В год «Рапад», то есть в 5284 год после сотворения мира, в 1524 год христианского летоисчисления, 1 января в Венеции у Рива де-Скиявонне бросил якорь большой парусник «Нубия», прибывший из Александрии. Парусник принадлежал известной аристократической семье Контарини и привез для приумножения богатства родного города перец, мускат и другие драгоценные восточные пряности. В то время как корабль разгружался, с него спустили гребной баркас, в который сели люди, возбуждавшие своим видом внимание даже в Венеции, привыкшей к чужеземцам.
— В дом капитана на Кампиело Поццо! — крикнули матросам с борта галеры.
В баркасе на кожаной скамейке уселся человек в белом бурнусе с огромным тюрбаном на голове. Перед ним на дно, устланное ковром, опустились, скрестив ноги, двое слуг, тоже в арабском одеянии.
Чужеземцев можно было бы принять за посольство турецкого государя, и тогда это было бы обычным явлением в жизни республики, которая постоянно имела дела с османами и дружеские и неприятельские, то заключая с ними союзы, то воюя с ними. Но странное знамя, которое держал один из слуг, не допускало такого толкования. На этом знамени из белого шелка не было полумесяца, а были вытканы золотом четыре буквы на неизвестном языке. Иностранное знамя не склонилось перед флагами, которые были вывешены на пьяццете; кроме флага республики Сан-Марко, там гордо реяли огромные полотнища флагов трех королевств — Кандии, Мореи и Кипра. И чужое знамя свободно и братски развевалось им навстречу.
Барка въехала в большой канал, миновала мраморные дворцы, украшенные позолотой, и целый лес пестрых пристаней, украшенных гербами, где колыхались суда, нагруженные вином и оливковым маслом. Ярко-красные весла военной галеры чуть не задели чужеземных гостей за головы, подобно длинным зубам прожорливого чудовища. Затем маленькая лодка затерялась среди множества разнообразных судов и вынырнула только вблизи моста Риальто, свернула в более спокойный фарватер Рио-де-Санфоло, узенький боковой канал, наконец, снова пересекла Большой Канал и причалила недалеко от церкви Сан-Маркуоло в Канареджио, в самом широком боковом рукаве канала.
— Вот там, напротив — будет гетто, — услужливо показал один из матросов человеку в тюрбане, высаживавшемуся на берег.
На худощавом загорелом лице не дрогнула ни одна черточка. Иностранец вышел на берег, не поднимая глаз. Только когда он стоял, можно было заметить, какого он маленького роста. Когда он сидел, он со своей грузной, широкоплечей фигурой, резко очерченной головой и огромной бородой казался великаном. Движением пальцев, не поднимая руки, он подозвал слугу и что-то шепнул ему, оставаясь совершенно неподвижным.
— Господин желает, чтобы его проводили в дом вашего капитана мессера Сципионе.
Вокруг группы уже собралась толпа праздношатающихся людей. Женщины, дети, нищие с любопытством осматривали странный наряд приезжих. Несколько евреев, которых можно было узнать по их желтым шляпам, поглядывали издали. Один из слуг врезался в толпу, чтобы проложить дорогу, другой нес за своим хозяином знамя с золотой надписью. Матрос пошел с ними, чтобы показать дорогу. Им пришлось пройти всего несколько шагов, и они очутились у двери указанного им дома. Матрос открыл ее и впустил иностранца. Его спутники провозились еще около часа, оттесняя от дверей напиравшую толпу и отвечая на разные расспросы.
Когда вечером капитан мессер Сципионе, хорошо разместив на складе свои выгруженные товары, вернулся домой, гость ничего у него не потребовал и попросил только дать ему воды и хлеба с яйцом.
В следующие дни он питался только раз в день — по вечерам и той же скудной пищей. Так он постился шесть дней подряд, каждый раз до захода солнца. Для капитана это было уже не ново. Во время переезда из Александрии в Венецию путешественник тоже постился однажды таким образом целых шесть дней, от одной субботы до другой. А слуги рассказывали, что частые недели поста вошли в привычку у их господина. В особенности он постится и запирается для уединенной молитвы каждый раз, когда ему нужно принять какое-нибудь важное решение.
Так было и на этот раз. Чужеземец в течение шести дней и ночей не покидал своей комнаты, и никто его не видел, кроме слуги, приносившего ему по вечерам его скудную пищу.
Он заставал его в самом темном углу комнаты молящимся про себя, с лицом, закрытым руками. Слышно было, как он тяжко вздыхал. При этом он никогда не произносил ни слова слуге.
Но тем больше говорили кругом. В гетто, расположенном недалеко от дома капитана, вскоре только и было разговоров что о таинственном госте. Оба слуги чужеземца, оказавшиеся евреями, один по имени Нисим, а другой, родом из Сицилии, по имени Иосиф, часто приходили за мелкими покупками в гетто, где их немедленно обступали любопытные. Они охотно отвечали на расспросы. По-итальянски говорил, правда, только сицилиец Иосиф, а он поступил на службу к своему хозяину лишь в Каире. Нисим, сопровождавший своего господина гораздо дольше, еще из Джидды — портового города на Красном море, умел говорить только по-арабски и на плохо понятном венецианским евреям грубом еврейском гортанном наречии. Но оба они помогали друг другу; то, что знал один только Нисим, Иосиф переводил окружающим, а потом уже разглагольствовал и сам. То, что удалось узнать таким образом от обоих болтливых, старавшихся перещеголять друг друга слуг, было, правда, весьма интересно. По их словам, чужеземец тоже был евреем, и притом важным господином, княжеского рода. Его величают «сар» — князь. Зовут его cap Давид Реубени — и еврейская община, или еврейское государство, откуда он родом, находится далеко от всех стран, где живут евреи. Слуга Нисим утверждал, что в Джидде ему рассказывали, что страна эта называется «пустыня Хабор» и граница ее лежит на реке Самбатион. Река эта длиной простирается на три месяца пути, а в ширину — на месяц, и гул ее так силен, что слышен на расстоянии полудневного пути, но это только по будним дням, потому что в субботу река умолкает: она отдыхает так же, как и люди, почему и называется Самбатион, то есть субботняя река. Люди, что живут на этой реке, мудры, благочестивы и праведны и воздерживаются от клятв. Даже, когда они говорят правду, они не клянутся. Ибо сказано в Писании: «Дети, что клянутся, не растут». Зато на реке Самбатион люди доживают до ста двадцати и более лет, имеют потомство в третьем и четвертом колене, и никогда сын там не умирает раньше отца. В стране этой нет нечистых животных и насекомых. Скот плодится дважды в году; сеют и жнут тоже по два раза в год. Люди ходят в платье из шелка и тонкой шерсти, доходящем до самых пят. Но вместе с тем они прекрасно владеют оружием, и одно из племен, потомки Дана, столь воинственно, что три месяца в году проводит на лошадях, сражаясь и преследуя врагов. Принадлежащие к этому племени не читают жалобных песен Иеремии для того, чтобы не предаваться горю. Поэтому они, а вместе с ними и остальной народ «забыли о Иерусалиме», как выражался Нисим. Но вот недавно они прослышали о страдании своих братьев, о жестоком изгнании из Испании, и воспоминания, словно шквал, обрушились на них.
Когда некоторые нетерпеливые люди спрашивали, что же видел Нисим собственными глазами, а не только знает с чужих слов, то, после перевода при содействии толмача-сицилийца, раскрывались еще более изумительные вещи. Нисим отправился из Джидды вместе со своим господином саром Реубени два года тому назад, плыл с ним три дня и три ночи по Красному морю и высадился в эфиопском городе Цуакин. Оттуда они совершили мучительное путешествие с караваном в обществе важного араба, Омара абу-Камила, и прибыли ко двору короля эфиопского, Амра, в провинцию Ламуэль. Там их в течение десяти месяцев принимали с почетом. Однажды cap Реубени получил от короля четырех рабов и четырех очень красивых рабынь, но немедленно отослал этот подарок обратно, потому что он человек великого благочестия, много молится и постится и не дает воли дурным побуждениям. Король возненавидел его за то, что он отверг подарки. Сару удалось бежать только благодаря королеве, которая была к нему очень расположена. После этого они побывали в других королевствах на Ниле, в земле Алгаал, где правит абу-Акрав. Затем в Донголе и Кабире, где их приветствовал шейх Осман, подаривший господину пальмовое вино и двух молодых львов. Львов этих cap впоследствии поднес в подарок султану египетскому Побывали они также в Каире и оттуда совершили паломничество в Святую землю, стонущую под игом исмаэлитов.
Начиная от Каира было уже два свидетеля всех этих чудес, потому что оттуда участие в путешествии принимал и сицилиец Иосиф. Через Газу они прибыли в Хеброн. Там cap пожелал непременно спуститься в пещеру Махела, где погребен Авраам и его семья. Уже в течение столетий никто не решался спуститься туда, и только однажды по приказу султана Омара туда сошли четыре арабских сторожа, причем трое из них немедленно умерли, а один на три дня лишился языка. Потом он рассказывал: «На шести ложах, покрытых коврами и окруженных свитками книг, лежат праотцы — Авраам, Исаак и Иаков и жены их — Сарра, Ревекка и Лия. Их озаряет свет, подобный свету солнца, и сильный приятный аромат курений распространяется по всей пещере. Наши свечи погасли, и все же внизу было светло, как днем. Но когда мы вчетвером приблизились к ложу Ревекки, то с ложа Исаака нас громко, страшным голосом окликнули, мы остановились в оцепенении и потеряли сознание».
— А что видел cap Давид в пещере? — со смехом спросил один из многих, не веривших всей этой истории.
Но сицилиец имел и на это ответ. Сар, всегда сохранявший молчание, правда, ничего не рассказал ему, но он узнал это от одного гостя его господина. Когда господин вошел в пещеру, у могил сидели три закутанных старца. Он спросил их: «Кто вы такие?», а они сказали: «Объяви сынам Измаила, чтобы они очистили страну, дабы туда могли войти наши дети». А господин им сказал: «А если они мне не поверят?» Тогда старцы ответили: «Скажи, что тебе приказали Авраам и Моисей, сын Амрама, и пророк Илья».
Некоторых это убедило, и они почтительно умолкли, но большинство покачивало головами. Однако и они охотно слушали эти «сказки», как они выражались. Обоих слуг зазывали в дома, чтобы расспросить их подробнее, но они отклоняли такие приглашения. Говорили, что им запрещено это и, кроме того, они не могут надолго уходить из дому, так как хозяин их очень строг.
Тем усерднее люди прислушивались к тому, что они рассказывали на улице, когда ходили за покупками. Вскоре узнали, что cap Давид побывал также и в Иерусалиме и что при его появлении в святом городе показалась вода в бассейне храма, чистая ключевая вода. А полумесяц над правительственным зданием, обращенный обыкновенно на запад, внезапно повернулся на восток. Когда господину сообщили об этих знамениях, он только произнес слова: «Время наступило, и близок конец».
В пятницу, к вечеру, когда уже приближалось празднование субботы, в переднюю к Реубени пришел старик и, низко кланяясь, спрашивал, нельзя ли ему пройти к хозяину и пригласить его на трапезу по случаю праздника.
В то время как слуги еще совещались, пойти ли им за ответом во внутренние покои, по лестнице поднялся молодой, гладко выбритый человек с живыми движениями.
— Я художник Мозе Кастелин, мне надо немедленно пройти к вашему сару.
С этими словами он миновал слуг, распахнул дверь в комнату господина и вошел. Реубени, казалось, ничего не замечал. Он сидел в углу комнаты далеко от окна, локтями он уткнулся в колени и закрыл лицо руками.
Удивленный этим зрелищем, Кастелин остановился двери. Любопытным взором он дерзко оглядывал все окружающее, прошелся вдоль стены туда и назад, словно желая рассмотреть картину, которую являл собой этот человек, погрузившийся в свои мысли. Сквозь открытую дверь вошел и старик. Он едва решался поднять глаза и, приближаясь к Реубени, не переставал отвешивать все более низкие поклоны. Наконец, он остановился перед ним в почтительной позе, не решаясь на него взглянуть. Его седые локоны на висках свисали почти до полу.
Давид Реубени поднял голову. В его обожженном солнцем, совершенно иссохшем лице не шевельнулся ни один мускул. Только большие темные глаза вспыхнули диким огоньком. Движением пальца он подозвал слугу и что-то шепнул ему на ухо.
— Господин спрашивает, кто ты такой? — обратился слуга к старику.
— Я еврей.
Разговор продолжался при помощи слуги. Но он шел все быстрее, так что старик под конец уже сам понимал вопросы господина, который говорил на таком же странном еврейском наречии, как и его слуга, а Реубени, казалось, уже не слушал, когда ему переводили ответ.
— Кто сказал тебе, что я еврей?
— Твой слуга Иосиф сказал мне, что ты вестник добрых дел, что ты «шелиях мицва».
— Как тебя зовут?
— Эльханан.
— А как зовут твоего отца?
— Зеев Обадия Сарагосси.
— Значит, ты не венецианец?
— Моя семья родом из Аррагонии. Здесь у меня нет родных.
— Ты беженец?
— Да, ты правильно сказал.
— А ты знаешь гаона Якоба бен Самуэль Мантино?
— Всякий еврей в Венеции знает, кто такой Мантино. Но я не удостоился познакомиться с ним лично.
— А врача рабби Халфона?
— Тоже.
— А старшину, рабби Мацлиаца, и рабби Хиа?
— И с ними я не имел чести общаться.
Реубени умолк. Затем некоторое время спустя он резким тоном спросил старика:
— Чего ты хочешь?
Старик заикался от волнения.
— Я хотел, чтобы вы встретили субботу за моим бедным столом — так как не следует встречать субботу одному — и чтобы я сам мог приобщиться к спасению и милости благодаря такому благочестивому человеку, как вы.
— Нет, — ответил Реубени жестко и спокойно. — У меня нет для тебя благих вестей, Эльханан.
Ошеломленный старик отступил назад, но не вышел из комнаты, а задумчиво оставался стоять у окна, словно стараясь уяснить себе сокровенный смысл слов, которые он только что услышал.
— А ты чего желаешь? — обратился Реубени к художнику, который продолжал стоять у стены и тем временем успел развернуть сверток с бумагой, который у него был под мышкой, и начал быстрыми штрихами набрасывать рисунок. При этом он самодовольно покачивал головой и улыбался.
— Великолепно, — ответил он на обращение к нему, не откладывая бумагу в сторону и продолжая набрасывать рисунок. — Я хочу нарисовать господина и уже делаю это. Сначала только маленький набросок. А потом будет большая картина, в новой манере Тициана. Правда, заказа у меня еще нет, но такую вещь я всегда сумею сбыть. Заморские звери, морские чудеса, странные фигуры, люди, заставляющие о себе говорить, авантюристы — этим у нас интересуются. Два года тому назад у нас тут был гроссмейстер Родоса. Ну и мужчина, скажу я вам! Метал громы и молнии, словно не турки его побили, а он их! В прошлом году сюда в гавань привезли верблюдов и носорога. Их можно было потом осматривать в садах на Джудекке. Разумеется, я немедленно побывал там и зарисовал их — первый!
Все в комнате ожидали, что Реубени немедленно прогонит наглеца. Но, к их изумлению, он велел переводчику спросить:
— А ты знаком с Тицианом?
— Я знаю всех выдающихся художников и знатных людей Венеции.
— И знатных евреев?
— Я ведь сам еврей. — И художник указал на желтую шляпу, которую он оставил на кресле у дверей.
Реубени испытующе взглянул на этого человека, который со своим гладко выбритым лицом и обнаженной головой — у всех остальных в комнате головы были покрыты маленькими шелковыми шапочками — никак не производил впечатления еврея.
Нисколько не показывая своего изумления, Реубени продолжал разговор.
Художник немедленно повиновался. Взор господина не допускал никакого возражения и сопротивления. Стоя у окна, старик Эльханан не без зависти смотрел, как cap принимал с почетом богоотступника Кастелина, тогда как ему, богобоязненному человеку, был дан такой резкий ответ. Но он не сомневался в том, что все, что делал праведник, а следовательно, и это странное внимание, оказанное дурному человеку, имеет наряду со внешним, явным смыслом еще некоторый сокровенный, доступный только постигшим высшую мудрость.
— Как живется евреям в Венеции? — спросил Реубени художника.
— Перец поднялся в цене, — ответил Кастелин и, тщеславно улыбаясь, погладил себя по волосам, которые по венецианской моде носил гладко причесанными и длинными, так что они доходили до воротника его платья.
Ответ был рассчитан на то, чтобы поразить остроумием, но на сара это, по-видимому, не подействовало. Он равнодушно, не отвечая на улыбку художника, сказал ему в тон:
— А ваше влияние растет в такой же мере, как и ваше богатство?
— Этого нельзя сказать. Венецианцы всегда относились к нам, как кровожадные псы. Не любят, когда кто-нибудь зарабатывает. Только, когда французская армия надвигалась на лагуну со стороны Аньяделло, тогда мы стали свободными гражданами и нам было разрешено помогать отражать врага. А потом нас снова заперли в высоких домах.
— И как относятся евреи к этому позору?
— Позору? — Кастелину показалось, что он зашел дальше, чем это допускала его гордость. Он поднял голову. — Я уже сказал, что нам живется очень хорошо.
— Да ты оставь перец в покое!
— Нет, мы не можем жаловаться в смысле нашего влияния и оказываемой нам чести. Разве не разрешено Якову Мантино носить вместо желтой шляпы черный берет. Правда, разрешение дано только ему одному, но отраженным светом оно падает на всю общину. А «магистр искусств и медицины» рабби Халфон был недавно приглашен послом английского короля, и ему было поручено составить докладную записку о том, допустим ли по библейскому праву брак короля с женой его покойного брата.
— Это несмотря на разрешение папы?
Кастелин уже успел нарисовать странного чужеземца, но ему показалось, что только теперь впервые он по-настоящему разглядел его. Только теперь он с изумлением заметил на этом искаженном худобою лице черты большого внутреннего превосходства и достоинства. Каким образом мог этот полудикарь, прибывший из далеких стран, так отчетливо разбираться в политических делах Европы и даже знать о семейных делах английского короля Генриха XIII! Кастелин сразу словно преобразился. Как это бывает с низменными натурами, его высокомерие немедленно перешло в лакейскую угодливость. Этот cap Реубени, очевидно, пожаловал сюда неспроста. С ним надо держать ухо востро. И художник стал отвечать с готовностью по существу дела, без всяких фокусов.
— Именно так, как изволили сказать, ваша милость. Несмотря на разрешение папы. Его величество испытывает мучения совести вследствие библейского запрета. Правда, некоторые подозревают за этим только любовную интрижку. Говорят, что королю просто надоела его жена. Таково и мнение Мантино, который по поводу заключения, данного рабби Халфоном, высказал даже опасение, что папа, пожалуй, очень рассердится, зачем опорочивают данное им разрешение. А кто же будет нам опорой — когда я говорю «нам», то имею в виду граждан Венеции — если папа покинет нас. Французы снова стоят у Кремоны и Комо. Неизвестно, удержится ли Колонна в Милане. Правда, рабби Халфон с уверенностью рассчитывает на Пескару и германских ландскнехтов, но Мантино, наоборот, полагает, что папа, возможно, перейдет на сторону французов…
— Довольно, — воскликнул cap. — Это все, о чем говорят в гетто?
— Именно, как вы изволили сказать, — только об этом и говорят. Мы просыпаемся с заключением рабби Халфона и ложимся спать с ним.
Реубени умолк, глаза его закрылись, в углах рта обозначились глубокие впадины.
Художник с испугом смотрел на неподвижное лицо. Что он наделал? Ведь, право, у него не было никаких дурных намерений. Но, к счастью, cap вскоре снова открыл глаза и сказал совершенно спокойным тоном:
— Послушай, Мозе Кастелин, мне надо передать послание знатнейшим членам вашей общины. Я хочу предстать перед ними, но желаю сделать это только тогда, когда они все будут в сборе и когда заседание будет созвано исключительно с целью выслушать меня.
Кастелин испуганно вскочил:
— Это невозможно!
Но так как он не знал, с кем надо больше считаться — со старшинами или с Реубени, то, не решаясь противоречить Реубени, добавил:
— Я, бедный человек, готов попытаться — но господин Мантино никому не позволяет ему приказывать. Вы уже простите, ваша милость!
Не обращая никакого внимания на заискивания художника, Реубени грубо и резко прикрикнул на него:
— Ты скажешь им, что я жду приглашения в совет. Скажешь им также, что я буду у папы — и что конец приближается.
Эльханан вздрогнул при этих словах. Он слушал невнимательно, потому что рассматривал знамя Реубени, стоявшее в углу окна. Оно заполняло его душу восторгом и надеждой. На двух сшитых полотнищах белого шелка красовались четыре еврейских буквы: «М. К. Б. И.», начало слов: «Кто подобен тебе среди сильных, о Господи» — старое победное знамя Иуды Маккавея! Бормоча про себя молитву, которой благодарят Бога за чудо, старик Эльханан стоял перед знаменем, словно своими потухающими глазами он увидел то, к чему стремился всю свою жизнь. А тут еще с другого конца комнаты до него как раз донеслось великое слово. Близкий к обмороку, он поднял руки и, повернувшись лицом к Реубени, сказал:
— Да будет благословен благочестивый, снискавший благоволение у царя царей…
Голос у него оборвался, он заплакал. Но cap снова жестоко прервал его:
— Для тебя у меня нет благих вестей, Эльханан, — повторил он.
— Согрешил я, согрешил, — пробормотал старик, и стал бить себя в грудь.
В этот момент лицо Реубени как бы пожелтело от гнева, и в темных глазах вспыхнули желтые насмешливые огоньки.
— Нет, грешить ты, старик, наверное, не грешил. Но заметь себе одно: нельзя бормотать, когда стоишь перед великим мира — ради красоты Израиля и ради достоинства учения не следует этого делать.
Старик дрожа смотрел на него. Он не все мог понять, а каждое слово было для него полно значения, губы его неслышно шевелились, словно он повторял сказанное ему, чтобы не забыть чего-нибудь. Тогда сару, по-видимому, стало жаль его, и, как ребенку, которого ласково уговаривают, гладя по головке, он сказал ему:
— Будь мудр и бодрствуй. — И тихо повторил ему на ухо: — Близок конец.
Радость сияла в лице Эльханана. Он выпрямился и пошел к двери, словно почерпнув новые силы в этих словах.
Яростный крик заставил его остановиться, его и художника, который быстро присоединился к нему, словно торопясь как можно скорее покинуть неуютную комнату, где у него, очевидно, прошла вся охота воспользоваться властным иностранцем в качестве модели. Этот яростный крик остановил их в дверях. Лицо Реубени было искажено.
— Неужели вы не можете ходить как следует и должны раскидывать ноги, как карлики, делающие исполинские шаги!
Он взял знамя и, держа его древком вперед, набросился на них. Еще минута — и он ударил бы их этим древком.
Но они выскочили за дверь и изо всех сил пустились бежать по лестнице.
Уже к концу субботы пришел синагогальный служка и принес Реубени приглашение на следующий день.
Кастелин, очевидно, недооценил того впечатления, которое произвело на старшин общины появление загадочного чужестранца.
В воскресенье cap Давид Реубени в сопровождении двух своих слуг проследовал через «Понте Гетто». Высокие дома выделялись как крепости над серовато-зеленой водой, а огромные дымовые трубы на крышах казались зубами крепостных стен. На всем лежала печать замкнутости, ни одна уличка не вела отсюда, только узенькая «сотто портико» служила проходом сквозь мрачные, темные каменные массы. Со всех сторон их обступали дети и любопытные. В Венеции всюду живут скученно, но здесь, на тесном острове, предоставленном евреям, человеческих тел, казалось, было больше, чем воздуха. Площадь, занимаемую обеими улицами — более элегантной «гетто нуово» и совсем грязной узенькой «гетто веккио», не разрешалось расширять. И новая жизнь, подобно раковой опухоли, болезненно врастала в старую.
В синагоге его ждали девять наиболее видных членов общины. Во главе их рабби Шимон бен Ашер Мешулам. Недоставало только рабби Халфона; он уехал в Болонью, чтобы собрать подписи тамошних раввинов для своей докладной записки. Но зато присутствовал его противник Якоб Мантино, которого легко было узнать по совершенно не еврейскому одеянию. На нем был короткий сюртук с дорогою пряжкою у пояса и черный небольшой плащ, который венецианцы называют «бекка». Он еще больше, чем художник Кастелин, изображал собою «гражданина Венеции». На длинных, спадающих вниз волосах сидел черный берет венецианского дворянина. Щеки и шея были тщательно выбриты, и только длинный, горбатый нос и толстая верхняя губа с бородавкой резко выделялись на этом лице.
Весть, которую передал cap собравшимся через своего переводчика, была кратка:
— Я еврей из пустыни Хабор и послан семьюдесятью старейшинами. Я отправляюсь к папе в Рим, да возвысится слава его. Так как речь идет о деле, направленном на благо всех евреев, то я требую вашего содействия. Тогда и вы будете иметь долю в этом деле и вскоре услышите благие вести.
Последовало продолжительное молчание. Старшины с некоторым разочарованием переглядывались, они ожидали большего, рассчитывали получить более подробные сведения. Они стали перешептываться, затем старый рабби Шимон взял слово. Он был сильно возбужден; рука, которой он перебирал бороду, дрожала.
— Мы просим тебя сказать нам, кто ты такой?
— Меня зовут Давид, я родом из колена Реубен.
Снова молчание, словно присутствующие боялись поближе заняться странным чужеземцем, словно уж одни расспросы могли создать видимость соглашения, вступать в которое опасались так же, как и боялись необдуманно отказать мощному союзнику.
Наконец, некоторые, помоложе, почти одновременно начали:
— Ваши слуги говорят, что вы принц. — Верно ли это? — О чем говорите вы, называя колено Реубен? Кто эти семьдесят старейшин? И какую весть несете вы папе?
— То, что я имею оказать папе, предназначается только для его святейшества, — ответил Реубени лишь одному из вопрошавших, как бы считая это достаточным для того, чтобы поставить в должные границы всех остальных. Затем он слегка поклонился, встал со своего места и знаком приказал слугам открыть ему дверь. Шепот перешел в громкие беспорядочные разговоры. Рабби Шимон попросил гостя подождать, пока совет в соседней комнате обсудит свое решение.
Не прошло и минуты, как решение было принято. Старшины заявили, что они готовы помочь этому предприятию. В частности, ему дадут рекомендательное письмо к евреям в Риме, затем охрану из наемных ландскнехтов, так как путешествие по Романии, где теперь свирепствует война, не вполне безопасно. Но они ставят только одно условие: cap должен сообщить, является ли он тем благочестивцем, о котором до Венеции уже дошла весть в письмах, полученных из Дамаска, и который вызвал возбуждение в Святой земле своими проповедями.
— Я не проповедник, я воин, — ответил Реубени. При этом он немного отступил назад, как это обыкновенно делают низкорослые, но смелые люди, желающие смерить противника с головы до ног. Не возвышая голоса, он велел переводчику сказать, что он вел много войн и в боях убил более сорока врагов. Раны на его теле еще не совсем зажили, и их можно видеть, а знамя, которое с ним, — его военное знамя. При этом он схватил это знамя, которое слуга все время нес за ним, и протянул его участникам совещания.
— Мы мирные люди, — воскликнул старшина Шимон, отмахиваясь обеими руками.
И, действительно, евреям Венеции чужда была мысль о возмущении против своей судьбы. Может быть, более чужда, нежели всем остальным еврейским общинам. Правда, венецианцы всегда жестоко обращались с ними, как со всеми конкурентами в торговле, и допускали их только ко второстепенным занятиям. Но они привыкли к этой строгой власти, которая не терпела правонарушений, но зато и сама их не позволяла себе. К этому присоединялось еще и другое обстоятельство: островная республика Святого Марка тщательно избегала допускать к себе чужих граждан и поэтому запретила переселение евреев из других мест. Еврейская община уже много столетий состояла только из давно осевших здесь семей. Преследования, которым подвергались евреи на континенте Европы, редко перекатывали свои волны через лагуну, и даже великая разруха, постигшая испанских евреев, занесла сюда только отдельных оторвавшихся от общей массы беженцев, тогда как все остальные еврейские общины в Италии были заполнены потрясенными своим горем и мистически настроенными изгнанниками.
Этим объяснялось, почему здесь, в роскошном зале с мраморными колоннами и золоченой резьбой, дело, которое как будто касалось всех евреев, но в действительности затрагивало интересы преследуемых чужеземных евреев, было принято с некоторой холодностью. Старшины общины недоумевающе покачивали головами, они привыкли разрешать трудные вопросы и, как ученые люди, знали и умели находить выход из всякого положения. Но на сей раз они искренно недоумевали, как им поступить.
Сар не стал долго ждать. Он отстранил переводчика и заговорил на своем плохо понятном еврейском языке, грубом, как те горы и пустыни, откуда он пришел. Он обращался непосредственно к собранию:
— Я понимаю вас. Вы мирно настроены. Вы уже не сознаете позора, который вам приходится выносить. Вы трусливы и поэтому хотите как можно скорее избавиться от меня. Вы боитесь сеньории, совета десяти, государственных инквизиторов, которые могут обратить свое внимание на вас и на меня. И вы собираетесь послать меня под охраной в Рим?! Как умны мудрецы Израиля! Ведь все равно ваши товары на будущей неделе отправляются под вооруженной охраной в Рим. Так можно заодно отправить и меня. Это ничего не стоит. А перед властями умный ходатай может изобразить дело таким образом, что вы выслали меня как пленника, под надзором ваших солдат. — С его уст собирались сорваться резкие слова, но он внезапно подавил свое раздражение и совершенно спокойным тоном продолжал: — Может быть, было бы приличнее и отвечало бы правилам обихода, которыми вы так дорожите, если бы вместо того, чтобы предлагать ничего не стоящие письма и наемных стражников, вы бы сначала спросили меня: скажи, чего ты желаешь, и мы исполним, выслушаем и сделаем.
В зале затихло. Невиданное дотоле явление стало оказывать свое действие: бурное настроение иностранца, его пылающие взоры, его простая манера говорить, без цитат из Библии, как это любят ученые, твердо и решительно, — все это производило впечатление. Более молодые члены совета были, по-видимому, потрясены этим внезапным вторжением живой жизни. А старого хитрого рабби Шимона бен Ашер Мешулам еще больше тревожило то обстоятельство, что чужеземец так тонко разгадал, какое намерение скрывалось за рекомендательными письмами в Рим и предоставлением охраны. Разве это не свидетельствовало о чрезвычайном уме: человек, который явился из Александрии, а по его словам — даже из более далеких мест, за несколько дней своего пребывания так хорошо разобрался в нравах и в общем положении евреев в Венеции или сумел изучить их исподволь и заблаговременно. Ведь было совсем непостижимо, каким образом он с первого же взгляда разгадал даже его самого, мудрого рабби Шимона! Умудренный опытом старшина все в большем возбуждении теребил рукой свою бороду. Человека, который разгадал даже его самого, он не мог не уважать.
— Чего же вы желаете от нас?
Он с трудом произнес эти слова. Можно было заметить, насколько неприятна была для него вся эта история и как он боялся зайти дальше, нежели это было абсолютно необходимо. И в то же время он не видел никакого другого выхода.
— Воин — на что нам воин? — громко воскликнул один из участников заседания, но был призван к порядку рабби Шимоном.
Лицо Реубени снова стало совершенно неподвижным, как у человека, приученного к спокойствию долгими упражнениями.
Тем временем в собрании создалось благоприятное для него настроение. Пока он упорно молчал, как бы обиженный предложением председателя, которое было сделано недовольным, брюзжащим тоном, некоторые из присутствовавших уже в дружественных выражениях попросили его изложить свои пожелания святой общине Венеции. Впечатление было такое, что он тщательно проверяет все, что ему пришлось выслушать, но что это не отвечает его ожиданиям. Полуотвернувшись, не меняя гордого выражения лица, он, наконец, выдавил из себя слова, что ему нужны деньги, триста скуди, для того, чтобы надлежащим образом снарядить себя и своих слуг для аудиенции у папы. Когда он уезжал, его на родине снабдили всем необходимым для княжеского путешествия в Рим. Но путешествие длится уже несколько лет, и уже неоднократно его караван подвергался нападению и ограблению: в Каире у него украли остаток его состояния, шкатулку с тысячью золотых гульденов и множество благородных жемчугов — чем и объясняется его стесненное положение.
Впечатление получалось дурное. Его замкнутость и сверкавший в его речах ум расположили присутствовавших в его пользу, обнаружившаяся теперь нужда производила отталкивающее действие. Разве он сейчас не унизился до положения многих из тех, кто, нуждаясь в деньгах, стучатся в двери богатой общины? Его авторитет сразу упал. Кто-то рассмеялся, стали перешептываться, шутить. А Якоб Мантино, который до сих пор сидел в стороне, не произнося слова, воспользовался этим моментом.
Не равнодушно, как все остальные, а с самого начала враждебно настроенный, он сидел молча, погруженный в свои думы, до тех пор, пока совещание носило неопределенный характер. Он сам был пришельцем из Испании и потому, не желая напоминать о своем происхождении, избегал участвовать в обсуждениях вопросов, которые касались иностранных евреев. Но все, что говорил здесь гость, а еще больше его манера держать себя, в которой было столько достоинства, но которая именно своей сдержанностью и даже скупостью на слова волновала и раздражала, — все это противоречило той цели, которую он страстно преследовал и публично отстаивал при всяком случае, а именно — быть венецианцем и только венецианцем. Теперь он тонким чутьем ненависти почувствовал, что общие симпатии начинают изменять сару, и стал резко и презрительно нападать на «освободителя», которому следует совершить только один освободительный поступок, а именно — освободить общину от своего тягостного присутствия.
Сар немедленно заставил прервать его и сказать ему, что он ожидал поддержки от великого переводчика Аверроэса и Авиценны. Он готов посетить его на дому как самого ученого члена общины и сделать ему чрезвычайно важное сообщение.
— Двери моего дома закрыты для вас, — упрямо продолжал Мантино, — они открыты для всех, только не для льстецов, для всех, только не для искателей приключений, для всех, только не для лжецов.
Он говорил на более чистом итальянском языке, нежели остальные члены общинного совета, и явно старался следовать примеру гуманистических риторов, подражать красивому античному построению фразы.
— Правда, за последние десять лет мы узнали так много небывалого о далеких странах, до нас доходили такие маловероятные рассказы мореплавателей, что по существу нет ничего невозможного в том, чтобы два простых еврея, как твои слуги, рассказывали чудесные легенды, которые могут возникнуть только в голове человека, объевшегося белены. Ведь утверждают же, что среди татарских провинций нашлось святое царство архипастыря Иоанна, населенное благочестивыми христианами, живущими по заветам Евангелия. Почему бы не найтись еврейскому царству колена Реубени, которое принадлежит к числу затерявшихся колен! И правят им семьдесят старейшин по примеру великого Синедриона? Отлично, превосходно! Ведь нам приходится верить всему, что рассказывают о странах, куда еще не ступала нога венецианца.
Реубени снова просил прервать оратора, и видно было, как он спокойно нашептывал что-то слуге, всячески стараясь владеть собою и избегать всего, что могло помешать спокойным переговорам.
— Мой господин просит не оскорблять его, а допущенные оскорбления он прощает ради страданий Израиля, которые жаждут облегчения.
Такая сдержанность вызвала радостное одобрение, но никто не решался выступить против Мантино: он был предметом гордости общины благодаря милостям, которыми осыпали его несколько пап подряд, а также епископ веронский — Джиберти. Но именно сдержанный ответ чужеземца, по-видимому, так раздражил Мантино, что он забыл даже о красивых, округленных жестах и о декламаторском тоне и вдруг заговорил визжащим голосом, сопровождая свои слова угловатыми жестами.
— Ничего не надо облегчать, и ничего вы не облегчите. Наши страдания такие же, как страдания всех людей, и не требуют никакого специального облегчения. Наша славная эпоха просвещения исцеляет все раны силою мудрости, исходящей от древних, мудрости, которой в высшей мере наделено милостивое правительство нашего города. — При этих словах он отвесил поклон. — Неверно утверждение, будто мы страдаем больше других граждан, и опасно говорить такие слова. Этим мы отдаляемся от других вместо того, чтобы слиться с ними. А нам не следует отдаляться, для этого мы слишком слабы, мы не должны выделяться. Мы слабее всех. Граждане, припомните, что вот такими же бунтовщическими речами двадцать четыре года тому назад опасный безумец вроде этого призывал к восстанию как раз на венецианской земле, в Истрии. Его имя, да будет оно проклято, было Ашер Лемлейн…
Реубени подошел ближе к оратору. Вскрикнул, но затем быстро овладел собою и стоял неподвижно, как статуя.
Мантино вошел в азарт и раскачивался, как раскачиваются евреи во время молитвы. Его крик невольно перешел в напев, и это тоже напоминало молитву.
— Мы ничем не отличаемся от наших христианских сограждан. Мы не страдаем. Мы счастливы. Счастливее всех, потому что мы сильнее всех. Наша сила в нашем разуме. И теперь, когда наступает царство разума, вы хотите, чтобы мы отступили, стали в стороне? Благодаря нашему разуму мы вскоре победим всех. Поймите это. Не знаменами! К чему нам знамена! Знамена хороши для тех! для глупцов! для христиан! А нам зачем знамена?! Нам-то зачем?! Я предлагаю, чтобы мы больше не занимались этой глупой историей с знаменами. У нас есть более важное дело: заключение рабби Халфона и мое возражение по делу английского короля.
Дальше ему не пришлось говорить. С криком: «Это важнее, чем твое собственное дело?» — Реубени схватил его за шиворот и потащил к окну.
Никто не мог подумать, что в маленьком, хотя и широкоплечем человеке была такая сила. И он понял итальянскую речь Мантино без переводчика? Зачем же в таком случае нужен был до сих пор переводчик? Присутствовавшие не успели опомниться, как Реубени открыл окно, приподнял Мантино и уже хотел было сбросить его в воду, как в последний момент несколько членов совета схватили его за руки.
Чужестранец больше не произнес ни слова. Он покинул зал и отправился к себе на квартиру.
Члены совета разошлись совершенно ошеломленные. Не соглашаясь с Мантино, в то же время с возмущением порицали Реубени. Какой неистовый человек! Так прилично вел себя сначала, а кончил дикой выходкой. Некоторые считали его просто изголодавшимся человеком, другие, однако, побаивались его.
Когда стемнело, двое богатых членов совета послали к нему своих слуг с небольшими денежными подарками как бы для очистки совести. Только слуга всегда крайне осторожного рабби Шимона бен Ашер принес вместо денег запечатанное письмо, в котором тот собственноручно писал: «Если остальные дадут, я тоже дам». Очевидно, он считал, что и этого достаточно для исполнения долга.
Деньги и письмо были отосланы обратно отправителям.
Чужестранец нигде не показывался, но в доме капитана с этого дня были заметны большие приготовления. Слуги озабоченно выбегали из дому и возвращались домой, приходили и другие евреи, которых посылали с поручениями по разным делам. Стало известно, что отъезд Реубени назначен послезавтра после полудня.
В этот день у дома остановилась великолепная гондола, самая дорогая, какую можно было нанять. Нос ее был обит серебром, над сиденьем возвышался шелковый балдахин. Кроме двух слуг, которых уже знали, было принято еще десять новых, и все были одеты в новое платье, украшенное золотом. Они разостлали ковры по улице, от ворот по лестнице набережной до самой лодки. Затем молча выстроились и ждали. Народу собралось множество. Подшучивали над старшинами, говорили, что чужестранец хотел только испытать их. Ведь ясно было, что он богаче их всех вместе взятых и что ему не нужно денег. Он хотел только испытать их добрую волю, а они сплоховали. Некоторые члены совета тоже явились проститься. Сар вышел из двери, они пошли ему навстречу, но он сделал вид, что не замечает их, и прошел мимо. Перед тем как спуститься по лестнице, он снова оглянулся, окинул напряженным взором почтительно молчавшую толпу. Толпа молчала и только напирала на цепь из слуг, которые никого не подпускали к лодке. Люди толкались, старались протиснуться, отвоевать друг у друга место. Каждый хотел, по крайней мере, дотронуться до платья посланца Божьего. Но им не позволяли. Реубени, по-видимому, искал кого-то среди напиравшей толпы. Наконец, он нашел стиснутого со всех сторон, сгорбленного, почти обессиленного старика. Он протянул ему руку и сказал:
— Подойди сюда, Эльханан!
Слуги пропустили бедного старика в полуоборванном платье и снова сомкнули цепь.
— Чего ты хочешь, Эльханан?
Старик засунул руку глубоко в карман своего длинного черного одеяния и вынул оттуда каравай хлеба и бутылку красного вина, оплетенную соломой. Покорно и без слова он принес свой дар. Реубени принял его.
— Благодарю тебя за продовольствие, Эльханан.
Старик просиял, поднял голову кверху, словно увидел разверзшееся небо.
Реубени взял его за руку и тихо спустился с ним по ступеням лестницы. Там он на глазах у всех простился с беженцем, которого все презирали, благословил его и подал ему руку.
Гребцы взялись за весла, белое знамя с золотыми буквами развернулось. Вскоре гондола пристала к парусному судну, которое приняло приехавших и взяло курс по направлению к Песаро.
Противные ветры задержали их в пути. Когда cap прибыл в Песаро, слухи, дошедшие по суше, опередили его. Уже во всех общинах Италии говорили о замечательном отъезде из Венеции и великолепном уроке, который он дал жадным еврейским старшинам.
В гавани Песаро его встречал весь город. Евреи и христиане. Много беженцев из Испании, которые проживали в этих местах с разрешения папы, прибыло из всех находившихся поблизости городов: Фано, Урбино, Римини, Анконы. Девушка сефардийка исступленно танцевала, приветствуя гостя как «сына человеческого и вифлеемита». «Его имя было названо прежде, чем был сотворен мир!» — восклицала она. Реубени сердито оборвал девушку и запретил ей говорить такие слава. «Праведник скромен!» — воскликнула она и умолкла в сладострастном благоговении, судорожно сплетая руки.
Самый уважаемый член общины, рабби Мозе Фолиньо пригласил его переночевать у себя в доме. Реубени отказался. «К празднику Кущей он хочет быть в Риме». Больше он ничего не сказал. Все остальные обращения и вопросы, казалось, не доходили до его ушей. Наконец, по его приказанию, слуги отстранили всех окружавших — знатных и бедняков. Когда ему подвели лошадей и мулов, он тщательно выбрал для себя и для своей свиты самых лучших. На это он потратил несколько часов и обнаружил большие познания в этом деле. Все прочие богатые дары, которые ему приносили, он не удостоил даже взглядом. Их принял слуга. Теперь скорее в путь, в Рим!
