Светает.
Дымчатые утренние сумерки зимнего дня. Ласковыми словами мать уговаривает маленького Давида проснуться. Еще совершенно темно и холодно. Но нельзя же спать так долго: перед уходом в школу на целый день нужно еще посидеть час дома за ученьем.
…Не для всех детей это обязательно. Другим, может быть, достаточно и одной только школы. Но тебе, сыну такого ученого и святого человека…
И вот нежный, бледненький десятилетний мальчик сидит, ежится от холода, жуткий, как сами сумерки. Сидит и учится.
Он забрался коленками на кресло, — иначе ему не достать высокого стола. Обоими локтями он уперся о стол, кулачки прижал к щекам — так ему удобнее.
«И ты должен любить всевечного Господа твоего всем твоим сердцем и всею душою, и всеми силами».
К этому примечание: «Всем твоим сердцем — значит обоими побуждениями — хорошим и дурным».
Мальчик прерывает чтение.
Он не понимает. Снова читает громко, нараспев, подчеркивая отдельные слова, как это делают взрослые, когда спорят из-за какой-нибудь фразы в мишне: «Ты должен любить всевечного… и дурным побуждением»…
Он не понимает.
Голова его пылает. Громко растягивает он последнюю ноту и громко спрашивает еще раз: «А также и дурным побуждением?»
Но едва умолкает звук его голоса, как внезапно его охватывает страх. Такое эхо проносится по пустой комнате. Мальчик боится ночных призраков. Правда, он знает, что они бессильны над ним, пока он занимается священным учением.
Но вот остановился, он не в состоянии дальше думать.
Разве не прозвучали его слова как формула заклинания?
Темные силы надвигаются на него… мальчик пугливо озирается на косяк двери: там в серебряной капсуле прибит «мезузе» — пергамент со стихами из Писания. Мимо него не может пройти ни один призрак. Но что, если в «мезузе» ошибка? Если там не хватает хотя бы одной только буквы или даже маленькой частицы буквы? Это ведь может случиться, а тогда вся формула ничего не стоит, тогда злые духи смеются над ней.
Ребенок делает резкое движение рукой, словно обороняясь.
Свечка на деревянном столе мигает.
Давид вздрагивает: рядом совершенно отчетливо раздался стук.
Рядом сидит отец и занимается учением. Отец постоянно сидит за учением. С пяти часов утра он сидит за книгами и засыпает только после полуночи. Он засыпает за тем же столом, за которым занимается. Одну руку он кладет на книгу, другой рукой подпирает голову: так он спит каждую ночь и бранится, если его не разбудят через три часа.
Ведь каждые шестьдесят дыханий сна есть предвкушение смерти, и благочестивые не должны этого испытывать. Только по пятницам, в ночь на субботу, отец ложится в постель, но и этим он исполняет завет религии, — отец ничего не делает иначе как во исполнение заветов религии.
Мальчик боится Лилит, царицы всех ночных призраков, Лилит — жены Самоэля. Лилит подвергает испытанию души самых возвышенных людей. Даже Адам некоторое время жил с ней, когда после грехопадения он отвратился от Евы, но потом он вернулся к Еве, и с тех пор Лилит ненавидит всех детей Евы, людей же с возвышенной душой она особенно ненавидит…
Давид совсем не удивится, если огненная женщина Лилит проникнет в комнату отца.
Снова шум.
Мальчик не в состоянии дольше оставаться один. Он открывает дверь в комнату отца и молча останавливается на пороге. Так делает мать. Никто в доме не решается заговорить с отцом первый, обыкновенно ждут у двери, пока отец не заметит вошедшего.
Но отец совсем не сидит за столом. Он вскочил и отодвинул кресло. Одной рукой он обхватил длинную серебристую бороду, которая доходит у него до пояса, другую, с растопыренными пальцами, поднял вверх, губы у него побелели, как борода, хотят что-то сказать, но не могут.
Мальчик подбегает к окну, на которое обращены широко раскрытые глаза старца.
Внизу, на дворе, занесенном снегом, лежат дрова. Темная фигура крадется между штабелями дров и перелезает через стену.
Вот оцепеневшее от ужаса тело отца оживает. Он стремительно открывает окно, высовывается в него и кричит изо всех сил вдогонку исчезающей фигуре:
— Гефкер!
Давид понял: «гефкер» — это значит бесхозяйное имущество. Отец объявил дрова, лежащие на дворе, бесхозяйным имуществом, для того чтобы предупредить грех, связанный с кражей. Не вор испугал его, а отвратительный грех, который должен был совершиться. Вор убегает, но это уже не вор, а простой бедный еврей, который взял из бесхозяйного имущества ровно столько, сколько нужно для его потребностей.
И снова отец сидит за столом; красивое лицо с правильными чертами приняло свое обычное спокойное выражение. Давид хочет спросить объяснения трудного места. Но разве можно мешать отцу? И он снова тихонько, на цыпочках возвращается в свою комнату.
Но он не может забыть побледневшие губы, с которых сорвалось слово «гефкер». Самое происшествие не производит на него особенного впечатления. Да он и никогда не задумывается над тем, что делает отец. Ведь все, что он делает, безусловно правильно! Но в течение целого дня он не может забыть ужасное выражение лица, растерянные глаза благочестивого старца, в которых отражается злое дело.
Не может забыть и в школе, где он менее внимателен, чем обычно, за что несколько раз его наказывают розгой.
Отец — ученый. Средства к существованию добывает мать. У нее в первом этаже лавка, где продается железный лом. Лавка приносит хороший доход.
Симеон Лемель — писец, так зовут отца в еврейском городе. Он пишет свитки Торы. Но особенно охотно пишет он священные стихи для тфилин — кубиков, которые прикрепляются ко лбу и рукам на ремнях во время утренней молитвы. Он пишет это потому, что ему доставляет удовольствие помогать людям в исполнении Божьих заповедей.
Вся его жизнь посвящена хвале создателю. Он ни на одну минуту не забывает, что стоит перед царем всех царей, чьим величием полна земля.
По утрам он «подымается — как лев на службу господину своему». Так велят мудрецы. Надо вставать с нетерпением, полным огня и силы. Словно желаешь разбудить утреннюю зарю.
Весь распорядок дня точно указан в священных книгах. Симеон Лемель знает, чему должен быть посвящен каждый час. Нет такой вещи, для которой не было бы своего времени в смысле запрета или разрешения. Тем самым все поставлено в связь с повелителем мира.
Когда Симеон Лемель приступает к своему ежедневному занятию — к писанию стихов для тфилин, он руководствуется множеством правил, установленных на сей предмет. Ни одна буква не должна касаться другой. Каждая должна быть окружена свободным пространством. И хотя более снисходительные авторитеты разрешают пользоваться черными чернилами, приготовленными и без чернильного орешка, но Симеон Лемель всегда старается держаться правила писать только чернилами из горького орешка, смешанного с древесной или масляной сажей. Кожа, из которой выделывается пергамент, должна быть выдублена горьким орешком или кальком и выделана специально для изготовления тфилин. Симеон пишет с крайним старанием. Ибо если в тфилин будет хотя бы ничтожная ошибка, то тот, кто накладывает их, окажется невыполнившим заповедь, велящую накладывать тфилин, и грех падет на писавшего. Поэтому писец должен быть очень богобоязненным человеком и строго соблюдать все заповеди. Каждый раз, когда упоминается имя Божье, он должен показать, что пишет это имя с благим намерением, как имя Бога. Симеон следит также особенно за тем, чтобы все строчки были ровные и чтобы всякая буква выходила отчетливо, одним росчерком, ибо сказано: вещи, которые нужны для исполнения заповеди, должны быть сделаны красиво.
Когда он не занят писанием тфилин, он изучает священные книги. После обеда у него собираются его ученики. Некоторые из них старше его, ибо все ценят его глубокомысленные комментарии. А между тем нет человека скромнее его. Только в пятьдесят лет он начал записывать результаты своих исследований. До тех пор он изучал только писание «ранних», то есть комментаторов, которые жили до Маймонида. Он работал очень основательно и методично, как оно и соответствовало столь возвышенному предмету. В течение некоторого времени он усердно писал; но написанным оказалось многое такое, что давно уже имелось в писаниях «позднейших» комментаторов, которых он еще не знал. Друзья и ученики, из уважения к нему, не решались обратить на это его внимание. Но когда однажды это все же было сделано, Симеон Лемель спокойно зачеркнул написанное и положил в ящик. И ни минуты не раскаивался, что напрасно трудился так долго. Разве он знал, что такое слава? И разве не заключает в себе всякое занятие учением самодовлеющее высшее счастье и подлинное назначение человека?
Так живет Симеон Лемель уже шестьдесят лет своей простой жизнью в непоколебимом покое. Он знает, в чем смысл его жизни и смысл мира: в служении Богу. Знает также, что существует бесконечное множество тайн, и уважает эти тайны, принимая на себя ярмо небесного господства. В своей умеренности и даже воздержанности он уравновешен и весел, но, празднуя субботу или радостные праздники, он может веселиться, как ребенок, и часы его веселья исполнены такого же мира, как часы серьезных занятий. Пятерых детей унесла у него болезнь, только самый младший остался в живых. Но никогда никто не слышал из уст его слова возмущения, а тем паче отчаяния.
Никогда он не пошатнулся на своем пути, никогда не проявил хотя бы колебания или возбуждения.
Поэтому Давид не может забыть, как отец сегодня смотрел широко раскрытыми безумными глазами. Что же он увидел там на дворе? Само зло, Лилит. Как ужасен должен быть грех, если даже такой благочестивый человек, как отец, окаменел перед ним.
И все же сказано, что Бога надо любить «также и дурным побуждением».
Мальчик никак не может этого понять. И ему не к кому обратиться с расспросами.
Однако это неверно, — есть такой человек. Только с ним запрещено говорить. Уже полгода как Давид ведет знакомство с человеком, у которого можно получить ответы на самые разнообразные вопросы. Это Гиршль, по прозвищу Голодный Учитель.
Не то чтобы считали Гиршля еретиком, но он пользуется плохой славой в общине. Поэтому к нему в школу посылают только самых нестоящих детей, детей бедных родителей, да и то не всех, потому что для одаренных детей из бедных семейств всегда найдется зажиточный покровитель. Не заботятся только о тех, у кого нет ни богатого отца, ни дарования. Имея таких бедных клиентов, ему приходится маяться вдвойне и ходить в лохмотьях. Это, конечно, не способствует его авторитету у пражских евреев.
Ходят слухи, что он читает светские книги на латинском языке. В точности никто этого не знает, но уже одних слухов достаточно для матери Давида. Как испуганно завопила она, когда увидела, что Голодный Учитель прохаживается перед ее домом вместе с ее единственным ребенком. Дело в том, что если уж Гиршль начинает говорить — то говорит без конца. Когда Давид приходит к нему, он идет потом провожать его до дому и все время не перестает говорить. Впрочем, так было только в первое время этой странной дружбы, завязавшейся между пятидесятилетним человеком и рано созревшим десятилетним мальчиком. После истории с матерью Давид лишь тайком пробирался к Голодному Учителю.
Мальчик изобрел способ искусственно вызывать кровотечение из носу. Это — его первая ложь. Дрожа и краснея, он преподносит ее. Но зато велика и награда. Ему разрешают уйти из школы еще днем, сейчас же после обеда, который варит жена его учителя. И тогда он может до вечера сидеть в комнате у Гиршля. Это — маленькая грязная комната, неуютная и какая-то незащищенная, потому что она расположена у самой стены, отделяющей еврейский квартал от запретной христианской улицы старого города. За стеной виден портал церкви. О, какое это жуткое зрелище! Мальчик любит заглядывать в таинственные темные впадины между статуями, в которых иногда вздрагивает резкий свет, словно от множества субботних свечей.
У Давида очень часто теперь приключается кровотечение из носа. Ему стыдно, он презирает себя, но не может устоять.
— Где ты пропадал столько времени? — встречает его Гиршль, который немедленно бросает своих учеников, громко читающих по складам, и запирает за собой дверь, ведущую в комнату, где происходит ученье. — Уже четыре дня, как ты пропадаешь бог знает где.
— Всего лишь три дня, — жалобно возражает ребенок.
— А тем временем старшина снова отклонил мое ходатайство. Большая школа получает дрова от общины, а я ничего не получаю. Ровно ничего. Хоть замерзни в эту жестокую зиму. Но, погоди, я когда-нибудь выступлю и разоблачу все злоупотребления. Разумеется, все двадцать семь старост голосовали как стадо баранов, и даже твой великий отец, этот безупречный ученый, покривил душой в деле бедняка.
«Не лучше ли мне уйти отсюда? — думает мальчик. — Нехорошее говорят здесь».
Но маленький прихрамывающий человек не выпускает своей добычи. Он схватил Давида за воротник и втиснул его в кресло. У него голова безумца, с вьющимися поседевшими черными волосами. Один глаз побольше, другой поменьше, и смотрят они пристальным, неподвижным взглядом.
— Как они пыжатся, эти старейшины. Можно подумать, что они не такие люди, как я или ты. Такое же самомнение, такие же страсти, такие же разочарования. Попробуй уколоть их, и они закричат. А потом будут утверждать, что пели великолепнее, чем наш кантор поет в день Всепрощения. Суета сует, говорит мудрец. Моль, летящая на свет. Если можно было слышать, как кричит моль, то раздавался бы великий вопль. Вот так вопят и люди. А назавтра все миновало, как будто никогда и не было. Но сегодня всякий считает свою судьбу столь важной, словно он один существует на свете.
У Давида мелькает мысль: а ведь Голодный Учитель говорит против себя. Но он не прерывает его. Стоит только вставить малейшее замечание, как Гиршль топает ногою и кричит: «Ты душишь мои мысли. Дай мне выговорить!» Давид восхищается этим неистовым человеком и боится его. Но своим детским умом он уже постиг, что маленькими и небрежно брошенными замечаниями Гиршля можно направить в любую сторону. Следует только выжидать, тихонько сидеть и ждать с широко раскрытыми глазами — потому что пока еще Гиршль говорит не о том, что надо. Правда, на молодой ум опьяняюще действуют уже одни его сравнения и его рассуждения, а еще больше — тот пыл, с которым все это выбрасывается наружу, в полном противоречии к спокойному достоинству, к которому Давид привык у отца. Но не ради этих ораторских приемов пришел он сюда. Он выжидает. Спокойно слушает возбужденного человека, которому не перед кем свободно излить накопившуюся годами желчь и который счастлив, что нашел, наконец, слушателя.
— А наш рабби, этот знаменитый человек! — кричит Гиршль. — А чем, спрашивается, он знаменит? Ты знаешь чем?
— Да, вы мне уже часто рассказывали про это.
Но Гиршль не обращает внимания на его ответ.
Такая уж у него особенность, что он постоянно повторяет одни и те же истории, одни и те же остроты. И совершенно не обращает внимания, когда ему говорят, что уже слышали это.
«Он готов говорить со стеной, — думает ребенок. — А разве я для него больше значу, чем стена?» И хотя он еще не в состоянии разобраться в этом ощущении, но все же он чувствует, как тягостно и непристойно такое унижение слушателя, которое позволяет себе его слишком говорливый собеседник.
— Наш рабби Исаак Марголиот известен как сын великого Якова Марголиота из Нюрнберга. А почему считался тот, да будет благословенна его память, великим во Израиле, столпом изгнания? Потому что он однажды получил письмо от Рейхлина. Рейхлин просил его прислать ему каббалистические сочинения, а старик отказался, на том основании, что нехорошо глазу смотреть на яркое сияющее солнце. По-моему, это грубость. Но тем не менее, наш рабби сын знаменитого отца — правильнее бы сказать, сын знаменитого письма.
Гиршль не смеется, но тяжело дышит через ноздри. Теперь Давид пользуется благоприятным случаем.
— Всего одно только письмо. Да разве это так много. Ведь вы же сами…
— Одно письмо! Я получил двадцать, даже тридцать писем от христиан. Разве не переписывается со мной г-н Венцель Альбус фон Урац, старший шефен старого города и магистр высшей школы, разве не советовался со мной его светлость Богуслав Лобковиц фон Гасистейн по поводу еврейского слова, которое он хотел вставить в один из своих дистихов? Да, там, за стеной меня знают, а собственные сограждане смотрят на меня, словно перед ними осколок стекла. А в свободной прекрасной Италии обо мне говорят у тех евреев, которые являются подлинными гуманистами, а не такими темными людьми, как старшины совета. Ты ведь видел у меня копию географии Абрагама Фарисоля? Этот ученый человек, пользующийся милостью герцога д’Эстэ, послал мне ее по моей просьбе. А вот я покажу тебе, когда ты будешь постарше, мою корреспонденцию с Йозефом бен Иосуа Гакоген, лейб-медиком дожа Генуи. Он обещал мне также прислать свою историю правителей Франции и Турции. А также свою книгу «Долина слез». И, наверно, пришлет, когда закончит это произведение.
— А что в этой «Долине»? Об этом вы еще никогда не рассказывали, — спрашивает Давид, который, наконец, привел возбужденного человека туда, куда хотел.
Дело в том, что при всей своей раздражительности и мелочности Гиршль — ученый, сведущий человек. Он много знает о новых странах: и островах, которые были открыты другими народами в их морских путешествиях, о которых в гетто проникали только смутные, непонятные легенды. Он рассказывает также о грандиозных происшествиях из прошлого этих народов, он знает их жизнь, их нравы. Вот это именно и влечет мальчика в полуразвалившуюся жалкую хижину на окраине еврейского города. Здесь он навостряет ушки и часами с радостью слушает всеми преследуемого мудреца, который тоже часами готов рассказывать без умолку.
«Сократ, — думает мальчик. — Таким был Сократ». Дело в том, что Гиршль как-то рассказал ему о Сократе, жившем среди народа «евоним», то есть греков. А разве Гиршль не так же мужествен и непоколебим, как древний философ? Он остался независимым, никогда не поддавался соблазну со стороны общинного старшины, который требовал от него отказа от грешных занятий и взамен обещал хорошее место. Нет, Гиршль предпочел остаться холостым, отказался от хорошей невесты. Он часто рассказывает об этом мальчику, не обращая внимания на то, что тому мало понятны такие лишения и что его больше интересуют другие подробности борьбы, например, отлучение, которое было произнесено над Гиршлем в синагоге, при погашенных свечах. Потом это отлучение пришлось снять без его просьбы, ибо его добродетельный образ жизни выяснился для всех. После этого Голодный Учитель много лет подряд питался только хлебом и яблоками. Но не пал духом, несмотря на кличку, которую ему дали, и несмотря на свою тяжелую бесплодную профессию. А когда у него дела шли хоть немножко лучше, он только и знал, что покупал книги и копии документов… Все исключительно по собственному вкусу. Эта твердость пленяет мальчика не меньше, чем пестрое знание, которое его так манит в этом человеке.
— «Долина слез», — говорит Гиршль, — как я уже сказал тебе, еще не закончена моим другом. Он описывает там все преследования, которым подвергались евреи, начиная с разрушения храма и кончая преступным изгнанием их из королевства Аррагонии и Кастилии десять лет тому назад, — изгнанием, которое коснулось самого великого человека, а вместе с ним и многих тысяч наших братьев. Всякий, кто прочтет это произведение, — пишет он мне, — будет поражен, и слезы польются из глаз его. И, положив руку на чресла, он воскликнет: «Доколе же, господи?» Но Израиль говорит вместе с псалмопевцем: «Я не умираю, я живу и во все времена прославляю чудесные подвиги». А я, реб Гиршль из Тахау, добавляю еще: и во все времена провозглашаю о деяниях тех диких зверей, тех народов, которые грешили своей кровожадностью в отношении меня.
Его сероватые глаза затуманиваются выражением ненависти.
— Разве они не поступали с ним как звери? Но у нас остается одно утешение: они и между собой вели себя как дикие звери. Разве они люди? Поди сюда, дитя мое, я прочту тебе еще из этой хроники о французских правителях. Поди и посмотри, какие это звери. Я расскажу тебе о Хлодвиге и Фредегунде или прочту тебе о войне Алой и Белой Розы и о всех тех позорных деяниях, от которых стынет кровь.
— Не надо читать, рассказывай, рассказывай. Я прочту потом сам, когда ты будешь заниматься с учениками, — умоляет Давид и садится на скамеечку для ног в самом тесном уголке комнаты. Причем тут же, немедленно, словно про запас, забирает как можно больше книг и рукописей, которые пачками лежат на ящиках и досках во всех углах комнаты. Большинство этих книг Давид уже успел проглотить в своей неутолимой жажде чтения, потому что под руководством Гиршля он научился разбирать языки христиан. Но он не может достаточно ими насладиться. И пока Гиршль говорит, — а Давид слушает его внимательно, — его глаза уже блуждают по драгоценным вещам, которыми он овладел. Это гравюры на дереве — на одних изображены люди с собачьими головами, торгующие перцем и мускатными орехами, на других одноногие люди, которых путешественник видел у африканских берегов, или вот листовка, принесшая первую весть о Колумбе: как король испанский снаряжает два корабля для Христофора Колумба, чтобы отправиться в восточные страны. У мальчика закипает кровь. Почему он не мог отправиться с этим героем, почему он не присутствовал, когда корабли застряли на отмелях или когда на утреннем рассвете с вершины мачты раздался крик: «Земля, земля!» и вслед за этим было заряжено орудие и загрохотало над холодными одинокими гребнями волн, устремлявшихся к берегам острова. А времени так мало. Уже становится темно, вечером надо быть дома, в спокойном чистеньком жилище отца. А здесь, где так много можно услышать, где так много есть чего почитать и увидеть, здесь двумя, самое большое — тремя часами исчерпывается его время на целую неделю. Чтобы использовать его, он готов одновременно и читать и слушать рассказы Гиршля. Напряжение огромное, маленькая головка работает сотней тысяч колесиков. Он прислушивается — и если он при этом может прочитать хотя бы только начальные слова главы, он уже вспоминает все ее содержание. Иногда он улыбается, когда учитель, бурно шагая по комнате, громовым голосом описывает ужасные пытки. Но улыбка относится к той паре кроликов, которых португальцы привезли на остров Мадеру и из-за которых они вскоре должны были очистить недавно основанную колонию, — потому что бесчисленное потомство одной этой парочки пожирает все, что люди сеют и сажают. И среди этой зародившейся улыбки мальчика охватывает холодящий ужас. Гиршль доказывает низменность «этих властелинов», цитируя наизусть распоряжение о пытках миланца Бернабо Висконти: «…в течение сорока одного дня надлежит постепенно усиливать муки, начинать надо с пяти ударов, а кончать распиливанием отдельных членов тела и осторожным раздроблением всего тела снизу доверху, при помощи колеса. После нескольких дней пытки надлежит пропускать один день, для того, чтобы жертва не умерла преждевременно». Этим законом тиран принуждал своих граждан к спокойствию и повиновению.
— Вот каковы эти правители, в распоряжение которых мы отданы, как беззащитные овечки! — восклицает Гиршль голосом, которого никак нельзя предполагать в его изможденном маленьком теле. — Нет такого порока, которому они не предавались. Праведник и пророк, появившийся среди них, по имени Савонарола, осыпал их проклятиями и жалобами, прежде чем они его сожгли. Книгами дьявола называет он их священников, книгами, в которые дьявол вписал всю свою злобу. Да, все ужасы Вавилона, распутство, жестокость процветают там. Убийства остаются безнаказанными, яд и кинжал вершат все дела, уста полны сладких, соблазнительных речей, а рука жадно хватается за все злое.
— И все-таки они… эти народы, — мучительно сознает ребенок, — и все-таки эти народы именно теперь совершили великие открытия. Почему же это так: мы, евреи — ничего, а они — все?
— Не прерывай меня, дай мне закончить хоть одну фразу! — кричит на него учитель.
Мальчик немедленно умолкает, но с самим собою он продолжает говорить: «Они отправляются в Новую Испанию, в страну Ципангу, они привозят золото, пряности, они расширяют свои владения, они отдают приказы самым отдаленным нациям, они сооружают грандиозные здания, возвещающие их славу и блеск, они счастливые, их любит Бог, а не нас, не нас. Мы остаемся пленниками римского императора, слугами его налоговой палаты, а жилища наши черны и крохотны, мрачны, как темницы и пещеры».
Маленький Давид плачет. Уже не впервые случается, что он доходит до такого возбуждения. Он почти всегда возвращается от Гиршля в лихорадочном состоянии.
Но Гиршль ничего не замечает. Охваченный пылом, он красноречиво громит христианство, а также заодно — богачей из еврейской общины, которые его преследуют. Ничто не может устоять перед его гневом. Он единственный человек, который никогда не совершил ничего дурного, никогда мухи не обидел. Он человеколюбив и ко всем приветлив.
Гиршль тяжело переводит дыхание и опирается о полку своей библиотеки, он кажется большой мухой, усевшейся на корешках книг И в то же время, кажется, этими книгами как бы охватывает весь мир, для которого издает законы и правила нравственности.
— Может быть, те народы оттого так могущественны и любимы Богом, что они служат Богу также и дурным побуждением? — тихо говорит Давид дрожащим голосом.
Гиршль его не слушает. Он повернулся лицом к окну и смотрит в пространство. Лицо его исказилось, он подымает палец, прикладывает его к уху… Да, действительно так, — там, перед домом, где отпущенные из школы дети шумно играли, у городских ворот и у начала чужой улицы сразу все стихло, так жутко стихло. Уже слышно, как дети бегут по лестнице в соседнюю комнату, а издали с улицы доносится тихое пение.
— Окна закрыты?! — кричит Гиршль, шумно распахивая двери в комнату, где сидят школьники.
И он ковыляет туда — и не только смотрит, хорошо ли закрыты окна, но еще заставляет ребятишек встать у стены, противоположной окнам, тихонько в ряд и не шевелиться.
С улицы раздается хорал. Развеваются церковные хоругви, мальчики идут с зажженными свечами и кадильницами а за ними большая толпа народа. И среди нее священник, несущий святые Дары. После того как однажды при таких обстоятельствах возник слух, что еврейские дети осыпал песком Святые Дары, когда их несли мимо стены к тяжело больному, — этот слух вызвал нападение на гетто, причём было убито несколько тысяч евреев, — с тех пор по строгому приказу еврейского общинного совета все окна, выходящие в христианский город, должны запираться, и все прилегающие улицы и ворота должны быть очищены, как только к ним приближается священник с процессией.
Гиршль, который только что был судьей всего мира, дрожа всем телом, присоединяется к своим ребятишкам, — делает знаки Давиду, не ушедшему от окна, прислушивается к пению хора, к перезвону серебряных колокольчиков, к постепенно затихающему звону колоколов.
Он так запуган, что пинками заставляет детей стоять у стены, хотя уже на улице давно все затихло.
Давид смотрит на него широко раскрытыми глазами, ему стыдно за учителя. Ах, если бы у него была хоть одна капля крови этого Хлодвига, этой Фредегунды, хотя бы одна вспышка упорства Висконти! Как бы это украшало учителя. А тут такая трусость!
С раскрасневшимися от стыда щеками, со слезами на глазах, Давид убегает домой. Гиршль совсем ослаб, против обыкновения он даже не удерживает гостя за рукав.
Давид возвращается домой в необычное время. Еще светло. Лавка еще открыта.
В лавке нет никого, кроме глухонемого приказчика. Давида охватывает страх. Где же мать? Она такая усердная и никогда даже на минуту не покидает лавки. Трудится там до полного изнеможения с утра до позднего вечера. А теперь ее нет. Давид кричит на глухонемого парня, но тот ничего не в состоянии объяснить. Странное впечатление производит этот безмолвный человек среди огромного погреба, в котором каждый шаг отзывается звоном сваленного в кучу ржавого железа, старых изогнутых инструментов, обломков металла, нагроможденных до потолка. И мальчику кажется, что он слышит какие-то жалобные голоса, старчески брюзжащие, как раньше в церковной процессии. Жутким кажется ему весь мир, но этот темный погреб, наполненный всяким скарбом, всегда ему казался страшней всего.
Он быстро взбегает по узенькой невысокой лестнице и врывается в горницу. Мать здесь. И с нею отец. На этот раз он не у себя в комнате за книгами.
Отец сидит в кресле, и мать почему-то приложила руку к его уху. Давид замечает, что при его входе родители смутились.
— Почему так рано? — спрашивает отец.
Но Давид не в состоянии отвечать. Он следит за рукою матери; у нее в руке воск.
И какое испуганное лицо у этой доброй женщины!
Давиду хочется закричать: «Разве я тебя испугал?». Но он не в состоянии произнести ни слова. Теперь мать раскрывает рот, но Давид не хочет, чтобы она говорила, у него такое ощущение, что он услышит что-то ужасное, нечто более страшное, чем все, что случилось за этот день, более страшное, чем то, что случилось тогда утром, когда он наткнулся на непонятное место в Талмуде и видел испуганный взор отца, более ужасное, нежели эта процессия со свечами и с колокольным звоном…
— Отец простудился на сквозняке, — тихим шепотом говорит мать, — так вот я ему смазываю ухо воском.
Отец сердито поворачивается в ее сторону:
— Добра, зачем ты это говоришь? Разве ты не знаешь, что сказано: «Не должны лгать остатки Израиля, и нет места обману в устах их». Нет, дитя мое, это не так…
Мать умоляющим жестом поднимает руки.
— Дело в том, что король отдал через бургграфа распоряжение, чтобы каждую неделю трое из нашей общины ходили в церковь Святого Валентина.
Мать заливается слезами.
— Это тяжкое испытание за грехи наши, — три человека из общины должны слушать проповедь, предназначенную для нашего обращения. На этот раз жребий пал на меня. Не полагается уклоняться от общинных обязанностей. Но мы, — и здесь по лицу отца пробегает хитрая усмешка, какой Давид у него никогда не видел, — мы устроили так, что при помощи воска преграждаем доступ богохульственным словам к ушам нашим. Раньше пытались спать, но тогда они поставили сторожей, которые будили нас. О воске они еще не знают… Но я не думаю, что это будет долго продолжаться, — говорит он, заметив мучительно-жалобное выражение на личике Давида, — мы отправили депутацию к князю, который к нам благосклонен, и будем ходатайствовать перед ним, будем просить его…
Мальчик сжимает кулаки и кричит:
— Но зачем же просить, почему мы всегда должны только просить!
— Давид!
— Пусть другие просят, а мы будем им приказывать и награждать своими милостями!
Отец долго не произносит ни слова. Он только взглядывает на мать, которая продолжает плакать.
— Чем согрешил я, что сын мой исполнился высокомерия? — И, обращаясь к Давиду, он говорит: — Я отвечу тебе, почему мы должны всегда просить и почему приказывают другие. Но только не сегодня. Сегодня солнце заходит рано. Когда дни станут долгими, ты получишь ответ.
— Почему не сегодня?
Отец улыбается.
— Ты не должен быть таким нетерпеливым, Давид. Ты должен научиться ждать. Скоро минет тысяча пятьсот лет как наш народ ждет избавления, а ты не хочешь подождать еще полгода?
— Дорогой отец, так долго — так бесконечно долго.
— Не наказывай его, — просит мать. Но отец благословляющим жестом кладет руки ему на голову.
— Это хорошо, когда благочестивый нетерпелив в деле избавления. Будь благочестив и нетерпелив, сын мой.
Мальчик давно уже забыл об этой беседе и обо всем, что ей предшествовало, когда семь месяцев спустя в раскаленный, душный летний вечер отец кивком головы приказывает ему сопровождать его в синагогу.
Уже в течение всего дня в доме траурное настроение. Никто не обедает за столом, каждый стыдится показать другим, что он удовлетворяет свой голод. Поэтому каждый забирает еду к себе в угол, как собака кость, и там проглатывает ее, сидя на скамеечке. Хлеб посыпан пылью, к хлебу полагаются только яйца, потому что они выражают собою траур: они закрыты со всех сторон, так же, как у истинно опечаленного человека рот закрыт для жалоб.
С наступлением вечерних сумерок отправляются в синагогу в туфлях и в поношенном платье. Не глядят по сторонам, не приветствуют друг друга. Люди словно незнакомы между собой или стыдятся друг друга за какие-то позорные деяния. Никто, конечно, не произносит ни слова.
Этот вечер накануне девятого ава — дня сожжения храма и разрушения Иерусалима.
В старой синагоге темно. На молящихся нет белых мантий, напоминающих крылья ангелов. Крылья сброшены, все тускло. Черное платье сливается с мрачным холодным залом. Бронзовые канделябры не зажжены. У каждого из молящихся в руках маленькая сальная свечка. В этот вечер нельзя зажигать света больше, чем необходимо для чтения молитв.
Тусклые огоньки отдельными группами блуждают по залу. Но все они спрятались глубоко внизу, почти на полу. Люди сидят не на скамейках, как обычно, а на опрокинутых молитвенных столиках. Молящиеся устроились на обломках священного порядка, на низвергнутом великолепии. Даже красивый занавес у скинии завета убран. Голо смотрит серая свинцовая дверь у стены. Никаких красочных пятен. Только старые следы от крови мучеников выделяются на черных стенах.
Как часто этот приплюснутый молитвенный дом казался Давиду крепостью, созданной, чтобы противостоять набегу врагов. Огромные черные каменные стены, толстые, мощные, как скалы, напоминающие собой стены цитадели, несколько узеньких окон вроде бойниц. Здесь будут защищаться, когда все уже будет потеряно, будут стрелять сквозь узкие окна из ружей. А если враг ворвется, то остается еще последнее убежище — возвышение посреди храма, на котором читают Тору. Оно окружено железной решеткой. Но сегодня Давид не решается предаться таким воинственным фантазиям. Молящиеся в отчаянии сидят на земле, никто не проявляет мужества.
«Если ворвутся сейчас, то нас перебьют, как куриц, — пронизывает его негодующая мысль. — Или, в лучшем случае, у нас хватит мужества покончить самоубийством, как это делали мученики, следы крови которых не смываются уже сотни лет для того, чтобы мы поступали так же, как они».
У колонны, прикрепленное множеством обручей, возвышается огромное знамя. Давид любит знамена. Когда ему попадается в руки бумага, он заполняет целые листы рисунками знамен. Он уже готов приободриться, глядя на знамя, но в это время голос кантора пригибает его к земле. Тихо и надрывно раздаются слова:
Одиноким стал город, некогда полный народа.
Как вдовица он, а был велик среди народов.
Царица городов стала рабыней.
Плачет по ночам и слезы орошают щеки ее.
При этих словах кантор громко выкрикивает.
В ответ раздается общий плач, никто не может произнести ни слова, только плачут и плачут. У его отца слезы текут по щекам, потом он обнимает мальчика и прячет его под своим широким плащом, где так тепло и спокойно.
Вдруг отец трогает его за плечо. Тихий голос, словно издалека, говорит:
— В этот день Господь низверг красоту Израиля с небес на землю, с высокой горы в темную могилу.
Давид понимает, что отец хочет обратить его внимание на это место в молитве, но в то же время не хочет говорить о нем, ибо в этот вечер разрушения храма запрещена всякая радость. А высшая радость заключается в размышлении над словами учения.
И только после полуночи, когда все уходят из синагоги, отец говорит:
— Ну, теперь ты понимаешь, почему мы должны просить и почему другие приказывают?
— Все из-за этого дня?
— Конечно.
— Но ведь это же не может продолжаться всегда, отец. Ведь не может это оставаться на вечные времена.
— Разве ты не слышал? «В этот день Господь низверг красоту Израиля с небес».
— Но разве навсегда, отец?
И он вспоминает тот серый зимний день и заданный тогда вопрос, на который отец дает теперь ответ.
— Молчи!
Мальчик снова вспыхивает, глядит недоверчиво сердитым взором: «А не было ли ошибкой, что мы крикнули „гефкер!“? Мы позволяем отнимать у нас власть и честь и еще даем свое благословение на это, объявляем наше имущество бесхозяйным». Но этого мальчик не решается добавить; перед угрожающим взором отца он умолкает.
Так отец никогда еще не смотрел на него, так враждебно и пронизывающе.
Неужели отец до такой степени понимает, что таится в глубине его души, неужели он чувствует, что в этот момент Давид вспомнил зимний день, когда крали дрова, а он объявил их бесхозяйным имуществом… Тогда дело плохо, тогда он понимает все значение бунта, происходящего в Давиде.
Но ведь не может взрослый человек так отчетливо помнить все это… И все-таки… Ведь отец мудр и проницателен. Давид видит по его глазам, как в них пробуждается воспоминание и как отец постигает все значение его дерзкого ответа. Вдруг отец поднимает кулак. Да, он все знает, знает с убийственной точностью. Ни разу еще этот кроткий человек не ударил сына. Но на этот раз, когда перед ним богохульник, критикующий древние законы… Ведь о них сказано: «Обломай острия их зубов».
И Давид ждет, что отец ударит его. Но отец опускает руку. В этот траурный день воспрещается бить детей. Девятое ава — несчастный день. В этот день все плохо кончается. Рука может сорваться, и удар может оказаться смертельным.
Давид знает: карающая длань отца опустилась не по ошибке и не из любви к нему, а во исполнение древнего обычая.
