Глава первая

Здесь тягостный ярем до гроба все влекут,

Надежд и склонностей в душе питать не смея.

(А.С. Пушкин. «Деревня»)

Вечером собрались на квартире Яфимовича. Денщик принес все стулья, какие только были; хозяин устроился на слегка продавленном диванчике, облокотившись о потертый зеленый валик и закинув ногу на ногу, Муравьев-Апостол – у секретера, рассеянно листая «Сын Отечества», остальные – кто где. Вадковский, примостившийся на круглом стульчике у небольшого пианино, начал было наигрывать что-то одной рукой, но Казнаков попросил его перестать. Ермолаев снова вскочил и начал ходить по комнате, скрипя рассохшимся паркетом; Щербатов, сидевший верхом на стуле, положив руки на спинку, а голову на руки, молча следил за ним взглядом; Казнаков поморщился. У него опять разболелась голова: напоминала о себе пуля, полученная при Пирне; полковник уже испросил себе отпуск для лечения. Перед гравюрой императора Александра в мундире Семеновского полка Ермолаев остановился.

– Божился! – воскликнул он. – Образ хотел со стены снять! Сей же час, говорит, готов присягнуть на Евангелии!

– Но нам-то ты веришь? – устало спросил Платон Рачинский.

– Вам – верю! – резко повернулся к нему Ермолаев. – Но у меня в голове не укладывается! Как, зачем? Ведь он честь свою… Нам-то что делать?

– Пойти к нему всем вместе и объясниться, – предложил Муравьев. – Либо он прекращает свои оскорбления и удерживает себя в рамках приличия, хотя бы перед строем, либо…

– Зачем же всем? – не согласился с ним Яфимович. – Я полагаю, достаточно батальонных командиров. Полковник – человек у нас новый, характера неровного, в визите всех офицеров он может усмотреть демонстрацию… фрондёрства. Пойду я с Казнаковым… хотя лучше с Вадковским и с Обресковым. Кстати, где он?

– Мимо театра ехал, долго ли заблудиться? – ехидно вставил Кашкаров, с трудом втиснувшийся в кресло.

Тухачевский усмехнулся: все знали, что это неказистый Кашкаров прижил дочь с актрисой Асенковой, тогда как Обресков, полковой донжуан, остепенился, женившись на дочери генерала Шереметева. Однако от ядовитых замечаний воздержался: капитан Кашкаров был самым старшим по возрасту из всех присутствующих, только ему да Яфимовичу перевалило за тридцать.

В прихожей послышался шум, потом дверь распахнулась, и появился Обресков – высоченный, прямой как палка, с темной тучей волос вокруг бледного лба и взглядом жестокого красавца.

– Bonsoir, Messieurs[2], – произнес он небрежным и слегка удивленным тоном, словно не ожидал увидеть здесь целого собрания.

Ермолаев встал рядом с Щербатовым, не переменившим своей позы. Яфимович поднялся навстречу вновь пришедшему, поискал глазами свободный стул и сам перенес его поближе.

– Я вижу, что вы уже приняли некое решение, – заговорил Обресков, когда уселся и обвел медленным взглядом гостиную. – Прежде чем сообщить его мне, соблаговолите узнать причину моего опоздания.

Он выдержал паузу, чтобы завладеть всеобщим вниманием.

– По пути сюда я случайно встретился с генералом Бенкендорфом.

Новая пауза, исполненная значения.

– Он взял меня в свою карету, и мы имели довольно продолжительную беседу.

«Ну говори же, не тяни!» – было написано на лицах Вадковского и Ермолаева. Муравьев отложил журнал, Щербатов выпрямился.

– Начальник штаба осведомился, каковы настроения в полку. Я не счел нужным скрывать от его превосходительства неудовольствие среди офицеров моего батальона, вызванное… вспыльчивостью полковника Шварца, подчеркнув, однако, что сообщаю ему об этом частным образом. Александр Христофорович с большим сочувствием отнесся к тому, например, что после майского парада, в тот же день, когда полк удостоился высочайшей похвалы от его высочества, объявленной в приказе, полковой командир отчитал нас за слабо скатанные этишкеты и неровные ранцевые ремни…

– А сто ударов чуть запоздавшему рядовому, чьей ошибки больше никто и не заметил? – не выдержал Вадковский.

– Я в тот же день пошел к нему, и он отменил свое приказание, – вмешался Ермолаев, – но можно ли верить, когда он божится, что не говорил, а все слышали, что говорил!

Обресков приподнял в недоумении правую бровь; ему пояснили, что Ермолаеву не дает покоя давешнее происшествие с подпоручиком князем Мещерским, на которого полковник Шварц закричал перед строем: «Лентяев не терплю!», чем, конечно же, оскорбил и князя, и всех его товарищей, но этого мало: тем же вечером он поклялся Ермолаеву, что вовсе не говорил таких слов, и просил его выяснить и донести, кто из офицеров утверждает противное! Сначала он роняет достоинство офицера в глазах его подчиненных, затем возводит поклеп на других, обвиняя их в клевете, наконец, требует сделаться доносчиком – разве совместимо это с представлениями о чести? Долг офицера – исполнять приказы своего командира, но если приказы эти исходят от человека заведомо бесчестного, каждый поставлен перед нелегким выбором: либо не исполнять свою должность, что тоже против законов чести, либо стать палачом по воле начальника, не достойного уважения.

– Либо подать в отставку, – подал голос Щербатов.

– Vous allez trop vite, prince[3], – ответил ему Обресков снисходительным тоном. – Вы позволите мне продолжать, господа? Его превосходительство спросил меня, происходит ли равное неудовольствие и в других батальонах; я ручался ему, что все полковники подтвердят мною сказанное.

Он по очереди обернулся к Яфимовичу и Казнакову, те кивнули.

– Так вот, господа полковники: я имею честь передать вам приглашение генерал-адъютанта Бенкендорфа пожаловать завтра в три часа пополудни к нему домой. Его превосходительство желает выслушать нас, дабы подать нам совет и разрешить затруднительную ситуацию наилучшим образом.

