Бывают такие сны, будто не сон, а явь, но такая, что просыпаешься как от кошмара. В страх вгоняет явь. Сигналит об опасности, устрашает душу. Больнее боли, страшнее страха, когда душа оробела. А приснилось о чем-то, и не понять, о чем.
Сослуживцы вот встретили его без должного, обычного почтения. Равнодушно, чуть ли не пренебрежительно. А он был начальником у них, не привык к подобному равнодушию и даже затаенной враждебности. Что так?
Еще во сне пребывая, но уже и в явь вступив, приехал в свое управление, в здание с новосверкающим подъездом. Уже наяву живя, но как бы и во сне пребывая, почувствовал, что да, это так, его встречают без должного почтения. Вахтер, человек обычно приветливый до льстивости, сухо кивнул. Охранники в камуфляже как-то небрежно отвернулись, с пустыми были глазами. Не полагалось им быть с пустыми глазами. Их за зоркость брали.
Сон перетек в тревожную действительность. Что стряслось? Спросить было некого. В воздухе воцарилось чиновное умолчание. Он сам все должен был знать, если он действительно начальник, обладает начальственной осведомленностью. Тревога, тревога, да еще и с каким-то, в неприязнь, душком жила в его конторе.
Лето в конце, хотя по календарю начало осени, но тепло еще, самая пора ехать куда-то к еще большему теплу, — он уже прикинул с женой, куда рвануть, сложили почти чемоданы. И вот, а тут…
В кабинете его было просторно, было дорогостоюшим все. Цветы всегда были на столе. Каждый день наново утверждал себя наборчик из цветов, почтительными руками секретарш сотворяемый. Сегодня, когда глянул на цветы, понял, что это вчерашний букетик стоит, привяли цветочки. Эта малость, ведь малость, напугала. Сон сгинул, сон жил в нем.
Зазвонил телефон. Тот аппарат подал голос, который всегда важную весть приносит, часто недобрую, редко, когда со знаком плюс. Судьбоносный голос. Аппарат именовался «вертушкой». Еще даже герб Советского Союза был на диске. В те времена недавние, когда герб пребывал во власти, он, Юрий Забелин, был совсем почти никем. А теперь — «вертушка» эта была у него в ряду прочих аппаратов, подтверждая его, Юрия Николаевича Забелина, полномочия.
— «Вертушка», что тебе? — вслух спросил он досадливо. И взял трубку стародавней тяжести. Теперь по «сотовому» весть могла поступить судьбоносная. Теперь не «вертушка» вертела судьбами. И все же, этот герб, эта тяжесть литой трубки, эта ворчливая незвонкость звона, — а все же вселяло все это некоторое почтение, из былого оклик был. И иногда по «вертушке», чтобы не забывал человек и в пору удачи своей, звучал голос Рока.
Он взвесил на ладони тяжесть трубки, взвешивал весть возможную. Сон не покидал его дурным предчувствием, явь какая-то тоже была дурновестная. И он, приладив трубку к уху, спросил, еще не ведая, кто да кто ему звонит:
— Господь, это ты?
— Считай, что я. В трубке сразу откликнулся знакомый, вдруг странно хриплый, даже осевший голос. Это был голос крупного на Москве банкира, но и близкого его друга. — Как угадал?
— Сон скверный был. Здравствуй, Иван.
— Сон в руку, парень. Здравствуй, Юра. Ты стоишь или сидишь?
— Стою.
— Тогда и не усаживайся, а рви ко мне. Но не в банк, а… — Друг его задумался, — это видно было, — хотя не показывает телефон, но четко видно было Юрию, другу банкира Ивана Петровича Егорова, что задумался, прихмурился Иван, решая, где им сейчас надлежит встретиться. Таких мест для встреч у них было несколько. И каждое место свою имело задачу, свой обряд. Для делового разговора, но чтобы никто не проведал, — одно место. Для, чтобы отобедать, — свое. Для, чтобы, ну, чтобы… — свое. Друзья были давние, с института еще. Все прошли, во все вникли друг про друга. Друзья — это когда доверяешь. Во всем. Такими они и были, доверяющими друг другу во всем. И даже в тайных там тайнах. Во всем — так во всем. И в радость для каждого из них была эта самораскрытость друг перед другом. Были бы родными братьями, так бы далеко не сумели бы зайти.
Никогда не настораживал звонок этого ныне крупного банкира, но и друга, прежде всего друга, едва узнавал его голос по телефону. Но никогда не звонил Иван Егоров по «вертушке», хотя и был у него этот стародавний аппарат, обзавелся, стоял в ряду нынешних гномов-аппаратиков, которых у Ивана было до десятка. Престиж и в количестве этих гномов был тоже показателен. Сколько? Какие гномы на выслуге у тебя? Куда, стало быть, лишь нажав на кнопки, можешь мигом проникнуть? Кажется, был у Ивана и гном, могущий соединить его с Самим. Вот так. Но, конечно, не следовало этим гномом, его доверительностью, злоупотреблять. Иван и не злоупотреблял. Рассказывал, что не сам как-то позвонил, а ему был отбит заветный звоночек. Напрямую. И сразу был узнан тогда по телефону голос. Это случилось еще до выборов, до победы. Нужен стал Иван Самому. Для победы нужен стал. Деньгами своими. Что ж, победили…
Первым, кому поведал Иван, что вот позвонил ему Сам, был друг, был он, Юрий Забелин. Друг — это «свой», при любом раскладе «свой».
— Сон сном, — сказал друг-банкир. — А явь-явью. Знаешь уже?
Юрий Забелин ничего не знал, но сон приуготовил его к скверной новости. Все же вырвалось почти криком:
— Что стряслось?
— Спокойней, спокойней. Не телефонный разговор. Надумал! Давай сбежимся на нашем скверике. Через двадцать минут будь там. — Банкир-друг кинул трубку, не опустил плавным движением, как умел, красуясь всегда вкрадчивостью, а именно швырнул трубку. Увиделось, как швырнул. Увиделось, что на пределе он.
— Что стряслось? — шепотом и для себя повторил Забелин и стер ладонью сон с лица, высвобождаясь для какой-то, куда как сквернее, яви.
Это была его манера обрывать разговор, когда что-то серьезное случалось, требовавшее решительных действий, когда в разговоре уже слагался поступок. Он быстро решал, не мягко стелил, хотя и баловался иногда этакой вкрадчивостью, любезным бывал, демонстрировал обученность манерам. Еще бы, стажировался в Кембридже. Год всего, но в самом-самом средоточии манер и традиций. Это была его манера, Ивана Петровича Егорова, ныне банкира из первого ряда, а недавно еще — ведь недавно! — выпускника Бауманского института, где они и подружились — Егоров и Забелин. Тот институт недавно был престижным, ведь недавно еще, с десяток лет назад. Ныне он перестал быть престижным, ныне иные учебные заведения фабриковали золотых мальчиков. А все же, все же, и птенцы этого технаря нынче обретали большие в размахе крылья. И уже взлетали, парили уверенно. Это вам не мгимошники-болтуны, не журфаковцы-подвиралы, и даже не экономисты, учившиеся по книжкам-сказкам о социалистическом ведении хозяйства. Сопротивление материалов, которое наукой вникло в кровь бауманцев, было именно что сопротивлением. Сопротивление и только сопротивление полнит жизнь. Но если мост сооружают с десятикратным запасом прочности, то человек о своей прочности и вообще ничего не ведает. Между тем, случается, стократный запас прочности ему надобен. И сразу, в миг один. Вот тут-то выучка может пособить. Их институт был хмурым, трудным, но муштровал для жизни.
Тут еще важно и то, что в человеке заложено от предков, в крови бурлит или тихарит. Гены, гены. А что, именно гены и выталкивают человека в лидеры. Может и сломаться, вытолкнувшись. Чаще всего и ломается, как металлическая конструкция, которую перегрузили. Но если не сломался, то вот он и лидер. Знания подпирают, природа дает основу.
Иван Егоров, надо думать, и в детстве был лидером, в школе, в тех играх, часто крутых, которые затевали мальчишки во дворе. В институте, а там и узнал Ивана Юрий Забелин, он сразу стал лидером. Но не в спорте, о, нет, это пустое. Для бауманцев — спорт никогда не был чем-то серьезным, основным. Он в науке стал лидером, в решении всяких там каверзных задачек, которые вывешивали на обозрение в коридорах институтских. Прочти, углубись, реши. Задачки были из физики, из математики, из загадок, но загадок на точность мышления. Толпился студенческий народ у листков с задачками, решали, спорили. И только единицы, прозорливцы, так сказать, углублялись и решали, часто в миг один. Иван Егоров был из прозорливцев. Себя Юрий Забелин уже и тогда зачислил в спутники этого прозорливца. Сам не умел что-то решать, доверял все больше другу. Так и пошло у них. От задачек на стене коридора институтского до задачек всяких-разных, что подкидывала студентам жизнь. Лидерство друга не томило, потому что перемешалось с влюбленностью, добровольной готовностью быть ведомым. Дружба не бывает на равных. Кто-то ведет, кто-то идет следом. Но тут важно, чтобы добровольность соблюдалась. А она, добровольность на вторичность в дружбе, стоит лишь на влюбленности в друга, на признании его превосходства, на смирении, да, смирении перед этим превосходством. Тут нет места соображениям выгоды, тут порыв души важен. Жертвенность правит, доверие правит, и это вот еще состояние души молодой, когда зорки глаза, но нет зоркого опыта жизни.
Оба они были из московских крутых парней, из тех мест в Москве, у которых и ныне слава бойцовская. Иван — из Сокольников, он — из Марьиной рощи. Это тоже были места выучки, предвзрослой школы жизни.
Но вот и пошла, пошла жизнь. Выучки разные сошлись в один стержень жизни. Выкладывалась жизненная дорожка перед друзьями, каждому намечая свою судьбу. Но не сослепа. По заслугам, по сложению сил, по умению одолевать это самое сопротивление материалов. Он — Иван Егоров, ныне вот крупный банкир, он — Юрий Забелин, идя вослед, а все же не малых достиг высот, стал начальником весьма важного управления, где «разрешают вывозить».
Когда садился в машину, в «Мерседес-500», к которой еще не привык, сам собой любовался в просторах этого престижнейшего экипажа. Водителю и телохранителю Диме, — свой был парень, из своих свой, — сказал коротко, отрывисто, хмуро даже:
— К немцу.
Это был конспиративный адрес «нашего скверика». Машина-то могла быть подключена к «ушам». Может, потому и дали ему совсем новую машину, что к старому стали скатываться. Все новенькое, а все — по-старому. Что ж, вот и начали друзья темнить, слова разные придумали, обозначающие, куда путь держать. Началась наново в старой манере конспирация. Советский человек, даже не вознесенный во власть, эту старую манеру впитал с молоком матери. Между строк уж больно долго жили. Кровь стала у советских людей какая-то иносказательная. Может, и при анализах на лейкоциты? Но разве он был советским? Молодой ведь, мало чего застал из той благоуханной поры. Был, был советским. И все вокруг были советскими. Что-то и хорошее несли в себе, в своих генах из той поры, но что-то и в темный цвет крови. «К немцу» — это было место, действительно скверик, где стоял памятник Николаю Эрнестовичу Бауману. На этом пятачке раньше часто сбегались. Отправным пунктом был скверик. Посидят в укромном уголке Москвы, поглядят на свежезолотые купола Елоховского собора, главного на Москве. Он стоял рядом со сквериком, где в бедном нараспашку пальто скучал бронзовый молодой человек, здесь неподалеку убитый черносотенцем в революцию девятьсот пятого. Была у этого молодого человека, у немца Николая Баумана и партийная кличка. Грачом окрестили. А это весенняя птица, грач этот. Предвестник весны уж наверняка. Есть даже такая картина замечательная — «Грачи прилетели». Вот и убили одного из грачей, из предвестников весны. Тогда казалось, что весной в воздухе запахло. Казалось, да не случилось — выкрали весну, залили кровью. Убийство Баумана подняло тогда всю Москву. Давно, впрочем, это было. А сегодня — что за год и что за знамена? Причудлив, очень причудлив путь нашей жизни. Углядел вдруг что-то зорчайше впереди. Напрягся, чтобы ухватить картину, но она тотчас и в туман ушла. Была зоркость, и нет зоркости.
Тревога, в которой пребывал, застила глаза. Но все же попытался призадуматься, удержать себя в мыслях, уточнить их, что ли. Сравнил вот тот миг, когда убивали Грача, и ту недавнюю октябрьскую ночь, когда на Москве многих убили, таких же, похожих, в каких-то без времени одеждах, без времени юноликих. Господи, вразуми нас! Господи, помилуй нас! Совсем рядом с бронзовым молодым человеком золотые кресты возносились, они и толкнули вспомнить о Боге, вводя в недоумение. Вся жизнь сейчас была — недоумение. В недоумении все пребывали, в растерянности, еще там в чем-то, когда нет душе опоры, как ногам на болоте стоять.
Раньше часто сбегались на скверике у Елохова, у Баумана, у стен этих старомосковских вокруг. На особицу все же Москва строилась, теплостенные возводила дома и домишки. Не с лондонскими каминами без тяги и жара, а с печами, от которых угрев шел и телу и душе. Где-то тут дядя Пушкина квартировал. Надо же, мальчуган кудрявый тут хаживал, гениальный гений постукивал каблучками. Надо же…
Сперва сбегались, подкатывая на трамвае или троллейбусе, а потом вскоре стали подкатывать на машинах, оставляя свои «мерседесы» (сперва были «волги») возле скверика, приказывая водителям, чтобы ждали. И те ждали. А они, невольно важные, потому что из важных машин хочешь не хочешь, а важными выплываешь, шли попить пивка в бар рядом, — запросто, запросто, хотя и узнанные, поскольку уже мелькали на экранах всенародного разглядывания. Теперь этот бар превратился в престижный ресторан «Разгуляй», для избранных стал местом, для сходок молодых людей, таких же по возрасту, что и этот, в бронзовом пальтеце. Таких, да не таких, совсем даже противоположных. Чудит российская история! Круто вертит! Это так, великий народ не любит скучать. А установленность, традиционность — это скука. Ныне поездил, побывал в установившихся своими порядками странах. Хорошо там, чистенько, уверенность эта самая в людях обретается, а скучновато. И домой тянет на пятый день. Из «пятизвездочных» отелей тянет. С тротуаров чистых, мылом мытых. Тянет в грязный этот асфальт с выбоинами. Пойми нас, российских! Не столь загадочны наши души, сколь без оков, без упорядка. Это — так. В просторе родились души наши, в неоглядности самой Родины. Это — точно. Но вот уверенности в завтрашнем дне, самочувствия этого драгоценного и раньше не было, в несвободе, и ныне нет, хотя уж такая ныне свобода, что ею уже пережрались. А так ли, свобода ли?
Да, съезжались, чтобы попить пивка, перемолвиться, московские обшучивая сплетни. Многое стали знать, и все больше и глубже прознавать. Сперва были разговоры легкие, потом пошли перемолвки о делах и интригах верхних эшелонов. Сами быстро всходили по ступенькам, он — чиновным, Иван — банкирским. Быстро, даже дух захватывало. Такое вот стремительное время началось. Занятней, но и опасней начались беседы, пиво пить в «Разгуляе» становилось не совсем уютно. Ехали куда-то и к кому-то, у кого потаенная была квартира, для узкого круга. Менялся образ жизни. Бывали и дамы в этой жизни. Сперва юные, потом зрелые. Сперва внушали доверие, потом внушали, внедряли самих себя. Умные, завлекающие, опасные. Может, и услаждали, может, и услаждались, но все время в какой-то наизготовке пребывали, лепя возле властных и денежных мужичков свою собственную судьбу. Ваяли, так сказать, себя. С ними бывало интересно, но и опасно. На одной из таких блистательных дам он и женился, покинув свою от институтской поры серенькую подругу. Он взлетал, подруга все на месте топталась, дома. А эта, а новая… Не он решил поменять судьбу, за него решили. Кстати, Иван одобрил эту перемену в жизни своего друга. Промолвил тогда, одобряя, но как-то загадочно:
— Но теперь смотри, Юра, под ноги.
Когда-то, еще в институте, всерьез занимались парашютным спортом. И вот инструктор им всегда в напутствие говорил:
— Смотрите, парни, под ноги.
Верно, можно было так приземлиться, так ногами стукнуться о твердь земную, что и костей не собрать.
У него было двадцать минут, чтобы прикатить к «нашему скверику». И вот там…
Стоп! Мысли всякие закрадываются, иные и какие-то измаранные, что ли. Стоп, стоп! Да, дружба, да, крепчайшая, все так. Но… Мысли бывают и такие, навещают вот, что потом стыдно перед самим собой. Но на миг, всего на миг навестили скверные мыслишки. Вот такие вот: если информация банкира-друга будет бедой грозить, то, может, с банкиром-то, с другом-то и не следует свою судьбу в дальнейшем связывать? У него своя ставка, и громадная, а у тебя — своя, и поменьше на порядок. Увы, такова жизнь. Но — долой эти мысли! Он даже головой яростно тряхнул, проветриваясь. Да, такова жизнь, но дружба — она дружба и есть. Со всеми своими пригорками и ручейками, с перепадами и взлетами. Дружба сродни службе. Служи, парень!
А двадцать минут — это разве время, чтобы понять, что к чему, откуда ветер подул и какой силы? Тикают, как во взрывном устройстве, секунды, расходуя эти самые двадцать минут, когда сбегутся «на своем скверике», когда уже поздно будет уповать на запасный, скажем, выход. Стоп, опять не те мыслишки! Кстати, а почему Иван сразу предложил встретиться? Нужен ты ему? А почему нужен столь срочно? Был бы в порядке, его бы шла полоса удачи, спешить банкиру со встречей с крупным чиновником, ну пусть крупным, было бы не обязательно.
И никого нельзя ни о чем расспросить, хотя бы по «сотовому». Нельзя даже радио включить, потому что радио, если что стряслось в стране, станет Бетховиным по ушам бить, а телевидение — в машине был крошечный телевизор, зоркий этот сплетник, — станет мельтешить перед глазами белыми ногами девиц в белых юбочках. На крошечном экране это будет какой-то танец белых червей, а не белых лебедей. Что, «день Икс» какой-нибудь припожаловал? Их, этих «дней Икс», уже наслучалось во множестве. И стало как-то в привычку входить, что живешь, скажем так, на вулкане рядом с кратером. И из кратера то и дело прет зловонный жар. Чечня — кратер. Шахтеры — кратер. Неплатежи — вот словечко выдумали! — кратер. Что еще? Ну, что еще!?
Машина мчалась утренней Москвой, похорошевшей, надо признать. Через древнюю Москву путь пролегал. Догадались наконец, что тут не рушить надо, а старину возвращать. Не заменять, а подновлять. И надо делать все не тяп-ляп, а на годы, чтобы краска не сходила при первом дожде, чтобы окна сверкали и дверные ручки блестели. И дело тут не в том, турки ли строят, болгары, свои ли. Дело в установке, в угадке, что встречают по одежке. Город — он тоже одежку имеет. Пусть хоть худо тебе, но казаться надо благополучнейшим и богатым. Это — из первых законов буржуазного уклада. Казаться надо. Мэр Лужков про это понял. Казаться, казаться надо. А на душе — не столь важно, хотя душа тоже имеет свое место в этой установке на благополучие для глаз. Душа, пусть ее никто не может сыскать, тоже отчетливо проступает в поступках человека. Есть душа и у города, у Москвы. Была такой вот, утратилась и поменялась, а нынче опять себя обретает. Кинулись вперед, а на самом-то деле кинулись назад, к благополучию стен, к чистоте улиц. Это коммунисты все рвутся вперед, — куда-то там, куда-то там… Лужков, вчерашний коммунист и из вчерашних ничегонеделателей, кинулся назад, яростно назад. И оказался и деятельным, и находчивым. Там, в стане Рябушинских, Морозовых, Щукиных была его суть, жил его азарт. При Промыслове он спал, наш Лужков, сонно наблюдая, как Промыслов, поддав на пикниках моссоветовских, тряс себя в присядке. Может, и подтанцовывал тогда шефу? Но сонный был, бездеятельный. А тогда деятельных и не терпели. Зато теперь проснулся. Молодец! Обязательно в список попадет рядом с Саввой Морозовым или Щукиным. Наверняка добром станут его вспоминать, как градовозродителя. Это не мало, свою судьбу нашел человек. Молодец, догада!
Но вот что-то и тревожное было в лике Москвы, по которой проносилась машина. Перебор какой-то чувствовался в вывесках, жадной хваткости иных заявителей о своем успехе деловом. Чуть ли не каждые сто метров имели свой пункт обмена валюты, чуть ли не каждые двести метров зазывали в двери ресторана или кафе. Для кого столько? Москвичей-то много, но все же надо прикидывать, а сколько взойдет в ресторан, а скольким надо именно тут поменять валюту. На Западе научились прикидывать. Там не откроют кафе новое, не вызнав тщательно, сколько именно в этом районе города возникнет едоков для этого кафе. Сперва своих, местных едоков. А уж потом пойдут и поедут люди из иных районов, если молва возникнет добрая о новом кафе. И валютных пунктов не надо столько, они не рентабельны, их же охранять требуется. И всякую, даже маленькую, лавочку надо выверять на оборот товара, набирая для нее всего и всякого, но с расчетом, что купят, что товар не залежится. Иначе — банкротство.
Он ехал улицами, где тошно пованивало банкротством. И эти дорогоквартирные дома, из обновленных, недавно еще старых. А сколько в Москве покупателей таких или подобных квартир? И кто они? Кем собираетесь населить российскую столицу? Кстати, из старых домов, обновляя их, москвичей-то, урожденных-то, повытеснили во всякие там Орехово-Борисово и Теплый Стан. Там, в полях по сути, в новых и одинаковых громадах-ульях и расселяются сейчас коренные москвичи. А кто заселяется в центре Москвы? Чьи дети пойдут в театры, что рядом, в музеи, что за углом, в лицеи, которых тоже навалом? Что станется с населением столицы России годиков через десять — пятнадцать? Это, похоже, никого не волнует. А — зря! Не дело обновлять столицу, зажмурившись. Дома можно подновить, но дворянство, которое жило тут, а его откуда взять? Дворянство давало стиль центру, мелкое даже, мелко-чиновное, обедневшее даже, но — были семьи, род с традициями. А ныне, кто станет стиль тут утверждать? И какой? Говорят, что себя показывают и не всегда плохо, некие «новые русские». Что за новые? Что за стиль у них? Какой силы их любовь к родному городу, если почти всем им он вовсе и не родной?
Зажмурились воссоздатели. Из понаехавших они. В этом и суть.
Проскочили из центра до «немца» и уже от двадцати минут десять осталось. Тикают часы, натикивают какую-то суровую, как ныне говаривают судьбоносную весть.
Иван Егоров обычно парковал машину среди автобусов, у которых на обочине сквера была поворотная стоянка. Там машина банкира и парковалась. Разворачиваться было удобно, а можно было сразу вперед рвануть. Водитель Ивана был обучен на удёр, что ли, на прорыв, на отрыв. Власть денежная должна быть предусмотрительной. Властвуют-то властвуют банкиры, но с оглядкой. Но разве это власть, если все время с оглядкой жить?
Ивана еще не было, его машина «мерседес-600» — предел умный гонора! — не красовалась еще среди мятых китовых туш автобусов. Да и обычай у Ивана Егорова был прикатывать в самый последний миг. Расписан на миги был график этого знаменитого человека. И «мерседес» у него был узнаваемый на Москве. Ярко-вишневый, самой последней модели. Такой еще был разве что у Бурбулиса. Не теперь, раньше, в пору его фавора. Стремительно отмелькивали судьбы. Вчера в фаворе, сегодня чуть ли не в позоре. Демократия, но с исконным от царских времен российским фаворитизмом. Забавно. А забавно ли? Речь идет о России.
Прошел мимо Баумана, направляясь к собору. Когда он сюда раньше установленного времени приезжал, всегда в храм заглядывал. К вере вдруг толкнулся с недавних пор. Да и вспомнил, что и прежде, не заглядывал во храмы, чтобы помолиться, но на купола с крестами, таясь, крестился, да и бабушка крестила его, было это. Раньше скрывал, что крещен, ныне об этом факте своего младенчества нет-нет и поминал. А вот друг-банкир в собор ни разу не зашел. Он умел быть прямым. Он к Богу не кинулся, посчитав это всего лишь выгодной модой. И он в лицо смеялся всем этим «свежеверам», со свечами стоящим ныне в Елоховском, неумело, робковато поводившим рукой, — не запомнили еще, к какому плечу сперва у православных персты прикладывают.
Да, вот он, Николай Бауман. А не свезут ли его скоро на те же задворки, куда кинули «железного» Феликса? Может, и оставят. Он не был шибко приметен, рано убили его. Вдруг померещилось, когда вглядывался в молодого человека из бронзы, что тот ожил, и померещилось, что двинулся куда-то, что под знаменем алым пошел, пошел куда-то. А куда? И народ вокруг него толпился и шли все вместе, выделив упрямые глаза. Куда? Вдруг померещилось — только во сне такое возможно, а не в трезвой ясности, в которой пребывал, — что рядом с Бауманом идут Лефорт в кружевах, в слегка сбившемся пышном парике на коротких в рыжину волосах, и Анна Монс в капюшоне, кокетливом, с оборочками. Твердоликая, милоликая Анна Монс. Странно только, что кружевной Лефорт был до оторопи похож на кого-то из нынешних властителей, телемелькателей. И Анна Монс, и она была какой-то из телевизора красавицей, нет, даже более того — была первой дамой из первого ряда, придворной, так сказать, дамой сегодняшних времен. Почти вспомнилось. И этот, в рыжину под париком, почти вспомнился. И дело тут было не во внешнем сходстве, которое было разительным, а дело было в сходстве исторических обязанностей, которые исполняли, играли эти люди в истории России. Просто, тогда когда-то пьеса ставилась в одних декорациях и одеждах, а ныне — в других. Но пьеса была все той же, того же режиссера.
Но прочь из глаз это шествие, наплывом идущее, когда сдвигаются времена! Нынешний день в глаза вступил и страхом охолодил. Зачем зван? Почему такая срочность, конспиративность?
Вошел в храм. Тут сейчас полы мыли после утренней службы. Сухонький попик, строголикий, в высоких галошах стародавних, с подоткнутой под кушак рясой управлял мойщицами. Указывал им сохлой зоркой рукой на не мокрые еще углы. Пяток женщин в темных халатах, в темных платках, надвинутых по-монашески на брови, споро работали, не разгибаясь, не переговариваясь. Они служили работой, как если бы молились.
В соборе было тесно от пышного златого иконостаса, собор был главным в Москве, здесь патриарх частенько свои витые свечи проносил, заученно ступая, будто по сцене Большого театра, в «Борисе Годунове». А тут и был большой театр, великолепие тут самоцельно обосновалось, столь явно чуждое в служении Богу. Так ли надо к Богу молитву обращать? Вот когда монашки в серых халатах мыли пол, они все еще домывали, — вот тогда тут служили Богу. Он оглянулся на монашек-служек, на их красные руки мелькавшие.
Но это была подробность боковая, у стен что-то сотворялось. А в центре храма царила великолепность. И в этой великолепности, как некогда, в пору великого князя Сергея Александровича, генерал-губернатора Москвы, убитого фанатиком Каляевым, частенько бывали нынешние правители, те самые, что нетвердо знали, к какому сперва плечу персты подносить. Но притихали здесь, веря, что вступили в веру. В какую?! Одни верили в веру, когда надо было убивать Николая Баумана, другие верили в веру, когда нужно им было разорвать на части бомбой князя-губернатора. Фанатики это сотворяли? Но они считали, что верят, во что-то там верят.
Нынешним правителям, надо думать, эти в золотых окладах стены были по душе, ибо потянулись к пышности, к кремлевским обновленным стенам. Их не следовало корить за тягу к пышности, подтверждавшей их власть, их можно было простить, ибо изголодались люди по власти. Он и сам был из тех, из потянувшихся к богатству, к блескучести хором, к престижности карет, то бишь, автомобилей. А все вместе — то была власть. Он мог понять других, их слабость, прощая себе свою собственную. И все же, а все же, — вдруг понял отчетливо! — если к Богу молитву возносить, лучше это делать в скромном и тихом храме, в часовенке даже. Вдруг уразумел, — тревога, с какой вступил в собор, прояснила сознание, потеснила в душе суетность. Вера не в бревнах, а в ребрах. Вера — это обязанность, а не обряд. Вон какие мысли пришли, как все вдруг распонял. К вере частенько от страха кидается человек. В старости кидается, или когда нагрешил сверх меры, расплата грядет. Но такие, испугавшиеся, не молятся, а замаливают, выпрашивают. Что, струхнула душа? Что, все время жил, ожидая, что за руку схватят? Не все время, но, уж наверняка, последнее время. Власть — это многовозможность в достижении всяких-разных целей. Иные были и отчетливо греховными. Это так, так.
И еще подумалось, что нынешние сановники, да и он сам, по первородству, в соблизости были с тем самым Каляевым, кинувшим гранату в великого князя, которая разорвала его. Да, причудлива наша жизнь. Изверченная она какая-то. Замаливая свои грехи, и за грех Каляева не худо бы повиниться. Не замолить. Есть грехи незамаливаемые. Уже и нынешняя власть такие грехи на душу приняла. И эти грехи, чуть какая перемена власти, нынешним властителям, а он среди них, в нос сунут. Вся история России, — это напоминание, это попрекание суровое тем, кто власти лишился за их промахи, проступки, грехи. И, оказывается, что ничего скинутые не умели, никогда не были разумными правителями. А вот нынешние, взошедшие, а они зато разумны до изумления. Но… и опять перекувырк, и опять скинутые во всем виноваты, а вскинувшиеся во всем правы. Духота какая-то! И вымерзла душа…
Кто, это кто же нынче вскинуться исхитрился? И кого вдруг потеснили? Новость, которую ждал от Ивана, что-то именно такое в себе несла, карьерной была начинена угрозой. Иначе бы Иван так не затревожился. Он умел сохранять спокойствие и в сложных ситуациях.
Надо было считать, считать варианты, чтобы новость не застала врасплох, как удар на ринге, когда легкомысленно открылся, подставился. А времени было в обрез, а в храме и мысли стали иными, далекими от подсчетов, смириться попыталась вымерзшая душа. Эх, заснуть бы! А потом проснуться и уразуметь, что все это было сном, всего лишь сном. Что — это? А вот предчувствие беды, а вот то, что очутился вдруг среди белого дня в Елохове. Но он пребывал не во сне, а в яви. Сон позади остался, был лишь предвестием. Весть же явственно надвигалась.
На друга-банкира он все же рассчитывал. Да и куда теперь податься? Все все про всех знают. Кто с кем и как с кем — знают. Кто всходить начал, а кто сходить — знают. И кто перебежать вздумал — и про это догадываются. Но чтобы перебежать — тоже время нужно, изготовка необходима, как перед прыжком. Впрочем, перебегать он притомился. Сколько можно? Начинал в райкоме комсомола, когда из аспирантуры туда позвали. Был в райкоме партии малый срок, вроде испытательный. Убеждений тогда был самых-самых. Глаза даже горели, когда в зеркало на себя смотрел. И все было ясно-понятно, дали проглядывались. Какие? Карьерные? А тут, а тогда все сплетено было. Вера и карьера — все шло вместе, как некий многоканальный кабель для нынешнего кабельного телевидения. И вот в ЦК позвали работать. Тогда там старики смекнули, что надо подсвежить свои мозги новообразованцами этими, молодыми этими жадноглазиками. Верно смекнули. Возникли всякие разные советники, консультанты. Всезнайки появились в коридорах ЦК. И тем они были удобны, всезнайки, советнички-умники, что умели не перечить старцам, поддакивали всегда, но весьма как-то наукообразно. Хотите воевать с Афганистаном? Извольте. Знали советники, что война эта опасна, что Афганистан просто незавоеваем, что даже английский разведчик полковник Лоуренс, лиса из лис, предупреждал многожды, что в Афганистан не следует совать свой нос, прищемят там нос. Знали, знали. Но старцам в ЦК восхотелось повоевать, легкая победа понадобилась, та самая «маленькая победоносная война», которая всегда столь нужна для престижа правителям. И советники, ученые и совсем не глупые парни, поддакивали, кивали, ублажали, соглашались. А не согласись — попробуй. И нет карьеры, нет дачи, квартиры, машины, поездок. Так было. А сейчас — как? Если честно, то все так же, а если совсем честно, то и чуток похуже. Потому похуже, что те старцы были все же робки, а нынешние правители какие-то просто сорви головы. Таким советуй — не советуй, они из всех советчиков разве что самого авантюрного послушаются. По родственности, что ли, их рисковых душ?
Но странно, тогда все же чему-то верили, хотя бы потому, что у верований был стаж, почти целый век молились все одной и той же идее. А вот теперь как-то ни во что не верится. Не поспеваешь поверить, видимо. Демократия — это не вера, когда факты ее каждый день опровергают. Факты себялюбия, корысти, равнодушия к людям. Власть народа, дабы быть равнодушным к нуждам народа? Какая-то муть! Но жить было занятно, весело, да, да, рисково, но очень, если выбился в люди, очень даже хорошо. Он и жил хорошо. Но страшилась душа, устрашалась частенько. Вот как сегодня, когда сон какой-то скверный погрозил, когда и явь началась с тревожного звонка друга: «Давай сбежимся на нашем скверике». А Иван был не паникер, богатством был защищен.
И вот он здесь, примчался загодя. Успел даже в собор заглянуть. О чем-то успел даже подумать, как-то пошире, построже к самому себе. Обязывали эти стены, эти лики святых, эти краснорукие монашки, мывшие пол храма, склоняясь, как в молитве. Они и молились, они — верили и свято и стойко. Не попы, а вот такие…
Он, цековский паренек, раньше в Бога почти не веривший, а все же крестившийся на купола с крестами, он еще недавно в какие-то еще и идеи верил. Было, было. Это теперь все твердят, что тогда ничему не верили из того, чему поклонялись. Невозможно было бы так жить десятилетиями, поклоняясь, но не веря. В том-то и дело, что верили, или хотя бы отпускали себя в нерассуждение, в нечто смутное, но все же сродни вере. Обманывались до уровня веры, до высоты веры. И вдруг — об землю башкой. И что теперь в России? Чьи молитвы затверживать? Вот объявили конкурс на идею для России. Премию установили для победителя на конкурсе. Забыли, что уже был один идееносец? Его имя хотите знать? Извольте: ИИСУС ХРИСТОС.
