«Жертвы человеческой требует бог», – думали Критяне, прислушиваясь к раздававшимся все чаще в последние дни гулам подземных громов.
Еще земля не тряслась, но вот-вот затрясется, запляшет, как бешеный бык. «Жертвы, жертвы!» – уже ревел под землей ревом голодным бог Бык, Минотавр.
Игры быков шли на Кносском ристалище. Много было раненых, но ни одного убитого. Люди знали: вмешиваться в поединок бога с человеком, ускорять заклание жертвы, запрещено святым уставом игр; жертву избрать и заклать должен сам бог. Но жадная похоть убийства уже томила сердца.
– Вон, вон, смотри, тот серый вздернет ее сейчас на рога! Ну же, ну. Мышоночек, серенький, бей! – говорила соседка Туты в царском шатре, супруга одного из первых критских сановников, Эранна, дочь Фраизоны. Тута подсел к ней, уйдя потихоньку с почетного места в сонме царских скопцов.
– О-о-о! Мимо, мимо опять! – застонала Эранна, как от боли, от неутоленной похоти. – Увалень глупый, медведь косолапый! Чуточку бы левый рог повыше, – и распорол бы ей живот, как ножом!
Сквозь опаловую розовость румян, белил, притираний искуснейших – «вечную молодость» – тоже одно из чудес хитрецов-дэдалов, проступали по всему лицу ее, а особенно около густонакрашенных, точно кровью намазанных губ, тонкие морщинки – «трещинки в стене побеленной», как смеялись над ней завистницы. Вельможно-породиста, жеманна, притворна, с виду как лед, холодна, целомудренна, а на самом деле тайная распутница, Эранна была, на Тутин вкус, прелестна.
Подсев к ней, он зашептал ей на ухо любезности и жадно заглядывал в низкий, до пояса, вырез платья из драгоценной ткани, двуличневой, зелено-лазурной, как морская вода, с золотым и серебряным шитьем – тонкими стеблями водорослей, завитками раковин и летучими рыбами. Вырез, как у всех критских женщин, обнажал сосцы. К невинной наготе египетской Тута привык, но здесь было иное.
О, эти два яблочка – «сладкое яблочко, съесть тебя хочется!» – два сосца неувядаемых у сорокалетней женщины, как у шестнадцатилетней девочки, – два острых кончика, смугло-розовых, тоже подкрашенных, и на каждом рдяная точка румян, капелька крови на острие ножа!
«Чтобы груди от родов не портились, вытравляют плод», – вспомнил Тута еще одну хитрость хитрецов-дэдалов.
Эранна, видя, что не скоро будет то, о чем она томилась, отвернулась от ристалища со скукою, заметила Тутин жадный взгляд, услышала страстный шепот и улыбнулась ему:
– Что ты все шепчешь?
– Песенку.
– Какую?
– А вот, слушай.
Говорили по-египетски: она хорошо знала этот язык, модный при здешнем дворе.
Тута подсел ближе и зашептал ей на ухо:
Быть бы мне черной рабыней, ее раздевающей, —
Всю наготу сестры моей увидел бы я!
Быть бы рабом, одежды ей моющим, —
Надышался бы я благовоньями тела ее!
Быть бы мне перстнем на пальце сестры моей, —
Вечно б носила она, берегла бы меня!
Быть бы мне миртовой вязью на груди ее, —
Зацеловал бы я сосцы моей возлюбленной!
– Хороша песенка? – спросил он.
– Недурна.
– А есть другая, еще лучше.
– Ну-ка, скажи.
Он опять зашептал:
Мой царь, мой брат, мой бог!
Как сладко мне в воду с тобою сходить,
К распускающимся лотосам!
Как сладко с тобою купаться вдвоем,
Наготу мою тебе показывать
Сквозь льняную ткань, прозрачную,
Благовоньями облитую!
И, нагнувшись к вырезу, вдохнул запах мускуса, мирры, туберозы мучительной, и чего-то еще сладкого, страшного, как бы женского тела-тлена. «Ужо провалитесь все в преисподнюю!» – почудилось ему в этом смраде благоухающем.