Денщик Яфимовича объявил, что самовар готов. Офицеры прошли гуськом в тесную столовую; английские напольные часы прозвонили три четверти восьмого. За столом могли разместиться только шесть человек, остальные пристроились у подоконника и у самоварного столика. Яфимович сам разливал чай; денщик разносил чашки на блюдцах и тарелки с закусками. Разговор крутился возле малозначащих предметов. После чая Казнаков попрощался, сославшись на нездоровье; Обресков вызвался его проводить, Кашкаров и Тухачевский тоже ушли; прочие вернулись в гостиную.

– Месяц прошел, а не верится! – сказал Ермолаев.

Все невольно вздохнули.

Заканчивалась среда, двенадцатое мая[4] 1820 года. Месяц назад, вскоре после Пасхи, полковник Шварц был назначен новым командиром лейб-гвардии Семеновского полка вместо всеми обожаемого генерала Потемкина. О грядущем увольнении Якова Алексеевича узнали в начале апреля, когда Шварца перевели в полк из лейб-гренадеров. Офицеры тогда явились все разом в полной форме на квартиру генерала; Шварц тоже прибыл, чтобы представиться ему. Высокий, худощавый, с подкрученными нафабренными усами и чернеными волосами, с напряженным лицом усердного служаки, он вошел, не поздоровавшись и не поклонившись, и встал в сторонке. По обычаю, он сам должен был познакомиться с новыми сослуживцами, однако даже попытки такой не сделал; к нему тоже никто не подошел. Грудь Шварца была увешана крестами и медалями, но этим в Семеновском полку никого не удивишь. Зато молва, свободно летавшая из казармы в казарму, уже донесла, что Федор Ефимович Шварц – чистый аракчеевец, фанатик фрунта, из книг читавший только Устав и Писание, немец, родившийся в России и не знавший даже языка своих дедов. Начальствуя Калужским гренадерским полком, он мучил солдат с воистину нечеловеческой изобретательностью: заставлял, к примеру, проходить церемониальным маршем босыми по стерне. Погост, где хоронили забитых до смерти, назвали его именем…

Потемкин вышел из кабинета – и словно повеяло теплом. Будучи двумя годами старше своего преемника, выглядел он много моложе – может быть, потому, что не носил усов. В заботе природного красавца о своей внешности не было ни капли кокетства, язык не поворачивался приписать стройность его фигуры корсету; окутывавшее его ароматное облако было не столь велико, как его обаяние. Все, кроме Шварца, бросились к нему; генерал благодарил офицеров за службу и любовь к нему, потом напомнил о многих милостях государя к любимому им полку, заслуженных мужеством и беспорочной службой, пожелал сохранить их навсегда и ушел опять к себе, не сказав ни слова Шварцу. Не объяснялись они друг с другом и позже, когда, после официального назначения, в три дня нужно было передать все дела и представить квитанцию государю как шефу полка. Казначей Василий Рачинский сновал челноком между старым и новым командирами.

Шварца не было и на проводах Потемкина, хотя на прощальный обед явились даже бывшие семеновцы, вышедшие в отставку или получившие новые назначения. Три батальонных командира преподнесли генералу подарок от всего полка: бронзовую пирамиду, увенчанную орлом, на малахитовом пьедестале с оградой в виде поставленных вертикально и соединенных цепью бронзовых пушек с горящими на них гранатами. На трех сторонах пирамиды были списки офицеров по батальонам, а на четвертой надпись: «Генерал-лейтенанту Потемкину признательные офицеры Лейб-гвардии Семеновского полка». По четырем сторонам пьедестала мастер выгравировал золотыми буквами: «Люцен, Лейпциг, Кульм, Париж». Лилось шампанское, пили за здоровье генерала, кричали «ура!». Песенники из всех рот грянули дружно:

Когда лились ручьи кровавы

И мы, сияющим штыком,

Исторгли знамя из рук славы —

Потемкин нашим был Вождем.

Эти куплеты сочинил Николай Анненков, выпущенный в Семеновский полк из Пажеского корпуса поручиком и через восемь лет, в семнадцатом году, покинувший его полковником.

Когда же громы замолчали

И мы как будто б отчий дом

В дружине ратной обретали —

Потемкин нашим был Вождем.

Солдаты пели, а по их щекам катились слезы.

Друзья! Годов свинцово бремя

На нас падет, тогда вздохнем

И скажем, вспомнив старо время —

Потемкин нашим был Вождем.

Потемкин тоже плакал и не стыдился своих слез. Офицеры еще дважды требовали повторить куплеты и последний пропели вместе с хором:

Тогда, покрыты сединами,

Согбенные над костылем,

Гордиться будем пред сынами —

Что нам Потемкин был Вождем…

– О чем говорить Бенкендорфу? – спросил Вадковский.

Не сговариваясь, братья Рачинские, Ермолаев и Щербатов посмотрели на Муравьева. Тот немного подумал.

– Говорить надо о том, на что подчиненным не подобает указывать своему начальнику, однако начальствующий над ним самим мог бы поставить ему на вид. К примеру, у полковника есть привычка обращаться: «Я прошу вас», а после выражать свое неудовольствие, если было сделано не так, как ему хотелось. Однако не снизойти к просьбе – одно, а не исполнить приказ – иное. Да и приказы его часто противоречат друг другу. То отменит что-то, заведенное Потемкиным, то разрешит поступать, как прежде, то придумает, чего и вовсе нигде не видывали. Объяснить же толком не умеет.

– Да и кому он объясняет? – перебил Сергея Щербатов. – Созывает к себе фельдфебелей по три-четыре раза за день и толкует с ними. А после я командую на учениях – он мне при всех делает замечание, что он иначе распорядился. Я своим фельдфебелям приказал давать мне знать каждый раз, как их потребуют к полковнику, и стал являться вместе с ними – опять неисправность: меня он не вызывал! Указания дает не мне, а требует с меня!