А ныне в идеестроители подались явные карьероделатели. Не сокрыть помыслов, какие бы красивые фразы не выставлялись на продажу. Мне! Для меня! Им, этим якобы демократам, религии, как идеи, для России мало. Владыка небесный — далеко. Да он и взыскивает, а не одаривает. Разве что в загробной жизни какие-то открываются возможности. А нужны возможности в жизни земной, нужно благоденствие не небесное, а земное. Им и надобен Владыка земной, одаривающий за службу и дружбу. Им — кому это? Он и сам среди них.
Друг — банкир был сильным человеком, умным, не без усмешливости, не без прищура на все. Но это и свойство умного человека. Он пошел с победителями, не очень-то заблуждаясь, какой пробы эти победители. Среди них, впрочем, были и люди, которые, хотя бы в начале пути, были не без достоинств. Не без достоинств изначально был и Сам. Воля была, напор был, кидался смело. Но — куда, зачем?
Иван Егоров особенно вперед не пер, умен был, знал, что не следует уж очень выставляться, — это от природы догадка, от отца с матерью, надо думать. Достойно держался, не угодничал, но и не заносился. Президент уважал его. Может, и за то, что Иван Егоров не суетился в стане подхалимов. Жаль только, что все больше подхалимов скапливалось вокруг Президента. И он стал терять, как корабль, плавучесть. Эта мелкота притронная — ведь это сила, да еще какая. Ракушки, слизняки — мастера присасываться, но пагубно мешающие ходу корабля. А сам-то ты кто? Какого роду-племени в чиновном рое? Про себя вдруг зорко подумалось, и устыдился вдруг. И страшно, и стыдно. Беда!
Устыдился, потому что в храм вступил? Никогда он не знал такой о себе зоркости. Как если бы со стороны пристально вгляделся. Место зоркое тут. В широком поле… На берегу большой реки… В море открытом… И вот в храме… Взыскующие места. Наипростейший, наитруднейший вопрос к себе здесь обратил: «так ли живешь?» Спросить-то можно, но ответить, не солгав, не ушмыгнув, труднее трудного.
Он пошел было из храма, время подошло к мигу тому, когда в просвете дерев мелькнет статная фигура сильного его друга. Загадал: если прямо будет стан держать, то и не все еще худо.
Пошел из храма, заспешил. Но напоследок с порога оглянулся на далекий алтарь, начал креститься неуверенной рукой. И — что это?! — узрел своего друга. Там, в глубине храма, у самого алтаря. Служба кончилась, в храме никого не было, да и не пустили бы, если кто захотел бы проникнуть в его глубину. Полы мыли и там. А его, эту одиноко маячившую фигуру, пустили. И его, друга своего, крупного банкира, властного из властных, в спину узнанного, по плечам сильным, по очерку крупной головы узнанного, он узрел стоящим на коленях. Его друг, этот человек-победитель, всегда глумившийся над «свежеверами», слабаками по сути, — его друг неверующий молился… Молился, Господи, помилуй! Трудно, неумело гнулась спина, углом острым согнулась неумелая рука, крестясь. К полу, стукаясь, падала голова, вздымалась и снова падала, ронялась. Так молятся, так только и молятся во спасение, отчаявшись, уповая только на БОГА.
Все! Понял! Прахом все!
Юрий вышел из храма, в ужасе, в панике пребывая.
Что-то такое и привиделось во сне, какой-то ужас померещился. Но сейчас это был не сон, это была — явь.
Вернуться бы в сон! Возрадоваться бы, что это всего лишь сон — этот упавший на колени у алтаря его друг-банкир. Но истаял хмурый сон в памяти, настала, нагрянула хмурая явь. Хмуро, скверно, льдисто стало на душе.
Таясь, чтобы друг его не приметил, оглянулся в дверях. Друг вставал с коленей, шатко утвердился на ногах, шатко пошел к боковому выходу, через который в храм обычно вступало начальство.
Сейчас они встретятся, обогнув стену храма, выйдя к шумной улице.
Сразу решил, что не станет говорить Ивану, как углядел его молящимся. Вроде, подглядел, поймал на чем-то. На стыдном? Но молитва — не во стыд. На слабости — вот на чем застал, застукал, подглядел. А слабость, — это для сильного человека и есть нечто постыдное, роняющее его в чужих глазах.
Сошлись, обнялись спешно, пошли молча к скверу, где все же какая-то затаивалась тишина, избавлявшая от нескончаемого гула машин. Не сговариваясь, двинулись к тишине.
Перед бронзовым молодым человеком, с бронзовым холодным и на глаз шарфиком вокруг шеи, в бронзовом пальтеце, которое трепал ветер, — перед бедой и холодом этим из бронзы, были установлены скамьи для посетителей сих мест. У молодого человека было хорошее лицо, доверчивое и молитвенное. Он, этот из бронзы, верил во что-то. За веру свою и был убит. Прожил всего ничего. На постаменте отчетливо темнели даты жизни и смерти: 1873–1905. Стало быть, ему было 32 года, когда оборвалась жизнь.
Уселись, огляделись, всмотрелись в фигуру из бронзы, вместе установив, что недолог был жизненный путь у этого Николая Эрнестовича Баумана. Молчали, но как бы начали разговор, прикидывая в мыслях одинаково про главное тут. Вот жил недолго — а зачем? Вот убили его — а за что? Может, наверняка, и себя к нему подравняли. Им было немногим больше, они были почти ровесники Николая, ну, на четыре годика постарше. Всего-то. Но он вошел в историю, обрел имя в истории, нарекли его в партии, а потом и в народе «Грачом». Как известно, грач — птица весенняя. Потому так и нарекли, что он, этот Коля, был предвозвестником весны. Что за весна-то? На поверку-то?
Про это и заговорил первым Иван:
— Все в весне, да в весне пребываем. На что-то все надеемся. Уповаем.
— Уже и осень, — сказал Юрий. И горячо выдохнул, обернувшись к другу: — Что стряслось?
— Не слышал еще? Утром, кажется, передавали по телеку.
— Я не смотрю утром телевизор. Страшусь язвы.
— Да, я и забыл. Бегаешь по утрам.
— Давно не бегаю. Охрану надо теперь с собой брать. Что за бег с охраной?
— Это верно. А я и не бегал никогда. Есть иные возможности себя потратить мускульно. А, Юра, есть же?
— Есть, есть.
— Как твоя Ольга? Спит, поди, до двенадцати?
— Нет, рано встает. Готовит мне завтрак. Говорит, что на Западе жены всегда готовят мужьям завтрак, провожая на работу. Это, мол, такая у западных женщин выучка. Даже в семьях миллионеров.
— Похвально, похвально. А моя норовит куда-нибудь от меня смотаться подальше. Курорты меняет, как перчатки. Но вот звонит по телефону каждый день по два-три раза. И с одной фразочкой: «Не помешала?»
— Ревнует?
— Если ревнует, то напрасно. Разве мы изменяем женам, Юрик? Мы их лишь сравниваем то с одной, то с другой. Верно говорю? Если нам не мешать, мы возвращаемся.
— Я наново женат, я пока не сравниваю. Да ты знаешь.
— Что-то знаю, чего-то нет. Мы про себя-то ничего толком не знаем.
— Итак, что стряслось, господин банкир?
— Да вот… — Иван Егоров поднялся, подошел к Бауману, что-то там почитал на постаменте. Распрямился, вдруг обозлившись: — И тут агитацию развели! Подставили чудесного парня и кинулись поучать. Революция! Дело пролетариата! Вечно! Ленин сказал, что… — Он вернулся к другу, не присаживаясь, тихо произнес очень горячие для его губ ужимающихся слова: — Ельцин дал согласие на операцию на сердце. Вчера вечером дал интервью об этом. Таили, таили, врали-завирались, а правда все же выперла.
— Что болен, мы знали давно. А ты, так думаю, и в подробностях. — Не очень встревожила эта весть Юрия. Если весть действительно тревожна, то часто так бывает, что сперва она не встревоживает. Потом, чуть потом, сознание начинает вступать в беду. Противится сознание, не желательно сознанию зажить в новых обстоятельствах.
— Знал-то знал, но так мы все заврались, включая и врачей, что уже почти ничего толком не знали. Я все думал, что увернется Борис Николаевич, еще потянет. Сильный ведь мужик. Зажмуривались мы все, да и он, как думаю, если правду сказать. Но… всему свой срок…
— Серьезная операция? — спросил Юрий. Не хотел впускать себя в беду, цеплялся за обычность известия. Ну, операция, ну, на сердце. Нынче всякие разные операции научились выполнять. — Ну и что, ну и прооперируют…
— Да, ну и что… — Повторил его слова Иван. — Был бы обычным человеком — «ну и что» твое и было бы в порядке вещей. Но в Кремле у нас, как в джунглях, где подраненный лев мигом теряет авторитет. Он еще лев, всего только прихрамывает, а шакалы уже начинают наглеть. Ладно бы, шакалы. В джунглях есть и еще там какие-то львы или хотя бы черные пантеры. Есть, есть. Вот в чем суть. А мы с тобой, Юрий Николаевич, сделали ставку на льва по имени Борис. Целиком и полностью, так сказать, безоглядно.
— Ты полагаешь…
— Вот именно, полагаю, или предполагаю. Но, как известно, человек предполагает, а Бог располагает.
Захотелось Юрию спросить, проболтаться захотелось: «Так это потому ты в храме земные поклоны отбивал?» Не проболтался, смолчал. Иное вслух произнес:
— Что, Иван, станем делать? Ждать? Не перебегать же? Да и куда?
— Верно, некуда. Нам — некуда. Мы полностью засветились. Ждать, говоришь? Ждут, как правило, импотенты.
— И кто же вместо, если что?..
— Вот ты уже начал прикидывать варианты. Нет, Юрочка, если что, то новому мы не понадобимся. Он, новый, станет раздавать угодья своим, тем, кто поможет ему взять власть. Мы же — из бывших сразу станем. Это не демократия, какая демократия к чертям собачьим, это — закон власти. Нет никакой демократии, выдумки. Есть сила, власть, которую так ли, сяк ли, а надобно схватить за хвост. И освоить! Все! Только это. И смена власти происходит тоже по законам власти, когда сильный, схвативший, начинает слабеть, а незаметный недавно, но набравший силенки, начинает требовать свой кус пирога. И тогда одних задвигают, дабы другие вышли вперед. При этом миллиарды слов произносятся, самых распрекрасных слов. Но сравни, это все те же слова, которые произносили в Риме, в пору Юлия Цезаря, в Англии в пору Кромвеля, во Франции в пору их там революции, сменившейся имперской властью Наполеона. Вот именно. И тот же генерал Де Голль — он тоже наговорил кучу прекрасных слов, натягивая на себя мундир диктатора. А у нас — Сталин, да и тот же Ленин, — кто они такие? Власть, власть не ведает вариантов человеческого свойства. Власть — это эгоизм личности, которая торжествует. Разумеется, на время, иногда на короткий срок. И опять смена-перемена, опять жадные и молодые начинают выпирать тех, кто при власти. Мол, поделитесь, мол, потеснитесь. На поверку же, шли бы вы вон! Вот и вся диалектика.
— Но мы с тобой молодые, — сказал Юрий.
— Мы с тобой в свите, парень, в свите. Не значим ничего без нашего лидера. А наш лидер объявил — приперло! — что ложится на операцию на сердце.
— Что за операция, хоть ты-то знаешь?
— Обычная, некоторое шунтирование. Уже освоенное хирургическое вмешательство. Но, брат, а все же, на открытом сердце. И клапан какой-то внедряют, сердце останавливая на часы. И человек с вскрытой грудиной должен часов от двух до пяти пребывать во взвешенном состоянии. Тут важно, чтобы была здорова у него печень. А у нашего, как с печенью? Попито много и сверхмного. Дружки, застольники, ему всю дорогу подливали и подливали, чтобы утеплить доверие. Власть — это еще и испытание на прочность и почек, и печени, желудка там, легких к тому же. А иногда взбрыкивать начинает, сбоить главный мотор. Мотор! Это и в любой машине главное. А его загоняли, нашего Бориса, в теннисе, сами подставлялись, конечно, но все же загоняли туда-сюда по корту. Лучше бы он в подкидного дурака с Лобовым играл. Нет, на корт его, до седьмого пота. Кретины! Подхалимы безмозглые!
— И ты тоже, Иван, поигрывал в теннис с ним. Не часто, но все же.
— А я что, я разве умный? Кретин, как все. В плену, как все, у обстоятельств. Ты, кстати, тоже начал на кортах бывать. Новая жена потащила?
— Бываю с ней иногда.
— Но у нее здоровье степной кобылицы. Прости, степные кобылицы — прекрасные лошадки.
— И я не болен еще, как кажется.
— Я — тоже. Но мы с тобой заблуждаемся. Мы с тобой, Юра, уже больны и серьезно. Знаешь, что у нас за недуг?
— Ну?
— Жадновластием мы с тобой больны, дружок. Ты — чиновник, я — банкир. Один черт! Страшный недуг, неизлечимый, неоперабельный. Если только вовремя не уйти в сторону. Но тут нужна агромадная воля. Уйти вовремя — воля и воля тут нужна. И ум, чтобы понять, а когда это — вовремя. Такого ума у нас с тобой, Юра, нет и в помине. Вот, влипли в шунтирование, в какие-то там бляшечки, в артериосклероз. Склероз — это уже сродни тупику.
— Поживет еще, здоровый мужик, — сказал Юрий, заглядывая другу в глаза. — Все же, а?
— Все же, а… Вот что, есть у меня некий вариант, так сказать огибающий, как этот сосуд при шунтировании. Есть, надумывается… Но тут мне нужен помощник. Сам-один я не справлюсь. Тут мне нужен верный помощник, друг из надежных и даже безоглядных. С которым уже пройден трудный путь. Короче, тут мне нужен ты.
— Что за план? — Почему-то Юрий поднялся, спрашивая. Уж очень напористо заговорил Иван, предвестие в его словах обозначилось, то самое, когда грядет перемена жизни. Поднялся, подошел к Бауману, и к нему обращая свой вопрос, но вернулся, глянув в мертвую бронзу лица, вернулся к другу.
— План такой, что спрашивать-расспрашивать не след. Надо лишь выполнить, когда скажу. Даже и слепо. Вот так. Пойдешь на это?
— С тобой? — Юрий опять шагнул было к бронзоликому, но спохватился, оборвал шаг, вглядываясь в лицо друга, хотя гляди — не гляди, а ничего же невозможно углядеть при таком горячем разговоре. — С тобой — да, — сказал Юрий. У него отлегло на душе. Его повели, он привык, чтобы Иван вел его, чтобы последнее решение оставалось за ним, за первым среди равных в их давней дружбе. Всегда кто-то ведет, кто-то во след идет. Иван Егоров его, Юрия, никогда не подводил. Сам всходил, и другу помогал. Деньгами, связями, влиянием. Так было всегда. Не отвиливать же теперь. И — куда отвиливать-то? Иван прав, засветились они в том стане, где лидер ложится на операцию на сердце. Им всем сейчас, кто с ним, будут делать эту операцию на сердце. Может, и благополучен будет исход, обойдется. А если?..
— С тобой — да, — повторил Юрий, радуясь, что отлегло на душе, просто легче стало дышать, как на лыжне, которую пробивает тебе кто-то, кто пошел впереди. За лидером, за спиной его широкой легче идти.
— Поклянись! — сказал Иван и поднялся. — Не шутя говорю, поклянись!
— Клянусь, что пойду с тобой до конца! — сказал Юрий и обрадовался, что нашлись слова. Клятва — не шутка, тут каждое словечко имеет вес, смысл.
— Вот именно, до конца! — сказал Иван и взял Юрия за руку, повлек его к Бауману. Близко подошли, всмотрелись в лицо Николая Эрнестовича, почти ровесника их, но из былого. Верил, заблуждался, убили. Но — верил.
— За что его? За что нас? Почему, ну почему мы не можем жить без драки? — Иван печально вскидывал и ронял голову, вопрошая. — Что ж, вот перед ним клянемся, что не будем больше дурака валять. На себя станем работать! Исключительно на себя! Клянусь! Клянись!
— Как это — на себя? — спросил Юрий.
— Клянись и не спрашивай. На себя — это на себя! Спешно! Рывком! Клянись!
— Клянусь, — сказал Юрий, пугаясь, поникая. Может, Бауман этот его своими бронзовыми глазами достал? В упор смотрел парень. Издалека и вдаль, но и в упор. Так только памятники смотрят. Такие вот сооружения, чтобы люди не забывались. Прошлое глянуло на него из прошлого, где убивали. В нынешнее глянуло, где убивают.
— Клянемся, прямо как Герцен с Огаревым на Воробьевых горах, — сказал Юрий. — В верности идеалам они тогда поклялись.
— Богатыми были с пеленок. А такие умеют быть умными и сразу же и дураками. Тот же Огарев своих крестьян на волю отпустил до срока. А потом побирался у Герцена. Да и времена были тихими. Герцена за умничания выслали, а имущество оставили. Он был богатейшим наследником прижившего его на стороне барина. Чудили тогда людишки. Сами себе сук подрубали. И вот тебе Бауман, вот тебе и мы с тобой в эпоху шунтирования. Нет, Юра, нам трудней, нам рисковей, нам просто уже и деваться некуда. Но…
— Скажешь или не сейчас, что у тебя за «но»? В чем план?
— Не сейчас. Еще не время. Когда клянутся в верности, не уточняют. Когда хитрят и выгадывают, — вот тогда уточняют. Но хитрый, как скупой, платит дважды и даже трижды. Вообще, Юра, хитрить глупо. Дерзать — умно. Рисковать — умно. Мы-то знаем, парашютисты…
— Может, заглянем в «Разгуляй», чтобы обмыть твои афоризмы? — Юрий чуть повеселел от напора друга, от силы в нем. Вел его, повел его сильный и уверенный в себе человек. Лыжня была с накатом.
— Нечего нам делать в «Разгуляе», там нас все знают.
— Ну и что? Зато принесут на стол не тухлятину.
— Не понял еще, что в подглядывающее время вступаем? Мы, кто с тобой? А из команды президента, которому вот-вот станут делать операцию на сердце. Мы с тобой ныне в подвешенном состоянии. И все смотрят на нас, вызнавая, быть нам или не быть. Может, уже время пришло и нахамить нам. Прикидывают. Но, может, еще и повременить следует. Прикидывают, считают варианты, даже швейцар считает, даже официант считает.
— В моем сне, от которого проснулся в панике, как раз у меня на службе со мной небрежно здоровались, — сказал Юрий. — Именно так, будто я уже снят с работы. Гляди-ка, сон в руку!
— Не спеши. Но сон тебе приснился не глупый. Так и заживем теперь в свете прожекторов всех этих вариантосчитателей. Заметил, я даже припарковался в другом месте, во дворе тут, на задворках. Там еще не принялись считать, да и не знают меня. Там вокруг в домах старенькие телевизоры, уже и угасшие. Там я неузнанным пройду. А хорошо быть неузнанным, Юра. Идешь себе и идешь. И охраны никакой. Благодать! Что за жизнь мы для себя придумали, скажи, что за жизнь отвоевали, когда невозможно побыть с самим собой? Дураки мы — вот что, дурачье!
— Настроение у тебя…
— Соответствующее. Вспомни свой сон. В панике пробудился? Вот именно. Ну, разбежались. Я позвоню тебе ближе к вечеру. Держись!
Иван снова торопливо полуобнял друга, деловито пошел от него. Сразу быстро зашагал, не важничая, а у него не без важности установилась походка. Нет, быстро зашагал, сутуло как-то, будто против ветра шел. И сразу за углом храма исчез. Там где-то припарковал он свой «мерседес-600», там где-то, где беднота селилась, и где у многих уже сгасли телевизоры.
Пошел к своей машине и Юрий Забелин. Холодно вдруг ему стало. Ветер холодный обдал. Все же время к осени. Оглянулся на Баумана. Тот тоже в своем бронзовом пальтеце окончательно замерз.
Москву не узнать, особенно если ехать по центру, по той же Тверской, если не бывал тут пару месяцев. Фасады блескучие, дома-новостройки, всунувшие свои стены в малейшие прогляды между старыми строениями. А где и снесли старье, неузнаваемо что-то сразу поменяв вокруг. Может, внутри-то этого нового отеля все те же обмятые временем ступени, все те же в пыли тусклые люстры? Но напоказ, на зазыв, фасад сверкает, как невеста в подвенечном платье. А если раздеть невесту?
Показушной стала Тверская. И в ней поуменьшился этот стройный товарищ Маяковский, каким-то стал не к месту, что ли. А был, слыл. А теперь вот и он замерз на ветру, в блеске засиротел. Даже бронза, оказывается, чувствует время.
Юрий Забелин велел водителю Диме ехать Тверской, хотя тот предупредил, что в обеденные часы улица почти не пропускает. Машин сверхмного, все куда-то спешат, а приходится ползти.
Что ж, и хорошо, что ползком почти довелось проехать по улице Горького, которая теперь Тверской стала, вернулась в чин дороги на Тверь, хотя какая там Тверь, кому нужен ныне этот тракт? Могли бы оставить новое название, ставшее давно старым. Или Горький ныне уже не писатель? А — кто он? Знают ли, кто он, те, кто переиначивает названия улиц? Они и раньше-то Горького не читали, разве в школе что-то, ну, про Челкаша, или про то, что рожденные ползать летать не могут. Что еще за Горький? Какой это там Маяковский? И его имени площадь переназвали на старый лад. Рожденные ползать, действительно, летать не могут. Но вот взлететь все же ухитрились. А ты, а сам-то ты разве не взлетел? Но про себя все же не подумалось как о ползающем. Со стороны, проезжая ползком, смотрел на все. Не понять, зачем сунулся на эту Тверскую в час непроезжий. Вот, сунулся, захотелось. В сутолоке захотелось побыть, в новом этом мире-мирке. В загазованности. Думалось лучше в этой загазованности. Рожденный ползать, летать не может, рожденный в Москве, дышать чистым воздухом, видимо, тоже не шибко приспособлен. В загазованности ему думается острей. Забавно!
Думалось ему сейчас остро. Что это за клятва, которую вынул из него друг-банкир? Куда заведет? Клялся от души, — повел его друг, как если бы приказал. Привык ведомым быть. Но сейчас в раздумье вступил. И потому ехал сейчас по Тверской, держа путь в департамент, точнее во дворец Светлейшего, каким стал на Москве мэр столицы. Когда-то был губернатором Москвы великий князь, тот самый, которого разорвал на куски своей бомбой Каляев. Тот князь и был светлейшим. Ныне им, светлейшим, да и по заслугам, если правду сказать, стал из привокзальных переулочков паренек, этот вот Юрий Михайлович Лужков. Еще не нарекли, но к тому шло. И уже близок был день, стали писать об этом дне, когда бы наново установили дворянское сословие, когда, глядишь, и извечное на Руси правление было бы восстановлено. А это, извечное-то, было для России правлением царя. Дада, именно так! Уже умные и быстрые начали писать про это, выстилая путь. А что, а почему и нет? В традиции. В древнем укладе. Во имя душевного успокоя, если угодно. Уже кинулись гимн сочинять подходящий, уже атрибуты придумали власти, — эти державные знаки для руки правой и руки левой. Уже «Красное крыльцо» возвели. То самое, на которое выходили цари к народу. И очень даже все не глупо, не скородумно. Было, смеялись, снесли, а вот и восстанавливают.
Но… Но это — вчера. А сегодня все в перекувырк пошло. Сегодня обнародовано, и по телевидению, и по радио, что Президент вскоре ляжет на операцию на сердце. Сам заявил. И сразу начался новый отсчет времени. Может, обойдется, скорее всего, операция пройдет благополучно. Дай-то Бог! И все же, выхолодилась душа. С ней, с выхоложенной, и ехал к Светлейшему. Зачем? А так, чтобы что-то понять на людях. В загазованности хорошо думается, на людях хорошо вызнается.
Кончалось обеденное время. Устанавливался с недавних пор некий распорядок, что в минуты те, когда Светлейший со свитой возвращался в кабинет из столовой, — зальчика за семью печатями, для избраннейших, — вот тогда, можно было встретить правителя, чтобы перемолвиться с ним парой нужных фраз. Лужков, или Лужок, как угодливо нарек его дворянин Никита — умеют столбовые-то! — был доступен в общении, мог и на ходу, в промельке, решение принять. И помнил, если что обещал, хотя бы и мимоходно.
В большом и блескучем от свежей позолоты зале толпился народ, ожидая появления Юрия Михайловича, запросто отобедавшего только лишь со своими главными сослуживцами. Если Лужков был в мэрии, то он тут и обедал. Зальчик тот, где кормили начальство, еще со времен Промыслова уберегся. И порядки там были все те же, еда все та же. Что за еда? А вот селедочка с рассыпчатой картошкой, а вот заквашенная дома кочанами капуста, а вот холодец с хренком и тоже домашнего производства. Не тянуло посетителей зальчика к каким-то там паюсным или зернистым, какой-то там осетрине или балыку. Вкушали, но равнодушно. К родной из детства, из голодранства еде тянуло. К ржаному хлебцу, к лучку пучком, к шматку сальца. Да-да, не позабыли свое первородство. На том и стояли, что из народа.
У него, как у начальника важного управления, которое ведало вывозом, а вывоз — это деньги, всегда деньги и зеленого цвета денежки, у него, Юрия Забелина был заветный прямоугольничек, пропуск в этот заветный зальчик. Иван Егоров ему этот пропуск раздобыл. В таком или подобном зальчике, за жеванием да попиванием, — да, и квас там подавали изумительный, по рецепту, не иначе, из петровских времен, — так вот, в зальчике таком можно было многие дела обделать, обрешить, так сказать, ударить по рукам. А это жест стародавний и надежный, ибо в сведении ладоней был древний купеческий обряд. Настоящие же торговые люди свое слово высоко ставили, держали слово. Пропуск у него был, но Юрий не часто заскакивал в заветный зальчик. Нужды не было. Не он в ком-то нуждался, в нем многие нуждались. Вывоз — это всегда деньги. Время же было денежное.
Сейчас он мог бы, кстати было бы, и побывать в зальчике, хлебнуть там кваску, но опоздал. С минуты на минуту в просторном дворцовом зале столпившиеся ждали появления Самого. Отобедавшего. На Руси принято было просить что-то у властных, когда они после обеда возвращаются к своим многотрудным делам. Тогда они бывают — ублажены едой и снисходительны душой.
В зале было полно народу. Все почти узнаваемые были, телевизор всех тут в лучах своих лет пять угревал и помечал. Многие уже сходили, иные еще держались. Телевизор, облучая, торопил судьбы людей, укорачивал их карьеры, как некогда страстишка иных к картам. Крупно играть — себя изнашивать. Тут крупные игроки толпились. Отчасти и сильно изношенные игроки. Что дамы, что господа. А дам тут было много. И все дамы были знаменитоликие, если по телевизору судить, но вот в зале они свои лица как-то не уберегли, не тот гримок все же, не предэкранный, когда тебя кисточкой обмахивают, кремком полируют. Дамы тут были чуток постарей своего экранного действа. И какие-то горестные сейчас у них были у всех мордочки. Как если бы к постели недужного сановника сбежались, — кто, ожидая наследства, кто, страшась утраты покровителя. Вспоминался фильм Бондарчука, когда родственники графа Безухова толклись возле его спальни, маясь от мыслей, а что же будет с ними дальше. Но там, у Толстого в романе и у Бондарчука в фильме, — роман призабывался, фильм запомнился, — ждали наследства. Здесь посложней клубились мысли. Здесь, собравшиеся, слетевшиеся, понять хотели, сколь велика опасность для каждого, — о себе каждый думал, только о себе! — от вести этой, что их Президент решил лечь на операцию на сердце. Это был их Президент, тут столпились люди, своей судьбой крепко с ним связанные, карьерно. А это серьезная связь, судьбоносная. И тут, уже только потому, что все здесь находившиеся, поспешили сюда, демонстрировалась явившимися их лояльность. Им важно было вызнать, что да как, велика ли беда. Но важно было и показать, что они верны Президенту, что они вот у мэра сошлись, который был вне всякого сомнения человеком Президента. Впрочем, если что, он, этот мэр, становился самым реальным кандидатом… Но прочь эти мысли, долой всякие расчеты! Все они здесь, каждый и каждая, потому что обеспокоены, угнетены, подавлены. Короче, пребывают в скорби. Но и в надежде, конечно, что все обойдется. А обойдется ли? Надо было вызнать, что и как. Вызнать, вызнать надо было. Вот и примчались. Себя показать и на людей посмотреть. Многое можно было угадать, если ты не глуп и зорок. В малости можно было что-то важное для себя установить. Зачем? А чтобы принять верное решение. Какое? Ну, какое-то такое…
Лица у всех тут, — у мужчин пооткрытее, у женщин посокрытее, — были вызнавательные. Все еще и друг о друге что-то смекали, устанавливая, что вот здесь такой-то или такая-то, заявились, столбят себя.
Юрий Забелин, вглядываясь в лица, узнавая, и сам узнан был. Понял, что не был он одинок в своем рывке сюда, что такой же он, как и все тут. Дышалось в этом зале с кондиционерами, как в горной местности, и глаза напряглись в смотрении, как с горы смотришь, когда широко видно, если только не ползут под ногами низкие тучи. А тучи тут наплывали.
Шаги вразвалочку послышались, смягченные ковром. Но все равно, хозяйская это была поступь. Собравшиеся, заслышав, напряглись. Былое вступило в зал, который, хоть и подновлен был, но былое и знал. Власть вступила в зал, благосклонно улыбаясь всем и никому в отдельности.
Всмотрелись все. Была Власть мрачновата ликом, хотя и улыбалась. Свита тоже вся цвела улыбками, теми прекрасными зубами, которыми все дружно обзавелись. Но тоже не шибко были веселы ликами, хотя знатно отобедали, лоснились губы.
Проходя мимо Юрия Забелина, Светлейший узнал его. Еще бы не узнать! Есть чиновнички и чиновники. От иных ничего не зависит, от других зависит куда как много, даже побольше их властных возможностей. Это как в машине. Иная гайка что-то там держит, иная же все крепит. Юрий Забелин был, если и гайкой, то крепежной. Заметил его Светлейший, кивнул даже, хотел было приостановиться, но раздумал, лишь кивком выделив, признав. Был его кивок многозначительным, содержательным, если может быть краткий наклон головы содержательным, вернее, содержащим чуть ли не фразу, некую мысль, некую информацию. Кивок Юрию Забелину, коим наградил его Светлейший, был полон значения. Да, кивнул Светлейший, такие вот дела, братец ты мой. Да, кивнул ему Светлейший, беда, беда. Но, кивнул ему Светлейший, надежду не будем терять. И, кивнул ему Светлейший, рад, что ты тут, с нами… со мной.
Прошел, а свита, конечно же, тоже покивала. Многосложно, доверительно, приязненно. Покивала своему.
Он им был свой, они ему были своими. Но… В воздухе еще жило какое-то «но», суть которого и надо было понять.
Светлейший шествовал мимо посетителей и посетительниц, кивая, кивая. Какое все же многозначительное бывает кивание у властителей. Сколько всего можно было прочесть в кратком этом наклоне головы. Одному — так, другому — эдак. И свита расшифровывала мгновенно, что такому-то их шеф благоволит, с таким же небрежен, но терпит его, свой все же, свой. И свита тотчас и от себя слала сигналы благоволения, отмеряла приязнь, посверкивая голливудскими улыбками, хотя лица у сопровождающих Светлейшего были измучены, осунулись от всяких разных сомнений. Тут народ работал, тут умели работать. Тут были схвачены азартом работы. Светлейший их был азартен в работе до ярости. Но вдруг в сомнение все разом вступили, в неуверенность, как если бы им самим угрожала операция на сердце, — всем им, сразу всем.
Женщины все же более умелыми были артистками на сцене жизни. Они больше ухитрялись сказать, слова не молвив. Они лучше читали суть кивка, они и сами кивать умели не хуже артисток академических театров. Вот эта, к примеру, какая-то литераторша с чертами былой красоты. Как она сейчас скорбит, но и все же уповает, что все будет хорошо, что все обойдется. Как она мелко, мелко закивала, щеками затрясла, локоночками тряхнула. Мол, я с вами, дорогой Юрий Михайлович, мол, уж я-то до конца, уж я-то…
Светлейший этой даме кивнул наособицу. Слов не произнес, не до слов, но кивнул, как родной. И свита склонила дружно головы. Отмечена, замечена была дама. Теперь, если ей что нужно будет, ну, ремонт дачи, а то и новая квартира, новая машина, — все ей будет предоставлено в кратчайшие сроки. А ведь она ничего не попросила, она только покивала, тряся локоночками. Прочие тут дамы ей остро позавидовали и сразу же притолклись к ней, дружески обступив, как на сцене поступают подружки главной героини.
Мать Юрия Забелина была уже лет сорок такой подружкой. Она была артисткой в театре, хоть и столичном, но не главном на Москве, и она была всю свою жизнь подружкой главных героинь. Такое вот амплуа. Театр был большим, но часто с полупустым залом. Артисты считали, что потому был полупустым, что рядом не было станции метро. Его отец тоже был артистом этого театра. Он там был всю жизнь каким-то бравым офицером, то из красных, то из белых. И оба они, родители его, были старомодно порядочными людьми. Кстати, на редкость были у них красивые голоса — их главный талант был в голосах, глубоких, открытых, добрых, порядочных людей голосах. И они часто выступали в пьесах по радио. Тогда они бывали главными положительными героями. А в театре — мать была подружкой, отец был — подтянутым бело-красным офицером. Годы и годы. Уже и жизнь прошла. Давно поняли, что не слишком состоялись как артисты, — не повезло сперва, не подфартило потом. Да вот и театр стоял громадиной вдали от станции метро. Не то место у здания, не то место у артиста, смолоду вошедшего в этот дом.
