Перед тем как Танчику Метцгеру вынесли приговор по делу, памятному в основном лишь его ближайшим родственникам, я написал письмо — меня заставили, вынудили, выкрутили мне руки — судье Айлеру из Федерального суда. Мы с Танчиком в родстве, и Танчикова сестра Юнис Каргер насела на меня, просила вступиться за него, до нее дошло, что я хорошо знаком с Дилером. Мы с ним познакомились сто лет назад: он тогда учился на юридическом, а я вел телевизионную программу по седьмому каналу, в которой обсуждались всевозможные судебные закавыки. Позже мне случилось быть тамадой на банкете Чикагского совета по иностранным делам, и газеты напечатали фотографию, на которой мы с Дилером, в смокингах, сияя улыбками, обмениваемся рукопожатием.
Поэтому, когда апелляцию Танчика, как и следовало ожидать, отклонили, Юнис вызвонила меня. Для начала она заплакала, да так надрывно, что я был потрясен, — чего сам никак не ожидал. Взяв себя в руки, она сказала, что я должен употребить все свое влияние.
— Говорят, ты дружен с судьей.
— Для судей это не играет роли. — Я тут же спохватился. — Может быть, для некоторых и играет, но не для Айлера…
Куда там, Юнис гнула свое:
— Прошу тебя, Изя, не отмахивайся. Танчик может получить до пятнадцати лет. Я не вправе обрисовать тебе все обстоятельства. Я имею в виду касательно его дружков…
Я отлично понимал, что она имела в виду: его связи с преступным миром. Танчик, если он не хотел, чтобы дружки велели его пришить, должен был помалкивать.
Я сказал:
— Я более или менее понимаю, в чем дело.
— Тебе его не жалко?
— О чем ты говоришь?
— Ты жил иначе, чем мы, Изя, но я всегда говорила, что ты очень привязан к Метцгерам.
— Твоя правда.
— И любил когда-то папу и маму.
— Я их никогда не забуду.
Самообладание вновь оставило ее, но вот почему она рыдала так отчаянно, ни один психиатр, даже самый дотошный, не смог бы объяснить. Не от слабости, нет. В этом я совершенно уверен. Юнис не какой-нибудь там сосуд скудельный. Она сильная, как ее покойная мать, цепкая, напористая. Мать ее была благородно прямой, ограниченной и простоватой.
Зря я сказал: «Я их никогда не забуду», ведь Юнис считает себя представительницей матери в мире живых и отчасти она рыдала так и из-за Шени. По моей чинной служебной линии никогда еще не доносились подобные звуки. Какой позор для Шени: ее сын будет осужден как уголовник. Старая женщина не снесла бы такого удара! Никак не желая смириться со смертью матери, Юнис (в одиночку!) оплакивала Шеню: подумать только, что бы ей пришлось пережить.
— Вспомни, Изя, как мама обожала тебя. Она говорила, что ты гений.
— Верно, говорила. В домашнем кругу к ее мнению прислушивались. Мир его не разделял.
Как бы там ни было, Юнис меня настигла и ходатайствует за Рафаэля (так зовут Танчика). Танчику же в высшей степени наплевать на сестру.
— Вы поддерживаете связь?
— Он не отвечает на мои письма. Не отзванивает. Изя! Я хочу, чтобы он знал: я думаю о нем.
В этом месте мои чувства, освеженные и подновленные воспоминаниями о былых временах, тускнеют и жухнут. Что бы Юнис не употреблять таких слов. Я их не перевариваю. Нынче трафаретные надписи «Мы о вас думаем» видишь на стенах всех супермаркетов и ссудных банков. Возможно, потому, что ее мать не знала английского, а еще и потому, что Юнис в детстве заикалась, она наслаждается тем, что говорит так кругло, языком наиболее передовых представителей американского общества.
Я не мог сказать: «Ради Бога, говори по-человечески…» Вместо этого мне пришлось утешать ее: она была угнетена — угнетенность ее была не менее многослойной, чем наполеон. Я сказал:
— Не сомневаюсь, он знает, как ты переживаешь.
Пусть даже он и гангстер.
Нет, я не поручусь, что мой родственник Рафаэль (Танчик) и впрямь гангстер. Надо сдерживаться, не то штампованные обороты его сестры доведут (взбесят) меня, и я потеряю объективность. Он якшается с гангстерами, ну а члены муниципалитета, чиновники городского управления, журналисты, крупные подрядчики, сборщики пожертвований для благотворительных заведений, они что, не якшаются — преступный мир тороват. И гангстеры не худшие из злодеев. Я могу назвать извергов и почище их. Будь я Данте, разработал бы все эти круги детально.
Я pro forma[1] справился у Юнис, почему она обратилась ко мне. (Не надо быть ясновидцем, чтобы понять: ее надоумил Танчик.) Она сказала:
— Ну как же, ты человек известный.
Сто лет назад я придумал телевизионную программу о нашумевших процессах и выступал в ней в роли то ли ведущего, то ли церемониймейстера — вот на что она намекала. Тот период моей жизни не имеет ничего общего с нынешним. Окончив чуть ли не первым из своего выпуска, я отклонил множество выгодных предложений лучших фирм: чувствовал себя слишком активным или динамичным (сверхдинамичным). И я боялся, что не смогу вести себя как должно ни в одной из этих престижных контор. Вот что вынудило меня изобрести передачу под названием «В зале суда», в которой значительные, а нередко и прогремевшие случаи из анналов суда пересматривались многообещающими студентами из Чикагского и Северо-Западного университетов, а также из университета Де-Поля и училища Джона Маршалла[2].
Критерием отбора нам служил ум, не учебные успехи. Случалось, что самых яростных наших спорщиков мы вербовали на вечерних факультетах. Лучшего, чем юридическая практика, применения диалектическим изыскам, изворотливости, беспардонности, показушной эксцентриаде, мерзкой самовлюбленности, психоватости и тому подобным свойствам не найти. В мои обязанности входило подыскивать занятных соревнователей (как для защиты, так и для обвинения), представлять их публике, выдерживать темп — задавать тон. При помощи моей жены (тогдашней жены, тоже юриста) я подбирал случаи из судебной практики. Ее привлекали уголовные процессы с выходом на тему гражданских прав. Я предпочитал человеческие странности, загадочные характеры, двусмысленные толкования, куда менее эффектные на экране. Зато ставил эти спектакли лучше всего я — во мне обнаружилась режиссерская жилка. Перед программой я всякий раз кормил противников обедом у Фритцеля, на Уобаш-авеню. Себе всякий раз заказывал одно и то же — бифштекс с кровью, вываливая на него целый соусник приправы с рокфором для салата. А на десерт — пломбир под шоколадным соусом, с которым поедал едва ли не больше пепла, чем шоколада. Я ничего из себя не строил. Позже эту юную мою жизнерадостность и дерзость я почел за благо подавить; мало-помалу они угасли. Кто знает, иначе я мог бы стать заправским хохмачом или, выражаясь языком «Вэрайети»[3], дзанни. Я довольно быстро смекнул, что ушлым молодым людям, которых я выводил на ристалища (по преимуществу шустрым без пяти минут адвокатам, уже приглядывавшим себе клиентов и жаждущим покрасоваться перед публикой), невероятно импонируют мои странности. Обед у Фритцеля помогал им расслабиться. Во время передачи я руководил ими, изводил их, подстрекал, натравливал друг на друга, тиранил. В итоге моя жена Соболь (Изобел: но я переименовал ее в Соболь из-за темной кожи) зачитывала приговор и решение суда. Многие из участников тех дебатов стали ведущими юристами, разбогатели, прославились. После того как мы развелись. Соболь вышла замуж сначала за одного из них, потом за другого. Со временем она стала большой шишкой в средствах массовой информации — на Национальном общественном радио.
Судью Айлера, в ту пору начинающего юриста, мы не раз приглашали участвовать в наших передачах.
Вот почему для моих родственников я и через тридцать лет так и остался ведущим, звездой передачи «В зале суда», видной фигурой в средствах массовой информации. Своего рода кудесником, близким к бессмертным. Можно подумать, я огреб кучу деньжищ, вроде какого-нибудь Клутцника или Прицкера. А теперь мне открылось, что для Юнис я не только видная фигура в средствах массовой информации, но и фигура загадочная.
— Когда ты уезжал из Чикаго, ты эти годы разве не работал на ЦРУ, а, Изя?
— Нет и нет. Те пять лет, что я прожил в Калифорнии, я работал в корпорации РЭНД[4], мозговом центре, ведущем исследования особого рода. Я занимался изысканиями, готовил доклады, анализы. Примерно такие же, что и частная группа, в которую я вхожу сейчас, выполняет для банков…
Я хотел развеять тайну — разоблачить миф об Изе Бродском. Ну конечно же, слова типа «изыскания» и «анализы» у Юнис неизбежно ассоциируются со шпионской деятельностью.
Несколько лет назад, выписавшись после серьезной операции из больницы, Юнис призналась мне, что ей решительно не с кем поговорить. Ее муж Эрл, сказала она, не дает ей эмоциональной поддержки (она имела в виду: денег). Дочери уехали из дому. Одна работала в Корпусе Мира, другая кончала медицинское училище и не могла выбрать время, чтобы повидаться с матерью. Я пригласил Юнис пообедать, а перед обедом выпить у меня, на Лейкшор-драйв. Она сказала:
— Все эти сумрачные старомодные комнаты, сумрачные старомодные картины, кипы восточных ковров, книги на иностранных языках — ты живешь совсем один (она имела в виду, что мне не приходится вести баталии из-за грошового счета за газ). Но к тебе, наверное, ходят девушки, вернее, дамы?
Намек на «проблему мальчиков». Не означает ли сумрачная роскошь моей квартиры, что я стал голубым?
Ну нет. И этого тоже нет. Живу одиноко (для Юнис). И даже не бой другого барабана тому причиной[5]. Просто я вообще не марширую.
Но возвратимся к нашему телефонному разговору: я в конце концов выудил у Юнис, что она звонит мне по настоянию Танчикова юриста. Она сказала:
— Танчик сегодня прилетает из Атлантик-Сити — играл там, — он просит тебя завтра с ним пообедать.
— Ладно, передай, что я встречусь с ним в «Итальянской деревушке» на Монро-стрит, наверху, в одном из отдельных кабинетов в семь вечера. Метрдотель проведет его ко мне.
Я толком не говорил с Танчиком после его демобилизации в сорок шестом — тогда мы еще могли найти общий язык. Мы встретились в О'Хара[6] лет десять назад: я ждал посадки на самолет, он только что прилетел. Он тогда забрал большую силу в своем профсоюзе (что за этим стояло, я узнал лишь позже из газет). Как бы там ни было, он разглядел меня в толпе и представил своему спутнику.
— Познакомься — мой знаменитый родственник Изя Бродский, — сказал он.
В эту минуту мне было ниспослано курьезное видение: мне представилось, как нас воспринимает совлекшийся плоти разум над нами. Сложением Танчик походил на преуспевшего профессионального футболиста, который на возрасте завел собственную футбольную команду. Его раздавшиеся вширь щеки были оттенка розового мейсенского фарфора. Он отрастил светлую курчавую бородку. Зубы у него были крупные, квадратные. Какие слова точнее всего опишут нынешнего Танчика: массивный, дородный, напичканный витаминами, всесильный, богатый, наглый. Он выставлял на потеху своего родственника — плешивого Изю с глазами точь-в-точь как у орангутанга, с плоским круглым лицом — наивность, написанная на нем, сохранилась разве что у зверей в зоопарке, длиннорукого, рыжего. Ведь я не старался ничем, пусть хотя бы знаками, показать, что со мной следует считаться; я никоим образом не связан ни с одним пусть каким угодно, но мало-мальски путным делом. И мне вдруг вспомнилось, что на заре века Пикассо однажды спросили, чем занимается молодежь во Франции, и он ответил: «Lajeunesse c'est moi»[7], но я не являлся ни чего-то примером, ни кого-то представителем — это мне не по чину. Танчик, забавляясь, подавал меня своему соратнику как интеллектуала, и, хоть я и не прочь, чтобы меня считали умным, признаюсь, полагаю для себя унизительным, когда меня относят к интеллектуалам.
Возьмем для противопоставления Танчика. Его махинации пошли ему в тук. Он из тех здоровил, которым на костюм требуется как минимум полштуки сукна, которые едят бифштекс из вырезки по-ньюйоркски в «Эли», проворачивают миллионные сделки, летают в Палм-Спрингс, Лас-Вегас, на Бермуды. А Танчик тем временем говорил:
— У нас в семье Изю держали за гения. Во всяком случае, за одного из гениев — у нас их была пара-тройка.
Я уже не был тем чудо-студентом юристом, которому предрекали блестящее будущее, — что верно, то верно. Издевательский тон Танчика был оправдан — ведь льстило же мне в свое время, что для семьи я был «цветком надежды»[8].
Что касается подозрительного спутника Танчика, я понятия не имел, кто он, — это мог быть и Тони Провенцано, и Салли (Псих) Бригульо, и Дорфман из профсоюза транспортников. Кто угодно, только не Джимми Хоффа[9]. Хоффа тогда сидел. Кроме того, его я, да и не только я — всякий узнал бы. Мы же были с ним знакомы, потому что после войны меня и Танчика, обоих, взял на работу наш родственник Милти Рифкин — он в то время управлял гостиницей, а Хоффа вроде бы имел в ней долю. Когда Хоффа со своей кодлой наезжал в Чикаго, они там останавливались. Я в ту пору натаскивал сына Милти — Хэла, чересчур прыткого и пройдошистого, чтобы тратить время на книги. Хэл рвался в бой, и, едва ему стукнуло четырнадцать, Милти поставил его заведовать баром в гостинице. Родители целое лето потешались — разрешали Хэлу изображать управляющего, и Милти, когда к нему являлись торговцы спиртным, говорил:
— Вам следует обратиться к Хэлу, моему сынку, закупка спиртного — это по его части. Спросите парня, похожего на Эдди Кантора[10].
Те отправлялись в контору, там их встречал четырнадцатилетний малец. Меня посадили туда, чтобы, обучая Хэла употреблению аблатива[11] (он посещал классическую школу), я тем временем досматривал за ним. Я осуществлял за ним пригляд. Смышленый мальчонка, родители им невероятно гордились.