– Это он нарочно! – лицо Муравьева осветилось внезапным озарением. – Он хочет оторвать ротных командиров от своих рот. Чтобы солдаты знали только одного начальника, который волен карать и миловать, а ротных командиров, которых полковник выставляет в их глазах пустым местом, перестали уважать и не видели более в них своих защитников.

– Ну, за своих ребят я уверен и сам за них всегда горой стоять буду! – горячо возразил Ермолаев. – Бить их не дам! И артельная казна у меня на сохранении находится: доверяют они мне.

– Кстати, полковник запретил солдатам тратить личные деньги на амуницию, однако на смотрах требует, чтобы все было по форме, вынь да положи, как говорится, – добавил Платон Рачинский.

Ермолаев взвился со стула:

– А на церковном параде в прошлое воскресенье? Я был дежурным офицером; нас трое было всего, никто из штаба не присутствовал и подтвердить не сможет. Вывели людей на плац за час до обедни; полковник у каждого осмотрел одежду, все ли пуговки начищены; потом пошли церемониальным маршем, пошереножно. Он одну шеренгу остановил – плохо идут, заставил маршировать учебным шагом. Потом снова тихим. Наземь бросился и смотрел, хорошо ли тянут носки! Взводами несколько раз прогнал, потом колонной, отделениями, рядами – в церковь поспели только к Херувимской! А еще клянется крестом и на иконах!

– Хорошо, что к Александру Христофоровичу все это понесем, – лицо Яфимовича было серьезно. – Он поймет, не отмахнется и придумает, как нам быть.

За генералом Бенкендорфом, бывшим в милости у государя и великих князей, еще тянулся шлейф славы лихого командира партизанского отряда, который по собственному почину захватил Амстердам и Бреду, приблизив триумф русского оружия. При всех его недостатках, честность его не вызывала сомнений. По возвращении в отечество Александр Христофорович снискал уважение одних и ненависть других, расследовав по приказу императора дело об убийстве двух крестьян помещиком Сенявиным. Богатый и знатный дворянин, Сенявин приходился родным братом госпоже Нарышкиной, в доме которой Бенкендорфа много лет принимали как своего, и дядей графу Михаилу Воронцову, его лучшему другу. Дело уже считали улаженным, однако Бенкендорф представил доказательства жестокой расправы барина над своими крепостными, случившейся много лет назад, Сенявина отдали под суд, император забрал все его состояние под опеку. Начальником штаба Гвардейского корпуса Бенкендорфа назначили прошлой весной, вместо графа Сипягина, внезапно впавшего в немилость из-за каких-то придворных интриг.

– Эх, жаль, что не к Милорадовичу, – отозвался Василий Рачинский.

Да уж, подумали все. Михаил Андреевич был любим всею гвардией. Фрунта он терпеть не мог; раз на полковом учении у павловцев приказал им пройти мимо себя церемониальным маршем, взяв ружье на руку, потому что привык их видеть идущими в штыки на неприятеля. Однако год назад графа уволили от командования Гвардейским корпусом, сделав генерал-губернатором Петербурга, и заменили генералом Васильчиковым 1‑м – человеком неглупым и храбрым в бою, но патриархального воспитания, привыкшим к беспрекословному повиновению младших старшим. При этом в Главном штабе он слывет либералом…

Из столовой вновь донесся перезвон часов – пора расходиться. Рачинские и Вадковский поехали к себе на квартиры, три капитана двинулись пешком в Семенцы.

Солнце заблудилось между тучами, брезгуя нырнуть с маковкой в грязно-серую накипь над остывающей землей и цепляясь желтыми лучами за темнеющий небосвод с багряным облачным подбрюшьем. Скоро эта борьба закончится и ночь начнет притворяться днем, вот только солнцу хватит сил лишь на то, чтобы превратить мглистый мрак в серые сумерки, одинаковые вечером и утром.

Шагая с товарищами к Обуховской площади, Сергей Муравьев не смотрел по сторонам. Он думал о том, что в служебных перестановках последних лет наличествует четкая система, хотя она и не бросается в глаза. На первый взгляд, храбрые (не только против неприятеля) и любимые солдатами генералы получают повышение и знаки доверия от государя, но на самом деле их попросту убирают подальше, заменяя капралами в золотых эполетах. Где, например, генерал Раевский, герой Салтановки и Бородина, раненный пулей в грудь под Кульмом и получивший «георгия» за бои под Парижем? Командует 4‑м пехотным корпусом в провинциальном Киеве, а Михаил Орлов, который составил условия капитуляции французской столицы, – там же, при нем, начальником штаба. Мишель Фонвизин, получивший к Кульмскому кресту прусский орден «Pour le Mérite»[5], переведен в далекий Тульчин вместе со своим егерским полком, где он запретил палки. Умный неутомимый Сипягин, бывший начальником штаба при Милорадовиче, теперь начальник 6‑й пехотной дивизии в Ярославле, и у него больше нет собственной типографии для издания «Военного журнала» с описанием подвигов русских воинов. Благородный граф Воронцов, запрещавший палочное ученье и насаждавший ланкастерские школы, отправлен в отпуск, а его корпус, за три года пребывания во Франции напитавшийся «либеральными идеями», расформирован. Потемкин сам просил государя уволить его от командования Семеновским полком, но кого он ввел этим в заблуждение? Его принудили подать такую просьбу, действуя исподволь и по испытанной методе: государь брал своего адъютанта в заграничные вояжи, прошлым летом утащил в Варшаву, когда смотрел там войска западных губерний, после чего оказал ему честь, назначив командовать Второй гвардейской пешей дивизией, в которую не входит Семеновский полк, а затем, через штабных генералов, начал пенять ему за то, что управление полком расстроилось. Однако дисциплина в полку нисколько не страдала от того, что офицеры по вечерам читали газеты и книги или играли в шахматы (вместо того чтобы варить жжёнку или резаться в карты), а солдаты все поголовно были грамотны и в свободное время занимались каким-нибудь ремеслом, приносившим прибавку к скудному жалованью. Придирались к мелочам, суть же была такова: Потемкин напрасно решил, что может ввести в своем полку свои порядки, – порядок должен быть один.