Не потому ли отец все силы души отдал, чтобы сын не пошел по его стопам, а выбрал бы себе солидную профессию. И мать молила, чтобы не подавался в артисты. А Юрию Забелину так хотелось стать актером.
Как часто бывает в актерских семьях, Юра почти все детство провел в театре. Некуда было девать мальчика. Вот он еще до школы был все в театре да в театре. И когда пошел в школу, то не домой бежал из школы, а в театр, в этот громадный дом, для кого страшный, загадочный, а для него родной, как двор возле дома. И впитывал, осваивал театр, как жизнь осваивают. Ему там нравилось, он даже участвовал в спектаклях, где в толпе нужны были дети. Театр самым настоящим был для него двором возле дома, чуть ли и не домом. Мир этот вошел в душу, угревал душу, казался очень понятным. Чему-то и обучал. Артисты до выхода на сцену были одними людьми, а там, на сцене, становились совсем другими. Возвращались, откидывая кулисную тряпку-занавеску, и снова становились былыми, недавними, понятными. Превращения эти были поразительно интересны мальчику. Он жил, он вживался в театр, в перемену людей вживался, в игру эту бесконечную. Он и сам становился каким-то вот таким, когда можно поменяться вмиг, когда можно притвориться, когда жизнь — это игра. Ему прямая дорога была в артисты. Но отец и мать загородили путь, на колени вставали, чтобы не стал актером, а стал бы человеком солидной профессии, надежной. Он пошел в Бауманский институт, — самый что ни на есть солидный и надежный. Тогда, еще недавно, таким был. Учился не худо, но и без чрезмерного прилежания. И сразу в институте стал принимать участие в самодеятельности. Как оказалось, был он не шибко талантливым в самодеятельности, пожалуй, родители были правы, отваживая его от актерской судьбы. Но он был все же заколдован театром. Не актер, а человек театра. Это разное призвание. Он сам и не умел, но он многое понимал про театр, про его людей, про законы превращений, про игру, — это главное, — про игру умелую человека в жизни, как на сцене, а на сцене, как в жизни. Он был и оставался при театре. И оказалось, взрослея, он понял, что и в обычной-то жизни много и даже очень много театра, или, если угодно, притворяловки этой. Он умел распознать, когда человек притворялся, когда был сам собой. Он был научен с детства театру. Оказалось, что и театру жизни. Не потому ли Юрий Забелин умел в доверие сразу входить к людям, располагать к себе людей, что был все же актером? Не к сцене пригодным, нет, но пригодным к жизни, к театру этому по имени жизнь? Юрий Забелин про себя об этом не задумался. Жил, всходил по ступеням, был мил с людьми, был приветлив, зная, всегда зная, что не главный он артист, не главную ему поручили роль, но все же, все же должно было соответствовать. Он и соответствовал, играя не героя, а товарища героя. Играя, но не на сцене, а в жизни. Велика ли разница?
Вот сейчас, здесь, в зале парадном, при проходе мэра со свитой, разве не игралась некая пьеса? Еще как игралась. Из жизни, но как в театре. И все тут были персонажами, — главными, менее главными, статистами. Мэр играл мэра, за которого проголосовала вся Москва и он помнил про это, ни на минуту не забывал об этом своем всенародном признании. И играл героя. И был героем. А его свита, а они, зубастые эти немолодцы, разве не играли они свою значительность, незаменимость и, что важно, преданность герою? Играли, только тем и озабочены были. Шли по залу, как по сцене прошли бы. Улыбались и кивали в своих ролях по пьесе, но и в своем звании, в своей популярности в народе. По жизни. Театр был тут, но и жизнь. И шла по жизни сцена, на особицу сцена, когда все персонажи получили грозное известие: их патрон, их главный человек в жизни — занедюжил. Режиссер, был бы тут режиссер, он бы им указание дал на скорбь, но и на то, чтобы оную не выказывать, бодриться, делать вид, что ничего особенного не случилось. Но и скорбеть, скорбеть, ибо тревога грызет душу. Вот так и играть, скорбя и бодрясь. Режиссера тут не было, хотя он тут пребывал. Светлейший вел сцену, играл всю гамму чувств. Хорошо играл, точно. Молодец. Юрий Забелин знал толк в театральной игре, он был человеком театра. Он уразумел, оценил, что и сейчас попал в театр. И он одобрил артистов и статистов. Себя в толпе одобрил, как-то со стороны углядев, — скорбящего, испуганного, но и не теряющего надежду. И сверхзадача по роли в нем еще жила. Какую-то он серьезную клятву только что дал другу. Там, у памятника Николаю Эрнестовичу Бауману. Тоже когда-то играл этот Бауман на театре жизни. И доигрался, убили его.
Вереница, где был мэр со свитой утекала в двери, ведущие в закулисье. Но еще не истаял запашок капустный, пришедший, приволокшийся в зал вместе с отобедавшими, прилипший к их одежде и зубам. Капуста прицепливый имела запах. Родной это был запах. Прошли сытые люди, отобедавшие, родную еду вкусившие, но растревоженные. Пришлось им сложную гамму чувств отыграть. Ничего, справились.
Посетители стали дружно растекаться, кто куда. Иные в закулисье подались, имея на то, видимо, право. Не всякому можно было. Юрий Забелин пошел к выходу, к мраморным ступеням лестницы. Мрамор был новенький, а пьеса игралась старенькая.
Что мы за народ? Почему такая паника? И что это за клятва, которую спешно истребовал у него друг? Делать-то что надо будет? Когда? «На себя станем работать! Исключительно на себя!» — побожился Иван. Как это — на себя? А до сей поры, на кого Иван Егоров работал? На идею, может быть? Что за идея? Попал в команду, пошел вверх — вот и вся идея. Но команда — не идея. Команда может лишь сговориться. Возможно, идею придумал головастый Гайдар с разумником Шейнисом? Но они и сами уже признали, что не получилось у них, как задумывалось. А как задумывалось? Чечня задумывалась? Голодные бунты задумывались? Воровское у них благоденствие? Не то! Не так! А сам-то ты на кого работал все это время? Ты-то не крал. Ты-то взяток не брал. Про себя, если вдруг к себе с допросом, врать нет смысла. Не крал, не брал. Но тоже попал в команду, введен был, кстати, не без помощи Ивана. И зажил, ведь зажил шибко хорошо. Сразу и шибко хорошо. Не брал, не крал, но стал жить на широкую ногу, но как-то самотеком все шло к нему, он даже и не суетился совсем. А вот она — дача, а вот она — квартира в четыре комнаты на двоих. А вот и машина в гараже на даче.
Кстати, дача в престижном месте и — отличная, и почти задаром. Кстати, квартира в престижном районе, в новом доме, с соседями из самых сановных, чиновно-сановных. Квартиру старую легко и просто оставил первой жене с дочкой. И все легко, все просто, все как-то без него и решалось. Много, как оказалось, добрых, отзывчивых, заботливых людей было вокруг. Он не дураком все же был, понимал, что ему благоволят не без корысти, что он в такое кресло сел, когда и сам может посодействовать, ускорить решение вопроса, кому-то не отказать, на что-то не очень строго поглядеть. Но и все. Он не работал по принципу — я тебе, ты мне. Нет и нет. Лишь чуть-чуть иногда бывал добрей к добрым к нему. Это вполне было в духе времени, всего лишь в духе времени. А само время еще устанавливалось, еще не твердо ведомо было, что нельзя, а что дозволяется в пределах закона. Законы были пока не очень-то установившимися. В них были просветы, что ли, когда можно было пособить своему человеку. Только и всего, пособить, посодействовать или даже посочувствовать. Что тут плохого? Напротив, человечно это, не чиновно. Так и жил. Как многие. Честней многих. Мог сам себе сказать, что взяток не брал, гнал даже, если кто подкатывался с дорогим подарочком. Гнал, гнал. Это — точно. Это и знали о нем. За это и уважали. Да, был в команде. Да, учитывая, кто свой, а кто не очень. Что ж, тут нет ничего предосудительного. Свой — это свой, это почти друг. Из одной команды, во главе которой Президент. Не кто-то там, а сам Президент. Так что, все в пределах закона, в пределах нормы.
И только об одном и недавнем в своей жизни, ну никак не додумывалось. Вот и сейчас, ехал, раздумывал, честен был с собой, а про одно и недавнее событие своей жизни никак не мог сам себе отчетливо растолковать. Жена… Новая жена… Обморочно влюбился в эту женщину, кинулся безоглядно. Друг Иван объяснил ему: «Это любовь, старик, с первого взгляда. Солнечный удар. Но теперь смотри, Юра, под ноги…»
Да, это была обморочная любовь с первого взгляда.
Сейчас он ехал на дачу, к жене. Там была, созвонились по «сотовому».
Его дача находилась в заветном месте — в Поселке Старых Большевиков. Название укоренилось, хотя старые большевики давно сгинули, их дети уже сгинули, а недавно и их наследники, дедов и отцов, тоже досгинули. Это уже было при нем, в нынешние времена, когда строения поселка, скромнейшие, какие-то из досочек, были снесены, а на их месте в срочном порядке были поставлены вполне приличные особнячки, иные и в два, и даже в три этажа. Дачки былые действительно были уже хламом, засыпка их стен расползлась, но… Но каждая такая хибара стояла посреди великолепного участка гектара на полтора, где сохранялись вековые сосны и березы, былой краешек леса сохранялся, и где иные из рачительных старух — остались почти только старухи — такие цветники развели, такие из самой Японии или Америки Южной растения понасажали, что избушки их, засыпные и полусгнившие, утопали в райском каком-то земном пространстве, пребывали в сказке. Даже уютными по-сказочному казались, хотя жить в этих домишках было зимой — невозможно как холодно, а летом — невозможно как жарко. Но старухи жили, доживали. Эти, те самые, которые на «ты» были чуть ли не со Сталиным, а уж с Енукидзе наверняка. В их чудо-садах, на старых скамейках сиживали и командармы, и легендарные полярники, прославленные строители новой жизни. Если бы можно было пометить мрамором досок, кто да кто тут живал, бывал, любовь крутил, то весь состав присталинского политбюро вспыхнул бы поименно на этих досках. Бывали тут и Катаев, и Демьян Бедный, и сам Маяковский. Неподалеку — Юрий потом уже исследовал поселок — на высоком холме была дача ленинского наркома сельского хозяйства, а потом там жил Алексей Толстой. А уж потом, а затем… Кстати, а кто сейчас поселился? Юрий Забелин давно не гулял по поселку, не вызнавал, кто да кто сейчас заселял новые дома-особняки, вставшие в старых садах, среди уцелевших вековых сосен и берез. А куда подевались наследники, которых выселили, но не пинком же, им что-то дали взамен? Что? Где? По соседству с каким-то отвоеванным у свалок пространством? А их сады, цветники ведь тут остались.
Повымерли, наверное, выселенные. Старый человек, чуть его отстранить от привычного кусочка земли, привычной улочки, сразу чахнет, как выдернутое растение, и почти тотчас умирает. Неприметно, как выдернутое растение. Был человек, нет человека.
А ведь тут жили люди из Истории страны. Стало быть, выдернули самою Историю?
Когда вселялся в новенький домик в два этажа, вставленный в сад и лес участка, а был этот участок в два почти гектара, когда с замиранием души оглядывал свои владения, — свои, его, его вдруг! — из глубины участка, из заросшей глубины, выползла древняя старуха. И даже с палкой, похожей на клюку. И сгорбленная. И даже в стародавней кофте, которую не сыскать и в костюмерной Большого театра среди вещей из былого. Выползла, поглядела на него пронзительно мутно-зоркими глазами, представилась:
— Хозяйка сих мест, этого сада, который, между прочим, вот этими руками выращен. — Она показала ему руки-крюки, такие изморщиненные, словно это были руки египетской мумии. — Вот, живу пока во флигелечке во глубине сада. Не прогоните? Я не задержу… Вы не из злых, дозволите дожить?
— Конечно, конечно, — забормотал он. — Живите, живите.
При их разговоре присутствовал комендант поселка, человек с лицом хозуправца Кремля. Особые лица у таких служителей, задубленные. Им, комендантам, недосуг разбираться, кому они служат. Они всегда лишь власти служат. Только ей, только власти. Вчера одной, сегодня — другой. У коменданта было лицо, какое бы сгодилось для фильма Никиты Михалкова из времен про Сталина.
Этому человеку, стражу этому, не понравилась просьба старухи. Он был прямым человеком, он отрубил:
— Сказано, съезжайте.
— Степаныч, не гони лошадей, — сказала ему старуха. — Не ты ли в былом был услужлив и даже ласков?
— Времена меняются, мадам, — сказал Степаныч и отвернулся, отошел.
— Прогонит он меня, — скорбно сказала старуха. — Заступитесь? Я не задержу… До зимы…
— Заступлюсь, — сказал Юрий Забелин, трудно выдерживая взгляд померкших, в голубизну глаз.
— Хотя он прав, этот ныне служитель демократической власти. Мы отняли, у нас отнимают, у вас отнимут… — И старуха удалилась, исчезнув в глубине леса-сада, который теперь был его лесом-садом, и где-то в глубинах притаивал домик, где поселилась эта старушенция с клюкой. «У вас отнимут…» Ее слова застряли в памяти. Вот сейчас вспомнились, когда ехал на дачу к жене. Вспомнились, вспомнились. Что, подступило время, когда начнут по новой отнимать? Ну что мы за народ?!
Кстати, а старуху он не дал выгнать. Степанычу строго велел не трогать. Тот подчинился, но проворчал:
— Врага лелеете на задах.
Ошибся Степаныч, со старухой Юрий подружился, даже подкармливал ее, но так, чтобы не в обиду, незаметно, со всякими там шутливыми словами. И жена приняла старуху. Ей она была интересна своим прошлым. А прошлое было, было. Оказывается, старуха-то в незапамятные времена дружила с самим Маяковским. С Лилей Брик была накоротке. Бывала в гостях у Станиславского в Леонтьевском переулке, бывала в особняке Максима Горького. Помнила Ягоду, Щербакова…
— Представляешь, Юра, она была светской дамой в коммунистической элите тридцатых годов? — Жена округляла глаза, свои прекрасные глаза, произнося эти слова. И отчего-то пугалась, менялась в лице, еще более хорошея от этой тучки страха, а она была прекраснолика. — Представляешь? Задумайся, ты только задумайся…
Но он не задумывался. Была, постарела, миновало ее время… А теперь, подъезжая к своей даче, вдруг задумался. Озяб как-то, задумываясь. В их поселке и всегда-то было попрохладней, чем в иных местах. Могучие стволы еще стояли, все тут заросло, затененным было.
Жена встретила его у калитки, сверкавшей кружками замков. Распахнула калитку, ждала его, стало быть. Была она в модных в обтяжку брючках, в кофточке, когда пупок промелькивает, была изгибливой, сулящетелой. Небрежно вскинутые, ее пышные волосы были схвачены красной лентой. Глаза смеялись, светились, себя в себе светя. Была она, жена его, прекрасна, и сразу мысль ударила, привычная мысль, что не может этого быть, что такая женщина досталась ему, что уже сегодня, к ночи, он станет целовать ее, станет брать ее, а она не ускользнет, не вырвется, не промолвит каких-то высокомерных слов, ставя его на место. Он был рядом с ней совсем обыкновенным. Не шибко высоким, не шибко раздатым в плечах, хотя и серьезно занимался спортом в институте, был обладателем значка парашютиста, на котором висела бирка с цифрой «сто». Он сто раз и даже побольше прыгал с парашютом. Теперь такие значки вышли из моды. Он гордился этим значком. Он плавал отменно. Он, а ведь он, и женщинам нравился. Они что-то там находили в его коротконосом лице, в его русых вихрастых на лбу волосах. Его считали славным парнем, пригожим парнем. Он был и характером пригож, что ли. Не спорщик, не зазнайка. Но… А вот она, вдруг доставшаяся ему, была из неприступного мира патрицианок. Красавицей слыла по Москве. Уже и поменяла пару мужей, не из самых незаметных в столице. Один был бойким писателем-юмористом, другой пробивным театральным режиссером. И вдруг он, ну, крупный чиновник, ну, из почти приближенных к власти, почти самоя власть, но сам-то, в собственных глазах, вполне рядовой малый под сорок. И вот, выбрала его, кинулась к нему. В один вечер все у них сладилось. Он провожать ее вызвался с какого-то вечера, замирая, что погонит. Нет, разрешила. Он был за рулем, был трезв как стеклышко. Но он тогда был, — помнил это! — пьян, опьянен, как никогда не бывал, сколько бы не доводилось выпить. И она позвала его к себе, уже в лифте вдруг поцеловав. И — все! Да, и — все!
Она развелась. Он развелся. В темпе, в темпе зажили невероятном. И вот уже и свадьбу отпраздновали в старом ресторане «Прага». Иван был с ними. Иван, друг, одобрил это безумие, этот прыжок безоглядный. Только сказал, упреждая: «Смотри теперь под ноги, Юра». Иван тоже обладал значечком с висюлькой «сто». Он тоже прыгал и он даже затяжные освоил. Юра прыгал с учетом, а сколько там осталось до земли, выдергивал кольцо загодя. Иван в затяжные себя кидал. Рисковей был. И он, рисковый, и одобрил решение друга. Не утаивал от него, разбирал, так сказать, полетное задание. Наверное, учуяла бабенка, что карьерой большой тут пахнет. Ну и что? Есть корысть в этом крупном чиновнике, все так. А ему, крупному чиновнику, в том корысть, что такая женщина каждую ночь с ним рядом. Сговор? А что тут такого? Каждый ищет, где лучше. Каждый, каждая. И нечего нам мозги пудрить. «Но только смотри, Юра, под ноги…»
Но Юрий Забелин не знал, как это смотреть под ноги в этом событии его жизни? В небо тут надо было смотреть. Пожалуй, он вышел наконец на затяжной прыжок. Решился. А затяжной прыжок, — всякий парашютист скажет, — это риск помноженный на риск, да еще и на удачу, которая от Бога. Вот так, зажмурился, пропуская секунды надежности, входя, влетая в риск.
С первой женой он сберег отношения, не осудила его, вроде даже поняла. Да, дочь у них была. Дочь была еще маленькой, не умела еще осуждать, но все же затаиваться стала. Скоро и совсем отстранит отца, который редко навещал. Помогал, ему не трудно теперь было, самотеком как-то шли к нему деньги. И оклад был большим, и поездки давали валютку, и то, и се — что-то все время набегало. Но взяток он не брал, но счет где-то там потайной не завел. Нет и нет! С этим у него было все чисто, без риска.
Жена в своих брючках, в блузке, когда пупок голый, длинноногая, стройная женщина, смеющаяся алыми без помады губами, синеглазая, как у Кустодиева на картинах, с небрежно увязанной копной русых волос, такая самая, которую невозможно было не пожелать обморочно, — жена его стояла в раме калитки, но хоть и улыбалась, была мрачна. И губы в улыбке были не отпущены на волю, не радовались жизни, а лишь в привычном были укладе. «Улыбайся всегда!» — это был ее девиз!
— Что там у вас стряслось? — спросила, едва он вышел из машины. — Дима, не уезжай, я поеду с тобой в Москву. Ступай на кухню, Нинон тебя накормит. Я мигом переоденусь и в путь.
— Что за спешка? — спросил Юрий. — Ехал к тебе, спешил, а ты…
— Неужели ты не понимаешь, что теперь не время торчать на даче?
Они переступили порог калитки, узкой, их сблизившей. Она не отстранилась, когда он приник к ней, он и не ждал, что отстранится, она была женой ему. Но только в близости, в предблизости с ней он ловил всегда себя на чувстве, что это ему не по заслугам все, что он в чуде пребывает, прикасаясь к этой женщине, которая — не чудо ли!? — была ему женой. Не привык, все еще в чуде пребывал первовлюбленности. Она не отстранялась. Его, его была, знала про это, помнила.
Они, держась за руки, пошли к дому, по узкой, выложенной из белых плит, дорожке, с боков присыпанной желтым песком. Сразу за полосой песка по левую и правую руку начинался цветник. И какой! Это было все взращено Клавдией Дмитриевной, все эти чудо-деревца, рдевшие к осени особенно ярко, умирающие смело. Цветы-дерева. Как, назывались, про это уже не помнилось. Клавдия Дмитриевна помнила разве что имена дарителей, кто да кто привозил ей семена. Из семян возвела сад. Этот куст был из Японии, его в пакетике с десятком семян привез ей некий посол. Жив ли еще? Был переводчиком у Сталина. Был послом в Японии. Знаменитый на Москве собиратель японского фарфора. Гордый. Форсистый. Надменный. Жив ли еще? А этот розовый куст, рдевший розами, какие не купить у станции метро и в цветочных магазинах, ей привез сам Анастас Иванович Микоян. Из Армении, сказал. Он такой был всегда скрытный, что даже темнил, где раздобыл семена, откуда приехал. Заскакивал к подружке дней былых, потаенно, мимоездом, на минуточку, мол на глоточек «Двина». У Клавдии Дмитриевны всегда был припасен «Двин» для него. А вот «Хванчкару» она берегла для одного грузина, зама Орджоникидзе. За него и вышла потом замуж. Этот грузин был ее третьим мужем. Был и четвертый, когда грузина посадили. Четвертый был крупным торговым работником, правой рукой Микояна. По национальности был евреем, по лихим повадкам и хлебосольности какой-то «смесью с помесью» армянина, грузина и еврея. Его Микоян и называл насмешливо-дружески: «смесь с помесью». Посадили вскоре и «смесь с помесью». Микоян не вступился, тут он был скалой. Только, когда узнал, навещать стал чаще. Не трус все же был. А цветы набирали силу, разрастались, выходили в деревца. Жили-поживали, не ведая ни 37-го, ни 49-го. Переживут ли этот вот годик — 96-й?
— Я тебя никуда не отпущу, — сказал Юрий. — Если нужна информация, то она у меня имеется. Думаю, что и Иван попоздней позвонит. Он руку держит на пульсе.
— Кстати, как он? Струхнул?
— Не понять. — Он вспомнил Ивана на коленях перед алтарем. Повторил, и к себе обращая вопрос: — Не понять.
— Ты очень встревожен, гляжу. — Они вошли в дом. Вошли через застекленную веранду, где тоже было полно цветов. Но это были цветы новой тут хозяйки, — это были цветы как цветы, они были новоликими, нынешними. У цветов тоже есть лица, они тоже живут по моде. Тут было много букетов, даренных еще недавно, еще не привядших.
— Оля, кто-то навещал тебя? — спросил Юрий.
— Да были тут всякие. Соседи из новых, как и мы. Навещают будто меня, а глазами рыщат, нет ли тебя поблизости. Многим стал нужен. Многим, многим. — Она остановилась, повернулась к мужу, руку на плечо положила. Они были почти одного роста, вот сейчас, когда она была в домашних туфлях без каблуков. А когда на каблуках приподнималась, ему трудновато становилось, он распрямлялся изо всех сил, горделивым вышагивал, чтобы не оказаться пониже жены. Вот такая она была. Королевна. Сейчас она положила ему руку на плечо, всмотрелась в глаза, спросила: — А как теперь будет, Юра? Не полетит ли все к чертям собачьим? Что говорит Иван? Вы встречались сегодня? Я звонила тебе, звонила ему. Нет в банке, нет и нет. Решила, что сбежались, советуетесь. Решила, что по «сотовому» звонить не следует. Эти ваши карманные пискуны на подслушке, как думаю. Ну, и что порешили на совете в Филях?
— У Елохова.
— А, я так и подумала. В «Разгуляй» забежали?
— Нет, в храм.
— И Иван в храм забрел? Ты-то у нас верующий, но он…
— Забрел, представь. — Он вспомнил Ивана, упавшего на колени перед алтарем.
— И что он там делала? Крестился? Молился?
— Нет, стоял, просто стоял. — Он вспомнил Ивана, падавшего головой к полу перед алтарем.
— В храме, что же, и обсуждали новость?
— Нет, новость мы обсуждали в скверике перед памятником Бауману. Да ты знаешь этот памятник. Николай Эрнестович Бауман, молодой еще, в пальтишке холодном из бронзы.
— Это ты хорошо сказал о пальтишке из бронзы, — Ольга еще разок пристально глянула в глаза мужу, и вторую руку положив ему на плечо. Что-то прочесть пыталась в его глазах, о чем-то узнать, минуя слова, которые лгут, как всегда, лгут. Не прочла или что-то такое прочла, что ее не утешило. — Ну, операция. Я узнавала по телефону у своей подружки-врачихи, ну, если шунтирование всего лишь, то это вполне заурядное, вполне наезженное хирургическое вмешательство. Зинка сказала, что у Черномырдина была такая операция. Ничего, бодро бегает. Что ты такой всполошившийся, Юра? Зачем вам надо было сбегаться на этом вашем тайном пятачке у парня из бронзы? И даже вот Иван в храм подался. Я его там просто не представляю. Он даже не атеист, он у нас ультра-сам. Словечко про него придумано: самодостаточный. Вот ты не такой.
— Вот я не такой, — согласился Юрий. Он вспомнил о клятве, которую истребовал у него Иван, — там, возле собора, там, перед бронзовым их почти ровесником.
Ольга скользнула ладонями по его плечам, быстро отошла, заторопилась, спеша в дом. Из глубины комнаты сказала громко:
— Скатаю в Москву. Проведу разведку боем. Может, подхвачу где-нибудь Ивана и привезу сюда. Ты обедал? Почему ты так рано сорвался с работы? Все потому же? Тревога, сигнал тревоги, да?
Она появилась уже в платье, но еще не все затянула, застегнула, доодевалась при нем. Стала при нем подтягивать колготки, наклонилась, распрямилась, повела бедрами перед зеркальным стеклом двери, вводя себя в окончательный порядок перед выходом на люди. Позвала громко:
— Дима, поехали! Дожуешь в пути!
— Иду, иду, Ольга Васильевна! — из глубины дачи отозвался водитель Дима, дожевывая что-то. Водитель вышел из дачи, но не через веранду, а сбоку откуда-то, он бегом припустил к калитке, и верно, что-то дожевывая. Так он не бегал, не срывался с места, когда хозяин его окликал. Но у Ольги и сам Юрий Забелин, был в числе бегающих. Вот такая она была. Ее удержать было не в его силах. Проводил глазами, как быстро пошла, длинноного-прекрасная.
Захлопали дверцы, сразу взвыл, нет, лишь голос сильный подал мотор, сразу рванулась машина, сразу набирая скорость уже и на узкой тропе между дачами. Помчалась жена. Вот такая у него была жена. Но вечером, но к ночи… Все еще не верилось, что эта женщина, что такая женщина принадлежит ему. Как это принадлежит? А вот так вот — принадлежит. И какие-то ласковые слова у нее для него найдутся. И он…
— К вам можно, сударь? — Клавдия Дмитриевна стояла на дорожке у веранды, машинально собирая с куста покривленными пальцами жухлые листья. — Слыхала, слыхала. Что ж, все мы перед Богом равны. Когда уходит крупный человек, отлетают его заботы, а вот у оставшихся, у близких к нему, забот прибавляется. Вы ведь из его команды, Юрий Николаевич? — Никогда старуха не входила в этот новый дом, вставший на месте ее родного домика. А сейчас, и даже смело, вступила на веранду, глянула зорко вокруг. И уж никогда не заводила с ним такие разговоры, про команду вот, в которой он пребывал. Это уже невероятным просто показалось. Что с ней?
Была она по случаю ненастного, к осени денька в теплой кофте, не рваной, но ветхой и явно из былых времен. Не тех ли, когда принимала у себя Микояна? Молодой тогда была, красивой, кажется, была. Уже не понять, какой была. Угадывалось, что была хороша собой. Это как у старух-дикторш на телевидении, рискнувших наново помелькать на экране. Еще недавно, в юности своей красавицами были, но куда что подевалось? Старухами стали! Нарумянились, причесались кокетливо, зубки кажут вставные, ровные-преровные, а — старухи. Печально на них глядеть. И на Клавдию Дмитриевну было печально глядеть. Она тоже и щеки подрумянила, и волосишки взбила. Да и губы подвела. И стала совсем старой. Это так, старость не сокрыть. Как и беду.
— Беда у вас? — спросила старуха.
— У нас? — переспросил Юрий. — Все мы в беде пребываем, Клавдия Дмитриевна.
Она поняла его, вникла в его слова, умна была старая. Сказала:
— Да, моя беда — это старость. Но старость, она для всех, кто доживает до нее. Тут уж ровня мы все. А вот когда карьера летит в канаву, а жизни впереди много, а жена молодая и красавица, вот тогда и страх охватывает. Поделитесь, я старая-то старая, но кое-что в жизни смыслю. Посоветуйтесь. Может, верный совет воспоследует от старухи. Я такое прошла, что на пять университетов хватит, хотя не кончила ни одного. Я о себе иногда думаю нескромно, да, нескромно, что очень даже не глупа. Разболталась? А вы прогоните, меня. Чего это старуха в своем рванье в чистый барский дом полезла, а ну — вон отсюда! Я не обижусь, я уйду. Привыкла не обижаться. Ваша Нинон меня каждый день обижает. Ольга Васильевна распоняла меня, прошлое мое чтит, а эта у вас домоправительница беспощадна. Слуги беспощадны.
— Что вы, Клавдия Дмитриевна, да кто же вас станет прогонять, вы у себя. Превратность судьбы, понимаю, но помню же, что это тут ваше все же владение. Помню, помню. Присаживайтесь, сейчас чай станем пить. Или вам кофе? Присаживайтесь. — Юрий громко позвал: Нинон, появитесь!
— Славный вы человек, — сказала старуха и села в пододвинутое ей плетеное кресло. Села, поерзала, похвалила: — Удобное, научились люди мебель делать такую, чтобы телу было радостно. А в мои молодые годы, хоть ты нарком, а быт был малоуютен. Но еда была зато изумительна. Не на химии. Мечтаю о рокфоре, между прочим. Мечтаю и мечтаю. А вдруг у вас есть, Юрий Николаевич, а? Кусочек бы, а? По случаю события весьма, так сказать, судьбоносного. Что бы там ни было, пусть и удачная будет операция, хотя думаю, что ее не будет, но что бы там ни было, а мы с вами присутствуем при начале новой эпохи. Помню, так было, когда по радио разнеслась весть, что немцы бомбили Киев. Война! Никто тогда ничего не понял, знали лишь, что ни одной пяди своей земли не отдадим, но все же душа у меня — это я помню — душа моя молодая тогда обомлела. Будто от радости. Она, радость, как и страх, в душе пребывает. И когда страшно, кажется, что обрадовалась. Когда радость, кажется, что испугалась. Мурашки по телу и тогда, и тогда.
— Вы меня звали, Юрий Николаевич? — В дверях, выходящих из дома на веранду, стояла молодая и пригожая женщина, про которую сразу можно было многое уразуметь. Приодетая, прибранная, в короткой юбочке и очень-очень зоркоглазая, умноликая. Маленькая ростом, совсем просто маленькая, но духом сильна, самомнения в избытке. Такая не могла быть просто домработницей, пусть хоть и у вознесенной семьи, поселившейся в престижном месте, в престижном новеньком доме. Следом за ней, потягиваясь вышел маленький фокстерьер, ухоженный, как наследный принц. Он воззрился на Клавдию Дмитриевну, хотел было облаять, но смял свой лай, признав старуху. Только не понял фоксик, чего это она сюда, в дом забрела. Он ее знал по саду, по задам сада, может, и в гости к ней в ее избушку наведывался, снисходя к старости. Она была его подружкой по прогулкам, а в гости он ее не ждал.
Не ждала и Нинон. Но если фокс был от рождения аристократом и умел скрывать свое недоумение, да и приятельствовал со старухой, то Нинон — такая маленькая и прихорошенькая, на стройных, крепких ножках, оказалась бестактно-резкой.
— Здравствуйте, приехали! Это еще что за явление Христа народу? — Голос у нее был напористый, самонадеянный.
— Вот так и живу здесь, у вас, Юрий Николаевич. — Старуха покивала печально. — Доживаю. Я бы, пожалуй, кофейком побаловалась. Можно?
— Нинон, пожалуйста, кофе нам и коробочку рокфора. Хлеб, масло, что-то там еще. Пожалуйста. — Просить приходилось эту Нинон. Еще не смекнула, что сегодня за день? А вот фоксик, он, похоже, что-то понял. Он важно, все потягиваясь, подошел к старухе, лапу ей на подол положил, поприветствовав. Погладить себя не дал, отпрянул от сохлой руки. Но все же обрубком хвоста повел раз-другой. Мол, будьте, как дома. И пошел к хозяину, которому позволил взять себя на руки. Тут другой был разговор, тут была дружба, мужская дружба.
Нинон что-то смекнула, глядя на маневры фокса. Она знала, что он зря хвостом не вильнет. А уж лапу и подавно не подаст. Стало быть, надо было как-то все же учесть ситуацию, хотя и не поняла еще ничего.
— Кофе? Рокфор? Здравствуйте, приехали! Что ж, найдется и рокфор. Вам, наверное, мадам, черный кофеек? Крепкий? Очень? Здоровье позволяет?
— Здоровье не позволяет. Но можно мне все, милая. Все! Раньше любила крепкий. Пусть будет крепкий.
— Несу! Бегу! — Нинон просто кинулась исполнять приказ, играя прислугу. Фокс кинулся следом за ней, всегда готовый к игре.
— Вот так и живу у вас, — сказала Клавдия Дмитриевна, покивав снова печально. — Съехать надо бы было давно. Еще когда дом мой снесли, и верно, трухлявый, еще когда тут весной ваш домик возвели, мигом как-то, оглянуться не успела. Но не съехала, поселок этот мне родной. Верно говорят, малая родина. А здесь и кладбище поблизости. Товарок там собралось, как в сельском магазине, когда привозили хлеб.
