Крест

I

Вернувшись домой, Дио легла на ложе в палате очага, повернулась лицом к стене, укрылась с головой и пролежала так весь день. Зенра иногда входила в комнату на цыпочках, прислушивалась, не плачет ли; нет, лежала тихо, как мертвая.

Поздно вечером опять вошла и увидела, что она лежит на спине; глаза открыты, без взора, как у слепой; губы стиснуты; лицо, как в столбняке: часто дышит, «как рыба на песке», – подумала Зенра. Окликнула ее и, не получив ответа, заплакала.

Дио трудно, медленно перевела на нее слепой взор, с усилием разжала губы и проговорила:

– Уйди!

– Ох, светик мой, сердце мое, не гони меня, старую! Куда я от тебя пойду? Вместе поплачем – легче будет, – пролепетала Зенра.

Дио посмотрела на лицо ее, как на пустое место, и повторила:

– Уйди!

Вся съежившись, как прибитая собака, старушка молча вышла из комнаты.

Ночью Дио встала и пошла бродить по дому. Заглянула в часовенку, увидела изваяние Матери, вспомнила, как намедни молилась: «Мать, помоги!» – и подумала: «Хорошо помогла!»

Вдруг очнулась у стены: билась об нее головой долго, сама не понимая, что делает; наконец, поняла: глухо все в мире, как эта стена – сколько ни бейся, никто не ответит.

Зашла в Эойину спальню. Открыла платяную скрыню, вынула платье одно, другое: от них пахло все еще живою, как будто, уже покинув тело, душа оставалась в одежде.

На самом дне скрыни увидела два беленьких башмачка – те, что вчера стояли на крыше; должно быть, Зенра спрятала их, чтобы она не увидела. Судорога слез сдавила ей горло, но плакать не могла: слезы высыхали на сердце, как вода на раскаленном камне.

Вернулась на прежнее место, легла и опять задышала часто, как рыба на песке. Иногда впадала в забытье, но не могла уснуть: только что начинала засыпать, как, вся вздрогнув, точно от внезапного толчка, просыпалась.

Когда закрывала глаза, видела детские веснушки около мертвых глаз; видела, как мертвая кукла шевелится, точно живая, в бушующем пламени; белые клубы дыма розовеют в лучах восходящего солнца, точно наливаются теплою кровью бледные призраки, и кружится, пляшет легкая, с легким дымом, плясунья: «Так спляшу, как еще никогда!» И все входила в комнату Зенра, шла на нее, как смерть, шевелила губами, шептала: «К Эойе, к Эойе пойдем!»

Ночь тянулась бесконечно, а когда посерело круглое отверстие в потолке над очагом, – удивилась: только что был вечер, и вот уже опять светает. Пожалела ночи; в темноте было легче: как будто свет дневной резал не только глаза, но и все тело.

Няня начала что-то стряпать на очаге. Дио молча сделала ей знак рукою, чтоб перестала. Старушка вышла во двор и продолжала стряпать на жаровне. Принесла тыквенной каши, запеченной в горшке, и пшеничных пряженцев, два любимых блюда госпожи своей. Со вчерашнего дня ничего не ела и не пила, кроме воды; от одной мысли об еде тошнило ее. Опять сделала знак, чтобы Зенра унесла блюда.

Старушка даже не заплакала, а только посмотрела на нее так, что она сжалилась над нею, сказала:

– Дай молока.

Зенра принесла кувшин с молоком и налила в чашку. Дио отхлебнула глоток и, увидев, что Зенра держит хлеб в руке, не смея подать, сама взяла его, отломила кусочек, положила в рот, пожевала и выплюнула: не могла проглотить.

Опять легла, повернулась лицом к стене и укрылась с головой.

День тянулся так же бесконечно, как ночь, и так же мгновенно погас: только что солнечный свет падал на стену радужным зайчиком сквозь разноцветную пленку рам, и вот уже опять засветились лампады в часовенке. Опять ночью бродила она, не находя себе места, и билась тихонько головой об стену.

Так прошло три дня. Все ничего не ела. Начинала слабеть. Голова тихо кружилась от слабости; тихо уносили ее, укачивали какие-то мягкие волны. Не укачают ли до смерти? Нет, знала, что не умрет, пока не сделает чего-то. «Что надо сделать, что надо сделать?» – повторяла с мукою, как будто забыла, хотела вспомнить и не могла.

Заходила мать Анаита. Что-то говорила, умное и доброе. Но она не понимала: слова не входили в сердце ее, как хлеб в горло. Поняла только, что мать Акакалла очень больна, может быть, скоро умрет, и она, Дио, будет великою жрицею. «Не великая жрица, а мокрая курица!» – вспомнила, и тень усмешки промелькнула, мертвая, по мертвому лицу.

Заходил и Тута. Говорил о скором отъезде в Египет, спросил ее, может ли она ехать с ним.

– Не знаю, может быть, и могу, – ответила так равнодушно, что сама удивилась; вспомнила, как намедни протягивала руки к кораблю, уходившему в море: теперь уже ехать в Египет незачем.

Когда Тута произнес имя Ахенатона, что-то в лице ее дрогнуло, но тотчас же опять застыло, умерло.

Тута ушел, опечаленный: предчувствовал, что Дио плясунья, жемчужина Царства Морей, чудесный дар царю Египта, потеряна.

В сумерки пришел Таму, постучался в дверь со двора. Открыла Зенра, но не впустила его, пошла сначала спросить, можно ли.

– Нельзя, нельзя! Не пускай! – вскрикнула Дио, как будто испугавшись. Но, когда уже Зенра выходила из комнаты, вернула ее:

– Постой, няня…

И, подумав, сказала:

– Пусть войдет.

Страшно ей было увидеть его после Горы; но сквозь страх смутно чудилось, что он ей нужен сейчас как никто: от него-то, может быть, и узнает, что надо сделать, чтобы умереть спокойно.

Таму вошел и, не здороваясь, молча, остановился поодаль. Дио тоже молчала. С Горы не виделись. Смотрели друг на друга пытливо, пристально.

– Здравствуй, Таму, – сказала она наконец. – Что же ты стоишь? Садись.

Он подошел и сел, выбрав из двух стульев тот, что подальше.

– Ну, говори, зачем пришел?

– Проститься. Завтра еду.

– Едешь, правда? Ведь уж в который раз!