И этот порядок теперь деятельно вколачивали в головы и спины братья царя: Николай Павлович, получивший командование Первой гвардейской пешей дивизией, и Михаил Павлович, командир Первой гвардейской пешей бригады. Первый был всем доволен в строевом отношении, зато усмотрел много упущений в ведении полкового хозяйства и требовал отчетов по любым расходам; второй, напротив, входил во все подробности обмундирования, выправки и щегольства, сделал своей Библией уставы и был беспощаден перед фрунтом. Оба еще не видали настоящей войны, воспитывались бездушным немцем Ламздорфом – любимцем императора Павла и цесаревича Константина, двух великих экзерцисмейстеров, – и в свои двадцать с лишним лет продолжали играть в солдатиков, искренне убежденные, что у тех нет ни чувств, ни мыслей.

Самым обидным было то, что на окраинах великой империи дышалось вольготней, чем в сердце ее. Александр Павлович поддержал желание эстляндского дворянства освободить крестьян, примеру Эстляндии последовали Лифляндия и Курляндия, поляки получили конституцию, а русские – только обещания. В шестнадцатом году, воодушевившись примером эстляндцев, помещики Петербургской губернии пожелали обратить своих крепостных в вольных хлебопашцев и начали собирать подписи; из этого ничего не вышло: царь выразил им свое неудовольствие. Два года спустя, после варшавской речи Александра, князь Вяземский составил проект русской конституции и переслал в Петербург Николаю Тургеневу (ученику славного Генриха фон Штейна, отменившего крепостное право в Германии), прося его «завербовать несколько высокопревосходительств», которые, по меньшей мере, могли бы произвести разведку боем во дворце. Тургенев принялся за дело: сочинил записку, доказав в ней, что рабство в России не было водворено законом, а приписание крестьян к земле свершилось постепенно по праву сильного, стало быть, покончить с этим нетерпимым положением должно правительство, и государю вручил ее граф Милорадович. Император прочитал, одобрил, пообещал «сделать что-нибудь». Потом граф Воронцов с князем Меншиковым подали ему записку об учреждении общества, которое занялось бы рассмотрением важнейшего государственного вопроса об освобождении крестьян. Эта записка держалась в тайне; даже Карамзин не знал, что Вяземский, его воспитанник, в числе подписавших.

Общество! Это слово пугает царя больше всего. В Европе он хочет казаться либералом, а в России поступает как самодержец. Первый после Бога! Слово «общество» для него равносильно слову «заговор».

Наверное, ему является по ночам призрак отца, убитого гвардейскими офицерами. Иначе с чего было запрещать артели наподобие семеновской, в которых не было ничего крамольного? Офицеры совместно нанимали квартиры, питались в складчину, помогали друг другу деньгами, ведь на одно жалованье в столице не прожить, особенно если ты гвардеец. За последнее время гвардия разрослась в несколько раз, аристократию разбавили «бурбонами» – офицерами, выслужившимися из унтеров во время Заграничных походов. Экономя на всем, они набивались вшестером в квартиру, предназначенную для двух человек, обедали пустыми щами и кашей, а по вечерам сидели дома, вместо того чтобы ездить в театр или в собрания, – берегли мундир… Голодными повелевать легко.

Есть и еще одно страшное слово – просвещение. Засвети в темноте лампу – и вещи предстанут тебе совершенно иными. Слепой сделается зрячим, ему уже не нужен будет поводырь. Потому-то ценители игры носков при маршировке не любят игры ума. И если бы в потемках пребывало только простонародье! Множество дворян, не имея состояния, лишены средств к образованию. Не зря Фонвизин завел училище для своих подпрапорщиков и нанимает для них учителей…

Месяц назад павловские гренадеры подали жалобу на офицера, который отнимал у них деньги и хотел бить, когда они их требовали. Об этом случае заговорили не потому, что офицер, дворянин, обкрадывал солдат – это дело обычное, и даже не потому, что нижние чины посмели жаловаться – осмелели, погуляв по Европе. Всех поразил итог этой истории: полковое начальство получило выговор, виновного перевели из гвардии в армию, а для солдат все закончилось благополучно – даже Николай Тургенев удивился тому, что их не наказали палками. Да просто полк этот входит во Вторую гвардейскую дивизию, которой командует генерал Потемкин! Получается, что и один в поле воин! Прав, тысячу раз прав Павел Пестель, настаивая на том, чтобы оставаться на службе, а не…

– Всем вместе подать в отставку, – сказал Ермолаев.

Сергей очнулся и посмотрел на него. Верно, он так глубоко ушел в свои мысли, что не слыхал важного разговора. Щербатов покачал головой.

– Всех не уговоришь. Были б с нами, как раньше, Трубецкой, Нарышкин, Шаховской, Якушкин, тогда иное дело.

Гранитные башни Обухова моста рисовались черными клетками на светлом фоне Обуховской больницы – «желтого дома», как называли ее в Петербурге. На темной маслянистой воде Фонтанки тихо покачивались лодки, привязанные к вбитым в песчаный берег колышкам. Почти неслышные на каменной мостовой шаги вдруг сменились громким топотом по деревянному настилу. Муравьев взглянул на толстые железные цепи разводного механизма, перевел взгляд на полосатую караульную будку на том берегу и вдруг ясно вспомнил несчастное, страдающее лицо старшего брата с застывшими в глазах слезами.