— Я все хотел спросить, вам же полагается какая-то компенсация денежная, полагается участок земли где-то там.
— Где-то там… За семьдесят километров и еще нет дорог. А ссуду только тогда выдадут, когда начну строительство. И не мне, а подрядчику. И такую ссуду, которой лишь на забор хватит. Вот так. Ваша власть уже научилась властвовать. Спасибо, что не уничтожают пока физически.
Юрий Забелин было вскинулся возражать, но старуха его слова рукой смяла, мол, не нужны мне ваши заверения, знаю, что говорю.
— Пока, пока, — сказала она и палец назидательно подняла. — У власти вашей те же повадки, что и при Сталине.
— Ну, это вы хватили!
— Так и Сталин не сразу стал извергом. Так и при нем можно было жить попервоначалу. А потом сажать стали, сажать да сажать. Нет человека — нет проблемы. Мои мужья, между прочим, были верными сталинистами. А их… Но вы не горюйте, когда еще что будет. Сейчас для вас важно, чтобы миновал отрезок времени, которое по радио уже на все лады называют смутным. Россия! У нас в обыкновении в панику впадать. А потом в привычке, в терпении пребывать. А уж потом, если лопнет это долгое терпение, а вот тогда, господа хорошие, берегитесь. Но вы не горюйте, Юрий Николаевич, может, и обойдется. Хотя, что ни говори, а что-то началось. Как тогда, в первый день войны. Еще никто ничего не понял, еще даже какой-то возбужденностью зажили, а уже началась новая у России эпоха. Я почему к вам заглянула, незваная-то? А потому, что совет вам хочу дать. Вы человек мне приятный, вот и решила возникнуть со своим советом. Можно?
Вошла, неся поднос, Нинон. И продолжила игру. Чинно стала выставлять на стол кофейник, тарелочки, хлебницу. Особо, на ладони подкинув, выставила плетеную коробочку с сыром в синих разводах на этикетке.
— Господи, красота-то какая! — всплеснула руками старуха. — В мои времена таких корзиночек не было. Просто так сыр отвешивали. Да его почти никогда и не было, рокфора этого. Считался сыром загнивающей буржуазии.
— Запашок, действительно, такой, — сказала Нинон, приоткрывая коробочку. — Вам, Юрий Николаевич, не понравится. Ольга наша Васильевна от кого-то переняла, она у нас переимчивая. А вам… Вот колбаска «микояновская».
— Все же, «микояновская», — хмыкнула старуха. — Вошел в историю Анастас Иванович.
— Кстати, а как бы Анастас Иванович сейчас себя повел? — спросил Юрий. — В силу своего предусмотрительного характера, как бы?
— Он бы, как всегда, поставил бы на фаворита.
— На кого же это нынче-то?
— Может, на того же, на Ельцина. Вызнал бы все точненько, с врачами бы пошептался.
— Говорят, он предал Хрущева, — сказала Нинон, присаживаясь к столу. Налила кофе Клавдии Дмитриевне, сперва налив хозяину, не забыла и про себя. И первая прихлебнула, трубочкой вытянув яркие, смело обведенные помадой, губы.
— В политике не предают, — назидательно сказала старуха. — Это вам не любовь и всякие шуры-муры. В политике считают варианты.
— Что ж, ваши мужья считали да просчитались? Сколько у вас их было, если не секрет? В поселке о вас высокого мнения по этому поводу. Среди тех, кто еще уцелел тут из бывших.
— Было у меня четверо мужей, милочка, какой тут может быть секрет.
— И всех упрятали коммунисты проклятые?
— Всех. Они и сами были коммунистами. Убежденными. Или, может, и притворялись отчасти. Теперь уже не пойму. Притворство — это удел политиков во все времена и у всех народов.
— А вы, мадам, тоже были коммунисткой?
— Я была спутницей.
— Что за профессия?
— Чисто женская. Вот вы, а вы — кто? Простите великодушно, что спрашиваю.
— Я — юрист. Подруга Ольги Васильевны еще по МГУ. У нас свой разворачивается бизнес. Посреднический. Вот так.
— И я в молодости где-то работала, у Крупской работала. Но это не главным было моим делом. К счастью, не главным.
— Почему — к счастью? — всмотрелась в старуху Нинон, всерьез заинтересовавшись. — Какое еще есть дело, если не работа?
— Быть спутницей, — важно сказала старуха. — Не у ничтожества, разумеется. Женщина должна угадать, какому из мужчин стать спутницей. Не нас выбирают, мы выбираем. Выбрав же, начинаем лепить человека, строить ему судьбу. Женщина по сути своей скульптор.
— Здравствуйте, приехали! — подивилась старухе Нинон. — Целая наука!
— Именно, именно. — Клавдия Дмитриевна пододвинула к себе коробочку с рокфором, подхватила на кончик ножа вязкий кусочек с синими червяковыми ходами-переходами, в рот его отправила, в жадно разнявшиеся сохлые губы, забыв обо всем на свете. Как птица, вскинула голову, глотая, упиваясь. Не ела, припоминала, зажила в былом, в своей молодой и счастливой поре. Лет на пятьдесят, на шестьдесят отлетела.
— Может, коньячку вам принести? — участливо спросила Нинон.
Изумила ее старуха, возможно, даже и испугала, предсказала будущее, ее собственное, ныне еще молодой и почти беспечальной. Что же, и она когда-нибудь так же вот станет сыр тухлый глотать, по-птичьему закидывая голову?
— Я не пью, — сказала старуха. — Принесите, милочка. Ему надо, нашему мужчине.
— Я днем редко пью, — сказал Юрий, почувствовав, что хочет выпить.
— Но день-то наособицу, — сказала Клавдия Дмитриевна. Она отжевалась, хотя и не окончательно, снова подхватила на кончик ножа вязкий кусочек, отхлебнула кофейку, снова вобрала в губы кусочек. Она блаженствовала.
— Бегу за коньяком! — вскинулась Нинон.
Фокс кинулся за Нинон, подняв лай. Он все же не во всем разобрался.
Странный день. Действительно, как если бы объявлена была война. Даже цветы в саду заблагоухали тревожно. Появилась бутылка коньяка, дорогого, марочного, с двуглавием Арарата на этикетке. Скуповатая Нинон, а она вела в доме хозяйство, расщедрилась для этой старухи. Чем-то проняла старая Нинон, а ее пронять было трудновато. Покидала жизнь с ладони на ладонь, как кидают картофелину, запекшуюся в костре. Досталось, красивой, ну, пригожей, если она пошла в услужение к подруге. Что там ни говори, как ни называй, а она в доме, на даче этой внезапной, была домоправительницей. С дипломом-то юрфака МГУ. Готовила обеды, прибиралась в комнатах, пылесосила, из мелких вещей кое-что и стирала, имея на вооружении сложнейшую домашнюю технику, тут у нее были помощники. Но все же, все же. И покупала сама все, получая у Ольги — подружки щедро не считанные деньги, просто пачку, чаще всего долларов. Покупала сама и эту технику для кухни, для уборки, купила пару холодильников, мебель навезла. Словом, была хозяйкой и без кому-то там отчетности. Но была все же, а все же, обыкновенной домашней работницей. Конечно, в богатом доме. В нынешнем хитром домике, когда не понять, откуда все взялось, состоятельность вдруг эта откуда.
Спроси Юрий сам у себя, что за жизнь установилась, сам себе бы не сумел ответить. Знал, что не крал, не брал, да достаток привалил, — самотеком пошло, по должности, вроде бы, полагалось. Вроде бы. Вдруг дачу пожаловали. Не в собственность, но во владение на годы и годы, если будешь в команде. В гараже при даче уже и машина встала, не самая шикарная, а все же приличного, престижного объема «форд». Когда Ольга уходила от мужа-режиссера, она фразочку кинула, облетевшую всю Москву, их Москву. Молвила: «Тебе — «форд», а мне — фокс». И ушла, прихватив лишь свои носильные вещи и собачонку. Обычно, когда развод, муж гордо покидает квартиру, оставляя все в ней, и даже машину оставляя, если есть. Тут получилось наоборот. Она ушла, все покинув. Правда, ушла к человеку, который мог по положению своему служебному весьма скоро ей все наново воссоздать. Так и получилось. Но только не Юрий Забелин как-то там усердствовал, что-то там раздобывая, — а он как раз ушел от жены, все ей оставив, — а Ольга сама стала действовать. Были у Ольги и собственные деньги, практикующим юристом была. Он не спрашивал, откуда что. Жил в каком-то смутном несознании. Появлялось, возникало, находилось. Вот дача возникла, вот мебель в ней установилась, вот машина встала в новеньком гараже, — новенький этот и симпатичный «фордик». Прихватила с собой Ольга и свою подружку закадычнейшую. Вместе учились, вместе начали какой-то бизнес, какую-то учредили посредническую контору. Уже и офис у них появился, пара комнаток на первом этаже старого дома, где недавно был магазинчик, лавчонка по продаже елочных украшений и вообще игрушек. Магазинчик прогорел, разумеется. Какие еще елочные украшения и игрушки, когда так велика арендная плата? Офис был не в самом центре, куда и не сунешься, все схвачено, но был вблизи Тверской. Центр не центр, а рядом. Неподалеку был когда-то Дворец пионеров, который Юрий Забелин в детстве посещал, учился там шахматной игре и еще чем-то занимался. Модели мастерил кораблей и самолетов. Давно было, не в детстве даже, а в поре былой, совсем былой, почти не припоминаемой, перечеркнутой.
Бутылку с двуглавием Арарата распечатывать Клавдия Дмитриевна не разрешила. Раздумала пить, убоялась. Миновал миг решимости.
— Нет, нет, милочка, убьет меня это зелье! — Старуха поднялась, поклонилась, переняв из старины, поясной поклон. Она не в той поре жизнь прожила, когда так кланялись бедные перед богатыми, в пояс чтобы. Она в невольной воле складывала свою жизнь. Тогда, в комиссарскую пору, в наркомовскую, всего боялись, это верно, но жили вольно, демократично, часто на «ты» с властителями. Так она и жила, обслуживаясь, обслуживая. А вот поклонилась поклоном из царских времен. Вдруг спина ее старая вспомнила, что так надо кланяться, если ты стара, если ты нища, если из милости живешь на задах имения богатых хозяев. Из давнего, совсем давнего, пришел поклон, затверженный, может, и от крепостной поры, в генах запечатанный. Для нынешних времен демократических, гляди-ка, в пору пришелся этот раболепствующий поклон. Как старая одежда из сундука прабабушки вдруг оказывается модной, ко времени. Поклонилась в пояс, шатко пошла, нашаривая ногами ступени.
Все же ее поклон изумил Юрия Забелина. Он кинулся подсобить старухе. Взял под руку, повел по узкой дорожке в глубину участка, к ее там домику, к однокомнатной избушке. Занятное было сооружение. Из толстенных сосновых бревен, которые могли бы большой дом в основании держать. А тут — комнатенка с крылечком и все. Домик явно сложили из вековых сосен, росших тут же, на участке, — когда-то опушке древнего подмосковного леса. Спилили пару сосен, никого не спрося, подсушили бревна на задах участка-леса, а потом уложили могучие бревна срубом, возвели из досок крышу, крыльцо сладили. Торчала из крыши труба печная. Стало быть, была печка в этой избушке на курьих ножках, Юрий Забелин в домике старухи ни разу не бывал. Клавдия Дмитриевна не звала, он сам не проявлял интереса. Отдал, вроде как передал во владение этот домик бывшей хозяйке снесенной дачи. Но она была хозяйкой и участка, который был несносимым, и этих цветников стародавних, которые выходили из семян. Клавдия Дмитриевна, не владея уже ничем, оставалась тут хозяйкой. Если по совести рассудить. Странная это штука — совесть. Нет-нет, да и напоминает себя. Словом, ни сам хозяин новый, ни его жена и ее подруга, никто из них старуху в ее домике не беспокоил, за ней оставили домик. А вот фокс захаживал. Что-то ему там приглянулось, раз захаживал. Сама старуха ему, должно быть, приглянулась. Фоксы по пустому с людьми дружбу не заводят. Их куском не приманить. Да и был он сыт под завязку.
И вот теперь, когда углубился Юрий, держа старуху под руку, в самую чащобу своего участка, — своего, да чужого, — он вдруг услышал, уже на подходе к домику из могучих бревен:
— Прошу, Юрий Николаевич, к моему шалашу… — Церемонно произнесла.
Распрямилась у Клавдии Дмитриевны спина, когда подошла к своему жилищу. Тут так все заросло, что места не было для цветов, света не было в достатке солнечного. Сосны и березы были вековыми, лес уберегся. А в лесу — избушка на курьих ножках, какую рисуют в мультиках.
Дверь в избушку была высокой, для рослого человека. И ручка была витая, старинной особняковой меди.
— Сын строил, — пояснила старуха, перехватив взгляд Юрия. — Для себя, для уединения. Случалось с ним. Он стихи у меня писал. — Она не дала Юрию спросить, а где же сын-то, сказала, скорбно ужимая губы: — Когда его отца посадили, грузина, моего третьего мужа, сын пить начал, мальчишкой еще. Стихи писал и пил, пил, пил. Не стало его. Прошу, входите.
Она вошла, пошарила, зажигая лампочку под высоким потолком, конечно же, в стародавнем абажуре. Светлый круг сразу высветил стол, из старинных, на одной могучей лапе-ноге. На столе все было прибрано, чистая скатерка постлана. Углы комнаты не сразу выглянули из темноты. Освоиться надо было глазам. Юрий и встал на пороге, осваиваясь. Стены сплошь были увешаны фотографиями. Если вглядеться, а он стал вглядываться, узнаваемые и почти уже не узнаваемые, разгадываемые лица были на фотографиях. Из былого, хоть и из недавнего. Орджоникидзе сразу был узнан. Рядом с ним Анастас Микоян помещен был. Первый широко улыбался, был весел и могуч, второй был с прижмуром, себе на уме. И еще сильноликий мужчина — и тоже из лиц кавказской национальности — улыбался Юрию со стены. Этот был и вообще победоносен. Красавец. Был он снят во весь рост. Был на фотографии рядом с молодой, прекрасноликой женщиной.
— Это мой муж, отец моего мальчика, — сказала Клавдия Дмитриевна, послеживая за глазами Юрия. — Он был крупным чекистом. Сам сажал, как полагаю, потом его посадили. Сгинул. А рядом с ним, это я, такая тогда была. Не узнаюсь?
— Узнаетесь, — сказал Юрий, но на старуху не посмел взглянуть, чтобы сравнить. Не сравнивались лики из былого и из сегодня. Даже не годы пролегли между этими ликами, пролегло отчаяние. Сгинул муж, спился сын. Что-то и еще было до этого, после этого, теперь еще длилось. Как возможно было жить в такой нескончаемой беде? Жила, жила. И вот такой вот стала.
Он все же прихватил с собой, сунув в карман пиджака, бутылку с двуглавым Араратом. Решил, что понадобится, самому выпить захотелось. Он поставил бутылку на стол. Захотелось ему, остро захотелось, чтобы по мозгам ударило коньяком.
Клавдия Дмитриевна подошла к шкафчику у стены, распахнула резные дверцы, раскрыла полки, на которых в ряд стояли бокалы, рюмки, штофы, бутылки — из былого свидетели застолий тут, в этом домике для уединения молодого поэта, который пил, пил, пил и умер.
Юрий распечатал бутылку, не присаживаясь, налил в выставленные бокалы, но он помнил, кому наливает, он старухе чуть-чуть налил, а себя зато не обделил, и сразу выпил, втянул огонь араратский.
— Подождали бы закуски, — сказала старуха. — У меня есть коробка конфет. — Она достала из шкафчика коробку, положила на стол, раскрыла. В седине были конфеты, давняя была коробочка, на ней и рисунок был давний, какие-то белки прыгали с ветки на ветку в лесу.
— Не ем, берегу, — сказала старуха. — Но для вас…
— Коньяк принято не закусывать, — сказал Юрий. — Побережем коробочку для лучших времен. — Он закрыл крышку с белками в лесу, снова налил. — А вы? Хоть глоточек.
— Разве только глоточек, — сказала старуха и со страхом приблизила к губам рюмку. — Сына моего звали Георгием. Как же он был хорош собой! — Она решилась, глотнула. Опалил ее коньяк, до слез опалил.
— А я? А мне? — в дверях с подносом в руках стояла Нинон. — Решила, раз бутылка ушла, то и закуску надо вослед нести. — Она вошла, быстро глянула, обведя глазами, на стены, поставила поднос, на котором много чего было, была и коробочка с рокфором. Сама пошла к шкафчику, сама выбрала для себя бокал, сама себе налила коньяку и приличную дозу. И молвила, сразу все поняв, установив, итог всему подводя: — В музее памяти пребываем? Есть что вспомнить? Ну, поехали! — И выпила, храбро, до дна, напрягая горло. Маленькая и отважная.
Юрий тоже себе спешно налил и спешно вослед выпил. Стояли они, не присели еще, а уже принялись пить и, кажется, спешили навстречу той волне, которая набегает в душу от коньяка.
Клавдия Дмитриевна дальше пить не решилась. Ей и той капли, что выпила, было достаточно. Слезы вползли на щеки, она их не вытирала. Она про них не знала. Частые это были слезы.
Отдышавшись, Нинон стала вглядываться в фотографии, пошла вдоль стен.
— А женщины-то у вас одна лучше другой, — сказала. — В молодой поре сняты. Кто да кто? Про мужчин все ясно, победители тех времен. А вот, кто да кто эти милые дамочки?
— Победительницы тех времен, — сказала Клавдия Дмитриевна.
— А это кто? — изумилась, всмотревшись Нинон. — Ужель вы?!
— Ужель — я.
— А этот еврей а ля Каганович?
— Мой четвертый муж.
— Развелись? Умер?
— Посадили. И этого грузина тоже.
— А этот, молоденький такой, кто вам?
— Сын. Его не посадили, он спился.
— Ну, вам досталось, милая вы моя. — Нинон задумалась, вернулась к столу, налила себе. — Вам налить? — спросила у Юрия. Он протянул ей бокал и она налила, прикинув, что надо много налить. И себе добавила в бокал, прикинув, что сегодня день такой, что надо и даже должно крепко выпить. — Здравствуйте, приехали! — Она выпила, напрягая горло на тонкой шее. Маленькая и отважная. И очень вдруг опечалившаяся.
Юрий тоже выпил и тоже разом все. Коньяк стал по-новой в нем командовать. Было горячо, стало вольготно. Вообще, как-то стало не очень и тревожно. Да, весть грозная, но обойдется же, еще не вечер.
Но Клавдия Дмитриевна не дала забыться.
— И вам достанется, — сказала она. — Такая у нас страна, какая-то такая. Все к правде рвемся, а падаем в грязь. Чего вы-то добились, Юрий Николаевич? Свободы слова? Сплетничают все во всю — это да. И крадут, крадут так, как моим мужчинам и не снилось. Да поначалу они и не крали, стыдились. Идейными начинали. Но перегрызлись. Вот беда, перегрызлись. Ожесточились. А ныне, что нам грядет? Не нам, вам, молодым? Испугались вот, всполошились, что атаман ваш занедужил. Эх, Россия!..
В дверях, на пороге возник фоксик. Внимательно оглядел всех, смело вступил в комнату, прыгнул на кресло-качалку, старую, с продавленной обивкой. Сел, качнулся раз другой, и коротко, осуждая, залаял.
— Ты прав, Лорд, коньяк нам не поможет, — сказала Клавдия Дмитриевна.
— Он у нас Тимофей, — сказала Нинон.
— Здесь он Лорд, — сказала Клавдия Дмитриевна. — Третий…
Может, и еще бы выпил Юрий Забелин, наверняка бы выпил, а Нинон его поддержала, но запищал в кармане пискун, эта новинка дотошная по имени «сотовый» телефончик. По нему, — так было условлено, — Юрию могла позвонить лишь жена, и, конечно, Иван, но не по пустякам. Иван — ему, он — Ивану. Было условлено, что на писк телефончика должно отзываться, где бы ты не находился, чего бы ты не делал, пусть хоть в театре пребывал, во время представления. Знала номер секретарша, знал водитель. Кажется, больше и никто не знал. Так было заведено не только у них с Иваном, так установилось и у других, из их команды, когда появился этот «сотовый». В секрет сразу был возведен телефончик. Для сокрытости и имело смысл таскать его в кармане пиджака, как и газовый пистолетик, которым тоже все обзавелись из их, таких, как они, имеющих отношение к власти, но впавших в опасливость. Было неудобно, отвисали карманы, нарушая стройную линию пиджаков. Но уже эти мешки на карманах всеми были приняты, какой-то даже учредился новый фасон. Глядишь, Слава Зайцев скоро станет мастерить костюмы для дам, с учетом размещения в них «сотовых» и пистолетиков.
Звонила жена.
— Ты? — спросила. — Я возвращаюсь. С Иваном. — И отключилась.
Секундный разговор, а тревога ударила, вернулась. Информация поступила очень обширная, чрезвычайная. Иван ни разу днем к ним на дачу не наведывался. А еще был день, к вечеру, но день. И где она мигом подхватила Ивана, который был в рабочие часы совершенно недоступен для приятелей и приятельниц, оберегался целой сворой охраны, секретарш, какими-то банковскими советниками. Забавный народ — эти советники. Развелось их сверх головы. А что советовать-то берутся, такие же, как и те, кому советуют? В одних местах учились, — чему-нибудь и как-нибудь.
— Сейчас Ольга с Иваном к нам прикатят, — сказал Юрий. — Не придется ли продолжить нашу пьянку-гулянку, Нинон? Но он, ты знаешь, пьет только виски.
— Найдется. Так думаю, он не станет пить сегодня.
— Так думаешь? Клавдия Дмитриевна, мы вас покидаем. Гость важный прибывает.
— Вы и сами у нас важный, — сказала старуха. — Не тушуйтесь, земля тут знавала и сверхважных. А где они?
— Верно, а где они? — усмехнулся Юрий, повеселев вдруг от какой-то даже не мысли, а мыслишки, когда все уже и не в страх. Это коньяк пособлял. — Не выпить ли еще перед новостями, Нинон? — Он налил себе, налил Нинон, но чуть-чуть, оберегаясь безмыслия.
Выпили, глянув друг на друга и, кажется, трезвея.
— Пошли, Тимофей! — позвала Нинон.
Но фокс не тронулся с места. Такой фоксячей породы был, когда команды не исполняются. Или не сразу исполняются. Когда надумает, тогда и исполнит. Сейчас он решил остаться в качалке у Клавдии Дмитриевны.
— Не к нему гость, — сказала старуха. — Не для него новости. Он у вас тонко все понимает.
— Поделился бы, Тима, — сказал Юрий, наклоняясь к фоксу, оглаживая в сухих завитушках спину. — Подскажи, как поступать в чрезвычайной этой ситуации, называемой операцией на сердце?
Тимофей коротко, специально для хозяина, тявкнул.
— А не трусить, — перевела его взлай старуха. — Чему быть, того не миновать. Смотрю, и ныне вы живете по законам клана. Но так и в средние века жили. Думаю, что и до нашей эры так жили, держались за вождей да цезарей. Потом пошли короли, императоры. А уж при нас замелькали всякие разные фюреры и генсеки. Ныне, что же, по-новой за старое? Царь занедужил, так?
— Может и так, — сказал Юрий, направляясь к двери.
Он вышагнул на крылечко, сошел с двух ступеней и сразу очутился в лесу. Да еще среди могучих сосен. И тут уже к вечеру стемнело. Едва проглядывал в далекой вышине синеватый клок неба. Тут дурманно пахло мхом, папоротником, смолой. Так и сто лет назад дышалось человеку, забреди он сюда, в подмосковную чащобу. И двести лет назад, еще и еще раньше — все так же дышалось, все так же едва углядеть можно было небо. Но был ли тогда человек счастливее, чем теперь? Нет, наверное. Возможно, все-таки. Не распонять. Стволы вокруг молчали.
А возле дома было еще светло. И цветники встретили сладким, уютным, как в дорогих парфюмерных магазинах, запахом. В лесу, который покинул, дышать было трудней, но думалось почему-то поглубже. Тут, у новых стен, возле цветов парфюмерных, мысли в глубину оставили Юрия, зато пришли мысли в тревогу. Там, в лесу, он был, побудь там еще хоть недолго, какую-то для себя истину обрел, что-то сумел бы решить. А нужно было про что-то решить, понимал, что в опасность вступает. Клятва, которую дал, — она был в нем, с ним, не покидала ни на миг. Неспроста принудил Иван его к этой клятве. Здесь, у новых стен, рядом с нарядным домом, в запахах этих женственных, Юрий Забелин легкомыслием наделился, полегчало ему, сам даже полегчал, вроде бы, поубавившись в весе. Это коньяк с ним начал играть игры. Напиток причудливый. То в мрачность кидает, то в беспечность засовывает. Сейчас подступила беспечная полоса. Да, поклялся, что-то надо будет сделать для друга. Вот Иван и катит к нему в непривычный час, чтобы что-то такое вместе начать делать. Все в стране что-то такое делают, время такое, делательное.
Он вошел в дом, в свой дом, к которому не мог привыкнуть. Наверное, дом, дачу надо все же потихоньку строить, а где и своими руками что-то делать, чтобы вжиться в новые стены. Так и с книгами, кстати. Нельзя сразу заполучить, накупив, целую библиотеку. Надо книги собирать, подбирать одну к другой, искать по магазинам нужную тебе, — и вот тогда и сложится библиотека. Собирая, надо читать, книгу за книгой, выбирая из них себе друзей, советчиков, а иные и засовывая куда подальше. Здесь же, в большой комнате, куда вступил, и где был камин, сразу возникший, за день поставленный, вернее сказать, собранный, поскольку был привезен уже в готовом виде, здесь и полки с книгами тянулись вдоль одной из стен, тоже сразу возникшие, привезенные в большом фургоне. Ольга у кого-то купила сразу — вдруг все эти книги, кем-то там годами собираемые. Но уезжал спешно владелец, вот и продал чохом всю библиотеку. Он, продавая, наверняка в тоске пребывал, друзей лишался, а Ольга, покупая, лишь думала, что надо же иметь в загородном доме достаточно приличный набор книг. Все тех же, между прочим, какие по корешкам читались на книжных полках приятелей, какие и у него самого были в квартире, оставленной им первой жене. Тот же обязательный набор знаменитых имен. Но и что-то и свое хозяин этих книг для себя покупал, собирал. Вглядеться, полистать, почитать — многие книги на этих полках оказались бы незнакомыми, иные и не впустили бы себя почитать. Их бывший владелец все больше к историческим книгам тяготел. Юрий собирал — там, у себя, в былой жизни, — все больше детективы, чтобы передохнуть можно было, скупал он и книги модных писателей. Его любимым автором со студенческой поры был Хемингуэй. Этот писатель диктовал себе книжных спутников. Ремарк, Фицжеральд, Синклер Люис. Конечно, были и русские классики, иные из которых уже не для чтения покупались, а чтобы быть в доме на всякий случай. Был у него и Набоков, обзавелся «Лолитой». А как же! Был, конечно, и Булгаков, «Мастер и Маргарита», собрание сочинений было в пяти томах. Это был любимый автор, читая которого, удивлялся, как это он все сумел понять, разглядеть. О прошлом писал, а выходило, что про сегодня. Людей понимал Булгаков. Тогдашних, но и теперешних. Тебя самого понимал, читающего.
Кажется, среди купленных книг, на полках, занявших целую стену, Булгакова не было. Надо посмотреть повнимательней, поискать. Но и еще кого-то не было, кого любил, кто был на полках у него дома, там, в покинутом доме, где остались жена и дочь. Все же, это не просто уходить, оставлять. Даже, если ушел к любимой. Даже, если зажил в таком доме распрекрасном, схваченный множеством дел, многие из которых тешили душу. Не просто, не просто менять, уходить, оставлять. Он сел в новенькое кресло, у новенького камина с игрушечными полешками.
За распахнутыми дверями на веранду, за воротами из стальных листов, бархатный подал голос «мерседес-600». Узнаваемый был рокот могучего мотора. Машины, как и люди, узнаваемы по голосам. Ольга приехала на машине Ивана. Их машина была голосом не столь сановна, не столь вкрадчиво лошадиносильна. Ранг владельцев обозначивался и в рокоте мотора. Иван — банкир подкатывал сейчас к дому, прихватив с собой хозяйку оного. Да, друг. Но — крупный банкир. И из вершителей.
Юрий вышел встречать. У ворот уже была Нинон, нажимала на кнопку щитка, чтобы стальные створы стали расходиться. Лишь кнопку нажала, и створы пошли, пошли, впуская. А на столбе у ворот закрутил птичьей головкой, одноглазо засветившись, некий приборчик, фиксирующий, кто появился. Зачем все эти приборы? Не он велел поставить досмотры эти у ворот, и еще у дверей в дом, еще в саду, в затайке. Это все стараниями Ольги возникли сторожа электронные. Зачем? Красть на даче, хоть и новая там встала мебель, было нечего. Теперь такие мебеля доступны многим. И большой ящик телевизора, тоже не редкость. Забираться в дом, чтобы унести телевизор? Да пусть уносят. Не стоило так себя оберегать ради этих обычных ныне вещей. Простой сторож был бы достаточен. На весь поселок одного бы старика с наганом хватило. Кстати, такой старик недавно был. Но его заменила целая команда крупнотелых парней в камуфляже. Бродили по ночам по поселку, среди новых домов-особняков, возникших, как грибы после теплого дождя. Но разве нынешние времена похожи на теплый дождь? Кому как. Он, Юрий Забелин, был в этих временах угрет. Возрос под этим теплым дождичком. Его и солнце обогревало после дождя. Он был ко времени, к сезону. Есть же сезон у природы наиблагоприятнейший. Он жил в этом сезоне. И вдруг… И вот… Нынче утром все как-то поменялось, тучи наползли, ветер подул холодный. Грозно посулились перемены, как град с вытемнившего неба.
И все же, зачем эти караульные сигналы, эти камуфляжные парни? Если по совести, он-то, Юрий Забелин, ничего такого не пригреб, чтобы во страхе так пребывать. Имел, что полагалось по должности, — и все. Хорошо жил? В пределах приличия. В пределах.
Но Ольга, поддавшись моде, понаставила всюду эти глазастые ящики досмотра, сигналы тревоги, велела из стали ворота сгромоздить, входные двери в дом ужелезить, навесить на окна решетки. Не столько от воров все это делалось, а — ну не смешно ли? — для престижа. Красть-то у них было по сути нечего. Но если у всех соседей так, то и у них так же вот. Страх сами в себя вгоняли, втягивались в страх.
Машина вкатилась на гравий перед домом. Ольга первая выскочила, не дожидаясь, когда Юрий ей дверцу отворит. У нее был озабоченный вид, как если бы куда спешила. А ведь домой прикатила, остановка тут, роздых. Сейчас что-то и выпьют, и пожуют. Сейчас начнется радость застолья, когда друг припожаловал, всегда и званный и желанный. Радостно стало на душе. Ольга радостью наделяла, когда возвращалась домой. Ради этой радости и начал наново жизнь. Нет ничего дороже такой радости, чуть завидишь любимую. Она подошла к нему, кивнула загадочно, что-то сказать собралась, но смолчала. Ее лицо жило загадкой, тревогой, какой-то озабоченностью. И еще чем-то и чем-то, что так полнит глаза красивых женщин, которые загадкой умеют большей быть, чем на самом-то деле нужда велит. Впрочем, женщины и вообще — загадка.
Вышел из машины Иван. Вышел, вытянув за собой чемодан с кодовыми замками. Коричневой кожи чемоданище. С памятной царапиной через весь бок. Его, Юрия, и ее, Ольги, чемодан. С ним то он укатывал — улетал куда-то, то она укатывала — улетала. С колесиками был чемодан. И узнаваем по этой вот рваной полосе через весь бок, которую заполучил в аэропорту в Лондоне. Там тоже чемоданчиками пошвыривают.
И вот Иван, друг-банкир, волок сейчас их с Ольгой чемодан. Молча внес в дом, а там, войдя в комнату с камином, поставил чемодан посреди комнаты, как-то уважительно поставил, будто коляску с младенцем или что-то такое еще, что могло себя расплескать. А чемодан был крепок, бывал, мечен был через весь бок. Его швыряли, с ним не церемонились.
В дом следом вошла Ольга, рукой отстраняя, хотевшую было войти Нинон. Сказала ей:
— Потом, потом.
Нинон послушно прошмыгнула через комнату, скрылась в глубине дома.
Втроем остались. Вчетвером, если считать чемодан. И, возможно, главным был чемодан. В нем что-то затаено было, сосредоточено.
Иван руки протянул к замкам, но сразу открывать чемодан не стал. Сперва глянул на Юрия пристально, спросил не без укора:
— Что, к Лужку сразу кинулся?
— Уже донесли?
— Известили. И что же наша умная городская голова?
— Прошел. Кивнул. Вся элита к нему в обеденный его проход слетелась.
— Вызнаватели судьбы своей, ясно-понятно. Но Лужков имеет варианты, у нас с тобой вариантов нет, Юра. Вернее, он свою станет игру играть, и большую, а мы — свою, поскромней. Он на себя станет работать, а мы — на себя. Масштаб, конечно, разный, слов нет, разный. Он один из трех кандидатов, чуть ли не первый. А мы… — Иван отомкнул резко замки, но крышку не отмахнул, а осторожно стал приподнимать, мягко уложив чемодан на бок. Так открывают чемодан, если там драгоценная посуда упрятана, что-то ломкое, уникальное.
А там, когда Юрий, наклонившись, глянул, лежал небольшой прямоугольник картины, обернутой просвечивающей папиросной бумагой. Много было бумаги, укутана была картина, но все же что-то проступало из-под укута, какая-то пронзительность, что ли, цвет какой-то яростный и влекущий. Но — картина и — все. Одна из этих «а-ляшных» картин, которыми Ольга увесила все стены дачи. И все же, какой-то цвет, мерцание какое-то шло, вырываясь, из-под папиросного заслона.
