К завещательным распоряжениям прилагалось письмо из канцелярии начальника административно-строевого управления министерства сухопутных сил: в нем мистеру Стейвису советовали навести справки о правилах, действующих в ГДР (Восточной Германии) относительно ввоза человеческих останков с целью захоронения. За справками ему рекомендовали обратиться в канцелярию посольства ГДР в Вашингтоне, округ Колумбия. Что касается материального вспомоществования, то правительство Соединенных Штатов не вправе выходить за рамки определенного круга обязательств, а оплата перевоза останков Шолема никак под них не подпадает, не говоря уж об оплате за проезд его родственников к месту погребения. О денежных пособиях на кладбищенские расходы и могильные участки можно узнать через управление социального обеспечения бывших военнослужащих. Письмо в высшей степени пристойное и весьма сочувственное.

Естественно, откуда полковнику, чья подпись стоит на письме, знать, что за человек Шолем.

А вот и последнее сообщение — в нем речь идет о съезде, который намечен на следующий год (сентябрь 1984-го) в Париже в ознаменование семидесятой годовщины битвы на Марне. На этом съезде предполагается устроить чествование таксистов, которые возили солдат на фронт и тем самым помогли отстоять город. На празднество приглашены водители всех стран, вплоть до велорикш из Юго-Восточной Азии. Грандиозная процессия соберется у гробницы Наполеона и проследует по пути таксистов 14-го года. Шолем намеревается приветствовать последний из почтенных таксомоторов, выставленных у «Инвалидов» [один из главных архитектурных ансамблей Парижа; Дом инвалидов

— дом призрения для военнослужащих и Собор Дома инвалидов при нем; строительство было начато в 1670 г. по планам архитектора Либераля Брюана (1635-1697), а в основном завершено Жюлем Ардуэн-Мансаром (1646-1708)]. Вскоре он отбудет в Париж: как члену организационного комитета ему предстоит принять участие в подготовке торжеств. По пути домой он остановится в Нью-Йорке, где нанесет визит пяти постоянным членам Совета Безопасности, обратится к ним с просьбой следовать традициям великой встречи в Торгау и с прочувствованными прощальными словами. В девять тридцать он нанесет визит французской делегации в ООН, в одиннадцать — делегации Советского Союза, в двенадцать тридцать — Китая, в два часа дня

— Великобритании, в пятнадцать тридцать — США. Свое почтение Генеральному секретарю он засвидетельствует в пять часов, затем вернется в Чикаго к «обновленной жизни», возвещенной у Иоанна (12:24).

Он просит оказать ему денежное вспомоществование во имя человечества и снова подкрепляет свои слова ссылкой на великие достижения человечества в этом столетии.

Документы менее объемистые касаются атомного разоружения и обнадеживающих перспектив на конечное примирение между сверхдержавами в традициях Торгау. Но в три часа утра у меня уже вспухла голова, и я не способен их воспринимать.


Теперь мне уже ни за что не уснуть, поэтому я не ложусь, а варю себе кофе покрепче. Что толку отправляться на боковую: все равно я не перестану думать.

Разве можно назвать бессонницей тот трепет, в который повергают меня озарения, случающиеся в глуши ночи. Днем вошедшая в привычку мелкая суета засасывает, препятствуя истинным открытиям. И с годами я научился ценить те ночные часы, что треплют нервы и надрывают жилы, когда ты «в вечном исступленьи на ложе пытки корчишься»[70]. Желать такого исступленья, выносить его — может только сильная душа.

Я залег с чашкой кофе в одном из сирийских уголков моей квартиры (не хотел я создавать этот восточный антураж; и откуда только он взялся?), залег вблизи ровной, светлой, пустой, точно лунная поверхность, Окружной дороги и задумался: что я могу сделать для моего родственника Шолема? А почему нужно что-то делать? Почему бы не отправить его в отдел благих намерений? Стоит ему пять-шесть раз побывать в конторе благих намерений, и у меня появится чувство, что я чем-то ему помог. Проверенные приемчики, однако в случае с Шолемом они не сработают. Сын еврейских иммигрантов (его отец торговал яйцами на Фултонском рынке), Шолем был полон решимости заручиться поддержкой природы и истории, чтобы достичь свободы и умерить, обуздать, а то и преодолеть страх смерти, который правит нашим видом — и калечит его. Более того, он был патриотом Америки (давно отжившее свой век чувство) и гражданином мира. Главным его стремлением было заверить нас, что все кончится хорошо, преподнести достойный дар, благословить человечество. Во всем этом Шолем вполне отвечал классическому для евреев диаспоры типу. В Чикаго с его закулисными интригами, мошенничествами, поджогами, убийствами, громилами, коммивояжерами вдруг невесть откуда распространяются идеи порядочности, и это при том, что нравственный закон в Чикаго и раньше-то был эфемерным и воздушным, как паутина, теперь же это и вовсе сотрясение воздуха, одни слова и звук их пустой. Тем не менее подумайте только о Шолеме, мощнейшем из умов, когда-либо крутивших баранку такси. Его пассажиры были отпрысками Велиара, перед которыми бледнеют даже коринфяне из Второго послания[71], а Шолем среди этого небывалого разложения лишь утверждался в чистоте своих помыслов. От таких стрессов у него и начался рак. Вдобавок я всегда считал: если сидеть десять часов кряду за рулем при нашем движении, уже от одного этого можно заболеть раком. Вынужденная неподвижность — вот что его вызывает; плюс к ней еще и удручающее злопыхательство и ярость, которую выплескивают организмы, а не исключено, что и механизмы.

Но что я мог сделать для Шолема? Я не мог кинуться к нему, позвонить в дверь — как-никак мы тридцать лет не поддерживали отношений. Не мог я оказать ему и финансовой поддержки — я не так богат, чтобы напечатать тысячи и тысячи страниц. Шолему понадобится тысяч сто по меньшей мере, и уж не ожидает ли он, что Изя сотворит их из выработанного воздуха «Петли». А что, разве Изя не входит в одну из первых в стране команд финансовых аналитиков? Однако Изя, его родственник, был не из тех ловкачей, которые урывают лакомые куски от всякой солидной суммы, предназначенной на «интеллектуальные» проекты и просветительские новации, не из тех политиков, умельцев по выбиванию стипендий, которые распоряжаются миллионами, как им заблагорассудится.

