концерты, Вагнер, Рахманинов, Бородин и все героическое, трагическое, торжественное... Удовольствие было слушать, не говоря уже о поводе... Наконец Сталина забальзамировали, как фараона, и положили в мавзолей рядом с Лениным. Ничего не произошло, жизнь продолжалась...

Однако смерть Сталина в первую очередь потрясла до основания всю лагерную систему, это был как бы инсульт у мужчины в расцвете сил. Лагерная система действительно была в расцвете, одна половина народа посадила другую, и, по нашему мнению, это должно было рухнуть, дальше так не могло продолжаться, в этом я был совершенно уверен, да и не только я... Однако мнения заключенных, после первоначального восторга, разделились. Некоторые рассуждали примерно так:

– А что, собственно, произошло? Околел главный тиран? Но ведь не только он один создал лагерную систему, все главные дела в нашей стране вершит Политбюро, оно осталось и будет продолжать генеральную сталинскую линию... Не может же разрушиться система от исчезновения одного-единственного человека? Иначе это не система. Значит, что следует? Все останется по-прежнему, на место околевшего сядет другой тиран из его окружения, наиболее ловкий и жестокий из всей кучи, и все пойдет по-прежнему. Кто захочет разрушить удобную, экономически выгодную лагерную систему? Выпустить миллионы рабов, платить им зарплату, обеспечить жильем (вместо бараков на 400 человек), нормальным питанием (вместо черной пайки и баланды), одеждой (вместо телогрейки и бушлата с кирзовыми говнодавами)? Кто пожалеет миллионы несчастных, бесплатно выполняющих самую тяжелую и опасную работу? Мы ведь всегда знали, что чувство жалости и угрызения совести у сталинских большевиков начисто отсутствуют... Да еще если выпустить заключенных, они своими рассказами, пожалуй, разложат все население страны... Да еще в лагерях сидит полно иностранцев, а те как разъедутся по своим Европам да как распишут о нас на всю ивановскую! Социализм! Свобода! Равенство! Братство! И все за колючей проволокой... Вот будет смеху-то... Кругом шестнадцать...

Примерно так рассуждали Эминов, Юдин, Кассап и многие другие мои друзья. Некоторые, правда, помалкивали, как, например, Михаил Иванович Сироткин. Миша только загадочно улыбался... Курбатов тоже придерживался этого мнения, но утверждал, что в Кремле, может, найдется умная голова, которая рискнет всех заключенных выпустить, потом, как говорил он, страну «причешут» и впустят всех желающих посмотреть на нас и скажут им, что никаких лагерей у нас нет и вообще мы хорошие и добрые. Спорили мы все до хрипоты, но, несмотря на эрудицию, мощные аргументы, жизненный опыт, убедить друг друга не могли, хотя иногда, забыв и домино, и шахматы, спорили до середины ночи.

Я, как самый молодой, был полон оптимизма и без всякого разумного объяснения утверждал, что лагерная система скоро рухнет и нас всех выпустят... На всякий случай, для страховки, я говорил, что, возможно, первое время нас оставят работать и жить на своих местах, но в качестве вольнонаемных, но и это ненадолго, упрямо и бездоказательно твердил я. Мне и сейчас непонятно, на чем зиждилась моя уверенность. Спорить с моими мудрыми и опытными друзьями было очень трудно, конечно, меня вдохновляла и Мира, уж очень нам хотелось пожить вместе на воле. Я железно стоял на своем и, где только мог, громогласно вещал, что, подождите чуток и мы будем свободными, мы еще поживем...

Чтобы как-то усилить весомость своих аргументов, я напоминал мудрым оппонентам, что когда во время Корейской войны Сталин вместе с Мао Цзэдуном решили одним ударом завоевать Южную Корею и, опрокинув слабый американский заслон, в течение недели захватили почти всю территорию, тогда мои друзья-патриоты злорадствовали: ну, Иоська-сапожник – дал капиталистам по мордам, Южная Корея накрылась, и будет еще одна республика – КоССР. А я утверждал что если капиталисты допустят такой наглый разбор, им пора поднимать лапки кверху, значит, они ничего не могут противопоставить напору коммунизма. И вот, когда до южной оконечности Корейского полуострова оставалось всего тридцать километров, все буквально набросились на меня – ну где твой хваленый капитализм? Наложили американцы в штаны и молчат? Я упрямо твердил, мол, подождите, еще не вечер, но мне, конечно, не верили и ржали, не стесняясь и не выбирая выражений...

Однако... 7-й американский флот всей своей мощью обрушился в центр полуострова, отсек огнем китайские и советские войска от севера и взял в плен около двухсот тысяч китайских и советских солдат. Вот когда обнаружилась несостоятельность наших политиков.

И снова я один против всех... Но если в споре о Корее мне, в общем-то, было наплевать, чьей будет Корея, то теперь проблема была животрепещущая и касалась каждого из нас, каждого... Мира была совершенно согласна со мной, она еще раньше считала, что главный виновник всех бед в нашей стране был именно Сталин и если он наконец сдохнет или его ухлопают, все в стране изменится, и в первую очередь рухнет лагерная система... Но шли дни, недели, месяцы, а в лагерной жизни ничего не менялось, и это было самое страшное.

Наконец однажды весной наша судьба, много-много лет взирающая на нас равнодушно, как сфинкс, вдруг подмигнула... Утро было солнечное и безветренное. Я вышел из кабинета подышать свежим воздухом и обратил внимание, что из управления лагеря идет майор Тощев и, держа за веревку, тащит по земле большой портрет в золоченой раме со стеклом. По дороге рама за что-то зацепилась, майор подергал за веревку, потом злобно выругался, ударил по раме сапогом, стекло разбилось, бумага порвалась, и Тощев, бросив портрет, ушел к себе в кабинет. Через несколько минут весь лагерь знал, что майор Тощев снял со стены и потащил на помойку портрет ближайшего соратника Сталина, верного ленинца, несгибаемого большевика, начальника всех лагерей с заключенными товарища Берии Лаврентия Павловича... Пророчество Миры сбылось... Мы поняли, что наверху началась драка за власть, за генсековское кресло. Спустя несколько дней вольные друзья принесли нам свежие «параши»: оказывается, в Кремле образовалось две группы, конечно, только, из членов Политбюро. Одну из них возглавил В. М. Молотов, а другую Н. С. Хрущев, который хочет будто бы ввести в стране демократические порядки и в первую очередь ликвидировать лагеря, то есть выпустить всех политических заключенных. Мы все с понятным волнением ждали – чья возьмет...

Как-то утром ко мне на кушетку подсел проверяющий наш стационар вохряк и, дыша крепким перегаром, горячо зашептал мне в ухо:

– Ты никшни, Боровский, сиди тихо, как мышка, сейчас, понимаешь, решается ваша судьба: либо всех вас в землю, либо на волю. Понял?

Я понимал... Через несколько дней тот же солдат рассказал мне, что на ВМЗ поступил заказ изготовить 25 тысяч наручников, на случай, если нас решат всех уничтожить. Потом я так и не смог выяснить – был ли оформлен заказ на наручники. Возможно, что это был провокаторский маневр оперов для нагнетания среди заключенных беспокойства и неуверенности.

Незадолго до смерти Сталина в газете «Правда» была опубликована небольшая заметка об антисоветской и вредительской организации среди кремлевских врачей, которая своей целью поставила умерщвление членов Политбюро во главе с гениальным вождем товарищем Сталиным. На нас, как и следовало ожидать, заметка не произвела никакого впечатления, посмеялись и забыли. Правда, мы все же обратили внимание, что все фамилии врачей, кроме одной, были еврейскими, и решили, что это начало очередного гонения на иудеев. Однако заметка произвела большое впечатление на заключенных-иностранцев. В одно из воскресений ко мне в кабинет пришла группа: западный немец, француз и англичанин, они просили меня объяснить, как это может быть, что известные всему миру врачи объединились в банду убийц, и где? – в Кремле! Уму непостижимо, и они этого понять не могут... Я рассмеялся и сказал, что никакой банды врачей-убийц нет и быть не может, это обычный трюк деятелей МГБ, он им понадобился для развязывания очередной кампании травли евреев, вот и все.

– Но, господин Боровский, – настаивали европейцы, – ведь это сообщение напечатано в газете «Правда», ее читает весь мир, как же можно в ней печатать «собачий бред», как вы выражаетесь?

Ну что я еще мог объяснить фраерам? Они недоверчиво покачали головой и ушли, полные сомнений.

Но вскоре поставили к стенке и товарища Берию Л. П., и в той же «Правде» было опубликовано на ту же тему, но уже другое сообщение: в короткой заметке сообщалось, что дело врачей пересмотрено, все они оказались невиновными и выпущены на свободу, правда, в списке оправданных врачей на одну фамилию оказалось меньше, чем в списке обвиняемых. Видимо, один из врачей не выдержал слишком гуманного обращения следователя и отдал богу душу. На следующий день ко мне в кабинет пришли те же иностранцы и все они по очереди с чувством, крепко пожали мне руку:

– Да, господин Боровский, благодарим вас за разъяснение, вы действительно очень хорошо знаете свою родину.

Все эти тревожные месяцы мы пристально следили за поведением золотопогонного начальства. Мой дневальный Иван Зозуля целыми днями пропадал среда своих друзей-бандеровцев и ежедневно информировал меня о лагерных и мировых новостях. Бандеровцы вели себя пока спокойно, но, по всем данным, были готовы в любой момент вступить в схватку с кем бы то ни было... Это были сильные, хорошо обученные боевые солдаты, готовые на все...

В середине лета 1953 года нас вдруг перестали стричь наголо, это была сенсация, наконец-то лед тронулся... Значит, большие начальники решили, что мы никуда убегать не собираемся, а будем терпеливо ожидать решения своей судьбы. Все зыки немедленно завели себе бритвы и очень скоро внешне сильно изменились: появились усы, бородки, проборы, кудри, а я стал, как и до ареста, носить волосы назад, без пробора.

Через несколько дней еще одна сенсация: прибежал ко мне в кабинет взволнованный Петя Лапинскас и сообщил, что приказано немедленно снять с одежды личные номера, и мы с Петром тут же спороли их скальпелем. Свой номер 1-К-50 я запрятал в корешок какой-то книги с целью сохранить его и очень сожалею, что ни книги, ни номера в Москве так и не нашел...

В один из теплых дней августа мне захотелось проветриться, и я договорился с нарядчиками, что меня с бригадой строителей отведут в город на строительную площадку, но только до обеда, и чтобы конвойный солдат отвел меня обратно в зону. Строительный объект – жилой дом – находился недалеко от города, погода стояла теплая, и я с удовольствием бродил по площадке, любуясь, как дружно и квалифицированно работают строители. Строительная площадка, как полагается, была обнесена временным забором из колючей проволоки, с вышками по углам, и я заметил, что в одном углу, на зеленой травке, расположились загорать двое зыков. Они разлеглись на листе фанеры, раздевшись до пояса, их руки и спины были в синей татуировке, и по ней я определил, что это матерые воры-законники. Мужики были здоровые, их белые мускулистые тела странно контрастировали с работягами, сновавшими по стройке в черных или белых рубахах. Неожиданно на стройку пожаловала очередная «высокая» комиссия в погонах. Проверяющие неторопливо обошли стройку и обратили внимание на два распластанных белых тела, подошли к ним, и, по-видимому, главный из них спросил полковничьим басом:

– Не стыдно паразитничать?

Оба заключенных лениво приподняли головы, оглядели комиссию, и я ясно услышал ответ:

– Кому стыдно?

Военные чины словно вздрогнули, и главный уже заорал на всю площадку:

– Встать! Охрана, отвести этих двух на пять суток в карцер!

Зыки лениво поднялись, натянули рубахи, и я снова услышал тот же голос:

– Вот видишь, Васек, я говорил тебе, что и на стройке нам не дадут спокойно отдохнуть...

В одно из воскресений по лагерному радио объявили, что в столовой прочтет лекцию полковник из Москвы. Народу в столовую набилось до отказа, представительный полковник долго рассказывал о том о сем, много о международном положении, о послевоенных трудностях, но о нас ни слова. Зыки терпеливо и молча слушали краснобая, но потом, потеряв терпение, в резком тоне стали задавать вопросы прямо с места. Полковник забеспокоился... Вопросы сыпались один за другим:

– Что с нами будет?

– Думают ли о нас в Москве?

– Доживем ли мы до свободы?

Ну и все в таком роде. Полковник попытался все острые вопросы перевести в шутку:

– Вы мужики еще нестарые, считайте, что половину срока уже отсидели, а там, глядишь, за хорошую работу и примерное поведение скостят вам толику лет, вернетесь домой еще до своего сорокалетия, самый возраст переспать с бабой...

Все ржали, но разошлись угрюмые и в плохом настроении... Значит, наверху выпускать нас пока не собираются...

Но все же наш очень строгий лагерный режим стал постепенно трещать по всем швам. Разрешили носить гражданскую одежду, стали платить зарплату в размере одной четвертой от заработанного, организовали «коммерческую» столовую, где за наличные деньги можно было вкусно поесть. Это особенно поражало после многих лет кормежки отвратительной баландой, овсяной кашей да иногда полутухлой кониной или рыбой – а тут вдруг макароны с мясом, настоящий борщ, даже оладьи с джемом. Мы набросились на еду как сумасшедшие, ели по четыре порции и никак не могли насытиться... В общей лагерной столовой появился «росток коммунизма» – на столах лежал нарезанный кусками хлеб – бери и ешь, сколько хочешь. Пайки по утрам уже не выдавали. В общей столовой образовались горы пищевых отходов, и для их реализации развели свиней, целое стадо, и мясо их тоже шло в общий котел, правда, мы видели, что начальство тащило по домам большие окорока, что вызывало глухое недовольство заключенных...

В общем, настроение у всех заключенных день ото дня становилось лучше и лучше, но главное – свобода... Когда она придет и придет ли вообще?.. Никто толком ничего не знал, включая начальство, зато всякие «параши», одна другой невероятнее, распространялись по лагерю с быстротой звука, причем часто взаимоисключающие друг друга...

Однако психологическая температура заключенных медленно, но неуклонно повышалась, и я с тревогой наблюдал, как заключенные собираются национальными кланами и готовятся к активным действиям. Интеллигенция лагеря, как всегда, только ломала голову, что будет да как будет, но к активным действиям была совершенно не готова. Интеллигенты при слове «организация» замыкались и мрачнели, знали, что если сведения об организации дойдут до оперов, они получат первую пулю. Но работяги – дело другое: подавляющее большинство – в прошлом солдаты, они служили и в Советской Армии, и в немецкой армии, и в войсках Степана Бендеры, партизанили. Они прошли все круги ада, да еще в шахте работали без малого десять лет, они и вовсе ничего не боялись – ни черта, ни Сталина, ни опера, они были готовы на все... Но что делать мне? Если встанет вопрос, с кем я? Вот когда я еще раз оценил выгоды своего места в лагере – надену белый халат и буду помогать врачам спасать жизнь раненых. В середине лета 1953 года из нашего лагеря удрал каторжанин Игорь Доброштан. Это был первый побег после смерти Сталина. Раньше, еще до организации Речлага, из воркутинских лагерей нередко убегали блатные, но их, как правило, быстренько вылавливали в окрестной тундре и на месте поимки расстреливали, безо всякой, конечно, юриспруденции, а трупы привозили в Воркуту и бросали около лагерной вахты, где они лежали неделю-другую – в назидание, так сказать... Блатные воры, удрав из лагеря, прежде всего старались добыть документы и с этой целью убивали первого встречного, даже если это был одиночка ненец-охотник. Но ненцы это тоже хорошо знали, между беглыми и охотниками шла настоящая война без компромиссов – ни одна из сторон не намеревалась перейти к мирным переговорам, действовал закон джунглей: кто первый увидел, тот и убивал. Бывали случаи, что группа блатных, удрав из зоны, заходила в какой-либо охотничий поселок и вырезала всех до одного, включая детей, чтобы не оставлять следов и свидетелей, и забирала все, что можно было унести.

И вот хороший и веселый парень Игорь Доброштан зарылся в вагон с досками, запасся харчами – и прощай, лагерь... Поймали Игоря далеко от Воркуты, где-то в районе Котласа, когда он рискнул вылезти из досок и подышать свежим воздухом. Ко всеобщему удивлению, его не только не застрелили при поимке, но даже не били, правда, наручники все же надели и закованного привезли обратно в наш лагерь. Опер грозил судом, орал на него во всю глотку, стучал кулаком... но только по столу, и этим дело закончилось. Игорь ходил по лагерю гоголем, рассказывал байки, как «там на воле»... Это событие тоже говорило о многом – побег из Речлага повлек за собой наказание только в виде внушения, правда, матерного...

Обстановка в лагере постепенного все же накалялась, уже был случай, когда толпа возбужденных заключенных окружила плотным кольцом начальника лагеря майора Воронина и учинила ему форменный допрос – когда нас наконец выпустят? Воронин, опытный и неглупый мужик, держался великолепно, поначалу отшучивался, дескать, потерпите, мужики, трошки, о вас думают наверху, и крепко думают, и, уж поверьте мне, наверняка что-нибудь придумают. Но терпение шахтеров лопнуло, пошли в ход и мат, и угрозы: бросим, дескать, работу, затопим шахту, разнесем лагерь и т. д. и т. п. Воронин вскочил на возвышение и закричал во весь голос:

– Успокойтесь, мужики, с огнем ведь играете, вам же будет хуже, очень прошу вас – потерпите еще немного... Думают о вас, думают...

Майора спасло солдатское самообладание, он ничего не боялся, даже смерти, смелый был мужик, что говорить... Мне рассказывали, что в былые времена Воронин, будучи оперуполномоченным лагеря, неоднократно выходил один на один против вооруженного блатного вора и всегда выходил живым, а это была серьезная «игра», можете мне поверить: или-или... В общем, Воронин сумел успокоить зыков, хотя они были у «последней черты» и жизнь майора висела на волоске... Заключенные разошлись по своим местам – кто в шахту, кто отдыхать в лагерь...

В начале августа по всем лагерям Воркуты разнеслась весть, что 1 августа в лагере шахты № 29 произошла серьезная заваруха, закончившаяся массовым расстрелом заключенных. В лагере шахты № 7 заключенные тоже объявили забастовку, и на работу вышли только камеронщики (водоотлив), чтобы шахту не затопило. Но к активному сопротивлению властям заключенные не были готовы психологически, и вохряки ворвались в лагерь и начали избивать всех подряд, невзирая на лица... Несмотря на то что заключенных было неизмеримо больше, чем вохряков, зыки позволили себя избивать, и забастовка была подавлена за полчаса. Заключенный еще не мог поднять руку на человека в военной форме и со звездой на фуражке. Как негр против белого...

Из многочисленных лагерей Советского Союза стали приходить «параши», что везде неспокойно, что в норильских лагерях случались настоящие побоища заключенных, применялись танки и даже авиация. Волновались Караганда, Колыма, Дальний Восток, и только в Воркуте было относительно тихо. Массовый расстрел заключенных на 29-й шахте охладил бунтарский накал зыков в других лагерях, и в нашем в том числе... И это очень плохо, вот если бы мы, да и все сразу... Вот тогда да, наверху зачесали бы затылки. Некоторые горячие головы утверждали, например, что если бы американцы или еще кто выбросили воздушный десант с большим количеством оружия, весь советский север от границ с Финляндией до Камчатки запылал, как огромный костер, погасить который можно было бы только применив водородные бомбы.

Но все же надо отдать должное начальнику нашего лагеря майору Воронину, он всеми силами старался не раздражать заключенных. И все начальники вели себя по отношению к нам очень сдержанно, не придирались, как раньше, по пустякам, не сажали в карцер или БУР даже за не очень слабые нарушения режима... Все ждали...

Прошла зима 1953/54 года, все оставалось по-прежнему никого на волю не выпускали, жили и работали тихо. Шахта ежедневно выдавала на-гора две тысячи тонн угля. Режим в лагере очень ослаб, все занимались добычей через вольных особо шикарных сапог, казенные бушлаты перешивали на модные «москвички» с цигейковыми воротниками. Доставали и пили водку, прямо в бараках, правда, не на глазах у начальства, заводили романы с вольнонаемными женщинами. Как-то весной 54-го года на нашу шахту доставили двадцать пять заключенных женщин-немок для работы на поверхности. Пробыли они в зоне всего несколько часов, но, как потом выяснилось, все до одной были изнасилованы. Правда, наш хлопцы категорически утверждали, что ни одна из женщин никакого сопротивления не оказала и никто из них начальству не пожаловался... Об этом инциденте под общий смех рассказала на врачебной пятиминутке капитан Токарева. В общем, начальство решило сделать вид, что «ничего не случилось», но сам факт направления женщин в мужской лагерь для работы раньше был совершенно невозможен.

Летом 1953 года вышел на свободу Илларий Георгиевич Цейс. Его посадили в Ленинграде в блокаду в 1943 году и «отвесили» десять лет строгого лагеря исключительно за фамилию – не мог же советский гражданин с немецкой фамилией Цейс не быть немецким шпионом! И отсидел симпатичный и добрый архитектор Илларий Цейс десять лет в воркутинских лагерях за необдуманное решение своих далеких предков переехать в поисках счастья из родной Германии в снежную Россию... Илларий уходил на свободу взволнованным и потерянным, на воле его никто не ждал, детей у него не было, а жена – директор средней школы в Ленинграде, партийная конечно, – после ареста мужа отказалась от него и оформила развод. Илларий Цейс был настоящим русским и прежде всего пошел в ресторан отпраздновать свое освобождение. В те годы в Воркуте было только одно питейное заведение – ресторан «Север» на улице Ленина, туда и поспешил Илларий. Ресторан, как всегда, был полон, и только за одним столиком, положив голову на руки, спал какой-то гражданин, Цейс сел рядом и стал ждать официанта. Через некоторое время сосед проснулся, поднял голову и мутными глазами уставился на соседа по столику:

– Ба! Да это же Илларий Цейс! – рявкнул он на весь ресторан. – Здорово, друг, с освобождением тебя! Официант! Графин водки, закусон к нему и два бифштекса...

Собеседником Иллария оказался начальник Горного отдела Проектной конторы, крупный горный инженер Геннадий Александрович Грудин. В прошлом он был главным инженером «Ткварчелистроя» в Грузии, в 1937 году получил десять лет лагерей, отсидел их в Воркуте и с 1947 года был неизменным начальником горного отдела. По общему мнению, в Воркуте Грудин был самым знающим специалистом, и во всех технических спорах его мнение всегда было окончательным. Спустя несколько часов Цейс и Грудин в обнимку топали к дому Грудина, где Цейс и остался ночевать. Куда ему было идти в таком подпитии...

Несмотря на ощущение, что вот-вот все коренным образом изменится, и, конечно, в лучшую сторону, в нашей жизни случались мелкие и крупные происшествия, и это как-то наполняло смыслом однообразно текущее время. Мой дневальный Ваня Зозуля раздобыл где-то маленькое зеркальце и стал пристально рассматривать свою физиономию. Хорошо конечно, что зеркальце было маленьким и он не мог видеть своего лица целиком. И как-то после очередного сеанса саморазглядывания, Ваня обратился ко мне:

– Олег Борисович, у меня к вам большая просьба – попросите Вальку Бойцову или Токареву достать мне стеклянный глаз, очень уж плохо смотрится моя пустая глазница, да и болит она постоянно, сделайте это, пожалуйста, для меня, очень прошу.

«Ну что ж, – подумал я, – Ваня парень еще молодой, и, действительно, пустая глазница выглядит весьма неприглядно, постоянно слезится и беспокоит его. Попробую...»

К удивлению, Токарева спросила только, какого цвета глаз у Зозули, и пообещала достать протез на городском аптечном складе. К сожалению, ни Токарева, ни тем более я, не знали, что стеклянный протез глаза необходимо подбирать по глазнице, и наша темная безграмотность в этом деле причинила в дальнейшем большие неприятности бедному Ванюше... Примерно через неделю Ивану вручили красивый голубой глаз. Восторгу Ванюши не было конца, он не выпускал зеркальце из рук целыми днями... Ваня обошел с новым глазом всех своих дружков-бандеровцев и всем растрепал, что глаз ему достал Олег Борисович. Один из его дружков, восхитившись глазом, даже спросил его:

– Ну, Ваня, скажи честно, ты хоть чуть-чуть, ну самую малость, видишь, новым глазом?

И Ваня ничуть не удивился этому вопросу, он знал своих дружков... Однако коварная судьба подстерегла бедного Ивана. По моему совету, на ночь Иван свой глаз вынимал и клал в кружку с водой, которую ставил на тумбочку, стоящую между нарами, и ночью кто-то впотьмах опрокинул кружку, а еще кто-то наступил шахтерским сапожищем на красивый глаз и превратил его в кучку мелкой стеклянной крошки. Утром, когда Иван пришел на работу, его здоровый глаз и пустая глазница были до краев наполнены слезами, изуродованные губы дрожали, и он молча и красноречиво смотрел на меня. Его взгляда я выдержать не смог, и тотчас же пошел на поклон к Токаревой, что я, честно сказать, очень не любил делать. Токарева скривилась в неудовольствии, но пообещала достать новый глаз. Через неделю Иван получил новый глаз, но когда вечером Ваня пошел в сортир, красавец-глаз, не подогнанный по глазнице, вывалился и пропал во тьме огромной выгребной ямы... Была зима, Иван, позвал всех своих дружков на помощь и несколько часов провел в поисках в яме с фекалиями, но глаза так и не нашел... Утром пришел на работу, молча улегся на кушетку носом к стенке и на мое обращение не отзывался... Когда я в третий раз пришел с поклоном к Токаревой, то еще раз имел случай убедиться, как она хорошо ко мне относится. В первый момент ее физиономия перекосилась, она, наверно, подумала, что мы просто издеваемся над ней, но, увидев мой донельзя сконфуженный вид, взяла себя в руки и резким голосом изрекла:

– Ладно, в последний раз, пусть больше не теряет. Идите.