Из Песаро они поехали верхом через Фоссомброне, Кальи, Фабриано, в горы. Останавливались только там, где это было необходимо. На торжественные процессии, выражения приветствия они не обращали внимания. Но зато Реубени очень интересовался сообщениями сицилийца и других слуг о растущем среди народных масс воодушевлении. В каждом месте, где жили евреи, находились люди, настолько воодушевленные, что они желали отправиться с ним в Рим. В том числе было много маранов — полуевреев, которых в Испании принудительным крещением заставляли притворяться христианами. Они целовали знамя, произносили благословение. Многие уже наперед раздавали свои вещи и ждали только, когда Реубени на своем пути заглянет в их городок, чтобы двинуться вместе с ним. От его прибытия в Рим ожидали чудес. «У меня нет благих вестей для вас, мне нечего с вами делать», — повторял он. Но чем суровее он был, тем ярче пылали сердца. Слугам даже ударами палок не удавалось разгонять следовавшие за ним толпы. Днем они рассеивались, а по вечерам снова собирались у его стоянки. Видно было, как они разводили костры на соседних горах, целую ночь слышалось их пение псалмов. Один из наиболее упрямых предводителей этих попутчиков, которого Реубени приказал схватить и привести к себе, мог в ответ сослаться только на странные слова Талмуда: «Если спросят тебя, где твой Бог, — скажи: в великом городе Риме». Наконец после многих дней пути они спустились по берегу Тибра в холмистую Умбрию. Поля и сады уже покрылись зеленью ранней весны. Всюду — аромат цветов и пение птиц. Но Реубени, по-видимому, не замечал ни ласковых ветерков, ни веселых людей, которые с угрюмых горных вершин, где стояли окруженные стенами их деревни и замки, спускались в долину, чтобы приступить к обработке земли. Его душа обуглилась, как его темное лицо, и среди этой сладострастной небесной сини ни на лице, ни в душе не было никакого движения.
Накануне праздника Пурим он был уже около самого Рима. В Кастельнуово, в доме рабби Самуэля он остановился на пост Эсфири. Пятнадцатого адара, на второй день Пурима, он с Монте-Марио увидел Рим.
У его ног расстилался город Льва с замком святого Ангела и с колоссальным сооружением, окруженным лесами. Это строили новую базилику Петра. А по ту сторону реки виден был холм, усеянный домами, городские стены, колокольни и купола церквей, серым блеском сиявшие под теплыми лучами солнца. Все это казалось каким-то огромным живым, дышащим существом, отдаленный шум которого тихо доносился вместе с ароматным ветерком. Все это было окаймлено широко распростершейся серовато-зеленой долиной Кампании, терявшейся в туманных очертаниях Албанских гор.
Сар долго стоял и смотрел, потом опустился на колени, и его неподвижный взор постепенно оживился. Он плакал. При виде великого города Рима, «который стал нам западней из-за грехов наших». Потому что все ворота, через которые молитвы поднимаются на небо, закрылись в тот день, когда сгорел храм. И вот Реубени, со слезами на глазах, стоял на коленях на обращенном к Риму склоне горы и взывал, ломая руки:
— Доколе, о Господи, доколе?!
Его слуги, никогда, даже в Иерусалиме не видавшие его таким взволнованным, стояли, не зная, что делать.
Евреи в Риме давно ожидали его прибытия, готовились к этому со дня на день. Теперь депутация от общины отправилась ему навстречу. Трое главных старшин, или, как их называли, «фаттори» с Обадия де Сфорно во главе, приветствовали его. Затем слово взял ученый врач Иосиф Царфати, а последним говорил рабби Даниель из Пизы, которого как раз тогда пригласили третейским судьей для того, чтобы уладить споры между одиннадцатью еврейскими общинами Рима. Во всех речах сквозила большая боязнь за будущее, а также боязнь перед низшими слоями общины, которые с трепетом ожидали гостя и не потерпели бы пренебрежительного отношения к нему. Вопрос, что намерен делать чужеземец, не высказывался никем, но его легко можно было прочитать на устах говоривших. Словно желая завоевать его расположение, ему принесли подарки, в том числе белую лошадь благороднейшей арабской породы с великолепным седлом и золотой уздечкой.
Когда депутаты приблизились, cap поднялся с колен. Он не говорил больше, глаза его были только полуоткрыты. Нельзя было понять, чем было вызвано у него окаменелое, замкнутое выражение лица — избытком чувств или холодным презрением ко всему, что совершалось.
Фаттори охотно вступили бы с ним в беседу. Нужно было выяснить некоторые вопросы, которые возникли с появлением Реубени и сильно волновали евреев. Действительно ли cap принес весть от десяти затерявшихся колен? Не только среди евреев, но и в образованных кругах Рима слух, дошедший из Венеции, вызвал бурю. В частности, ученый кардинал Эджидио Витербо, любитель и знаток еврейского языка, который даже велел заново напечатать Талмуд в находившейся под его покровительством печатне на Пиацца Монтенара, старательно собирал при помощи своего учителя еврейского языка все сведения о таинственном иностранце. То обстоятельство, что один из наиболее уважаемых прелатов тоже ожидал прибытия Реубени, чрезвычайно усилило его авторитет или, по крайней мере, любопытство среди римских евреев. Многие готовы были считать его пророком Ильей, некоторые — даже Мессией. Еврейская община в мировом городе существовала при новом папе, великодушном отпрыске Медичи, Клименте VII, спокойно и свободно, но именно в Рим стекались со всех стран обломки несчастных, подвергшихся разгрому еврейских общин, на которые накладывала свою лапу Испания, жестокая, холодная военная держава неумолимого Карла. Не только изгнанники евреи и мараны из Кастилии и Аррагонии, но также евреи, выселенные из Калабрии и Сицилии, из Прованса и Неаполя, тысячами заполняли римские улицы, наводняя их своим отчаяньем и нищетой. Единоверцы помогали, но всякая помощь была здесь бессильна, потому что одно на другое нагромождались все новые несчастия, по мере того как расширялись владения Испании. Поэтому даже благоразумные элементы среди беженцев ожидали спасения только от чуда. Впрочем, самые умные и изощренные по части политики головы несколько холоднее оценивали выступление Реубени; они связывали его прибытие в Рим с теми странными вестями, которые шли из Германии, — там монах перевел Библию на немецкий язык и, следовательно, вырвал ее из когтей церкви, против которой он вообще восставал самым угрожающим образом. Многие евреи усматривали в этом зарю лучшего времени. И Реубени, про которого говорили, что он явился с посланием к папе, может быть, действовал по соглашению с этим монахом, может быть, принес предложения благоприятные для евреев — этих давних «пленников» римской церкви.
Старшина Обадия де Сфорно обратился с расспросами к сару. Не встречался ли он с братом Мартином, которого зовут виттенбергским соловьем, и не слыхал ли он его песню, возвещавшую надежду?
Но cap грубо прервал его. Им следует молчать о вещах, которых они не понимают.
Де Сфорно, непогрешимый, как все старосты еврейских общин, начал обстоятельно обосновывать свое мнение. Но Реубени ничего не отвечал. Лицо его выражало только отвращение и гнев. Затем он попросил фаттори прежде всего позаботиться об одном: чтобы толпы фанатиков и проклятых маранов, которые против его воли следуют за ним, не были допущены вместе с ним в город и чтобы их разместили где-нибудь отдельно, потому что он усматривает в них большую опасность для своих намерений.
Лица старшин прояснились. Значит, он умный человек, не бунтарь! Они быстро и радостно ответили, что они самым тщательным образом исполнят его пожелания и очень признательны ему за такую осторожность. В ответ он презрительно пожал плечами и пошел дальше, не обращая на них внимания.
Только врача Иосифа Царфати он подозвал к себе и коротко сказал ему:
— Ты лейб-медик кардинала Эджидио Витербо, кардинала Сан-Маттео?
Царфати утвердительно кивнул головой.
— Доложи завтра обо мне кардиналу. А до завтра я остановлюсь у тебя.
Гость знал, таким образом, кто именно из римских князей церкви — а их было немало — благосклоннее всех относился к евреям. Изумление фаттори росло. Может быть, чужеземец давно уже поддерживал связь с кардиналом, который так часто и обстоятельно расспрашивал о нем? Но все были готовы услышать что-то необычайное, и все же никто не ожидал ужасных слов, которые cap произнес совершенно спокойным голосом, после того как сел верхом на белую лошадь, и которые раздались в ушах депутатов ужасным громом. Реубени сказал:
— Именем царя Иосифа, брата моего, и семидесяти старейшин царства Хабор я запрещаю вам всякие бунтовщические мысли против вашего повелителя папы, да возвеличится слава его!
И сказав это, он рысью помчался по направлению к Борго, сопутствуемый своими слугами, и вскоре исчез за стенами сада.
После аудиенции, которая была предоставлена Реубени на другой день, кардинал Эджидио задержал его у себя и просил остаться у него до вечера пятницы.
На народ произвело колоссальное впечатление, что праведник (так все его называли) предвидел и это обстоятельство. «До завтра я буду жить у тебя, — сказал он сейчас же по прибытии врачу Иосифу Царфати. — До завтра, но не дольше».
В доме кардинала Реубени никого не принимал. Знали только, что он постится, как всегда перед важными событиями, и что ежедневно по нескольку часов разговаривает с кардиналом. Что было предметом их бесед, — оставалось неизвестным, так как ученый кардинал не нуждался в услугах переводчика. Но когда в пятницу вечером фаттори явились во дворец Эджидио для того, чтобы пригласить сара к себе на субботу, то оказалось, что кардинал и его гость были уже почти в дружеских отношениях и что кардинал неохотно отпускал «еврейского посла», как он называл его. Этот титул снова заставил вспомнить о словах, с которыми Реубени распрощался с депутатами общины на Монте-Марио. Если первоначально и не были склонны придавать им большого значения, то после приема, который был оказан чужеземцу кардиналом, даже наиболее хладнокровные люди были потрясены.
Что касается народа, то он уже давно перестал сомневаться. Большая часть общины последовала на этот раз за фаттори и обступила дворец кардинала. Когда Реубени, сопровождаемый слугами кардинала, появился вместе со старшинами у ворот, все умолкли в почтительном ожидании. Реубени сел на свою лошадь, фаттори и кое-кто из дворцовых слуг образовали его свиту. Никто не произнес ни слова. Молчаливая толпа прошла мимо замка Ангела, через Тибрский мост, по узенькой улице де-Банки, по улице Юлия, где приостановилось все движение, пока не подошли к портику Октавии, к дому Рафаила Газакена, у которого поселился cap. Не прощаясь с толпой и даже не замечая ее, он вошел в дом.
По-прежнему оставалось тайной, что привело его в Рим. Он присутствовал на субботней вечерней трапезе в доме Газакена, но не произносил ничего, кроме обычных молитв и благословений. После трапезы он немедленно ушел к себе в комнату.
Всю ночь народ стоял перед домом.
Волнение еще усилилось на следующий день. Все вздрогнули, когда Реубени в синогоге громко произнес благодарность за избавление от смертельной опасности. Вся община поддержала его. Многие из молящихся поняли это в том смысле, что князь Реубени благодарил в этот торжественный момент Бога не за собственное избавление от опасности в пути, а за избавление всего народа, час коего настал с его прибытием в Рим.
Вообще же Реубени держался холодно, никого не удостоил беседой. Только от своего хозяина он потребовал лучшей комнаты и больше слуг. Тогда его поместили на Трастевере в красивой вилле врача. Он осмотрел веселым взором почетную гвардию из десяти юношей, которые пришли за ним. Это была первая любезность с его стороны. Но слова, которые он произнес при этом, звучали снова загадочно и внушали страх:
— Евреи Рима сильны, их сердца, как сердца львов, и готовы к войне!
Всеобщее возбуждение достигло крайних пределов, когда на исходе субботы посланец от кардинала Эджидио принес весть: его святейшество папа желает принять посла в воскресенье в одиннадцать часов дня.
Верхом на белой лошади, в сопровождении двенадцати наиболее уважаемых членов общины, cap Реубени отправился в Ватикан.
Мужчины, женщины и дети толпились на пути. Толпа пугливо раздвигалась по сторонам, когда приближалась процессия. Праведник был страшен своим серьезным, измученным лицом и глазами, пылавшими под огромным белым тюрбаном. На лице его были написаны только мука и страдание. Реубени был одет в длинную белую ферредшу — парадное восточное платье из шелка с широкими рукавами. Сбоку у него была кривая сабля в ножнах, усеянных драгоценными камнями. У ворот Сан-Спирито при входе в Борго, папский город, его встретили сановники курии в сопровождении швейцарской стражи, одетой в полосатую яркую форму. Скопление народа было невероятное. Римская знать была налицо; присутствовало несколько самых красивых и пышных куртизанок со своей свитой. Весь город только и говорил что о таинственном еврейском после. И не было такого человека из общества или ротозея из толпы, который не пожелал бы присутствовать при этой замечательной сцене. Более пожилые граждане сравнивали въезд Реубени с прибытием принца Дшем. Брата султана Баязета, сына завоевателя Византии, не принимали с большими почестями, чем Реубени. Правда, продолжать это сравнение никому не хотелось; дело в том, что папа из дома Борджиа впоследствии годами держал магометанского принца под арестом, а когда, наконец, должен был выдать его, то приказал его отравить.
Однако действительно было некоторое сходство между приемом, который был оказан больше тридцати лет тому назад, и тем, что происходило сейчас. В обоих случаях отказались от обычного церемониала, который противоречил религии гостя, коему оказывали монарший почести. Поэтому еще накануне посланец кардинала Эджидио Витербо сообщил следующий распорядок аудиенции: сначала во дворе кардинала он и Реубени обменяются официальными государственными речами. При этом акте могут присутствовать представители еврейской общины. Затем Реубени проследует в замок Бельведера для конфиденциального разговора с папой, в котором примет участие только сам кардинал в качестве переводчика.
Кардинал при входе сара поднялся с своего кресла и сделал несколько шагов к нему навстречу. Приветливый старик с нежным лицом и массой мелких морщинок приветствовал его со светской легкостью. Все, что он говорил и делал, носило такой праздничный характер и было проникнуто такой радостной уверенностью, что немедленно забывалась необычность этой публичной встречи одного из важнейших князей церкви, главы ордена августинцев-отшельников, с евреем. И в то же время чувствовалась значительность этого момента. Переговоры с еврейским советом в Венеции протекали в гораздо более мучительной и менее непринужденной обстановке.
Свита обоих собеседников осталась стоять у стены зала. Реубени подошел ближе, передал несколько документов, которые кардинал, по-видимому, читал уже раньше, потому что теперь не взглянул на них, а только утвердительно кивнул головой и усадил сара в кресло с собой. Кресло стояло под балдахином, к которому вело несколько ступенек.
Затем Реубени заявил (и члены совета, пришедшие с ним, впервые услышали это):
— Я Давид, сын царя Соломона Реубени, да будет благословенна память этого праведника, и брат мой Иосиф, который старше меня, восседает на троне царства Хабор и правит детьми Гада и Реубени и половиной колена Манассии, а число их тридцать крат десять тысяч. Мне же поручено царем, моим братом, и советниками его, семьюдесятью старейшинами, отправиться в Рим к папе, да возвеличится слава его. До нас дошли слухи о притеснениях, которые чинит вам наш общий враг — турок Солиман, после того как ему достались ваши крепости в Белграде и Родосе. Говорят, что еще в этом году он собирается бросить свои сухопутные войска на королевство венгерское, а свой флот двинуть на вашу Апулию. Царь Иосиф, брат мой и повелитель, хочет быть вашим союзником против этого жестокого правителя. Он двинет против султана войско в пятьдесят тысяч человек сильных, опытных воинов, и силы его объединятся с вашими для того, чтобы отвоевать обратно Константинополь, всю Грецию и острова. Но Иерусалим и Святая земля, если мы завоюем их общими силами, должны будут достаться Мессии и стать наследственной долей Иакова. Для того, чтобы успешно воевать с турками, — продолжал посол, — брату нужно некоторое количество кораблей и пушек, а также пушечных дел мастера и инженеры, и он просит папу послать ему их, потому что в его царстве нет артиллерии, и только по этой причине, которая, впрочем, является решающей, войска иудейские не могут справиться с войском османов. Далее, он просит папу о разрешении вербовать евреев, живущих в христианских странах, на военную службу и годных обучать военному делу для того, чтобы можно было воспользоваться этим вспомогательным отрядом, доставив его на кораблях папы для борьбы с исмаэлитами. Этот общий военный поход христиан и евреев никто не имеет больше оснований поддержать, нежели философ из Витербо, который в своих ученых трудах перевел и разъяснил несколько произведений Каббалы, доказал их глубокое сходство с некоторыми учениями христиан и тем самым, в сущности, лично от себя уже объявил общий христианско-еврейский поход против безверия.
Реубени напомнил затем кардиналу его знаменитую речь, произнесенную при открытии Латеранского собора, в которой он призывал к крестовому походу против турок, а также и другую большую речь в церкви Ордена Святого Августина, произнесенную по получении известия о завоевании турками Египта и Святой земли. В этой речи он, полный скорби, требовал единения Англии, Франции и Испании, заключения ими союза с папой для изгнания ужасного врага. Теперь наступил момент для такого союза, ибо опасность стала более грозной, нежели когда-либо.
— Нам известно также, что по совету и настоянию вашего преподобия великий художник, украшение рода человеческого, Рафаэль Санти, раннюю кончину которого оплакивают все, украсил одну из жилых комнат папы фреской, на которой изображена морская победа, одержанная при Остии над сарацинами, для того, чтобы его святейшество постоянно имел перед глазами напоминание о близкой опасности и необходимости крестового похода. И для того, чтобы выразить это еще более настойчиво и современно, ты, reverendissime, приказал заменить лицо папы Льва IV, который одержал в свое время эту победу, ликом Льва X, правившего в то время, когда рисовалась картина. А в качестве одного из его спутников изображен тогдашний кардинал Джулио де Медичи, в настоящее время счастливо восседающий на престоле святого Петра под именем Климента VII. На картине он созерцает славное деяние, которое предложение мое позволит выполнить в ближайшем будущем. Так пожелаем же, чтобы Господь сподобил тебя и нас узреть вскоре, еще при жизни нашей, осуществление наших общих желаний, которые мы так долго питали.
Свой ответ кардинал начал с тех слов, которые произносит папа, когда при его триумфальном въезде еврейские старшины передают ему у моста Святого Ангела свиток Торы: «Confirmamus, sed non consentimus» (подтверждаем, но не соглашаемся). Точно так же и он в своих занятиях каббалистическими произведениями желал подтвердить не ложное еврейское толкование Писания, а имеющиеся там указания на спасение при помощи христиан, все еще упорно отрицаемое евреями. Что же касается остальных слов посла, мудрых и достойных просвещенного ума, то он с ним вполне согласен, и для него не может быть ничего более желанного, нежели помощь храброго короля, собственноручное послание которого он передаст его святейшеству вместе с донесениями португальских капитанов, которые он получил от посла и которые заключают в себе сведения об государственном устройстве и вооруженных силах вновь открытого еврейского царства Хабор. Очевидно, это то самое царство затерявшихся колен, о котором упоминает Мефодий в своей книге «De fine mundi» и в той истории Александра Великого, что начинается словами: «Sapientissime namque Egyptii», а также епископ Акконский в своей истории Иерусалима. Все сообщения церкви в один голос говорят, что Салманассар сначала увел эти колена в плен в Мидию, а затем Александр Великий отвел им местность, которая определяется словами: «Intra montes Caspios».
Сам святой отец с искренним удовлетворением услышал неожиданную и радостную весть о появлении посла, планы коего столь совпадают с его собственным, зрело обдуманным намерением как в отношении общего врага, турок, так и в отношении мира и союза между королем французским и императором, которые, к несказанному горю его святейшества, ведут в настоящее время ожесточенную борьбу на итальянской земле. Для того, чтобы выслушать подробности об этих намерениях непосредственно из уст великого священника, посол приглашается в Ватиканский дворец.
Ни речь Реубени, произнесенная на еврейском языке, ни речь кардинала, составленная на чистейшей цицероновской латыни, не были переведены. Очевидно, текст обеих речей был в точности согласован в предварительных переговорах между кардиналом и послом.
Свита обеих сторон выслушала речи молча, но в то время как они произносились, взорами и жестами не раз выражала крайнее волнение.
В тихом маленьком саду Бельведера, между цветущими апельсинными деревьями, которые так ярко сверкали в лучах весеннего солнца, что заслоняли блеск расставленных в разных местах мраморных статуй, Реубени, в сопровождении кардинала Эджидио, ожидал выхода папы. Весь длинный путь от Дамазова двора в Ватикане они шли мимо незаконченных построек, мимо колоссальных зданий Браманте, площади для турниров и парка. Все это только еще воздвигалось. Может быть, папа хотел показать своему гостю грандиозные проекты, выполнением которых он был занят, по примеру своих предшественников на папском престоле? Хотел поразить ими как показателем своего величия? Но Реубени едва взглянул на них. Задумчиво опустив голову, он следовал за кардиналом. И только здесь, в тиши сада, он осмотрелся по сторонам. В нише, которой заканчивалась тенистая аллея, стояло чудо мира — группа Лаокоона, найденная лет двадцать тому назад среди раскопок. Искаженные мучительной болью черты Лаокоона привлекли внимание сара. Он подошел к статуе и долго ее рассматривал.
— У этого человека хватило мужества пойти против своего Бога! — сказал Реубени, обращаясь к кардиналу.
— И ведь он был прав, когда швырнул копье, — улыбнулся кардинал. — И тем не менее его обвили змеи.
Сар оставался серьезным, и казалось, что на его почерневшем, худом, изможденном лице отражается бледный отблеск боли, испытываемой Лаокооном.
— Это неизбежный риск. Следовало бы эту группу отлить и поставить в комнате каждого политического деятеля.
Кардинал приложил палец ко рту.
Приоткрылась тайная дверца — единственная, которую непосредственный предшественник папы, северянин и враг язычников Адриан оставил незамурованной вокруг этого двора, наполненного, по его выражению, «идолами». Ничто так мало не соответствовало настроению нынешнего папы, как это трусливое замуровывание всех выходов. Но за короткое время своего правления он был обременен тяжелыми заботами и еще не успел отменить все мрачные мероприятия, которые делали Адриана непонятным и нелюбимым у веселого населения Рима.
Папа был одет в простой белый плащ. Это был красивый представительный мужчина, уже не тот юноша с умным, несколько любопытным взглядом, которого нарисовал Рафаэль.
— Вы — первый воинственный еврей, которого я вижу, — непринужденно начал папа. — И я еще не могу вполне уяснить себе, какое чувство это во мне вызывает. До сих пор я всегда считал одним из ваших преимуществ, что вы живете совершенно мирно, без оружия, и ожидаете дня пришествия пророка, когда лев и ягненок будут пастись рядом и дитя будет сторожить их, а лев будет питаться травою, как домашний скот.
Климент улыбнулся. По-видимому, он не мог вполне освоиться с представлением о льве, питающемся травою. Греческий или римский автор не допустил бы такой безвкусицы! Явно развеселившись, он продолжал, причем его веские слова не вполне согласовывались с улыбкой, игравшей на его лице:
— Я всецело исполнен желания стремиться к царству мира, которое нам предсказано, — я хочу дать мир всему свету. Весь свет жаждет мира. А между тем, из лона земли, недовольной множеством кровожадных деяний, которые и без того совершаются, выходят все новые воинственные племена. Теперь вот с неведомого Востока, откуда раньше вторгались татары, сельджуки и другие завоеватели, собирается выступить еврейская армия.
Реубени попросил кардинала передать, что и он признает конечной целью политику всеобщего мира и всеобщей любви, как этого требуют пророки. Но любовь не овладеет сердцами, пока один народ, рассеянный среди других, как это имеет место с евреями, несет на себе чужеземное иго и всеобщую ненависть. Италия переживает то же самое. Она почти беззащитна перед вооруженными до зубов великанами. Но беззащитность означает: терпеть ненависть и, в свою очередь, испытывать ненависть и тем самым усиливать взаимное раздражение среди народов и все больше оттягивать наступление царства мира.
Папа с живостью прервал его.
— Во всяком случае, ничто не могло бы так способствовать примирению борющихся великанов, как ваше сообщение, князь. Армия в пятьдесят тысяч человек, выполняющая давний план пап крестового похода в Святую землю и гарантирующая успех этому начинанию, сразу направила бы взоры всех против великого врага христианства и Европы, с которым мы до сих пор могли бороться только хорошими проповедями и некоторым количеством, уже не столь хороших, венецианских кораблей. Мое предложение императору Карлу и королю Францу, чтобы они заключили мир и обратили силы против Солимана, сразу перестало бы быть простым предложением, а имело бы за собой армию. А только армия решает дело.
Папа встал и сделал несколько шагов. Затем он повернулся к Реубени. Лицо его оставалось еще по-прежнему приветливым, но приняло то выражение хитрости, соединенной с умом, свободным от предрассудков, которое дало основание императорскому посланнику писать в своем донесении из Рима, что «этот первосвященник — самый скрытный и загадочный человек в мире».
— Все равно, преувеличиваете вы или нет… — сказал папа и сейчас же остановился, словно желая подойти к вопросу с другой стороны. — Я сам достаточно долго был легатом, чтобы знать, что вполне допустимо не только распространять неверные сведения о силе противника, но также изображать в возможно лучшем свете силы своей собственной страны. И если даже допустить самое крайнее: что ваше царство Хабор совсем не существует, — он подошел ближе и в упор посмотрел на сара, — то уже один слух о нем мог бы иметь для нас благотворное значение и мог бы дать другое направление всем воинственным намерениям.
Воспоминание о той опасности, которой он сам подвергался, снова придало взору папы некоторую мягкость.
— Я, конечно, не допускаю такой для нас маловероятной возможности, но даже и в этом случае вторая часть вашего проекта являлась бы вполне честным предложением: вооружить европейских евреев, отправить их воевать к берегам Святой земли либо в соединении со вспомогательной армией на Востоке, которая должна напасть на турок со стороны Аравии, либо без этой вспомогательной армии. Как бы то ни было, мы готовы передать ваше предложение тому европейскому двору, который меньше всего запутан в европейских распрях и который поэтому в состоянии с наибольшими шансами на успех осуществить такое морское предприятие. Мы имеем в виду португальский двор, посланник которого, дон Мигуэль де Сильва, как раз недавно был принят нами и передал нам сердечный и почтительный привет от своего короля.
Во время лукавой речи папы, которую кардинал Эджидио переводил ему пункт за пунктом, Реубени сидел неподвижный и холодный как лед. Затем он попросил повторить ему последние слова, сказанные папой. Потому ли, что он сначала не совсем ясно их понял, или потому, что он их понял очень хорошо и именно ввиду их важности желал установить их подлинный текст. Во всяком случае, он ответил только на эти заключительные слова. Сомнений папы в подлинности его миссии он совершенно не коснулся, словно они были недостойны его и даже совсем не были высказаны. Предложение папы направить его к королю Иоанну португальскому, сказал он, вполне соответствует намерениям его брата, царя Иосифа, равно как и его собственным желаниям. Его благодарность была выражена в лаконической и законченной форме; она давала возможность вежливо закончить беседу.
Но папа, по-видимому, совершенно не собирался прекращать на этом разговор. Он кивнул головой сару, который уже собирался подняться, и взял его за руку:
— Еще одно обстоятельство, которое побуждает меня обратить на ваше предложение внимание именно португальского короля. Дон Мигуэль привез мне из Лиссабона не только выражение преданности, но также и просьбу и жалобы своего повелителя: жалобы на вас, евреев, или, вернее, на новых христиан, которые приняли крещение при короле Мануэле.
Реубени впервые утратил свое спокойствие и прервал речь папы, попросив кардинала перевести его возражение.
— Они приняли крещение не добровольно, их заставили, силой затащили в церкви, — мы поэтому называем их «анусим», то есть действовавшие по принуждению.
Климент, видимо, хотел поскорее миновать этот пункт. Он сделал широкий жест, как бы отмахиваясь, и стал снова воплощением философа, свободомыслящего и благородного человека.
— Я знаю, чего стоит такое крещение. По моему распоряжению, епископ Коутинго в Лиссабоне оправдал маранов, которых за соблюдение вашей Субботы и Пасхи и других еврейских обрядов обвинили в еретичестве и отступничестве от христианской веры. Он просто объявил их евреями. Такие же мараны, да еще похуже, живут невозбранно в моей пограничной области, в провинции Анконе, а также и в самой столице. Мы стремимся к обращению души, а не к порабощению тела. Другой образ мысли не соответствовал бы нам, ибо мы стремимся восстановить академию Платона, озаренную светом веры. Но не в этом дело. Несомненно, что среди окружающих короля Иоанна есть люди, одаренные богатым умом и сильной волей, которые держатся иного мнения, нежели мы. А в делах политики, в конечном счете, решает не то мнение, которое правильно, а то, которое хорошо вооружено. Так выслушайте меня: посланник дон Мигуэль жаловался, что в его стране приобретает большую силу притворное христианство, и для того, чтобы, по образцу Испании, в корне истребить эту «чуму», как он выражается, он и вместе с ним король Иоанн желают, чтобы мы распространили на Португалию деятельность Святой инквизиции, действующей в Испании. Три инквизиционных трибунала должны быть учреждены — в Лиссабоне, Эворе и Коимбре. Нет надобности добавлять, что это означает для маранов больше трех тысяч, а может быть, и все тридцать тысяч костров. Поэтому, может быть, ты ускоришь свою поездку в Португалию для того, чтобы помочь твоим братьям? Если король Иоанн примет в качестве союзников еврейское войско, то ему уже нельзя будет одновременно требовать введения у себя инквизиции.
— Ради этого я не ускорю своей поездки в Португалию даже на один день, — заметил Реубени, и холодное, почти оскорбительное равнодушие, с которым он теперь говорил, резко противоречило той страстности, с которой он прервал папу, когда тот заговорил про маранов. — Правда, я нахожу намерения португальского короля несправедливыми, но не для того я приехал из царства Хабор, чтобы отстаивать права отдельных евреев или какой-нибудь части еврейства. Мой король и совет семидесяти старейшин послали меня не для того, чтобы провозглашать заветы кротости и милосердия. Я воин, и я несу с собою оружие. Со своей стороны, я требую тоже оружия для того, чтобы пополнить военное вооружение моего народа. Но я понимаю, что ни Франция, ни император не в состоянии дать ни одной пушки, ни одного человека, так как близко последнее решение в их споре между собою. По этой, а не по какой-нибудь другой причине я следую совету вашего святейшества, когда вы предлагаете мне обратиться к лиссабонскому двору.
Этот гордый и сдержанный ответ, по-видимому, понравился папе больше, нежели все, что было сказано до сих пор.
— Правильно! Это ново и необычно, но это правильно! — восклицал он после каждой фразы, которую переводил кардинал. — Вы стремитесь к большему, нежели обыкновенно считают возможным ожидать от евреев, — сказал он. — Они обычно вопят о милосердии и о справедливости, а при недостатках, свойственных человеческому разуму, эти вещи обыкновенно совпадают. Но вы хотите другого. Я вас понимаю. Вы стремитесь к военному и политическому влиянию, вы стремитесь к той действительности, которая всегда повелевала государствами, хотя только наше время выдвинуло исследователя и правдивого изобретателя этих действительных законов властвования. Я имею в виду нашего слугу Николо Макиавелли.
Папа пришел в большое возбуждение. Лакеям, принесшим прохладительные напитки, он сделал знак, чтобы те не мешали. Во время своей оживленной речи он невольно пришел в движение, и остальные оба должны были последовать за ним. Три фигуры, две в ярко-белом одеянии и одна в пурпурно-красном, спускались по террасам ватиканских садов. Но за внешне любезной беседою папы скрывалось страстное желание убедить, и от внимательного наблюдателя не могло укрыться, что за гладким лицом, лишенным морщин, таятся скрытые заботы и хитрость. Был ли Реубени внимательным наблюдателем? По его лицу этого нельзя было заметить. Оно оставалось неподвижным, темные глаза глядели тупо, взором, обращенным внутрь. Вся его фигура сохраняла мертвенное спокойствие. Могло показаться даже, что душа этого человека витает где-то в другом месте, что она ушла куда-то вдаль, замкнулась там и предается покаянию.
— И вот видите, — сказал Климент, — от этих законов властвования португальская инквизиция не так далека, как это кажется. Вы сами указываете на Португалию как на единственную великую державу, которая в этой войне еще сохранила нейтралитет. Между тем, инквизиция означает торжество Испании. Ведь именно испанская партия при лиссабонском дворе стремится зажечь костры, а в какой мере преобладание Испании может усилиться, благодаря сначала духовной, а затем дипломатической близости с португальским двором, в этом вы убедитесь, если узнаете последние вести, которые мне доставили из Ломбардии.
Реубени знал их, хотя они были доставлены всего лишь накануне спешной папской почтой. Он всегда был самым тщательным образом осведомлен о делах людей, с которыми ему приходилось вести переговоры, и постоянно пополнял свои сведения новыми донесениями. Он мог поэтому свободно обсуждать с папой отступление французов из Ломбардии. Папа вскоре заметил, что Реубени не был удивлен ни сообщением о смерти французского героя Баярда, ни вестью о предстоящем вторжении императорских войск в Прованс. Звезда Испании восходила, в этом нельзя было сомневаться. «А победитель вырежет ремни из нашей шкуры». Эти слова папы вспомнились сейчас посланнику.
Сразу уяснив себе это, он поклонился и сказал:
— Ради вашего святейшества я готов ускорить свою поездку в Лиссабон, насколько это возможно. Я понимаю, что много будет потеряно, если Португалия поддержит победоносную Испанию. Ваше святейшество не желает, чтобы Испания еще больше расширила свои владения, захватила еще больше итальянской территории, нежели она и без того имеет. Вы не согласны на это, даже если взамен император укрепит и расширит владения наследника святого Петра. Ваша курия со славой продолжает политику дяди вашего святейшества, великого Лоренцо Великолепного, — создание собственными силами свободной Италии на основе союза четырех главных государств: папского престола, Венеции, Милана и Флоренции. Это и побудило Великолепного дать в свое время иностранцу, который предложил ему свою помощь, следующий превосходный ответ: «Я еще не могу ради собственной выгоды подвергнуть опасности всю Италию».
Тем, что он упомянул о славном Лоренцо, cap, по-видимому, окончательно завоевал симпатии папы. Папа радостно пожимал ему руку. Он немедленно изготовит послание к Иоанну португальскому, а у португальского посланника будут затребованы паспорта для Реубени и его спутников.
Казалось, у папы явилась новая надежда, тогда как Реубени ни в чем не проявлял своего волнения, хотя он и достиг цели своих желаний. Климент указал на сверкающие башни Рима и сказал растроганным голосом:
— Прекрасная Италия! потребуется еще много труда, прежде чем мы освободим ее от варваров. Мне кажется, что действительно есть какое-то сходство между судьбой обоих наших народов, порабощенных чужеземцами, — между итальянским и еврейским народами. Сначала, когда ты заговорил об этом, сын мой, я, — прости меня, — счел твои слова несколько высокомерными. Но слеп тот человек, который не сознает своего несчастья и не признает его. Мы, итальянцы, гордимся нашим высоким образованием. Мы действительно является учителями всего мира, мы гордо показываем сокровища древности, которые в большом изобилии извлекаются из нашей почвы, из наших библиотек. К ним наши современные мастера стихосложения и древних языков, наши скульпторы и художники присоединяют чудеса искусства, не уступающие древним. Но на что нам вся наша наука, наш тонкий вкус, наше воспитание! И то же самое можно сказать и про вас, евреев! Ведь уже теперь Италию подчиняют себе французы и немцы, с более грубыми головами, но с более сильными кулаками, подчиняет гениальная военная организация испанцев, а главное — их золото, которое в неисчерпаемом количестве вливается в их страну из недавно открытой Океании. Вот они, подлинные силы, против которых надо бороться не изящной культурой и искусствами, а жестокой войной не на жизнь, а на смерть. — Папа, который до сих пор уверенно и красноречиво излагал свои мысли, вдруг остановился. — Рим прекрасен, но что с ним станет, если враг ворвется сюда и зажжет пожаром все, начиная с моей виллы на Монте-Марио до замка святого Ангела и Порте ди-Нона, если пронесется с грабежом по всем улицам, по всем дворцам…
На все эти слова, которые больше могли заинтересовать художника и мыслителя, нежели политика, Реубени ничего не ответил.
А папа видел мысленно Рим, гибнущий в кровавом пламени. И, словно не желая отдаться этому ужасному видению, он пошел назад по ступеням террасы. Птицы тихо насвистывали свои песни над озаренными светом деревьями и оранжереями — жалобные песни весны.
— Странно, мы оба стремимся к установлению мира на земле, — сказал папа, — почему же мы все это время говорили только о войнах? О войнах, которые велись раньше, и о новых войнах, которые мы собираемся вести.
Реубени, очевидно, считал такие размышления не относящимися к делу. Он выдавил из себя только слова:
— Потребуется еще много времени, прежде чем люди созреют настолько, чтобы обходиться без войн.
— А до тех пор чуткий, тонкий человек должен быть отдан на растерзание животному, которое ничем не стесняется, или должен сам стать животным?
Прежде чем войти через портал в сад Бельведера, Климент снова мягким, не способным к сопротивлению взором взглянул на далекий Рим. Казалось, он искал в его прочных стенах и великолепных куполах гарантии для будущего. Он покачал головой, словно желая прогнать невеселые мысли. И, наконец, повернулся спиной к великой картине, которая ничего не могла ему сказать.
В саду раздался громкий смех. Перед группой Лаокоона, положив руки на живот, корчился от смеха какой-то придворный; лицо его исказилось в гримасу, и он оглушительно хохотал. Перед ним стоял в непринужденной позе человек высокого роста в рыцарской мантии, обрамленной мехом. У него была большая борода, высокий лоб, но полное отсутствие аристократизма в чертах лица: его безобразили нос картошкой и огромный рот с толстыми выпяченными губами. Как только смеявшийся заметил папу, он моментально затих. Другой, что-то рассказывавший, тоже умолк. Оба они опустились на колени.
Лицо папы просветлело, когда он увидел человека в рыцарской одежде.
— Аретино! Какой же новой шуткой ты привел в такое состояние одного из самых невозмутимо-торжественных капитанов моей гвардии?
— Ваше святейшество, это было сказано всерьез, а не в шутку. Этот несчастный мраморный старик, — он указал на Лаокоона, лицо которого выражает бессилие и боль, — живо напоминает мне старого толстого прелата, которого я вчера наблюдал в скважину стены в комнате, когда он был у моей Нанны. Эта добрая девушка, несомненно, мастерица своего дела. Но с этим старым козлом…
— Пьетро! Вы снова хотите из-за своей болтовни лишиться только что дарованного вам помилования?
— Я как раз пришел поблагодарить за него. Я спешил приветствовать первые утренние лучи солнца, которое снова взошло для меня.
— Вы не заслужили помилования, сонеты ваших «позиций» не только грязны, но и скучны, и язык у них скверный.
Хотя слова и лицо папы выражали отвращение, он тем не менее оставил своих спутников и, словно убегая, пошел рядом с быстро шагавшим Аретино.
— Ваше святейшество знает, что я не грамматик. Я люблю тот язык, на котором говорят на улице, и презираю ученый хлам, собранный из старых полуразбитых надписей. Правда, в наше время без знания этого хлама уже не решаются пожелать друг другу доброго утра и спросить, сколько стоит фунт артишоков.
— Ты щеголяешь своим невежеством, я никогда не одобрял этого. Вот такой образ мыслей и порождает твои непристойные и пошлые стихи, которые возбуждают к тебе ненависть всех благородных душ.
— Но эти стихи, — бесцеремонно прервал его Аретино, — оказались весьма полезными, когда я их вывесил на «пасквино» для осмеяния всех остальных кандидатов на папский престол и для избрания вашего святейшества.
Папа рассмеялся.
— Это верно, ты был и останешься «Aretino il veritiero», хотя Божественным я тебя не желаю назвать.
— Если ваше святейшество называет меня правдивым, то не могу ли я из этого сделать вывод, что и это платье на мне не является ложью, хотя до сих пор я носил его, не имея на то права, а сегодня одел только от радости по поводу моего помилования.
— Пожаловать тебя званием рыцаря? — Папу, по-видимому, не рассердило это бесстыдное попрошайничество, он только задумался. — У моего брата Льва в рыцарях были шуты и юродивые! Рыцари Рима, которые будут защищать его от врагов и пожара! Но, пожалуй, те две канцоны, которые ты прислал мне вчера, заслуживают большего, нежели простое прощение. Огромное у тебя дарование, Аретино. Только объясни мне, как могут из одной и той же головы выходить такие возвышенные и святые строфы и в то же время такие отвратительные и глупые сонеты?
— Сонеты я писал к глупым картинам Джулио Романо, такого же бабника, как я сам, а канцоны вдохновлены самым значительным и величественным образом, который я когда-либо видел, — вами самими, святейший отец, которому я почтительно предлагаю, как наместнику Христа на земле, примирить враждующих королей и воюющие государства и, ставши во главе их, пойти походом на турок.
— Да, верно, в этих канцонах говорилось о походе на турок!
Это напомнило Клименту о Реубени и кардинале, которые остались у группы Лаокоона. Ему не хотелось продолжать с ними беседу. Он отпустил их жестом. Но зато речи Аретино, смесь дерзости и неумеренной лести развлекали его. Их можно было слушать одним ухом, и всегда среди них попадались меткие, веселые замечания. К тому же развлекало не столько содержание болтовни, сколько ее свежесть и неисчерпаемость, что свидетельствовало об удивительной жизненной силе, таившейся в этом человеке. Эта переливающаяся через край сила и уверенность сообщалась другим, и она была почти что необходима такому сдержанному и трезвому человеку, как Климент. Это было хорошим противоядием против печального настроения, в которое обычно повергали его беседы на политические темы. Удивительно, насколько можно было по-разному изобразить одно и то же дело. Этот поход на турок, объединение монархов, все это казалось серьезным, жестоким, почти безнадежным делом, когда об этом говорил еврейский посол, а в обработке Аретино получалась изящная, легкая и приятная канцона.
Папа слегка наморщил губы: разве философы не учили сомневаться во всем? Он улыбался мудрой усталой улыбкой — улыбкой, которая уходила куда-то вдаль, минуя шутника, но которую тот мог принять как одобрение всем своим смелым выходкам и как поощрение к дальнейшему злословию.
В Риме мрак и ужас: в некоторых частях города, как Треви, Кавалло Писчино, вокруг Эсквилина, в квартале Порта дель-Пополо обнаружилась чума. Целые улицы оцеплены тяжелыми цепями, никого не пропускают. Только стражники и могильщики с масками на лицах и смоляными факелами в руках ходят туда.
Мрак и ужас. Успехи императорской армии в верхней Италии разбудили старую кровь бунтовщиков в семье Колонна. Римские бароны, сломленные династией Борджиа и властным папой Юлием, снова торжествуют победу, предвкушают месть. На улицах по ночам раздаются крики: «Да здравствует Испания! Да здравствует империя! Да здравствует Колонна!», а сторонники Медичи, верные их гербу с изображением шара, боязливо закрывают окна.
Папа тоже охвачен боязнью, он слушает доклад господина Марсо, который часами рассказывает ему о новых военных приготовлениях Франции и о большем войске, которое король Франциск собирает у Авиньона. Папа дает аудиенцию герцогу Сесса, посланнику императора. Это элегантно одетый грубиян, который приходит каждый раз со все более беззастенчивыми угрозами. Папа предпочел бы не видеть их обоих: и любезного болтуна, и грубияна. Но коллегия кардиналов, в которой наряду с приверженцами императора много симпатизирующих французам, заставляет его, вопреки своему желанию, все чаще и серьезнее вести переговоры с обеими сторонами. Как будто эти переговоры чему-нибудь помогут!
Климент отлично знает, что все зависит исключительно от счастливого случая, а именно: удастся ли ему в последний момент примкнуть к тому, кто одержит решительную победу, но что он почти совершенно не в силах что-нибудь сделать для того, чтобы обеспечить победу той или другой стороне. Сознание своего бессилия и при этом — огромной ответственности приводит его в грустное настроение. Ни современники, ни потомство не пощадят его, если он, на свое несчастье, поставит не на ту лошадь. И уже теперь по улицам бегает опоясанный лишь кожаным передником пророк Брандано с развевающимися рыжими волосами, с распятием в одной руке и с черепом в другой.