Точно так же не привлекла меня и перспектива посидеть с Шолемом в гостиной трехэтажки, обсудить труд его жизни. Я не знал бы, как к этому подступиться, на каком языке с ним говорить. Вынесенная мной из колледжа биология тут плохое подспорье. А Шпенглера я намертво забыл — он для меня мертвее Чешского кладбища, где мы толковали о великих вопросах (чинная обстановка, громоздкие надгробия, вянущие цветы).

Но ведь и с моим родственником Мотей я тоже не мог найти общего языка, а как бы мне хотелось открыть ему свои мысли до тонкостей; и мой родственник Шолем, со своей стороны, не мог заручиться моей поддержкой, потому что мне понадобился бы не один год, чтобы изучить его философскую систему. А время мое на исходе, и это исключено. В подобной обстановке я могу разве что предпринять попытку собрать средства, чтобы похоронить Шолема в Восточной Германии, только и всего. Коммунисты испытывают такую нужду в твердой валюте, что, безусловно, согласятся, если найти к ним подход. Ближе к утру я, пока мылся и брился, вспомнил: у меня же есть родственник в Элгине (штат Иллинойс), правда, не близкий, зато мы с ним всегда были расположены и даже привязаны друг к другу. Не исключено, что он может помочь. Привязанностям приходится как-то применяться к нашему ненормальному времени. Для сохранности их держат на складе — ведь видимся с объектами своих привязанностей мы до крайности редко. Эти плоды умственной гидропоники бывают, однако, на удивление крепкими и устойчивыми. Похоже, люди способны сохранять интерес друг к другу десятилетиями, если не долее того. У подобных разлук есть привкус вечности. И если у тебя «нет современников» — это можно истолковать и так: все, кем ты дорожишь, сохранились в своем времени. Те, с кем ты не видишься, похоже, чувствуют, что они все еще дороги тебе. Отношения разыгрываются ritardando[72] на навевающем сон инструменте, о чем остальной оркестр если и догадывается, то не отдает себе в том отчета.

Родственник, о котором речь, живет все там же — в Элгине. Менди Экштайн некогда подвизался на ниве журналистики и рекламы, ныне практически отошел от дел. Они с Шолемом Стейвисом вращались в разных кругах. Из всех моих родственников именно с Экштайном я шатался по боксерским матчам и джаз-клубам. Менди и тогда до странности стремился быть во всем американцем своего времени. Родившись в Маскингеме (Огайо), где его отец имел магазин мужского платья, Менди окончил среднюю школу в Чикаго, вырос живым, бойким на язык, знал назубок всех бейсболистов, эстрадников, трубачей, исполнителей буги-вуги, игроков, прохвостов, мелких мошенников из муниципалитета. Всем персонажам он предпочитал хитрована из глубинки — Арона Жоха из Дикого Лога. Его буйно курчавящиеся волосы были зачесаны кверху, бледные с широкими скулами щеки изрыты следами от залеченных прыщей. Собираясь объявить, что сейчас сравняет счет, Менди горделиво вскидывал голову. Этот жест он повторял всякий раз, когда откладывал сигарету на край бильярда в пивном подвале Висконсинского университета и брался за кий, обдумывая следующий удар. У Менди, как и у Секеля, я научился разным песенкам. Он предпочитал джазовые, типа: «А по мне мура все это», в особенности такую:

И коровы молока не дают, и куры яиц не несут, Когда он берет свой корнет…

Отличный парень, американец по всем статьям, по всей форме, завершенный на свой манер, как произведение искусства. Но показательного образца, ориентируясь на который он формировал себя, больше не существовало. В конце тридцатых мы с Менди ходили вместе на бокс или в «Клуб де Лайза» слушать джаз.

Менди — вот к кому следует обратиться, вот кто может содействовать Шолему: ведь существует какой-то фонд, учрежденный неким родственником, уже давно умершим, последним из той ветви. Насколько я себе представляю, этот фонд был учрежден с целью предоставления членам семьи займов в случае крайней нужды, а также для помощи неимущим родственникам, буде они проявят особую одаренность, на предмет продолжения учебы, а возможно, и для дальнейшего поощрения их деятельности на ниве культуры. Смутно представляя себе статус этого фонда, я не сомневался, что Менди он досконально известен, и быстро связался с ним по телефону. Он сказал, что завтра же подскочит в центр — рад буду, сказал он, поболтать с тобой.

— Мы безбожно давно потеряли друг друга из виду, старик.

Фонд этот образован на деньги, завещанные одним из Экштайнов старшего поколения, Аркадием; в семейном кругу его звали Арти. Арти, на которого никто не возлагал никаких надежд — он ведь ни разу в жизни даже ботинок не зашнуровал и не потому, что был такой уж толстый (он был лишь в теле), а потому, что во всеуслышание объявил себя degage[73], под конец жизни получил наследство. Незадолго до революции он привез в Америку биографию Пушкина для юношества; он читал нам из нее стихи, в которых мы ничего не могли понять. Опыт его времени никак на нем не отразился. Если смотреть сверху, круглая русая голова Арти и сейчас казалась головой мальчишки, и прическа у него была простая, как у мальчишки. С годами щеки и веки его слегка припухли. Глаза у него были карие с прозеленью. У него не хватало пальца на руке — отрезало на фабрике колючей проволоки в 17-м году. Допускаю, что Арти пожертвовал пальцем, чтобы избежать призыва. Сохранился семидесятилетней давности «кабинетный портрет» Арти и его овдовевшей мамаши. Арти позирует, заложив большой палец за лацкан пиджака. Его мать, Таня, толстая, приземистая, самой что ни на есть восточной наружности; она вроде бы спокойно смотрит в объектив, но в действительности с трудом сдерживает смех. Почему? А вот почему. Раз ее толстенькие коротенькие ножки не достают до полу, значит, причина тому одна — нелепые просчеты в мироустройстве, которое не умеет — комедия, одно слово! — примениться к тете Тане. Во второй раз Таня вышла замуж за нажившего миллионы утильщика, очень влиятельного у себя в синагоге человека, на редкость некрасивого и крайне ортодоксального. Таня, страстная любительница кино, обожала Кларка Гейбла и никогда не упускала случая сходить на «Унесенных ветром».