Однако и этот третий глаз парень умудрился выронить в сугроб, и только мобилизовав целую бригаду своих дружков-шахтеров и пропустив через свои ладони тонны снега, отыскали наконец Ванин глаз. На этом эпопея и закончилась, и только когда Иван освободился и уехал из Воркуты, врачи подобрали ему глазной протез по глазнице, и он уже его больше не терял.

Никогда мне не забыть день 26 августа 1953 года. В этот день в 1948 году я был арестован в Ленинграде, и бдительные органы погрузили меня на самое дно любимого отечества... В печальную пятилетнюю годовщину я был особенно грустен, мрачные мысли одолевали меня, с утра я лежал на своей красивой белой кушетке, вперив взгляд в темный потолок...

Неожиданно в коридоре поднялся шум, загрохотали сапоги, послышались возбужденные голоса. В кабинет без стука влетел красный Петя Лапинскас и сообщил, что в стационар привезли на «скорой» несколько женщин с огнестрелом и что всем им необходимо срочно сделать рентгеновские снимки и определить положение пуль. Одну из них, которая была в самом тяжелом состоянии, Катлапс велел положить немедленно на операционный стол, и он уже приступает к операции. Что за женщины и почему и стреляные, Петя не знал и убежал как наскипидаренный. Мою меланхолию как ветром сдуло, и я быстро приготовил аппарат, кассеты, надел белый халат и вымыл руки. Все это я проделывал тысячи раз и тратил на подготовку одну-две минуты. Открылась дверь, и на белой каталке санитары доставили первую женщину. На каталке лежит миниатюрная красивая блондиночка лет двадцати трех – двадцати пяти, ее чудесные локоны разметались на подушке, вся нижняя часть тела в крови, она кусает истерзанные губы, тихо стонет, едва сдерживая крик, все лицо в слезах... Мне впервые пришлось делать снимки заключенным женщинам – это тоже показатель ослабления общего лагерного режима. Я быстро сделал обзорные снимки таза и бедер в двух проекциях на большую кассету. Глубоко в мягких тканях были хорошо видны пули – несколько штук, но все прошли ниже почек и не задели мочевого пузыря, поэтому она и осталась живой, хотя и потеряла много крови... Санитары осторожно переложили бедняжку на каталку и увезли в операционную. Петя Лапинскас сказал, что сейчас привезут вторую раненую, ее готовят в ванной комнате, и еще Петя добавил, что доставили пять женщин и что всех будет оперировать Катлапс. Я пошел в операционную, чтобы узнать, что сталось с первой раненой, которую поместили прямо в операционную. У двери операционной я в недоумении остановился, там гремел голос Катлапса, который страшно ругался, правда, без крепких выражений. Он кричал на кого-то:

– Палачи! Убийцы! Я сорок лет оперирую, и никто на столе у меня еще не умирал, это первый случай, и то по вашей вине! Если бы ее доставили хотя бы на час раньше, мы смогли бы ее спасти!

Я вошел в операционную, и первое, что мне бросилось в глаза – голое окровавленное тело молодой женщины на операционном столе, ее брюшина была вскрыта, куски окровавленных кишок вывалились на стол, и мне стало ясно, что женщина мертва. Неподалеку от стола в накинутых на шинели белых халатах стояла группа военных с погонами. Красный и возбужденный Катлапс орал во весь голос на офицеров... И как он только не боится, что это с ним стряслось, недоумевал я. Увидев меня, доктор уже спокойным голосом сказал:

– Олег Борисович, пожалуйста, сделайте снимки и всем остальным, будем оперировать, пока не поздно...

Санитары быстро унесли умершую, сменили окровавленные простыни и уложили на стол блондиночку, которой я только что сделал снимки. Мне было ужасно жаль эту бедненькую девушку, я не мог спокойно смотреть на ее детские пальчики, на весь ее окровавленный и растерзанный вид... Я пошел делать снимки остальным трем женщинам, у всех оказались пули в мягких тканях таза и бедер. Катлапс пулевыми щипцами, ориентируясь по рентгеновским снимкам, быстро извлек все пули, и жизнь остальных четырех раненых оказалась вне опасности.

Как вскоре выяснилось, дело с ранеными женщинами оказалось обыденным и простым. Бригаду заключенных женщин из лагеря «Предшахтная» вывели на ремонт шоссейной дороги. В обеденный перерыв группа молодых литовок села на мох около дороги и принялась петь свои литовские песни. Что им было еще делать? День стоял солнечный и теплый... Конвойному офицеру, младшему лейтенанту, пение литовок показалось почему-то антисоветским, и он приказал им замолчать. Но в лагерном уставе, в котором все было запрещено, специального запрещения петь песни не было, и литовки это отлично знали и со спокойной совестью продолжали петь. Такое неподчинение советскому офицеру, да еще каких-то там паршивых фашистских тварей, привело охранника в слепое бешенство и он, выхватив у ближайшего солдата автомат, вполне профессионально дал очередь по поющим женщинам. Но все же в последний момент, видимо, лейтенант подсознательно направил дуло автомата не в голову, а немного ниже, и попал всем в задницы, кроме одной. У той пули задели почки и печень. Всех раненых женщин забрала скорая помощь и повезла обратно в лагерь «Предшахтная», но санчасть лагеря отказалась их принять, чувствуя, видимо, недостаточный уровень собственной хирургической компетентности. Тогда их повезли в городскую больницу, но там их тоже отказались госпитализировать, но уже по политическим соображениям: лучше перебдеть, чем недобдеть.

Вот тогда кто-то и дал команду везти раненых на «Капиталку», там, дескать, самый сильный хирург в Воркуте – Катлапс, – ему и карты в руки... Но на вахте нашего ОЛПа дежурили сталинские чекисты, и им раненые женщины были до феньки, они еще и не то повидали в лагерях, и машину в лагерь не пустили. Пока звонили в Управление Речлага, пока оттуда звонили в лагерь, да лагерь еще сопротивлялся – не наш, дескать, контингент! Шли часы, лилась кровь, потом звонили на вахту... Пока охранники наконец поняли приказ, прошло больше трех часов, и все это время женщины были предоставлены сами себе, безо всякой помощи, врач их почему-то не сопровождал... Вот почему Катлапс орал на начальство: если бы женщин доставили к нам немедленно, он сумел бы спасти всех... А начальники, стыдливо прикрыв погоны белыми халатами, молча выслушали обвинения доктора и так же молчком удалились из операционной. Все-таки я забеспокоился, не будет ли санкций в отношении Катлапса, вдруг возьмут да и упишут доктора на общие работы. Еще год назад это мероприятие было бы вполне реально, хотя тогда и Катлапс держал бы язык за зубами... Санкций против доктора не последовало, времена изменились... Но что было лейтенанту, стрелявшему в сидящих женщин, мы так толком и не узнали, говорили, что его разжаловали, потом говорили, что судили, но сколько «отвесили», осталось нам неизвестным.

Раненые женщины после операции пролежали у нас недели три, и только потом их всех увезли обратно на «Предшахтную», в женский лагерь. Пока женщины находились у нас, они постоянно были окружены заботой и вниманием, заключенные-мужчины совсем отвыкли от женского общества и к «своим зычкам» относились с трогательной нежностью, угощали чем могли и ухаживали как умели. В нашем лагере было много литовцев, и они без конца осаждали стационар с черного хода в надежде поговорить с землячками, такими же, как они, отверженными... Но куда там, железные Петя Лапинскас и Миша Дециг никого в стационар не пускали. А Лапинскас, сам литовец, и как я успел заметить, допускал послабление своим землякам и разрешал им короткие свидания на скамеечке около моего кабинета. Женщины поначалу ходили на костылях, и я с интересом иногда наблюдал, как молоденькую литовку плотным кольцом окружают каторжане и трещат по-литовски, как сороки...

Случилось, однако, и необыкновенное происшествие, которое ускорило отправку литовок из нашего лагеря. Чтобы оградить женщин от мужчин, которые ходили по стационару преимущественно в кальсонах, их разместили в двух небольших палатах около операционной и строго-настрого запретили всем без исключения заходить к ним. Даже я ходил в «женское» отделение только с разрешения Лапинскаса. Однажды вечером доставили в стационар молодого парня, прямо из шахты, с приступом острого аппендицита. Из приемного покоя больного отвезли в операционную, и Катлапс прооперировал его, причем операция шла трудно и долго, аппендикс уже начал гноиться. Парня положили в палату под строгое наблюдение дежурного фельдшера. Однако Катлапс имел привычку по ночам проверять состояние только что прооперированных, и в ту ночь он, накинув халат, вошел в палату, где лежал больной. Но его постель оказалась пустой... Катлапс сразу догадался, где он, и опрометью ринулся в «женское отделение», буквально стащил парня с женщины, поднял на руки и отнес в операционную. Все швы, и внутренние, и наружные, у больного разошлись, и кровь хлестала из него, как из недорезанного барана. Катлапс объявил общий аврал, подняли всех врачей, фельдшеров и санитаров. Операция по спасению новоявленного Казановы длилась всю ночь, и только утром, перед самой поверкой, все врачи, до предела усталые и взмокшие, вышли из операционной. Жизнь романтика была спасена... Утром на пятиминутке у Токаревой Катлапс подробно рассказал о случившемся. Такого в практике ни у кого из врачей не было. Токарева – как поговаривали злые языки, большой ценитель мужчин – была в полном восторге от ночного происшествия и не скрывала этого...

Но... забота о нравственности заключенных была все еще одной из главных прерогатив лагерного начальства, и Токарева через Управление Речлага добилась распоряжения о возвращении почти выздоровевших женщин обратно на «Предшахтную».

Надо сказать, что драматическая история с женщинами весьма отрицательно сказалась на настроении заключенных. Стрелять в несчастных и беззащитных женщин... Это же чистый фашизм!.. А что же будут делать тогда с нами, с мужчинами? Работяги прямо зубами скрипели от ненависти...

Как-то Ваня Зозуля сообщил мне, что в наш лагерь привезли нового заключенного с Западной Украины, в котором хлопцы-бандеровцы опознали следователя МГБ. Как и почему он попал в наш лагерь, никто понять не мог, мы знали, конечно, что МГБ сажает и своих сотрудников, но знали также, что их всегда держат отдельно от своих бывших подопечных. Для этого была созданы закрытые специальные лагеря, и вдруг, нате вам – живодера привезли к нам. Видимо, произошла какая-то путаница с фамилиями, а может быть, и специально... Органы на все способны... Я спросил Ивана, сколько новичку жить? Ваня пожал плечами и невозмутимо изрек:

– Сутки.

Ваня знал, что говорил... На следующий день бывшего следователя подняли из шахты и отнесли прямо в покойницкую, где наши фельдшера произвели вскрытие тела на предмет определения причины смерти. Из легких, пищевода и желудка покойника фельдшера извлекли куски угля и породы, был и такой способ удушения... Интересно, что на это происшествие никто не обратил внимания, хотя все о нем знали.

– А что? Естественно... – пожимали плечами и переводили разговор на другую тему.

Весной 1954 года ушел на волю и второй мой товарищ по лагерю – Михаил Иванович Сироткин. Свой срок – пятнадцать лет Миша отсидел от звонка до звонка, то есть день в день. До вахты только я один смог проводить Мишу, все остальные его товарищи были на работе. Мы обнялись, и пошел дорогой мой Миша по мосткам в город, без солдат и собак, пошел к новой свободной жизни, отдав лучшие свои годы бессмысленному, нелепому и жестокому наказанию за несовершенные преступления... На воле Мишу никто не ждал, у него не было ни детей, ни жены, правда, в Калуге жили его сестры и братья. Вновь я встретился с Михаилом Ивановичам уже в Москве, в 1957 году, он в чине подполковника был в отставке и на пенсии. Восстановили его и в партии, но к прежней работе не допустили. На старости лет Миша неудачно женился и как-то отошел от нас, но все же изредка мы встречались. Однажды, в хорошем подпитии, я спросил:

– Скажи, Миша, а Зорге ты знал?

Миша как-то смущенно рассмеялся:

– Как не знать, я с ним работал в Токио до 1939 года, пока меня не отозвали в Москву и не посадили.

– Так что же ты молчишь? Написал бы, как все было.

– Да я и написал, получилась солидная работа, я ее отнес куда следует, там поблагодарили, похвалили и заперли в железный шкаф. Вот и все...

Наверно, Михаил Иванович был последним советским человеком, кто видел живым Рихарда Зорге, разведчика века, как назвали его американцы. Но гениальный Сталин думал иначе, он обозвал Зорге японским шпионом и продал его ни за понюх табака...

Вслед за Мишей Сироткиным получил освобождение и Сергей Михайлович Шибаев, крупный горный инженер из Донбасса. Посадили его, как и многих, в 1937 году. В Воркуте Шибаев работал главным инженером на нескольких шахтах, очень хорошо работал и, будучи заключенным, жестко руководил тысячами вольнонаемных, и все слушались его. Генерал Мальцев за отличную работу сбросил Шибаеву восемь лет срока, и вот выходит Сережа на свободу через семнадцать лет лагерей. Легко сказать – 17 лет... На воле его ждала жена, которая специально приехала в Воркуту встречать мужа. К сожалению, на воле я Сережу так и не увидел, незадолго до моего освобождения он внезапно скончался от кровоизлияния в мозг, так и не успев уехать из Воркуты в теплые края...

Летом 1954 года весь наш лагерь был взбудоражен невероятным событием – убежали на волю четверо заключенных. Побег этот имел свою предысторию, и о ней необходимо рассказать. В 1952 году в Воркуту была направлена на производственную практику группа студентов Ленинградского горного института. Их распределили по разным шахтам Комбината и один из них, с 5-го курса, попал на нашу «Капиталку». Перед началом работы его, как полагается, проинструктировали соответствующим образом, что работать ему придется вместе со страшными преступниками – фашистами и злобными врагами нашего отечества, у которых руки по локоть в народной крови, и, кроме этого, с него взяли подписку о неразглашении всего, что он здесь увидит. Студент оказался очень способным и умным парнем, прекрасно провел практику и уехал с отличной характеристикой в Ленинград. Встретив однокашников, он не удержался и поделился своими впечатлениями о шахтерах, с которыми работал в Воркуте. Как выяснилось, они не были комсомольцами и коммунистами, как вещали газеты и кинохроника, а добывали уголек в воркутинских шахтах, в подавляющем большинстве, бывшие советские солдаты, не по своей воле попавшие в плен к немцам. Рассказы студента не остались незамеченными. Правдолюбца продержали несколько мучительных месяцев в одиночной камере во внутренней тюрьме МГБ на Литейном проспекте и врезали двадцать лет содержания в лагере для особо опасных политических преступников. Обвинение тривиальное – за распространение клеветнических антисоветских измышлений. И волею судеб и работников ГУЛАГА он попал на нашу шахту, но уже в качестве заключенного. Бывший студент не стал ожидать конца срока, а с места в карьер развил бурную деятельность по подготовке побега. Во-первых, он подобрал себе трех товарищей – все молодые и отчаянные хлопцы, готовые на все, – пообещал вывести их на свободу без всякого риска. Во-вторых, в заброшенном забое он организовал тайный склад непортящегося продовольствия и необходимого снаряжения. Будучи почти готовым горным инженером, он хорошо ориентировался в шахте, кроме того, используя ранее заведенные знакомства, достал у маркшейдеров все необходимые для ориентирования карты горных выработок и поверхности над шахтой. Потом «бригадир» нашел заброшенный вентиляционный штрек, который в соответствии с планом шахты выходил далеко за проволочное заграждение и, не мешкая, «бригада» приступила к работе – вчетвером, по очереди, в разные смены начали долбить вертикальный узкий ствол вверх и крепить в нем деревянную лестницу. Работали они вручную, без применения механизмов и взрывчатки, только ломиками и обушками, а им предстояло продолбить слой мерзлой земли толщиной более ста метров, что они и выполнили в течение зимы 1953/54 года. Это был, безусловно, нечеловеческий подвиг, и за всю историю Воркуты единственный... В теплый август 1954 года они наконец вышли на поверхность и оказались далеко за пределами зоны лагеря, где уже не было ни вышек, ни сторожевых собак... «Бригадир» блестяще справился с задачей и всем своим товарищам обеспечил свободу, они вышли в тундру и исчезли... Каждый божий день нас, заключенных, считали два раза – утром и вечером, но мы знали, что у малограмотных вохряков счет никогда не сходился, потому что очень трудно сосчитать шесть с половиной тысяч человек, когда они находятся в разных местах: кто в шахте, кто в зоне, кто за зоной на стройке, кто спит, кто ушел в другой барак к приятелю. Поэтому ошибки в счете – то нехватка двух, то лишние три, никого не удивляли, к этому уже привыкли... Но все же спустя несколько дней нехватка четырех человек стала объективной реальностью, и переполох поднялся ужасный... Были подняты в воздух вертолеты, сформированы специальные поисковые части с собаками, натренированными ловить людей. Бросили в «бой» отряды местной милиции, охотников, спортсменов и просто добровольцев... Мы с тревогой ждали результаты «охоты» – поймают или не поймают. Ловили их больше недели и наконец поймали, куда им было спрятаться? Вокруг на тысячи километров почти непроходимая болотистая тундра, да еще и светло круглые сутки... Обнаружили их с вертолета на берегу какой-то реки, и беглецы решили сдаться на милость победителей, но в последний момент их «бригадир» передумал и ринулся в реку, надеясь, видимо, переплыть ее и спрятаться. Не одолел... температура воды была не более десяти градусов да течение стремительное. Его труп обнаружили на другой день очень далеко от места их последней стоянки... Солдаты все же не удержались и застрелили двоих из сдавшихся, одного оставили для проведения следствия. Мы до слез жалели отчаянных смельчаков, преклоняясь перед их мужеством, умом и волей... Вскоре по лагерю распространился слух, что присланный для проведения следствия полковник, не стесняясь, выражал свое восхищение личностью организатора побега, очень жалел, что тот погиб, и будто даже заявил:

– Его не только что судить за побег надо, а реабилитировать и наградить орденом!

Но события в Воркуте следовали одно за другим – неожиданно погорел, и крупно, начальник Речлага генерал Деревянко. Это было как пурга летом... В воркутинской газете появилась большая статья-фельетон под названием «Самодур в чине», так обозвали «бога, царя и воинского начальника» командира Речлага, подумать только... Газету читали вслух во всех бараках, это была настоящая сенсация. В статье писали, что генерал вел себя в Воркуте как старорежимный хозяйчик, грубил партийному начальству, хамил подчиненным, кого-то незаконно устроил на теплое местечко, кому-то предоставил квартиру вне очереди, и все в таком роде... Ничего крупного и серьезного. Мы сразу вспомнили, что если наш чин, и особенно из органов, удирал за границу и начинал писать о нас разоблачительные материалы, его тоже разоблачали наши газеты. Чего только не пишут – и что он диплом украл, и непременно педераст, и жену принудил сделать аборт, да и вообще нечист на руку, крал у сослуживцев деньги или вещи, и мало ли чего еще. Мы всегда весело смеялись, читая такие статьи, кто-де все-таки работает в органах?

Но в статье о Деревянко ничего подобного не было, и мы решили, что генерал просто поругался с партийными боссами. В общем, дали генералу по шапке, и он исчез из Воркуты. Я хорошо помнил импозантную и красивую фигуру генерала, и что у меня в кабинете стоит такая красивая удобная мебель, я обязан исключительно генералу. Как генерал тогда рявкнул на Бойцову... Потом по лагерям пошел слух, что наш Деревянко подписывал капитуляцию Японии. Все может быть, в нашей стране ничего невозможного нет...

В то же знаменательное лето 1954 года в Воркуту пригнали большой этап, в несколько тысяч заключенных, из спецлага Камышлаг, расположенного где-то за Уралом. Нам рассказали, что лагерь взбунтовался, зыки отказались работать, пошла буза, и начальство ГУЛАГа решило лагерь расформировать, то ли совсем, то ли по частям, мы не знали, но в нашу «Капиталку» влили человек двести самых что ни на есть воров-законников. Конечно, для нас это был крайне неприятный «сюрприз», и мы все насторожились. Один только их вид внушал отвращение: лица дегенеративные, взгляд злобный и дерзкий, это были действительно отбросы общества, не поддающиеся какому-либо перевоспитанию.

Однако майор Воронин никаких там воров-законников не признавал и считал, что работать должны все: пайку получаешь? – давай вкалывай! Особенно упорных Воронин держал в карцере до тех пор, пока вор не приходил в «христианскую веру»... Но камышлаговцы не признавали наших порядков и тем более какого-то там Воронина. Однажды вечером после поверки двое верзил из новеньких вошли в барак Горнадзора, показали отличные ножи с наборными ручками и негромко, но веско провозгласили:

– Деньги на стол!

Воры, конечно, знали, у кого в лагере больше всего денег, но не знали пустяка – у кого они их потребовали... Короче говоря, через полчаса их обоих доставили на носилках в хирургический стационар, и наш дорогой и невозмутимый доктор Катлапс сотоварищи несколько часов штопал их в операционной, как рваные мешки, и заштопал в конце концов. Через пару дней ко мне в кабинет зашли два бригадира из Горнадзора и попросили устроить им «свидание» с недобитками, чтобы они смогли без шума их прикончить. Оба мужика доверительно брали меня за пуговицы и тихо, но настойчиво убеждали:

– Ну, Борисыч, пусти нас только на минуту, попозже, ближе к полуночи, мы «работнем» их, и все будет шито-крыто...

Я с трудом их убедил, что пострадает прежде всего доктор Катлапс, который, дескать, «не обеспечил»... Я смотрел на этих русских красивых парней, на их мужественные волевые лица, умные глаза... Они были ведь добрыми, смелыми и вовсе не бандитами, а вот, однако, «работнем», и все... Все-таки со мной они не захотели ссориться и попытались проникнуть в стационар через другие «ворота», но там на их пути встали железные Лапинскас и Миша Дециг. Воры остались пока живы, но как только смогли немного передвигаться, Воронин их немедленно отправил на санитарной машине в другой лагерь. Так и ушли они, сплошь забинтованные, опираясь на костыли. Это событие несколько охладило бандитское настроение камышлаговцев, но ненадолго... То и дело наши каторжане принимались «учить» камышлаговцев уму-разуму, и все за неистребимое воровское желание ничего не делать, но жить припеваючи. Но прошли времена, когда блатняки держали в страхе целый лагерь, власть переменилась... Конечно, главными врагами воров были нарядчики, так как только они были непосредственным распорядителями рабочей силы, в их руках были талончики на жизнь – пайка и баланда, но наши нарядчики тоже не боялись никаких воров, ни наших, ни пришлых. Камышлаговцы решили дать бой нарядчикам и группой явились в нарядную с целью порезать их как следует. Старшим нарядчиком уже давно у нас подвизался знаменитый Пашка Эсаулов, которого в свое время припечатал на обе лопатки мой друг Вася Михайлов. Правда, тогда была классическая борьба, а здесь удар ножом в спину из-за угла... разные вещи. Но, во-первых, Пашка и сам мог своим пудовым кулачищем уложить любого блатняка, а во-вторых, он был старый лагерный зубр, один никогда в помещении не оставался, его всегда окружала личная охрана, и в тот день его охранял каторжанин Цовка, тоже отчаянный бугай, повидавший на своем веку воров достаточно. Цовка и принял на себя первый и, конечно, неожиданный удар ножа, и его кишки распластались по полу... Пашка получил второй удар, но успел сориентироваться, и нож вошел по рукоятку, но только в верхнюю часть бедра. И мужики не спасовали, сами набросились на воров, обезоружили и хорошо помяли, правда, давить насмерть не решились, свобода-то маячила, и схватить срок за мокрое было ни к чему...

Катлапс долго и старательно зашивал обоих в операционной, мы смотрели на них как на героев, даже начальство, а работяги тащили им и папиросы, и махорку, и что-либо «бацильное», ну и конечно «горючее». Бутылки им шли, конечно, через меня. Провалялись оба мужика в стационаре больше месяца и вернулись в свою нарядную как ни в чем не бывало.

В это же время произошел тяжелый эксцесс на шахте № 6. Камышлаговцы и там повели себя по-воровски разнузданно. Каторжане почему-то не сумели им дать необходимый отпор с первых дней, и блатные воры сели работягам на шею... Работяги несколько раз обращались к лагерному начальству с просьбой убрать из лагеря «отрицаловку» и дать им возможность спокойно работать. Просьба зыков осталась без внимания... Тогда в одну из ночей работяги все как один вооружились кто чем мог, согнали всех блатных воров в один из бараков, наглухо закрыли все двери и окна и сожгли барак вместе с блатняками дотла... В огне погибло более ста человек, и никто их не пожалел... Солдаты бегали вокруг лагеря как угорелые, палили из автоматов в воздух, но в зону зайти так и не решились, многотысячная возбужденная толпа заключенных, вооруженная только кольями, не пустила солдат в лагерь, они твердо заявили, что будут драться до последнего... Интересно, что высокое начальство не стало искать зачинщиков инцидента и виновных, а весь свой гнев обрушило на лагерное руководство, были разжалованы начальник лагеря и старший оперуполномоченный МГБ. Все зыки Воркуты весьма одобрительно отнеслись к происшествию на 6-й шахте, восхищались единодушием заключенных, совершивших жестокий, но справедливый самосуд, одобряли наказание виновного начальства... Однако жечь людей живьем...