— Очередной «а-ля» шедевр? — спросил Юрий, теряя интерес, но продолжая всматриваться в мерцающий цвет.
— Нет, муженек, это не «а-ля», — сказала Ольга. — И, кстати, если уж начистоту пошел разговор, то и все картины в нашем доме, они тоже совсем, совсем не «а-ля». Это я для конспирации тебе говорила, да тебе и было все едино. Даже не для конспирации, а для блефа, когда имеешь в доме подлинники шедевров. Не нужно в слух разговоры разговаривать. «А-ля», именно «а-ля» — и делу конец. И мне спокойнее, и тебе спокойнее. У тебя свое дело, у меня — свое.
— Константин Сомов, Аристарх Лентулов, Марк Шагал — это все у нас подлинники? — Юрий усомнился, не поверил. — Ты о чем толкуешь, жена?
— О подлинниках, муж. Вот теперь, когда понадобилась твоя помощь, вот теперь и напрямую повела разговор. Да, все картины тут у нас — подлинники. Иным агромадная, Юра, цена. В долларах, Юра, в зеленых, в этих самых баксах.
— И чьи же это картины? — Юрий глянул вдоль стен каминной, где тоже были развешены полотна, и вверх поглядел, туда, на второй этаж, где тоже были развешены картины. Не очень ему интересные, кстати, да и не настоящие, кстати же, а так, копии, повторы, именно что «а-ля». Оказывается, это все были подлинники. Он не очень разумел, но все же не мог не знать, что это такое — полотно Аристарха Лентулова, полотно того же Сомова, а еще и Кустодиева, все эти небольшого формата картинки, что они значат, сколько — а сколько?! — они могли стоить, если это были подлинники. Он не поверил жене. Шутила с ним. Но не улыбался, был хмур Иван.
Жена, подумав, помедлив, глянув на Ивана вопросительно, ответила:
— Вот его картины, Ивана, но и моя скромная доля тут, Нинон доля. У таких полотен, Юра, история непростая, всегда непростая. Кстати, и ты в доле. Наша с тобой жизнь, уровень нашей жизни, — от доли продажи этих полотен. Не замечал, что иные картинки уходили со стен, иные возникали? Это означало, что иные продавались, иные покупались. Это мой бизнес, Юра. Ты — свое дело делал, я — свое. Но жили-то мы, дружок, не на твой оклад, не на твои сотни долларов, сэкономленные в загранпоездках. Мы пошире живем, Юра. Не замечал? Причем, не крадем, как иные из твоих коллег. Ты не должен брать взяточки, как иные из твоих коллег. Просто надобности не возникает. Просто жена не требует на что-то там, на манто или брошку, на тот же «форд». Вот в том-то и суть, Юра.
Он слушал, все понимал, но не понимал. Какое-то гудение слов, ясных, отчетливо понятных, но не слагающихся во что-то такое, что возможно было уяснить. Оказывается, он жил, в неведении пребывая. Оказывается, у Ольги его был вот такой вот бизнес. Но почему скрывала? И почему вдруг все сразу рассказала, даже заторопилась с рассказом? Что за этим? Ответ, кажется, светился в чемодане.
— Что тут? — спросил Юрий. — А тут-то что? — Он протянул руки к светящемуся прямоугольнику в чемодане, но Иван не дал ему тронуть этот прямоугольник. Сам подхватил, сам раскутал, высвободил картину. И поднял высоко, повернув так, чтобы солнце из окна осветило полотно, не засвечивало бы, а светило, сливая свой свет с тем, который струился с полотна. Сразу как-то иначе осветилась большая комната с камином. Иное, не здешнее в нее вступило солнце. Оно было яростным, горячим, опасным. Будто солнце с небес стремительно приблизилось, прошло сквозь крышу, нависло близко над головой.
А картина, которую держал в руках Иван, была сюжетом своим заурядна. Густая куща деревьев, невысокий с мансардой длинный дом сбоку, шаткая изгородь из корявых прутьев, какой-то прохожий сбоку же, солнцем пропеченная тропа. И — все. Но во всем этом — тревога, тревога, хотя вполне обычная сельская местность. Но зной здесь обосновался палящий и грозный, ибо такая тут жизнь, в этой местности, — грозная, неумолимая, палящая. Досматриваемая близко нависшим солнцем. Неумолимым к людям.
— Его пребывание в Сен-Реми, — сказал Иван. — Одно из его полыхающих полотен, полыхающий кусок его жизни. — Голос у Ивана звучал торжественно, с призвуком изумления.
— Кого пребывание? — спросил Юрий.
— Ваг Гога.
— Это картина Ван Гога? — Юрий вгляделся, слишком близко подавшись к полотну. Не разглядел, но ожегся, отпрянул. Опять поглядел, почему-то звон услышав, будто зазвенела земля на картине, — от зноя, от рока.
— Да, в нашем доме сейчас пребывает картина Винцента Ван Гога, — сказала Ольга. — Один из шедевров самого Ван Гога. Из каталога, я проверяла, изданного в Париже еще до войны. А в послевоенном каталоге эта картина в списке исчезнувших в войну.
— И чья она? — спросил Юрий. Он отошел к окну, откуда легче было смотреть на картину, откуда она палила ожившей землей.
— Отчасти моя, — сказал Иван. — Отчасти и ваша. Отчасти и еще кой-кого, ибо шедевры легко находят совладельцев, среди государств даже. Спроси лучше, сколько она может стоить, если ее продать? Понимаешь, продать?
— Но это наверняка музейная вещь, — сказал Юрий.
— Когда-то ее выкрали из частного владения. В Берлине, в войну, ее сперва выкрали у богача-еврея, убив и его и всю его семью. И картина очутилась в коллекции самого фон Риббентропа. Украл. Присвоил. Он коллекционировал Ваг Гога, Модильяни, Тулуз-Лотрека. Такой вот нацист. Потом коллекция и Риббентропа затерялась, была растащена. Эта картина случайно возникла, отлежав годы в запаснике одного из наших провинциальных музеев. Там она числилась в списке подделок, не выставлялась. А потом, спустя годы, мне подарил ее один бойкий нашенский купчик, родом из того города, где в запаснике музейном валялось это полотно. Подарил, зная, прослышав, что я собираю картины. Кредит, чтобы полегче, пробивал в банке. Взяток я не беру, но картины… Я глянул и обмер. Не поверил глазам, да и не такой уж знаток, если честно. Но все же, сила же прет. Показал Ольге твоей, давно это было, еще до вашего романа. Она, ты знаешь, разбирается. Поглядела ее подружка, ваша Нинон, которая тоже разбирается. И вот, разобрались. Для начала картину надо было срочно спрятать. Спрятал. Если продать кому, то не у нас. Тут уже реституцией запахло. Сразу бы нашелся говорун, который стал бы толкать речи о необходимости вернуть полотно хозяину. Кому? Убитому еврею-миллионеру? Когда было? Владельцем картины с той поры кто только не был. Фашисты из рук в руки перехватывали. Кому отдавать? Выходит, немцам? Это же трофейная вещь. Но ее у нас не распознали, занесли в реестр подделок. Что ж, будь посему, господа из министерства культуры.
Неслышно возникла в комнате Нинон. Как-то пригорюнившись, руку под подбородок подведя, спросила:
— Вынырнула? Ужель решились?
— Время подгоняет, — сказал Иван. — Да ты не страшись, Нинон. Я обдуманно буду действовать. Мы с Ольгой уже все обговорили.
— Без меня?
— Ты тоже в плане.
— А что за план, если не секрет? Мы, вроде, Ольга Васильевна, одну работу делаем. — Нинон подошла к картине, обошла ее, повисшую в руках Ивана, на оборотную сторону поглядела, вгляделась. — Владелец тут обозначен, некий Пьер Гальперин. Убит, семья его, наследники тоже погибли. Тут нет сомнения. Холокост, катастрофа всего еврейства там случилась. Но имя-то владельца имеется, вписано с оборота в холст. Стало быть, тот же «Сотбис» не возьмет на комиссию. Стало быть, кому-то в частную коллекцию надо будет загонять шедевр для тайных лишь показов.
— И что? — сказала Ольга, сердясь на подругу. — Мало мы с тобой имели дело с форсунами, которым лишь бы дома иметь картину, лишь бы покрасоваться.
— Но это Ван Гог, Оля.
— Да, это — Ван Гог, подруга. И по нынешнему к нему отношению, к бедняге этому, жившему в нищете, в припадке ухо бритвой себе отхватившему, по нынешней оценке его полотен, бреду этому оценочному, когда… Ты вдумайся, вдумайся только! Нет, ты вдумайся, его «Ирисы» на аукционе в Нью-Йорке в ноябре 1987 года были проданы за пятьдесят три миллиона девятьсот тысяч долларов! Вдумалась?! Все тут вдумались?! Впрочем, это неохватная куча денег. Гора. Из денег гора. И это был рекорд по стоимости. Потом японский банк купил его «Подсолнухи» всего за какие-то тридцать три миллиона. Всего лишь! Вот так! Самый дорогой художник в мире. Голодавший, безухий, свихнувшийся, подкармливаемый братом. Зато теперь… Надо подохнуть, чтобы люди прозрели. Что ж, вот хватайте, прозревшие богачи, заскучавшие богатеи, хватайте это внезапно возникшее полотно гениального бедолаги, ну, хотя бы за десять миллионов долларов. В частные потому что руки, минуя потому что официальную продажу. Втихаря хватайте. Всего лишь за десять миллионов долларов. Почти даром! — Ольга разгорячилась, похорошев еще и еще как-то, была эта игра в цифры миллионные, долларовые ей по душе, ей к лицу. — Как, Иван, мы с тобой в доле? Скажи, в доле?
— Не могу без вас, Ольга Васильевна.
— Верно, не можешь. В частные руки, таясь, втихую, мы сможем пересунуть, а ты, банкир знаменитый, не сможешь. Вот так.
— Думаю, что и вы, милые умелицы, не сможете, — сказал Иван. — А вот он, — Иван приблизил картину к Юрию, поднес к нему, обнимая и картину в охвате рук, но и Юрия вместе с картиной, — а вот он — сможет. Потому и веду разговор начистоту.
Странным было это полотно, приказывающее вглядеться в себя, вовлекающее в себя. Слилась гущина из мазков. И не цвет, а звон возникал из этих мазков, из их яростной выпуклости, изодранности. Звон встал в ушах Юрия Забелина, тонкий и зловещий, скверный звон, свербящий душу. Понял, он понял, что тут и затаилась суть клятвы, которую потребовал от него Иван, — там у Елохова, у Баумана. На его душу Иван замахнулся. Клянясь, выходит, запродавался.
— Что делать должен? — спросил Юрий. — Я не смыслю в живописи.
— Ты легко и просто можешь вывезти полотно, — сказал Иван. И повторил: — Легко и просто. Таможенники тебя знают, ты им свой, ты, а это стойкий слух, можешь в ближайшее время стать главным таможенником страны. Начальник главка, выпускающего за границу товарный поток, без пяти минут главный таможенник страны, скажи, ну кто тебя станет досматривать? Когда тебя, скажи, хоть кто-то досматривал?
— И тебя никто не досматривал и не станет, — сказал Юрий, цепляясь, пытаясь ускользнуть и еще и унять в ушах этот скверный звон.
— А вот меня могут досмотреть. Тут иная ситуация. Тут… Да уже и досматривают, вернее, присматривают. Ты, Юра, поменьше, прости, это так, ты не в главной игре. Тебя незачем валить. А вот я на присмотре, меня свалить интересно многим. Уразумел? Повезу, а вдруг глянут, что везу. И — конец. Ты нам нужен, Юра. И мне и твоей Ольге. И нашей Нинон. Их салон, а они у нас картинки перепродают, вот такие они у нас юристки, они давно нуждаются в перевозчике. Надежном. Но тебя берегли, по мелочам решили не дергать. Момент настал, Юра. Операция на сердце подступила. Кому как, а нам тоже начнут грудную клетку вскрывать.
— И останавливать сердце, — сказала Ольга. Стала она прихмуренной. Еще красивей стала и в прихмуренности.
— И печень ставить на ребро, — сказала Нинон. — Бедный он, бедный.
— И мы вместе с ним, — сказал Иван. — Не исключаю, может, все и обойдется. Молюсь, чтобы обошлось. Да, да, молюсь! Но… вот на всякий случай… У многих наших коллег, Юра, счета в зарубежный банках. Капиталами обзавелись. У нас капиталом станет этот Ван Гог с отрезанным ухом. На всякий пожарный случай. А пожар грядет, так думаю. Возможно, так сказать, самовозгорание…
— Допустим, провезу, — сказал Юрий. — Кому? Куда?
— Найдем, — сказала Ольга. — Тут уж можешь положиться на свою жену.
— А это действительно Ван Гог? — спросил Юрий, головой поводя, чтобы отстал этот скверный, в душу ввинчивающий звон.
— Он, он. Вот и подпись его в левом углу полотна… Гляди, вот его подпись: Vincent. Винцент, только и всего. — Иван крутил полотно, так поворачивая, чтобы засветились эти буквы, выведенные кистью, масляной краской выведенные, краской картины. Небрежные, стремительные, нервные буквы. Винцент — и все! И на века, как оказалось. Этот нищий писал, гениально малевал на века, расплачиваясь за свое величие несчастной жизнью. Даром ничего не дается.
— Закон жизни, — сказала Нинон.
— А теперь надо бы и выпить, — сказал Иван. — Душа велит! Оля, как поступим с полотном? В чемодан его опять или на стену?
— На стену, — сказала Ольга. — Пусть опять с денек-другой померцает. Десять миллионов у меня на стене, на даче у меня. Это ли не мерцание? Дай, я найду место. — Ольга переняла картину из рук Ивана, тоже раздав руки, пошла, обнимая картину, вдоль стен. — Сюда? Сюда? Или вот сюда?
— Она не должна бросаться в глаза, — сказала Нинон, озираясь, на каблуках поворачиваясь. — Такая картина сама к себе подзывает. Из затаенности, из угла-уголочка. Вот сюда, Оля, за полки, в тень.
— Понимаешь, — похвалила Ольга. И встала перед каким-то пейзажиком, который был на стене за полками. Славный пейзажик, солнечный. — Иван, сними. За это солнышко пять тысяч нам предлагали. А вот за это хмурое солнце…
Иван подошел, снял пейзажик, приставил к стене. А на его место, на крючок освободившийся, повесил полотно Ван Гога. Не хитрое дело, минутное. Но вдруг в комнате, где на закат из окон светило всамделешное, подмосковное солнце, в комнате с чужими книгами, с новеньким камином, заправленным игрушечными полешками, все вдруг переиначилось, переосмыслялось, посуровело, в грозность вошло. Припекать тут стало. Не здешним жаром жечь.
— Оля! Нинон! Выпить бы! — вскричал Иван. — Зябко как-то!
Напились, и как-то по-быстрому, на кухне. Еще не обжит был этот в два этажа дом, где, как оказалось, было прежде всего хранилище картин Ивана, ну и Ольги с Нинон, а уж потом была дача, дом загородный, полученный Юрием сразу-вдруг, он даже особенно и не старался, даже заявления не писал, не хлопотал, словом. Позвонил начальник хозуправления, предложил глянуть, скатать в поселок наипрестижнейший, расположенный рядом с Барвихой. А Барвиха была тем местом, где гуляя в сосновом бору, можно запросто наткнуться, если не на Самого, то на самых близких к Нему. Ну, скатал, конечно, вместе с Ольгой. Глянули они, Ольга глянула, он ее глазами стал привыкать смотреть. И — все.
Ордер в папочке привезли на службу уже на следующий день. А так и надо жить, чтобы было легко и просто. Так и жил. Но жил, обманываясь, что ему легко и просто. Все было не простым, почти все в его новой жизни было не легким и не простым. Но все искупалось главным, самым наиглавнейшим. Эта женщина, от которой и сейчас слеп, изумляясь ее красоте, эта женщина была его женой. Его, его! Вот только к ночи время, как она станет опять близка ему, опять, снова, наново. Ради этого…
Оказывается, Ольга наставила всюду глазастые досмотры, разные сигналы, велела сталью затянуть ворота и вход, решетки на окна поставить, — оказывается, это все она делала не во имя моды, не из страха все же избыточного, а потому, что здесь, в этом доме, если судить по ордеру, было хранилище картин Ивана и ее. Картин, о которых не стоило заботиться очень-то, ибо они были подделками, «а-ляшками», для красы красовались, для дачной красы. Но нет, оказывается, это все были подлинники. А раз так, раз они имели большую цену, в долларах цену, то все и вставало на свои места в этом доме. Только себе он тут в миг утратил место. Зачем-то скрывали от него истину, зачем-то внушали, что картины не настоящие, зачем-то… Чтобы жилось ему поспокойнее? Так и было объяснено. Мол, у тебя свои дела, у нас с Иваном и Нинон — свои.
Все правильно, все скверно. Но ночью, ближе к ночи, когда он и она опять останутся одни, когда случится между ними самое главное, вот тогда все и сразу найдет свое объяснение. Какое? А такое, что наплевать на все эти дела, на все эти картины, на весь этот набор охранных устройств. Наплевать! Забыть! Потому что в забывчивость, в обморочную забывчивость счастья можно будет тебе опрокинуться.
Пить уселись на кухне. Она лишь и была в доме по-настоящему обжитым местом. Все пошло от резного буфета, купленного Ольгой в магазине старой мебели. Служил этот буфет когда-то давным-давно семье состоятельной и дворянского звания, поскольку был не хвастлив, не аляповат, как старинные мебеля у новых русских, включая и эстрадников. Они умудрились раздобыть мебель купеческого звания, с завитушками, толстобокую. Если уж старину покупали, то из детских своих мечтаний. А мечтали они в детстве провинциально, заглядывая в окна местных домовладельцев, у которых что-то там уцелело от их купеческих предков. Этот буфет был дворянином. И всей кухне диктовал скромность и достоинство. Стол был с тяжелой дубовой столешней, стулья были такие, чтобы высокими спинками спины прямили. Не было по стенам никакой кухонной утвари, ножей разных, как у мясника. Зачем? Но зато был большой холодильник, нужная вещь, раз погреба перевелись. И была обширная плита, не утыканная электроникой, понятная в деле приготовления пищи.
На кухне уселись. Начали пить сразу, не дожидаясь, когда возникнут на столе всякие разные закуски. Они возникали, добываемые Нинон, так сказать, по ходу пьесы. А пьеса была явно одноактная. Действие в ней было кратким и ясным: выпить бы поскорей.
Они и пили. Нужно им было, нужно стало. Иван приналег на виски, забыв про лед, какой еще лед. Юрий продолжил коньяком. Дамы тоже не стали себя отговаривать. Нужно и им было выпить, загнать себя в забывчивость.
Что так? А все потому, что через пару комнат от кухни, в гостиной висело полотно Ван Гога. В этом доме, в этой новенькой даче для высокопоставленного чиновника пребывало полотно Ван Гога. Какое-то не для сих мест существо. Да, существо, живое цветом, живое своей в себе бедой, живое своим в себе озарением, живое судьбой безухого — сам отрезал! — художника. Неуютной была эта картина. Не к месту, где легко уживался. Константин Сомов со своим кавалером из прошлого века, почти проникшим нетрепетной рукой под пышные юбки сомлевшей дамы, из прошлого дамы. Шалил кавалер. Млела дама. Понять их можно было.
А в той картине, где все взметенным было, жаром припекало нездешним, ничего понять было нельзя. Смущала эта картина.
— Почему — гений? — вдруг спросил Юрий.
— Так решили люди, — сказала Нинон.
— Исчерпывающий ответ, — сказал Иван, налил себе, выпил залпом, как виски пить опасно. — Люди все решают.
— Может быть, Бог? — тихо спросила Ольга.
— Согласен, внушает все нам Бог.
— А зачем? — спросила Ольга.
— А кому еще? — спросил Иван, пьяный и печальный. — Мы же, люди же, дурачье.
— Но он все же гений? — спросил Юрий.
— Бог не ошибается, — сказала Нинон. — Уж Он-то не ошибается.
— Может, не надо продавать, — сказал Юрий. Тоже налил себе, тоже втянул долгий глоток. — Найдем родственников этого Пьера Гальперина. Кстати, там ударение в фамилии на первом слоге, Гальперин какой-то. А имя — Пьер, имя из Франции. Берлинский еврей с французским именем. Найдем родственников и вручим. Не немцам, а этим, из Холокоста. Что скажете?
— Можно. Но не станем этого делать, — сказал Иван. — Немцы всех их поубивали, ограбили. Вишь какие, а теперь требуют, чтобы им все вернули. Чье — все? Правы из министерства культуры, что не отдают.
— Прикажут, так и отдадут, — сказала Ольга. — Там своего мнения иметь нельзя.
— Не прикажут, — сказала Нинон. — Народ уже высказался.
— Значит, в Германию не отдаем, а владелец убит. И родственники его убиты. Фашисты умели это делать, убивать. — Иван снова себе налил, но пить не стал, прищурился на бокал, задумался. — Так кому же отдавать? Нет уж, нам нужней. Нас трясти скоро начнет. Кто мы, если без гроша? Какие у нас идеи, верования, устремления, если нет денежек? Вот то-то и оно. Мне — подарили, я — продаю. А прошлое — в прошлом. И тот, кто купит, он спрячет, поставит сигнализацию, станет сам-один глядеть. Загадочное полотно, с загадочной судьбой. Это подгоняет кровь.
— Решение принято. — Ольга поднялась. — Пошли спать. Иван, где тебе постелить?
— Где-нибудь подальше от вашей комнаты, молодожены.
— Мы уже не молодожены.
— Не скажи, глянь, как твой встрепенулся, заслышав только «пошли спать». Да, Юра, да, отхватил. Но… смотри под ноги, смотри под ноги… — Иван поднялся. Шатко пошел из кухни. — Пойду гляну на десять миллионов. Это тоже уже искусство, когда такая цифра начинает мерещиться. А? Правду говорю? — Он ушел, покачиваясь.
— Постели ему, Нинон, в кабинете Юры, — сказала Ольга. — Или еще где-нибудь на свое усмотрение. Сообразишь.
— Соображу. Здравствуйте, приехали!
Нельзя, невозможно отшвырнуть от себя прошлое. Ошибаются те, кто полагает, что прошлую свою жизнь можно сменить, как меняешь одежду. Да и в одежде что-то от старого прицепливается. Совсем новый костюмчик, а рубашка, исподняя, из одеванных. Нельзя просто так, легко и быстро, ну, невозможно это, объявить себя новым человеком, переодевшимся вдруг в новочеловеческое существование. Демократ ты, пусть стал демократом, но из старья на тебе, в тебе еще столько всего, — включая и характер, привычки, состав даже крови. Вот именно, крови! А кровь не заменить всю до конца на новую. При переливании что-то да удерживается в венах, в предсердии, — что-то из крови былой, твоей собственной. А былая в тебе кровь, — она советская. Со своими особенностями, со своей вскипаемостью, со своей и бесшабашностью и мнительностью, а еще и еще там с чем-то и чем-то. Со своим страхом. Со своей детскостью.
На советских людей это так, на советских упала весть, что их генсек, или пусть президент, опасно приболел. И советская кровь ударила по мозгам свежеиспеченных демократов. Струсили все по-советски, страшась перемен, жалея генсека своего, пусть президента, потому что уж попривыкли к нему. Не стало бы хуже. Так было, когда упал Андропов. Даже когда упал совсем чахлый Черненко, и тогда так было, таким стало сразу умонастроение у всех. Не стало бы хуже. И по-советски вполне кто-то возликовал, ожидая перемен, не ведая, а каких. А кто-то из приближенных, взысканных удачей, запаниковал.
Не потому ли вчерашние советские так кинулись к хватанию, пригребанию денег? Деньги были новой новостью в сознании. Они, деньги, большие деньги, давали освобождение от паники в душе. Это было новым, меняло состав крови, когда ты при больших деньгах. Это и было началом нового общественного установления. Деньги! Много денег! И тогда ты спасен от панического страха в преддверии перемен.
Но все же, спустя неделю-две, в стране начало устанавливаться некое успокоение. Американский этот Авиценна, конечно, что-то утаил, не все сказал на консилиуме, врачи и обязаны все время утаивать из своих познаний о больном. Врачи — лучше дипломатов дипломаты, потому что каждодневно имеют дело с Дамой в белом саване. А это пронзительно неотвратимая Дама, цепкая. Ее не выставишь за дверь, если пришла всерьез. Но все же, иной раз, заговаривают врачи эту Даму, побуждают ее хоть на время удалиться. Консилиум — это все из обряда, а решают люди, собравшиеся на любой консилиум, о главном: можно выдворить Даму или уже нельзя. Хоть на время выдворить. Американский Авиценна, вглядываясь в своего сановного пациента, без анализов всяческих, лишь на опыт врача полагаясь, вел спор с Дамой, вернее, прикидывал, сумеет ли он гарантировать, что Дама уйдет. На время, на срок какой-то. Операция была объявлена вслух, опыт каждого из участников консилиума, торопливо подсказывая слова, что надо делать, утаивал правду вслух, а поможет ли больному это делание. Американский Авиценна наших дней был все тем же разгадывателем неразгадываемого. Тот, из былого врачеватель, меньше умел, конечно, но пожалуй, больше понимал про Жизнь и Смерть. Ближе стоял к первоосновам земным.
Но дни шли, жизнь каждого для каждого продолжалась, страна входила в полосу, — на неведомый срок, — когда следовало принимать торопливые решения. А какие? На кого ставить? Москва втягивалась во всеобщую рулетку. Страна жила своей жизнью, людям было не до игр, но все, почти все, самые даже маленькие по судьбе людишки, азартно включились в эту игру, приникая к «ящикам», делая ставки, все время решая, а с кем они, каждый из них? И чего ждать следует, — каждому! — от происходящих в стране событий? Советскими оставались люди, все, все — по навыкам, по наивности, если угодно, по панике в крови вдруг, как и по радостным вдруг упованиям. Семьдесят пять лет — это генетический срок. А тут телевидение не уставало морочить головы, внушая советским людям, что они стали демократами. Что да что это — демократия эта? Кто да кто это — демократ этот? Рулеточная невнятность и рулеточный азарт риска правил бал в стране. Жить было не скучно. Жить было страшновато.
Юрий Забелин многое понял в тот день, предвечер тот, в ночь ту на даче, многое понял и ничего не сумел решить. Понял, что в рисковую зону вступает, уже и клятву дал, что станет исполнять явно рисковое поручение, но, поняв, воспротивиться не мог, — повели его, как и раньше вели. Оказывается, ему дачу дали, чтобы там хранить картины Ивана. Оказывается, бизнес его Ольги был на этих картинах построен, на перепродаже их. Бизнес как бизнес. Но, а вот надо становиться перевозчиком за рубеж картины самого Ван Гога. Это — риск. Ему подготовили роль каскадера, где страховка, цирковая эта лонжа, — его имя всего лишь.
В Москве, в среде, в которой обретался, люди почти перестали работать, исполнять служебные обязанности. Один прикид шел, кто да как и что да почему? Карьеры ставились на кон. Надо было срочно определяться. Еще недавно все было бы куда попроще. Не этот, так этот. Еще недавно можно было сразу назвать три имени, если вдруг что случится из непоправимости в стране. Была все же некая и поправимость. Если потрясти кости в горсти, кинуть их потом на стол решений, то мог оказаться первым премьер, вторым мэр Москвы, третьим… Но бронзовые призеры в политике в счет не идут. Еще недавно все же было как-то ясно, что будет, если что-то случится из судьбоносности для страны. Но, а вот теперь, все карты, кости эти игральные, смешал некий внезапный генерал. И тут прикидывать надо наново, рулеточная пошла игра, шарик закружился, когда еще не ясно, на какой цифре он застынет.
Чиновная Москва только делала вид, что работает. Столица превратилась в громадный рулеточный круг, по которому сновал, пока еще в стремительности хода пребывая, шарик Судьбы. Для каждого. Всякий, и из малых сил, полагал, что сейчас именно решается его Судьба.
Конечно, работа шла, все работали, но как бы и не работали, приникая к телевизионным экранам, вчитываясь в газеты. Смотрели, читали, дивясь, какие люди бывают, вроде, смелые, вроде, умные, но вроде и подлые, наглые, беспардонные. Игроки, игроки. Рулеточная эпоха началась.
Юрий давно не заглядывал в контору Ольги и Нинон. Работали дамы, какие-то бумаги оформляли на куплю-продажу произведений искусства. Он не вникал. Контора была совсем не престижной, пара комнат в почти центре, но все же на отшибе. Ему хватало и своих дел.
Но сейчас-то какие у него были дела, когда стали падать, как трухлявые пятиэтажки, авторитеты еще недавних его приятелей, недавних клиентов, недавних начальников? Все в его ведомстве сейчас только и прикидывали, а что будет, если что-то приоткроется и в том участке работы, за который конкретно отвечали? Разоблачения тешили, когда о других, но страшили, когда пусть чуть-чуть касались личных интересов, собственной судьбы. Какая тут работа? Одна сплошная настороженность. И он жил в одной сплошной настороженности. У него и основания были, чтобы пребывать в сплошной настороженности, в холодноватом чувстве опасности. Предполагалось, уже решено было, что он вскоре рванет за границу в командировку. Даже страна Иваном была ему назначена. Это была Финляндия, с уютнейшей своей столицей. Там он должен был с кем-то встретиться, передав картину. Передав, но и получив. Эти самые, не очень даже и обозримые десять миллионов долларов. Сколько это по весу хотя бы? Он не знал, не прикидывал. Отдал, получил, покатил назад. И вся гарантия, лонжа — это его имя, его должность, то, что таможенники всех рангов его знают, и даже слух пошел, что он может стать их главным начальником. Слух среди прочих слухов. Москва и жила сейчас слухами.
Он давно не заглядывал в контору жены и Нинон не потому только, что в собственной суете пребывал. Протест в нем возник против этой конторы, где, — понять это было не сложно, — а все же варились не совсем узаконенные дела. Картины кто-то туда приносил, ставя их на быстрый аукцион, когда нужда хватала за горло. Кто-то забегал сюда, чтобы купить картинку для столовой в новой квартире, для дачного зальчика, чтобы побахвалиться. Не знатоки покупали, выскочки-везуны обзаводились полотнами. И исключительно для престижа. А еще, чтобы самому себе мог сказать быстрый покупатель, что вот он рванул, что у него нынче дома аж сам Айвазовский. Или там Глазунов, очень похоже рисующий, что бы о нем не толковали всякие-разные умники. Еще спрашивали картины тех авторов, которые им были известны по конфетным коробкам. Мишки на сосновых стволах, медвежата там. Или некая царевна-лебедь. Или поле колосистое, родная сторонушка. Какой-то художник Пластов такие картинки малевал. Про свое рисовал, из крестьян был. Спрашивали и загадочных нонешних, когда нельзя ничего понять из нарисованного на полотне. Но яркое что-то, но, говорят, модное что-то. За границей, сказывают, большие деньги за эти полотна платят. Так что ж, пускай и у него на даче, в особнячке новеньком, повисит в прихожей, к примеру. Вот Айвазовского, его морскую волну, набегающую на берег, вот эту волну надо в парадном зале вешать, чтобы все, кто взойдет, узнавали мастера, замирали бы в почтительном страхе перед волной, и страшной, и какой-то милой для души. Умел мастер, умел не напугать, изображая страшности разбушевавшейся стихии.
Юрий, хоть и не знатоком был в живописи, а все же что-то да поглядел еще смолоду, когда захаживал в музеи. Москвичи, какой бы работой не занимались, были приобщены к столичной жизни, вкус в них вырабатывался с детства, угадка всего лишь, но верная. Он, не зная, да знал, что этот художник настоящий, сильный, честный, а вот этот — не очень, не сам по себе, заемный какой-то. Москвич — это навык в отборе, в суждениях, столичный, словом, житель-пониматель.
И вот висит у него на даче полотно Ван Гога. Только глянул на это полотно, как в новую жизнь вшагнул. Так оно и есть, новая жизнь у него началась, едва появилось это полотно.
Водитель Дима часто бывал в конторе Ольги Васильевны, подвозил ее туда. Он знал тут, поблизости от Тверской, но в переулочке, все места стоянок. А тут парковались уже и те, кто имел дела на самой Тверской. Тут уже тесно было от иномарок, особенно блескучих и дорогих среди стен еще старомосковских, низкомосковских домишек, до которых пока не добрался вездесущий мэр. Снесут, скоро снесут. А ведь напрасно. Москва и этими домиками себя кажет. Их не станет, взовьются великаны из бетона и стекла, и не станет тут Москвы. Некий город, славный, новый, но не имеющий имени — вот какой тут город возникнет. Такой самый, как и еще где-то, в какой-то заморщине.
Пока тут было старомосковским все, хотя Тверская, и новая и богатая, гудела поблизости, новый обретя машинный голос, вкрадчивый, но сильный. Там шли потоком сильномоторные автомобили, а не недавние, с чихающими моторами малолошадных силенок. Так, стало быть, все хорошо, обновляемся, прибавляем? Все хорошо!
Дима припарковал машину возле «Пончиковой» — одно окошко заведения, сладчайший дух тут внедряющего.
— Пончиков не хотите, Юрий Николаевич? — спросил Дима. — Я всегда нарушаю режим, когда здесь бываю.
— Что за режим? — спросил Юра, выходя, вдыхая. Этот припеченный и в пудре запах был из детства его.
— Но я же в среднем весе, — сказал Дима. — А как поднавалюсь тут на пончики, так в полутяжелый переваливаюсь.
— В детство ты переваливаешься, Дима. Что ж, давай взойдем.
В «Пончиковой» был всего один посетитель, бедно одетый и носатый старик. Он ел пончик, полузакрыв глаза, будто в мечты погрузился, в розовый сон. Ему трудно было и с пончиком управляться, с вязким для его вставных зубов тестом.
Девица за стойкой, миловидная и уже и сама пончиковая, равнодушно взирала на конвульсии старика. Не перспективный был клиент.