«Рим, покайся, — восклицает он, — тебя постигнет участь Содома и Гоморры!» Когда папа благословлял народ на площади Святого Петра, полуголый Брандано взобрался на статую Павла и визгливым сумасшедшим голосом осыпал его ругательствами. «За грехи свои будет разрушен мир». Разве он грешит? Он разумнее и добрее своих предшественников, но военные бедствия он не в силах отвратить, точно так же, как не может приостановить распространение ереси в Германии и наступление турок на Венгрию. Теперь отчаянное время, парализующее человеческую волю: ежедневно чума уносит двести человек. Всякий боится проснуться утром с голубыми нарывами подмышками — ужасным знаком чумы. Неудивительно, что снова появились фанатики-флагелланты. Босыми ходят они по городу, обходя семь паломнических церквей, яростно бьют себя по голым спинам треххвостными кнутами. Святые Дары носят на разукрашенных носилках, которые держат на плечах четыре священника, одетые в полотняную одежду. Это должно напоминать шествие Израиля со скинией Завета вокруг стен Иерихона. Испуганный народ умоляет Бога вспомнить старый союз. «Misericordia! Misericordia!» — раздается из тысячной толпы. Но слышит ли Бог? Молния ударила в церковь Санта-Мария Маджоре. Ночью страшный шум будит римлян. В воздухе видят полчища вооруженных людей, все они без голов и размахивают алебардами над несчастным городом.
Но не все поддаются ужасам этого печального времени. Есть люди, которые, как Бенвенуто Челлини, отправляются в Кампанью, изучают развалины прошлого и стреляют диких голубей, свивших себе гнезда в развалившихся стенах. Образуется общество художников, скульпторов и золотых дел мастеров, в котором верховодит Джулио Романо, иллюстратор нашумевших «позиций» Аретино. По воскресеньям каждый приводит с собою свою «ворону» (так называют они своих любовниц), и устраивается веселое пиршество. Более образованные люди — поэты и ученые — встречаются в «Римской академии», которая собирается иногда на вилла Колокчи, иногда у кардинала Эджидио, а охотней всего — в прекрасном большом саду у форума Траяна, который разбил у себя благодушный Гориц фон Люксембург, начальник канцелярии по приему прошений, друг всех гуманистов, один из немногих немцев, состоящих на службе при римской курии. Здесь устраиваются простые обеды и ведутся остроумные разговоры; нацепляют на деревья сонеты, в которых воспевается старик-хозяин, его гостеприимство и «приятный гнев». Гориц яростно ненавидит все уродливое. То, что преподносится в благородных формах, по образцу древних, приветствуется им, будет ли это эпос Санацарро «О рождении Святой Девы» или описание новой загадочной болезни «Syphilis sive de morbo gallico — libri tres», сделанное Фракастарро в стихах, подражающих Вергилию. Это и многое другое впервые становится общественным достоянием благодаря чтениям у Горица. Здесь люди находятся в своей компании, хвала и порицание выражаются свободно, скромное угощение подкрепляется превосходным настроением. Пиршества у крупных банкиров носят более пышный характер. Все эти Киджи, Спаноки, Альтовати соперничают в блестящих празднествах с кардиналами, из коих один только Ипполит Медичи имеет у себя на иждивении триста художников и разных литераторов. Одни воспевают его славу, другие выдумывают танцы и представления для его званых вечеров.
А на следующее утро страшные вести из Ломбардии, гром оружия, доносящийся издали.
А вечером пир у прекрасной Туллии. Она «meretrix honesta», знатная куртизанка и возлюбленная Филиппо Строцци, доверенного лица папы. Здесь тоже читают сонеты и эпиграммы, декламируют старые произведения вроде «Гермафродита», написанного Антонио Бекаделли, утверждение которого, что «гетеры полезнее самых благочестивых монахинь», было встречено смехом и восторгом. И вдруг все затихает, раздаются дрожащие звуки кем-то настраиваемой гамбы. Сейчас будет играть знаменитый Якопо Сансекондо, величайший музыкант Рима и такой красивый, что Рафаэль изобразил его в своей картине «Парнас» в Camera della Segnata в виде Аполлона, хотя он и еврей. Сама хозяйка затягивает песню. У нее превосходно обработанный голос. Песню эту сложил когда-то Лоренцо Великолепный, повелитель Флоренции, для своей пьесы с пением «Вакх и Ариадна».
В стороне от всего — еврейская община. Ее не интересуют ни тревожные вести, ни колдовство, ни шумные пиршества. Там, где живут евреи, вокруг «Platea Judaeorum» у моста Кватро Кампи, в Трастевере, всюду говорят об одном — о Реубени. С тех пор как его принял папа, не было такого еврея, который был бы равнодушен к этому человеку. Одни им восторгались, другие ненавидели, одним он внушал уважение, другим отвращение, но приверженцев было уже значительно больше, чем скептиков. Самые невероятные ожидания предшествовали каждому его шагу. Еврей, которого сильные мира принимали не как просителя, а как равного, который выступал перед ним как независимый правитель! Со времени великого Ирода не было тому примера! Ведь это должно было коренным образом изменить положение загнанного, преследуемого всюду, безнаказанно мучимого народа! По всей Италии, по всем странам, где были рассеяны евреи, из уст в уста переходила весть: «Бог не отвращает больше лица своего, мы — дети царей, и царство возвращается к нам».
Было известно, что обе бронзовые колонны в базилике Ватикана взяты из храма Соломона и что каждую субботу вечером на них появляются капли, словно они оплакивают позор изгнания. Базилика была уже наполовину сломана, чтобы очистить место для нового собора Святого Петра, но та часть, где находились бронзовые колонны, еще уцелела. Евреи ходили по субботам вечером смотреть на них. О, чудо! колонны больше не плакали.
Бог сжалился над Иерусалимом. Близок конец!
Ходил слух, что по ночам под аркою Тита раздавался жалобный голос, возвещавший о падении Рима. Рим разрушил храм, а теперь храм разрушит Рим. Суеверные евреи всегда избегали проходить через Триумфальную арку — памятник их поражения. Только когда в город въезжал новый папа, их заставляли, с целью унизить их, украшать коврами эту самую арку Тита. А теперь каждый вечер можно было видеть евреев, в особенности молодежь, среди развалин форума около арки или в самой арке. Они напоминали собою черное стадо баранов между камнями, заросшими кустарником. Они проводили там целые ночи; все хотели слышать пророческий голос. В каждом веянии ветерка, пробегавшего по груде развалин, слышались таинственные звуки, словно где-то играли на арфе. И, наконец, раздавался этот голос: «Пробуждение, пробуждение»…
Народ дрожал от страха и любви, когда Реубени показывался. Шепотом рассказывали, что cap знает неискаженное имя Бога, которое пишется семьюдесятью двумя буквами. Даже в книге «Разиель», книге великих тайн, это подлинное имя Бога не приведено полностью. Если его выговорить, то небо заполняется огненным пламенем. С нетерпением ожидали того момента, когда господин сядет в убогом одеянии вместе с нищими на Тибрском мосту, у замка святого Ангела, чтобы на следующий день объявить себя Мессией. Ибо так было предсказано и так должно было исполниться буква в букву.
Одно-единственное событие: Реубени. Вся община ничего больше не хотела знать. Правда, мнения были различны, и вражда, с давних пор господствовавшая между сторонниками одиннадцати синагог, получила новую пищу. Кем был Реубени? Мессией или его предтечей, или только князем, который приносил с собою светскую помощь вместо ожидаемой помощи Божией? А от этой светской помощи не будет ли еще беды для еврейства? Или, может быть, он был волшебником и лжепророком? В таких предостерегающих голосах не было недостатка. Но большинство из тех, кто и слышать не хотел о его Божественном происхождении, придавали тем большее значение тому обстоятельству, что весть о потерянных коленах Израилевых, которую он принес в Европу, поднимет авторитет еврейства и внесет новый фактор в соотношение политических сил.
Это вынужден был признать даже Обадия де Сфорно, хотя это несколько мешало его излюбленной мысли, что спасение евреев придет от брата Мартина Лютера. Подчиняясь возраставшему воодушевлению, он не мог не признать, что Реубени очень ловко защищал свое дело перед кардиналом. Особенно тонко было сделано указание на заигрывание кардинала с каббалой, удачны также были похвалы по адресу Рафаэля. Этим посол хотел показать, что евреи не чужды новому светскому образованию.
Сар проявлял мало интереса к той суете, которая создавалась вокруг него. Он редко показывался на людях, большую часть времени проводил в своих комнатах. В равной мере уклонялся от встреч с друзьями и врагами, ни с кем не беседовал, кроме чиновников курии, которые должны были передать ему ответ папского двора. По нескольку раз в неделю он посещал кардинала Эджидио, с которым запирался для длительных бесед. Иногда к нему приходил необузданный, веселый Аретино; однажды вечером он привел с собою капеллу папских флейтистов и устроил импровизированный концерт в честь сара. И странно было, что два таких столь противоположных человека, известный насмешник и серьезный молчаливый посол нравились друг другу. Встречи их повторялись. Может быть, сначала папа сам обратил внимание Аретино на Реубени и послал его в качестве доверенного лица с поручением, но впоследствии Аретино приходил по собственному желанию. Его не всегда тянуло в веселое общество. Наоборот, он часто предпочитал склонных к грусти людей, как папа Климент или еврейский посол, ему нравилось подобно бабочке порхать вокруг них со своими шутками. Он словно трудился над разрешением загадки, как можно грустить на этой прекрасной, сочной, сладострастной земле.
Аретино привел сара к Иоанну Горицу. Римские литераторы, поэты и ученые заинтересовались им, они ожидали красочных описаний далекого еврейского царства, казавшегося чудом. Дружески приветствуемый самим Горицом — «senex Coricius», так называли его гуманисты, намекая на корицийскую пещеру на Парнасе, — Реубени принял участие в празднестве, организованном в саду. Там читали стихи, прославляли доброго немецкого покровителя всех художников, любителя античного мира. Вспоминали гостеприимные вечера в его вилле, воодушевленные веселой беседой, которые никогда не переходили в низменные сплетни, следуя правилу, которое было начертано на красивой цистерне, стоявшей в саду: «Bibe, lava, tace». Реубени среди этих образованных, веселых, остроумных людей напоминал темное облачко, двигающееся по ясному небу. Иногда, присоединяясь к какой-нибудь группе, он произносил несколько слов, но вскоре этот человек, прибытия которого ожидали с таким нетерпением, оказывался один в стороне от всех, на мраморной скамье под темным лавровым деревом. Кругом были руины капитолийского склона и форума Траяна; их бережно сохранили при разбивке сада. Камни были так же молчаливы, как он сам. Лишь иногда приходил Аретино, осведомлялся о его самочувствии и сейчас же убегал. Другие стояли в стороне и смотрели на человека, погруженного в свои грустные мысли. Было в нем что-то жуткое, не допускавшее к сближению. Он сидел, и казалось, что он каждую минуту может вскочить и в яростных словах излить свое отчаяние. Его лицо и поза свидетельствовали, что в этом человеке сознание своего достоинства и силы борются с порывом, способным разбить все оковы и перевернуть все его существо.
Никто не решался заговорить с этим одиноким человеком. Он приподымал голову, словно прислушивался к этой внутренней борьбе, а рукой держался за бороду, точно искал опоры.
По отношению к евреям он был еще более сдержан, нежели в христианском обществе. На празднествах у римлян он еще появлялся, хотя и держал себя замкнуто. Но от разговоров с евреями он почти совершенно уклонялся. Речи евреев часто выводили его из терпенья. Они говорили не то, что надо. То, что он желал бы сказать, казалось предназначенным не для них, а то, чего они хотели, не интересовало его. И тогда в его темных глазах вспыхивали желтые огоньки, целый дождь искр, а в уголках рта на мгновение вздрагивала гневная складка.
Но во всем этом отрицательном отношении к евреям не было никакой враждебности. Чувствовалась только боль, крайнее напряжение, бдительность и что-то вроде сознания огромной ответственности. Однажды в конце недели, в течение которой он снова питался только скудной пищей, ему подали бокал с подкрепляющим напитком. Он попросил воды с сахаром, сказав, что так он привык заканчивать свой пост, но его заставили выпить вина. После этого он заболел. Он очень боялся, как бы не подумали в публике, что его собственные соплеменники тяготятся им и отравили его. Опасение, что на общину падет подозрение в убийстве, волновало его больше, нежели страх за собственную жизнь. Даже во время приступа лихорадки, когда другие стучат зубами, он сохранил свою вдумчивую энергию, приказал прежде всего позвать врача христианина и дать ему исследовать вино, оставшееся в бокале, из которого он пил. Было установлено, что вино не содержит в себе ничего опасного. Он потребовал к себе нотариуса, который составил протокол обо всем происшедшем, и в заключение протокола Реубени собственноручно начертал еврейскими буквами: «Они желали этого для моего блага, потому что не знали моей природы, да будут же они благословенны, хозяин дома и старшина». Лишь после этого он подумал о себе, заказал горячую ванну и ночью несколько раз пускал себе кровь. На следующий день он поставил банки, вообще обнаружил пристрастие к самым резким способам лечения. Всякие легко действующие средства он отвергал. И к болезни он проявлял только чувства ненависти и раздражения. Все его состояние напоминало состояние борца в бою. Слышно было, как он бормотал ругательства по адресу невидимого врага. Его губы выражали отвращение и презрение. Казалось, что перед ним стоит противник, но он не признает его равным себе, а отшвыривает его в угол, издевается над ним. Иногда он напоминал сумасшедшего. Его сожители, встревоженные, стояли у постели, в которой яростно метался больной, совершенно не похожий на обычных больных. Он взглянул на них и стал утешать их.
— Я знаю, что я не умру, пока не приведу изгнанников в Иерусалим.
Боль его усилилась, зубы оскалились, он терял сознание. Когда он пришел в себя, первые его слова, произнесенные с необычной простотою, были:
— Не бойтесь, потому что я знаю наверное, — я не умру от этой болезни.
Настал вечер, больной горел в лихорадке. Иосиф Царфати — хозяин дома и врач, — исследовав его, нашел состояние весьма тревожным и считал долгом рекомендовать умирающему молитву «видцуй» — покаяние в грехах. Он сделал это с обычным обоснованием, что такая молитва «не приближает и не удаляет смерти». Но cap злобно выпрямился и хриплым голосом, который едва был слышен, но который таил в себе скрытый звук трубы, сказал:
— Нет, я не произнесу этой молитвы, потому что Бог со мной, я нужен ему для его работы, вы же — уходите, — и угрожающим жестом заставил встревоженных людей покинуть его комнату.
На следующий день, после сильного пота, опасность миновала.
Прежде всего он потребовал себе новую комнату. Та, в которой его застала болезнь, была ему противна.
Его поместили в одной из комнат, которые обычно занимала младшая сестра Царфати, Дина. В открытые окна из сада проникал аромат первых летних цветов, пальмы бросали в окна свою тень, пронизанную теплыми зелено-золотистыми лучами солнца.
Дина ухаживала за больным. Кризис миновал, но последние судороги болезни еще в течение долгих дней и даже недель терзали голову и тело нетерпеливого больного. По вечерам, когда лихорадка усиливалась, он жаловался, что змеи Лаокоона подползают к нему.
Она пыталась его утешить и заводи та речь о его деле, которое он называл «благою вестью». Сначала она это делала крайне осторожно, потом, когда ей показалось, что он не без удовольствия беседует с нею, она бурно высказала ему свою веру в него. Она в него верила с самого начала, увидела в нем спасителя народа. Ее красивое лицо густо покраснело, когда она обратилась к нему с словами таинственной книги Даниила: «Ему даны величие и царство».
Он улыбнулся.
— Значит, не доктору Мартину Лютеру?
Он знал, что в доме часто бывает старшина де Сфорно, который имел большое влияние на Иосифа Царфати.
— Может быть, Лютер выполнит великие дела для своего народа, — ответила она умно и серьезно, — а вы — для своего.
— Это хорошо сказано!
Ее ясные, простые мысли хорошо действовали на него, так же, как и ее спокойный невинный взгляд. Темно-каштановые волосы, сложенные в высокую прическу, — они у нее были очень густые, — обрамляли лицо у самых глаз, золотисто-карий блеск которых смягчался длинными густыми ресницами. Круглые щеки, розовые и в ямочках, твердой линией облегали бледно-розовые, плотно сжатые губы, открывавшиеся только во время речи.
Приободренная его похвалой, она продолжала.
— Последние папы все относились к нам хорошо, и я не вижу, почему нам следует желать крушения их власти?
Он посмотрел на нее насмешливо и в то же время нежно, как смотрят на умного ребенка, который приводит в изумление своими познаниями и стремлением походить на взрослого. А она его упрашивала:
— Скажите еще что-нибудь, учитель! Я так охотно слушаю вас.
— Наша ошибка, — сказал он задумчиво, — заключается в том, что мы ожидаем нашего спасения всегда извне — от других. Когда я недавно был в Венеции, там только и говорили, что об английском короле Генрихе. Некоторые вбили себе в голову, что он будет еврейским Мессией, если мы поможем ему расторгнуть брак и жениться на Анне Болейн. Здесь, в Риме, я вижу, что все взоры устремлены на германского монарха. Мы постоянно заняты чужими заботами, постоянно мы на положении паразитов, — если не у чужих радостей, то, по крайней мере, у чужого горя. И ничто не служит нам уроком.
— Что же следует нам делать?
Он глубоко вздохнул и уже больше не слышал ее вопросов и речей, а всецело ушел в свое горе. Она заметила, что он не обращает на нее внимания, и тихо вышла из комнаты.
Чтобы развеселить его, она на другой день привела с собой трех подруг. Девушки пели мадригалы в четыре голоса, потом танцевали. Музыканты на лютнях и скрипках аккомпанировали им. Дина отвесила поклон Реубени:
— Это мы делаем в вашу честь, господин, чтобы вас покинула печаль.
И снова закружились стройные девичьи руки, изгибались в танце нежные тела в такт мелодии. Голубой воздух, запах травы, шелест пальмовых листьев за открытым окном. Радостью выздоровления дышала насыщенная ароматом комната и весело приветствовала танцующих.
— Нравятся вам наши танцы? — спросила Дина.
Реубени слабо кивнул головой.
— У вас хорошие намерения, но Бог знает мои мысли и знает, что сердце мое денно и нощно принадлежит его делу.
Девушки удалились.
— Дина!
Она уже была у двери и вернулась к нему.
Он шутливо погрозил ей пальцем.
— Для какого праздника заучила ты эти песни и танцы? Уж не готовится ли твоя свадьба?
Она запротестовала.
— Так в чем же дело?
— Папа подтвердил «Capitoli» рабби Даниеля. Все этому рады. Теперь во всем Риме будет только одна община. Брат мой на следующей неделе устроит в честь рабби большой парадный обед.
Сар поморщился.
Дина подошла поближе, молитвенно сложив руки.
— У меня к вам просьба.
Он удивился ее взволнованному тону.
— Что с тобой, дитя мое?..
— Вас тоже пригласят. До сих пор вы всегда отказывались. Но на этот раз, — если вы можете, если ваше здоровье, как мы надеемся, к тому времени восстановится, — на этот раз вы не должны отказываться. Не делайте этого, прошу вас.
— Что тебя так мучает, скажи мне все, Дина.
— Меня мучает… — Она запнулась и опустила глаза. — Я одного не понимаю, совершенно не могу понять. И нет того часа, когда бы я о том не думала… Вы присутствовали на празднествах римской академии, были у господина фон-Горица, были в гостях у многих кардиналов, а у нас ни разу не были. Ни разу не почтили своим присутствием евреев. Вы нас презираете.
Она почти расплакалась.
— Вы готовы бороться за нас, но не вместе с нами. Я мучаюсь и не могу понять этого. Разве мы так презренны? Разве мы так дурны?
Ее благородное лицо пылало гордостью, и это шло к ней. Ему понравился этот гнев, вызванный чувством собственного достоинства, в котором чувствовались какие-то отзвуки недавней музыки и ритмического танца.
Он рассказал ей то, чего от него никто еще не слышал. Рекомендательные письма папы к португальскому королю были в его руках. Но португальский посланник дон Мигуэль чинил препятствия и не желал давать паспорта ему и его спутникам, ссылаясь на то, что появление еврейского князя в Лиссабоне ободрит маранов и, может быть, даже вызовет с их стороны открытый бунт. На посланника можно воздействовать только давлением со стороны папских чиновников, которым поручено это дело. Но это именно самый слабый пункт во всем деле, потому что в канцелярии лениво ведут переговоры с доном Мигуэлем, а может быть, затягивают их с коварным намерением, в угоду противоположным течениям при римской курии, и желают помешать дальнейшему путешествию Реубени. И таким образом он уже сидит тут недели без всякого движения, и дело, которое было начато так успешно, — затормозилось.
— Вот что заставляет меня посещать эти праздники. Не для того я прибыл в Рим, чтобы принимать участие в обедах и комедийных представлениях. Но мне приходится ходить туда, где собираются влиятельные люди. Я должен искать друзей там, где может быть легче всего их найти. Но тебе, девушка, я скажу… — Он приподнялся, и безумный огонь его глаз был так невыносим, что она отвернулась в сторону. — Но тебе я скажу, что работа эта не менее тяжела и высасывает не меньше крови, нежели все, что я делал до сих пор.
— О да, я знаю, — сокрушенно вздохнула она.
— Ты знаешь это, Дина, — продолжал он более кротким тоном и нежно положил руку на ее густые волосы, — все-таки ты многого еще не знаешь и никогда даже не постигнешь. Ты превратилась бы в соляной столп, если бы знала все. Но я скажу тебе только одно, — ты ведь умная и не будешь этим злоупотреблять! Пойми: как ужасно, что мне приходится отстранять от себя наиболее несчастных и измученных наших братьев, маранов, вместо того чтобы поднять их из праха и обнять их, когда они опускаются передо мною на колени. Как охотно я бы это сделал! Ведь они верны, вернее всех. Под подозрительными взорами свирепой инквизиции они, невзирая на тысячи опасностей, твердо держатся за союз с нами. Между тем ты ведь сама была свидетельницей, Дина, как я самым жестокосердым образом говорю им «нет» и добавляю: «Для вас у меня нет вести». Если они примкнут к нам, это вызовет раздражение и сопротивление христианских держав. Этого мы не должны допускать. Все наше огромное дело, освобождение евреев после пятнадцати веков унижения, подверглось бы опасности, если бы я поддался чувству, которое испытываю к этим верным собратьям, если бы поддался моему хорошему чувству! И так во всем: хорошее, близкое, то, что мне хочется делать — я делать не могу. Перед глазами должна быть далекая цель, а мимо всего прочего надо пролетать, как буря.
Он еще никогда так не говорил. Тяжко вздыхал он, раскрывая свои тайны перед девушкой, которая слушала его, затаив дыхание. Она стала на колени у кровати, опустила голову и закрыла лицо ладонями. Только от времени до времени, когда Реубени прерывал свою речь, она взглядывала на него — слезы сверкали у нее на глазах, а из его уст лились новые жалобы.
— Самое ужасное случилось в Венеции. Я должен был оттолкнуть престарелого честного человека, единственного, который надеялся на спасение. Он был беженцем, лишенным всякого положения, как и другие пришлые евреи в Венеции. А мне нужно было получить доступ к старейшинам. Мне нужны были они и их помощь. Мне приходилось возиться с этими торговцами перцем, и только когда мои старания в отношении их оказались безуспешными, — только тогда, с большим опозданием, я мог дать волю своему чувству и поблагодарить старика Эльханана за его юношеское сердце. Когда это уже не могло повредить, не могло помешать делу. То же самое теперь в Риме. Я действую не под влиянием моего доброго чувства, я повинуюсь суровым требованиям дела. Я сижу среди монсиньоров, среди апостольских астрологов и секретарей, среди всякого рода литераторов и ловлю слово, которое должно указать мне наиболее благоприятный путь. А тем временем я выслушиваю бесконечные рассуждения, скучные стихотворения, пережаренного Ливия и подогретого Горация.
…Нет, однажды все же случилось нечто, что меня порадовало. Это было у кардинала Ипполита де Медичи. Там был человек, который всегда сидел, уединившись от других, как я, и на которого никто не обращал внимания. Потом оказалось, что это не литератор, а скульптор. Их произведения хотя и высоко ценятся, но к ним самим относятся пренебрежительно, потому что они не говорят по-латыни. Так вот, этот человек в течение всего вечера внимательно наблюдал за мной, а потом пригласил пойти к нему. Я спросил, чего он, собственно, хочет. Он хмуро попросил у меня разрешения сделать в моем присутствии несколько ударов резцом на уже законченной статуе, которая находится в его ателье, потому что поза и выражение ее как-то странно напоминают ему некоторые черты, которые он подметил у меня в этот вечер. Странно потому, что он работает над этой статуей уже много лет, а между тем — таковы были его слова — только сегодня, взглянув на меня, он сумел определенным образом одухотворить свое произведение. Потом беседа наша оживилась. Он рассказал, что этот памятник — несчастье, преследующее его всю жизнь. Он задумал его так грандиозно, что памятник, хотя, быть может, и не выше его собственных сил, но во всяком случае превышает силы современной эпохи, которая, несмотря на все призывы к добродетелям древних римлян и христиан, не возвышается над средним уровнем. А может быть, — и здесь он еще больше наморщил лоб, прорезанный множеством глубоких морщин, — произведение это все-таки превышает его собственные силы, которые он переоценил в свои молодые годы, а теперь, когда ему пятьдесят лет, он видит, что он все же только дитя своего времени, а не полубог античного мира. Если бы было иначе, то он сумел бы силами полубога преодолеть низменные преграды, которые мешают завершению его труда. «Только в том виде, как я задумал этот памятник в два этажа, с сорока фигурами, изображающими все искусства и добродетели, завоеванные провинции, небо и землю, — он был бы достоин античного мира и, может быть, способен снова создать в этой жалкой стране поколение героических римлян. Но ничего этого не удается сделать. Я ненавижу свою славу, потому что она основана на недоразумении. Не будучи художником, я знаменит своими картинами. Я вижу вокруг себя только развалины моего дела. Я не хочу обижать вас, — продолжал он, — но мне кажется, что вы находитесь в таком же положении. Вас окружают почестями, но новое поколение героических евреев не восстанет, точно так же, как и римские герои, о которых я мечтал. Прежние времена не возвращаются и, что бы вы ни делали, они никогда не возвратятся». С этими словами мы подошли к его мастерской. Он зажег несколько восковых свечей, и я увидел перед собою мраморное изображение величественного мужчины. «До сих пор я думал, что он гневался только на свой народ, — сказал скульптор, — но теперь я знаю, и это должно быть видно по его глазам, что он гневается и на себя, за то, что, несмотря на всю свою силу, он недостаточно силен — точно так же, как вы и я сам».
Дина слушала с напряженным вниманием.
— А где находится это ателье? — спросила она, когда он кончил.
— На площади Петра, у коридора, ведущего к замку святого Ангела.
— Тогда это был скульптор Микеланджело Буонаротти.
Реубени смутился, когда услышал знаменитое имя.
— Я его не спрашивал и вообще в начале нашей беседы не совсем внимательно слушал, потому что как раз в этот вечер меня постигла большая неудача: один из прелатов, на которого я твердо надеялся, изменил мне, и, в результате этой мелкой борьбы, я чувствовал себя усталым до полусмерти и не вполне соображал, когда шел со стариком. А потом он стал мне все больше нравиться и под конец совсем увлек меня, хотя он, как это часто делают старики, в беседе все время заговаривал о своей болезни почек, а я терпеть не могу, когда говорят о болезнях. Но это было только так, между прочим, а потом он снова загорался, и даже несколько комическая одежда, в которой он принялся за работу, не портила его. Он оставался величественным, несмотря на бумажную шапочку, наверху которой, словно украшение шлема, была прикреплена горящая свечка. Он объяснил, что это его собственное изобретение. Свет падает всегда куда нужно, а руки свободны и могут работать молотком и долотом. С этой свечкой на голове он прыгал вокруг статуи, и свет и тени пробегали по мрамору и, казалось, растапливали его. А потом он снова подбегал ко мне, чтобы присмотреться вблизи, и снова отскакивал. Удары звенели по камню, и мне казалось, что все разлетится на кусочки. Когда, наконец, после двухчасовой работы он остановился в изнеможении, я не мог заметить сколько-нибудь существенной перемены в статуе, но он заявил, что доволен. Правда, из сорока статуй, которые должны украшать могилу, это единственная, которую он закончит. Он с безутешной грустью говорил об этом, — но в то время как другие при таких словах имеют подавленный вид, у него это выходило иначе. Что бы он ни говорил, даже самое печальное, на всем сиял какой-то свет как бы от внутреннего огня, который неугасимо горел в нем и, помимо его воли, превращал всякое поражение в победу. Чувствовалось, что даже в его изнеможении и отчаянии Бог не покидает его. Казалось, что эта связь с Всевышним нерушима, что ее не может уничтожить никакая сила, даже воля самого мастера. Слова его о том, что он устал, звучали правдиво, но в то же время они казались выражением упрямства и детского преувеличения, а рядом с этой великолепной статуей они почти что вызывали улыбку. Если даже то великое, к чему он стремится, не будет исполнено им, во всяком случае то, что он сделает, будет полно величия. Какая отрада этот человек. Настоящий герой! Это сильно ободрило меня. На следующий день я снова мог заняться своими мелкими визитами, осторожным нащупыванием среди людей с холодными сердцами.
Воспоминание о несокрушимой силе души Микеланджело выявило и в самом Реубени черты той таинственной радости, которая обща всем великим душам. У некоторых эта радость проявляется очень редко, но вполне она никогда не отсутствует, и Реубени стал не без задора декламировать стихи Абрагама ибн-Эзра:
Был я утром у вельможи,
Слышу — выехал верхом;
Робко вечером спросил я,
Говорят — улегся спать.
Дина весело подхватила:
И всегда — иль нету дома,
Или только что уснул.
И другого нет ответа
Бедному, что под счастливой
Не рожден звездой.
Она испугалась:
— Да это совсем не так, — простите — что я говорю! Не рожден под счастливой звездой? Да ведь вам дарованы слава и царство.
Реубени отвернулся.
Дина винила во всем неловкость. Как могла она процитировать такие неудачные строки. Ей и в голову не приходило, что Реубени был в дурном настроении, потому что слишком далеко зашел в своих признаниях. Ведь он был Мессией. Правда, он должен был еще ждать, как пророчествовал Исаия — «подобно корню в тощей земле», как «муж, страждущий и знакомый с болезнями», но настанет день, когда он «заставит многие народы воспрянуть от изумления и почтения». И «цари из-за него крепко сожмут уста свои». Дина ни на минуту не сомневалась в этом. То обстоятельство, что Реубени явно страдал как физически, так и духовно, только укрепляло ее веру в него.
Когда он снова повернулся к ней, выражение лица его было совсем другое. Обычное, неподвижно холодное.
— Позови мне своего брата и другого врача, — сказал он суровым тоном, — я хочу, наконец, быть совсем здоровым.
Девушка пугливо вздрогнула. Хотя это было его обычное лицо, но оно пугало ее. Разница в сравнении с тем человечным, нежным, вдохновенным выражением, которое она только что видела, была слишком велика.
— Простите меня, — робко сказала она.
Слышал ли он ее? Он кивнул головой, словно думая о чем-то другом.
Она повернулась, чтобы уйти, и боялась расплакаться. Нет, одно еще она должна была сказать. Это всегда занимало ее, придавало всему, что совершалось, особый блеск, — было ее целомудренно охраняемой девичьей тайной. Теперь надо было высказать это в искупление того, что она оскорбила сара!..
Слова с трудом выходили из ее горла, словно язык, который должен был произнести их, преграждал им путь.
— Вы спросили, господин, был ли тот танец свадебным? Так знайте же: я никогда не выйду замуж — кроме как в Иерусалиме.
И она так быстро убежала, что шелковые занавеси у дверей еще долго колыхались после этого.
В следующие дни cap избегал разговаривать с ней. Он медленно поправлялся, мог уже сидеть в кресле.
Он заставлял теперь своих слуг прислуживать себе. Дину он больше не хотел видеть.
Но однажды она еще раз заговорила с ним. Пришла дрожа, с заранее обдуманной речью и готовым планом.
Она сообщила, что в Венеции свергнут весь еврейский совет. Этот бунт произошел вскоре после отъезда сара. Все смещены, даже Мантино, который был прежде всесилен. До такой степени настроение всего народа склонялось в пользу князя из царства Хабор. И это сильно подействовало на римских фаттори, с де Сфорно во главе. Теперь они рады будут оказать услугу Реубени и примкнуть к его партии, только чтобы это не было слишком заметно, но так, чтобы в случае удачи они могли сказать: мы в этом принимали участие. Ей это известно на основании разных заявлений, намеков. А такая услуга действительно очень нужна.
— Вы в ваших стараньях подогнать чиновников курии, пожалуй, не подумали об одном, — простите мою дерзость, но я знаю, я дитя этого города, я знаю их нравы и знаю новую поговорку, что в Риме вместо десяти заповедей теперь следуют десяти буквами: «De pecuniam», то есть давай деньги. Денежная сумма, предоставленная де Сфорно…
Он сердито прервал ее:
— Довольно. Благодарю. Никогда.
— Это единственный путь…
— Этим путем мы идем уже много сотен лет. Я знаю это, но я хочу, чтобы мы пошли, наконец, другим путем.
Дина смотрела на него в полном отчаянии.
— Ты не можешь понять, дитя, — сказал он более мягким тоном, но в словах его было нечто такое, что отстраняло ее далеко-далеко, может быть, навеки. — Нельзя, конечно, вменить тебе, слабой девушке, в вину то, что составляет вину столетий. Ты, дитя мое, не виновата, что не понимаешь многого.
Ей было больно от его холодности.
В слезах она бросилась перед ним на колени, схватила его руку, страстно целовала ее, а слезы лились на его костлявые, тощие пальцы.
Он вздрогнул. Боль и страсть двигали его левой рукой, когда он гладил ее красивые волосы. Она не решалась поднять голову.
Одно мгновенье он только слегка коснулся рукой ее головы и уже отдернул ее обратно. Это была не ласка, а привет издали, с другого берега широкой реки.
В тот же вечер он сказал посетившему его Аретино:
— Все, что вы рассказываете о женщинах и их проделках, может быть, и верно. Я этого не переживал — не знаю. Один только раз, очень давно — тринадцать лет прошло с тех пор, — тогда я пережил много дурного. Но это было совершенно иначе, гораздо возвышеннее того, что вы рассказываете. Там не было той слепой необузданной жажды наслаждений и еще более скверной жажды наживы, которая заполняет ваши истории. И, может быть, они все-таки правильны. К той картине, которую являет собой этот жалкий мир, они очень подходят.
— Вздор, — прервал его Аретино, — вы берете неправильный тон. Только таким ворчунам, как вы, мир кажется жалким, потому что вы не следуете моей заповеди, которая объясняет все, все до конца, которая мудрее всех изречений семи мудрецов Греции и семидесяти раввинов. Я говорю: люди должны больше спать с красивыми женщинами. В этих словах все сказано. Всякие меланхолии, всякие ложные догматы — порождения больного мозга, всякие войны, политические и религиозные распри проистекают от того, что человечество отклоняется от единственно приятного для него занятия и вследствие боли и злобы, испытываемой из-за упущенного наслаждения, занимается потом всякими глупостями и взаимной враждой.
— Я знаю ваше мнение, вы достаточно часто мне его проповедовали. Но позвольте мне сегодня внести хотя бы частичную поправку. В красивой женщине любят не женщину, а цвет своего народа. В ее благородных чертах я читаю добродетели предков, сумевших завоевать хорошее место, хорошую землю, на которой можно процветать. В ее смеющихся глазах, в милом разрезе рта я вижу очень серьезные вещи: первый мужественный захват владений и борьбу за землю, упорную борьбу поколений, неутомимость, суровую дисциплину, благородную простоту убеждений, всю суровую историю народа, даже его восхождение к Богу. Все это в образе женщины представлено легко и играючи, но тем не менее это видимая форма самых плодотворных и скрытых сил, какие только существуют.
Аретино рассмеялся:
— Я же говорю: слишком мало спят. Иначе бы вам и в голову не пришло ничего подобного.
— Нет, вы только выслушайте до конца. Когда чувствуешь, что история народа идет на ущерб, а женщина все еще прекрасна, потому что в ней все еще сказываются старые геройские подвиги, — прекрасная женщина живет, так сказать, милостью давно ушедших поколений, с добродетелью и силой коих она уже не связана и даже память которых хороший, но разменявшийся на мелочи ум ее невежественно осмеивает, — скажите сами, разве такая прекрасная женщина не является самым ужасным обманом нереальности? И когда видишь, как она мучается и желает стать снова великой и вернуться в Иерусалим, дочь моего народа, и когда хочешь поэтому привлечь ее в свои объятия, потому что она прекрасна — добра и прекрасна, — и когда сознаешь, что если сделаешь это вместо того, чтобы сделать единственно правильное, а именно — начать с корня, а не с цветка, окрасить новой, очищенной кровью призрачную, бледную фигуру прекрасной женщины, — скажите, разве тогда не кажется, что в одно и то же время вы говорите «Бог велик» и тут же поносите его?
Реубени вскочил с кресла. Его рука, еще слабая, ухватилась за оконную раму. Все тело дрожало. Если бы Аретино не поддержал его, он упал бы. Участие к взволнованному, обессилевшему человеку светилось в глазах Аретино, но рот насмешливо вздрагивал.
— И что вы вечно возитесь с вашим Богом! А главное, нашли у кого спрашивать о богохульстве. Я дурно говорил обо всех, но о Боге никогда — потому что его я не знаю.
Сар оправился и снова хлопотал по своему делу у кардинала и в канцеляриях.
Не дело не двигалось. По обоим вопросам решение все откладывалось. Посланник дон Мигуэль по-прежнему вел бесконечную переписку с португальским двором, в то же время Реубени не удавалось получить определенного разрешения на вербовку армии из годных к военной службе евреев в Риме. Правда, он приказал завести списки, подвергал осмотру юношей, которые заявляли о своем желании вступить в армию, начал даже обучать их военным приемам. Но на этом дело и остановилось. В то же время эти приготовления послужили его противникам материалом для агитации против него. Они заявляли, что будет безумием разрешать вооружаться евреям, этим опаснейшим врагам Церкви Христовой. Не в качестве союзников христиан, как обещает Реубени, а в качестве врагов используют они свое оружие.
Кардинал Эджидио, правда, держался твердо. Точно также покровительствовал Реубени престарелый Лоренцо Пуччи, главный начальник тюрем и решительный враг инквизиции и доминиканцев, который в свои молодые годы поддерживал борьбу благородного Рейхлина с теми, кто требовал сожжения Талмуда в Кельне. Этот Лоренцо Пуччи был строгим католиком, но он любил пробуждавшийся молодой мир, который так серьезно стремился к красоте и действительному братству всех сильных людей, без различия сословий и происхождения. И он смертельно ненавидел Испанию и исходившие из этой страны мракобесия посягательства на все свободные порывы. У папы Реубени еще раз добился аудиенции. Прием был оказан отеческий, благосклонный, но решения не последовало никакого. Продолжительная беседа с папой и на сей раз постоянно сбивалась от стоявших на очереди политических вопросов на общие жалобы по поводу надоевшей всем военной смуты. Разговор закончился любимым словечком: videbimus — посмотрим.
Правда, у него было больше, чем когда-либо, оснований к нерешительности. Военное счастье беспрерывно колебалось и, по-видимому, никак не могло прочно обосноваться в лагере какой-нибудь из сторон.
Была зима. Прошел почти год с тех пор, как Реубени прибыл в Италию. И ничего не было достигнуто.
Реубени держали про запас в качестве орудия курии против инквизиции и против усиления императорского влияния в Португалии. Но этого средства не пускали в ход, пока оставалось неизвестным, кого следует бояться больше — императора или французов. Посланник знал, что в этой обстановке интригами нельзя было помочь делу.
Из Венеции прибыл Мантино. Не собирался ли он мстить за свое падение? В Венеции, где он утратил всякий авторитет, он не мог больше оставаться. Но в Риме Мантино имел великого покровителя в лице епископа Джиберти, который был теперь управляющим канцелярии в Ватикане. Неудивительно, что Реубени почувствовал, как с прибытием Мантино все скрытые препятствия при курии заметно усилились. Можно ли было назвать случайностью, что этот же самый епископ Джиберти теперь более резко выступал также и против Аретино, которого он всегда преследовал? Аретино ответил на это злым стишком, который он вывесил на «пасквино» — сломанной статуе, на которой римляне привыкли читать насмешки на злобу дня.
Вскоре после этого последовал удар кинжалом. Аретино свалился раненый с лошади. Все знали, кто нанял бандита. Но Климент, подпавший теперь всецело под влияние Джиберти, не принял своего прежнего любимца, и Аретино не имел даже возможности изложить ему свои жалобы и подозрения.
— Я всегда не любил этого желчного епископа, — сказал он Реубени, который посетил его во время болезни. — Это тоже один из тех, которые слишком мало спят.
И как только он выздоровел, он отправился в лагерь к капитану Джованни Медичи, в лагерь «черных банд». Это — «дьявол, который, по крайней мере, не притворяется ничем иным».
А «притворщикам в Риме» он посвятил в своем «Радджонаменти» ядовитую главу: «Эти умники не открывают рта, чтобы не сдвинулись складки, в которые они сложили свои губы перед зеркалом; а если они иногда и открывают свой рот, то делают это с величайшей осторожностью, чтобы снова сложить губы в надлежащие складки. И к распутным женщинам они ходят тихо-тихо, кошачьей походкой. А когда они оказывают свое внимание какой-нибудь из них, они при этом добавляют: „Мы такие же грешные, как и все“. Застегнув потом штаны, они приводят свои губы в движение и не перестают бормотать: „Господи помилуй“, „Domine ne in furore“ и „Exaudi orationem“. И затем немедленно отправляются в больницу, чтобы растирать ноги неизлечимо больным. Пускай их щиплют в аду раскаленными щипцами».
Обилие пороков, в котором Аретино так хорошо себя чувствовал, неоднократно отпугивало Реубени, но, тем не менее, какая утешительная живость и какая доброта и ласка были в этом всегда веселом человеке!
Несколько дней спустя после отъезда Аретино на сара напали двое замаскированных мужчин, в то время, как в одиночестве он совершал свою очередную прогулку вечером по Колизею.
Нападавшие были вооружены кинжалами, но Реубени тоже всегда носил за поясом дамасский клинок. В его маленьком, но широкоплечем и крепком теле было много силы. И мужество его принудило обоих бандитов немедленно перейти к обороне. Одного он ранил, тогда оба быстро обратились в бегство.
Было естественно предположить, что это нападение связано с нападением на Аретино. Но какое могло быть на то основание у епископа Джиберти? Или, может быть, в курии были и другие лица, которые считали Реубени таким опасным врагом, что хотели обезвредить его подобным образом?
Загадка эта не была разрешена и еще усилила ту таинственность, которая и без того окружала личность Реубени. Правда, Реубени хотел сохранить все в тайне. Но были свидетели происшествия, видевшие его издали. И вскоре распространился слух, который сделал сара героем, причем рассказывали, будто он обратил в бегство пять или десять бандитов.
Любовь и суеверный страх народа, и без того уже считавшего его божеством, превзошли все пределы. «Праведнику хотели поставить западню, но сам Господь послал ему на помощь своих ангелов».