— Ой, как я люблю Кларка Гейбла, никто не любит Кларка Гейбла.

Ее старик муж умер первым. Она последовала за ним через пять лет, когда ей уже сильно перевалило за восемьдесят. Ко времени ее смерти Арти разъезжал, торгуя порошковым яблочным соусом; когда ему сообщили о смерти матери, он демонстрировал свой товар в маленьком универмаге на юге штата. Люди бездетные, они с женой тут же перестали работать. Арти сказал, что возобновит занятия философией, по которой специализировался в Анн-Арбор лет сто назад, но заботы о недвижимости и помещении капитала помешали ему засесть за книги. Он часто спрашивал меня:

— Изя, ну и что ты думаешь о Джоне Дьюи?[74] Когда Арти с женой умерли, стало известно, что они оставили по завещанию капитал на предмет дальнейшего образования неимущих родственников — нечто вроде фонда, сказал мне Менди.

— И много денег из него потрачено?

— Очень мало.

— Нельзя ли получить из этого фонда какие-нибудь средства для Шолема Стейвиса?

Он сказал:

— Как взяться, — намекая, что, вполне вероятно, он и исхитрится изыскать какие-нибудь возможности.

Я заранее подготовился к его визиту — выставил документы. Он вмиг ухватил, в чем суть проблемы Шолема Стейвиса.

— Чтобы опубликовать труд его жизни, всех экштайновских денег не хватит. И как нам узнать, действительно ли Шолем сделал такой же шаг вперед по сравнению с Дарвином, как Ньютон по сравнению с Коперником?

— Это будет нелегко установить.

— А к кому бы ты обратился за консультацией? — спросил Менди.

— Тут неминуемо придется нанять кое-каких специалистов. К представителям академической науки я отношусь без особого доверия.

— Ты что думаешь, они обкрадут гениального любителя-растяпу?

— Когда крепкий работник сталкивается с вдохновенным, он теряет покой.

— Это еще надо доказать, что Шолем вдохновенный. Арти и его хозяйка умерли, едва получив наследство, — не успели пожить в свое удовольствие. Мне не хотелось бы ухнуть их башли, а их понадобится немало, на какой-нибудь бред, — сказал Менди. — Уж больно Шолем величавый, что-то я в него не верю.

Люди нынче не доверяют человеку, если не видят его в самых что ни на есть будничных проявлениях — Леон Блум в уборной, шибающая в ноздри вонь, козье вымя его жены[75] и все такое прочее. Теперь мерки изменились и доказывать, что ты человек как человек, приходится, прибегая к фактам куда более низменным.

— И вообще, — сказал Менди, — что за христианские штучки-дрючки? С какой стати ему понадобилось цитировать самое антисемитское из Евангелий? После всего что нам пришлось пережить, в том ли направлении нам следует идти?

— Как знать, а вдруг он прямой наследник Иммануила Канта, а раз так, он не может смотреть на все с исключительно еврейской точки зрения. К тому же он еще и американец, а так как американцу, кроме естественного закона[76], никакой закон не писан, почему бы ему не требовать своего места в науке.

— Пусть так, — сказал Менди, — но с какой стати он просит похоронить его за железным занавесом? Он что, не знает, как русские ненавидят евреев,

— да они же ничуть не лучше немцев. Он думает, если его там закопают, он что, впитает в себя всю их ненависть, как промокашка? Излечит их от ненависти? Небось думает, ему это по плечу — ему, и больше никому.

Менди взвинчивал себя, собирался обвинить Шолема в мании величия. На психиатрические термины натыкаешься повсюду, вот их и суют куда надо и куда не надо — я вижу в них серьезную опасность. Погрузить бы их на грузовик да вывезти на свалку.

Путь самого Менди тоже весьма не безынтересен. Он очень умный, хотя, если посмотреть, как он строит из себя типичного американца Гуверовской[77] или начала Рузвельтовской эры[78], никогда этого не скажешь. Он во всем подражает тем образцовым протестантам, с которых делал жизнь, подражает их глупостям и даже их незадачам, вплоть до разъездов с женами и сексуального самоистязания. Он надирался в «Петле» и, как и полагается американцу, возвращался сильно поддатый на пригородном поезде домой. Купил английского бульдога, которого его жена не могла видеть без содрогания. Они с тещей невзлюбили друг друга и устраивали из этого эксцентрическую комедию на американский лад. Когда Менди был дома, теща сидела в погребе, а когда он ложился спать, вылезала и варила себе на кухне какао. Менди говорил мне: «Я отправил ее к диетологу: не возьму в толк, отчего она так цветет — ведь питается она исключительно плюшками и какао». (По-моему, ее поддерживало в таком прекрасном состоянии не что иное, как актерство.) Менди завербовал себе в союзники младшего сына: ездил с ним на рыбалку, посещал места битв Гражданской войны. Менди был из тех с младых ногтей до седых волос уроженцев Среднего Запада, которые разыгрывают в жизни сценарии, написанные для У.К.Филдса[79]. И все же по его глазам, затененным полями мягкой шляпы, было заметно, что многое ему представляется в еврейском свете, когда же ему перевалило за шестьдесят, он и вовсе стал похож на еврея. Как я уже говорил, американские образцы, которым он подражал, теперь совершенно устарели. Патриархи Ветхого Завета куда современнее, нежели ушлые пройдохи из Дикого Лога. Менди не вернулся к религии своих отцов, у него и в мыслях этого не было, но, практически удалившись от дел, торчал в своем Элгине, где был обречен на непонимание точно так же, как наш родственник Мотя в раздевалке своего клуба. Вот почему Менди ничуть не удивил мой непомерный интерес к родственникам. У него и самого пробудился к ним интерес. И если только меня не обмануло выражение его уже помятого, отяжелевшего, доброго лица, он просил распространить мой интерес и на него. Ему хотелось сблизиться со мной.