В ужасе смотрит он на отца, — чужое лицо, которое, как каменной стеной, обволакивается гневом.
В эту жаркую ночь не спят, отец молится, плачет, не смотрит на сына. Вдруг Давид тоже начинает плакать. Его охватывает страх, что он никогда не сумеет забыть этого удара, который предназначался ему и не был нанесен.
Неудивительно, что Давид, к великому огорчению отца, делает слабые успехи в учении.
Мальчик постится, подражая отцу, он отказывается спать в постели. Засыпает на полу, и мать потом перетаскивает его сонного в постель. Он худеет, начинает покашливать. От этого страдает правильное учение.
Он просиживает за книгами дни и ночи. Но на еженедельных проверках каждый раз отвечает все хуже и хуже. Большие черные глаза утрачивают свой блеск. В них засел испуг с того раза — после девятого ава. Мальчик боится отца. Он как бы все время ждет удара, который заслужил и которого не получил. Ведь отец всегда безусловно прав. Мальчик пытается усиленным рвением вернуть себе его благосклонность, но каждый раз повторяется то же самое, что произошло в ту душную ночь, — отец совершенно не видит его, не интересуется им.
И с сокрушением Давид изо дня в день твердит: «За грехи наши посланы мы в изгнание».
Он часто перечитывает трактат «Гитин», «Мидраш — эхо рабба», «Иудейскую войну» Иосифана. Эти писания, в которых, в числе прочего, имеются сведения о защите и падении Иерусалима, интересуют его больше, чем отрывки, которые предписывается изучать для планомерного постижения учения и воспитания себя в страхе Божьем. Мальчик допытывается, не было ли сделано какого упущения в борьбе. Ему становится несколько легче на душе, когда он узнает, что боролись до последней крайности, до последнего изнеможения. Он всецело на стороне партии зелотов, Гориона и Абба Сикра, он одобряет, что при сдаче крепости Бетар учителя в школах закутывали своих учеников в свитки Торы и сжигали их. И так как он находит, что самопожертвование защитников было превыше всякой меры, а военное искусство их не оставляло желать ничего большего, то он ломает себе голову над вопросом, чем же вызван неблагоприятный исход борьбы. Из многих предположений, которые он находит в древних писаниях, наиболее глубокое впечатление производит на него повесть о мастере и ученике. «Жил в Иерусалиме мастер-ремесленник, который однажды был вынужден взять взаймы деньги у своего ученика и послал за ними свою жену. Ученик оставил красивую женщину у себя и при помощи всевозможных хитростей заставил мастера развестись с нею. Когда затем мастер не сумел заплатить долг, разбогатевший ученик сказал ему: приходи и отработай у меня твой долг. Ученик и жена сидят за обедом, а мастер прислуживает им обоим, и, когда он им наливает вино, слезы льются из глаз его и падают в их бокалы. В тот час совершился суд над евреями».
Сердце мальчика сокрушенно сжимается от грехов прошлого. О, если бы он мог молитвами и постами искупить все грехи, стать воистину добрым, благочестивым и милосердным! Одного только он не может — того, что требует от него школа: толкования во все стороны затруднительных правил, изучения исключений, остроумного комбинирования противоположных мнений разных древних учителей. Зато он часто видит во сне историю жестокого тирана Тита. После опустошения священного города Тит святотатственно вызвал самого Бога на бой: «Ты утопил в море фараона, я же разбил детей твоих на суше, и ты был бессилен передо мной». Тогда Бог послал маленькое презренное существо — муху. Она через нос проникла в мозг цезаря. Семь лет высасывала она его мозг. Говорят, что после смерти Титу раскрыли голову и увидели ее. Она была величиною с ласточку, клюв у нее был бронзовый, а когти железные. Чтобы заглушить сверлящую боль, император приглашал кузнецов и заставлял их стучать молотами в своей комнате. Не-евреям он платил за это четыре суса, а если кузнец был еврей, то он ничего не давал и говорил: «Хватит с тебя и того, что ты видел, как страдает твой враг». В течение тридцати дней поступал он таким образом, но потом муха привыкла к шуму, и средство это перестало действовать.
Давид злобно хохочет, когда представляет себе эти жестокие картины, и все меньше он интересуется правилами древнего гражданского и уголовного процесса.
Ах, неудивительно, что учение плохо подвигается вперед. Сладки мечты мягкого сердца, сладки также мечты кровавой мести. И годы проходят в мечтах.
Старый Симеон Лемель давно уже утратил надежду, что сын его будет ученым, будет аденом общинного суда. Год за годом проходит и не приносит с собой перемены к лучшему.
Мальчик превратился в юношу, бледного, но сильного, и хотя маленького роста, но широкоплечего, с выпуклой грудью. Все лишения, которым он себя подвергал, нисколько не повредили его здоровью. Но он ходит с сокрушенным видом, покорно опустив голову, как подобает еврейскому юноше. При этом он не умеет медленно ходить, шаги его всегда суетливы. Неумеренно большие шаги его так стремительны, что все тело с тяжелой головой, ушедшей в плечи, как мешок, валится вперед при каждом движении.
Куда спешит он? Зачем ему так торопиться? Он сам этого не знает. И не знает также, что этими чрезмерно большими шагами он примыкает к сонму всех остальных пражских евреев и всех евреев вообще от Ливантийского до Балтийского моря. Они все постоянно куда-то стремятся, бегут, суетятся, громоздят, улаживают, высчитывают и, видимо, мало заботятся о том, что ежедневно над их головами висят изгнание, разграбление, а может быть даже худшее.
Недавна в Энсе жена псаломщика под пыткой показала, что она продала Священные Дары каким-то подозрительным людям, которые разослали их по кусочкам в семь общин. Схваченные наспех евреи признались тоже под пыткой, что они купили частицы Святых Даров за гульден, что они кололи их иголками, пока не выступила кровь и на умученном кусочке хлеба не показался лик младенца. Тогда они быстро бросили окровавленные остатки в горящую печь, но из нее со страшной бурей вылетели два ангела и два голубя. На допросе с пристрастием были названы имена соучастников, столько имен, сколько нужно было следователям. Дело кончается тем, что несколько дюжин евреев посылают на костер. Дикий ужас охватывает тогда соседние общины. Назначают пост, молятся, взывают к богу о спасении, или, по крайней мере, об отсрочке бедствия. Но уже на другой вечер после поста с железной энергией берутся за новые дела, стараются использовать привилегии, разрешение владетельных князей брать проценты, принимать залоги по займам, что запрещается купцам христианского исповедания, с целью оградить последних от презрения. Презренный еврей может заниматься ростовщичеством, может собирать богатства, шелка и золото в своих черных грязных переулочках, — пока злоба народная не прорвется и с ломами и мечами не ринется во все закоулки. В течение ста лет пять раз производились нападения на еврейскую улицу в Праге. Жгли и убивали, растаскивали все, что попадалось под руки. Но на другой день после боя снова начиналась прилежная, муравьиная работа. Надо жить, жить во что бы то ни стало. Это жалкая жизнь, но от нее нельзя отказаться хотя бы ради детей и внуков.
Достаточно, чтобы несколько лет прошли спокойно, как появляются слухи о выселении. Существуют, правда, старинные привилегии, дарованные евреям. Но кто с ними серьезно считается? Короля никогда нет в стране; шефены трех пражских городов ссорятся с бургграфами и другими знатными дворянами, но насчет того, что следует изгнать евреев, между ними полное единодушие. Есть такие осторожные люди, которые за большие суммы хороших дукатов покупают себе королевскую охранную грамоту. Тогда они на целый год защищены от всяких утеснений. Эти счастливцы называются «охранными» евреями.
Давида охватывает испуг, когда однажды мать с гордостью показывает ему такую грамоту. «Мы живем грешной жизнью, — думает он, — и эта жизнь не может дать ничего лучшего, чем наши страдания, и вот такую защиту от них, вроде тонкого, шелестящего от ветра, измятого, исписанного корючками пергамента».
Он озирается по сторонам. Что творится кругом? Одни контрабандой увозят серебро из страны, другие примешивают легкую силезскую монету к хорошим деньгам. В специально для этого приспособленных потайных мастерских золотые и серебряные монеты срезаются на ребрах и потом порченные деньги снова пускаются в оборот. Евреям воспрещается изготовлять новые ремесленные изделия. И, тем не менее, еврейские портные, сапожники, шорники умудряются продавать свои изделия в пражских городах. Но цехи ревниво следят за тем, чтобы евреи на рынке в еврейском городе торговали только старыми меховыми вещами и старым платьем. И так все, что делают евреи, они делают с опасностью для жизни, делают нечестно и противозаконно. Но кто же подчинил евреев таким законам, что для них считается грехом снискивать себе пропитание? Даже те, кто честно добывает свой хлеб, кто в качестве мясников или благочестивых и веселых музыкантов или в качестве ученых трудится для своей общины — даже они едят хлеб за счет тех, кто за пределами гетто идет путями обмана и греха и не дает остыть ненависти против всех евреев.
Давид доискивается, где расставил грех свои капканы, и вскоре он видит одни только капканы. Все ему кажется недостаточно чистым, все люди недостаточно благочестивыми. Отец, ну, конечно, отец и другие ученые, а также ученики, которые посещают отца, они благочестивы, — думает Давид. Он боится осуждать, ибо осуждение также является грехом. Но он не может заглушить в своем сердце чувства, что даже благочестивые все же не делают того, что надо. Он не понимает их самодовольных лиц, он не понимает, почему они предаются печали только несколько раз в году в дни траура, почему вся жизнь не проходит в слезах и покаянии, как его собственная жизнь. Им овладевает горячее желание поговорить с отцом об этом хотя бы один только раз. Но это совершенно невозможно. Отец еще подумает, что он стремится к новшествам, а это уже сделает его совсем непомерным грешником.
Давид готов беспрерывно молиться. Пока он молится, он спокоен, но уже заключительные слова молитвы снова вызывают в нем тревогу. Всякое прекращение молитвы кажется ему грехом, хотя он нигде не слыхал и не читал об этом. Кажется ему даже первородным грехом, самым скверным из всех прегрешений. Если бы люди беспрерывно молились, то на земле не могло бы совершаться ничего злого. Его горячее желание — чтобы смерть застигла его за хорошим делом. Но вместо безмятежного спокойствия души он всегда испытывает страх, который настигает с особенной силой как раз когда он этого совсем не ожидает. Правда, он знает молитву и против такого состояния ужаса, но так как в этой молитве упоминается имя Бога, то ее нельзя произносить в нечистых местах. И вскоре всякое место, куда бы он ни попал, кажется ему нечистым. Поэтому он прибегает к формуле заклинания, которая заменяет собой молитву против страха и должна отвлекать Сатану куда-нибудь подальше: «Уходи, Сатана! Козы на бойне жирней меня».
С этой формулой, которую он часто вынужден повторять, он безрадостно плетется по пути жизни.
С каждым годом Давид все сильнее привязывается к матери. Отец, с его неизменным спокойствием и молитвенным настроением, все больше вызывает его восхищение, но, вместе с тем, кажется все более далеким и недоступным. Мать же трудится и брюзжит с утра до вечера. Никогда улыбка не озаряет ее маленького, изборожденного морщинами лица. Ей всегда кажется, что она недостаточно потрудилась. Давид весь в мать.
Он теперь часто ходит с матерью в христианский город. Хотя евреям строго запрещено посещать христианские рынки и хотя запрет этот постоянно подтверждается новыми городскими декретами, тем не менее при помощи каких-то уловок евреи сумели поставить несколько будочек перед церковью Сант-Галли, в самом центре старого города. В несколько приемов они удачно расширили эту площадь, скупили через подставных лиц дома, находящиеся в окрестности, и, при помощи таких, частью явных и никем не санкционированных правонарушений, частью пользуясь молчаливым попустительством городского управления, они создали новый рынок, где старьевщикам выгодней продавать свои вещи, чем на еврейской улице, но где они всегда находятся под угрозой насилия и изгнания.
Мать Давида тоже от поры до времени носит на этот рынок вещи, которые выуживает из своего хлама. Она мастерски умеет подбирать к старой металлической кастрюле без донышка другие куски металла, например, изогнутый шлем, и заказывает из этого новую посудину, почти пригодную для употребления. Давид всегда боится за нее. Он не хочет отпускать ее одну в сопровождении глухонемого приказчика.
Он усвоил привычку каждый раз отправляться с нею и сторожить около ее лотка. Друзья его издеваются над ним, они считают такую работу презренной и недостойной молодого человека, изучающего Талмуд. Давид, однако, не в силах отказаться от этого, но в то же время считает для себя обязательным предаваться размышлениям, в какой мере поведение его вызывается не любовью к матери, обязательной для сына, а только его грешной ленью.
Со стороны кажется, что женщина взяла робкого юношу под свою защиту, а не наоборот.
Такая вылазка в христианский город — дело нешуточное. В стенах гетто евреи могут одеваться так же, как и все граждане, а богатые евреи щеголяют, подражая помещикам и дворянам, в шляпах с перьями, в меховых плащах и драгоценных воротниках. Давид, как сын уважаемых родителей, носит модный берет и шелковый камзол. Это в стенах гетто. Но когда он идет с матерью, он должен надевать высокую желтую остроконечную шапку, которая смешно колышется на голове, обращая на него всеобщее внимание. Вместо изящного воротника он надевает узенький воротничок, предписанный законом, а поверх платья из простого сукна красуется маленькая желтая тряпка, презренное еврейское колесико. В таком виде его можно распознать издали. Как только он выходит из ворот, уличные мальчишки бросаются на него со свистом, награждают его пинками. Но мать быстро выходит вперед и при помощи шуток и пряников успокаивает эту ораву.
Сзади шагает глухой полоумный приказчик с корзинами в руках и на спине. Его красноватые глаза выражают немую ярость, и горе тому из маленьких крикунов, который попадется ему под руку в глухом переулке. Давид бежит как безумный. От возбуждения он не смотрит по сторонам. И тем не менее, у него получается впечатление чего-то белого, широкого, грандиозного. А позади его с грохотом опускается в землю что-то черное — это грязные деревянные дома еврейского города.
Стоять до вечера около лотка — мучительная пытка. Давид храбро выносит ее.
Он уже раз десять или двадцать побывал на рынке. Мать считает, что он приобрел достаточный опыт, а тут к началу весны она схватила жестокий кашель. Поэтому она посылает сына одного к кузнецу Пертшицу, проживающему у ворот старого города. От поры до времени она покупает у него за богемские полгроша железные отбросы и всякий ненужный хлам.
Слуга сначала остается с матерью в лавке. Она поставила в соседнем помещении кровать и, несмотря на болезнь, наблюдает за делом.
Итак, Давиду на этот раз приходится шествовать одному; через ворота, что у площади Трех фонтанов, он выходит из гетто. На огромной каменной равнине, перед ратушей старого города, он беспомощно озирается по сторонам. Широкая площадь, с домами, расположенными в отдалении по берегу реки, начинает кружиться перед глазами, как сверкающее водяное зеркало. Он соображает, что ни разу не поднял глаз на этом месте, ни разу не осмотрелся по сторонам.
Он едва решается дышать на свежем воздухе, пронизанном мартовским солнцем, едва решается шевельнуть рукой. Перед ним высится высокий дворец из белого камня. Между блестящими окнами красуются гербы, балкончики, пестрая резьба. Если не смотреть на них, то нельзя найти дороги. Юбки матери, за которой можно было бы следовать, сегодня нет.
За этой юбкой он шел, пока ему не стукнуло восемнадцать лет, все время шел наощупь, ни разу не поднял взора.
Огромная толпа собралась перед новыми часами на ратуше. Люди любуются пестрыми фигурками, которые проходят через две маленькие дверцы. Скелет отзванивает часы. Тут же стоит кукла, изображающая еврея, который подымает и опускает кошелек с деньгами. Давид припоминает, что он недавно в одной листовке читал описание этого весьма искусного произведения.
Но неужели такая вещь имеется в Праге, у самого порога гетто? Значит, не надо даже ездить в далекие страны, чтобы увидеть чудеса, которые он знает только по гравюрам Гиршля. А в украшениях, налепленных над порталом среди каменных гроздьев винограда и удивительных плодов с толстыми листьями, резвятся обезьяны из далеких стран.
Он вспоминает, что король Владислав из дома Ягеллонов пользуется славой великого строителя, как Лоренцо Медичи и другие владетельные князья — в Италии. Когда он читал об этом, все казалось ему находящимся где-то в недостижимой дали. А между тем, все это великолепие имеется здесь, у самых ворот его гетто.
Из окон ратуши несколько лет тому назад бурные чашники выбросили бургомистра Клобоука. Несчастный ухватился за оконную раму и повис снаружи на стене, пока ему кто-то не раздробил молотком руку.
Среди прочих ужасов Гиршль рассказывал и об этом. Вот он, ряд окон, таких молчаливых и больших. В одном из них это и приключилось! Непонятна ему эта чужая жизнь, такая блестящая, вылощенная и грешная. До сих пор ему казалось, что она где-то бесконечно далеко.
И вдруг все это так близко придвинулось к нему, что ему становится страшно.
Давид бежит дальше: спокойно стоять и созерцать красивые здания — не еврейское это дело.
Ему давно уже известно, что евреи не знают покоя за грехи свои. Христианам, правда, их злые деяния сходят легче. Очевидно, так надо, и Давид против этого не возражает… Другие народы сильнее нас. Нас ослабили грехи отцов, и теперь мы особенно нежный музыкальный инструмент в руках господа бога, который легкими перстами, едва касаясь струн, наигрывает на нас грозные песни страшного суда. Тем больше оснований у нас быть ему признательными. Ибо это только побуждает нас проверить наше сердце и приобщиться к святыне. Давид недавно поссорился со своим другом Ароном Просницем только из-за того, что Просниц, который хорошо знает историю, утверждает, будто испанская королева Изабелла наказана за изгнание евреев ранней кончиной своих детей… Вздор! Как раз в самый день изгнания Колумб, состоявший на службе у этой самой Изабеллы, отправился из гавани Палос и, с благословения Божьего, открыл для богохульной королевы необозримые земли и богатейшие сокровища. Разве это не доказывает, что грехи народов измеряются совсем другою меркою, нежели наши грехи! Давид любит истину и не позволяет прикрашивать ее. И в конце концов, какое нам дело до грехов других народов, — мы должны заботиться о своих собственных!
Давид еще охотнее продлил бы эти размышления — они его самые любимые, если бы на этот раз ему не надо было напрягать свое внимание.
Он уже трижды сбился с пути, и теперь он внимательно идет вдоль стен королевского двора. Какая громадная мощь в этих стенах, окрашенных в желтый и белый цвета! Настоящая вавилонская башня! А рядом огромные новые ворота, еще не достроенные, в лесах. Два мастера спорят из-за того, кому их строить, и потому пришлось приостановить постройку. Всюду ссоры, дикое упрямство, сила, неистовство, ненависть, борьба.
Идет смена караула. Шаги гулко отдаются на каменной мостовой. Дрожат круглые железные шлемы, — это все чудовища, людоеды. Давид знает из Талмуда, что оружие не украшает, а оскверняет мужчину. Но здоровый смех озаряет молодые загоревшие лица. Зло таит в себе этот мир, чужой мир — не наш, — но как он прекрасен, как прекрасен!
С этими мыслями Давид дошел до городского вала. Он обогнул со стороны старого города городскую стену, которая затем снова исчезла за садами, штабелями дров и домами.
Дом, именуемый «У лягушки на болоте», и есть та самая кузница, куда он идет.
Робко подходит он к кузнецу. Кузнец крепко держит щипцами на наковальне раскаленный кусок железа, а двое помощников обрабатывают его тяжелыми молотками.
— Подожди минутку, еврей.
Эти черные люди с размашистыми сильными движениями, может быть, и не хотят толкать его. Но тут так тесно.
Простояв с четверть часа, Давид пробирается мимо пыхтящих мехов из своего уголка, где пламя и грохот производят впечатление ада.
Через маленькую дверцу он выходит во двор. Он может подождать и во дворе. Звук молотов едва доносится сюда, кажется здесь приятной мелодией. В голове становится спокойно, он даже ощущает какой-то холодок. Он наслаждается запахом деревьев и земли. Давид видел деревья только на кладбище. Но здесь они выше и ветвистей. В черной земле стоят совсем тонкие стволы, у которых жестоко срезаны все ветки. Белые заросли блестят, как раны, на черном дереве. Что это? Тоже одно из злодеяний чужих народов? Разве они любят мучить деревья так же, как мучают людей и животных?
— Еврей, помогите мне.
Он, оказывается, здесь не один. Его окликнул ребенок, который возится в углу двора, около сарая. Христианский ребенок. Только обернувшись, Давид замечает, что это девушка.
Он отворачивается, помня завет: «Не затягивай разговора с женою твоей», — старый запрет, который истолкователи, старавшиеся «затруднить» учение, распространили на всех женщин вообще, и не только на продолжение разговора, но и на его начало. Давид всегда держался этого правила. Но девушка проворней его, она схватила его за рукав.
— Не беги, и еврей может разок потрудиться.
— А в чем дело? — с удивлением спрашивает Давид.
— Я не могу открыть двери сарая.
И, держа его за рукав, она подводит его к деревянной двери, у которой в старом заржавленном замке торчит ключ. Замок такой старый и заржавленный, что никакие силы мира не в состоянии повернуть ключ. Давид уже издали видит это…
— Ну, поверни! — властно кричит девушка, топая ногой.
— Зачем?
Он с возмущением делает шаг назад. Такого тона по отношению к себе он никогда не допустит.
Девушка улыбается.
— Ну, пожалуйста, я сама не могу справиться с ним. Смотри, что я себе наделала с рукой.
Он пугается, когда видит ее руку. Еще никогда в жизни он не видел таких розовых блестящих ногтей, похожих на когти. Евреи не носят таких ногтей. Они обрезают совсем коротко, а есть такие благочестивые люди, которые плачут, когда видят, как растут их ногти. Ногти безжизненны, они представляют собой часть тела, которой нельзя служить Богу. Так же, как и волосы. В ногтях гнездятся злые духи. Давид, перед глазами которого блестят ногти девушки, ничего, кроме ногтей, не видит, Давид боится ее.
Но у него нет времени, чтобы опомниться. Они уже подошли к сараю. Он готов оказать ей услугу. «Для поддержания мирных отношений» принято оказывать услуги и христианам. Но не повинуется ли он какому-то внушению, без разумного основания? Он не может дать себе отчета, почему он так старательно вертит ключ, почему он так напрягается. Никогда он не занимался такими вещами, никогда не прикасался даже руками к товару своей матери. Но, тем не менее, ему внезапно становится ясно, что он должен сделать вид, будто это для него пустяки, будто он одним взмахом может открыть еще более искусные и тяжелые замки, даже может открыть городские ворота. И удивительно: действительно, одним взмахом, напрягши все свои силы, он открывает замок.
Давид глубоко переводит дыхание.
Девушка, не поблагодарив его, скользнула в сарай, вытащила ящик, из которого вынула разные вещи.
Давид задумчиво ушел в свои мечты.
— Что это такое? — спрашивает он, не замечая, что задает вопрос.
— Ты хочешь знать, что это такое? — Девушка высокомерно оглядывает его, словно он позволил себе какую-то неуместную шутку. — Разве ты не знаешь, что это лопата?
— Нет, — печально отвечает он.
Но ведь это не был настоящий вопрос. Давид слишком поздно заметил это и смущенно смотрит в землю. Из-под лопаты выходит темная разрыхленная земля, а трава и гнилой кустарник вырываются и отбрасываются в сторону. Но некоторые цветы лопата щадит. Может быть, она очищает место для молодых ростков, отбрасывает то, что осталось с осени? Давид ничего в этом не понимает.
Ему хотелось бы знать, как называются эти желтые цветы. Его никогда этому не учили. Но девушка слишком неласкова. Только от одного вопроса не может он удержаться. Для чего нарезаны раны на деревьях, которые его мучают, словно это его собственные раны?
Он несколько раз пытается задать этот вопрос и наконец задает его.
Девушка не отвечает.
Она работает, наклонившись над грядкой.
Таинственная работа, — и сама она таинственное существо, от которого Давид не может оторвать глаз. При этом в голове его глухо раздаются слова: «Следуй за львом, но не следуй за женщиной». Так вот она, эта тайна, от которой предостерегают мудрецы. Белокурые волосы, которые ничем не прикрыты, развеваются по плечам густым золотом своих нитей, узкое белое плечо выглядывает из платья. «Ну, конечно… это Лилит»… Девушка выпрямилась и, не обращая на него внимания, на некоторое время прекратила работу.
Вдруг раздается ее голос, очень высокий и звонкий. Она не говорит, она делает то, что разрешается делать только мужчинам: она поет.
Он впитывает в себя нежные звуки, — у него такое ощущение, словно каждый из них проникает ему через горло в пылающие внутренности. Ароматный мартовский воздух обвевает его тело, которое болит внутри.
Вдруг на него обращается стальной луч ее глаз:
— Ах, ты ждешь награды? Еврей ведь ничего не делает даром!
В этот момент лицо его, по-видимому, исказилось выражением стыда и злобы, потому что девушка хватает его за руку, словно желая его успокоить. Он старается вырваться. «Если держишься за руку, не уйдешь от зла».
А она ласково говорит ему:
— Ты, должно быть, большой упрямец, — и показывает ему, как подрезывают ножницами кусты (это не деревья, а кусты) для того, чтобы они росли свободней и правильней. Вдоль всей городской стены, которой заканчивается двор, насажены такие кусты. Но он уже не слушает ее. Его давит ее рука, она сжимает ему сердце. «Кто отсчитывает деньги из своей руки в руку женщины для того, чтобы взглянуть на нее, тот не уйдет от адского суда, если даже своим знанием учения и добрыми делами уподобится пророкам».
И, хотя он шепотом припоминает эти слова, он внезапно до такой степени слабеет, что не в состоянии вытащить руку.
— Знаешь что, ты поможешь мне вытащить ящик из сарая и тогда получишь награду.
Он счастлив, что она отпустила его. Бежит к сараю с еще большей услужливостью, чем раньше, тащит тяжелый ящик к грядке; он рад, что эта смертоносная рука отпустила его руку, его сердце.
Когда он подходит, едва переводя дыхание, красивая девушка дерзко обнимает его.
— Теперь в награду я тебя поцелую.
Неужели она это говорит серьезно? Но он все-таки хочет еще поставить ящик на землю, тогда он убежит.
Тем временем девушка схватила его за голову, сорвала с него остроконечную шляпу… С шумом падает у него из рук ящик со всеми вещами. Его спасает только случай. Как все благочестивые евреи, Давид под шляпой, чтобы ни в коем случае не обнажилась голова, носит черную шелковую ермолку. Когда девушка видит этот второй головной убор, она не может удержаться от смеха. Давид вырывает у нее из рук свою шляпу и убегает.
Он вбегает в кузницу, бросается к кузнецу.
— Где моя корзинка, давайте ее сюда.
— Уже заполнена, уже готова.
Кузнец с большим изумлением оглядывает рассерженного юношу.
— Давайте ее сюда.
Давид приказывает, Давид пылает. Он швыряет монету, вырывает из рук подмастерья тяжелую корзину с железным ломом.
Перед кузницей его поджидает глухонемой слуга, который пришел, чтобы помочь ему. Давид передает ношу и мчится в еврейский город, словно его преследуют по пятам.
Давид всегда боялся греха. А теперь он познал его — этот великий грех.
Все, что было до сих пор, было детской игрой. Запретные книги, которые он читает у Гиршля, искусственно вызванное кровотечение из носу, бунтарские мысли против отца, все это — детская игра.
У него появилась болезнь, которой он не знал даже при самой ожесточенной учебе — головная боль. До сих пор голова v него была наиболее здоровой частью его тела — неутомимая, настоящая «железная голова», какую должен иметь юноша, изучающий Талмуд. А теперь Давид сидит с утомленной, пылающей головой в своей комнате, в которой с его детства ничего не изменилось. Рядом сидит отец. Как тихо в соседней комнате! Давид все меньше понимает эту тишину, и взор его устремляется на заостренные черепичные крыши, виднеющиеся вдали.
Возможность пойти туда, куда влекли его взоры — на кузницу, на большой двор с ароматными цветами, явилась скорее, нежели он ожидал. Давид не искал этой возможности, считая ее далекой. Если бы она не возникла так неожиданно, он, может быть, стал бы сопротивляться и с мучительной болью отклонил бы ее. Но он не был подготовлен к этому и, прежде чем он успевает опомниться, он, повинуясь матери, уже бодро шагает мимо новых городских ворот…
Все совершается так быстро, что ему не удается даже осознать это.
Никогда так быстро не двигалась его жизнь. Казалось, теперь впервые она пришла в движение.
И, как только он приходит на кузницу, он наталкивается на чужую девушку. Ему не приходится даже идти на двор.
— Я сам соберу лом! — испуганно кричит он, словно спасаясь от преследования, бегом спускается по лестнице в глубокую нишу погреба, расположенную непосредственно под кузницей и соединенную с нею дырою в стене. Туда бросают всякий ненужный хлам. Ему передают свечу. Он с шумом перебирает старые полосы железа, не поднимая головы. Он знает, что девушка преследует его, что она подошла к краю отверстия и смотрит вниз.
Это продолжается некоторое время. Он ничего не соображает и без разбора откладывает в сторону несколько цепей и кусков железа. Теперь он хочет подняться наверх. Но лестница убрана, а девушка наверху дико хохочет.
— Что ты дашь мне, если я тебе помогу взобраться наверх? — издевается она над ним.
Давид делает вид, что он ничего не слышит.
Он снова оборачивается к своим сокровищам. Торопиться ему некуда.
Но он слышит, как подмастерье недовольно кричит:
— Барышня Моника! — и обращает внимание кузнеца на то, что его дочка заигрывает с грязным евреем.
«Моника!» Давид впервые слышит это имя. Значит, Моника — дочь кузнеца. До сих пор он даже не подумал, кто она такая.
— Что ты мне дашь, если я помогу взобраться наверх! — снова кричит она ему, но на этот раз почти со слезами в голосе.
Он рад, что она собирается заплакать. Это дает ему возможность ясно соображать. Впервые за все это долгое время.
— Я недавно помог вам, барышня, даром, но если вы требуете награды, то вот вам два пфенига и подайте мне лестницу.
— Нет, — тихо говорит она, — вы должны мне дать то же самое, что я обещала вам тогда.
Тем временем он нашел в стене погреба кольцо. Кровь бросается ему в голову. Не задумываясь, он хватается за кольцо и поднимается на мускулах. Он разбил себе колено до крови, ноги в ссадинах, но другая рука уже держится за раму ниши. Еще прыжок — и, шатаясь, он ударяется головой об край стены у самого отверстия дыры… А пока он шатается, его обхватывают две сильных руки, как будто хотят помочь ему встать, но в то время, пока он еще не в состоянии сопротивляться, они на минуту прижимают его к мягкому телу. У него такое ощущение, словно его кладут в пылающую печь. И явственно, хотя и на мгновение, уста горячим дыханием касаются его щеки
— Я об этом расскажу господину фон Розмиталь! — сердито кричит подмастерье.
— Что ты расскажешь?
Подмастерье, понурив голову, отходит к стене, а кузнец весело хохочет:
— Какой ты ревнивый жених, Каспар!
— Господин фон Розмиталь скорее уже может называться моим женихом, чем такой закоптевший Каспар, — кричит девушка.
Тем временем Давид подошел уже к двери, ведущей из кузницы на улицу.
— А где же твой лом? — останавливает его кузнец.
— Уже все готово, — спокойно отвечает вместо него девушка.
Он взглядывает на нее. Ведь это могло быть сказано только с дружескими намерениями; она хочет помочь ему. Значит, раньше она не желала опозорить его? Он с благодарностью смотрит на нее. Из темной кузницы на него светятся ее светло-серые глаза. Теперь она складывает руку трубочкой, она что-то хочет крикнуть ему вдогонку, может быть, ласковое слово. Но он с ужасом видит, как между ее губ вытягивается красный язык.
Заплаканный, приходит он домой, оскорбленный, униженный. Глухого парня, которого мать послала вдогонку, он не стал поджидать. Объяснений у него добиться нельзя. На другой день он вообще больше не хочет идти туда.
Он твердо решил больше никогда не думать о злой девушке. Он награждает Монику самыми отвратительными прозвищами и, хотя ему никакого до этого дела нет, он попрекает ее тем, что она обручена, да еще, кажется, сразу с двумя. Ведь это совершенно безразлично, но тем не менее он не может забыть эту взбалмошную уличную девчонку. Да, она — взбалмошная, она — Лилит. Безумная огненная фея: по пояс человек, а ниже — пылающий огонь. Он ясно почувствовал этот огонь, когда она схватила его и прижала к себе. И, горе ему, он вскоре начинает чувствовать это еще сильнее.
Его молодая кровь взбудоражена.
Днем он еще в силах сопротивляться царице демонов, но по ночам она стоит у его постели, когда ее прислужница Бат-Хорин держит его, как в оковах, своими костлявыми пальцами. А с нею еще и другая ее прислужница, ведьма, вызывающая позорное бедствие, которого он раньше не знал. «Узрение семени» — «рейат кери» — таково малопонятное название этого бедствия. Когда он лежит бессильный во сне, это чудовище обрушивается на него с трепетным жаром, с нежным поцелуем, едва дотрагивающимся до его щек. Ложится рядом с ним, прижимается к нему так ласково, что ему хочется, чтобы оно никогда не покидало его, а прижималось к нему все сильнее и ближе. И чем больше оно льнет к нему, тем сильнее он себя чувствует, чувствует в себе способность сопротивляться, одержать верх, но в тот момент, когда сила его становится почти невыносимой и готова, как молния, сверкнуть из его тела, — в этот полный блаженства момент он просыпается, леденея от ужаса, и, охваченный отвращением, дрожит и не в силах заснуть до самого утра.
Несколько недель спустя мать ему говорит:
— Только что была здесь дочь кузнеца, — сказала, чтобы ты пришел сегодня после обеда. Заказанная работа готова.
Шутит мать, что ли? Но она совершенно спокойно, с улыбкой, добавляет:
— Вот как ты стал интересоваться делом. С чего это вдруг?
Давид хочет убежать к отцу в его комнату, где тот сидит за учением. Неужели мать в союзе с его врагами? Но когда она бросает на него ласковый взгляд: «Какой ты стал прыткий», ему становится ясно, что она сама стала жертвой обмана. Ее обмануло это хитрое, злое дитя, которое заманивает его на кузницу, чтобы снова сыграть с ним злую шутку.
— Хорошо, я пойду.
Ему стыдно говорить об этой хитрости и обо всем, что ей предшествовало. В сущности, следовало бы раскрыть ложь. Но ему уже некогда. И он старается успокоить себя: ведь не я же все это затеял.
— Ты пойди в кузницу «У лягушки на болоте», — говорит ему мать вдогонку.
Так, значит, она все-таки шутит! Правда, мать ведет дело с несколькими кузнецами. Но разве можно сомневаться, о ком идет речь?
Но стоило ему только двинуться в путь на свидание с коварной дочерью кузнеца, пройти несколько переулков от дома, как он почувствовал, что его ничто уже не может задержать в пути, и на душе у него стало легко и весело.
Падает легкий и теплый дождь. Может быть, это дождь гонит его так, что он еле переводит дыхание. Ему хочется скорей обсушиться где-нибудь под кровом. Улицы за воротами гетто пустынны, — они сегодня еще чище подметены, чем всегда. Лавки закрыты. Кое-где расфранченные люди забегают под деревья, чтобы укрыться от дождя. Деревья аллеями расположены вокруг площади старого города. Всюду раздается смех, пестрят яркие одежды с разрезами и фижмами. Сегодня воскресенье — день отдыха у христиан.
Большие ворота на кузнице закрыты. На мгновенье его охватывает разочарование. Но в это время в верхнем этаже приотворяется окошко, в которое кто-то смотрел. Это она сама.
— Я сейчас открою.
Моника впускает его в кузницу, которая совершенно пуста.
— Никого нет? — задает он глупый вопрос.
Девушка молча идет по двору. Ему остается только следовать за нею. К кому обратиться? Всюду кругом молчание, тишина. Неужели это тот же самый дом, тот же двор? В этом безмолвии все кажется иным, чем в шумные будни.
Под серым небом шевелятся от дождя деревья, покрытые, словно каплями, маленькими зелеными почками. Одно дерево уже все в белых цветах.
— Эта лестница ведет в мою комнату. Она как раз над кузницей. — Девушка указывает на витую лестницу. — Я провожу обыкновенно все время днем и ночью здесь. А теперь мы пойдем в другое здание — там мы все обедаем и живем. Только сегодня отец и мать ушли на церковный праздник в Порич, в деревню, и оба подмастерья пошли с ними.
Давид пересекает двор вслед за болтающей девушкой.
Почему она стала вдруг так болтлива, а раньше не ответила на его вопрос? Это один из ее секретов: иногда она почему-то так странно умолкает и только потом, некоторое время спустя, когда ей вздумается, отвечает на вопрос. Так было и при первой их встрече.