– Да, все не мог. А теперь смогу.

– Почему теперь?

– Можно все говорить?

– Говори.

– Ты очень больна, Дио; больной всего не скажешь.

– Нет, говори все.

– И о ней можно?

– И о ней.

Поняла, что «о ней» – значит об Эойе.

Оба говорили как будто спокойно, и чем страшнее было то, о чем говорили, тем спокойнее; взвешивали каждое слово, чувствовали, что каждое может их спасти или погубить.

– Знаешь, кто убил Эойю? – спросил он, глядя ей прямо в глаза.

– Кто?

– Я. Не веришь?

– Нет.

– Посмотри мне в глаза. Разве так лгут?

Посмотрела, закрыла лицо руками, опустилась на ложе и лежала долго, тихо, как мертвая. Потом отвела руки от лица, привстала и спросила:

– Как ты ее?.. – Не могла выговорить: «убил».

– Не я сам, а другие, – ответил он.

– Кто?

– Все равно. Кто-то спросил: «убить?» и я сказал: «убей». Значит убил.

– Кинир? – догадалась она. – Как же он это сделал?

– Подкупил бычников, чтобы опоили быка.

– Зачем ты ее?.. – опять не договорила.

– Чтобы снять чару. Убийца сказал, что если Эойя умрет, чара снимется с тебя, и ты меня полюбишь.

– И ты поверил?

– Не знаю. Может быть, и поверил.

– А теперь?

– Теперь вижу, что вышло не так: не ты меня полюбила, а я тебя разлюбил. Но все равно, чара снята.

– А ты знал, что если ее убьешь, то и меня?

– Я об этом не думал. А если б и думал, надо было выбрать: себя убить или тебя. Я выбрал…

Остановился, взвесил и кончил:

– Выбрал тебя. Пойми же, Дио, я не для того пришел, чтобы просить прощенья. Я знаю, ты меня простить не можешь. Три раза прощала: в первый раз, в пещере, когда я хотел тебя осрамить; второй – на берегу, когда ты купалась с Эойей; и третий – на Горе, когда радела с фиадами. А четвертый – не простишь. Для того-то я и убил, чтобы не могла простить.

– Зачем же пришел?

– Чтобы ты знала все и не лгала. Если не любишь, ненавидь, но не прощай, не лги!

Дио ответила не сразу, как будто опять глубоко задумалась.

– Нет, Таму, – прошептала, наконец, чуть слышно, – ты меня не разлюбишь. Если б разлюбил, не пришел бы.

– Не знаю. Может быть, и не пришел бы, – тоже как будто задумался он. – Но вот завтра уеду и уже никогда не вернусь. Был мертв и ожил; погибал и спасся, как пес сидел на цепи и цепь разорвал. Свободен, свободен, свободен! И, если бы снова надо было убить, убил бы снова…

– Нет, Таму, мы никогда… – начала она опять, остановилась, тоже, как он, взвесила и кончила:

– Мы никогда не разлюбим друг друга! Так невозможны, нелепы, похожи на «дважды два пять» были эти слова, что он не поверил ушам своим. Смеркалось. Он уже почти не видел лица ее. Вдруг послышалось ему, что она тихонько плачет и шепчет.

– Таму, поди сюда!

Сама не знала, что с нею, как будто не она, а кто-то другой возопил из сердца ее: «Мать, помоги!» и вдруг чьи-то сильные руки протянулись к ней и подняли ее, как ребенка подымают руки матери. Развязался удушающий узел на горле – судорога плача без слез, – и слезы хлынули.

– Таму, поди сюда!

Он подошел.

– Наклонись. Еще, еще. Вот так…

Приподнялась, схватила обеими руками голову его и молча поцеловала в лоб. Когда отпустила его, он отошел, шатаясь, прислонился головой к одному из столбов очага и долго стоял так, не двигаясь. Потом вернулся к ней и спросил со своей всегдашней, тяжелой, точно каменной, усмешкой:

– Что это значит? «Тому, кто сделал зло тебе, плати добром» – так, что ли? – вспомнил слова бога Таммуза, начертанные на клинописной скрижали незапамятной древности.

– Так, брат мой, так! «Тому, кто сделал зло тебе, плати добром», – повторила она с тихим восторгом и ужасом. – Кто это сказал?

Он вдруг перестал усмехаться, побледнел, сжал кулаки и поднял их над головой:

– Тот, из-за Кого мир погибает – лжец, убийца, диавол, будь Он проклят.

– Таму, брат мой, зачем проклинаешь Того, Кого любишь?

– Его люблю?

– Его. А ты не знал?.. Погоди, скоро узнаешь…

Она опустилась на ложе, закрыла глаза и зашептала уже невнятно, как сквозь сон:

– Ну, ступай, а я отдохну. Очень устала… Завтра не уезжай, подожди. Если буду жива, скажу, что надо делать, а если умру, узнаешь сам… Подождешь?

Он ничего не ответил, неуклюже, медленно, грузно зашевелился, сгорбился, как под навалившейся тяжестью, и вышел из комнаты.

Лицо его было так страшно, что Зенра, увидев его, побежала узнать, что случилось. Заглянула в комнату к Дио, вошла на цыпочках, подкралась к ложу, наклонилась и увидела, что она глубоко спит.

Снилось ей, будто идет она с Таму глухой тропинкой в дремучем лесу на Иде горе, как в тот день, когда он спас ее от вепря. Сосны шумят, как море; падает мокрый снег хлопьями; розовеет цвет миндаля над снегом, в густеющих сумерках. «Бога заклать, бога заклать, вот что надо сделать!» – говорит ей Таму. А снежные хлопья падают; вьется вьюга, завивается в круги Лабиринта безысходного, и ревет в нем ревом голодным бог-зверь. «Зверя заклать, зверя заклать, вот что надо сделать!» – говорит уже не Таму, а кто-то другой. «Кто это? Кто это»? И вдруг узнала кто: царь Египта, Ахенатон.

Проснулась, но сон как будто продолжался наяву: услышала голодный рев зверя – гул подземных громов. Как от проезжавшей исполинской, нагруженной камнями, телеги, стены дома задрожали; висевший на стене медный щит зазвенел; два бронзовых кувшина, соприкасавшихся – сосуды возлияний в часовенке – задребезжали; столбы очага заскрипели; где-то посыпалась штукатурка с потолка; собака во дворе завыла, овцы в овчарне заблеяли; и ужасом черным чернота ночи пахнула ей в лицо.