Матвей приезжал к нему на Пасху из Полтавы, где второй год служил адъютантом князя Репнина, генерал-губернатора Малороссии. Ему надавали поручений, он целый день колесил по городу, встречался с прежними товарищами и добрыми знакомыми, был весел, разговорчив и улыбчив – оттого-то Сергея так и потрясла внезапная в нем перемена. Рассказ брата все объяснил. Было утро, Матюша шел через длинный Исаакиевский мост, должно быть, так же деревянно звеневший под его сапогами. Нева сонно дышала, мост слегка колыхался на ее могучей груди; ясное безоблачное небо окрашивало воды трепетной лазурью. Стучали колесами извозчичьи дрожки, спешили куда-то верхом адъютанты, торопились пешком штатские с озабоченными лицами. И в этом мельтешении он заметил гренадера, остановившегося у перил на середине моста, меж двух понтонов. Солдат снял кивер, расстегнул амуницию, аккуратно сложил на помост… Матвей бросился к нему, чтобы удержать от рокового шага. Правая нога, долгих пять лет не слушавшаяся его после ранения при Кульме, все еще плохо ему служила, он ковылял изо всех сил, задыхаясь от напряжения; солдат увидел офицера, испугался, поскорее перелез через перила, перекрестился и спрыгнул в воду…

Покойная мать воспитывала братьев в любви к отечеству, хотя юные годы Муравьевы-Апостолы провели в Париже и французскому языку обучились раньше, чем родному. Она же сообщила им страшную правду, когда они, наконец, миновали пограничный столб, возвращаясь на родину: «В России вы найдете рабов». Если бы они с рождения знали то, что им впервые довелось увидеть, когда Матвею было семнадцать лет, а Сергею четырнадцать, вероятно, они привыкли бы… хотя можно ли привыкнуть к варварству? Через два года после их возвращения началась Отечественная война. Низкорослый худосочный Матвей тогда уже был подпрапорщиком Семеновского полка, прежде Сергея бросив учебу в институте при Корпусе инженеров путей сообщения; он так и не окончил курс, а Сергей все-таки сдал потом все экзамены, но, вернувшись в пятнадцатом году из Франции с гренадерами Паскевича, тоже стал семеновцем. Тогда его ждало новое потрясение: в России ничего не изменилось! Народ, явившийся встречать своих героев, разогнали палками, чтоб не мешал прохождению войск, самих же героев вновь наказывали шпицрутенами! Сергей однажды вступился за солдата, которого приказали высечь, наказание отменили; после учений Матвей поцеловал ему руку, чем сильно его смутил…

– Кого мы напугаем своей отставкой? – спросил Муравьев приятелей. – Только не начальников наших. Иван прав: всех не уговорим, нас и так считают чудаками; только рады будут, что вакансия освободилась.

– Но как же можно служить…

– Им будем служить! – оборвал Сергей Ермолаева. – Солдатам нашим! Они в мороз нам место у костра уступали, делились кашей, а мы что же – бросим их на произвол всяких шварцев ради своего спокойствия?

Щербатов громко продекламировал:

Пока свободою горим,

Пока сердца для чести живы,

Мой друг, отчизне посвятим

Души прекрасные порывы!

Запоздалый прохожий взглянул на них испуганно и шарахнулся в сторону.

– Чьи это стихи? – спросил Муравьев, хотя уже знал, каким будет ответ.

– Пушкина. Это он написал Петру Чаадаеву, когда его назначили адъютантом к Васильчикову.

Кого в адъютанты, кому командование только что созданными частями – семеновцев нарочно разлучают, снова подумал Сергей. Скоро уже некому будет вспоминать «Люцен, Лейпциг, Кульм, Париж», беседы с немецкими офицерами о конституции. Только Общество – Союз Благоденствия – еще удерживает вместе боевых товарищей. Хотя князь Шаховской приметно отдалился от него после женитьбы на княжне Щербатовой – сестре Ивана, а безнадежно влюбленный в нее Якушкин скрылся в деревню… Лишь бы он там руки на себя не наложил… Хотя не такой человек Иван Якушкин, чтобы лишить себя жизни без пользы. Будь он здесь – вызвал бы Шварца на дуэль.

– Ты не видал его перед отъездом? – спросил Щербатов.

Кого? Ах да. Муравьев покачал головой: нет, его рота накануне была в карауле в Галерном полку, ночью явился Михаил Павлович – выискивать неисправности, был раздосадован тем, что не нашел… Сергею тогда было не до Пушкина. К тому же и знакомы они не коротко.

– Ему сейчас, пожалуй, даже лучше быть подалее от Петербурга, – сказал он. – Николай Раевский как раз едет к отцу, станет попутчиком до Киева.

Александра Пушкина гвардейцы знали еще с тех лет, когда он учился в Царском Селе. L'inévitable lycée[6], как говорили придворные дамы, перед вечерней зарей можно было встретить у дворцовой гауптвахты, где в этот час обычно играла полковая музыка. Молодые офицеры брали под свое крыло лицеистов, которых, по желанию государя, обучали артиллерии, фортификации, тактике и верховой езде. Пушкин мечтал сделаться новым Денисом Давыдовым – гусарским полковником и поэтом; генерал Киселев поощрял его в этом намерении, но так и не похлопотал за него, и Пушкин, не согласившись на службу в пехотном полку, поступил в Коллегию иностранных дел. Однако связь не прервалась, гвардейские офицеры переписывали друг у друга стихи Александра и заучивали их наизусть; он позволял себе говорить вслух то, о чем другие только думали про себя, а иные и подумать боялись.

Когда прошлой весной Александр Стурдза, затравленный германскими студентами, явился в Петербург, столицу облетела эпиграмма Пушкина:

Холоп венчанного солдата,

Благослови свою судьбу:

Ты стоишь лавров Герострата

И смерти немца Коцебу.

Перед Стурдзой закрылись многие двери, которые прежде были для него открыты; не пытаясь опротестовать вынесенный ему приговор, он уехал в свое имение и заперся там.