Мне приходилось подолгу торчать в баре, и таким образом я познакомился с ребятами Хоффы. Громилы все как один, за исключением Гарольда Гиббонса, этот был донельзя учтивый и со мной, во всяком случае, любил покалякать на ученые темы. Остальные были ребята крутые, круче не бывает, Милти, мой родственник, держался с ними на равных этаким парнем-хватом, лихим молодцом, говорил как мужчина с мужчиной, и в этом была его ошибка. Дотянуться до этого навязанного им себе самому уровня он не мог. При случае он умел осуществить нажим, в общем-то не имел лишних предрассудков, но в подлинные руководители не годился — не из того он теста. Милти в отличие от Юлия Цезаря не мог сказать часовому, который не пропускал его: «Чем спорить с тобой, мне легче тебя убить». Вот Хоффы, они такие.
Милти нанял Танчика — он тогда только что отслужил в армии — вынюхивать для него недвижимость, на которой висели невыплаченные налоги. Таких побочных афер у Милти было много. Тогда лишали имущества сплошь и рядом. Так что мой родственник Танчик (Рафаэль) познакомился с Рыжиком Дорфманом, бывшим боксером, посредником между Хоффой и организованной преступностью в Чикаго, через Милти Рифкина. Дорфман, в ту пору учитель физкультуры, унаследовал Танчика от своего отца, Рыжика, старого боксера. Полный набор преступных связей был частью состояния, оставленного Рыжиком сыну.
Вот какими были кое-кто из тех людей, которые правили миром, где я вознамерился посвятить себя тому, что принято называть «высоким призванием». «Стремиться к тому, чего лучше нет» — было для меня не отвлеченной задачей. Меня этому обучали не на семинарах. Такова была потребность моей натуры, обусловленная как физиологией, так и темпераментом, и основывалась она на склонностях врожденных, не благоприобретенных. Всепоглощающий интерес к лицам, поступкам, телам и привел меня к метафизике. Эта причудливая метафизика служила мне, как пернатым служат их радары. Повзрослев, я обнаружил, что смотрю на все с точки зрения метафизики. Но, как я вам уже доложил, меня ей не учили. Студентом я жил за городом, поэтому просиживал часами в поездах надземки, которые, грохоча, раскачиваясь, лязгая, скрежеща, неслись на всех парах над трущобами Саут-Сайда, — так я зубрил Платона, Аристотеля и святого Фому[12], готовясь к семинарам профессора Перри[13].
Но мои увлечения тут ни при чем. Здесь, в «Итальянской деревушке», напротив меня сидел в ожидании приговора Танчик, его выпустили под залог в полмиллиона долларов. Выглядел он неважнецки. Краски слиняли, видно, оказались нестойкими. Черты крупного лица расплылись — годы хамских занятий отразились на нем. Как врач-любитель, я определил, что давление у Танчика примерно двести пятьдесят на сто шестьдесят пять. Его внутреннее «я» смекало: не стоит ли предпочесть инсульт тюремному заключению. Для поднятия духа он с утра пораньше побывал в парикмахерской — бородка a la Эдуард[14] была свежеподстрижена и наверняка — сейчас не время показывать седину — подкрашена. Однако она курчавилась уже не так лихо, как прежде. Танчик не нуждался в моем сочувствии. Он собрался с духом, готов был принять любые удары судьбы. Дай я ему понять хоть намеком, что жалею его, он рассердился бы. Искушенные соболезнователи поймут, если я скажу, что напротив меня сидел не человек, а сплошное несчастье. Это сплошное несчастье подавало мне знаки, разгадать которые я не мог, потому что знал шифр далеко не полностью.
Бывшая забегаловка напротив Первого национального банка (этой вогнутой громады, вздымающейся все выше и выше), на пятьдесят первом этаже которого я работаю, «Итальянская деревушка» — один из немногих ресторанов в городе с отдельными кабинетами: хочешь, соблазняй, хочешь, надувай — на выбор. Она построена еще в двадцатые годы, и при ее оформлении ориентировались на карнавальные шествия в честь какого-нибудь святого в Маленькой Италии[15] — гирлянды лампочек, светящиеся колеса. Смахивала она и на тир. А также на экспрессионистские декорации. Когда дни сухого закона миновали, на месте старой «Петли» выросли здания контор, и «Деревушка» стала вполне почтенным заведением, популярным у звезд музыкального мира. Здесь гастролирующие примадонны и прославленные баритоны, напевшись в «Лирической»[16], объедались ризотто. По стенам висели фотографии актеров с собственноручными надписями. И тем не менее отсюда еще не выветрился дух Аль Капоне[17] — кроваво-красные соусы, сыры с запашком подопревших ног, блюда выковырянных из морской глуби беспозвоночных.
Личных тем мы почти не касались. Работаю ли я через улицу? — осведомился Танчик. Да. Спроси он, как протекают мои дни, я начал бы с того, что встаю в шесть, чтобы поиграть на закрытом корте в теннис — разогнать кровь, а когда добираюсь до конторы, читаю «Нью-Йорк таймс», «Уолл-стрит-джорнэл», «Экономист» и «Барронз»[18], проглядываю кое-какие распечатки и записки, подготовленные моей секретаршей. Отметив наиболее существенное, я выкидываю все из головы и остаток утра посвящаю делам, интересным лично мне.
Но Танчик, мой родственник, не осведомился, как я провожу свои дни. Упомянул только о том, сколько нам стукнуло, ему и мне соответственно — я на десять лет его старше, — и сказал, что с годами бас мой стал еще глубже. Это так. Но к чему мне такой basso profundo[19], разве чтобы придать непреднамеренную глубину комплиментам, которые я отпускаю дамам. Когда на званом обеде я предлагаю даме сесть, она буквально утопает — до того глубокие звуки я издаю. Или, к примеру, когда я утешаю Юнис, а она, видит Бог, в этом нуждается, мой нечленораздельный рокот, похоже, вселяет в нее надежды.
Танчик сказал:
— Бог знает почему ты не выпускаешь из виду никого из родственников, Изя.
В ответ я прогудел что-то вполне нейтральное. Я считал, что было бы некрасиво допустить хотя бы намек о делах Танчика в профсоюзе или о процессе, по которому он проходил.
— Расскажи-ка, Изя, что ты знаешь о Милти Рифкине. Когда я демобилизовался, он меня выручил.
— Милти теперь живет на солнечном Юге. Женился на телефонистке своей гостиницы.
Вообще-то Танчик мог и сам сообщить мне много чего интересного о Милти: я ведь знаю, что Милти спал и видел, как бы попрочнее затянуть Хоффу в дела гостиницы. У Хоффы в распоряжении был колоссальный капитал, миллиарды и миллиарды в пенсионных фондах. Плотного сложения, без пяти минут толстяк, с красивым хищным лицом и горделивым профилем, Милти холил себя, наряжался, нацеплял разные побрякушки, поглядывал нагло и склочно. Умел делать деньги, а в ярости — нрав у него был горячий — распускал руки. Чуть что, дрался — просто псих. Его бывшая жена Либби — она весила килограммов сто двадцать, если не больше, — носилась по гостинице на шпильках — мы ее прозвали Травленый Зверь (она вытравляла волосы до полной бесцветности). Она закупала провизию, вела бухгалтерию, управляла, расправлялась, отчитывала шеф-повара, рассчитывала уборщиц, учитывала подавальщиц; малевалась Либби, как актер театра кабуки. Главным делом ее жизни было удерживать Милти (они были скорее партнерами, чем мужем и женой), и это было дело по ней. Милти раз-другой пожаловался Хоффе на одного из громил, чьи чеки, оплачивающие его личные нужды, возвращал банк. Громила — его фамилия вылетела у меня из головы, помню только, что ветровое стекло его «крайслера» украшала наклейка «духовенство»[20], — сшиб Милти с ног в вестибюле и едва не задушил. Этот случай обратил на себя внимание Роберта Ф.Кеннеди — он в ту пору хотел добраться до Хоффы, и Кеннеди под угрозой штрафа приказал Милти явиться свидетелем в суд, давать показания комитету Макклеллана[21]. Давать показания против кодлы Хоффы стал бы только ненормальный.
Либби, когда до нее дошло, что им выслана повестка, заорала:
— Смотри, что ты натворил. Из тебя же сделают котлету.
Милти пустился в бега. Удрал в Нью-Йорк, а там погрузил свой «кадиллак» на «Куин Элизабет». В бега он пустился не один. Компанию ему составила телефонистка. В Ирландии они остановились у американского посла (по протекции сенатора Дирксена[22] и его помощника по особым поручениям Джулиуса Фаркаша). Пока Милти гостил в американском посольстве, он приобрел участок, намечавшийся под строительство нового Дублинского аэропорта. И дал маху: оказывается, аэропорт наметили строить в другом месте, после чего он вкупе с будущей женой улетел на континент транспортным самолетом — не хотел расставаться с «кадиллаком». В полете они коротали время, решая кроссворды. Высадились они в Риме…
Я не стал докучать Танчику этими подробностями, скорее всего многие из них были ему и так известны. Кроме того, он побывал в стольких переделках
— стоило ли при нем упоминать о подобных пустяках. Я преступил бы какое-то неписаное правило, заговорив о Хоффе или упомянув об уклонении от дачи свидетельских показаний. Танчик, конечно же, был вынужден отказаться, когда государство, как водится, предложило взять на себя охрану его неприкосновенности. Согласиться на нее — значило совершить роковой шаг. Теперь, когда записи подслушанных ФБР разговоров и другие улики по делу Уильямса — Дорфмана стали достоянием гласности, лучше понимаешь Танчика. Поручение вроде такого вот: «Передай Меркле: если он не продаст контрольный пакет акций своей фирмы на наших условиях, мы его уберем. И не только его. Скажи, что мы в лапшу изрубим его жену, а детей передушим. И заодно передай его адвокату, что так же мы поступим и с ним, с его женой и детьми».
Лично Танчик никого не убивал. У Дорфмана он ведал деловой частью, входил в его юридическую и финансовую команду. При всем при том, случалось, его посылали запугивать людей, которые медлили оказать содействие или раскошелиться. Танчик гасил сигару о сверкающие глянцем столы и разбивал вдребезги фотографии жен и детей в рамочках (по-моему, в некоторых случаях это было весьма не лишним). Речь шла о миллионах. Из-за ерунды Танчик не стал бы бушевать.
И естественно, я попросту оскорбил бы Танчика, заговорив о Хоффе, потому что Танчик, один из не многих, знал, как исчез Хоффа. Я-то — а я много чего почитал (под предлогом беспокойства за родственников) — был убежден, что Хоффа сел в Детройте по дороге на «мировую» в машину и его тут же шарахнули по голове и, по всей вероятности, там же на заднем сиденье и прикончили. А тело расчленили в одной машине и сожгли в другой.
Осведомленность в такого рода делах сказывалась на внешности Танчика, лицо его вспухло — раздулось от смертоносных тайн. Вот эта-то осведомленность и делала его опасным. За нее ему и пришлось бы сидеть в тюрьме. Организация верила, что Танчик не подведет их, и не оставила бы его своими заботами. А от меня Танчику нужно было всего-навсего личное письмо к судье.
«Ваша честь, я предоставляю на Ваше рассмотрение эти сведения в интересах ответчика по делу „США против Рафаэля Метцгера“. Его семья просила меня походатайствовать за него в качестве amicus curiae[23], и я выполняю их просьбу, пребывая притом в полной уверенности, что присяжные добросовестно выполнили свою работу. И все же я попытаюсь убедить Вас проявить снисходительность при вынесении приговора. Родители Метцгера были порядочные, хорошие люди…» Добавить, что ли: «Я знал его еще в младенчестве» или «я присутствовал на его обрезании».
Ну разве можно привлекать внимание суда к чему-то в этом вот роде: он был из ряда вон крупный младенец; такого гиганта на высоком креслице мне не доводилось видеть; или еще в таком вот: у него и сейчас то же выражение лица, что и в грудном возрасте, — самоуверенное, жизнерадостно-нахальное. К нему как нельзя лучше подходит испанская пословица:
Genio у figura Hasta la sepultura[24].
В нем, несмотря на растление и упадок, различим божественный или, как скорее назвало бы его большинство, генетический отпечаток. Мы ведь при известной разнице в габаритах одного генетического корня. Я буду посубтильней. И все же кое-какие черты у нас общие — борозды на щеках, характерно загнутый кончик носа и, главное, более пухлая нижняя губа: рот выдает нашу склонность к чувственности. Те же черты различаются и на привезенных еще с той, бывшей, родины семейных фотографиях правоверных евреев, людей совершенно иного типа. И тем не менее скулы этих бородатых мужчин, лбы, прикрытые глубокими ермолками, пристальный взгляд пары скрытных глаз, от которого тебя точно током бьет, и по сю пору проявляются в их потомках.
В итальянском ресторане родственники разглядывали друг друга. Ни для кого не тайна, что Танчик меня презирает. И какая тут может быть тайна? Изя Бродский, его родственник, бормочет какие-то диковинные слова, хоть бы раз что путное сказал, что делает, почему, сам черт не разберет, бзикнутый, одно слово. Учился играть на пианино, числился в вундеркиндах, произвел фурор в Кимбалловском шедевре[25] (этом Ноевом ковчеге, куда стекаются севшие на мель европейские маэстро), работал в Комптонской энциклопедии[26], издавал журнал, учил языки: греческий, латынь, русский, испанский — и еще лингвистику.
Я подошел к Америке не с того боку. Здесь реалисты говорят лишь на одном языке, и это язык Хоффы. Танчик вышел из школы Хоффы, а более чем половина ее постулатов практически те же, что у школы Кеннеди. Если ты не говоришь на языке реальности, значит, ты прикидываешься. Если ты не жестокий, значит, ты мягкотелый. И нельзя забывать, что было такое время, когда все, кто командовал Танчиком, сели, а он, их управляющий, руководил лавочкой, у которой недвижимости побольше, чем у манхэттенского Чейз-банка.