И вдруг вошел хозяин жизни, молодой и великолепный, сопровождаемый водителем, тоже славным и уже даже и знакомцем, но все же не властелином.
А этот был властелином жизни. И его — вон там, за стеклом, — машина парканулась. Не просто какая-то, а «мерседес» солиднейший. Да, вот это клиент, вот это надежда. А что, бывали случаи, ее подружка одна, так вот — она работала в аптечном киоске — и выскочила в миг замуж за солиднейшего бизнесмена. Он вошел аспиринчика с витаминчиком прикупить, а прикупил жену. Влюбился до ополоумения. Надежда, надежда вступила в «Пончиковую».
А продавщица была мила, действительно мила. А что, а разве не такие же нынче молодые женщины стали править бал? Все эти внезапные миллионеры разве не на таких вот пончиковых и женаты? И они, пончиковые, уже и законовершительницами стали моды, на презентациях всяких царят, спонсоршами становятся, поддерживая каких-то им полюбившихся певцов, актеров, эстрадников. Его дамы, Ольга и Нинон, а они откуда взялись? Да, кончили юридический факультет. Но и эта, раскрасневшаяся от пончикового агрегата, легко и просто могла кончить какой-нибудь факультет. Могла бы, могла бы. И стала бы разбираться, хоть бы и в полотнах художников, или в камушках драгоценных, а то и в спектаклях, в кинофильмах. Не было отбора, не возник еще отбор. Советская была вседоступность, надежда на случай. А разве это плохо? Нет, не все из недавнего было плохим. Равенство было тогда настоящим, даже сказкой могло обернуться. Теперь вот нагрянул капитализм. Но без отбора, без корней, без дворянства — это вам не капитализм, а самый что ни на есть социализм. А разве это плохо? Для простых-то людей? Вот для этой девахи, которую приодень, и станет королевной? Зря, господа, напрасно вы кичитесь своей демократией. Вчера было подемократичней. Свободы не было, да сказка была.
— Сказочно вкусный пончик, — похвалил Юрий, впиваясь зубами в румяный кругляш. Краем глаза он углядел, как старик измучивался со своим пончиком, криво-косо вставляя его в рот.
— Верно сказали, сказка! — подхватил старик. — А вы не в салон тоже? Смахиваете на богатого ценителя.
— Что за салон? — спросил Юрий, догадавшись, что речь старик ведет о конторе Ольги.
— Там, где покупают задешево, а продают задорого. Послушайте, может, вы у меня купите. Вот это вот полотно. Нет, вы только взгляните. Нет, нет, вы не отворачивайтесь. Вот! Извольте! Вот! — Старик стал лихорадочными движениями разматывать картину, которая была при нем, — закутанный в тряпку сверток.
— Господин хороший, шли бы вы отсюда, — сказала пончиковая красавица и голос у нее был, нет, стал, как у продавщицы в водочном отделе грязного продуктового магазина недавней поры.
— Покажите, покажите, — сказал Юрий, подходя к старику. Не картина ему была важна, его оскорбил голос этой бабеночки круглой, загнал мигом в грусть. И захотелось ему продемонстрировать дурехе этой, что все же случаются чудеса. Возьмет и купит картину у старика. Или просто вручит ему, если картина совсем дрянь, какие-то деньги. На, гляди, румяная и грубоголосая!
Старик размотал картину, благоговея, установил на кругляш стола.
На картине, совсем небольшом полотне, какой-то лесок темнел, мостик горбатился. И еще речка была в ряске навязчиво зеленой. Серостью повеяло от этого полотна. В нем не было солнца, живого цвета, не было удачи взгляда.
Старик подманил к себе Юрия пальцем, шепнул доверительно:
— Только вам решаюсь сказать. Вы внушаете доверие. Вы были наверняка хорошо воспитаны дома. Домашнее воспитание — это все. Мать — это все. Не отец, не дед, а — мать. Вы москвич?
— Москвич.
— Господин хороший, шли бы вы отсюда! — Губила себя пончиковая своим продуктовым голосом.
— Вот, а у нее не было мамы. — Старик все же пошел к двери, заматывая картину, устрашился голоса. — Идемте, я на улице вам что-то шепну.
Они вышли, не мог Юрий упереться, не пойти за стариком. Вышел, уводя за собой надежду для этой девушки. Она, кажется, поняла, что не так что-то сказала. Поняла, насупилась, хотя водитель Дима оставался возле нее. Славный парень, но не мечта.
— Так вот, — выйдя на улицу все еще шепотом сказал старик. — Так вот, это Левитан. Исаак Ильич Левитан. Вы понимаете, что за удача впархивает в ваши руки? Может быть, миллион, а? Долларов, а? Ну и что? Это же сам Левитан! Но я могу и уступить, между прочим. Я стеснен в средствах, катастрофа с деньгами. Сколько? Чем вы располагаете?
Это полотно не светилось, серым осталось в глазах. Это не мог быть Левитан, хотя Юрий не очень-то разбирался в картинах. Но и разбирался, москвичом был. Умел углядеть самое главное. Он и углядел эту серость, бесполетность, унылость картины.
— Думаю, что это некая копия, — сказал Юрий. — Думаю, что и вы это знаете. Но я вам помогу, просто так, потому что катастрофа у вас с деньгами. — Он достал бумажник, вынул из него коричневую бумажку в сто тысяч, протянул ее старику. — Холокост… Катастрофа…
— Вы знаете это слово? — вздернулся старик. — Разве вы еврей? Вы совершенно не похожи на еврея.
— Я совершенно похож на русского, — сказал Юрий. — Я загадочная русская душа. Берите, берите. Не обижайтесь на меня, берите.
— Да, именно так, вы загадочная русская душа. — Старик взял коричневую бумажку. Она повисла у него в пальцах. Он пошел от Юрия, сгорбившись, сам себе кивая, но не униженный и оскорбленный, а несчастный и удивленный.
А Юрий пересек улочку, зашел за угол, где и размещалась в первом этаже старого дома, когда-то купеческого, с лавкой в первом этаже, контора Ольги и Нинон. В лавке бывшей и разместилась эта контора, недавний магазинчик игрушек. Вывеска еще уцелела черно-красными буквами «ИГРУШКИ». А что, тут и играли в игрушки. Разве продажа картин, когда не понять, какая чего стоит, не игра? Вывеска была от старых времен. У двери и уже из стали, была табличка солидно-медная, начищенная. На табличке загадочное словечко красовалось: «САЛОН».
Что за «САЛОН»? Для кого? Зачем?
Он вошел, упреждая свое появление мелодичным звоночком, колокольчиком, забившимся трепетно над дверью. Этот милый колокольчик внушал доверие.
В тесном пространстве двух небольших смежных комнат, если не вглядываться с порога, все было сплошной картинкой. А если вглядеться, то картины тут налезали на картины, разные, всякие, но все же и снова слагали одну большую во все стены и простенки картину. Тут не очень демонстрировали, тут картины были товаром.
— Когда это вы салоном стали? — спросил с порога Юрий. — А в «Пончиковой» у вас конкуренция, полотнами Левитана торгуют.
— Побывал? — Ольга подошла к нему, кончиками пальцев, как стирают женщины помаду, если поцеловали накрашенными губами, стерла со щеки Юрия сахарную пудру. — Заметил, какая там девица «а-ля» буфетчица Ренуара пончиками торгует? Наш Дима там застрял?
— Там. Хорошо, но голос грубый, ей не следует открывать рта.
Снова забился над дверью колокольчик, робко, без радости. В салон, едва приоткрыв дверь, робко проник носатый старик с полотном своим в обнимку.
— Господин хороший, вы уже были тут. Все, все, ступайте, ступайте! — Ольга рассерженной стала, неумолимой. Спугнула старика, забился колокольчик в панике.
— Зачем же так? — спросил Юрий, внимательно поглядев на жену.
— Ходят тут всякие. У этого, видите ли, Левитан. Мазня!
— А как поглядеть, — сказал Юрий, вдруг обозлившись. — Тот же Ван Гог у нас. Когда-то и его картины мазней считались. Никто не покупал при жизни художника его мазню. Кажется, одну всего картинку за двадцать франков и продал. А теперь…
— Распоняли люди, что к чему, — сказала Нинон, выходя из дальней комнаты. — Распоняли, Юрий Николаевич. Вся жизнь наша на том стоит, чтобы распоняли. Вам кофейку, может быть?
— А ты догони старика, купи у него его Левитана, — сказала Ольга, тоже отчего-то обозлившись. Может угадала, что не то сказала старику, не так сказала, приоткрылась. — Просто сил нет, Юра, ходят и ходят, срываюсь иногда. — Она пожаловалась мужу, становясь собой, свой возвращая голос, выстланный сердечностью, в глубину звучный. Этот голос он любил. Эту женщину он любил. Померещилась какая-то другая, да сгинула.
Снова забился колокольчик над дверью, радостно и уважительно. И дверь распахнулась, хоть и железная, быстро, услужливо. А в дверном проеме, не без картинности, стоял Иван. Можно было не спрашивать, если не знать его, кто он. Сразу устанавливалось, кто он, этот победоносный, молодой мужчина. Одет был, как должно, когда не озабочен во что одеться, — сама находит человека должная, дорогая одежда. Лицо простецкое, умное, не без лукавства, впрочем. Сильного человека, взысканного человека. Вот такой он и продвинулся в жизни. Сам продвинулся и другу помогал, тянул его… Ивана нельзя было не любить. Что-то такое он затеял, какая-то муть пошла. Но и жизнь сама в муть пошла. Юрий обрадовался другу, шагнул к нему, они обнялись.
Потом дамы подошли, расцеловались с Иваном. Его, Юрия, Ольга лишь пальцами коснулась, сахарную пудру стирая со щеки. Забыла поцеловать. Не удалась их встреча. Старик носатый и жалкий со своим Левитаном помешал, с этой мазней серой. А не хаживал ли так же вот, робко вступая, по парижским салонам со своей мазней некий художник с забинтованным ухом? И не прогоняли ли его грубыми голосами? Было, было. Но только не мазню предлагал одноухий. Как оказалось, не мазню. Распоняли люди. Запоздало, все же распоняли. Посмертно.
— Ты сейчас мимо старика с картиной Левитана прошел, — сказал Ивану Юрий. — Не угадал, угадливый, что судьба мимо идет? Сколько может стоить полотно Левитана?
— Встретился старик, — сказал Иван. — Но раз вышел от наших дам, не продав, стало быть, никакого ценного полотна у него быть не могло. Тут, Юра, работают профессионалы.
— А он говорит, что как поглядеть, — сказала Ольга, продолжая досадовать. — Мазня и мазня. Как, мол, поглядеть. Что Ван Гог, что рыночный быстродел — все едино.
— Верно, как поглядеть, — согласился Иван. — А что, верная мысль. Подай человека, разрекламируй его, окружи почетом, вот он и лидер. Толпа делает короля, как известно. Наши короли-королевичи, вся эта думская братия, если их не подавать изо дня в день по телеку, так они же просто мелюзга какая-то. А вот изрекают, вещают. И дамы там все красавицы, хотя не на что бывает смотреть. Вот где красавицы-то, в этом салончике, в бывшей купеческой лавчонке. Но ничего, кажись, выбираемся на большую дорогу. Откроете салон в том же Париже. А? Станете законодательствовать в оценке новых гениев. Какого-нибудь Модельяни предъявите человечеству.
— Он умер от чахотки, голодал, — сказал Юрий.
— Были люди, скупали его картины втихаря, — сказал Иван. — Это тоже не малость, угадать, но до срока не раскрывать. Хитрит человечество. Ну, к делу. — Иван Егоров сменил лицо, если возможно так сказать о лице, сменил одно на другое. Был вальяжен и весел, стал озабочен, строголиким стал, огляделся по сторонам осторожно. Спросил: — Вы тут одни?
— У нас все на виду, — сказала Нинон. — А что за секреты подоспели?
— На виду-то на виду. А не на слуху? — Иван пошел вдоль стен, как бы прислушиваясь к картинам. Приглядывался и прислушивался.
Тут и вправду много было полотен с морскими гребешками, с мишками на сосновых стволах, с милыми крестьянками на сенокосе. В уют сливалась общая картина. Для стен дачных полотна были предназначены, для отдохновения. Отчасти и для зазнайства. Рамы были замысловатые, дорогие.
— Когда был тут в последний раз? — спросил Иван у Юрия, увлекая его в глубину второй комнаты, где коричнево мерцали в ряд вставшие портреты мужчин и женщин из былого.
— Месяца три назад. Большие, смотрю, перемены у наших дам. Салон во истину. А это что за уголок?
— А это портреты наших с тобой предков, — сказал Иван. — Подбирай, хочешь купеческого рода, хочешь дворянского. Рокотовым Федором Степановичем и не пахнет, портретики так себе, но все же пахнет тем временем, концом восемнадцатого, началом девятнадцатого. Особняками пахнет родовыми, а если фабрика, то была работа, не спекулировали, а трудились, ткали, шили, тачали. Я все собираюсь тут портретик какой-нибудь дамочки подобрать, в чепчике чтобы, на пальцах чтобы были перстни, платье бы было розовое и в оборочках, как у Рокотовских дам. Повешу дома, скажу, если кто спросит, что это моя прабабка. Как же, как же, скажет спрашивающий, род Егоровых был знаменит на Москве. Может, и был. Так когда ты сюда заглядывал, Юра, к нашим предпринимательницам?
— Месяца три назад.
— Стало быть, задолго — до.
— Чего — до?
— А вот пятого сентября, когда прознала страна про операцию на сердце. У нас у всех, кто с ним. У всех. Сразу. И исход сомнителен. Да, вот так. А я тут был с месяц назад. Тоже — до. Планы строил, считал, что уж четыре-то годика у меня есть. А это срок, и большой. И вот, сбежались сегодня, не сговариваясь. Знак? Веление свыше? Ольга, Нинон, идите сюда.
Дамы подошли, встали близко к Ивану, он их полуобнял, доверительно чтобы о чем-то шепнуть. Он не верил здешним стенам, ныне и с ушами повсюду, с крохотными этими жучками везде, если надумал кто подслушать заинтересовавшего его человека.
— Коль сбежались, не сговариваясь, стало быть, веление нам поступило, чтобы начинали запускать свой проект. — Иван шептал, обняв женщин, обняв и Юрия, шептал, совсем притаив голос. — Пора, нечего ждать. В путь, в путь снаряжайтесь, покуда еще Юрий Забелин при должности, да и Иван Егоров при возможностях. А Иван Егоров друг Забелину, про что многие знают, уж не сомневайтесь, знают. Пора! В путь!
— От кого веление-то? — спросила Нинон. Помрачнела, испугалась.
— Как от кого? От Господа. Знак. Сбежались, не сговариваясь. Знак, приказ.
— Верующим стали, Иван Петрович?
— Был, да таился. А теперь — открылся.
— Могу подтвердить, — вдруг вырвалось у Юрия. — Представляете, застукал нашего банкира, когда он на коленях перед алтарем в Елоховском стоял. Представляете?
— Подглядел? Зачем же выдавать? Ладно, хорошо хоть не затаил. Да, молился. За его здоровье, между прочим. Связала судьба. И тебе бы не худо помолиться, ты, к тому же и верующий, вроде. Скатай, поставь свечечку. За Бориса за нашего. А то и на колени пади. Но это потом, а сперва путь вам, тебе и Нинон, в Хельсинки.
— Там, кстати, отличный есть храм на холме, — сказал Юрий. — Правда, протестантский.
— Не важно, Бог у нас один. Вот и сходи там в этот храм на холме.
— Так мы вдвоем покатим? — спросила Нинон. — Сразу и быка за рога? Сразу с картиной под мышкой?
— Не сразу, успокойся. На разведку покатите, для ознакомления. Покажете кой-кому. Нинон знает кому. Я сам сниму в цвете нашего Ван Гога. — Иван едва вышептал имя художника, на губах лишь обозначилось имя. — Покажете, обговорите детали передачи, перевоза через границу, Нинон, не в первый раз.
— Мы с Ольгой мелочевкой по сути занимались.
— Обряд все тот же. Детей крестят и в корыте, и в золотой купели. Важно, что у тебя там, Ниночка Сергеевна, квартира есть, филиальчик какой-никакой. Ты, Юра, знаешь, что у наших дам в Хельсинки есть своя квартира? На Нинон куплена. Вот так. Вот они у нас какие бизнесменки. Уже и заграницу проникли. Знаешь про это, знает муж про дела женины?
— Я не впутывала Юру в свои дела, — сказала Ольга. — Ничего он не знает.
— Как и полагается мужу, — хмыкнула Нинон. — А вот теперь — знает. Мужья, как правило, узнают последними, но все же — узнают. Да, есть, Юра, у нас с Ольгой в Хельсинки своя квартира, впрочем купленная на его деньги. — Нинон пальцем дотронулась до Ивана, уперла пальчик ему в грудь, своевольничала. — Поехали, миленькая квартирка, проведем там с недельку, походим по их ресторанчикам, где хоть не тухлятиной кормят, как у нас.
— Смотри, Нинон, что-то ты вдруг развеселилась, — сказала Ольга, широко улыбнувшись, но как-то зубасто очень, во весь свой великолепный зубной проблеск. — Поклянись, что не затащишь моего Юрку в постель там! Поклянись, поклянись, я не шучу! — Она схватила подругу за руку, потянула на себя, руку выкручивая. Сильная, крупная. А Нинон была маленькой, тоненькой у нее была рука. Нинон даже вскрикнула от боли.
— Отпусти! Что с тобой?!
— А ты поклянись, что не предашь меня! Поклянись, ну!
— Клянусь! — вырывая руку, сказала-вскрикнула Нинон. — Отпусти! Клянусь, клянусь!
— Что-то мы все клянемся да клянемся, — сказал Юрий. Он посмотрел на портрет в трещинах по коричневому лаку, мужской портрет из наверняка восемнадцатого века, на котором был хмурый, бородатый купец. Этот купец был написан торопливо, явно не талантлив был художник, небрежен был, мазал, смазывал. И все же купец на портрете был не без признаков жизни, смотрел сурово, в упор и зло. Злобный взгляд все же удался портретисту. А это не мало — взгляд на портрете. Не так уж и бездарен был этот художник.
— Беру себе в предки, — сказал Иван, заметив, как Юрий пристально разглядывает портрет. — Чей портрет, Оля?
— Портрет неизвестного, и художник неизвестен, — сказала Ольга. — Всего пятьсот баксов.
— Что так дорого? — с ходу начал торговаться Иван. — Дам, если окончательно надумаю, сотню, ну, две сотни. Мое последнее слово.
— А глаза? Глаза-то удались. И сходство, есть даже сходство с тобой, Иван. — Ольга тоже сразу втянулась в торг. — Похожи, родственно. Сродственники вы! Все поверят, что да, твой прапрадедушка.
— Злые глаза.
— А ты разве добрый?
— Ладно, триста, чтобы доказать, что добрый.
— Щедрость — не доброта.
— Сродственные понятия. Нет, триста и кончен разговор. Хорошо, четыреста. Ехать вам, ребятки, через дня три. У тебя, Юра, паспорт открытый. У тебя, Нинон, виза будет завтра, я распоряжусь.
— Пятьсот, — сказала Ольга, продолжая свой торг, ничего не слыша в азарте торга.
— Паспорт могу хоть сейчас дать, — сказала Нинон. — Но — зачем? У меня еще не истекла трехмесячная виза в Финляндию.
— Тем лучше. Четыреста пятьдесят, — сказал Иван Ольге. — Билеты за мой счет.
— В оба конца, — сказала Ольга. — А кто мне компенсирует отсутствие партнерши? Пятьсот. Уступить не могу.
— Это твой родственник, Ольга, а не мой. Охотнорядец явный. Рыбой торговал. Эти, рыбного ряда, были неуступчивы до посинения.
— На тебя, на тебя смахивает.
— Ладно, пятьсот. Портретик за мной.
— Прошу наличными.
— Банкиры, чтобы ты знала, Оленька, наличные доллары при себе не держат. Случись что, а у банкира при досмотре его тела никаких долларов или там пистолета не обнаружат. Чист был.
— Постучи по дереву, банкир! — испугалась Ольга. — Странно как-то шутить изволите.
— Не шучу. Время такое, не шуточное. Ладно, вот по этой раме постучу. Портрет старинный, хоть и скверный, рама же старинного дерева, а потому честна. Стучу, ибо жизнь все же замечательная штука. — Иван сильно постучал по коричневой, иссохшей раме, явно той поры, когда купец этот злобноглазый еще торговал рыбой в Охотном ряду.
Он любил эти длинные, медленные минуты, когда поезд начинает двигаться не в пространстве, а во времени, покидая платформу вокзала, где застыли фигуры провожающих, удаляющиеся, что радовало, ибо он не любил минуты прощания, тяготился, не умея сказать что-то значительное, стыдился, целуя жену, потому что она всегда на людях была строга, холодна с ним, а ему было на людях же от этого стыдно. Что так? С первой своей женой он принимал все обряды эти на людях, прощания и встречи, как-то равнодушно. С Ольгой ему было всегда, почти всегда, трудно на людях. Что так?
Он любил этот поезд номер тридцать два, покатившийся сейчас от платформы в сторону Ленинграда, нет, Санкт-Петербурга, чтобы, стороной объехав этот прекрасный и чужой город, повезти его, весело постукивая колесами, повезти его в милую страну Финляндию. Он ехал в Хельсинки в четырнадцатый раз. Учет вел, записывал, где сколько раз побывать довелось, в каких странах, в каких столицах. Кстати, он не любил это число — четырнадцать. А вот, как раз, тринадцатое число ему было к удаче. Он даже экзамены в институте норовил сдавать тринадцатого, самый трудный экзамен и чтобы — тринадцатого. Пятерка была обеспечена.
Ольга и Иван остались, удвигаясь, уменьшаясь на платформе. Сейчас пойдут к машине, к «мерседесу-600», провожаемые взглядами привокзальной мелюзги, которая знает, что это за машина за такая, уже поняли, что красавица из первых на Москве в нее садится, и что в большом чине этот мужчина, стремительный и гордый, подсаживающий ее в машину. Избранники судьбы! Юрий прикинул, куда сейчас покатят? Прикинул, что станут делать, проводив его, мужа и друга? Он не ревновал, не знал хотя бы, что сомнительные в нем вдруг мысли, сродни ревности. Но все же, все же. И когда прощались, выходило как-то так, что Нинон, с ним ехавшая, казалась его женой, а Ольга, его провожавшая, казалась женой Ивана. Так проводнику показалось, человеку зорчайшему, какими всегда бывают проводники международных вагонов. Проводник и изрек умно-зорко:
— Красавицы, но каждому — своя. — И свел глазами Ольгу с Иваном, а Нинон с ним, втаскивающим чемоданы в вагон. Заключил негромко: — По своей весовой категории…
Покатили. Слов каких-то значительных при прощании произнесено не было. Вокруг ротозеи толпились, шум клубился. По традиции, убывавшие из Москвы жители Суоми сильно надрались, шумели, горланили песни. Водка нынче подорожала и в Москве, а все равно финны прикидывали, что в Москве водка куда как дешевле, чем у них на родине. И в запас, что ли, надрались. И еще пел на все платформы, симпатично надрываясь, Юрий Антонов. Всегда что-то многозначительное есть в словах случайной песни, когда звучит на вокзале, в путь провожая. Антонов пел своим узнаваемым, славным голосом, старательный и умный: «От печали до радости реки и горы. От печали до радости леса и поля». Именно так, но и не так, а совсем даже иначе. Про это промолвила Нинон, на тот же мотивчик спев:
— От печали до радости миг да и только. А от радости к горю и меньше того.
— Писала в детстве стихи? — спросил Юрий. Они стояли у окна в проходе международного вагона, где было совсем не людно, дорогими для многих стали в этом вагоне билеты. Да и дел у москвичей в Хельсинки поубавилось.
— Я и теперь пишу стихи, — сказала Нинон. Ее не узнать было сейчас. Приоделась для заграницы. И со знанием дела, со вкусом, себя понимая. Маленькая она была в маленькой из кожи курточке, но не такой, какие все носили, а штучной, дорогой, действительно для богатой женщины и наверняка из Парижа. Она была в брючках, чуть расклешенных. Оказывается, у нее задок был вполне-вполне. Почти никаких украшений, но на шее прятался золотой крестик, на запястье были часы дорогие, «Ронсон» золотой, и, конечно, цепочка на другой руке. Золотая, но не броская и, кажется, старинная. Впрочем, все это было у нее не главным, в ней не главным. А главным, пожалуй, была ее прическа. Поменяла для путешествия прическу, затянув в узел кудряшки, огладив голову строгостью деловой женщины. Но и прическа все же была в ней не главной приметой. Чтобы понять, а что в ней было сейчас для него главным, Юрий даже принюхался. И не ошибся. В Нинон было главным то, что она на дорожку Ольгиными духами подушилась. Узнаваемый, уж для него-то самый узнаваемый запах. Это были не просто дорогие духи, не в цене дело, это были его духи, для него, окликавшие, звавшие. Это были ее, Ольги, ночные духи. И вот, Нинон, отправляясь в командировку, в деловую поездку, трудную, рисковую, взяла да и проникла в запах заветный своей подруги. Пойми их, женщин. Зачем это ей? Не понять их, женщин. Но все же, все же, если не глядеть на нее, скосив глаза, на маленькую эту дамочку, умненько разодевшуюся, а только принюхаться если, то можно было спутать, с кем он сейчас стоял у вагонного окна. Там, уже вдали, была его Ольга. Тут, совсем рядом, дышалось ею. Вот так вот начиналась их деловая поездка.
Вошли в купе. Нинон сразу завозилась, устраивая стол. Все прихватила, как если бы Ольга с ним ехала, все, что любил в пути. А что он, собственно, любил в пути? Да все то, что любила Ольга. Ее любил в пути, дома, на даче, встречаясь, расставаясь. Ее любил, одну ее.
Вошел проводник, отобрал билеты, поглядел на стол, который обретал дорожный уют, одобрил, ни на миг не усомнившись, что в купе ехала супружеская пара. Любовников угадывают, деловых партнеров тоже угадывают, да и не ездят по делам в одном купе мужчина и женщина, если они не близки, уже и раньше были близки. На Западе, кстати, не продадут билеты мужчине и женщине в одно купе, если они не муж с женой. Но то на Западе, а у нас еще все пребывает в неустоявшемся в чем-то.
Но это-то была супружеская пара. И узнаваем был мужчина, уже катался в этом поезде. Узнаваема была и женщина, приметной была, — маленькие такие женщины особенно приметны, красивые и маленькие, и все могут, если захотят. Все, все. А такие, вроде, маленькие, хрупкие, но — все, все. Приметная дамочка. Так вот, ее муж-то, — вон кто. Соединились наконец, вместе поехали. Проводник их прочел, признал, одобрил. Пускай делают тут, что хотят. На колесах иные особенно ретивы, что мужички, что бабочки. Под стук, так сказать, колес.
Нинон предложила проводнику, глазами поведя на бутылку коньяка, узкую, дорогую, штучную бутылочку. Но он знал службу, нельзя среди пассажиров себя распускать. Он чинно поклонился, отказываясь. Сказал:
— До Выборга не станем вас тревожить. — Поклонился и вышел. Поклонился старозаветно, в пояс, лакейски.
— Умный мужик, — похвалила Нинон. — А наши-то сейчас куда-нибудь закатят в самое-самое престижное местечко. Я заметила, Ольга любит с Иваном бывать в закрытых клубах. Тебя там когда узнают, когда нет. А его везде и всегда узнают, и кидаются почести отдавать. Как же, крупный банкир! Оленька у нас падка до почестей. Не заметил? Налить? Сколько? В пути просто нужно себя расслабить. Да ты не бойся, посидят в клубе, может, и потанцуют. Оля у тебя разумная женщина. Сколько? Побольше?
— Можно и побольше. — Юрий взял бокал, поднес к губам. Коньяк был и со своим духом, но и с каким-то мановением духов Ольги. От рук Нинон уже прихватил запах заветный. Коньяк и вообще вбирающий напиток.
На столике было все дорогое, все заморское, все действительно вкусное, из самых центральных московских магазинов, куда не смеют привозить завалящую западную жратву. Все было в коробочках, корзиночках, почти натурального плетения, хотя и все же «а-ля» соломка, «а-ля» дерево. Сыры, рокфор этот самый, ветчина со слезинками, какие-то грибочки, вкус которых был не грибной, но занятный. И все грибочки были один к одному, их собирали, надо думать, гномы. Были и вода, бутыль «а-ля» родник, если глянуть на этикетку. Вода эта была и вправду родниковая, без обмана водица, с пузырьками. В магазинах московского центра все было без обмана.
И себе налила Нинон полную, до краев рюмку. Это была рюмка для водки, но годилась и для коньяка, да и для вина тоже. Емкий сосуд, универсальный. Хочешь, напейся, хочешь — пригуби только.
— Если уж пить, так пить, как Оля, — сказала Нинон и смело стала глотать, напрягаясь все же. Выпила. Глянула на него. Молвила с хрипотцой: — От печали до радости…
Он тоже выпил. Залпом. Подхватил на вилку увертливый грибок, стал жевать, не ожидая вкуса, зная лишь, что это для избранных закусон. Вспомнил, что у мэра в столовой давно уже вернулись к своим грибкам, к своей капусточке, к своим огурчикам. Толковые там ребята, эти, что возле мэра. Дела делают, но и себя не забывают. Он тоже сейчас ехал дело делать, чтобы себя не забыть. От коньяка полегчало, повеселей стало. Это такой напиток, что может в тоску вогнать, а может и обрадовать. Сейчас коньяк был в радость. Он дышал не самим собой, а духами Ольги. Милый напиток.
— Повторим? — спросила Нинон.
— Не гони лошадей, — сказал Юрий. Она села на краешек кресла, бочком села, кинула ножку на ножку. Повеяло от этого перекида духами Ольги.
— Смотри, напьемся, забудемся, — сказал он, ноздри поширя. — А ты клялась. Ольга клятву с тебя взяла.
— Думаю, тут все сложнее, — сказала Нинон. — Я клялась в верности. Я и буду верна. Картина у нее в руках. Верность необходима, когда такая картина на руках. Чего ты испугался, Юра? Чего вы испугались, Юрий Николаевич? Вот и проводник нас за мужа с женой принял. А он зоркий мужчина, тертый. Да не бойся, не бойтесь. Налить? Поехали? — Она первая выпила. Она начинала пьянеть.
За окнами тьма сгущалась. Огоньки Подмосковья мелькали. Там уже была осень, там размылись дороги, пригорюнились кусты и деревья. Там сейчас светились в синеву оконца, и все там, кто жил, подмосковный весь люд, смотрели по всем программам про Ельцина, Лебедя, Чубайса, Черномырдина, Лужкова… Какими стали эти люди сейчас далекими, и все удалялись, удалялись. Но где-то там, в дальней дали, были Ольга и Иван. Куда катили? Где сидели? Чем занимались?
Нинон пересела с кресла к нему на колени. Вот так. От нее, от губ ее, коснувшихся его губ, не коньяком повеяло, а Ольгиными духами. Вот так. Но целовалась она не так, как Ольга, иначе, со своим напором.
— Это случается… В пути… Забудемся… — Она соскользнула с его колен, торопливо замкнула дверь, цепочку навесила, погасила свет. Высинилось под потолком купе. Небеса некие возникли, дозволяющие.
Он не глядел, как она раздевается, вслушиваясь остро в шуршание ее одежды, внюхиваясь в Ольгин запах духов.
— Иди! — позвала она. Так и Ольга звала.
Рядом тут все было, тесно. И запах, запах родной.
Вдруг она вскрикнула в стон:
— Здравствуйте, приехали!
Наутро, в Выборге, где поезд долго стоит, и когда пассажиры прогуливаются по платформам, заходят в вокзал, в ресторан, и звонят, звонят родным, схваченные общим волнением отъезжающих за границу, пошел звонить Ольге и Юрий. Нинон настояла.
— Надо! Надо! — она тащила его за руку.
Он и сам знал, что надо позвонить. Он всегда звонил, при любой возможности, когда куда-то уезжал. Из Выборга и грех было не позвонить. Его тут все знали, все те, кто был в начальниках на этой узловой станции. Он не к автоматам шел, а к таможенникам, знакомым ему людям, уважающим его. Ему тотчас предоставили прямой телефон, оставляя в одиночестве в аппаратной, чтобы он без свидетелей что-то мог сказать жене. Свой он тут был. Уважали. Знали и Нинон, оказывается. Здоровались с ней приветливо. Быстро взглядывали, если женщины, на нее и на него, умозаключая что-то. Ночь ведь осталась позади. В международном купе ночка. Мужчины тоже взглядывали-поглядывали и тоже соображали, что ночь ведь была у этих двоих позади. Никто не осуждал, ни мужчины, ни женщины, хотя тут-то знали, что Юрий Забелин не на этой маленькой и миленькой даме женат, а совсем-совсем на другой. Тут и Ольгу знали, запомнили. Он пару раз ездил с ней в Хельсинки. Давно было, но запомнили здешние, Ольгу нельзя было не запомнить. Да и как давно-то? Они поженились всего два года назад.
Впрочем, здешний народ, профессионально смекалистый, все мог понять, и все мог простить с высот таможенного человековедения.
Да, утомленное личико было у миленькой дамы. Да, какой-то был смущенный этот крупный чин из Москвы, кажется, чуть ли не их будущий начальник. Но это был слух, до известия об операции на сердце. А как все пойдет ныне? Расспросить бы, столичный человек. Но тут не расспрашивали без служебной надобности. Умозаключали на глазок. Тут все себя считали психологами. Они и были психологами. Что там, как там? Сами разберутся. А вот что у дамы лицо притомившееся, а у мужчины лицо в каком-то задумчивом недоумении пребывает, — вот это знаки и знаки, информация к размышлению. Но не к осуждению, нет. Тут умели понять, простить, если — свой. А он был своим.
Усадили в аппаратной, принесли ему и Нинон кофе, не на московский лад, не просто в чашечках, а уже на финский манер, когда кофе подают в кофейнике, сам чтобы себе налил. И печенье принесли. Свой, свой прибыл, находился проездом. Да, с дамой. А что тут такого? Покинули их, пускай звонят без свидетелей.