Пушкин мог бы сыграть большую роль в распространении здравых политических идей, на что и рассчитывал Николай Тургенев, когда затеял свое журнальное общество. Но было в его характере нечто такое, что препятствовало полной с ним откровенности, не позволяло доверить тайну. В Александре оставалось еще много от избалованного ребенка: все должны были дивиться ему, потакать его желаниям; он хотел первенствовать во всем, легко обижался, зато сам не задумываясь переступал ту грань, за которой шутка становится оскорблением; покровительственная улыбка Александра Чернышева или других генералов, царивших в высшем свете, побуждала его с усердием забавлять их своими остротами, хотя он не встретил бы в них сочувствия к мыслям, высказанным в его лучших стихах; даже чувство благопристойности порой изменяло ему, когда он, после «Деревни» или «Вольности», вдруг принимался кропать скабрезные вирши, вставляя в них такие словечки, какие офицеры-семеновцы изгнали из своего обихода. Вот почему ни Тургенев, ни Федор Глинка – собрат Пушкина по перу и полковник Главного штаба, состоявший при Милорадовиче для поручений, – не предложили ему вступить в Союз Благоденствия, хотя несколько бывших лицеистов туда приняли.

К Глинке перепуганный Пушкин прибежал, когда получил повеление явиться к генерал-губернатору, но Федор успокоил его и посоветовал положиться на благородство души Милорадовича. И не ошибся. Услышав, как полицмейстеру приказали ехать на квартиру Пушкина и опечатать все бумаги, Александр сказал, что это лишнее: он все бумаги сжег, однако может прямо сейчас восстановить все то, что надеялась найти у него полиция. Ему дали перо и бумагу, он трудился несколько часов, воспроизводя по памяти свои крамольные вирши. «Ah, c’est chevaleresque![7]» – воскликнул Михаил Андреевич, пожал ему руку и отпустил домой, велев ожидать там решения своей судьбы, а на другой день сам явился на аудиенцию к государю и сообщил, что простил вольнодумца от имени императора. Только это и помешало сослать Пушкина в Сибирь: царь распорядился выдать ему прогоны и, сохранив за ним чин коллежского секретаря, отправить в Екатеринослав к генералу Инзову – будто бы по службе.

– Не понимаю, что он станет делать в Попечительском комитете, – пожал плечами Щербатов. – В колонисты к нам едут главным образом немцы, а Пушкин, насколько мне известно, немецким не владеет.

– Вот и выучит. Все не без пользы. И генерал Инзов – доброй души человек. Он французов пленных щадил, что уж говорить про своих.

– Юг – не Сибирь, – согласился Ермолаев. – А могли ведь, как Радищева, за соболями отправить.

Дежурный в офицерском доме вскочил и отдал рапорт: все благополучно. Приятели расстались; Муравьев поднялся в свою квартирку. В прихожей, служившей камердинерской, сидел его денщик у кенкетной лампы и, ловко орудуя иглой, подшивал обтрепавшийся обшлаг рукава. Капитан сделал ему знак рукой, чтоб не вставал.

– Спрашивал меня кто-нибудь? – спросил он, по очереди вставляя ноги в машинку для снятия сапог.

– Никак нет. Фельдфебель заходил только; я сказал, что вы у батальонного, он и ушел.

Сергей вдруг вспомнил, что пропустил почтовый день, не написав ни брату в Полтаву, ни папеньке в Хомутец, и мысленно побранил себя за это.

Перекусив зубами нитку, денщик отложил свою работу, встал, помог его благородию снять мундир, аккуратно повесил в шкаф; капитан сказал, что ему больше ничего не нужно. «Отдыхай, Лука».

Он лежал на узкой железной кровати с закрытыми глазами, но сон не шел. В голове крутились каруселью мысли; извилистая синяя жилка на виске Шварца сменялась светлой улыбкой Потемкина, вместо вытаращенных глаз Ермолаева появлялись печальные глаза Матюши, а из-под них всплывали круглые очки и суровый взгляд отца… Отставка! Да, это было бы хорошо – бросить службу, удалиться в имение; Матвей тоже мечтает возделывать свой сад, но отец не позволит; все офицеры не согласятся – на что жить? У Ермолаева всего сто душ, за матерью Вадковского числятся три тысячи; ну и что: папенька прожил два миллиона, а денег на учение в Гейдельберге не дал, на отставку не благословил; у Якушкина сто с лишним душ, он хотел их всех освободить, они не пожелали без земли; папенька уже пятнадцать лет отлучен от службы и томится этим, в столицах бывает только по делам литературным, недавно взялся переводить Аристофана; Матвей сердит на него: зачем он снова женился; брат и у Германа курса не кончил – уехал лечить рану на Кавказ; Пестель учился у Германа в Пажеском корпусе и ничего нового из частных лекций не почерпнул, но для свежего человека познавательного было много…

Статистика – средоточие всех политических наук, доставляющее им доказательства. Вот бы подсчитать, сколько солдат погибло за войну от руки неприятеля, а сколько забито в мирное время рукой палаческой, – подсчитать и опубликовать! Карл Федорович, правда, говорил, что обладание знаниями не гарантирует употребление их для общего блага, но это не значит, что знания не нужно распространять. Иначе так и будем veluti pecora[8], как папенька скажет, и никакая конституция сама собой не зародится. Пестель как будто пишет свою конституцию, хотя, по тому же Герману, общественный договор не должен быть писаным, но проистекать из общих нужд общества – благосостояния и безопасности. Благосостояния и безопасности… Разве не видно, что благосостояние одних основано на нищете других, которые, по той же причине, не чувствуют себя в безопасности? Герман говорил, что государства зиждутся на силе и что все они, в их нынешнем виде, происходят из бунтов, мятежей и революций с последующим заключением мирного договора. Отец же считает, что в России революции вовеки не было и вовек не будет, потому что народ наш от добра добра не ищет, философию заменяет здравым смыслом, а воспаленные мозги в нескольких горячих головах – предмет завозной, не домашний, никакой точки соединения с целым обществом они не найдут…