Он вспоминает об этом. И вдруг ему начинает казаться, что он уже знает ее очень давно и бесчисленное множество раз говорил с нею о самых важных предметах. Это смущает его, потому что в то же самое время она кажется ему какой-то чуждой. Она непонятна ему — и вместе с тем вот сейчас, например, она очень приветлива. В комнатке она усаживает его за стол у очага, в котором разводит огонь со словами:
— Скверная сегодня погода.
Она подает на стол хлеб и масло. Он отказывается.
— Я могу у вас есть только яйца, — робко говорит он, не желая ее обидеть.
Но она снова оставляет его слова без внимания. Она, по-видимому, совсем не собирается во что бы то ни стало угощать его. С напряженным ожиданием смотрит она ему в лицо. Еду она подала только потому, что так делает ее мать, из подражания старшим. Дитя! Но нет, она совсем не ребенок, почему она кажется ему ребенком? Правда, на лице у нее детская улыбка с четким рядом зубов под полными изогнутыми губами. И личико у нее такое маленькое и узенькое, какое он видел только у детей. У матери его тоже такое маленькое лицо, только оно сморщено от старости. Но ростом девушка выше его на голову. И какой она кажется ему стройной и тонкой, когда она приносит из угла комнаты два кувшина и ставит их на пол около стола.
— Вот твои кувшины, — говорит она. И снова ждет, так как он не проронил ни слова.
Слышен треск поленьев в печи. И другой, более слабый звук. Это дождь стучит в окно.
Девушка одета по-праздничному. Волосы у нее сегодня не распущены, а спрятаны под белым чепцом с золотой тесьмой. Только у ушей видны блестящие шелковые пряди туго заплетенных кос. Он задумчиво смотрит на ее белую шею, изящный платочек на груди.
Может быть, она заметила, что он стыдится своего грубого плаща. Она играет пальчиками по желтому кружочку, что у него на плече:
— Ты совсем промок, сними плащ.
Он закутывается плотнее.
— Ну, так возьми, по крайней мере, свои кувшины.
Он все еще боится, что она сыграет с ним какую-нибудь шутку, и боится также рассердить ее своими постоянными отказами. Поэтому он и не расспрашивает, в чем дело с этими кувшинами. Сейчас он даже не совсем уверен, что он их заказывал. Главное, он боится рассердить ее. Поэтому он придвигает ногою кувшины ближе к себе, словно об этом не стоит говорить даже.
— Ну, как, доволен ты? — спрашивает Моника совершенно естественным тоном.
Его бросает в жар от ее упорства и лжи.
— Доволен ты работой? — Она обернулась к нему и выражение лица у нее ласковое, — незаметно, чтобы она издевалась над ним.
У него такое ощущение, точно его поймали, уличили в уговоре с ней. Но он ни за что не хочет отказаться от этого безмолвного уговора — хотя и стыдится, так стыдится, что даже не может говорить. Глаза его теплятся благодарностью, которая давит его, не позволяет ему поднять глаз.
— А я недовольна тобой, — продолжает девушка легкомысленным тоном. — Ты остался мне должен. Во-первых, два поцелуя.
— Два? — вырывается у него.
— Значит, об одном ты знаешь? Это тот, который ты не принял, когда открыл мне замок и принес ящик.
Ему передается ее веселый тон. Вдруг все начинает казаться не таким опасным.
— Нет, — говорит он, — уже если кто остался должен этот поцелуй, так это ты, а не я.
— Это все равно. Если женщина остается должна поцелуи, значит мужчина упустил их. А потом тут еще есть второй поцелуй, насчет которого не может быть никакого спора. Я должна была его получить от тебя, когда помогла тебе вылезть из подвала. Помнишь? А вместо того я тебе его дала и ты даже не принял его. Значит, ты мне должен еще этот второй поцелуй.
«Как это все туманно — очень сложный казус», — мелькает у него насмешливая мысль. Никогда ему не приходило в голову, что о такой шалости, как поцелуй, можно размышлять и говорит с таким же глубокомыслием, как о каком-нибудь изречении в Талмуде. А ведь по этой части он силен.
Девушка перенесла борьбу в такую область, где он сильней ее. И вдруг он чувствует, что он в состоянии справиться с ней. В сознании, что она ничего не может ему сделать, он даже решается на ироническое замечание:
— Во всяком случае, речь может идти только об одном поцелуе.
— Почему?
— Потому что все поцелуи одинаковы.
И гордый своим превосходством, он смело и спокойно рассказывает ей историю о бедняке, который принес сыну своему одну вишенку и сказал: «Все остальные имеют такой же вкус». Он рассказывает так, как рассказывают у него дома. Весело покачивая головой, нараспев и растопырив пальцы; это подчеркивает острые словечки.
Когда он кончает свой рассказ, она щелкает его по носу.
«Вот тебе и похвала», — с изумлением думает он. Дома говорят обыкновенно в таких случаях «очень хорошо» или, что является еще лучшим знаком одобрения, сейчас же рассказывают другую подобного рода историю.
А эта дикая девчонка просто сует ему под нос два пальца — два ужасных пальца с когтями.
— Насчет вишен, — смеется она, — это, может быть, и так, но с поцелуями дело обстоит иначе, и это я тебе сейчас докажу.
— Каким образом? — неосторожно говорит он.
— Вот, например, первый поцелуй, который ты остался должен.
Она обхватила его. Он терпеливо принимает это как урок. Да, вот так целует мать вечером, когда он ложится спать.
— А вот второй поцелуй.
Он такой неожиданный, что Давид почти теряет сознание. Этому второму поцелую нет конца. Все тело ее устремилось к нему и целует его. Она сидит у него на коленях, прижалась к груди. Ему кажется, что она растекается по его лбу, по щекам. Нет возможности уйти от ее дыхания, которое, как аромат цветов, сливается с его собственным. И лицо ее вдруг стало таким бледным, торжественным, серьезным. Он едва узнает ее, когда она, наконец, отводит губы от его рта и снова начинает осыпать его бесчисленными поцелуями.
— Тебя лихорадит, — шепчет она ему в ухо, — ты дрожишь от холода. Подойди ближе ко мне!
Он уже не может, не хочет бежать. Он совсем обессилел. На глазах его выступили слезы, которые она стирает быстрыми поцелуями. Слезы снова появляются, и снова она их снимает своими поцелуями, словно прикладывает лекарство.
В течение нескольких минут она не произносит ни слова.
И вдруг, продолжая сидеть у него на коленях, она ударяет острым носком башмачка по кувшинам и говорит:
— Я выбрала кувшины, чтобы тебе не тяжело было нести.
Вот их молчаливый уговор!
У нее нет злых замыслов против него, слова ее звучат так тихо и так мелодично, как песня, которую она пела, когда он увидел ее в первый раз. У нее нет никаких дурных мыслей. Она подумала даже о том, чтобы ему не пришлось нести тяжелой ноши, если ее умно задуманный план увенчается успехом.
— Ты хорошая, — тихо говорит он. Он перестал бояться ее, впервые он отвечает на пожатие ее руки, которой она его обнимает. Он целует полуоткрытые мягкие губы, которые она ему подносит.
«Неужели я попался в западню? Вот сейчас она засмеется». Но она не смеется. И он уже не думает, что она может засмеяться. Когда впервые их губы встречаются добровольно, они сливаются в первый настоящий поцелуй, первый, который требует больше, чем может дать, указывает путь пылкой крови.
— Что ты делаешь, Моника?
— Снимаю с тебя плащ, лихорадку.
И снова ее загадочное молчание, которое он не может понять.
Но это уже не коварное молчание, а мудрое и кроткое. Против кротости ее он так же бессилен, как и против того видения, которое посещает его во сне все эти ночи. Оно похоже на Монику, только чересчур суетливо и не такое прекрасное, серьезное и святое, как она.
Грех был чудовищен. Сколько он ни пытался в последующие дни, он не в состоянии был охватить его пределов. Грех был так огромен, как его счастье, и столь же многообразен, как это счастье. Клубок счастья и клубок грехов. О существовании некоторых из них он только догадывался, потому что никогда не слыхал о них, несмотря на тщательное изучение своих собственных грехов. За то, что он утратил собственную чистоту, он заслуживал наказания. Это он знал. Но за то, что он посягнул на чистоту другого существа, он заслуживал проклятия. Еще ребенком он изучал трактаты о браке и разводе, разбирал самые сложные случаи, совершенно не понимая сути того, о чем там говорилось. Но во всяком случае в этих пределах он понимал свои ошибки. Но к кому ему было обратиться за советом, когда он задавал себе вопрос, в какой мере порочно любить христианку? Не только спать с нею, но любить, вопреки всем законам и обычаям, любить, как любит жених невесту, благородной страстью, которую нельзя утолить иначе как длительной связью. И это невзирая на то, что ее нельзя было назвать своей невестой и притом не столько по еврейскому закону, сколько еще больше по законам страны. Мудрецы совсем не предусмотрели такого случая. Он был настолько исключительным, невозможным, что никто не подумал привести его хотя бы в виде учебного примера.
Но странно, чем больше казался Давиду его грех, тем меньше он его мучил. Словно он был слишком велик, чтобы можно было его почувствовать. Ему казалось, что он должен испытывать угрызения совести и что угрызения эти должны быть жгучими, невыносимыми. Но их не было! Он не понимал этого, возмущался их отсутствием. Но ничего не помогало. Факт остается фактом. Это была новая загадка в дополнение ко всему непостижимому, что внесла в его жизнь Моника.
Они не могли встречаться иначе как по вечерам на берегу Молдавы, у рыбацких хижин. Здесь можно было, по крайней мере, поболтать некоторое время, не опасаясь, что дома заметят его отсутствие или что прохожие увидят их и начнут кричать, что еврей заигрывает с христианкой.
— Нельзя ли мне снова притти к тебе?
— Невозможно.
— Вот так, как тогда?
— Но ведь тогда был церковный праздник, это бывает раз в году, глупенький.
— Так, значит, ты выбрала как раз этот день?
— А ты сердишься на меня за это?
— Моника!
Она любила, когда он смотрел на нее жалобными глазами. Она называла их верными песьими глазами, и чем грустней они смотрели, тем нежнее она их ласкала.
— Неужели ты не понимаешь, что я рада была бы снова быть твоей — совсем твоей.
Он пугался, когда она открыто называла вещи своими именами. Ему было непонятно, почему она совсем не стеснялась! Это очаровывало его и в то же время заставляло особенно остро сознавать свой грех.
В те короткие мгновения, которые они проводили, сидя обнявшись на берегу реки, перед наступлением сумерок, она иногда рассказывала о своем детстве, о своем отце, который был родом из Франконии. Уже несколько раз было близко к тому, чтобы его изгнали из Праги из-за религиозных распрей; как немец он остался добрым католиком и не хотел ничего знать о новой форме причастия с чашей. Но с тех пор как город и окрестности успокоились под властью польского принца, который был католиком, дела отца пошли лучше. Придворные бывают теперь у отца, — особенно усердно посещает его сам бургграф, который подковывает у него в кузнице всех своих лошадей и заказывает ему оружие, причем постоянно заигрывает с красоткой Моникой.
— А отец это терпит?
— Он дорожит хорошими заказчиками.
— А ты?
— Я прошу графа фон Розмиталя приходить к нам когда ему угодно. Он красивый господин. И он отваживает от меня Каспара, который втюрился в меня, как дьявол.
— А отец все это видит и не запрещает?
— Отец! Да он только смеется, когда они безобразничают.
Еще раньше чем он успевает уяснить себе это, закрываются ворота в городской стене, которая тянется по берегу Молдавы вокруг гетто. Ему нужно пройти в ворота, прежде чем стемнеет. А Моника должна особенно спешить, потому что ей нужно пробежать через всю еврейскую улицу и выйти в старые ворота на противоположном конце.
Однажды она ему рассказывает случай, который она сама называет началом всех ужасов ее жизни. Она впервые говорит таким тоном обвинения.
Слыхал ли он что-нибудь о гильдии молодых живописцев в Праге? О необузданных художниках, которые собираются у мастера Матвея Райзека, бакалавра школы Тейна и строителя новых ворот? Все они хорошие рисовальщики и резчики по камню, но и большие повесы, особенно те, что рисуют на полотнах не святых, а разных языческих богов и богинь по итальянскому образцу. Один такой чужестранец, родом из Ломбардии, очень важный, в длинном бархатном плаще, пришел однажды к ее отцу и попросил отпустить ее на службу к нему. У отца дела тогда были очень плохи. И он отдал ее на службу важному иностранцу, разумеется, на честную службу. Ни о чем другом не было и речи, хотя ей, несмотря на ее молодые годы, сразу показалось странным, что чужеземец слишком внимательно осматривал ее фигуру и шепнул своему спутнику что-то вроде похвалы ее «Божественному телу».
— А сколько лет тебе было тогда?
— Пятнадцать.
Давид соображает, что она, пожалуй, старше его, потому что она говорит об этом, как о чем-то давно минувшем. А тем временем она продолжает рассказ о том, как она прослужила несколько дней в доме господина Бальбо, как сначала все шло по-хорошему. Она носила воду, помогала кухарке, прибирала комнаты, словом, делала все, что полагается прислуге. Но однажды вечером она еще за ужином почувствовала, что к пище примешан какой-то дурман. Страшно сонная, и в предчувствии чего-то плохого, она улеглась в постель. А потом настало ужасное пробуждение.
— Какое пробуждение, Моника?
Она запинается. Не упрямство мешает ей окончить рассказ. Она бледнеет, закусывает верхнюю губу. Давид упрашивает ее. Все, что говорится только намеками, кажется ему ужасным, усиливает в нем страх, который его никогда окончательно не покидает. Наконец, она уступает его настояниям:
— Я проснулась на постели, которая была покрыта черным бархатом, таким же черным и тяжелым, как тот, из которого был сделан плащ моего хозяина. Я лежала привязанная — и вся нагая, даже без рубашки. А вокруг меня, при свете множества ламп, сидели мужчины, молодые и старые, перед каждым стоял станок, и все рисовали меня. Они не заметили даже, что я уже проснулась, потому что сначала я не могла произнести ни слова, точно мне залепили рот глиной. Вот эту минуту я не могу забыть: как они рисовали меня и как глаза их, двадцать или сорок глаз, ходили по мне, жадные, голодные, как хищники. Глаза у них были такие напряженные, широко раскрытые и в то же время усталые, словно они нагляделись на меня досыта, до пресыщения.
— А потом?
— Наконец, я могла закричать, стала дергать обручи, которыми были прикреплены мои руки и ноги.
— Ну, и что тогда?
— Тогда все они так скверно захохотали.
Больше Давиду не удается ничего узнать, сколько он ни расспрашивал. Обидели ли ее, убежала ли она, осталась ли она после служить? На все эти вопросы она не отвечает. Она плачет, склонясь к его плечу, и руки ее, которые он держит в своих руках, дрожат. И, сочувствуя ей, он видит себя на ее месте, на ложе пыток, обнаженным при ярком свете, и в то время как его тело ощупывают холодные паучьи глаза, он почти физически ощущает, как при этом в глубине ее сердца что-то треснуло, чего нельзя поправить. Сколько может вырасти из такой трещины в сердце! Может быть, потому она и захотела завладеть им, потому бросилась на его стыдливую грудь, что грубые люди поранили ее стыдливость. И он готов окутать ее раннее чувство всей своей жизнью, своим тихим нетронутым прошлым.
Для него остается загадкой, как она может перестать плакать, словно проснуться от слез. Она взглядывает на него ясными светлыми глазами:
— Говорят, что в Италии в этом не видят ничего необыкновенного.
— В чем именно?
— Да вот в том, что рассматривают раздетых женщин, изучают их телосложение, рисуют их. Даже очень порядочные женщины не стесняются показывать свое тело художникам.
— Кто это сказал тебе? Может быть, господин Бальбо?
— Он и господин фон Розмиталь. Но у нас это было тогда непривычно и ново. Так осталось и по сие время. Потому что мы — варвары.
— Потому, что варвары?
Давид чувствует, что книги, которые он читал у Гиршля, не в состоянии помочь ему. В действительности все происходит иначе. Он читал латинские стихотворения, посвященные знаменитым художникам и скульпторам, он знает, что эта странная порода людей «любит красоту». Но что это делается именно таким образом и что Моника имеет какое-то отношение к красоте, этого он не знал. Но разве он не знал, что она красива? Ах, что он знал вообще до этого времени!
О бургграфе, например, он знал, что тот требует именем короля много денег у евреев и что его приходится уговаривать, и что он собирается прогнать нас, если мы не будем платить. И это тот самый бургграф, который подковывает своих лошадей в кузнице «У лягушки на болоте», который ведет с Моникой шутливые разговоры об итальянских нравах. Несколько недель тому назад ему не пришло бы и в голову, что он может расспрашивать об этом бургграфе совершенно по-иному, без страха, но с лихорадочной злобой.
Он крепко жмет руку Монике:
— Что общего у господина фон Розмиталя с господином Бальбо? Чего они от тебя добиваются? Скажи!
И она, которая только что искала у него поддержки, становится господином положения. Серые глаза светятся как бы отблеском ее ноготков.
— Добиваются того же, чего и все мужчины.
— Моника, скажи еще что-нибудь, прошу тебя, только не молчи.
— Он приглашает меня к себе в гости, в замок на Градшине.
— И ты была там?
— Да.
— Часто?
— Да.
— И ты любишь его?
— Глупенький мальчик, — ласково говорит она, — лучше бы ты думал о том, как ты был у меня в гостях. Я знаю дверцу в городской стене, как раз под башней в нашем дворе. У отца есть ключ от нее, но он хорошо хранит его.
Она раскрывает руку, и на ладони у нее ключ.
— Ты откроешь ночью ворота в городской стене?
Она недовольно качает головою и делает несколько шагов вперед.
Огромный еврей-привратник, сумасшедший Герзон, стоит у воды, смотрит на ребятишек, пускающих плоские камни по воде, так что они несколько раз подпрыгивают. Он бормочет по древнееврейски: «Рукоятка копья его как ткацкий станок, а острие копья его — шестьсот шекелей железа».
— Ты понимаешь, что он говорит? — спрашивает Моника Давида.
— Нет, — грустно отвечает он. Каким чуждым стало все эго для него.
— У тебя есть ключ от этих ворот? — кричит Моника старику. Страха она не знает. Она готова заговорить со всяким и вести беседу о чем угодно. У Давида, волнуемого страхом, все вопросы, на которые он не получил ответа, остаются в сердце, как осколки стекла. Молча стоит он рядом с Моникой.
Но огромный Герзон не позволяет шутить с собой. Бледное лицо с взлохмаченными красными волосами поворачивается к девушке:
— Пращой и камнем, вот таким камнем, как бросают эти мальчики, побил он филистимлян.
Давид подбежал и оттолкнул от Моники великана.
— Спасибо! — кивает она ему головой, хотя не без насмешки. — Я совсем не знала, что ты можешь быть таким храбрым.
И вдруг она заторопилась уходить, не может даже сказать, когда придет снова. Он это узнает из письма, которое она спрячет на берегу под камнем. Она так делала уже не раз, но теперь это говорится в каком-то ином тоне. Так не раз уже бывало. Прогулки, на которых они, казалось, сближались совсем тесно, заканчивались в плохом настроении, взаимным отчуждением. Даже при прощальном поцелуе она играет с ним и быстро отнимает губы.
Она оставляет его испуганным и беспомощным.
Как тяжело ему в одиночестве. Единственное, чем он может заниматься, это писанием ей писем. Если он только не читает поэмы, как христианин Орландо полюбил прекрасную язычницу Ангелику. Разве это не тот же грех, что влечет его к прекрасной христианке? В сладкозвучных стихах он постоянно находит себя, свою страсть, свою гибель. Эти стихи у него на устах, когда он вечером пробирается к берегу и прячет под камнем письмо, предназначенное для Моники. Возвратившись домой, он лежит без сна и твердит свое письмо.
Давид переживает первую весну. Впервые в жизни он замечает сонмище мелких светящихся искр на темных ветвях: это пробиваются почки. Беспокойно бродит он среди памятников на кладбище, — все свое свободное время он проводит в этом единственном месте в стенах еврейского гетто, где растет зелень. Кладбище — «еврейский сад», как его называют, единственный сад, который мы имеем. Своей сиренью и жасмином он напоминает ему двор Моники. Давид чувствует там, на кладбище, легкое прикосновение весны и с ужасом замечает, какая бесконечная сила в этом прикосновении. Это словно рука Моники: она гладит, но если сопротивляться — она поставит на колени.
За эти несколько недель страсть научила Давида многому такому, что раньше оставалось для него скрытым. Он еще не знает, как много ему надо учиться. Но муки любви уже делают свое дело. Они изощряют его взор.
Он совсем извелся от любовных мук Моника не приходит три дня подряд. Напрасно ждал он ее каждый вечер у рыбацкой хижины. А письма под камнем у дерева лежат нетронутыми, издевательски пялят на него глаза.
Он не знает, что делать, не знает, как пробраться к ней.
На берегу шумят мальчишки. Рыжий Герзон постоянно выходит из своей башни, бранит их, бормочет что-то непонятное. Давид заговаривает с ним только потому, что Моника тоже говорила с ним. О чем, собственно? Он уже не помнит. Наконец, на четвертый вечер, когда его охватывает полное отчаяние, он вспоминает. Она спросила сумасшедшего привратника, есть ли у него ключ от ворот. И незадолго до того она сказала, что достала себе ключ от двери в стене христианского города.
Она не потребовала от Давида, чтобы он достал другой ключ у Герзона, но уж такая у нее манера — не говорить всего и не говорить до конца. И к тому же — разве это требование не разумелось само собой?
Чем больше он обдумывал ее слова, тем очевиднее становилось ему ее желание. А теперь она, милая, сердится. Перед тем, может быть, три ночи подряд прождала у своей стены. Будет ли она ждать и сегодня? И с гневом он подумал, как поздно ему пришел в голову самый простой, самый естественный вывод. Да, очень поздно. Для него не было сомнений, что сегодня он должен идти на авось, как бы в наказание себе. Он охотно подчинялся этой неизвестности, ощущая ее как некоторую таинственную связь, соединявшую его с Моникой, с ее миром. И все-таки это угнетало его. Он привык с шумом, с жестикуляцией указывать то, что считает необходимым сделать, и точно так же поступал его учитель Гиршль, да и большинство людей, которых он знал. Моника — та молчала. У нее была решимость к действию, а речь оставалась смутной. Мы страдаем другой ошибкой. Мы сильны в речах и путаемся в поступках. Моника промолчала, дала ему почувствовать свое презрение, хмуро кивнула головой на прощанье и больше не пришла. Теперь он сразу все понял. Моника предпочла бы откусить себе язык, она могла молчать, могла только намекнуть. По его догадке она хотела почувствовать, как сильно его влечение к ней.
В эту же ночь он пробрался из родительского дома в башню Герзона. Вспыхивали зарницы. Горы на другом берегу Молдавы на мгновение выступали на фоне темного неба. Давид подымается по узкой лестнице, твердыми шагами входит в башню.
Великан еще не спит, он сидит за работой у стола. Свеча горит. Разве тут не то же самое, что и во всех еврейских комнатах в этот час? Евреи сидят за учением. Светло-голубые глаза привратника останавливают на нем беспокойный взгляд. Кажется, что эти глаза не имеют точки опоры. Они расплываются, погасают, словно их постоянно заливают потоки слез. Нельзя даже сказать, что они смотрят на человека. Их лучи останавливаются на некотором расстоянии от лица: они не в силах прорезать воздух. Эти глаза безоружны, как рот с его беззубой челюстью. Они с грустью устремляются на просителя.
— Отец велел вам сказать, — запинаясь, говорит Давид, — мой отец, городской староста Симеон Лемель, велел вам передать мне ключ от городских ворот.
— Ключ?
— Да, ключ от ворот. Я принесу вам его обратно через час или через два, как только исполню свое тайное поручение на том берегу, в малом городе.
— Единственный ключ от ворот! Я могу отдать его только по требованию самого старшины.
Давид приготовился к этому возражению. Вечером он незаметно расспросил отца насчет ворот в гетто. Заведывание стенами гетто входит в число специальных обязанностей отца.
— Неверно, — обрывает он старика, — это не единственный ключ. Для всех ворот, даже самых второстепенных, имеются четыре ключа, и три из них хранятся у членов магистрата и шефенов старого города. А у нас только один.
— Только один у нас, — и огромная голова привратника уныло опускается на спинку кресла. Он закрывает лицо руками, словно от стыда. — Ключ вон там, на стене, возьми его.
Давид хватает ключ. Он не думал, что это обойдется так легко. Ему, таким образом, совсем нет надобности развивать дальше свою мысль, что, в случае какой-нибудь крайности, например, пожара, если потребуется открыть как раз эти ворота, выходящие к Молдаве, то можно будет выйти из города через какие-нибудь другие ворота и взять у христианских властей ключ к береговым воротам.
Но именно то обстоятельство, что он не встретил никакого сопротивления, ставит его в тупик Его возмущает та легкость, с которой любой человек с улицы может выманить ключ у этого глупца. Вот как нас охраняют! Слабоумному старику вверяется жизнь и достояние еврейских граждан! Давид неоднократно слышал, сколько трудов и жертв положил еврейский совет на то, чтобы добиться от правительства разрешения обнести гетто стеною для защиты от постоянных грабежей. Преданные люди не побоялись предпринимать далекие путешествия к королю в Венгрию, отдали половину своего состояния, и даже больше, для того, чтобы заручиться поддержкой при дворе. В течение многих лет вся энергия, все старания были направлены на осуществление этого предприятия, которое казалось невозможным. Наконец, при всеобщем ликовании, была начата и закончена постройка. А вот теперь результаты! Что это за страсть, которая вспыхивает, как солома, а в последний момент ослабевает и предает то дело, которому она служит! И разве не бросает это тень также на отца? Давид отчетливо припоминает, как много лет тому назад рыжий Герзон пришел к его отцу в лохмотьях, как уличный бродяга. Никто в общине не знал пришельца. Он попросил разрешения поговорить наедине с Симеоном Лемелем, и отец, который сначала относился к нему отрицательно, как и все остальные члены совета, после этого разговора, казалось, совершенно переродился. С сияющими глазами вышел он из комнаты и заявил, что принимает полное ручательство за пришельца, который не по своей вине впал в жестокую нищету и который теперь ему всецело доверился. Тогда согласились разрешить Герзону поселиться в общине. Его происхождение и его судьба по-прежнему остались для всех неизвестными. Только отец иногда принимал его у себя и, наконец, назначил его на одну из должностей, которыми он распоряжался. Отец был чрезвычайно добросовестен и, несмотря на свой преклонный возраст, от поры до времени совершал ночные обходы, проверяя ворота. Эти ночные обходы внушали в детстве Давиду страх и уважение к властной фигуре отца. Отец не всегда сидел за книгами. Иногда он, как командир, проверял пароли у сторожевых постов. Неужели Герзон не внушал ему никакого подозрения? Как грустно, что теперь обнаружилась его ошибка.
На мгновение Давида охватывает желание швырнуть ключ и крикнуть недобросовестному старику, что он хотел только его испытать.
А Герзон тем временем снова принялся за свое дело.
Давид хочет злобно наброситься на него. Чем занимается этот старик? Он не читает и не пишет, в комнате нет вообще никаких книг, она совсем голая, не напоминает комнаты других евреев в городе. А старик Герзон с детски испуганным выражением лица смотрит пристально на лист бумаги, на котором тонкой кистью набрасывает пеструю картину. Это та же самая картина, которой увешаны все стены. Она всюду одна и та же. Давид хорошо ее знает. Она висит на восточной стене каждого еврейского дома и изображает развалины иерусалимского храма. Здесь целый склад таких развалин. На каждой картине можно видеть тот же самый разрушающийся угол стены, нарисованный желтым и красным, рядом стоят пальмы, и красные лисицы, вроде той, которую сейчас рисует старик, бегают среди груд камней.
— Мы не должны воображать, — бормочет сторож, не поднимая глаз и продолжая работать, — мы не должны воображать, будто у нас есть свой собственный город, окруженный стеной и валом. Все это дано нам только на время, и очень мудро поступают шефены пражских городов, что они не позволяют нам забывать об этом. Они, благочестивые люди, заботятся о нашем спасении, заботятся о том, чтобы мы не забыли своего позора.
— О каком позоре вы говорите? — спрашивает Давид и невольно подходит ближе.
Старик откладывает свою работу в сторону.
— Вы правы, четыре ключа имеются для каждых ворот, но три из них шефены оставили у себя для того, чтобы мы, жалкие евреи, не вообразили, что мы сами себе господа. Нам открывают ворота и запирают их по усмотрению сильных мира. Возьми ключ, дитя мое, возьми его. Я до сих пор был все еще слишком горд, я гордился этим ключом, воображая, что я такой же привратник, как и привратники других народов в их крепостях.
Великан поднялся. Он достигает головою почти до потолка, плащ, соскользнувший с его рук, покрывает большими складками кресло и стол. Под плащом рубашка из серой грубой мешочной ткани, какие носят кающиеся грешники. Ворот ее открыт и обнажает широкую грудь, покрытую рыжими волосами.
— Я был горд, слишком горд, как евреи в Вормсе, к которым остатки святой общины в Иерусалиме обратились с предложением: «Мы слыхали о ваших муках, пуститесь в путь и приезжайте к нам в Святую землю». А евреи из Вормса им ответили: «Вам неправильно передали. Мы ни в чем не терпим недостатка, и король нас очень уважает. Оставайтесь жить в вашем малом Иерусалиме, а мы останемся в нашем большом». Так ответили они. А на следующий год все погибли из-за своего высокомерия от мечей крестоносцев. Позор каждому из нас, что забывает наш позор. Ребенок должен был прийти и напомнить мне, что любой младенец может отнять у меня ключ!
И старик снова садится к столу и плачет.
Давид уже на лестнице. Он крепко прижимает ключ к груди.
Вдогонку ему раздается вопль старика: «Доколе, Господи, доколе?»
— Дотоле, пока мы будем трусами, — бормочет Давид, отвязывая лодку на берегу и садясь в нее. Он еще никогда не пробовал грести, и вдруг сразу постигает искусство гребли. «До тех пор, пока мы будем трусами, не может прийти к нам избавление. Пока у нас будет только желчь, а не когти».
Огромное черное небо свисает над ним. Зарницы и отдаленный гром не прекращаются, несколько капель дождя падают ему на лоб, от резких порывов ветра течение на реке усилилось. Свобода, свобода! Ах, может быть, потому и учили его бояться, как ночных призраков, Бат-Хорин — дщери свободы, потому что свобода так прекрасна, потому что вкусивший ее уже ни за что не согласится ее променять на что-нибудь иное.
И он вспоминает фразу, смысл которой не раскрылся ему в то серое зимнее утро, в день его детства, и которая до сих пор постоянно от поры до времени снова мучит его: «Ты должен любить Всевечного Господа твоего также и дурным побуждением».
Однажды он уже был близок к постижению — в тот самый день, когда он читал в книгах у Гиршля о путешественниках, открывших новые страны. Потом гнев отца все заглушил. Дверца захлопнулась. Теперь он снова ее видит, видит озаренную светом… Может быть, корень всего зла именно в том, что мы не служим Всевечному злым побуждением, не поступаем так, как другие народы, как буйные путешественники, открывающие новые страны, как упорные защитники крепостей, как смелые завоеватели! Может быть, все наши бедствия происходят от того, что мы, евреи, грешим слишком мало!
«И при этом мы все-таки не спасаемся от греха. Гиршль добродетелен и самоотвержен, но его добродетель, его самоотвержение незаметно для него выливаются в бесконечное множество подлостей. А этот старый привратник! Как верно хранит он в своей душе наше горе, как во всем он видит отражение нашего позора. От мальчиков, швыряющих камни в воду, он требует, чтобы они одолели Голиафа, а я, с моей явною ложью, кажусь ему провозвестником Божьего Страшного суда. У другого, более благочестивого народа он, может быть, стал бы великим поэтом, так же, как Гиршль стал бы гуманистом, блестящим ритором или актером. Но у нас все выходит плохо. Голодный Учитель ведет презренную жизнь, а верный привратник нарушает свой долг.
Почему я высокомерно ставлю себя выше других? Из-за Моники? Разве есть у Моники такая мудрость, которую мы забыли, которая начинает светить мне одному? На ее челе свежесть великих морских путешествий. Ее вспыхивающий взор напоминает воинственную высадку на далеком континенте, в ее объятиях я почувствовал освободительную ширь земного шара, то, что чувствуют все народы этого века. Только в наше мрачное гетто не проникает это чувство».
Он опускает весла и хватается за голову. Впервые его пугает ужасная мысль, что, может быть, он избран для чего-то неслыханного, что в одно и то же время будет бесконечно возвышенным и бесконечно низким. Чем-то таким, чего никто до него не пытался и даже не помышлял сделать.
Давно уже пора вырвать лодку из течения и повернуть ее к берегу. Он уже поднялся к городскому рву, отделяющему старый город от нового. У этого рва расположена стена, за которой находился двор кузницы.
Одним движением весел он повернул лодку в канал. Направо и налево вдоль узкого канала стены и неосвещенные молчаливые дома. «Хорошо, что я перестал отрезать себе ногти так коротко, как раньше, — думает Давид. — Этому я тоже научился у Моники. Без ногтей я не мог бы так сильно грести. Все мы не в состоянии ни за что ухватиться своими бессильными пальцами. Только желчь у нас, а когтей нет. Мы не хотели быть хищными зверьми и стали рабами.
В нас сидит враг, который шепчет: „Не для тебя, не для тебя, а только для других, которые свободны и счастливы. Тебе это досталось однажды, единый раз — но это было неправильно, теперь ты должен ждать, долго ждать, по всей вероятности, всю свою жизнь, и то напрасно“. Так нам говорят в течение столетий. И под конец мы этому поверили. Горе запугало нас и научило довольствоваться малым».
Все это миновало! Сомнения разлетелись!
Проливной дождь заливает лодку, опускает борт ее до уровня воды. Нужно пристать к берегу, иначе лодка сейчас же пойдет ко дну.
Молния озаряет маленький полуостров у стен. С трудом ему удается пристать. Здесь лежит, словно заранее приготовленный, маленький плот. Ему остается только столкнуть его в воду. Он подталкивает его длинным шестом. Это делает меньше шуму, чем движение лодки. Разразившаяся буря тоже приходит ему на помощь. Иначе, пожалуй, кто-нибудь из граждан, которые не слишком крепко спят, мог бы заметить, что кто-то объезжает вал в такое необычное время. Но никто не замечает. Судьба хранит тех, кто доверяется ей. «И вот я незаметно крадусь вокруг вражеского города. На стенах нет сторожей. Я беру стены штурмом, и прекрасная девушка достается мне в добычу».
Вода становится мелкой. Плот наталкивается на камень. Городской ров лежит в полном запустении между обоими мирными пражскими городами. Уже много лет как прекратилась имперская распря и война с Венгрией. Врага больше не боятся.
— Обо мне они не подумали, — смеется Давид и бежит по высохшей ложбине. Теперь он узнал башенку на кузнице.
Маленькая железная дверь. Она ведет в погреб и расположена невысоко над рвом. В три прыжка он добирается до нее, и вдруг сердце у него сжимается: а что, если дверь закрыта! Тогда вся затея была понапрасну.
Он трогает — дверь закрыта. Моника его больше не ждет.
Но сейчас же он начинает себя упрекать: к чему эти прежние страхи? Он дергает дверь сильнее. Оказывается, что она только чуть-чуть прикрыта.
Велика сила трусости. Она даже может закрыть открытую дверь.
Наощупь пробирается он по ступенькам. Входит в погреб и спотыкается о коврик, на котором лежит теплое тело. Моника просыпается. Спросонья обнимает его, обдает его своим телом.
— Не здесь, не здесь, — шепчет она ему.
Она ведет его по лестнице погреба наверх, открывает дверь. Они попадают на двор, который он уже так давно не видел. Все благоухает. Кусты и деревья в полном цвету, Веет тихий ветерок. Гром вдали глухо рокочет от поры до времени.
Быстрыми шагами она приводит его к узенькой витой лестнице, которая ведет в ее комнату над кузницей.
Как уютно здесь, как тепло после дождя и бури. В бокалах из богемского хрусталя разлито красное вино. Нет, этого не надо! Законов о пище он не желает нарушать. Только воду! Но она, должно быть, налила в воду вино, потому что вода горячит его, ударяет в голову. Разве в кузнице под ними начинают работать ночью? Из пустой кузницы доносится глухой удар молота, сотрясает пол верхнего этажа.
Мягкими руками Моника гладит его горячие мозоли, которые он натер себе на ладонях, прижимается своими пахучими волосами к его щеке.
— В это окошко я глядела, поджидая тебя тогда, в воскресенье.
— И сегодня ты ждала меня?
— С тех пор — каждую ночь.
Больше она не говорит об этом. Она хвалится своим терпением, а не своей предусмотрительностью. Ему становится так приятно и легко от гордой скупости ее слов, от ее нежного поцелуя и от объятий ее тонких рук. Да, это снова она, его Моника, задумчивая в ласках своих, святая возлюбленная того незабвенного воскресенья.