Но не ужаснулась: с детства привыкла к этим подземным гулам; только привстала на ложе, обернулась к часовенке и прошептала:

– Всех детей твоих, Матерь, помилуй, спаси, сохрани!

Ждала, чем это кончится. Помнила, как помнили все кэратийцы, то, что было четыре века назад: тогда земля тряслась так, что люди думали, пришел конец мира: «Ужо провалитесь все в преисподнюю!»

«Конец или не конец?» – ждала она спокойно. Снова проехала телега с камнями – прокатились гулы, но глуше, все глуше – и замерли. Наступила тишина. Петух где-то пропел: «еще не конец!»

Дио опять легла и заснула, так же глубоко, как давеча. Солнце уже падало на стену радужным зайчиком, когда проснулась, еще больная, слабая, но уже другая: что-то изменилось в лице ее так, что Зенра, взглянув на нее, подумала: «будет жива!»

– Няня, молока, хлеба! Скорее! Ужасно есть хочется!

Выпила две чашки молока, съела два ломтика хлеба с волчьей жадностью. Знала по жреческому опыту, что после такого поста сразу есть много нельзя, надо сначала привыкнуть. Привыкала постепенно, увеличивая меру еды, от завтрака к полднику, от полдника к ужину. Няня стряпала блюдо за блюдом – кашки, запеканки, похлебки, взварцы, пряженцы; суетилась, бегала, ног под собой не слышала от радости, только рыже-черные косички парика мотались, как у пьяной, и жужжала крокодилья песенка:

«Папарука – папарака!»

Дио выздоравливала с чудесною быстротою, как будто воскресала из мертвых. Но любовь старушки была проницательна: вглядываясь в нее, смутно чувствовала она что-то неладное. Какая-то темная тень пробегала иногда по лицу Дио; какая-то безумная мысль светилась в глазах.

«О чем она думает?» – хотела понять Зенра и не могла, только вещим страхом страшилась сама не зная чего.

«Зверя заклать, зверя заклать, вот что надо сделать!» – вспомнила Дио свой сон и слова Эойи: «Если Бог такой, как думают люди, то это не Бог, а диавол!» Диавола с Богом спутали в узел так, что не распутаешь – надо рассечь. «Отец есть любовь»: не Сыну – людей, а людям Сына приносит в жертву Отец, – вот что надо сказать. Землю очистить от крови жертв человеческих, уготовать путь Тому, Кто идет, – вот что надо сделать.

Ахенатон пророк сказал, и Дио жрица сделает.

II

Кносское ристалище уснуло под чарой Луны, Пазифайи-Всеозаряющей.

Бычьим стойлом, теплотою навозною, пахло в дощатой келийке, темной и тесной, как гроб, той самой, где некогда Дио убирала в подвенечный убор Эойю, невесту бога Быка.

Лунный луч, падая сквозь узкое оконце-отдушину, повис белым лоскутом на черной дощатой стене, и в белом свете его огонек лампады краснел.

Дио, в плясовом наряде – остролопастном кожаном переднике, медно-кожаном поясе-валике, перетянувшем стан туго-натуго, в высоких, из белой кожи, ременчатых полусапожках, с верхней частью тела голою, сидя на полу, на корточках, точила жертвенный бронзовый нож, длинный и тонкий, как ивовый лист: так и назывались эти ножи «ивовыми листьями». Рукоять его, из черного агата, была в виде четырехконечного креста.

С тихим звоном – свистом змеиным, скользило лезвие туда и сюда, по влажно-темному точильному камню. Попробовала нож на коже передника: остер, как бритва, а ей все казался тупым. Продолжала точить.

Слабое мычание послышалось из-за дощатой перегородки. Встала, открыла окошечко, высунула голову, выставила руку с лампадою, осветила стойло и заглянула в него. Крепче пахнуло теплотою навозною, бычьим запахом, как бы дыханьем самого бога-зверя. Минотавра.

Бык, лежа на соломе, спал и прерывисто-глухо мычал во сне. Может быть, снились ему медвяно-злачные пастбища, ледяно-струйные воды на Иде горе, где некогда пасся он, так же как братья его, тяжело-тучные, огромно-рогатые, чудовищно-прекрасные, первенцы творения, сыны Земли Матери богоподобные.

В первый раз после убийства Эойи Дио увидела Пеночку. Зла на него не имела; понимала, что зверь невинен, а все-таки подумала: «вот на этих самых рогах трепалось тело ее кровавым лохмотьем».

Дрогнула рука, наклонилась лампада, и на спину быка капнула из горлышка капля горячего масла. Он проснулся, вскочил и повернул к ней голову. Часто, бывало, кормила его то ломтем ячменного хлеба, густо посыпанным солью, то медовой лепешкой. Он вспомнил, должно быть, об этом и теперь: подойдя к оконцу, протянул к ней морду, фыркнул, дохнул ей прямо в лицо теплым дыханьем и посмотрел прямо в глаза.

«Знает все, только не может сказать», – вспомнила она слова Эойи. О, тот кроткий, все еще как в первый день творения, божественно-чистый взор животного! Не могла его вынести, захлопнула оконце и быстро, как будто позвал ее кто-то, оглянулась туда, где курился шафраном и ладаном маленький глиняный, с бычьими рогами, жертвенник, а за ним на побеленной стене виднелась роспись, нарочно-неискусная, по образцу незапамятно-древнему: так, может быть, еще дикие люди пещер рисовали, царапали острием кремня на костях носорогов и мамонтов.

Мать Земля, зверей Владычица. Личико детское, в виде сердечка или виноградного листика; широко распростертые руки, непомерно длинные, в знак вездесущей благости, вокруг нее – угольчатые крестики. Крестным знаменьем Мать осеняет всю тварь, земную, водяную, воздушную: птицы сидят на руках ее; звери ластятся к ногам; в складках ризы, как вода струящихся, плавает рыба; и под самую руку благословляющую подсунул голову бык – «Пеночка, Пеночка!» – подумала Дио – не лютый бог Бык, Минотавр, а кроткий Телец жертвенный, закланный от создания мира, – Сын.

«Что я делаю, что я делаю? На Кого точу нож?» – ужаснулась она. Но поздно: сила, сильнее ужаса, влекла ее, неодолимая. Как будто не сама она решала, а кто-то за нее, что надо делать.