– Какое это благовонье у сестры моей? – полюбопытствовал.
– А разве у вас нет такого в Египте? Весь Мемфис, говорят, как склянка с благовоньями.
– Такого нет, такого нет нигде! – прошептал он – Оно, как ты… пьяное.
Чуть не сказал: «распутное». А если б и сказал, может быть, не обидел бы.
– Благодарю за любезность! – рассмеялась Эранна. – А господин мой пьяных любит? Знаю, знаю, зачем ездил на Гору, за кем подглядывал! – пригрозила ему пальчиком.
«Уж не знает ли, как на плечах Гингра скакал?» – смутился Тута и переменил разговор.
– Есть у нас в Египте, на стенах святилищ, изображения: богиня любви, Изида-Гатор кормит грудью царя, прекрасного отрока; как младенец ко груди матери, он припадает к сосцам божественным…
– Ну, и что же? – усмехнулась она лукаво…
– Грудь у сестры моей, как у богини любви…
– Ну, и что же? – повторила и усмехнулась еще лукавее.
Молча скосил он глаза на вырез, как кот на сливки.
– Чудаки вы, египтяне! – засмеялась Эранна.
– Почему чудаки?
– Да уж очень запасливы: гробы себе, домы вечные строите загодя и чего туда ни кладете, чтоб на том свете не соскучиться: книжечки с любовными сказками и такие картинки, что и сказать нельзя… Ведь правда?
– Правда.
– И ты положишь?
– Как все, так и я.
– А хочешь, я дам тебе моего благовонья? Положишь в гроб и его – вспомнишь обо мне на том свете… Знаешь, как оно называется?
– Как?
Она прошептала ему на ухо такую непристойность, что он покраснел бы, если бы поклонник богини Гатор мог краснеть от чего-нибудь.
Обернулась к черной рабыне, тринадцатилетней девочке, державшей над ней зонтик-опахало с тканым узором лучистых кругов, суженных внутрь, тускло-коричневых по желтому полю, как бы огромный увядающий подсолнечник. Зонтик опустился и скрыл их обоих. Эранна заглянула Туте прямо в глаза и вдруг, как будто застыдившись, потупилась на вырез платья.
Тута понял – быстро наклонился и припал ко груди ее, как отрок-царь – к сосцам богини Гатор.
– Что ты, что ты? Увидят! – смеялась Эранна, но не противилась.
Черная рабыня, видя все, улыбалась им с невинным бесстыдством зверихи, и они не стыдились ее, как люди не стыдятся зверя.
Тута почувствовал на языке своем приторный вкус румян: рдяную точку – капельку крови с острия ножа – слизнул нечаянно.
Краток был миг блаженства: едва успел он оторваться от «сладкого яблочка», как зонтик опять поднялся.
– А просьбу мою не забыл? – спросила Эранна спокойно, деловито.
Просьба была о кулачном бойце в Кносском ристалище, любовнике ее, желавшем поступить на военную службу в Египте, в царские телохранители.
– Просьба госпожи моей – повеление: все уже исполнено, – ответил Тута.
По знаку Эранны зонтик опять опустился, и младенец припал ко груди матери.
Это понравилось Туте; честно, без обмана: заплатил – получил.
– Смотри, смотри! – заговорила она. – Бедненький Пеночка, Пазифайин возлюбленный… Да что с ним сегодня? Прыгает, бесится как! У-у, страшный какой, божественный! Слава Адуну, вот когда начинается!
– А плясунья кто? – спросил Тута, не разглядев.
– Разве не видишь? Сама невеста бога Быка, Пазифайя – Эойя!
Эойя приехала в город накануне игр, чтобы повидать купца из Библоса, имевшего к ней предсмертное письмо Итобала.
Когда прочла, что отец простил и благословил ее, умирая, – точно гора свалилась с плеч ее. Обрадовалась так, что захотелось плясать, подумала: «Хорошо, что игры сегодня: так спляшу, как еще никогда!»