Как ни странно, но все эти мелкие неудачи и препятствия, заставлявшие Реубени почти целый год безрезультатно оставаться в Риме, нисколько не подорвали его авторитета среди широких народных масс. Народ по-прежнему видел его в сказочном блеске. Для него он был принцем, прибывшим с Востока, располагающим бесчисленными войсками и, в сознании своей силы, защищающим права Израиля перед высшим троном христианского мира. Подлое покушение на убийство никого не запугало, а вызвало только новый взрыв восторга.
Образовалась добровольная лейб-гвардия из молодых евреев, которые охраняли дом посла. И, казалось, не было конца случайным происшествиям, возвеличившим его славу. Ибо едва только успел умолкнуть на еврейских улицах разговор о непонятном покушении на убийство, как произошло другое событие, которое произвело впечатление даже на скептиков.
В церкви Святого Петра, в Винколи, Микеланджело выставил свою статую Моисея. Впечатление было огромное. О ней говорили: «Когда видишь лик этого святого и великого человека, то кажется, что он потребует покрывала, чтобы закрыться от нас, так лучезарен его лик, так верно воплощает он величие Бога». Другие, наоборот, усматривали в лице грозного вождя — terriblissimo capitano — больше выражение гнева, нежели Божьего света. Казалось, что он сходит с горы Синай, держа скрижали Завета в правой руке, и, остановившись отдохнуть, прислушивается, как народ поет и пляшет вокруг тельца, а верный его спутник Иосуа говорит ему: «Слышишь военный шум в лагере!» И вот схвачен его взгляд, схвачен момент перед яростным порывом, перед вспышкой, которая принесла бы верную гибель! И в борьбе с такой дикой страстью к разрушению его сдерживает сознание его неповторимой, огромной миссии. Голова поднимается лишь слегка, словно он прислушивается к происходящей в нем внутренней борьбе не меньше, чем к народу, беснующемуся в долине, — и рука хватается за бороду, словно ища опоры.
Вскоре вспомнили, что cap Реубени, когда он усаживался в стороне на празднествах, принимал такую же позу: не лицо Моисея, которое, несмотря на одухотворенность выражения, было выхоленное, полное, не изборожденное морщинами, а вот эта поза и еще, пожалуй, что-то в ищущем, неуверенном выражении глаз напоминало о нем.
И вдруг стало известно, что Реубени послужил моделью для статуи. Может быть, это выдала Дина, не будучи в состоянии сдержать свою радостную гордость?
И вот евреи, мужчины и женщины, поскольку они могли преодолеть свой страх перед посещением церкви, стали толпами ходить в церковь Святого Петра в Винколе. «Пускай они это делают, они молятся не человеческому, а Божьему произведению», — так записал ученик Микеланджело Джорджио Вазари в своих записках, которые он вел о жизни современных художников и в особенности своего учителя.
Много евреев, в частности еврейская знать, только теперь имели мужество оценить выдающиеся качества Реубени. Ведь знаменитый Микеланджело подал им пример. И потому было уже не так неприлично полушутя, полусерьезно — называть замечательного чужеземца вторым Моисеем.
— Если вы намерены сделать решительный шаг, то сейчас самое подходящее время!
Человек, говоривший это Реубени, уже неоднократно заводил с ним беседу, когда приходилось дожидаться в папских канцеляриях. Этот флорентинец был уже пожилым мужчиной и называл себя «статс-секретарем», а иногда даже «канцлером», так как когда-то, давно, действительно занимал такой пост. Но сейчас это был безработный и не особенно популярный писатель (историк и сочинитель ученых комедий), написавший недавно по поручению папы «Историю Флоренции». Для того, чтобы передать манускрипт этой «Истории», он прибыл в Рим, надеясь получить какое-нибудь дипломатическое поручение или хотя бы незначительный пост, связанный с политической деятельностью, которая занимала все его помыслы. Однако явные и тайные враги, которых у него было много, мешали его успеху так же, как и успеху сара. Папа милостиво принял его, но на ходатайство его не давал ответа. Так как им обоим часто приходилось бывать в одних и тех же учреждениях, то они познакомились и в долгие часы ожидания расхаживали вместе по бесконечным коридорам Ватикана.
Секретарь дал сару для прочтения некоторые из своих произведений, которые пока имелись только в рукописи, много раз переделанный труд «De principatibus» и обширные «Исследования о первых десяти книгах Тита Ливия». Возвращая ему эти книги, Реубени сказал, что теперь он понимает, почему Николо Макиавелли — так звали секретаря — пользуется самой скверной репутацией и почему его все избегают, хотя он только честно советовал то, что многие монархи и правительства знали и делали с давних пор: дурное. Но тем самым он погрешил против одного из своих основных принципов, согласно коему монарх (причем это одинаково обязательно и для всякого общественного деятеля, в том числе и для писателя) должен прилагать все старания к тому, чтобы казаться хорошим, совершенно независимо от того, каков он в действительности.
— Вы, мессер Николо, сами, может быть, хороший человек, но своими писаниями прославили себя как самого порочного человека и богохульника.
После этого разговора Макиавелли считал сара «посвященным», относился к нему с известным почтением, насколько это было возможно при его ироническом и озлобленном направлении ума. И на этот раз, советуя сделать решительный шаг теперь или никогда, он говорил это полушутя, полусерьезно, с безобразной улыбкой, которая широко раздвинула на гладко выбритом лице фокусника его без того широкий рот с отвисающей нижней губой. Это лицо, синевато-бледное, меланхолическое, казалось бы незначительным и каким-то безвольным, если бы не резко выделяющийся длинный нос. Этот римский нос превращал его в карикатуру на Юлия Цезаря.
— Я полагаю, что вам следует приняться за дело, потому что сейчас покушение и история с «Моисеем» расположили всех в вашу пользу.
Реубени вспыхнул.
— Ведь все это ложь, все это страшно преувеличено. Микеланджело видел меня всего один раз, и всем разумным людям должно быть ясно, что он лепил свою статую много лет и хотел изобразить того великого папу, на могиле которого она должна стоять в виде памятника, или делал ее, повинуясь своему собственному гневному воображению.
— Пускай так, но ведь не в том дело, что думают разумные люди. Чернь всегда руководствуется успехами и слухами, а весь мир — это чернь.
— Этому я не верю. Вы слишком презираете людей. Бывают и хорошие люди, и иногда их дела венчаются успехом.
— Этого я никогда не отрицал. Я только сказал, что человек, который всегда желал бы делать хорошее, должен погибнуть среди множества людей, которые дурны. Поэтому правитель, желающий проявить себя, — а вы находитесь именно в этом положении, — должен уметь поступать дурно, то есть совершать хорошие поступки или отказываться от них в зависимости от обстоятельств: быть то человеком, то снова животным. Это и имели в виду древние, когда они в качестве воспитателя для монарха избрали кентавра Хирона — получеловека, полуживотное.
Реубени отступил на шаг.
— Хладнокровие, с которым вы все это говорите, осуждает высказанное вами мнение. Может быть, это и правильно, но нельзя с таким легкомыслием преподносить и применять это. Я могу, хотя и с трудом, представить себе, что человек, который испытывал тысячи мук, полуобезумев от отчаяния, вопреки своей доброй воле, как бы со скрежетом зубовным решается на дурное дело, потому что иначе ничего сделать не может, потому что он находится в положении, когда приходится служить Богу обоими побуждениями — хорошим и дурным. Я могу себе представить, что такой человек оправдывается перед своей собственной совестью, потому что он страдает, потому что дурное дело, которое он начинает, больше всего причиняет боль ему самому. Может быть, так должно быть…
— Я никогда не говорю о том, что надо, — прервал его Макиавелли брюзжащим, педантичным голосом. — Я говорю о том, что есть. Я основываюсь на исследованиях, которыми я занимаюсь уже несколько десятков лет, на опыте истории древних времен и моего времени. Я никогда не руководствуюсь фантазией. Многие изображали республики и государства в том виде, как они существуют только в их воображении. Я же, например, когда был в Лукке, собирал сведения о прежнем властителе этого города, Кастручио Кастракани. На этих сведениях и на подлинной природе событий я и основываюсь, а не на философских системах. Одно-единственное слово этого человека говорит мне больше, нежели все прекрасные речи, которыми Данте возвещал о будущем мирном государстве. Вот эти слова моего Кастракани: «Бог любит сильных, это видно из того, что он всегда наказывает слабых через посредство сильных».
Секретарь улыбнулся сладенькой улыбкой, словно попробовал кончиком языка какое-то очень вкусное блюдо.
— Или, например, другое его изречение: «Я никогда не пытался победить силой, когда мог победить обманом, ибо только победа, а не искусство побеждать доставляет славу».
Сар взглянул на него с огорчением.
— В том-то и дело, что вы в глубине своего сердца любите этих злодеев, которых вы венчаете вашим двусмысленным словом virtщ[2]. А для меня отвратительна эта геройски преступная доблесть. Она может быть допущена только как принудительный выход из положения.
— Такова уж жизнь! Ничего не поделаешь! — горячо уверял Макиавелли, словно его собственная жизнь была поставлена на карту.
— Нет, это только маленькая частица жизни и пока еще не лучшая, — ответил cap грустным, но решительным тоном, свидетельствующим, что он не менее упорно, чем секретарь, думал над этим вопросом. — Поверьте, к этому надо подходить гораздо осторожней. Вот вам пример: вы говорите о вашем Кастракани так, словно побеждать обманом нехорошо, но побеждать силой не представляет собою ничего плохого. Но разве всякая война, с ее насилием и убийствами, разве всякое убийство человека или животного не является самым большим злом, какое только можно придумать?
— Вы имеете в виду открытую, честную войну? — спросил Макиавелли, недоверчиво покачивая головой.
— Да, открытую, честную войну.
— Но где же тогда будет геройство, честь, мужество, подвиги Фемистокла, Эпаминонда, Александра и Сципиона?
— Все это имеет второстепенное значение, в сущности, дело идет совсем о другом.
— И это говорите вы, воин, желающий вооружить евреев и собирающийся отправиться вместе с ними в поход против турок!
Уже и раньше они неоднократно резко спорили в своих беседах. Но на этот раз разговор незаметно зашел глубже. Реубени не любил пререканий и обычно не говорил ни о чем, кроме того, что непосредственно было связано с его дипломатическим поручением и в чем он усматривал поддержку для своей миссии. Но секретарь поймал его как раз на этом пункте, ловко переведя теоретический спор на предполагавшуюся войну с турками. Реубени не мог отступить.
Бесполезно прождав и на этот раз, они вместе вышли из Ватикана. Не переставая спорить, они дошли до Тибра. Зимний ветер гнал его желто-зеленые волны. Они перешли через мост Святого Ангела и прошли мимо Пантеона через весь город.
— Взгляните, мессер Николо! Рим остался прекрасен даже без когорт. А мой народ! Нужда его обезобразила: люди стали маленького роста, с большими головами, с узкой грудью, искривленные, пугливые, больные. Редко когда в них бьется старый источник радости жизни, красоты Израиля. Так вот, понимаете, когда в таком тяжелом положении, почти накануне гибели, не брезгаешь никакими средствами, даже самыми грешными, когда в борьбе со смертью хватаешься за оружие…
— А разве Италия не борется со смертью? Разве не громят ее варвары, разве не умоляет она Бога о спасении? Вас среди ваших называют Мессией. Мы уже тоже несколько столетий как ищем Мессию.
— У вас есть свое государство, вы не рассеяны, вы находитесь на своем месте, — жаловался Реубени.
Но Макиавелли не слушал его и продолжал:
— Мы надеялись найти Мессию в лице Кан Гранде, в лице Кола ди Риенци, Владислава Неаполитанского, Карла французского. Я сам считал таким — цезаря Борджиа, а впоследствии нашего Марса под тиарой — папу Юлия, с которого Микеланджело лепил Моисея. Все это потерпело неудачу. Фортуна не пожелала. Или, может быть, причина в том, что герои эти были сильными и дурными людьми, но все же недостаточно дурными?
Где Реубени слышал такие слова? Призраком пробегают они в туманах Кампаньи. Облекаются в определенную форму, снова всплывают: «Тайны великого дракона, лежащего на потоках», — доносится издали голос привратника Герзона.
— И разве такая война, война за объединение Италии, по-вашему, не является самым возвышенным велением, не должна вестись всеми средствами, хотя бы самыми жестокими? — закончил свою речь секретарь.
Реубени не хотелось, по-видимому, спорить с разгорячившимся противником; он желал высвободиться из сплетения доводов и возражений, которыми опутывал его Макиавелли.
— Вы уклоняетесь, — наступал на него секретарь. — Защищать и охранять эту красоту — и является целью моей войны. Это сильно действующее лечебное средство против одряхления Италии.
И Реубени внезапно почувствовал, как его выманивают с прочной позиции, нападают на него сзади. Он сказал последнее, что ему еще осталось сказать:
— Вы рекомендуете зло, и совесть у вас при этом спокойна. А я делаю то же самое, но с угрызением совести. Делаю это, но одновременно хочу ограничить зло. Можете считать это великим или мелочным. Но, по всей вероятности, это единственная возможность.
Голос его упал, он с трудом переводил дыхание и едва мог продолжать свою речь.
— Вы сами знаете, что вы сейчас сказали сущую нелепость, мессер Реубени. Ограничить зло? Ведь оно требует от нас всего, всего. И если разжижать его умеренностью и комическими угрызениями совести, то получатся самые печальные последствия. В своей книге о Тите Ливии я очень обстоятельно это доказал: «Римляне всегда избегали золотой середины. Покоренным городам они предоставляли права гражданства или совершенно уничтожали их. Если бы они их щадили, то им пришлось бы иметь дело с бесконечным рядом восстаний. Нет ничего более вредного, чем умеренность и золотая середина. И ничто не свидетельствует так явственно о неблагородной, ничтожной душе».
Реубени казалось, что дорога, которая вела в бесконечность, высасывает у него все силы. Ноги его еще двигались впотьмах, но еле-еле, и он ощущал какую-то беспредельную слабость! Это старый исконный враг — это Рим, строящий дороги и разрушивший Иерусалим. В его представлении все спуталось. Вот бесконечная вереница красивых еврейских рабов. Они воздвигли Колизей — под кнутом Рима, теперь их уводят. И он среди них — их уводят навсегда, распыляют по колониям нижней Италии.
— Нет, этого не может быть, — с трудом выговорил он и искал какого-нибудь факта, хотя бы такого, в котором ему строго-настрого запрещено признаваться, лишь бы хоть на момент снять с себя эту тяжесть. — Допустим, человеку приходится украсть у родной матери, отнять у нее деньги, с трудом заработанные в течение десятилетий. Это можно потому, что так требует призрак спасения, показавшийся вдали, призрак спасения гибнущей души и спасения народа. И вот шкатулка взломана, в руках свертки с деньгами, кошельки. Что можно взять отсюда? Только самое необходимое, лишь столько, чтобы хватило на дорогу? Или же надо просто уступить злу и жестоко забрать все?
— Все, все! — И легким жестом Макиавелли подтвердил, что и в данном случае умеренность неуместна, что она бессмысленна, мелочна.
«А что, если этот упрек в мелочности есть коварная змея, подосланная дьяволом?..»
Они повернули назад и пошли по направлению к Риму, потом снова пошли обратно. Давид уже не сознавал, сколько часов они так бродили. Но вдруг он почувствовал, как секретарь прочно уселся у него на груди, оседлал его, направлял его туда, куда хотел. Неужели он совершенно выдал себя?
— Не годится, — поучал Макиавелли, — быть мягкосердечным, когда стремишься к великому. Мягкость есть лишь остаток испорченной крови, которую благородные души стараются возможно скорей выпустить из жил. Признайтесь же, наконец, что вы меня понимаете! Более того — что никто не может лучше вас подтвердить мое учение о приобретении новых государств. Вы находитесь в хорошем обществе. Я уже ссылался в моем произведении на Моисея, Кира, Ромула, Тезея. И я назову также и Реубени среди тех, кто, благодаря счастью или собственным заслугам, из простых людей стал монархом. Признайтесь, — я уже давно это знаю, — что всю вашу миссию вы просто выдумали, все это княжество Хабор — для того, чтобы создать себе княжество среди евреев Европы. Ведь если бы это государство Хабор действительно существовало, то за три-четыре года, с тех пор как вы уехали оттуда, вслед за вами прибыл бы сюда какой-нибудь курьер или новое посольство. Разве оставляют своего принца в одиночестве в течение многих лет? И потом еще другое: у папы и кардиналов вы всегда появляетесь с переводчиком, словно вы знаете только язык той далекой страны, а со мною и с другими, в интимном кругу, вы говорите на чистейшем латинском языке и на родном наречии вы объясняетесь тоже весьма проворно.
Реубени остановился. Он вдруг почувствовал прочную почву под ногами. Сразу рассеялись все фантазии и слабосильные видения, окружавшие его вместе с туманом Кампаньи. Он понял, что едва не стал жертвой демонической силы убеждения Макиавелли. Непосредственное нападение не поколебало его, а, наоборот, разбудило и вернуло ему самообладание. Он подошел к самому краю бездны — но зато к нему вернулось зрение.
— Вы еще сравнительно недавно в Риме, — сказал он совершенно спокойно, — и не знаете, что вначале я действительно говорил только на своем родном языке. Все остальное, что вы сказали о моем посольстве, я оставляю без внимания, иначе мне пришлось бы заколоть вас здесь же, на месте. Знайте лишь, что язык вашей страны я изучал постепенно, и за последнее время я уже обхожусь без переводчика и у его святейшества и у кардиналов.
Макиавелли с изумлением видел, что его собеседник ускользает от него.
— Вы не доверяете мне? — плаксивым тоном спросил он и сделал оскорбленное лицо, как кокетливая женщина, которая считает себя обиженной.
Сар весело рассмеялся. У него было такое ощущение, словно он освободился от чар колдовства. Теперь, когда они стояли, шаги их не отдавались гулко во тьме. Да, всему виной равномерное цокание сапог по каменным плитам, эти однообразные звуки обволакивали магическим сном его мозг. Теперь среди внезапной тишины были слышны только успокаивающие звуки природы. Тихий шум листьев, доносившийся издали, блеяние овец, где-то звеневший колокольчик, где-то раздавшийся крик… Реубени вздохнул с чувством облегчения. Когда они снова двинулись в путь, он сказал:
— Как можно вам доверять — при ваших принципах!
— Моя бедность есть лучшее доказательство моей честности, — сказал Макиавелли; вся тяжесть, которая только что обременяла сара, казалось, упала на него.
Сар чувствовал себя все более непринужденно.
— В таком случае, вы не следуете собственному учению. Но кто поручится, что со временем вы не станете вашим лучшим учеником! А так как вы считаете допустимым и естественным применять насилие и хитрость для достижения всякой выгоды, — то кто же поручится, что вы не шепнете на ухо какому-нибудь папскому чиновнику то, что я доверяю вам как тайну. Ведь, может быть, таким образом вы приобретете его благосклонность.
Секретарь насторожился. Он, по-видимому, только теперь заметил, что Реубени шутит. Он злобно хихикнул в знак одобрения. Теперь и он согнал с себя наваждение. Потому что он тоже был словно зачарован, пока они шагали по дороге. Что случилось с ним, почему он так яростно убеждал своего собеседника, почему старался привлечь его на свою сторону? Какой чуждый ему дух говорил здесь за него? Прищуриваясь, глядел он на огоньки остерии, к которой они опять приближались, и покачивал головой. Мысли, которым отдаешься всю жизнь, иногда не подчиняются вашей воле и похожи на воду в открытом сосуде, когда его неловко несут. А вода, если придет в движение, непременно прольется через край, сколько бы вы тут ни старались… И он сразу осознал, как бессмысленно было стремиться кого-нибудь убедить. Лучше бы он заботился о том, чтобы у него у самого все было в порядке. Но все то новое, никем еще не продуманное, что должно было впервые перебродить именно у него в голове и быть высказано им, давило и мучило его всеми муками духовного рождения. Неудивительно, если ему хотелось облегчить себя, особенно когда он натолкнулся на человека, которого считал более или менее близким себе по духу.
Реубени почувствовал, что он был сейчас несправедлив по отношению к великому, недостаточно оцененному человеку.
— Простите, — сказал он и подал ему руку. — Вы как-то сказали, что у нас есть общий враг — Испания — и что мы должны быть друзьями и союзниками. Так будем же ими…
Секретарь подал только два пальца.
— Друзьями? В лучшем случае союзниками до тех пор, пока нам это обоим выгодно. Не забывайте моего учения.
И тут они оба громко расхохотались. Это был великий, освобождающий хохот двух сильных людей…
Они пошли к остерии.
— Зайдемте!
Реубени отказался.
— В таком случае, не пеняйте, если я предоставлю вам идти одному обратно в Рим.
Реубени остался один. Какой ужасной опасности он избежал! Он еще долго бродил у ворот Себастьяна и по термам Каракаллы. Он все еще не мог успокоиться. Он был счастлив. Сейчас победил соблазн, представший в виде окрыленного острым умом мужчины, соблазн не менее опасный, чем искушение женской красоты. Макиавелли, Дина — оба они старались проникнуть в его доверие, и обоих их он отразил. «О Боже, ты сберег меня — не дал разрушить мое дело неразумием». Он ощущал свою избранность и величие своей задачи. Все это сразу перестало быть для него бременем. С утренним ветерком к нему вернулась сила, вместе с легким ароматом зимней травы, с последним голубоватым мерцанием звезды, легко угасавшей над его головой.
Солнце взошло. Он повернулся к востоку и смиренным шепотом стал читать слова утренней молитвы.
В таком состоянии его застали его верные ученики.
Они были взволнованы тем, что он всю ночь не возвращался домой. Многие думали, что он стал жертвой нового нападения. Во всех направлениях были разосланы отряды его «лейб-гвардии». Великая была радость тех, кому выпало на долю счастье сопровождать потом учителя в город. Некоторые уже с тупою покорностью были готовы примириться с наихудшим. Увидя его, они закричали дикими голосами, словно теперь лишь осознали, какая непоправимая потеря угрожала им.
Его любимый ученик, Элиагу бен Якоб, со слезами на глазах поцеловал ему руку. Когда они несколько успокоились, оказалось, что у них масса новостей… От синьоры Бенвениды Абрабанель, самой уважаемой еврейской дамы в Неаполе, вчера прибыли посланцы с двенадцатью знаменами, богато затканными золотом, по одному знамени на каждое колено Израилево. И в добавление к этому она прислала еще крупную сумму денег. Тем самым жена известного своей ученостью и благотворительностью Абрабанеля, финансового советника при дворе короля неаполитанского, открыто становилась на сторону Реубени, — событие, которое должно было увлечь всех, кто еще колебался.
Было ясное утро, деревья стояли залитые солнцем, когда они толпою подходили к городу. Все были счастливы, что с ними их любимый учитель.
Улица, такая пустынная ночью, снова сильно оживилась. Повозки на высоких колесах, запряженные волами, поднимали облака пыли.
У молодого Элиагу была сегодня особая просьба. На самом краю дороги, в жалкой хижине, покрытой кукурузной соломой, приютилась еврейская семья, прибывшая из Германии. Мужчина с тремя дочерьми и старым глухонемым слугою. Они остановились здесь на пути в Святую землю. Старшая дочь схватила в Риме упорную лихорадку, которая сменилась состоянием оцепенения, похожим на сон. Паломники не могли продолжать свой путь. Уже неоднократно отец больной приходил в дом сара, умоляя его оказать чудодейственную помощь. Но никто не решался доложить об этой просьбе, — тем более, что было совершенно невозможно доставить больную девушку в дом Реубени, так как каждое движение усиливало ее боли. Пришлось бы заставить самого Реубени пойти в хижину. А тут, когда они случайно как раз проходили мимо…
— Хорошо, я сделаю это, — сказал Реубени. Чувство благодарности придавало ему силу, которой он никогда не ощущал в себе раньше. Ему всегда казалось святотатством, когда, уступая настояниям народа, он испытывал судьбу своими исцелениями. Но сегодня его прямо толкало на исцеляющий подвиг: «Здесь нет никакого святотатства. Я силен. Со мною Бог».
Они вошли в хижину. Темная передняя, заполненная всяким хламом. Оловянная посуда с шумом покатилась с полки. Дальше — комната, тоже плохо освещенная. Сквозь единственное окно, завешенное тряпками, скудный утренний свет падал на кровать, в которой лежала бледная девушка.
Истерический выкрик. Отец только теперь заметил вошедшего. Пал к его ногам.
— Господин, господин — она умерла час тому назад.
Рядом с отцом плакали, упав на колени, двое детей. В темном углу согнувшись сидел слуга.
Реубени подошел к кровати, взглянул на девушку и взял ее за руку.
— Дочь твоя не умерла, — тихо сказал он, — она спит.
В тот же момент тело вздрогнуло, побледневшие уста зашевелились, девушка медленно открыла глаза и, словно поднятая рукой Реубени, выпрямилась на подушках, слегка повернув голову к стене, словно испытывая страх или какой-то стыд.
В комнате царила глубочайшая тишина, никто не решался сказать ни слова, словно боясь помешать чуду, которое совершалось на глазах у всех.
«Да будет благословен пробуждающий из мертвых».
Никто не произнес этого благословения, но у всех оно мелькнуло в голове.
И Реубени — повелитель над жизнью и смертью — он тоже повернулся лицом к стене. Но его широко распростертые руки показывали, что он глубоко переводит дыхание и испытывает какое-то нечеловеческое ощущение силы… Больше возвыситься он не мог. Нельзя было ему самому более отчетливо доказать, что он призван быть спасителем народа.
— Ты Мессия, — торжественно произнес Элиагу бен Якоб.
Как тогда старый Герзон — на галерее башни…
За спиной Реубени уже нередко это говорили. А женщины, дети и помешанные не раз кричали ему это в лицо. Но это не имело значения. А теперь впервые то же самое публично говорит рассудительный человек, говорит в присутствии учителя и учеников. Что ответит он? Все молчит, затаив дыхание. Взоры всех устремлены на него. И из его уст готово вырваться великое признание: «Ты сказал это».
Но одно мгновение он еще медлит произнести эти слова.
И вдруг в тишину врывается какой-то звук, словно рычание собаки. Что это, человек или животное?.. Слуга вылез из угла, упал на колени перед Реубени, целует край его плаща. Какая радость — на минуту он умолкает, глядит на него, не может оторвать глаз — ни одно слово не в состоянии вырваться из его рта, хотя дико шевелятся ярко-красные толстые губы, словно они желают выплюнуть самих себя и все содержимое рта. Но вслед за тем голос начинает снова греметь, все сильнее, звуки сливаются в один протяжный резкий крик — как тогда, в железной лавке матери.
Они узнали друг друга — и этим скованы оба: господин и слуга. Нет никакого сомнения, это он! Через моря и горы, через долгие четырнадцать, богатых событиями лет пришел он — вестник из незабвенной страны юности.
Это он — Тувия, глухонемой слуга из родительского дома в Праге.
Все смотрят на него, как на бесноватого. Неужели Реубени сотворит новое чудо, изгонит из него беса так же, как он пробудил от смерти девушку?
Но cap, который только что был повелителем, теперь дрожит всем телом. Он не может стоять на ногах. У него хватает только силы дать рукою знак, чтобы все вышли. Все! Он хочет остаться наедине со слугою. Или с бесом, который сидит в слуге. И ученики вместе с пришельцами из Германии выходят в переднюю, даже выносят девушку с постелью. Она жива и не чувствует больше боли.
Они остаются вдвоем.
Слуга кивает головою, хватает Давида за руку, целует ее.
Буквы, начертанные углем, пляшут на стене, как тогда. Тогда слуга написал одно только слово: «Сумасшедший». Теперь он пишет все, что хочет сказать.
«Отправился с Краликом в Иерусалим. Кралик умер. Подобрали чужие люди. В Вене. Тоже хотят в Иерусалим». И смотрит на него глупо доверчивым взглядом. Тувия с еврейской улицы в Праге. Он видит перед собою Давида Лемеля и никого больше. О Реубени он ничего не слыхал — ведь он глухой. Живет в Риме уже несколько недель и ничего не знает, так как никто не дает себе труда объяснить ему. Не слышал даже святотатственных слов о Мессии, которые только что были сказаны здесь. Совершенно не представляет себе, что он стоит перед пророком или, может быть, даже самим Мессией. Для него Давид, несмотря на длинную бороду, бурнус и тюрбан, остается маленьким Давидом, которого он еще носил на руках, Давидом Лемелем, не сыном царя Соломона, из Хабора, не братом Иосифа, а именно Давидом Лемелем, сыном Самсона Лемеля, который пишет стихи для тфилин на еврейской улице в Праге.
Давида охватывает жуткий страх, он вырывает у него уголь и пишет сам: «Отец».
Ответ он знал уже наперед, уже первая буква говорит все: «у».
Давид Реубени, который только что был властителем жизни и смерти, спасителем народа, видит себя побежденным смертью. Какое унижение! В один момент рушится все, что создала безумная фантазия!
Тебя превозносили за пробуждение мертвых! Так пробуди же его, пробуди!
Хвала истинному судье!
Давид видит перед собой отца, безупречного ученого, святого человека, который никогда ничего не делал иначе как во исполнение заповеди учения. Давид не решается поднять глаза. Да будет память его — память праведника — благословением нам.
«А мать?»
О матери Давид даже не решается спросить. Но ведь совершенно ясно. Иначе почему бы Тувия оказался на службе у чужих людей, почему он пошел к ювелиру Кралику? Разумеется, только потому, что дом опустел и все умерли.
Как жутко ему, как страстно хочется увидеть мать! С такой силой нахлынуло на него это желание, что он способен забыть все, что свершилось с тех пор, если бы только было возможно взять — вот сейчас — мать за руку…
Он спрашивает дальше и словно для того, чтобы уклониться от беседы, пишет на стене еще имя Голодного Учителя: «Гиршль».
Важно покачивая лысой головой, Тувия снова пишет: «умер». Ведь Гиршль был еретиком, и эта глупая, тупая «совесть народа» еще и после смерти негодует на него, с удовольствием свидетельствует о справедливом наказании, постигшем отщепенца.
Но почему не останавливается рука? ведь он больше ни о чем не спрашивает. Но рука все пишет дальше спокойно, бесчувственно. Ее нельзя остановить, нельзя не понять того, что она пишет. «Мать тоже умерла».
Давид вскрикивает. Ученики просовывают головы в дверь. «Нет, нет, нельзя».
Отец и мать умерли. Иначе не могло быть. Мать на одре смерти — такая, какой он видел ее в последний раз при прощании, в ее спальне. Бледный месяц бросает свои лучи на подушку — маленькое лицо, озабоченное, неподвижное, бледное, как лицо чужой девушки, которая только что лежала здесь. Но тогда он не разбудил, тогда не мог сказать: «Девушка не умерла, а спит». И не мог разбудить обремененную заботами, всю жизнь не знавшую ничего, кроме забот, так редко улыбавшуюся. Если бы она его увидела перед собой в тот момент, переодетого, готового для путешествия, — она бы навсегда перестала улыбаться. И Давид сразу чувствует себя низвергнутым с трона, ему кажется, что он гибнет в пучине наводнения, заливающего долину между гор, где ветер и дождь свистят вокруг елей. О позор, позор! И тогда и сейчас! Ничего не изменилось. Отец и мать умерли — а чего он достиг? И он горько спрашивает себя: неужели это единственный успех за все четырнадцать лет, которые он провел в нечеловеческих усилиях?
И как тогда, четырнадцать лет тому назад, он снова стоит на лестнице, с которой не может сойти, потому что головокружение словно железными когтями вцепилось в него.
Он двинулся в путь Мессией, а возвращается разоблаченным авантюристом.
Он чувствует, как им тихо овладевает бессилье, надвигается огромная волна, которая без шума и пены похоронит его в своем мягком зеленом потоке. Он опирается о край стола. В этот момент, прежде чем он лишается сознания, в его мозгу снова быстро пробегают все воспоминания.
Побег из предательского постоялого двора, из холодной, залитой водою долины, над которой носился призрак смерти. К южному морю, к Вест-Индии. Четырнадцать лет безумно трудных путешествий на море и на суше, сначала слугой, потом купцом, потом вождем воинственного отряда кочевников — путешествия и опасность совсем такие, о каких он когда-то ребенком читал в книгах Гиршля. Но теперь это не книга, а действительность. Мужеством и беспощадным, суровым трудом добыто то, чего нельзя получить хитростями, выклянчиванием и разными уловками: красота Иафета в шатрах Сима, власть и сила. Не было мук, которым бы он не подвергал свое тело. Голод, бессонница, морские бури и вихри в пустыне, жгучее солнце, дочерна изжегшее ему лицо, нападения, стычки и постоянная угроза смерти. На португальском корабле он попадает в Персию, пробирается через Тигр и Евфрат в пустыни Аравии. Он ищет десять затерявшихся племен, свободное отечество. И царство Хабор — он находит его, это не сон, — но почему возлюбленные братья окружают его как врага, почему метание копий, почему темница и истязания и неделями тянущийся путь по пустыне? Никто не говорит ему ни слова, никто ничего не объясняет. И все же это время, проведенное среди недружелюбных друзей, кажется ему чудом из чудес. Он видит царя, семьдесят старейшин, еврейское войско, организованное в отряды, сверкающее шлемами, и знамя, которое гордо и независимо реет в воздухе… Нет, нет, никто не давал ему поручения отправиться от имени еврейского царя к папе — и тем не менее правда все, что он говорит: существует такой царь Иосиф, существует мощное свободное государство, — он только высказывает невысказанные слова далеких героев, он от их имени продумывает то, о чем они не решаются подумать, и даже стал исполнять это, ибо пришло уже время, и близок конец.
И нужно же было ему в последний момент пройти по римской дороге, зайти в эту хижину для исцеления, к которому его обычно никогда не влекло. А теперь повлекло — на гибель.
Давид пробуждается среди глубокой тьмы. Ученики стоят вокруг него, подымают его с земли.
Он почти не видит, не замечает их. Видит только Тувию, который тоже возится около него. Чего он хочет, предатель? Ищет доказательств в его карманах, пока он неспособен к сопротивлению? Вот сейчас он все раскроет, начертит огненными буквами на стене древнее изречение: «Сосчитан, взвешен».
Нет, нет, не найден слишком легким. Хотя узким, темным умам никогда не понять, даже если им возвестят это с неба, все же Давид отчетливо сознает, что нет другого пути для спасения народа, кроме того опасного и позорного пути, на котором его каждое мгновение ждет гибель и по которому он пошел в полном сознании зла и опасности. Тувия не поймет, а Макиавелли понял бы! Сильное лекарство, которое одно только может помочь смертельно больному…
Воспоминания о резких и, в сущности, бодрящих словах, которые он слышал этой ночью, окончательно возвращают его к жизни.
Он подымается, ученики отступают.
Его взор ищет Тувию. Этому единственному свидетелю нужно заткнуть рот. Кто решится упрекнуть его — повелителя над жизнью и смертью, если он убьет одержимого бесом! Другого выхода нет…
Но Тувия спокойно и скромно стоит в своем углу.
Он занят тем, что стирает тряпкой следы угля со стены. Делает ли он это из любви к порядку или от внезапного прояснения сознания, что надпись на стене может повредить его господину, — во всяком случае, это спасает ему жизнь.
Подавленный cap собирается уходить. Окружающие принимают это за смирение. Ведь он всегда протестовал, когда прославляли его чудеса. Взгляните на истинного праведника: он почти в сокрушении покидает то место, где проявилось его величие, а теперь он даже плачет. Обнимает старого оборванного слугу, не может оторваться от него.
— Отдайте мне вашего слугу, я откуплю его у вас, — обращается он к отцу воскрешенной им девушки.
Оказывается, что Тувия сам, без спросу, присоединился к их семье и живет без жалованья, почти исключительно на подаяния. Никто не знает, откуда он родом, никто не умеет объясниться с ним. Ум у него помрачен. И ум и язык отказываются ему служить. Одно только он сумел объяснить паломникам: что стремится попасть в Иерусалим. Каждый раз, когда на молитве произносятся определенные слова, он с жалобной просьбой протягивает к ним руки, — потому-то они и взяли его с собой. Если cap желает взять на себя заботу о несчастном глупце, они будут только признательны ему…
«А я еще боялся, что он предаст меня! Этот полоумный старик, на которого никто не обратил бы внимания!»
Реубени опускает голову, словно склоняясь перед высшей силой. Желтые искры сверкают в его глазах, морщится складка у губ, словно закрывая, запечатывая углы рта. Он выходит один. Ученики, к которым присоединяется Тувия, идут далеко позади.
Как мало отделяет нас от преступления безмерного и бессмысленного. А тут еще болтают, что можно ограничить грех! Достаточно одного шага — и мы в его власти.
26 февраля 1525 года в Рим пришли первые вести о сражении под Падуей. Король французский в плену, армия его разбита! Немцы и испанцы стали господами Италии. За несколько часов окончательно и навсегда решился исход кампании, которая тянулась годами, с переменным успехом.
Известие подтвердилось. Неистовее, чем когда-либо, раздавался на улицах Рима радостный клич гибеллинов: «Да здравствует империя! Да здравствует Испания! Да здравствует Колонна!» Папа и его окружающие сначала не могли поверить, что наступил великий час, которого они давно ожидали, час победы или гибели. Но и теперь еще Климент не мог принять решения. Он сам не знал, чего он ждет. Но он ждал. «Папа словно омертвел», — доносил венецианский посол своему правительству.
Но для планов Реубени наступил благоприятный момент. Преобладающее положение императора было так прочно, что нельзя было отдавать в его руки и в распоряжение его инквизиции еще и Португалию. Те, кто в римской курии поощрял миссию Реубени, внезапно взяли верх и от посла Португалии с большей настойчивостью, нежели раньше, потребовали выдачи паспортов и сопроводительных грамот.
Реубени сам словно пробудился от крепкого сна. Он пришел к убеждению, что был слишком снисходителен к себе. Какое право имел он ограничиваться только применением благородных и чистых средств? Почему не использовать одновременно и более грубое, менее достойное оружие, раз на карту поставлено все, раз его попытка так невероятна — так блестяща, в случае удачи, и так жалка в своем обмане, в случае, если она преждевременно сорвется! Почва, по которой он шел, могла в любой момент разверзнуться и поглотить его.
А между тем…
…Общение с самыми привлекательными в духовном отношении, с самыми влиятельными людьми мирового города первоначально, конечно, служило ему только средством, чтобы ускорить осуществление его плана, но что, если приятность этого общения постепенно заманивала его, отвлекала от его задачи! Эта мысль пугала его. Он обвинял себя в медлительности, в мягкотелости. Не было такого низменного средства, которым он был бы вправе пренебрегать. Не следовало пренебрегать и планом Дины, предложившей позорный подкуп, стародавнее хитростное попрошайничество, которое применял староста пражской общины Элия Мунка, когда этого требовало бедственное положение общины.
Сар решительно стряхнул с себя бездеятельность. Раньше он сам не сознавал ее. Он почувствовал ее только потом, все равно как иногда утром с неприятным ощущением вспоминаешь о сне, который видел ночью. Но теперь, с наступлением дня, ему улыбалось счастье в своих непостижимых сочетаниях. Уже битва под Падуей резко изменила положение. А теперь, в дополнение к этому, благодаря случайным обстоятельствам, на которые Реубени не мог оказать ни малейшего влияния, был отозван строгий дон Мигуэль, и его место занял другой посланник, который легкомысленно относился ко всему этому делу и думал не столько о возможности бунта со стороны маранов, сколько о том, как услужить некоторым монсиньорам, которые обратились к нему с просьбой о содействии. А эти монсиньоры получили деньги, переданные им старостою Обадией де Сфорно через надежных посредников. Реубени получил эти суммы от Сфорно благодаря Дине, предложение которой он еще недавно пренебрежительно отверг.
Ей он ничего не объяснил. Сказал только, что теперь он принимает ее предложение.
Девушка повиновалась робко и почтительно.
Пути, которые вели к цели, действительно были запутаны и в достаточной мере нечисты.
Реубени теперь очень быстро получил паспорта для себя и для своей свиты. И не только паспорта, но и пригласительное письмо португальского короля, написанное в очень сердечном тоне, причем король выражал свою радость по поводу того, что он может приветствовать у себя знаменитого еврейского посла. Оказалось, что это письмо уже несколько месяцев как лежало в посольстве. Дон Мигуэль по собственному произволу не отдавал его сару.
На прощальной аудиенции папа подарил ему платье из красной парчи, вытканной в Дамаске.
— Будь силен и мужествен, — сказал ему слабый и робкий Климент, словно поручал ему дело, которое считал для себя непосильным. — Не бойся ничего, Бог с тобой.
Реубени взглянул на Лаокоона. Змеи не казались ему такими страшными, как раньше.
Вскоре парусник «Царь Иосиф» отплыл в море под звуки труб. Рядом с белым знаменем с четырьмя золотыми буквами развевались знамена двенадцати колен, пожертвованные синьорой Абрабанель.
Многие знатные римские евреи провожали сара. Поехали вместе с ним через Витербо, Сиену и Пизу. Они стояли на пристани в Ливорно и глядели вслед уходившему кораблю.
Среди них и даже во всей Италии не было, за исключением Мантино и немногих его приверженцев, ни одного еврея, которому бы не казалось, что этот парус, слившийся на горизонте с серым небесным сводом, несет с собою все надежды Израиля.
Сантарем.
Перед окнами Реубени расстилался старый город, расположенный на горе и увенчанный Алькасабой, полуразрушенным мавританским замком.
Из дворца тамплиеров, в котором поселил его король Иоанн, cap видит с левой стороны расстилающуюся плодородную равнину, через которую широкой золотой лентой протекает река Тежо. Холмы на берегах реки покрыты тысячами оливковых деревьев, словно зеленовато-золотистым дымком. Ветер, доносившийся сюда с моря, никогда не дает покоя этим деревьям. Каждый раз, когда он с силой набегает на них, их узкие листья сверкают серебром.
Медленно плывут плоскодонные парусники вниз по Тежо, осторожно минуя песочные отмели, которых так много на реке.
Горячее осеннее солнце сияет на красных кирпичных крышах, купающихся в охлаждающейся тени фруктовых садов и кипарисовых рощ.
Даже перед этим очаровательным, полным внутренней мелодии ландшафтом для Реубени нет покоя. Он сидит за письменным столом, у открытого окна, и не поднимает головы, ни на минуту не порадуется окружающему его пышному великолепию. Он лихорадочно работает. Уже целых три дня, почти не оставляя времени для сна. В этот вечер он должен окончить записку, которую просил его составить португальский король, когда давал ему первую аудиенцию.
На всех креслах и подушках вокруг письменного стола разбросаны его путевые заметки. Реубени хватается то за один, то за другой лист.
План, который он изложил на аудиенции и который он теперь основательно разрабатывает при помощи заметок, составленных в годы путешествий, сводится в основных чертах к следующему.
Восемь португальских кораблей с четырьмя тысячами человек появляются в Красном море. Экипаж состоит из евреев, которые будут набраны и обучены самим саром. Команду несет португальский адмирал совместно с саром. Король португальский, кроме того, предоставляет некоторое количество офицеров, орудия, саперов и окопных мастеров. Ближайшей целью является завоевание портового города Джидды, где будет заложен форт. Отсюда должно быть обеспечено сухопутное продвижение в глубь Аравии к царству Хабор. Этим будут достигнуты две цели: евреи из Хабора сумеют, после основательной внутренней подготовки, вторгнуться в Палестину, а тем самым турки будут отвлечены от нападения на христиан в Европе. Есть также надежда, что одновременно христианские державы двинутся крестовым походом на империю османов. Для португальцев, в свою очередь, бесспорной выгодой будет то, что мавританская торговля, идущая из Ост-Индии через Константинополь в Европу, будет взята под угрозу, а при дальнейшем продвижении из Хабора будет и совсем прекращена. Во всяком случае, поселения и фактории в Джидде и Хаборе явятся новыми опорными пунктами, откуда португальские мореплаватели сумеют, пополнив свои силы, пробиваться к малабарскому берегу, ко всем богатствам, которые лежат в Калькутте и от которых до сих пор большая часть торговой прибыли доставалась маврам.