Но вскоре все ее движения начинают казаться ему странными. Здесь, в своей собственной комнате, под мерцанием голубых светильников она держит себя более уверенно, бурно, откровенно, нежели там, в доме у своих родителей. Моника разыгралась, она поет, танцует, напевает мелодию и пляшет величавый падуанский танец. Шаль спадает с ее стройных белых плеч. А кругом глухая ночь… Тишина и сон повсюду. Кто это зовет и манит!
Каждый раз, проходя мимо него в движениях танца, она пылающим лицом дотрагивается до его щеки. Его бросает в жар, а она с улыбкой отлетает в далекий темный уголок комнаты и снова выступает оттуда с горделивым, неприступным выражением на лице.
Эта не та Моника, о которой он мечтал.
Но если он думает, что только ее робость и кротость, ее добродетельно закутанное тело очаровали его, то на сей раз он убеждается в противном.
— Что ты делаешь, Моника?
Она достает из сундука черный ковер, расстилает его на кровати. Он должен отвернуться, стать лицом к стене. Потом она хлопает в ладоши: «Готово!» Белая, нежная нагота распростерлась, напоминая собою белый куст, что цветет на дворе. Руки заложены под голову, ослепительно белые локти и закругленные груди манят его.
— Вот так было у мессера Бальбо! — хохочет она. И хохочет все сильнее, так что он не знает даже, что о ней подумать.
— Так иди же, иди же на ложе пыток.
Так он назвал его тогда, когда пожалел ее. В нем закипает раздражение, чувство стыда. Ему кажется, что в нем оскорбляют, убивают все, что в нем есть лучшего. — Лилит.
Но сопротивляться уже поздно.
И впервые, среди опьяняющего блаженства, он ощущает что-то вроде тонкого укола ужаса.
Но не ужас остается у него воспоминанием этой ночи. Ужас быстро исчезает, и в памяти запечатлевается только, как пугливо и нежно прижималась к нему Моника. Смелая Моника боится грозы. А молния и гром не прекращаются всю ночь. Дрожа всем телом, девушка лежит на груди Давида, радуется, когда на минуту прекращается ослепляющий ужас, хочет в поцелуях забыть свой страх и тихо, пугливо бранится, когда снова начинается гром, бранится, словно буря со всеми ее неистовствами причиняет ей какую-то обиду. Так забавно утешать ее, так приятно, утешая, все крепче прижимать ее к себе.
Впервые в своей жизни Давид не остается ночью один. Ему кажется, что это первый настоящий сон в его жизни. И он с изумлением спрашивает себя: неужели я получу за свои грехи еще и награду?
Награду за грехи!
С изумлением он замечает это на следующее утро. А затем наблюдает то же самое по нескольку раз в день.
После ночей, проведенных с Моникой, он чувствует себя свежее, учение дается ему легче, нежели в грустные дни юности, которые кажутся ему теперь покрытыми ночным туманом, душными, без притока свежего воздуха. Удивительно, как ревностно отдается теперь его душа ученым трудам. Неужели грех может породить такое благо?
Часто ему бывает стыдно после такого грешного счастья прикасаться к священным книгам. Его охватывает стыд и раскаяние. Но не поощряют ли его именно этот стыд и раскаяние еще глубже проникнуть в Божественную тайну? Он толкует слова учения, и люди прислушиваются. С ним спорят, за ним не решаются следовать, но так сильно чувствуется правдивость его исканий, что никому не приходит в голову отвергнуть его мысли как не имеющие значения. Люди все теснее обступают его. Очевидно, он, который раньше ничего для них не значил, теперь удовлетворяет каким-то их внутренним потребностям.
Не одни только товарищи по занятиям в синагоге видят в нем свою опору, — Моника, по-видимому, тоже черпает поддержку в его окрепших, обновленных силах. И от этого становится ему даже страшно. Он никогда не делал ей упреков, и она, совершенно по собственной воле, однажды заявляет ему, что ей не нравится ее бездеятельная жизнь. Не может ли он посоветовать ей избрать какую-нибудь постоянную работу, которая помогла бы ей стать самостоятельной, не нуждаться в замужестве. Покрасневши, она добавляет, что хочет вернуть уважение к себе самой. Они обдумывают. Он разбирает все ее способности, которыми он восхищается: искусство танца, красивый голос. Или, может быть, ей хочется заняться садоводством? Он познакомился с нею, когда она работала в саду. Она делала это так прилежно и ловко! Ей нравится эта идея. Она обещает — и притом в торжественной форме, которая приводит его в изумление — основательно изучить, как разводить цветы и делать букеты, чтобы возможно скорее зарабатывать свой хлеб, не завися от отца.
От него не ускользает морщина, появившаяся у нее на лбу.
— А в чем дело с отцом? Он мучает тебя?
— Да, это старая песня: он говорит, что я не должна так грубо отказывать этому старому ветренику, бургграфу. Но ты не бойся. Я уже за себя постою.
Когда он бывает у нее ночью, она иногда спускается с ним из своей комнатки по витой лестнице, и они проходят через двор кузницы в сад у городской стены. Бывают душные ночи, когда невозможно оставаться в комнате. Или, может быть, это служит только предлогом? Она хочет показать ему, что серьезно занимается садоводством и делает успехи?
Они идут медленно, с фонарями в руках, между грядками, которые Моника содержит в образцовом порядке.
— Знаешь, что это такое? — часто спрашивает Моника.
— Нет, не знаю.
Он ничего не знает о том, что растет и цветет.
— Это сирень. А это, осторожней, это крапива! Ну, вот теперь ты обжегся. А вот эти, совсем похожие листья, только поменьше, это глухая крапива. Можно выдернуть цветок и высосать сок. Он сладкий, хочешь попробовать?
— Неужели? Ведь это растение так похоже на другое, след которого все больнее горит на пальцах?
— Да уж ты поверь мне! — смеется она.
Тогда он превозмогает свой страх и высасывает сладкую прохладную сахарную каплю.
Моника любит вспоминать прошлое:
— Помнишь, как ты как-то спрашивал меня об этих кустах?
Он жмет ей руку.
— Теперь я вижу, что ножницы не причинили вреда, а только привели их ветви в порядок.
— Вот эти красивые цветы — это боярышник. Если бы ты увидел их днем!
— Я приду.
— Нет, нельзя. Черный Каспар сторожит нас. Он ненавидит всех, кто только смотрит на меня. Вот ты увидишь, с бургграфом у него еще когда-нибудь будет беда.
— Снова этот бургграф!
Она меняет тему разговора.
— Ты бы посмотрел, как пчелы весь день жужжат в боярышнике. Самого роя не видно. Только случайно какая-нибудь пчела выскочит из куста, словно пьяная. А так их совсем не видно, но все дерево гудит и поет.
— О, счастье труда, — тихо говорит он.
— Да, пчелы не такие ленивые, как вы, евреи.
Он вспоминает свою мать, которая работает до полного изнеможения, вспоминает неутомимого отца, вспоминает многих других евреев гетто, которые так же, как они, не знают ни минуты праздности.
«Странно, какие существуют против нас предрассудки. Моника так хорошо разбирается в цветах и кустах, а о евреях у нее самые превратные понятия. В конце концов нужно как-нибудь поговорить с ней об этом».
— Какого ты мнения о моем народе, Моника? Разве у евреев нет ничего хорошего?
— Конечно, есть, милый.
Он думал, что она шутит, но она серьезно добавляет:
— Вы, евреи, очень мужественные и храбрые.
Это снова приводит его в изумление. Как раз обратное тому, что он сам думает. Он высказывает это.
— Но я видела это собственными глазами, — возражает она. — В Энсе. Там евреи истязали Святые Дары. Но когда потом злодеи стояли на костре, мне стало их жалко. Никто из них не молил о пощаде. Их спросили, не желают ли они принести покаяние. Тогда один из них, волосатый, черный парень, сказал: «Я раскаиваюсь лишь в одном, что под пыткой принял крещение и отрекся от него только час спустя». Тогда остальные трое, которые вместе с ним стояли на приготовленном костре, положили ему руки на голову как бы в знак того, что в этот момент они прощают ему. И вообще они интересовались только друг другом, а на нас не обращали никакого внимания. Ни слова, ни крика не издали, когда красное пламя охватило их. Как они нас презирали! Знаешь, эти евреи были мужественные люди!
Давид сильно призадумался.
— Может быть, я не прав по отношению к моему народу, когда считаю его трусливым? Из наших рядов вышли всевозможные мученики, верные страдальцы вроде тех, чью кровь нельзя смывать со стен синагоги.
Он и сам преклоняется перед этими героями. И даже не может сказать, чего им, собственно, не хватает.
Его мысли постоянно вращаются вокруг вопроса — чего им не хватает. Чего не хватает ему самому? Однажды ему показалось, что он близко подошел к разгадке тайны. Моника заметила, что один уголок грядки плохо взошел. Она наклоняется, зарывает руку в черную землю и работает в мягкой земле. Больше ничего. Но Давид внезапно вскрикивает:
— Вот в чем дело — в смелости, в самопожертвовании у нас недостатка нет. Но можем ли мы вложить руку в рыхлую землю? Мы боимся плодоносной земли, мы питаем недоверие ко всему, что медленно, упорно и таинственно создается творческими силами жизни, которым надо только доверять и которых нельзя постичь. А мы хотим все проверить. Слишком неугомонный мы народ, так и говорится о нас в Писании. Мы все проверяем, всегда спешим. А у тебя, Моника, есть умение тихо останавливаться у растений, у боярышника и крапивы с их терпким и сладким соком. Это больше, чем смелость.
Обилие открывшихся ему истин смущает его, он не в состоянии отчетливо говорить.
— Это — такое сильное, спокойное выжидание. Вот ты спала на коврике в башне и знала, что я, наконец, догадаюсь и приду. Это — такое глубокое доверие, что все должно совершиться само собой, без нашего содействия.
— А разве я оказалась не права, — улыбается Моника, не вполне понимая внутреннюю связь его слов.
Она уже привыкла к тому, что он иногда выходит из себя по таким поводам, которые ей кажутся незначительными. Он любит слушать рассказы о цветах и животных. Как-то раз она показывает ему белые нежные отцветающие одуванчики, а вслед за тем листья земляники, под которыми спрятался только что показавшийся маленький цветочек. У Давида появляются слезы на глазах.
— Что с тобой?
— Я думал, что весной все цветет одновременно и все сразу отцветает. Не знаю, почему я так думал, может быть, я где-нибудь читал это. Я такой ученый, а не знаю самых простых вещей. Вот ты — совсем другая.
И он целует ее так страстно, как никогда.
После таких порывов страсти он приходит в дурное настроение, когда замечает в ее комнатке новые подарки: драгоценные вазы, золотую цепочку, собачку-болонку.
Эта комнатка и так уже убрана слишком богато. Она составляет контраст с простыми комнатами ее родителей. Нужно доверие, спокойное доверие. Ах, об этом легко говорить. Но если бы он действительно решился довериться ей и ни о чем не спрашивать.
— Ты снова была у бургграфа?
— У старого ветреника? Нет!
— С тех пор, как я тебя знаю, ты больше не была у него?
— Нет.
— И все-таки он присылает тебе венецианские стаканы, а вчера прислал это кольцо?
— Ведь я не говорю, что он не приглашает меня. Только я больше не хожу на его приглашения.
— И никогда не пойдешь?
— Никогда!
— Обещай мне!
Она задумывается, у него уже часто вертелся на языке вопрос.
— Я не понимаю — что ты нашла во мне?
Она жадно смотрит на него…
— Ты такой молодой.
Смысл слов ее ясен. Но неужели это — так просто? Значит, все, что он думал о ее оскорбленном чувстве стыда, было простым воображением?
Когда он днем вспоминает о событиях подобной ночи, его охватывает ужас. Он вспоминает сказание о докторе Фаусте, который продал душу черту для того, чтобы изучить царства мира.
«Вот так и я изучаю и постигаю невероятное, вижу подлинные силы и познаю их взаимоотношения. Но счастье мое построено только на грехе. Безумец я, если сопоставить мою жизнь с жизнью всей общины. Куда я иду? Такой одинокий, своим собственным путем. Взять, например, моего отца и мудрецов: разве не заключается вся их сила в том, что они твердо держатся правила всегда делать лишь то, что им указано как добро, совершенно свободное от греха? Они не допустили бы никакой примеси дурного побуждения. Целомудрен и строг их путь лишений. Они не поняли бы, если бы я им сказал, что я мешаю добро и зло, уповая на неведомые силы живого Бога. Что я, как Моника, предоставил события их собственному ходу и выжидаю и надеюсь, что добро справится со злом само, без всякого содействия с моей стороны, ибо Бог ведь милостив и желает жизни, а не смерти грешнику, желает, чтобы ему служили и дурным побуждением»…
Но иногда он говорит:
«Не слишком ли велика опасность, которой я себя подвергаю? Я становлюсь жертвой сладострастья. Я чувствую себя вполне хорошо в этой обстановке, чувствую себя, как лягушка в болоте. Ведь недаром этот дом имеет такое название».
Весь его облик постепенно изменился, выражение глаз, походка. Он ходит прямо, гордо и легко. Для того, чтобы укрепить свои мускулы, он усвоил привычку вытаскивать из железного хлама своей матери тяжелые брусья, алебарды и упражняться ими. Прежде он старался как можно меньше дотрагиваться до заржавевших кусков металла. Эти сломанные смертоносные орудия внушали ему ужас: на них иногда оставались следы крови. Вся грохочущая железом лавка вызывала в нем жуткое чувство. Теперь он ходит туда ранним утром каждый раз, когда возвращается от Моники. Он старается, чтобы никто его не увидел при этих выдуманных им упражнениях. Первые лучи солнца падают на сверкающую груду хлама. Так весело смотреть на нее и не замечать никаких призраков.
«Я хочу вырасти высоким, быть сильным, красивым и здоровым! Почему именно среди нас так много калек! Так много исковерканных, искривленных людишек, целое племя змей и драконов. А сколько среди нас юродивых?! Гиршль разве не юродивый, привратник Герзон и слуга наш Тувия, — куда ни посмотришь, кругом юродивые».
Но если даже этот путь, на который он стал, повинуясь своему желанию, не слушаясь учителей, не спрашивая ни у кого совета, если этот путь является роковым заблуждением, — то жизнь, которую вела община, казалась Давиду еще более ошибочной и недостойной. Вот недавно он был свидетелем того, как приветствовали в Праге короля Владислава. Владислав любил жить в Венгрии, которую он посредством договора соединил с землями чешской короны. Но теперь его прогнала из Венгрии господствовавшая там чума. Окруженный венгерскими баронами и прелатами, чешскими и моравскими дворянами, а также представителями городов, король возвращался в Прагу, где он собирался расположиться на некоторое время со своим двором и уладить бесконечные споры между сословиями и представителями различных религиозных исповеданий. Таким улаживанием он занимался уже в течение сорока лет, на этом состарился, стал больным, а споры нисколько не уменьшились с тех пор, как он на пятнадцатом году своей жизни получил чешскую корону. Только общая усталость страны не допускала повторения продолжительной кровавой борьбы вроде гуситских войн. На все, что ему предлагали, король отвечал «добре», то есть хорошо. Так его и звали в народе: король «добре».
На его сердечную доброту и слабость рассчитывали евреи, которые встречали его у верхних ворот замка. Они поджидали его с мольбой о защите, потому что пражские горожане и бургграф снова сильно на них наседали и уже давно подготовляли указ, чтобы все евреи покинули Прагу. Ретивые посредники сообщили об угрожавшей опасности. Другие, такие же подкупленные посредники, возражали против издания указа, желая хотя бы выиграть время. А тут, на счастье, приехал и сам король. Немедленно было решено воспользоваться старой традицией и преподнести ему с торжественной процессией свитки священного учения. Это была жалкая манера обратить на себя внимание, заявить свои права на жизнь или, верней, на то, чтобы их не истребляли, показать, что они когда-то, как-никак, имели дело с Богом.
«Мы — безоружный народ, — думал Давид, — потому-то нас и не хотят знать. А мы делаем вид, что не замечаем этого, делаем вид, будто мы по-прежнему верим, что к нам дружественно расположены и милостиво относятся. В этом позорном положении у нас нет другого выхода, кроме как делать вид, будто мы ничего не понимаем. Нам ничего не остается, кроме покорной улыбки, все равно, что бы с нами ни случилось».
Грустное впечатление произвели на Давида еврейские старосты в великолепных облачениях, в верхнем платье красного цвета и вытканных золотом молитвенных мантиях. Но с кем он мог поделиться своими переживаниями!
Древнее знамя из синагоги также участвовало в торжестве. Шесть человек держали огромное древко. Рядом с ними четыре знатнейших члена общины поддерживали на шестах красный балдахин, под которым рабби Исаак Марголиот и «парнес» — староста Элья Мунка, вместе несли подушку со свитком Торы. А за ними толпились старые и молодые евреи — все в предсмертных одеяниях, как в день прощения грехов, и шептали молитвы. Потом дрожащими голосами, под аккомпанемент труб, они запели псалмы. Придворная процессия поднималась по крутой улице к замку. Золотые аграфы венгерских всадников дрожали на высоких меховых шапках. Кривые сабли турецкого образца сверкали. Король, старый и больной подагрой, едва держался в специально для него изготовленном седле. Лошадь его вели под уздцы два пажа. На полном землистом, сероватом лице запечатлелось выражение беспомощности, говорившее о продолжительной, бесполезно прожитой жизни. Когда он увидел евреев, с его лица сошла благодушно-нерешительная, несколько судорожная улыбка. Король казался рассерженным. Снова эти бесконечно запутанные дела! Кто допустил сюда этих людей? Он сердито поговорил с одним из придворных, который затем обратился к другому. Движение передавалось от одного к другому.
От Давида ничего не ускользнуло. Он слышал, как усилилось пение псалма. Теперь в нем звучал страх смерти. Старый Элья Мунка выступил вперед; в краткой речи он просил монарха в знак своей милости прикоснуться рукой к Моисееву закону. Можно было видеть, как Владислав отпрянул. Мунка снова поклонился, заговорил о покровительстве, которое всегда оказывали высокие предшественники короля еврейской общине в Праге. Он не забыл также вплести в свою речь замечания о высоких суммах, которые поступали в королевскую казну в виде сбора с евреев в возмещение трудов, связанных с этим покровительством. При этом шесть мужчин махали подаренным Карлом Люксембургским знаменем, на котором была нарисована звезда Давида. Но было ясно, что король хотел положить конец этой церемонии. Он небрежно коснулся хлыстом свитка Торы и дал знак, по которому пажи повели дальше его лошадь, причем один из них даже показал нос старосте. Но этого оказалось недостаточно. Председатель общины, идя рядом с королем, просил, чтобы повелитель снизошел и оставил общине на память об этом славном дне хлыст, которым он выказал свою королевскую милость. А когда король в своем безмолвном презрении поехал дальше, старик не отставал и стал обращаться с той же просьбой к придворным и был счастлив или по крайней мере старался это показать, когда один из придворных, шедший позади, одетый в красную рубашку, твердо пообещал ему раздобыть драгоценный, весьма заслуженный быть увековеченным хлыст за пятьдесят золотых дукатов.
Давид протиснулся сквозь толпу к старосте. Ни одно слово не ускользнуло от его гнева. Но теперь, когда старый почтенный человек, не обращая внимания на толчки и копыта лошадей, вел переговоры с шутом короля, сердце Давида наполнилось только горем.
Ведь престарелый староста не унывая делал то, что он мог и как он мог. Но где же наконец тот избавитель, который сумел бы сделать это лучше?
Если бы все это унижение хоть сколько-нибудь помогло! Но оно не принесло избавления. Король не отменил приказа о выселении. Наоборот, об этом говорили все громче. Рассказывали, что шефены уже имеют на руках документ с печатью короля и могут огласить его в любой день. Указывали даже подробности, называли определенный день.
1 июля 1511 года все евреи; мужчины и женщины, старцы и дети, здоровые и больные, должны будут покинуть дома и улицы, в которых их семьи жили в течение сотен лет. Никакие исключительные обстоятельства не будут приниматься во внимание, все охранные грамоты объявлены недействительными. В приказе о выселении обстоятельно и елейно говорилось, что слишком велики правонарушения, допущенные евреями, слишком велики жалобы со стороны сословий. Такие слухи переходили из уст в уста. Одни их встречали со злорадством, другие — со смертельным страхом.
Изгнание! Люди знали, что это значит. Хотя еще оставалось неизвестным, позволят ли им, как евреям в Испании, взять с собой только могильные памятники предков или дадут срок для продажи земельного имущества и право взять с собой некоторую сумму на дорогу, — все равно, разница была невелика. И в том и другом случае изгнанникам угрожали невероятные мучения. Сколько можно было получить за земельный участок и ценные вещи, когда наперед знают, что их собственник вынужден их продать? Было известно также, что испанские евреи, унесшие с собой припрятанное золото, попались потом в руки обманщиков-капитанов, которые до тех пор катали их по морю, пока они не отдавали последней монеты за кружку воды, пока дети, не будучи в силах смотреть, как голодали родители, не продавали себя в рабство. «Их можно было принять за призраков», — писал очевидец про пассажиров этих еврейских кораблей, когда они остановились на временную стоянку в Генуе. Священники приходили на палубу, держа в одной руке крест, а в другой — кусок хлеба. Были гуманные города, которые пускали к себе беженцев. В других городах им отказывали под предлогом болезней, которые могли занести евреи, — а в болезнях среди этого скученного люда не было, конечно, недостатка. В то время появилась впервые французская болезнь, и возбужденное население приписывало евреям распространение этой болезни. Так одно несчастье громоздилось на другое. В Неаполе их изгнали после пребывания в течение нескольких месяцев, в стране берберов в высадившихся евреев стреляли, как в диких зверей. В Феце они должны были расположиться лагерем за пределом города и питались травами, которые собирали на полях. По субботам они обгладывали их зубами, чтобы не нарушать заповеди и не работать руками.
Все эти ужасные истории, которые не были забыты в течение девятнадцати лет, последовавших за испанским изгнанием, снова ожили теперь в гетто.
Не было недостатка в голосах, которые пытались принести утешение. Вспоминали о благотворителях, проявлявших сверхчеловеческие усилия, — о людях вроде, например, благочестивого Ехиеля из Пизы, который встречал в гавани каждое судно с беженцами и никого не оставлял без помощи. «Нужда постигла нас для того, чтобы великие люди народа нашего могли показать себя». Встречались даже люди, которые гордились страданиями, причиненными испанским изгнанием. Они с упоением говорили о «наших страданиях». «Чего мы только не перенесли в течение тысячелетий». «Но как же опустились мы!» — крикнул Давид в ответ такому благочестивцу. А благородный Ехиель из Пизы казался ему человеком, который хотел столовой ложкой вычерпать море. С ужасом замечал он, как безмерное горе, которое с давних пор выпадало на долю его народа и, по-видимому, суждено было ему и в будущем, вызывало в нем совершенно обратное действие, нежели в других. Остальные подчинялись этому как Божьей воле, ощущали даже некоторый подъем, а ему обилие мучений было просто противно. Он испытывал не сострадание по отношению к самому себе и несчастным, а возмущение против всех, кто так страдал свыше человеческих сил. «Безнравственно быть таким несчастным, — говорил он себе. — Ведь всякий человек обязан следить за тем, чтобы его несчастье не переходило известных пределов!»
Когда он приходил ночью к Монике, у него было такое ощущение, точно он убежал и спасся от изнуряющего горя. У Моники все было легко и чисто, как у цветка. Ее стройное тело успокаивало. Твердые правильные черты лица ее говорили, что не все обязательно должно погибнуть в водовороте бедствий.
Но теперь ее красота вызывала в нем не только восхищение и любовь. Просыпалось кровожадное желание. Когда он был мальчиком, он никак не мог понять один рассказ у Гомера: почему Венера изменяет своему мужу и убегает к богу войны Марсу, к грубому, необразованному богу войны. Он может еще понять, что она убегает от старого грубого хромого мужа, который к тому же был простым кузнецом. Но, в таком случае, ей надо было найти себе уважаемого человека, великого ученого! Теперь он улыбался, вспоминая свои детские мысли. Гиршль, у которого он читал Гомера, не мог, правда, ему разъяснить этого. Сама жизнь должна будет научить его, почему Венера льнет к Марсу.
Теперь он сам хотел стать Марсом, смелым подвигом спасти общину и в битве и славе окончательно овладеть возлюбленной богиней красоты.
Но это все невозможно!
Все должно совершиться иначе.
— Меня прогонят. Все будет кончено, и мы никогда не увидим друг друга.
— Я пойду с тобой.
Он старался представить себе, как Моника будет идти среди изгнанников, рядом с его матерью, вслед за отцом и учениками отца, которые будут нести свитки Торы, вслед за старейшинами и престарелыми учеными, — Моника, белая, белокурая, улыбающаяся женщина! Ну, конечно, это было совершенно невозможно.
— Я знаю одно средство, — сказала Моника, когда как-то раз он снова стал жаловаться.
— Какое же?
— Стоит сказать только несколько слов — и вы все останетесь в Праге.
— Несколько слов? Что это значит?
— Этого я не могу тебе сказать.
— Нет, скажи, скажи!
Она отказывалась. Это повторялось уже не раз. Он настаивал, гладил ее пальчики, словно между ними притаилась тайна… А она упорствовала и говорила:
— Ты уж доверься мне.
— Ты хочешь пойти к бургграфу, Моника?
— Нет.
— Я знаю, что я правильно угадал! Но я этого никогда не позволю!
— Ты неправильно угадал. Но если когда-нибудь наступит час, тебе надо только прийти и сказать: «Моника, час наступил!» И я уже пойму.
— Я никогда этого не скажу!
— Тем лучше, может быть, это не понадобится.
— Если это даже и понадобится, если даже будет угрожать самое худшее, никогда ты от меня не услышишь этих слов, Моника. Ах, Моника, если бы я знал, что средство, которое ты хочешь применить, честное, хорошее! Почему ты не скажешь мне, что хочешь сделать?
— Ты уж предоставь это мне, Давид, овечка моя.
За последнее время она превратила в ласкательное слово его фамилию.[1] Но он не любит этого ласкательного слова.
— Сколько раз я запрещал тебе называть меня так.
Вечно эти уменьшительные словечки! Это напоминает ему другие имена в гетто, как Берль, Гиршль, Лейбеле. Разве мы игрушки, что нас постоянно так называют? И потом эти постоянные сравнения с зверьми! Она уже много раз говорила о его собачьих глазах, а теперь она превращает Давида Лемеля в овечку.
— Ты сердишься на меня? Но ведь я же ничего плохого не сделала, — сказала она в полном сознании своей невинности.
И ему искренне жаль, что он так резко обошелся с ней. Он целует ее в лоб, и тогда на глазах ее появляются слезы.
— Я ничего не сделаю, если ты мне не прикажешь.
— Я никогда не прикажу тебе. Клянусь!..
Она заставляет его опустить руку, поднятую для клятвы, и смотрит на него страшно серьезными глазами.
— Не клянись, Давид, овечка моя. Ты еще не знаешь, что может случиться.
Опасность положения пражской еврейской общины становилась все очевиднее. Каждый день приносил слухи, подтверждавшие приказ о выселении. Одни их оспаривали, другие им верили и в глубине души все-таки не верили. В день Троицы депутация еврейских старейшин совершала обычный обход знатных лиц для раздачи подарков, как это было заведено многолетним обычаем. Дарили деньги, винные ягоды, миндаль, каштаны, лимоны, сахар, пряности, гусей. Побывали у архиепископа, у начальника канцелярии, верховного судьи, у канцелярских чиновников, у приставов и у целого ряда писцов. Побывали даже у палача.
Некоторые из высоких господ на сей раз не приняли депутации, у других все шло приблизительно так же, как и в прежние годы. Для глубокомысленных голов в еврейском гетто все это служило поводом комментировать факты в том или ином направлении и с полной убедительностью доказывать неизбежность изгнания или обратное.
Просили аудиенции у короля. По мнению одной партии, которая состояла из сторонников престарелого старейшины Эльи Мунка и верила в его успех, имелась надежда получить аудиенцию. Другая партия, которую возглавлял разбогатевший ювелир Яков Кралик, сомневалась в этой возможности — считала все, что делал Мунка, совершенно неправильным и вредным и давала понять, что следовало бы лучше найти путь к бургграфу Лео фон Розмиталю.
Раввин Исаак Марголиот, когда его спросили об его мнении, заявил, что обе стороны правы и в то же время не правы, и приказал молиться об отвращении бедствия на кладбище у могил мучеников.
Между тем, на рынке старого города, у ворот гетто каждый день образовывались скопища черни. Городской страже становилось все труднее сдерживать увеличивавшуюся толпу. «Мы еще придем!» — кричали из нее. Ораторы возбуждали народ, обещали богатую добычу. В гетто прошел слух, что среди вождей выделяется какой-то черноволосый подмастерье-кузнец, немец, страшно свирепый. Иногда он, словно в отчаянии, колотит кулаками запертые ворота, а потом бьет себя по голове. Хотя он по-чешски изъясняется на ломаном языке, тем не менее он прекрасно умеет доводить народ до дикой ярости и презрения к смерти, так что уже многие бросались первыми на алебарды стражников, желая пробраться к ненавистным евреям. Кое-кто даже поплатился жизнью. Их окровавленную одежду подмастерье-кузнец проткнул мечом и размахивал ею, как знаменем, провозглашая слова, которые стали воинственным кличем этой банды: «Мы еще придем!» Давид догадывался, что исступленный оратор не кто иной, как Каспар, подмастерье из кузницы «У лягушки на болоте». Однажды ранним утром, когда он возвращался от Моники и спускался по витой лестнице, он встретился на дворе с Каспаром, который выходил из дому. Они обменялись взорами, которые не нуждались в пояснении, Давид потом забыл об этой встрече и только среди волнений и страхов этих мрачных дней он снова вспомнил о мстительном взгляде. «Зло, посеянное грехами моими, начинает созревать, — подумал Давид, — от кустарника идет огонь и пожирает кедры ливанские».
В эти дни сердечных томлений Давид нашел утешение у человека, у которого никто из евреев гетто, наверное, не стал бы искать утешения, — у сумасшедшего привратника Герзона.
Он все больше сближался с ним, сначала поневоле, потому что ему каждую ночь нужно было раздобывать ключ от ворот. Так просто, без разговоров, это, разумеется, не обходилось. Потом он, к ужасу своему, стал замечать, что привратник полюбил его и часто ласково поглядывал на него своими беспокойными водянистыми глазами. Он, наверное, был бездетный и, может быть, желал иметь сына. Давид старательно избегал вкрадываться в его доверие. Он всегда приходил якобы по распоряжению отца, брал ключ и ничего не рассказывал ему о своих намерениях и мыслях. Тем не менее совсем уклониться от разговоров он не мог, но был суров, стыдясь своего обмана, и воздерживался от всякого проявления участия.
— Вы не должны благословлять меня, — резко сказал он однажды и оттолкнул руку старика, который после этого вернулся к своей вечной работе — к маленьким рисункам.
«Вы не должны». Но когда он говорил это, он думал только о том, что позор его может превзойти всякую меру, если он будет злоупотреблять доверием старика не в качестве чужого человека, а в качестве друга.
Это была жалкая попытка самозащиты, которая не могла быть прочной. Вскоре Давид, упорствуя в своем грехе, был способен, не задумываясь, или, во всяком случае, легко преодолевая угрызения совести, брать ключ — и, невзирая на это, все больше становился поклонником таинственного молчаливого старика, которого он так позорно обманывал каждую ночь.
Путаный ум старика опускался в неизвестные глубины, извлекал оттуда слова, смысл которых был окружен сиянием тайны, на которую нельзя взирать иначе как разочаровавшись в здравом смысле повседневной жизни.
Герзон был «мекабул» — один из тех, кто усвоил предание, «каббалист», как называл их Гиршль. Такие люди от поры до времени появлялись в общине, большей частью они приходили из Салоник или из какого-нибудь более отдаленного места, а иногда даже из Святой земли. Гиршль обыкновенно высмеивал этих людей как шутов. Но разве Гиршль вообще кого-нибудь признавал, кроме себя? Давид давно уже не обращал никакого внимания на Гиршля.
И подобно тому, как раньше он заставлял Гиршля рассказывать о фантастических путешествиях на известные острова, так теперь он внимал рассказам Герзона.
Он узнал от него о десяти потерянных коленах Израиля — потерянных для нас, а в действительности живущих счастливо и гордо в глубине Азии, под властью собственных независимых князей. Там протекает прекрасная бурная река Самбатиен, которая каждый день выбрасывает камни и песок и только по субботам умолкает и течет бесшумно на радость всем, кто живет на ее берегах и соблюдает день отдыха так же, как и река. Недалеко от этой реки, поближе к Аравии, в пустыне Хабор находится даже еврейское царство. Там правит король Иосиф из колена Рувимова, сын Соломона Реубени… Царство его насчитывает три тысячи жителей — все из племени Реубени, Гад и Манассии. Мужчины там воинственны и хорошо вооружены. Португальские капитаны сообщили в свое время точные сведения об этом могущественном королевстве. При короле состоит совет из семидесяти старейшин по образцу великого синедриона, который судил в святом городе Иерусалиме. А лучшим помощником и другом короля является его брат, молодой герой и воин Давид Реубени.
Так рассказывал привратник. И он знал не только отдаленные края земного мира; перед ним было открыто, что совершалось во всех четырех мирах, из коих наш является самым низменным, созданным из самой грубой материи. Он знал о десяти Божественных формах творения, «сфирот», силы коих пронизывают всю вселенную и которые в своем высшем объединении несут по небесам богочеловека, Адама Кадмона, как священнейший образ всего творения.
Повторением этого образа на материальной ступени является центральная сфера «тиферет» — красота.
— Которая была в день разрушения храма низвергнута с небес и разбита вздребезги? — пытается вставить Давид.
Герзон мечтательно кивает головой.
— И все же Мессия, сын Давида, снова подымет ее из праха.
Давид думает: «Что, если все, что казалось ему тьмою, невежеством, дурным побуждением, грехом, было в действительности слишком ярким, сияющим светом?»
— В верхних мирах много света, — говорит Герзон, словно зная, чего ожидал от него Давид. — Там находится также и женщина. Потому что когда человек спал, была сотворена женщина.
— Но ведь не из лба человеческого, а из ребра ниже руки, — возразил Давид.
— Приди и взгляни, что сказано в Писании: «Бог взял одно из ребер его». Ты думаешь — из ребер человека? Прочти еще раз: из своих собственных ребер. Из Божьего ребра сотворена женщина.
Давид вздрогнул. Неужели старый Герзон знал его тайну? Его исполненную поклонения любовь к Монике, любовь, от которой сердце Давида при каждом биении радостно вздрагивало, словно в поклонении перед Богом. Об этом грешно было даже подумать. Но нет, привратник, быть может, знал слова, и слова эти лишь случайно соответствовали тому, что переживал Давид. Разве кто-нибудь может пережить то же самое, что он? Может быть, герои далекого прошлого, это он готов был еще допустить, но не бессильное поколение современных евреев. Весть об этой геройской эпохе, может быть, и дошла по преданию до привратника. Далекий отзвук предания, а не собственная жизнь говорила устами Герзона.
Свечка погасла.
Заснул Герзон в своем высоком кресле, что ли?
Давид шепнул ему:
— Ну, а как насчет греха? Зло также имеет свою долю в высших мирах?
— Одиннадцать — число зла по его буквам. И одиннадцать составляют обе последние буквы имени Божьего. Одиннадцать пряностей было смешано в воскурениях святыне. Одиннадцать козьих шкур составляли крышу скинии Завета, и разве не сказано: «Скиния Завета, которая находится у вас, среди ваших нечистот».
— Значит, народ должен и может быть нечист, значит, именно среди нечистого народа жил Бог?
Давид все ближе подходит к вопросу, который с детства волнует его.
— Торопливый народ, — раздается впотьмах. — Еще не настало время раскрыть скрытую истину, не настало ни для меня и вообще ни для кого. Об этом может свидетельствовать красный шрам у меня на лбу. Наш праотец Иаков ударил меня жезлом своим.
— Праотец Иаков?
— Разве ты не знаешь, что овцы, которых пас пастух Иаков, были душами благочестивых людей, которые должны были получить завершение «тикун», прежде чем они могли родиться в телах человеческих. Только потому, а не по какой другой причине Иаков стремился приобрести так много овец. Или ты думаешь, что причиной была низменная жадность? Он хотел иметь возможно больше овец для того, чтобы вырастить для будущего как можно больше благочестивых людей. И он очень строго обращался с ними. Вот этот шрам остался у меня потому, что я был тогда слишком тороплив. Ты удивляешься, а, между тем, ты и сам, может быть, одна из тех овец, которые паслись у отца нашего Иакова. Об этом говорит, твое имя: все, кто называются овцами — «ламм, лемель», все они святого происхождения.
Давид пылает в плавильной печи познания. Нет ничего такого, что казалось бы ему невозможным.
— А вы помните то время, когда были у Иакова?