Об играх узнала в тот же день, за несколько часов. Дио, бывшую за городом, в своем уединенном доме, близ Гавани, известить успела бы, но не хотела: знала, что ей слишком тяжело сейчас выходить в толпу, плясать. С какою тяжестью в душе вернулась она с Горы, Эойя догадывалась: помнила, как усмехался, стоя на дереве, над пляскою фиад, тот бесстыдник, безбожник, диавол Таму.
В городе узнала она, что дня за три, в день игр, отмененных по болезни царя, схвачен был один из ристалищных бычников, пытавшийся опоить пьяным пойлом Пеночку. Тут же, на месте казнили его, по уставу игр: удавили на первой попавшейся веревке, как собаку, спаивать бога Быка считалось неслыханным злодейством. Все же имя Кинира, сына Уамарова, сообщника своего, он успел назвать перед смертью. Но никто ему не поверил: слишком почтенный старик был Кинир, чтобы участвовать в таком злодействе.
«Это он, Таму, диавол, ищет души моей», – подумала Эойя, услышав имя Кинира. «А ведь так легко, пожалуй, не отступятся: раз не удалось – в другой раз может удасться. Надо бы осмотреть Пеночку», – промелькнула мысль. Но странно-легко забыла об этом. «Легкий день сегодня: все хорошо будет. Так спляшу, как еще никогда!»
Выбежала на ристалище. Бык уже стоял на нем, один: всех остальных угнали, все плясуны и плясуньи ушли.
Увидев ее, пошел на нее медленно, уставив рога, взрывая пыль копытом, с мычанием глухо-прерывистым.
Она ждала его, не двигаясь; только искала глазами глаз его: знала, что для победы над зверем важнее всего человеческий взор.
Взор его уловила, но чуждый, мутный, как бы подернутый мертвой пленкой. Не он, не он, а кто-то другой глянул на нее из глаз его!
Бесится, бывало, всегда как будто притворно, только для зрителей, а на самом деле пляшет с ней ладно, мерно, под мерную музыку флейт. А теперь идет неуклюже, нелепо, шатаясь, как пьяный.
Подойдя почти вплотную, рванулся, ринулся на нее бешено. Ласточкой взлетела – перелетела она через рога его на спину. Легла, положила голову между рогов. Он поднял морду и дохнул на нее пьяным пойлом. Не испугалась. «Пусть пьян – укрощу и пьяного. Все хорошо будет. Так спляшу, как еще никогда!» – повторила, как заклинание.
Бык поднялся на дыбы, как будто хотел опрокинуться навзничь, чтобы раздавить ее всей своей тяжестью. Но уже соскочила с него и, прежде чем он успел повернуться к ней, – стояла на другом конце ристалища.
Вдруг, взглянув на толпу, увидела рядом с царским шатром, на почетной скамье, спереди, Кинира и Таму. «А, сучка, попалась! Ну, теперь уж конец – не отвертишься!» – прочла в глазах обоих. Но не испугалась:
«Все хорошо будет – так спляшу, как еще…»
Острый, как острие ножа, кончик рога царапнул ее по плечу. Бык набежал на нее сзади, когда смотрела на Кинира и Таму. Успела бы отскочить, если бы движение зверя было осмысленно; но опять рванулся, шатнулся нелепо, как пьяный, и задел ее нечаянно.
Кончик рога только скользнул по плечу и содрал с него кожу. Но уже текла тонкой струйкой по телу кровь.
Кровь увидев, толпа заревела неистово:
– Режь! Режь! Режь!
Жертву зарезать – заклать молила бога Быка.
Царь Идомин высунул бычью морду, личину, из-за шатровых завес, замахал красным, как кровь, лоскутом, и флейты запели песнь закланий жертвенных.
– Режь! – вопила и Эранна вместе с толпою.
«Если погибнет Эойя, то и Дио – с нею», – подумал Тута и привстал.
– Куда ты? – спросила Эранна.
– К царю.
– Зачем?
– Просить, чтоб пощадил Эойю.