Однако возвратимся к его родственнику Изе: как музыкант не состоялся; как лингвист не состоялся; далее отлично проявил себя на юридическом факультете Чикагского университета, после того уже, как пережил разочарование в университетских метафизиках. Но и юристом не стал; это был еще один, очередной этап. Звезда, которая так и не взошла. Влюбился в выступавшую с концертами арфистку без двух пальцев. Безответно, ему ничего не обломилось: она хранила верность мужу. Изина жена — организаторша всех их телевизионных программ — была из тех, кто на ходу подметки рвет. Но и ей не удалось ничего из него сделать. Очень честолюбивая, она, когда стало ясно, что Изя ей не партнер — наверх он не рвется, — дала ему отставку. Она походила на Либби, жену нашего родственника Милти, рассматривала себя с мужем как царствующую чету, но царствовала в их браке она.
Как Танчик мог относиться к человеку вроде Изи? Изю безвольным не назовешь. В его жизни наличествовал замысел. Только замысел этот его современнику был непонятен. А если говорить начистоту, у Изи, похоже, и не было никаких современников. Он общался с людьми, которые жили с ним в одно время, но и только. А это далеко не то же самое.
Что прежде всего характеризует нашу жизнь — тревога. Никто, никто решительно не может сказать, к чему мы идем.
Танчика забавляло и смешило, что Изю так высоко ставят, что он так высоко залетел. Басовитый Изя, член бог знает скольких элитных клубов и ассоциаций, был джентльменом. Родич Танчика — и джентльмен! В меру сосредоточенное лицо лысого Изи то и дело мелькало в газетах. Он явно недурно зарабатывал (сущий мизер по масштабам Танчика). Еще неизвестно, захочет ли Изя, чтобы федеральный судья узнал о его родстве, и притом близком, с уголовным преступником. Но если подозрения Танчика были такого рода, он попал пальцем в небо.
Когда-то было так — Изю хлебом не корми, а дай подурить. Его телевизионная программа — это же номер в духе братьев Маркс[27], ее впору по второму городскому каналу[28] показывать. Одна нелепость в темпе сменяла другую.
Теперь Изя ведет себя иначе. Притих, джентльмен все-таки. Что нынче означает быть джентльменом? Прежде для этого требовались наследственное поместье, воспитание, умение вести беседу. В конце прошлого века было достаточно знать греческий и латынь, а с этим у меня более или менее порядок. Коли уж на то пошло, у меня есть и дополнительное преимущество: мне не нужно аттестовать себя антисемитом и упрочивать свою репутацию человека цивилизованного, понося евреев. Но хватит об этом.
«Ваша честь, может быть, Вам будет небесполезно узнать, каковы подлинные обстоятельства дела, которое вы ведете. Из судейского кресла не всегда удается шире ознакомиться с обстановкой в чисто человеческом плане. Как родственник Метцгера, я мог бы быть другом суда в расширительном смысле этого слова.
Я помню, как Танчик восседал на высоком креслице. Танчиком его прозвали в футбольной команде средней школы Шурца. Для своей матери он был Рыфоэль. Она звала его Фоля или Фолька; она была деревенская, из черты оседлости. Потрясающий бутуз, привязанный к креслицу, рвался из пут. Зычный голосище, румянец во всю щеку. Его, как и других детей, вскармливали детским питанием и манными кашками, но Шеня подсовывала ему и блюда попитательней. Стряпала нехитрые яства типа студня из телячьих ножек, помню, я как-то ел у нее тушеные легкие, губчатые, аппетитные, но прожевать их было не так-то легко — одних хрящей сколько. Семья Танчика жила на Хойн-стрит в одноэтажном кирпичном домишке с террасой под тентами в широченных белых и бежевых полосах. Моя родственница Шеня обладала незаурядной силой характера; дом она вела в точном соответствии с тем, как было заведено от века. Неохватная женщина, не женщина, а домна. Манера разговаривать у нее была крикливая. Начинала она с призывов на идиш: «Слушайте! Слушайте! Слушайте!» Потом выкладывала, что думает. Не исключено, что такие люди теперь в Америке повывелись. На меня она произвела неизгладимое впечатление. Мы были привязаны друг к другу, и я ходил к Метцгерам, потому что чувствовал себя у них как дома, ну и попутно, чтобы насытить слух и зрение исконной семейной жизнью.
Тетка Шени приходилась мне бабкой. Мой дед по отцовской линии выучил назубок — их таких набралось всего десяток — Вавилонский Талмуд (а может, и не Вавилонский, а Иерусалимский[29], я мало что тут смыслю). Сколько себя помню, я приставал с вопросом: «А зачем он его учил?» Но вот выучил же.
Отец Метцгера торговал галантереей в Бостонском универмаге в районе «Петли». В Австро-Венгерской монархии его выучили на закройщика и модельера мужского платья. Но он был мастер на все руки, коренастый и совершенно лысый, если не считать торчащего впереди хохла, который зачесывал направо; одевался он отменно. Бывают лысины ничего не говорящие; у него лысина была невероятно красноречивой: от напряжения на ней набухали шишки, они пропадали, едва он успокаивался. Говорил он мало; зато расплывался в улыбках, сиял, и если небесный меридиан добродушия и существует, он проходил через его лицо. Зубы у него были сточенные, редко поставленные. Что еще о нем сказать? Он требовал уважительного к себе отношения. И злоупотреблять своей любезностью никому не позволял. Когда разъярялся, слова застревали у него в горле, он захлебывался, и на голове вспухали крупные шишки. Такое с ним, однако, случалось нечасто. Веки у него дергались — тик. И еще, чтобы выказать расположение (нам, мальчишкам), он уснащал речь безобидными еврейскими ругательствами, тем самым давая понять, что он тебе доверяет. Вот вырастешь, и будем дружить.
И еще об одном упомяну, Ваша честь, если Вас интересует окружение ответчика. Мой родственник Метцгер, его отец, по вечерам не любил сидеть дома и часто приходил к моим отцу и мачехе — играть в карты. Зимой они пили чай с малиновым вареньем; летом меня посылали в аптеку за килограммовым кирпичом трехслойного мороженого — ванильного, шоколадного и клубничного. Оно называлось «неаполитанское». Они резались в покер по центу — игра затягивалась за полночь».
— Я так понимаю, ты друг Джерома Айлера, — сказал Танчик.
— Знакомый.
— Бывал у него дома?
— Лет двадцать назад. Но того дома нет и в помине, да и той жены тоже. Я встречал его и в гостях, но человек, у которого мы встречались, умер. Чуть не половина людей того круга уже на кладбище.
— Ты был знаком с Айлером до того, как он стал судьей?
— Задолго…
— Тогда кому и написать Айлеру, как не тебе…
Потратив всего час за письменным столом, я могу избавить Танчика от многих лет тюрьмы. Почему бы мне не написать письмо в память о прошлом, в память о его родителях — ведь я был к ним не на шутку привязан. Я просто не могу его не написать, если намерен и дальше предаваться воспоминаниям. Отступись я от Шениного сына, воспоминания станут мне противны. У меня не было времени обдумать, чем продиктовано мое решение — соображениями морального или сентиментального толка.
Я мог бы написать Айлеру хотя бы ради того, чтобы похвастать, каким — и с чего бы это? — влиянием я обладаю. Очень любопытно, что, по мнению Танчика, побудило меня написать это письмо. Хотел ли я доказать, что, хоть он и держит меня за полного идиота, мое письмо для ветерана Государственной судейской корпорации вроде Айлера имеет вес, а значит, тому должны быть какие-то вполне здравые причины? Или убедить его, что я живу правильно? Чего-чего, а этого он никогда не признает. Во всяком случае, сейчас, когда ему светит засесть надолго, он вряд ли в состоянии задумываться над загадками жизни. Он был болен, в жестоком унынии.
— А у вас там, в Первом национальном, шикарно.
Внизу, на площади, раскинулась большая шагаловская мозаика — обошлась она не в один миллион, — ее сюжет «Душа человеческая» в Америке. Меня часто посещают сомнения; под силу ли старику Шагалу было поднять такую тему. Уж больно его тянуло воспарять. Уж больно много фантазии.
Я объяснил:
— Группа, в которой я состою, дает советы банкирам насчет иностранных займов. Мы специализируемся по международному праву — политическая экономия и все такое.
Танчик сказал:
— Юнис очень тобой гордится. Присылает мне вырезки из газет: как ты выступаешь в Совете по иностранным делам. Или слушаешь оперу в одной ложе с губернатором. Или сопровождаешь госпожу Анвар Садат, когда она получает почетную степень. И вдобавок ты еще играешь в теннис на закрытых кортах с политическими деятелями.
Как так получилось, что малопонятные увлечения его родственника Изи обеспечили ему доступ к выдающимся людям: покровителям искусств, политическим деятелям, светским дамам, вдовам диктаторов? Танчик напустился на политических деятелей. Уж про них-то он знал куда больше, чем знаю и когда-либо узнаю я; он знал тех, кто действительно ворочал политикой; делал дела с людьми из партийного аппарата; передавал им деньги из рук в руки. Это не я ему, а он мне мог рассказать, кто у кого брал, какая группа чем владела, кто поставлял наркотики в школы, больницы, окружные тюрьмы и другие заведения, кто спекулировал на общественном жилищном строительстве, раздавал государственные льготы, облапошивал рабочих в сговоре с предпринимателями. Тебе нипочем не обнаружить следов перекрестного опыления, которым занимались подпольные дельцы и аппарат, если ты не наблюдал их изнутри, причем много лет кряду. Случалось, их разоблачали. Совсем недавно двое громил предприняли попытку убить одного японца, торговца наркотиками, в его машине. Торговца звали Токио Джо Ито. Ему три раза пульнули в голову; баллистическая экспертиза не смогла объяснить, почему пули миновали мозг. Токио Ито терять было нечего, и он назвал убийц, один из них состоял на платной службе у шерифа штата. А что, если и другие платные сотрудники городских или там окружных управлений пуляют по заданию мафии? Никто не потребовал расследования. Танчик, мой родственник, знал ответы на многие подобные вопросы. Вот почему в ресторане я прочитал такую насмешку в его взгляде. Но даже в этом взгляде не чувствовалось напора, той, былой, силы. Перед угрозой мрачного узилища он сник. Правонарушителей и у нас в семье хватало, но таких, чтоб схлопотать срок в исправительном заведении, почти не встречалось. Танчик, однако, не собирался обсуждать со мной эту сторону вопроса. От меня ему нужно было одно: чтобы я употребил все свое, вдруг да и нешуточное, влияние. Попытка не пытка. Если уж стучать во все двери, не пропускать же и эту. Что касается причин, побудивших меня вмешаться, они были до того запутанные, что не стоило труда и рассматривать их. Сантименты. Дурацкое чудачество. Тщеславие.
— Хорошо, Рафаэль. Попытаюсь написать письмо судье.
Я написал письмо в память о тике моего родственника Метцгера. В память о трехслойном мороженом по-неаполитански. В память о буйных, не поддающихся гребню тетишениных рыжих волосах и о венах, в запале взбухавших у нее на висках и посреди лба. В память о том, как энергично она попирала босыми ногами полы, моя их и застилая страницами «Трибюн». А также в память о заикании моей родственницы Юнис, в память об излечивших ее уроках красноречия, в память о том, как подневольной семье приходилось слушать ее декламацию стихов Джеймса Уиткомба Райли[30], и о решительном «а-а-а», помогавшем ей одолеть «Когда на тыкву иней лег». Я написал его, потому что присутствовал при обрезании моего родственника Танчика и слышал, как он закричал. И потому, что от его тяжеловесного тела попахивало крахом. Борода его перестала курчавиться. Спарринг-партнера смерти — вот кого он напоминал: подглазья у него были мятые. И если он думал, что сентименталист в нашей семье я, а он нигилист, он сильно ошибался. Мне самому знакомы и зло, и распад старых жизненных связей, и язвы, покрывшие тело человечества, в которые меня, несмотря ни на что, тянет влагать персты свои.
Я написал письмо, потому что родственники — это избранные памяти моей.
«Родители Рафаэля Метцгера, Ваша честь, были люди работящие, законопослушные. Правил уличного движения и тех не нарушали. Лет пятьдесят назад, когда Бродские приехали в Чикаго, они несколько недель жили у Метцгеров. Мы спали вповалку на полу — обычное дело в ту пору для иммигрантов без гроша в кармане. Нас, детей, одевала, купала и кормила миссис Метцгер. Ответчик тогда еще не родился. Приходится признать, что из Рафаэля Метцгера вышел крутой парень. Все так, но к насилию он не прибегал, и не исключено, что он еще станет полезным гражданином, учитывая, из какой он семьи. На предварительном слушании врачи показали, что у Танчика эмфизема, а также гипертония. Если ему придется отсиживать срок в тюрьме из тех, где режим посуровее, здоровье его будет непоправимо подорвано».
Ну это-то чистая брехня. Хорошая федеральная тюрьма не уступает санаторию. Не один бывший заключенный говорил мне:
— В тюрьме я просто возродился. Мне там прооперировали грыжу, удалили катаракты, вставили зубы, справили слуховой аппарат. Ну разве я сам смог бы себе такое позволить?
Ветерана вроде Айлера засыпали письмами, ходатайствующими о снисхождении. Тысячи и тысячи их рассылаются общественными деятелями, членами конгресса и, даю голову на отсечение, теми же федеральными судьями, и все как одно написаны низким слогом, характерным для подобных высоконравственных — я тебе, ты мне — посланий, где хлопочут то за избирателей с нужными связями, то за политических корешей, то за деловых дружков. Можете быть уверены, судья Айлер умел читать между строк.