— С тех пор я восемь раз появлялся на свет. — Сдавленный голос глухо звучит под сводами башни. — О трех моих появлениях я помню, но мудрецом называют только тех, кто помнит все свои рождения.
Давид ничего подобного не слышал ни от отца, ни от его сведущих учеников, ни от Гиршля. Но в то же время он вспоминает, что об учении о перевоплощении он читал в запретной книге, которую много лет тому назад у него однажды отнял отец.
— Что называется тайной великого дракона — грех? — порывисто спрашивает он.
— Всюду, где в Писании говорится о фараоне, царе египетском, имеется в виду великий дракон. Но тайной великого дракона занимаются только те мудрецы, которые постигли тайну сотворения мира, потому что великий дракон лежит во внутренних покоях мироздания. И тысячами путей проникает оттуда во все четыре мира: «азилут» — мир перерожденной души, «бериа» — мир перворожденных форм, «езира» — мир ангелов и планет и «асия» — мир, заселенный нами и демонами. Во все эти четыре мира проникает тайна великого дракона, и потому говорится — великий дракон, который лежит в своих реках.
Давид вскакивает и говорит:
— Только мы, евреи, мы называем себя народом, подобным розе, избегающей зла… Мы выделились из этого потока зла. Мы мало грешим. И вот что хотел бы я знать: хорошо ли, что мы так поступаем, или, может быть, в этом наша гибель и причина всей ненависти, всех бедствий, которые нас постигают?
Герзон продолжает, сохраняя неподвижность:
— Сказано: Бог велел Моисею — «приди к фараону», он не сказал — «пойди от меня к фараону», а сказал «приди», все равно как если бы сказал — «приди ко мне».
Давид дрожит. Может быть, устами безумца говорит дьявол-искуситель?
— Вы хотите сказать, что Бог и фараон, что дракон и фараон — это все одно и то же лицо?
Полная луна красным светом залила оконце башни. Давиду кажется, что облик старика совершенно изменился. Он уже не такой старый, расслабленный, изборожденный морщинами, — мускулы напрягаются под гладкой кожей, лицо становится свежим, фигура выпрямляется, закутанная в широкий плащ полководца, она снова касается потолка башни: великан!
И обычно сдержанный голос становится громким.
— Теперь ты знаешь, почему Моисей боялся бороться с фараоном, почему сей благочестивый человек отказывался исполнить приказание Божье. Потому, что приказ этот гласил: «Борись с драконом, который лежит в реках своих, но знай, что если ты его коснешься, то ты тем самым поднимешь руку на меня».
В крайнем возбуждении Давид дергает Герзона за плащ.
— Где же решение? Где решение? Значит, мы должны, по приказанию Божьему, поднять руку на самого Бога? И только если согрешим — придет к нам Мессия?
Плащ остается в руке Давида, как будто в нем не был закутан человек. Рука повисает в воздухе. Потому что Герзон с воплем опустился на пол:
— Разве я это сказал? О грех мой, позор мой! Орудие… но сломанное, громогласная труба… лишенная звука. А все-таки, разве не казалось, что наступило время, разве бедствия не достигли высших пределов? О, если бы кто-нибудь их видел — этих призраков в Генуе! И все еще надо было медлить! Все еще медлить! Общины приносили покаяние, подвергали себя нечеловеческим истязаниям. Отказывались от сна и еды, даже от хлеба с водой. И уже показался огненный столб, чтобы светить по ночам, и облачный столб, чтобы идти перед нами днем. И все же слишком рано, чересчур рано!
Давид опускается на колени, желая поднять старика.
— Ты знаешь, до кого ты дотрагиваешься? Во мне была Божья тайна, и я ее осквернил. Что меня смутило, не знаю… Честолюбие, взгляд красивой женщины. И вот я унизился до состояния падали. — Он отталкивает Давида. — И теперь я проклят, как шакал в пустыне.
На четвереньках бегает он по комнатке, воет диким воем, словно испытывая мучительную боль. Такую муку он не в состоянии, по-видимому, выносить в человеческом облике — и, как зверь, он открывает лбом дверь на галерею башни. Хватает рог, в который должен трубить часы. Раздается жуткий звук. Двенадцать раз, двадцать раз, тридцать раз.
Безумный привратник не перестает трубить. Внизу собирается несколько любопытных, и они смеются. Герзон снова трубит о днях Мессии.
Как собака, бегает он у решетки, разбивает себе об нее голову, то выкрикивает отвратительные проклятья, то снова начинает трубить. И еще удивительно, что он не причиняет себе серьезных ран. В неистовых прыжках он ударяется то об стену башни, то об решетку.
Внизу на это смотрят, как на зрелище, которого давно напрасно дожидались. Все знают, что со стариком Герзоном от поры до времени приключаются такие припадки.
Наконец, несколько решительных мужчин, которые не в состоянии видеть этого безобразия, поднимаются наверх. Они связывают безумца, и после этого он постепенно успокаивается.
Однажды вечером его остановил Гиршль:
— Ты снова идешь на башню?
— Да, — твердо ответил Давид.
— Ты теперь занимаешься со стариком Герзоном?
Давид кивнул головой.
Двусмысленная улыбка.
— И так прилежно, до рассвета?
Откуда знал это Голодный Учитель?
— Вы, должно быть, следите за мной?
— А если бы я это и делал — из дружбы.
Ну, вот, теперь начнутся старые жалобы об ослабевшей дружбе. Уже много лет подряд одни и те же жалобы. Но Давида заставила насторожиться угроза, которую он почувствовал в ироническом вопросе — «до рассвета?». Неужели Гиршль узнал что-нибудь о ночных поездках через реку на кузницу? Давид внимательно слушал шедшего рядом с ним маленького хромого человечка. Сначала Гиршль говорил обычные свои вещи. Упрекал Давида, что тот приходит к нему все реже, что клятвы верности и вечной благодарности, которыми он клялся ему ребенком, оказались такими же никчемными, как и обещания других людей, которые не принадлежат к числу «homines eruditiores». «А знаешь, что измена не остается без возмездия? Не одному только Катуллу удалось напустить богиню Немезиду на своего неверного друга».
Они вошли в дом Гиршля. Давид уселся в том же углу и на том же диване, где он сиживал ребенком. Ведь здесь прошли лучшие часы его мечтательного детства. Никто, кроме Гиршля, не интересовался им: он один только отвечал на его вопросы, не сердясь, и, не считаясь с обычной школьной рутиной, поучал жадную пугливую душу. «Я не прав по отношению к нему», — думал Давид. Меланхоличная жалость заполнила его сердце.
Но вскоре его отрезвила бесконечная речь Гиршля; все это были сплошные общие места. Он цитировал Платона и Цицерона, восхвалявших дружбу. Но Давид уже знал, что Гиршль усваивал из воззрений философов только то, что укладывалось в его маленьком мирке. В сущности, его мнения мало чем отличались от мнений, господствовавших в гетто, хотя он и старался изобразить, что это не так У него был тот же ход мыслей, только примененный к другим объектам.
«И этого человека я когда-то, по молодости моей, сравнивал с Сократом! Ораторским искусством и сильной волей — ими он действительно обладал, но эти свойства выявлялись на ложном пути, в стороне от подлинной жизни, среди мусора и песка, а не на плодоносной почве. И как он разбрасывал во все стороны свой мусор, как он шумел! Теперь он громил суетность мира, произносил тирады против смешных модных платьев с разрезами, против турниров, против гайдуков».
Какая узость была, в сущности, в этом мнимом гуманизме Гиршля! Давид почти стыдился, что не заметил уже давно, как смешны в устах маленького учителя стихи Ульриха Гутена «Жалобы и увещания», которые он теперь декламировал.
— Я смело поступал! — кричал Гиршль, — и они не посмеют тронуть мою школу. Как бы они ни неистовствовали, они меня не сломят и не возьмут измором. Но от тебя, Давид, я ожидал большей помощи. Если отец твой — мой злейший враг в совете и не хочет пропускать через ворота нашего гетто ни одного луча света, ни одной искорки новых идей, то я все-таки надеялся, что в твоем лице я воспитаю друга мудрости и справедливости, вождя угнетенных.
— Чем же я могу помочь вам? — возразил Давид, который до сих пор почти все время молчал. — Ведь я не заседаю в совете.
Голодный Учитель раздраженно замахал руками.
— Дай мне говорить! Что ты постоянно меня прерываешь! Ты душишь мою мысль!
И, понизив голос, словно подкрадываясь с другой стороны, он с той страстностью, которая его никогда не покидала, стал говорить о своем деле, которому он служил денно и нощно и которое является великим делом и только по несчастному стечению обстоятельств доверено убогой душе или, вернее, душе, пришедшей в убожество от испытанных ею унижений. Он говорит возбужденным шепотом, словно передавая государственные тайны:
— Победы свободной мысли они все равно не в силах задержать. Для всех народов уже сияет провозглашенная великими умами свобода, только нам закрывают к ней доступ. Но я сделаю разоблачения, я теперь занят этим. Ты заметил, как Мунка «парнес» сам не свой от страха, он даже спать не может. А отец твой, — я недавно его встретил, — тоже совершенно осунулся.
— Это из-за изгнания, которое нам угрожает, — заметил Давид.
Последовавшая за этими словами выходка Гиршля ошеломила его, хотя, в сущности, по опыту прежнего времени, он мог ожидать чего-нибудь подобного.
— Нет, это они боятся меня. Всякая неправда мстит за себя, а значит, и неправда, причиненная одинокому, беззащитному учителю. У всех у них совесть нечиста передо мною. Да, теперь обнаружились такие дела, такие злоупотребления! Я собираюсь разоблачить их. Ювелир Яков Кралик — мой приятель, его выберут старшиной, и тогда настанет мое время.
— Это будет пришествие Мессии, — сказал Давид.
Не замечая иронии, Гиршль с восторгом повторил:
— Да, пришествие Мессии.
Давид с грустью задумался над миром призраков, в котором жил Гиршль. Как несокрушим этот мир!
Недавно разбогатевший ювелир, партия которого все больше усиливала свое влияние, разумеется, так же мало станет заботиться о Гиршле, как и прежние старшины. Школа Гиршля никого не интересовала. Это было давно решенное дело и никого оно не волновало, кроме самого Гиршля. Его мнимые противники отделывались от него небрежными жестами, они даже не считали его врагом, заслуживающим внимания, но именно в этом он не хотел сознаться. Он был убежден, что его ненавидят, что всюду, где он появляется, он вызывает возбужденное сопротивление, что борьба из-за его школы стоит в центре всех общинных дел и если не является сама по себе мировым событием, то, во всяком случае, символом, отражением нового времени в стенах гетто. Это обычное явление на еврейской улице, что всякий кажется себе центром мироздания. Но ни у кого воображение не работало столь упрямо, как у Гиршля, освещая все искусственным светом, так что действительные отношения казались совершенно неуловимыми. «Может быть, мало кому это в такой степени нужно, как убогому учителю, которого все презирают! — думал Давид. — Он слабый, измученный человек, но разве эти слабые не являются худшими из всех?»
И особенно противно было Давиду, что перед лицом бедствия, угрожающего его народу, Гиргаль думал только о собственной вражде к старшине и к его отцу.
— Наверное, проведут тебя в совет, — приставал к нему Гиршль. — Мне стоит сказать только слово. А ты будешь тогда защищать мои интересы, как ты мне неоднократно обещал?
«Против родного отца», — подумал Давид и улыбнулся, так как нашел хорошую отговорку.
— Да ведь меня не пустят…
— Я знаю, — поспешно прервал его Гиршль. — Вот именно об этом я и хотел сказать. Недостает одного условия. Ты должен жениться. Пока существует это варварское правило, что нельзя забирать в совет неженатых…
Давиду скоро должно было исполниться девятнадцать лет, и он давно уже достиг того возраста, когда родители и добрые знакомые подыскивают молодому человеку подходящую невесту. Таков был еврейский обычай.
Гиршль продолжал приставать к Давиду:
— Тебе все равно уже пора. Тебя несколько раз видели с христианской девушкой.
Положение становилось серьезным. Очевидно, замечание Гиршля о том, что Давид занимается до рассвета, было не так невинно. Давида охватил мрачный гнев. Кто смеет мешать его счастью? Кого это касается? Горе тому ревнителю веры, который станет на его пути к Монике, ко всему, что было хорошего и успокаивающего в его мучительной жизни!
— А вам это не нравится? — упрямо спросил он.
— Это не принято.
— И это говорите вы, который учил меня презирать предрассудки.
— Я ничего не говорю против потребностей тела, — ответил Гиршль с отвратительной улыбкой, — но это показывает, что тебе пора жениться.
Давид вскочил в бешеном гневе.
«И для того, чтобы приходить сюда, в свое время я не остановился перед первым обманом в своей жизни!»
Он сначала подумал, что может спокойно предоставить события их течению и посмотреть, как Яков Кралик будет слушаться внушений Гиршля. Но он с негодованием отверг такую тактику.
— Я никогда не женюсь и не буду членом совета! — злобно крикнул он.
Это было открытое объявление войны. Гиршль так это и понял. Дрожа, подошел он к полкам с книгами и, держась за них, тяжело перевел дыхание. Он казался большой мухой, прилипшей к радостной мудрости всех народов всех времен.
— Значит, ты изменяешь мне? Забыл все, что было в прошлом? И это как раз тогда, когда обстоятельства складываются благоприятно для меня, когда я нашел себе высоких покровителей, когда я в первый раз обратился к тебе с просьбой, к тебе, моему духовному сыну, ростку моего виноградника! И ты отказываешься, ты предаешь меня, а вместе со мной предаешь прогресс и просвещение?
Давид холодно и с чувством отвращения думал — «он декламирует». Но при этом он ясно чувствовал, что Гиршль говорит все вполне серьезно. Однако какие карикатурные формы принимали у него все человеческие переживания, даже когда они серьезны!
Его отвращение быстро перешло в ненависть, когда Гиршль, коварно поглядывая на него, стал продолжать свою речь. Сначала он ожидал, что Давид пойдет на уступки, но когда тот продолжал молчать, Гиршль утратил всякую сдержанность.
— В таком случае я предостерегаю тебя — ворота плохо охраняются, необходимо, чтобы ключ всегда был здесь — может вспыхнуть пожар, и что будет, если не сумеют открыть ворота и побежать за водой к реке? Отвечать будет твой отец — он управляет всеми воротами.
Давид побледнел. О такой возможности он не подумал — что его любовь может стать угрозой его отцу.
И как хорошо знал Гиршль все слабые пункты его позиции! Очевидно, он давно тщательно обдумал свое нападение.
— Ведь сумасшедшего Герзона привратником назначил твой отец, — неудивительно, что сыну потворствуют в его разврате.
Давид поднял кулак.
— Ударь. Подыми руку на своего старого учителя. Я ничего не боюсь. Никогда не боялся. Перед королями и князьями провозглашал я истину.
Тщедушное тело Гиршля выпрямилось, и он загудел торжествующим голосом:
— Я пущу здесь в ход все средства, не остановлюсь ни перед чем в борьбе с красным еретиком. Почему ты смеешься?
По бледному лицу Давида действительно пробежала презрительная улыбка.
— Потому, что вы так негодуете на еретика Герзона, тогда как вы сами гордо называете себя еретиком, — сказал ему Давид и ушел.
Но за этой улыбкой скрывалось ужасное решение: «Хромой учитель должен исчезнуть, — отчетливо сказал себе Давид. — Я не могу допустить, чтобы за мной следили, чтобы угрожали моей любви, да еще старику Герзону и отцу, этому святому человеку, который, не ведая ни о чем, сидит у себя в комнате, склонясь над священными книгами». Хитрые затеи Гиршля казались Давиду вдвойне презренными, когда он думал о старике отце, совершенно не подозревающем об опасности, которая ему угрожает. «Ладно. Если учитель считает себя вправе, наподобие тех итальянских тиранов, о жестокости которых он мне так часто рассказывал, творить всякие злобные дела, не считаясь с требованиями нравственности, тогда он враг и тогда у меня тоже нет по отношению к нему никаких обязанностей: противопоставляю силе силу».
Его опьянила мысль о зверском убийстве. В голове бродили воспоминания о жестоких пытках Бернабо Висконти и Ферранте. Ради губ Моники никакой грех не будет слишком дорогой ценой. Ему казалось совершенно легким, простым делом пойти завтра же к Гиршлю, напасть на него, связать его и верным ударом в сердце заставить умолкнуть навек, и потом, не боясь шпионов, отправиться к Монике, уже действительно как Марс к Венере, и безмерно счастливо любить ее до конца.
«Дай мне остро отточенный кинжал и веревки», — написал он на клочке бумаги глухонемому приказчику. Тувья замахал руками. Его широкий рот с красными, яркими губами судорожно раскрылся.
Давид только посмотрел на него настойчивым, твердым взглядом. Он знал, что Тувья предан ему смешанным чувством слепого повиновения и безмолвного протеста. Вечером у него будут кинжал и веревки.
Так действительно и было. Когда он вечером плыл на лодке к Монике, оружие лежало у него в мешке. Завтра утром он весело и легко совершит это дело. С городского вала он пробрался через дверцу в погребе; на том самом месте, где Моника в первый раз поджидала его на коврике, он споткнулся о большой узел с платьем. Он не обратил на него внимания и быстро побежал знакомым путем по лестнице, через двор, через погреб и по винтовой лестнице к Монике.
— Ты ничего не заметил? — спросила она его после первых поцелуев, — ничего не заметил в погребе под башней?
Затуманенный теплом ее тела, запахом ее волос, он не вспомнил о странном узле. Она взяла свечу и повела его в погреб.
По дороге, вопреки своему обыкновению, она не переставала возбужденно болтать.
— Так лучше — иначе он бы покончил с тобой, лучше предупредить.
Когда они пришли в погреб, она сказала:
— Разве я плохо его запрятала? Ведь было бы неосторожно оставлять его на дворе. Ты должен поблагодарить меня.
Давид не понимал ее возбужденного шепота. Тогда она подняла свечку. На пороге лежал какой-то человек в темном плаще, без движения. Моника посветила ближе и пытливо посмотрела в лицо Давида. Он смущенно передернул плечами, не понимая, чего она от него хочет.
— Значит, это дело бургграфа, — сказала она, и что-то вроде раздражения прозвучало в ее голосе. — В конце концов, мне ведь все равно, кто его укокошил.
Давид сорвал плащ с лежащего человека. Убит.
Это был первый труп, который он видел в своей жизни.
Он уже не помнил, как происходили похороны его братьев и сестер. А этот человек — он еще вчера, может быть сегодня, был жив.
Это был крупный, рослый человек.
Давид боялся подойти ближе.
Он сразу похолодел, почувствовал, что еще никогда серьезно не задумывался над смертью, никогда не представлял себе, каким должен быть в действительности мертвец. Моника тоже была возбуждена, но иначе, чем он. Он молчал, а у Моники возбуждение проявлялось в том, что она не переставала говорить. Она, обычно такая уравновешенная и спокойная, теперь, по-видимому, нуждалась в утешении и в громких рассуждениях.
— Ты должен радоваться, — сказала она Давиду, — тебе нечего с таким ужасом смотреть на этого свирепого парня, который только и думал, как бы погубить тебя, всех вас.
Каждый день он бегал к шефенам. Выгнать евреев — больше он ни о чем не думал. Обленился, перестал работать. Мой отец давно уже прогнал его. С тех пор он постоянно околачивается здесь, около кузницы. Я встречала его здесь каждый вечер на дворе. Я так боялась, мне он тоже угрожал. А сегодня вечером я нашла его меж кустов у стены. Должно быть, господин фон Розмиталь велел своим слугам укокошить его. Я сама его собственными руками притащила в погреб. Радуйся же, что теперь все миновало. Ну же, радуйся!
— Кто это такой? Кто? — пробормотал Давид.
Моника присела на корточки около трупа, подняла лицо, искаженное гримасой, и, подражая покойнику, крикнула:
— Мы еще придем!
Только теперь Давид узнал покойника. Только теперь ужас пронял его до самого сердца, так что оно сначала совсем перестало биться, а потом забилось вдвое сильнее. Черный Каспар, подмастерье из кузницы, — и как он обезображен! На бледных губах свернулась кровь, умирая, он прокусил себе язык, и тот свисал изо рта. Это было ужасно! Давид не в силах был этого перенести. «Вот из этого искаженного рта еще недавно вырывались такие яростные проклятия! Этого кулака, который судорожно сжимал пустое пространство, так боялись! Этот взгляд, теперь такой пустой и бледный, ожег меня однажды в утреннем сумраке так, что я даже издали ощутил пламя, а теперь в нем только холод и оцепенелость. Все живое ушло. Оно опровергнуто, и опровергнуто таким свирепым ударом, что даже прошлое кажется уничтоженным. Даже то, что было, кажется чудовищной небылицей».
— Это часто бывает, что в драке убивают кого-нибудь из немцев, — болтала Моника. — Хорошо, что он нездешний, иначе к нам сейчас стало бы приставать начальство.
«Так, значит, вот какой в действительности человек, — думал про себя Давид, — смерть окончательно формирует его. То, что было раньше, это только несколько прыжков и судорог, а под конец человек лежит тихо, как пустой футляр, с открытым ртом, словно он выплюнул свою душу. И таким он остается навек. Нет, даже и таким не остается… — Давид закрыл лицо руками. — Наступает гниение…»
— Да тебе, никак, жаль его? Неужели ты плачешь? Он бы не стал долго задумываться и укокошил бы тебя, если бы ты попал к нему в руки. Это заслуженное наказание и справедливая месть.
— Месть?
Давид не ощущал потребности объяснять Монике, до какой степени фальшивым и ничтожным показалось ему внезапно все то, что он думал о наказании и мести, о действии оружием. Мстить врагам — это заманчивая идея, если бы только это не было так глупо! Ведь этим только самого себя дурачишь. Убиваешь врага, и вот он лежит мертвый и неподвижный, как Каспар у ног Давида. Но тем самым месть не попала в цель, потому что перелетела далеко за нее. Сделала бесчувственным того, кому хотела дать себя почувствовать, и теперь он уже ничего не знает о вражде и мести и всем прочем, что делается на свете, он уже навеки стал недоступен всякой мести. Хотелось погубить его, унизить, а теперь он так загублен, так принижен — ниже растения, ниже камня, что человек уже не может ничего с ним поделать. Надругаться над ним — он не услышит, наступить на него ногой — не почувствует. Он даже ничего не делает, только… смеется. Смеется так громко и гулко, что уши человеческие не в состоянии вынести этого. Если внимательно прислушаться, то, в сущности, дьявол смеется из трупа, издевается над одураченным мстителем. Весь погреб наполнен этим дьявольским ржанием и хохотом. Давид вспомнил, что Ферранте в Неаполе бальзамировал убитых им врагов и ставил их в том платье, которое они носили при жизни, в той комнате, куда он часто и с удовольствием заходил. Должно быть, этот человек был глух, ведь его комната, наверное, грохотала от презрительного дьявольского смеха!
И есть все-таки люди, которые этого не замечают, которые не чувствуют бессмысленности убийства. «Не убий». И Давид подумал: «Не то существенно, что есть такой запрет. Убивать — более чем запрещено. Убивать невозможно! Это противоположно природе человеческой, разуму, простому движению чувств. Поднять руку на ближнего, одним единственным ударом или уколом разрушить то, что создали года, — это грех».
Но ведь он мечтал о зле. «Мы грешим слишком мало» — ведь это за последнее время стало буквально его еврейским символом веры! Разве он не хотел научиться у Моники именно ее безмятежной отваге, ее беззаботности, уменью делать без раздумья то, чего ей хотелось. Да, грех, грех! Он ведь почти гордился своей греховностью. Но разве он знал, что такое грех? Восхищение смелыми походами и путешествиями в неведомые страны, гордость, внушаемая знаменем, которое хранилось в синагоге как напоминание о борьбе, гордость, внушаемая ужасами в крепости Бетар и всеми битвами, описанными в трактате «Гитин», любовь к турнирам, к великолепным шлемам городской стражи — все это показалось теперь ему легкомысленным и презренным, не продуманным до конца. В этом мертвеце с бледным лицом и прокушенным языком перед ним впервые встал грех во плоти и приводил его в ужас. Разве он когда-нибудь представлял себе, что перед храбро защищаемыми стенами Иерусалима, перед бурным натиском высадившихся португальцев кучами лежали убитые, несчастные, разорванные в клочья, приведенные в негодность люди, и у каждого, как у этого мертвеца, лицо было запачкано кровью?
«Не убий!» Убийство есть великий, настоящий грех. Но безобразным убийством кончается все, что во всех четырех мирах начинается так красиво и таинственно, гордой поступью, бряцанием оружия, красотой и веселою радостью и тайной великого дракона.
— Помоги же мне, — слышит он тихий голос Моники, в то время как кровь стучит у него в висках. — Нам надо вынести его отсюда.
Рядом с большим сводом погреба имеется маленькая каморка, дверь которой открыла Моника.
— Если найдут труп, мне несдобровать.
Давид посмотрел на нее, ничего не понимая.
— Ведь все-таки его убили из-за меня. Что не ты это сделал, это ничего не меняет.
Ему показалось, что она презрительно скривила губы. У него мелькнуло в голове: «Она — Венера, но как далек я от Марса»…
— Разве его не будут хоронить? — спросил он взволнованно.
— Я ведь сказала тебе: надо, чтобы не нашли его трупа.
— Ну, а как же с христианским погребением, — так ведь вы это называете?
— Поторопись, — у нас мало времени.
Она наклонилась к покойнику, схватила его подмышки. Давид все еще был неподвижен.
— Мне кажется, что ты, в сущности, язычница, а я, хотя еврей, но… больше христианин, чем ты.
Но он устыдился ее взгляда, который явственно говорил, что здесь не место для религиозных диспутов. Он не хотел заставлять ее одну тащить это тело.
«Значит, и тут есть палата мумий, как у Ферранте, и я каждую ночь буду проходить мимо мертвеца, когда буду прокрадываться к своему греху. О, я теперь только и узнаю, что такое грех».
Его так взволновали эти мысли, что он сначала не заметил, как тащил мертвеца. Но вдруг ему показалось, что холод трупа пронизывает плащ, к которому он прикасался.
И, вскрикнув, он бросил ношу и отпрыгнул в сторону. Прислонившись к стене и дрожа, он смотрел, как Моника одна скрылась с трупом в двери, ведущей в темную каморку. Не прощаясь с ней, он спустился к городскому валу и побежал к лодке.
«Какой я трус, — злобно говорил он себе. Зубы у него стучали, ноги скользили. — На этом самом валу я однажды вообразил себе, что беру приступом вражеский город. Да, если он не будет защищаться, если не будет течь кровь! О, как низко! Действительно ли низко? Нет, нет, пусть будет так, как оно есть, это все же лучше, чем убивать! Все на свете лучше, чем убийство. Следует быть добрым, хотя бы пришлось казаться жалким! Только не убивать! Только не грех, только не оружие и злоба!»
Все, что он передумал и пережил за последние годы, казалось словно опрокинутым при виде трупа. Смятение, груды развалин в сердце его.
Когда он входил в лодку, что-то зазвенело. Оружие в мешке. «А я, я хотел убить Гиршля — ранним утром и весело. Какие жалкие глупости я говорил!» И его охватил ужас перед собственной незрелостью, перед стремительной сменой мнений, перед неуверенностью, с которой он шел. Он не знал, куда ему идти. Вернуться к учению, жить как все евреи? Ему вдруг захотелось видеть отца. Снова найти путь к благочестивому отцу. Отбросить от себя, как что-то нечистое, все эти приключения, которые он переживал, жить мирно среди огромных книг, как ребенок.
Когда он выехал на середину реки, он бросил мешок в воду. Кинжал зазвенел. Веревки коварно зашуршали, вода забурлила, и все кончилось.
Жить мирной, спокойной жизнью?..
В еврейском городе, несмотря на ночное время, люди стояли кучками у каждой двери и шушукались.
Поздним вечером распространился слух, что король подчинился настояниям шефенов и подписал эдикт об изгнании. Еще в тот же вечер староста Элия Мунка отправился в замок, попросил доложить о себе старшему гофмейстеру Ладиславу фон Пернштейну, был принят им, — что, несомненно, можно было рассматривать как успех, хотя о содержании их беседы ничего не было известно. Но одновременно с этим в верхнем городе распространилась весть о том, что случилось после этой беседы. Беседа происходила с глазу на глаз, а сцену на дворе видели те, кто сопровождал старика Мунку. Молодой франт, — говорят, это был шут короля, — подошел к старику с хлыстиком в руке. Под хохот придворных он сказал, что благодарит за пятьдесят дукатов и приносит обещанный хлыст. Правда, это не хлыст короля, а самый обыкновенный хлыст, но зато еврей может почувствовать его не только рукой, но и лицом. И с этими словами шут подошел к почтенному старику и несколько раз ударил его хлыстом.
— Раны с палец глубиной, — рассказывал кто-то из кучки, к которой подошел Давид.
Другие еще старались превзойти его. Врач, который только что был у старшины, будто бы сказал, что причинено опасное для жизни увечье.
— Но это еще не самое худшее, — пропищал фистулой маленький портной Ефраим.
Кучка плотнее обступила его.
— А в чем же дело? В чем дело?
— Разве вы не знаете самого худшего, что случилось потом? Когда вмешались наши старосты и пожелали защитить старшину, то придворные стали угрожать им. Они кричали, что это еще пустяки, что это еще ровно ничего не значит, — вот когда у нас на спинах затанцуют розги короля, тогда мы увидим…
— Они имели в виду изгнание, — поспешил заметить кто-то из толпы, и все вздрогнули.
— Ну, а старшина, — спросил Давид, — что же он ответил этим негодяям?
Изумленные лица. Наконец, портной изрек:
— Мудрый реб Мунка, по счастью, принадлежит к разряду кротких людей, к дому Ааронову. Он ничего не ответил, а быстро и тихо ушел.
— Это бы только повредило общине, — возбужденно взвизгнул портной. — Сказано в Писании: «Тот, кто представляет общину, должен вдвойне и втройне следить за каждым словом и своевременно закрывать рот перед властями».
Здесь вмешался мясник Бунцель:
— А есть все-таки люди, которые сумели бы, когда нужно, оскалить зубы.
Мясник был известен как ярый сторонник ювелира Кралика. Остальные забросали его упреками.
— Надо сначала выждать! — кричал портной таким визгливым голосом, что его едва можно было понять. — Старшина назначил на пять часов утра тайное заседание совета.
Давид с болью отвернулся от них. О, это все было ему давно известно. Бесполезные партийные распри в общине и одинаковое бессилие всех партий, яростные споры и никакого дела, бесконечные заседания, о которых ходил удачный анекдот: «Что же решили на собрании?» — «Собраться еще раз!»
«Нет, это нам не поможет. Эти старинные средства не в силах одолеть наш позор. Неужели так должно продолжаться, как было в течение всех этих столетий: вечный страх, бесправие, унижение?» Невольно мысли его свернули на излюбленную дорогу. %Нам нужно оружие, сила, открытое сопротивление. Разве не поступил так реб Шила с доносчиком, сославшись на учение: «Если кто-нибудь хочет тебя убить, предупреди его», взял палку и убил доносчика. И разве не честно и правильно поется в древней песне Ламеха в первой книге Моисеева пятикнижия:
Ада и Цилла, слушайте речь мою,
Жены Ламеха, внимайте словам моим:
Мужа убью я за рану мою,
Юношу за рубцы мои.
Семикратно отомщен был Каин,
Семьдесят семь раз отомщу за Ламеха%.
Давида охватил восторг при мысли о семидесятисемикратной мести угнетателям. И сейчас же вслед за этим он увидел черного Каспара, лежащего в погребе, при свете факела, с судорожно сведенным ртом и вздрагивающим искусанным языком.
Душа его старалась укрыться от этого греха. Пылая в лихорадке, он зарылся лицом в подушку кровати — но не мог заснуть.
«Но все же без греха не обойтись», — думал он, и рот его сжимался в жесткую складку, словно в этот момент от него уходил добрый гений его детства.
«Без греха не обойтись, наш позор слишком глубок, мы не можем надеяться на избавление честными средствами. Следы отвратительного позора должны остаться и на нашем избавлении. Не по пути добродетели придет оно, не пророки и песнопевцы будут его возглашать. Слишком долго лежали мы в грязи, мы подобны тому поколению, которому ни Моисей, ни Иешуа не являлись избавителями, которому пришлось послать блудницу для того, чтобы спасти его от виселицы палача. Эсфирь, Эсфирь! Отвратительно разукрасила себя красавица, отдалась прихоти царя, и это тоже называлось местью, это тоже было избавлением! Избавлением посредством греха. О, как я это все неправильно понимал до сегодняшней ночи. Я хотел принять грех в сердце как радость, хотел быть с ним счастливым, считая его легким и приятным. Потому что ничего о нем не знал! Но теперь я знаю всю правду. Грех колюч, я бегу от него, он безобразен и воняет падалью. И все-таки надо грешить, грешить без радости, грешить ради Бога, ради избавления, — держать меч, от которого отказывается рука, пить кровь, которая горька, как желчь, может быть это и есть тот священный подвиг, к которому я призван.
И, может быть, это и есть подлинный смысл изречения, что надо служить Богу также и дурным побуждением».
Он спал недолго.
Его разбудили громкие голоса в соседней комнате, где занимался отец и где обычно было так тихо.
Давид поспешно оделся. Он знал, что означает этот шум. В целях безопасности, как и раньше неоднократно, заседание совета назначили не в доме старшины, за которым могло быть установлено наблюдение, а в доме не возбуждающего подозрений ученого, Симеона Лемеля.
В качестве сына хозяина дома Давиду разрешалось присутствовать на собрании, слушать, но, конечно, не выступать с речами. Не любопытство, а горячая забота о судьбе общины заставила его войти в комнату, где он безмолвно поклонился отцу, едва взглянув на остальных, и, не желая мешать им, немедленно уселся в уголке. Это было, собственно, излишним, потому что заседание еще не начиналось. Из двадцати семи старост некоторые еще отсутствовали, в том числе и сам старшина. Не пришел еще и рабби, который как «отец суда», то есть председатель его — «ав-бет-дин», был приглашен вместе с обоими заседателями — «даянами». А между тем прошло уже больше часа после времени, назначенного для начала собрания.
Давид уже привык к тому, что заседания совета начинались с огромным запозданием и что те немногие, которые имели хорошую привычку приходить в назначенный час, бесполезно тратили время из-за других, не соблюдавших порядка. Так бывало на всех заседаниях, а не потому, что сегодня было положено собраться в такой ранний утренний час. Но именно на сей раз Давид надеялся, что будет сделано исключение из дурного правила, ибо все же должны были понимать, что быстрое решение являлось вопросом жизни и смерти! «Странное дело, — думал Давид, — для других мы внимательны и аккуратны. Многие дворяне держат при себе евреев, которые самым добросовестным образом и очень успешно ведут их сложные дела. А свои собственные дела мы ведем без того чувства порядка и долга, которое, будучи выражено в мелочах, обеспечивает благоприятный исход всему делу»…
Наконец, вошел старшина в сопровождении своего друга, высокого тощего Липмана Спира, который пытливо и вызывающе смотрел в лицо каждому из ожидавших, когда обменивался с ними рукопожатиями. Посмеет ли кто-нибудь сделать замечание или выразить порицание запоздавшему старшине? Решится ли кто-нибудь не признать, что это опоздание более чем оправдывается глубокомысленными планами, тайными совещаниями, которых не в состоянии постичь обыкновенный член совета? Раздражение, горевшее словно про запас, на всякий случай, в сверкающих карих глазах Липмана Спиры, требовало простора, в котором оно могло бы разрядиться еще прежде чем что-нибудь произошло, прежде чем был заявлен какой-нибудь протест против старшины, которого Спира горячо почитал. С шумом он занял место, опрокинул стоявший перед ним пульт; на скамейке ему было слишком тесно, в кафтане с расстегнутым воротом — слишком жарко. Он беспрерывно теребил левой рукой свою длинную бороду.
Старшина занял место на возвышении и начал свою речь. Прихода рабби он не стал ожидать, хотя некоторые беспокойно оглядывались на дверь и тем как бы требовали подождать с началом собрания. Другие возражали жестами и шепотом — и вообще в течение всего заседания ни разу не установилось полного спокойствия. Беспрерывно происходило что-нибудь такое, что отвлекало внимание. Но все-таки речь старшины была выслушана сравнительно спокойно. Отсутствие рабби не слишком мешало. Дело в том, что рабби Исаак Марголиот, который первоначально пользовался очень большим уважением, сильно утратил свой авторитет несколько лет тому назад вследствие того, что он выжил с места своего товарища по должности, второго пражского рабби, Якова Поляка.