Но и в нашем лагере камышлаговцы нет-нет да и напоминали о себе. Много лет в КВЧ лагеря работал Петро Гриценко, здоровенный добродушный хлопец с Украины. Сам Петро на сцене никогда не выступал, но был страстным поклонником самодеятельности, незаменимым организатором концертов и спектаклей. Все члены нашей самодеятельности любили и уважали Петра. Не знаю, по каким причинам Гриценко ушел из КВЧ и устроился работать помощником Паши Эсаулова, то есть стал одним из главных нарядчиков лагеря. Как Петро воевал с ворами, я, конечно, не знаю, но войну эту он в одночасье проиграл...

Как-то в теплый летний день я встретил Петра около санчасти и, мы вместе, не спеша, пошли с ним по мосткам, беседуя о том о сем. Помню, он стал меня уговаривать принять участие в новом большом концерте самодеятельности, запланированном на ближайшее время, я отказывался. Так мы с ним погуляли с полчаса, Петро, между прочим, сказал мне, что сидеть ему в лагере осталось меньше года, что в Воркуту приехала его жена и ждет его освобождения. Я даже позавидовал ему белой завистью – так мало осталось страдать... У нас была в ходу известная лагерная хохма:

– Сколько осталось тебе сидеть?

– Да десять месяцев.

– Во счастливчик!..

– Да все месяцы-то май...

Потом Петро направился к себе в нарядную, а я в свой кабинет. Прошло еще полчаса, слышу в коридоре топот, громкие голоса – и в кабинет ко мне без стука влетает Петя Лапинскас и прямо с порога громко кричит:

– Петра Гриценко убили!

И убежал, хлопнув дверью. Что за чертовщина, светлый день, я только что говорил с Петром, и вдруг убили... Я поспешил в приемный покой, который был рядом с моим кабинетом, открыл дверь и ужаснулся... На белом столе, как был, в одежде и кирзовых сапогах лежал на спине огромный Петро Гриценко, его лицо было покрыто смертельной бледностью, из ушей и носа текла густая кровь, дыхание уже было чейн-стоковское, Петро умирал... За эти годы я насмотрелся всякого, многое узнал из практической медицины и без врачей определил, что у Петра перелом основания черепа. Подойдя поближе, я увидел, что затылок у Петра размозжен, и волосы слиплись от густой крови, Петро еще вздохнул несколько раз, глубоко и редко, из носа и изо рта пошли кровавые пузыри, и он затих... Черты лица у Петра заострились, приобрели какое-то особо строгое выражение, кожа лица на глазах стала как белый мрамор... Как вскоре выяснилось, когда Петро шел в нарядную, к нему подошли двое, один – спереди и что-то у Петра спросил, а второй сзади ударил его обрезком медного шестигранника по затылку два раза. Эту картину видели из окон ближайшего барака, определили, что убийцы были из камышлаговского этапа, но кто конкретно убивал, так и не дознались. Дружки Гриценко поклялись, что если разыщут убийц Петра, повесят их публично, но, несмотря на все старания хлопцев и начальства, убийц так и не разыскали... Петра все очень жалели, такой сердечный и добрый был хлопец.

В конце июля начальство санотдела Речлага объявило конкурс на лучшее рацпредложение по санитарной службе лагерей. Такой конкурс тоже проводился первый раз. Подумав – чем черт не шутит, – я подал заявку на конкурс, и мне за оригинальную модернизацию рентгеновского аппарата присудили вторую премию. Я получил на руки пятьсот рублей. Добавив к этой сумме еще пятьсот рублей из сэкономленной зарплаты, я был счастлив вручить Мире тысячу рублей – свой первый реальный вклад в бюджет нашей семьи.

В это же время произошли очень большие события в нашей лагерной жизни, хотя, на первый взгляд, внешне они проявились слабо. Как стало известно, в Кремле победила группировка Н. С. Хрущева, который решил разрушить до основания всю лагерную систему. Это был очень смелый, прямо революционный шаг, до этого времени наша лагерная система – ГУЛАГ – была как бы государство в государстве. МГБ обеспечивало посадку советских граждан на длительный срок – до двадцати пяти лет, а МВД использовало заключенных на своих предприятиях, а все барыши попадали к ним в карман... Поэтому все угольные шахты Дальнего Востока и Севера, а также золотые прииски Колымы находились в ведении МВД, которое за счет бесплатной рабочей силы (каторжан и заключенных) обеспечивало чрезвычайно высокую зарплату начальству. Начальники шахт, главные инженеры, начальники управлений комбината часто были малограмотными, но за погоны получали огромные деньги. Уходя в отпуск, капитан или майор МВД получал до двухсот тысяч рублей. Это было неслыханно! Например, на ленинградских заводах высококвалифицированные инженеры или рабочие на руки получали не больше тысячи. За счет шахт и золотых приисков получал большую зарплату весь аппарат МГБ и МВД, так что все они были заинтересованы в сохранении лагерной системы, все, кроме миллионов несчастных заключенных и их родных. Мы хорошо понимали ситуацию и удивлялись поразительной решительности Н. С. Хрущева и его соратников. Как его не убрали? Уму не постижимо...

Однажды к нам на шахту прибыла большая комиссия горных инженеров из Москвы, они носили черную форму и особые погоны. Члены комиссии спускались в шахту, осматривали механизмы, и затем последовал сакраментальный вопрос:

– А это кто такие?

– Это рабочие, шахтеры.

– А почему они носят на спине номера и на работу ходят строем?

– Это заключенные, лютые враги Родины.

– А, заключенные... Но на наших шахтах работают только вольнонаемные, уберите их или освободите, только тогда мы примем от вас шахты.

Это были представители Минугля, которым Н. С. Хрущев приказал принять шахты от МВД. Когда мы узнали об этих переговорах, всем стало ясно, что лагерной системе нанесен нокаутирующий удар, и она вот-вот должна рухнуть. Многие, правда, не понимали этого, но мы, интеллигенты, разобрались во всем сразу, и наше настроение значительно улучшилось... Я, помню, обнял и расцеловал своего Ванюшу и сказал ему:

– Беги, Ваня, к своим дружкам и скажи им, что скоро все будем свободными.

Так все в скорости и произошло, заключенных шахтеров некем было заменить, очень уж их было много, и Москва решила всех их выпустить. Для этого Москва прислала в Воркуту специальную судебную комиссию, которая на месте рассматривала дела заключенных. Так, например, все отсидевшие половину срока и не имевшие лагерных судимостей получали на руки паспорт и свободу, правда, без права выезда из Воркуты. Значит, все посаженные в 1943 – 1945

годах и имевшие пятнадцать-двадцать лет срока, вышли на свободу. Это была великая реформа, сравнить с которой можно только реформу освобождения крестьян от крепостной зависимости царем Александром II в 1861 году. Многим заключенным, получившим двадцать пять лет за болтовню, комиссия снижала срок до десяти лет и тоже выпускала на свободу, многие были прямо на месте реабилитированы с правом выезда в любой город страны. В эту категорию попали бывшие коммунисты, посаженные в 1937 – 1941 годах, а также после войны. Из моих друзей были реабилитированы на месте А. В. Зискинд, А. Д. Гуревич, Г. С. Блауштейн. Они немедленно укатили по домам – в Москву и Ленинград.

В общем, лагерная система начала разваливаться, но все же продержалась вплоть до 1956 – 1957 годов, когда все лагеря в Воркуте прекратили свое существование и превратились в рабочие поселки без колючих заборов, вышек и вахт... Мы все считали, что Н. С. Хрущев своей деятельностью заслужил золотой памятник, он не только выпустил на волю многие миллионы несчастных сталинских рабов XX века, но и разрушил саму систему и практику ареста и использования заключенных на самой тяжелой работе.

Все в лагере ловили всевозможные слухи об освобождении заключенных, примеряли эти случаи к себе. Мира все чаще и чаще вопросительно посматривала на меня – когда же наконец я тоже напишу жалобу – но я пока все не решался, очень уж страшная у меня статья – 58-8, террорист, убийца, какое уж тут освобождение... И тянул с жалобой, полагая, что момент еще не наступил.

В конце июля на шахте произошел сильный взрыв метана, и Токарева приказала всем врачам приготовиться к приему больных. Я тоже привел свой кабинет в рабочее состояние, хотя он и так был всегда в порядке. Шахта остановилась. С места катастрофы на-гора выдали восемнадцать человек, все были мертвы... У меня сжалось сердце, когда я увидел на земле около ствола восемнадцаать черных тел – все в спецовках, с лампами на касках и противогазами на боку, ни один из них не успел им воспользоваться. Молодые еще были мужики, и все мечтали о свободе...

31 июля ко мне прибежал посыльный из нарядной и сообщил, что завтра рано утром меня повезут без вещей на этап, куда и зачем, он не знал. Я стал теряться в догадках и послал Ивана на разведку, он скоро вернулся и доложил, что меня повезут в лагерь шахты № 29, но для чего, он узнать не смог. Но не идти же к оперу с вопросом... Черт с ним, завтра я все буду знать, тем более что меня везут без вещей, значит, вернусь обратно. Вечером, гуляя около своего кабинета, я неожиданно увидел Токареву. Она шла к вахте, видимо, домой. Я подошел к ней и спросил, зачем меня увозят на 29-ю шахту. Токарева спокойно объяснила, что Управление попросило отдать меня на один день для консультация по рентгеновским делам.

– На больший срок я бы вас все равно не отдала, – добавила она с обворожительной улыбкой.

Я более-менее успокоился и стал с интересом ожидать завтрашний день.

Рано утром 1 августа 1954 года меня вывели из лагеря через боковую вахту около лагерной тюрьмы, посадили в обычный воронок, внутри которого была вмонтирована клетка из железных прутков, как для перевозки тигров. В задней части воронка уселись два солдата с автоматами, но уже без собаки, и черная машина не спеша пошла на север. В этом районе я еще не бывал и с любопытством смотрел через железные прутки и открытую заднюю дверь на окружающий мир. Переправились через реку Воркуту прямо по воде, моста еще не было, поднялись вверх по откосу, миновали ГРЭС № 2 и поехали по накатанной дороге, отсыпанной посреди бескрайнего ярко-зеленого пространства. Нигде никаких строений... Стояла тихая и жаркая погода, железный воронок постепенно раскалился на солнце, и мне стало трудно дышать.

– Мужики, – взмолился я, – выпустите меня подышать воздухом, не то задохнусь я в вашей карете.

Солдаты рассмеялись и постучали кулаком по крыше воронка, машина остановилась, и мы все вышли. Ух!.. Вокруг расстилалась цветущая и лохматая тундра... От ароматов, щебетанья птиц дух захватило... Неподалеку внизу журчал прозрачный ключевой родничок. Я сел на камешек около самой воды и никак не мог надышаться чистым, благоухающим воздухом и налюбоваться призраком свободы... За шесть лет лагеря я не окостенел душой и остро почувствовал аромат свободы, пока сидел около чистого ключика и пил из него воду... Солдаты-конвоиры, молодые русские парни, тоже ощущали новые веяния и смотрели на меня без злобы и настороженности. Нарушая все инструкции, они оставили автоматы в машине, а сами уселись со мной рядом на бережку ручейка, вытащили кисеты с махоркой и стали угощать друг друга самосадом. Посидев так с полчаса, солдаты дружелюбно спросили меня:

– Ну, отдышался, мужик? Тогда поехали...

Лагерь шахты № 29 от «Капиталки» находился примерно в двадцати пяти километрах, и мы вскоре остановились у небольшой лагерной вахты. «Мои» солдаты сдали меня под расписку лагерной вохре, и те очень удивились, что я без вещей, налегке. Без лишних слов они повели меня к начальнику лагеря майору Туналкину. Если бы я знал тогда, что не пройдет и двух лет, и этот Туналкин выпустит меня на свободу... Когда мы подошли к кабинету начальника лагеря, там шло совещание с работниками санчасти, но мне приказали войти. Я открыл обитую черным дерматином дверь и, сняв фуражку и стоя у двери, доложил свои установочные данные. Начальник лагеря майор Туналкин, высокий, крупный, красивый мужчина, внимательно и долго рассматривал меня изучающим взглядом, не вставая из-за стола. Все остальные участники совещания тоже повернули головы в мою сторону, среди них были мужчины и женщины, и я сразу определил, что это врачи, вольные и заключенные. После длительного молчания майор вдруг спросил меня:

– Вы русский?

Опять этот сакраментальный вопрос, видимо, всех смущала моя фамилия.

– Да, русский.

– Очень хорошо, а то мне надоели тут всякие... Кто «всякие», пытался я определить, оглядев внимательно всех сидящих за столом, я не увидел ни одного еврейского лица.

Значит, кто же всякие? Как выяснилось позже, майор имел в виду украинцев.

В общем, майор Туналкин произвел на меня хорошее впечатление, у него был налет какой-то интеллигентности. Все остальные сидящие за столом с интересом таращились на меня, но дисциплинированно молчали. Наконец Туналкин обратился ко мне, говорил он низким красивым голосом, не спеша, но веско.

– Вот что, Боровский, у нас нашелся один физик, который, прознав, что вы изготавливаете рентгеновские аппараты из имеющихся в лагере материалов, заявил нам, что в этом хитрого ничего нет и он тоже может сделать аппарат для нашей санчасти. Но прошло около двух лет, а конца изготовлению аппарата не видно. Похоже, физик нас просто дурачит, вот и попросили Управление прислать вас, чтобы вы сказали честно и откровенно, будет ли из его работы толк... Вам все понятно?

– Да, конечно, гражданин начальник, разрешите посмотреть работу физика?

– Да, да, вам все покажут.

Я вышел из кабинета и вздохнул с облегчением, теперь я знал о цели моего этапа сюда. Сидя в приемной и ожидая выхода врачей, я подумал, что физик действительно дурит им головы. Если бы он на самом деле решил построить аппарат, он, прежде всего, должен был бы связаться со мной, и я оказал бы ему и техническую и материальную помощь, но он этого не сделал... Почему?

Наконец совещание у Туналкина закончилось, и из кабинета вышли врачи во главе с начальницей санчасти, очень милой и красивой женщиной. В окружении медиков я направился в хирургический стационар. Встретили меня очень приветливо, как самого близкого и родного человека. В кабинете начальницы все расположились, как у себя дома, врачи-заключенные держались с начальницей очень свободно, называли ее по имени-отчеству, курили в ее присутствии. «Да, – подумал я, – не то что у нас...» Начальница санчасти рассказала мне всю историю с постройкой рентгеновского аппарата. Часовщик с Украины, называвший себя почему-то физиком, взялся изготовить аппарат для санчасти, но за соответствующую мзду. С первых дней работы он начал тянуть из санчасти хорошие продукты питания и, конечно, спирт в первую очередь. Вся эта история продолжалась около полутора лет, и конца работе не было видно, врачи в конце концов обозлились и подняли шум. Кому-то из них и пришла в голову идея пригласить Боровского для консультации.

– И вот вы здесь, – твердили они хором. – Теперь мы надеемся, что все встанет на свои места, и наконец прояснится, кто жулик, а кто одурачен...

Врачи наперебой угощали меня, чем могли: и великолепным обедом с водочкой, и хорошими папиросами. Я, обуреваемый единственным желанием как можно скорее вернуться на «Капиталку», попросил показать мне строительство рентгеновского кабинета, и врачи повели меня по больничному коридору куда-то в конец здания. Открыли ключом дверь в большую светлую палату, и все «строительство» предстало перед моими глазами. Мне достаточно было одного взгляда, чтобы понять, что «физик» о рентгеновском аппарате имеет весьма смутное представление. Куча металлического лома, мотки разноцветных проводов, доски, шахтные большие контакторы... Посередине комнаты возвышалось сооружение из труб, чем-то напоминающее гильотину, только меньшего размера. Оглядев весь этот раскардаш, я задумался: что я должен сказать своим товарищам-врачам и начальнику лагеря майору Туналкину? Сказать, что их просто обманывал лагерный туфтач и чернушник, но по лагерным законам это было бы предательством, «физика» могли очень строго наказать. У нас бы за такое на «Капиталке»... Да Воронин с Токаревой такого «физика» замордовали бы в карцере до полного посинения... Но, с другой стороны, «физик» действительно прохвост, ведь если бы не его липа, больница смогла бы в конце концов получить рентгеновский аппарат, и тысячи больных и искалеченных на шахте несчастных заключенных были бы избавлены от излишних страданий. Что мне было делать в этой ситуации? Я решил поговорить с «физиком» с глазу на глаз. Врачи привели меня в его кабину в одном из бараков, где он жил и чинил часы вольным, и оставили меня одного. «Физик» сидел за столом, не встал, не протянул руки, смотрел злобно.

– Ты зачем повесил врачам лапшу на уши?

– А твое какое собачье дело?

– Да никакого, только Туналкин требует от меня заключения о твоей чернухе, и что я должен ему сообщить?

– Сообщай что хочешь, – процедил он сквозь зубы, – но помни, что мы в лагере, и тебя могут в одночасье и завалить.

– Ах вот ты как? Ну, тогда будь здоров.

Мы друг друга не поняли, и я пошел в санчасть и на двух страничках коротко и ясно написал заключение о работе «физика» и расписался. Начальница санчасти сердечно поблагодарила меня и извинилась за причиненное беспокойство – этап к ним в лагерь – и обещала завтра утром отправить меня «домой». Прощаясь, она протянула мне красивую, с маникюром, руку, и я поцеловал ее, как и следует воспитанному мужчине. Щеки ее слегка порозовели...

Вечером врачи пригласили меня на прощальный ужин, очень щедрый, надо сказать. Разговорам не было конца: о лагерных событиях и о событиях глобального масштаба. Все врачи, как и я, надеялись, что смерть главного тирана заставит рухнуть лагерную систему, мы были полностью единомышленниками, и спорить нам было не о чем. Обо мне они, оказывается, были наслышаны чуть ли не с первых дней моей работы на шахте № 40.

По моей просьбе врачи рассказали, со всеми подробностями, о событиях, происшедших в их лагере ровно год назад, 1 августа 1953 года. Шахта № 29 находилась примерно в двадцати пяти километрах к северу от Воркуты, а начальство Речлага не очень любило посещать отдаленные лагеря – дороги были плохие, и мороз, опять же... Это обстоятельство сказывалось в известной мере на внутренней жизни в таких лагерях: режим там был значительно слабее, оперуполномоченные МГБ и МВД работали, конечно, в меру своих сил, но их работа не особенно беспокоила заключенных. И начальник лагеря тоже не вмешивался в жизнь подопечного контингента, конечно, он исправно исполнял должностные инструкции, но без особого рвения. В общем, все держались принципа – зря заключенных не раздражать. Работают? Шахта план выполняет? Чего же еще? Однако внутри лагеря зрела идея добиться свободы любой ценой, тем более что главный виновник бед Сталин, слава Богу, издох наконец... Оперуполномоченные всех рангов явно проморгали заговор, не сумели выявить организаторов и изолировать их от общей массы. Заключенные создали глубоко продуманную организацию для руководства забастовкой, создали свои структуры, в том числе комиссию по распределению продовольствия, и в середине июля объявили начальству лагеря, что все заключенные на работу больше выходить не будут, за исключением рабочих на водоотливе и вентиляции шахты. Забастовочный комитет передал руководству Речлага запрос, чтобы к ним приехала правительственная комиссия, которой они и изложат свои требования. С любым другим высоким, но местным начальством комитет забастовщиков разговаривать категорически отказался, даже с начальником Речлага генералом Деревянко.

Давно известно, что русские плохие и неумелые организаторы, работают они хорошо, и даже самоотверженно, не жалея ни себя, ни окружающих, и достаточно сметливы в своей специальности, но организовать что-либо ни рабочие, ни тем более начальники, как правило, не в состоянии... Однако в лагере шахты № 29 дело было прекрасно организовано, причем без нажима сверху, так как никакого «верха» не было. Внутри лагеря соблюдался образцовый порядок, стачечный комитет создал собственную милицию. В эту организацию комитет отобрал преимущественно спортсменов, здоровенных и мужественных мужиков, в нее вошли боксеры, борцы, гимнасты... Первое, что сделали «милиционеры», собрали всех блатных воров в один барак, а их набралось больше ста человек, и прямо им заявили, что при первом появлении ножа или угрозы со стороны любого вора всех их просто удавят без суда и следствия, причем немедленно... И воры осознали и сидели тихо до конца забастовки, однако кормили их наравне со всеми работягами. Потом комитет выпроводил из лагеря всех вольнонаемных, сосчитали все имеющиеся в наличии продукты питания и установили ежедневную норму их выдачи, причем одинаковую для всех. Как я уже говорил, ежедневно на шахту в три смены выходили камеронщики и электрики, причем вохряки исправно выделяли конвой для их сопровождения.

Трудности возникли с вывозом в тундру фекальных масс, которые обычно вывозили в бочках на бычках и лошадках. В этих экстремальных обстоятельствах о вывозе фекалий нечего было и думать, и комитет приказал в одном из дальних углов лагеря вырыть большую глубокую яму, куда и решили сливать фекалии из лагерных туалетов. После разгрома стачки следователи из МГБ обвинили стачечный комитет и в том, что эта яма была выкопана для захоронения трупов начальствующего состава, которых заключенные якобы собирались убить. За все время забастовки, длившейся в общей сложности около двух недель, в зоне лагеря царило спокойствие, не было случая даже обыкновенной драки или мелкой кражи, с лагерной добровольной милицией не пошутишь, это все знали и не шутили...

Наконец из Москвы прибыло высокое начальство, на самой большой площади лагеря поставили столы «покоем», в центре соорудили нечто вроде трибуны, с которой и произносили речи спокойно-равнодушные высокие чины и пламенно-страдальческие заключенные... Первым на трибуну поднялся генерал МГБ Масленников, который, представившись, заявил, что он кандидат в члены ЦК и, следовательно, член правительства, которого требовали заключенные, чтобы изложить свои требования.

– Мы готовы вас выслушать – закончил генерал свою краткую речь.

Вторым поднялся на трибуну бывший учитель из Белоруссии, говорил он около получаса. Его речь была великолепна: мощно аргументирована, насыщена фактами и вместе с тем – наполнена чувством безмерного страдания и тоски многих миллионов заключенных. Учитель говорил, что все они, бывшие солдаты Советской Армии, попали в плен к немцам не по своей воле, что из-за ошибок Сталина наша страна не была подготовлена к схватке с фашизмом, что бездарное и безграмотное руководство войсками в первый период войны не смогло противостоять наступательному порыву немецких войск и большие массы наших войск попали в окружение. Причем высокие военные чины удирали из окружения на машинах, танках или самолетах, бросая на произвол судьбы рядовых, которые и попадали в лапы к немцам. Так в чем их вина? А уцелевшие в плену и вернувшиеся на Родину были арестованы и осуждены на двадцать – двадцать пять лет лагерей. За что же так? «Мы ждем ответа... – говорил он. – Скоро будет уже десять лет, как мы молча и мужественно несем свой тяжкий крест, строим шахты, добываем уголь, и много добываем, одна наша шахта ежедневно выдает нагора две тысячи тонн. А сколько на Воркутинской земле шахт? И на этих шахтах работаем мы, бывшие солдаты Советской Армии, прошедшие через плен и потом ставшие советскими заключенными и каторжанами... Даже Фридрих Энгельс писал, что за десять лет, проведенных в заключении, можно искупить любое преступление... Но мы не совершали никакого преступления, мы ни в чем не виноваты, ни в чем...»

Под конец речи, произнесенной в абсолютной тишине, учитель патетически выбросил руку в сторону большого красного полотнища, повешенного на стене барака, на котором были начертаны белые слова: «РОДИНЕ – УГОЛЬ, НАМ – СВОБОДУ!» и на два больших портрета – Сталина, перечеркнутого крест-накрест черными полосами, и чистого портрета Маленкова, тогдашнего генерального секретаря ЦК ВКП(б). Речь учителя была выслушана с большим вниманием и произвела на всех большое впечатление, он выложил в глаза члену правительства все то, что было у каждого на сердце... После учителя выступали и другие заключенные разных национальностей, но все говорили только об одном – свобода, свобода, свобода... Но интеллигенция... Врачи, инженеры, ученые, как всегда, помалкивали, они знали, что после публичных завлений с ними генерал МГБ Масленников шутить не будет... После всех выступивших на трибуну снова поднялся генерал. И словно предыдущих речей он не слышал. Генерал не ответил ни на один вопрос заключенных. Без обиняков он заявил, что все осуждены правильно как совершившие тяжкие преступления перед Родиной и должны полностью отбыть срок наказания. Но, учитывая добросовестную работу и примерное поведение осужденных, он своей властью приказывает:

1) снять с фуражек и бушлатов личные номера;

2) разрешить носить волосы;

3) ввести систему зачетов за хорошую работу;

4) получать и писать письма без ограничения;

5) с окон бараков снять решетки;

6) отсидевшим две трети срока выдавать пропуска для свободного передвижения вне зоны лагеря.

Но о главном – о страстно желанной свободе – ни слова... Все, значит, осталось, как было, и сидеть всем до конца срока... Заключенные разошлись в угрюмом молчании и подавленном настроении. Вот тебе и член правительства, значит, и стачка зря, а на нее возлагали такие надежды...

