34. Перелистывая в уме страницы

Когда Хосе Мари арестовали, у него была грива до плеч. Что стало с этими буйными кудрями? Что стало с чуть щекочущей лоб густой челкой? Лучше об этом не думать. Глядя на себя в зеркало, он говорит: это не я.

И прошел год, и прошли два, четыре, шесть, каждый со своим Рождеством, каждый со своими праздниками и с особыми местными праздниками, которые отмечались только в их поселке, а вот теперь отмечаются без него. На самом деле теперь уже все происходит без него. Он не видит, как мелеет река, не слышит, как звонит церковный колокол, и не раздумывая отдал бы миллионы (которых у него, впрочем, и нет) за несколько инжирин из отцовского сада. Чтобы не портить себе кровь, он предпочитает не вести счет годам, которые ему предстоит провести в тюрьме, хотя где-то там, в глубине души, продолжает лелеять призрачные надежды, то есть не исключает разных возможностей: а вдруг организация, или, скажем, правительство страны, или, скажем, международные протесты и так далее… Иногда по ночам, лежа в темноте, он пытается восстановить во рту вкус чаколи[38]. Или сидра, все равно. И порой ему кажется, черт возьми, что это ему даже вроде бы удалось.

На шестом году у него наметились залысины. Да ладно бы залысины. Как-то раз он уперся головой в прутья изголовья кровати и кожей почувствовал холод, чего никогда раньше не случалось. И вот теперь он совершенно лысый. Как коленка. Если он когда-нибудь отсюда выйдет, в поселке его не узнают. С некоторых пор он ходит бритый почти под ноль, чтобы казалось, будто волос на голове у него нет, потому что так ему самому захотелось.

Матери не нравится его голая голова. Ладно, если уж на то пошло, в свое время ей не нравились ни его шевелюра – с такой гривой ты похож на нищего с церковной паперти, – ни серьга в ухе – знак причастности к организации, хотя мнение матери по поводу ЭТА потом как-то сразу, в один миг, переменилось. Из-за него? Да, можно не сомневаться. Мать у него – кремень. А если вобьет себе что-то в голову, никогда не отступится. Старик, он из другого теста, как и Горка. Спокойные, уступчивые. Я-то в мать пошел, потому со мной все оно так и вышло, потому и сижу здесь и буду сидеть еще невесть сколько. Где здесь? В камере. В гребаной камере этой гребаной тюрьмы – до следующего перевода или пока меня не выпустят.

Сегодня он txapeo[39], но просто так, понятно? Он этим никому ничего не доказывает и не выражает никакого протеста. Ему захотелось побыть одному, а еще – не видеть во дворе и в коридорах все те же морды. Как и много раз прежде, он лежит на кровати и перебирает воспоминания, словно листая альбом с фотографиями. Иногда он по два-три часа восстанавливает в уме старые истории, и хотя, с одной стороны, его при этом грызет тоска, с другой – часы бегут почти незаметно. А что тут еще надо? Сократить хотя бы на несколько часов ту прорву лет, тот тюремный срок, к которому его приговорили. В таких случаях ему больше всего нравится вспомнить что-нибудь неожиданное. Потому что вот он лежит себе такой спокойный, глядит в потолок, и вдруг на память приходит та или другая сцена из давних лет, когда он был свободен, и у него были волосы, и он играл в гандбол, и пил столько чаколи, сколько в него влезало. Или сидра, или пива, да хоть чего.

Им тогда было – сколько же им было? – наверное, лет по десять или двенадцать. Что-то вроде того. И ходили они вечно вдвоем – Хокин и он, Хосе Мари, неразлучные, – в горы за поселком охотиться на птиц, и у каждого была своя собственная рогатка. Для рогатки нужны были раздвоенная ветка орешника, резиновые полоски, вырезанные из камер, и кусочки кожи. Как-то в воскресенье, вспоминает Хосе Мари, они решили воспользоваться тем, что в выходные на фирме у Чато никого не бывает, и перелезли через ворота, чтобы добраться до склада старых колес, и там ножом нарезали полос из какой-то камеры. Добытая тогда резина оказалась самой лучшей. Честно. Можно было дострельнуть с одного берега реки до другого и даже дальше. Снарядами служили либо вынутые из подшипников шарики, либо камешки. С их помощью они пытались сбивать птиц, но, насколько он помнит, таким способом ни разу ни одной не заполучили. Зато не было ничего лучше рогаток, чтобы стрелять по бутылкам или по дорожному знаку, который стоял у границы промышленной зоны, пока под градом каменных снарядов с него полностью не слезла краска, так что сам Господь Бог не разобрал бы, что там прежде было. А Хокину однажды взбрело в голову пострелять еще и по окнам. Дзынь – взвизгнуло разбитое стекло. Дзынь. И они со всех ног кинулись прочь, а кто-то высунулся в окно и заорал: бесстыдники. Что ж, попробуй поймай, ну-ка побегай за нами. Они хохотали как сумасшедшие. Одиннадцать-двенадцать лет. Молокососы. Примерно тогда же началась вооруженная борьба. Она у нас в генах. Он улыбается, глядя в потолок. За каким чертом я тут лежу и хохочу, за каким чертом пудрю себе мозги? Он сразу посерьезнел. И перевернул в уме еще одну страницу.

Загрузка...