С тех пор как на имя рабби Марголиота легло это пятно, старшина Мунка, которого прежде стесняла слава ученого рабби, правил в качестве неограниченного повелителя общины. Его быстрый ум, его изворотливость, его воля, не сломленная даже преклонным возрастом и когда-то вызывавшая изумление как чудо природы, делали его способным занимать этот пост, который он уже много десятилетий подряд с исключительной энергией защищал против всяких попыток захвата. Тот, кто видел Элию Мунка только в общении со знатными господами и христианами или как готового принять всякий позор, покорного просителя перед королем, тот не узнал бы его здесь, в его собственной сфере деятельности, в его королевстве. Маленькое слабое тело даже в сидячем положении держалось прямо, как свеча, могучий подбородок выдвигался, как стиснутый кулак, а под белыми густыми бровями пылали большие черные глаза. Мунка говорил медленно, преувеличенно растянуто, как человек, уверенный в своем значении и влиянии, не удостаивал взглядом своих слушателей — и, тем не менее, подчинял их своей воле. Голос у него был металлический, и, тихо звеня, как железо, он продвигался от одной обдуманной фразы к другой. Эта монотонная речь, не обнаруживавшая никакого душевного волнения, как нельзя лучше выражала холодный, недоступный сомнениям характер человека, о котором говорилось, что он способен прошибить головой стенку. Иногда это ему действительно удавалось. Постройка стены вокруг гетто была в значительной степени его делом. Уже не раз он предупреждал угрозу изгнания. Если теперь была какая-нибудь возможность выйти из отчаянного положения, то помощи следовало ждать только от него.
Мунка говорил долго. Он подробно рассказывал о своей беседе с обер-гофмейстером. Он требовал, чтобы его допустили к королю, желая еще раз изложить все, что можно было сказать в пользу пражских евреев. Давид обратил внимание на то, что Мунка не без самодовольства все время повествовал о том, что он сказал обер-гофмейстеру и какими новыми аргументами он подкреплял свои соображения. Эти аргументы он повторял здесь со всем пылом своего красноречия, как будто ему требовалось убедить евреев, а не обер-гофмейстера. Но что ему ответил обер-гофмейстер? Об этом Мунка не говорил ни слова. И самое странное было то, что никто из его слушателей, по-видимому, не почувствовал этого. Эти в обычной жизни столь умные люди были так очарованы, так счастливы, слушая новые доказательства своей невиновности и своей полезности для населения Праги. Надо полагать, что обер-гофмейстер вообще ничего не ответил или ограничился обычной фразой всех важных персон, что он расследует дело. Но об этом никто не спрашивал и никого не шокировало, что Мунка (впрочем, без всякого особого намерения, следуя лишь старому обычаю в изложении подобных разговоров) передавал свою беседу с обер-гофмейстером в такой форме: «Ты ошибаешься, если думаешь, что у нас нет защиты у короля, и ты увидишь». Все время это «ты», от которого Давиду становилось больно, когда он представлял себе, как происходил разговор в действительности. Свежие красные шрамы на щеках Мунки, правда, не с палец глубиною, но достаточно явственные, свидетельствовали об этом вполне отчетливо.
Старшина закончил свою речь.
Все знали, что отвечать ему будет его противник — Кралик, разбогатевший на торговле драгоценными камнями, самый богатый человек в общине, уже много лет безуспешно стремившийся занять пост еврейского старшины. Неудачи на выборах (в общине все должности замещались по выборам каждые три года) не ослабили его самоуверенности, основанной не только на его богатстве, но и на том обстоятельстве, что он больше ездил по свету, чем другие пражские евреи, и приобрел, как он полагал, практические познания, которых они не имели. Чтобы подчеркнуть эту разницу, он одевался иначе, чем все. Носил широкий шелковый плащ, с которого сзади спадала на землю длинная полоска, — так одевались его голландские друзья — коммерсанты. Плащ был, правда, черного цвета, как и у всех евреев, но несколько своеобразный покрой обращал на себя внимание. В речах своих он тоже бил на эффект. Говорил коротко, без околичностей, — так, по его мнению, следовало всегда говорить в совете, — и заботился о том, чтобы речь его всегда заключала в себе какую-нибудь сенсацию. За это его не любили, и, хотя речи его были основательны и полезны, он вместо того, чтобы завоевывать успех, только отталкивал от себя людей. Так было и на этот раз. Длинной речи Мунки, в которой он, по его словам, не нашел никакого практического вывода, он противопоставил простое заявление, что, в то время как другие думали и гадали, он уж действовал. Вчера он побывал у лейб-медика короля, Ангелика, единственного еврея, который с королевского разрешения проживал вне гетто и недавно даже купил себе дом около замка. От его заступничества можно ожидать большего успеха, нежели от хлопот у всех этих знатных аристократов, которые, конечно, никогда не добьются для евреев аудиенции у короля, потому что они желают как можно меньше впутываться в это дело.
Мунка стал немедленно возражать — и притом в очень резкой форме. Он категорически протестует против подобных закулисных ходов, которые подрывают всякую возможность успешного осуществления его собственного плана. Дело собрания решить, какой план более правилен, но отдельный член общины не вправе предпринимать раньше шаги, которые могут оказаться роковыми. Он, со своей стороны, имеет основание ожидать, что аудиенция у короля будет дана ему. Она почти обещана и притом на один из ближайших трех дней. Но если г-н фон Пернштейн узнает, что к королю пытаются подойти еще и другим путем, то он, надо полагать, рассердится и откажет в своем содействии.
Вслед за этим объявлением войны начался оживленнейший спор во всех углах. В то же время слово было дано Аарону Просницу, который попросил его сейчас же после речи Мунки. Но тогда на него нарочно не обратили внимания, так как все хотели сначала выслушать вожака противной партии. И теперь его никто не слушал. Обмен мнений между собравшимися заглушал его хриплый, астматический голос. Просниц был лишь на несколько лет старше Давида, но был уже давно женат. В прежние годы он учился вместе с Давидом. Но вскоре пути их разошлись, и Просниц с увлечением отдался историческим изысканиям, которые не интересовали Давида. Про него говорили, что он работает над историей еврейской общины в Праге. Ради его исторических познаний, которые неоднократно находили себе применение, его выбрали в совет. Но в то же время эти познания, как и всякую светскую науку, ценили так низко, что молодой человек получил в жены только дочь бедняка и всю свою жизнь был обречен оставаться в кругу ученых, которых старшина Мунка прикармливал за своим гостеприимным столом. Заметно было, что Просниц тщательно подготовил свою речь. С несокрушимым тщеславием, которое совершенно не считалось с тем, как мало интересовали излагаемые им факты собрание, которое было потревожено в основах своего существования, он начал излагать присутствующим все права, которыми пользовались чешские евреи, начиная от привилегии, дарованной Пржемыслом Оттокаром. Он подробно излагал грамоту, полученную евреями от Карла IV, а когда, наконец, в своем обстоятельном изложении дошел до сеймовых постановлений, относящихся к царствованию здравствующего короля Владислава, то ввиду важности этих новейших документов он стал цитировать дословно, что — «евреи будут на вечные времена терпимы в землях короны чешской, и если кто-нибудь из них провинится против законов страны, то наказан будет только преступник, совершивший преступление, а никак не все еврейство». Никто не обращал на него внимания. «Глух он или слеп, что ничего не замечает? — подумал Давид. — Неужели ему достаточно строить фразы, щеголять историческими датами, в то время как враг стоит у ворот и жестокая нужда угрожает народу?» В совете всякого другого государства такого болтуна в подобный момент давно бы убрали. А здесь довольствовались тем, что невежливо поворачивались к нему спинами, образовывая группы, которые его не слушали, занимаясь обсуждением распри, только что возникшей между старшиной и его противником. И, тем не менее, нельзя сказать, что его совершенно не слушали, потому что в тот момент, когда оратор подошел к современности и к своим выводам, с разных сторон к нему стали подниматься головы, и вскоре, словно посредством какого-то таинственного механизма, он собрал всех вокруг себя. Дело в том, что выводы носили особый отпечаток. Не прямо, но все же довольно явственно и лишь чуть-чуть прикрываясь учеными ссылками, он в своих выводах полемизировал со старшиной. Юридическое положение ясно, изгнание незаконно, а следовательно, — это был несколько смелый вывод, но здесь любили такие остроумные заключения, — ходатайство у законных властей бесцельно. Только окольными путями, через протекцию, может быть путем подкупа, можно добиться чего-нибудь. Тем самым молодой ученый высказался против предполагавшейся аудиенции и за ходатайство через посредство лейб-медика. Он гордо выпрямился, его истощенное, заостренное лицо, обрамленное светлой бородкой, было бледно, как мел, глубоко лежащие голубые глаза вспыхивали беспокойным огнем. Этот бедняк был опьянен своей правдивостью. Все знали, что он кормился за столом старшины Элии Мунка и зависел от своего благодетеля. Но он желал показать, что в совете он не поддается никакому влиянию. Последние слова он выкрикнул с кашлем и хрипом, словно обессилевши от своего мужественного напряжения. После этого, тяжело переводя дыхание, он уткнулся в раскрытую перед ним на пульте книгу, опустив голову на вытянутые руки.
Но эффект, произведенный его речью, был сейчас же уничтожен разразившимся шумом. Прежде чем старшина мог ответить, вскочил его верный соратник, Липман Спира. Уже во время последних слов ученого он ерзал от нетерпения. Теперь он бросился к Аарону Просницу со словами:
— Это обман, жалкий обманщик, лжец, лжец, выгнать тебя надо! Убирайся вон!
Вокруг поднялись на защиту Просница. Здесь всякий имеет право высказать свое мнение. Для этой цели сюда и собрались. Даже старый Соломон Меркль, который, как это часто с ним бывало на заседаниях, задремал с полузакрытыми глазами, проснулся от шума и ласково попросил разъяренного Спира умерить свой пыл. Другие ударяли ладонями по раскрытым фолиантам и повторяли: «Ша, ша, ша», требуя спокойствия. Но Спира неистовствовал. Борода его, которую он теребил пальцами, была всклокочена, он кричал, что не может оставаться в одной комнате с нечестным человеком, который говорит вопреки собственному убеждению. Пускай либо удалят Просница, либо он покинет совещание. Старшина ударил ладонью по своей книге, зычно крикнул «ша», и только тогда все затихло.
— Ты останешься, и он останется, — отрывисто и спокойно сказал Мунка. — А говорить будет рабби.
Рабби Марголиот, сопровождаемый судебными заседателями, пришел незадолго перед тем, и старшина, безупречный в таких формальных любезностях, предоставил ему честь, полагающуюся ему по рангу. Но Спира в своем честном возбуждении долго еще не мог успокоиться. Дрожа всем телом, он обиженно поглядывал на Мунку, который лишил его слова. Ему особенно больно было такое отношение со стороны человека, которого он почитал от всей души и за которого готов был бороться до последней капли крови. Как непокорное дитя, он зарыл голову в руки и почти плакал.
— Я могу и помолчать, — ворчал он. — Пожалуйста, если угодно, мне все равно. Я совершенно бескорыстно хотел отстаивать хорошее дело. Я был и остаюсь убежден, что Просниц советует неправильно. Больше я ничего не хотел сказать. Личность его меня не интересует. Но если кто-нибудь в этом собрании, — здесь он снова вскочил, — усомнится в моем бескорыстии и будет утверждать, что я говорил по личной злобе на Просница, а не в интересах дела…
А на другом конце комнаты Аарон Просниц, с бледным лицом, кашляя, тоже клялся в чистоте своих побуждений. Он тоже стремился только к тому, чтобы собрание вынесло правильное постановление. Никакие побочные интересы не руководили им.
«Они чисты и бескорыстны, как будто это теперь нужно», — думал Давид, сидя в своем уголке. Его приводила в ужас бездарность этих людей. Они думали о своей чистоте, а не о спасении народа. Разве эта непомерная гордость своим безгрешием не являлась злейшим грехом, разве не была она предательством?
Рабби начал свою речь:
— Человек бежит ото льва, а навстречу ему медведь. Он спешит в дом, опирается рукою об стену, и его кусает змея.
Рабби демонстрировал свою ученость почти так же, как и молодой историк. Тот цитировал рескрипты, здесь сыпались цитаты из Писания и комментариев к ним. Это тоже длилось бесконечно, хотя собрание уже вскоре стало обнаруживать признаки нетерпения. Впрочем, и у рабби был свой проект. Он указал на бургграфа Лео фон Розмиталя, который уже неоднократно давал понять, что за хорошую ежегодную плату он готов сделать евреев своими подданными, «охранными евреями», и изъять их из юрисдикции короля и пражских шефенов.
Лицо старика Мунки затуманилось. Давид понимал его нетерпение. Все то, что ему подносили как великие открытия и великую мудрость, все это он уже давно испытал, сам испробовал бесконечное множество раз и, понятно, не преминул сделать и в данном случае. Прежде чем ухватиться за последнее средство — аудиенцию у короля, он испробовал другие, мелкие средства, которые ему здесь предлагали как совершенно оригинальную выдумку. Или, может быть, молодой Ааарон Просниц действительно думал сказать ему что-нибудь новое, когда напоминал об окольных путях протекции и, может быть, даже подкупа. Это, пожалуй, особенно раздражало старшину, который за годы своего пребывания на посту десятки раз с успехом пользовался такими средствами, тогда как кабинетный ученый Просниц был знаком с ними только понаслышке. А с бургграфом, о котором упомянул рабби, как он уже несколько недель тому назад докладывал в совете, неоднократно вел переговоры Кралик, и каждый раз безуспешно. Так к чему же теперь вся эта болтовня? Вместо того, чтобы сказать: поступай так, как найдешь правильным, ты — единственный человек, который по многолетнему опыту разбирается в делах, — вместо того, чтобы сказать это, люди вносят бесполезные предложения, только путают и мешают. Каждый хочет говорить сам и как можно больше. Никто не в состоянии отказаться от слова, ну, хотя бы из самодисциплины. И Давиду казалось, что на лице этого строгого, непоколебимого человека было выражение усталости.
Заседание продолжалось.
Обнаружилось, что, в сущности, не было никаких настоящих партий, расходящихся во взглядах. Предложениями обоих главных противников Мунки и Кралика никто не занимался. У каждого был свой собственный проект, который он считал единственно правильным и по сравнению с которым все остальные возможности спасения, предлагавшиеся другими, представлялись ему обманчивыми и даже вредными и требовали самого энергического противодействия. То, что говорили другие, встречалось безусловным презрением. Каждый говорил прямо и резко, но почему-то эту резкость, хотя ее все проявляли, считал совершенно из ряда вон выходящей, как будто лишь у него одного хватило на это смелости. И поэтому каждый, не стесняясь, порицал остальных и, видимо, гордился тем, что он не стесняется в своих выражениях и сеет вражду и раздор. «Видишь, я всюду наживаю врагов», — говорил его торжествующий взор. В этом собрании не было человека, который не считал бы себя самым умным, самым лучшим, единственным повелителем и вождем. А если он публично признавался в своих недостатках, то это была лишь игра, потому что он считал, что именно таким припадком раскаяния он особенно подчеркивает свою ценность. И, сжимая кулаки, Давид думал: «Как хорошо, что я отдался греху. Я нехороший, но, по крайней мере, я явственно вижу зло. Я не позволю себя обмануть».
До всех дошла очередь, и все говорили. Тем временем наступил полдень. Некоторые ходили домой закусить, но когда им предоставляли слово, они оказывались на месте. Все хотели говорить, никто не желал слушать. Даже добродушный старый Соломон Меркль, когда его разбудили, произнес речь, не имевшую никакого отношения ко всему, что говорили остальные, и сводившуюся главным образом к воспоминаниям его юности, которые, по его мнению, он должен был изложить как нечто чрезвычайно существенное для понимания нынешней ситуации.
К середине дня затянувшиеся прения, наконец, уперлись в вопрос: аудиенция или доктор Ангелик. Давид удивлялся. Все остальные побочные предложения, словно повинуясь естественному закону природы, отпали, причем инициаторы этих предложений даже не замечали того. Просто уже не говорили больше о бургграфе и об остальных богемских чиновниках, о письмах в Польшу, о германском императоре, об апелляции к папе, о всех этих весьма отдаленных и часто нелепых средствах, которые так ревностно защищали. Все это был мнимый поединок. Его нужно было разыграть, а теперь все приходило к концу. И становилось ясным.
Тогда решительно потребовал слова Мейер Дуб — высокий сильный мужчина с черной, как смоль, густой бородой. Его оглушительный голос заставлял себя слушать. Он уже много раз вмешивался в прения, которые тянулись почти двенадцать часов, и каждый раз ему хотелось изложить какую-нибудь новую мысль. Собственно говоря, это не были его самостоятельные мысли, но он приписывал себе особое умение приводить в порядок чужие предложения, согласовывать, сглаживать их. И никакая сила в мире не могла бы его остановить в выявлении этого, как он полагал, высоко полезного его свойства, необходимого для общего блага.
— Дайте мне говорить! — начал он, размахивая руками во все стороны, чтобы утихомирить собрание. — Нет никакого смысла продолжать такой спор, дайте мне сказать только несколько слов, и вы сейчас увидите, что я быстро все улажу.
Живой взгляд довольно красивого лица, сильные движения высокой фигуры имели что-то подкупающее, непосредственное, убедительное, так что и Давид взглянул на него с надеждой, что вот теперь наступит просветление. Мейер Дуб, по профессии литейщик олова, действительно говорил вначале очень вразумительно и перечислял все проекты, выдвинутые на собрании, обещая согласовать их. Чиновников, к которым можно было обратиться, он сгруппировал по рангам, начиная от главного канцлера королевства. Но вскоре он ударился в несущественные детали. Стремясь никого не обидеть, он отмечал даже мысли, брошенные вскользь, в серьезность которых никто не верил, которые здравым инстинктом были уже давно отброшены в сторону. Мейер Дуб снова вызвал путаницу и притом в такой момент, когда собрание почти уже подошло к цели. При этом его рычащий голос не позволял прерывать его. И хотя он обещал сейчас кончить, он говорил дольше всех ораторов.
Давид не мог больше выдержать.
Он вышел из комнаты на улицу. Перед домом стояла большая толпа евреев. Ожидали результатов тайного совещания, о котором все знали. Здесь тоже имелось бесконечное число различных мнений. Портной Ефраим, мясник Бунцель и многие другие выступали здесь в качестве ораторов. Болтовня шла такая же, как и в комнате.
Какой глубокомысленной казалась Давиду, по сравнению со всем этим шумом, несловоохотливая Моника. Когда они стояли перед трупом, он почувствовал, что она чужая ему, но разве и здесь она не сделала того, что было нужно, что диктовалось необходимостью, и притом сделала без лишних слов, повинуясь велению сердца. И вдруг он вспомнил, что Моника предлагала свою помощь на тот случай, если не будет другого исхода. Речь могла идти только о том, чтобы она пошла к бургграфу. Давид решительно от этого отказался. Послать свою возлюбленную к бургграфу, — эту мысль он хотел выжечь из головы.
Когда он вернулся домой после прогулки, он не поверил своим ушам. Ослепленные люди спорили теперь о том, можно ли считать врача Ангелика, державшегося вдали от общины, правоверным евреем. Старшина Мунка выдвинул этот вопрос, очевидно, для того, чтобы создать затруднения для проекта Кралика. И верный оруженосец Мунки, всегда возбужденный Липман Спира, размахивая руками и бородой, громил еретика Ангелика. Плащ у него расстегнулся, шапочка сбилась с головы, он являл собою образ неистового драчуна.
Недалеко от Кралика, толстого и неподвижного, но каждую минуту готового к отпору, Давид заметил Голодного Учителя Гиршля. Резкое разделение между советом и улицей исчезло, нетерпение ждавших внизу нельзя уже было сдерживать, некоторые граждане стояли на лестнице, другие заглядывали в полураскрытую дверь, сидели на окнах, выходящих на лестницу. Прибегали посланцы, сообщали общине о предполагаемых решениях, осведомляли членов совета о настроениях в толпе. Одним из этих посланцев был также и хромой учитель, который действительно, как в этом лишь теперь убедился Давид, пользовался вниманием богатого ювелира и тем самым приобрел рупор для выступления в совете. Гиршль что-то нашептывал ювелиру, после чего Кралик, до тех пор скупившийся на слова, важно встал и сказал:
— Если здесь нападают на врача Ангелика, относительно которого я имею доказательства, что он верен религии, то следует проверить образ жизни людей, которые состоят даже на службе у общины. Я имею в виду старика Герзона, одного из привратников.
— Это не относится к делу, — крикнули ему.
— Я привожу этот пример только для того, чтобы надлежащим образом оценить строгость старшины и преданного ему, высокоуважаемого Симеона Лемеля. Нельзя заподозревать невинного и одновременно защищать человека, знакомого, как говорят, с каббалистическими писаниями, которые лучше бы сохранять в тайне. Человек этот ждет пришествия Мессии не к концу мира, а в наши дни, его мучают злые духи, доказательством служат его совершенно сумасшедшие трубные сигналы. Вместо того, чтобы протрубить двенадцать часов, он трубит сорок.
Глаза Гиршля дико сверкнули в сторону Давида. Скажет ли Кралик сейчас о том, что Герзон давал ключ от ворот? Но Кралик умолк — очевидно, он не знал об этом. Однако Гиршль ошибся, полагая, что он напугал Давида. Юноша испытывал не страх, а отвращение. Разве это было допустимо? Эти несчастные накануне угрожавшего им крайнего бедствия бросались на человека, который был еще слабее их, который находился еще в более бедственном положении. Неужели таким образом они хотели убедить себя в своей силе, в жалком остатке власти? Казалось, что это было так, потому что многие стали на сторону Кралика.
— Такой привратник роняет достоинство общины, — воскликнул один из присутствовавших, совершенно забывая, что эта община в скором времени может исчезнуть с лица земли.
И даже престарелый Соломон Меркль, проснувшись и схватив одним ухом, о чем шла речь, тоже поддержал Кралика:
— По трубным сигналам Герзона не поймешь, который час.
— Сорок часов, — пошутил один из молодых людей.
Но остальные продолжали яростно полемизировать.
Было ясно, что добиться единения теперь невозможно, и старшина уже вел переговоры с рабби и некоторыми поддерживающими его старостами о созыве нового собрания.
Пользуясь тем, что порядок в зале нарушен, противники резко нападали друг на друга.
Вдруг из утла комнаты раздалось гнусавое пение, которое, хотя и не было громким, моментально заглушило шум и заставило всех умолкнуть. Это один из членов совета повернулся к восточной стене и начал послеобеденную молитву, «минха». К нему примкнули все остальные, тоже повернулись лицом к востоку, и голоса их слились, иногда объединяясь в невыносимый гул, иногда снова дробясь на тихие полутоны. И вдруг снова вскрик и снова приглушенные рыдания. Все молящиеся стали медленно раскачиваться туловищами вперед и назад или резко поворачивались в обе стороны. Не потребовалось никакой церемонии, чтобы в одно мгновение превратить совет в молельню. И народ, среди которого никто не считался с мнением другого, вдруг оказался подлинным народом. Молитва объединила их.
И Давид вдруг почувствовал, что весь этот день он пристрастно и неправильно, может быть под влиянием событий ночи, смотрел на вещи и был несправедлив к своим единоверцам. Когда он смотрел на них теперь, он находил у них у всех, а не только у отца, возвышенные и, во всяком случае, не пошлые черты. Разве не все они по-своему радели об общем благе? В других условиях, без этого гнета, под которым они жили как евреи, среди другого, более могущественного народа некоторые из них стали бы выдающимися государственными деятелями. Старшина Мунка был бы правителем-тираном, Липман Спира его верным визирем, Просниц — великолепным архивариусом, рабби — мирным священником, благоразумно держащимся на заднем плане, Мейер Дуб — хорошим юристом и систематиком, а Кралик — тем оратором оппозиции, без которого невозможны правильные прения и благоразумные мероприятия.
Молитва закончилась. Люди расходились усталые, с воспаленными глазами. Последние взоры, которыми они обменивались друг с другом, снова несколько отрезвили Давида. В этих враждебных взорах не было никакой мысли. И он не мог скрыть от себя, что в конце концов правильной оказалась только старая поговорка: «Что решили на собрании?» — «Собраться еще раз».
На следующее утро, в сопровождении огромной толпы, в еврейский город въехал трубач и протрубил три раза: у городских ворот, у старой синагоги, у скотобойни около кладбища, после чего герольд, тоже сидевший на лошади, прочел королевский приказ, в силу которого все евреи с женщинами и детьми должны были в течение восьми дней покинуть Прагу и пригороды и взять с собою только платье, которое они носят на себе, и съестные припасы на неделю. Евреи, которые по истечении этого срока окажутся в Праге и пригородах или в соседних деревнях, подлежат смертной казни.
Народ ликовал, пел издевательские песенки — старые и сочиненные специально на этот случай. Радость была так велика, что никто не думал о грабеже. Городской страже, мобилизованной большими отрядами, нечего было делать.
Евреи безмолвно убегали с улиц, закрывали двери и ставни окон.
Трижды наслаждался народ оглашением королевского приказа, угрозою смерти евреям. Затем он в веселом настроении очистил еврейский город, где не было больше ничего интересного.
Улицы в течение всего дня пустовали. Только когда вечером в обычный час закрылись ворота гетто, евреи осмелились показаться из своих домов.
В эту ночь никто не спал.
В отчаянии и смятении евреи толпились на улицах. Останавливаясь перед домом рабби, перед домом старшины, взывали о помощи. Учебные и молельные дома были переполнены. Люди читали псалмы, рвали на себе волосы, посыпали голову пеплом, разрывали платье. Вдруг распространилась весть, что Липман Спира заколол кинжалом свою единственную дочь — молоденькую девушку. Слух на этот раз оказался не выдумкой. Все видели, как судебные заседатели вошли в дом рабби Марголиота и как туда привели Спиру. За ним следовала его жена, совершенно убитая горем, неспособная произнести ни слова. Суд оправдал его, памятуя, что в святых общинах в Шпейере и Вормсе многие отцы убивали своих детей, чтобы спасти их от самого страшного несчастья — от принудительного крещения. А положение евреев в Праге, по всеобщему убеждению, было такое же бедственное, как положение этих общин, уничтоженных крестоносцами.
Тем не менее, когда было замечено, что два-три семейства из числа беднейшего населения делают приготовления к тому, чтобы заблаговременно покинуть город, это вызвало возмущение. Бедняки, которым нечего было терять и которые поэтому не держались за последнюю слабую надежду, не хотели, чтобы их захватил хаос всеобщего выселения, когда ко всему еще может угрожать опасность для жизни. Поэтому они упаковывали свой жалкий скарб и собирались незаметно покинуть город еще до того дня, когда двинется все еврейское население и когда одновременно с этим начнут свою работу придорожные грабители. Но в том, что они в момент нужды отделялись от общины, остальные усматривали измену. Еще подумают, что евреи сами считают свое дело проигранным и начинают обращаться в бегство! Народное негодование с яростью опрокинулось на этих несчастных, которые думали только о себе, не обращая внимания на новую опасность, которой подвергали всю общину. Толпа ворвалась в их дома и разнесла вдребезги скромную утварь, которая там находилась.
И в то время как в квартале, где жили бедняки, несколько горячих голов творили эту необдуманную месть, в то время как в другом конце гетто, в большом доме рабби избранные члены общины судили Липмана Спиру, а по улицам двигались огромные растерянные толпы, в это время началось новое бедствие: «Пожар!» Загорелось около стены гетто.
Давид стоял у своего дома, утомленный всеми напастями, которые в течение нескольких часов обрушились на общину, этими кровавыми деяниями, которые были еще только началом. Итак, наступили решительные дни, которых он давно ожидал. Предстояли неимоверные бедствия для его родителей, для всех. Приходится бежать, не имея нигде убежища. И он не в состоянии помочь, как и до сих пор не был в состоянии шевельнуть хотя бы пальцем. Решительные дни пройдут точно так же, как минувшие дни выжидания, пока не наступит ужасный конец.
Толпа, кричавшая: «Пожар!», вывела его из оцепенения. Он побежал вместе со всеми, еще не успев осмыслить нового несчастья.
По улицам гремели повозки с пустыми бочками. Куда они направлялись?.. Он только теперь заметил: к башне Герзона! Нужно было открыть ворота, которые вели к Молдаве, и налить воду в бочки, чтобы тушить пожар.
Повозки подъехали, ключ повернулся в воротах. Ключ… «Какое счастье, — подумал Давид, — что я сегодня не у Моники». Он всегда боялся такого пожара. Пожар выдал бы его с головой, если бы не нашли ключа от ворот. Постепенно он пришел в себя.
— Где горит? — спросил он людей, сбрасывавших с по-возок бочки и ведра.
— У Голодного Учителя, у Гиршля.
Сразу им овладело подозрение, основанное на сотне доводов. Разумеется, доказать это было бы невозможно, но Давид это чувствовал: Гиршль сам поджег свой дом. Это было ужасно, но разве в их последнем разговоре учитель не делал весьма недвусмысленные намеки, что он не остановится ни перед чем? И разве он не грозил свергнуть старую партию старшины и его отца, разоблачив перед всеми грубое нерадение назначенного ими привратника. В лице Якоба Кралика Гиршль имел своего представителя в совете. Для него наступил, наконец, момент, которого он так ждал все годы своего жалкого существования. Правда, он жертвовал своим домом, но какое это имело значение: новая партия, которая будет у власти, построит ему новую школу, гораздо лучше прежней. Все именно и делалось ради этой новой, как он называл — прогрессивной школы. При этом Голодного Учителя не волновало то обстоятельство, что возможность создания такой школы представлялась сомнительной, тем более, что судьба всей общины стояла под вопросом. Ведь он всегда был готов пожертвовать чем угодно ради своих идей. «Да, у нас нет недостатка в людях, которые готовы отдать все свое имущество, всю свою жизнь до последнего издыхания ради возвышенной цели или хотя бы цели, которая показалась им возвышенной, — думал Давид. — Всякий другой народ давно бы обрел спасение, если бы в его среде проявлялось такое самопожертвование. В этом одна из самых глубоких загадок нашего народа, что нам не помогает такое самопожертвование».
Бочки, наполненные водой, были снова погружены на телеги. Повозки двинулись. Издали доносились крики: «Пожар, пожар!» Красное зарево покрыло небо.
Опасность, которая угрожала ему самому и которой он избежал случайно, заставила Давида на минуту забыть об опасности, которая угрожала деревянным домишкам гетто. Теперь, когда он пришел в себя, враг, за которым он только что готов был признать некоторое величие, показался ему невероятно коварным — безумным в своем эгоизме, как и все эти люди. И где была гарантия, что он не повторит свою попытку, которая на сей раз не удалась? Обезвредить безумца, обличив его в его преступлении! Может быть, на месте пожара можно будет доказать, что это был поджог!
У ближайшего угла его остановил дикий рев. Это трубил Герзон. Старик стоял на балюстраде башни и не переставая трубил о грядущих днях Мессии.
Нужно было унять его и, в крайнем случае, связать его. Давид побежал по лестнице на башню.
Но на этот раз припадок Герзона носил несколько иной характер, чем обыкновенно. Он был не в мрачном настроении, а исполнен радости. Когда юноша взбежал к нему, он нежно прижал его к своей могучей груди и наконец, освободивши его из своих объятий, указал ему вдаль, где среди темных скученных крыш пламя возвышалось в виде какой-то высокой красной крыши и белым паром поднималось к едва проснувшемуся небу, бросая искры в земную тьму.
— Огненный столб! — ликовал Герзон, — огненный столб, как тогда в пустыне!
У Давида никогда не было уверенности, что привратник понимает его. Он всегда говорил с ним приблизительно, наудачу. Еще меньше мог он надеяться теперь добраться до его сознания, затуманенного возбужденной фантазией. Тем не менее, грубо схватив его за руки, он сказал:
— Теперь не время для глупостей.
Герзон испугался и пробормотал:
— Огненный столб — путь к священной горе, — и зашатался. Если бы Давид не поддержал его, он совсем бы упал.
Давид отвел его в башенную комнату и усадил в кресло.
— Что совершилось? — бормотал старик и от неистовой радости перешел сразу к своим обычным тяжелым вздохам.
— В том-то и дело, что ничего не совершается, — гневно сказал Давид.
На кого он сердился? Не на старика же, который в полном бессилии опрокинул свою растрепанную рыжую голову на спинку кресла.
— Огненный столб вел нас к священной горе, но не забудьте, что тогда мы были вооруженными, способными к войне мужчинами, были разделены на тысячи, и каждый шел за знаменем своего племени, каждое племя имело своего военачальника. А что мы теперь? Народ калек, безумцев и болтунов!
Старик снова глубоко вздохнул, его беспокойные глубокие глаза наполнились слезами. Но раздражение Давида еще усиливалось от такого подтверждения его слов.
— Теперь вы плачете! Теперь вы вздыхаете! Но если верно то, что мы всегда говорили, — будто десять потерянных колен Израилевых не погибли, что колена Реубен Гад и половина колена Манассии находятся в пустыне Хабор, под властью царя Иосифа, что они сильны и воинственны, что их триста тысяч человек, что у них совет из семидесяти старейшин, что царю Иосифу помогает его брат — герой Давид Реубени, — почему же вы давно уже не послали гонцов к царю и его совету, почему вы не умоляли о помощи вашим бесправным братьям? Они примчались бы из далекой страны, как воины Соломона, вооруженные против всех бедствий мрака, десять тысяч с правой стороны, десять тысяч с левой стороны! Герой Давид Реубени не заставил бы себя ждать. Сердце не позволило бы и ему оставаться бездеятельным, когда проливается кровь его братьев. А вы, вы стояли в бездеятельном выжидании. О непосвященных я уже не говорю. Я говорю только о вас, который знал о царстве наших избавителей… Нет, вы тоже, должно быть, почерпнули эту весть где-нибудь в книгах. Вы тоже не знаете истины, тоже умеете только читать, сидеть за учением, болтать, как другие. Вы никогда не проявили никакого действия…
Старик открыл свой беззубый рот, но не произнес ни звука. Его огромное тело дрожало, словно кто-то невидимый дергал его во все стороны. Вдруг Герзон выпрямился во весь свой рост, красный шрам на его лбу пылал, как диадема.
— Ничего не делал? — начал он тихо, с трудом произнося слова. — Ничего не делал? Разве ты ничего не слыхал о Мессии Ашере Лемлейне?
— Так вы…
Имя это внушало ужас. О проклятом венецианце Ашере Лемлейне Давид кое-что слышал в своем детстве. О насилиях и всякого рода позорных деяниях, о грабежах и богохульстве, — не было такого преступления, которое не было бы связано с этим именем. Рассказывали, что, на несчастье евреев, в одной из деревушек Истрии объявился дьявол, рыжий великан, с вестью, что Мессия пришел и конец уже близок В копиях ученых сочинений, которые Давид читал у Гиршля, много рассказывалось об этих ужасных днях. Некоторые из авторов сообщили, что они сами видели смелого обманщика, который призывал к покаянию и постам, который вносил через своих учеников смятение повсюду. Многие последовали за ним, и даже великий ученый Исаак Абарбанель писал в его защиту полемические сочинения, доказывая, что в 1503 году начнется мессианская эпоха и что на четвертой неделе этого года она исполнится разрушением Рима, разрушившего Иерусалим.
Небо бросало кровавые отблески через открытую дверь. Снизу доносился шум от тушения пожара, от сигналов, грохота телег и от криков. Огромный силуэт привратника на фоне пылающего неба, его тихий отрывистый голос среди ночного гула — все это казалось призраком, который принадлежит полузабытому прошлому, теперь едва понятному среди шумной современности, в которой он заблудился.
— Ашер Лемлейн, — кивнул головой Герзон. — Да, так назывался я до моего восьмого рождения, прежде чем принял свой нынешний образ и нынешнее имя. Ашер Лемлейн было седьмым моим рождением, и потому я полагал, что исполнилось время. А так как изгнанники шли из Испании, и цвет моего народа падал на дорогах, чтобы быть растоптанным, — то разве не слышал я плача в Риме? То плакала Рахиль о детях своих.
— Не надо этого, не надо, — оборвал его Давид. — Расскажите, что вы делали?
Герзон с криком стал рвать на себе свою серую рубашку.
— В этом и вся тайна! В тех подлостях, о которых тебе рассказали, нет ни слова правды. Когда нас постигла неудача и надежда наша рушилась, то те, кто прославлял меня, стали осыпать меня клеветами. Синьория Венеции послала против нас три морских судна. Верующие на коленях стояли на берегу, проводя время в посте, бдении и молитвах. Солдаты высадились на берег, зажгли костры вокруг нашего лагеря. Мы думали, что это огненный столб ангелов Божьих, и ждали знака, который был мне в видении: все церкви на земле должны были рушиться в полночь, все сразу, и это должно было знаменовать начало царствия Божьего. Но в полночь матросы ворвались в наш лагерь. Кто не успел бежать, был убит, кто бежал, жил с разбойниками и дикими лесными зверьми.
Так вот какое ужасное прошлое скрывалось за тихою жизнью старика! От этих воспоминаний он старался уйти, а они своими кровавыми лучами постоянно снова пронизывали его безумные видения! Но Давид думает теперь не об ужасной судьбе лже-Мессии, он думает о всем народе.
— Все, что вы делали, было неправильно! — резко говорит он старику.
— Я знаю это, — жалобно ответил Герзон. — Камень, который строители предназначили во главу угла, был отвергнут. Послан был демон, явившийся в образе волшебно прекрасной женщины другого племени…
— Это несущественно, — пренебрежительно прерывает его Давид.