Заключенные и представитель правительства говорили на разных языках. Генерал МГБ руководил посадкой миллионов советских людей, и как он мог теперь признать, что они ни в чем на виноваты? Значит, виноват он? Столкнулись лоб в лоб две категории – нравственность и полное ее отсутствие. Но безоружная нравственность совершенно бессильна, а вооруженная безнравственность может творить все что угодно. Это блестяще доказал на следующий день генерал Масленников. Что думал стачечный комитет, никто из моих новых друзей не знал, но все же была дана команда не выходить на работу. Масленников знал, что в этой ситуации надлежит делать, и отдал распоряжение окружить лагерную зону плотным кольцом солдат, вооруженных пулеметами и автоматами. И солдаты хорошо знали свое дело – быстро отрыли окопы, организовали дополнительные наблюдательные посты, на вышках установили станковые пулеметы и, заметим, на треногах поставили кинокамеры. Солдаты изготовились к бою как против немцев.

Чувствовалось, что готовится что-то страшное, обстановка в лагере накалилась до предела. Мои друзья-врачи утверждали: росла уверенность в том, что будут расстреливать безоружных заключенных. На следующий день, днем, в зону вошла группа офицеров, их впустили, полагая, что они пришли для переговоров, но вместо этого один из них вынул фотоаппарат и стал снимать заключенных. Действия этого офицера не понравились заключенным, они отняли аппарат и разбили его о камень. Офицеры быстро покинули лагерь, и тотчас же со всех вышек и окопов была открыта интенсивная пулеметно-автоматная стрельба. День выдался теплый и солнечный, заключенные толпились на улице, бараки пустовали. Стрельба продолжалась не очень долго – две-три минуты, потом пауза, видимо, перезаряжали автоматы, и снова был открыт огонь... Но так как многие из заключенных прошли войну и знали, как надо себя вести под огнем противника, пострадало удивительно мало людей. Пули поразили всего около ста пятидесяти человек, и только треть из них – были убиты на месте или скончались в хирургическом стационаре от полученных ран... Моего друга Ростислава Благодатова срочно доставили из лагеря шахты № 40 в лагерь 29-й шахты и дали задание извлечь пули из тел убитых и умерших от ран. Вместе с другими хирургами он выполнил эту работу за трое суток. Ростик мне потом рассказал, что все карманы его халата были наполнены извлеченными пулями. Зачем, однако, их извлекали? Учитывался опыт Катыни?

Я молча выслушал своих новых друзей, душа у меня окаменела. Все это могло произойти и в нашем лагере. Власть все может, большие батальоны всегда правы, говорил еще Наполеон Бонапарт. Интересно, однако, было бы знать, что сказали бы обо всем этом и о том, что происходит в Советской России, великие радетели Свободы, Равенства, Братства, ну и конечно Нравственности – Л. Толстой, Пушкин, Гоголь, Салтыков-Щедрин, Лермонтов, Некрасов.

Чей стон раздается над великою русской рекой?..

Врачи, пережившие этот расстрел, относились к нему совершенно спокойно и, смеясь, рассказывали мне, что когда в стационар стали через окна влетать пули, они все легли на пол головой к стене, и никто из них не пострадал. После обстрела солдаты вошли в зону и перво-наперво арестовали весь стачечный комитет, которому немедленно было предъявлено обвинение самое тяжкое в нашей стране: организация военного мятежа против советского правительства, за что полагалось только одно – расстрел, и никакие смягчающие вину обстоятельства во внимание не принимались. Как потом выяснилось, в начале следствия деятели МГБ, как и следовало ожидать, применили обычные методы допросов – зверски избивали подследственных, не давали спать, есть и пить и требовали признания, что они готовили «вооруженное восстание». Действовали как и во всех внутренних тюрьмах МГБ. Однако члены стачечного комитета держались твердо, и никто ничего не подписал, это был железный народ. Но через месяц, видимо, сверху пришло указание изменить статью обвинения на более мягкую «организацию беспорядков», по которой расстрел был уже необязателен, а еще через пару недель всех членов стачечного комитета вернули в лагерь, и дело закрыли «за отсутствием состава преступления». Это было неслыханно, но было так на самом деле... Видимо, в Москве новое правительство поняло, что жестокость тоже имеет свои пределы, после чего она перестает работать... Так закончилась знаменитая забастовка заключенных в лагере шахты № 29 комбината «Воркутауголь».

Проговорив с врачами полночи, я стал размышлять о ситуации, в которую затолкала меня моя лагерная судьба. В детстве папа любил пошутить в мой адрес: «Умная у тебя, Алик, голова, да дураку досталась». – «Нет, совсем не дураку, дорогой мой папочка, – думал я, – и завтра я тебе это докажу».

В 9 часов утра я постучал в кабинет милой начальницы санчасти. Она очень приветливо встретила меня, предложила сесть и между прочим спросила:

– Что вы нам посоветуете, Олег Борисович (!), как нам быть, очень уж нужен нам рентгенкабинет в санчасти, столько людей калечит шахта.

Вместо ответа я спросил, будет ли конвой для меня, мне нужно домой.

– Ну что вы так спешите удрать от нас, Боровский, разве вам у нас так уж плохо?

И она обиженно надула губки...

– Нет, совсем не плохо, но я кое-что за ночь придумал, только не знаю, как вы найдете мое предложение: получите для меня пропуск, чтобы я мог ездить к вам два раза в неделю. В вашем лагере я подыщу грамотных людей, они и сделают для вас рентгеновский аппарат под моим руководством.

Начальница задумалась...

– Ну что ж, это идея, я обращусь к генералу Деревянко, чтобы он дал распоряжение начальнику вашего лагеря.

На том мы и расстались.

Через несколько часов воронок быстро довез меня «домой», где с тревогой ждала моего возвращения Мира... Друзья в первую очередь потребовали подробный рассказ о расстреле заключенных на 29-й шахте, что я и выполнил.

На следующий день меня неожиданно вызывает замначальника лагеря майор Яроновский, усатый, толстый красавец-мужчина, известный в Воркуте ловелас. «Неужели так быстро „выстрелила“ моя идея с пропуском?» – думал я, с тревогой поднимаясь по лестнице Управления.

Усатый красавец встретил меня очень любезно, хотя, конечно, сесть не предложил.

– Вот что, Боровский, ко мне обратилась с просьбой главный врач железнодорожной больницы починить им один или два аппарата для физиотерапевтического кабинета. В городе медицинских мастерских нет, а вы большой специалист по приборам и сделайте доброе дело для народа, я уже ей пообещал.

«Ну что ж, – подумал я, – хрен с ним, сделаю».

На следующее утро около моего кабинета остановилась машина «скорой помощи», доверху нагруженная сломанными аппаратами из физиотерапевтического кабинета, вот так два прибора... В первый момент я просто остолбенел, но потом подумал – взялся за гуж... Сделаю доброе дело, для людей ведь все это. Пришлось плотно повозиться с приборами больше недели, хорошо еще у меня были добрые отношения с рабочими мехцеха шахты, и все мои заказы они делали быстро и качественно. Через неделю снова пришла та же «скорая» и забрала все аппараты, которые были как новенькие, а сопровождающая сестра сказала мне очень любезно: «Большущее вам спасибо». С тем и уехала...

На следующий день меня вызывает майор Тощев, замещающий Воронина, отбывшего на юг для поправки здоровья.

– Вот что, Боровский, – без обиняков заявил майор, – решено выдать вам пропуск для проезда в лагерь шахты № 29 и обратно, где вы должны будете построить еще один рентгеновский аппарат. Но помните, что вам оказано большое доверие и вы не должны подвести коллектив нашего лагеря. Пропуск получите на вахте лагеря. Все, идите...

Я был потрясен... Это был аромат свободы... С гордостью я ходил по лагерю и всем встречным рассказывал, что у меня с завтрашнего дня пропуск на 29-ю шахту, все воспринимали эту новость как еще один признак, что лагерная система начала шататься...

Моей начальнице, капитану Токаревой, видимо, не очень понравилось, что меня еще кто-то будет эксплуатировать, но я ей объяснил, что на 29-ю шахту буду ездить только два раза в неделю – по воскресеньям и средам, так что наш кабинет не будет оставаться без заведующего.

За несколько дней до этих событий Мира уехала в отпуск в Домодедово, где жил наш сынишка Вовик.

На следующий день, в 6 часов утра я был уже на вахте. Мой пропуск разрешал мне отсутствовать в любой день недели с 6 часов утра до 24 часов ночи.

– Ну, смотри, Боровский, не напейся на радостях! – напутствовал меня дежурный солдат на вахте и выдал мне небольшую картонную карточку с моей фамилией.

– Куда ты собрался в такую рань? Все еще закрыто, – сказал второй солдат.

– Да так просто, погуляю по городу, осмотрюсь, где я жил столько лет...

– Ну ладно, топай, да смотри не опаздывай, не то пропуск отберем.

Я открыл дверь вахты и вышел из лагеря... Сердце мое забилось... Свобода... Я оглянулся и увидел, что вслед мне смотрит знакомая высокая решетка.

Под ногами уходили вдаль серые деревянные мостки, которые должны привести меня в город, и я не спеша пошел... Один, совершенно один... Машинально я заложил руки за спину, потом остановился, оглянулся, но позади никого не было, ни солдат, ни собак... Заложив руки в карманы телогрейки, я пошел своим обычным широким шагом и, уже не оглядываясь, наслаждался необычным ощущением и думал о том, что, только лишившись свободы, человек в состоянии понять, что он потерял...

Вскоре я увидел старую территорию нашего лагеря, стояли все те же бараки, но ни вахты, ни проволоки не было, в бараках жили освободившиеся заключенные, «вольноотпущенники» по нашей терминологии. По номеру барака я разыскал, где жила Мирочка, моя жена, увидел ее занавешенное окошечко, с грустью постоял около старенького, вросшего в землю убогого строения, но внутрь зайти не решился, это было бы грубейшим нарушением самого главного пункта правил поведения заключенного – запрета заходить в дома вольнонаемных граждан... Погуляв по городу несколько часов, я удивился, что на меня никто не обращает внимания. Поначалу мне казалось, что всякий встречный солдат или вохряк потребует у меня документы. Вскоре открылись киоски с газетами, мороженым и пивом. Я не смог преодолеть искушения и выпил кружку пива, которое показалось мне сказочно вкусным и хмельным, потом съел две порции мороженого эскимо и заморозил себе страшно губы и рот. Посидел еще немного на скамейке, помечтал о времени, когда я совсем освобожусь и уеду с Мирой навсегда из Воркуты как можно быстрее и как можно дальше.

Что мне было делать еще в городе? Посидел на лавочке, повздыхал, помечтал и побрел обратно в лагерь... В кабинете с нетерпением ожидал меня мой верный Иван Зозуля, он был радостно возбужден, глаз его сверкал. Его друзья-бандеровцы решили, что выдача мне пропуска хороший знак...

Мои друзья тоже заинтересовались обстоятельством получения мною пропуска, так как по действующей инструкции выдавать пропуск разрешалось только заключенным, отсидевшим не менее двух третей срока, а я отсидел только одну треть...

В ближайшую среду рано утром я отправился на 29-ю шахту, уже не в воронке, а на местном поезде со старыми вагончиками. Было удивительно сидеть одному в вагоне, смотреть в окно на однообразную зеленую мокрую тундру. Думал я о чем угодно, но только не о предстоящей работе – постройке третьего рентгеновского кабинета, работа беспокоила меня меньше всего. Наконец поезд остановился – платформа шахты № 29. От маленького станционного деревянного здания до лагеря было метров пятьсот, и я бодро зашагал по серым мосткам к лагерной вахте. В телогрейке, но уже без нашитых номеров, и черном деревенском картузе... В карманах кисет с махоркой, красивая зажигалка, наборный красный мундштук, носовой платок и самая большая драгоценность – картонный пропуск. В голенище правого сапога, как у всех зыков, персональная алюминиевая ложка с выгравированными на ручке моими инициалами. Наконец вахта, поднимаюсь по ступенькам, открываю дверь и захожу внутрь. Из-за решетки на меня уставились вохряк и солдат:

– Тебе, мужик, чего?

– Я с «Капитальной», мне нужно в лагерь.

– Как это тебе нужно? Ты что, вольный?

– Нет, я зык, но у меня пропуск.

Оба стража оторопело вытаращились на меня, потом выскочили из-за решетки, вырвали из моих рук пропуск, а меня затолкали к себе за решетку. Я с тайным злорадством наблюдал за ними... Только через полчаса они с помощью лагерных оперов разобрались в обстановке, недоверчиво качая головами, впустили меня в зону, и я пошел прямиком в санчасть. Все были очень рады моему появлению и особенно, конечно, что появилась реальная надежда, что рентгенкабинет у них наконец будет.

По моей просьбе врачи подыскали человека, который помогал бы мне с изготовлением аппарата, особенно с учетом того, что я смогу бывать в лагере только два раза в неделю... Им оказался бывший радист с корабля дальнего плавания. До ареста он жил с семьей в Клайпеде, на Балтийском море. Он пришел в санчасть, мы познакомились.

– Данич Николай Иванович – представился высокий, тонкий мужчина средних лет с жестким лицом аскета. – Рад был бы работать с вами, но учтите, что о рентгенотехнике я имею весьма смутное представление.

Такое заявление мне пришлось по душе, и я дружески пожал его сильную большую руку. О себе Данич рассказал следующее: работая в Морфлоте и часто бывая за границей, он был неплохо обеспечен, но, имея жену и сына, которых очень любил, считал, что лишние деньги не повредят. Как-то ужиная в ресторане, Николай Иванович познакомился с гражданином, имеющим за душой копеечку, который, узнав, что Данич работает радистом и плавает в «загранку», стал уговаривать помочь ему удрать за границу. Причем в случае удачи «предприятия» обещал крупную сумму денег. Данич хорошо знал наши порядки и понимал, что осуществить такой проект практически невозможно, но желание заработать «тыщи» взяло верх, и он организовал «трест по выезду за кордон», в который вошли главный механик порта Клайпеды и летчик гражданской авиации Краснопевцев. Как далеко зашел «трест» в разработке своего проекта, Данич не любил рассказывать, но финал известен – их заложил летчик, и «трест» получил свои законные двадцать пять лет лагерей...

В первый же день нашей работы врачи выделили нам три небольшие палаты для рентгеновского кабинета, и мы с Даничем составили подробный план, как, когда и где мы будем изготавливать аппарат, и все необходимое для кабинета. Во-первых, мне надо было переправить модели штатива с «Капитальной» на 29-ю шахту и оформить заказ на литье. Работа предстояла большая, но Данич проявил себя весьма расторопным и сообразительным помощником, хоть, на мой взгляд, был несколько медлительным в рассуждениях и действиях.

Незаметно, в делах и спорах, мой первый день в лагере 29-й шахты подошел к концу, и я засобирался на вечерний поезд. Врачи угостили меня отличным ужином, звучали тосты за успех в работе, и, довольный прожитым днем, я в прекрасном настроении, насвистывая, пошел на станцию. Был уже сентябрь, к вечеру стемнело, и я ехал в пустом поезде, вглядываясь в темень за окном, где иногда, далеко на горизонте, вспыхивали цепочки огней какой-то шахты и лагерной зоны рядом. Много лет я не чувствовал себя так хорошо. Мне казалось тогда, что до свободы осталось совсем немного и что скоро, ну совсем скоро, я вернусь к нормальной жизни, буду жить где захочу, читать что захочу, и моя Мира будет всегда рядом со мной...

Работа по созданию третьего рентгеновского кабинета шла своим чередом, быстро, слаженно и без происшествий, сказывался предыдущий опыт и прекрасная работа моего помощника – Николая Ивановича Данича. Я приезжал на 29-ю шахту по воскресеньям и средам, проверял работу Данича и давал новые задания. Николай Иванович, к счастью, оказался еще и неплохим токарем и сам работал на станках в мехцехе шахты. Надо сказать, что все заключенные и вольные относились к нам в высшей степени дружелюбно и по-товарищески и помогали всем, чем могли. Загодя я читал Даничу курс медицинской рентгенотехники и фотографического дела. Все врачи и начальница санчасти оказывали нам необходимую помощь, были очень доброжелательно к нам настроены, и работа доставляла мне одно только удовольствие. Аппарат я делал точно такой же, как на 40-й шахте, только штатив был уже фабричный, как на «Капиталке».

Вскоре из Москвы приехала Мира, я заранее узнал день ее приезда и на следующее утро пошел к ней домой. Мира не знала, что я получил пропуск, и когда я в 7 часов утра вошел к ней в комнату, то в первый момент Мира решила, что я уже освободился... Комнатка у Миры была метров шесть, не больше, практически без мебели. На отпиленных чурбаках лежал простой матрац, да еще имелись небольшой столик, колченогий стул и скрипучая табуретка. Была, правда, еще тумбочка лагерного образца... Первый раз в жизни мы вместе позавтракали и пошли по мосткам на работу – Мира в свою Проектную контору, а я – в лагерь... Какое-то время мы шли рядом, потом из предосторожности я отстал на несколько десятков метров и, вглядываясь в родной силуэт, шел за ней до самой вахты. У входа в Проектную контору Мира оглянулась и исчезла за дверью, а я отправился дальше, вниз, и метров через двести показался мой «дом», лагерь...

В середине октября меня неожиданно вызвал майор Воронин, он наконец вернулся из отпуска. Я пошел, ничего хорошего для себя не ожидая. Войдя в кабинет и стоя у дверей, доложил свои установочные данные. Майор, к моему удивлению, тоже встал и, глядя на меня, не повышая голоса, медленно изрек:

– У вас, Боровский, срок двадцать пять лет, по существующей инструкции мы имеем право выдавать пропуск выхода за зону только заключенным, отбывшим две трети срока. Вам пропуск выдали ошибочно, и я его у вас отбираю. Вам понятно?

У меня занялся дух... У... у... у... сволочь...

– Да, понятно, но на шахте № 29 идет интенсивная работа по монтажу рентгеновского аппарата, который им очень нужен, и без меня эта работа не может быть закончена, как же быть?

– Не знаю, это не мое дело. Все, идите.

Долго-долго в тот вечер я ходил в своем кабинете из угла в угол и думал, думал... Что я должен сделать, что предпринять? Конечно, в первое же воскресенье, когда я не явлюсь в лагерь 29-й шахты, там забьют тревогу, выяснят, что произошло, и, естественно, будут стараться любым способом заполучить меня в лагерь насовсем, но здесь упрется Токарева. Что же будет? Чья возьмет? В общем, было над чем поломать голову. В глубине души я питал призрачные надежды, что если я сделаю третий рентгеновский аппарат, мне, может быть, и в самом деле сбросят толику, я никогда не забывал слов, оброненных полковником Тепляшиным на 40-й шахте. Времена сейчас совсем другие, Сталин, слава Богу, околел, вся лагерная система начала шататься, это мы чувствовали... А вдруг и на мой труд обратят внимание? Возьмут да и сбросят срок? И мы с Мирой заживем по-человечески, заведем еще детей и до конца наших дней будем вместе...

А пока в моей судьбе создалась острая ситуация. Данич без меня не сможет закончить аппарат. Что же все-таки будет? Должны столкнуться две силы: Токарева – с одной стороны, и начальница санчасти ОЛПа шахты № 29 – с другой... Кто кого? Конечно, у Токаревой прав на меня больше, все-таки «Капиталка» самая большая шахта комбината, расположена в центре города, все проверяющие комиссии посещают прежде всего ее. Я ничего не мог придумать, мне оставалось только ждать...

Все же лагерная система постепенно расшатывалась, по лагерю ходили всевозможные «нью-параши» – говорили, например, что женские лагеря вообще повсеместно упразднили, что просто открыли ворота и скомандовали: «Пошли все вон!»

Говорили, что где-то работают специально присланные из Москвы комиссии, которые пересматривают дела заключенных прямо на месте и всех, кто не за действительные преступления отбывает наказание, выпускают немедленно с правом выезда в любой город СССР. Слухов было много и один лучше другого. Как-то нам рассказали поразившую меня байку – где-то на Дальнем Востоке, кажется в Магадане, заключенный скульптор высек на высокой скале портрет Сталина, который был виден за многие километры, и за этот подвиг заключенного с 25-летним сроком освободили досрочно. Пройдет несколько лет, и в Москве мы прочтем великолепную повесть А. И. Алдан-Семенова «Барельеф на скале», которая будет переведена на многие языки мира, включал японский, а сам Андрей Игнатьевич станет близким другом нашей семьи. Все было правдой в байке о барельефе, кроме пустяка, – скульптора освободит не начальство, а смерть, во время работ он сильно обморозился, и врачи спасти его не смогли... Время шло, я с тревогой ждал решения своей судьбы...

В нашем лагере жизнь текла своим чередом – работа, принятие пищи, отдых... Правда, разрешили свидания с родственниками, конечно, только тем зыкам, которые выполняли нормы выработки и, конечно, примерно себя вели. На самом краю лагеря для этой цели соорудили специальный домик с несколькими изолированными комнатками. В домике могли ночевать заключенные вместе с женами, приехавшими на свидание, но не более трех суток. Домик этот стал объектом неописуемых шуток и острот, уж как его только не называли... К сожалению, ни одно из названий не может быть напечатано. Злые острословы утверждали, что если ночью подойти поближе к домику, то ясно видно, как домик передвигается с места на место, и есть опасение, что он вообще уедет за зону... Командовал домиком старший сержант охраны по фамилии Лиховитько. Про него ходили слухи, что он хорошо воевал и был не то капитаном, не то майором, но потом проштрафился, был разжалован и направлен служить в лагерную систему. Лиховитько был невысок ростом, страшно суетливый и крикливый субъект, его голос, хриплый то ли от простуды, то ли от водки, был, вместе с тем, очень громким. Но среди зыков Лиховитько считался совершенно безвредным. И вот щуплый Лиховитько стоит на верхней ступеньке крыльца и своим хриплым пропитым голосом гоняет всех желающих проникнуть в заветный домик и пообщаться с землячками. Заслышит хлопец, что приехала жена к мужу из его села, и распирает его любопытство узнать о судьбе своей невесты или родителей. Он ужом вьется перед Лиховитько, он и так, и сяк, но страж закона неумолим и стоит железно... Голос Лиховитько был слышен даже на территории санчасти, в противоположной стороне лагеря.

– Ты куда? Чего, порядков не знаешь? Вот получи разрешение у майора Воронина и приходи, хоть на целую ночь. Нет разрешения? Пошел отсюда! – Тут голос Лиховитько достигал максимальной мощи... Закончив тираду, Лиховитько тихо шипит жаждущему свидания зыку: – Давай три червонца и приходи, когда стемнеет...

Эту таксу за свидание знали все заключенные, и сколько Лиховитько собрал красненьких десяток, знает только карман его полушубка.

Мне неоднократно приходилось разговаривать с заключенными после свидания с родными. Те, у кого судьба родных сложилась более или менее благополучно, ходили с какими-то просветленными и успокоенными лицами. Отпечаток извечного страдания и обреченности на лице исчезал, и глаза светились спокойным светом... Все-таки десять лет, за эти годы мало осталось невест, терпеливо ждущих своих женихов, большинство вышли уже замуж и народили кучу детей. Родители тоже поредели числом, так и не дождавшись своих сыновей, которых какие-то злые люди за неведомые грехи угнали куда-то к Ледовитому океану, где всегда ночь и лютый мороз...

У многих украинцев родители были высланы в Сибирь, в Иркутскую или Кемеровскую область, но все же новости из родных мест воспринимались с жадностью необыкновенной, тем более что исходили они не из малограмотных писем, а непосредственно от живых людей, от земляков-односельчан.

Как-то я зашел в один из бараков и увидел, как хлопец с Украины перебирает только что полученную посылку из дома. Среди шматков сала и домашней колбасы он обнаружил колос спелого хлеба. Надо было видеть какими глазами, он смотрел на колос, перебирая его пальцами... Тоска по воле, по родным полям, по простой крестьянской работе – все было написано на его лице.

Любил я в лунные зимние вечера гулять по лагерю, когда он затихал после вечерней поверки и развода. Я надевал валенки, теплый овечий полушубок, шапку-ушанку и бродил по мосткам вдоль линии бараков. Тихо, только слышен лай сторожевых собак, вокруг искрящийся снег в лунном свете, над головой бездонная глубина черного неба, Млечный Путь... Обычно я делал несколько кругов по периметру лагеря. В бараках, до самых крыш, засыпанных снегом, только маленькие окна слабо светятся замерзшими стеклами... Из печных труб столбиками поднимается негустой дым, уходит ввысь и теряется в темном небе... Чистый снег сочно скрипит под подшитыми валенками. Тишина. Неожиданно заскрипит дверь барака, и в клубах морозного пара выскакивает на улицу зык в кальсонах и валенках и в накинутом на плечи ватном бушлате бежит до ветру в ближайшую уборную – не во всех бараках внутри были санузлы. А из открытой двери барака доносится стук костяшек домино, густой мат и вопли: «Рыба! Яйца!» Потом дверь захлопывается, и снова тишина...

В бараках спят заключенные, отдыхают... Сколько их? В одном нашем ОЛПе шесть с половиной тысяч человек, а сколько всего лагерей в Воркуте? Мы насчитали около пятидесяти, правда, наша «Капиталка» самый большой лагерь, в остальных лагерях редко бывало больше трех с половиной тысяч. Я смотрел на бараки и думал, в чем же вина этих несчастных рабочих и крестьян, которые не по своей воле попали в плен к немцам? Они не понимали за что, но покорно несли страшный и тяжкий крест свой... Бисмарк как-то сказал, что если бы не было политической полиции, то не было бы и политических преступников, мудр был железный канцлер...