План значительно изменился с тех пор, как Реубени излагал его папе. Теперь он составлен совсем в португальском духе. Королевство Хабор рассматривается как промежуточная станция на пути к пряностям Калькутты: к гвоздике, корице, перцу, имбирю, к камфоре с острова Борнео, к мускату из Тибета.
Таким образом благородно, просто и прилично мы получим все, что нам нужно — самое скромное, в маленьком объеме, для того только, чтобы иметь возможность достойно жить. Ах, как низко опустились мы по сравнению с другими народами, если даже столь малое мы можем получить только окольным путем, только при помощи хитрости!
Но все равно в таком виде, и только в таком, король Иоанн и его советники заинтересовались планом еврейского посла из страны Хабор. И даже очень заинтересовались. Реубени был принят с великими почестями в Альмериме, королевской резиденции вблизи Сантарема. Король предложил ему сесть и надеть шляпу, что не разрешается никому из придворных кавалеров. Только по одному поводу он с самого начала выразил ему свое недовольство: что мараны, пришедшие в полное неистовство после высадки Реубени, целовали ему руку. Тщеславный и несколько ограниченный король, ребенок с белокурой курчавой короткой бородой, немедленно выразил по этому поводу свое порицание, очевидно, под влиянием испанской партии при его дворе, которая была настроена против Реубени.
— В Португалии принято целовать руку только у короля. Пусть они воздают тебе всякие почести, но только пусть не целуют руку. Поэтому, если ты хочешь сохранить мою милость, не разрешай никому выражать тебе почтение таким образом.
Реубени удалось в пространной речи доказать, что он совершенно не интересуется маранами и вообще внутренними делами Португалии. Как он выразился, он, «побуждаемый любовью к Богу и королю португальскому, исколесил, с опасностью для жизни, много вражеских стран, и теперь он не требует ни золота, ни драгоценных камней, а только помощи, которая позволит ему расширить владения короля». Затем он особенно подчеркнул помощь, которую предлагает царство, принадлежащее его брату Иосифу, против мавров и индусов. При этих словах по данному им знаку были развернуты все знамена. Король пожелал взглянуть на них. Он хотел рассмотреть вблизи вышитые золотом буквы и гербы отдельных колен. При этом на его розовом толстощеком лице, на котором тускло мигали маленькие глазки, светилось какое-то суеверное почтение. Что делалось за этим низким лбом, в голове, которой была доверена власть над мировою державой? Реубени сложил знамена перед королем и спокойно выжидал, пока Иоанн жадно и в то же время нерешительно, облизывая языком верхнюю губу и обращаясь наполовину к нему, наполовину к одному из сопровождавших его монахов, высказал, наконец, свою просьбу.
— Я охотно принял бы в подарок одно из этих знамен.
У сара, когда он передавал ему знамя, мелькнуло воспоминание из дней ранней юности. Как пражские евреи вымаливали у ехавшего верхом короля Владислава его хлыстик! Теперь ему было ясно: силою своей мысли он сам навязал королю эту недостойную просьбу, словно желая окончательно смыть в своей памяти воспоминания о том позоре…
Детская затея!
Реубени сердит, что он все еще поддается влиянию мелких побочных чувств, что он еще не окончательно убил в себе стремление к возмездию, к мести, жажде чести и другим подобным радостям. Надо быть совершенно трезвым, совершенно бесчеловечным — ради одной цели, которая так велика и трудно достижима. Этого требует от него его задача и требует по-настоящему, в полном объеме. Ведь с помощью восьми кораблей, которые хочет предоставить в его распоряжение король (а он уже почти определенно обещал), можно будет создать свободный народ, без искалеченных душ и искривленных тел — свободный народ, которому вся земля будет радоваться!
Солнце заходит за кукурузными полями и фруктовыми деревьями. Теперь вспыхивают виноградные лозы, протянувшиеся от дерева к дереву. И кажется, что деревья, словно танцоры, держат друг друга за руки и пляшут пляску жатвы вокруг полей и сплетаются в хороводы среди золотистых рядов кукурузы.
Он закончил свое писание.
Сар подписывает его тридцатью двумя именами, именами всех предков, вплоть до царя Давида, сына Иесея. Так пожелал король Иоанн. И нет ничего легче (злая грустная усмешка искажает изборожденное морщинами лицо Реубени, как выдумать тридцать два имени.
Слуга докладывает, что прибыл посланец от короля.
Входит молодой человек. Его блестящая красота и легкая поступь находятся в резком контрасте с атмосферой этой комнаты, омраченной страданиями и муками совести. От ветра, который ворвался в открытую дверь, вздуваются все разбросанные листочки, и кажется, что они враждебно высовывают языки вошедшему.
Португальский кавалер делает легкий поклон, рука его небрежно держится за шпагу. Одну ногу, в тонком чулке, он изящно выставил вперед.
— Я Диего Пирес, секретарь апелляционного суда.
Casa da Supplicaзao[3] является одним из двух верховных судов в стране. Он учрежден королем Мануэлем Великим и должен следовать повсюду за королевским двором и принимать жалобы населения на местные суды.
Кавалер, в столь юные годы призванный на такую высокую должность, испытывает некоторое беспокойство под взглядом Реубени. Он говорит поспешно, словно торопится как можно скорее освободиться от своего поручения, которое давит его, как бремя.
Он предлагает отдать ему доклад, чтобы доставить его королю в Альмерим. Но едва ему удается судорожно выжать из себя эти слова и получить доклад, как он бросается на колени перед саром. К мужественной музыке зазвеневшей шпаги примешивается странный звук опьяненного восторга, почти женской страсти, необузданной, забывшей о всякой предосторожности.
— Вы мой повелитель, а я пред вами один из рабов ваших.
Реубени уже успел привыкнуть к подобным сценам дикого, необузданного обожания. Его впечатлительность притуплена подобными встречами. Но почести, оказываемые ему знатными придворными строго церемонной Португалии, производят на него особенно странное впечатление. Все же он сохраняет полное спокойствие и холодно, как всегда, отвечает:
— Пожалуйста, встаньте! Я к вашим услугам.
Юноша овладел собой и поднялся.
— С тех пор, как вы появились у нас в стране, господин мой и повелитель, я видел во сне страшные видения. Я хочу рассказать вам все, как было.
Он грациозно садится. Даже в волнении его не покидает аристократическое изящество. Его манеры отличаются законченной непринужденностью. Это совсем не поведение безумца, а человека свободного и благородного происхождения, которому ни в чем не приходится себе отказывать и который всегда следовал влечениям своего сердца. Рядом с бледной сжавшейся, высохшей фигурой Реубени резко выделяется буйно расцветающая красота его гостя. Свежее смугло-розовое лицо, упрямое, с красиво очерченными полными губами; очень белый лоб под шелковистыми вьющимися каштановыми волосами, лоб, который словно светится от чистоты его простых и решительных мыслей. И точно так же светятся большие детские карие глаза. Они смотрят ласково, в жадном ожидании.
— Господин мой и пророк, наконец, я в руках царя царей благодаря его посланцу Давиду Реубени.
— Я не посланец Божий и не мудрец, — равнодушным, усталым голосом возражает Реубени, — и я не пророк и не сын пророка. Я грешный человек, более грешный, чем кто бы то ни было, воин, покрытый кровью, убивший сорок человек своих врагов…
Пирес вскрикивает в порыве нетерпения. Он испытывает то невероятное душевное напряжение, которое растапливает, как воск, все возражения и как бы беспрепятственно проникает в сущность вещей.
— Так убейте же меня, если считаете недостойным служить вам, потому что мне следует по закону тридцать ударов плетью перед синедрионом.
Реубени делает слуге знак, чтобы тот удалился. Он догадывается, что перед ним маран. Мараны встречаются на самых высоких должностях в королевстве. Эти «conversos» или «анусим» — «принужденные», которых при короле Мануэле принудили креститься, боязливо соблюдают внешние обряды христианства, но в доме у себя они держат еврейскую книгу, по которой тайно молятся. Пугливость, недоверие характеризуют каждый их шаг, потому что по первому же доносу они могут очутиться перед судом. Но Диего Пирес, по-видимому, по характеру своему не принадлежит к этим пугливым людям. Не обращая внимания на то, что слуга еще не вышел за двери, он продолжает:
— Я жил в мрачных шатрах Кедара, а теперь примите меня к себе, в лоно ваше.
Сар, недовольный, приказывает ему молчать, закрывает окна, смотрит, не подслушивают ли у двери. Затем он быстро предупреждает дальнейшие признания.
— Чего вы хотите от меня?
Пирес тихо складывает руки молитвенным жестом и покорно опускает их на голову.
— Я ничего не хочу, кроме как быть сожженным на святом алтаре, быть принесенным в жертву Всевечному Богу нашему.
И столько блаженства в этом прекрасном лице, что у Реубени застревают в горле ругательства, которыми он привык осыпать маранов.
— У меня нет вестей для тебя, — говорит он едва слышным голосом, так что юноша даже не может разобрать этого.
— А теперь я расскажу вам мой сон, — доверчиво торопится высказаться Пирес, охваченный жаждой спасения и утешения.
Реубени, уже успевший овладеть собой, знает, чем это кончится.
— Когда вас крестили? — прерывает он кавалера. Ничто не бывает ему так тягостно, как сны и рассказы о них. Сам он давно уже не видит снов. От снов можно отвыкнуть, если сурово приучать себя. И он хочет поскорей положить конец этой беседе.
Пирес с верой вскидывает светящиеся глаза на Реубени.
— Вы один можете дать мне истолкование…
Реубени сидит у письменного стола и нетерпеливо перелистывает бумаги.
— Я пришел не с чудесными знамениями и в каббале я ничего не понимаю. Я явился сюда как скромный посол государства к повелителю другого государства и занимаюсь заключением союзов и государственными делами.
Охваченный пылом, Пирес не обращает внимания на отказ.
— Вы спросили, когда я был крещен. Тем самым вы назвали весь мой позор. Срамота Египта на теле моем. Я совсем не обрезан, не принят в союз Авраама, потому что я был крещен немедленно после рождения.
Он дрожит от отвращения, словно одно упоминание об этом факте грязнит его.
Реубени с недоумением смотрит на него. Как чужд ему такой фанатизм! Действительно, у него нет ничего общего с непрошеным гостем.
— Проклятый страх помешал моим родителям исполнить надо мной веление Закона.
— Родителей не проклинают.
— Они не родителя, а враги. Мне пришлось тайком от них, невзирая на строгий запрет, пробираться к учителю.
«Так же, как я ходил в еретическую школу, — думает Реубени. — Только вот его потянуло к правоверному учителю. Меня толкало из еврейства, а его толкало обратно в еврейство, — какой мы все-таки странный народ!»
Пирес истолковывает размышление Реубени как проявление участия к себе.
— Только от этого учителя я впервые узнал свое настоящее имя. Меня зовут не Диего Пирес, а Соломон Мольхо.[4] Называйте меня так, а не иначе, господин мой, потому что родители мои никогда не называли меня хорошим, истинным именем. Но они боялись, что со мною поступят так же, как с моим старшим братом, которому на несчастье еще не было четырнадцати лет, когда король Мануэль нарушил свое обещание и предложил португальским евреям на выбор: креститься или покинуть страну. Детей нельзя было брать с собой, и потому в те дни ужасов многие были задушены или заколоты руками отчаявшихся родителей. Или же родители принимали крещение и оставались в стране, для того, чтобы, по крайней мере, быть около своего ребенка, которого отняли у них и крестили. Оставлять детей при себе им не давали. Так было и у нас. Моего брата заперли в монастырь. Родители склонились перед церковью. А меня, рожденного уже в христианстве, они оберегали особенно бдительно. Держали меня вдали от всего хорошего, чтобы не потерять и меня. А теперь родители умерли. О брате я не знаю ничего, кроме лишь того, что он ненавидит и преследует евреев, — так уж его воспитали. Я совсем одинок. Только вам, моему господину и пророку, принадлежу я. Я явственно слышу голос с тех пор, как вы находитесь здесь, в стране. Я вижу сны, и мне открылось, что вы явились сюда для моего спасения. Если вы захотите, вы научите меня в одно мгновение мудрости Соломона, и снова, как в дни далекого прошлого, царь Давид будет иметь сына Соломона. И только тогда я стану царственным, как это говорит мое имя — Мольхо. Итак, умоляю вас, помогите мне родиться вторично. Я знаю, это будет рождение кровью и служба на алтаре Всевышнего — потому что вы возьмете меня неродившегося, коснетесь меня ножом и наложите на меня кровавую печать возвышенного Творца моего.
Реубени с удивлением слушал эту путаную, стремительную речь. Но вдруг он отчетливо увидел и отпрянул назад, — это шпион испанской партии.
— Оставьте меня теперь! Придите завтра.
Среди «анусим», этих высокоодаренных, но всеми презираемых и отталкиваемых людей, много доносчиков, состоящих на службе у судов и у частных лиц. Такие люди способны на все. Христиане относятся к ним подозрительно вследствие их вынужденного крещения. Евреев в Португалии больше нет. Поэтому мараны одиноки, им не к кому прислониться, у них нет друзей, и они доступны тайным проискам и злобе во всех их проявлениях.
Мольхо отвешивает поклон, повинуется, у него нет никаких подозрений. Он рад, что ему дана возможность побеседовать завтра.
Подозрительный человек! И все же Реубени с удовольствием смотрит ему вслед. «Сильные шаги, совсем не чрезмерно большие, как обыкновенно у евреев, а пропорционально высокой стройной фигуре. Да, этот человек умеет ходить, не закидывая ног, как я это делал когда-то. О, мы могли бы быть красивы, если бы нас воспитали на свободе, а не в гетто. Тогда бы мы не робели перед каждым ландскнехтом вроде Ганса Зиндельфингера». Во дворе Мольхо легко вскакивает на коня и уезжает. «Такими сильными и молодыми будем со временем мы все, если удастся осуществить мой план!»
Борьба идет за высшее достижение.
Он зовет слугу.
— Никогда не пускать ко мне этого человека! Ни при каких обстоятельствах!
Письмо королю: с просьбой оказать милость и прислать кого угодно, только не секретаря Диего Пиреса, с поручениями к еврейскому послу.
— Седлайте лошадей! Немедленно доставьте это письмо в Альмерим, коннетаблю королевского величества — лично!
Такая предосторожность имела свои основания.
Как раз за последнее время сильно нашумела история с новым христианином Генприкве Нунес. Этот человек, по происхождению испанский еврей, поступил на службу к доминиканцам в Португалии и позволил себя использовать для шпионажа среди маранов. Он получил доступ в их самые интимные круги. Так как он рассказывал, что его преследует испанская инквизиция за верность иудейству, то ему были раскрыты все хитрости и уловки, при помощи которых можно было обходить церковные правила в Португалии, где тогда еще не было таких больших строгостей. А потом он выступил публично с длинным перечнем всех правонарушений маранов, предал всех, указал даже на родного брата. И как его теперь ненавидели! Но ничего не могли с ним сделать. Нунес находился под покровительством придворной партии, настаивавшей на введении инквизиции в Португалии. Он получил почетное прозвище Фирме-Фе — «твердый в вере». Решительный удар, который надеялись нанести при его помощи сторонники инквизиции, казалось, удался. Рассчитывали, что вскоре и в Португалии уже не будет больше никакого снисхождения возвращающимся обратно в иудейство. До сих пор маранов судили только светским судом. Эти суды были недостаточно ревностны и плохо разбирались в делах религии. Совсем иное дело инквизиция, которая боролась со злом в его корне. Там, где появился инквизитор, он налагал на всех обитателей прихода прежде всего обязанность донести в течение шести или двенадцати дней все, что они о ком-нибудь знают или слышали и что даст основание подозревать человека в ереси или общении с другими еретиками или хотя бы в том, что он в своем образе жизни отступает от истинной веры. Кто своевременно не доносил, о чем следовало донести, — отлучался от церкви, и если в течение года он оставался отлученным, то он уже и сам рассматривался как еретик. Зато даже еретик в течение этого льготного срока мог освободиться от наказания, если донесет на других еретиков. Система эта, по уверению одного из специалистов инквизиции — Бернарда Гвидони, оказалась чрезвычайно действенной. Все общины были охвачены ужасом. Всякий, кто когда-нибудь сделал или сказал что-нибудь такое, что пахло ересью «heresim redolebat», или о котором ходили слухи, хотя бы распространяемые его врагами, мог ожидать, что на него донесут самые близкие люди. И по мере того как истекал льготный срок, страх усиливался, человек не мог знать — может быть, именно в этот день он лишался последней возможности помилования, ибо все доносы держались в строжайшей тайне и даже в последующем процессе обвиняемому никто не называл источников и свидетелей. Самые мужественные не выдерживали и под конец бежали к инквизитору и предавали себя сами из боязни, что их предадут другие. Родители доносили на детей, дети на родителей, мужья на жен, жены на мужей. Так прославляет папа Григорий X достоинства инквизиции. А еврейский поэт Самуэль Ускве называет инквизицию «диким зверем», перед которым крещенные по принуждению испытывали такой ужас, что на улицах озирались по сторонам, не собираются ли их схватить. «Сердца у них дрожат, как лист на дереве, и они в ужасе останавливаются, боясь попасть в западню. Каждый удар этого зверя вызывает в них тревогу, и им кажется, что он поражает их в самое нутро. Потому что в своем бедствии все они представляют собою единое страдающее тело. Со страхом кладут они за столом кусок в рот, а вечером, когда все успокоится, они испытывают еще больший страх. Радостные празднества, свадьбы и рождения превращаются для них в печаль и муку. Дикий зверь бросает их в огонь, убивает их сыновей, сжигает супругов. Дети становятся сиротами, богачи превращаются в нищих, люди благородного происхождения становятся разбойниками, целомудренные и сдержанные женщины, в нужде, без опоры, попадают в дома терпимости».
Так было в Испании. В Португалии к тому времени еще не существовало инквизиции, но после разоблачений Фирме-Фе не оставалось сомнений, что в ближайшем будущем инквизиция обрушится и на португальских маранов.
Но вдруг неожиданный переворот. Король отверг все предложения доминиканцев. Самые яростные сторонники инквизиции, как епископ Цеуты, были удалены от двора. Даже королева Катарина, которая как испанка жаждала аутодафе, ничего не могла сделать в пользу своих друзей.
После подачи докладной записки Реубени несколько раз был приглашен к королю и буквально двумя словами, мимоходом, сумел одержать эту победу, оказавшую совершенно опьяняющее действие на маранов.
Он отвратил меч, который уже был занесен над их головами. Действительно прав тот мудрец в Талмуде, который говорит, что нельзя отчаиваться в милости Господа, даже если голова лежит уже на плахе!
Все с восторгом приветствуют освободителя. В сущности, никто уже не надеялся освободиться от испанских мук. И вдруг сразу стало светло и свободно.
В Италии партия скептиков еще жестоко боролась с теми, кто верил в миссию Реубени. На темном Иберийском полуострове никто не сомневался. Здесь, с одной стороны, были только угнетенные и замученные, а с другой — великий избавитель от огромного бедствия! Слава его уже перенеслась на другой берег Средиземного моря, в Африку. Из Феца и Танжера прибывали депутации от тамошних евреев. «Наши предки были царями, и во всем мире верят, что царство вернется к нам». Шейх Феца, отправивший посольство к португальскому королю, отправил одновременно послание к сару Реубени. Он сообщал, что в глубине Африки тоже находятся два потерянных колена, Симона и Беньямина. Земля их хороша и обширна. Их царя зовут Барух бен Мелах-Яфет, и так же, как царь Иосиф в Хаборе, он повелевает тридцатью мириадами. Еврей по имени Иосиф Кордилла доставил известие от царя сарифского, царство которого находится «на запад от Феца, на краю мира». Там уже дальше нет никакого царства, а только пустыня. В стране же этой проживают евреи, обладающие большой силой. Они занимаются земледелием, и многие желают участвовать в морском путешествии в Азию. В самой северной провинции Португалии, в Трас-ос-Монтес «анусим» среди белого дня видели на небе четыре знамени — явление, которое было замечено и христианами. С тех пор они постились каждый понедельник и четверг. Они послали спросить у Реубени, «близок ли страшный день?» Прибывали также посланцы с братским приветом из Тлесема, Масхары, Богари. Всюду люди окрылялись надеждой.
Даже в стране гнета — в Испании — снова пробились полузасыпанные источники. Оставшиеся верными иудейству целыми толпами бежали через границу в Португалию, где, как им казалось, маранам обеспечено лучшее будущее, по крайней мере — спокойная жизнь. Их сборным пунктом было Кампо-Майор.
Напрасно требовал Селайа, инквизитор пограничного испанского города Бадахоц, выдачи ему испанских подданных.
Не добившись этого, он решил применить насилие и арестовал в качестве заложников несколько маранских семей, проживавших в Бадахоце. Ужас охватил беженцев в Кампо-Майор. Они знали, что это значит попасть в подвалы инквизиционного трибунала. Поэтому они отправили нескольких своих представителей к Реубени, чтобы попросить у него помощи и совета, ибо Реубени уже считался князем и главой всех евреев, находившихся в изгнании.
Реубени не принял их.
Его любимый ученик Элиагу попытался заступиться за несчастных. У каждого были друзья или родственники среди невинных страдальцев в Бадахоце, и каждого мучила совесть, что он, хотя и невольно, был причиной бедствий, обрушившихся на тамошних евреев. Что же было делать: неужели добровольно возвращаться в рабство? Да это и не помогло бы. Инквизиция редко выпускала жертву, попавшуюся в ее лапы. Почти всегда находился какой-нибудь предлог продолжать процесс и совершенно уничтожить грешника… Откуда могла прийти помощь как не от сильного человека, который имел доступ к королю!
Но сара это не трогало.
— Рассказывают, что в Бадахоц прибыл Фирме-Фе и что инквизитор арестовал заложников по его совету. У нас есть оружие, и мы, тем не менее, оставляем в живых этого предателя?
Сар не дал ему дальше говорить.
— Они перешли границу, надеясь на вас.
— Я не звал их.
Среди своих успехов, о которых слава гремела по всему обитаемому миру, Реубени был жестче и печальнее, чем когда-либо. Муки его росли с каждым днем, потому что теперь действительно все было поставлено на карту. Король созвал кортесы. Надо было ожидать окончательного решения. Было опасно повредить ему каким-нибудь неосторожным словом или жестом; то обстоятельство, что он предупредил введение инквизиции — это торжество, которое с благодарностью заставило биться сердца тысяч людей, для сара было делом второстепенным и, может быть, даже мало отрадным. Он опасался, что вызванное этим возбуждение умов может помешать его собственному делу.
Реубени был исполнен решимости не идти на компромисс с судьбой. А такой сильный побочный успех был почти равносилен опасности. Он мог все погубить.
«У меня нет никакой охоты, — злобно говорил он самому себе, когда ему казалось, что им овладевают мягкие чувства, — у меня нет никакой охоты закончить мои дни на городской башне беззубым, полусумасшедшим, обессиленным „Мессией“, рисующим картинки с изображением развалин Иерусалима».
Не было такого позора, воспоминанием о котором он не разжигал бы себя, когда чувствовал, что им овладевает слабость. Он прекрасно знал, что дело, в сущности, идет совсем не о его личном благополучии на старости лет. Но он нарочно убеждал себя низменными мотивами, желая уберечь себя от воодушевления, которое теперь, по его мнению, было вреднее всего. Холодное выполнение плана до конца — и больше ничего! Для того, чтобы отрезвить себя, он говорил с собою, как с человеком, которому доступны лишь самые низменные побуждения………………………
— Посланец короля — Гарсиа де Норонха.
Входит Гарсиа, одетый в черный плащ; у него белокурая борода.
Он срывает длинную белокурую бороду, распахивает плащ. Это Пирес-Мольхо. Он опускается на колени перед саром.
— Уже несколько недель как ваши слуги не пускают меня к вам. Простите эту маскировку. Я должен узнать от вас самого, делается ли это по вашему приказу.
— Да.
Жестокий по отношению к самому себе, Реубени не мягок и с другими. Правда, его предположения, что Мольхо — шпион, не подтвердились. Он опасался тогда, что Мольхо не доставит рукопись королю, что он ее выманил, чтобы передать противникам. Но ничего подобного. Король получил рукопись, и для остальных она осталась в тайне. Значит, в Мольхо нет коварства? Такой вывод необязателен. Лучше избыток осторожности, нежели недостаток ее.
— Да, таково было мое распоряжение. А теперь оставь меня.
Юноша бледнеет от глубокого огорчения. Слезы выступают у него на глазах,
— Но почему же, почему?
Реубени, нисколько этим не тронутый, даже с некоторым удовлетворением наблюдает за действием своих слов. Тем временем из передних покоев доносится шум.
Двери распахиваются — слуги уже не в состоянии прогнать отчаявшуюся толпу. Это они, посланцы из Кампо-Майор, исстрадавшиеся, возбужденные, одетые в лохмотья. Они явились сюда в том виде, как перешли границу.
— Помогите! Пощадите!
Легко было сказать с деланной строгостью ученику, в то время как депутация ждала у двери: «Я не звал их». Перед этими людьми с возбужденными глазами, иссохшими лицами, судорожно размахивающими в воздухе руками, cap не в состоянии ничего сказать. Тем не менее он с усилием выжимает из себя слова отказа. Только они звучат слабо, неубедительно, как бы противореча самим себе:
— Я не звал вас.
— Он пытает заключенных! — выкрикивает кто-то из толпы.
Голоса беспорядочно перебивают друг друга.
— Мы знаем тюрьмы в городской стене Бадахоца — они мрачны и вонючи, как ад, беспощадны, как Фирме-Фе. — Чтобы вынудить признание, он изобретает новые пытки. — Там вытягивают тело и душат за горло тех, кто отказывается дать показания, они вырывают зубы, один за другим срывают ногти с пальцев, сдирают кожу живьем.
Тут уже трудно ссылаться на великую миссию — трудно отказывать в нужде, которая надвинулась непосредственно…
Одна из женщин на коленях подползает к Реубени.
— У меня сестра там!
Это звучит как стон раненого зверя, в этом слышится ужас, способный объять весь мир.
Разве можно назвать ничтожным бедствие, не оставляющее в человеке ничего человеческого? Ведь оно выходит за пределы сил человеческих, своей бурей оно кружит облака на небе.
Реубени мог противостоять толпе. Теперь ему угрожает отдельное лицо. Он видит его непосредственно перед собою. Черные косы с седыми нитями, толстые потрескавшиеся губы, раскрытый рыбий рот. Ему кажется, что он видит также перед собою искаженное муками пытки лицо ее сестры, — она, должно быть, похожа на нее. Ему становится дурно; у него спирает дыхание, он только хрипит и тихо, бессвязно, не слушая самого себя, говорит слова, которые он уже произносил сотни раз.
— Я пришел не с чудесами, а как воин, чтобы вести переговоры.
Как жалко, как ничтожно все это по сравнению с тем, что ожидают от него, чего жадно от него требуют!
Бывают моменты, когда ничто не утешает: только взгляд на красивое человеческое лицо, как на последнюю твердую точку, сопротивляющуюся бедствию, — единственное, что не может быть обесценено и лишено благородства никакой путаницей мыслей. Так Реубени в крайнем отчаянии жадно впивается в чистые черты Мольхо, в его молочно-белый лоб. Это еще подлинный закон, не искаженное правило, по которому был создан весь мир, чтобы существовать и быть счастливым. И уже не сильный и злорадный, а умоляя о сострадании, он подымает руку. «Теперь ты видишь, в каком я положении», — вот что говорит его жест.
Мольхо понимает это как призыв высказаться. Он ничего не заметил из всего, что творилось вокруг учителя, он только видит все время его одного и себя. Только эти два человека существуют для него в мире. Он смиренно подходит.
— Мне было видение, в котором надо мною была исполнена заповедь обрезания вашей рукой.
Реубени вскрикивает. Ему кажется, что у него снимают голову с живого тела. Все шатается. Просьбы, всюду только просьбы, все хотят ослабить — никто не помогает — и все просят о вещах, которых он не смеет делать, — ранят его сердце. И к чему же, к чему все это безмерное горе!
Безумие было бы спасением, и он уже чувствует его в своей крови. Он уже готов броситься на толпу, исступленно подставляя ударам обнаженную грудь. Но в это время слугам и ученикам, наконец, удалось вытеснить из комнаты всю нахлынувшую толпу. Только Мольхо хочет увильнуть и снова вынырнуть со стороны. Палец Реубени издали пришпиливает к стене: «И его, и его». Юношу выводят, a cap в бессилии опускается на кресло.
На следующий день приносят письмо.
«Мой господин и пророк. Я знаю, что вы с основанием не доверяете мне, потому что до вчерашнего дня я еще не исполнил над собой веления Господа. Теперь перестаньте не доверять мне. Кровь била вчера, как сильный источник. Если вы хотите оказать мне милость, то пришлите врача-еврея и не скрывайте от меня ничего из возвышенных тайн».
Реубени поспешно послал Элиагу, который был знаком с искусством врачевания. Тот принес невероятную весть. Мольхо сам совершил над собой обряд обрезания. Вечером он нанял комнату на чердаке у старика марана, а ночью произвел над собой ужасную операцию. Его не отпугнули ни страх перед неслыханной болью, ни сама боль.
Не иначе, как ангел оберегал его. Без этого он умер бы от кровотечения, не дожил бы до утра. Но и теперь еще жизнь его в опасности.
Сар немедленно отправляется к нему.
Когда он приходит в комнату на чердаке и видит, как страдалец, бледный, как смерть, лежит в постели, гнев его пропадает. Из темной постели больного навстречу ему распускается белое сияние воодушевления. Мольхо с восторгом протягивает ему дрожащую руку.
— Теперь нет на мне позора.
Грудь его сильно вздымается, он говорит шепотом, глаза закрылись. Напрягши все силы, чтобы сказать эти последние слова, Мольхо сразу опадает, как пустой пузырь.
Обморок или смерть. Темно в глазах.
Реубени сидел до вечера у его постели. Ученики ходят на цыпочках, они ухаживают теперь за героем веры. Священное значение совершившегося запечатлено тихой и ясной решимостью на всех лицах. Реубени испытующе поглядывает на них каждый раз, когда прерывает свои размышления. «Я хотел воспитать в вас воинов, а вы бредете как овцы. Давно, давно я уже не видел на лицах такого сияния глубокого благочестия. С тех пор как не видел отца — да, пожалуй, с тех пор. Вот так спокойно, без мук, без сомнений, он читал свою книгу и ничего не видел, кроме священной книги…»
Вечером Реубени отсылает учеников, оставляет только одного — прислуживать больному. Через два часа его сменяют. Так они чередуются до утра. Остается только Реубени. Его удерживает у этой постели беспорядочная борьба чувств.
Он уже не сердится на юношу. Ведь тот не виноват. Он иначе не умеет. Он ратует за букву закона, который любит с тем большей страстью, чем больше его разлучают с ним. «А я, я сам хотел уйти от него, как от всех маранов, как от всякой опасности для моего великого плана. Но он не позволил отвергнуть себя, с силою схватил отстранявшую его руку и этим победил меня».
Реубени ударяет себя кулаком. Ему хочется ощущать боль. Он отстранил этого молодого дикаря, чтобы не подвергать свой план опасности. Но именно это Мольхо принял как какой-то тайный призыв. «Какая нелепость!.. Именно то, чем я хотел его отпугнуть, толкнуло его на поступок, полный мрака и безумия — и какая опасность грозит отсюда для всех, для всего народа, для близкого спасения Израиля.
Подумал ли он об этом?
Конечно, нет, он ни о чем не подумал. Только на мне лежит с давних пор гнетущее бремя думы! а он ни о чем не подумал, и, тем не менее, сейчас мне кажется, что виноват не он, а я. Да, не он: в своей благородной сердечной простоте он никогда не может быть виноват!
Умереть с прекрасным юношей, который так легко дышит, — это было бы самое лучшее! Без забот, без этой тяжести в висках, которая никогда меня не покидает!»
Реубени склоняется к бледным устам, вздрагивающим от времени до времени от боли и вместе с тем от удовлетворения — в глубоком сне, словно в конце пути. Он едва противостоит соблазну поцеловать эти чистые уста. «О, если бы он мог взять у них в поцелуе хоть частицу их бесконечного спокойствия!»
Радостное спокойствие благого дела! Сердце удовлетворено и затихло, совсем затихло!
В полночь в комнату входит, не постучавшись, какой-то человек. Оскаленное в улыбку лицо негритянского типа. Дряхлые морщины, редкие зубы между выпяченными губами, широкий придавленный нос. Глаза мигают.
— Кто это? — вскакивая, спрашивает Реубени.
Старик вежливо кланяется:
— Хозяин этого дома. Меня зовут Альдика.
— Маран?
— О, нет, — я верный сын церкви.
— Значит, хитрец, который ни в чем не признается. А мне сказали…
— Клевета.
И здесь Мольхо снял комнату без дальнейших размышлений! Какая неосторожность! Следовало бы оставить его здесь одного вместо того, чтобы делать этого человека, с негритянской внешностью, хранителем всей тайны спасения Израиля. Но немыслимо оставить умирающего.
Все заботы, все мысли снова, как железные балки, обрушиваются на голову Реубени.
— Ты не скажешь ни слова о том, что ты тут видел? — кричит он на хозяина, который все время улыбается, даже стоя у постели больного.
— Конечно, нет, — но все-таки это рискованно…
— Дай ему крузадо, — приказывает cap ученику.
Альдика взвешивает золотую монету на ладони:
— Я купил новый замок и повесил внизу на двери.
— Дай ему еще два.
Извиваясь, как змея, это низкопоклонное существо исчезает. Не видно даже, как он отворяет дверь. Такой всюду пролезет.
«И всегда мне приходится заниматься подобной мерзостью. Он вот спит себе в своей чистоте и так проспит до смерти, не заботясь о том, что творится кругом. Излить свою жизнь в великом порыве, принести самого себя в жертву, — разве можно сделать больше! И разве это не выше, чем все муки, вся грязь, из которой я не знаю выхода?»
Больной вздрагивает. Маленькая лампочка мигает.
Никто не дает ответа на вопросы этой ночи.
На выздоровление Мольхо почти не было надежды. Но произошло чудо.
По распоряжению Реубени его ежедневно посещали ученики.
Ему не приходилось настаивать. Они ходили охотно. Поступок Мольхо представлялся им прославлением имени Божьего, триумфом их господина и дома Иакова, который с каждым днем ограждается новыми мощными стенами.
Сам Реубени больше туда не ходил. У него были дела поважнее. Заслуживал ли этот молодой маран того, чтобы он столько думал о нем? К тому же много времени отнимали переговоры с двором. По два-три раза в неделю Реубени приходилось ездить в резиденцию в Альмерим — его докладная записка изучалась советниками короля, и от него постоянно требовали новых разъяснений. Король тоже снова пригласил его к себе. Снова Реубени должен был доказывать, что он не позволяет маранам целовать ему руки. Затем король порицал, что ученики стоят, когда cap сидит за столом, так как это тоже королевская привилегия. Реубени, не дрогнув в лице, должен был обещать, что он запретит в дальнейшем такие подозрительные церемонии.
Ревностнее чем когда-либо он занимался своим делом. Но иногда среди деловых забот его охватывало сомнение, что, может быть, лучше держаться вдали от всяких трудов, спокойно, как Мольхо, и, сидя около него, самому постепенно выздоравливать, оставаясь чистым…
Но это сомнение пробегало лишь как мгновенный страх. Реубени гнал от себя злое внушение. Ему даже становилось непонятным, как вообще могла прийти ему в голову такая расслабляющая мысль.
Его путь был ясен, каждый шаг в сторону был предательством делу, построенному на размышлении многих лет.
Однажды ученики передали ему убедительную просьбу Мольхо, чтобы учитель его как-нибудь посетил.
— Нет. Я слишком занят.
В другой раз, когда они стали особенно настойчивы и сообщили от имени Мольхо, что тот должен сказать учителю о Божественном явлении, которое было ему ночью, — он запретил вообще упоминать в его присутствии имя Мольхо.
Когда они ушли, он задумался: «Уж не боюсь ли я его?»
Странно, после того дня, когда совершилось обрезание, он не видел этого юношу и даже, как ему казалось, не особенно часто о нем вспоминал, — просто не имел для этого времени, — и, тем не менее, в его жизнь вошло что-то новое, чего он не мог охватить. Надо взглянуть в лицо этому призраку! Решительным движением он поднялся из-за письменного стола, за которым в сотый раз чертил на карте путь в Калькутту и в еврейское царство Хабор. «Восемь португальских кораблей с еврейскими воинами появляются в Красном море», — он повторял себе эту фразу — основное ядро всех его желаний. Когда он произносил эти слова, они всегда потрясали его — в них была какая-то законченность, твердость, какая-то трезвость, которая опьяняла его больше, чем весь экстаз этого и потустороннего мира.
Нет, не надо бояться!
Дом был расположен в саду, окруженном высокой стеной. Железный молоток у двери звучал глухо. Только после нескольких ударов ключ в замке повернулся, и появилась испуганная негритянская физиономия Альдика, который сейчас же замигал, блестя всеми зубами:
— Было условлено, что будут стучать иначе.
Реубени, не ответив ни слова, пошел вслед за стариком, шагавшим большими почти ползучими шагами, которые были ему так противны.
При свете осеннего солнца сад производил безотрадное впечатление. Под блестящими верхушками благородных каштанов рос густой кустарник, дикие розы, дорожки заросли, дом — тоже старый и полуразрушенный. Внутри пришлось идти по бесчисленным коридорам, проходить множество дверей, мимо стен, увешанных темными коврами, подыматься по маленьким ступеням, уходившим в сторону от главной лестницы, — это был необозримый лабиринт. Один Реубени, наверно, заблудился бы здесь. Наконец, сквозь завесу ковра он услышал голос Мольхо. Альдика хотел войти, но Реубени удержал его.
Жестом он приказал ему уйти, а сам остался стоять и прислушался.
Голос был сильный и звонкий. Молодой Мольхо рассказывал ученикам о своей ранней юности, о турнирах, в которых он участвовал, о любовных приключениях, на которые его соблазняли привычки его сословия, о крестовом походе на мавров в Африку. Все это он передавал тоном крайнего отвращения. Там, у других, не было ничего хорошего, — за внешним блеском было гниение, нелепость лживого учения, вечная тьма.
Реубени испугался. С какой легкостью отвергал этот юноша все, что казалось ему всегда трудно постижимым, опасным, но заманчивым ядром подлинной жизни. «Пусть живет красота Иафета в шатрах Сима». А юноша Мольхо, который с самого начала привык к этой красоте и силе Иафета, как безумный, бежал оттуда, стремясь к совсем иному — к очищению, покаянию, о которых он теперь говорил ученикам, дрожа от радости, как «о времени любви», когда «прекращаются дни луны, сменяющиеся между добром и злом». «И только тогда у нас явится сила стоять во дворце святого царя связанными узлом семидесяти ликов древа жизни учения. Тогда образуем мощную стену, высокую скалу вокруг разрушенного города. И в это время покаяния помазанный царь будет царем своего народа. Мертвые всюду восстанут из гробов. И вечером будет день. И не будет больше ни Сатаны, ни горя».
Это звучало как открытый бунт против осторожной политической работы Реубени, которая заменялась теперь фантастическими чудесами и необузданной мистикой. Реубени отдернул занавес и вошел.
Его ученики сидели вокруг молодого марана. С каким восторгом они ему внимали. Их лица напоминали ему лицо его благочестивого отца, и сам Мольхо — молодой, прекрасный, пылкий и в то же время озаренный сиянием спокойной радости, которую Реубени привык видеть в своем отце и которая всегда была ему враждебна — с самых первых дней, как он себя помнил — была враждебна и в то же время вызывала восхищение.
Неужели он позволит совратить своих учеников?
— Нравы чужих народов, — сказал он, обращаясь к ним без всякого приветствия, как учитель, поймавший детей за недозволенной игрой, — не так скверны, как их изображают. Необходимо научиться у них многому прекрасному и внедрить их смелость в сердца наших слабых людей.
Все затихло.
Только Элиагу после некоторого молчания решился заговорить. Раньше он был самым верным из всех, но со времени появления Мольхо стал беспокоен, застенчив и упрям.
— Но ведь мы говорим в молитве: благословен Всевечный, не создавший меня по образцу других народов.
Реубени ничего не ответил. Он глядел только на Мольхо, который не произносил ни звука. К юноше снова вернулся его здоровый цвет лица: лоб был безоблачно ясен, щеки — смугло-розовые, но еще не вполне окрепшее тело, по-видимому, не могло выдержать огромного напряжения: в первый раз он при полном сознании встретился с учителем уже не в качестве отщепенца, а евреем, имевшим право на братское доверие. И из глаз его упал луч всепоглощающей любви, в то время как грудь его вздымалась, волнуясь в немом ликовании. В этом не было протеста, это лицо говорило о безусловном признании, неспособном ни к какому сопротивлению. Реубени подошел ближе как бы из любопытства. Так вот он — противник, которого он так боялся, которого он сначала считал шпионом, а потом соблазнителем, нашептывателем ложных мнений, и оба раза одинаково жестоко старался удалить от себя… Мольхо схватил его руку и поцеловал. Наконец, раздался его голос, прерываемый слезами:
— Царь, помазанник среди нас! Сар Давид Реубени — имя его.
Этого Реубени меньше всего ожидал. Только что ему казалось бунтовщическим все, что говорил Мольхо ученикам. А теперь — слова обратились так, что звучали приветом Мессии, — как тогда в Риме, после пробуждения девушки, как некогда на галерее башни еврейских ворот в Праге.
Ответ, который надлежало дать: «Ты сказал это», — не сходил с его уст.
Совершившаяся перемена была слишком резка. Он еще не вполне ее осознал и продолжал смотреть на Мольхо, который по-прежнему судорожно не сводил с него глаз.
«Скажи же», — казалось, говорил взгляд Мольхо.
«Скажи же», — говорил также и взгляд Реубени.
Мольхо повиновался, при этом он боязливо опустил глаза.
— Мне снилось, что старец в блестящих одеждах и с весами в руке подошел ко мне. А с неба голос возвестил: «Это облик души господина твоего, сара Реубени». И тогда старец открыл уста свои и сказал мне: «Я отец твой, а ты сын мой, снискавший благоволение мое».
Мольхо говорил все это без задней мысли. Он не подозревал, как приятно отдавались эти слова в сердце бездетного. Реубени было уже тридцать четыре года, сердце его увяло, у него был только великий план — и больше ничего. И вдруг это неожиданное счастье. Ему отдавалась юность, отдавала себя ему в услужение, в молодой крови вздымались волны, приведенные им в движение.
С подобными же словами Мольхо явился к нему и в первый раз. Тогда они звучали для него дико. Теперь они были ему приятны. «Серьезный, как мой отец, великий и чистый, — и все же мой сын, мой молодой пылкий сын. Значит, я с моими грехами — только короткий перерыв в цепи, я удостоился без ущерба перенести свет, исходивший от моего отца на него, который будет после меня».
У него было такое ощущение, что, наконец, наступил для него момент, когда ему не надо сдерживать свои добрые чувства. Они вырвались, заставили его склониться над постелью больного.