– Не надо! Сиди, не пущу! – сказала она, схватила его за руку и опять усадила рядом с собой, почти грубо, насильственно. – Разве тебе здесь не хорошо?
Зонтик опустился и, слабея, пьянея от благоуханья женского тела-тлена, Тута припал ко груди богини Гатор. «Подло, подло! – думал он. – А ведь вот чем подлее, тем слаще…»
Эойя плясала, как еще никогда. Кровь струилась с плеча ее, но не чувствуя боли, взлетала – перелетала через быка легкой ласточкой.
Падали знойные сумерки. Мутно-белое небо нависло, как потолок. Душно было, как в бане, и в духоте задыхались два зверя – бык и толпа – от одной кровавой похоти.
Вспомнила Эойя, как однажды, в пустынном предместии Библоса, в сумерки, пьяный бродяга напал на нее, хотел осрамить. Спаслась тогда, но теперь уже не спасется. Два пьяных зверя – толпа и бык – шли на нее с одною похотью: осрамить – убить.
И еще вспомнила, как маленькие дети, жертвы Молоха, бьются в мешках; билась теперь и она в таком же мешке.
Вдруг сделалось жалко себя, и, вместе с жалостью, уколол сердце страх.
Бык шел на нее опять – уж который раз – вечно, казалось, шел и будет идти. Знала, что если она не отскочит сейчас, вздернет ее на рога. Но не могла пошевелиться, руки, ноги отнялись, как в страшном сне: вся отяжелела смертною тяжестью.
– Мать, помоги! – простонала, подняв глаза к небу.
Перед закатом по белому небу брызнула алая кровь, как будто заколалась жертва и там. Эойя закрыла глаза.
Глухо загудели бубны, флейты завизжали пронзительно, и хор запел:
Радуйся, чистая Дева,
Брачное ложе готовь!
Ярость небесного гнева
Да отвращает любовь!
Лейся из белого чрева
Алая, алая кровь!
Чресла Телицы божественной
Бык покроет, любя.
Песней торжественной
Славим тебя,
Богом избранная,
Богу закланная,
Дева-Мать несказанная!
К Туте на плечо склонилась Эранна, бледная, как мертвая – цветок туберозы, женским телом-тленом благоухающий.
– Смотри, смотри, смотри! Он ее сейчас… – шептала задыхающимся шепотом.
Зонтик поднялся, и Тута увидел, что между рогами быка, так же как там, на Горе, между руками фиад, какое-то кровавое лохмотье треплется. И в бычьем реве услышал он гул подземных громов: «Ужу провалитесь все в преисподнюю!»
– В Египет! В Египет! – повторяла Дио, глядя с плоской кровли дома на уходивший в море корабль.
Красногрудый, чернобокий, круто-изогнутый, как спина дельфина, с двумя на носу лазурными очами, чтобы высматривать в море свой путь, выплывал он из-за длинного мола Кносской гавани. Парус от безветрия повис, но двадцать пар весел сразу подымались, сразу опускались, влажно блестя, как плавники морского чудовища, и корабль шел на них быстро, влача за собой две голубоватые складки по белизне моря, почти такой же мглисто-опаловой, как небо.
Куда он идет, она не знала; но все корабли, казалось ей, идут в Египет. И, протянув к нему руки, повторяла:
– В Египет! В Египет!
Вспомнила древний вавилонский псалом: «Сердце мое трепещет во мне, и смертные ужасы напали на меня. Кто дал бы мне крылья, как у голубя? Улетела бы я и успокоилась, далеко удалилась бы и оставалась бы в пустыне!»
Вспомнила также царя Утукса – Одиссея, вечного странника:
Сильно меня устремило в Египет желание сердца.
В длинновесельном плывя корабле, из очей потерял я
Крита широко-равнинного снежные горы и прибыл
Дней через пять к светлоструйному устью потока Египта.