— Они, так думаю, на даче, — сказала Нинон, набирая номер.
— Почему — они? — спросил, насторожился Юрий. Замечено, когда изменяешь жене, то сразу начинаешь подозревать в измене жену.
— Там, а там у нас сосредоточены, как знаешь, все наши интересы. — Загадочно ответила, но он-то понял. Верно, побыли в Москве, где-то и погудели, а потом — на дачу, туда, где на стенке в уголочке за книжными полками висит сейчас картина Ван Гога. Мерцает, тревожит.
К телефону подошел Иван. Не ему бы надо было хватать трубку, он был всего лишь гостем на даче. А так ли? Оказывается, дача эта, которую Юрий получил и считал своей, только своей, была еще и местом хранения картин. Ивана. Его картин, и Ольги и Нинон картин. Но теперь, хотя и выяснилось, что картины были не подделкой, как полагал, а были подлинниками, все они, и Лентулов, и Сомов, мигом прижухли, когда рядом возникло полотно самого Ван Гога. Какая-то мистика тут. Сомовский сюжетик был куда как мил. Лентуловский город из косых стен был глазам куда как приятнее. А вот, этот, в мазках яростных, в солнце неумолимом клок земли чужедальной, который запечатлел несчастный, зоркий до боли человек, — этот клочок земли разом все вокруг себя погасил, умалил.
Иван, издалека зевнув, спросил:
— Ты, Юра? В Выборге вы?
— Я. В Выборге. А где Оля?
— Спит еще. Поздно вернулись. Будить?
— Да нет, пожалуй. Передавай привет.
— И от меня, и от меня! — сунулась к трубке Нинон. Радостный был у нее голос, полнился радостью. Притворством должен бы полниться, но был честен в радости. Вот такие они женщины. А Ольга спит, поздно приехали они. Может, и хорошо, что спит. Что он ей сказать собирался? Она умела многое разглядеть и в голосе. Умная была, зоркая была. Слух бывает зорок, зорче глаз. Пусть спит.
— Позвоню из Хельсинки, — сказал Юрий и повесил трубку. — Вот и ладненько, — сказала Нинон. — Доложились. В ресторан вас не тянет, Юрий Николаевич?
— Опять на вы?
— Тут народец уж очень дошлый. Смотрят, как раздевают. Еще наговоримся на ты, будет время. — Она даже глазами ему ничего не посмела сказать, прижмурилась. Да и слова про «на ты», губами одними произнесла, хотя были они в этом служебном помещении одни.
— Есть не хочется, — сказал Юрий. — Погуляем по площади у вокзала. — А все же, не могла же она не знать, что стану звонить.
— Господи, да они же старые друзья! Еще до тебя, еще до тебя. Ах, простите, до вас, до вас, Юрий Николаевич!
Они вышли на привокзальную площадь. Новенькую совсем, хотя и в обставе солидных зданий. Но они были все новостроем. Тут так как-то строили, чтобы вспомнить былое, себя вспомнить, — из той поры, когда это был город Финляндии. Тут и мостовая была в ином асфальте, чем в Москве, много было плит, вымытых, поблескивающих.
Но люд привокзальный был разный, много было с узлами, в бедной одежде, несчастноликих, людей с перемещающей судьбой. Гнала этих людей жизнь. Вот пригнала к вокзалу Выборга. Отсюда много дорог вело, для многих в неведомое.
Но пора была возвращаться в вагон, состав вдали пополз к платформе, готовый рвануть за границу.
На станции Лужайка, — это еще Россия, — паспорта досматривают наши пограничники, по вагонам ходят наши таможенники. Еще все тут наше, хотя и на новый манер. Но манер-то новый, да из недавних установлений, былых, вчерашних, когда существовал СССР. Даже и паспорта еще уберегли герб серпастый и молоткастый. Впрочем, герб поменять не трудно. А вот людей, пусть и молодых, — из недавнего прошлого не просто вынуть без отметин этого прошлого. Как не вынуть сухим из воды никого. Юрий Забелин, сколько не проезжал через станцию Лужайка, всегда себя ощущал советским, хотя он-то был и нынешним, и удачным в нынешнем времени. А все же, все же. И еще долго так будет. Советскость, как акцент, трудноискоренима. А как — долго? Грянула новость и грозная. А что за ней, за этой новостью? За этой операцией на сердце?
К ним в купе заглядывали, чтобы поздороваться. Таможенники, пограничники. Заглядывали не для дел своих досмотровых, а так, из приязни к начальству, вот покатившему в недальнее зарубежье с милой этой дамочкой в одном купе на двоих. Живут же люди! Но… долог ли их кайф?..
Забавно, занятно, но он и сам к себе в купе заглядывал, сам на себя и Нинон поглядывал как бы со стороны. Ведь тут… Еще даже под утро… Улучив минутку, когда были одни, он спросил, вопрос этот томил его, выталкивался в звук:
— Скажи, почему раньше у нас ничего не было и не намекалось даже?
— Картина, — ответила она быстро и сразу. Готов был ответ, быстрый и исчерпывающий. Он понял, но и не понял. Спросил:
— Ты о чем?
— О той картине, что на стене на даче, о той самой, что глаза печет. — Нинон приникла к нему, Ольгой опять обвеев, шепнула. — Мы становимся богатыми, Юрик. А богатым все можно. Все, все. Иначе, на кой оно — это богатство?
— Но я люблю Ольгу, — сказал он, дыша сейчас Ольгой.
— А ты и жил всю ночь с Ольгой. — Ее слова были горячи, у самого уха прошептывались. — Брал меня, а жил с ней.
Постучали уважительно в дверь, вошел старик-таможенник, которого Юрий знал, поздоровался с ним, назвав:
— Здравствуйте, Григорий Савельевич.
— Здравствуйте, господин Забелин. — Он и Нинон уважительно кивнул, не любопытствуя, оглядел мельком. Не его дело, он нос не сует. Но вот от вопроса все же не удержался в силу знакомства: — Как там в Москве? Обойдется, как полагаете?
— Обойдется, — сказал Юрий Забелин уверенно.
— Крепкий же мужик.
— Конечно. Да и операция уже наезженная.
Вставила свою фразочку и Нинон, посчитав нужным проникнуть в разговор с нужным человеком:
— А то и без операции обойдется. Выходят.
— Тоже так думаю, — согласился таможенник. — Я лично хирургам если что, не дамся. Будете в Вайниккале выходить? Кофеек там сказочный варят. Скажите, ну почему у нас все есть, теперь уже и все есть, а такого божественного вкуса кофе нигде не сыскать?
— А потому, что мы еще не заграница, — сказала Нинон, радостно заговорив о легком. Разговор такой мог подружить ее с таможенником. Ей важна была дружба с ним, ездила туда-сюда.
— Умно сказали, — похвалил таможенник и в первый раз поглядел на эту маленькую женщину внимательно. — У вас там бизнес, в Хельсинки, как думаю?
— Именно.
— Милый город. — Он поклонился, теперь и Нинон одарив вниманием, попятился, уходя, дверь осторожно, уважительно прикрыл.
— Этот старый службу знает, — сказала-шепнула Нинон. — Без хлопот провезешь…
— Что? — не понял Юрий. — Ах да! — Он вспомнил про картину. — Скажи, а почему вдруг такая цена агромадная? Все собирался спросить у Ивана. С потолка цена?
— Почему же, с потолка? — Нинон у его уха слова прошептывала. — Это ценовой рейтинг. Раз его «Ирисы» и «Подсолнухи» прошли за такие миллионы долларов, десятки миллионов, то и другие его полотна из еще довоенного каталога, наилучшие, избранные, они тоже в высокой сразу стали цене. Сразу! Это закон аукциона. Впрочем, всей жизни закон. Взобрался, держи фасон. — Угрела она своим шепотом ему щеку, прижалась к нему. Он любил Ольгу, но, надо же, и эта маленькая, ладненькая женщина сейчас опять стала желанной ему.
— Не сейчас, не время, — шепнула она, отстраняясь. — Еще все у нас впереди. Там… В Хельсинки.
То сама навязалась, то вот оттолкнула, отошла к окну, спиной повернувшись. Пойми их, женщин. А нечего и понимать-стараться, они непонимаемы.
Поезд медленно пересек границу. По каким-то малым приметам, по иным столбам вот, по иным светильникам на них стала открываться глазам заграница. Этот домик приграничный, с яркой красной крышей, с ярким синим крылечком, игрушечный какой-то, — он был заграницей. Пошла, потянулась заграница.
Поезд стал притормаживать, полязгав, встал состав, близко заглянуло в окно название диковинное станции: ВАЙНИККАЛА.
Чистенький перрон, яркие клумбы, невдалеке совсем радостный домик, тоже с яркой крышей, с яркими стенами, от которого просто заструился кофейный аромат. Не мог сюда через стекла проникнуть запах кофе, а вот проник.
— Пойдем, хлебнем кофейку, — сказала Нинон. — Отдадим паспорта и пойдем. Я всегда тут пью кофе.
— И я тоже.
К ним в дверь вежливо постучали, смело распахнув дверь тотчас же.
В дверях был бравый и белобрысый, очень приветливый финский чин.
По-русски поздоровался, глянул на него, на нее, умозаключил что-то сразу и окончательно. Беря паспорта, подвел итог своим умозаключениям:
— О, вы из частых наших гостей. Сливки общества, так?
— Сливки, сливки, — радостно закивала ему Нинон, приятельски, свойски. — А сейчас мы пойдем пить ваш замечательный кофе со сливками. Сколько будем стоять? Минут тридцать?
— Половина часа, — сказал молодой чиновник, забирая паспорта. — Кофе и пончики, так, да? — Он удалился, скупо-улыбчивый, расположенный к этой сливковой паре.
— Вцепились в меня эти пончики, — сказал Юрий Забелин.
В первый раз, в самый первый приезд в Финляндию, он на этой станции и начал понимать Финляндию. Сейчас он в четырнадцатый раз очутился на станции Вайниккала, попривык, вроде бы. Но помнилось и снова вспомнилось первое ощущение. Все прочие забылось, содвинулось. А первое было свежим в памяти. Да, тут было милое, уютное кафе, где пекли замечательные вкусные пончики. Он тогда, — в первый раз, — сам себе нацедил кофейку, взял пару пончиков, сел у окна, боясь, что упустит отход поезда. Помнил, что заплатил за кофе и пончики пятнадцать марок. У него тогда было этих марок всего ничего. Сейчас у него пачка долларов увесистая была в бумажнике, прихватил он и пачку денег Финляндии, на которых на старомарочных купюрах, были изображены важные лики важных людей страны. Нашлись такие люди для денежных купюр. А у нас, кого бы могли напечатать на наших денежках? Недавние герои вычеркнуты, давние еще не вернулись к нам. Нынешних печатать рискованно. Он въезжал нынче в эту страну при больших деньгах, но эти деньги были не его страны деньги. Он почувствовал себя как-то странно. Был при деньгах, но без денег. Но это было короткое чувство растерянности. Он вернул себя в настоящее, он повел даму свою к этому кафе с уверенностью богатого человека. В первый раз, в самый первый раз в этом кафе, он считал марки. Сейчас мог не считать, при больших деньгах был. Но счастливее себя не почувствовал. Тогда он был счастливее. Человеку все время чего-то недостает. Тогда — а когда, тогда? — он был «совком», между прочим. Но каким-то счастливым «совком». Сейчас он все думал и думал, идя с Нинон, а почему к телефону подошла не Ольга, а Иван? И почему Иван заночевал у них на даче? Да, там его картина хранится, сказочно, чудовищно дорогая картина. Но… Ну и что? Деньги — всего лишь деньги. Полный бумажник у него денег. Не исключено, что скоро целый чемодан будет у него долларов. Ну и что? Надо было все же сказать Ивану, чтобы разбудил Ольгу, надо было услышать ее голос. Но она услышала бы и его голос. Угадала бы, что изменил ей с ее закадычной подругой? А он бы что услышал?
— Отвлекись, — угадливо сказала Нинон. — И заруби, у нас новая началась полоса жизни. Мы становимся богатыми. По-настоящему. Не забудь свою долю с Иваном оговорить, когда повезешь картину. — Она не шепотом говорила, на асфальтовой дорожке их никто не мог подслушать, рядом никого не было. — Не продешеви, Юра. Ты больше всех рискуешь, когда повезешь.
— Рискую, рискую, — согласился он, думая о своем. О чем же? А вот о том, что к телефону на даче подошла не Ольга, а Иван, и что Иван заночевал у них на даче. Вот только об этом.
Он давно сообразил, что Финляндия была его заграницей. По характеру ему подходила. А какой был у него характер? Про это он не знал, не задумывался. А если бы и задумался, то мало чего сумел бы понять. Сам для себя человек куда темней, чем для других, чем другие для него. Сам себя человек то возносит, то умаляет, или плывет по воле волн. Он плыл. Он был из таких, из покоряющихся велению волн, течению жизни. Не знал, порой, куда занесет, покорялся, поняв, что сподручней так жить, как он жил. Его не забывали, выдвигали, с ним ладили. Или он ладил, неважно. Он был человеком неконфликтным. Возможно, что его и вели. Иван вот вел с института. Не так уж и плохо вел. Весьма даже высоко возвел. Конечно, не заслуга лишь Ивана, что так сложилась жизнь. Собственные заслуги просматривались, когда переступал со ступени на ступень. Но то, что в институте стал заниматься парашютным спортом, самым рисковым из спортивных затей, — это за него решил Иван. И потом решал, придумывая ему работу то тут, то там, иногда просто даже таща, выдвигая, интригуя. А Ольга? Разве не Иван их познакомил?
За окнами поезда текла любезная его сердцу Финляндия. Большие, но и маленькие города, — тот же город трамплинов, зимних ристалищ Лахти, — совсем небольшой городок. Одинаковыми были эти города своими вокзалами, чистыми, понятными, с указателями, куда кому поспешать. И домики, дома, усадьбы, поля — все было умно организовано, было понятным для глаз, а еще и в цвете. Тут любили разноцветие стен, крыш, палисадников. Даже поля, часто полосками, были не только в осень желтыми. Уже собрали, скосили урожай. Но полоски полей были прибранными, ладными, разноцветно взбегали к домикам, спускались от домиков. Смотреть на Финляндию из окон вагона, с одной ли стороны, с другой ли, было приятно, умиротворяло. Радовало въезжать в знакомое. Да, он любил бывать в Финляндии, это было его место на земном пространстве, где почти не осталось тихих, мирных уголков, чтобы не потряхивало всякий день, будто ты живешь в сейсмической зоне. Тут не было опасностей, они не ожидались тут, как вот нынче в Москве родной. Но там жила Ольга. И там она сейчас на даче, где почему-то заночевал Иван, чего никогда раньше не делал, не заночевывал у них. И там в гостиной висела яростная мазками, пылающая от грозного солнца картина Ван Гога. С этой картины, внезапно, как гроза вдруг, новая нагрянула жизнь. Вот катит в свой разлюбезный Хельсинки. Но на душе неспокойно. И Нинон вот возникла. И Ольга там на даче. И Иван там же, на даче. И картина, картина…
В Хельсинки их встречала рослая дама, та самая, соседка Нинон по квартире, которую, как оказалось, Нинон заимела в Хельсинки. Даже не соседка, а недавняя владелица этой квартиры, продавшая ее Ивану и Нинон. Две квартиры были рядом, с общим внутри холлом. Одна, по левую руку, однокомнатная, другая, если прямо пройти, трехкомнатная. Обе квартиры построила эта рослая дама, — одну для своих стариков-родителей, другую для себя. Но старики умерли, и их квартиру купили «эти русские». Стали ныне покупать квартиры, дома даже, стали швырять деньгами. Но соседство — есть соседство. И рослая дама, очень чинноликая, сейчас встречала Нинон и ее спутника.
Пока поезд подкатывал неспешно к платформе, уже завидев свою приятельницу в окно, Нинон и поддала Юрию, кто да кто эта женщина, почему она их встречает.
— Очень хорошая дама, — сказала Нинон. — Нос не сует, а за квартирой присматривает. Переводчица, в оба конца — с финского на русский, с русского на финский. Сейчас у нее трудные времена наступили. Здесь и вообще у нас, у российских, трудные времена настали. Раньше уважали, может, боялись, побаивались. Ныне что-то перестали уважать.
— Повсеместное явление, Нинон. В затяжном находимся прыжке для всего мира. И все ждут, успеем ли выдернуть кольцо.
— Успеем, как думаешь? — Нинон не позволяла себе как-то уж очень наново вести себя с ним, но стояли-то у окна рядом, но можно было, спрашивая, коснуться губами до его щеки, даже до мочки уха, кончиком языка коснуться до мочки уха. А вот это было новостью. Все у них теперь становилось новостью. Там, на даче, еще сутки назад, и подумать не мог, что вот будет стоять у окна вагона, подкатывающего к Хельсинки, рядом с Нинон, и что она, спрашивая о чем-то, кончиком языка будет касаться мочки его уха. Там, на даче, она еще сутки назад, была лишь подругой Ольги, домоправительницей у них была, ее вела Ольга. А ты там был ведом и давно ведом Иваном, другом-банкиром. Там ли они сейчас, на даче ли все?
Рослая соседка, бывшая владелица квартиры, которую продала недавно некоему богачу из Москвы, отписавшему тотчас же квартиру некой своей приятельнице Нинон, очень маленькой и очень миленькой, — была весьма изумлена, что из вагона, следом за Нинон, вышел не богач Иван, а какой-то совершенно иной мужчина. Но Крестина, — ее звали Крестиной, — представленная Нинон тотчас же Юрию, виду не подала, улыбнулась приветливо, понимающе. Юрий этот ей сразу понравился. Тот, сановный, был высокомерен и слишком уж блистателен. Этот, видимо, новый спутник по жизни маленькой Нинон, был и приятней и попроще. Он был вполне даже своим парнем, как мигом установила рослая Крестина. Все люди в миг главное устанавливают, знакомясь. Главное — в миг один. Этот мужчина был попроще, свойским был. С ним можно было иметь дело. Какое? А не важно. Человеческое. Тот, сановный, был не Крестины поля ягода. Этот, Юрий, был мужчина ее огорода. И был молод, между прочим, пригож. «Ах, маленькая Нинон, крошечная Нинон!..» — Едем прямо домой? — спросила Крестина. — Я приготовила ваш любимый рыбный набор. Немножко угря, немножко семги, копчушки. И много, много белого хлеба зачем-то. И масло, которое так вредно, но без которого вы не умеете обойтись. Впрочем, вам это не страшно. Пока. Так сразу домой? — Спрашивая, она вызнавала, устанавливала, кого же привезла из Москвы эта крошка Нинон.
— Сперва поможем Юрию Николаевичу разместиться в «Ваакуне». Он заказал номер-полулюкс в этой гостинице. Я уговаривала, чтобы заказал в «Президенте». Нет, уперся. Любит этот привокзальный отель. Там и раньше часто останавливался. Он у нас большая шишка. Мог бы и в «Президенте», но нет — подавай ему привокзальный отель, хоть и на звезду поменьше.
— Ага, ах вот что? А я подумала… — Крестина пересчитывала варианты, уже не очень понимая, а кто Нинон этот молодой мужчина, как оказалось, большая в Москве шишка? Зачем-то ей надо было прознать, кто да кто он. Так, из любознательности всего лишь.
А тут еще, запыхавшись, подбежал посольский чиновник, которого Крестина хорошо знала. Из этих, из протокольных Иванов Ивановичей, которые и при новой московской власти остались в русском посольстве, ибо не так-то просто было найти новых работников со знанием финского языка.
Конечно, опоздал, но все же примчался встречать. Стало быть, положено, встречать этого Юрия. Но не такая уж он большая шишка, если встречает его всего лишь третий секретарь посольства. И все же…
Крестина и Сергей Сергеевич, — так звали третьего секретаря, — переговорили коротко по-фински, что-то устанавливая друг для друга, и повели приехавших в здание вокзала — простое, ясное, без ходов-переходов. Сразу запахло в просторном зале местными кушаньями, шанежками с картофелем, испекаемых тут, в чистеньких павильончиках, запахло чуть ли не парным молоком, чем-то еще и еще, а все вместе — запахло уютом дома, а не ангарной сталью вокзала.
Да, он любил «Ваакуну», вполне хороший отель, многоэтажный, ухоженный, все так, но все же привокзальный, а ему полагался хотя бы «Президент», отель с номерами на залив, на яхты и моторки, с ветерком живительным с моря, если приоткрыть окно. Нет, лучше была эта привокзальная гостиница, пусть и стояла в духоте центра. Потому лучше, что в самый первый раз он жил тут, и был верен, — так проще, так уютнее, — своему первому набору впечатлений от Хельсинки. Первые впечатления, как первая любовь. Да, да все рядом.
— Посол просил пожаловать к нему в удобное для вас время, — сказал Сергей Сергеевич, вручая Забелину свою визитку. — Будем на связи.
— Я здесь с ознакомительной целью, на краткий срок, — сказал Юрий, с настороженностью разглядывая прямоугольничек визитки. От нее, вроде как, запашок исходил тайной службы.
— Все же, все же, — сказал Сергей Сергеевич. — Не кто-нибудь, а начальник управления к нам пожаловал. Как так у вас на настоящий момент:
— Момент — он момент и есть.
— Отличный ответ. Исчерпывающий. Крестина любезно согласилась быть нашей переводчицей.
— Ага, ах вот что? — удивилась Крестина. — Мы с вами разве уже условились?
— Разумеется. Мы же сотрудничаем. — Сергей Сергеевич нес чемодан Нинон и у Забелина отобрал небольшой чемоданчик, понес, услужая.
Они пересекли наискосок вокзальную площадь, сразу выйдя к гостинице. Вход в нее соседствовал с входными дверями большого универсального магазина со светящимися буквами на фронтоне. Они еще в пути к Хельсинки были многажды повторены. «Сокос» — это была торговая фирма на всю страну.
Может, потому и хотелось пожить в «Ваакуне» Забелину, что этот многоэтажный магазин, где было все, запомнилось, что было все, соседствовал с отелем. Удобно было для приезжего человека, вышел из отеля и сразу вшмыгнул в магазин, в целое царство-государство. Ему не нужен нынче был этот магазин, это царство товаров, которых навалом было и в Москве нынешней. А все же, все же. Тут рядом был и ресторан небольшой. Тут рядом был еще один отель, старинный, самый старинный в городе, где когда-то располагался штаб генерала Юденича, готовившего бросок на Петроград. Этот отель был построен в стиле доходных домов Санкт-Петербурга, был с виду очень российским. И тут еще была широкая лестница, спускающаяся в подземный город при вокзале, в торговый, где даже в воскресные дни было по-рыночному оживленно. И там был вход в метро, возникшее между приездами Забелина в Хельсинки, — копали, копали, увозили самосвалами грунт, — и вот вам и метро возникло в городе. Удобное было место, исхоженное, изведанное. Ему и нужно было сейчас быть в таком именно месте, которое он знал. В делах его какие-то плутания начались. Так уж хотя бы не плутать в чужом пространстве.
Поднялись в лифте на третий этаж, получив у администратора ключ от номера. Крестина получила, уже заступила на работу переводчицы, помощницы, гида.
Номер был в полторы комнаты, именно так, полулюкс. Юрий его узнал, жил в ней, когда приезжал в Хельсинки с Ольгой. Пошел на балкон, чтобы удостовериться. Точно, эти вдали дома, вдали изгибом широкая улица — все узнавали глаза. Ольге нравилось стоять на этом балконе.
— Улица Маннергейма? — спросил Юрий.
— Часто бывали тут у нас? — спросил Сергей Сергеевич. — Ах да, вас вел мой предшественник.
— Вел? — Юрий Забелин обернулся к Сергею Сергеевичу. — Поменяли бы словарь, дорогой товарищ господин.
— Виноват, внедрились словечки.
— До вас меня вел некий Виктор Иванович. Кругленький такой, смешливый. Кстати, где он?
— Убыл. Коммунякой оказался.
— А вы?
— О, я никогда не разделял. Служил, стиснув зубы.
— Ага, ах вот что? — изумилась Крестина. — А я считала вас ортодоксом марксизма.
— Заблуждались, Крестиночка. Побежал. Располагайтесь. Если что, мой телефон… — Сергей Сергеевич исчез, легко просеменив через номер. Дверь приотворил мягко, не дал замку щелкнуть.
— Как прознали в посольстве, что я сюда еду? — спросил Забелин Нинон. — Я никого не извещал.
— Прознали. — Нинон омрачилась. — Тут у нас еще работа кипит.
— Он просто крепко выпивающий человек, — сказала Крестина. — Впрочем, я не доверяю крепко выпивающим. Мой отец, увы… И вообще, у нас в стране это все еще неискоренимая опасность. Мы сражаемся, но не всегда побеждаем. Итак, покидаю вас, чтобы подготовить обед. Нинон, вы запомнили дорогу к своей квартире? Три остановки на метро, а там, возле круглого дома, по левую руку, в ста метрах от кирхи… Запомнили? Там ваша квартира, ваша собственная. Не думала не гадала, что русские станут покупать в Хельсинки квартиры. Чудеса какие-то наступили. Так вы найдете свой дом?
— Найду. Там еще рынок по правую руку.
— Только днем. Вечером вы не узнаете эту площадь, там все будет чистым и гладким, смыт будет рынок водяными струями. У вас так еще не умеют. Это культура, а культуру нельзя купить, ее надо выстрадать. — Крестина, произнося эти слова, вскинула проповеднически руку. Так и удалилась со вскинутой рукой.
— Времена новые, а все как-то по-старому, — опечалился Юрий. — Вот меня уже повел этот Сергей Сергеевич. А я, собственно, инкогнито сюда. Кстати, я так и не понял, что станем делать?
— Предстоит встретиться с одним человеком, — сказала Нинон. — Гадкий тип. — Она мерзко поежилась. — Иван велел. А в нашем деле почти все, кто перепродают полотна, какие-то гадкие, скользкие. На аукционах все блестит, а за аукционами все смердит. Тебе, Юрий Николаевич, надлежит всего лишь появиться разок ему на глаза. Чтобы понял, что за мной стоят авторитетные люди. Будет даже не торг, будет всего лишь пригляд. Торгуют мелочевкой, а тут… Еще повозимся, еще потайничаем. Можно, я душ у тебя приму? А — ты?.. — Нинон, подхватив сумку, вскользнула в двери ванной, сразу же пустив шибкую струю воды. И стала раздеваться, не заботясь, что дверь в ванную приоткрыта. Так раздевалась, принимая тут душ, Ольга.
Он и пошел к ней, к Нинон, как тогда, очутившись в этом номере, пошел к Ольге. В ванной две стены под углом были в зеркалах. Там, в этих зеркалах, столько было Ольг, так сразу взбрыкнуло сердце, что почти не мог хоть как-то разглядеть эту женщину прекраснотелую. Кинулся к ней. Она уступчиво позволила ему все. И сейчас так произошло, и сейчас женщина уступчиво позволяла ему все. Но это была не Ольга, это была Нинон. Зеркала ворожили и с ее телом.
Они решили не задерживаться в гостинице. Да, забылись, да все так, все так. Но еще день был и это чужестранное, не очень яркое солнце за окнами трезвило, подталкивая к обычности забот.
— Крестина, наверное, все поняла, — сказала Нинон. Она торопливо стала одеваться, прикидывая на себя в зеркале, что ей следует надеть, чтобы выйти в город. Прихватила много чего. И все это были какие-то крошечные вещицы. У Ольги вещи были в ее крупный размер. Но духи были все те же, все те же.
Куда сперва? Конечно же, в супермаркет «Сокос», дверь в дверь соседствующий с гостиницей «Ваакуна».
Пока шли через хмуроватый холл, где толпились туристы, группками, — сейчас тут были старики и старухи из Японии, пока сдавал Юрий ключ и был обласкан улыбкой конторщика, Нинон все приглядывалась к нему, что-то умозаключая. Наконец, огласила свой вывод:
— Ты совершенно не похож на русского, Юрий. Какой-то, может, англичанин, нет, швед.
— Я совершенно похож на русского, — сказал Юрий. — Эпохи замешательства, униженности и оскорбленности.
— Не болтай! Ты отлично одет, ты явно с большой пачкой долларов в бумажнике и вообще весьма даже богатый господин. И еще молодой, и еще с тобой дама вполне ничего себе. Скажи, а я похожа на русскую.
— Совершенно. Один к одному.
— Но на мне все из Парижа. Не вру, все-все и из самых дорогих магазинов.
— Русская, русская красавица. И даже ни малейшего сомнения.
— И тоже эпохи замешательства, униженности и оскорбленности?
— Для женщин это не обязательно. Женщины наши поспокойней все же живут. Им и надо. Детей вам надо поднимать для будущего нашего реванша. Нас слизнет волна. Наши дети еще себя окажут.
— Я люблю тебя, Юра. — Она приникла к нему в турникете, сблизившем их. — Сделаем ребеночка, а?
— А что скажет Ольга?
— Ольга тебя намахает, Юра, как думаю. Станет миллионершей и…
Турникет их выпустил, подтолкнул. Юрий не стал отвечать Нинон, ветер с площади сразу забил рот. Тут уже были осенние ветры, с Балтики ветры. И дождь над площадью моросил. Серое и низкое небо провисло.
А вход в «Сокос» подманивал блескучими непонятностями, разлегшимися за обширными витринами. Он смолчал, наглотавшись ветра. А что можно было сказать? Такая, как Ольга, могла и уйти от него. Вдруг скажет, что разлюбила, и — все. А любила ли? Он не разобрался до сих пор, любила ли, любила ли. Но пошла за него, но выбрала его.
Блескучие непонятности за стеклами оказались школьными принадлежностями. Первый зал, сразу со ступеней входа был отдан детям, школьникам, которые уже начали учиться, тянуть лямку. Но как было хорошо и весело им учиться, когда столько всяких цветных игрушек, нет, нужных нужностей, было придумано для их обучения. Ряды всяких разных шариковых ручек, ряды всяких разных ранцев, сумок, книжек с картинками, книжек с картами мира, книжек с веселыми гномами, что-то считающих, что-то смекающих. Олени мчались на картинках, зима сверкала снегами. Было тепло тут и радостно, хотя за стеклами моросил серый дождь, окна были в мутной слезе. А в магазине жил праздник.
— Мы так не умеем, — сказал Юрий. — Все нынче у нас есть, но мы не умеем еще, не научились быть заграницей.
— А как же у себя быть заграницей? — не поняла Нинон.
— Я не то хотел сказать. Я хотел сказать, что сейчас мы очутились и не в России, и не в загранице. Подделываемся все к кому-то.
— Да, ты русский, совершенно похож на русского, как бы тебя не разодеть, — сказала Нинон и опять приникла к нему. — За это ты и люб мне, парень. Но не пугайся, Ольга не намахает тебя. Зачем?..
Узкая лента эскалатора подняла их на второй этаж. Здесь рядами тянулись мужские пиджаки, куртки, пальто. К зиме приготовились полностью. Все вещи были для того, чтобы прожить в тепле зиму.
— Они торгуют всегда по сезону, — сказала Нинон. — А у нас, как натолкают на полки и вешалки ворох вещей, так и торгуют, хоть лето, хоть осень. Ну и что? — Собралась осудить, но раздумала, начала хвалиться: — Да, мы такие. Мы не расчетливые, не кусошники. Да мы и богаты, как говорит Иван, из дома богаты. Это его присказка, когда у него дела идут быстро-ладно.
— Ты давно знаешь Ивана? Он что-то мне не рассказывал, когда познакомился с Ольгой и с тобой. Выходит, вы были давно друзьями.
— Это так, давно в друзьях. А про Ольгу он тебе рассказывал хоть что-то? — Спросила, глянув снизу, мимолетно и зорко, сразу и отведя глаза.
— Не помню. Упоминал лишь.
— Она сперва собиралась за него замуж. Не ревнуй, дело прошлое. Он ее, так думаю, в жены брать не рискнул. А тут ты подоспел со своей любовью с первого взгляда. Вот все и само собой распределилось по своим местам.
— У них был роман? — спросил Юрий. Мог бы и не спрашивать, зная Ивана. Спросил зачем-то.
Нинон не ответила, кинулась к ковру во всю стену, на котором сказка была изображена, ехал на санях, запряженных оленями Дед Мороз. Откуда-то из здешних мест, со здешнего Севера поспешал. И был старик совсем финн лицом, — скуластый, курносый, свой, словом, старик.
Здесь зима себя выдвигала, о себе напоминала, здесь был отдел про то, что людям следует помнить о скором снеге.
— Лучше любой дорогой картины такой ковер, — сказала Нинон. — Он в доме душу бы радовал. А мы все вывешиваем какие-то страшности. Да еще платим за эти страшности сумасшедшие деньги. Скажи, зачем?
Они миновали отдел, где были ковры, узкие санки, где были и снегоходы, новика эта с моторчиком, где были меховые одежды до пят, свисали к полу. И где было тепло, уютно, не страшила зима, хотя и сулилась снегами и вьюгами.
— Люди не очень умный народ, — сказал Юрий. — Жили бы себе да жили. Нет, все придумывают беды на свои головы. Ты умчалась, смотрю, от Москвы. А все там, все там. А что, если операция…
— Перестань, Юра. Ты не про операцию думаешь Ельцина. Ты про Ольгу свою думаешь. Про то, что заночевала там на даче вместе с Иваном. Я права? И зря. Что тут особенного? Все ясно-понятно. Сторожат картину. И я вот все про картину думаю. Про нас с тобой и про картину. Когда про нас с тобой думаю, угревается душа, когда про картину, — она холодеет. А у тебя как?
Перейдя с эскалатора на следующий, вознесший их еще на один этаж, они очутились в зале, вернее, в рядах, проложенных вдоль стен обширного пространства, где все было отдано спорту, охоте, туризму, где красовалось самое разное оружие, чтобы можно было подстрелить хоть куропатку, а хоть и медведя. Или там тигра, или даже крокодила. Тут были и стужная Арктика на цветных панно, и знойная Африка. Падали со стен водопады, мчались в потоках плоты, взлетая на порогах. Тут тоже было тепло, и было завлекательно.