— Я обнимаю сына моего по духу, я могу это сделать, — наступил день.
А Мольхо шептал:
— Как во сне моем — уста к устам и глаз к глазу.
— Мы оба, — прервал cap молчание, — мы оба теперь поведем вас и вместе соберем рассеянных со всех концов земли.
— Царь, помазанник поведет, я повинуюсь, — сказал Мольхо так тихо, словно даже это воздаяние почести было недопустимым противоречием.
В преданном тоне этого голоса Реубени было что-то приятно туманящее. «Правильно, — нашептывал ему счастливый внутренний голос, — правильно, так и надо, мой послушный, добрый сын. Ты не упрям и не чужд мне, как я был в отношении моего отца, ты милый сын, примиряющий меня с моим отцом в могиле».
Принимая почести, которые оказывал ему ученик, он в то же время был свободен от всякого высокомерия, ему казалось, что это почитание является только достойной формой, в которой должна совершиться смена вождей. «Хорошо и справедливо, что он любит меня — преемник и сын, ибо я начал дело и потратил много труда, но теперь он его доведет до конца и превзойдет меня. Достойно и естественно, что не понадобилось спора и насильственного свержения, ибо мы мирно сменяем друг друга. Я всем сердцем приветствую его, сильного, — ведь я так устал».
Добровольно отказаться, уступить с радостным сердцем и видеть сына в зените подвига, — когда сам освобожден от трудов и спокоен, — какая надежда открывалась перед ним!
Самым привлекательным в Мольхо было то, что он совсем не знал, какое впечатление он производит. Он не замечал даже, что Реубени стал относиться к нему как к другу, как к равноправному товарищу, что еще никогда cap ни с кем так близко не сходился. Мольхо оставался по-прежнему робким, почтительным, смиренным учеником перед великим учителем.
В Реубени проснулась новая жизнь. Он с удвоенной уверенностью боролся за конечный успех, добился приглашения на заседание кортесов, которое было созвано в Торрес-Новас. Речь его сверкала умом и убеждением, и он без труда одержал верх над доном Мигуэлем де Сильва, бывшим посланником в Риме, которого друзья инквизиции призвали на помощь как надежного противника Реубени. Снова, как и в деле Фирме-Фе, их надежды были разрушены.
Сообщая своему верному помощнику об отдельных ходах и контрходах, Реубени испытывал такое чувство, словно возводил умные хитросплетения на степень возвышенного подвига. Этим он приобщил соратника к служению благому делу.
Правда, Реубени всего не мог сказать. Откуда он явился, кем он был, как обстояло в действительности дело с царством Хабор — вся эта рискованная ложь должна была поддерживаться до последнего момента, пока дело не увенчается успехом и ложь не станет истиной, все это должно было остаться тайной даже для Мольхо и омрачало какою-то смутной мукой даже эти радостные дни.
Впрочем, для Мольхо они были лучезарны, он не замечал никаких пятен. Теперь он был принят в союз, и притом самим учителем, который уже не таился от него. Это отражалось и на интимном общении с учениками, которому он отдавался с полным увлечением. Впервые в жизни он чувствовал себя среди единомышленников. Друзья, образованные итальянские евреи, подтвердили ему то, о чем он лишь смутно и пылко догадывался в одиночестве, что он тайком собирал, где мог: учение, которое приводило его в состояние блаженства.
А тут еще cap, говоривший с ним как отец. Он с умилением прислушивался к каждому слову Реубени. И потом, должно быть, тихо говорил про себя: «Оно уже настало, это время любви, когда Бог возвещает своему народу: „Я любил тебя вечной любовью“».
Сделать какое-нибудь замечание, возражение, дать совет, — чего, быть может, ожидал от него Реубени, — Мольхо не решался.
Реубени делился с ним не только своими успехами, но также и заботами и горестными сомнениями. Ему, правда, удалось помешать введению инквизиции. Это было, конечно, успехом. «Но, в сущности, это политическая цель, которую преследует папа, а не я». Странная ирония, неудача или — что еще хуже — половинчатый успех: «То, что я выдвинул на первый план, желая угодить папе, действительно и оказалось на первом плане. Достигнута второстепенная цель. Удовлетворен мой доверитель, чье поручение было для меня только предлогом. А сам я неудовлетворен. Какая коварная игра!»
На такие рассуждения Мольхо не мог ничего возразить.
Он рассказывал о видениях, которые ему предвозвестили великое время, переживаемое им ныне. Видения не прекращались и теперь. С детской доверчивостью Мольхо признался сару, что и теперь каждую ночь его посещает старец, который, в сущности, представляет собой душу Реубени, и что этот «маггит», или «советник», приготовляет его к великому поручению, которое будет дано ему в недалеком будущем.
— И ты исполнишь это поручение?
Шутит учитель, что ли? Мольхо смотрит на него с невинным изумлением.
— Ты никогда не колебался? Даже тогда, когда занес на себя нож и когда мог рушиться весь мой план, — если бы распространился слух, что я вернул тебя, марана, в иудейство?
— Господь не хочет, чтобы ваш план потерпел неудачу.
— Значит, ты ни на минуту не подумал, что в твоем начинании может быть что-нибудь неправильное и злое?
Мольхо помолчал, потом медленно сказал таким тоном, точно давал отчет на экзамене, отвечал что-то совершенно элементарное, что cap, конечно, и сам без него знает:
— Мне не дозволено делать что-нибудь другое, кроме того, что мне указывает небо.
В Реубени поднялось чувство легкой зависти. Как легко этому юноше. Под покровом такой уверенности он не может, в сущности, потерпеть неудачу.
Они шли вдоль берега Тежо. Мольхо сорвал камыш, на длинном стебле которого колебалась большая темная щеточка. Сар задумчиво смотрел, как камыш колыхался в руке Мольхо, которая во время ходьбы двигалась вперед и эластично откидывалась назад.
— А когда ты видел меня во сне, у меня были весы в руках? — спросил он сдавленным тоном.
— Да.
— И я пытался привести их в равновесие?
— Да, верно.
В глазах Мольхо жажда и надежда услышать толкование. Но Реубени сказал только:
— Трудно привести весы в равновесие. — И после продолжительного молчания добавил: — Малейший перевес — и перекладина весов опускается, даже падает вниз. Твой тростник держится сам собою.
Неоднократно Мольхо радостно рассказывал сару, что ему удалось укрепить в вере души заблудших. Он говорил об этом с таким воодушевлением, что Реубени не хотелось лишать его радости, не хотелось указывать на незначительность подобной работы в то время, когда судьба всего народа должна претерпеть колоссальное изменение.
«Жажда новообращенного обращать в свою веру других», — думал он и шел мимо, не уделяя этому внимания.
Нужно проучить этого упрямца, показать ему, ради каких недостойных людей он приносит себя в жертву.
— Позови сюда Альдику.
Пришел, щуря хитрые глаза, старый негр.
— Признайся, что, когда этот юноша лежал здесь без сознания, ты принял от меня взятку.
Альдика молчал.
Реубени поднес кулак к его лицу:
— Припомни — три крузадо! Я сначала дал тебе один крузадо, а потом еще прибавил два. Если бы я этого не сделал, ты немедленно побежал бы к алькаду и донес бы на всех нас.
— Будь милостив, господин мой, — визжал Альдика, — ты ошибаешься. Я заказал на эти деньги новый свиток Торы, так как наши не соответствуют учению.
И в доказательство он повел сара по разным лестницам, которые, как полуразорванная паутина, висели в разрушенном доме. Они сошли в погреб, уперлись в стену, но, отодвинувши камень, вошли в пещеру, со стен которой капала вода. Несколько скамеечек, возвышение для алтаря, маленькая лампочка, наполненная маслом, — то была подземная синагога маранов, где они сходились для тайного богослужения. Как во всех этих молельнях-катакомбах, в ней имелся еще второй выход. Пещера выходила на дно заброшенного колодца среди сада. Альдика объяснил, что сад нарочно держится в таком запустении и дом нарочно не чинился для того, чтобы у шпионов не явилось мысли, что здесь устраиваются собрания общины.
Это печальное место собраний так опасливо хранилось в тайне, что даже Мольхо до этого момента не знал о нем, хотя уже давно жил в доме и пользовался доверием многих членов общины.
— Теперь ты мне веришь? — приниженно сказал Альдика, вытаскивая новый свиток Торы из-под прутьев, которыми был покрыт пол пещеры. — Да простят нам на земле и на небе эти позорные меры предосторожности, — прибавил он дрожащим голосом, обращаясь к сару. — Иностранным евреям, как вы, здесь ничто не угрожает. Но если кто принял христианство, хотя бы насильно, как это сделали, к нашему несчастью, мы, того сжигают на костре живым, как еретика.
Он скрестил руки на груди и обхватил себя за плечи, словно сжимаясь перед облизывающим его пламенем.
Сару он стал неприятен до отвращения. Именно потому, что в этой жалкой пещере-молельне, освещенной скудным светом, он сознавал всю опасность, которой подвергались мараны, именно поэтому он им не верил. Человеческая сила имеет известный предел. Если обрушатся муки, выходящие за этот предел, — Альдика, по всей вероятности, не выдержит и предаст своих товарищей. Он не производил впечатления человека особенно сильных душевных свойств. Реубени знал дурное побуждение, он очень далеко заходил в области греха и не в силах был освободиться от подозрения, хотя и не мог доказать этого.
Он оглянулся на Мольхо. Никакого беспокойства. На его лице было только выражение немого счастья. Видно было, что он безусловно доверяет Альдике, его верности религии, его готовности к самопожертвованию. Любовно улыбаясь, с наклоненной головой, он ходил взад и вперед по низкому помещению. Останавливался у каждой скамейки, ласково гладил ее рукой. Затем он положил руку на голову совершенно смущенному, растерявшемуся Альдике:
— Шатер мира воздвиг Господь над главою твоею.
— Пойдем! — решительным тоном сказал Реубени.
Юноша радостно подошел к нему. Радовался он своей победе? Что он по отношению к Альдике, по крайней мере, на первый взгляд, оказался прав, это только укрепило сара в прежнем убеждении: одному легко, а другому трудно! Против этого ничего нельзя было поделать. Но его испугало и заставило отпрянуть с чувством ужаса, какого он никогда еще не испытывал, то почтение, которое теперь в этот момент явного его поражения светилось в робком молитвенном взоре полуоткрытых глаз его ученика. Мольхо опустился на колени перед Реубени и указывал на Альдику, но не так, как если бы желал сказать: «Это не то, что ты думал», а как бы говоря: «Это твое, это достигнуто тобою, учитель! Для нас уже наступила пора любви».
В этом был соблазн, была опасность. Со времени этого преклонения в подземной пещере Реубени знал: «Я был прав, когда с самого начала сопротивлялся ему. Правда, он делает вид, что исполняет мою волю, и, что еще более изумительно, он сам в своей невинности верит в это. Но вот это-то и хуже всего! Потому что, по существу, это так далеко от меня и так чуждо мне! А между тем, это чуждое стремится войти в меня, хочет стать моей кровью, моим сыном и другом, если я своевременно не замечу опасности и не дам отпора. Разве я уже не дошел до того, что кажусь себе перед ним иногда не более чем смелым обманщиком? Мы слишком мало грешим, сказал я себе в свое время. А сейчас перед этим ребенком я говорю — слишком много грешил я, слишком много. Без греха нельзя, в этом я убедился. Девушка развратом спасла город. Грех Эсфири — без этого не обойтись. Но Мольхо все-таки обходится! И это больно. И какая загадка, что он может оставаться кротким и добрым без всякой примеси греха, который мне нужнее воздуха».
Реубени испугался. Уж не примешивалась ли здесь ненависть, ненависть к преемнику, к сыну.
У него не было времени предаваться таким размышлениям, ужасное событие взволновало его.
Однажды утром на главном портале собора в Лиссабоне был приклеен листок со словами: «Мессия еще не пришел, Иисус не Мессия, христианство — ложь». Реубени негодовал, его возмущало, что мараны позволили себе такую глупую, бессмысленную выходку. Он не был виноват в этом, он отгородился от них семью стенами жестокосердия! Но разве это помогло? Опасность оставалась опасностью. К тому же не исключена была возможность, что возмутительное воззвание исходило совсем не от евреев, а от инквизиции, которая желала возбудить у короля подозрение против Реубени.
Он спросил Мольхо о его мнении, но у того была только радость на сердце: «Наступило время, когда Господь обнаруживает истину учения своего».
Реубени резко оборвал его.
У него явилось злое подозрение: может быть, кто-нибудь из друзей Альдики, в порыве первого воодушевления, под впечатлением проповеди Мольхо, позволил себе такую неблагоразумную выходку.
Он стал расспрашивать. Может ли Мольхо поручиться за своих слушателей?
— В этом нет надобности, — гордо подняв узкую рыжую голову, сказал дрожащим голосом Элиагу, сидевший в кругу учеников. — Мольхо нечего отвечать. Я сам был в Лиссабоне, я сам это сделал.
Остальные ученики молчали. Никто не возражал, никто не высказал неодобрения.
Позвали садовника и слуг.
Поле короткого расспроса выяснилось, что Элиагу сказал неправду. Он уже много дней как не выезжал из Сантарема.
Реубени не стал дальше расспрашивать. Это было явное возмущение. Значит, Мольхо уже настолько овладел их сердцами, что они изменили учителю. Он оставил это дело, испугался злобы, которая подымалась в нем. Еще одно слово — и он, как зверь, бросился бы на Мольхо.
Когда он обернулся, он увидел старого слугу Тувию, делавшего ему знаки. Уже не раз Тувия показывал, что он всецело на стороне Мольхо, что он считает неправильным, когда господин сердито говорит с его любимцем. Глухонемой не мог понять, что говорили Реубени и Мольхо друг другу. Но каждый раз, когда начинал говорить Реубени, он морщил нос, недовольно качал головой и тем самым явственно выражал свое неодобрение. На Мольхо, наоборот, он смотрел всегда с восхищением и во время его речи оставался без движения. И теперь, когда он видел по поведению своего господина, что Мольхо угрожает опасность, он стал позади Реубени, чтобы удержать его от крайностей.
Обычно Реубени не без юмора относился к своеобразному поведению своего верного и в то же время неодобрительно относившегося к нему слуги. Но на сей раз ему показалось это унижением, переполнившим чашу всего, что ему пришлось здесь испытать.
— Пусти! — И он бросился на него с кулаками.
Мольхо, находившийся недалеко от них, сделал движение, чтобы укрыть старика от Реубени.
Но Тувия всхлипнул, горестно застонал и, отпрянув от Мольхо, который спешил ему на помощь, кинулся в объятия Реубени. Он вцепился в руки своего господина, которые только что ему угрожали, и лицо его, обращенное к Мольхо, было бледно от ужаса.
Это вернуло Реубени самообладание. Он даже засмеялся. Он ласково гладил по лысой голове Тувию, который наивно прижался к его груди. И, обращаясь к изумленному Мольхо, сказал:
— Да, это так, — тобою он восхищается, но мне он больше доверяет. Не правда ли, старина?
На следующий день Элиагу исчез из Сантарема. Его искали, следы вели в Кампо-Майор, оттуда через границу — в Бадахоц. Но и там никто не встречал ученика Реубени.
Тем не менее cap ни минуты не сомневался, что его любимый ученик, теперь отпавший от него, отправился туда, где дело маранов напряженно ждало своего решения. Изо дня в день до Реубени доносились отчаянные вопли из тюрьмы Бадахоц, проклятья по адресу инквизитора Селайи и в особенности ненавистного Нунеса Фирме-Фе, который с неутомимою страстью ренегата стремился муками своих бывших единоверцев оправдать себя.
Под влиянием этих жалоб и опьяненный бредовыми речами Мольхо, Элиагу бросился в Бадахоц! Это могло повлечь за собой невероятные бедствия.
Речи Мольхо — они звучали так прекрасно и действительно были прекрасны. Великолепные, проникнутые искренним чувством, лишенные всякой искусственности — они звучали благородно, были выражением души, стремящейся только к своему спасению, к небу. Такие слова скорей способны были увлечь, нежели осторожный план Реубени, который боязливо держался в пределах выполнимого, применялся к условиям, говорил то о крестовом походе, то о торговой экспедиции в Калькутту и способен был принять еще сотню других обликов, наполовину подлинных, наполовину притворных, не теряя из виду своей конечной цели — освобождения Палестины и не утрачивая сверкавшего в нем внутреннего воодушевления. Но на это воодушевление нагромоздилась целая гора лжи и грехов. Экстаз Мольхо горел одинаково ярко внутри и снаружи.
То, что его теперь покинули ученики, было еще не самое худшее. Но честность и безупречные речи Мольхо не только отвращали от него учеников, а сеяли беду за пределами их круга, в Бадахоце, в Лиссабоне, и могли в последний момент каким-нибудь необдуманным поступком расстроить весь его план. Слова его сына оказывались злейшими его врагами, — это преисполняло его горечью и разочарованием.
Он отправился в Лиссабон. Провел несколько дней в лихорадочной работе. Побывал у всех высших властей, постарался изгладить дурное впечатление, которое должна была произвести дерзкая надпись, приклеенная на дверях собора. Об Элиагу, по счастью, ничего не знали, из Бадахоца тоже не было ничего тревожного. Тем не менее cap с опасением ожидал, что будет дальше.
Когда он возвращался назад и, едучи по полю, очутился у края заброшенного виноградника, он как-то особенно почувствовал тяжесть этого бремени. Солнце опустилось, сопровождавшие его расседлали лошадей, чтобы сделать короткий привал. Дикие кабаны бегали по пустырю, по увядшим листьям и сломанным виноградным лозам. Это была печальная картина, довольно обычная теперь в Португалии, прежде так тщательно возделанной, а сейчас покинутой ее обитателями, бросившимися в погоню за золотом в заокеанские страны.
«Также пустынна, нет, еще более выжжена солнцем — Святая земля, „земля радости“. Никто не спасет ее. Я гибну. Нельзя установить порядка в этом мире».
Ему захотелось уйти от слуг и подняться на вершину горы, на которой рос раньше виноград. Он снова взглянул на красное осеннее солнце, прежде чем оно исчезло за коричневыми дымчатыми облаками. Исчезнуть… как он сам стремился к этому! Зайти, совершив свой дневной труд, так же как заходит это доброе, самодовольно поблескивающее солнце. Он с грустью вспомнил о своем посещении Мольхо, когда тот лежал в постели. С какой радостью приветствовал он тогда в юноше сына и преемника! Это была ошибка! И теперь холодная дрожь охватывала его при мысли, что ему придется одному заканчивать свое дело.
— Собирайтесь в путь!
Приказ Реубени поднял на ноги его спутников, только что расположившихся отдохнуть.
Ему казалось непростительным, что юноша не оправдал его надежд. Это было самое крупное огорчение, какое когда-либо причинял ему человек. Возвращаясь домой, он гнал лошадь все быстрее, быстрее. И вместе с нею как бы пришпоривал в себе злые чувства: «Я переоценил его. И не только в этом. Я переоценил его искренность и прямоту. Что же, неужели только я обманщик? Он тоже обманывает! Ведь пришел же он ко мне с фальшивой бородой и в маске Гарсия де Норонха. Красивое имя! Вымышленное или украденное? Все равно. Имя звучное. Хитрость была хорошо придумана. Кто бы мог поверить, что добрый юноша способен на это! Такой обман не хуже и не лучше, чем мое генеалогическое дерево, восходящее до царя Давида. Нет, пожалуй, еще лучше. Ибо мне не удается изобразить такую непосредственность и прямоту, какая выражается на его лице. Это самое низкое притворство: его гладкие розовые щеки симулируют мечтательную наивность, под прикрытием которой измышляется такое коварство, что у меня на лице к прежним морщинам от этого прибавилась бы еще целая сеть новых жульнических складочек».
Подавленный такими низменными мыслями, явную несправедливость которых он болезненно сознавал, cap прибыл в Сантарем.
В полдень он подъехал к своему дворцу.
В саду горели факелы, звенели голоса. Кто разрешил ученикам устраивать это празднество?
В белых одеждах под пальмами, словно белые каббалисты из Софеда, празднующие на могиле Симона бар Иохаи «холлулу», мистическую свадьбу смерти, слияние души с Богом.
Здесь тоже танцуют. Ученики образовали круг, держатся за руки. Шаг налево, шаг направо. Цепь колышется под звуки пения и скрипок. Слуги, и среди них старый Тувия, разносят груды апельсинов, персиков, гранат и медовых пряников.
Сару, в его мрачном настроении, веселый праздник кажется издевательством.
Кто разрешил ученикам надеть белые полотняные одежды! Обычно они, как и все евреи, одеты в мрачное черное платье!
Прежде чем он успевает спросить, он замечает в толпе сияющего Мольхо. Он тоже в длинном белом одеянии, которое на нем особенно бросается в глаза, потому что до сих пор он всегда ходил в костюме португальского кавалера.
— Мы празднуем выздоровление нашего друга Мольхо, — оправдываясь, говорит какой-то робкий голос.
Реубени не обращает на него внимания. Взглядом он выхватывает из толпы Мольхо. Тот покорно подходит.
— Кто разрешил тебе носить еврейское платье?
— Я думал…
«Действительно, он ведет себя, как ученик. А я — как учитель, который отчитывает его. — Но почувствовав в себе эту власть учителя, Реубени сейчас же начинает тяготиться ею. — Удивительно, что всегда он приводит меня в раздражение, и всегда это раздражение почему-либо оказывается неосновательным, так что всей тяжестью оно обрушивается обратно на меня, и только на меня!»
Он смотрит на сына, друга, раба и учителя — ибо Мольхо объединяет для него все это, — испытующим взглядом окидывает его с ног до головы. Сколько раз он уже это делал! Ничего не видно. Мольхо почтительно выдерживает испытание. Он готов без одного слова стоять так часами. Сар в этом уверен.
Строгим тоном он продолжает:
— Я не возражал против того, чтобы мои ученики посещали тебя. Но приходить в мой сад было тебе запрещено. Мне не нужно было этого говорить. Осторожность должна была внушить тебе это. Разве ты не понимаешь, что ты этим можешь погубить всех нас!
Мольхо молча опускает голову. Он принимает порицание. «Передо мною у него нет гордости», — думает про себя Реубени — и ненависть его загорается снова. К такой безответной покорности нельзя придраться.
— Ты очень неблагоразумен, Диего Пирес. — Он называет его христианским именем, чтобы этим сильнее задеть его. — Ты подвергаешь своих друзей жестокой опасности, Диего Пирес. Неужели нужно, чтобы из-за одного пепельного голубя пошли на заклание все белые голуби? Ты отдаешься радостям своего сердца, Диего Пирес, но не спрашиваешь о том, что творится вокруг. Это по твоему совету Элиагу покинул нас и отправился к месту гибели?
Этот вопрос должен подействовать как удар кнута. Но глаза Мольхо смотрят детски-невинным взглядом. Ему даже не причиняет боли, что его называют ненавистным именем. Правда, это принижает его — но он и сам ни к чему так не стремится, как быть приниженным. И потому, что он сам сгибается, его нельзя сломать.
— Твой слуга никогда не говорил об этом с Элиагу, — тихим голосом возражает он.
Сар, собственно, и не ожидал другого ответа.
— Это еще не все, — продолжает он еще более угрожающим тоном… — Тебя ищут уже в Альмериме и в Лиссабоне. Разве ты не подумал о том, что апелляционный суд, где ты служишь, должен разыскивать тебя, так как ты отсутствуешь без разрешения уже несколько недель? Что ты придумал, чтобы привести хоть сколько-нибудь основательное оправдание? Я не могу допустить, что ты просто жил, ни о чем не думая, не заботясь о последствиях твоих поступков. Что будет, если тебя найдут здесь, в нашем саду, одетым в еврейское платье, увидят у тебя на теле бесспорный знак союза с нами, союза, в который ты самовольно проник! Тебя сожгут на костре! Но и нас тоже ожидает смерть! И наши восемь кораблей, на которых мы собираемся отправиться в Хабор, — погибли, прежде чем мы отправились в путь!
Реубени озирается кругом. Нагромоздив все эти ужасы, он хочет теперь полюбоваться своим триумфом.
— Но я не терял даром времени в Лиссабоне. Что можно было предупредить из последствий, проистекающих от глупостей, наделанных Элиагу, то я предупредил. Подумал также и о тебе. Получил отпуск для тебя у твоего начальства. Правда, теперь он уже кончается. Ты ушибся, упав с лошади, и лежал больным у одного из граждан в Сантареме.
Впечатление, которое произвели его слова, нарушается курьезным обстоятельством. Среди наступившей безмолвной тишины, пока каждый с изумлением размышляет о мудрости и о предусмотрительности учителя, раздается звон тарелок. Старый Тувия споткнулся об пень. Его поднимают, приказывают молчать, некоторые смеются.
Реубени делает вид, что ничего не замечает.
— Я советую теперь тебе, Соломон Мольхо, снять это платье и покинуть Сантарем в том же одеянии, в котором ты явился сюда. Ты вернешься ко двору твоего короля, твоя тайна останется тайной, и если ты не желаешь погубить нас, ты должен знать, что впредь тебе следует избегать нас.
Среди учеников проносится едва слышный ропот. Он больше в движениях губ, потому что сказать что-нибудь никто не решается.
Сар обращается к ним для большей убедительности:
— Ведь он ни к чему другому и не стремится как умереть. Он сам сказал, что это его высшее желание. А вы разве действительно хотите, чтобы он увлек вас в могилу!
Это фальшивый тон! Сар знает.
«Во всем, что я говорю против него, звучит фальшь. Это какое-то проклятье. И если я даже совершенно не знаю, в чем тут фальшь, другие замечают ее, и она как тень становится между ним и мною».
Сар и на сей раз видит тень на молчаливых, почти враждебных лицах учеников.
«Странно, что они сердятся на меня, тогда как я спас их от опасности, угрожавшей их жизни. А на него они, очевидно, не сердиты за то, что он подвергал их опасности. Неужели ему действительно дозволено все, а мне ничего?»
Реубени совершенно забыл, что он достиг сейчас вершины победы. Соперник изгнан — никто не решается противоречить. И, тем не менее, эта победа его не веселит. «Да, все они хотят умереть вместе с Мольхо, все! И я когда-то тоже хотел умереть с ним, с поцелуем на его прекрасных губах — тогда, когда он был, казалось, ближе к смерти, чем к жизни».
Он хочет только, чтобы Мольхо не унижался, не молил о пощаде. Он любовно пожимает ухватившуюся за него руку. И в прощании между ними союз!
И Мольхо не унижается. «Против своего желания я помог ему», — думает про себя Реубени. И восхищается покорными, грустными словами ученика:
— Я принимаю это на себя как покаяние! Пусть это заменит тридцать девять ударов плетью, которые я давно заслужил за годы, проведенные мною в заблуждении.
На всех лицах почтение и хвала смиренному.
Тувия также стоит погруженный в благоговейные думы. Теперь он уже не мешает, как раньше. Глухой полоумный старик в блаженном оцепенении созерцает происходящее, хотя и совершенно не понимает всего этого. И кажется, что высшие силы проявляют через него, их мертвое орудие, свою таинственную волю.
Всеобщий заговор в пользу Мольхо. Реубени не может этого истолковать иначе. Ему одобрительно кивают головами, в то время как он обвиняет себя в ужасном преступлении.
«Значит, люди оправдывают того, кто сам себя обвиняет? А мне, стремящемуся создать доброе дело, они мешают. Зачем я противлюсь этому? Зачем я ищу объяснений вместо того, чтобы просто зарыдать и сказать: он лучше меня?»
Но рыданиями разражается Мольхо. Он совершенно не замечает учеников, ставших на его сторону, восхищающихся им. В своем чистом невинном обожании он видит только сара.
— Но не всегда будет гневаться господин мой — он даст мне срок для покаяния — потом позволит мне вернуться.
Сару хочется, назло всем, сказать правду, которой никто не поймет. К чему скрывать ее?
— Не в раскаянии дело, Мольхо, — и я нисколько не гневаюсь на тебя. Я отсылаю тебя по соображениям осторожности. И знай, что бывает такое время, а сейчас именно такое время, когда осторожность и ум ценнее самого святого раскаяния.
Мольхо непоколебим, cap озабочен. События развиваются именно так, как предвидел Реубени. Прав оказывается он в своей тревоге, а не Мольхо в его непоколебимости.
В Бадахоце монах-францисканец явился к Фирме-Фе. Его впустили во дворец епископа. Там он вытащил кинжал из-под платья и одним ударом заколол опасного доносчика. Сбежалась стража, чтобы поймать монаха, который через камин забрался на крышу и в течение часа выдерживал осаду, а тем временем группа неизвестных людей явилась в город, обезоружила немногочисленную охрану, оставшуюся в инквизиционной тюрьме, и освободила всех заключенных мужчин, женщин и детей. Затея была хорошо подготовлена. Повозки ждали, чтобы немедленно перевезти спасенных через границу. В горах португальской провинции Эстремадуры они рассеялись и разными путями добрались потом до берега. Мараны в Кампо-Майор добились своего. Единственной жертвой, оставшейся в руках врагов, был монах, который пожертвовал собою.
Его подвергли пыткам.
Несмотря на ужасные мучения, он не произнес ни слова. Даже имени его не удалось узнать. Было очевидно только, что это — еврей, переодетый монахом. Пытки были повторены несколько раз, хотя по букве инквизиционных правил это не допускалось. Церковное милосердие разрешало пытать только один раз. Выход из положения нашли в том, что вместо повторения это называли продолжением пытки, каковое могло применяться к упорствующим обвиняемым через известный промежуток времени, до предсмертных мук.
Реубени отправил двух своих учеников в Бадахоц.
Они видели заключенного. Это был Элиагу. Реубени знал это. Знал, что Элиагу никогда не предаст. Никакой связи между его двором в Сантареме и делами в Бадахоце установить не удастся.
Виселица освободила Элиагу от долгих немых мук.
И все-таки угрожала опасность! В эти дни, когда возбуждение, вызванное убийством Фирме-Фе, достигло крайнего предела, люди видели, как бывший хозяин Мольхо, Альдика, несколько раз тайком пробирался к алькаду.
Здесь оказалось слабое место в каменной стене.
Очевидно, этот человек, знавший многое и которому не остался неизвестным также и побег Элиагу, был очень перепуган следствием, которое велось в Бадахоце. Об ужасах его передавали из уст в уста. Элиагу, подвергнутый пыткам, мужественно выдержал их; Альдика, которому пытки только угрожали, не устоял.
Как укрыватель, он приравнивался к соучастникам. Только донос мог спасти его.
Алькад явился к Реубени, чтобы арестовать его.
Но его защищала королевская печать на охранной грамоте.
До каких пор? Альдика мог представить неопровержимое доказательство. Оно было на теле у Мольхо, королевского секретаря. Таким образом, благодаря Мольхо, такой двусмысленный субъект, как Альдика, оказался в роли укрывателя, и тот же самый Мольхо был виновником опасного доказательства этого укрывательства.
«Так я и знал: всему злому я с успехом оказывал сопротивление, — но чистое воодушевление чистого человека погубило меня».
Однако cap не желает делать ему упреков. Ни словом не упоминает о том, что он во всем оказался прав, в том числе и в отношении Альдики. Беседа, для которой он вызывает его, преследует иную цель. Спасти то, что еще можно отстоять в их плане. Опасное доказательство должно покинуть страну, должно исчезнуть. Тогда Реубени, может быть, еще сумеет спокойно защищать свою позицию перед королем и снова пустить в ход все средства для того, чтобы достичь своей цели. Но в глубине души он уже не верит в это чудо. Он только не хочет сознаться перед собою самим, что исключительно забота о жизни Мольхо заставляет его предпринять эту ночную поездку.
Они встречаются на пути между Лиссабоном и Сантаремом в деревушке Сальватерра — в опустевшем винограднике, который однажды был свидетелем отчаяния Реубени.
— Я не думал, — говорит cap своему ученику, — что я еще раз встречусь с тобой. И меньше всего думал, что мы встретимся таким образом.
Все фактические обстоятельства быстро изложены. Изумлен Мольхо предательством Альдики, убедился он теперь, что тайная синагога не была еще достаточной порукой? На все он отвечает только одной фразой, проникнутой трепетным уважением к тайнам и к справедливости того, кто правит миром.
Сару в этот момент он кажется несколько глуповатым, и он припоминает, что уже не раз у него слагалось такое мнение.
Но его недовольство исчезает, как только он слышит приятный, сильный голос Мольхо: «Я знал, учитель, что вы позовете меня в эту ночь. Ваша душа посетила меня прошлой ночью. Старец приготовил меня к великому поручению, которое вы мне дадите».
Эти слова не могут не раздражать сара.
— Да, я действительно дам тебе великое поручение. Ты должен немедленно покинуть родину и меня, уйти за море в царство султана, в Салоники или Адрианополь или к каббалистам в Софед, куда-нибудь подальше, где нет преследований.
— Господин осчастливил меня, — ликует Мольхо.
Реубени отпрянул.
— Я навсегда отсылаю тебя от себя.
— Чтобы возвестить истину господина моего в странах и на островах. Я удостоился великой чести.
Мольхо неуязвим, а у сара на груди целая гора лжи, которая днем и ночью спирает ему дыхание. И сару становится жалко юношу, который в своей невинности и неопытности так безгранично верит ему.
— Дитя мое, дитя, какую истину собираешься ты провозгласить, когда во мне самом нет ничего, кроме лжи?
И пока они часами ходят по разрушенному винограднику, он рассказывает ему все.
— Я не принц из Хабора, я родом из Чехии, мой отец писал свитки Торы. Меня зовут Давид Лемель, а не Реубени.
Он разворачивает перед ним всю свою позорную юность, вплоть до того момента, когда он принял решение сделать такой позор невозможным навсегда для своего народа. Рассказывает, как это решение погнало его к южному морю и в самые отдаленные страны на поиски утерянных племен Израиля и их свободного царства. Он ничего не утаивает теперь. В Риме, в беседе с Диною и Макиавелли, в нужный момент появился запор, затворявший двери разоблачений, но на этот раз перед Мольхо двери растворяются все шире и шире, и широким потоком вырывается все, даже то воспоминание, в котором он неохотно и с болью признается самому себе, которое является глубочайшим фундаментом его миссии и в то же время заставляет сомневаться в этой миссии. Да, он действительно был в царстве Хабор. Он нашел его, проник через оазис, который тянется по каменистой Аравийской пустыне, в строго охраняемые врата, в область, населенную свободными вооруженными евреями. Они действительно живут там, триста тысяч, колена Реубен, Гад и половина колена Манассии, бедуинское племя, говорящее по-еврейски. И правит ими царь Иосиф и семьдесят старейшин. Брат короля, герой Реубени, о котором рассказывал Герзон, рыжий сторож на башне в Праге, тоже существует в действительности. Только этот cap Реубени теперь уже старик и давно передал командование над армией своим сыновьям. Но его слово имеет большой вес, и Давиду пришлось испытать это на себе. Ибо как раз этот гордый cap Реубени был его решительным противником и приказал даже арестовать его и подвергнуть телесному наказанию. Он убил бы его, если бы за него не вступились старейшины. От него исходило предложение, которое было принято всеми и, наконец, было провозглашено как решение царя и совета, предложение, глубоко разочаровавшее Давида и положившее конец всем его планам, по крайней мере временно. Реубени, подлинный Реубени заявил, что евреи в Хаборе являются свободным народом, как все прочие народы, а выродившиеся, безоружные, попавшие в рабство евреи в западных странах не могут считаться их братьями и даже родственниками. Такой родни им пришлось бы стыдиться перед всеми другими племенами.
— Вот каков я и какова моя миссия, Мольхо. Правда, в этой счастливой стране развевается белый шелковый флаг с буквами М. К. Б. И., но флаг, который ты видел у меня, есть только подделка.
Теперь он все скажет. Раз уж сказано самое существенное, нет смысла умалчивать о мелких хитростях, при помощи которых поддерживалась великая ложь, главный обман. С некоторой гордостью, гордостью фокусника, который, сойдя с подмостков, объясняет свои чудодейственные штучки в тесном кругу привилегированных зрителей, он дает Мольхо заглянуть в то, что до сих пор составляло его ревниво оберегаемую тайну. Резче, чем когда-либо, сверкают дьявольские желтые огоньки в его глазах. С восторгом опустившегося человека он выставляет напоказ свой позор.
— Ты послушай, почему я всегда говорил только на священном языке, всегда брал с собою переводчика, который переводил всю беседу. Уже тогда, когда я высадился в Венеции, я понимал и говорил по-латыни и по-итальянски. Еще мальчиком я читал римских поэтов. Ну, так как же ты думаешь, для чего мне понадобился еврейский язык?
— Для того, чтобы внушить князьям и королям почтение к еврейскому языку, учитель мой.
Сар ошеломлен.
— Может быть, и так. Конечно, можно и так взглянуть на дело. Но ты не думаешь, что это делалось главным образом из хитрости? Так знай же: я заставлял говорить переводчиков только для того, чтобы лучше обдумать и быть защищенным против неожиданных вопросов. И вначале это было весьма необходимо, прежде чем я вошел в роль сына царя и посла. Папа, который очень умен, на первом же приеме прямо сказал мне, что посольство мое, может быть, преувеличено, а может быть, и совершенно вымышлено. Это был опасный момент! Без переводчика я бы не устоял. И еще одно, но не пугайся, хотя это и безобразно: так как думали, что я понимаю только по-еврейски, то в моем присутствии часто говорили о секретных вещах, которые мне потом были весьма на пользу.
Мольхо вздрогнул.
«Ну, наконец, я добился, чего мне надо, — подумал Реубени. — Теперь я сумею уже окончательно поставить ему голову на место». Он испытывает жестокую радость, что вторгся в призрачный мир своего друга и может разрушить этот мир. Радость его не умаляется от того, что вместе с тем он разрушает и самого себя, — пожалуй, даже увеличивается от этого.
— Ты знаешь, я часто пощусь. И говорили, что старейшины в Хаборе тоже постятся, пока я не вернусь к ним. Старейшины, которые и знать меня не хотят. Какая нелепость! Я пощусь, чтобы укротить мою пылкую злую кровь. И поэтому я однажды подверг себя истязаниям в Риме, а не из раскаяния и не для того, чтобы искупить злое деяние.
— Учитель, учитель! — громко восклицает Мольхо как бы только для того, чтобы разогнать призраки. Жалобно звучит его возглас среди виноградников.
По дороге им повстречалась полуразрушенная сторожка. Они уселись на развалившихся бревнах у тихо журчащего ручейка. Полный месяц выступил из-за облаков, ослепляет белым известковым светом, который он разлил вокруг.
Реубени вздыхает с некоторым чувством облегчения.
— Этим еще не оправдана отвратительная ложь, в которой я живу. Ты только подумай: я обманул доброго папу, благочестивого и расположенного к нам кардинала Витербо, обманул всех, кто мне доверял. Если это здание рушится, оно похоронит под своими развалинами не только меня, но и весь народ!.. Вот на что я пошел, — допустимо ли так рисковать? Поверь мне, часто я чувствую, что слабею. Иногда по ночам меня душит страх…
— Нет, учитель восстанет, как лев. Смелый — имя его.
Смелость, смелость — когда донеслось до него это волшебное слово? Тогда, когда он ехал в лодке по городскому рву. И с тех пор — все снова и снова: доступ ко всем тайнам его жизни — всегда только смелость. Смелость отворяет запертые двери, страх закрывает даже те, которые отперты. А теперь этот юноша высказывает ту же самую истину — и Реубени поражен, как умно и рассудительно разбирается он в совершенно чуждом ему положении.
Ответы Мольхо были разумны. Он принимал всецело как факт, что миссия Реубени вымышлена, самовольно им присвоена. Он говорил только осторожнее, чем всегда, — было заметно, что он чувствует себя не вполне уверенным. Но он ориентировался с изумительной быстротой. Правда, он не вполне соглашался, отыскивал противоречия в словах Реубени, — но эти противоречия касались деталей. Основное же он, казалось, безусловно понимал и — больше того — одобрял. Это одобрение исполнило сара неописуемой гордостью и чувством удовлетворения. Такое чувство испытывает верующий христианин, когда священник отпускает ему все грехи.
Светает. Веет легкий ветерок. Трава распространяет кругом свой аромат. Как и тогда, в римской Кампаньи, после ночи, проведенной с Макиавелли. Только тогда он не высказался до конца. Сегодня он сделал это. И Реубени чувствует, как с него спала тяжелая ноша.
Теперь он заканчивает. Заявляет еще в заключение, что, быть может, было бы преувеличением назвать весь его план ложью, — потому что он заключает в себе и много верного. Он совершенно честно хочет обучить европейских евреев владеть оружием, за помощь, которую он просит у государств, он собирается, таким образом, щедро заплатить. Что же касается вспомогательной армии с Востока, — то он полагает, что и она в нужный момент будет готова помочь.
— Это самое замечательное в моем плане, — восторженно говорит он — теперь он снова верит в себя, — что он начинает ложью и кончает правдой. Восемь португальских кораблей с еврейскими воинами появляются в Красном море. И тогда нашим вооруженным братьям в Хаборе уже нельзя будет презирать нас как людей, не владеющих оружием. Исчезнет эта противоестественная отчужденность между свободными евреями и нами. Мы объединимся, и я только заранее сказал за них то слово, которое добровольно скажут они, когда убедятся в нашей храбрости и нашей нетронутой силе. Таким образом я воистину был их послом. Задним числом они признают меня. И армию в пятьдесят тысяч человек, которую я выдумал, я своей выдумкой сотворил из ничего, а теперь она окажется тут как тут и в соединении с экипажем наших кораблей будет еще сильнее. И, кто знает, может быть, мой противник, герой Реубени подаст мне руку в знак примирения и скажет: «Ты совершил то, что я желал и против чего я боролся только потому, что никогда не надеялся увидеть это».
Последние его слова Мольхо уже не слушал. С первыми лучами утреннего солнца он опустился на колени как бы в молитве без слов. Теперь он пробормотал:
— Пусть благословит меня учитель.
Все еще учитель! После таких разоблачений это звучит насмешкой, и Давид хочет запретить ему называть себя этим именем. Но слова, которые произносит вслед за тем Мольхо, приводят его в трепет. Они — страстный символ веры.
— Сегодня была самая тяжелая ночь в моей жизни. Вы пришли испытать меня, учитель. Благо мне, что я не поддался искушению…
— О чем ты говоришь? Какое искушение?
— Так же ясно, как то, что за горами восходит солнце, так же ясно я знаю, что слова ваши были только притворством. Но сердце мое не колебалось и верит в вас, в помазанника-Мессию, сара Давида Реубени, который послан Богом из царства Хабор, чтобы спасти нас от грехов наших. И только теперь, после этого испытания, учитель, я считаю себя достойным быть глашатаем ваших истин. Теперь вы не откажете мне в вашем благословении.
Реубени плачет. Он не в состоянии взглянуть юноше в лицо. Отвернувшись, он кладет руку на его голову.
— Ступай, сын мой, — шепчет он, словно кто-нибудь может их услышать среди этой безграничной тишины и святотатственно опорочить эту приводящую его в трепет тайну, в которой слились: позор, радость, разочарование и любовь. — С тобой не может случиться ничего дурного, Соломон Мольхо, ибо все, что соприкоснется с тобою, становится добром. Я благословляю тебя благословением, которое исходит от тебя самого. Ступай, сын мой, вера твоя помогла тебе.
Он идет туда, где его поджидает слуга с лошадью. Восходящее солнце кажется ему щитом, отражающим лучезарную добродетель Мольхо. Этим отражением рассеиваются все туманы и освещается мир.
После убийства в Бадахоце Реубени впал в немилость при дворе. Там догадывались, что он связан с этими событиями.