Колыбельные песни Египта напевала ей Зенра кормилица; о чудесах Египта рассказывал отец Аридоэль, – часто ходили туда корабли его, нагруженные критским лесом и пурпуром. С детства казалась ей эта чужая земля родною, как будто она жила в ней когда-то в незапамятно-давние дни и все хотела в нее вернуться, тосковала о ней, как о родине. Глядя на осенние станицы журавлей, улетавшие на юг, протягивала к ним руки, так же как сейчас – к уходящему кораблю:
– В Египет! В Египет!
Знала и теперь, когда смертные ужасы напали на нее, что бежать от них надо в Египет, и что спасет ее только величайший из сынов человеческих, царь Египта, Ахенатон.
Маленькая, сморщенная, как сморчок, старушка, под огромным, черным париком, точно гриб под шапкой, взошла на кровлю по наружной лестнице дома.
– А, Зенра, наконец-то! – воскликнула Дио. – Где же ты пропадала?
– Все по твоим же делам бегала; с ног сбилась, Туту искавши но городу.
Старушка подала ей письмо, с Тутиной печатью, Атоновым солнечным кругом.
– А где Эойя? – спросила Дио.
– В городе осталась.
– Зачем?
– Хочет повидать еще раз купца из Библоса, расспросить об отце.
– Что же он, умер?
– Умер.
– Не простил?
– Нет, слава Богу, простил. Обрадовалась, бедненькая, так что и сказать нельзя.
– Зачем же ты ее одну оставила в городе?
– Не пропадет, чай не маленькая! Завтра поутру вернется.
– А ты сама вернулась когда?
– На заре сегодня.
– Где же весь день была?
– В Гавани. Смотрела корабль, на котором поедем в Египет. Ax, хорош корабль! Мачты кедровые, паруса тканые, рубка золоченая; сто гребцов – сто молодцов, все как на подбор. Дней через десять выедем и с ветром попутным в пять дней будем в Египте!
Вдруг захлопала в ладоши, закачала головой, так что тугие косички, некогда черные, но уже давно порыжевшие, рассыпались по лицу, парик съехал на сторону, и забелели под ним седые волосы; тихо-тихо, точно комар зажужжал, запела песенку:
Крокодил, крокодил,
Зарывайся в темный ил!
С богом Солнца возношусь,
Крокодила не боюсь!
Папарука-папарака,
Папарура-папара!
Этими колдовскими словами кончалась песенка, знакомая Дио с младенчества: под нее игрывал с ней братец Иол в деревянного, разевавшего пасть крокодила, египетскую игрушку, подаренную отцом. А после трех страшных смертей – Аридоэля, Иола и Эфры – старушка Зенра начала выпивать с горя и навеселе певала всегда эту крокодилью песенку.
– Там и напилась, на корабле? – спросила Дио.
– Зачем напиваться? Пьяница я, что ли? Только пригубила. Угостили земляки-корабельщики настоящим пивцом Амоновым. День-то, сегодня, помнишь, какой? Ну, вот и помянула покойничков!
Дио помнила, что сегодня – годовщина смерти отца: с Аридоэлем старушка помянула и двух других покойников – Иола и Эфру.
– Ну, ладно, няня, ступай, отдохни, – сказала она, без упрека, ласково.
А когда уже Зенра спускалась по лестнице, окликнула ее:
– Няня, а, няня, игры когда?
Зенра не расслышала: туга была на ухо. Дио подошла к лестнице, наклонилась и крикнула:
– Игры, игры когда?
– Игры? – ответила старушка. – Нет, об играх что-то не слышно. Даст Бог, раньше уедем. Ну их к Сэту-диаволу! Не игры, а душегубство окаянное!
Падали знойные сумерки. Мутно-белое небо нависло, как потолок. Вдруг, перед закатом, брызнула по небу кровь, как будто там, на небе, заколалась жертва.
Тут же на кровле стояли два плясовых, из глянцевитой, белой кожи, башмачка Эойиных; подошвы у них натирались особым смолистым порошком, чтобы не скользили по гладкой шерсти бычьих спин. Перед отъездом в город Эойя вымыла их, выбелила и поставила сушиться на солнце.