Юрий застрял у прилавка, за стеклами которого сгрудились великолепные ошейники всех размеров, самые большие и самые маленькие. Нарядные, дорогой кожи, с дорогими поводками. Один ошейник, размером своим был как раз такой, какой нужен был его Тимофею. Угадывалась шея Тимофея в этом дорогом, коричневой кожи, ошейнике, подбитом зеленым мягким суконцем. И поводок был уже прицеплен. Тот самый, который надобен фоксам, не мирящимся с несвободой. Поводок был в катушке, мог разматываться и разматываться. Или вдруг пристопорить. Фоксячий поводок, длинный.
Забыв о Нинон, Юрий кинулся к кассе платить за ошейник и поводок, обласканный улыбками сперва продавщицы, потом кассирши, потом снова продавщицы. Это снаряжение для собачки было дорогим, было для собачки из богатой семьи. А он и был не из бедных, этот явно русский, нынешний русский, который, расплачиваясь, толстенный добыл из кармана бумажник.
— Он у меня фокс, — сказал Юрий сияющей продавщице. Милая девушка, она только ему сияла, только ему. И радовалась вместе с ним, только с ним.
— О фокс! — промолвила-помолилась продавщица. И мягко, на русском, добавила, замечательно длиння слова: — Оочен хороошо.
Ему и вправду стало хорошо на душе. Он стал оглядываться, чтобы поделиться с Нинон своей удачей, вот такой вот великолепной покупкой. Но он потерял Нинон, увлекшись ошейником для Тимофея, не сразу нашел.
Но вот нашел.
Она стояла у стены из сплошного стекла, за которым близко открывалась привокзальная площадь, где вперемешку с дождевой моросью мелькали в воздухе снежинки. Скверно было на площади. Пасмурно.
С Нинон рядом стоял не шибко рослый мужчина, но и издали броско нарядный, какой-то голливудский. Круглое лицо, усики рыжей полоской. Мужчина что-то втолковывал Нинон, о чем-то шел у них разговор.
Подойти? Утаить себя? Пока Юрий раздумывал, мужчина сам к нему подошел, увлекая за собой Нинон. Представился:
— Всего лишь деловой партнер вашей спутницы. Всего лишь. Мое имя вам ничего не скажет, ваше имя мне ведомо. Проездом? Мимолетно? Скверная погодка наползла сегодня на Хельсинки. Это город у сурового моря, это не очень приветливый городок, если честно. Но тут есть порт, но тут есть громадные корабли-паромы, на которых можно с комфортом проследовать в Стокгольм. А там — Швеция, Норвегия, Дания и прочие всякие страны-государства. Лондон. Париж. Нью-Йорк. Мир, как на ладони. — Этот мужчина при рыжеватых узких усиках, был с лицом в крапинку, изношенным, но веселым. Курносо заносчивый, он казался таким, будто аккуратный палач когда-то аккуратно вырвал ему ноздри. Не красив был, но весел лицом, но ноздрями послепалаческими жадно принюхивался, жадный до жизни. Одет был дорого, но с той небрежностью, которая укоренилась от студенческой еще поры. Пальто почти до пят, хотя был невысок, башмаки какие-то марсианские, и шляпа, замятая с лихостью и умелостью бесшабашного малого, пусть ему уже за сорок или даже за пятьдесят.
— Напрасно вы так внимательно разглядываете меня, Юрий Забелин, — сказал мужчина, веселясь, улыбаясь. — Вы про меня мало что поймете. Внешность обманчива. Надо знать о человеке, его досье почитать, кое-что и из слухов подсобрать. Вот тогда. Вот, а я вас знаю. Вы крупный российский чиновник. Так? Очень влиятельный по роду своей деятельности, если кому надо что-то переправить через границу. Туда — и обратно, но, главное, — сюда, к нам, где швартуются корабли-паромы, открываются пути-дороги. Я верно излагаю?
— Это твой знакомый? — спросил у Нинон Юрий, глядя на площадь, где снег стал отчетлив, мело снегом. Сиро было на площади.
— Мы деловые знакомцы, — сказал мужчина с лицом в крапинку, но веселым. — Нина Сергеевна, не так ли?
— Так ли, так ли. — Нинон была явно растеряна. — Откуда вы вдруг взялись, Роберт?
— Я знал, что вы станете меня искать. Согласен, Хельсинки небольшой город, но все же по нему надо ходить, зная куда и когда. Я решил пособить вам, Нина Сергеевна, просчитал ваш маршрут и вот мы свиделись. Итак?.. — Он умолк, ужал губы, стал сразу иным, ужатым стал.
— Юрий Николаевич никакого отношения не имеет к нашим делам, — поспешно сказала Нинон. — Ни малейшего! Случайно с ним встретились. Так что, если о наших делах собрались поговорить, то не здесь, не сейчас. Уговоримся, ко мне приезжайте. Завтра. К двенадцати. Сможете?
— Разумеется. Для этого и в Хельсинки примчался. Вы прихватили фотографии картины? Они при вас, в этой сумочке? — Роберт впился глазами в большую из кожи сумку, с которой Нинон не расставалась. Сумка была великовата для нее, повисла на плече, мешала ей.
— Не здесь, не сейчас. — Нинон даже за спину задвинула сумку.
— Воля ваша. А я просто в лихорадке пребываю. — Роберт обращался сейчас к Юрию. — Поймите, для меня, всю жизнь отдавшему этим прямоугольникам, укрытым масляной краской, акварелью, гуашью, чем-то еще и еще, — для меня… Нет, вам не понять. Вы из другого мира. Но неужели Ван Гог? Неужели та самая картина, которую мы все уже похоронили? Вынырнула? Объявилась? Запылала? Умоляю, дайте взглянуть. Хотите, на колени встану?
— Не здесь, не сейчас. — Нинон попятилась от его рук, тянувшихся к сумке. За Юрия спряталась. И Юрий вышагнул вперед, отодвигая Роберта, его жадные руки не подпуская к сумке Нинон.
— Воля ваша, воля ваша! — смирился, поник Роберт. — Так завтра? У вас? В полдень?
— У меня. Завтра. В полдень. — Нинон смешно выглядывала из-за спины Юрия. Пожалуй, уж слишком она убоялась этого человека с лицом в крапинку.
— Буду, буду, буду… — Оглядываясь, все оглядываясь, Роберт быстро стал уходить, забывчиво и жадно, как слепец, и уже издали протягивая руку к сумочке Нинон. Зрячей, как у слепца, была эта рука. Исчез, вступив на узкое полотно эскалатора, унырнул.
— По-русски говорит без запиночки, — сказал Юрий. — Это с ним велел тебе встретиться Иван? Что за личность?
— Крупный маклер. Посредник. — Нинон совсем замерзла, глядя за стекло, на площадь, где все круче завихривался снег. — Но Иван велел не сразу знакомить тебя с ним. Ну, пока… А он вот сам нас отыскал.
— Как говорят, вышел на нас. Да, тертый дядя.
— Пошли ко мне. Схватим такси — и ко мне. И ты уж прости меня, но мне необходимо сейчас крепко выпить. Для ясности. И этот снег, снег, как на кладбище. Помчались. — Она подхватила Юрия под руку, потащила его к узкому полотну эскалатора, повлекшего их вниз.
— Вот ошейник и поводок для Тимы купил, — уже на эскалаторе показал Нинон свою замечательную покупку Юрий.
— Сам ты на поводке! — вдруг озлилась Нинон.
Они вышли из магазина, светлого, угретого. Снег ударил им в лица.
Стол был наряден и прибран, как девушка на смотринах. Чистые салфетки, белоснежная накрахмаленная скатерть, в центре стола цветы в керамическом вместилище, старинном изделии, о чем-то гримасничающим ликами сказочных персонажей. И вилки-ножи у Крестины были начищены, были под старину, хотя Крестина была не из старинного рода, поспешила уведомить Юрия, что она из самой обыкновенной трудовой семьи. Но вот, выбилась в люди. Вот построила эту просторную квартиру, а еще и квартиру рядом, в одном холле с первой. Кстати, квартира удивляла своими широкими коридорами, широкими проемами дверей. Юрию с порога было объяснено, что так строили по плану самой Крестины, потому что ее мать в последние годы передвигалась не только увы, лишь на коляске. Ей было свободно передвигаться не только в своей однокомнатной, но и везде тут, в квартире из трех комнат дочери. Но квартиры строились слишком долго, мать не успела насладиться свободой передвижения, умерла, едва переехав сюда. Вскоре умер и отец Крестины. И вот, так оно и есть, что человек предполагает, а Бог располагает. Извольте, одна она осталась в этих двух квартирах со специально расширенными коридорами и проемами дверей. Разумеется, она решила одну из квартир продать. Но — кому? Все же холл был родственно общим. Не хотелось продавать кому-то из знакомых, нельзя было продавать и случайному из местных. Тут и возник великолепный мужчина, богатый русский из ваших новых, который, лишь глянул, и не торгуясь, сразу же заплатил за квартиру вполне, впрочем, без запроса цену. Затем он попросил быстренько оформить документы на владение квартиры в одну комнату, но со своим туалетом, со своей кухней, со своим балконом, — попросил оформить на маленькую свою спутницу, на вот эту Нинон. О, ей квартира понравилась, подошла сразу. И зачем ей была бы нужна квартира больших размеров? Комната была просторна, кухня достаточно просторна, а новая хозяйка была прелестной маленькой женщиной. Все очень быстро было улажено, — здесь, в Хельсинки, тоже деньги являются отличным ускорителем в деятельности чиновных волокитчиков.
Рассказывая, Крестина водила Юрия по квартире, не посягая на квартиру Нинон, куда лишь Нинон могла ввести своего спутника. Рассказывая, Крестина, как это столь часто у любознательных дам на сходе жизни, вызнавала, намекала, если правду сказать, и сплетничала. Но ее не уличить было, что сплетничает. Плела, плела слова, повествовала лишь.
Тот красавец из новых русских, купивший квартиру для Нинон, вскоре приехал сюда же, но не с Нинон, а с ее подругой. О, великолепная женщина! Из королев! Знаете, в каждой стране случаются такие экземпляры, такая элитная красавица. Что-то вроде Дианы английской, но лучше, лучше. Соразмерней. Плавней. Величественней. И еще и с этим русским огоньком.
— Не встречались с ней, там, у себя в Москве? Ее звали Ольгой — эту красавицу. Оказалось, что она подруга Нинон. Иван, его звали именно этим русским заглавным именем, привез Ольгу сюда с согласия Нинон. Вот так там у вас. Впрочем, случается и у нас. Деньги все могут, все смеют. Большие деньги, разумеется. Так вы не знакомы с той Ольгой?
— Нет, — сказал Юрий. — С той — нет.
— Потом опять появилась Нинон. Потом опять всего на три дня появилась Ольга. У подруг, тут у нас, свой бизнес. Очень чистоплотный, к моему удовольствию. Они покупают и продают старые картины. В Хельсинки еще доживают старики из первой волны эмиграции из России. Уже и их дети стариками стали. Вот эти люди что-то продают и продают, самое свое заветное. Не брать же с собой на небеса, верно? А милые дамы из вашей новой России покупают кое-что из заветного, запускают на новый жизненный круг. Это даже благородно. Вы тоже в этом бизнесе, Юрий Николаевич?
Ее русский был вполне уверенный, а акцент, — потягивание слов, излишнее в словах умягчение, — был забавен, был даже приятен. Слова вдруг обретали и дополнительный смысл, объемней становились. Иные из слов.
— Нет, я не в этом бизнесе, — сказал Юрий. — Я — чиновник всего лишь.
— Ага, ах вот что? — сказала Крестина, не очень ему поверив. — Но, я так полагаю, крупный чиновник?
Из своей квартиры в холл вышла Нинон, успевшая переодеться в домашнее платьице, — миленькое, крохотное, в кружевцах каких-то нерусских.
Она подошла к ним, а Крестина умилилась, сведя ладони.
— Совсем, совсем наша финночка! Знаете, Юрий, когда мы с Нинон ходим по магазинам, и если она помалкивает, то все, просто все, принимают ее за свою. И даже угадывают, что она из Турку. Почему-то вот именно из Турку. Спрашивают, давно ли она из Турку? Забавно, да? Вы не задумывались, милочка, почему вас приписывают к нашему древнему Турку?
— За украшения, я думаю. За старинные на мне цепочки, за эти вот кольца. — Нинон, переодевшись в коротенькое домашнее платье, не поленилась нацепить на себя массивную золотую цепочку, повисшие серьги шахини, нанизать на пальцы перстни и кольца, сковать запястие старинным браслетом. Зачем это все?
Юрий спросил, коснувшись тяжкой цепочки на тоненькой шее:
— Зачем? Почему в Москве не замечал на тебе этих украшений?
— Решила тебе понравиться именно в Хельсинки, — сказала Нинон. — А если всерьез, то я приодеваюсь тут во все дорогое, что имею. Здесь не сорвут, не выследят, чтобы ограбить квартиру. Здесь я на свободе, Юрий. А ты? А как у тебя на душе?
Крестина, деликатнейшая женщина, быстро отошла от них, давая им поговорить с глазу на глаз. О, она все поняла, эта мудрая Крестина, она разгадала начинающийся роман. И ушла, к столу в другой комнате, занялась доводкой на столе, что-то переставляя, нарочно звеня бокалами, чтобы не слушать, не слышать, о чем эти двое говорят, интимничая.
— Так, что же, Иван бывал тут с Ольгой? — спросил Юрий.
— Но это было до тебя, Юра, — сказала Нинон. — У каждой женщины, особенно у красивой женщины, не может не быть своего прошлого. И потом, ты женился на ней, уведя от мужа. Вот его она не любила. И вот тогда был какое-то время Иван.
— А его она любила, в то, какое-то время?
— Спроси при случае у нее.
— Прошу, прошу к столу! — позвала Крестина.
Они пошли к столу, уселись. И сразу начали с водки.
— Сперва надо есть, потом пить, — назидательно сказала Крестина. — Какие вы все из России не умеющие уважать еду. Ладно, и я с вами выпью. Пошел первый снег. Ранний снег. Это к мягкой зиме у нас. Наливайте, Юрий. Будем пить по-русски. Сперва, а не потом.
Юрий стал наливать, послеживая, когда Крестина кивнет, чтобы прервал наливание. Рюмка, которую она ему протянула, была просторной. Крестина все не кивала.
— Уж пить, так пить! — сказала, выпрямившись, как перед броском в воду. — Хватит, пожалуй. Своей спутнице, но не столько. Себе, но не меньше, чем мне. Кинемся, как у вас говорят!
Водка была налита. Все поднялись зачем-то. Назревал тост. И тут Юрий убоялся, что Крестина что-то такое ляпнет, так проговорится, припомнив про пребывание у нее Ивана и Ольги, что Нинон, не сразу поняв, что к чему, ее станет поправлять, выдаст его, скажет, что Ольга ему жена. И тогда будет совсем нехорошо, тогда Крестина поймет, что лишнего наговорила. Без умысла, конечно, но… А, может, с умыслом? Пойми их, этих загадочных, этих будто бы простодушных, будто бы всего лишь болтливых. Но почему он так устрашился? Пускай и распахнется дверца в истину. Пускай, пускай. Да, Иван бывал тут с Ольгой, да, да. Но не потом же, а раньше. А вот потом, когда случился их роман внезапный, когда Юрий ушел от жены, когда Ольга ушла от мужа и, да, да, и от любовника, пусть так, от любовника, — а был им Иван, пусть так, — уж потом-то, ныне-то все совсем стало иным, честным стало. Да, заночевали на даче, вдвоем там остались, когда он, Юрий, укатил по делам, их общим делам, в Хельсинки. Но остались, чтобы быть рядом с картиной заветной, охранять ее. Тут все было ясным — понятным. А он-то, сам-то, едва тронулся поезд, он и Нинон, а они чем занимались? Муть, муть на душе!
Опережая, чтобы не заговорила Крестина, Юрий стал выплетать некий тост, который еще и не придумался, еще слагался им. Но ничего, удался тост:
— Что было, то было, — сказал Юрий и кивнул себе. Так, именно так! — Всякое в нашей жизни случается. Всякое. Разное. — Так, именно так! — Но важно, чтобы люди оставались людьми. — Именно так!
Он выпил не присев, сразу, до дна хватил.
— Замечательно хорошо сказали, Юрий, — похвалила Крестина. И тоже храбро выпила свою большую рюмку. Отдышалась, спросила: — Заметили, что мы пьем не вашу прославленную «Столичную», а нашу, здешнюю водочку с оленями на этикетке? Заметили? У вас там сейчас все стало подложным. Все, все! Демократия? Ага, ах вот что?! Боюсь, вы свою там демократию сильно портите, разбавляя ее, как спирт разбавляют мошенники. Хорошо, если вода чистая, хотя бы просто из-под крана, а не из какого-то непроточного пруда. У нас, а вот у нас, демократия в водке даже. Мы выстрадали, мы заработали свою чистую водку.
— Или демократию, — попыталась пошутить Нинон.
Но Крестина не пожелала принять шутливый тон. Она стояла, проповеднически вскинув руку с пустой рюмкой.
— Еще налить? — Спросил Юрий. Ему полегче стало, отлегло. Пускай сболтнет дама. Пускай, пускай. То было тогда, а не теперь. Прошлое нелепо упрекать.
— Налить! — приказала Крестина. — И себе. А Нинон мы пощадим.
Он налил Крестине, налил себе. Они, торопливо свели в звон рюмки, стоя, все стоя. И выпили до дна.
— Умеете пить, — похвалил Крестину Юрий. Уселся, начал есть, обрадовался еде и тому, что полегчало, отлегло на душе. Высвободился от скверных мыслей, вообще от каких-то мыслей. Радостно пустой стала голова.
Задержались у стола ненадолго. Крестина вдруг заспешила, засуетилась, кинувшись собираться. И мигом предстала перед ними в плаще, в фетровой шляпе с нависшими полями.
— Забыла совсем! Мне необходимо на встречу с группой ваших бизнесменов. Снова начались заказы на наши знаменитые ледоходы. Я что-то там должна переводить. Меня позвали переводить их технические бормотания. Нинон, милочка, умоляю, не мойте посуду. Это моя обязанность. А ваша… — Недосказала, исчезла.
— Больно было смотреть, как ты измучивался, страшась, что наша говорливая Крестина сболтнет что-то лишнее, — сказала Нинон. — Напрасно страшился, она дьявольски умная женщина. Все, все поняла. Про все, про все догадалась. Ну и что? Такие времена, дружок, в таком мы потоке горячем очутились. Мы с тобой из ведомых. Мы с тобой, Юра, вторые номера в дружбе. Я — второй номер у Ольги, ты — второй номер у Ивана. Знаешь, что это такое — ведомые в авиации? Ты же парашютистом был. Вот мы и есть ведомые. И что же, нам нельзя, им только можно? И теперь нельзя, когда засветилось и для нас богатство? Нет уж, все, все нам можно. Все! А я вдруг и полюбила тебя, Юрочка. Вот так, взяла и полюбила. Вторая второго. Забавно, да? Мне лучше, чем тебе. Но разве тебе-то со мной было плохо? Скажи, скажи, было плохо? — Она поднялась, к нему приникла, сама себе налила, ему налила. — Поцелуемся? Нет, потом, не здесь, потом, потом… — Она все же не удержалась, подцепила на вилку кусочек розовой семги, отстранилась, чтобы заглянуть ему в глаза, ему и всунуть в рот этот розовый ломоть. И для себя подцепила ломоть. И стала жевать. Он тоже начал жевать. Их губы вымаслились объединяющим жирком.
— Вот теперь целуй меня, семушную, — шепнула Нинон. Она повела его, провела по широкому коридору, ввела в общий холл, ввела в свою квартиру.
Там, в просторной комнате, где ярко горел свет под потолком, было на стенах полно парусов. Куда-то все эти паруса, наполненные ветром, неслись. Все стены были в картинах больших и маленьких про море, про парусники, бороздящие синие волны. Как там, в их московском салоне. На продажу были полотна про морские странствия, про уют морских приключений и треволнений, какие столь милы сердцу фартовых людей, сразу вдруг ставших богатенькими, сразу вдруг занявшихся обустройством своих особнячков. Море, море! Страны, страны! И какой-нибудь громадный попугай, кричащий в роскошной клетке заветное: «Пиастры! Пиастры!»
Она разделась, оставив на себе свои украшения, была все же одета в серьги, цепочку, в браслет и кольца. Она, не стыдясь, стала стелить тахту хрусткой простыней. Не стыдясь наклонялась, выравнивая простыню.
Тахта в комнате была такая же, как и в их московском салоне. Из того же спального набора. Просторная, призывная тахта. Та самая, что помнила тут Ольгу и Ивана. Ну что ж, ну что ж…
Нинон подбежала к столику, где громоздились флаконы, торопливо брызнула на себя из одного, узнанного Юрием. Сразу и сильно ворвался в комнату узнанный им аромат. Ну что ж, ну что ж…
— Погаси свет, — сказал он.
Он не остался ночевать. Не хотелось встречаться с досматривающими глазами Крестины, которая все, все понимала. А что — все? Он сам, спроси себя, не понимал, что происходит, куда подался, что будет уже завтра, послезавтра? Его подхватил поток, нес. Он был, — это так, — ведомым. Не к пропасти ли?
Нинон не стала его удерживать. Нагая, с прозрачным платком на плечах, в своих золотых украшениях, какая-то из далекой Индии маленькая женщина, прибывшая в здешние суровые воды вон на том или на том вон паруснике, — эта незнакомка загадочная, встав в дверях, проводила его. Не застыдилась, платок соскользнул, стояла в дверях откровенная и загадочная. Вот такая, оказывается, была — эта маленькая женщина из знойной Индии.
Он вышел к «круглому дому», подсвеченному ночью. Высокий и действительно совершенно круглый дом. Каприз местного архитектора, возжелавшего доказать, что в Хельсинки возможны архитектурные излишества, причуды, поиски, свой стиль. Город был «а-ля» старый Петербург. Тут архитекторы строили, ушибленные знаменитыми строениями великого города, где они учились своему мастерству. Чуть поменьше были здания, но почти такие же, строгие, торжественные, тяжкостенные.
Он пересек мост, зная, куда сворачивать, чтобы выйти к вокзальной площади. Но можно было свернуть сразу в парк, а можно было миновать его, лишние прошагав сотни три метров. В парке, он знал, — его раньше предупреждали местные приятели, — была так называемая криминальная зона. Там ночью ходить было небезопасно, могли и ограбить. Пустое! Ему, из нынешней Москвы, этот парк показался уютным и мирным. Он вступил в парк, смело, радостно даже, что вот такой он смелый тут, сейчас, когда был подавлен, принижен, был почти убит своими мыслями. Но вот — вошел в криминальный мир, не убоялся. И пошел, пошел по дорожкам, легко думая о том, что его кто-то огреет по затылку и — все… Никто его не огрел.
Он прошел парком, который был тих, гостеприимен светильниками, безлюден. Миновал парк, вышел в проем улицы, где вдали светилась и еще одна криминальная зона, автобусная станция. Там вдали паслись китообразные туши автобусов, готовых по расписанию уже рано утром покатить в глубь страны, к милым, уютным городам, где все есть, как и нынче все есть в Москве, но нет ничего такого, что нынче есть в Москве, — нет тревоги, нет страха, нет нищеты жалкой, как и жалкого богатства выскочек и пошляков.
В этой стране было можно жить. Там, у себя, становилось трудновато жить. Не обзавелись еще человеческой жизнью, обзаведясь какой-то демократией криволикой, бахвальной.
В гостиницу не тянуло. Да еще и не ночь была. Побродить захотелось, манила эта тут свобода, бесстрашие тут.
Он спустился в подземный город, который недавно возник под вокзальной площадью. Помнил, что, когда наезжал в Хельсинки, год за годом, что-то под вокзальной площадью рыли, вывозя самосвалами груды земли. Рыли, рыли и вырыли целый подземный город, где были магазины, кафе, где светились громадные экраны телевизионные на стенах, и где был спуск в метро, которое тоже недавно тут нарыли. Скоро и в Москве на Манежной площади возникнет подобный подземный город. Лужковский парадиз. Но лишь подобный, не такой, как тут. Громадный, дворцовый.
А тут было тихо, приятно пахло бисквитами. Тут было немноголюдно. И люди, встречающиеся, молодые все лица, были не с пугающими в прицеле глазами, хотя тут тоже была криминальная зона, тусовались наркоманы. Но кроткий был народец, вежливый. Тут просто невозможно было напороться на нож, на удар кастетом. Каждый жил, как ему хотелось, помня, что и другому надо позволять жить.
В тоске пребывая, в прозрении обретаясь, когда все вдруг начинаешь понимать, миг наступает такой всепонимающий, Юрий здесь, в подземелье этом уютном понял самое главное о себе. Он был не просто ведомым, он становился пешкой в чужой и опасной игре. Вели и завели. И кто же? Друг близкий, друг с институтской поры. Когда же это он повел его, этот друг-банкир? А когда стал богатеть, но и скудеть? Тогда, наверное. Деньги, большие деньги, обедняют человека. Это так.
Повели, повели тебя, Юра. Стал нужен другу лишь затем, чтобы быть провозящим через границы, минуя досмотр. Лишь за этим. Чего провозящим? А вот всего того, что никакие дипломаты не станут брать для провоза. И никакие взятки не смогут пособить. Риск уж больно велик.
Появился этот Ван Гог, это пламенное полотно, которое почему-то люди столь ополоумивши оценили, не ведая, за что отваливают миллионы, может, и бахвальства только ради. Появилось это с трагической, роковой судьбой полотно. Да, тут ему действительно громадная цена, поскольку за него было уже заплачено его владельцем жизнью. Появилось, исчезнувшее было, сокрытое было, это яростное полотно, яростного в беде своей художника, — и вот и его, Юрия Забелина жизнь, его и Ольги, Ивана того же, Нинон той же, всех их жизнь встала на ребро. Покатилась, покатилась в смутное неведение.
Понял, все понял, — в этом уютном подземном городке возле хельсинкского вокзала. Понял, и устрашился. Молодые женщины, сворачивавшие ему навстречу, ну, проститутки, взглядывали ему в глаза и отшарахивались. Молод, хорошо одет, иностранец и при деньгах, русский, новый русский. Следовало заманить такого. Но… глаза, глаза у него… Мужчин с такими глазами надо обходить стороной.
Он вошел в гостиничный холл, притемненный уже к ночи, взял ключ, поднялся в свой номер, привычно, еще не сняв плаща, включил телевизор.
Сразу ворвалась в номер Москва. Двое, нагловатые и узнаваемые, бранились, оскорбляя друг друга, лгали прилюдно. Их пытался образумить, унять, благодушествующий и презирающий их Александр Любимов.
Юрий поглядел на этих наглых людей, послушал их, вникая в смуть московскую, осел на кровать и заплакал. Жаль, мало было в нем слез. Сквернее скверного было на душе. Томилась душа.
Утром его разбудил Сергей Сергеевич, посольский человек. Встал на пороге, отказываясь войти в номер, был суроволик, хмур, как вестник с недоброй вестью. Он и привнес хмурую весть, непонятный огласил приказ:
— Получен факс…. Вам велено с вашей спутницей первым же рейсом лететь в Москву. Первый рейс через час. Поспешайте.
— Почему? Что случилось? — спросил Юрий, понимая, что посольский этот человек не скажет ему правды, если даже что-то и знал. Закаменел лицом чиновник. Заколдовался в тайне.
И вот они в самолете. Сидят в летящем самолете, — он и Нинон, напуганная не меньше, чем он.
Что случилось? С кем? Почему столь срочно велено возвращаться?
Он мог бы позвонить в Москву от пилота, показав ему управленческое удостоверение. Мог бы, но не решался. Нинон могла бы позвонить в Москву, уговорив, обаяв пилота. Могла бы, но не решалась.
Провал случился? Разоблачили? Кто-то прознал о картине? А, может быть, что-то в Москве стряслось? В стране? Но тогда бы в самолете шел про это разговор. Нет, все пребывали в покое и страхе, в обычном покое и страхе летящих, а ныне и часто падающих, пребывали в привычной покорности судьбе.
А с Судьбой не заспоришь. Если уж грянула беда, если уж…
Лететь было чуть больше часа. Вот и пошел самолет на посадку. Теперь у всех в самолете настал припосадочный страх. А вдруг, а что если откажет что-то там в моторе, не полезут из укрытий своих колеса, что-то там еще, и — взрыв, смерть. Страхом жили люди, сидевшие в самолете, привычным страхом. Стоило ли тогда летать, если такой всегда страх в душах? Но — летали, беспечные и оробевшие.
Юрию Забелину было не до страха самолетного. Пустое все! Он ждал, он изготовился для иной вести, как при прыжке с парашютом изготовился. Тоже было страшноватым делом, но иной тогда был страх. Не жалкий этот, когда ты сам-то ничего не можешь поделать, просто сиди и дожидайся, сядет ли благополучно самолет.
А сейчас и хуже страх подкрадывался, липкий, страшный страх. Нинон тоже съежилась, ждала.
Самолет сел благополучно, стал подруливать к зданию аэропорта, к гармошке, к туннельчику из гофры, по которой сейчас пойдут пассажиры, высвобождаясь от страха, выпрямляясь, смелея и веселея.
Пошли через гармошку из гофры Юрий с Нинон. И сразу их встретили. Наехало много сослуживцев. Впереди был водитель Дима. Он был какой-то сам не свой. Оказывается, он сильно сутулым был парнем. Скрюченным был.
Женщины из управления кинулись почему-то не к нему, Юрию Забелину, а к Нинон, которую, конечно же, знали. Кинулись, стали обнимать, рыдать почему-то стали. Его обходили стороной, ему даже в глаза не смотрели. Что так? Ну, уволили его, ну, дознались про что-то, про картину эту проклятую, — что за беда, к чертям собачьим все дела, все ходы-выходы!
Но вот услышал, не ему сказанные слова, краем уха услышал:
ПОГИБЛИ В ОГНЕ… ПРИ ОГРАБЛЕНИИ…
Кто?! Еще дознается! Но уже — понял. Оля, Оленька его погибла в огне. Оленька, Оленька, Оленька его погибла в огне!..
Он мчался на дачу, погонял Диму, будто от скорости этой что-то сейчас зависело, будто мог успеть отнять у смерти Олю, Оленьку, погибшую в огне.
— Быстрее, быстрее! — твердил он Диме. Обидел парня: — Не умеешь водить.
Дима не обиделся, оглянулся затравленно. Машина шла с недопустимой скоростью. Но ее не останавливали, хотя полно было на этом пути стекляшек милицейских. Нет, не сигналили, чтобы остановилась машина. Все всё знали на этой дороге. Знали, знали.
Примчались к даче.
Ворота были распахнуты, стальные створы мотал ветер.
Весь участок был изборожден следами от шин. Множество понаехало сюда автомобилей, но уже и уехали. Прибыли дознаватели, отбыли дознаватели.
Дача стояла на первый взгляд нетронутой. Но на первый взгляд. А на второй, а сразу почти, — эти черные языки копоти, вырвавшиеся из окон, сами говорили, сами все сказали. Сгорела изнутри дача.
А перед дачей, спасая цветы, которые попали под колеса, бродила Клавдия Дмитриевна, поднимая стебли, расправляя.
Увидела его, пошла к нему шатко. За ней увязался Тимофей. Он не погиб. Он был жив. Не погиб, не погиб песик! И он кинулся к хозяину, залаял жалобно.
Клавдия Дмитриевна не решилась подойти, издали низко поклонилась.
Но подошел комендант Степаныч. Тоже поклонился, не умело, не привык так кланяться, когда не раболепствуют, когда сочувствуют от всей души. Он сейчас сочувствовал от всей души. Он спросил. Но не его, хозяина дачи, в горькой беде человека, а Нинон. Ее решился спросить:
— Что это за картина тут была, ради которой пошли на ограбление и убийство? В большой цене?
— Бесценная, — сказала Нинон. — Бесценная, оказывается. Роковая, оказывается. Снова сгинула. — Ее голос был странен, Юрий оглянулся на нее. Она постарела на десять лет.
— А кто ее нарисовал? — спросил Степаныч. — У нас в поселке все больше Айвазовского собирают. Дорогие полотна. Его?
— Ее нарисовал Рок.
— Не слышал, — сказал Степаныч. — Немец какой-нибудь? Фон Рок?
— В дом не ходите, — подошла, решилась подойти Клавдия Дмитриевна. — Увезли их, Ольгу вашу увезли. — Она внимательно, снизу поглядела на Юрия. — Не вздумайте только… Грех… Надо жить… Я же живу…
Он ее не понял. О чем она? Про какую там жизнь? Какая еще там жизнь? Он уже все решил, мгновенно пришло решение. Покатит сейчас в свой клуб парашютный, он ведь кандидат в мастера. Покатит, вымолит у инструктора разрешение на прыжок, самый — самый рядовой прыжочек. С начинающими полетит. С начинающими станет прыгать. Но… камнем пойдет. На Земле решат, что хотел, видимо, затяжной совершить, но не рассчитал, не успел выдернуть кольцо.
А старуха о чем-то толкует. Зачем? К чему? Все решено.
Руку ему лизнул Тимофей. Никогда раньше не лизал. Не из лизунов фоксы. А тут лизнул, еще и еще раз лизнул. Поскулил опять.
Юрий вспомнил: у него же для Тимофея есть подарок. Заспешил, шаря по карманам, нашел, достал сверток с ошейником и поводком. Опустился на колени перед собакой, надел ему ошейник. Тимофей не мешал, не вырывался. Обрадовался ошейнику и этому длинному поводку. Потянул, позвал за собой. Поводок тянулся, тянулся.
Юрий пошел следом за Тимофеем, следом за поводком. Пошел туда, где был домик Клавдии Дмитриевны, пошел к вековым соснам. Сказал вслух, себе и соснам сказал:
— Как же он без меня?.. Не получится с прыжком… Надо оставаться…