Но получилось же в Испании! Сколько раз за время последней войны испанцев уподобляли россиянам: крепко веруют в Бога, искренне любят своего монарха, особа которого священна и неприкосновенна, не потерпят ноги чужеземца на своей земле. Но испанцы-то приняли конституцию! И заставили своего короля ей подчиниться! Генерал Квирога, в свое время сражавшийся против Наполеона, был брошен в тюрьму после того, как поверженный император французов вторично отрекся от престола. Революция освободила его; Квирога захватил остров Леон и принудил ненавистного генерала Фейра зачитать народу конституцию 1812 года; подполковник Риего, командовавший Астурийским батальоном, в январе выступил из Лас-Кабесаса под Севильей к Мадриду и в марте достиг своей цели, хотя его колонну считали истребленной. Мадридский гарнизон перешел на сторону инсургентов; в столицу привезли генерала Бальестероса, заточенного в Вальядолиде, и он убедил короля, что принять волю народа – единственный способ избежать кровопролития. С инквизицией покончено навсегда, Бальестерос возглавил армию, Квирога и Риего теперь королевские генерал-адъютанты, в монастырях присягают на верность конституции, в разных провинциях составились общества по распространению просвещения и общеполезных знаний, учреждаются народные училища и библиотеки… Возможно ли такое у нас? Кто станет нашими Квирогой и Риего?

На собрании Коренной управы этой зимой, на квартире у Глинки, долго спорили, что лучше – монархия или республика. Даже когда закончили прения и стали собирать голоса, каждый подробно объяснял причину своего выбора, только Николай Тургенев выпалил: «Le président, sans phrases»![9] Глинка единственный говорил в пользу монархии, однако предлагал не кого-либо из братьев царя, а императрицу Елизавету Алексеевну. Иван Якушкин, Никита Муравьев, Иван Шипов, Павел Пестель – все были за республику. Пестель, может быть, прочит в президенты себя…

Профессор Герман утверждал, что при демократии неизбежны раздоры и бунты; хитрые демагоги вкрадываются в любовь народную и делают еще хуже монархов, народ же может опрокидывать существующие учреждения, но не умеет поставить на их место лучшие, изнуряется в слепых порывах своих, а там кто угодно явится и вновь наденет на него оковы. Все это, может, и верно, зато монарх (или монархиня), имея своим предшественником сурового отца, нелюбимого мужа или брата, может не удержаться от искушения и уничтожить все, созданное ненавистным родственником, не думая о пользе государственной. Далеко ли ходить за примерами!

Папенька знал о готовившемся свержении императора Павла, но царской кровью рук своих не обагрил, однако и о заговоре не донес. Александр сперва был к нему милостив: позволил унаследовать фамилию Апостол от деда по материнской линии и вместе с ним – громадное состояние бездетного Михаила Апостола. Где теперь те миллионы… Да и милость царская…

Отца Пестеля года полтора как уволили от должности сибирского генерал-губернатора из-за участившихся доносов; ревизовать его в Сибирь поехал Сперанский, которого царь в одиннадцатом году в одночасье снял с поста государственного секретаря и выслал в Нижний Новгород под конвоем, а теперь снова приблизил к себе. Чтобы не споткнуться на служебной лестнице, надо вовремя подставить ножку другому… Пестель не любит об этом говорить; он сейчас хлопочет через Витгенштейна о своем повышении, готов даже перевестись из гвардии в армию, лишь бы в скором времени получить под свою команду полк, а немилость государя к отцу может порушить все его планы. Отец же его виновен лишь в том, что, будучи сам честен и не корыстолюбив, предполагал подобные качества в других и позволял своим именем творить произвол. Жалобы, доходившие до Петербурга, рассматривались при его же содействии; граф Аракчеев уверял Ивана Борисовича, что император имеет выгодное о нем мнение, да и сейчас сенатор Пестель посещает заседания Государственного совета и придворные праздники. Возможно, он все еще верит кротким глазам и сладким речам Александра Павловича…

Зато Аракчеев, процветавший при Павле, и при Александре не обижен. «В столице он – капрал, в Чугуеве – Нерон; кинжала Зандова везде достоин он». Так сказал о нем Пушкин, когда граф подавил бунт военных поселенцев в Слободско-Украинской губернии, запоров насмерть двадцать человек и четыреста отправив на каторгу. Как будто навязанное поселенцам житье – не каторга! Причем сам Аракчеев как военный министр не видел никакой пользы в устройстве поселенных полков, но – государю виднее. Делай, что велено. А ведь государь – всего лишь человек, он не безгрешен. Сатана один столько бед не наделает, сколько сотни его нерассуждающих подручных…

Папенька философствует о том, что человеку свойственно любить разрушение: оно дает ощущение бытия, сильной воли, все преодолевающей, потому и воин пристрастен к своему ремеслу, хотя смерть грозит ему на каждом шаге. Привыкнув к сильным потрясениям, человек уже не мыслит без них своей жизни; отними их у него – он впадет в сомнение или в отчаяние, в злую душевную болезнь, источник несчастий. Во время войны мечтают о мире, воображая себе счастливую жизнь среди полезных трудов и родственной любви, а возвращаясь с полей сражений, находят скуку, пошлость, раздоры, разврат от праздности… Спасение в одном: иметь твердую, непоколебимую цель – быть полезным. К ней нужно всечасно стремиться, только достигнуть ее нельзя, ибо мы сотворены, чтобы желать, а не чтобы иметь… чтобы желать иметь…

Когда Лука слегка потряс капитана за плечо, чтобы разбудить его, самовар был уже готов, а от аромата свежих булок текли слюнки. Чисто выбритый, причесанный, подтянутый, Муравьев-Апостол явился в свою роту в половине девятого одновременно с десятком солдат, только что вернувшихся со смотра у полковника. Они были бледны и измучены, у Савельева колено распухло так, что вот-вот лопнут панталоны, – Шварц заставлял их подолгу стоять на одной ноге, вытянув другую, добивался правильного угла и изящества, хлопая линейкой по колену, голени или пятке. Освободив мучеников от учения и приказав им отдыхать, Сергей отправился на плац, внутренне клокоча. Эти люди уцелели в жестоком сражении при Кульме, и спасло их отнюдь не умение вытягивать ногу в струнку при ходьбе! Неужели ранами, принятыми за Отечество, они не заслужили лучшего к себе отношения? Он непременно высказал бы все это Шварцу, однако тот, вопреки обыкновению, за все три часа эволюций и деплояд на плацу не появился. Вадковский где-то разузнал, что полковника вызывал к себе Васильчиков; от генерала он вернулся тихий и заперся у себя. Неужели Бенкендорф начал действовать?