— Уж не расчувствовался ли ты, а, Изя, по той простой причине, что вы с Шолемом совершали такие замечательные прогулки? А вдруг бы ты и сам смог оценить этот его выдающейся силы труд, прочти ты его? В корпорацию РЭНД небось дураков не берут — я все хочу, чтобы ты как-нибудь выбрал время рассказать мне об этой вашей сверхинтеллектуальной шараге.

— Точнее было бы сказать, не расчувствовался, а сочувствую.

В сфере нравственности дикое невежество, полный хаос.

Менди сказал:

— Если бы ты попытался с ним поговорить, он стал бы тебя поучать свысока, а что, нет, что ли? И раз ты ничего не смыслишь в этих его зиготах и гаметах, тебе волей-неволей пришлось бы сидеть и слушать…

Этим Менди хотел сказать, что он и я, мы-то понимаем друг друга, мы же с ним одной породы. Евреи, которых воспитала американская улица, мы же тут не чужие, мы же принесли в жизнь Америки столько пыла, энергии, любви, что сроднились с ней. Странно, что она начала уходить в забвение как раз в ту пору, когда эта замечательная демократия стала для нас своей. Как бы там ни было, но наша демократия уже passe[80]. А новая демократия с ее новой системой абстрактных понятий удручающе жестока. Быть американцем во все времена было довольно абстрактной задачей. Ты приезжал в эту страну иммигрантом. Получал вполне приемлемое предложение и откликался на него. Ты обретал себя. При новой системе понятий ты себя терял. Они требовали пугающего отказа от собственных взглядов. Возьмем письмо Юнис в медучилище. Вверни словечко «порядочный» и обманывай с чистой совестью. Если ты затвердил новую систему понятий, извечные дилеммы — правда и ложь, добро и зло — переставали для тебя существовать. Тебе таких усилий стоило затвердить новые понятия, что уже одно это освобождало тебя от необходимости различать добро и зло. Ты усердно учил заданный от и до урок, вызубривал его наконец, и отныне тебе во тьме всходил свет. Ты мог, к примеру, сказать: «Чувство вины умерло. Люди имеют право наслаждаться, не мучаясь виной». Вызубрив этот неоценимый урок, ты плевал, что твоя дочь трахается с кем ни попадя, а ведь прежде у тебя был бы разрыв сердца. Воздаяние твое было в хорошо вызубренном уроке, он служил тебе наградой. Вот что она такое, эта новая проницательность. А ведь не исключено, что от нашей способности духовно проницать зависит, выживем ли мы, — сколько решений, причем сознательных, нам предстоит еще принять! Только не думайте, что я отвлекся, вовсе нет. Шолем, мой родственник, благородный человек, блуждал в дебрях старой проницательности. Превосходнейший человек, если верить, что его претензии небеспочвенны. Менди, мой родственник, в это не верил. Менди хотел напомнить мне: ведь мы с ним представители своеобразного периода развития еврейско-американских отношений (стертого с лица земли историей), и нас с ним столько всего объединяет, что Никакому вышедшему в тираж вундеркинду нас не понять.

— Менди, мне хотелось бы что-то сделать для Шолема.

— Я не уверен, имеем ли мы право ухлопать деньги нашего родственника Арти на то, чтобы похоронить Шолема в Восточной Германии.

— Правда твоя. Ну а ты бы никак не мог изыскать деньги, чтобы его великий труд прочли… найти биолога, который бы его отрецензировал. И философа, и историка.

— Не исключено. Я рассмотрю этот вопрос с душеприказчиками. И отзвоню тебе, — сказал Менди.

Мне стало ясно, что он и душеприказчики — одно лицо.

— Мне придется поехать за границу, — сказал я. — Возможно, я повидаюсь с Шолемом в Париже. В прощальном письме он писал, что собирается поехать туда, организовать это чествование марнских таксистов.

Я дал Менди телефон мисс Родинсон.

— Небось на «конкорде» полетишь, — сказал Менди.

Без малейшей зависти. А я был бы рад полететь в его компании.


Я сделал остановку в Вашингтоне, чтобы провести переговоры с Международным валютным фондом: коммерческие банки предполагали возобновить займы бразильцам. Я выкроил несколько часов для себя и употребил их, чтобы подобрать литературу по исследованиям Иохельсона и Богораза и сделать запрос в канцелярии посольства ГДР. Затем позвонил моей бывшей жене на Национальное общественное радио. Голос Изобел нынче один из самых широкоизвестных его голосов. После трех браков она вновь взяла свою девичью фамилию. Нередко вслед за задорной музыкальной заставкой программы я слышу: «А сейчас сообщение нашего корреспондента в Вашингтоне Изобел Гриншпан». Я пригласил Соболь пообедать со мной. Она отказалась: похоже, обиделась, что я не позвонил ей заранее из Чикаго. Сказала, что придет в «Хей-Адамс» — выпьет со мной коктейль.

При встречах с Изобел меня постоянно преследует мысль, что человек — это вид млекопитающих, и по сю пору не обретший устойчивости. Что я под этим подразумеваю: мало того, что среди нас изобилие слабоумных, хворых, недоразвитых (Изобел, к слову сказать, ни слабой, ни хворой не назовешь), но вдобавок подавляющему большинству людей и не суждено обрести равновесие: по природе своей они брюзги, капризные, раздражительные, беспокойные, ищут облегчения своим мукам и гневаются, что не находят. И такая женщина, как Изобел, поставившая своей целью произвести впечатление гармонической личности, отражает эту несчастную неустойчивость. Меня она отождествляет с ошибками, от которых избавилась; и успех свой мерит по тому, насколько увеличивается разрыв между нами. Изобел умная — даром, что ли, она член общества «Mensa»[81] (а туда без высокого коэффициента умственного развития не примут), в эфире она — само обаяние, со мной же она несколько угрюма — можно подумать, она не вполне довольна своими «прозрениями». Как фигура общенационального масштаба, предлагающая в своей программе просвещенное толкование событий миллионам слушателей, Соболь «пропагандирует», «проповедует», но женщина она здравая, и втайне такого рода просветительство ее удручает.