Дио взглянула на них, подумала: «Да, хорошо бы раньше уехать, до игр…» И вдруг что-то прошло по сердцу ее, темное и быстрое, как тень от облака.
Распечатала письмо Туты, прочла, и сердце у нее забилось от радости: «Через десять дней – в Египет!»
Спустилась по деревянной, пристроенной снаружи дома лестнице. Дом из грубо отесанных камней, глины и бревен, узкий и высокий, в три жилья, с редкими окнами, напоминал крепостную башню.
Критские дома строились без очагов; плохо заменяли их угарные жаровни с углями. Купец Аридоэль, часто бывавший по торговым делам в Микенахе, Тиринее, Аргосе и других городах материковой земли, где люди Севера строили теплые дома с очагами, полюбил их уют и построил себе на Крите такой же дом.
Дио вошла в нижнюю, большую, под отдельною кровлею, палату очага, с четырьмя деревянными столбами и круглым, в закоптелом потолке, отверстием для дыма. Узкие, как щели, окна в дубовых, с мелким переплетом, рамах затянуты были прозрачной, из бычьего пузыря, пленкой, раскрашенной в яркие краски, так что свет дневной казался радужным.
На одной из стен была роспись: в священном саду голый отрок, похожий на девушку, с голубовато-серебристым, точно лунным телом, низко наклоняясь на бегу, рвал белые цветы шафрана, вьющиеся, как языки пламени.
В углу, на полках, было маленькое книгохранилище: свитки пальмовых листьев с критскими письменами, глиняные дощечки с вавилонской клинописью, египетские папирусы с иероглифами.
Одна дверь вела в сад, другая – в купальню с водопроводом; и еще две – в опочивальни, Эойину и Диину.
В углубленьи внутренней стены находилась крохотная часовенка с висячим бронзовым свечником – огненным венком неугасимых лампад – и крашеным глиняным плоским стенным изваянием, изображавшим видение Матери: на острой, как еловая шишка, горе стояла маленькая девочка в сборчатой юбке-колоколе, с обнаженными сосцами и жезлом в протянутой руке – Великая Матерь; у ног ее, по обеим сторонам горы, две исполинские, на дыбы поднявшиеся львицы; а перед нею – человек, закрывший от нее руками лицо, как от солнца.
Дио так же закрыла лицо руками, опустилась на колени и зашептала молитву.
Как бывало в детстве, молилась о хорошей погоде, о новой игрушке и знала, наверное, что исполнится молитва, так и теперь. Человека ли терзает или в человеке терзается Бог, уже не думала: все это вдруг сделалось ненужным и нестрашным, как жалкая усмешка Таму, диавола.
Повторяла только два слова:
– Мать, помоги!
А потом уже без слов – только звук – зов ребенка к матери:
– Ма-ма-ма!
И молитва исполнилась: чьи-то сильные руки подняли ее, как ребенка подымают руки матери. В первый раз после Горы заплакала.
Медное изваяньице – Озирисова мумия, с лицом Ахенатона царя – стояло тут же, в часовенке. Дио взяла его в руки, поцеловала и вгляделась в лицо его с тем же чувством, как всегда: узнавала брата. «Кто это, кто это? А вот скоро узнаю кто!» – подумала радостно.
Выйдя из дому в сад, прошла по заглохшей тропе между двумя черными стенами кипарисов-великанов в самый дальний конец сада, к озерцу малому, круглому, с таким же круглым островком. Там, в черной тени кипарисов, бледнела гробница, алебастровый ковчег. Плакала плакучая ива над ней; слезы родника из мшистого камня капали; благоухал цвет смерти – нарцисс. В гробнице покоились трое – Аридоэль, Эфра, Иол.
Дио вошла на островок по мостику, вздула на медном треножнике угли и положила на них благовоний. Дым поднялся прямо в безветренном воздухе, и вспыхнувшее пламя осветило на стенках гробницы две росписи.