Мерны, легки и тверды были все ее движения, ладны, как в пляске: «Так спляшу, как еще никогда!»

Вторые петухи пропели: менее часа оставалось до обхода ночной стражи; за это время надо было кончить все.

Быстро нагнулась, схватила нож с точильного камня и всунула его в ножны у пояса. Взяла два приготовленных факела и один из них зажгла об огонь лампады. Вышла из келийки в темный и узкий ход между бычьими стойлами; из него – в другой, из другого – в третий; ходы пересекались, путались, как в лабиринте. Нигде ни души, только в последнем на полу у двери спал мертвым сном пьяный сторож-старик. Половина сторожей и бычников перепилась за ужином: Дио подослала им кувшин вина, подмешанного сонным зельем.

Переступив через спящего, вошла в сени, широкие, низкие, на низких кипарисовых столбах. То самое чучело телицы, в котором провела когда-то ночь Эойя, невеста бога Быка, стояло здесь под серым чехлом, как привидение. Дио задвинула засовы на дверях, воткнула горящий факел в медный на стене крюк-подсвечник и с другим, незажженным, подошла к приставной деревянной лесенке на сеновалы и житницы, где хранились корм и солома для бычьих стойл. Взлезла по ней. Незажженный факел в руках ее обмотан был длинною, одним концом прикрепленною к нему веревкою. Размотав ее, свесила свободный конец вниз и всунула факел в ворох соломы. Сошла, убрала лесенку, спрятала в дальний угол под чучело телицы, и, сняв горящий факел с крюка, подожгла им спущенный конец веревки.

Слабо пропитанная составом смолы, серы и других горючих веществ, веревка тлела, как трут. Такие зажигательные снаряды – хитрость дэдалов – употреблялись при осаде крепостей и в морских сражениях: по длине веревки можно было рассчитать с точностью время поджога.

Вспыхнет факел в соломе, начнется пожар на сеновалах и житницах, перекинется оттуда на другие деревянные части здания – потолки, стропила, столбы, лестницы, – и все великое Кносское ристалище, логово Зверя, истребится огнем.

Вышла из сеней на ристалищный круг. Голые плечи ее вздрогнули под свежестью ночи, уже осенней. В чистом, беззвездном небе полная луна горела почти ослепительно. Белый на круге, песок искрился голубыми искрами, как снег. Белые уступы скамей были пусты; только там, где в проходах чернели тени, казалось, теснились жадные зрители-призраки. Черным зевом сиял царский шатер, и высоко над ним блестела серебряная морда Быка.

Дио подошла к воротам в стойло Пеночки. Решетка на них была устроена так, что один человек мог поднять ее без труда, вертя колесо, на которое накручивалась медная цепь. Дио подняла решетку.

Бык выскочил из стойла, выбежал на середину круга, остановился и с тихим мычаньем, как бы вздохом любви поднял морду к луне – Пазифайе-Всеозаряющей. С маленькой тонко очерченной головкой, с рогами исполинскими, гнутыми, как роги лиры, с обвислыми, на непомерно тучной шее, складками кожи, с тонкими, как бы точеными, ножками, с прозрачно-желтым карбункулом умного глаза, с белою, как белая пена морей, лунным серебром отливающей шерстью он был прекрасен, как тот божественный Бык, что вышел из синего моря, с белою пеной ревущих валов, – Пазифайин возлюбленный.

Повернулся к Дио и медленно пошел на нее, уставив рога, как будто хотел забодать; но, подойдя, остановился и, когда она ухватилась за рога обеими руками, мотнул головою снизу вверх, как будто яростно, а на самом деле ласково, точно играючи, поднял ее, перекинул к себе на спину и понесся с нею, пляшущий, как бы гордясь прекрасною всадницей: так некогда несся по синему морю белый, как белая пена ревущих валов, бог Бык с богинею Европою.

Дио вынула нож из ножен, хотела ударить и не могла. Увидела крест на рукояти и вспомнила крестики Матери, благословляющей тварь. Опять, как будто не сама она, а кто-то за нее решил, что надо делать: не поднялась рука на зверя кроткого, – может быть, подымется на лютого.

Давеча бросила факел, и он продолжал гореть на песке, как рана, в лунно-белом теле ночи, красная. Соскочила с быка, подбежала к факелу, схватила его и, когда бык снова подошел к ней, сунула горящий сноп между рогов его так, что он зацепился за них. Бык отпрянул, заревел и замотал головою неистово, стряхивая огненный венец. Сразу не мог стряхнуть, только раздувал огонь; искры сыпались дождем, капали капли горящей смолы, пахла паленая шерсть. Наконец, стряхнул, взвился на дыбы и прянул на нее бешено: теперь уже не играл.

Дио отскочила. Мимо нее ударились в землю рога с такою силою, что вонзились глубоко, и зверь, упав на передние ноги, сам оглушенный ударом, сразу не мог поднять головы.

В то же мгновение Дио подскочила к нему сбоку, наступила коленом на загривок и воткнула нож между хребтом и левой лопаткой: метила в сердце.

Если бы мать, убивая в безумии дитя свое, вдруг, когда уже вонзился нож, опомнилась, то испытала бы то же, что Дио в тот миг.

С ревом глухим, похожим на человеческий стон, бык поднял голову, отшвырнул плясунью так, что она упала навзничь; вскочил, рванулся, зашатался и рухнул. Уткнув морду в песок, захрапел и забился, как подстреленная птица. Еще раз поднялся на передние ноги. Дио опять подбежала к нему, выдернула нож, стала на одно колено и вонзила лезвие в горло его так глубоко, что в мягкие складки кожи рука погрузилась с рукоятью ножа – крестом. Кровь брызнула в лицо ее. Отвернулась и закрыла глаза, чтобы не видеть.

Когда очнулась, увидела, что зверь лежит у ног ее, бездыханный, и клубы серого дыма, прорезаемые красным пламенем, валят из сеней ристалища. Вспыхнули завесы царского шатра, огненный столб взвился, полыхнуло багровое зарево по небу, и лицо луны побледнело.

Послышался рев священной трубы, тритоновой раковины – вестник тревоги, и по всему дворцу, Лабиринту, прокатились, как бычьи ревы, многоголосые отклики.