Герзон не может выдержать упорного взгляда Давида. Он отступает перед ним до порога башенной комнаты и стоит уже на галерее. Давид следует за ним.
— Неправильно было молиться и поститься, неправильно было вести на бойню безоружных людей, да еще обессиливать их ночным бдением! И оставьте меня в покое с вашим демоном в образе женщины. Величайшие полководцы брали с собой в походы красивых женщин и все-таки побеждали.
— Так, значит, не в том был грех, что святой поддался соблазну!
— Чепуха! Марс спит с Венерой и все же не перестает быть Марсом. Но когда огонь во вражеском лагере или горящую крышу принимают за огненный столб Господень — вот такими выдумками вы, Ашер Лемлейн, взяли на себя огромный грех!
Но Герзон, запинаясь, словно его озаряет новое знание, и с каждым словом загораясь все больше, говорит:
— Кто этот юноша? В его имени, как и в моем, есть слово овца, которое искупает наш грех, овца, которую чтут и заблуждающиеся христиане.
Давид подошел к нему ближе.
— Для чего было растрачивать силы нашего народа на отдаленном берегу Истрии?
— Ты принадлежишь к овечьему стаду праотца нашего Иакова.
— Что вы там снова выдумываете?
— И родился девятого ава, в день разрушения храма.
— Да отвечайте мне! Зачем вы это сделали?
— И в год изгнания испанских братьев, в год другого разрушения храма. А сказано в Писании, что в день разрушения храма родился наш царь и спаситель Мессия…
Давид едва слушает его. Ему хочется видеть действительность, только трезвую действительность. В эту ночь, когда огонь и изгнание, как два разящих меча, вонзаются в толпы его народа, в эту ночь он хочет пробудиться к полному сознанию. И он властно сдерживает свое возбуждение.
— Прежде чем пойти на такой решительный шаг, — резко говорит он старику, — прежде чем рискнуть всем упованием народа, надо узнать, что делается в других царствах. Надо бодрствовать, а не мечтать. — И он снова хочет прикрикнуть на старика, но когда он видит, как этот сокрушенный «Мессия», как ребенок, рыдает, прижавшись к его коленям, у него проходит ярость. Он берет на руки огромное бессильное тело и прислушивается, как Герзон жалобным тоном тянет нараспев:
— Срок еще не прошел, четыре недели его еще не миновали.
Давид усаживает его в кресло. Рыжий Герзон сидит в забытьи с полузакрытыми глазами, в блаженном спокойном состоянии, в каком он его еще никогда не видел, и смотрит сквозь оконце в башне, которое озарено новым вспыхнувшим пожаром.
Старик засыпает.
И вдруг Давид соображает, что Герзон должен был рассказать все это его отцу много лет тому назад, когда сокрушенный «Мессия» явился в Прагу, в лохмотьях, никому неизвестный. Он доверился только старику Симеону Лемелю, и только старый Лемель вступился тогда за него, дал ему кров и защиту.
«Значит, отец знал, что Герзон — Ашер Лемлейн, лжепророк, убийца, отступник от живого Бога?
И неужели отец, знавший и понимавший Ашера Лем-лейна, не простит родному сыну?
О, отец — шествующий по пути строгой законности, отец, который никогда ничего не делает, что не связано с исполнением какой-нибудь заповеди, его великий, благородный, честный отец — он понял также и исключение, понял необычное решение, объяснимое чрезвычайными обстоятельствами!
Но в таком случае я не должен казаться отверженным в его глазах! Тогда я могу надеяться, могу объяснить ему, что меня мучает, могу спросить совета!»
Давид бежит по улицам к отцовскому дому.
«Откровение Герзона… Пожалуй, он действительно указал спасителя. Правда, не в моем лице, а спасителя для меня».
Он проходил мимо пожарища.
Огонь в доме Гиршля почти совершенно погас. На беду, он перебросился через стену, отделявшую еврейскую улицу от христианского города. Два амбара с хлебом, пристроенные к самой стене, ярко пылали. Огонь угрожал также большим запасам пороха, который хранился в подвалах стен. Эта ужасная для всех опасность, казалось, оттеснила куда-то вражду; еврейские и христианские пожарные команды работали рядом, ожесточенно, безмолвно, с напряженным старанием одолеть общего врага.
К отцу! Давид не в силах был остановиться. Ему казалось, что где-то в глубине этой ужасной ночи ему уготовано сладкое утешение, которое возместит все бедствия, приключившиеся не только с ним, но и со всем народом. Если доброе слово из уст отца успокоит смуту, которая его тревожила, и восстановит порядок, — тогда в последний момент должен найтись исход и для общины! Тогда должно совершиться чудо! И Давид уже чувствовал, как на него снисходит это кроткое отцовское слово. В течение многих лет он не питал никаких надежд. А теперь надеялся и был исполнен глубокой веры. Не все ли равно, сам ли Гиршль поджег свой дом или пожар произошел случайно? Давид даже не посмотрел в ту сторону.
Дома все было, как в дни детства, отцу не осмеливаются мешать. Давид тихонько отворяет дверь в его комнату и останавливается на пороге. Он ждет, пока отец поднимет взор от книги и заметит его.
Лицо отца опущено. Его не видно. Отец сидит, опершись локтем на стол, подпирая рукою щеку и висок и закрыв ухо и полглаза. Так он замыкается от всего мира.
Какая у него тонкая, белая рука!
С субботы отец постится, только по вечерам он ест легкую пищу — хлеб и яйцо и пьет несколько глотков воды. В течение всего дня до захода солнца он воздерживается от еды и питья. Шесть дней длится такой пост, — этим он надеется спасти общину. Давид знает, что отец всегда так поступал, когда угрожала опасность.
Но вот он подымает глаза, может быть потому, что ему мешает углубиться в занятия отдаленный шум пожара. Глаза у него ясные и блестящие, темные и в то же время чистые, как вода из горного источника.
С чего начать? Только теперь он соображает, что вот уже девять лет как отец, в сущности, ни разу не заговорил с ним, и он, в свою очередь, ни разу этого не сделал. Они жили рядом, не говоря друг другу ничего плохого, обменивались словами, спорили, как спорят со всяким, кто занимается учением. Но последний действительный разговор был у них в ту ночь девятого ава, — дерзкий вопрос — не было ли ошибкой, что мы крикнули «гефкер» и, может быть, плохо, что у нас не было дурных побуждений, воли к борьбе. Тогда ему было десять лет, теперь девятнадцать. Обо всем, что было за эти годы, отец не знал, не знал о Герзоне и разговорах в башне, не знал о трупе Каспара во мраке погреба и ничего не знал о христианской девушке, об отчаянии, которое терзало его сердце.
— Я к тебе по поводу одного места в Писании, — бормочет Давид. Ему кажется, что следует начать там, где оборвалась нить. — «Ты должен любить Всевышнего»… К этому говорится в примечании: «Всем сердцем твоим — это значит обоими побуждениями — хорошим и дурным».
— Это не так надо понимать, — говорит отец очень быстро и отрывисто.
Давида охватывает испуг.
«А как я понимаю? Ведь я же еще не сказал», — мелькает у него в голове.
«Но ведь отцу не надо ничего объяснять. Разве я забыл это? Его ум, привыкший к мышлению, сразу попадает в точку».
— Дурным побуждением — значит, преодолевая дурное побуждение, — продолжает отец, делая резкое движение рукой, словно он рассекает воздух между собой и сыном. — Преодолевая дурное побуждение, ты должен любить Всевышнего, Бога твоего. Всякие другие объяснения являются только западней. Ибо сказано в Писании: «Если ты не поступаешь правильно, то грех сторожит у двери и ищет тебя, но ты должен одолеть его!»
Насколько все это иначе, чем у Герзона. Никаких туманных предсказаний о «мраке высших миров» — все так трезво, определенно, чисто, как выбеленные стены комнаты и свежеотполированный деревянный стол. Здесь легко ориентироваться, здесь все направлено к тому, чтобы ввести ум в спокойное русло. Как хорошо было бы просто слушать и повиноваться. Но в сердце Давида именно эта отчетливая определенность не находит сочувственного отзвука. Его огорчает, что он не может сказать этого отцу. Подобно тому, как он только что у Герзона решительным движением оборвал слишком пышно разросшиеся цветы фантазии, точно так же хотел бы он, если это возможно, заставить расцвести сухие слова отца. Ему нравится в них лишь одно: их строгость. В строгости, в искренности нашего искания мы сойдемся.
— Повелевать греху, — говорит он, — это значит сделать его своим слугой, пользоваться им для благих целей. Дурное побуждение подталкивает нас к движению. От нас зависит определить цель.
— Учитель говорит иначе. — Отец хватает рукой одну из книг, но еще прежде, чем он находит нужную страницу, он цитирует ее наизусть: — «Дурные побуждения похожи на муху и сидят между двумя отверстиями сердца, ибо сказано: мертвые мухи вызывают брожение и вонь в масле».
Они старательно приводят в подтверждение своих мнений то того, то другого автора. Некоторое время кажется, что они действительно заняты только объяснением трудного места в Писании.
Но вскоре Давид чувствует, что он не в состоянии подойти ближе к отцу.
Это вызывает в нем беспокойство. Он встает, делает несколько шагов по комнате. Его руки берут из шкафа, который он случайно открыл, коробочку с пряностями. Эта красивая вещица из серебра имеет форму маленького корабля. Каюта служит ящиком, в котором лежат разные виды пряностей, — благоухающие вещества для конца субботы, чтобы подкрепить душу, когда она грустит, что окончился царственный день отдыха. Пока Давид говорит в свою защиту, его пальцы ласкают изящно сработанную вещицу. На мачте корабля прикреплен флаг со звездой Давида.
— Странно, что мы, безоружный народ, все еще питаем пристрастие к знаменам и флагам. А корабль — он символ путешествий для открытия новых стран, где ищут своего счастья другие народы. Если бы у нас было побольше дурных побуждений, — восклицает Давид и показывает в доказательство коробочку, — то мы имели бы больше сил, и народы не решались бы грешить по отношению к нам. Значит, таким образом можно уменьшить грехи на свете, то есть посредством дурного побуждения.
И при этом он вспоминает слова, сказанные им в детстве: «Пусть другие просят, а мы будем повелевать и дарить своими милостями». Он всегда противоречит отцу! Вот и теперь то же самое!
— Этим не играют! — раздраженно обрывает его отец и таким резким движением вырывает у него коробочку, что она падает на землю.
— Этим не играют, — повторяет отец с глухим раздражением в голосе. Очевидно, это относится не к коробочке. Значит, он имеет в виду слова Давида о дурном побуждении. Или, может быть, он имел в виду кое-что иное, более близкое к жизни самого Давида?
«Он отвергает меня, называет игрой то, что для меня совсем не игра, а самое серьезное дело, он даже не желает признать, что это серьезно. Отец заходит слишком далеко», — думает Давид, и ему больно, что отец, такой чистый человек, поступает несправедливо. Но старик уже не позволяет ему задержаться на таком углубленно-примирительном чувстве, а отчетливо высказывает свое мнение:
— Ты идешь по пути Эмори. Ты говоришь о твоем собственном дурном побуждении, которое привело тебя в дом идолопоклонника и к дщери разврата.
Значит, отец и это знает! А все думают, что он сидит у себя в тихой комнате и ничего не замечает, между тем, он знает все, все!
— Мать семерых сыновей, — бормочет отец как бы про себя, — пожертвовала даже самым младшим для прославления имени Божия. Я потерял пятерых детей. Но на алтарь Всевышнего я готов отдать своего последнего сына!
Нет, он не желает превратиться в кучу костей!
Давид выдерживает взгляд отца. Не слезы ли делают этот взгляд особенно острым? И все-таки Давид выдерживает его. Почтение к отцу его не покидает. Но из этого можно заключить, что, очевидно, какая-то невероятная сила поддерживает его сопротивление. Следует ли ему высказать ту надежду, с которой он пришел сюда? Следует ли сослаться на Герзона?
— Но ведь ты сам, отец…
Давид останавливается.
Отец судит поступки сына. Никогда еще Давиду не приходило в голову высказать суждение о поступках отца. «Но ведь я говорю это не в порицание, — подбадривает он себя, — я преклоняюсь перед ним за это». Он пускает в ход свое последнее оружие: хочет убедить отца, что оба они люди одной и той же породы и что он в глубине своего сердца считает себя достойным такого благородного отца.
— Ведь и я лежу на алтаре Всевышнего, принесенный в жертву, как седьмой ребенок благочестивой матери, хотя и не совсем понятно, что со мной творится, хотя это и действительно не сразу можно постичь. Бывают алтари, которые на первый взгляд могут показаться ложем разврата, бывает мука и крайнее напряжение сил, которые похожи на слабость, вызванную недостойным вожделением. Не многие это знают. Но ты, отец, должен это знать. Ты не должен осуждать с первого же взгляда. Ведь не осудил же ты тогда — тогда ты понял…
Все это он хочет сказать, но уста его говорят слова возмущения. И уже произнося их, он знает, что в ушах отца они должны прозвучать иначе, нежели он их понимает.
— И тем не менее, ты сам принял в общину человека, которого другие считали грешным, Ашера Лемлейна, лже-Мессию.
Некоторое время отец ничего не отвечает. Он сидит снова над книгой, приводит в порядок свое платье, затем он еще раз взглядывает на сына, на этот раз совершенно холодно и почти враждебно:
— Лемлейн — дальний родственник.
Лемлейн — Лемель. Неужели? Неужели событие, так вдохновившее Давида, проистекает из столь незначительного источника? Или, может быть, отец только прикрывается ничтожным основанием, потому что не хочет открыться сыну, не желает иметь с ним ничего общего?
Никогда он этого не узнает. Отец умолк.
Едва Давид спускается вниз на улицу, как раздается страшный треск и грохот. Значит, не удалось отстоять от огня пороховые склады в городской стене! Сама судьба ставит свою печать над бедствиями, постигшими общину. Пожар, возникший на еврейской улице, пылает в христианском городе. Можно ли явственней доказать народу, как опасны евреи и как угодно Богу их изгнание!
«Благословен Господь Бог наш, создавший сие в мире своем». Держа в своих объятиях Монику, Давид молится, и эта молитва, которую полагается произносить при виде красивых деревьев и красивых созданий, исходит из глубины его встревоженного сердца. Ведь сказал же однажды законоучитель, увидевший красивую язычницу на ступенях храма: «Его прославляют все его создания, всех он сотворил в мудрости своей». И Давид прибавляет:
— Да будет благословен тот, кому известны все тайны.
В окна видно, как разбушевавшееся пламя подымается к небу.
Отблески света и тени пробегают по комнате Моники, освещаемой только этим далеким пожаром. Моника спокойно лежит у него на плече, серые глаза ее сияют. Она не сердится, что он недавно в погребе убежал от нее не простившись. Даже не спрашивает, не собирается ничего прощать. Он только чувствует, что она в поцелуе отдает ему всю свою красоту, свое странное спокойствие, свое насыщенное медом дыханье, которое окружает ее ароматом, словно она дышит всем телом.
Она еще не знает, что случилось. Знает только, что он снова у нее. Треск горящих зданий не испугал ее, но зато встревожила труба герольда и приказ о выселении.
— Если бы ты не пришел ко мне — я бы завтра была у тебя.
— В нашем доме?
— Я снова позвала бы тебя, как тогда с кувшинами.
Странно, что в этом мире еще бывают шутка и улыбка! После мрачных разговоров с Герзоном и отцом у него такое ощущение, словно он из моря страданий вынырнул в освежающую, нежную атмосферу. Он делает несколько глубоких вздохов — и только теперь он начинает разбираться в событиях. Он еще неспокоен. Он знает, что все потеряно, что для общины нет спасения. Но, по крайней мере, он может снова глубоко вздохнуть, и угнетенное состояние его проходит, когда он рассказывает нежно прижавшейся к нему девушке об ужасе этой ночи, о дочери Липмана Спира, о пожаре и о сумасшедшем привратнике. Она слушает его не прерывая. Об отце он не упоминает. Никогда он не говорит Монике о своем отце. Не говорит и на этот раз. В заключение он рассказывает, что пороховые погреба в городской стене взлетели на воздух.
— В городской стене? Ты это серьезно?
— С час тому назад. Ты должна была слышать.
— Да, я слышала. Но разве это в городской стене? Ты, должно быть, не знаешь, какой опасности это нас подвергает?
Она соскочила с постели, зажгла свечу и начала причесываться перед зеркалом.
— Что ты делаешь, Моника?
— Я одеваюсь.
— Ночью, куда?
— К бургграфу.
У него защемило сердце. Этого злого волшебного слова он ждал, всячески старался забыть его, но в эту бурную ночь оно постоянно снова вспоминалось ему. Единственная возможность спасения, которую однажды предложила ему Моника: пойти к бургграфу.
— Я не хочу этого, не хочу, — со стоном вырывается у него, и он хватает ее за руку.
Она отводит его руку.
— Я свободна и делаю, что хочу.
— Лучше я убью тебя! — Он стискивает ее белую шею.
— Милый мой, — нежно говорит она, — что же, ты хочешь, чтобы меня обезглавил палач, да еще моего отца с матерью на придачу?
— Тебя и твоего отца?
— Это взорвались потайные пороховые склады. Шефены вооружаются против короля. Теперь это обнаружилось, и завтра вдоль всей стены будет производить обыски королевская стража, и тогда в нашем погребе, под башней кузницы они найдут…
— Пусти, я пойду туда и брошу труп в воду.
— Поздно. Наверное, уже у всех ворот поставлена стража. Но бургграф сделал это на свою голову, так пускай он и несет ответственность. Я от него ничего не требую, кроме одного: чтобы он скрыл следы своего преступления.
— И поэтому?
— Что же мне за него отвечать?
Давид прижимает к себе девушку. Никогда еще ее мягкие розовые губы на белом личике не были так сладки, как сейчас. Но среди поцелуя его охватывает ужас. Он ведь знает, что змее, соблазнившей на грех, помогли некоторые случайные обстоятельства. Но неужели при каждом грехе так явственно повторяется это благоприятное стечение обстоятельств. Моника все равно пошла бы к бургграфу — не ради него, не ради общины, а для спасения собственной жизни и жизни своих родителей. Она должна идти как можно скорее, он не смеет ее задерживать.
«О, как заманчиво, если именно от этой „дщери разврата“, которую осуждает его отец, отвергая вместе с нею и все поведение сына, если от нее придет свет и избавление для „святой общины в Праге“. Избавление за то, что я служил Богу и дурным побуждением. Опровержение отца, оправдание себя даже перед высшим судьей, даже перед ним!» В груди Давида ликование, и ему становится жутко из-за этого ликования, потому что все шатается вокруг него, и, может быть, это ликование ада, которое окончательно низвергнет его в пучину греха!
— Я все равно завтра или послезавтра пошла бы к бургграфу, — небрежно говорит Моника. — Из-за вас. Я уже говорила тебе, что знаю средство, как оставить вас здесь.
Но этого средства нельзя никогда… Давид не говорит этого. Его трогает до слез, что она не чувствует его мук, не понимает и никогда не поймет, что он переживает.
— Я люблю тебя, Моника, люблю, — шепчет он ей.
Она нежно ласкает его пылающее лицо.
— Ты тогда правильно угадал, я только не хотела обижать тебя.
И она заставляет его, как это часто делает поутру, расчесывать ее прекрасные белокурые волосы. Медленно, осторожно водит он щеткой, чтобы не дергать волос, чтобы ей не было больно. Эту работу нужно делать очень внимательно и без обмана. Потом Моника проведет гребнем по золотым волосам, и если гребень не пройдет гладко по всей длине их, значит, щетка плохо работала.
— Какой ты сегодня неловкий, — бранит она его и только теперь, обернувшись, замечает, что он плачет, склонившись над ее распущенными волосами.
— Но почему же? Я ведь только пойду, упаду перед ним на колени. Что ты воображаешь! Больше ничего не будет.
«Она снова не хочет обидеть меня, — думает он про себя. — Грех это, что я пускаю ее».
«Грех?» Этого она совсем не понимает. Ей кажется таким естественным, что бургграф должен сам привести в порядок все, что он наделал. Он расставит стражу, которая помешает обыску у кузницы, а отменить изгнание евреев — это для него пустяки. «Пустяки, — думает Давид, — а у нас об этом совещаются в полном отчаянии дни и ночи, доходя до исступления, отец закалывает своего ребенка. „Пустяки!“ Но теперь ему все безразлично. То, что он должен без слова протеста пожертвовать возлюбленной, отвести ее в дом к врагу — эту девушку, ароматом которой он еще дышит, чьи заманчиво распущенные волосы он держит в своих руках, — это расшатывает все его душевные устои.
Греховно было любить христианку. Но то, что было хорошего и благородного в этом грехе, эту святыню я оскверняю своим вторым грехом — я грешу даже против моей грешной любви. Вторично предаю уже однажды совершенное предательство. Оскверняю самого себя. Как это низменно и подло! Недостаточно было одного греха. Для того, чтобы помочь общине, потребовался двойной грех, позор, который не оставляет у меня ни капли чести».
Он пытается объяснить ей все свои страдания. Но она скоро его прерывает.
— Это фантазии, — говорит она и берет несколько лент из шкатулки. — Которую завязать в волосы?
Со скрежетом зубовным он говорит:
— Я украшаю тебя для него.
— Ведь это забавно, — смеялась она.
— Ты хочешь украситься для него.
— Конечно, если я иду к нему, я хочу ему понравиться. Тебя это удивляет? — И надевши серьги, она танцует по комнате. — Ты, небось, ревнуешь меня?
Он молча покачивает головой. Он потрясен такой невинностью. Это и есть подлинная невинность, большая, нежели изучение правил закона отцом. Она ближе к истине, нежели Гиршль с своей борьбой за прогрессивную школу, Герзон со своими мечтами о конце дней и пришествии Мессии. Здесь не требуется Мессии, потому что здесь нет греха, потому что здесь не обращают никакого внимания на грех. И ему хочется сказать: «Ты благочестива, Моника. Ни у кого нет истинного благочестия, даже у моего отца, только у тебя, потому что ты хвалишь Господа, как хвалят его деревья и цветы, сами того не зная». В охватившем его порыве любви он впервые видит подлинную Монику теперь, когда он теряет ее. Если бы он раньше разглядел этот лучезарный лик, он пал бы перед нею на колени, как человек, молящийся звездам, и целовал бы ее ноги.
Но он ничего не говорит ей, помогает ей надеть платье.
«Кто его снимет?»
Надевает на нее плащ с длинным шлейфом. Кто его снимет? И прежде чем ее прекрасная рука исчезает в узком рукаве, он долго целует ее, словно не может отпустить, и в поцелуе кусает, зарывает свои зубы в свежее тело.
— Ты никогда еще не любил меня так, как сегодня, милый! — насмешливо и в то же время мудро замечает она.
Разве он не наслаждается на этот раз ее красотой — и за себя и за своего соперника — красотою, которую она никогда раньше не раскрывала перед ним. Так у Сатаны имеются особые дьявольские радости для тех, кто продает ему свою душу.
Он провожает ее через двор. Еще только начинает светать. Пожар потушен, все успокоилось. Августовская ночь уже немного прохладна. Они идут по пустынным улицам. К замку.
Он не хочет уходить, хочет стоять внизу перед дворцом бургграфа, стоять внизу и знать, что другой обнимает ее.
— Подождать ответа для общины?
Об этом он даже не подумал.
— Да, конечно, — отвечает он, — подождать ответа для общины.
Они подходят к реке, идут через новый башенный моет, через каменный мост. На возвышении виден замою черное, мрачное хищное животное, словно приготовившись к прыжку, поджидает приближающуюся добычу.
Он прижимает к себе девушку, впивается в ее стройное тело.
— Ты так спокойна, Моника?
— Тревога теперь не поможет.
Разве голосок ее не вздрагивает еще приятнее, чем всегда.
— Негодяи мы, распутники! — громко бранится он. Его раздражает наслаждение, доставляемое грехом.
— Не все ли равно?
— Разве нужно так торопиться?
— Да, нужно, прежде чем наступит день.
Он обнимает ее и снова жарко целует, перед замком, на глазах у своего противника, целует ее.
— Но в одном клянусь тебе, — вырывается у него вдруг среди опьяняющей ласки, — в одном клянусь я! Если действительно удастся… если, благодаря твоему и моему греху, последует отмена изгнания, — чего напрасно добивались самые благочестивые из нас постом и молитвами, ночными бдениями и мудростью своей, — тогда, значит, меня воспитали в лжеучении, тогда, значит, Богу нужна не добродетель, а преступление, тогда я не хочу иметь ничего общего с тем, что было в моей жизни раньше. Я уйду, уйду от вас. — Он оборачивается к берегу еврейского города. — Я тогда уйду далеко отсюда, в Германию, где новый дух охватил крестьян, где они отказываются нести барщину и где ученые живут весело и свободно.
— А я отправлюсь с тобою, с тобою!
— Моника, ты пойдешь со мной?
— Ты сомневаешься?
— Так неужели из наших слез расцветет еще счастье!
— Да, милый!
«Мессия — сводник». Он старается осмыслить свой позор, но позор слишком глубок, чтобы охватить его до конца. Он вперяет усталый взор в пространство. «Сводник! Предал самое дорогое, что у него было».
Он сидит на тумбе, у портала замка, как нищий. Еврейская одежда обращает на него внимание, и прохожие издеваются над ним. Ведь было же сказано, что Мессия будет сидеть на тибрском мосту в Риме, среди нищих, у дворца папы. Но этого не было в пророчестве, что он будет смотреть на окна дворца и думать, за каким окном обнимает теперь бургграф его невесту.
В полдень он поднимается. Он не думал, что Моника останется так долго. Подавленный, плетется он домой.
В комнате у отца совещание. Они все еще совещаются. Или это новое совещание? Все равно — результат один и тот же. Чего они, собственно, добиваются? Разве они не знают, что он отдал для них самое дорогое? Для чего же они еще совещаются? Члены совета кажутся ему призраками. Ведь они проспали день, проспали самое важное, что случилось за это время, и как смешон маленький старшина с его властолюбием, с его важностью. Даже отец кажется Давиду немного смешным. «Его зовут Самсон, как библейского героя, а к этому еще Лемель. Самсон и овечка, совсем как я. Герой, робкий, как овца».
Рассказывают о посещении лейб-медика Ангелика. Он был испуган и, очевидно, весьма неприятно поражен, когда к нему явилась депутация от евреев. Он сказал: «Видите ли, именно потому, что я еврей, я не могу злоупотребить своим положением. Будут обвинять меня, и не без основания, в пристрастии».
Давиду хочется вмешаться и сказать: «Нет, я не так думаю. Отделять свою судьбу от судьбы общины было бы позорным бегством. Вы останетесь моими братьями. То, что я крикнул с моста, обращаясь к вашим домам, не было отречением. Если я от вас уйду, то только для того, чтобы искать ваш прообраз, неиспорченный благородный облик, на котором легла пыль столетий. Моя ли вина в том, что для того, чтобы найти это благородство и свободу, я должен уйти от вас, из ваших стен, в христианский город, где светит более счастливое солнце, где трава и деревья растут не только на кладбище, где природа свободно дарит плоды жизни. Где бы я ни искал, я всегда искал только красоту Израиля, низвергнутую с неба девятого ава, не навсегда низвергнутую, не для всех поколений». И вдруг Давид замечает, что он раскрыл рот, что он действительно говорит.
Заседание ведется еще беспорядочнее, нежели два дня тому назад. Тогда указ об изгнании еще не был оглашен. Теперь уже прошли целые сутки предоставленного восьмидневного срока, а положение нисколько не изменилось к лучшему. Боязливое ожидание, возбуждение достигли невыносимых пределов. Почти все постились, все не спали. У Давида в висках стучит также бессонная ночь и лишает его ясности мысли. Потому он говорит путанно, перескакивая от одного к другому.
— Я шел путем греха! — вскрикивает он, как это делают при молитве.
«Отец наш, царь наш, мы согрешили перед тобой», — отвечают ему некоторые из собрания и бьют себя кулаками в грудь. Вокруг Давида образуется небольшая группа. Он предсказывает спасение. Спасение — благодаря его греху. Никто его не понимает. Старшина настораживается. С своего высокого сиденья он обращается к Давиду и предлагает ему объяснить всем, на чем основывается его предсказание. Положение теперь такое, что нельзя пренебрегать ничем, даже самой невероятной возможностью спасения. Мясник Бунцель, не состоящий членом совета, но присутствующий сегодня на заседании вместе с некоторыми другими членами общины, — он просто насильно ворвался, так как основы порядка поколебались, — Бунцель, этот грубый человек, только что предложил вооружить молодых людей и в день изгнания защищать ворота. Лучше все зажечь, чем добровольно сдаться! «Хорошая надежда!» — восклицает кто-то из собрания.
«Надежда!» — при этом слове Давид вздрагивает. И он говорит, что у него тоже нет надежды. Наоборот, он все еще надеется, что план Моники не удастся. «Кто такая Моника?» — кричат ему. И он рассказывает о христианке, рассказывает, как посещал ее каждую ночь. Отец все равно это знает, так пускай знают и другие. В голове у него становится все туманней. Он говорит и о Герзоне, о том, как путем хитрости добыл у него ключ от ворот. «Это было началом зла. Нет, не началом. Начало так далеко, что я не могу даже найти его. Но все же это было особенно дурным поступком — обманывать ничего не подозревающего старика. Судите сами!» «Из такого зла произрастет добро? избави нас Бог. Лучше погибнуть честно и добродетельно, нежели быть обязанными своим избавлением Сатане». От него начинают отворачиваться. Он едва это замечает, продолжает говорить. Покаяние в грехе перед всей общиной, перед рабби, перед старшиной, перед отцом, перед другом детства… «Здесь все вы, кто меня знает. Так судите меня! Так все было»… И он рассказывает о том, что было в ночь пожара, о разговоре с Герзоном, который рассказал о ложных видениях, о беседе с отцом, отказавшим сыну в сердечной его просьбе, только сказал, что «дальний родственник» и больше ничего… «Все это привело меня к Монике, единственной, которая была добра ко мне, так что мне легко было потребовать от нее самое ужасное. „Я все равно пойду к бургграфу“, — были ее слова, и я сам проводил ее, отвел и уложил в его постель, взял его старческие пальцы в свои и приложил их, как холодную жабу, к ее пылающей груди».
Все снова насторожились, спрашивают его, когда должно случиться то, о чем он говорит в лихорадочном бреду. Но у него уже ничего нельзя больше выпытать. Он еще бормочет некоторое время и потом падает в обморочном состоянии.
И вслед за этим, или несколько часов спустя, он этого не знает, его будят фанфары, шум, радостные восклицания. Все хлопочут около него, тащат его к окну; внизу стоит герольд в голубом шелковом платье, с гербами бургграфа Розмиталя.
«Королевский приказ отменен. Евреи могут оставаться и находятся под особым покровительством короля и бургграфа».
Стыд и позор! Давид в своем пробуждении ничего другого не ощущает. Но его сводят вниз по лестнице, его окружает бесчисленная толпа, ему целуют руки, стараются дотронуться до его платья. Он не в состоянии освободиться от толпы, то исчезает среди нее, то его поднимают над нею. Ему прокладывают дорогу среди ликующих масс народа. Рядом с ним идет старшина, с другой стороны — рабби Марголиот. Это продолжается долго, очень долго. Они провожают его до дома. Он чувствует крепкий поцелуй матери. Отец как будто отворачивается, но он целует руку отца, и тот позволяет. Потом вокруг него становится совсем тесно. Сотни голов и тел перед его глазами. Но затем толпа рассеивается. Как перед королем, перед ним освобождают место. «Эсфирь, я брат твой, а ты сестра моя». Разве никто не поет ему эти стихи? Разве никто не знает, как все это позорно? Никто не понимает, как из сердца у него вырываются последние корни древнего благочестия, как его предают демонам Лилит? Нет, его еще ведут в синагогу. Благодарят Бога за чудо. Благодарят «Позволяющего воспрянуть усталому и окованному освободиться от оков». Но тут происходит нечто такое, что Давид одобряет и понимает. В синагогу врывается жена Липмана Спира, она вбегает в мужское помещение, размахивая топором, хочет убить Давида. Давид готов покойно принять удар, он нагибается, как животное, предназначенное на заклание. Другие бросаются на безумную женщину… Несчастная, смерть дочери лишила ее рассудка. «О, нет, она знает, — рыдает Давид, — она знает, что я виновен, что адским искусством я изменил начертание прямого пути господня. Она знает, чувствует это на себе, она хочет убить во мне сатану. Ведь из-за моего поступка мученическая смерть ее ребенка стала ненужной».
Люди суетятся вокруг него, поднимают его. Его вызывают третьим к чтению Торы — высший почет, какой возможен при богослужении. И чествованиям нет конца. Парадный обед в доме рабби, речи виднейших членов совета, которые называют его хранителем Израиля, пророком нашего времени, праведником из числа скрытых тридцати шести праведников, ради которых Бог сохраняет мир. Вся община не находит себе места от радости. О том позоре, который вызвал это ликование, никто уже не думает. А ведь он очень ясно говорил об этом. Разве не заметили или хотят забыть? Или… неужели удачный исход оправдывает все. Как бы то ни было, дурное побуждение победило. Дурное, а не хорошее побуждение спасло общину.
Наконец, Давиду удается незаметно исчезнуть. Уже полночь. Давиду стыдно явиться к Монике, сказать ей хоть слово о том, что случилось. Но в этом и нет надобности. Вместо того, чтобы заниматься бесполезными мыслями, Моника все приготовила. Ему, разумеется, невозможно бежать в еврейском платье, которое каждому бросается в глаза. Она снимает с него желтый колпак, под которым свисают пейсы. Ножницы и бритва снимают черные локоны и нестриженую бороду. Кокетливый берет украшает его сразу помолодевшее лицо. Плащ, без еврейской заплаты, он принес с собою. Но в нем слишком много складок, он слишком тяжел, как и всякое платье, которое носит еврей, даже если оно сделано по христианскому покрою. Даже в стенах гетто, где можно ходить без особых знаков отличия, евреи предпочитают черные очень плотные материи. Вместо этого Давид впервые одевает легкий, спереди открытый плащ из красного и синего сукна. Моника одевает его, весело хлопает в ладоши, она всецело занята переодеванием своего милого, и ей некогда подумать о чем-нибудь другом.
Только незадолго до того как отправиться в путь, упаковывая свои драгоценности, она догадывается спросить его, взял ли он с собой денег. Без денег, конечно, они далеко не уедут, даже если продадут ее драгоценности.
Об этом он совсем не подумал.
Она смеется:
— Ты ведь так хорошо умеешь открывать замки, мой милый.
Он снова вернулся в отчий дом, с которым, казалось, уже навсегда распрощался. В потемках он прокрадывается к ящику, где мать держит деньги. «Так для этого она работала и копила всю жизнь, чтобы собственный сын ограбил ее. Не на алтарь Всевышнего принесут меня в жертву, — думает он про себя, — воров полагается вешать и колесовать».
Глубокий вздох раздается среди ночи. Снится что-нибудь матери? Вздыхает она во сне?
Давид взломал ящик, теперь он останавливается, прислушивается. Снова вздох. Он пробирается по лестнице к ней, проходит мимо комнаты отца. Тишина. В это время отец уже не занимается, он спит. Но если бы даже он и не спал, там все равно была бы тишина. Там всегда тишина. Через дверь отца ничто не проникает. Но мать, мать зовет его, зовет его со вздохом. Он открывает слегка приотворенную дверь в ее спальню. Мать лежит на постели. Бледный месяц озаряет на подушке ее спящее лицо. Какое оно маленькое-маленькое, как лицо Моники, когда она лежит на подушке. Но какое оно измученное жизнью, изборожденное морщинами от забот.
Он подходит ближе к постели. Теперь она даже не вздыхает.
И вдруг его осеняет мысль: «А что если она умирает… Если не сейчас, то это случится через пять, через десять лет. Она так стара».
— Мать так стара, — вполголоса говорит он.
Он хочет подойти совсем близко к постели, приласкать, поцеловать ее. Сказать хоть слово на прощанье. Он никогда ее не увидит, свою старую мать, даже когда она будет лежать на смертном одре, он ее не увидит. Он подошел совсем близко, чувствует запах ее старых волос. В это время широкий рукав его плаща запутался в одном из украшений спинки кровати. Только теперь Давид опомнился. Ведь мать не узнает собственного сына. Она увидит перед собой человека без бороды, в пестрой одежде! До смерти испугается чужого.
Он чужой в отчем доме. Выбора больше нет.
Путь их вел вниз по течению реки Молдавы. В точности Давид не знал, где находится свободный город Эрфурт. Он знал только, что путь ведет сначала по течению Молдавы, а потом по течению Эльбы, за пределы Чехии, которую им следовало как можно скорее покинуть. Но еще прежде чем они добрались до границы, пражская община снова напомнила ему о себе.