Не исключено, что мое вмешательство возымело действие. Танчик получил небольшой срок. Айлер, разумеется, понял, что Танчик выполнял приказы, спущенные сверху. Если Танчику что и перепадало, деньги эти по большей части у него не удержались. По всей вероятности, доллар-другой прилип к его рукам — не без того, но четырех особняков, как кое-кому из тех, кто над ним, ему бы ни за что не нажить. Полагаю, что до судьи дошли вести о тайных расследованиях, которые в ту пору затевали, о решениях отдать кое-кого под суд, которые готовили большие жюри. Правительство охотилось за дичью покрупнее. Айлер не стал бы обсуждать ничего подобного. При встречах мы говорили о музыке или теннисе, иногда о мировой экономике. Сплетничали об университетских делишках. Но Айлер сознавал, что неоправданно мягкий приговор может стоить Танчику жизни. Неминуемо навлечет на него подозрение: не иначе как Танчик раскололся, чтобы выйти поскорее на свободу. Всем ясно, что патрона Танчика, Дорфмана, укокошили в прошлом году после того, как его приговорили по Невадскому делу о взяточничестве: чем сидеть до конца дней своих, он мог пойти на сделку с властями. Прошлой зимой Дорфмана убрали — да так, что комар носу не подточит, прямо на стоянке, прострелив ему голову. Телевизионные камеры все наезжали и наезжали, снимали крупным планом расползшиеся по слякоти пятна крови. Никто не позаботился вытереть кровь, и мне мерещилось, что по ночам крысы выползают ее лакать. Дорфман ждал смерти и ничего не предпринимал для своей защиты. Не обзавелся охраной. В ответ на всеобщую свалку — стреляй не хочу — между охранниками и громилами могли последовать неприятности для его семьи. И он так и жил с сознанием своей обреченности, молча ждал неизбежной расправы.
Пару слов о том, что думают о таких вещах сами чикагцы, об этой жизни, на которую все мы идем. Покупай втридешева, продавай втридорога — вот на чем держатся деловые отношения. Политическая стабильность и демократия зиждутся, по утверждению даже ее выдающихся теоретиков, на обмане и мошенничестве. Так вот мошенничество, проделанное так, что комар носу не подточит, уже благодаря этому остается безнаказанным. Крупные дельцы, юристы у кормила власти, создатели самых преступных сетей — вот кого никогда не расчленят и не сожгут, вот чьи мозги никогда не обагрят кровью снег на автостоянке. Поэтому чикагцы относятся не без почтения к этим проходимцам, которым четыре особняка придают такой же престиж, как четыре звездочки гостинице: ведь они рискуют жизнью, совершая преступления у всех на виду. Причиной этому страх смерти — характернейшая черта типичного буржуа. Чикагская публика не склонна к такому уж пристальному самоанализу, и все же на поди: крупная шишка в преступном мире, но душу свою готовил к расправе. А что ему еще оставалось? Когда неискушенному человеку вот так вот незамысловато напоминают, что справедливость хоть в какой-то форме еще существует, он испытывает благодарность. (Я же испытываю бессильную ярость; впрочем, оставим это.) Придется рассказать и о том, что перед вынесением приговора мне доставили ящик «Лафит-Ротшильда», чем я был весьма сконфужен. Письмо судье я еще не отправил. Как юрист (пусть и не практикующий), я пишу об этом нарушении приличий с чувством неловкости. Пусть это останется между нами. Совесть не позволила мне даже прикоснуться к той дюжине бутылок отменного вина, которые привез мне на дом циммермановский грузовик. Я раздарил их хозяйкам домов, куда меня звали на обед. Во всяком случае, толк в вине Танчик знал.
В «Итальянской деревушке» я заказал «Ноццоле», приличное кьянти, но Танчик едва пригубил его. Жаль, что он не надрался — держал себя в руках. Вдруг бы я откровенно, по-родственному, позабавил его кое-какими фактами (не для протокола — ради нас обоих). Не только он, но и я причастен к крупным займам. Танчик орудовал миллионами. Я же — а кто готовил инструкции, как не я, — причастен к миллиардным займам, которые мы предоставляем Мексике, Бразилии, Польше и прочим попавшим в переплет странам. Не далее как сегодня ко мне направили представителя некоего западноафриканского государства — обсудить возникшие у них трудности с конвертируемой валютой, а именно ограничение на импорт предметов роскоши из Европы, в особенности немецких и итальянских машин, крайне необходимых чиновничьей верхушке (по воскресеньям, усадив в них своих дам и бесчисленных чад, они катили на публичные казни — главное развлечение недели; об этих трудностях он повествовал на своем очаровательном с сорбоннским выговором английском).
Но ответной откровенности о его организации от Танчика ждать не приходится. Вот почему я так и не воспользовался возможностью начать этот
— как знать, вдруг и небесперспективный — обмен информацией между двумя еврейскими родственниками, ворочающими мегабашлями.
И вместо того чтобы откровенно, по душам перебрасываться шутками, мы погрузились в глубокое молчание. Когда разговор после этих бездн молчания возобновляется, мой basso profundo грохочет что твой океан.
Надлежит сказать, что работа в конторе поглощает меня отнюдь не целиком. Меня пожирают всевозможные увлечения, страсти. Перехожу к ним.
Если бы Танчику скостили срок за хорошее поведение, его бы ждала всего-навсего восьмимесячная отсидка во вполне сносной тюрьме где-нибудь в солнечном краю — там его, опытного бухгалтера, как пить дать определили бы на легкую работу, по преимуществу колупаться с компьютером. Казалось бы, чем плохо. Можно бы и довольствоваться этим. Но не тут-то было, он не успокоился, продолжал нажим. Танчик явно полагал, что Айлер питает слабость к стебанутому родственнику Изе с его раскатистым басом. А скорее всего решил — знаю я, как у нас в Чикаго работает мысль, — что у Изи есть на судью «какой-то материал».
Во всяком случае, опять позвонила Юнис и сказала:
— Мне необходимо с тобой повидаться.
Если бы речь шла о ней, она сказала бы:
— Мне бы хотелось с тобой повидаться.
И я сразу понял, что за этим стоит Танчик. Что дальше?
Было ясно, что отказать ей невозможно. Я попал в ловушку. Потому что в бытность Кулиджа[31] президентом Бродские спали у тети Шени на полу. Мы были голодные, и она нас кормила. Есть люди, у которых слова Иисуса и пророков в крови.
Учтите, я совершенно согласен с Гегелем (Йенские лекции 1806 года[32]), что вся наличность идей, имевших хождение доныне, «сами мировые связи» распадаются и рушатся на глазах, как это бывает во сне. Дух вновь познает себя — и нечего ему мешкать — вот-вот. Или, как сказал другой мыслитель и прорицатель: человечество слишком долго черпало поддержку в неслышной музыке, которая ободряла, подстегивала его, сообщала ему цельность и последовательность. Но эта человечная музыка кончилась, и ныне зазвучала иная, варварская музыка, и обозначилась пока еще не оформившаяся, иная, необоримая сила.
И опять же подыскался недурной образ: космический оркестр, чья музыка до нас доносилась, вдруг ни с того ни с сего прекратил играть. Ну и о чем это нам говорит в части родственников? Я ограничу себя исключительно родственниками. У меня есть братья, как не быть, но один из них на дипломатической службе, и с ним я никогда не вижусь, другой заведует таксопарком в Тегусигальпе и про Чикаго и думать позабыл. Оказывается, маленькая историческая гавань, где я укрылся, окружена кольцом осады. Плыть дальше я не могу; вырваться из пут еврейского родства и то не могу. А может быть, дело в том, что распад мировых связей по-иному сказывается на евреях. Наличность идей, имевших хождение доныне, сами мировые связи…
Какое отношение имеет Танчик то ли к связям, то ли к узам? Не один год занимался подпольной деятельностью, презирает сестру, считает своего родственника Изю занудой. Мы все согласились жить этой жизнью. Кроме Изи, моего родственника. Почему он на отшибе ото всех? Интересно, он что думает
— он из другого теста? Если он гнушается делами, за которые с превеликой охотой берутся люди самого высокого положения, люди влиятельные, в чем тогда он реализуется?
Мы сошлись в «Итальянской деревушке» — выпить «Ноццоле». «Деревушка» трехэтажная, в ней три зала, я прозвал их: Inferno, Purgatorio, Paradiso[33]. Мы ели телятину под лимонным соусом в «Раю». В трудную минуту Танчик обратился к Изе. Еврейская привязанность к единокровникам — особое явление, пережиток, от которого евреи, пока нынешний век не положил этому конец, уже начинали было отходить. Но мир, распадаясь, обрушился на них, прекратив тем самым этот отход.
Как бы там ни было, теперь я веду Юнис обедать на крышу небоскреба Первого национального банка, одного из даров нынешнего причудливого времени (интересно, какими еще причудами оно нас одарит). Я предлагаю Юнис полюбоваться открывающимся отсюда видом — внизу, далеко-далеко от нас, виднеется «Итальянская деревушка», кусочек ушедшей в прошлое архитектуры, архитектуры эпохи Ганзеля и Гретель. «Деревушка» зажата между зелеными пышно разросшимися новыми зданиями штаб-квартиры «Ксерокса» с одной стороны и Белловской сберегательной корпорацией — с другой.
Я ни на минуту не забываю, что Юнис перенесла раковую операцию. Я знаю, что под блузкой у нее слившиеся в розетку уродливые шрамы, а в нашу последнюю встречу она рассказала мне, как у нее ноет под мышкой, как терзает ее страх, что болезнь возобновится. Ее владение медицинской терминологией, к слову сказать, производит пугающее впечатление. Не позволяет забыть, как усердно она штудировала бихевиоризм[34]. Чтобы устоять перед напором старых привязанностей и жалости, я беру на вооружение любые отрицательные факты о Метцгерах. Во-первых, хамлюга Танчик. Или вот еще — старик Метцгер, он, едва ему удавалось улизнуть на часок из Бостонского универмага, наведывался в кафешантаны, где шла дрочка стриптизом вперемешку с танцами, пением и комическими номерами, и я, прогуливая уроки, сталкивался с ним в этих подозрительных, пронизанных сексуальной озабоченностью заведениях на Саут-Стейт-стрит. Но ничего особенно отрицательного я здесь не нахожу. Это было скорее трогательно, нежели греховно. Так он возвращал себя к жизни; воскрешал себя, пусть и не вполне натуральными способами. В Чикаго в бедных районах не окончательно заскорузший в половом плане человек после выполнения супружеского долга ощущал себя так, точно ему двинули в пах ногой. Шеня, моя родственница, была добрая душа, но отнюдь не размалеванная блудница. Как бы там ни было, скабрезность Саут-Стейт-стрит была самой что ни на есть простецкой, а какой ей еще быть в простецком Чикаго? На утонченном Востоке, даже в священных городах, публику баловали зрелищами куда более забористыми.
Далее я стал напряженно думать, что бы я мог поставить в вину моей родственнице Шене, что могло бы настроить меня против нее. К концу жизни, уже владелицей большого многоквартирного дома, она, экономя на автобусных билетах, голосовала на Шеридан-роуд. Чтобы оставить побольше денег Юнис, морила себя голодом — так утверждали наши родственники. И добавляли, что ей, Юнис, эти деньги страх как нужны, потому что ее муж, Эрл, сотрудник Управления парков, едва получал зарплату, тут же клал ее в банк на свой личный счет. Сбросил с себя всякую финансовую ответственность. Юнис обучала детей в школе исключительно на свои средства. Она работала психологом в отделе образования. Занималась (промышляла, как выразился бы Танчик) проверкой умственных способностей.
Мы с Юнис располагаемся за заказанным столиком на верхотуре Первого национального, и она передает мне следующую просьбу Танчика. Ее сжирает желание послужить брату. Она сумасшедшая мать — вся в Шеню — и не менее сумасшедшая сестра в придачу. Танчик, который если и удосужился бы наведаться к Юнис, то не чаще чем раз в пять лет, теперь постоянно сносится с ней. Юнис передает его просьбы мне. Рыбине из сказки братьев Гримм — вот кому я могу себя уподобить. Рыбак вынул ее из сетей, и она посулила выполнить три его желания. Теперь у нас на повестке дня желание номер два. Рыбина слушает в зале исключительно для высшего чиновничества. О чем просит Танчик? Чтобы я написал еще одно письмо судье: он нуждается в более частых медицинских обследованиях, визитах к специалистам, особой диете.
— От их еды он хворает.
Что бы рыбине сейчас сказать:
— Полегче на поворотах.
Вместо этого она говорит:
— Попробую.
Глубокий бас звучит еще глубже, глубина звука просто потрясающая — четыре ноты, пропиликанных на контрабасе или на диковинном баритоне — старинном струнном инструменте, помеси гитары и виолы да гамба; Гайдн любил баритон и писал для него проникновенные трио.
Юнис сказала:
— Моя цель вырвать его оттуда, пока он не умер.
Чтобы он мог вернуться к денежным махинациям, орудовал бы из гостиниц типа лас-вегасских, свеженький как огурчик (при всех его болезнях) в окружении умопомрачительной обстановки, на то и рассчитанной, чтобы на ее фоне любой казался образцом здоровья!
В Юнис бушевала буря чувств, для которой у нее не находилось слов. И, решив выразить то, что ей было под силу, она переключилась на доступные темы. Она до того горда освоенным ею лексиконом, что общение с ней затруднительно. Своей ученой степенью по психологии воспитания она кичится до чрезвычайности. «Я — специалист», — старается ввернуть она при каждом удобном случае. Юнис являет собой осуществление слепого, но мощного напора матери, ее честолюбивой мечты о будущем своего ребенка. Хорошенькой Юнис не была, но до чего же Шеня ее обожала! Она старалась, чтобы Юнис была одета не хуже других девчушек ее возраста, — наряжала ее в кокетливые цветастые платьица и (выглядывавшие из-под них) панталончики той же материи по моде двадцатых годов. Среди своих сверстниц Юнис выглядела великаншей. Мало того, лицо ее искажали усилия преодолеть заикание. Однако позже она научилась выпаливать безапелляционные фразы, и они поглощали и укрощали ее заикание. Благодаря потрясающей самодисциплине она взнуздала свой изъян — и изрядный изъян.
Она сказала:
— Ты никогда не отказывал мне в совете. Я всегда знала, что могу обратиться к тебе. Большое тебе спасибо, Изя, за твое сочувствие. Ни для кого не тайна, что в эмоциональном плане я не могу рассчитывать на мужа. Что бы я ему ни предложила, он на все отвечает «нет». У нас отдельные деньги — иначе с ним нельзя. «Я приберегу свои, ты не растряси своих», — так он говорит. Он не хотел дать образование девочкам, окончили среднюю школу, и ладно — сам-то он больше не учился. Я вынуждена была продать мамин дом — мне пришлось его заложить. Стыдно сказать, за сколько. Тогда проценты давали маленькие. А теперь они взлетели до небес. В финансовом отношении я тут прогорела.