Тени, черные по белым уступам скамей, забегали, как муравьи. Люди метались в ужасе, били себя в грудь и в голову, рвали на себе волосы, рыдали и плакали:

– Айи Адун! Айи Адун!

Издали указывали пальцем на богоубийцу, но не смели к ней подойти. Иные спускались на круг ристалища, делали два-три шага вперед, но вдруг останавливались, поворачивались и бежали назад, с криком нездешнего ужаса:

– Ларан-Лаза! Ларан-Лаза!

Это было имя страшного беса-оборотня, мужеженского. Дио поняла, что бесом кажется она людям потому, что они не верят, чтобы человек мог совершить такое злодейство.

Наконец, подошла к ней, в сонме жриц, жрица-начальница игр, мать Анаита. Медную секиру, Лабру, держала она высоко над головой и произносила заклятие:

– Лабра святая – на силу нечистую! Откуда бы ты ни пришел – ни пришла, из огня, воды, земли или воздуха, сгинь, пропади окаянный – окаянная!

Заклинала для других, сама же знала, что перед нею человек, а не бес. Но и другие, видя, что Дио от Лабры не сгинула, тоже осмелели, подошли, обступили ее, грозя кулаками, ножами и палками:

– На костер, на костер окаянную!

Но по знаку жрицы затихли, отхлынули.

Мать Анаита, подойдя к ней, сказала:

– Что ты сделала, что ты сделала, безумная!

Но, вглядевшись в бледное, обрызганное кровью лицо ее, вдруг что-то поняла и замолчала. Молча взяла руку ее, крепко сжала в своей и, почувствовав липкость крови, не выпустила, сжала крепче. Умное и доброе лицо ее сморщилось, и, всхлипнув, она прошептала ей на ухо:

– Ох, горькая, горькая, что ты с собою сделала!.. За Эойю отомстить хотела?

– За нее и за всех, – ответила Дио спокойно: чем больше был ужас других, тем она спокойнее.

– Кровь человеческих жертв – мерзость пред Богом… – начала и не кончила; хотела оказать: «Отец есть любовь», но почувствовала, что пусто и глухо прозвучали бы эти слова. Только для того и умирала, чтоб их сказать, но вот онемела и знала, что умрет в немоте.

Мать Анаита, как будто угадывая мысль ее, покачала головой с безнадежностью:

– Разве поймут? Умрешь – и ничего не сделаешь!

– Пусть умру за Него!

– О ком говоришь?

– О Том, Кто придет.

– Кому должно прийти, уже пришел.

– Нет, придет.

– Он тебе и велел?

– Он.

Жрица посмотрела на Дио долго, пристально, и вдруг выпустила руку ее. Ничего не сказала, но Дио поняла без слов: «Смотри, не ошибись: если Он уже пришел, – праведна будет казнь твоя, – огонь костра».

– На костер, на костер! Истреби от земли такую, ибо ей не должно жить! – опять наступала толпа, грозя и бушуя.

Кто-то поусердствовал, сбегал в сторожку, принес пару медных, с цепями, наручников и подал их Анаите. Дио сама протянула к ним руки, и старица вложила их в наручники. Цепи зазвенели.

Дио подняла руки к небу, и в наступившей вдруг тишине, воскликнула громким голосом, с такою радостью в лице, как будто уже видела Того, Кого звала:

– Приди! Приди! Приди!

III

Дио ждала приговора. Никто не мог произнести его, кроме великой жрицы, Акакаллы, а та лежала тяжелобольная, почти при смерти, в святой обители Пчел на Горе.

Пчелы не знали, как сообщить ей страшную весть; но нельзя было скрыть. Когда она услышала о преступлении Дио, своей любимой дочери, нареченной наследницы, – думали, не выживет. Выжила, но лишилась языка, и половина тела отнялась.

Долго лежала, как мертвая; наконец, показала знаками, что хочет писать. Ей подали дощечку. Цепенеющей рукою что-то нацарапала.

Гонец отвез письмо к Дио. В нем было только два слова: «Прости – простит».

Дио поняла: «Прости Великой Матери кровь Иола, Эфры, Эойи, кровь всех человеческих жертв, – и Мать простит тебя, помилует».

На той же дощечке Дио написала ответ: «Не прощаю». И гонец отвез письмо обратно.

Мать Акакалла прочла ответ и написала под ним:

«Сжечь».

Это было утром, а в ночь начала она отходить. Одна из Пчел, угадав по выражению лица ее и судорожным движениям пальцев, что умирающая хочет что-то еще написать, подсунула ей под руку дощечку и вложила в пальцы палочку. Но пальцы бессильно разжались, и палочка выпала.

К утру великая жрица скончалась. Тайну последней воли своей – может быть, прощение Дио – унесла она с собою в могилу.

* * *

Дио должны были сжечь на том самом холме, где дней десять перед тем сожжено было тело Эойи.

Вырубленная в толще скалы пещера-келийка, часовня Адунова, служила тюрьмою для жертв. Голые стены, низкие своды, толстая решетка в окне, ржавые засовы на дверях – все напоминало тюрьму. Но тут же было великолепное, как бы царское, ложе из пурпура, кресла из слоновой кости и черного дерева. Благовонный дым курильниц смешивался с росною свежестью живых лилий в чудесно расписанных сосудах. Яства и вина с царской трапезы, пышные наряды и уборы из драгоценных камней – все приносилось жертве, как жертва приносится Богу. И злою насмешкою казались ей ночные туфельки из павлиньих перьев; ониксовый ковчежек с пудрой вавилонских цариц и блудниц, толченым розовым жемчугом; ковчежек нефритовый с акацийным углем и амброю, египетским зубным порошком: уже за тысячу лет царь Хафу-Хеопс, строитель великой пирамиды, чистил им зубы.

Люди не знали, как угодить ей, чем унежить ее. Смотрели на нее с благоговением и ужасом, падая ниц, поклонялись ей, как Богу, ибо во всякой жертве заколаемой – закланный Бог.

Тяжко ей было это поклонение: как будто хоронили ее заживо, убивали душу прежде тела. Если бы оскорбляли, били, плевали в лицо, ей было бы легче.

Палачихами жертв человеческих не соглашались быть критские женщины. Должность эту исполняла фракиянка из полуночного племени Бэссов, поклонников лютого бога Загрея, Человекотерзателя. Клекот хищной птицы напоминало имя ее – Гла. Звали ее также Резунья – та, кто режет, заколает жертвы, и Рваные-Ноздри, потому что за какое-то ужасное злодейство еще там, на родине, палач вырвал ей щипцами ноздри до кости.