Бегство Мольхо решило все дело.
Теперь было ясно, что волнения среди маранов были вызваны лицами, окружавшими сара. Правда, если бы Мольхо даже остался, положение нисколько не улучшилось бы. Но, как бы то ни было, искусный план Реубени разбился из-за Мольхо.
Он попытался ссылаться на письмо к коннетаблю, в котором он просил избавить его от посещений Мольхо. Но свидетельскими показаниями было доказано, что впоследствии он терпел эти посещения, равно как и интимное общение Мольхо с его учениками. А теперь секретарь бежал. Этим самым подтверждался слух о его отпадении обратно в иудейство.
Король приказал сару в двухмесячный срок покинуть Португалию.
Он просил аудиенции и получил ее. Ему был оказан благосклонный прием. Выяснилось, что раздражение короля было поверхностным и поддерживалось его окружающими. В конце концов у короля на все протесты Реубени имелись только старые возражения.
— Ты явился, чтобы разрушить мое королевство, возвращая маранов обратно в иудейство. И все целуют тебе руку, несмотря на мое запрещение. — В ребяческом уме монарха крепко засели эти сплетни, которые распространялись при дворе.
Сар сумел и на этот раз, как он неоднократно делал раньше, успокоить ребенка, оскорбленного в своем достоинстве. Но тут на его наморщенном лбу отразилась, наконец, подлинная мысль.
— Если ты не бунтовщик, то как же ты допустил, чтоб твой друг Диего Пирес, секретарь моего апелляционного суда, совершил над собой иудейский обряд? — Король вскочил и затопал ногами. — И почему ты мне не скажешь, где он скрывается?
Вечно этот роковой друг! Реубени должен был убедиться, что всякое противоречие бесполезно. Когда прозвучало это волшебное роковое имя, он отказался от дальнейшей борьбы. Попросил только дать ему королевскую грамоту, подтверждающую серьезность переговоров, которые имели место.
— Для кого это тебе надо?
— Для моего брата, царя Иосифа, и для его святейшества папы, — чтобы доказать, что с моей стороны было сделано все возможное.
И он твердо решил снова начать сначала, отправиться в Рим и там искать новых путей.
Король и брат его кардинал — инфант Генрих — пожелали еще раз взглянуть на знамена, которые уже однажды возбудили их любопытство. Сар гордо отказал им:
— Эти знамена — символ единения между мною и коленами израилевыми. Только когда наша армия будет выстроена в боевом порядке, я снова разверну их.
— Прими нашу веру, и я назначу тебя одним из наших военачальников, — счел нужным предложить кардинал.
Сару было нетрудно спокойно отнестись к такому явному проявлению ограниченности:
— Я не желаю быть по отношению к брату моему и старейшинам Хабора подобным ворону из Ноева ковчега который был послан на разведку и не вернулся назад.
В мрачном спокойствии он вернулся в Сантарем.
Самообладание покинуло его только тогда, когда он вошел во дворец, с которым он вскоре должен был распрощаться. Он открыл ящик, где лежали знамена. Ему ударил в нос пыльный спертый воздух, что-то вроде запаха тления. Эта покрытая шитьем, полуистлевшая шелковая материя, которая была значительна и великолепна как весть о надвигающихся народных массах, производила теперь жалкое, безжизненное впечатление в шкафу. Знамена есть, но нет армии. Сознание неудачи причиняло ему мучительную боль.
Несколько дней спустя посланец короля привез документы. Монарх в официальных выражениях высказывал свое сожаление по поводу того, что он не может в настоящее время поддержать план похода и союза, предложенный послом Хабора. Он считает этот план для себя весьма почетным, но в настоящее время его военные силы заняты другими предприятиями.
К этому была приложена еще другая грамота: свободный пропуск для посла, его свиты и имущества. Кроме того, при отъезде из гавани Тавиры ему должны предоставить на государственный счет хороший корабль и передать в виде подарка от короля триста дукатов.
Крайняя подавленность овладевала маранами во всех городах и деревнях, через которые Реубени со своей свитой продвигался к берегу.
Все чувствовали, что рушилась великая надежда.
Догадывались также, что инквизиция не заставит себя ждать. Сар добился только небольшой отсрочки. Свет уже догорал. Сар ехал молчаливый, непроницаемый во главе своей свиты. Лицо его было неподвижно и спокойно, совершенно такое же, как при его приезде в Португалию. И он снова постился. В нем ничего не изменилось. Но на лицах учеников сквозило разочарование. И если бы даже это не было так очевидно, то изменившееся отношение властей красноречиво свидетельствовало о происшедшей перемене. Реубени прибыл в Португалию свободным господином; в каждой местности алькады и почетная свита приветствовали его от имени короля. Теперь тоже на остановках всюду при нем ставили стражу. Но она обращалась с ним скорей как с заключенным. Ему было запрещено останавливаться на ночлег в домах маранов, и солдаты, очевидно следуя «приказу свыше» (потому что всюду это делалось одинаково), не позволяли маранам посещать его.
В Коруке и Мора толпы местного населения собирались убить еврейского царя. Пришлось вмешаться охране и вырвать его из рук населения, внезапно утратившего свое гостеприимство.
Появились памфлеты и карикатуры. В некоторых городах имели место нападения на маранов. Были убитые и раненые.
В Бея нескольким молодым маранам удалось проникнуть к нему, несмотря на охрану. Он принял их с нежной растроганностью. Теперь, когда все было потеряно, он мог слушаться веления своего сердца.
— Уповайте на Бога, — сказал он им, — вы еще доживете до восстановления Иерусалима. На сей раз я пришел не для того, чтобы взять вас с собой в Иерусалим. Нам надо еще много бороться и молиться, прежде чем эта земля станет нашей и мы сумеем принести предписанные жертвы. На сей раз я пришел только сообщить вам, что помощь и конец мучений ваших близки.
Отрадное впечатление производило поведение некоторых деревенских старост, которые почтительно приветствовали Давида, когда он проезжал в первый раз, и которые не обладали дипломатическими способностями городских властей и не умели по одному мановению свыше превращать день в ночь. Они сохранили прежнюю приветливость, стали только чуточку назойливее и просили показать им знаменитые знамена. С болезненной судорогой у рта Реубени приказывал своей свите развернуть знамена. Ему не хотелось отказывать этим простым добрым людям в том, в чем отказал королю. Крестьяне и жены их любовались шелковыми полотнищами с причудливыми знаками, хвалили хорошую работу. Слух распространился по соседним деревням, и всюду, куда приходил Реубени, повторялась эта просьба. Постепенно она стала для него мукой. Но он всюду терпеливо показывал свои знамена. Он принимал как справедливое наказание, что в этом позорном обратном пути постоянно видел символы своей лжи и своих неудавшихся планов и слышал, как расточали похвалы искусной вышивке и драгоценным золотым украшениям. Это невольно звучало как злая насмешка.
Но такие приветливые встречи были исключением.
Вскоре снова начались нападения. Никакие королевские грамоты не могли помочь против разбойников, которые уже недалеко от места назначения, от Тавиры, отняли у него большую часть багажа.
Когда они подошли к берегу, некоторые из его слуг убежали от него, не желая связывать свою участь с ним. Из учеников многие тоже уже отсутствовали.
Алькад в Тавире держал себя совершенно враждебно. Триста дукатов не прибыли. О приказе выплатить их никто ничего не слыхал. Кроме того, ни в Тавире, ни в Лагоа не нашлось подходящего корабля с надежной командой. Слуга, которого Реубени послал к королю, совсем не вернулся. Наконец прибыло письмо короля, которое в резких выражениях напоминало, что вместо двух месяцев отъезд сара затянулся на четыре. На дальнейшую отсрочку король не соглашался. Реубени пришлось на собственные средства нанять корабль с чужою командой, хотя его предупредили относительно капитана, который считался обманщиком. В течение восьми дней несчастное суденышко чинили, чтобы привести его в сколько-нибудь сносное состояние. За переезд в Италию cap должен был вперед заплатить ростовщическую цену в двести дукатов.
Ночью, прежде чем ушел корабль, городская стража произвела на нем обыск в самых унизительных формах. Смотрели, не спрятались ли там мараны, которым было запрещено выезжать из страны. Во время обыска у сара и его спутников было отнято все оружие, несмотря на их решительные протесты.
Это жгло ему душу: «Я приехал сюда, чтобы просить оружие для всего Израиля, а теперь король не только не дает мне своего оружия, но и отнимает у меня мое собственное».
Так покинул он Португалию.
После непродолжительного путешествия капитан причалил к испанскому берегу в Альмерим.
Сар немедленно был арестован. Он предвидел это, но безуспешно предупреждал капитана. Евреям не разрешалось вступать на испанскую территорию.
Охранная грамота португальского короля, рекомендательное письмо папской курии — не помогли. Реубени пришлось отправиться в тюрьму. Тем временем некоторые из его слуг и учеников спаслись бегством на других кораблях. Кучка его верных сторонников становилась все меньше.
Было бы изумительно, если бы груз, оставшийся на корабле без охраны, не был в значительной части разграблен. От имущества Реубени уцелело лишь немногое. Капитан даже собирался уплыть со своим кораблем, но, по приказанию алькада, оказавшегося честным человеком, паруса были отнесены в его дом и, несмотря на все сцены, которые устраивал капитан, не были ему выданы. Тем временем пришло распоряжение из Гранады. Король Карл разрешал свободно продолжать путешествие.
Но и это не служило достаточной охраной. Когда буря снова заставила причалить к испанскому берегу в Картахене, великий инквизитор Мурсиа приказал арестовать сара. Тщетно тот показывал императорское письмо, разрешавшее ему высаживаться на территории всей империи. «Inquisitio superior mundi regibus». И, действительно, инквизиция оказалась сильней повелителей земли. Было произведено строгое расследование, и Реубени вместе со своими спутниками был освобожден из-под ареста только тогда, когда с несомненностью было доказано, что он никогда не принадлежал к католической церкви.
Холодные пальцы инквизиции коснулись его в первый раз как бы в предупреждение.
В своей провинциальной тюрьме он страстно мечтал о возвращении в свободный Рим, в мировую столицу, блиставшую духовной красотой и возвышенным отсутствием предрассудков.
Все его упование было на папу, послом которого он продолжал себя считать.
Но тут, едва только он вышел из тюрьмы, его настигла ужасная новость. Рим был взят приступом, войска императора Карла, испанцы и немцы обратили столицу мира в пожарище и так разграбили и разрушили ее, как этого до них никто никогда не делал, даже вандалы. Осажденный в замке Ангела, лишенный всякой власти, несчастный папа Климент умолял христианского императора о мире.
Реубени понял, что это означает полное крушение его плана. Только теперь впервые пришла в голову ему мысль, что высшая сила, по-видимому, не хочет допустить, чтобы избавление Израиля осуществилось через него, и что все старания тщетны. «Рим всегда был врагом Израиля, — думал про себя Реубени. — Пятнадцать столетий мы надеялись на его гибель. Не странно разве, что он гибнет как раз в такой момент, когда он впервые дружелюбно отнесся к нам?»
Слишком много несчастий! Гнев неба чувствовал он в этой обостренной неблагосклонности судьбы. Мужество его было поколеблено. Он не мог ни на что решиться, нигде не находил утешения. Подумал о Мольхо, от которого, после той ночи в винограднике, не было никаких известий. Может быть, разыскать его? Но где? Потом он снова склонился к тому, чтобы отправиться в Рим и среди развалин великого города собрать остатки своего плана.
Но дальнейшее путешествие принесло еще большие бедствия.
На берегу Прованса его корабль потерпел крушение.
Губернатор, господин де Кларомонт, приказал отправить его в Авиньон, для того чтобы выторговать у евреев южнофранцузских общин огромный выкуп. Все, что осталось от их имущества, было теперь конфисковано. Все спутники разбежались. Только старый верный Тувия последовал за ним в тюрьму.
Два года прошло, прежде чем еврейские общины Карпентра и Авиньона, с помощью единоверцев за границей, собрали выкуп, значительно превышавший их силы.
Целых два года cap сидел в темнице, отрезанный от всего мира. С его званием князя и посла никто не считался.
Он терпеливо переносил это и никогда не жаловался.
Казалось даже, что в тюрьме ум его, приведенный в смущение и отчаяние разрушением Рима, успокоился. К нему вернулось самообладание, и он снова стал неутомимо строить свой план, по крайней мере, в мыслях.
Его только тяготило иногда, что он ничего не знал о событиях, которые изменили положение мировой политики после его ареста.
Наконец, его освободили. Он немедленно отправился в Италию.
Совершенно ограбленный, в сопровождении одного только Тувии, в нищенском одеянии, никем не замеченный, он прибыл осенью 1529 года в тот самый Рим, куда пять лет тому назад он совершал пышный въезд на белом арабском коне в сопровождении большой свиты.
Но это был совсем не тот Рим.
Все опасения Реубени оказались превзойденными ужасной действительностью этого разрушенного, опустошенного голодом и чумой города.
Хотя прошло уже более двух лет со времени великого ограбления «Sacco di Roma», тем не менее город был все еще в развалинах. Ни один дом не остался целым. Даже жалкие хижины водоносов не были пощажены. В обнищавшем городе, лишившемся двух третей своего населения, никто не мог думать о строительстве. Даже возвращение папы из Орвието ничего не изменило. Радостный, полный жизни Рим не воскресал. Никогда не воскреснет! Он стал мрачным, бесцветным, мертвым, неподвижным.
Изо дня в день по городу ходят процессии. Во всех церквах, на всех площадях проповедуют покаяние.
Монашеские ордены вернулись к своим строгим обрядам. Францисканцы снова спали на голом полу, только два раза в неделю ели вареную пищу, а в остальное время питались хлебом и фруктами.
Мрачный дух Испании одержал победу не только на поле сражения, но и в умах.
Многие надежды стремившегося к свету человечества были разрушены этим поворотом. Среди планов, потерпевших крушение, был и план Реубени. Он даже не был одним из самых значительных среди них.
Давид пошел искать гостеприимный дом Горица фон Люксембурга — место веселых сборищ на форуме Траяна. Он нашел пепелище. Между античными развалинами капитолийского склона скалили зубы новые разрушения. Ландскнехты опустошили виллу. Драгоценные античные манускрипты и произведения гуманистов, друзей хозяина дома, они подкладывали лошадям на подстилку вместо соломы. Сам старик, приветливый senex Corycius, умер от истощения сил и болезни сердца во время бегства в Мантую.
— Ведь я хотел войны, — безумная улыбка на лице Реубени.
Сухопарый эконом, заведывавший ранее виллой, при виде этой улыбки робко прерывает свой рассказ. Реубени говорит с ним так, как если бы он был в состоянии понять его.
— Да, мой друг, я хотел войны! И вот она действительно война.
Художники и ученые Рима либо умерли, либо рассеялись по всем странам света. Куда-то канула вся новая жизнь, которая была так плодотворна и так много обещала даже в своих ошибках. Реубени справляется о судьбе Макиавелли. Великий патриот, мечтавший о величии и единстве Италии, успел как раз пережить падение Рима — самый жестокий удар, нанесенный его родине. После этого он умер в отчаянии. Аретино нашел себе новое отечество в Венеции. Микеланджело находился во Флоренции, которую он защищал против войск императора и папы в качестве главного надсмотрщика над городскими укреплениями. Другие из тех, кто был близок сару, спаслись бегством в Анкону, в Неаполь. Те, кто еще оставался в Риме, робко держались в стороне. Так, например, добрый кардинал Эджидио фон Витербо, дворец которого погиб в огне со всеми коллекциями и книгами во время «sacco», теперь был согбенным от горя старцем и никого не принимал в своем скромном обиталище, в монастыре августинского ордена.
Люди с ужасом вспоминали о некоторых предводителях ландскнехтов, которые особенно отличались зверством, грабежами, пытками и вымогательством. Один из них носил на груди серебряную дощечку с надписью: «Враг Бога и сострадания». Наводя справки, Давид услышал однажды имя Ганса Зиндельфингера. Он стал расспрашивать дальше. О женщине, которая была вместе с этим немцем. И даже назвал ее имя, которое он робко избегал называть даже в мыслях: Моника Першюти. Он узнал, что после ухода императорских войск ее подобрали смертельно больную на улице. Потом она умерла в госпитале Святого Иоанна от французской болезни, как и многие из женщин, бывших в лагере.
Моника, девушка из кузницы «Лягушка на болоте», красивая дочь кузнеца.
Был холодный дождливый день, когда Давид пришел в госпиталь. Но сторожа видели там столько горя, что не помнили об отдельных случаях. Только имя удалось разыскать в книгах. Давид долго смотрел на буквы, потом повернулся и ушел.
На лестнице он снова остановился и спросил монаха, кто из больных женщин, лежащих в госпитале, самая бедная и несчастная. Ему назвали девушку из Фраскати, заболевшую проказой, которая только что, будучи покинута своим женихом, родила слепого ребенка. Давид попросил указать ему её постель. Он снял там свой плащ — другого имущества у него не было. Плащ он передал изумленной девушке. Затем, не говоря ни слова, он вышел на улицу.
В места, заселенные евреями, он решался заходить только с крайней осторожностью. Он не хотел, чтобы его узнали. Хотел выждать благоприятный момент и тогда выступить. Но предварительно ему надо было, как это он всегда делал, — и этим был обязан своему успеху — обстоятельно разузнать о политическом положении и частных делах тех людей, с которыми он собирался вести переговоры. В первую очередь он интересовался папой, с которым он снова хотел свидеться. Но ему со всех сторон говорили, что папа надломлен обрушившимся на него несчастьем и готов на все уступки по отношению к императору. Железному кулаку Испании подчинился и этот нежный, умный и знающий людей скептик-философ. Слухи подтвердились. Климент с большой помпой отправился в Болонью, чтобы там, в знак прощения, примирения и даже союза, подать руку человеку, войска которого разгромили Рим. А затем он короновал его императором в храме Святого Петра. Нельзя было показать более явственно, что он считал свое дело проигранным.
Во время торжественной церковной службы император Карл V исполнял древние обряды, помогал служить в церкви, передавал Святые Дары, сосуд с водой «так красиво и благолепно, что все окружающие удивлялись и радовались. Казалось, что он имеет опыт в таких делах и много упражнялся в них». По выходе из церкви разрушитель Рима поддерживал стремя, помогая папе сесть на лошадь. И Климент терпел это. Чего же можно было ожидать от него, если он принимал такие притворные почести!
Как яд, впитывал Реубени эти вести из Болоньи.
Он нашел убежище в театре Марцелла, в развалинах старого здания. В сущности, это пещерное помещение занимал сапожник, устроивший здесь свою квартиру и мастерскую. Но в глубине темного полуразрушенного здания была широкая каменная лестница, которая, должно быть, раньше вела в галерею. Эту лестницу сапожник из сострадания уступил обоим чужеземцам — Реубени и Тувии. Две верхние ступени они, при помощи соломы, приспособили для спанья, нижние же ступени служили стульями и столом.
Они жили неподалеку от еврейских улиц. Но все же не в самом еврейском квартале. Он всегда так старался выбирать свое жилище. Из театра Марцелла он ходил на еврейскую площадь, на Тибрский остров, в Трастевере. Вскоре он заметил, что его опасения были излишни. Никто не оглядывался в его сторону. Кто мог бы предположить в этом нищем прежнего сара и предводителя? Виски у него поредели, густая черная борода на пожелтевшем лице сильно поседела. При нем не было больше знамени, он не носил обращающего на себя внимание платья. Все это в течение тяжелых годов скитания после отъезда из Тавриды развеялось по всем направлениям ветра. В дырявом бесформенном одеянии Реубени терялся в толпе.
Еврейский квартал в Риме тоже был разгромлен. Вилла врача Иосифа Сарфати была разрушена. Сарфати сам умер; умерла и Дина — его милая и умная сестра. Все, что когда-то было так мило, было растоптано, рассеяно.
Из старых еврейских семейств, по-видимому, остались лишь немногие. Все это были новые лица. В развалинах ютились беженцы. Беженское движение среди евреев не прекращалось, и только люди менялись. Теперь они прибывали из других краев света. В этих жалких жилищах Реубени приходилось слышать злые речи. Там тайком посмеивались, что среди испанских солдат, свирепствовавших в Риме, было немало маранов. В те ужасные ночи гордые прелаты и аристократы Рима не раз дрожали перед евреем, принявшим облик христианина. «Наша месть эдомитам». Реубени краснел от стыда. Этот неизменный вид греха он всегда желал предупредить своим великим грешным делом. Но Бог не дал ему своего благословения.
Говорили ли еще среди евреев о Реубени и о его плане? Нет. То, что однажды заставило сильнее биться все сердца, оказалось давно забытым среди нового надвинувшегося бедствия и позора.
Нет, однако, не совсем. Иногда до него доходили слухи о некоем посланце Реубени, который проповедует в далеких странах, в Адрианополе, и обращает неверных в свою веру.
— А когда cap был в Риме, он тоже проповедовал?
Когда он задавал этот вопрос, его не понимали. Людям было, по-видимому, безразлично, будет ли улучшено их положение при помощи проповедей или каких-либо других, менее обычных средств. Они устремлялись ко всякому, кто что-нибудь обещал им.
Но вот однажды посланец Реубени прибыл в Анкону. В присутствии епископа он защищал преимущества иудейской веры перед христианством, которое он сам раньше исповедовал.
Реубени понял, что это был Мольхо.
Вскоре стали поступать все новые и новые вести.
Рассказывали, что посланец отправил папе письмо с предсказаниями. Он видел во сне, как на замке Ангела сидела птица Крум, птица потопа. Это означает большое наводнение в Риме. Кроме того, посланец предсказывал второе наводнение в далекой северной стране, появление двух хвостатых звезд над Римом и землетрясение в Португалии.
Слова, которые говорил посланец, передавались потом в народе: «Близится время любви. Тогда завершится воплощение души. И небо будет знать волю Творца своего».
Реубени чувствовал, как чуждая сила распространялась кругом. Они снова были здесь, сладкие волшебные зовы воодушевления, против которых он тщетно боролся. Это был другой путь, не тот, которым он шел. Может быть, и более правильный?
Он твердо решился на этот раз скрываться от Мольхо.
Он не испытывал радости свидания после многолетней разлуки. Не ощущая ничего, кроме страха перед Мольхо — страха за свой план, который на этот раз должен быть выращен еще более тщательно, не переносил даже дуновения ветерка. Но им овладел также и чисто физический страх за себя. Когда он анализировал свои чувства, он замечал, что он до ужаса боялся Мольхо, почти так же, как его слуга Тувия, который при всем уважении к святому человеку старался держаться от него подальше.
Вскоре он узнал, что посланец прибыл в Рим и немедленно был принят папой.
То, на что не решился учитель после многих месяцев подготовки — явиться к папе, подпавшему под испанское влияние, — это ученику его, по-видимому, удалось легко и свободно. По всей вероятности, он не задумываясь пошел на аудиенцию, не задаваясь даже мыслью о том, перед кем он выступает и в какой обстановке он его застает. Может быть, чуждый дипломатического искусства, он бросил папе в лицо свое прославление иудейства. Ведь ему ничего не вредило. Такую явную неловкость никто бы не принял всерьез. У него, Реубени, тогда, когда он говорил с папой, задача была труднее! Разговор шел не о пустой болтовне, а о том, чтобы получить субсидии от папы. Имея перед собою такую цель, приходилось подготовляться иначе и гораздо осторожнее, нежели это нужно для простого театрального эффекта!
Однако оказалось, что Реубени неправильно оценил впечатление, произведенное Мольхо на папу. Оно носило отнюдь не преходящий характер, а было изумительно глубоко. Рассказывали, что папа ежедневно принимал у себя еврейского посланца и верил в его предсказания. Реубени и это мог понять: «Тогда, когда папа был еще силен, он желал иметь дело со мною, с политиком, с жизнью. Теперь, униженный, он ищет спасения в объятиях фантаста».
Тем не менее, новый оборот, который приняло дело, заставил его поколебаться. Он подумал, что со всей своей предосторожностью и мудрыми приемами он все же не получил от папы нужных ему субсидий, между тем как Мольхо каким-то загадочным образом все больше и больше завоевывал себе доверие папы. В то время много говорили о том, что Климент собирается утвердить папской буллой инквизицию в Португалии, — влияние Мольхо сказывалось в том, что опубликование уже принятой буллы было приостановлено.
Среди евреев зародились новые надежды. Мольхо был спасителем народа. Сар с горечью убеждался, что единственный фактический успех, которого он добился среди своих грандиозных планов, — отклонение этих планов, но даже этот скромный успех приписывался другому, как будто для него самого ничего уже не оставалось. Он не хотел признаться самому себе, что завидовал удаче Мольхо, и боролся с этим низменным чувством. Разве не все равно, от кого придет облегчение несчастному народу? Только бы пришло! Он знал это, чувствовал — и все же не мог радостно, без всякого осадка прочувствовать это до конца.
Не было имени более славного, чем имя Соломона Мольхо. Многие его восхваляли, никто не решался порицать.
Каждую субботу Мольхо проповедывал в синагоге в Риме. «Он говорил иногда таинственно, иногда открыто о том, что изложено в устном и письменном учении, — повествует современник. — Говорил неслыханные вещи; каждый стих, который его просили объяснить, истолковывал на сорок девять разных ладов. На слова „благословен будет Господь денно и нощно“ он однажды произнес проповедь, длившуюся целый день, излагая все новые и новые толкования. Изумление росло среди христиан и евреев; отовсюду стекались ученые и простолюдины, для того чтобы внимать мудрости Мольхо, и он рассылал пастырские послания по всем странам». В хронике Иосифа Гакогена мы читаем: «Многие испытывали его загадочными вопросами. Но для него ничего не было тайной».
Почитание, которым окружали Мольхо, достигло крайних пределов. А когда еще исполнились все его предсказания, то удивление выросло до размеров, граничивших с ужасом.
Осенью 1530 года Тибр вышел из берегов и затопил всю римскую равнину. Волны поднялись на четыре фута выше уровня прежних наводнений. Триста человек стали жертвой воды. Папа, своевременно предупрежденный Мольхо, переехал в Остию. Появились и кометы, как он предсказывал, и наводнение случилось в северной стране, во Фландрии. А в начале 1531 года Лиссабон постигло предсказанное ему заранее землетрясение.
Теперь уже никто не сомневался, что Мольхо одарен таинственными силами.
Усталому папе, в его бессилии, может быть, даже льстило, что, назло всем его врагам, у него при дворе находился посланник неба или, по крайней мере, замечательный чародей. Он предоставил ему помещение в самом Ватикане — честь, которой никогда не удостаивался Реубени.
Реубени скрывался, никем не узнанный, в своей пещере.
…………………………………………
Однажды занавеска отодвигается и, издавая нечленораздельные звуки, вбегает Тувия. Он с испугом указывает на улицу, откуда он только что пришел. Кто-то бежит за ним следом. Сар только ночью выходит на улицу, но Тувия ходит собирать милостыню — тут его и узнали.
Обычный будничный стук в сапожной мастерской прерывается. Нет больше защиты. Тишина. В жалкое нищенское обиталище Реубени входит Мольхо.
Сар, стыдясь своей нужды, прячется за занавески, жмется к стене.
Он не поднимает глаз на лицо Мольхо, видит только простое, но чистое белое платье вошедшего, от которого исходит особый чистый запах, свойственный людям, живущим в достатке.
Реубени закутан в лохмотья. В его ступенчатой келье скверно пахнет от остатков жалкого обеда, которые он пинком ноги сбрасывает с лестницы.
Мольхо без всяких церемоний садится на ступени с выветренными римскими надписями. Нет, он спускается еще ниже, становится на колени перед Реубени.
Теперь cap глядит ему в глаза. Лицо побледнело, аскетизм наложил на него свою печать; но оно было все еще гладкое, словно восковое, свежее и прекрасное. Шелковистые вьющиеся волосы переходят теперь в каштановую бороду.
И, точно так же, как тогда, когда Мольхо назывался еще Диего Пирес и неожиданно появился у Реубени, он и теперь немедленно приступает к своему рассказу. Он говорит о путешествии, которое совершил по поручению своего господина, и совсем не замечает, что перед ним стоит не господин, а жалкого вида совершенно обтрепанный человек.
И странно. Он как будто одновременно замечает это и не замечает. Говорит о том, как учитель скрывается в недостойном облике, в котором Мессия должен пребывать среди этого грешного поколения, — а вслед за этим радостно рассказывает о школе каббалиста Иосифа Талтазика в Салониках, где целые сонмища чистых юношей-учеников подготовлялись к грядущему пришествию Мессии, — и его светлые карие глаза расширяются в выражении детской радости, когда он упоминает «об учениках льва» в Святой земле в Софеде, об их чудесах, непорочности и познаниях.
— Все больше становится круг призванных к служению. Уже близится время, когда господин мой сумеет замкнуть круг и выйти на его середину.
Жалкий вид, в котором он застал сара, по-видимому вполне соответствует тому образу, который он себе создал. По крайней мере, он не проявляет и признаков изумления и тем паче озлобления.
— Значит, ты побывал в Салониках?
— Да.
— И в Софеде?
— Конечно.
— И в Андрианополе?
— Как приказал мне учитель.
Из тьмы той ночи в виноградниках Сальватерры перед саром всплывают названия этих трех городов — Салоники, Адрианополь, Софед. Он наудачу назвал тогда три отдаленных города только для примера, чтобы Мольхо как можно подальше убрался с мест, где действовала инквизиция. А ученик принял это в буквальном смысле и целые годы подчинял свою жизнь закону этой произвольной выдумки.
Реубени смущен. Он сразу даже не может дать себе отчета, какие последствия создаются для него из того, что Мольхо среди своего блеска нисколько не возгордился и что, в сущности, и весь этот блеск приписывает только своему учителю, который послал его. Он в благочестивом экстазе считает себя не более как его орудием.
Реубени благодарен. Как дар, принимает он готовность Мольхо служить ему. Что подарок приносится бессознательно, без намерения дарить что-либо, — это только повышает его ценность.
Он растроганно берет Мольхо за руку.
Им овладевает радость свидания с другом.
— Мольхо, дорогой мой, сын мой, — как ты потрудился! Сколько ты, наверное, натерпелся!
Мольхо с восхищением рассказывает об юноше, с которым он познакомился в Адрианополе и который отправился потом вместе с ним в Софед, в Святую землю. Его зовут Иосиф Каро, и он возымел невероятную мысль написать полную сводку всех еврейских религиозных законов, где должны быть разрешены все противоречия, встречающиеся в источниках. Этот колоссальный труд будет называться — «Шулхан Арух» (накрытый стол). Для его составления потребуется, конечно, усердная работа всей жизни. Но когда эта работа будет сделана, тогда станут невозможными всякие секты, и единство Израиля будет обеспечено даже в изгнании. Ошибки в Божьих делах будут устранены, и здание истинной веры будет прочно обосновано.
До сих пор молодой Каро занимался только подготовительной работой. Он чуть было уже не опустил рук перед грандиозностью этого труда, когда Мольхо принес ему весть о cape Реубени и этим зажег в нем мужество. Теперь ради помазанника он работает с обновленными силами и строжайшей дисциплиной души и тела подготовляет себя к священному труду.
Мольхо с увлечением говорил о правилах, установленных Каро для своей жизни, правилах, которым он неуклонно следовал.
«Как далеко все это от меня, — думал про себя Давид, — и неужели все это вдохновлено мною, благодаря мне должно явиться на свет?»
Во всех речах Мольхо он постоянно чувствовал, что их разделяло. Он сравнивал путешествия, которые проделал Мольхо, со своими собственными скитаниями с тех пор как он покинул Тавриду. Тут и там было много труда и крайнего напряжения сил. Но к страданиям Мольхо примешивал какое-то сладостное вожделение, он с радостью отдавался своей миссии, испытывая опьянение и увлечение, легкое дыхание посланничества Божьего.
«Во мне ничего такого нет! Я ожесточенно стремился к цели, которой подчинял каждый свой шаг, — отсюда и неудачи, и муки, и горе».
Он глубоко заглянул в искрящиеся радостью глаза ученика: у него не может быть неудач. Разве у него есть какая-нибудь цель?
Он попытался поймать его на этом и тут же спросил:
— Чего ты хочешь? К чему все это? Куда ведут все твои проповеди, твои предсказания, твои разговоры с папой? Чем должно это кончиться? Если этого ты не знаешь, то, по крайней мере, знаешь, какого конца ты желаешь для себя и какой исход приятен твоему сердцу.
Мольхо, несмотря на все свои триумфы, не разучился краснеть, как краснел при первом свидании с саром.
— Я только посланец и уготовлю путь господину.
— А я не пойду тем путем, который ты мне уготовал, — резко отмежевался Реубени.
На минуту он подумал, что, может быть, следует использовать для себя влияние Мольхо у папы. Но и это поставило бы его в какую-то зависимость, а он желал бы быть совершенно не связанным не поддающимися учету выходками Мольхо.
— Пока никому не говори, что ты встретил меня здесь, — сурово приказал он.
Мольхо никогда не спрашивал о причинах. По его смущенному лицу можно было заметить, что он считал себя еще недостойным проникнуть в сокровенные тайны плана, по которому должно совершиться спасение.
Реубени проводил его через сапожную мастерскую на улицу. Он стоял при дневном освещении: маленький, опустившийся, пожелтевший рядом с прекрасным, сильным, свита которого, окруженная большой толпой, поджидала его у лавки.
Но сильный и прекрасный склонил свою голову перед старым и слабым.
— Когда ты вздумаешь прийти ко мне в следующий раз, ты должен прийти один, — сердито сказал Реубени и хотел уже укрыться снова в своей трущобе, но тут он заметил знамя, которое нес один из свиты.
— Это твое знамя?
— Слуга твой приказал его сделать по образцу того знамени, которое ты привез из Хабора.
— Дай взглянуть на него.
При виде этого знамени, скопированного с его собственного, он отчетливо сознал свое безусловное одиночество. Это сокрушало его и в то же время утешало.
Он давно уже имел намерение получить обратно грамоту, в которой король португальский Иоанн признал его послом царства Хабор и которая хотя и указывала на безрезультатность переговоров, в то же время свидетельствовала о серьезности их. Этот документ остался в деле в авиньонском суде. Без этого удостоверения Реубени не хотел являться к папе, так как предполагал, что португальский двор изобразит его деятельность в неблагоприятном свете. Напрасно обращался Реубени к купцам, отправлявшимся в Южную Францию, с просьбой раздобыть ему этот документ, восстанавливающий его репутацию. Купцы вступили в переговоры с еврейской общиной в Авиньоне, но там о cape осталась плохая память. Он причинил слишком много расходов, и этого не могли ему забыть. Община, правда, исполнила заповедь, повелевающую «выкупать пленников», но считалось, что этим сделано уже все, что полагается. Ни у кого не было охоты соваться в это дело из-за какой-то судебной бумаги.
Оставался еще один выход — подделать документ. Реубени знал стиль кабинетов, к тому же он хорошо помнил прощальное письмо короля Иоанна, которому он придавал большое значение.
У одного старьевщика на Кампо-ди-Флора он нашел кусок хорошего чистого пергамента, который превосходно годился для его цели: словно поддразнивая его, пергамент свисал в виде флажка с верхней доски палатки торговца.
«Это все, что тебе нужно, — шуршал он ему на ухо. — Печать могла и оторваться во время продолжительного путешествия»… Но на гроши, которые собирал в виде милостыни Тувия, нельзя было осилить покупку прекрасного пергаментного флажка.
Сар неоднократно с любовью посматривал на него, проходя мимо. Однажды, среди рыночной суматохи, Реубени стянул его и быстро спрятал за пазуху.
От Мольхо, который часто заходил к нему, он прятал свою работу. Как беззаботно и широковещательно говорил Мольхо! Уже одна способность со спокойной совестью произносить такие возвышенные слова свидетельствовала о душевном равновесии, которым он обладал.
Как только Мольхо уходил от него, он вытаскивал пергамент и с суеверною осторожностью принимался писать.
«Значит, все-таки, как Герзон в башне — с его картинками? О, еще позорнее! Я пишу на краденом пергаменте поддельный документ о вымышленном посольстве». С ужасом он замечает, как ложь громоздилась на ложь, как каждая запутывала его еще больше в сети новых измышлений и как эти измышления с каждым разом становились все более мелочными и жалкими. Грех побеждал.
Сомнения охватывали его, как в дни детства.
Но тут наступили события, которые решили все.
Мольхо, которому до тех пор не чинили никаких препятствий, был вызван в инквизиционный суд. Как христианин и вероотступник он подлежал компетенции священного судилища. Грамота папы, предоставлявшая ему свободу проповеди и гарантировавшая полную безопасность, не имела силы перед этим судом, который признавал над собой только Божественный закон веры. Со времени буллы Урбана IV «Ad extirpanda» все распоряжения, стеснявшие деятельность инквизиции, считались наперед недействительными. Полное беспощадное истребление ереси признавалось неоспоримым высшим началом, конечной целью всех церковных и светских учреждений.
Следовало ли приписать случаю, что Мольхо все время мог невозбранно действовать и подвергся нападкам только теперь, когда он завязал, хотя и поверхностно, сношения с Реубени? Реубени в своем мрачном настроении склонен был думать, что это не случайный каприз судьбы, а проклятье, которое лежит на нем и которое сокрушает не только его собственные начинания, но и все, что входит в соприкосновение с ним.
Опустошенный город был окутан мраком; все последнее столетие погружалось в мрак, и Реубени, близкий к безумию, спрашивал себя, не произошли ли все эти ужасы только из-за него, из-за его греха, его преступного намерения достичь избавления при помощи лжи? А теперь его верный, ясный как утренняя заря, друг платился за то, что на мгновение снизошел к нему, безнадежно отверженному.
Спасти, спасти друга! Не допустить, по крайней мере, чтобы этот любимый и в то же время ненавидимый юноша, которому он завидовал, но которого все же обожал, погиб вместе с ним. Спасти, умолять, умолять о помиловании! Но кого же умолять, если еврей очутился в нужде и бедствии?
Есть только один защитник, потому что от себя cap ничего сделать не может с тех пор, как все пути к сильным людям в Риме закрыты тройною завесой нищеты, одиночества и безымянности.
Есть только один человек, которому известны и доступны эти пути. Правда, для Реубени нет хуже унижения, чем обратиться именно к этому человеку, к знаменитому переводчику Аверроэса, к своему старому противнику по Венеции — Мантино.
Мантино живет в аристократическом квартале, далеко от еврейского гетто. Надо пойти к нему! Лишь на мгновение cap сознает, какой позор. Спасти, спасти жизнь Мольхо — это все, что его сейчас еще манит. Все остальные мысли угасли в его голове. Под впечатлением надвинувшейся непосредственной опасности он даже забыл о том, что собирался выждать в своем убежище подходящий момент для выступления.
Реубени не пускают: у великого ученого определенные часы для приема, тогда он доступен для всех. Но так как дело не терпит отлагательства, то Реубени, пренебрегая всякой осторожностью, вынужден назвать перепуганному слуге свое имя.
Перед ним тогда открывается дверь в библиотеку.
За огромным письменным столом в черной тоге с широкими рукавами сидит, скрестив руки, Мантино.
Он должен помочь против инквизиции? Да он сам сидит как инквизитор, в торжественной позе судьи и жреца. Ни слова привета, ни жеста, только упорный непроницаемый взгляд маленьких воспаленных глаз.
Сар торжественно обращается к нему:
— Якоб бен Самуэль Мантино.
На высоком лбу противника появляется недовольная морщина: он не любит, когда его называют полным еврейским именем. Реубени невольно с первых же слов испортил ему настроение. Он сразу это замечает и решает говорить в дальнейшем только в его духе, а не так, как ему велит сердце. Когда приходится терпеть столько унижений, какое значение имеет еще одно лишнее! Теперь не время для опасных слов.
— Я пришел к вам в качестве просителя, Мантино. Не для того, чтобы возобновить прежнюю борьбу. В той борьбе я признаю себя окончательно побежденным. Но здесь речь будет не обо мне. Я прошу вашей помощи для проповедника Мольхо. Вы влиятельны. Если вы захотите, вы сумеете при помощи кого-нибудь из епископов и кардиналов, у которых вы часто бываете, спасти Мольхо от костра, а без вашей помощи его, наверное, пошлют на костер. Вы великодушны, вы сделаете это. Мольхо, правда, мой друг, но я не допускаю, чтобы вы отказали невинному в вашей защите только потому, что вы захотите погубить его из-за меня…
Только теперь Мантино прерывает его. До сих пор он не мешал ему говорить точно так же, как иногда благотворитель позволяет нищим попрошайничать, нагромождать долго и пространно одну просьбу на другую, причем с каждой фразой все ощутительнее становится размер нужды и размер ожидаемой милостыни. Можно оскорбить человека, прервав его речь, но можно дать ему говорить и сделать это в еще более оскорбительной форме. Только теперь Мантино начинает возражать. При входе Реубени он сначала вскочил с места и потом снова уселся. Теперь он говорит спокойно, без насмешки, правда, со спокойствием, которое оскорбительнее самого злого издевательства.
— Погубить вас? Признаться, я думал, что вы давно похоронены или успокоились в какой-нибудь тюрьме. Оказывается, вы все еще бродите призраком по земле. Правда, теперь уже никто не интересуется вами и вашими сказками, как это я предвидел с самого начала. Все это совершилось даже скорее, чем я думал. А теперь вы действительно полагаете, что у меня может явиться желание «погубить» безобидного бродягу? Нет, вы сами устранили себя. Это дело конченное. Теперь нужно только истребить последние ростки насажденных вами бредней.
Реубени опечален. В том образе, который набрасывает Мантино в своей ненависти, Реубени вынужден признать некоторые подлинные черты. Может быть, они даже не те, на которые указывает его противник. Быть может, он лишь мимоходом отмечает то, что ему, сару, кажется самой важной и главной причиной его неудач.
Реубени подходит ближе, его так манит взглянуть на себя глазами своего противника и попутно его охватывает какое-то смутное чувство, что, быть может, таким образом можно прийти к какому-нибудь соглашению со своим вечным противником.
— Бредни? Но ведь я всегда стремился быть трезвым. О чем вы говорите, что вы разумеете под этими бреднями?
Мантино презрительным жестом велит ему отойти назад. Надежда сара рушится. Его пугает непримиримость возбужденной им ненависти. Со времени заседания еврейского совета в Венеции, когда он собирался выбросить Мантино из окна, этот оскорбленный человек преследует его с почти сверхъестественным упорством.
— Один раз я вышел из себя. Но не считают, сколько раз я умел владеть собою в самые трудные минуты. Другие могут позволять себе всякие неблагоразумные выходки, только мне — ни в чем нет пощады…
Он говорит это ему. Просит прощения. Ведь жизнь Мольхо поставлена на карту. И снова он доказывает, что все, что он делал, он делал не в бреду, а с самым трезвым умом.
Смех Мантино трещит как горящие в камине дрова.
— Вы — и трезвость! Вот прочтите и еще раз вполне трезво скажите мне, что вы находите здесь трезвого?
Он передает Реубени книжку, в которой записаны отрывки из речей Мольхо. Реубени вынужден внутренне признать, что Мольхо вполне мог позволить себе все эти фанатические нападки на триединого Бога, на обряд крещения и Богородицу. Но в какой мере он причастен к этой духовной горячке, которая ему самому кажется бессмысленной? Его путь был иной, совершенно новый для евреев, не духовный, а светский, холодный, как факты. Он пытается разъяснить это, но Мантино немедленно прерывает его. Ему не нужно ничего объяснять, он сам все понимает. И Реубени действительно должен признать, что его логический ум очень остро схватывает фактическое положение, так что прекрасными словами с ним ничего не поделаешь.