Иногда навстречу мне попадался вохряк, направляющийся в надзорслужбу или еще куда, но я не торопился выполнять устав лагерного чинопочитания, не уступал ему дорогу, и не срывал с головы шапку, и не орал во всю глотку: «Здрасте, гражданин начальник!» – и не ел его глазами... Я говорил просто «здрасте» и слышал обычно в ответ: «Гуляешь, Боровский? Ну, гуляй, гуляй...»

Вохряки знали меня и в лицо, и по фамилии, а я знал их, и то не всех, только в лицо. Как правило, я делал только два круга по периметру лагеря, дойдя до последнего барака в ряду, издали смотрел на колючий высокий забор – зону ограждения, приближаться к которой было весьма опасно. Первый ряд зоны с внутренней стороны был всего около метра высотой с пятью нитками колючей проволоки, за ним на расстоянии примерно пяти метров шел ряд столбов высотой четыре метра с туго натянутыми тринадцатью рядами «колючки». Верх «тульского забора», так именовалось на чертежах проволочное заграждение, был снабжен козырьком, состоящим тоже из пяти рядов колючей проволоки, который нависал вовнутрь зоны под углом 45 градусов. Затем шла главная зона ограждения шириной десять метров и снова ряд высоких столбов с туго натянутой проволокой и козырьком, но обращенным уже наружу зоны, и наконец, последняя предупредительная зона с низкими столбиками. В общем, цельное и дорогое сооружение...

Я много раз видел, как заключенные ловко и быстро строили «тульский забор», как умело туго натягивали специальным приспособлением колючую проволоку...

По внешней предупредительной зоне бегали на проволоке огромные злющие овчарки, специально обученные хватать заключенных при попытке бегства. Старые зыки рассказывали, что когда во время войны заключенные умирали от голода тысячами, смелые и отчаянные зыки в пургу проползали в основную зону, руками душили свирепых псов, туши тащили в барак, свежевали, жарили и ели в свое удовольствие. Все, кто ел жареную собачатину, очень ее хвалили. В блокадном Ленинграде тоже съели всех собак, кошек и даже крыс... Однако целая проблема спрятать в лагере собачью шкуру. Жечь ее в печи опасно – выдавал специфический запах, и «охотники» могли погореть немедленно. В то же время пропажа дорогого общественного имущества была для надзорслужбы весьма неприятным событием, приходилось составлять липовые акты, что пес заболел и издох от какой-либо болезни, нельзя же написать, что дорогое имущество сожрали враги народа... Как-то мне старый лагерник рассказал, что в одну из полярных ночей голодные зыки пожрали почти всех овчарок, после этого псов стали размещать в наружной предупредительной зоне, куда добираться было уже значительно сложней.

При приближении заключенного к внутренней предупредительной солдат с вышки громко орал: «Куда прешь? Давай назад!» – и угрожающе размахивал автоматом, но при переходе за первый ряд проволоки давал очередь без упреждения. Желающие переселиться без мучений в лучший мир обычно прибегали к такому способу. И вор, проигравший «шкуру» в карты, тоже шел на проволоку в одних рваных трусах и умирал на глазах своих товарищей, молча наблюдавших за этой процедурой... Все мы знали законы нашей охраны и подходить близко к колючим зонам остерегались.

В ноябре 1954 года мы в моем кабинете широко и пышно отпраздновали день рождения моего приятеля, инженера Иосифа Павловича Шельдяева. Много было выпито, съедено, выкурено... Весь вечер страстно спорили, обсуждали сложившуюся ситуацию в лагерной системе, наши голоса иногда повышались до высокого накала. Мой верный Ваня стоял на стреме и внимательно следил, чтобы – упаси бог – к нам не забрел кто-либо посторонний. Читали стихи Гумилева, Блока, Бальмонта, Есенина... Что ждет нас? Что сделают с нами новые власти? Уничтожат или выпустят? Или будут держать нас в заключении, пока мы все не околеем? Среди нас были и оптимисты, и пессимисты, не было только равнодушных...

Поломав голову над ситуацией, сложившейся в лагере шахты № 29 с рентгенкабинетом, я пришел к выводу, что рано или поздно меня должны туда отправить по этапу для окончания монтажа рентгеновского аппарата. Кашу заварил я, и расхлебывать ее предстоит тоже мне... Всякая инициатива наказуема, вспомнил я один из постулатов солдатской службы. В общем, я стал ждать этапа... А пока суд да дело, я стал усиленно обучать моего Ивана работать с медицинской техникой. Ваня был аккуратным, смышленым, очень старательным, и обучение продвигалось весьма успешно. Скоро мой Ванюша стал работать на аппарате как заправский рентгенотехник и мог самостоятельно выполнять любые снимки, вплоть до самых сложных. Единственно, что меня смущало – а что если откажет сам аппарат? Ну, тогда пусть вызывают меня для ремонта. По вечерам я по-прежнему ходил в барак Проектной конторы и забивал козла до одури. Моими постоянными партнерами были Л. В. Курбатов, В. А. Мухин, Бронислав Янкаускас, Б. И. Мейснер. Мы частенько вспоминали дорогого Мишу Сироткина, он уже гулял на свободе... Каково ему там? Никто не знал.

Как-то меня вызвала Токарева и сухо сообщила, что санчасть 29-й шахты хлопочет о моем переводе в их лагерь заканчивать аппарат.

– Но мы вас не отдадим, – заключила она уверенно.

Отдаст не отдаст, это еще вилами на воде писано, во всяком случае, я должен быть готов к перемене места заключения. Моя Мира, конечно, очень огорчилась, но что можно было сделать в данной ситуации... Я сам себе готовил эту петлю...

Лежа на своей красивой, белой и мягкой кушетке, я наслаждался тишиной, одиночеством и чистотой своего кабинета, днем снимал сломанные кости и больные зубы. Очень редко врачи направляли ко мне больных с опухолями.

Неожиданно и как-то очень быстро умер в терапевтическом стационаре князь Ухтомский. Его положили в больницу с сильнейшим приступом желтухи, чувствовал себя Николай Александрович очень плохо, видимо, старые грехи все же дали себя знать, и цирроз печени развивался стремительно и неумолимо... Я навещал бедного князя несколько раз, но он уже никого не узнавал, беспокойно крутился на койке и был весь темно-желтого цвета... До последнего вздоха он не выпускал из рук коробку с шахматами и умер со словами: «Напрасно я пошел пешкой...» Не дожил бедный Николай Александрович до свободы, и едва ли две его дочери-княжны, знают, как и где закончил свой жизненный путь их отец...

Лагерная жизнь для меня снова потекла по обычному руслу, где главным делом было ожидание перемен...

Как-то днем ко мне в кабинет пришел здоровенный украинский хлопец, левой рукой он что-то прижимал на голове у левого уха и попросил оказать ему помощь – сделать рентгеновский снимок черепа.

– Да что случилось с тобой? И зачем тебе снимать череп?

Оказалось, что в лагерном гараже, где он работал механиком, ему прижало голову кузовом выезжающей машины к кирпичной стенке гаража.

– Что-то в черепе у меня треснуло, и я поспешил к тебе, Борисыч, чтобы ты определил, что с моей головой случилось...

– Ну, тогда убери руку, – приказал я.

Хлопец убрал руку, и я остолбенел... Височная кость черепа вместе с половиной уха и кусочком мозгового вещества висела у него на коже около щеки. Такой раны я не только никогда не видел, но даже не мог себе представить, и вместе с тем он не только не был мертв, но сам пришел из гаража и спокойно разговаривал со мной. Я взял парня под руку, и вместе с Иваном мы отвели его в перевязочную и с рук на руки передали Пете Лапинскасу. Пришел и доктор Катлапс, он, не торопясь, осмотрел рану и приказал немедленно положить раненого на операционный стол. Я был очень удивлен всем увиденным и решил посмотреть, что будет дальше с механиком. Раненый сам дошел до операционного стола, сам снял сапоги и одежду, и сам лег на операционный стол. Я надел халат и маску, Христиан Карлович с улыбкой посмотрел на меня и сказал, что он мне поручает держать больному руки, чтобы он не мешал врачам... Пока больному вводили противостолбнячную сыворотку и различные успокаивающие, Катлапс и фельдшера старательно мыли руки и готовились к операции... Катлапс, между прочим, сказал, что в этой ситуации общий наркоз применять нельзя, и, обращаясь к больному, сказал:

– Ты уж потерпи, пожалуйста, но очень больно не будет.

Началась операция. Я тоже приступил к своим обязанностям – крепко держать больного за кисти рук, что я и попытался сделать, совершенно не соразмерив наши весовые категории. Больной как-то незаметно и без усилий вытащил из моих сильных, в общем-то, пальцев свои запястья и сам захватил мои кисти в свои огромные лапищи, сжал их с ужасающей силой и не выпускал до самого конца операции, продолжавшейся в общей сложности около двух часов. Мои бедные «аристократические» кисти постепенно приобрели иссиня-черный цвет... Так я и «продержал» больного до конца операции. Катлапс кусачками с хрустом откусил несколько кусков черепной коробки, достал разорванные края мозговой сумки, вложил висевший кусочек мозгового вещества обратно в черепную коробку, потом стянул нитками края сумки и сшил ее грубыми стежками, как наволочку на подушке. К моему удивлению, крови, в общем, было очень мало. Затем доктор аккуратно пришил почти оторванное ухо, а кусок отбитого черепа положил на место, но так как дыра в черепе была больше отломанной кости, она провалилась в дыру, образовался так называемый «черепной дефект». Поверх раны доктор натянул кожу головы и сшил ее разорванные края. Больной лежал все время тихо, не шевелился и только под конец спросил:

– Доктор, скоро конец?

Операция закончилась. Я стал тихо, но настойчиво уговаривать больного отпустить мои руки, наконец до него дошло, кто кого держал, и он разжал свои клещи... Положили его в ту же маленькую «смертную» палату, в которой совсем недавно лежал я. На следующий день я навестил своего подопечного, вид его был ужасен, он был без сознания, его лицо было черного цвета, и он ни на что не реагировал... Мне показалось, что он умирает. Нет, он не умер, и через три дня пришел в себя, попросил пить и есть, а уже через неделю бодро ходил с палочкой по коридору, заглядывал и ко мне в кабинет и очень смеялся, когда я ему рассказал, как «я его держал за руки» во время операции. В общем, через несколько недель он поправился, и его выписали из больницы, только перевели в категорию инвалидов. Дефект черепа у него так и остался – левая часть головы была как бы сплющена, но во всем остальном он был совершенно здоров. Мощь человеческого организма беспредельна...

Вскоре на тот же операционный стол лег и мой друг и земляк Ефим Маркович Раскин. Как-то, моясь с ним в душе, я обратил внимание, что у него на левой руке, ниже плечевого сустава, небольшая опухоль, величиной с грецкий орех. На ощупь она показалась мне подозрительно твердой. Катлапс долго ее щупал, потом долго думал и наконец изрек, что опухоль есть опухоль, и черт ее разберет, какого она происхождения, и вообще ее необходимо удалить, и чем скорее, тем лучше. Выслушав доктора, мой Ефим Маркович что-то заскучал, но раз Катлапс сказал, что надо, значит надо... Ну и я тоже показал себя не лучшим образом – не смог догадаться, что перед операцией надо сделать рентгенограмму плечевого сустава. Ну хорошо, я все-таки не врач, а врачи-то чем думали? И вот мой бедный Фима покорно и мужественно ложится на операционный стол, правда, упросив меня обязательно присутствовать на операции, так сказать, морально поддержать... Я согласился, конечно, помочь товарищу и встал в халате и маске справа от Фимы. Катлапс втыкает большущий шприц с новокаином в плечо Фимы и делает первый глубокий разрез рядом с опухолью. И тут вместо опухоли мы все увидели белый мешок величиной со среднее яблоко, туго набитый небольшими, как горох, круглыми шариками. Врачи с недоумением уставились на странный мешок, они явно растерялись и не знали, что с ним делать... Я не хирург и, решая чисто технически эту задачу, решил про себя, что, прежде всего, следует достать ножку мешка, которая уходила куда-то в глубь плечевого сустава, и там ее отрезать, предварительно перевязав, конечно. Но доктор решил по-своему, он, ничтоже сумняшеся, ткнул ланцетом в мешок сверху. Мешочек с треском лопнул, и на стол и на пол покатились с шумом белые, как градинки, шарики... Это было удивительно, врачи этого явно не ожидали и растерялись... Я снова обругал себя идиотом, что не сделал снимок плечевого сустава. Но начатая операция должна быть закончена, и Катлапс расширил и углубил разрез и полез своими толстыми пальцами в кровоточащую дыру, пытаясь достать ножку опухоли. Местный наркоз тут уже перестал действовать, и побледневший Фима вначале тяжело застонал, а потом заскрипел зубами... Мне было очень жаль бедного Ефима Марковича, но чем я мог ему помочь? Наконец Катлапс достал ножку странного мешка, отрезал ее ножницами и стал зашивать большую кровавую дыру в плече еле живого Фимы... Да, хлебнул мой Фима от медицины... Когда рана в конце концов зажила, я все же сделал Фиме снимок плеча (лучше поздно, чем никогда) и обнаружил в плечевой сумке множество шариков, разбросанных по всему суставу, которые врачи не сумели извлечь и оставили их Фиме на память... Так и живет Фима с белыми шариками в плече до сего дня, и не мешают они ему ничуть... Уже после операции врачи в своих талмудах нашли название болезни и опухоли, а белые шарики, как показал анализ, состояли целиком из солей кальция.

Много хлопот и неприятностей доставляло мне рентгенографирование зубов и челюстей, неприятное надо сказать, дело... Когда после смерти Сталина все почувствовали дыхание свободной жизни, зыки стали интересоваться состоянием своих зубов. Уцелевшие зубы пломбировали, а те, у кого зубов не было, стали вставлять протезы на крючках или на присосках. До этого времени заключенные на свой рот мало обращали внимания, нет зубов, и черт с ними, мясом все равно не кормят, а овсяную кашу и черный хлеб можно и без зубов разжевать. И женщин опять же не было, значит, и покусывать было некого... Многие зыки потеряли зубы от лагерной дистрофии или цинги, а кто-то и вследствие «гуманных» допросов или ранений на фронте. Но к концу 1953 года интерес к собственным зубам быстро возрос, и к нашему зубному врачу Эрнсту Пайну всегда была длинная очередь на прием, а он, естественно, посылал своих пациентов ко мне десятками. Иногда в съемочные дни ко мне приходили по двадцать-тридцать человек «с зубами». Вначале снимки зубов у меня получались с трудом, но потом я натренировался, и дело пошло.

Как-то раз ко мне на прием явилась сама мадам Токарева и попросила снять ей корни нескольких зубов. Но, несмотря на все мои старания, сделать ей снимки я так и не смог. Как только я начинал укладывать ей в рот пакетик с пленкой, ее тут же начинало тошнить, и она так ушла ни с чем... Все же не могу не отметить, что капитан Токарева относилась ко мне очень хорошо, никогда не направляла меня в шахту во время общих «ударников», хотя посылала туда всех врачей и фельдшеров, кроме Катлапса. С этими «ударниками», как и во всем, была своя чудовищная нелепость. В конце квартала, когда на шахте горел план, сверху раздавался грозный рев: «Всех в шахту!»

Всех так всех, то есть всех нарядчиков, хлеборезов, поваров, работников КВЧ, каптерки, врачей и фельдшеров... И вся эта масса «придурков», давно отвыкших от шахты или вовсе никогда в ней не работавших, надевали каски, шахтерские робы и шли в шахту вытягивать план. Можно только представить себе, какие тупые головы были у начальства, если они надеялись, что такой аврал спасет план и обеспечит получение большой премии... Что делает, например, врач или фельдшер, спустившись в шахту? Он немедленно идет на подземный медпункт к знакомому фельдшеру и, сидя с ним, всю смену травит разные лагерные байки, если смена дневная, или спит сладко на топчане, если смена ночная. Кто его мог заставить работать под землей? Его все знали, и он всех знал, и любой десятник или бригадир очень дорожил знакомством с врачом или фельдшером – мало ли что ему понадобиться в санчасти... Встретив утром кого-либо из санчасти, возвращающегося с ударника в барак спать, я всегда не забывал спросить:

– Ну как, много нарубил уголька сверх плана?

И в ответ врач подмигивал мне...

Как-то в одно из воскресений ко мне пришли друзья с большой бутылкой, чтобы выпить без помех в уютной обстановке. Мы не спеша «уговорили» бутылку, вкусненьким закусили и, задрав ноги на стол на американский манер, принялись не спеша обсуждать лагерные и мировые перспективы, одновременно раскуривая толстые махорочные цигарки. Проблем, которые надо обсудить, было более чем достаточно, но и времени у нас хоть отбавляй... И вдруг в разгар дискуссии в кабинет врывается посыльный начальника лагеря майора Воронина и зловещим шепотом сообщает, что ко мне в кабинет идет комиссия с большим начальством из города. Но мы были уже старые и стреляные лагерники: мои гости мгновенно исчезли из кабинета через вторую дверь, пустая бутылка с пробкой полетела в раскаленную печь, все форточки открыли настежь, а я сунув голову под кран с холодной водой и надев белоснежный халат и шапочку с достоинством уже встречал эту комиссию во главе с начальником санчасти Токаревой. Следом за ней вошли офицеры в чинах и женщина с рукой в деревянной шине. Женщина в штатском оказалось женой полковника Тепляшина, который еще на 40-й шахте хотел мне сбросить пятнадцать лет срока за мой первый аппарат. Мадам Тепляшина упала на улице, и все решили, что она сломала себе руку, и уж не знаю, какими судьбами попала ко мне в кабинет. Я быстро сделал два снимка руки пострадавшей. В тот момент больше всего я остерегался дыхнуть в сторону Токаревой, но все прошло благополучно. На следующее утро, в понедельник, я специально зашел к Токаревой, но никаких замечаний или вопросов не услышал и, успокоившись, отправился к себе. Это были последние дни моей работы и жизни в лагере шахты «Капитальная». Через несколько дней я вновь услышал сакраментальную и самую неприятную для заключенного фразу:

– Боровский, на вахту с вещами!

Для меня это жестокий удар, я терял и, может быть, навсегда, обжитый за много лет дом, где меня все знали и я всех знал, где работала моя Мира и терпеливо ждала меня, моя жена, моя единственная радость... Я покидал «дом», где я был «в законе», мог войти в любую дверь, кроме двери опера, конечно, уверенный, что меня хорошо встретят и всегда приветливо спросят, не нужно ли мне чего-нибудь. Здесь все мне хорошо знакомо: столовая, каптерка, библиотека или оранжерея, уж о КВЧ, и говорить нечего, все помнили, что я еще и «Несчастливцев»... На новом месте как-то все еще сложится... новая обстановка и новые люди... Но власть есть власть, и что я могу, бесправный раб системы...

Я уложил свои немудреные вещи в мешок, мои верные готовальня и логарифмическая линейка все еще были со мной, они верно служили мне и в студенческие времена, и потом в лагере столько лет... Забегая вперед, не могу не сказать, что логарифмическая линейка и в лагере, и на этапах побывала в самых разных руках – у воров, вохряков, убийц и оперов, но всегда возвращалась ко мне целой и невредимой, и только в Москве, в научно-исследовательском институте, куда я устроился работать после лагеря, ее украл какой-то «честный» советский человек, никогда не сидевший в лагере... С большой грустью и тревогой я распрощался с Мирой и со всеми моими друзьями, и все в один голос просили меня, чтобы я как можно скорее вернулся «домой»... В отличие от прошлых этапов, теперь я знал, куда меня повезут и зачем.

На следующий день рано утром я со своим сидором стоял у ворот новой вахты, сооруженной около лагерной тюрьмы, в которую сажали провинившихся заключенных из всех лагерей Речлага. В ожидании воронка я сел на сугроб и стал рассматривать находящееся от меня всего в двадцати метрах темное и мрачное здание тюрьмы в тюрьме. Что там творится внутри? Кто томится там? Среди заключенных распространялись самые мрачные слухи о тюремном режиме в ней... Там сидели наши товарищи, такие же люди, как и мы, но разве можно было сравнить их жизнь с нашей? Вдруг дверь тюрьмы неожиданно открылась, и из нее вышли человек шесть заключенных, в сопровождении вохряков, конечно, видимо на прогулку. Все они были на одно лицо, худые, бледные и заросшие. Они тоже уставились на меня, вероятно, решив, что меня привезли в тюрьму. Неожиданно я услышал свою фамилию, произнесенную свистящим шепотом, кто-то из заключенных узнал меня. А я, вглядевшись, узнал Бориса Мехтиева, с которым познакомился еще в лагере шахты № 40. Он был родом из Баку, Герой Советского Союза, полковник, после войны учился в Военной Академии и получил двадцать пять лет за критическое отношение к «папе и маме», то есть к усатому бандиту. Борис был парень темпераментный, как и следует быть настоящему кавказцу, что он натворил в лагере, я не знал, но факт есть факт – Борис сидит на самом «дне», в лагерной тюрьме...

– Боровский, тебя куда и за что? – спросил меня Борис.

– На 29-ю, строить еще один рентгенкабинет.

– Передай там ребятам, что ты видел меня здесь и чтобы они не капали на меня лишнего.

– Хорошо, передам.

Наконец к вахте подъехал воронок, меня запихнули в железный промерзший ящик и повезли на шахту № 29. Мела колючая пурга, было очень зябко и неуютно в заиндевевшей машине.

Примерно через час мы подъехали к знакомой вахте, и меня передали вместе с моим мешком и документами лагерной страже. Все было как всегда и, несмотря на то что главный палач издох наконец, в нашей жизни ничего не изменилось... Но ведь с того радостного дня прошло уже целых полтора года, и почти никаких перемен... Неужели так ничего и не изменится? Но надежда не покидала нас...

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Все сотрудники санчасти меня очень хорошо встретили, включая и красивую начальницу, все были рады моему приезду и всячески старались рассеять мое мрачное настроение, истинную причину которого, конечно, никто не знал. Пока меня не было, дело со строительством рентгеновского аппарата, естественно, приостановилось, но с первого же дня моего приезда мы с Даничем горячо принялись за дело, и работа закипела...

Начальница санчасти поселила меня в помещении строящегося кабинета, поставила на больничное питание, а начальник лагеря майор Туналкин распорядился выдать мне и Даничу пропуска для прохода на шахту в любое время суток, что значительно облегчило нам и работу, и жизнь.

Строительство рентгеновского кабинета и изготовление аппарата пошло полным ходом, мы работали день и ночь, не за страх, а за совесть. Я, конечно, очень спешил, так как рассчитывал, что после окончания всех работ меня вернут на «Капитальную», к Мире...

К моему счастью, Н. И. Данич оказался мастер на все руки, и дело продвигалось довольно быстро. Главным механиком шахты № 29 работал очень знающий и умный инженер, из бывших заключенных, конечно, и как-то сразу мы с ним нашли общий язык. По моей просьбе он затребовал с «Капитальной» модели частей рентгеновского аппарата, передал их Воркутинскому механическому заводу и оформил заказ на литье. И те, второй раз, быстро и качественно отлили из силумина все детали.

Через начальницу санчасти в Главное аптечное управление я передал длинный список необходимых для кабинета материалов, и через неделю я получил все, что просил, например, только рентгеновских трубок – сразу несколько штук, так сказать, про запас, да еще и флуоресцирующий экран с защитным свинцовым стеклом и все необходимые фотоматериалы. Тогда же я понял, что в рентгенкабинете легко можно делать «большие деньги» – купить фотоаппарат и снимать физиономии заключенных. Ко мне много раз обращались с просьбой организовать подпольную фотографию, заработок гарантировали огромный, но, тщательно взвесив все «за» и «против», я решил, что за такую «работу» мне запросто намотают новый срок, и отказался, к большому огорчению Николая Ивановича. Бог с ними, с деньгами...

Иногда из кабинета главного механика я звонил Мире в город по телефону, что было строжайше запрещено. Все было запрещено...

Скорей, скорей обратно на «Капиталку» – эта моя идея заставляла безжалостно подгонять себя и Данича, и несколько раз я позволил себе возвысить на него голос, не стесняясь в выражениях. Мне была непонятна и очень раздражала его странная медлительность и неторопливость, но, в самом деле, ему некуда было торопиться. Работал Данич очень хорошо, ни разу не «запорол» ни одной детали и очень старался сделать все наилучшим образом. Он был умница, меня хорошо понимал и на мои вопли не обижался.

Еще осенью 1954 года я уговорил Миру поступить учиться заочно в Воркутинский филиал Политехнического института. К нашему удивлению, Миру приняли без разговоров, правда, она довольно легко выдержала вступительный экзамен. Моя надежда, что в занятиях ей будет легче ожидать меня, полностью оправдалась... Наибольшие трудности у Миры возникали при сдаче работ по политэкономии. Так как в заочном институте главное сдавать вовремя рефераты, я писал их по ночам на 29-й шахте, а тома Ленина мне обычно приносила из дома начальница санчасти. Потом свою писанину я переправлял в город Мире, она все переписывала и неизменно получала «отлично». Так особо опасный политический преступник помогал получить диплом советского инженера бывшей политической преступнице...

Наш рентгеновский кабинет рос не по дням, а по часам, начальница санчасти и все врачи очень интересовались ходом дела и помогали, чем могли. Например, если я просил спирт для ускорения работ, мне всегда давали ровно столько, сколько я просил. Все было хорошо... Человеку, как известно, всегда не хватает того, что он имеет. Мой отец любил повторять:

– Всю жизнь человеку не хватает ста рублей и одной комнаты.