Гла была старуха старая, но крепкая. Волосы у нее были невиданного на юге соломенно-желтого цвета; глаза бледно-голубые, уныло-жадные, как у коршуна-стервятника; губы тонкие, сизые, мокрые, как земляные черви; страшно-курносое лицо напоминало мертвый череп.

Лето и зиму носила она фракийскую бассару, лисью шубу, с облезлою, кисло пахнущею мездрою, и в ножнах за кожаным поясом длинный и острый, как шило, кремневый жертвенный нож. Почти всегда была навеселе; напивалась не виноградным, а каким-то тоже неведомым, хлебным вином, белым, как вода, и жгучим, как огонь.

Говорили, будто бы особенно любит она резать маленьких детей и, если долго не бывает детских жертв, крадет младенцев и, перерезав им горло, сосет кровь.

Народ ненавидел ее так, что растерзал бы, если бы не охраняла ее стража великой жрицы, благоволившей к ней и считавшей ее верною служительницей Матери. Когда Дио однажды спросила мать Акакаллу, зачем терпит она эту гнусную тварь, та ответила ей:

– Не обижай Глы. Чистая лилия – дочь Земли Матери, но и смердящая падаль – ее же дочь. Земля родит – земля и тлит. Два слова у Матери: «Люблю – убью»; и два лица: одно, как солнце, а другое – Гла.

Дио ужаснулась этому кощунству, но тогда простила, подумала, что не понимает. Теперь поняла и уже не прощала.

Палачиха была и тюремщицей. В келью узницы могла она входить во всякое время дня и ночи.

Войдет потихоньку, остановится поодаль и смотрит на Дио молча, пристально, жадными, как бы влюбленными, глазами. Страшно-курносое лицо – мертвый череп – улыбается; в бледно-голубых глазах светится отвратительная ласковость; тонкие губы – земляные черви – шевелятся, шепчут что-то неслышным шепотом, – уж не те ли два слова: «Люблю – убью».

Бывали минуты, когда Дио казалось, что мать Анаита права: «Умрешь и ничего не сделаешь». Да, не сделав ничего, умирает. Узел, спутавший Бога с дьяволом, хотела рассечь и не смогла, только сама в нем запуталась: кого убила, Зверя или Бога, так и не знала и до конца не узнает.

Кому-то говорит: «Приди!» Но кто Он? Ни лица, ни образа, ни имени. И как придет, откуда, когда? Да и придет ли когда-нибудь? Где обетования пришествия Его? Не все ли есть, как было от начала мира, и не все ли будет, как есть, до конца?

И ужас леденил ей сердце: «Не придет!» – ужас безумья – с ума сойти – поверить, что Мать есть Гла.

IV

Радуйся, чистая Дева,

Брачное ложе готовь!

Ярость небесного гнева

Да отвращает любовь! —

пели жрицы Адуновы, провожая Дио на костер. Белые одежды, белый венок из шафранных цветов был теперь и на ней, как некогда на Эойе.

Узкой и темной, в толще скалы прорубленной лестницей вышли на широкую, наружную, всю залитую светом луны, ту, что вела от Львиных ворот к плоской вершине холма, где находился жертвенник жертв человеческих.

В чистом, беззвездном небе луна горела почти ослепительно. Облик горы Кэратийской, голубевший в лунной мгле, напоминал обращенное к небу лицо великана – бога Адуна – умершего. В черном кольце кипарисовых рощ голубовато белел белокаменный город-дворец, жилище бога Быка – Лабиринт. Лесом корабельных мачт, чащей снастей чернела внизу, у подножья холма Кносская гавань, и до самого края небес искрился в море лунно-серебряный путь.

Жадно смотрела Дио на море, жадно вдыхала свежесть морской соли, слушала гул прибоя, и жалко ей было моря, неба, земли, солнца, которого уже никогда не увидит; жалко всей земной бедной жизни. Плакало в ней сердце обо всем, как плачет дитя, отнятое от груди матери.

Медленно всходило шествие по лестнице, в свете двойном, белом от луны и красном от факелов. Глухо волновалась черная жатва человеческих голов вне святой ограды – внутрь никого не пускали. Вдруг люди увидели шествие и закричали неистово:

– Радуйся! Радуйся!

С криком толпы сливались ревы труб, тритоновых раковин и визги флейт, и гулы тимпанов, и песня жриц.

Радуйся, чистая Дева,

Брачное ложе готовь!

На каменном жертвеннике с глубокой ямой внутри сложен был низкий костер из очень сухих и смолистых дров, сосновых, кедровых, кипарисовых, со множеством хвороста, пакли, войлока, пропитанных благовонными смолами и особым составом горючих веществ: стоило поджечь костер с любого конца, чтоб он сразу вспыхнул исполинским факелом.

Жрицы подвели жертву к костру и раздели ее донага. Потом принесли и положили на землю, у ног ее, большой, из двух дубовых досок сколоченный крест. Палачиха подошла к ней и сказала:

– Ложись.

Дио стала на колени, но не знала, как лечь. Гла повалила ее навзничь, положила спиной на крест, протянула ноги, раскинула руки; привязала ступни к нижнему концу продольной доски, а кисти рук – к обоим концам доски поперечной; обмотала веревкою стан и, продев ее в четыре угла креста, завязала позади его крепким узлом.

Двенадцать жриц, по трое с каждого конца, подняли крест и положили его на костер.

«Так вот что значит Крест», – подумала Дио.

Знала, что костер зажгут не сейчас, а только с первым лучом восходящего солнца. По луне и звездам рассчитала, что до восхода оставалось часа три.

Три часа – три вечности – раскалывалось сердце ее надвое, и не знала она, какая из двух половин настоящая. Как на исполинских качелях качалась, то взлетала, то падала и не знала, какой размах будет последним:

«Придет – не придет?»

Ночь была свежая. Кто-то сжалился, накинул на ее голое тело козий мех. В тело впивались тугие веревки, резали, как ножи. Руки и ноги затекали. Кровь ударяла в виски. Голова кружилась, тошнило от противно-приторного запаха: жгли одуряющее курево, чтобы притупить муки жертвы.