Она заговорила со мной о Чикаго, с которым — в некоторых отношениях — отождествляет меня.

— Ваши белые политиканы не дают черному мэру и пальцем шевельнуть, а сами тем временем обдирают город как липку. Тебе же, разумеется, все яснее ясного. Тебе всегда все яснее ясного. Но ты предпочитаешь грезить наяву.

Соболь сегодня выглядела настолько необычно, что это бросалось в глаза. Вечер на носу, а она разрумянилась, что твоя заря. Смуглота ее отступала, подобно уходящей ночи. А уж благоухала она — куда там заре. Ну а так — харя харей. Ничего не скажешь, женщина она привлекательная. На ней было темное платье с четким алых тонов узором по коричнево-золотистому полю. Далеко не всегда она так прихорашивается для меня.

Самонадеянностью с моей стороны было бы претендовать, что мне все яснее ясного, но что подразумевала Изобел под «грезить наяву», понять нетрудно. Здесь содержался намек сразу на два взаимосвязанных обстоятельства: во-первых, на мои не имеющие отношения к работе увлечения, а во-вторых, на мой длящийся всю жизнь роман в мечтах с Верджи Дантон, nee[82] Милетас, восьмипалой арфисткой. Несмотря на врожденный изъян, Верджи освоила репертуар для арфы, за вычетом нескольких решительно недостижимых произведений, и с успехом дает концерты. Изобел совершенно права, меня действительно раз и навсегда покорила Верджи — ее черные глаза, круглое личико, такое белокожее, с выпуклым лбом — сама женственность; то ли обещание благожелательности, то ли ручательство доброты, которые оно излучает. Даже легкое повреждение в коротком носике — результат автомобильной катастрофы, от пластической операции она отказалась — и то пленяет меня. Изобел права: действительно, Верджи представляется мне самым знаменательным воплощением всего женского. Я стараюсь по возможности не пропускать ни одного ее концерта; брожу около ее дома в надежде встретиться с ней, в универмагах мне мерещится, что я вижу ее. Наши случайные встречи — всего пять за тридцать лет — я помню в малейших подробностях. Когда ее муж, запойный пьяница, дал мне почитать книгу Гэлбрайта[83] о его успехах в Индии, я прочел ее от первой до последней страницы, что можно объяснить лишь полонившей мою душу страстью или развившимся на ее почве Besetzung[84]. Верджи Милетас, Венера недоразвитопалая, с ее магнетической притягательной силой — вот на кого намекала Соболь своим «ты предпочитаешь грезить наяву». Идеальное счастье, которое я изведал бы с миссис Милетас-Дантон, как и Аристофанова любовная легенда о разрубленных пополам существах, вечно стремящихся найти утерянную половину, — удержусь, не стану искать подкрепления в Сократовых рассуждениях о высшем Эросе, про которые я, вдохновенный энтузиаст философии, читал на длинных перегонах, пока поезда надземки, со скрежетом огибая «Петлю», мчали меня от улицы Ван-Бурена с ее ссудными кассами до кишащей ханыгами 63-й, — было нежизненной любовной мечтой, и Соболь имела полное право ее презирать.

В «Хей-Адамсе», где мы пили джин с тоником, Соболь вдруг обронила замечание, поразившее меня своей неожиданностью, в отличие от ее обычных «прозрений», в них-то как раз ничего неожиданного нет. Она сказала:

— Пожалуй, к твоему случаю «грезить наяву» не очень подходит. Если говорить точнее, у тебя невероятный запал, но ты его не тратишь. В тебе клокочет бешеная энергия — я ни у кого не встречала подобной. Это колоссальной силы заряд, и благодаря ему ты игнорируешь мерзости обыденной жизни, тогда как другим — любо им это или не любо — приходится их терпеть. Ты, Изя, скопидом, ты кладешь свой запал в кубышку. И живешь за счет этой кубышки. Другие впадают в уныние — и ничего, тебя бы оно убило.

Небезынтересный выпад. Что-то в нем есть. Отдаю в полной мере должное Изобел. Тем не менее я не ответил на него сразу, предпочел обдумать его на досуге. И перевел разговор на моего родственника Шолема. Описал ей, в чем его проблемы. Устроить бы ему интервью на Национальном общественном радио, представить его, как он того заслуживает (герой войны философ-таксист), вдруг он — чем черт не шутит — заставит публику заинтересоваться собой и, что куда существеннее, раскошелиться, хотя на этот счет она непредсказуема. Соболь с ходу отмела мое предложение. Сказала, что Шолем слушателям не по зубам. Стоит ему заявить, что Кант и Дарвин — наконец-то!

— обрели себе преемника в его лице, и слушатели скажут: «Больно он много о себе понимает, псих какой-то!» Она согласна, что чествование марнских таксистов — интересный человеческий материал, но торжества состоятся лишь в 84-м — их еще год ждать. И присовокупила, что ее программа не поощряет сбор пожертвований. Сказала:

— А ты уверен, что он и впрямь умирает? Какие у тебя доказательства, кроме его слов?

— Бессердечный вопрос, — сказал я.

— Вполне вероятно. Но у тебя всегда был дурацкий пунктик насчет родственников. Твоя семья вечно старалась остудить твой запал, вот ты и переключился на родственников. Я, бывало, думала, ты весь морг переворошишь, если тебе сказать, что ты там найдешь родственника. А ты себя спроси, кто из них станет тебя искать, много ли таких?

Я не сдержал улыбки. Соболь всегда отличало сильное чувство смешного.

И вот что еще она сказала:

— Во времена, когда нуклеарная семья распадается, почему столько шума из-за родственников по боковой линии?