Замечу, что во времена моего детства у нас была восьмикомнатная квартира на троих и очень большая зарплата у отца.

У меня был пропуск для прохода только на шахту и обратно, без права заходить куда-либо, но в двадцати пяти километрах жила и ждала меня моя Мира, ну как тут было удержаться? Кто не рискует, тот не имеет – понимали это еще древние греки, и я поехал в город...

В лагере считали, что я работаю на шахте, а на шахте считали, что я работаю в зоне. А я в это время наслаждался семейной жизнью в крошечной комнатке старого, вросшего в землю барака, вкусненько ел, пил кофе или какао, любовался своей красавицей женой... Наверное, это были самые счастливые часы в моей жизни...

В город я ездил из предосторожности только по субботам, а в воскресенье вечером возвращался в лагерь, взяв себе в союзницы темноту. Главное – не попадаться на глаза начальству! К моему счастью, документы в поездах проверяли очень редко. Но вот однажды... В одно из воскресений, утром, еще полуодетый, я стоял посередине Мириной клетушки и ждал, когда Мира вернется с чайником из общей кухни. Дверь в коридор была открыта настежь – да кто там мог быть? Только бывшие зыки – «вольноотпущенники». Вдруг дверь в комнатке напротив открылась, и из нее вышла с чайником в руке Мирина соседка – бывшая заключенная, но за ней, тоже полуодетый, стоял вохряк – сержант из лагеря шахты № 29. Мы посмотрели друг другу в глаза, и мурашки побежали у меня по спине... Кроме того, что я, так погорев, лишался навсегда пропуска, наверняка посадят в холодный карцер на пять суток, и я еще навлек беду и на Миру, ей тоже грозили тяжкие кары... И если на свои беды я смотрел сквозь пальцы, то судьба Миры меня тревожила ужасно... В общем, кругом шестнадцать, все это пронеслось у меня в голове за считаные секунды, но пережил я много... Дверь за Мирой закрылась, и она сразу поняла, что что-то случилось...

– Что произошло? – спросила Мира, побледнев.

Я ей объяснил ситуацию, моя тревога передалась и ей. Улучив момент, Мира пошла к соседке на переговоры, но бывшая зычка была стреляный воробей и, не ожидая просьб, сообщила, что уже переговорила со своим хахалем, и тот ее успокоил совершенно, сказав, чтобы Боровский не беспокоился, он его не продаст, он ведь не прохвост какой-нибудь, чтобы своих продавать... Все-таки я не очень ему поверил, и напрасно... Сержант меня не выдал. Как-то встретились мы с ним в зоне нос к носу, и он лихо подмигнул мне...

Незаметно, в напряженных трудах, подошел и 1955 год, встретили мы его в санчасти, в кругу врачей и фельдшеров, с большой выпивкой и отличной закуской. Больше всего тостов было за свободу, которая стала уже ощутимой реальностью... Конечно, многое изменилось в нашей жизни, был ослаблен режим Речлага, да и сам Речлаг вроде бы перестал существовать. Стали выплачивать часть заработанных денег, разрешили ходить в обычной одежде без номеров на спине, не стригли под машинку волосы, не запирали на ночь бараки, с окон сняли решетки. Некоторым заключенным, отсидевшим две трети срока, выдали пропуска... Но свободы, свободы... единственного, чего все так страстно желали, все еще не было...

Во время встречи Нового года мой милый Данич так набрался, что мы все помирали со смеху, слушая его рассказы о приключениях в «загранках», особенно в тропических странах. Николай Иванович, оказывается, был совсем не таким скромненьким, каким казался с виду... Но на следующий день Данич работал со мной в цеху как ни в чем не бывало. Наш аппарат быстро обрастал деталями и приборами, уже имел вид почти законченной конструкции и был очень красив. Работали мы буквально день и ночь, я очень хотел вернуться «домой» как можно быстрее...

В середине января 1955 года призрак свободы протянул мне руку. Вечером я пришел из мехцеха шахты в зону до предела уставший и медленно брел по мосткам от вахты в стационар санчасти. Недалеко от входа в больницу меня догнал запыхавшийся посыльный майора Туналкина и сказал, что начальник требует меня к себе. Был уже поздний час, и я очень встревожился. Как старый лагерник, я знал, что если начальство требует к себе, значит, жди неприятностей. Со сжавшимся сердцем я постучал в обитую дерматином дверь, вошел, снял шапку и, стоя у двери, доложил свои установочные данные и замер в тревожном ожидании. Майор Туналкин один сидел за большим столом и рылся в куче бумаг. Не глядя на меня и не ответив на мое приветствие, майор, не торопясь, произнес:

– Вот какое дело, Боровский. Вам что-то пришло из Москвы, сбросили сколько-то лет, но сколько, я, честно говоря, забыл: то ли пятнадцать, то ли десять. И вот какая жалость – никак, понимаете, не могу найти вашу бумагу, куда я ее, черт подери, задевал?

Меня бросило в жар, что-то сбросили, но сколько? Если пятнадцать, то оставшиеся десять я и «на параше просижу», а если только десять, то мне еще пахать и пахать...

– Гражданин начальник! Пожалуйста, найдите бумагу, ведь мне это очень важно!

Первый раз за весь свой срок я унизился попросить о чем-то тюремщика... Но майор был неумолим.

– Идите пока, Боровский, и приходите завтра утром, я постараюсь найти вашу бумажку...

Не чуя ног, я пошел к себе в стационар. Данич с тревогой ждал меня и искренне обрадовался, узнав мои новости. Врачи тоже все всполошились, стали расспрашивать, когда и кому я писал заявление.

А я действительно, уступая Мире, написал жалобу Генеральному прокурору с просьбой пересмотреть мое дело, так как все «дело» и все обвинение были нелепыми и лживыми... Ответ, который я получил, был первой ласточкой. Раньше на все жалобы отвечали стандартной фразой: «Ваша жалоба рассмотрена, оснований для пересмотра дела нет».

Как я провел эту ночь, знают только Бог да подушка... Наконец наступило долгожданное утро, и я пошел караулить Туналкина. Он пришел ровно в 8 часов, и я первым постучал к нему в дверь. Как только майор меня увидел, он, не ожидая моих «установочных данных», спокойно сказал:

– Я еще вчера нашел вашу бумажку, да не захотел вас снова беспокоить, – и майор не спеша прочел мне довольно длинное Постановление Верховного суда СССР, в котором указывалось, что по статье 17-58-8 я был осужден необоснованно, и дело по этой статье прекращено (в ней шла речь о подготовке убийства Сталина на параде), но по статье 58-10 часть 1 – я осужден правильно, в силу чего мне оставили десять лет... Но я отсидел уже семь лет, и теперь шахтерам ввели зачеты, и за хорошую работу можно было получать три дня за один день, значит, если мне пойдут зачеты, мне осталось сидеть совсем ничего!

«Да если бы еще, – мечтал я, стоя в кабинете Туналкина, – учли бы изготовленные мною три рентгеновских аппарата, меня вообще можно было бы выпустить немедленно...» Однако высокое начальство обо мне не желало думать, а я, естественно, никого и ни о чем не хотел просить... Сидеть так сидеть...

Моя судьба, судьба советского заключенного, повернула мою жизнь в сторону от медицины, но зато ближе к свободе.

Воодушевленный сокращением срока, я утроил усилия по окончанию постройки аппарата и кабинета и буквально не слезал с бедного Николая Ивановича: я спешил на «Капиталку».

Наконец все работы были закончены, и мой третий рентгеновский аппарат, а следовательно, и кабинет вступили в строй. Врачи были в полном восторге и тащили ко мне своих больных утром, днем и вечером. Пришлось по примеру шахты № 40 и «Капиталки» ввести строгий и четкий график работы – когда просвечивание, когда снимки. Травмы, конечно, шли в любое время суток... Я усиленно, в темпе, обучал Данича медицинской рентгенотехнике и обработке пленок, помня, что меня в любое время могут отправить «домой». По моей просьбе санотдел прислал специальную комиссию для приемки кабинета, составили подробный акт, что аппарат отвечает всем медицинским требованиям и технике безопасности, и разрешили кабинету нормально функционировать. Врача-рентгенолога тоже обещали прислать немедленно.

Моя миссия в лагере благополучно закончилась, и я, выслушав горячую благодарность от врачей и от самóй прелестной начальницы санчасти, направил все свои усилия на то, чтобы как можно скорей вернуться на «Капиталку». После сокращения мне срока пропуск я получил уже на законном основании, причем не только на шахту, но даже и в город, куда я мог ездить только, конечно, по делам службы и без ночевки...

Но в городе жила моя Мира, и как тут можно было проявить благоразумие? И я приезжал к ней в субботу вечером и оставался у нее до утра понедельника. И вот однажды в холодное темное утро стою я на платформе маленькой станции «Предшахтная» и жду поезда на северные шахты. Подошел поезд, я взялся за поручни вагона – и тут увидел рядом со мной майора Туналкина... Мы оба, как настоящие мужчины, отвели глаза в сторону и сделали вид, что не узнали друг друга. По прибытии в зону я с душевным трепетом стал ждать карающих санкций... Однако они не последовали... Из осторожности я перестал ночевать в городе и заходил к Мире только днем и только по выходным. Помечтаем, бывало, вместе о скорой свободе, и еду вечером обратно в лагерь.

Как-то раз в городе, на улице, я встретил помощника начальника санотдела майора Середкина, очень милого и симпатичного доктора. Он заметно хромал... Майор узнал меня, искренне обрадовался, поздоровался со мной за руку и был, что называется, сама любезность.

– Спасибо вам, Боровский, большое спасибо, еще один аппарат, – вы прямо завод в едином лице!

– У меня к вам большая просьба, гражданин майор: переведите меня, пожалуйста, поскорее обратно на «Капиталку».

И вдруг вижу, что майор сконфузился, и слышу нечто совершенно невообразимое:

– Вот чего не могу, того не могу, Боровский, вы уж, пожалуйста, не огорчайтесь и выбирайте любую шахту, но на ваше место мы направили вольнонаемного рентгенотехника.

Я не верил своим ушам... Как это на мое место? Но ведь это место построил я собственными руками и работал там много лет... Вот так коллизия!.. А как же Мира? Мои друзья? И это благодарность за все, что я сделал... Хорошо же они меня отблагодарили... Я прямо задохнулся от возмущения и гнева и все, что думал и чувствовал, высказал майору в лицо, особо не выбирая выражений. Доктор сконфуженно извинялся, говорил, что они не предполагали, что «Капитальная» имеет для меня такое значение, и если бы они только знали... Вне себя, я, не попрощавшись с майором, круто повернул и, потрясенный и уничтоженный, помчался в лагерь 29-й шахты. Нет, думал я, дальше в санотделе я работать не буду, хватит, пошли они все куда подальше, а я устроюсь работать на шахту, меня с удовольствием возьмут в любой отдел, да и в Проектной конторе я работал вполне на уровне, и меня из конторы никто не гнал.

Кипящий от гнева и возмущения, я сел в поезд на «Предшахтной», и первый, кого я увидел в вагоне, был Лев Владимирович Курбатов, который после пятнадцатилетнего заключения устроился работать заместителем главного инженера на шахту № 29. Курбатов был крупным горным инженером, до посадки работал на подмосковных шахтах. Он поинтересовался, чем я занимаюсь и вообще как мои дела. Насчет Миры Лев был, конечно, в курсе. Я, еще не остывший после разговора с Середкиным, поведал другу про свои беды. Лев Владимирович внимательно выслушал меня, ничему, конечно, не удивился и, подумав, сказал:

– Знаешь, Олег, давай устраивайся ко мне на проходку ствола, я тебя оформлю старшим инженером в отдел капитального строительства (ОКС), чертить ты умеешь, котелок у тебя варит, и будешь иметь зачеты три за день, что тоже тебе будет весьма кстати. Согласен?

Не раздумывая, я принял его предложение. Курбатов был из старой когорты заключенных посадки 1938 года, все пережил, все перевидал, что было уготовано инженеру в нашей стране... Я знал Льва с первых дней моего прибытия в Воркуту и был уверен, что, кроме всего прочего, он еще и отличный товарищ и на него всегда можно положиться.

По прибытии в лагерь, я, не мешкая, пошел к начальнице санчасти и уведомил ее о своем решении. Аргументировал я свой уход из санчасти даже не обидой на санотдел, а упирал на возможность получения зачетов три за день, и, кроме всего – моя зарплата на новом месте будет в три раза больше. Начальница ничего не могла мне возразить, по-человечески поняла меня, а мои доводы нашла убедительными, но очень пожалела, что я ухожу из санчасти. На прощание я пообещал ей, что постараюсь не терять связь с санчастью и всегда буду оказывать необходимую помощь. К тому времени мой Данич совершенно освоился со своей новой профессией, и рентгенкабинет функционировал бесперебойно. Иногда, правда нечасто, Данич обращался ко мне за помощью, и я с удовольствием помогал ему. Примерно в то же время с Даничем произошел неприятный эпизод, который позабавил меня. Памятуя мой рассказ о возможности в лагере крупно заработать фотографируя физиономии заключенных, Данич, испытывающий некоторую слабость к денежным купюрам, решил на практике реализовать мою идею, но без моего участия, естественно. Для этой цели надо купить было фотоаппарат типа «Зоркий» или «Зенит», и Данич кинул клич по лагерю: «Куплю фотоаппарат!»

Данич еще мало просидел в лагере и, к сожалению, не обладал моим опытом. На следующий день к нему явился заключенный и предложил купить новенький фотоаппарат «Зоркий». К аппарату была прикреплена магазинная бирочка с указанием цены. Данич, не торгуясь, заплатил деньги, раздобыл где-то увеличитель и начал осваивать технику изготовления портретов. Через пару дней Данича вызвал старший опер лагеря и без обиняков предложил принести ему фотоаппарат, который Данич купил на днях. Данич, пораженный прозорливостью опера, растерялся и сознался, что да, он действительно купил аппарат и готов его показать капитану. Опер сравнил номер фотоаппарата с номером, который значился у него в списке, и сообщил сконфуженному Даничу, что номер его аппарата совпадает с номером находящегося в розыске имущества, похищенного недавно из городского магазина. С вежливой улыбкой капитан добавил, что к Даничу он не имеет претензий, но аппарат конфискует как вещественное доказательство, и разбираться Данич должен с тем зыком, у которого он купил аппарат, но это тоже будет сложно, так как зык уже плотно сидит. Вытирая холодный пот, Данич покинул кабинет капитана и похерил навсегда идею заработать легкие деньги в лагере... Я при встрече, смеясь, заметил Николаю Ивановичу:

– Советские органы бдят!

С теплым чувством я распрощался со всеми врачами санчасти лагеря, которые, к моему удивлению, не получили еще ни одного уведомления о сокращении срока или реабилитации, и покинул свой красивый, даже комфортабельный рентгенкабинет, собрал свои скудные шмотки и переехал в обыкновенный барак, где жили рядовые шахтеры. Мою красивую кушетку в кабинете занял Николай Иванович. Все. Началась последняя прямая моей лагерной судьбы...

Шум и гам в этом логове жутком,

Но всю ночь напролет до зари

Я читаю, стихи проституткам

И с бандитами жарю спирт...

(Есенин)

Барак, в котором меня поселили, был стареньким, ветхим и глубоко просевшим в зыбкий грунт, из всех щелей дуло, клопов – как всадников у Чингисхана, снова грохот доминошников, снова густая жуткая вонь и мат, мат, мат... После стольких лет «чистой» жизни было мучительно привыкать к жизни, которой жили все заключенные... Но я сознательно пошел на все это, надо было любым способом сократить оставшиеся два года заключения, небольшой оставшийся срок меня очень вдохновлял, и я на все смотрел сквозь пальцы...

Появились у меня и новые друзья, земляки-ленинградцы. Иван Иванович Филиппов, старый морской волк – капитан дальнего плавания. С 1927 года он бороздил моря и океаны земного шарика. Начало войны он встретил в Кале, куда накануне привел свой корабль. Немцы весь экипаж интернировали и всю войну продержали в лагере, даже не очень морили голодом. После окончания войны Ваня, не чувствуя за собой никакой вины, вернулся в Ленинград, и вскоре мужественные чекисты, не нюхавшие пороха, врезали ему двадцать лет каторжных работ за измену Родине (статья 58-1а).

– Почему, сволочь, не застрелился?

Мужик Иван Иванович был отличный, всегда деятельный, громкий, готовый рассказать веселую байку и хорошо пошутить... Конечно, загнать капитана в шахту было делом безнадежным. Ваня весь свой срок «кантовался» то в КВЧ, то в самодеятельности, то просто ничего не делал... Его все любили и, куда бы Ваня ни пришел, старались угостить чем могли. Познакомился я и сблизился еще с одним человеком из Ленинграда, Соломоном Моисеевичем Гершовым, художником, невысоким и очень симпатичным толстячком. Для поддержания материального благополучия Гершов приспособился писать маслом портреты заключенных, главным образом с Западной Украины, и получал за работу не только приличные деньги, но и натуральные продукты – сальце, домашнюю колбаску, мед и сахарок. Портреты его работы я видел неоднократно, это были отличные «фотографии», не более того, но что мог еще желать какой-нибудь хлопец из глухомани Западной Украины? Соломон рассказал мне, что до Воркуты он сидел под Москвой, в Марфино, и спал в одной комнате с Солженицыным. Он же рассказал, чем занимался в «шарашке» под Москвой – рисовал картины, а их потом вставляли в специальные рамы с вмонтированными подслушивающими устройствами. Картины эти вешали в гостиницы, где проживали иностранцы, или в кабинеты ответственных советских товарищей... Но в основном Гершов был художником нового направления, и его творчество не всегда принимала широкая публика. В молодости Гершов был близко знаком с художником Бродским и композитором Шостаковичем и очень интересно рассказывал о своих встречах с ними...

По служебной записке Льва Курбатова меня перевели в шахтерскую бригаду, а на шахте назначили старшим инженером отдела капитального строительства. Пропуск для проезда в город у меня остался, и я не был связан ни с утренним, ни с вечерним разводом. Оклад дали большой – 2000 рублей, но на руки я получал 500, потому что 50 процентов от начисленного удерживали как у заключенного в пользу государства, 25 процентов вычитали за питание и обмундирование. После многих лет безденежья, я сам себе казался богачом и с удовольствием отдавал почти все деньги Мире.

Наш ОКС размещался в большой светлой комнате на первом этаже здания управления шахтой. В этой комнате, заставленной большими кульманами, кроме меня сидел весь «мозговой центр» ОКСа: начальник ОКСа Л. В. Курбатов, горный инженер Г. А. Кесс, я – старший инженер, и два техника. Так как готового проекта проходки скипового ствола у нас не было, нам пришлось заниматься проектированием достаточно сложного хозяйства по проходке ствола глубиной 800 метров. Мы должны были выпустить целую груду чертежей и составить тома расчетов. Их, в основном, выполнил Курбатов. Мы с Кессом, по большей части, только чертили и целыми днями не отходили от кульманов. Наши шкафы стали быстро наполняться чертежами, расчетами и различными документами по проходке. Содержать в порядке всю техническую документацию Курбатов поручил мне, я к этому делу отнесся очень серьезно, и из-за документов у нас не было ни одной накладки. Работали мы очень дружно, напряженно и по результатам успешно. Несколько лет назад скиповой ствол начали проходить, прошли около семидесяти метров, потом почему-то проходку бросили, ствол законсервировали и все оборудование постепенно растащили или разломали. Вначале мне было трудно, конечно, я этой работы не знал, но под руководством Курбатова и Кесса успешно справлялся со всеми делами. Надо отдать должное Курбатову – он был не только блестящим инженером, но и великолепным организатором. Он понимал, что успех нашего дела зависит только от людей, исполнителей, и сумел подобрать помощников, знающих и преданных делу... Курбатова привезли в Воркуту в 1939 году, работал он на многих шахтах комбината, знал многих шахтеров-специалистов, и его знали тысячи людей. Когда он кинул клич по шахтам: кто хочет к нему на проходку, – многие изъявили желание. Он составил списки всех отобранных, и их перевели в лагерь шахты № 29. Явились и вольные, из бывших зыков, кто не имел права выезда из Воркуты. Для всех проходчиков Курбатов был непререкаемым авторитетом, и хотя характер у него был крутой, я никогда не слышал о нем плохого или неуважительного слова.

Проходка ствола на большую глубину – очень опасная и сложная работа, на нее обычно шли только мужественные и физически сильные шахтеры-проходчики. Они так и именовались – проходчики-стволовики. Травм со смертельным исходом на проходке стволов всегда было больше, чем где-либо на шахте. Я всегда с уважением смотрел на наших проходчиков-богатырей, когда они поднимались в бадье на поверхность. У меня рост тоже не маленький, и хлюпиком никогда не был, но по сравнению с ними я казался просто травинкой-интеллигентом. Иногда кто-нибудь из них, дурачась, шутя поднимал меня на руки и, держа над открытыми лядами ствола, ревел могучим басом:

– Вот, Борисыч, закроешь плохо наряд – не собрать тебе косточек!

В нашем ОКСе работало около ста человек, и со всеми у меня были отличные отношения, они с большим уважением относились к моей работе, называли ее почтительно «наукой»... Шахтеры-стволовики за свои годы каторги все перевидали и пережили и ничего не боялись... Иногда я был полезен еще и потому, что помогал оформить на бумаге какое-либо приспособление, облегчающее их труд. Они на пальцах объясняли мне свою идею, а я под эту идею выполнял чертеж или расчет и заказывал приспособление в мехцехе. Курбатов очень поощрял рабочую инициативу и на премии не скупился.

С учетом особой трудности и опасности проходки стволов, рабочий день у проходчиков длился всего шесть часов. Так как работа шла круглосуточно, было сформировано четыре бригады проходчиков по десять-пятнадцать человек в каждой, работа оплачивалась сдельно, и все были заинтересованы в максимальной выработке. Породу нагора поднимали бадьей емкостью ровно один кубометр, и значит, сколько подняли бадей, столько кубометров и составила выработка. Сечение ствола известно – пять метров. И если в дневную смену количество поднятых бадей определяли без особого труда, то в ночное и вечернее время сосчитать поднятые бадьи было трудно, а так как маркшейдерский замер проходки выполнялся только в конце месяца, то и недоразумений с проходкой было хоть отбавляй. Курбатов решил сделать счетчик по учету бадей и, так как он у него что-то не получался, предложил проявить изобретательскую смекалку всем сотрудникам и шахтерам ОКСа. Неожиданно я нашел наипростейшее решение: в электрическую линию, питающую главную подъемную машину, я включил самопишущий амперметр, который круглые сутки записывал все, что делала машина. Все инженеры шахты приходили смотреть на наш самописец и советовали подать мне заявку на изобретение, но сам я считал, что мое «изобретение» не такое уж выдающееся, и подавать заявку не стал. Курбатов был прямо в восторге от счетчика и утром, придя на работу, первым делом изучал бумажную ленту самописца. После установки счетчика все споры и недоразумения по проходке ствола прекратились в тот же день. Нельзя не сказать, что благодаря энергии, профессиональным знаниям и огромному опыту Курбатова на нашем участке не произошло ни одной серьезной травмы, если не считать одного отрубленного пальца, в то же время у шахтеров-добытчиков травмы, даже со смертельным исходом, были довольно обыденным явлением. В нашем коридоре, в самом конце, находилась санчасть шахты, и мы частенько видели, как мимо нашей двери двое санитаров тащат носилки с шахтером, и мы уже знали, что если лицо закрыто белой простыней, значит, несут мертвого...

Держа слово, данное мне при поступлении на работу, Курбатов ежемесячно писал в лагерь, что заключенный Боровский отлично работает и имеет право на зачеты из расчета три к одному.

С Мирочкой мы виделись теперь редко, я все же остерегался ездить в город с ночевкой, но поболтать по телефону нам удавалось почти ежедневно. Ее учеба в Политехническом институте шла очень успешно, у Миры были великолепные способности к математическим дисциплинам. Я очень радовался за Миру, у нее, кроме цели дождаться меня, появилась еще одна цель – получить диплом инженера...

В общем, в ОКСе я работал с интересом и даже, пожалуй, с удовольствием, хотя порой бывало очень уж трудно. Частенько мне приходилось надевать шахтерскую робу и спускаться либо в наш ствол, либо в шахту и проверять, так ли все делается, как мы напроектировали...

В тяжелых трудах и заботах время бежало быстро и незаметно, прошла еще одна лютая заполярная зима, и как-то летом в теплый день я решил навестить Миру, а заодно побывать в своем бывшем «доме» – в лагере шахты «Капитальная». Я позвонил капитану Токаревой и попросил выписать мне пропуск в лагерь, она любезно обещала. Сперва я пошел повидаться с Мирой в Проектную контору, которая теперь размещалась в новом замечательном здании на территории шахты. По дороге я вспомнил, что на заднем дворе шахты, где никто и никогда не ходит, растут великолепные ромашки, и я решил подарить букет Мире, которая, как все женщины, обожает цветы. Подойдя к предупредительной зоне, я начал рвать ромашки, выбирая крупные и высокие. Как часто бывает в жизни, самые соблазнительные цветы росли у самой вышки, то есть там, где взять их было нельзя. Шаг за шагом я все ближе и ближе подходил к запретной черте. Солдат на вышке беспокойно задвигался и несколько раз нарочито громко закашлял... Еще несколько шагов, еще шаг, и наконец солдат не выдержал:

– Куда прешь, мужик? Давай назад!