Когда после трех дней пути они однажды утром смотрели в окно постоялого двора, в котором заночевали, они увидели печальное зрелище. Преследуемая лающими собаками, ковыляла какая-то высокая фигура. Плащ был надвинут капюшоном на голову, так что закрывал лицо, и человек двигался на ощупь, словно слепой. И было как-то жутко, что он, несмотря на это, шел очень быстро и довольно уверенно отгонял собак своей длинной палкой. Но не всегда успешно, — об этом свидетельствовал разорванный плащ, клочья которого болтались по земле.
Давид побежал из дому вслед за путешественником, загородил ему дорогу и узнал Герзона.
— Вас выгнали?
Давид не усмотрел в этом ничего невероятного. В общине, как только она избавилась от опасности, наверно, снова возобновились старые распри, и досталось тому, кто был слабее всех. Якоб Кралик, Гиршль, все, кто были недовольны, что восторжествовал престарелый старшина Элия Мунка, что снова его партия, к которой принадлежало и семейство Лемелей, спасла город, — все эти недовольные люди, очевидно, объединились, чтобы нанести удар жертве, которой оказался бедный привратник, добродушный Герзон, беззащитный в своем тихом отупении. Какая благородная месть! Действительно ли это было так? Но Герзон не отвечал и вообще не понимал, что произошло. Может быть, он и добровольно покинул город, отправившись на поиски Давида. В глазах его сверкала радость, что он встретил своего любимца, он был почти готов стать перед Давидом на колени, как тогда, на галерее башни. Пока Давид продолжал свои расспросы, подошла Моника.
— Да оставь его, ведь он совсем изголодался. Разве ты не видишь?
Они провели его в сад при постоялом дворе и дали ему молока. Затем он заснул на скамейке перед домом.
Моника принесла из своей спальни подушку и подложила ему под голову. Для того, чтобы защитить его от яркого солнца, она протянула платочек между двумя ветвями, которые покачивались над скамейкой. Затем она воспользовалась этой первой остановкой (до сих пор они все время были в пути), чтобы помыть кое-какое белье в протекающей неподалеку речке и высушить его на лугу. Давид сидел рядом с Герзоном на скамейке и отгонял от него мух. В этот час тихого покоя буря последних дней доносилась лишь как отдаленный отзвук. Солнце золотило листву, деревья тихо колыхались. Давид беспрестанно оглядывался на свою прилежную жену, он был горд и счастлив, ведь он видел в этом тихом саду при постоялом дворе что-то вроде семейного очага, скромного начала собственного хозяйства. Потом пришла Моника, и, обнявшись, они смотрели на спящего старца. Лицо у него осунулось.
О чем думает Моника? Может быть, о своем отце, которого она покинула в кузнице и который тоже был стариком? Вдруг у нее показались слезы на глазах. Странно, Моника так же мало говорила ему о своих родителях, как и Давид о своих.
«Мать так стара», — вдруг прозвучало у него в ушах, словно он сам сказал эти слова.
Герзон зашевелился во сне и закряхтел.
Моника сейчас же подошла к нему и поправила подушку.
Это придало смелости Давиду высказать то, о чем он уже думал в течение некоторого времени. Правда, он боялся, что Моника будет ощущать это как некоторую тяжесть, как умаление только что добытой свободы.
— Нам не следует оставлять его здесь, возьмем его с собою.
Моника посмотрела на него с изумленным, чистым, искренним взглядом:
— Да ведь это само собой разумеется.
Он был ей так признателен, он долго молча пожимал ее руку, а когда она ушла за бельем, он почтительно смотрел вслед ее стройной белой фигуре, увенчанной белокурыми волосами. Она казалась ему божеством простого, естественного чувства… И теперь он почувствовал музыку в пении птиц. Это было не пустое чирикание воробьев в городе. Здесь, в ближайшем лесочке птицы пели нежно, с разнообразными переливами, они пели о весне, о радостях жизни, которые становятся доступны, если человек живет правильно, повинуясь закону природы. И подобно голосам птиц изменилась также и Моника. С тех пор как они покинули город, она стала благороднее, отзывчивее, и он сам стал иным. Он чувствовал это. Торопливые и жадные ласки в те ночи, когда они принадлежали друг другу, сменились чувством глубокой внутренней дружбы и человеческого доверия.
Разве это было так плохо, что он, увлеченный своей любовью, забыл о матери? Сейчас ему почему-то казалось, что мать здесь, около него. Она не сердится. Ее голос сливается с благородным хором поющих птиц.
Моника знала свойства лечебных трав.
Она сварила питье старику, которое его подбодрило. Уже после обеда они втроем могли отправиться в путь.
В этой странной компании они шли по холмам и долинам. Высокий старик посредине, справа и слева счастливые возлюбленные, поддерживающие его за руки, но больше с целью оказать ему внимание, чем для действительной помощи. Потому что он не нуждался в этом, шел бодро и иногда опережал их. Он был хорошим пешеходом, и Давид вспомнил скитания Ашера Лемлейна от венецианского моря до Чехии. Старик привык бродяжничать. Воображению Моники это представлялось иначе. Когда старик однажды опередил их на подъеме в гору и стоял на изгибе дороги и смотрел между елями в лес, громко вздыхая, как он привык это делать, а заходящее солнце озаряло его рыжие волосы и развевающиеся лохмотья плаща, Моника вдруг закричала с выражением детского испуга в лице:
— Смотри, смотри — вечный жид!
Как хорошо было с ее стороны, что она не боялась этого страшного Агасфера. Для нее он был Агасфером ее Давида, и этого было достаточно, чтобы она полюбила его и старалась услужить ему. Давид не знал, как выразить ей свою растроганность и преданность.
Впрочем, вскоре выяснилось, что старик Герзон совсем не был им в тягость, а, наоборот, оказал им неожиданную помощь. До сих пор на парочку часто смотрели косо. Что они не были супругами — это видно было сразу. Их молодость и некоторая пугливость в манерах часто заставляла хозяев отказывать им в ночлеге. Да и разница между ними слишком бросалась в глаза. Стройная белокурая девушка была на голову выше черноволосого юноши, в котором, несмотря на пестрый плащ, можно было признать еврея или, по крайней мере, иностранца. Присутствие Герзона делало эту компанию более заслуживающей доверия. Они казались братом и сестрой, а старик мог быть их отцом. Это преимущество сказалось в первый вечер их путешествия. Без всяких разговоров их пустили в первую попавшуюся гостиницу.
На следующий день Герзона лихорадило. Тем не менее он сам настойчивее всех требовал, чтобы они шли дальше. Куда? Это ему, по-видимому, было все равно.
В пути он часто опережал их на значительное расстояние, хотя иногда совсем задыхался. Моника старательно боролась с его кашлем при помощи своих лекарств. Но силы Герзона явно падали, подобно тому как рассудок его давно уже утратил связь с земными делами.
— Разве это не печально? — говорил иногда Давид.
Моника это не понимала. Люди жили и умирали. Что было в этом печального? Покуда старый Герзон был жив, она ухаживала за ним. Но за этим не чувствовалось, что смерть его сколько-нибудь потрясет ее, — не только потому, что она недавно познакомилась с привратником, но и потому, что смерть вообще, по-видимому, совершенно не трогала ее.
— Если бы мы уже были в Дрездене, — равнодушно говорила она, — мы могли бы поместить его в больницу, и он бы там спокойно умер.
— Спокойно умер! Но я желаю, чтобы он жил!
— Да он все равно долго не проживет. Разве ты не видишь, что он сам хочет умереть?
— Я не допущу этого. Мы должны найти врача, надо постараться…
— Этим ты только мешаешь ему умереть. Почему ты не хочешь, чтобы он спокойно умер? Ведь он ни о чем другом не говорит, как о близком конце.
— Он имеет в виду совсем другое, — конец всех страданий.
— Концом всех страданий может быть только смерть.
«Где она это слышала? В церкви, что ли?» — подумал он. Все равно, это вырвалось с полным убеждением из ее цветущих уст — и он удивлялся, что она, умевшая жить так весело и непринужденно, в то же время в другом уголке своего сердца считала все радости жизни настолько ничтожными, что, казалось, готова была принять смерть с такой же легкостью, как и жизнь.
Давиду доставляло особое удовольствие считать себя неправым и возвышать в своих глазах Монику. Но и для этого был известный предел!
В углу харчевни, за вином и игрою в кости, сидели пестро одетые люди.
«Эй, подымайтесь, ландскнехты лихие, — не дадим мы Гуттена в обиду».
Песнь, которую они рычали, была ему знакома. Так вот каковы в действительности были эти ландскнехты, песню которых он сам любил петь! Правда, он пел ее иначе. И иначе представлял себе вооруженных защитников свободы. Он громко рассмеялся, когда сообразил это: «В сущности, я представлял их себе молодыми учеными, раввинами, с ружьями и алебардами».
Это, конечно, была его вина. Но когда он услышал, какие речи вели эти парни между собой и как они разговаривали с деревенским старостой, который их угощал, то у него пропала всякая охота смеяться. Один из них, красивый белокурый парень с блестящими глазами, особенно выделялся и без конца рассказывал о подожженных замках, простреленных головах, опустошенных полях и награбленных драгоценностях. Ландскнехты, их было четверо, принадлежали к стрелковому отряду Иерга фон Фрунзберга, защищали Верону против Священной Лиги и теперь возвращались домой, потому что король заключил с сеньорией Венеции девятимесячное перемирие. Их отряд был распущен, но их мало огорчало это обстоятельство, так как все равно они уже целый год не получали жалованья. Поэтому они привыкли добывать себе деньги и продовольствие своими средствами. Деревня, куда они приходили, принадлежала им. «Берегись, крестьянин, я иду!» — был их барабанный сигнал. Староста, по-видимому, знал это, потому что старался мирным соглашением с этими четырьмя парнями предупредить разгром деревни.
— Давай выкуп, дьявол! — кричал блондин, уже почти пьяный, и, схвативши за шиворот старосту, приподнял его со скамейки.
Испуганный крестьянин обещал все, что от него требовали. Чтобы развлечь опасных гостей и отпраздновать заключенный договор, он велел принести двух петухов, которые с растопыренными перьями набросились друг на друга. Петушиный бой понравился парням. Присевши на карточки, они следили за ним, и когда один из петухов отступал замученный, они подбадривали его хлопаньем в ладоши, поливали его вином из своих бокалов.
Давид побледнел. Моника тоже хлопала в ладоши и не сводила глаз с этого ужасного зрелища.
Он не мог этого вынести.
— Я покупаю этого петуха! — крикнул он, бросился на середину комнаты и схватил птицу.
Если бы стрелки не были совершенно ошеломлены этой выходкой, ему пришлось бы жестоко поплатиться. Но еще прежде чем пьяные что-нибудь сообразили, он бросил хозяину столько талеров, сколько успел выхватить из кармана, и, схватив Монику за руку, а другой держа петуха, выбежал в дверь.
В этот раз, впервые, он выбранил ее:
— Как ты могла смотреть на это и находить удовольствие в таком кровопролитии?
Моника опустила голову и робко солгала, что она совсем не смотрела. Теперь она сразу стала обыкновенной женщиной.
Ему было жалко ее. Она лежала вытянувшись в кровати и плакала. Он гладил ее по голове и говорил:
— Ничего, Моника, — Только, знаешь, я тут кое-что понял и за это я благодарен тебе.
Она не слушала и не возражала ему. Уставши с дороги, она заснула. Не было никакого смысла говорить с ней об этих вещах. Но мысли его, став на этот путь, устремились дальше.
— Строгость нравов, — бормотал он, — священная строгость нравов — великое достояние предков — я не хочу лишиться тебя. Может быть, я слишком поносил тебя, когда по своей вине задыхался в гетто! Но здесь, на вольном воздухе у открытого окна я чувствую, сколько в тебе хорошего и мудрого, священная, серьезная еврейская строгость нравов. Только не следует насаждать тебя прежде, чем человек успел почувствовать, что такое жизнь, прежде, чем он вкусил радость бытия. В этом ошибка моего народа: он постится, прежде чем поел. Но если бы он ел по-настоящему — и тогда, когда тело уже насыщено кровью и соками и когда еда угрожает превратиться в бессмысленное обжорство, — если бы здесь, на пороге здорового и нездорового он проявлял свою строгость нравов, тогда он действительно стал бы народом священников, свободным народом. А мы постимся как больные. Мы еще не начали насыщаться и уже отказываемся от пищи. Мы слишком нетерпеливый народ, и мы торопимся насадить нашу строгость нравов, почерпнутую из книг, а не из полноты жизни.
Он нежно смотрел на спящую Монику. В окно доносилась из трактира глупая оргия, а здесь все было тихо и невинно.
«Я не отвергаю предложенную пищу, я завоевал свое счастье, свою жену. — Не без греха. — Потому что иначе, может быть, и нельзя. Нельзя совсем без греха. Но я не хочу идти дальше. Не хочу больше неправды и обмана! Пусть теперь покажет себя унаследованная от предков строгость нравов».
Показавшаяся из-за облаков луна осветила ему стройное тело спящей нимфы. Узкая рука, с которой соскользнул рукав, лежала на белокурой головке. Его охватило чувство блаженства.
«Не лишиться этого и остаться все-таки хорошим. Какой узкий путь, какая жуткая опасность справа и слева».
Но ему казалось, что он нашел этот узкий единственный путь.
Его уверенность исчезла, когда они на следующий день вошли в комнату Герзона. Герзон ночью умер.
В открытое окно залетела птичка и сидела на подоконнике у самого изголовья кровати и радостно чирикала навстречу солнцу рядом с недавно умершим, страстная душа которого, казалось, устремлялась к небу в волнах этой песни.
Моника громко молилась — Давид еще никогда не слышал, как она молится. Она казалась ему более чуждой, чем когда-либо.
— Агасфер успокоился, — тихо и благоговейно сказала она.
Это заставило его прийти в себя.
— Где мы его похороним?
— Надо позвать священника.
Мессия Ашер Лемлейн — на христианском кладбище! Эта мысль показалась ему издевательством над мечтателем, который обещал, что все церкви в один миг рушатся в полночь, знаменуя пришествие Мессии.
Он постарался объяснить ей, как умел. Но что же делать! Только теперь он сообразил, что за все время после своего бегства из Праги он ни разу не встретил еврея. Кругом на большом расстоянии нигде, кроме Праги, не было еврейских общин. Он был один, затерявшийся среди сотен тысяч чужих и врагов — один с трупом.
Но никогда не унывающая Моника нашла выход. Вырыть могилу в лесу! Лес принадлежит всем! Давид согласился с нею. Было только одно затруднение, — незаметно достать из сарая в саду хозяина кирку и лопату. Моника и это сумела сделать. Теперь осталось только найти не слишком отдаленное, но в то же время укромное местечко. Нужно было, чтобы их не застигли за этим опасным делом.
Они проработали с утра до вечера на тенистом холме в лесу, откуда видна была Эльба. Холм этот напоминал башню Герзона на берегу родной реки. Затем они выждали наступления ночи и, когда стало совсем темно, вытащили труп из комнаты, закутали его в плащ и снесли к могиле. Посох Герзона они воткнули в могилу вместо памятника.
В эту же ночь они хотели покинуть постоялый двор, где их странное поведение, несмотря на все меры предосторожности, могло обратить на себя внимание.
Они связывали свои вещи, как вдруг дверь в комнату распахнулась. При свете факелов стояли четверо ландскнехтов, а за ними испуганный хозяин и какой-то еще более испуганный крестьянин.
— Ни с места! — крикнул молодой белокурый парень, который, по-видимому, был у них вожаком. — Клянусь своим именем Ганса Зиндельфингера, — прежде чем вы выйдете отсюда, вы должны мне отдать петуха, которого вы вчера отняли у нас во время игры.
В этом требовании легко было отказать, потому что Моника отдала подыхающего петуха в харчевню. Хозяин подтвердил это, следовательно, и не было основания задерживать больше путешественников. Но вскоре оказалось, что ландскнехт собирался отомстить за то, что ему помешали вчера в его развлечении, и желал во что бы то ни стало придраться к ним.
— Вас было трое, а теперь двое! Где старик, который был с вами? Вот этот человек, — он указал на дрожащего крестьянина, — говорит, что он видел, как вы уносили его из дому и закопали в лесу без христианского погребения.
— Врет он, — быстро ответила Моника. — Старик совсем не с нами пришел. Но если он остался еще должен хозяину, то мы, из христианской любви и для того, чтобы вы нас оставили в покое, готовы все заплатить. А вообще нас это совсем не касается.
«Как смело защищает она нас и как ловко она выкручивается», — подумал Давид и хотел прийти ей на помощь, но стрелок заорал на него:
— Молчи, еврей!
Давид отошел в угол.
Недовольный, что у него выскользнула добыча из рук, ландскнехт смотрел по очереди на них обоих. Вдруг улыбка осветила его загоревшее лицо. Теперь он напал на самую удачную выдумку. Подбоченясь, он с преувеличенным изумлением наклонился в их сторону.
— Дьявол вас возьми, каким образом вы очутились вместе?
Молчание.
Он повернулся к хозяину.
— Известно вам, хозяин, если кто схватит еврея без желтого кружочка на платье, то он имеет право отнять у него половину всего имущества, которое при нем окажется. А другая половина принадлежит властям.
Хозяин поспешил подтвердить.
— И полагается подвергнуть его пытке и с пристрастием допросить, чтобы он указал, где у него спрятаны и зарыты сокровища.
Теперь заинтересовались и трое остальных ландскнехтов, которые до сих пор держались в стороне. Почуяв добычу, они подошли ближе. Один взял Монику за подбородок:
— Да еще есть императорский указ — если еврей заведет шашни с христианкой, то его надо сжечь в бочке с дегтем.
— Чего им надо? — возразила Моника, как бы обращаясь к Давиду совершенно равнодушным тоном. — Мой муж Владислав Першиц, с которым я сочеталась законным браком в королевском городе Офене, венгерский гражданин и так же мало общего имеет с евреями, как и вы, господин ландскнехт. А я, — при этом она приподняла юбки и показала изящную ножку, — госпожа Моника, танцовщица, и направляюсь в Дрезден к королевско-саксонскому двору, где буду на вас жаловаться, если вы меня сейчас же не освободите.
Свои решительные слова она подкрепила кокетливым взором, сделала несколько па и этим заставила Зиндельфингера молчаливо отступить, но тотчас же у него явилось желание поразвлечься иначе. Он обнял Монику за талию и сказал:
— Если вы танцовщица, то я прошу вас и вашего мужа уж во всяком случае не покидать нас. Вы должны сегодня ночью танцевать с нами, госпожа Моника.
Моника сделала знак Давиду, чтобы он следовал за ней. Он спустился по лестнице и пришел в трактир, где вскоре началось шумное пиршество. Моника подливала ландскнехту, позвала музыканта, который умел наигрывать плясовые мотивы. Один из ландскнехтов, уже старик с огромной седой бородой, бил в такт в барабан. Позвали еще обеих дочерей хозяина, и Давид, никогда не видевший ничего подобного, краснея глядел, как парни бесстыдно хватали девушек за груди. Правда, он понимал, что Моника участвует во всем этом поневоле, и что она затеяла весь этот кавардак только для того, чтобы незаметно потом убежать с ним, но ему было очень больно глядеть, как легко и без всякого сопротивления она приспособилась к этой чуждой ему обстановке!
Она танцевала с Гансом Зиндельфингером, танцевала, быть может, больше, чем требовалось для выполнения ее плана. Она танцевала с жаром и увлечением. И, по-видимому, уже забыла, что еще несколько часов тому назад стояла у открытой могилы, опуская в землю мертвое тело. Как вспыхивали ее глаза, когда красивый стройный мужчина прижимал ее к себе! Теперь она танцевала с ним гордую «падуану», — как тогда перед Давидом в своей девичьей комнатке. И как тогда, она на мгновенье прижималась щекою к щеке мужчины, только ландскнехт не стоял неподвижно, как завороженный, подобно Давиду, а следовал за нею, когда она уклонялась от него, и их шаги так искусно шли в такт, словно они всегда танцевали вместе.
Под влиянием винных паров ландскнехт снова вернулся к своему убеждению, что Давид — еврей, и, крепко обнимая Монику, запел песенку:
«Помоги нам, Боже, одолеть евреев. — Отнять у них залоги и собрать ландскнехтам всякого добра».
Это была песня его собственной выдумки и очень понравилась ему. Он часто повторял ее, поглядывая на Давида. Потом ему вдруг пришла в голову новая выдумка. Давид должен принести еврейскую присягу, что он действительно мадьяр, а это его жена.
Он должен поклясться, стоя в одной рубашке на свежей свиной шкуре, по еврейскому праву «швабского зерцала», как это заведено в Чехии. Так приказывает он, Зиндельфингер. Тем временем Моника старательно подливала ему вино в бокал.
Наконец, пора уже бежать.
Моника делает знак. Ландскнехт еле бормочет, смотрит тупыми глазами. Барабанщик храпит, опустив седую голову на барабан.
Теперь уже нетрудно уйти от них.
Они шли целыми днями и даже ночью Им все казалось, что их настигает погоня.
Давид часто расспрашивал об Эрфурте, но большинство из тех, к кому он обращался, ничего не знали об этом городе. А об новой жизни, которая там началась, и подавно никто не слышал. Имя Гутена, о восстании которого в гетто проникли такие надежные вести, было чуждо для всех. Казалось, все это свободное государство словно провалилось сквозь землю, с тех пор как они покинули Прагу.
Раньше Моника безусловно верила словам Давида. Теперь она все чаще приставала к нему, когда же они, наконец, будут у цели? Она поговаривала также о том, что деньги у них на исходе.
— Нужно было больше украсть, мой милый, богатая матушка от этого не разорилась бы.
Она говорила и кое-что другое, что его раздражало. Он пробовал ей читать нравоучения вроде того, как в тот вечер, когда был петушиный бой. Тогда она приняла их совершенно спокойно и даже с раскаянием, а теперь гордо закидывала голову, и Давид иногда говорил ей с грустью:
— С тех пор как ты танцевала с ландскнехтом, ты меня больше не любишь.
Но об этом она и слышать не хотела.
— Оставь меня в покое с этим вертопрахом!
А если он продолжал в таком же тоне, она совсем умолкала.
— Неужели ты можешь забыть поцелуй верности на каменном мосту, в то утро? — с мольбой обращался он к ней.
Но и у него совесть не была чиста перед ней. Куда он вел ее через этот мост? Разве он сам не научил ее неверности? В течение всех этих дней, когда его жизнь, казалось, приходила в порядок, он почти не вспоминал позорного повода их бегства. Теперь с новыми сомнениями вернулось и старое отвратительное. В душевной муке он прибег к средству, к которому прибегал его отец для того, чтобы вымолить у судьбы перемену к лучшему. Он постился. Восемь дней он ел и пил только раз в день — вечером и в течение всего остального времени не брал ничего в рот. Сначала он постился два-три дня подряд и уже чувствовал, как сердце у него успокаивалось. Он не искал так страстно объятий Моники, которая уклонялась ночью от ласк. Он овладел своими чувствами, был снова силен. Мог спокойно и разумно говорить с Моникой. Он образумился, убеждал себя, что Моника явно оказала ему предпочтение перед ландскнехтом, иначе она могла бы покинуть его, — а между тем она, наоборот, приложила все старания к тому, чтобы бежать вместе с ним. Он возлагал большие надежды на свое прибытие в Эрфурт, в славную республику, в которую он верил сильнее, чем когда-либо. Любовь Моники снова укрепится, и вся его жизнь станет яснее и лучше.
В это время в одной деревне на Эльбе их застигло наводнение.
Эльба недаром носит это имя, она — злая Альба, призрак. К вечеру вода залила только береговую улицу, на которой был расположен заезжий двор. На рынке позади заезжего двора ребятишки весело плескались в маленьких лужах, образовавшихся на деревенской улице. Все это имело невинный вид, казалось игрой. Но ночью пошел сильный дождь, и река страшно вздулась. Как желто-бурое море, Эльба заполнила всю долину до самых гор. Заезжий двор очутился среди воды. В погребах, в комнатах нижнего этажа струились мрачные медленные воды. В них не чувствовалось движения, они подавляли своей массой, пробивали стены и лениво протекали дальше, словно во сне, не сознавая, что делают. Бывает и такой дьявол, который в своем благодушии столь же ужасен, как коварные демоны, которые хоть тем хороши, что благодаря своей живости походят на людей.
Давно пора было уже очистить дом. Хозяева привели Давида и Монику к чердачному окну, выходящему на рынок.
Рынок был превращен в озеро.
Там, где еще вчера дети бродили босыми ногами по мостовой и вода им доходила только по щиколотку, теперь, на утреннем рассвете, плавали большие лодки и забирали людей, спасавшихся из своих жилищ.
Такая лодка остановилась и перед заезжим домом, как раз под самым окном. В нее нужно было спуститься по длинной лестнице.
Сначала спустился хозяин. Лестница при помощи веревок была крепко привязана к подоконнику. Хозяин влез в открытое окно, которое было так мало, что он должен был согнуться, стоя на подоконнике. В такой позе он повернулся спиной к улице, лицом к двери, и стал спускаться, поставив ногу на первую ступеньку, затем исчез из окна и быстро и ловко спустился по лестнице.
Давид подошел к окну. У него закружилась голова. Лодка казалось ему где-то далеко, а лестница была прикреплена только к окну и свободно свисала вдоль стены. К тому же она была составлена из двух лестниц и поэтому казалась еще более ненадежной.
— Я не сумею этого сделать, — сказал он, побледнев.
— Но почему же не сумеешь? Посмотри, как ловко вылезла хозяйка, — пошутила Моника.
И действительно, пожилая женщина быстро вылезла за мужем.
Теперь очередь была за ними, но так как Давид медлил, то сначала слуга и служанка показали, как надо вылезать из окна и спускаться по лестнице. Самое трудное было повернуться в окне. Дальше все шло хорошо.
Моника подбадривала его.
— Разве ты никогда не лазил по деревьям?
Он со вздохом ответил:
— Нет.
— Так попробуй.
Но он отказался. Ему было очень страшно, он сумел перенести все опасности в пути, не испугался ландскнехтов, вырвал у них окровавленного петуха, не позволил, чтобы Герзона хоронил священник, сумел устроить погребение в чужой деревне, а теперь его пугало пространство, ничем не заполненное пространство.
Он подошел к окну. Голова у него закружилась, руки и ноги отказались служить. Голова у него была смелая, а тело не повиновалось.
До сих пор Моника не придавала значения его боязливости, только теперь она заметила, в каком скверном положении они очутились. Она расплакалась.
— Ты можешь слезть одна, — сказал Давид, — меня оставь здесь.
Но она не соглашалась. Стояла, пылая от возбуждения и стыда.
Провали ужасные четверть часа.
Давид попытался еще раз подойти к окну, затем оставил это. Никогда он еще не чувствовал себя таким беспомощным. Он сел и сидел неподвижно, словно отдав себя на волю судьбы.
Между тем на улицах, расположенных в более высоких частях деревни и выходивших на площадь, собралось много народу. Люди благодушно поглядывали, как спасались на лодках застигнутые наводнением.
Вскоре общее внимание было обращено на окно, за которым выжидали Моника и Давид, последние пленники воды.
Вдруг с одной улицы отплыла лодочка. Она была уже широких грузовых лодок, которые разъезжали по площади, обратившейся в озеро.
— Нас спасают! — воскликнула Моника.
Лодка, действительно, остановилась у дверей заезжего дома, которые наполовину были затоплены. Затем въехала в комнату нижнего этажа. Смелому гребцу пришлось сильно нагнуться и втянуть весла, так как иначе они бы сломались. Держась руками за стену, он осторожно продвигал свою лодку до внутренней лестницы. Слышно было, как лодка стукнулась о ступени.
Давид и Моника спустились по лестнице к самой лодке.
Они вошли в нее и узнали гребца. Это был ландскнехт Ганс Зиндельфингер.
Немало времени ушло, пока он вывез их из темной комнаты. Лодка легко могла опрокинуться. Сидевшие в ней не говорили ни слова. Но Давид почти не заметил, в какой опасности они находились, не сознавал, сколько отважного и смелого было в том зрелище, которое они являли собою, выезжая из двора заезжего дома. Отвага была на стороне их спасителя, он же представлял собою смешную фигуру.
Но он сознавал в это время только одно: что потерял навсегда Монику.
Правда, сначала могло казаться, что это не так.
Они сидели втроем в кабачке на склоне горы. Моника нежно целовала его в глаза и губы. На ландскнехта она даже не глядела и только наспех поблагодарила его. Она говорила только с Давидом, обвиняла себя, что чуть не явилась виновницей его смерти.
— Я знаю, что ты храбрый, ты только не привык лазить, ты воспитан иначе, чем я. — Она закрыла глаза и вздрогнула. — Я представляю себе, что было бы, если бы ты упал с лестницы и разбился о лодку. Как я могла требовать этого от тебя. Я ужасно подлая.
— Куда вы теперь думаете направиться? — спрашивал Давид ландскнехта. Утешения Моники были для него мучительны.
— Я слыхал, что тевтонский орден набирает войска против Польши. Ну, а если я вздумаю остаться на службе у императора, то могу направиться в Геннегау в войска Шауенбургера. Для благочестивого ландскнехта работа всегда найдется, потому что мир никогда не успокоится. И жену прокормить можем! — добавил он, хватая Монику за руку.
Она высвободила ее и поцеловала Давида в лоб, но ему показалось, что при этом она кокетничает и нежничает с ним только для того, чтобы показать чужому, как она хорошо умеет целовать.
— А слыхали вы о новом ученом свободном государстве в Эрфурте? — продолжал он расспрашивать, не желая показать своего грустного настроения.
Ландскнехт не удостоил его ответом, лишь мотнул слегка головой. Он разговаривал только с Моникой. Внимание, которое Моника уделяла не ему, а Давиду, не возмещало в достаточной мере этого пренебрежения и не давало возможности Давиду принять участие в общем разговоре. Давид мрачно смотрел на залитую водой долину. Все было окрашено в серый и грязно-коричневый цвета. Солнца не было видно, шел дождь и дул холодный ветер. Деревья производили такое впечатление, словно их сейчас задушит кашеобразная жутко медлительная водяная масса. Рушились дома; Давиду это напоминало разрушение Иерусалима. И внезапно ему стало ясно, почему рассказ о нем помещен в том самом отделе Талмуда, где говорится о разводе и расхождении любящих. Гибель храма — в обоих случаях. Расставание с Моникой равносильно новому разрушению святыни.
— Супруг мой, — ласкалась она к нему, — как хорошо, что мы благополучно избавились от опасности.
Он сделал над собой усилие и сказал:
— Может быть, вы пойдете вместе с нами — ведь по крайней мере до Дрездена нам по дороге.
Моника решительно запротестовала.
— Ну, что ты затеял! У них совсем другие дела.
Зиндельфингер ничего не говорил. Он мрачно молчал наподобие того, как иногда молчала Моника. Только позвал хозяина и велел снова дать вина. Моника не была угрюмой, как это бывало после ссоры с Давидом, а, наоборот, весело болтала.
— Хорошее это будет дело, если мы пойдем бродяжить втроем. Нет, пускай это делает кто хочет, а я не хочу.
Давид почувствовал себя еще более униженным. Для него это была последняя попытка спасти хотя бы остаток уходившей от него красоты.
— Ведь со стариком Герзоном мы тоже были неравной компанией, и все-таки ты не побоялась принять моего друга Агасфера в наш общий союз. Так и теперь я думал — можно пригласить…
Моника рассмеялась:
— Моего друга?
— Меня! — воскликнул Зиндельфингер.
Она насмешливо посмотрела на него.
— Вас, мужчин, нужно дурачить.
Ландскнехт сверкал глазами.
— Нет, не тебя! — и она ласково прильнула к Давиду. — Ты ведь у меня умненький.
Никогда еще он до такой степени не ощущал всей жестокости жизни, как во время этой грустной беседы, в печальной обстановке залитой наводнением долины. «Меня не щадят. Решение не заставит себя ждать. А что для меня оно означает гибель, это никого не интересует!» Впервые со времени побега его потянуло к матери, к ее ласке.
Моника была в хорошем настроении. Она весело показала на стоящий внизу заезжий дом. По лестнице на него взбирались ребятишки. Они лазали, как белки, влезали в окно и вылезали оттуда с разными домашними вещами — стульями, скамейками, кухонными мисками, и, весело балансируя, еще с лестницы передавали их жителям, которые с благодарностью принимали свое имущество. Смех и крик доносились до кабачка. Люди, очевидно, не так серьезно относились к постигшему их бедствию, как Давид, сидевший с мрачным взором, далекий от всей этой жизни и от своей веселой жены, которая старалась его приободрить.
Он проснулся среди ночи.
Ложе рядом было пусто.
Ему сразу стало ясно. Она последовала за более сильным мужчиной. Более сильный побеждает. Другого исхода он и не ожидал.
— Сочтены, сочтены, взвешены и найдены слишком легкими!
Рука глухонемого слуги дрожа пишет на стене огромные буквы и исчезает вместе с ними.
До сих пор был сон, а теперь это действительность! Жестокая, невыносимая действительность. Давид, пошатываясь, поднялся с кровати. Кругом пустота. Все кончено… В груди одна боль, беспредельная боль, пресекающая дыхание. Где у него кинжал? Она дала кинжал вместе с этой пестрой одеждой. Теперь все это сразу утратило всякое значение, даже хуже — стало враждебным. Все, что было пережито с нею и ради нее, утратило смысл. Перед ним стояла вся его прошлая жизнь, враждебно обернувшись к нему.
Он набросил на себя платье и вышел в сад. Может быть, он еще помешает ей. «Пускай я слабее, но я буду бороться. Мои страдания более жгучи — это тоже сила».
Ему не пришлось бежать далеко. На первом же повороте за изгородью он увидел при свете луны, как они медленно шли впереди. Ему пришлось быстро остановиться, чтобы не наскочить на них. Значит, они совсем не собирались бежать! Они чувствовали себя настолько в безопасности, что прогуливались здесь, почти перед его окном, перед его супружеской спальней. При виде этого зрелища он бессильно раскрыл руку. Кинжал упал.
Тихий звон. Моника обернулась. Нет, она ничего не заметила. Слегка высвободилась из объятий ландскнехта, наклонилась в сторону, чтобы сорвать цветок.
Давиду казалось, что она говорит: «Вот это жгучая крапива, а это глухая крапива».
Как часто бродили они вот точно так же рядышком по двору кузницы, у живой изгороди вдоль городской стены, около ее дома.
Она дала цветок ландскнехту. Давиду не хотелось ничего видеть, но он все-таки видел, как ландскнехт вместо того, чтобы взять цветок, грубо обнял ее, и Моника — ах, как это жестоко! — прижалась к нему своим стройным телом, словно хотела спрятаться где-то в широких складках его плаща. Теперь действительно Венера была у Марса.
Парочка удалилась. Давид бросился на сырую землю, запустил в нее руки. Так когда-то рылись в земле пальцы Моники. Все кончено. Впереди могила, забвение, ничего нет кругом! Но мучительные образы обступают его. Сколько их! Он опускал руку в свою собственную могилу, а видел только Монику и ее белую ручку за работой в саду. Как она соблазнила его. Перед ним проносится прошлое: Моника — и коварное спокойствие вражеского праздника. Улицы залиты дождем, аллеи полны укрывшихся от дождя людей в праздничной одежде — запертые двери кузницы — двор под серым небом, ветер колышет зеленые побеги молодых деревьев — в доме Моники пылающий очаг, у которого она ласково, дружески снимает с него плащ — целует его до тех пор, пока он не начинает отвечать на ее нежные поцелуи — своими первыми мужскими поцелуями! А потом все эти поездки на лодке к ней, и труп в погребе, и пожар, и побег — до того чудесного момента в саду заезжего дома, где она разложила белье на лужайке и сидела около спящего Герзона как настоящая хозяйка, глава семьи, его святая жена. «Да живет красота Иафета в шатрах Сима!» Но что, если красота Иафета не желает жить в шатрах Сима, если она коварно убегает? Разве тогда не падает все в преисподнюю, как волшебные сады Армиды? И не исчезает ли тогда заодно и родина, которая была покинута ради Армиды? Не исчезает ли Прага, мудрый отец и мать, престарелая мать — не исчезают ли они именно теперь окончательно?
Такова действительность. Тогда он стал одинок, совершенно одинок.
На дороге, которая идет через горы по направлению к югу, видна оборванная согбенная фигура. Бежать, бежать, не останавливаться, не выжидать. Это бегство, на которое весь лес в горах откликается насмешкой и проклятьем. Холодный месяц освещает дорогу, политую дождем. А там, где звезды освещают дорогу, там путь на север, в Эрфурт. О нем он не хочет больше слышать. Свободная республика закрыта для слабого, обманутого и чужого. Рухнуло искусное сооружение, по поводу которого много говорилось о спокойном ожидании, об отсутствии страха и остатке отеческой строгости нравов. Эта речь отзвучала среди бурной безжалостной ночи. Деревья сбрасывают увядшие цветы на дорогу, в грязь. Конец надежде, ничего не остается как где-нибудь безумно погибнуть, но только подальше, подальше от мест, где манило счастье!
Так убегает Давид. Он не знает, что дорога ведет к южному морю, к берегу, откуда корабли плывут в Святую землю и в Аравию.