Дио вспомнила, как давеча, на лестнице, одна из жриц шепнула ей на ухо: «Не бойся, живую не сожгут». Поняла тогда: прежде, чем сжечь, зарежут. И теперь подумала: «Страшно гореть живой в огне, но уж лучше это, чем нож Глы!»

Гла над ней реяла, как ворон над трупом. Страшно-курносое лицо – мертвый череп – улыбалось; в бледно-голубых глазах светилась гнусная ласковость; мокрые губы – земляные черви – шевелились – шептали: «Люблю – убью!» Кончик кремневого шила-ножа приставляла к самому сердцу ее, тихонько-тихонько колола и выступавшую капельку крови слизывала жадно языком.

Вскрикнув, Дио опомнилась. Никого не было; только лунное небо светило над нею, такое далекое, такое близкое, как еще никогда. Черный ужас безумья находил на нее: вот-вот сойдет с ума, поверит, что Мать есть Гла.

И опять на страшных качелях качалась, то взлетала, то падала: «Придет – не придет! Придет – не придет!»

Вдруг сорвалась, упала в кромешную тьму: «Нет, никогда, никогда, никогда не придет!» Но и оттуда, из тьмы кромешной, возопила: «Приди!»

И Он пришел.

Крест зашевелился под нею, приподнялся. Кто-то развязывал веревки на теле ее. Еще не видела кто, не смела открыть глаза. Вдруг открыла, увидела, вскрикнула:

– Таму!

V

Очнулась в Тутиных носилках. Узнала их по иероглифам и росписи: солнечный шар бога Атона с простертыми лучами-руками, благословляющими царя Египта, Ахенатона.

Носилки стояли на земле. Зенра кутала тело ее в золотисто-желтый, с серебряными пчелками, покров. Таму, наклонившись над нею, что-то говорил. Долго не могла понять что; наконец, поняла. Спросила:

– Ты спас меня, Таму?

– Нет, не я, а Он.

– Да, Он, и ты с Ним. Как же ты это сделал?

– Именем царя Ахенатона упросили мы с Тутой царя Идомина, чтоб он отменил приговор.

– Царя Идомина? – удивилась она, подумала и покачала головой. – Царь этого сделать не мог. Никто не мог, кроме великой жрицы…

– Великая жрица скончалась, а другой еще не избрали. Царь своею властью мог…

– Нет, не мог. Отчего ты не все говоришь? Я хочу знать все.

– Узнаешь потом, а сейчас надо спешить. Тута ждет в Гавани. Скорей на корабль, и в Египет!

– А ты? Что будет с тобой? – спросила она.

Он молчал. Она приподнялась, положила руки на плечи его, приблизила лицо к лицу, заглянула в глаза, – и вдруг все поняла.

Знала устав Горы: человеческую жертву нельзя иначе спасти, как отдав за нее другую, – тело за тело, душу за душу. Но сделать это не может ни мать, ни отец, ни брат, ни сестра, ни супруг, ни супруга, а только чужой человек, любящий так, что готов умереть за любимого. Вольная жертва любви – выше всех человеческих жертв – приятное благоухание Господу.

– Таму, брат мой, я знаю все: ты за меня умираешь! – прошептала она, не сводя с него глаз.

– Да, за тебя и за Него – ответил он просто. – Помнишь, как я проклинал Его, а ты мне сказала: «Скоро узнаешь, что любишь Его»? Ну вот, и узнал.

– «Тому, кто сделал зло тебе, плати добром», – повторила она с тихим восторгом и ужасом.

– Нет, Дио, ты мне зла не сделала. Благословенны муки любви твоей! Не я тебе плачу добром за зло, а ты – мне. Помнишь, когда я тебе сказал, что убил Эойю, ты мне ответила: «Мы никогда не разлюбим друг друга». О, дай же мне, дай умереть за тебя и за Него!

Он плакал. Вдруг улыбнулся сквозь слезы:

– Я, купец, считать умею, знаю, где прибыль. Лучше мне умереть, чем жить: жизнь разлучила нас – смерть соединит.

– Не могу, не могу, не могу! – стонала она, ломая руки. – Если мне жить – тебя убить, я не могу жить, не хочу!

– Не хочешь? Звала Его: «Приди!», а когда пришел – не хочешь принять?.. Дио, сестра моя, возлюбленная, разве ты не слышишь, что Он здесь, между нами, сейчас? Не я тебе говорю, а Он: так надо, чтоб Он пришел!

Снова послышались крики толпы. Давеча, когда снимали жертву с креста, разъяренная Гла выбежала за святую ограду, закричала в толпу, что отнимают жертву у бога, и взбунтовала народ.

Начальник стражи подбежал к нубийцам-носильщикам:

– Скорее, скорее, люди! В гавань и на корабль! Здесь оставаться ей дольше нельзя ни минуты.

Подошла и мать Анаита к Таму:

– Сын мой, твой час пришел. Жертвы требует Бог. Готов ли ты?

– Готов, – ответил Таму.

Нубийцы подняли носилки. Дио протянула руки к Таму. Он обнял ее, и она поцеловала его так, что потом, уже на костре, вспомнил он этот поцелуй и подумал:

«Да, за него умереть стоит!»

Быстро удалялись носилки. Таму смотрел им вслед, а когда потерял их из виду, обернулся к Анаите и сказал:

– Пойдем!

Она возложила на него снятый с Дио белый венок из шафранных цветов и повела его на костер.

Он увидел у ног своих крест. Снимая одежды, нащупал на груди корналиновую дощечку-талисман с надписью. «Аб вад», поцеловал его, прошептал:

– Отец есть любовь!

И лег на Крест.

VI

Дио очнулась на корабле. Лежала в расписанной и раззолоченной, из сикоморового дерева, палубной рубке Тутанкамона. В брезжущем свете зари увидела на стенах ее ту же роспись, что в носилках: солнечный шар бога Атона, с лучами-руками, державшими пепельные крестики жизни, Анк и благословлявшими царя Ахенатона. В мыслях, смутных, как бред, она соединяла эти крестики с тем крестом, на котором лежала давеча, а теперь на него лег Таму.

Из-за длинного мола Кносской гавани выплывали в море один за другим, как лебединая стая, шесть кораблей: три египетских, два критских – почетная стража посла – и один, нагруженный грузом железа, Таммузададов, – предсмертный дар его царю Египта за спасение Дио.