Что на это ответить — и я ляпнул наобум:

— До первой мировой войны Европой правили несколько королевских семей, связанных родственными узами.

— Ну и что? Результаты — лучше некуда.

— А многие вспоминают о той эпохе, как о золотом веке douceur de vivre[85] и все такое прочее.

Однако я вовсе так не думал. 1914 год завершил тысячелетнюю историю нигилизма, и зверства Вердена и Танненберга[86] послужили предпосылкой к еще большему разору, начавшемуся в 1939-м. И что же — вновь настает та же всепроникающая тревога — швы истории лопаются, связи распадаются (Гегель), вековые оковы рушатся. И если ты не сам себе голова, у тебя голова пойдет кругом, ну а если ты все же сохранишь голову на плечах, тогда — неровен час — я достигнешь чего-то вроде свободы. Хаос, если он тебя не убьет, дает определенные возможности. Никому невдомек: когда я бодрствую по ночам у себя в квартире — гробе Господнем, а не квартире (обстановка которой так озадачила Юнис, когда она зашла ко мне. «И ковры и лампы — все восточное, а книг-то сколько», — сказала она), — никому невдомек, что я сосредоточенно обдумываю стратегические ходы, которые помогли бы мне сделать пламенный рывок к свободе, предоставляемой нам распадом. Сотни книг, но из них всего полполки существенных. Умножая познания, не умножаешь доброту. Одного из авторов, к которым я часто обращаюсь, занимают исключительно страсти. Он призывает задуматься над любовью и ненавистью. Он отрицает, что ненависть слепа. Напротив, ненависть очень прозорлива. Если не уничтожить ненависть в зародыше, она прорастет и поглотит все твое существо, будет способствовать работе мысли. Ненависть не ослепляет, она обостряет ясность ума; заставляет людей пробиваться друг к другу, нацеливает их на то, чтобы постичь себя. У любви, у нее тоже зоркий взгляд — она не слепа. Истинная любовь не обманывается. Как и ненависть, это первоисточник. Но где ее найти, любовь. Вот ненависти — той с лихвой. И ты явно подвергнешь себя опасности, если будешь дожидаться страсти, что посещает нас куда реже. А раз так, доверься ненависти — ведь ее хоть отбавляй, и, если стремишься достичь мало-мальской ясности, прими ненависть с дорогой душой.

Я не собирался ставить эти вопросы перед Соболь, но не потому, что она не способна их обсудить. Она оседлала своего конька — мою слабость к родственникам.

— Если бы ты интересовался мной так же, как всеми этими недоделанными полудурками родственниками и им подобными, мы бы никогда не развелись.

«Им подобными» было шпилькой в адрес Верджи.

Уж не намекала ли Соболь, что нам следует предпринять новую попытку? Уж не потому ли она пришла разрумяненная, как заря, и разодетая в пух и прах? Я был весьма польщен.


Утром я отправился в Даллес[87] и улетел на «конкорде». Международный валютный фонд выжидал, когда бразильский парламент примет наконец решение. Я набросал кое-какие заметки для доклада и теперь мог без помех думать о другом. Я прикинул: уж не подбивает ли меня Соболь сделать ей предложение. Ее слова о том, что я кладу свой запал в кубышку, мне понравились. По мнению Соболь, и родственники, и Верджи помогают мне удовлетворять свою склонность к не столь обременительным привязанностям. Я несовременный, во мне нет настоящей жесткости. Возможно, Соболь верит, что я потрафляю своим художественным запросам, какие они ни на есть, посещая старинные галереи, бродя по прекрасным музеям, тешусь приятностями родства, довольствуюсь повапленными мощами — и закалки у меня нет той, чтобы безраздельно отдаться восторгам, и сквозь очистительное горнило нигилизма я не прошел.

Что же касается брака… одинокая жизнь утомительна. Но и с браком связаны неприятные соображения, бежать от которых нельзя. Что мне делать в Вашингтоне? Что делать Соболь, если она переселится в Чикаго? Да нет. Соболь ни за что не переедет. Мы будем летать туда-сюда, от Чикаго к Вашингтону и наоборот. Проясню, что хочу сказать, пункт за пунктом: Соболь теперь формирует общественное мнение. Общественное мнение — это власть. Она принадлежит к команде, обладающей огромной властью. Мне такого рода власть не по душе. И хотя ребята из ее команды не большее дрянцо, чем их противники консерваторы, тем не менее они дрянцо. И в сфере, в которой подвизается Изобел, они многочисленнее и влиятельны до отвращения.

И вот я в Париже, подкатываю к «Монталамберу». Я отказался от более приятной гостиницы, обнаружив в чемодане черных тараканов, которые перелетели вместе со мной Атлантический океан и выползли, полные решимости покорить Чикаго.

Я обследовал свой номер в «Монталамбере» и спустился по улице Бак к Сене. Просто чудо, до чего благотворно воздействуют эти столицы, где памятник на памятнике, на американца и по сю пору. Чтобы озарять Сент-Шапель[88], Консьержери[89], Пон-Неф[90] и прочие средневековые достопримечательности, и само солнце должно превратиться в памятник — во что-то вроде ацтекского каменного календаря в Мехико-Сити, — вот какое ощущение я чуть было не испытал.

Когда я возвратился после обеда в гостиницу, меня настигло послание от мисс Родинсон из Чикаго: «Экштайновский фонд предоставляет пособие в 10.000 долларов мистеру Стейвису».