Послеобеденные часы в ротах отводились под словесность. Солдаты теперь были грамотны и уже не повторяли «Артикул воинский» за чтецом, а сами читали хором вслух по книжке – так распорядился Шварц.

– Если кто подданный войско вооружит, или оружие предприимет против его величества, или умышлять будет помянутое величество полонить или убить, или учинит ему какое насильство, тогда имеют тот и все оные, которые в том вспомогали или совет свой подавали, яко оскорбители величества, четвертованы быть, и их пожитки забраны, – доносилось до Муравьева. – Такое же равное наказание чинится над тем, которого преступление хотя к действу и не произведено, но токмо его воля и хотение к тому было, и над оным, который о том сведом был, а не известил…

Мысли Сергея вернулись к январским спорам. На другой день после голосования о республике собрались у подполковника Ивана Шипова в Преображенских казармах. Цель была ясна, теперь требовалось договориться о средствах. Никита Муравьев и Павел Пестель твердо стояли за цареубийство и вооруженное восстание; Илья Долгоруков резко им возражал и тогда же сложил с себя обязанности блюстителя Общества. Сергей тоже был против, доводы Пестеля о том, что анархию можно предотвратить, назначив наперед временное правительство, его не убеждали. Солдаты, которые сейчас прилежно разбирают «Артикул», в бою готовы были заслонить его своей грудью, но станут ли они защищать убийцу царя-батюшки? Убить царя значит убить доверие народа.

В Англии на днях казнили злоумышленников, вздумавших истребить сразу весь кабинет, бросив бомбу во время обеда у премьер-министра. «Покушение» готовилось с ведома правительства, поскольку главный помощник вожака заговорщиков был полицейским агентом. Это был способ и устранить одновременно всех людей, способных к решительным действиям, и проверить настроение в обществе. Толпа, собравшаяся на казнь, вела себя мирно и наказание заговорщиков одобрила, хотя среди зрителей и раздавались возмущенные голоса: «Где предатель Эдвардс? Казнить и его тоже!» А ведь нынешнее правительство в Англии не любят, в последние месяцы то в одной провинции возмущение, то в другой; один из казненных, Тистлвуд, еще прежде отсидел год в тюрьме за то, что вызвал на поединок министра внутренних дел. Однако граждане не пожелали быть облагодетельствованными путем убийства… Нет, на крови ничего прочного не построить.

Английских заговорщиков приговорили к четвертованию, как того требовал закон, но, рассудив, что это казнь средневековая, заменили ее повешением с последующим отрубанием головы. В Париже гадалка Ленорман предсказала Сергею, что его повесят…

– Кто фельдмаршала или генерала бранными словами поносить, или в компаниях и собраниях прочих предосудительные слова, их чести касающиеся, говорить будет, тот имеет телесным наказанием наказан быть или и живота лишен, – продолжалось хоровое чтение.

В половине пятого Ермолаев, Щербатов и Муравьев-Апостол, измучившись от ожидания, отправились к Вадковскому на Фонтанку; тот как раз вернулся.

– Слышали, что Царскосельский дворец сгорел? – огорошил он их с порога.

– Как сгорел?!

– Вчера днем дворцовая церковь занялась, а оттуда огонь перекинулся на галерею. От Лицея одни стены остались, покои государевы тоже пострадали, вплоть до Янтарной комнаты. Сегодня только потушили.

Офицеры подавленно молчали.

– Государь сильно огорчен, – продолжал Вадковский, – он… я надеюсь, господа, мои слова не выйдут за пределы этой комнаты? Будучи мнителен, он принял пожар за дурное предзнаменование.

Возразить на это было нечего.

– Ну а с нашим-то делом как? – не выдержал нетерпеливый Ермолаев.

Вадковский вздохнул.

– С Александром Христофоровичем поговорили хорошо, по душам. Не знаю, кто кому больше жаловался – мы ему или он нам. В штабе интриги, одни наушничают царю, другие – великому князю Константину… Бенкендорф сказал, что положил себе за правило четко исполнять приказы высшего командования, чтобы, по меньшей мере, совесть его была чиста, и нас призывал к тому же. Служебное рвение – единственный способ заслужить благоволение императора и доказать ему свою преданность. Если начальство будет уверено в нашем послушании, к нашей просьбе прислушаются и полковника заменят; надо лишь набраться терпения и дождаться выхода в Красносельские лагеря, приема у государя. А прежде того просил нас сообщать ему обо всех важных происшествиях, какие могут вызвать неудовольствие начальства.

На обратном пути Ермолаев кипел. Да что же это такое? Все ждать, молчать да кланяться! Семеновцам выходить в лагеря еще не скоро – в самом конце июня. Месяц пробудем там, оттуда на праздник в Петергоф. Вот уж где потребуется наука носки тянуть! А Шварц расстарается! Михаил Павлович им премного доволен! Заменят его, как же!

Сергей не отвечал: его встревожила внезапная и острая боль в горле. Неужели опять ангина? Голос искусителя нашептывал: «Отпуск по болезни!» Нет, пустяки, пройдет. У него уже так бывало: как захандришь, наваливается недуг, а если бодр и уверен в себе, так никакая хворь не берет. Придя домой, капитан послал Луку к аптекарю за шалфеем для полоскания.

Загрузка...