На одной Осьминог божественный, в хляби вод первичных, разверзал чрево свое – чрево рождающей Матери, и кишела, множилась рождаемая тварь в довременном иле. Ил превращался в водоросль; водоросль – в животное; животное водяное – в земное: рыба – в птицу, раковина – в бабочку, еж морской – в ежа полевого, но с еще не проросшими лапками, конь морской – в коня настоящего, но на задних ногах, еще не законченных, из ила волочащихся. Так, звено за звеном – тварь за тварью – цепь развитья развивалась, бесконечная.
А на другой росписи – последнее звено – Человек: мертвец воскресающий выходил из гроба – чрева земли, как дитя – из чрева матери.
Так соединялись в общих росписях две тайны в одну: начало мира – с концом, творение – с воскресением.
– «Воскрес Адун из мертвых, радуйтесь!» – шептала Дио с тихим восторгом.
«Таму, брат мой, какое чудо больше – сотворить или воскресить?» – усмехнулась она как бы в ответ на усмешку Таму, диавола.
Вернулась домой, легла и заснула так сладко, как уже давно не спала.
Проснулась не от звука, а оттого, что знала, что сейчас будет звук, и действительно, скрипнула дверь.
Вошла Зенра, держа лампаду в одной руке, а другой – заслоняя пламя от спящей. Остановилась в дверях, потом начала подходить медленно, как будто крадучись. Ладонь ее, заслонявшая пламя, дрожала так, что прыгали тени по стенам и потолку. На голове ее всклочились седые волосы, глаза горели, губы шевелились без звука.
«Что с ней? Пьяна? С ума сошла?» – подумала Дио и вдруг вспомнила, что такое же лицо было у Зенры в тот день, когда удавилась Эфра.
– Что ты, няня?.. – вскрикнула, приподымаясь на постели.
– Ничего, доченька, ничего, родная, не бойся, Бог поможет! Вставай, одевайся, пойдем!..
– Куда? Зачем?
Дио вскочила на колени и выставила руки вперед с таким отвращением и ужасом, как будто шла на нее сама смерть.
Старушка опять начала подходить к ней молча, медленно, крадучись; опять губы ее зашевелились без звука.
– К Эойе, к Эойе пойдем! – простонала, наконец, глухо.
Но, странно, внезапности не было: как давеча, проснувшись, знала, что будет звук, так и теперь знала все, что будет; как будто не узнавала новое, а только вспоминала давнее: все это уж было когда-то; так было – так есть.
Молча подошла Зенра к постели и упала на колени. Дио, схватив ее обеими руками за плечи, вцепилась в них так, что разодрала ногтями льняную ткань рубахи.
– Да говори же, говори!
Зенра повалилась на пол, забилась головой о ножку кровати и завыла протяжным воем плакальщиц:
– Бык! Бык! Бык!
– Убил? – спросила Дио, но уже знала все – помнила.
– Убил! Убил! Убил! – выла Зенра.
– Где она?
– Здесь у ворот!
Дио вскочила с постели, накинула охотничью шкуру лани на плечи, золотисто-желтый, с серебряными пчелками, покров на голову и выбежала из дому в сад.
Тою же тропинкою, как давеча, между двумя черными стенами кипарисов-великанов пробежала мимо озерца с островком, где бледнела гробница трех.
Споткнувшись о корень дерева, едва не упала. В глазах потемнело, земля закачалась, как палуба. Но усилием воли одолела находившую тьму беспамятства.
Услышала плач похоронных флейт. И опять – все это уж было когда-то; так было – так есть.
Добежала до ворот, открыла калитку и вышла на большую дорогу из Гавани в город. Здесь остановилось похоронное шествие. Жрицы бога Быка держали на плечах гробовое ложе-носилки. Пылали погребальные факелы; плыл благовонный дым с курильниц. Плакали флейты, плакал хор:
Радуйся, чистая Дева,
Брачное ложе готовь!
Жрица Адуновых игр, мать Анаита, благообразная старица с умным и добрым лицом, подошла к Дио и проговорила молитвенно:
– Радуйся, Дио, жрица Великой Матери! Жертву, тобой уготованную, принял бог, да очистится чистою кровью земля, да спасется великое Царство Морей. Слава Отцу, Сыну и Матери!