И тут меня обуял азарт, в обыденной жизни мне совершенно не свойственный. Неужели солдат застрелит меня теперь, когда околел Сталин, когда лагерная система трещит и разваливается по всем швам... Когда Речлага давно уже не существует, когда многие тысячи заключенных уже получили свободу, а остальные ждут ее со дня на день... Неужели выстрелит? И я еще делаю шаг, еще шаг, протягиваю руку за цветком, и еще полшага, до проволоки осталось всего ничего – протянуть руку... И тут я вижу, солдат вскидывает автомат, затвор сухо щелкает. Я понял, что солдат выстрелит... Я выпрямился, посмотрел на «человека с ружьем» в упор и медленно с огромным букетом ромашек отошел от зоны... Умом Россию не понять...

Как Мира была рада ромашкам, как купала свое лицо в бело-желтом кружеве цветов... Потом я пошел в свой бывший «дом», в лагерь, где прожил несколько лет, поговорил с моим верным Иваном, он был очень огорчен, что меня перевели в другой лагерь. Рентгенкабинет функционировал нормально, я повидал всех врачей, фельдшеров и сестер, похвастался, что мне сбросили большой кусок срока, все дружно и искренне поздравляли меня. После стационара я зашел и в кабинет капитана Токаревой, но как все изменилось! Я уже не обращался к ней «гражданин начальник» и разговаривал с ней, сидя за ее столом...

Зачеты быстро сокращали оставшийся срок моего заключения, но я все же сумел сам себе напакостить...

В одну из суббот я, перекрестившись, поехал в город, к Мире. Две ночи и день пролетели, как в сказке, мы были счастливы в нашей убогой комнатушке, почти чуланчике, и в понедельник рано утром стою я на платформе «Предшахтная» и ожидаю поезд. Но судьба не всегда благосклонна. Неожиданно, прямо у вагона, я, как и прошлый раз, столкнулся нос к носу с майором Туналкиным. Это было уже бедствие! Я увидел, как сурово сдвинулись его брови, и понял, что на этот раз пощады мне не будет... Днем по лагерному радио передали приказ начальника лагеря, в котором без лишних слов было сказано, что заключенный Боровский грубо нарушил лагерный режим, за что лишается зачетов сроком на три месяца. В переводе на русский язык это означало, что мне предстоит сидеть дополнительно еще шесть месяцев... Мои друзья, конечно, сочувствовали мне, но и прозрачно намекали, что я действительно хватил через край, нельзя же так, в самом деле... Что ж, они были правы, конечно, но ни у кого из них не было своей любимой в Воркуте... Но все же я обиделся... На следующий день, вечером, когда я несколько поостыл, пошел на прием к Туналкину. Майор выслушал меня молча, потом своим спокойным низким голосом и глядя мне прямо в глаза сказал, что его решение изменено не будет.

– Вы не новичок в лагере, Боровский, и понимаете, что такое нарушение режима заслуживает очень сурового наказания, но только потому, что вы это вы, я ограничился самым мягким наказанием из всех возможных. Все. Идите.

Я понял, что спорить бесполезно, и ушел, весь пылая от гнева и ненависти.

Правда, в глубине души я понимал, что начальник лагеря прав, фактически, находясь в городе, я был в бегах, а за это во все времена лагерной системы полагалась пуля без всяких сантиментов, но все же я надолго сохранил обиду на все начальство.

Время шло, и наконец пришел конец моего десятилетнего срока заключения, зачеты все-таки значительно приблизили его, и в теплый августовский день 1956 года я, сердечно попрощавшись с товарищами по лагерю, иду с вещами по мосткам к знакомой вахте, чтобы покинуть тюрьму, отнявшую у меня лучшие годы жизни. Меня арестовали, когда мне не было еще и тридцати трех, а выхожу на свободу я в сорок два года.

На вахте два вохряка, смеясь и балагуря, отобрали у меня пропуск с фотокарточкой и взамен вручили справку об освобождении, которую я должен обменять без промедления на паспорт в городской милиции.

– Ну что, Боровский, повезло тебе, что Сталин помер, а не то пахать бы тебе да пахать, у тебя ведь была «полная катушка»?

– Да, – отвечаю, – пришлось бы мне еще пятнадцать годочков припухать.

– Ну давай, Боровский, топай да смотри не напейся на радостях!

Это было их напутствием. Мой сидор шмонать не стали, да и что в нем могло быть? Мои верные спутники – готовальня, логарифмическая линейка, две книги по электротехнике, пара белья, валенки и мой видавший виды бушлат со споротым личным номером... На прощанье я говорю солдатам, уже без «гражданин начальник»:

– Ну, мужики, прощайте, служите счастливо!

В ответ оба закивали головами в зарешеченном окне... Я открываю дверь вахты и выхожу на волю. Все.

Передо мной раскинулась бескрайняя тундра с карликовыми березками, покрытыми мелкими, словно игрушечными листочками, бочагами, наполненными темной неподвижной водой, и прямыми, как струна, деревянными мостками, уходящими к шахте № 29 и к шоссе, ведущему в Воркуту...

Я сел на крыльцо вахты и стал ждать Миру. Она должна первой меня встретить на воле – так мы решили еще раньше. На душе у меня было все же сумрачно. Надо начинать жить сначала. Правда, у меня были уже Мира и маленький Вовик, но неустроенные, не имеющие ни кола ни двора и живущие далеко друг от друга... С чего начинать? С жилья? С работы? И где начинать? Мире и мне Воркута осточертела до невозможности, но у нас обоих паспорта с ограничениями, мы, бывшие жители Москвы и Ленинграда, имели право жить только в провинции. Значит, что? Уехать в Центральную Россию – «к тетке, в глушь, в Саратов» – и начинать там новую жизнь? Вещей у нас не было никаких, но мы смотрели на это спокойно. Мы так много потеряли в жизни, что вещи для нас были мелочью. Но я имел бесценное богатство – жену и сына, беспомощных и маленьких, – так мне казалось тогда. Мира что-то долго не шла, и я начал уже беспокоиться... Но вот далеко-далеко сверкнуло светлое пятнышко, Мира шла неторопливо, помахивая черной сумочкой, белоснежная кофточка и темная юбочка очень шли ей. Вскоре я различил улыбку Миры, ее огромные сияющие глаза... Еще несколько минут, и мы стоим рядом, не таясь от чужих глаз, мы муж и жена, и ничего и никого не боимся...

– Получай мужа, – сказал я. – А здесь в мешке все мое богатство – сто рублей, шмутки и именная алюминиевая ложка.

– Поедем к нам домой, нас там ждут, – сказала, улыбаясь, Мира, и мы пошли по мосткам к автобусной остановке...

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

И с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

А. Пушкин

Итак, мы начинаем жить сначала. Мы – свободные граждане нашей любимой Родины... Правда, свобода у нас относительная – в больших городах нам жить не разрешается. После длительных рассуждений и взвесив все обстоятельства, мы принимаем решение. Остаемся пока жить в Воркуте, здесь у нас хорошо оплачиваемая работа, кроме того, здесь в нас никто не ткнет пальцем – «бывшие заключенные», в Воркуте все бывшие... Ну и конечно, будем стараться заработать как можно больше денег, тысяч сто-двести, даже если для этого потребуется задержаться здесь на пару лет. И потом с деньгами уедем куда-нибудь в Центральную Россию, в небольшой городок, купим себе жилье – домик или квартиру. Наш Вовик остается пока в Домодедове у «бабы Мани», но когда подойдет срок началу обучения в школе, возьмем его в Воркуту. Хотя для ребенка климат здесь отвратительный, но что же делать?

А Мира не переставала думать о судьбе своей матери Нины Владимировны Уборевич. Вдруг она содержится где-то в колымских или карагандинских лагерях, а главное, жива ли? Мы тогда толком еще ничего не знали, и я принялся писать запросы во всевозможные адреса, ну и в Москву, конечно. Написал я и о своем отце и мачехе, и вскоре стали приходить ответы и, как ни странно, самые противоречивые: напишите туда, напишите сюда... Мира даже воспрянула духом, а вдруг и в самом деле мама еще жива... Наконец я получил справку об отце – «дело его прекращено за отсутствием состава преступления» и выписку о дате и причине смерти, в которой все было неправда: там, например, было написано, что отец умер в 1943 году от воспаления легких. А на самом деле, как я потом выяснил, отца расстреляли сразу же после ареста, и никакого следствия и суда не было... Мою мачеху Зинаиду Антониновну Боровскую тоже посмертно реабилитировали, таким образом, моя семья полностью очистилась от кагэбэвской мерзости, правда, в живых остался один я...

Написали мы с Мирой и в Москву, в Верховный суд, с просьбой пересмотреть дело ее отца. Мы тогда еще не знали, какую подлую роль сыграли «конники» Ворошилов и Буденный в деле осуждения Тухачевского, Уборевича, Якира и других создателей Красной Армии и выдающихся полководцев революции...

Но эти все хлопоты еще впереди, а пока мы едем в автобусе мимо Воркутинских шахт № 29, № 7, № 6 и «Предшахтной», едем по пустынной тундре в яркий, солнечный и теплый день и приезжаем наконец домой, на Первомайскую, дом № 5, где стоит дым коромыслом, нас ждут друзья, которые ближе нам любых родственников, которых, впрочем, у нас нет совсем... По-студенчески просто накрыт стол, у нас еще нет никакой сервировки, кроме того, в те дни, как часто бывало в Воркуте, в магазинах, кроме шампанского и спирта, не оказалось никаких напитков, в силу чего все приходящие с поздравлениями приносили одну или две бутылки с шипучим. Пришли к нам Михаил Иванович Сироткин, Юра Шеплетто, Галя Рубина и ее чудесная, милейшая, всеобщая любимица мама – Мария Васильевна Рубина, с 40-й шахты приехали Абрам Зискинд, Александр Давидович Гуревич, ну и конечно, Илларий Георгиевич Цейс. Люди шли и шли... Не пришли только те, кого увезли в Москву на переследствие (Эминов, Мухин, Михайлов и еще кто-то), либо не имевшие пропусков. Все наши гости, и мы конечно, были в очень хорошем расположении духа и смеялись весело, от души. Иногда к нам на огонек заходили и соседи по бараку, тоже все бывшие заключенные, и снова оглушительно хлопали пробки и отскакивали от потолка – заморозить шампанское мы не могли, ни у кого не было холодильников. Следующий день был воскресенье, и народ к нам повалил с утра. Шли до самого вечера, так много было у нас друзей, и все радовались за нас, обнимали и целовали, поздравляли с законным браком и желали долгого счастья. И снова пробки летели в потолок... Правда, пить шампанское приходилось из простых стаканов и кружек. Через пару дней, убирая нашу конурку, я вытащил из углов несколько десятков пустых зеленых бутылок.

С 40-й шахты к нам частенько стали наведываться Зискинд и Гуревич, заключившие между собой «конвенцию детей лейтенанта Шмидта», что посещать они нас будут по очереди, чтобы не чрезмерно обременять Мирочку, которая изо всех сил старалась угостить вкусненьким «бедненьких заключенных». Оба они имели уже пропуска и с нетерпением ждали реабилитации.

Мира настойчиво уговаривала меня не приступать к работе немедленно, отдохнуть немного, прийти в себя. Я все же решил не отдыхать и в понедельник утром поехал оформляться на 29-ю шахту, где меня ждали Лев Курбатов, мой кульман и шкаф с чертежами. Все было просто в те годы, и меня оформили на работу за какой-то час с небольшим, в милиции прописали за полчаса, а наш брак в ЗАГСе зарегистрировали еще быстрей... В тот же день я вступил в профсоюз горняков и стал полноправным членом своего социалистического отечества...

Одно только плохо – на работу я должен был ездить на автобусе, но автобусы ходили, естественно, с перебоями, стоишь, стоишь на остановке и не знаешь, приедешь домой в конце концов или нет... И если летом ездить на работу еще было можно, то зимой эта езда становилась просто мучительной. Автобусы не отапливались, по засыпанным снегом дорогам ползли, что называется, еле-еле, окна покрывались толстым слоем пушистого инея. Единственную дорогу к шахте № 29 в пургу совершенно заносило, и жди, пока ее расчистят машинами...

Мы с Мирочкой были очень заняты, она после работы ходила на занятия в заочный институт и занималась до одиннадцати-двенадцати часов вечера, а я приезжал с шахты домой часов в восемь-девять вечера, готовил на электроплитке немудреную еду и шел встречать Миру. В ту зиму наше гуманное правительство объявило амнистию заключенным и выпустило из тюрем огромное количество уголовников, но осужденных по 58-й статье не освободили. Поражала недальновидность акции подписания амнистии ворам и бандитам. Освободившиеся уголовники заполонили Воркуту и рабочие поселки, и жить стало просто опасно... Круглые сутки темень, пурга, снежные заносы – все благоприятствовало бандитам, и они без зазрения совести грабили, убивали, насиловали... Мы, например, здоровенные мужики, с работы в город ездили небольшими группами, вооружившись металлическими дрынами с гайками, а некоторые даже и колами... Потом случаи нападения вдруг повсеместно прекратились. Говорили, что жены шахтеров отправили в Москву коллективное письмо с требованием оградить их мужей от преступников, и Москва прислала в Воркуту большой отряд шикарно одетых оперативников с пухлыми портфелями, и когда на них нападали соблазненные коричневыми «шкурами» уголовники, оперативники убивали всех нападавших прямо на месте, без суда и следствия... В России такие методы, видимо, только и эффективны... Вскоре стало тихо, но встречать Мирочку я все же ходил ежедневно, я ничему и никому не верил...

В конце 1956 года Л. В. Курбатов не поладил с главным инженером шахты Гуляевым, перевелся обратно в Проектную контору и переселился в город. Мы все были огорчены уходом Курбатова, на его место назначили маркшейдера шахты, тоже бывшего зыка, Николая Петровича Ищука, с которым я работал тоже более-менее успешно, если бы не случай, заставивший меня задуматься и насторожиться. А произошло вот что. Меня вызвал главный инженер шахты и приказал подготовить расчеты и чертежи для установки новых, более мощных главных вентиляторов шахты. Более мощные вентиляторы потребовали и более мощных электродвигателей, и мне пришлось рассчитать и спроектировать для них новые фундаменты. В такой работе ошибок быть не может, и я лично провел все замеры и все рассчитал сам. Листы ватмана и бумаги с расчетами я передал Ищуку. Новый фундамент стали делать немедленно – главный нажимал... На следующий день я заболел гриппом, слег с высокой температурой и провалялся в постели целую неделю. Для сохранения чертежей в архиве Ищук приказал нашему технику литовцу скопировать их и затем отсинить в нескольких экземплярах. Кальки проверять Ищук не стал, а синьки передал прорабу-строителю. Фундамент залили особо прочным бетоном и через несколько дней начали монтировать первый из двух огромных электромоторов. Тут же выяснилось, что отверстия для метровых анкерных болтов сделаны не там, где следует, а сдвинуты на 500 миллиметров. Пришлось рубить вручную особо прочный бетон и заливать фундамент заново. Ищук получил страшный разнос от начальника шахты и главного инженера. Коля пришел прямо-таки в красное бешенство и сгоряча заявил начальству, что это Боровский наврал при проектировании новых фундаментов и что, как только Боровский появится на работе, он убьет его собственноручно. Но мой непосредственный начальник Г. А. Кесс, зная мою аккуратность и дотошность, засомневался, что ошибка допущена мной, и потребовал показать ему мои ватманы. Когда сличили кальки с ватманами, выяснилось, что техник вместо 800 миллиметров написал 300. Тут уж гнев Ищука со страшной силой обрушился на бедного литовца, и тот в общем скандале и матерном крике схлопотал от Ищука пару раз по «фотографии». Через несколько дней я появился на шахте, и мне весь страшный скандал изобразили в лицах, а бедный литовец, показывая пальцем на здоровенный фингал под глазом, тихо повторял:

– Сволочь Ищук, сволочь...

Мне Ищук не сказал ни слова, но я понял, что если бы я действительно наврал в чертежах, пощады мне не было бы, хотя до драки дело вряд ли дошло... В общем, новые вентиляторы установили на три недели позже срока. У Льва Курбатова такой истерики быть не могло: если бы он приказал изготовить синьки, то без проверки не пустил бы их в работу. Но после этой истории главный инженер Гуляев, разобравшись с фундаментом, почувствовал почему-то ко мне симпатию и стал через голову Ищука нагружать меня всевозможными техническими поручениями. Ищуку, конечно, это не нравилось, но мне приходилось крутиться как белке в колесе, я старался выполнять все поручения в срок и частенько задерживался на шахте часов до десяти или даже одиннадцати вечера. В эти часы добираться до города было особенно трудно, и моя Мирочка волновалась, не случилось ли что со мной на шахте или по дороге домой.

В один из вечеров, когда я ехал с шахты домой в почти пустом автобусе, кутаясь в теплую «москвичку», наш автобус остановился где-то между шахтами № 29 и № 7 и что-то долго не трогался. За окном угадывался слабый свет, но здесь кругом тундра, размышлял я, и никакого света быть не должно. Тогда я складным ножом соскреб со стекла иней и увидел, что рядом с нами, почти вплотную стоит грузовая машина с открытым кузовом, на кабине шофера закреплена шахтерская лампочка. В кузове машины лежат тела двух молодых женщин, едва прикрытые тряпьем. Ледяной ветер шевелил их непокрытые светлые кудри... У одной из них ветер приподнял тряпочное покрывало, и обнажилась полная, упругая и очень красивая грудь. «Как у Венеры», – подумал я... Где и кто их убил, и куда их везли? Кто мне мог ответить в ледяной пустыне? Воркута она и есть Воркута... И еще я подумал... сколько сотен тысяч людей нашли свой последний приют в ледяной пустыне, кто их считал? Исчезли, сгнили, пропали без вести... Воркуту начали осваивать в начале тридцатых годов, тогда ссыльных и заключенных доставляли на баржах по рекам Печоре, Воркуте, и Усе. Баржи набивали до отказа, и с тех барж я встретил только одного человека.

– А где остальные? – спросил я.

– Там, конечно, – махнул он рукой в сторону тундры...

А в военные годы? И после войны кого только не везли сюда, правда, уже по железной дороге Котлас – Воркута. Говорили, что на этой дороге под каждой шпалой лежат по два поляка. Правда, на ней работали и немцы, и прибалтийцы, и западные украинцы, и только русские смогли все преодолеть и дожить до середины пятидесятых.

В автобусе читать было нельзя, оставалось только дремать и размышлять о судьбах человечества.

Вспомнилась мне и история, произошедшая в том же году с одним из моих друзей по Проектной конторе, из горного отдела Грудина. Техник Иван Коннов, тихий симпатичный и вежливый и вообще отличный мужик, улыбчивый и простой... Был женат, имел детей. Как-то днем в комнату, где работали сотрудники горного отдела – вольные и заключенные, вошел вохряк из надзорслужбы и стал внимательно всех оглядывать. Никто не обратил на него внимания, все были заняты работой. Вдруг вохряк – темнота-темнотой – вспылил и заорал страшным голосом:

– Встать!..

Все опешили, в Проектной конторе такое чинопочитание было не принято. Все же кое-кто встал, но большинство как сидели, так и продолжали сидеть – чихали они на вохряка двумя ноздрями... Тут уж вохряк разошелся на всю железку, разорался до невозможности и стал ругаться, не выбирая выражений, хотя в помещении работали и вольные женщины:

– Встать, сволочи! Каторжники! Фашистские морды! Бандиты! Воры! – и т. д. и т. п. орал вохряк на верхнем регистре.

Что могли ответить заключенные, лишенные всех человеческих прав? Все сделали вид, что ругань к ним не относится, все, кроме Ивана... И вдруг тихий воспитанный Коннов, подошел к вохряку, железной хваткой схватил его за горло, вытолкнул в коридор, повалил на пол, протащил, как куль с мукой, до входной двери и выбросил с высокого крыльца на улицу. В окно все увидели, что вохряк долго лежал мордой вниз – видимо, приходил в себя, – потом с трудом встал на четвереньки и наконец, поднявшись в полный рост, шатаясь побрел в надзорслужбу. Тут уж начали действовать быстро и по-деловому: Ивана вызвал к себе в кабинет начальник отдела Грудин и приказал ему молниеносно исчезнуть из конторы на неделю, что Иван и выполнил без всяких споров. Через полчаса вся надзорслужба во главе с опером прибежала в контору искать преступника, чтобы арестовать его – ведь он посмел поднять руку на представителя советской власти! Битый вохряк несколько раз обошел комнату, в которой с ним так невежливо поговорили, разглядывал пристально всех мужчин, но обнаружить невоспитанного сотрудника так и не смог... Тогда опер, заперев все двери конторы, принялся искать по другим комнатам, но все напрасно. Придумали самое сильное средство – в кабинете Рахмеля (начальника филиала) опер провел допрос всех вольнонаемных, коммунистов и комсомольцев, требуя от них только одного – фамилию напавшего на стража сотрудника. Все в один голос утверждали, что не видели, не слышали, кто на кого напал и зачем... История эта тянулась несколько дней и так ничем не закончилась... Коннову оформили отпуск на неделю за свой счет, и он переждал шум дома. Но прошел месяц после скандала, и вдруг мы узнаем, что Иван Коннов арестован и против него возбуждено уголовное дело. Начальство Проектной конторы попыталось навести справки в прокуратуре, но городской прокурор отказался отвечать на вопросы. Через некоторое время следователь запросил у конторы характеристику на Ивана. Все ломали голову, кто же все-таки заложил Ванюшу? Значит, в конторе работает стукач, но кто? Только через полгода Иван наконец вернулся на работу, без волос и с другой фамилией. Был он очень худ и бледен, но веселый и улыбающийся. Оказалось, что арест Ивана никак не был связан с историей с вохряком. Он рассказал все подробно, и мы слушали его, затаив дыхание... Оказывается, много лет назад Иван Коннов был активным участником бандитской шайки, совершавшей в крупных масштабах грабежи с применением огнестрельного оружия. Несколько раз Ивана ловили, сажали в лагерь, но он все равно возвращался к прежней «деятельности». После очередного налета Коннова поймали, осудили и крепко посадили, всерьез и надолго... Но Иван и тут сумел удрать, сделал себе надежную «ксиву» (липовые документы), порвал с прошлым, закончил сперва вечернюю школу, потом горный техникум, обзавелся семьей, хорошо работал и жил тихо... Но наши органы не зря едят свой хлеб, и в конце концов Ивана все же разыскали, арестовали, и ему грозило наказание не только за побег, но и досиживание того, последнего срока. Иван решил бороться. Он заявил прокурору, что цель следствия и нового наказания не имеет никакого смысла, что он за эти годы стал совершенно другим человеком и что его работа и его жизнь подтверждает это неопровержимо. Он исправился и искупил... Изолировав его от общества, закон разрушит все, что он сделал за эти годы, его детей обречет на нищенское существование и воспитание без отца, а его самого снова превратят в преступника, и неизвестно, что он будет делать после освобождения, не исключено, что снова станет бандитом... Борьба Ивана с прокурором продолжалась несколько месяцев, и в конце концов его доводы прокурор признал обоснованными и закрыл дело. Коннова выпустили и оформили ему документы на настоящую его фамилию. Вот и вся история... Мы долго еще продолжали называть Ивана по-старому, пока не привыкли.

В конце 1956 года начальник Проектной конторы выдал Мире – теперь уже Боровской – ордер на комнату в деревянном двухэтажном доме городского типа, на улице Горняков. В другой комнате жили супруги Зюльман. Зюльман, пожилой, высокий и очень красивым мужчина, был знаменитым в Воркуте гинекологом, спасителем всех воркутинских дам, как они его называли. Его жена Мария Львовна тоже слыла воркутинской красавицей, работала она на комбинате экономистом. Они тоже были бывшие заключенные, и мы с ними отлично поладили.

Иногда к нам на огонек заглядывала подруга Миры по лагерю, артистка Воркутинского драматического театра Елена Константиновна Волошина. Мы, когда было время и настроение, ходили в театр на спектакли с ее участием. Главным режиссером театра был очень интересный, умный и обаятельный человек – Николай Германович Гайдаров. Мы быстро сошлись характерами и подружились... Коля был большим поклонником красивых женщин и всегда у них пользовался успехом.

Закончился 1956 год, и новый 1957-й принес не очень большие изменения в нашей судьбе... 1-го февраля мы получили телеграмму от Светланы Тухачевской, в которой она сообщала, что 31 января 1957 года реабилитированы М. Н. Тухачевский, И. П. Уборевич и все остальные маршалы и командармы, расстрелянные 12 июня 1937 года. Света просила Миру срочно приехать в Москву и принять участие в хлопотах по получению квартир и прописки. Мира выехала немедленно, и я остался один, ожидая развития событий. Я тоже написал в Москву короткую жалобу на несправедливое решение Военного трибунала по моему «делу», в котором мне оставили десять лет лагерей и поражение в правах на пять лет, – за что, спрашивается? Ответ пришел неожиданно быстро – мое «дело» прекращено и судимость снята. В городской милиции мне выдали новый и «чистый», без ограничений, паспорт, и я мог жить в любом городе Советского Союза, если, конечно, меня там пропишут... Лагерная система продолжала разрушаться, уже многие мои друзья по лагерю были либо освобождены, либо реабилитированы, либо увезены (правда, еще в «Столыпине») в Москву на переследствие. Так, уехали Е. А. Эминов, Ф. М. Жаткин, Г. В. Рожковский, В. В. Юдин, X. К. Катлапс, А. Д. Гуревич, Е. М. Раскин, В. А. Мухин и многие-многие другие. Все они были реабилитированы, освобождены из тюрьмы, получили чистые паспорта. Еще в Воркуте были реабилитированы М. И. Сироткин, И. Г. Цейс, Б. И. Мейснер, и они тоже уехали по своим родным городам и остались жить там. За долгие годы нечеловеческих страданий все реабилитированные заключенные получали денежную компенсацию в размере двухмесячного оклада с последнего места работы. Только М. И. Сироткин, в виде исключения, получил огромную сумму – за пятнадцать лет – единовременное пособие, но это был единственный случай. А. В. Зискинда реабилитировали прямо в Воркуте, и ему даже вручили партбилет, в котором была сделана запись: «С 1937 по 1956 год в работе партии участия не принимал», что с нашей стороны вызывало едкие остроты.