Паруса повисли от безветрия. Но разом подымались, разом опускались весла, влажно блестя на заре, как плавники морского чудовища, и корабли шли на них быстро, влача за собою две голубоватых складки по белизне моря, почти такой же, как небо, опалово-розовой. В розовом небе, солнечно-белая, теплилась звезда любви. Его-Ее звезда, Отрока-Девы, Адуна-Ма. Ида-гора еще синела внизу, ночная, дремучая, а вверху уже розовела, снежная.

На краю неба и моря вспыхнул рдяный уголь, закруглился кругом огненным, брызнули лучи восходящего солнца, и звезда любви в них умерла.

Утренний ветер наполнил паруса, и густо-лиловые волны звучно под килем корабля зашумели, запенились.

* * *

Энгур, сын Нурдагана, овечий пастух, чью плачевную песнь об умершем боге Таммузе слушала некогда Дио, плыл с нею на одном корабле. Зенра взяла его с собою в память Таму.

Он слышал от Зенры о смерти господина своего, но как будто не понял, остался бесчувственным: так выжил из ума.

Вдруг сторожевой корабельщик с подзорной вышки на мачте крикнул:

– Жертва горит!

И указал на клубы дыма, восходившие к небу с вершины холма над Кносской гаванью, где находился жертвенник. Все смотрели туда.

Посмотрел и Тута, сокрушенно вздохнул и подумал: «Бедный купец! Какой был умный человек, а погиб ни за что!» И благопристойно закрыл глаза рукою, как будто заплакал. Но скоро утешился, вспомнив, что этою смертью спасена плясунья Дио, жемчужина Царства Морей – чудесный дар царю Египта.

Долго смотрел Энгур, не понимая. Вдруг понял и завыл страшным воем, как пес на покойника.

Дио услышала вой, вскочила, выглянула в окно рубки, увидела дым, и как будто нож Глы пронзил ей сердце. Но вспомнила: «Так надо, чтоб Он пришел», – и притупился нож. Узнала так, как еще никогда, что Он придет.

* * *

Опытные критские мореходы предсказывали опасное плавание в наступающие дни равноденственных бурь. Но Тута уже не знал, что опаснее, земля или море: так был напуган подземными громами, а также пожаром Кносского ристалища. Пожар потушили скоро, но, вообразив спросонок, что весь дворец охвачен пламенем, он едва не выскочил из окна. А в последние дни прошел слух, что с севера идут на Царство Морей несметные полчища Ахеян, Данаев, Дарданцев, Илионян, Пелазгов и других полудиких племен; ведет их будто бы Сарпедомин, изгнанник, на царя Идомина, брат на брата. Вспомнилось Туте пророчество: «Придут из ночи Железные – и наступит железная ночь – конец всему!» Бедный Тута не знал, как унести ноги с проклятого Острова.

Царь Утукс-Одиссей плыл с Крита в Египет пять дней:

Плыли мы, с быстро-попутным, пронзительно-хладным Бореем,

По морю, точно по стремю, легко; и веселых и бодрых,

Мчали нас корабли, повинуясь кормилу и ветру.

Дней через пять к светлоструйному устью потока Египта

Прибыли мы.

Не таково было плавание Туты.

Только что обогнули крайний, северо-восточный мыс Острова, Бритомартис-Саммонион, как сшиблись два противных ветра, и началась буря.

Тутин корабль из крепчайшего дуба и кедра, двухмачтовый, круглобокий, легко-поворотный, с длинною спереди шпорою, рассекавшею волны, с пятьюдесятью отборными кефтийскими гребцами, выдерживал бурю лучше всех. Но Тута пал духом, так что уже не чаял спасения, и давал обеты Атону-Амону, если только останется жив, никогда не пускаться в Очень-Зеленое.

Шесть дней не утихала буря, не видно было ни солнца, ни звезд, и пловцы не знали, куда несутся. Наконец, на седьмой – утихла, и показался берег Ханаана-Филистимии.

Зашли в гавань Гезер, но здесь пробыли недолго, потому что поблизости рыскали разбойничьи шайки Хабири. В те дни Иашуйя – Иисус Навин – уже перешел за Иордан и взял Урушалим, Град Божий.

Отплыв из Гезера, зашли в Аскалон, более надежную гавань, охраняемую египетским отрядом. Сюда же пришел и второй Тутин корабль, третий пропал без вести; два кефтийских, как узнал он впоследствии, прибиты были бурею к берегу Алашии-Кипра; а Таммузададов, с грузом железа, – разбился о подводные камни у Газельего Носа – Кармила.

В Аскалоне пробыли больше месяца, чинили корабли и ожидали попутного ветра.

Наступили, наконец, тихие предзимние дни Гальционовы, когда бог морей, Велхан, углаживает волны трезубцем, чтобы чайки могли высиживать птенцов своих в пловучих гнездах.

Отплыв из Аскалонской гавани, дня через три увидели Фарос. Как пелось в песне Одиссеевой:

На море широкошумном находится остров, лежащий

Против Египта; его именуют там жители Фарос.

Он от брегов на таком расстояньи, какое удобно

В день, с благовеющим ветром попутным, корабль пробегает.

Не заходя в пристань, прошли мимо, прямо на юг.

Был серенький денек. Накрапывал дождик. Тихие, теплые капли капали, как слезы. Море было гладко, как зеркало, и мутно-зелено, уже разбавлено пресными водами Нила.

Сидя на корме, на свертке канатов, Дио слушала пастушью свирель Энгура. На другом конце корабля играл он и пел плачевную песнь о боге Таммузе:

О Таммузе далеком плач подымается!

Матка-коза и козленок заколоты,

Матка-овца и ягненок заколоты.

О Сыне возлюбленном плач подымается!

Дио слушала, и тихие слезы текли по лицу ее, она сама не знала отчего, от грусти или от радости. Вспоминала всю свою жизнь, как сон, или как, может быть, вспоминают жизнь свою умершие. Иол, Эфра, Эойя, Таму – сколько жертв! Зачем? Теперь уже знала, зачем: чтобы Он пришел. Мать Земля в муках родов – муках человеческих – рождает Бога.

Вдруг на самом краю неба, над Очень-Зеленым, зажелтела как будто освещенная солнцем желтая полоска земли.

Дио спросила кормчего:

– Что это? Он ответил:

– Египет!

Загрузка...