— А что тебе Рафаэль советовал?
— Сказал: это надо рехнуться, чтобы ухлопать наследство на девчонок. Что со мной будет в старости? Точно тот же довод привел Эрл. Нельзя ни от кого зависеть. Надо твердо стоять на ногах.
— Ты невероятно привязана к дочерям…
Я знал только младшую, Карлотту, — у нее была темная челка и фигура, какие встречаются лишь за полярным кругом, у эскимосок. В моих глазах это ни в коей мере не недостаток. Север и тамошние народности меня пленяют. Ногти у Карлотты длиннющие, острые, в ярком маникюре, вид взвинченный, говорит она пламенно и бессвязно. На семейном обеде, куда меня пригласили, она лупила по клавишам пианино с такой силой, что поддерживать разговор было невозможно, а когда наша родственница Перл попросила ее играть потише, разразилась слезами и заперлась в уборной. Юнис сказала мне, что Карлотта собирается бросить Корпус Мира и подумывает о вооруженном поселении на Западном берегу Иордана.
У старшей дочери Юнис, Анналу, интересы более устойчивые. Отметки у нее были настолько не блестящие, что о медицинском училище получше она и думать не могла. Отчет Юнис о профессиональном обучении дочери ошеломил меня.
— Мне пришлось платить сверх, — сказала она. — Да, мне пришлось пообещать училищу пожертвовать большую сумму.
— Ты говоришь о Толботском медицинском училище?
— Вот именно. Чтобы поговорить с директором, и то необходимо дать взятку. Необходимо, чтобы за тебя поручился надежный человек. Мне пришлось пообещать Шарферу…
— Какому еще Шарферу?
— Нашему родственнику Шарферу: он у них ведает сбором пожертвований. Без посредников не обойтись. Шарфер сказал, что устроит мне встречу с директором, но не раньше, чем я сделаю дар в пользу его, Шарфера, организации.
— Из-под полы, прямо там, в училище? — спросил я.
— Иначе мне в кабинет директора не попасть. Что делать? Я пожертвовала Шарферу двенадцать с половиной тысяч. Такую сумму он назвал. И еще дала обязательство выплатить Толботскому училищу пятьдесят тысяч долларов.
— Помимо и сверх платы за обучение?
— Помимо и сверх. Ты же понимаешь, чего стоит медицинский диплом, какой он дает доход. У медицинского училища вроде Толботского нет пожертвований и нет учредительского фонда. При низком уровне зарплаты приличного штата преподавателей не нанять, а без хорошего штата преподавателей их диплом не будет иметь цены — комиссия по образованию его не признает.
— Тебе пришлось платить?
— Я внесла половину суммы в качестве аванса, остальную половину обещала внести перед окончанием училища. Деньги на бочку, иначе не будет диплома.
Одна из тех подспудных сделок, о которых общественности никогда не узнать.
— И тебе удалось все выплатить?
— Хоть Анналу и стала старостой класса, мне дали понять, что училище рассчитывает получить вторую половину суммы. Я пришла в отчаяние. Не забывай, что я заложила дом под пять процентов, а теперь берут четырнадцать. Эрл же не хочет ничего слушать. Я обратилась со своими затруднениями к психиатру. Он посоветовал мне написать директору школы. Мы с ним составили заявление, в нем я обещала возместить двадцать пять тысяч. Написала, что я человек «в высшей степени порядочный». Пошла к юристу, чтобы он проверил, правильно ли я составила письмо, и он посоветовал мне опустить «в высшей степени». Оставить только «порядочный». Так что я написала: «под честное слово человека, известного своей порядочностью». Благодаря этому письму Анналу дали окончить училище.
— И?.. — спросил я.
Мой вопрос озадачил ее.
— Марка в двадцать центов сберегла мне целое состояние.
— Ты не отдашь им деньги?
— Я написала письмо… — сказала она.
Мы с ней упирали на разное, и это нас разъединяло. Она выпрямилась, отринув спинку стула, закаменела от копчика и выше. Маленькая Юнис вся усохла, стала заурядной старухой, если б не привлекательные своим благородством черты ее облика — надменный резкий профиль, то и дело вспыхивавшее — в мать — лицо, что объяснялось отчасти наследственностью, отчасти вздорностью. Совместите, если сможете, эти современные кунштюки, предмет ее гордости, и проблески аристократического прошлого.
Но если кто из нас и был пережитком, так это я. И опять же Изя держится на отшибе. В чем дело? По причинам, определить которые затруднительно, я не поздравил Юнис с успехом. Ей не терпелось, чтобы я похвалил ее: как, мол, она хитро все обтяпала, как только надоумилась, а я, похоже, вовсе не собирался доставить ей эту радость. Что могла означать моя озадачивающая артачливость?
— И это вот «в высшей степени порядочный» сберегло тебе двадцать пять тысяч?..
— Просто «порядочный». Я же сказала тебе, Изя, «в высшей степени» я опустила.
Что и говорить, почему бы и Юнис не употребить себе на пользу звучное словечко? Все слова к твоим услугам — хватай, кто проворней. В политике Юнис была куда искушенней меня. Мне не нравилось, когда такое слово, как «порядочность», мешают с дерьмом. Почему? Да потому, что поэзию надо оберегать: лучше довода у меня нет. Дурацкий довод, если учесть, что она оберегала свое уже лишившееся одной груди тело. Метастазы разорили бы ее.
Мы переменили тему. Поговорили немного о ее муже. Он сейчас работал в Грант-парке на берегу озера. Уровень преступности подскочил, и Управление парков решило вырубить кустарники, чтобы не застили, и снести общественные уборные старого типа. Насильники таились в кустах, женщин убивали в кабинках уборных, и Управление постановило строить сортиры типа полицейских будок на одного человека. Их установкой руководил Каргер. Юнис поведала мне об этом с гордостью, хотя характеристика, которую она дала своему мужу, если суммировать все ее отзывы, производила неблагоприятное впечатление. До странности скупой на слова, Каргер отвергал все попытки завязать разговор. Разговоры не имеют смысла. Возможно, он и прав. Я могу понять его точку зрения. В плюс ему можно поставить одно: ему было наплевать, что о нем думают. Он был твердокаменный чудак. Мне импонировала его независимость. Он, во всяком случае, ничего из себя не строил.
— Я вынуждена платить половину за квартиру, — сказала Юнис. — Ну и еще за удобства.
Я не купился на ее душещипательный рассказ.
— Почему бы в таком случае вам не развестись?
Она объяснила:
— Мои медицинские расходы покрывает его страховка по Синему кресту и Синему щиту…[35] Большинство таким объяснением удовлетворилось бы. Я же промямлил что-то неопределенное, обмозговывая все, что услышал.
Когда обед кончился, Юнис сказала, что ей было бы интересно посмотреть мой кабинет.
— А родственник-то мой гений! — сказала Юнис: размеры кабинета ее впечатляли. Уж если мне отвели такие хоромы на пятьдесят первом этаже этой махины, значит, я человек влиятельный.
— Не буду спрашивать, для чего эти штучки-дрючки, бумаги и книги. Уверена, тебе надоело разъяснять, что к чему.
Выцветшие зеленые книжищи, изданные в начале века, не имели никакого отношения к тем занятиям, за которые мне платят. Читая их, я просто-напросто отлыниваю от работы. Это два тома из серии отчетов Джезаповской экспедиции[36], опубликованных Американским музеем естественной истории. Этнография Сибири. Увлекательнейшее чтение. Эти монографии отвлекали меня от моих горестей (и немалых). Две народности, коряки и чукчи, чьи быт и культуру описали Иохельсон[37] и Богораз[38], захватили меня. Так же как старика Метцгера словно магнитом тянули от Бостонского универмага (волховством тянули от обязанностей приказчика) киксы девиц из кафешантана, так же и я пренебрегал работой ради этих книг. Политические радикалы Владимир Иохельсон и Владимир Богораз (почему у этих русских евреев христианские имена?) были сосланы в девяностые годы в Сибирь — край, где Советы позже понастроили самые страшные из своих исправительных лагерей, Магадан и Колыму, — оба Владимира долгие годы посвятили изучению туземных народностей.
К книгам про эту северную пустыню, которую жгучие морозы очищали не хуже огня, я обращался в поисках облегчения, так, как обращался бы к Библии. В сибирские сумрачные зимы, когда ветер сбивает с ног, немудрено заблудиться, даже не выходя за пределы деревни: снег наметает до того быстро, что не успеешь встать, а тебя уже занесло. И если собак привязать, когда их откопаешь поутру, вполне может оказаться, что они уже задохнулись. В этом холодном краю в дома проникают через дымоходы — в них вставлены лестницы. Когда сугробы поднимаются до самого дымохода, собаки взбираются на них — нюхают, что варят в доме. Оттаскивают друг друга от дымохода, иногда падают в котел. Встречаются фотографии распятых собак — распространенный здесь способ жертвоприношения. Силы мрака обступают тебя. Чукча-информант сообщил Богоразу, что человека со всех сторон окружают незримые враги, духи — рты у них вечно разинуты. Люди пресмыкаются перед ними, готовы отдать им что угодно, лишь бы заручиться покровительством этих остервенелых призраков.
География воображаемых путешествий от века к веку меняется: «земли в золотом убранстве»[39] все больше удаляются. Их относит в прошлое. Как бы там ни было, когда я читал об этих народностях, об их духах и шаманах, в моем кабинете наступала дивная тишина, она удваивалась, учетверялась. Удесятерялась в самой сердцевине «Петли». Мои окна выходили на Грант-парк. Время от времени я обращал взгляд на берег озера — туда, где мой родственник Каргер вырубил цветущие кусты, чтобы сексуальным маньякам неповадно было прятаться, и возводил тесные кабинки на одного человека. Потрясающий парк и бухточка, а в ней надраенные яхты, собственность юристов и руководителей корпораций. Сексуальным преступникам в будни пришлось встать на якорь, по воскресеньям те же самые неугомонные эротоманы благолепно катаются по озеру с женами и детьми. А вот что мы себе уготовляем — новое рождение Духа или Агонию окончательного распада (чем и вызвана тревога, о которой уже говорилось несколькими страницами ранее), зависит от того, какие мысли, чувства, волевые движения пробуждают в тебе подобные симптомы и явления, от того, до каких кабалистических ухищрений ты дойдешь в своем толковании современных структур. Интуиция подсказывает, что коряки и чукчи ведут меня в правильном направлении.
Вот почему я впадаю в забытье у себя в кабинете над Богоразом и Иохельсоном. На совещаниях я пробуждаюсь. Начинаю прорицать, коллеги любят слушать мои аналитические обзоры. Я оказался прав насчет Бразилии, прав насчет Ирана. Я в отличие от президентских советников предвидел революцию мулл. Но ко мне не прислушались. Такие большие прибыли для всех, кто дает займы, плюс правительственные гарантии — кто ж после этого захочет следовать моим рекомендациям. Меня именуют «глубоким» и «блестящим» — и это служит мне наградой. И там, где огольцам с Логан-сквера виделись зенки орангутанга, коллегам видятся вещие зеницы прорицателя. Не то чтоб мне так прямо в глаза и говорили, но все читают мои доклады, а главное, ко мне не пристают, и я могу беспрепятственно продолжать свои возвышенные изыскания. Я вглядываюсь в старую фотографию — на ней юкагирские женщины на берегу Налемны. Вдали пустынный берег моря — снег, камни, чахлые деревца. Женщины сидят на корточках, нанизывают белых сигов — сваленный кучей улов на переднем плане. Орудуют иглой чуть ли не на двадцатиградусном морозе. От работы их прошиб пот, они сняли меховые душегрейки, сидят голые по пояс. Да что говорить, они «прикладывают комья снега к груди». Первобытные женщины — им жарко при двадцатиградусном морозе, и они охлаждаются снегом. Читая, я задаюсь вопросом, у кого здесь в этой махине, в этом все выше и выше вздымающемся небоскребе — а здесь не одна тысяча служащих — наиболее причудливое воображение. Кто знает, какие мысли втайне вынашивают другие, какие мечты у этих банкиров, юристов, деловых женщин, какие у них фантазии и ведовские видения? Сами они никогда о них не говорят, напуганные их бредовой яркостью. Каждый человек половину жизни безумен.
А раз так, кому какое дело до того, что я глотаю эти книги? По правде говоря, я их перечитываю. Мое знакомство с ними очень давнее. Я тогда работал тапером в баре рядом с Мадисонским (штат Висконсин) капитолием. А случалось, и пел кое-какие популярные здесь песенки, одна из них была «У принцессы Папуйи от пуза папайи». Я жил с моим родственником Иезекиилем за линией надземки. Зик, домашние звали его Секель, преподавал в университете языки так называемых примитивных народов, но каждую неделю уезжал на Север в леса, куда Секеля влекло главное дело его жизни. В среду он неизменно отбывал в своем замызганном «плимуте» записывать сказания могикан. Ему удалось разыскать последних из могикан и сделать для верхушки полуострова то же, что Иохельсон сделал с помощью своей жены, доктора Дины Бродской, для Восточной Сибири. Секель уверял меня, что доктор Бродская с нами в родстве. В начале века чета Иохельсонов приехала в Нью-Йорк работать в Американском музее естественной истории у Франца Боаса[40]. Секель утверждал, что доктор Бродская тогда разыскала родню.
Почему евреи с таким пылом ринулись в антропологию? Среди ее основоположников Дюркгейм[41], Леви-Брюль[42], Марсель Мосс[43], Боас, Сапир[44], Лоуи[45]. Они, я допускаю, верили, что снимают покров с тайны, что ими движет любовь к науке и что они в конечном счете стремятся к большей универсальности. Я смотрю на вещи иначе. Я бы скорее объяснил это так: где и родиться откровениям, как не в гетто, от вонючих улиц и прогорклых харчей мысли легче вознестись, воспарить до трансцендентальности. Так, естественно, обстояло дело с восточными евреями. Западные же ходили гоголем, задирали нос не хуже ученых немцев. И кому, как не польским и русским евреям (так невысоко стоящим во мнении цивилизованного мира, с их изъеденными туберкулезом легкими и трахомой глазами), было и проникнуть в обычаи дикарей? Им в отличие от символистов, которые сознательно шли на это, не было нужды расстраивать рассудок: они такими появлялись на свет. Чужие в этом мире, они уезжали изучать чужой мир. А в результате рождались изыскания, обретавшие раввинически-немецкие или картезианско-талмудические формы.