Молодец Менди, вот это родственник так родственник! Теперь мне есть что сообщить Шолему, и так как завтра он прибудет в Собор Дома инвалидов на это их организационное совещание — разумеется, если он жив и добрался до Парижа, — когда мы встретимся столько десятилетий спустя, я смогу предложить ему не одно только свое сочувствие. Менди предназначал пособие на то, чтобы определить, действительно ли Шолемова опирающаяся на науку чистая философия такой уж шаг вперед по сравнению с «Критикой чистого разума». Я с ходу принялся изыскивать способы обойти Менди. Подыскать Шолему рецензентов я могу и сам. Предложу им скромный гонорар — щедрого они и не заслуживают, эти академические недоумки. (Злился на них: США докатились до такого разложения, уж они-то могли бы как-то этому помешать; винил их: кто, как не они, ускорил наш упадок.) Пять специалистов, по две сотни долларов в зубы каждому — им я заплачу из своих средств, — это позволит мне отдать десять кусков Шолему. Нажав, где нужно, в Вашингтоне, я выторгую у восточных немцев разрешение похоронить Шолема тысчонки за две-три, включая взятки. Оставшихся денег хватит на перевоз тела и похороны. Раз уж в Шолеме живет провидческое убеждение, что его погребение в Торгау умалит невероятно разросшееся мировое безумие до размеров крохотного комочка, что ж, наверное, стоит попробовать. Если же его похоронить в чикагском Вальдхайме, по соседству с Гарлем-авеню, где день и ночь грохочут грузовики, никакого действия это уж точно не возымеет.

Чтобы приспособиться к европейскому времени, я не лег, а стал раскладывать пасьянс, колоду я взял с собой большую, очки не пришлось надевать, и это так на меня подействовало, что я лег спать — иначе мне, с моим запалом, не угомониться бы. Когда я спокоен, не взбудоражен, я вполне способен понять, что со мной происходит. За пасьянсом, гоняя мысли взад-вперед, я понял, почему Соболь пеняла, что я погубил наш брак, отказываясь подпитать его своим запалом. Говоря о моем пристрастии к родственникам, она обиняками намекала, что быть евреем — само по себе тайна. У Соболь красивый еврейский нос, хотя он бы мог быть и поменьше. И еще она явно выставляла ноги напоказ, зная мою к ним слабость. У нее точеная грудь, гладкая шея, стройные бедра, а ноги могут — еще ой как! — поработать в спальне; я, бывало, называл ее ноги скакалочками. Ну так вот, пронесла ли Соболь через три своих брака мысль обо мне как о своем единственном муже или решила в последний раз помериться силами со своей соперницей из Александрии (египетской)? Ни в чем не повинная Верджи была постоянным предметом ее пламенной ненависти, а что сообщает прозорливость, как не ненависть, коли нет любви. Хайдеггер одобрил бы меня. Идеи Хайдеггера при всем при том действовали на меня заразительно. Меня одолевали те же самые страсти, которые сообщают прозорливость. Любовь встречается так редко; ненависть же вездесуща, все равно как азот или углекислый газ. А что, если ненависть неотъемлема от самой материи и поэтому проникла в нашу плоть; а вдруг и кровь наша загорается от нее же? Нравственной холодности арктических масштабов я подыскал образное уподобление — та область Сибири, где живут коряки и чукчи, пустынная Субарктика, где жгучие, как огонь, морозы, — лучше края для трудовых исправительных лагерей не найти. Сложите все вместе, и вы поневоле придете к выводу, что идиллический образ Верджи Милетас — не что иное, как малодушное бегство от воцарившейся холодности.

Как бы там ни было, я мог бы сказать Соболь, что неосуществленную amour[91] стольких лет ей не победить. Ведь в конце-то концов сильна как смерть любовь к той женщине, которая не стала твоей.

Но тем не менее я допускаю, что нет задачи серьезней, чем захватить зло в плен и обуздать его. Иначе ты вечно будешь пребывать в тревоге. И от его власти тебя не освободит и новое явление духа.

Но тут меня сморило.

Поутру на подносе с завтраком я обнаружил посланный мне мисс Родинсон со срочной почтой конверт. Мне не захотелось его вскрывать; в нем — как знать — может содержаться сообщение о деловом мероприятии, а мне оно сейчас ни к чему. Я держал путь на Собор Дома инвалидов, чтобы встретиться с Шолемом, если ему удалось дотуда добраться. Организационный слет таксистов всего мира, на который приедут, как я вычитал в «Монд», что-то около двухсот делегатов из пятидесяти стран, откроется в одиннадцать часов. Я сунул конверт мисс Родинсон вкупе с бумажником и паспортом в карман.

Такси домчало меня до величавого купола, и я вошел. Дивный памятник церковной архитектуры, который начал возводить Брюан в XVII веке, а закончил Ардуэн Мансар в XVIII. Но его величие потрясало меня с перебоями. Случались перерывы, когда купол впечатлял меня не больше, чем рюмка для яиц, — до того я был взбудоражен, буквально свихнулся. Под мышками у меня пятнами расплылся пот. Горло пересохло — столько жидкости я потерял. Я пошел справиться, где марнские такси, и мне показали, в каком углу они стоят. Водители еще не начали собираться. Значит, мне теперь болтаться здесь с полчаса — не меньше, и я поднялся на второй этаж, чтобы обозреть сверху крипту Chapelle Saint-Jerome[92]. Ух ты! Вот это величие, вот это красота! А какие арки, колонны, скульптуры, фрески, и на них все плывет, все несется вскачь. И какой дивной мозаикой выложен пол! Мне хотелось приложиться к ней губами. А сверх того еще и скорбные слова Наполеона на Святой Елене: «Je desire que mes cendres reposent sur les bords de la Seine…[93] в сердце этой нации, ce peuple Francais[94], который я так любил»… Теперь на Наполеона навалили тридцать пять тонн полированного порфира (если — это, конечно, не ализарин) поистине римской пышности очертаний.

Спускаясь вниз, я вынул конверт от мисс Родинсон, прочел письмо Юнис — больше в конверте ничего не содержалось, и меня закачало так, словно я перебрал. Вот оно, третье желание Танчика: пусть я еще раз напишу судье Айлеру — походатайствую, чтобы ему разрешили отсидеть остаток срока не в тюрьме, а в заведении облегченного режима в Лас-Вегасе. Там, объясняла Юнис, надзор сведен до минимума. Утром тебя отпускают под расписку, на ночь под расписку же впускают. Днем ты сам себе хозяин, занимайся своими делами. Юнис писала: «Я считаю, что тюремный опыт оказался в высшей степени поучительным для моего брата. И так как он, что ни говори, человек незаурядного ума, он усвоил все, что могло дать ему заключение. Попробуй внушить это судье, только изложи по-своему».