Мне очень понравилась история, рассказанная Г. Д. Грудиным. В 1937 году Грудин занимал должность главного инженера «Ткварчелистроя» – шахты на Кавказе, его, конечно, посадили, дали десять лет лагерей и в 1947 выпустили с правом жить только в Воркуте. В 1955 году он начал писать жалобы в Москву с просьбой реабилитировать его, так как он ни в чем не виноват, но, к его удивлению, на все свои жалобы он не получил ни одного ответа. Тогда он сам поехал в Тбилиси искать правду. С большим трудом добился приема у большого начальника КГБ и попросил у него объяснений по своему делу. Генерал его внимательно выслушал и сказал буквально следующее:

– Вот, Грудин, все твои жалобы. Москва прислала их мне и требует, чтобы я тебе ответил. А что я должен отвечать? Ты пишешь, что не виноват, а вот твой следователь написал в твоем деле, что ты очень виноват. Кому прикажешь верить?

Грудин опешил и не знал, что сказать... Внезапно его осенила гениальная идея:

– Но как же так, мой непосредственный начальник и начальник «Ткварчелистроя», насколько мне известно, жив и здоров и даже не был посажен, он же может подтвердить, что я ни в чем не виноват, – и Грудин назвал фамилию своего бывшего начальника.

Высокий чин просто обомлел:

– Как, ты его знаешь? А знаешь, кто он теперь?

– Нет, не знаю, знаю только, что он жив и здоров.

– Да он теперь секретарь ЦК Грузии!

– Ну вот и позвоните ему, он подтвердит мои слова.

– Как я буду ему звонить, ты что, спятил?

– Ну так дайте мне его телефон – и я ему позвоню сам.

Тут же из кабинета чина, Грудин позвонил в ЦК Грузии, и там очень удивились, что через девятнадцать лет он наконец объявился, и пригласили его вечером домой.

Все было очень здорово, так умеют только грузины: был великолепный стол, отличное вино, теплые слова, грузинские тосты, красивые женщины. И наконец, когда они остались одни, член ЦК сказал ему:

– Ты старый ишак, Грудин! Кому и зачем ты пишешь? Надо было приехать сразу ко мне, и я бы тебе все сделал. Если захочешь приехать в Грузию насовсем, буду очень рад. Ну, теперь иди и не забывай старых друзей...

В своем номере гостиницы Грудин на столе нашел новый чистый, без ограничений, паспорт, справку о реабилитации и пакет с деньгами. Все... Но Грудин в Грузию все же не поехал, остался работать в Воркуте, заработал кучу денег и переехал жить в Москву. Работать в Москве уже не стал – вышел на пенсию. Грудин на редкость умный был мужик.

Скучно мне стало жить в холодной Воркуте без Миры, правда, наши многочисленные друзья очень старались, чтобы я не чувствовал одиночества. Галя Рубина и ее мама – Мария Васильевна, приглашали меня к себе и угощали потрясающе вкусными обедами с пирожками и пирогами. Заходил ко мне и Гайдаров, тащил к себе в директорскую ложу, где мы, потягивая из маленьких рюмочек марочный коньяк, смотрели спектакли, а в перерывах обсуждали мировые и местные проблемы... Время летело быстро, на работе скучать мне тоже не давали. Начальник шахты, главный инженер, Ищук, Кесс без конца нагружали меня всякими «интеллектуальными» делами – расчетами, всевозможными проектами... Как-то начальник шахты поручил мне спроектировать и построить новую столовую, старая «едальня» размещалась в каком-то грязном полуподвале и не отвечала новым требованиям. Наш ОКС был совершенно не обязан строить столовую, но власть есть власть, Ищук отбиться не смог и впряг меня. Раньше я никогда столовых не проектировал и тем более не строил. Первым делом я поехал к друзьям в Проектную контору и со смехом рассказал им о своем задании, все тоже посмеялись, но тут же выдали мне кипы типовых проектов столовых, приложили все правила, нормы и СНИПЫ, и я, подобрав подходящий вариант, переделал его в соответствии с нашими требованиями. Большой ватман с чертежом столовой я положил на стол начальнику шахты, тот внимательно все рассмотрел и без разговоров утвердил, потом я утвердил этот проект в городе, во всех инстанциях, и через месяц новая столовая гостеприимно распахнула двери перед шахтерами. Директор новой столовой тоже постарался на славу – получил хорошие продукты и приготовил очень вкусный обед, таким образом новая столовая стала не только красивой, но и «вкусной»... Не обошлось и без смеха. На генплане шахты я долго искал место для здания столовой и наконец подобрал подходящее, но когда показал свой вариант Ищуку, тот сразу же его забраковал, так как здание, построенное на этом месте закрыло бы какой-то там маркшейдерский знак – репер, и потребовал от меня, чтобы я повернул здание столовой на 45 градусов, что я и сделал. Но когда высокая комиссия принимала новую столовую, Ищук, к моему удивлению, громко выразил недоумение, какой, дескать, идиот так странно развернул столовую? Я тихо, на ухо, ему напомнил, кто здесь идиот. Коля вспомнил и замолчал...

Следующим моим большим проектом был лесопильный завод на три пилорамы, очень сложная и трудная работа, попотел я над ней, что называется, свыше всякой меры. Основная трудность заключалась в том, что завод надо было разместить на крутом берегу реки Воркуты, при этом требовался большой и тяжелый фундамент. Но когда я взял геологическую карту, то пришел в ужас – береговая полоса представляла собой шестиметровую толщу насыпного грунта, состоящего из пустой породы, опилок, смешанных с угольной пылью и металлическими стружками, и прочих отбросов из шахты. Все эти завалы пришлось расчищать, ставить опалубку и заливать бетоном. Адова работа... Но все же через три месяца новый большой лесопильный завод распахнул широкие ворота, и огромные бревна, поднятые лесотаской из реки, вползли на ленты транспортеров, и все три большие пилорамы взревели и начали превращать большие бревна в толстые доски... Я стоял на возвышении и с удовольствием наблюдал за работой машин и людей...

Случилось со мной происшествие, которое еще раз напомнило, что человеческая жизнь в Воркуте не стоит и копейки. Как-то днем в нашу большую комнату, уставленную кульманами, с грохотом ворвались два блатных вора и, размахивая длинными ножами и страшно матерясь, потребовали главного начальника. Ищук побледнел, но молча поднялся из-за стола. Я, взяв табурет в руки, встал рядом с ним.

– Я начальник ОКСа. Чего вам?

– Почему ты падла, закрыл нам пропуска? – заорали оба вора во весь голос, глаза их сверкали на бледных худых лицах, и было ясно, что они готовы на все и шансов остаться в живых у нас немного.

Я сразу все понял и, собрав в кулак все свои не очень обширные актерские данные, заорал басом Несчастливцева на самом мощном регистре:

– Ты, идиота кусок, офонарел, что ли?

Оба вора от неожиданности несколько опешили и уставились на меня, а я, не теряя ни секунды, объяснил им, что, во-первых, они к ОКСу никакого отношения не имеют и, во-вторых, мы не могли им закрыть пропуска, так как не знаем даже их фамилий. Последний довод произвел на них охлаждающее действие, и, витиевато матерясь, они так же мгновенно исчезли, как и появились...

Все сделали вид, что совершенно не испугались, но вытерли незаметно холодный пот со лба. И только Ищук с чувством пожал мне руку...

Мирочка периодически звонила мне из Москвы и информировала о положении дел. Встретили их – Светлану Тухачевскую и ее – очень хорошо, все поражались, что они выжили после детдома, тюрьмы, лагеря и ссылки, пройдя огонь и воду. Они все прошли и не потеряли человеческого облика, остались красивыми, умными и милыми женщинами, с достоинством носили свои громкие фамилии...

Однако вопрос с квартирами однозначно не решался, с жильем в Москве было, как всегда, сложно, и что было им делать? Еще в 1956 году, когда Мира была в Москве, ее разыскал и пригласил к себе в Кремль Председатель Президиума Верховного Совета Анастас Иванович Микоян. Мира помнила его очень хорошо, Микоян был близким другом ее родителей, и в детские годы она дружила с детьми Анастаса Ивановича и Ашхен Лазаревны. Встретил Микоян ее очень ласково, обнял и расцеловал, подробно расспросил о делах, потом сказал, чтобы она шла домой, но Мира решила дождаться постановления о реабилитации отца. На вопрос о судьбе ее матери, а также жены Тухачевского Микоян ответил:

– Их нет...

Потом, провожая Миру до дверей своего огромного шикарного кабинета, положил ей в карман крупную сумму денег и просил звонить, если что потребуется...

Теперь Мира и Света бродили по зимней Москве, получив страшные справки о посмертной реабилитации родителей. Подумав, они пошли в Министерство обороны, туда, где когда-то работали их отцы. Их там очень хорошо встретил знаменитый маршал Конев и обещал помочь. Но в занимающемся жильем отделе их приняли безобразно и сказали, что свободных квартир у них нет и даже генералы живут в коридорах. Ну, раз генералы живут в коридорах, чего уж им требовать – Тухачевской и Уборевич, – и они обескураженные ушли.

К счастью, на другой день им посоветовали обратиться в КПК (Комиссию партийного контроля) при ЦК КПСС. Председатель КПК Комаров поинтересовался – откуда они, как и где их мужья, если они есть, конечно, добавил он смеясь. Светлана и Мира подробно все рассказали ему, вплоть до того, что «генералы живут в коридорах».

Благодаря Комарову Светлана и Мира получили ордера на двухкомнатные квартиры в центре Москвы, и все решилось так, как они и хотели. Мира позвонила мне в Воркуту и рассказала о наших делах. Мы тут же решили, что я уволюсь сам, уволю заочно Миру, соберу наши скудные шмутки и поеду в Москву. На вопрос, как будет с моей пропиской, ведь я в Москве никогда не жил, она сказала, что все решено и нам не о чем беспокоиться.

После разговора с Мирой я уведомил Ищука о намерении уволиться с работы в ближайшее время. Было это в последние дни марта 1957 года. Ищук все же посоветовал зайти к начальнику шахты и уведомить его о моем решении. Я пошел. Бог мой, как расстроился начальник шахты, я этого никак не ожидал. Он стал меня уговаривать поработать еще годик-полтора, он увеличит мне зарплату, предоставит отдельную квартиру прямо здесь, в рабочем поселке шахты. В мои планы не входило вступать с ним в дискуссию, но тут уж я был вынужден напомнить ему кое-что.

– Многоуважаемый Анатолий Николаевич! – сказал я. – Я десять лет просидел в лагере для особо опасных политических преступников, получая за свою работу только пайку черного хлеба и вонючую баланду. Десять лет я от начальников, вохры и солдат слышал: «У, фашистская морда». Меня могли избить, убить, надеть наручники, посадить в холодный карцер и сделать со мной все, что найдет нужным безграмотный и жестокий вохряк. Несколько лет назад у меня появились жена и сын, жена тоже бывшая заключенная, и я виделся с ними тайком и очень редко. Сейчас они ждут меня в Москве, правительство реабилитировало нас и предоставило нам двухкомнатную квартиру. А вы просите меня поработать в ненавистной, проклятой Воркуте, городе несчастных заключенных, год или даже больше... Взгляните на себя моими глазами и найдите еще слова, которые убедили бы меня, что вы правы, а я не прав...

Начальник произнес:

– Ну ладно, нет так нет, но напоследок я вас все же попрошу спроектировать нам расширение здания шахтокомбината, никто кроме вас, вы уж извините, этого не сделает. А приказ об увольнении я подпишу вам через две недели, как полагается по закону.

Я согласился, Бог с ним...

Как в случае со столовой, я снова поехал к друзьям в Проектную контору, и снова они, отличные мужики, снабдили меня типовыми проектами шахтокомбинатов. И я снова подобрал себе наиболее подходящий, переделал его в соответствии с требованиями начальника шахты, хорошо, даже красиво, прочертил на больших, склеенных листах ватмана и через десять дней развесил проект на стенах кабинета начальника шахты. Начальнику проект очень понравился, и он немедленно созвал руководителей всех основных служб и попросил меня рассказать, что будет нового в «обновленном» здании шахтокомбината, сколько будет раздевалок, душевых, буфетов, помещений для всяких игр – настольного тенниса, бильярда, и прочая, и прочая... Надо честно сказать, на ватмане проект выглядел весьма красиво и солидно. После доклада мне задали множество вопросов, и на все я ответил вполне на уровне. Я свое обещание выполнил честно, но в последний день моей работы вновь увидел злобный оскал моей лагерной судьбы...

Построенный по моему проекту и при моем активном участии лесопильный завод работал круглые сутки полным ходом, так как шахте требовалось много пиленого леса-кругляка и толстых досок. В тот злосчастный день мастер завода послал одного заключенного, молодого парня, смазать коренные подшипники самой большой пилорамы. Хлопец через специальный люк опустился на фундамент пилорамы и, согнувшись в три погибели, приступил к работе. В это время два здоровых мужика, тоже заключенные, принесли на плечах большое бревно, лесотаска была почему-то отключена, и сбросили его на пол рядом с пилорамой. От мощной встряски самопроизвольно включился пускатель пилорамы, и она неожиданно заработала. Деваться рабочему было некуда, и валом машины черепную коробку ему снесло напрочь... Меня вызвали на место происшествия, парень без черепа лежал рядом с пилорамой. Сердце у меня сжалось, ведь если бы я рядом с пилорамой нарисовал на бумаге большее пространство вокруг фундамента, парень бы остался жив... Случилось это утром, но уже днем на шахту приехала специальная комиссия для расследования несчастного случая со смертельным исходом. Не исключено, что комиссия спросит меня, почему я сделал такую тесную камеру вокруг фундамента? И что я должен буду отвечать? Вблизи главного вала пилорамы никто не может находиться во время ее работы. Кто мог предположить, что пусковая электроаппаратура окажется не в порядке? Как говорят инженеры, не сработала защита от дурака. В общем, я встревожился: если начнется расследование и меня к нему привлекут, придется сдать железнодорожный билет и отложить отъезд в Москву... А что я скажу Мирочке? И надо же случиться такому происшествию в последний день моей работы! Комиссия, ознакомившись на месте со всеми обстоятельствами несчастного случая, вызвала меня в кабинет главного инженера со всеми чертежами лесозавода. Я подобрал все документы и пошел на «правеж»...

– Это вы проектировали лесозавод?

– Да, я.

– Покажите чертежи лесозавода.

Я развернул большую кальку со всеми планами, разрезами и фасадами. Члены комиссии не стали вникать в детали, а первым делом проверили, есть ли в наличии утверждающие подписи. Справа в верхнем углу стояла подпись и печать начальника строительного управления комбината «Воркутауголь». Этого оказалось достаточно, и председатель комиссии любезно сказал мне:

– Все в порядке, у нас к вам претензий нет. Вы что, уезжаете в Москву?

– Да, я сегодня на работе последний день.

– Ну, счастливого пути, будьте здоровы, – и он дружески протянул мне руку.

Я вышел из кабинета и вздохнул с облегчением, поставил папку с чертежами лесозавода на место, запер шкаф, передал ключ литовцу и навсегда покинул шахту № 29 комбината «Воркутауголь»...

10 апреля я уволился с работы, оформил увольнение Миры, уложил наши пожитки в железнодорожный контейнер, тепло попрощался со всеми нашими многочисленными друзьями...

Когда я уже укладывал свои шмутки в такси, чтобы ехать на вокзал, неожиданно около машины я увидел высокого красивого старика, который смотрел на меня, опираясь на палку. Вглядевшись, я узнал приятеля по 40-й шахте – Александра Дмитриевича Щербачева. Мы не виделись с ним много лет, оба обрадовались встрече. Но как изменился Щербачев... Очень постарел, сморщенное лицо, совершенно белая голова заметно тряслась. Александр Дмитриевич поведал мне свою грустную историю.

В 1955 – 1956 годах всех иностранных поданных из лагерей отправили на родину – уехали американцы, англичане, французы, японцы, корейцы, испанцы... Но с гражданами новых соцстран произошла почему-то задержка, их, правда, тоже отпускали, но что-то очень уж неохотно, в лагерях еще сидели поляки, венгры, чехи, румыны. Все же Щербачев стал писать в Москву письма с просьбой отпустить его в родную Прагу, к живой еще, как он узнал, своей дорогой матушке... Вскоре Щербачеву пришло разрешение, и он поехал в Москву. В КГБ ему оформили все необходимые документы на выезд, выдали загранпаспорт, какие-то деньги, вернули отобранные еще в Рыбинске дорогие вещи, отвезли в аэропорт и посадили в самолет. Щербачев вздохнул с облегчением, позади кошмар Речлага, впереди Прага и встреча со старой матушкой... Сейчас самолет взлетит, остались минуты. Неожиданно в самолете появились двое в штатском, подошли к Щербачеву и вежливо попросили выйти из самолета с вещами (!). В здании аэропорта ему вручили советские документы, попросили прочесть и расписаться, что он ознакомлен с постановлением министра МВД, в котором сообщают, что ему, Щербачеву, в визе на выезд в Прагу отказано и он обязан сдать полученные документы и деньги и немедленно выехать обратно в Воркуту на постоянное место жительства. В Воркуте Щербачев тяжело заболел, после всех потрясений он получил инсульт, долго провалялся в больнице и вот теперь ходит по Воркуте с палкой, голова его непрерывно трясется... С грустью я распрощался с ним, и уже в Москве узнал, что после нашей последней встречи Александр Дмитриевич – этот осколок разбитого вдребезги прошлого – прожил совсем недолго...

В купе вагона вместе со мной ехал известный киноактер Боголюбов, исполнявший роль Кирова в фильме «Великий гражданин», мы весело болтали и пили коньячок с лимончиком, до которого Боголюбов был большой охотник и ценитель...

В Москву я приехал 16 апреля 1957 года. На перроне Ярославского вокзала меня с сияющими лицами встречали Мира, Света Тухачевская, Вета Гамарник, Юра Шеплетто... Мы всей гурьбой на такси поехали на Ленинградский проспект, в наше новое жилище – большую, светлую, чистую и абсолютно пустую квартиру с высокими потолками и большими окнами. Шустрый Юрочка раздобыл где-то простые стаканы, и мы, усевшись кто на что сумел, распили пару бутылок шампанского, закусывая яблоками. Так мы начали нашу новую жизнь в столице нашей Родины Москве.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ...

Прошло девять лет. Мы все, старые воркутинские лагерники, живы и здоровы. Каждый год 14 февраля и 21 декабря мы собираемся у нас дома и празднуем Мирин и мой дни рождения. Я, как и полагается хозяину дома, сижу во главе стола и смотрю на моих друзей с уважением и любовью... Все они заметно постарели, поседели головы, появились морщинки вокруг глаз, но все веселы, бодры и остроумны. По другую сторону стола сидит моя хозяйка, моя Мирочка, теперь уже Уборевич-Боровская, она очень мало изменилась, ее огромные глаза сияют спокойным светом...

Я вижу родные лица. Света Тухачевская, Вета Гамарник, Соня Радек, Света Бухарина, Петя Якир, Юра Шеплетто, Фима Раскин, Женя Эминов, Майя Уралова с мужем Игорем. Почти все они дети знаменитых родителей, за них прошли тюрьмы, лагеря, ссылки...

Рядом со мной сидит наш самый молодой друг Юрочка, но и он уже немолод, у него лысина и седые виски. Я смотрю, на него и вспоминаю душный барак, засыпанный до крыши снегом, и молодого, ну совсем молодого зыка Юрочку с личным номером на рукаве. Мы сидим с ним около теплой печки и болтаем о пустяках. Я спрашиваю Юру, что он думает о политике и кто он по убеждению, и слышу его спокойный ответ:

– Я фашист, Олег Борисович, всех коммунистов – в печку.

Я вздыхаю, нехорошо живых людей в печку, но Юра совсем еще мальчик, Бог с ним... Прошли годы, умер наконец Сталин, все стало меняться на наших глазах, зашаталась лагерная система...

– Юра, а что вы сейчас думаете о политике?

– Я монархист, Олег Борисович, только Николай III спасет Россию...

Назад к Романовым? Нет, наверно, это не тот путь, Романовы изжили себя, хватит того, что они довели страну до революции...

И сегодня, за праздничным столом, я спрашиваю уже старого Юру:

– Как у вас с политикой, Юра?

– Все в порядке, Олег Борисович, я сейчас секретарь партийной организации, триста коммунистов у меня под крылом.

Мой Фима чуть не подавился, когда услышал этот ответ. Жизнь очень сложная штука, как подумаешь, особенно политика...

Прошло еще десять лет... Такси мчит меня по улице Горького по направлению к Кремлю, а я вижу засыпанный снегом до самой крыши наш 11-й барак в лагере шахты «Капитальная» и слышу спокойный, низкий голос моего соседа по койке и товарища по судьбе, дорогого Сергея Михайловича Шибаева. Он рассказывает мне древнюю восточную легенду...

Давно это было... Жил и правил большой страной могущественный шах, правой рукой у него был великий визирь, обладавший неограниченной властью, несметным богатством и прекрасным гаремом... Однажды, гуляя с великим визирем в роскошном саду, шах протянул руку за апельсином на дереве, но не дотянулся до плода. И ему вдруг пришла в голову странная идея:

– Послушай, визирь, – сказал шах, – я встану на четвереньки, а ты заберешься на меня и сорвешь мне этот плод.

И воскликнул потрясенный великий визирь в ответ:

– О великий и мудрый шах! Не делай этого, прошу тебя, лучше ты встань на меня!

– Нет, – твердо ответил мудрейший из мудрейших, – я так хочу и так будет – лезь!..

Нечего делать, влез великий визирь на шаха и сорвал для него сладкий плод... Вечером, когда великий визирь пришел к своей любимой жене, он сказал ей:

– Со мной скоро произойдет большое несчастье, будь готова ко всему, собери все свои драгоценности, которые я тебе дарил, спрячь их и ничему не удивляйся.

И случилось так, что той же ночью душу мудрого шаха взял великий Аллах, а на трон взошел его старший сын, который люто ненавидел великого визиря и тотчас же приказал лишить его всего, заковать в цепи и посадить в глубокую яму на окраине столицы. Все было тотчас же исполнено, как приказал молодой шах – мудрейший из мудрейших. Сидит бывший великий визирь в глубокой яме год, второй, пятый, видя только кусочек неба над головой да черного стража с мечом...

В одно хмурое утро бывший великий визирь, обросший, грязный и несчастный, совершив утренний намаз, обратился к стражу со словами:

– Послушай, сегодня день нашей свадьбы с моей любимой женой, тридцать лет как она верна мне и ждет меня, прошу тебя, пойди к ней и скажи, чтобы она приготовила для меня мой любимый плов, она щедро вознаградит тебя за труд.

Исполнил страж просьбу старика и принес ему блюдо с дымящимся пловом. Поставив блюдо с пловом на землю, старик стал совершать вечерний намаз... Случилось так, что в это время мимо ямы с визирем бежал шелудивый бездомный пес, его нос учуял божественный аромат плова, бросился пес к яме, да куда там... стены глубоки и отвесны, не достать лакомства. Тявкнул пес с досады, потом поднял заднюю лапу и написал в яму, попав точно в блюдо с дымящимся пловом... Обернулся несчастный старик, увидел эту картину, закрыл в отчаянии лицо руками, потом вдруг вскочил и, обращаясь к стражу, воскликнул:

– Беги скорей к моей верной жене и скажи, что я скоро вернусь домой и чтобы она достала свои драгоценности, украсила ими себя и ждала меня...

И страж исполнил все, что просил бывший великий визирь... И случилось так, что этой же ночью могущественного и мудрейшего из мудрых шаха зарезал его младший брат и занял освободившийся трон. Новый шах души не чаял в бывшем великом визире, приказал немедленно привести его во дворец, вернуть ему все чины и звания, все дворцы и гарем и вновь назначил великим визирем.

Лежит великий визирь в своем роскошном дворце, рядом с любимой и верной женой и слышит ее неторопливую речь:

– О, мудрый муж мой! Я понимаю, все бывает в жизни, может быть горе и радость, взлеты и падения, но никому на земле не дано знать, что случится в будущем с каждым из нас. Однако ты все предвидел: и когда тебя посадят в яму, и когда ты выйдешь из нее. Как ты знал это, объясни мне?

И слышит верная жена неторопливый, спокойный голос великого визиря:

– Помнишь, когда я залез на шаха, я понял, что выше мне не быть, и я должен упасть. А когда в мою единственную радость – твой плов написал паршивый пес, я понял, что ниже некуда, и я должен подняться – таков закон жизни, – заключил великий визирь и глубоко задумался...

Загрузка...