У Секеля, кстати сказать, не было склонности к теории. Его дар был в другом — он усваивал чужие языки. Он отправился в дельту Миссисипи, чтобы научиться одному из тамошних индейских диалектов от его единственного носителя, доживавшего последние дни. И вот на смертном одре старый индеец наконец-то обрел собеседника, а когда индеец усоп, этим диалектом во всем мире владел лишь Секель. И жизнь народности продолжалась теперь только в нем. Я перенял от Секеля одну из индейских любовных песенок: «Hai y'hee, y'hee y'ho» — «Поцелуй перед разлукой». Секель подбивал меня исполнять ее в баре. Передал он мне и рецепт креольской джамбалайи (ветчина, рис, раки, перцы, цыплята, помидоры), но куда уж мне, холостяку, ее готовить. И еще он искусно плел несложные колыбельки для кошек — в активе у него значилась ученая статья об индейских веревочных фигурах. Кое-какие из этих кошачьих колыбелек я и по сю пору могу изобразить, если возникает надобность потешить малышей.
Секель, толстый парень со спиной колесом, был бледен восковой бледностью хасида. Его пухлое лицо избороздили придававшие ему серьезность морщины, по лбу, подобно ладам на грифе гитары, тянулись складки. Темные, лихо курчавящиеся волосы были всегда запылены: он каждую неделю ездил за восемьсот километров к своим индейцам. Мылся Секель редко, белье менял нечасто. Для женщины, которую он любил, это не имело значения. Голландка, Дженни Баувсма, таскала книги в вещмешке. У меня в памяти она встает в шотландском берете и в гольфах, ее полуголые ноги кажутся обгоревшими: зимы в Висконсине стояли суровые. Предаваясь с Секелем страсти, она вопила как резаная. В наших комнатенках дверей не было, только занавески. Секель мотался взад-вперед по квартире. Икры и ягодицы у него были выпуклые, белые, мускулистые. Интересно, какими путями эту классических образцов мускулатуру занесло в нашу семью?
Мы снимали комнаты у вдовы железнодорожного инженера. Она сдала нам нижний этаж старого каркасного дома.
Секель в тот год если и брал в руки книгу, то только одну — «Последний из могикан», а из нее неизменно читал первую главу, чтобы заснуть. В части теории, говорил Секель, он плюралист. Но марксизм для него исключен. И еще он не признавал историю как науку — тут он стоял насмерть. Себя он относил к приверженцам диффузионизма[46]. Вся какая ни на есть культура была изобретена одновременно и распространялась из одного источника. Он основательно проштудировал Г.Эллиота Смита[47] и был рьяным приверженцем теории, согласно которой все на свете пошло от египтян.
Глаза его производили обманчиво сонное впечатление. Опупелый взгляд служил заслоном, за которым ни на минуту не прекращались лингвистические изыскания. Ямочки на щеках выполняли двоякую роль: иногда они выражали и неодобрение (прежде всего нынешним кризисом, из-за которого мы живем в вечной тревоге). Я налетел на Секеля в Мехико в 47-м году, незадолго до его смерти. Он водил делегацию индейцев — они не знали испанского, и так как ни один из мексиканских чиновников не говорил по-ихнему, Секель переводил им и наверняка подбивал их на протесты.
Немногословные индейцы в сомбреро и белых обвисших подштанниках, с пучками черных волос по углам рта уходили от палящих лучей солнца, родной им стихии, под колоннады правительственного здания.
Эту встречу я помню во всех подробностях. Забыл я лишь одно: что я сам делал в Мексике.
Благодаря не кому иному, как Секелю, через доктора Дину Бродскую я познакомился с работами Владимира Иохельсона (нашего родственника со стороны жены) о коряках. На дамском благотворительном базаре я купил прелестную книжонку под названием «На край света» (Джона Перкинса, изданную Американским музеем естественной истории) и наткнулся в ней на главу о народностях Восточной Сибири. Вот тогда-то мне и вспомнились монографии, которые я впервые видел давным-давно в Мадисоне (штат Висконсин), и я взял два Джезаповских тома из Регенстайновской библиотеки[48]. В корякских мифах, читал я, женщинам нипочем вынуть детородные органы и развесить их на деревьях; так что когда ворон, потусторонний озорник, мифический прародитель коряков, решил обследовать внутренности жены, проникнув в нее через задний проход, он очутился в огромных палатах. Размышляя над подобными вымыслами или фантазиями, нельзя забывать, как тяжело жилось корякам, какую жестокую борьбу они вели за выживание. Зимой рыбакам приходилось проделывать проруби во льду чуть не в два метра толщиной, чтобы закинуть удочки. За ночь проруби заливались водой и снова замерзали. Жилища у коряков были тесные. Зато женщины поместительные. Легендарная же прародительница коряков и вовсе грандиозная.
Мисс Родинсон, моя помощница, она весьма расположена ко мне (уверен, что ею движет отнюдь не одно любопытство), вошла в кабинет — спросить, зачем я битый час торчу у окна, смотрю, что ли, на Монро-стрит. Дело в том, что эти линяло-зеленые монографии из Регенстайновской библиотеки тяжело держать, и я прислонил их к окну. Очень даже возможно, что мисс Родинсон из искреннего расположения жаждет проникнуть в мои мысли, быть мне чем-то полезной. Но чем она может мне помочь? И лучше б ей не проникать за эту тусклую океаническую зелень, ведущую в дикую Сибирь, которой больше нет.
Через две недели меня отправляют в Европу на конференцию по пересмотру кредитов, и мисс Родинсон хочет, чтобы я одобрил ее распоряжения насчет билетов и прочего. Сначала вы полетите в Париж? Я неопределенно отвечаю: да. И остановитесь на двое суток в «Монталамбере»? Затем Женева, возвращаетесь вы через Лондон. Все как всегда. Она понимает, что ее слова до меня не доходят. Потом, так как я когда-то упомянул в разговоре о Токио Джо Ито (мой интерес к подобным темам подогрело убийство Танчикова патрона Дорфмана), она вручает мне вырезку из «Трибюн». Тех двоих, которые провалили задание расправиться с Токио Джо Ито, самих настигла расправа. Их трупы обнаружили в багажнике «бьюика», на стоянке в жилой части Напервилля. От машины распространялась вонь — не продохнуть, а на крышке багажника шел мушиный парад, пограндиозней первомайского парада на Красной площади.
Юнис снова позвонила мне, на этот раз не из-за Танчика, а из-за дяди Мардохея, двоюродного брата моего отца, главы нашей семьи, в той мере, в какой у нас есть семья, и в той мере, в какой у нее есть глава. Мардохей — Мотя, как мы его называли, — попал в автомобильную катастрофу, а так как ему без малого девяносто — это не шутка, и вот уже я на проводе — из сумрачного угла моей сумрачной квартиры говорю с Юнис. Не могу объяснить, почему у меня такой сумрак. Я определенно предпочитаю ясный свет и строгие линии. Явно душа моя еще не готова к ним и заменяет их антуражем, вызывающим в памяти гроб Господень, восточными коврами, купленными — и куда их столько — в «Маршалл Филдс»[49] у мистера Херинга (он недавно отошел от дел и посвятил себя коннозаводческой ферме), и книгами в старинных переплетах, которые я давным-давно прекратил читать. Помимо трудов по экономике и международному банковскому делу, единственным за долгие месяцы чтением мне служат отчеты Джезаповской экспедиции, влекут меня и кое-какие труды Хайдеггера[50]. Но Хайдеггера не станешь перелистывать, Хайдеггер требует серьезной работы. Почитываю я иногда и стихи Одена[51] или его биографии. Но это уже из другой оперы. Подозреваю, что я завел такую сумрачную, малоприятную обстановку, чтобы вынудить себя преобразовать, перестроить себя же в корне (освободиться от тревоги). Все детали в наличии. Нужно одно — правильно их построить.
Ну а вот зачем человеку стремиться к такой цели в одной из величайших столиц американской сверхдержавы — тоже весьма небезынтересная тема. Я никогда ее ни с кем не обсуждал, но коллеги мне уже не раз говорили (чувствуя, что я затеваю нечто не укладывающееся ни в какие рамки): в таком городе, как Чикаго, столько захватывающих событий, столько всего происходит вокруг, да и самим городом хорошо бы заняться — какое изобилие возможностей тут открывается, тут ведь избыток и богатства, и власти, и конфликтов, даже преступлений, пороков, болезней, врожденных, не благоприобретенных уродств и то избыток — так что, если ты сосредоточиваешься на самом себе, что это еще, как не глупость и не дурной нрав? Обычная ежедневная жизнь куда более увлекательна, чем чьи-либо сокровенные мечты. Не стану спорить, к тому же у меня, по-моему, относительно меньше романтических иллюзий насчет сокровенного, чем у большинства. Сокровенные мысли при ближайшем рассмотрении выглядят, к счастью, довольно расплывчато, учитывая, какие мерзости таятся под их бесформенностью. Кроме того, я бегу всего, что хотя бы отдаленно похоже на великий почин. Вдобавок я не сознательно выбрал изоляцию. Просто мне как-то не удается найти современников по себе.
Я постараюсь вскоре вернуться к этой теме. Мардохей, мой родственник, имеет к ней самое прямое отношение.
Юнис рассказывала мне по телефону о подробностях автомобильной катастрофы. Вела машину Рива, жена Моти. Мотю давным-давно лишили прав. Экая жалость. Он только-только уяснил, для чего нужно зеркало заднего вида. У Ривы тоже следовало отнять права, сказала Юнис: она всегда недолюбливала Риву (между Ривой и Шеней шла затяжная война, и теперь Юнис заступила на место матери). Рива одержала над всеми верх и с «крайслером» не рассталась. Управлять этой громадиной ей стало трудно — так она усохла. И все кончилось тем, что она его разбила.
— Они сильно пострадали?
— Она — нет. Он — да: у него повреждены нос и правая рука, притом сильно. В больнице у него началась пневмония.
У меня защемило сердце. Бедный Мотя, он и до катастрофы был плох.
А Юнис продолжала. Новости с фронтов науки:
— Теперь пневмонию научились лечить. Раньше она моментально сводила в могилу, врачи прозвали ее «подруга стариков». Сейчас Мотю отправили домой…
— А…
Мы получили передышку. Ненадолго, но любая передышка благо. Из своего поколения Мардохей прожил дольше всех, его уход не за горами — к нему пора готовиться.
Но Юнис не сказала еще своего последнего слова:
— Он не хочет вставать с постели. У них и до катастрофы были те же проблемы с ним. После завтрака он опять залезает под одеяло. Риве это тяжело, она не может сидеть без дела. Она всегда ходила с ним на работу, ни дня не пропускала. Ее жуть берет, сказала она, когда Мотя укрывается с головой одеялом. Такое поведение нельзя признать нормальным, и Рива заставила его пойти к семейному консультанту в Скоки. Очень дельной женщине. Та сказала, что Мотя всю жизнь вставал в пять утра и шел на работу, поэтому удивляться тут нечему: он всегда недосыпал и теперь хочет наверстать упущенное.
Меня ее объяснение не удовлетворило. Однако я не стал придираться.
— А теперь сообщу тебе последние новости, — сказала Юнис. — У него жидкость в легких, ему нельзя лежать, и им приходится поднимать его силой.
— Что они делают?
— Привязывают его к креслу.
— Знаешь что, я, пожалуй, не поеду.
— Как ты можешь? Ты же был его любимцем.
Чистая правда, и тут мне открылось, что я натворил: привязал к себе Мотю, сам к нему привязался, обращался с ним почтительно, не забывал поздравить с днем рождения, любил его так, как любил разве что родителей. Подобные мои поступки перечеркивали кое-какие революционные достижения последних веков, передовые взгляды просветителей, презрение к родителям, проиллюстрированное на прелестном и точном примере Сэмюэлом Батлером[52], который некогда сказал, что лучше всего появиться на свет сиротой с банкнотой в двадцать тысяч фунтов, пришпиленной к подгузнику; я не усвоил классических уроков — Мирабо[53] и его отец, Фридрих Великий[54], старик Горио и его дочери, отцеубийцы Достоевского, — бежал того, что Хайдеггер определяет как «ужас», используя древнегреческие слова «deinon» и «deinotaton», и убеждает нас, что «ужас» открывает путь к бесконечному. Массы и те поворачиваются спиной к семье. Мотя же, пребывая в глубокой невинности, не ведал о таких переменах. Вследствие этих — и не только этих
— неоднозначных причин я не рвался навестить Мотю, и Юнис совершенно справедливо напомнила мне, что я тем самым ставлю под сомнение мою привязанность к нему. Она загнала меня в угол. Таким привязанностям, уж если они возникли, изволь быть верным до конца. Я не мог лажануть Мотю. А вот Танчик, Мотин племяш, не показывался ему на глаза уже лет двадцать. Поступал вполне разумно и последовательно. Когда я в последний раз видел старика, он не мог или не хотел разговаривать со мной. Он ссохся. Отвернулся от меня.
— Он всегда любил тебя, Изя.
— И я люблю его.
Юнис сказала:
— Он все понимает.
— Этого-то я и боюсь.
Отбросив в сторону теоретические выкладки, я проанализировал себя и понял, что люблю старика. Не стану отрицать, несовершенной любовью. Тем не менее люблю. Всегда любил.
Юнис, обнаружив, как сильны во мне родственные чувства, стала еще решительнее нажимать на меня. И вот уже я сажаю ее в свою машину и везу в Линкольнвуд — там Мотя и Рива живут в доме, построенном на манер ранчо.