И обняв ее и заплакав, прибавила тихо, просто:
– Ох, доченька, ох, светик мой, душу мою отдала бы я, чтобы утолить твою муку! Помни одно: велика скорбь твоя – велика и награда, великая жрица Матери, Акакаллы наследница… Хочешь проститься?
Дио молча наклонила голову.
По знаку Анаиты гробовое ложе поставили на землю и сняли с него покрывало лилового пурпура с золотым шитьем – двуострыми секирами, Лабрами, между бычьих рогов.
Мертвая лежала в белых одеждах, в белом венке из шафранных цветов, том самом уборе, в который убирала некогда Дио невесту Быка, Пазифайю – Всесветящую. Туго спеленутая пеленами смертных, свитая в мумийный свиток, чтобы придать искалеченному телу человеческий облик, напоминала она мертвую куклу.
Дио, став на колени, подняла с лица ее легкую дымку. На левом виске чернело пятнышко, лоб обвивала кровавая ссадина – красный венчик под белым венком. Но лицо было почти нетронуто, светлое светом нездешним, нездешней чистотою чистое, детское, с детскими веснушками около глаз.
Дио смотрела на нее с раздирающею мукою жалости, но плакать не могла: слезы высыхали на сердце, как вода на раскаленном камне. С тихим стоном прильнула губами к холодным губам. О, если бы так умереть!
Кто-то взял ее под руки, хотел поднять, но она сама поднялась. Увидела, что смотрят на нее, и застыдилась; по мертвому, мертвее, чем у мертвой, лицу ее пробежала тень виноватой улыбки. Быстро опустила покров на лицо и, когда шествие тронулось дальше, пошла за ним твердым шагом.
Солнце уже всходило, когда поднялись к стене, сложенной из таких огромных каменных глыб, что они казались нагроможденными нечеловеческой силой, – святой ограде Матери. В стене были низкие ворота; на челе их – треугольный глыбе, целой скале – стояли на задних лапах две львицы, такие же, как в Дииной часовенке, и между ними каменный столп, древнейшее знаменье Матери – твердыня твердынь, держава держав, Мать Гора, соединяющая небо с землею.
Пройдя через ворота, поднялись по вырубленным в скале ступеням на высокий холм, далеко вдававшийся в море уступ Кэратийских гор.
Утро было ясное. Вчерашняя муть рассеялась. На западе, над рядами туманно-голубых вершин, реяла снежная Ида, розово-белая, девственно-чистая, как сама непорочная Дева-Мать. На севере, ветрено-мглистое, темно-фиолетовым огнем горящее море дымилось белыми дымами – пенами волн. А внизу, на великой Кносской равнине, в черно-зеленом кольце кипарисовых рощ белел, как только что выпавший снег или разостланные по полю холсты белильщиков, белокаменный город-дворец, жилище бога Быка, Лабиринт.
На плоском темени холма сложен был из грубо отесанных камней широкий и низкий жертвенник жертв человеческих. Над ним возвышался костер. На него положили тело Эойи.
Дио вздрогнула и отшатнулась, когда мать Анаита подала ей факел. Но потом взяла его и первая зажгла костер.
Флейты заплакали, хор запел:
Радуйся, чистая Дева,
Брачное ложе готовь!
Ярость небесного гнева
Да отвращает любовь!
К ложу Невесты божественной
Бог нисходит, любя.
Песней торжественной
Славим тебя,
Богом избрбнная,
Богом заклбнная
Дева-Мать несказанная!
Костер запылал, и в бушующем пламени мертвая кукла вдруг зашевелилась, как живая. Дио закрыла глаза, чтобы не видеть, а когда снова открыла их, все исчезло в пламени.
«Жертву, тобой уготованную, принял бог», – вспомнила она слова Анаиты и подумала: «Да, кровь ее на мне, ее убила я!»
И так же, как тогда на Горе, все закружилось в глазах ее, поплыл кровавый туман, и вспыхнул в нем ослепительно-белый, как солнце, огненный Крест.