— Я знаю, Мольхо из вас обоих менее опасен. Этот безумец сам отдает себя в руки палача. Стоит только перевести на латинский язык все эти нелепые бредни, которые кто-то записал во время его проповедей, и передать их в руки promotor haereticae pravitatis — и тогда ему конец.
Реубени вспоминает об опасности, угрожающей его другу, и она кажется ему еще ужаснее, чем прежде.
— Значит, так и было? — спрашивает он, содрогаясь от ужаса.
— Надо полагать.
Он соображает, можно ли как-нибудь защищаться против такого свидетельского показания. Но ему ничего не приходит в голову, и он только снова повторяет свою просьбу. Другого пути он не видит.
— Не дайте ему погибнуть, Мантино. Он покинет Рим. Я сам настою на этом. А вам он ничего дурного не сделал.
— Ничего мне не сделал? Да разве обо мне идет речь? Речь идет о благе всего еврейства.
Реубени изумленно смотрит на него. Таких речей он от него не ожидал.
Человек, все честолюбие которого, казалось, направлено на то, чтобы его не смешивали с остальной массой еврейства, серьезно говорит, — а тут сразу видно, что он говорит без всякого притворства, — об общем деле. Новая возможность сблизиться с ним!
— Так, значит, вы действительно убеждены, что вы защищаете еврейство против Мольхо и меня…
Мантино не дает ему договорить.
(У Давида мелькает мысль: «В сущности, он так же хочет всех заговорить и не дать высказаться другому, как Голодный Учитель, и Мейер Дуб, и Арон Просниц, и другие евреи в Праге».)
— Да, — кричит ему в ответ Мантино, — я защищал евреев от великой опасности. Вы, Мольхо и другие, подобные вам, вы губите виноградник. Если бы вас пустили, если бы благоразумные люди не затыкали вам рта, не уничтожали бы вас, как вы этого заслуживаете, то евреи уже давно перестали бы существовать. Другие народы давно истребили бы нас, если бы мы сами, из поколения в поколение, не истребляли таких мечтателей, как вы.
— Значит, вы это делаете для других народов?
— Да, для народов, среди которых мы должны жить и которые могут нас раздавить, если хотят, вот так… — Он мнет лист бумаги и пренебрежительно швыряет его в угол.
— Невысокого вы мнения о нас, — возражает Реубени. При этом он испытывает некоторую симпатию к Мантино. Человек этот ошибается, но он не равнодушен, он настойчиво борется за свои убеждения.
Сар подошел к нему еще ближе, без приглашения уселся на стул у письменного стола и начал осматривать стены, уставленные до потолка учеными произведениями на разных языках.
Недюжинный ум в этом сильном, живом человеке, которого, как он слыхал, назначают посланником в Дамаск. Как и в Венеции, он является в Риме предметом гордости еврейской общины, которая наградила его титулом гаона — князя изгнания. И этот испанский еврей, который в Венеции принял совершенно венецианский облик, нажил в Риме настоящий жирок прелата, и теперь в своем монашеском одеянии, во всех своих манерах, в том, как он после кратковременных вспышек снова возвращается к прежней сдержанности, даже выражением лица напоминает римского клирика. Мешает только толстая нижняя губа с бородавкой.
— Вы невысокого мнения о нас, — рассеянно повторяет Реубени и только несколько минут спустя замечает, что Мантино развертывает перед ним пышную картину будущего: если евреи послушаются его, станут невидимками, растворятся среди народов, то благодаря своим способностям они вскоре займут первые места и сосредоточат в своих руках всю власть.
Реубени вздыхает.
— И это, по-вашему, называется защитой евреев?
Мантино подошел к книжным полкам, чтобы извлечь из какого-то древнего римского автора подтверждение своей мысли. Благодаря этому Реубени успевает кое-что сказать ему.
— Благодаря нашим способностям? Правда, мы суетливый народ, и поэтому мы все быстро проделываем в уме. Но жизнь не поспевает за нами. Мы обгоняем природу. Мы, карлики с исполинскими шагами, перепрыгиваем через медленное, спокойное развитие. Но это, в сущности, наш недостаток, а отнюдь не достоинство. Мы всюду строим слишком быстро, строим не только собственными силами, но впопыхах берем еще чужие камни. Мы быстро бываем готовы, но здание не держится. Народ слишком блестящ. А там, где слишком много блеска, — там, в сущности, обман. Поэтому нас и ненавидят, что мы так блестим и блестим ложным блеском.
Мантино слышал только последние слова.
— И пускай нас ненавидят! Мы все-таки сильнее других, — и он возвращается с томиком Ювенала и пространно доказывает, что, во-первых, не существует никаких евреев, потому что они уже давно смешались с другими нациями, — затем доказывает, что евреи слишком обращают на себя внимание, что они не должны выделяться, а должны слиться с другими народами, что они сами по себе не обладают достаточным здоровьем и силой и нуждаются в притоке чужой крови, — но в то же время он находит, что евреи устойчивые, более здоровые, умные, добрые и во всех отношениях лучшие люди, выше всех других народов — и поэтому призваны господствовать над ними.
Реубени охватывает ужас. Этот ученый, который так ясно понимает все, что лежит вне его самого, совсем не замечает, что он одновременно защищает три мнения, которые совершенно уничтожают одно другое. Безнадежно! О какой судороге чувства, пускай это только самое блаженное чувство слабости, свидетельствует такое заблуждение, за которым нет никакого живого и осмысленного, но тем более мощного желания: совершенно уничтожить себя и всю свою породу?
Мантино говорит спокойно — теперь он снова декламирует Ювенала, он элегантный гуманист, как и другие ученые нового Рима, которые возрождают древний Рим в складках своих сенаторских лиц. Быть может, он декламирует классические стихи только для того, чтобы доказать, что он совершенно похож на других, что между ним и римлянами нет никакой разницы. И у него на лице морщины древнего Рима.
Он требует для себя во всем полного равенства с остальными, а следовательно и в отношении прошлого. Единственная разница может быть только в том, что он, пожалуй, знает все еще лучше, чем другие, и вскоре он будет поучать относительно этого общего прошлого, будет не только гуманистом, но и самым замечательным, самым первым гуманистом.
И Реубени хочет помешать всему этому, хочет задержать это движение в сторону счастливого будущего?
«Удивительно, что он еще терпит меня в своей комнате, — недоумевает Реубени. — Значит, все-таки есть какая-то связь, объединяющая меня с тобой и заставляющая нас видеть в другом, хотя и в противнике, нерушимую опору для себя?»
Это придает ему смелости. Мантино должен заступиться за Мольхо… Иначе не может быть. Весь вопрос только в том, как это сделать и когда. Только об этом он и спрашивает тоном, в котором теперь звучит некоторая интимность.
Когда? Мантино взглядывает на него как на вредное животное, которое во что бы то ни стало нужно истребить. Взгляд охотника, который убивает со спокойной совестью… Да, это вражда не на жизнь, а на смерть!
Естественную связь, действительно, никогда не удастся уничтожить между евреями.
Но это такая же связь, какая существует между охотником и дичью, между убийцей и жертвой, которые связаны друг с другом, но объединяются не раньше, как в момент уничтожения. У сара пробуждается подозрение, которое он до сих пор отталкивал от себя, насильно задерживал:
— Бандиты в Колизее были твои люди?
Мантино отвечает только кивком головы, серьезно, почти благоговейно, в сознании правильности своих намерений, которые он лишь случайно не осуществил до конца, но от которых он никогда не отречется.
Он словно опьянен честностью и правильностью своих мнений.
Не только за себя лично отказался он от самостоятельной жизни еврейского народа. Он действовал и от имени других. От имени всех евреев. Он не может оставаться равнодушным, если кто-нибудь другой еще верит в эту самостоятельность. С такими преступниками он должен бороться, он должен истреблять их!
Реубени понимает это, — и даже здесь он готов найти некоторое величие. Но он в ужасе отскакивает назад, когда Мантино с искаженным от злобы лицом показывает ему книжку, в которой записаны проповеди Мольхо.
— Я сам, — задыхаясь, хриплым голосом кричит Мантино, забыв всякую искусственную сдержанность и размахивая руками. — Я сам — не кто-нибудь другой, — сам ходил туда — каждую субботу — записывал — чтобы навсегда прекратить, уничтожить зло в корне! И чтобы теперь для этого богохульника, которого я сам!..
— Молчите, молчите!
Мантино широко растопыривает пальцы.
— Я сам донес на него инквизиции как на богохульника.
Реубени, плача от стыда, добирается до двери. Колени дрожат у него. «Мой соплеменник и брат, к которому я спешил на помощь из Хабора»…
Словно в тумане он видит, как Мантино подходит к шкафу и поспешно опорожняет бокал с вином. Жалко трясущаяся верхняя губа и этот испуганно болезненный жест, с которым толстый человек хватается левой рукой за грудь у сердца, словно его что-то кольнуло, — эта картина кажется сару символом того сопротивления, которое внутренне больной народный организм оказывал его плану.
Он возвращается в свою трущобу, достает пергамент, долго неподвижным взором смотрит на буквы. «И на этом пергаменте я хотел воздвигнуть храм!..»
Летят клочья.
«Кто же, в сущности, был безумец — Мантино, Мольхо или я?»
На этот раз суд был прост: Мольхо все признал. Возвращение в иудейство, отказ от раскаяния, — при таких условиях приговор не вызывал никаких сомнений.
И тем не менее случилось нечто совершенно неожиданное, нечто такое, чему трудно было бы поверить, если бы это не было подтверждено вполне тождественными между собою сообщениями современников, а также письмом Мольхо к мудрецам в Салониках — письмом, которое много раз перепечатывалось и дошло до нас.
Казнь совершилась, костер горел.
Но когда судьи отправились в Ватикан, чтобы сообщить папе о том, что его любимец казнен, из внутренних покоев к ним навстречу вышел Мольхо, прекрасный и невредимый. Как перед адским наваждением, они разбежались, увидев этого призрачного двойника.
В течение многих дней никто в Риме не мог сказать, умер ли Мольхо или жив. По этому поводу ходили самые невероятные россказни.
Со слов посвященных рассказывали, что в вечер накануне казни в инквизиционную тюрьму к Мольхо явился офицер швейцарской гвардии и помог ему бежать. Этого офицера послал сам папа, но план не удался бы в такой мере, если бы час спустя в пустую камеру Мольхо не зашел другой человек…
О том, как удалось бежать Мольхо, и впоследствии не узнали ничего определенного. Несомненно было только, что вместо него по ошибке взяли другого и потащили на место казни. Несчастный, который пострадал за него, не мог объяснить ошибки, потому что он был нем.
Это был слуга Реубени, старый глухонемой Тувия, которому в силу случайного сцепления обстоятельств пришлось умереть на костре.
Целые дни и ночи Реубени и Тувия бродили около тюрьмы, всячески стараясь проникнуть к Мольхо. Наконец, слуге это удалось. На его несчастье.
Ужасная судьба, постигшая его единственного верного спутника, сильнее надломила сара, чем ненависть соплеменника, которую он так остро почувствовал в беседе с Мантино.
Это довершило крушение.
Воля его была исчерпана до конца. Им овладело какое-то странное спокойствие. Грусть по добром старике, охранявшем его в детстве, отгонявшем от него дерзких христианских мальчишек, когда он вместе с матерью выходил из гетто.
«Юность, мать, Прага, отчий дом — все сгорело на этом костре, превратилось в груду серого пепла. Все стало бессмысленным! И ничего мне так не будет недоставать, как твоего неодобрительного покачивания головой, Тувия. Ради такого конца ты, добрый, глупый, верный слуга, последовал за мною из Праги в Рим, а оттуда в Португалию и Авиньон на два года в тюрьму и потом один-единственный сопровождал меня в Рим?! Для этого! Как все бессмысленно!
И лишь одно, что раньше всегда казалось бессмысленным, получило оправдание: твой странный страх перед Мольхо, которого ты всегда почитал, но к которому тем не менее не любил приближаться.
Неужели ты чувствовал, что ожидало тебя из-за него?»
И Реубени тихо перебирал в памяти спутанные линии судьбы. «Какое странное сочетание обстоятельств, что Мольхо должен был отнять у меня еще и старого Тувию, как отнимал до сих пор все. Это был у меня последний остаток любви и поддержки. Жалкий остаток, но все же единственное утешение в это печальное время. Разумеется, Мольхо этого не хотел, так же, как не хотел разорвать мой победный венок в Португалии почти накануне последнего шага»…
Сару уже не было больно от этих мыслей, он примирился. Какая-то сверхъестественная сила владела ими обоими и всегда решала не в его пользу, а в пользу Мольхо, — и теперь было ясно, что покоряться должен был он.
«Так возьми же меня совсем, мой друг! Будь ты вождем! А я буду повиноваться. Ведь все равно неправильно все, что я делаю. Я всегда оказывался не прав. А с тобою Бог. Даже из огня он спас тебя и ввел в него моего слугу! Так повелевай же ты. А я буду делать то, что ты велишь».
Мольхо пришел к Реубени в первую же ночь, когда он мог свободно выходить. Реубени задал ему вопрос — что теперь делать?
Мольхо полагал, что не следовало больше оставаться в Риме. Это значило бы — испытывать Бога. Но Реубени требовал более точного решения и настаивал, чтобы его дал Мольхо. Тогда Мольхо признался в своем тайном желании, которое он уже давно лелеял.
Сар говорил с папой и с королем португальским и в обоих пробудил любовь к народу израильскому. Что настоящая миссия Реубени потерпела крушение, этого Мольхо не сознавал. Но в силу сложившихся обстоятельств имеется еще более мощный повелитель, нежели они, самый мощный из всех, непобедимый цезарь, ныне властитель Испании, Италии, Германии, Нидерландов и нового мира… А так как Реубени в сомнении опустил голову, то Мольхо еще настойчивее продолжал, что самое великое слово, которое cap сохранил еще в своем сердце, должно быть сказано перед ним, повелителем земли. Слово во славу Божию — самая мощная весть от царя Хабора…
«С этим пойти к холодному, неумолимому императору, в котором еврейский народ видел „армила“ — врага Мессии в борьбе Страшного суда?..»
Мольхо, очевидно, угадал мысли Реубени. Именно потому, что император Карл является исконным врагом, cap должен выступить перед ним и до конца бороться за дело Божие. А если он позволит, то Мольхо сподобится его славы и будет сопровождать его в этом подвиге.
Реубени все время кивал головой.
— И момент теперь очень благоприятный, — продолжал Мольхо, как бы желая еще сильнее закрепить уже принятое решение, — император Карл недавно прибыл в Регенсбург на открытие имперского сейма и чтобы призвать немцев против турок. Теперь там подходящее место, чтобы снова предложить союз и содействие еврейской армии из царства Хабор.
Юноша излагал еще многие другие соображения, в которых его собственные мистические надежды смешивались с холодными мыслями, в которых cap узнавал свои мысли. Только в этом соединении они становились ложью, нелепостью. Он ясно это видел, видел, что нет ничего более безнадежного, нежели мысль заинтересовать делом евреев католика Карла, который считал самого папу и католическую церковь недостаточно ревностными. Но противоречить Реубени сейчас не был в состоянии. Да и не хотел. Наоборот, так приятно было теперь, впервые после многих лет, не иметь своей собственной воли и дать увлечь себя течению. Однажды он уже испытал нечто подобное у кровати больного Мольхо. Тогда он не был достаточно силен для этого — или достаточно слаб. Только теперь он созрел. Наконец он может сбросить с себя бремя своего властного «я», которое постоянно требует от него притворства, искусственных уловок. И как ему сразу стало легко, свободно. Все растворилось в приятной истоме. Не надо ходить, держаться прямо, можно падать, падать, без удержу, падать во тьму, как тот бургомистр Клобоук, о котором ему рассказывали в детстве… Гуситы выбросили его из окна пражской ратуши; он судорожно держался за подоконник; его ударили молотком по руке… и тогда, наконец, он отказался от намерения жить — дал свалить себя. Какое наслаждение испытываешь, когда доходишь, наконец, до этого! Какое сладострастное ощущение, когда гибнешь и как будто по своей воле. Говорят, что только в этот момент семя вечности дает свои ростки в человеческих сердцах.
Так Реубени решился отправиться вместе со своим другом Мольхо из Рима к императорскому двору. Они поехали вместе. Была весна года «рацав», то есть 5292 года от сотворения мира и 1532 года по христианскому летоисчислению.
Настоящий «крестовый поход» — так называл Мольхо их путешествие через Флоренцию, Болонью, Верону, вверх по реке Эч, через Альпы. Их обоих видели на Бренерском перевале. Мольхо нес свое знамя, темное знамя, испещренное стихами из псалмов.
Правда, бывали еще моменты, когда Реубени признавался перед самим собою, что он, в сущности, иначе представлял себе этот поход, но такие настроения быстро проходили, растворяясь в новом счастье, которое все сильней овладевало им.
Ничего подобного он еще никогда не переживал. Ему казалось, что с него спали тесные путы, больно сжимавшие кровообращение, и новая жизнь пылко и бурливо разливалась по всем его членам. Он не испытывал больше боли, не ощущал тяжести в голове. Исчезла жуткая боязнь ответственности. Оказалось, что можно жить и без этой боязни и вообще без забот о завтрашнем дне. Только до сих пор он никогда этого не пробовал. Теперь он стал веселым, непринужденным. Он радостно шагал рядом с юным Мольхо, в каком-то детском благостном настроении, которое, как нечаянная радость, обвевала его в эти дни теплым благовонным ветерком и ароматом свободы. За всю свою жизнь он ни разу не был так счастлив, как теперь. Может быть — тогда, в первые дни после своего бегства из Праги, когда он тоже был в пути и с ним была прекрасная девушка. Тогда он переживал нечто подобное. Но тогда к счастью примешивалось еще достаточно мрачного, угрожающего. Теперь у него на сердце было впервые совершенно легко, и с каждым днем оно билось сильнее и любвеобильнее. С постаревшего рано лица стали исчезать морщины, и он внешне стал таким же молодым, каким был внутренне. Казалось даже, что с того момента, когда он подчинился воле Мольхо, он вместе с этой волей приобрел уравновешенную кротость своего друга и тем самым приобщался к благословению, которое явно лежало на всем существе Мольхо и которого он сам был лишен. И по мере того как он переставал заглядывать в свое мрачное, терзаемое грехом «Я», перед ним раскрывали свою прелесть леса, луга, сады и живая природа.
Они уже спустились к Инсбруку. Южный ландшафт исчез вместе с кукурузой, виноградниками, пальмами и кипарисами, покрытыми до вершины дорожной пылью. Они уступили место беспредельной зелени темных и густых горных лесов и волнистых лугов, которые окутывали взор мягким и кротким светом.
А когда они вышли на баварскую равнину через Мюнхен к Фрейзингу и Ландсбургу, сара охватила радостная дрожь. Ведь это весенний ландшафт Праги, ведь это — родина, страна детства, страна первой любви, это — приют, возвращение к вечному началу, не знающему конца.
Луга покрыты одуванчиками и другими весенними цветами, желтыми и белыми; у рек рядами выстроились низкие ивы с подрезанными ветвями. По лугам бродят коровы с телятами, а из-за холмов мелькают верхушки выкрашенных белой краской церквей. Правда, чернеющими отверстиями своих башен они похожи на черепа, но в них нет ничего страшного. А дальше — снова лес, лес, какого он не видал уже двадцать лет. Радостная тень, в которой свободно дышится. Нежная, почти желтоватая зелень молодых березок выглядывает кое-где среди темной чащи сосен и елей.
Для Мольхо этот край был чужим. Но он нисколько не изменил своих привычек, при помощи жестов легко изъяснялся с людьми, язык которых он не понимал, хорошо ладил со всеми, а по вечерам, когда не удавалось устроиться на ночлег, закутавшись в плащ, так же спокойно ложился на покрытую росой траву, как в итальянском амбаре. И немедленно засыпал, и ему снились возвышенные видения, в которых посланцы Бога сходили к нему и открывали ему волю Божию.
Реубени никогда раньше не жил с ним в такой близости. Только теперь он впервые до конца постиг всю чистоту души Мольхо, безупречную правдивость всех его слов и дел, ибо даже вблизи, при самом интимном общении он оставался таким же, каким был раньше. «Я же, — думал про себя Реубени, — с моей хитростью и коварством, был для него приблизительно тем же, чем Макиавелли и Аретино представлялись мне — фигурой поучительной, но весьма печальной».
И он благословлял судьбу, что злое время прошло и осталось позади. «Правда теперь и во мне, слава богу, теперь я не притворяюсь, я правдив. Правда объединяет меня со всей сладостью мира, с этими цветущими деревьями, которые так наивно и нежно растут на склонах гор, каждое — словно составляет предмет гордости сада, словно все окружающие смотрят на него и говорят: взгляните, это наша вишня, наша вишня».
И Реубени, который еще недавно считал себя недостойным дышать скверным воздухом в жалком переулке у театра Марцелла, теперь дышит полной грудью в сознании, что ему не нужно больше лгать, вдыхает доносящийся из фруктовых рощ аромат.
Какая мягкая земля! Тихо падает весенний дождик и смывает всю пыль. Можно подумать, что на дороге нет камней, он идет по ней, как по ковру, и белый отблеск деревьев поддерживает его, словно крыльями. Он совсем обезумел, опьянел от ликования, от беспрестанного ликования щебечущих птиц.
Есть ли какая-нибудь цель в их путешествии? Он не знает и не задумывается над этим. Он достаточно думал и размышлял всю свою жизнь, теперь он, как бы в награду за все свои муки, даже не хочет знать, куда они идут. Всем распоряжается Мольхо, и он так нежен по отношению к нему, к любимому учителю, что отстраняет от него всякие неудобства во время их продолжительного странствования.
С уст Мольхо не сходят надежда и шутки, и странно, как воодушевление переплетается с шутками и остроты с воодушевлением. Мольхо такой веселый и оживленный. Им не скучно в пути. Он умеет так занятно рассказывать, изобразить, как примет их в Регенсбурге император Карл: поднимется с трона и со всеми курфюрстами пойдет им навстречу; если же он так не сделает, то, по крайней мере, вышлет к ним навстречу сенешала и выразит свое сожаление по поводу того, что несколько лет тому назад изгнал евреев из Регенсбурга и потому теперь не может предоставить гостям «миньен», — собрать десять мужчин, присутствие которых необходимо для совершения некоторых молитв.
Они подошли к Дунаю, и сразу перед ними поднялись обе колокольни огромного собора. Было воскресенье. В самый город упиралась равнина, мрачная и пустынная, местами болотистая и состоящая главным образом из невозделанных пастбищ.
Тяжелые облака свисали над темными грядами холмов. Издали доносились тихие грустные звуки регенсбургских колоколов. В этом похоронном звоне cap осознал всю нелепость их затеи. Он почувствовал, что их ожидает в этом городе; в этой северной стране их встречала мрачная воля, узко устремленная на определенную цель, а не радостное искусство и не широкий размах Рима, не рыцарская предприимчивость и жажда завоеваний португальской знати.
И тем не менее друзья ни минуты не медлили, шли, не останавливаясь, бодрым шагом навстречу угрожающим соборным башням и глухому звону колоколов.
Свободный имперский город Регенсбург уже несколько недель был переполнен депутациями всех сословий германской нации.
Католические и протестантские князья вели между собою переговоры, точно так же, как и городские советы, которые частью придерживались римского исповедания, частью лютеранского.
Огромная армия турок в двести тысяч человек вторглась в Венгрию. Фердинанд из Вены умолял брата о помощи. Император Карл стремился побудить имперские сословия как можно скорее мобилизовать армию. Другой его целью являлось уничтожение ереси в Германии, но при создавшемся положении он не мог добиваться этого с достаточной энергией. Протестанты соглашались дать субсидию не иначе как при условии, чтобы «королевское величество изменило направление своих мыслей».
Опираясь на победы, одержанные над Францией и папой, император с большим дипломатическим искусством сумел отклонить такое давление на свою совесть. Но в то же время ему нужно было выяснить свои отношения с папой, дружба которого казалась не вполне надежной. Этого же требовали и отношения с Францией, снова проявившей воинственные наклонности и даже стремившейся завербовать союзников среди германских князей.
В мемуарах императора, составленных им самим и притом, как сообщает один из придворных, по образцу «Комментариев» Юлия Цезаря, рассказывается, что во время рейхстага император страдал от ушиба ноги, причиненного падением с лошади на охоте. А затем там сообщается еще о третьем припадке подагры.
В такой обстановке у императора не было охоты принять двух еврейских безумцев или авантюристов. На них не обращали внимания даже низшие придворные чины. Только раз им удалось видеть его издалека, когда он направлялся в собор на торжественную обедню приветствовать папского легата. С ним была многочисленная блестящая свита. Тысячи вооруженных людей составляли его кортеж. За ним следовало пятьдесят пажей в ливреях из бархата и шелка. В процессии участвовало также все духовенство, присутствовавшее на рейхстаге.
Балдахин, под которым император ехал на белом коне, несли городские советники. Властелин мира, одетый в простое черное платье, был человеком среднего роста, бледный, белокурый, с болезненным выражением лица, с холодными голубыми, устремленными в пространство глазами. Нижняя губа резко выпячивалась вперед. Лицо выражало упрямую волю, и в то же время на нем лежал отпечаток тревоги: император постоянно боялся, что его дела, когда они не посвящены всецело интересам веры, способны вызвать гнев Божий. В своих комментариях он пишет: «Из-за таких дел Бог нередко весьма гневался на меня, и я хотел бы не навлечь его гнева на себя этими записками. И без этого у него достаточно повода, чтобы гневаться на меня».
Это почитание Бога, приправленное горечью, делало внука жизнерадостного Максимилиана мрачным, одиноким и упрямым.
Когда Реубени и Мольхо протискивались сквозь войска, стоявшие шпалерами, чтобы пробраться к императору, они были арестованы.
В свите кардинала Мольхо опознали как преступника, бежавшего от римской инквизиции.
Его снова предали суду. Казалось, что инквизиция выпустила его на время, только ради шутки, чтобы потом снова изловить свою жертву. На этот раз обвинение было предъявлено заодно и его спутнику Реубени.
Мольхо обвинялся в повторном еретичестве, Реубени — в совращении в иудейскую веру и в сговоре с еретиком. По обычаям священного судилища эти обвинительные пункты не были сообщены арестованным.
Всякое действие, исходившее от инквизиции, составляло тайну. Заключенных совершенно отрезали от внешнего мира. При аресте им только сообщалось, что священное судилище никого не привлекает к ответственности без достаточных на то оснований. Им предлагалось проверить свою память и самим указать, в чем они чувствуют себя виновными. За это им обещали соответствующую милость. Обвиняемым не сообщалось также ничего о показаниях свидетелей, им не называли даже главного свидетеля обвинения. Даже самый приговор оставался в тайне. За исключением «relaxatio», выдачи светским властям для сожжения, о чем сообщалось ночью накануне, осужденные после многих лет заточения только на лобном месте узнавали, к какому наказанию они приговорены — пожизненному тюремному заключению, конфискации имущества, ношению «санбенито», то есть страшного позорного одеяния, или же к какому-нибудь легкому наказанию.
Эта система, рассчитанная на запугивание и парализацию воли, создана была главным образом для того, чтобы открыть соучастников и раскрыть всю организацию еретиков. Путаные, мечтательные речи Мольхо при первом же допросе показали, что от него многого узнать не удастся. Зато Реубени, который давал ясные ответы, был несколько раз подвергнут пыткам.
Но так как он оставался стойким, то от этого способа допроса временно отказались.
Смертный приговор, по крайней мере для еврействующего еретика Мольхо, был предрешен. В Евангелии от Иоанна сказано: «Кто не останется во Мне, тот будет отброшен, как виноградная лоза, и засохнет. Ее подберут и бросят в огонь, где она сгорит».
Ссылаясь на эти слова Писания, в то время считали необходимым, чтобы смертный приговор над еретиком совершался посредством сожжения его живым.
Можно было апеллировать к папе, но они еще незадолго до своего ареста узнали, что папа, следуя желанию императора, издал буллу, которой, после многолетнего сопротивленья, наконец все-таки вводилась инквизиция в Португалии. После этого они оба, хотя им и не давали сообщаться друг с другом, пришли к одному заключению, что апелляция будет бесполезна. В Риме, под давлением Испании, заглохли последние ростки свободы.
В эти годы императору удавались все его начинания. Огромная турецкая армия отступила после непродолжительной борьбы. Турецкий флот потерпел поражение.
Из Регенсбурга Карл отправился в Вену, а оттуда, ввиду неожиданно скорого окончания войны, проследовал в Италию, чтобы снова встретиться с папой.
В Мантуе была сделана остановка. Герцог Гонзаго оказался гостеприимным хозяином, и император оставался у него в течение целого месяца, чтобы отдохнуть от всего пережитого за этот год.
Здесь император, которого однажды уже привели в восторг полотна Тициана, снова увидел картину этого великого мастера. Он выразил желание, чтобы Тициан написал его портрет. За художником были отправлены в Венецию гонцы. К императору явился также и Ариосто и поднес ему своего только что законченного «Неистового Роланда». Театральные представления, охоты и пышные празднества следовали одно за другим. Говорят, что Карл V состязался с герцогом, одетым в мавританский костюм, в испанской игре — метании копий и обнаружил большую ловкость. На турнире он направился против него с десятью всадниками, одетыми в белое, герцог же предводительствовал отрядом, одетым в белый и желтый цвета. Два часа они ломали копья. Общее мнение было таково, что император превзошел всех в искусстве верховой езды и в ловкости, с которой он обращался с копьем.
В программу празднества по испанскому обычаю было включено также аутодафе — великий праздник веры, на котором объявлялись и совершались приговоры над узниками инквизиции. Это зрелище было в то же время благочестивым делом, за которое всем присутствующим на нем отпускались грехи на сорок дней. Чтобы сделать более внушительной эту церемонию, прославлявшую чистоту религии и власть священного судилища, обыкновенно из соседних судебных округов собирали как можно больше еретиков и вероотступников и зараз исполняли над ними приговор. Нередко исполнение приговора откладывалось только для того, чтобы приурочить его к такому аутодафе, хотя процесс был закончен раньше.
Это и было причиной, почему Реубени и Мольхо, закованных в кандалы, привезли обратно в свите императора через Альпы и доставили в Мантую. Вместе со многими другими они являлись действующими лицами этого праздника веры.
Оставшись один, без Мольхо, Реубени еще в городской тюрьме в Регенсбурге скоро пришел в себя. Он понял, что совершилась роковая ошибка, которую нельзя уже поправить. Радостное, счастливое путешествие с Мольхо — именно это счастье и было ошибочным шагом, после чего правильный путь оказался навсегда покинутым.
Мрачные стены тюрьмы нашептывали ему: «Ты должен был грешить, — таков был закон твоей жизни», — и он отвечал на все эти голоса: «Да, это так, действительно так, а когда я один только раз захотел быть безгрешным и жить легко, мне оказалась уготована гибель. Мне нельзя было этого делать. Я должен был оставаться осторожным, старательным, заботливым, должен был предостерегать, потому что я понимал, что это обращение к наиболее недоступному из всех монархов было настоящим безумием. Но меня манило хоть раз послушаться своего сердца и ринуться в опасность, не задумываясь. Это было так соблазнительно и прекрасно, что у меня не было сил противостоять этому. Ведь все, все объединилось для того, чтобы ослабить меня».
И он выдерживает суд этих нашептывающих голосов, он жмется в темный угол тюремной камеры, словно бросается в объятия.
Он больше уже не стыдится. Нет, теперь он видит все отчетливее, чем раньше, и грех кажется ему любимой дочерью Бога, к которой он склоняется с шуткой, с приятной насмешкой и которую можно любить и, лаская, поучать.
Однажды вечером, во время остановки в одной из долин южных Альп, к нему явился молодой человек, Алькобез, поэт, с поручением от мудрецов в Софеде, в Святой земле. Они послали его, и он уже в течение нескольких месяцев находится в пути. Он ищет сара, напал на его след в Риме, оттуда поехал в Германию, где узнал о несчастий, постигшем обоих, и теперь уже давно следует за кортежем императора.
Наконец представился случай поговорить наедине. Во время путешествия охрана постепенно ослабла: солдаты начальника тюрьмы сидят в кабачке. Кругом тьма, скоро наступит ночь.
Сар сначала думает, что посланец явился, чтобы смелым подвигом спасти его вместе с Мольхо. Это соответствовало бы его вновь окрепшей воле. Но об этом не может быть и речи.
«Это не мой путь. И все-таки, может быть, путь. Или, по крайней мере, переход?»
Алькобез привез ему копию первого тома «Шулхан Аруха». Это было произведение, над которым работал Иосиф Каро. Мольхо рассказывал о нем, но Реубени тогда не придал этой работе большого значения. Теперь же он неожиданно видит ее перед собой.
«Накрытый стол» хочет усадить весь народ за стол, на котором поданы Божественные законы, так что остается лишь протянуть руку, и, протягивая руку, народ становится единым, однородным, железным, несокрушимым телом. -
— Из-за любви к тебе и Мольхо пишет эту книгу Каро, и этим только занята душа его.
Руками, звенящими в кандалах, Реубени берет книгу.
Столько ненависти встретил он у своего народа, а теперь, незадолго перед концом, этот привет любви.
— Прочитай что-нибудь, — с начала!
И он слушает. Кругом притих лес, не слышно даже ветерка, не слышно, как ревут звери в горах. И он внимает вести древнего предания, которую слушал когда-то от своего отца: «Утром праведник встает, как лев, навстречу своему господину. Нетерпеливый, полный огня и сил, словно желает разбудить утреннюю зарю». Странно звучит такой привет здесь, в горной долине, никогда не видавшей льва, но все же это привет духа и любви, действительный повсюду.
И снова следуют странные слова, придавленные, согнутые, искривленные. «Не мой это путь», — думает про себя Реубени, но только одно он ясно видит: «Не надо бояться. Эта книга, по крайней мере, сплотит мой народ и сохранит его, пока не придет другой, который будет сильнее меня».
— Есть у тебя еще какая-нибудь весть ко мне, Алькобез?
— Ничего, кроме этой книги.
— Достаточно, более чем достаточно. Скажи своему учителю — пускай растут его силы и пускай он закончит то, чем утешил меня перед смертью.
На душе у него становится радостно. Его яростное напряжение, казавшееся совершенно бесплодным, все же не было напрасным. За морем, в Софеде, оно разыскало человека, который построит мост к отдаленным поколениям. И только тогда — в должное время — путь будет пройден до конца.
В Мантуе Реубени удалось снова побеседовать с Мольхо. До этого времени их держали в строгой одиночке.
Только в ночь накануне казни исполнили их желание и разрешили им свидеться.
Когда Реубени ввели в камеру Мольхо, тот лежал па тюремной койке, прекрасный, бледный. Продолжительное путешествие в оковах обессилило юношу.
— Таким же я видел тебя однажды, когда ты лежал без сознания, и тогда я хотел умереть с тобой. Теперь мое желание исполнилось.
Огромные глаза Мольхо горят безумным огнем.
— Сгорим жертвою, принесенною Всевышнему.
— Ты всегда этого желал.
— Теперь скоро, скоро!
Реубени садится возле Мольхо, целует его, словно хочет успокоить ребенка, слишком возбужденного от радости. Потом он улыбается странной улыбкой и говорит:
— Если бы ты только знал, Мольхо, какую роковую роль сыграл ты в моей жизни!
Мольхо испуганно приподнимается.
— Учитель!
— Нет, теперь все уже хорошо. Но разве я не был прав, когда вначале отшатнулся от тебя и ни за что не хотел общаться с тобою? Потом ты становился все сильнее и сильнее и, в конце концов, ты захватил власть над нами обоими.
Он мог шутить совсем нежно, шутливо угрожать пальцем, — так далеко позади лежала вся его горечь против друга, и завистливая переоценка тоже оставалась далеко позади. Его спокойный взор указывал теперь каждому из них надлежащее место, на котором он был незаменим; оба делали свое дело, и нельзя было заместить одного другим. И казалось, только этим спокойным взорам возможна свободная от страсти добрая любовь, с которой он кротко успокаивал пытавшегося возражать Мольхо.
— Нет — не власть, — словно в бреду твердил Мольхо. — Вы властелин, я всего только слуга помазанного царя.
— Этого нельзя с такой точностью утверждать, — нежно возражал Реубени. — Если хочешь, так оставайся при этом, что ты был мой слуга, но кто господин и кто слуга, кто выше, кто ниже — это можно постигнуть только в мире вечности, тогда только становится известным подлинное взаимоотношение всего сущего. Меня часто смешило, когда я представлял себе, как изумлены были бы люди, если бы им уже здесь, на земле случайно показали их действительное место. Многих из тех, кого мы почитали, мы совсем не сумели бы найти, потому что они скромно стояли бы где-нибудь внизу. То, что представлялось нам славой, оказалось бы позором, то, что для нас было грехом, оказалось бы необходимым и правдивым. Это все лишь слова. Подлинное значение станет ясным только в будущем мире. И наверху мы, быть может, встретим совсем незаметных людей, то есть тех, которые казались нам незаметными, но которые имеют право на это место благодаря какому-нибудь деянию, известному только Богу.
— Вот, быть может, тот мальчик, — взволнованным тоном перебил его Мольхо, — который сегодня через начальника тюрьмы прислал мне свою вышитую золотом шапочку для того, чтобы она завтра была сожжена вместе со мною. А может быть, поэт Алькобез, который в течение месяца не жалел сил для того, чтобы показать мне книгу, принести утешение, раньше чем я умру.
И Реубени рассказывает внимательно слушающему Мольхо, как подвигается труд Каро в Обетованной земле.
— Или сам Каро! — возбужденно восклицает Мольхо. — А где же очутится император?
Эта игра дала пищу фантазии Мольхо. Реубени был рад, что он выдумал ее, но в то же время он испытывал волнение, когда он, отвлекаясь от придуманного им образа, обозревал все загадочное разнообразие человеческих стремлений, частицей которых он был и сам. Где-то в глубине сознания он почувствовал уверенность, что это разнообразие действует в направлении неизвестной цели, но что оно не пропадет даром…
Утомленный всем этим, Мольхо среди разговора заснул на час, как маленький ребенок. Реубени бодрствовал у его ложа. Он усыпил его словно сказкой и песнями.
Празднество «публичного и всеобщего аутодафе» — Auto publico generale — начиналось с того, что в зале заседаний инквизиции еще до рассвета читалась месса. Затем выстраивалась процессия, окруженная сильным военным эскортом. Улицы были переполнены, и путь ограждался барьерами. На площадях, через которые проходила процессия, были устроены возвышения. Все окна в домах прилегающих улиц за много дней раньше были распроданы по высоким ценам. На площади, предназначенной для оглашения приговора, была воздвигнута главная трибуна с ложей для императора, для герцога Мантуи и для инквизиторов.
Процессия медленно приближалась к площади. Впереди шли солдаты, затем несли крест городской церкви, который был закутан. С ним шел церковный мальчик, звеневший колокольчиками. Затем шествовали покаявшиеся грешники, каждый в сопровождении двух дворян, добровольно взявших на себя эту почетную роль, и двух монахов. На осужденных была надета корроца — высокая, закругленная сверху шапочка и желтый, доходящий до колен санбенито, на который был наброшен длинный кусок полотна с указанием имени, сословия и преступления осужденного.
Корроца и санбенито приговоренных к сожжению на костре были помечены огненными язычками.
В руках у них были зеленые кресты. Монахи во время шествия убеждали их, стараясь заставить покаяться, причем обещали в виде милости, что они будут задушены у столба на костре, прежде чем их охватит огонь.
В черных гробах везли кости еретиков, которые были изобличены только после смерти. Эти кости тоже подлежали сожжению на костре, равно как и куклы в половину человеческого роста, которых несли на шестах в позорных митрах, как живых грешников; это были изображения еретиков, спасшихся от инквизиции бегством. Процессию замыкали инквизиторы и судейские чиновники, фамилиары, на лошадях, с знаменем суда.
На площади дворянство и духовенство разместилось в определенном порядке на специально устроенных скамьях. Несколько часов длилась проповедь. Потом император принес присягу и снова, пользуясь торжественным случаем, обещал хранить веру, ловить и наказывать еретиков, как того требуют святые каноны.
Наконец началось чтение приговора, по очереди с двух кафедр. Миловали покаявшихся, уводили присужденных к тюремному заключению, и, наконец, происходила «передача» светским властям вернувшихся в ересь и тех, кто отказывался покаяться, причем светскому судье давалось напутствие действовать «снисходительно и милостиво».
Формальность эта проделывалась в силу заведенного обычая, ибо, по церковным правилам, клирик не должен был произносить смертного приговора или принимать в нем участие под страхом «иррегулярности». Но эти ласково звучащие слова, в сущности, были приказом светским властям немедленно предать еретиков сожжению на костре, причем в случае неисполнения светские власти сами подлежали церковному наказанию за поощрение еретиков и за противодействие инквизиции.
Переданные светским властям по окончании аутодафе отводились за город, где были разложены костры.
Мольхо был связан: опасались, как бы он вновь, как это уже было однажды в Риме, не произнес какого-нибудь заклинания и не учинил бы побега.
Когда он был уже привязан к столбу, у него вынули изо рта тряпку и спросили, не хочет ли он покаяться и отречься от своих убеждений.
Сохранились его последние слова:
— Я раскаиваюсь только в том, что в юности моей я исповедовал эту религию. Душа моя возвращается в дом Отца, где ей приятнее, чем здесь.
Тогда затрещали в огне пучки хвороста, сложенные на костре.
Летописец, Иосиф Гакоген, пишет: «Бог принял к себе его чистую душу и берег ее, как оберегают играющего ребенка». Далее он сообщает, что все были уверены, что огонь не будет иметь власти над Мольхо и что он спасется и на этот раз. И какой-то еврей в Риме публично, под присягой, заявил, что восемь дней спустя после этой казни Соломон Мольхо пришел к нему в дом живым, а потом ушел дальше и исчез. Летописец отмечает также слухи, что Мольхо каждую субботу посещает свою невесту, которую он оставил в Галилее. И он заканчивает этот отдел своего исторического труда словами: «Один Бог знает это. Пусть же Бог поможет мне написать, правда ли это или неправда».
Такова судьба Мольхо.
Сара Реубени ожидало последнее жестокое разочарование. Ему была суждена не мученическая смерть вместе с Мольхо, а нечто худшее. Совершенно неожиданно он был выделен из массового приговора, произнесенного в Мантуе. В последний момент возникли сомнения, так как все же в точности не было известно: может быть, он действительно князь Иудейский, принадлежащий к суверенному царствующему дому. Император увез своего пленника с собой в Испанию и там бросил его в инквизиционную тюрьму, где он, быть может, вскоре или же несколько лет спустя умер.
О тюрьме этой рассказывают вещи, которых нельзя передать. В ужасе опускает перед ними свой взор повествователь.
Путевые заметки Реубени дошли до нас в виде манускрипта на древнееврейском языке и за последнее время перепечатывались несколько раз.
Трудами исследователей многое уже выяснено в этих заметках, но кое-что остается и по сей день окутанным тайной. Молитвенная мантия Мольхо и его знамя со стихами из псалмов были доставлены из Регенсбурга в Прагу и здесь, в синагоге Пинкаса, автор этой книги видел их собственными глазами. Рассказы, связанные с этими священными реликвиями, уже давно возбудили в нем желание рассказать о жизни обоих друзей. Это он и сделал теперь, причем многое заимствовал из старых хроник и из описаний сведущих историков, многое добавил от себя, повинуясь внушению духовного и кровного родства.