Когда мы переступили порог, Рива взмахнула руками, теперь уже сильно скрюченными, будто хотела крикнуть «ура!», и сказала:
— Мотя будет просто счастлив…
Но приветствие приветствием, а взгляд ее колючих голубых глаз вовсе не был приветливым. Она недолюбливает Юнис, а ко мне вот уже лет пятьдесят относится скептически, симпатизирует — это так, но все еще ждет, когда же наконец я буду вести себя — и не по видимости только — как нормальный человек. Я же с годами стал относиться к ней как к славной, а впрочем, весьма своенравной старушке. Я помню Риву брюнеткой с формами, полненькой, со стройными ногами. Теперь ее фигура приобрела совершенно иные очертания. Колени разошлись ромбом наподобие распорки. Она все еще пытается двигаться шустро, точно идет вприсядку за той Ривой, какой была прежде. Но она уже не та Рива. Круглое лицо ее вытянулось, в нем проглядывает нечто вольтеровское. Ее голубой взор говорит напрямик: отгадай загадку этого нелепого превращения — седых волос, надтреснутого голоса. Моего перерождения и, кстати говоря, твоего. Где твои волосы, почему ты согнулся? А вдруг тому имеются некие общие предпосылки? Не исключено, что эти метаморфозы плоти раскрепощают ум. Я могу пойти дальше в своих предположениях: когда общественный порядок треснет по швам, вековые оковы будут сброшены, исторические спайки, с позволения сказать, лопнут, стены треснут по углам, связи распадутся, и мы будем вольны думать самостоятельно — при условии, если не предадимся скорби, а найдем в себе силы воспользоваться предоставившейся нам возможностью улизнуть через образовавшиеся бреши и забраться на верх этой рухнувшей громады.
Были у нее и дети, и внуки, и Рива им радовалась, как не радоваться, но она не была бабушкой по призванию. Деловой женщиной, вот кем она была. Они с Мотей из жалкой пекарни, всю продукцию которой можно было развезти на двух фургонах, создали большое дело. Шестьдесят лет назад Мотя, наш родственник, и его брат Шимон вместе с моим отцом, их двоюродным братом, и немногочисленным отрядом наемных польских пекарей снабжали не одну сотню иммигрантских бакалейных лавчонок хлебом, булочками и пирожными — хворостом, наполеонами, кексами, бисквитами, эклерами. Чтобы произвести это изобилие, у них в распоряжении и всего-то было что три печи, топившиеся отходами с лесопильни — еще неошкуренными чурками в штабелях вдоль стен, — мешки муки и сахара, бочки варенья, ушаты масла, решета яиц, длинные корытообразные дежи и четырехметровые лопаты, шуруя которыми они вытаскивали хлебы из пламени. Все ходили запорошенные мукой, кроме Ривы, она сидела в конторке под лестницей — там у нее хранились бухгалтерские книги, — выписывала счета, зарплату. В пекарне у моего отца было звание управляющего, но пышущие жаром печи, хлебный дух, разносившийся по всему кварталу, ни с каким управлением не вязались. Отец решительно не мог ничем управлять. Средоточие нервов и тревог, вот какое звание ему бы подошло. У него на лбу было написано, как он озабочен, озабоченность была чем-то вроде третьего глаза: неровен час, ночью в его дежурство что-нибудь да стрясется. Они создали крупное дело (без участия моего отца, он решил действовать на свой страх и риск, но заметных успехов не достиг), и дело расширялось, пока не дошло до предела возможностей своего времени, а там уже не смогло приспособиться к условиям работы с супермаркетами — рефрижераторным перевозкам на дальние расстояния, единообразию продукции, размаху (поставке булочек миллионами дюжин). Так что компанию пришлось ликвидировать. Ничьей вины тут не было.
Они вступили в новую фазу, чудный или слывущий чудным период жизни на покое — Флорида и все прочее, края, где теплый климат благоприятствует мечтам и где, если суетливость испортила тебя не вконец, ты еще можешь вернуть себе былую радость жизни. Но такого, как нам всем известно, не бывает и быть не может. Что ж, Мотя всерьез пытался стать хорошим американцем. А хороший американец, какое бы обличье ни заставила его принять жизнь, может служить отличной рекламой. В Чикаго Мотя ежедневно ездил в центр — поплавать в своем клубе. Он там слыл колоритным персонажем. И лет десять потешал членов клуба анекдотами. Отличными анекдотами. Я чуть не все их слышал от моего отца; чтобы их понять, надо было знать их жизнь на той, бывшей родине, — Талмуд, Тору, притчи, пословицы. Во многих из них речь шла о делах чуть ли не доисторических, и если, скажем, ты не знал, что в черте оседлости правоверные евреи, управляясь по хозяйству, бубнили себе под нос псалмы, без разъяснений ты ничего не понимал. Мотя хотел — и по праву, — чтобы в нем видели славного, бодрого, преуспевшего в жизни старика, лучшего в городе пекаря, состоятельного, великодушного, славящегося своей порядочностью. Но сверстники его повымирали, а кто, кроме них, прошедших такой же путь, мог оценить, как многого он достиг. Мотя — ему уже было под девяносто — по-прежнему не давал никому прохода, рвался рассказывать смешные истории. Они ему служили взамен подношений. Он повторялся. Маклерам, политикам, юристам, специализировавшимся на исках по травмам, подручным рэкетиров, мастерам на все руки, коммивояжерам и импресарио, которые приходили в клуб тренироваться, он им всем не давал житья. В раздевалке завернутый в простыню Мотя не радовал глаз. Никто не мог взять в толк, о чем он говорит. В его canto[55] слишком явно слышался китайский, прованский прононс. Клуб попросил семью попридержать его дома.
— Сорок лет он у вас член, — сказала Рива.
— Да, но его сверстники умерли. А новые члены к нему не расположились.
Я всегда думал, что бесконечные шутки Моти — это своего рода замена прошений о приеме, ходатайств о защите и что, паясничая в раздевалке, он совершает насилие над своей природой. Помоложе он был вовсе не таким словоохотливым.
В русской бане, когда мы сидели на корточках в парилке, я, тогда еще мальчишка, восхищался Мотей. Нагишом он походил на индейского воина. Курчавый гребень волос стоял поперек его головы. В нем ощущалось природное достоинство. Теперь от гребня волос не осталось и следа. Мотя скукожился, лицо его осунулось. В ту десятилетку жизнерадостности, когда Мотя плавал и сиял — само добродушие — улыбкой, он неизменно радовался мне. Он говорил:
— Мне уже shmonim — девятый десяток, — а я за день двадцать раз проплываю бассейн из конца в конец, — и продолжал: — А этот ты слышал?
— Наверняка нет.
— Слушай сюда. Входит еврей в ресторан. Только слава, что хороший, а так одна грязь.
— Угу.
— Меню нет. Смотрит на запачканную скатерть и заказывает обед. Тычет в пятно и говорит: «А это что? Цимес? Принесите».
— Угу.
— Официант не выписывает чек. Клиент идет прямо к кассирше. Она хватает его за галстук и говорит: «Ты ел цимес». Клиент рыгает, а она говорит: «Ты же еще и редьку ел».
Это уже не анекдот, а основа основ твоей жизни. Когда ты услышишь его раз сто, он становится явлением мифическим, все равно как ворон, тот самый, что залезал в жену и оказывался в просторных палатах. Но как бы там ни было, а теперь анекдотов больше не слышно.
Прежде чем подняться наверх, Рива говорит:
— Я вижу: таки хорошенькую ловушку расставило ФБР вашему брату-законнику — теперь не одну сотню ваших привлекут к уголовной ответственности.
Рива не хочет меня обидеть. Она резвится, в ее словах нет зла — просто она упражняется в остроумии. Она любит потешаться надо мной — ей ясно, что я бросил и юриспруденцию, и музыку, и все, чем прославился (исключительно в кругу семьи). Потом она говорит — и выражается по-прежнему четко:
— Нельзя давать Моте лежать, надо его поднимать, иначе у него в легких скопится жидкость. Врач велел его привязывать.
— Вряд ли ему это по вкусу.
— Бедненький Мотя, он терпеть этого не может. Он уже у нас вырывался. Я ужасно переживаю. И не только я…
Мотя приторочен ремнями к креслу. Они застегнуты за спинкой кресла. Первый мой порыв, наплевав на указания врача, освободить его. Врачи продлевают жизнь, но как Мотя относится к их предписаниям, нам не дано знать. Он делает отрывистый знак — его и кивком не назовешь, — что заметил наш приход, и отворачивается. Унизительно, когда тебя видят в таком состоянии. И тут меня осеняет: ведь не случайно же в письме судье Айлеру я вспомнил, как Танчик на своем креслице молча выпрастывался из пут, полный решимости во что бы то ни стало освободиться.
Мотя пока не хочет говорить — не может. Ну мы и молчим. Пришли с визитом — вот и наносим визит. А мне-то что нужно от Моти, зачем я-то потащился из «Петли» в такую даль — чтобы мучить его? Лицо Моти стало совсем крохотным с тех пор, как я его видел в прошлый раз, — это последнее явление genio и figura[56] — они вот-вот исчезнут. Мотя возвращается назад, к природе, общается со смертью напрямую. И прийти, чтобы быть тому свидетелем, — не такой уж и добрый поступок.
В моих первых воспоминаниях Юнис, еще совсем маленькая, сосет палец. Теперь Юнис высокая, маленькой стала Рива. У Ривы хмурый вид. Бог знает, о чем она думает. Телевизор выключен. Его выпуклый экран кажется лбом соглядатая, укрывшегося со своими коварными тайнами за заменяющим наркоту (мертвенно-серым) лоснящимся экраном. За задернутыми шторами — Норт-Ричмонд-стрит, омертвевшая, пустынная, как и все приличные улицы жилых кварталов, интерес людей утекает туда, где действуют силы более мощные, где их основные занятия. Все, что с ними не связано, увядает и обречено умереть. Мотя, когда его дело было ликвидировано, стал комическим стариком. Где они нынче, те формы, в которые могла бы отлиться жизнь?
Давно пора что-то сказать, Юнис собирается с силами, а сила ее в учености, в умении давать советы. Мало того, не иначе как она хочет нас посмешить. Она говорит:
— Дядимотину руку надо лечить физиотерапией, не то она атрофируется. Я просто отказываюсь понимать, как ты могла это упустить.
Рива, наша родственница, вмиг вскипает. Она и без того чувствует себя виноватой и в аварии — предупреждали же ее, чтобы не садилась за руль, и в том, что Мотя пристегнут ремнями к креслу, но она не позволит Юнис распекать себя.
— По-моему, мне можно доверить уход за собственным мужем, — говорит она и выплывает из комнаты.
Юнис следует за ней по пятам, и я слышу: теперь она уже в расширенном варианте наставляет «темноту», гнет свое. С тех пор как пятьдесят лет назад Юнис излечили от заикания, консультации у специалистов стали ее пунктиком.
Не жалей на самых лучших[57] — ее девиз.
Чтобы присесть на кровать, я отодвигаю Ривины книги и журналы. И мне припоминается, что прежде она любила читать Эдну Фербер[58], Фанни Херст[59], Мэри Робертс Райнхарт[60]. Как-то на Цюрихском озере (штат Иллинойс) она дала мне почитать «Винтовую лестницу». А эти воспоминания потянули за собой массу мельчайших деталей, почему-то несущественных. Однажды вся семья в трех машинах покатила за город, и по дороге Мотя, наш родственник, остановился около скобяной лавки на Милуоки-авеню и купил бельевую веревку, чтобы покрепче привязать корзины с провизией к крыше «доджа». Он становился то на бампер, то на подножку и привязывал корзины одну за другой крест-накрест.
Цюрихское озеро — изжелта-зеленое, оно напоминает ванночку, в которой моют кисти, ноги засасывает ил, сквозь камыши не продраться, воздух спертый, и в рощице рядом естественные запахи забивает запах бутербродов и бананов. За складным столиком режутся в покер, здесь верховенствует Ривина мать, она опустила вуаль широкополой шляпы — ограждает себя от комаров, а заодно — я так думаю — хочет без помех заглядывать в чужие карты. Голенький Танчик — ему года два — удирает от матери, которая с криками норовит впихнуть в него пюре. Шенины братья, Мотя и Шимон, гуляют поблизости, обсуждают дела пекарни. У горообразного Шимона горб, но горб его воспринимается не как физический изъян, а как свидетельство силы. Из рукавов торчат могучие ручищи. Полотняный пиджак в полоску топорщится на его спине бугром, напялен кое-как. Он такой пиджак купил, есть у него такой пиджак, но надетый небрежно, пиджак выглядит нелепо. Приобретает пародийно антиамериканский характер. Под могучей поступью Шимона гибнет мелкая растительность. От него ничему не укрыться: его глаза презрительно полыхают голубым огнем, от которого вспыхивают и сгорают дотла твои мальчишеские тайны. Шимон не любит меня. Шея у меня какая-то слишком длинная, глаза какие-то чужие. Я прилежный. Я не к тому стремлюсь, ничего не понимаю в реальной жизни. Мотя, мой родственник, защищает меня. Не скажу, чтобы он был полностью прав. Шеня, моя родственница, обычно говорила обо мне: «У мальчика — открытая голова». Она хотела сказать, что книжная премудрость дается мне легко. Предчувствия Шимона в той мере, в какой ему дано было заглянуть вперед, оказались куда вернее. На берегу Цюрихского озера мне, вместо того чтобы читать дурацкую книгу (в тисненом коричневом переплете) Мэри Роберте Райнхарт, следовало бы с визгом барахтаться в иле вместе с другими ребятами. Я отказывался всецело отдаться «реальности», потому что именно эту самую «реальность» и открывают нам подсадные утки ФБР. (Разоблачение коррупции далеко не зайдет, худшим из злодеев особо нечего бояться.) Шеня попала пальцем в небо. Ее слова лучше всего интерпретировать метафизически. Открытой была не голова. А нечто совсем другое. Мы приходим в мир без предупреждения: мы явлены миру прежде, нежели сами осознаем свое явление. Изначальное «я» или, если угодно, изначальная душа существует. Гете верно предположил, что душа — это театр, в котором дает представление природа: другого театра у нее нет. Все это обретает смысл, когда пытаешься отдать себе отчет в кое-каких небеспристрастных наблюдениях — за родственниками, например. Будь это просто наблюдения, в обычном смысле слова, что им была бы за цена? Но если их выразить так: «Каков человек, то он и видит. Как устроен глаз, такова его зоркость», — это уж совсем другой коленкор. Когда я наскочил на Танчика и его бандюгу-соратника в О'Хара и подумал, какими мы представляемся совлекшемуся плоти блейковскому оку над нами, я исходил из присущего мне изначально способа видения, и хотя я считаю, что обыденного видения без искажения не бывает, все равно никогда не отступаюсь от привычки соотносить все воистину существенные наблюдения с тем самым изначальным «я» или, скажем, душой.