Так вот изложу по-своему: огромная рыбина наверху величественной лестницы зашаталась — ее пьянила тьма, звал рев моря. Внутренний голос сказал ей: «Вот оно!» — и ее потянуло разинуть алую пасть и изорвать письмо зубами в клочья.

Мне хотелось, в свою очередь, ответить Юнис: «Я тебе не родственник Шмендрик, я царь-рыба, мне дано выполнять желания, дана колоссальная власть».

Но вместо этого я разорвал послание Юнис на шесть, восемь, десять кусков, чуть успокоился и не швырнул их куда попало, а отправил в урну. Когда я добрел до места сбора, я чуть поутих, хотя до нормы мне было все еще далеко. Меня и заносило, и кидало из стороны в сторону.

В углу, где стояли марнские такси, собралась сотня с лишним делегатов, впрочем, к такой суматошной причудливой толпе слово «собралась» не очень-то применимо. Здесь были люди со всех концов земли. В кепках, мундирах, орденах, медалях, батиковых штанах, перуанских шапках, шальварах, жеваных индейских штанах, алых африканских хламидах, клетчатых шотландских юбках в складку, драпированных греческих юбках, сикхских тюрбанах. Сборище напоминало историческую Ассамблею ООН, на которой присутствовали Хрущев и Кастро, там я видел Неру в дивном белом одеянии, с красной розой в петлице и в чем-то вроде шапочки пекаря на голове, там, на моих глазах, Хрущев стащил ботинок и в ярости колотил им по трибуне.

И тут мне вдруг вспомнилось, как в моем детстве нас учили географии в чикагской школе. Нам выдавали серии книжечек «Наши родственники японские дети», «Наши родственники марокканские дети», «Наши родственники русские дети», «Наши родственники испанские дети». Я читал одну за другой эти трогательные книжечки, где писалось про маленького Ивана и кроху Кончиту, и мое сердце переполняла любовь к ним. Да и могло ли быть иначе: нас столько всего сближает, нас же столько объединяет, что ни говори (так же как и Танчик, что ни говори, человек незаурядного ума). Мы не чужаки, макаронники, колбасники, мы родственники. Отличная концепция, и те из нас, чьи трепещущие сердца переполняла любовь к нашим родственникам во всем мире, рады были, как и я, жертвовать отпущенные на сласти центы на восстановление Токио после землетрясения двадцатых годов. В ответ на Перл-Харбор — а что нам оставалось делать — мы разбомбили Токио к чертовой бабушке. Вряд ли японских детишек снабжали книжечками об их маленьких американских родственниках. Чикагскому комитету по народному образованию и в голову не пришло об этом позаботиться.

На слет явились двое французских старцев, сильно за девяносто, обломков 1914 года. Их окружили, приветствовали наперебой. До чего же приятно на это смотреть, думал я, вернее, думал бы, не будь я так взвинчен.

Шолема я не увидел, как ни высматривал. Зря я не попросил мисс Родинсон позвонить по его чикагскому телефону, навести справки, но там непременно спросили бы, кто звонит да зачем. Я не жалел, что пришел в этот грандиозный зал. По правде говоря, мне никак не хотелось бы пропустить такой случай. Но я весь был нацелен на встречу с Шолемом. Я даже заранее обдумал, что ему скажу. Никак не мог смириться с тем, что упущу его. Я выбрался из толпы, стал обходить ее кругами. Делегатов повели в зал заседаний, а я оперативно занял пост у двери. Красочные костюмы усугубляли неразбериху.

Как бы там ни было, нашел Шолема не я. Мне бы нипочем его не найти. Чересчур он изменился — иссох. Усмотрел меня он. Старик, поддерживаемый молодой женщиной, как оказалось, дочерью, скользнул глазами по моему лицу. Остановился и сказал:

— Снов я вижу мало, поскольку мало сплю, но если у меня не галлюцинации, не иначе как это мой родственник Изя.

Да, да! Вот он, Изя! А вот Шолем! Он больше не походил на того постаревшего Шолема со сделанного на ходу снимка, того Шолема с глазами, скошенными вовнутрь под нависшими бровями. Он исчах, его осунувшееся лицо туго обтянула кожа, отчего он стал походить на себя в молодости. Сейчас он выглядел не таким обреченным и исступленным, как тот огнедышащий пророк на снимке. Мне почудилась в нем некая светлая наивность. Глаза у него стали невероятно большими — точь-в-точь такие глаза у новорожденных младенцев, когда они впервые являют нам genio и figura. И меня вдруг пронзила мысль: да что же я натворил? Как сказать такому человеку, что у меня есть для него деньги? Вот так прямо и выложить, что я достал деньги ему на похороны?

А Шолем говорил.

— Мой родственник! — сказал он дочери.

А мне сказал:

— Изя, ты живешь за границей? Ты получил мои письма? Теперь я понял: ты не отвечал, потому что хотел сделать мне сюрприз. Я сейчас буду выступать, приветствовать делегатов. А ты посиди с моей дочкой. Поговорим позже.

— Разумеется.

Я заручусь помощью его дочери; сообщу ей о пособии, которое дает экштайновский фонд. Она подготовит отца к этому известию.

И тут силы разом оставили меня. Не слишком ли тяжкое бремя взваливает на нас жизнь? Я не забывал, наблюдал, изучал моих родственников, и это помогло мне и определить свою собственную сущность, и не изменить себе. Но по недосмотру я не включил себя в их число, а мне взяли и поставили это упущение в счет. Когда же счет предъявили, у меня подкосились ноги. Девушка, заметив, что я не могу идти дальше, потянулась взять меня под руку. Я чуть было не сказал: «Да вы что? Не нужна мне ваша помощь. Я до сих пор каждый день играю партию в теннис от начала до конца».

Но вместо этого я оперся на ее руку, и она повела нас обоих по коридору.

Загрузка...