Мне казалось, что Мотя оттого и молчит, что держит совет с «изначальной личностью», а исковерканная пусть умирает, и как знать, может быть, уже и умерла.
Швы расходятся, связи распадаются, и жизнь своей неприемлемостью раскрепощает тебя, возвращая к изначальному «я». И тут уж никто не мешает тебе разыскивать настоящего человека под обломками современных идей — хочешь, зачарованно, как в трансе, а хочешь — с ясностью, но совершенно отличной от ясности общепринятых ныне типов познания.
В этот-то момент Мотя, мой родственник, и подозвал меня кивком головы. Решил что-то мне сказать. Совсем немного: почти что ничего. Разумеется, он не сказал ничего такого, что я рассчитывал услышать. Я не ожидал, что он попросит его отстегнуть. Я наклонился, положил руку ему на плечо, почувствовал, что он этого хочет. Уверен, я не ошибся. Наверное, мне надлежало бы заговорить с ним на его родном языке, как некогда в дельте Миссисипи Секель разговаривал с индейцем, последним оставшимся в живых из всего своего народа. Мотя что-то произнес, но не может же быть, чтобы он сказал: «Shalom»[61], — с чего бы вдруг ему так церемонно меня приветствовать. Заметив, что я озадачен, Мотя вперил в меня взгляд — глаза у него стали очень большие. И предпринял новую попытку.
Тогда я спросил Риву, почему он так ко мне обратился.
— Ой, да нет, он же сказал «Шолем». Он все меня допекает, напоминает, что Шолем Стейвис прислал нам много всяких бумаг для тебя…
— Наш родственник Шолем?.. А вовсе не…
— Он не имеет твоего адреса.
— Моего адреса нет в справочнике. И мы не виделись уже лет тридцать. Ты бы могла ему сказать, как меня найти.
— Ну конечно, мне нечего делать. Бога ради, освободи меня от этой писанины. У меня забит целый ящик в буфетной, и Мотя переживает, что дело не доведено до конца. У него камень с души свалится, когда ты заберешь свою почту.
Сказав «освободи меня от этой писанины», Рива кидает взгляд на Юнис. Тяжелый взгляд. «Освободи меня от этого креста», — говорит ее взгляд. Кряхтя, Рива ведет меня на кухню.
Шолем Стейвис, Бродский по матери, принадлежал к той же ветви голубоглазых Бродских, что Шимон и Секель. Когда Танчик в нашу памятную встречу в О'Хара сказал, что «у нас в семье была пара-тройка гениев», он говорил не только обо мне, но и о Шолеме, выставлял на посмешище нас обоих. «Если ты такой умный, отчего ты такой бедный?» плюс к тому: «А сколько дивизий у папы?»[62]
— вот какого разряда его замечания. Иммигранты старого закала ревностно выискивали вундеркиндов. Среди детей находились такие, которые старались им потрафить. Танчика смешил крах этих ожиданий, и его вполне можно понять.
Мы с Шолемом росли на соседних улицах, ходили в те же школы, обменивались книгами, и так как Шолем не опускался до ерунды, я получал от него исключительно Канта и Шеллинга, Дарвина и Ницше, Достоевского и Толстого, а в старшем классе Освальда Шпенглера[63]. Целый год у нас ушел на «Закат Европы».
В письмах (Рива дала мне большую хозяйственную сумку, чтобы их уложить) Шолем напоминал о наших общих увлечениях. В его письмах сквозило старомодное достоинство, и мне это, пожалуй, нравилось. Они напомнили мне Достоевского в переводах Констанс Гарнетт. Меня он называл Бродским. Переводы Гарнетт я и по сю пору предпочитаю более поздним. Для меня Достоевский не Достоевский, если его герои не выражаются с тяжеловесной чопорностью, как у Гарнетт. Сам я больше склонен все делать шаляй-валяй. Питаю пристрастие к современным скоростям, не останавливаюсь и перед кощунством, правда, до определенных границ. В качестве примера приведу высказывание Одена о Рильке: «Величайший лесбийский поэт после Сафо». С одной лишь целью — напомнить, что нам ни в коем случае не позволительно забывать о распаде связей (возвещенном в 1806 году в Йене). Я, разумеется, не оспаривал превосходство Достоевского или Бетховена, которых Шолем неизменно именовал титанами. Шолем был и остался приверженцем титанизма. Я просидел над бумагами, принесенными из Ривиной кухни, до четырех утра. И не сомкнул глаз.
Шолем пребывал в уверенности, что в биологии он сделал такой же шаг вперед по сравнению с Дарвином, как Ньютон по сравнению с Коперником, а Эйнштейн — с Ньютоном; благодаря разработке и применению Шолемова открытия станет возможен прорыв в философской науке, первый серьезный прорыв со времен «Критики чистого разума»[64]. Я мог бы предсказать, опираясь на ранние впечатления, что Шолем из тех, кто если что делает, то в полную силу. Он был из добротного материала. Жизнь его потрепала? Что ж, такова природа вещей — всех нас треплет жизнь, но его она не сломила. В былые дни мы часто гуляли по Рейнвенсвуду. Он мог единым духом выпалить больше слов, чем любой, по правде говоря, он и вовсе не переводил дух, лишь бы не прерываться. Белокожий, худой, с неожиданно пружинящей походкой, он мчался вперед, оттянув большими пальцами карманы, бледный, точно сжигаемый лихорадкой. От него пахло кипяченым молоком. Когда он витийствовал, в углах его рта нарастала белая пенка. В визионерском состоянии он практически ничего не слышал, но пресекающимся от нетерпения голосом разбивал тебя в пух и мельчайший прах. Я вспомнил о нем позже, когда добрался до Рембо — в «Bateau Ivre»[65] я узнал то же опьянение и космических масштабов бури, только чувств, а не отвлеченных мыслей. Во время наших прогулок он разбирал темы вроде кантовских категорий смерти, и на этих прогулках-разборах нас бросало сначала на запад к Фостер-авеню, потом на юг к большому Чешскому кладбищу, потом — не раз и не два — вокруг Норт-Парк-колледжа и взад-вперед по мостам Сточного канала. Мы продолжали наши дискуссии перед автомобильными салонами на Лоуренс-авеню, где зеркальные стекла витрин коверкали наши жесты, но мы вряд ли это замечали.
На цветной фотографии, приложенной к бумагам, в изобилии присланных Шолемом, он ничуть не похож на себя прежнего. Нависшие кустистые брови, темная кожа, мрачное лицо, сощуренные глаза, сжатый, с глубокими складками по углам рот. Шолема не согнуло, но нажим он выдержал большой — это было очевидно. Об этом свидетельствовали его лицо, поникшие волосы. Забившись в один из углов моей квартиры, — гроб Господень, и только! — я внимательно рассмотрел фотографию Шолема. Вот к кому следовало приглядеться — замечательный родственник, борец, сработанный из прочного материала.
По сравнению с ним я представлялся себе человеком куда менее крупным. Этим объясняется, почему я пробовал свои силы в зрелищной индустрии, подвизался в роли трагикомического церемониймейстера по седьмому каналу, что ничуть не лучше кабаре второй городской программы, обедал с бандюгами или без пяти минут бандюгами у Фритцеля, до того докатился, что откалывал номера на идиотических вечерах вопросов и ответов у Капсинета[66], пока чувство самоуважения не подсказало мне: пора кончать с этим делом. Теперь я более всесторонне оцениваю свои возможности. И тем не менее я признаю, что по части интеллектуальной Шолем Стейвис меня обошел. Даже теперь его непреклонно сосредоточенное лицо, изрыгающие на землю огонь ярости ноздри скажут вам, что он за человек. Так как Шолема снимали около его дома, вы можете понять подлинный масштаб его прорыва, ибо позади него тянется жилой район Чикаго, улица трехэтажек на шесть квартир, очень приличный адрес лет шестьдесят назад: налицо все красоты, которые могли обеспечить среднему классу строители 20-х годов, — хуже обстановки для человека типа Шолема не найти. Ну разве мыслимо создавать здесь философские труды? Именно из-за таких вот мест мне ненавистны эволюционисты, которые утверждают, что хотя периоды нашего развития один скучнее другого, зато в конце концов наш вид придет к совершенству.
Но Шолем и впрямь создавал философские труды «а этих улицах. Ему и всего-то шел двадцать шестой год, а он уже прокладывал новые пути. Он сказал мне, что продвинулся вперед так, как никому не удавалось с восемнадцатого века. Но прежде чем он успел закончить свой эпохальный труд, японцы напали на Перл-Харбор, и сама логика его революционных открытий в биологии, философии и всемирной истории неизбежно привела его в армию — добровольцем, естественно. Я немало потрудился над присланными им бумагами — ломал голову, чтобы понять их биологические и всемирно-исторические основания. Эволюцию гамет и зигот, деление растений на одно— и двудольные; животных на кольчатых червей и позвоночных — это я знал. Но когда Шолем перешел к обсуждению биологической подоплеки современной политики, я принимал его мысли близко к сердцу, но умом не понимал. Огромные земельные пространства занимали пассивные рецептивные нации. Государства поменьше отличались агрессивной оплодотворяющей силой. Резюме тут не поможет, мне необходимо прочесть его работу от начала до конца, писал Шолем. Но правые и левые течения — и об этом он считает необходимым как можно скорее поставить меня в известность — всего лишь сопутствующие явления. Основной поток в конечном счете сольется в широкую центрированную свободно эволюционизирующую сплошную массу — начатки того, что это нам сулит, просматриваются в западных демократиях. Вот что побудило Шолема пойти на войну. Он встал на защиту не только демократии, но и своих теорий.
Он воевал во Франции и Бельгии, стрелком в пехоте. Когда американские и русские войска встретились на Эльбе, разрезав немецкую армию пополам, Шолем, мой родственник, был в одном из головных дозоров, переплывших Эльбу. Русские и американские бойцы вопили от радости, пьянствовали, плясали, плакали, обнимались. А что творилось с чикагским пареньком из Норт-Вест-Сайда, сыном русских иммигрантов, когда он очутился в Торгау[67], на родине Канта и Бетховена, чей народ организовал и осуществил массовое уничтожение евреев, и вовсе нельзя себе представить. Я уже заметил, что у некоего Изи Бродского, предавшегося душой чукчам и корякам, нет оснований считать, будто из множества людей, набившихся в здание Первого национального банка, этого авангарда американского капитализма в его самой коварной современной стадии, наиболее неожиданные мысли у него. Так вот, точно так же нет никаких оснований считать, что среди солдат, которые обнимались, плакали, надирались, буянили в Торгау (я не стану делать исключения ни для девчонок, гулявших с русскими, ни для старух, свесивших для прохлады ноги в реку, очень стремительную в этом месте), не нашлось бы никого, столь же увлеченного биологическими и историческими теориями. Но Шолем, мой родственник, на родине… скажем, Шпенглера… ну как тут не упомянуть Шпенглера, чьи сопоставления античности с современностью так кружили нам головы в Рейнвенсвуде в годы отрочества? Шолем, мой родственник, не только до армии изучил всемирную историю, не только обдумал и распутал кое-какие из наиболее озадачивающих, вгоняющих в ступор ее узлов и клубков, но вдобавок непосредственно — как пехотинец — испытал ее на своей шкуре. Солдаты обеих армий, и Шолем в их числе, дали клятву на веки вечные остаться друзьями, не забывать друг друга и построить мир без войн.
После этого моего родственника на долгие годы заняли организационная работа, обращения к правительствам, хлопоты в Организации Объединенных Наций, международные конференции. Он ездил в Россию в составе американской делегации и в Кремле вручил Хрущеву карту, по которой его дозор двигался к Эльбе, — дар американского народа русскому народу, залог дружбы.
Завершение и публикацию его труда, по мнению Шолема, единственного в XX веке подлинного вклада в чистую философию, пришлось отложить.
И лет двадцать мой родственник Шолем проработал таксистом в Чикаго. Теперь он бросил работу, получает пенсию от своей компании и живет в Норт-Сайде. Покоя, однако, в его жизни нет. Недавно его прооперировали по поводу рака в больнице для ветеранов. Врачи сказали, что жить ему осталось недолго. Вот почему он засыпал меня грудами бумаг, целыми кипами документов — тут тебе и вырезки из «Старз энд страйпс»[68], и фотографии войск, братающихся в Торгау, и фотокопии писем в официальные инстанции, и завещательные распоряжения как политического, так и личного характера. Я посмотрел во второй, а там и в третий раз на последнюю фотографию Шолема — скошенный вовнутрь взгляд узких глаз, лицо, отмеченное печатью великих страстей. Он стремился к тому, чтобы его жизнь была исполнена смысла. И верил, что смерть его также будет исполнена смысла. Я и сам порой склонен поразмыслить над тем, что станется с человечеством после моей смерти, и, по правде сказать, не думаю, чтобы мой уход повлек за собой какие-то особые последствия. Шолем же, мой родственник, напротив, нисколько не сомневается в величии своих достижений и верит, что его влияние не прекратится после смерти и будет способствовать обретению нашим видом чести и достоинства. А сейчас пора перейти к его завещательным распоряжениям. У него много дополнительных просьб, некоторые из них ритуального свойства. Он хочет, чтобы его похоронили в Торгау, на Эльбе, неподалеку от памятника, возведенного в честь победы над нацизмом. Он просит начать погребальную церемонию чтением последней главы «Братьев Карамазовых» в переводе Гарнетт. А завершить ее второй частью Седьмой симфонии Бетховена в исполнении Венского филармонического оркестра под управлением Солти[69]. Он заготовил надпись для своего надгробия. На ней обозначены его нетленный интеллектуальный дар человечеству и его участие в исторической клятве. Заканчивается надпись стихом из Евангелия от Иоанна (12:24): «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода».