Что за удивительные люди, они тянутся к уродливому, неполноценному, безобразному, незадачливому! Они любят безобразное, нелепое, вырождающееся, они ищут чудовищное в глупом, убогое в изысканном. Отсюда успех Бодлера, этого святого Венсена де Поля, собирающего огрызки, этой навозной мухи в искусстве.
Напомним, что романтизм – это не только явление литературы и искусства. Романтиками были политики, ученые, философы, а не только музыканты, писатели и поэты. Романтизм проник в повседневную жизнь людей. Он проявился в моде. И романтическая мода распространилась не только в области одежды, она проникла в область чувств, сформировав даже определенный тип романтического поведения. Так, после грандиозного успеха повести Карамзина «Бедная Лиза» к пруду, где якобы утопилась главная героиня, что неподалеку от Симонова монастыря, потянулись длинные вереницы экипажей: чувствительные молодые люди обоего пола отдавали дань памяти своей любимой героине. Был законодателем мод и лорд Байрон. Его Чайльд-Гарольду подражали почти все молодые люди эпохи, напуская на себя сплин и разочарование. Не случайно Татьяна Ларина, героиня романа Пушкина, поначалу думает, что Онегин лишь «рисуется», нацепив на себя плащ героя Байрона. А знаменитый Грушницкий из романа Лермонтова «Герой нашего времени» явно кому-то подражает, постоянно произнося пошлые высокопарные фразы.
Вошедший в моду образ разочарованного странника толкал людей в дорогу, в сентиментальное путешествие, которое все больше приобретало мистический характер. Романтические странники считали себя вовлеченными в так называемую «игру космических сил», в которой участвовали Бог и дьявол. Поэтому в самом известном романе той поры, где впервые проявило себя романтическое стремление в дальние края, мода на путешествие, Генрих фон Офтердинген, герой Новалиса, отправляется в путешествие после встречи с таинственным незнакомцем и бессонной ночи, в течение которой он «метался на постели». Его мучили странные сны, навеянные рассказами незнакомца о таинственном голубом цветке. Впоследствии этот голубой цветок Новалиса в творчестве австрийского писателя Герберта Айзенрайха превратится в «Голубой чертополох романтизма», когда, вдохновленный романтиком Вагнером, Гитлер оккупирует Австрию. 12 марта 1938 года по дорогам Австрии, самодовольно урча, покатили немецкие танки. Черной тучей нависло над страной слово «аншлюс», означавшее, что Австрию насильственно присоединили к фашистской Германии. Бесноватый фюрер, когда-то не принятый по бездарности в венскую Академию художеств, вернулся в древнюю столицу на коне победителя, как новоявленный Зигфрид. Вагнеровские аккорды, наверное, в этот момент звучали в его душе. А тринадцатилетний школьник из Линца Герберт Айзенрайх тоже вышел на улицу Вены и, стоя во взбудораженной толпе, не знал, плакать ему или смеяться. Он не догадывался, что искалеченной окажется юность целого поколения, что жар души придется потратить не на любовь и образование, а на муштру и борьбу за выживание в грязных прифронтовых лазаретах. И это все было своеобразным отблеском пресловутого голубого цветка, воспетого Новалисом. Почему именно в подобное выродится, в конечном счете, романтическая мечта о голубом цветке? Причина кроется в самой природе злополучного цветка, как и в самой природе романтизма. Давайте разбираться в этом.
Итак, мода на путешествия у романтиков, равно как и мода на путешествия внутрь себя, внутрь мира собственной души, превратилась в некую одержимость. Это было одним из ярких проявлений бытового поведения любой романтической личности. А в тренде, как сейчас говорят, хотел быть каждый. Если ты не ведешь себя как это принято в обществе, то ты не современен. Страшный приговор для любого молодого человека и девушки. Мир, по которому странствовали герои романтических произведений, не был похож на рутинный мир рядовых граждан. Романтики четко противопоставляли себя презренным обывателям, бюргерам и филистерам. Это были люди возвышенного толка, для которых яркая героика, пусть даже и маргинальная в глазах простых людей, обладала особой привлекательностью. Мораль, о которой читают проповеди в церквах, была не для них. Именно из этой установки на возвышенное и выйдет в дальнейшем теория Раскольникова. Она романтична по своей сути и вся полна воспоминаниями о Наполеоне. Романтики прекрасно понимали, что и маргиналы, всякого рода разбойники и бандиты, так же, как и они, бунтуют против установленного порядка. А хаос романтикам куда ближе, чем порядок, потому что, напомним, что романтический бунт грандиозен по своей природе и направлен, в конечном счете, против устоявшегося миропорядка. Этот мир был миром поэтическим, полным фантазий и чудес. К нему неприложимы законы логики. Неожиданные встречи и поступки, не поддающиеся рациональному объяснению, были здесь нормой; даже внешнее проявление жизни оказывалось таким, каким делало их воображение.
По мнению В. Микушевича, знаменитый голубой цветок заимствован Новалисом из народных тюрингских поверий, согласно которым папоротник цветет голубым цветом в Иванову ночь. Голубой цветок – цветок папоротника, цветок, которого не бывает. Цветок папоротника показывает, где находятся клады. С пятой главы романа голубому цветку начинает отчетливо сопутствовать золото, провозвестником которого выступает старый горняк. Согласно Новалису, золото открывается лишь тому, кто совершенно бескорыстен, ибо золото – таинственная стихия, связывающая этот мир с потусторонним, где нет смерти. Вот почему золото – король металлов, властитель мира: «Известен замок тихий мне, таится там король поныне». Власть короля Золота понимается неправильно, извращается корыстным непониманием. От этой извращенной власти стараются избавить человечество алхимики: «На свет выводят короля; как духи, духов изгоняют». Великое деланье алхимиков заключается в том, чтобы синтезировать золото из всего или превратить все в золото. Золотом, таящимся во всем, обозначается в романе все единство, в котором исчезает все. С таким всеединством соотносится и одновременно не совпадает с ним голубой цветок, обозначающий многообразие мира, с его диалектикой Добра и Зла, диалектикой, корни которой Ю. М. Лотман видел в традиции манихейской ереси. Другие романтики переживали эту проблему острее и болезненнее. Цветок папоротника указывает, где лежит клад, а где клад, там дьявол, нечистая сила. Здесь следует вспомнить романтическую повесть Н. В. Гоголя «Вечер накануне Ивана Купала», в которой цветок папоротника указывает на зарытый клад, охраняемый нечистой силой. Чтобы добыть этот клад, герою приходится принести человеческую жертву и убить невинного ребенка. Это явно сатанинский обряд. В. Микушевич писал: «В анонимном романе «Ночные бдения», подписанном именем средневекового католического святого «Бонавентура», что означает «Благая Участь», мать героя рассказывает ему, что он был зачат в ночь, когда отец его алхимик решает заклясть дьявола. Дьявол является и объявляет себя крестным будущего ребенка, который, по свидетельству матери, удивительно похож на своего крестного. Мнимый Бонавентура зачат алхимиком и подкинут кладоискателю. Воспроизводится или пародируется сокровенная изнанка романа «Генрих фон Офтердинген». Алхимик синтезирует золото («на свет выводит короля»), кладоискатель ищет его, ищет цветок папоротника, обозначающий местонахождение клада, но в «Ночных бдениях» то и другое происходит в присутствии и при участии дьявола. Дьявол в романе – лицо вполне определенное, насколько может быть определенным Ничто. Именно вокруг Ничто вращаются «Ночные бдения». Так в девятом бдении сумасшедший, воображающий себя творцом мира, произносит монолог о том, что мир сотворен им по ошибке, а следовательно, мир и, прежде всего, человек – в сущности, ошибка. Немудрено, что поиски клада превращаются в раскапывание могилы, где похоронен алхимик, отец героя. Кажется, он цел в своем гробу, но стоит прикоснуться к нему, и он рассыпается в прах. Здесь чувствуется явная пародия на «Гимны к ночи» Новалиса и на того же «Генриха фон Офтердингена». Ядовито высмеивается и разоблачается синтез, пророчески возвещаемый Новалисом. Всеединство и многообразие, идеал и символ, золото и голубой цветок, сопутствующий кладу, совпадают… в небытии.
Та же линия получает уже совершенно запредельное преломление в романе Эрнста Теодора Амадея Гофмана «Эликсиры дьявола». Это своего рода житие великого грешника, которое впоследствии намеревался написать Ф. М. Достоевский. В «Эликсирах дьявола» голубой цветок берет верх над кладом, о котором он свидетельствует. Золото затмевается голубым цветком. Самое странное и страшное в романе – двусмысленность голубого цветка, зловещего и целительного одновременно».
Вот эта двусмысленность основного романтического образа Голубого цветка в литературе XX века воспринималась уже как «Голубой чертополох романтизма».
Итак, романтики необычайно любили всякого рода странствия. И чаще всего дорога приводила их в лес, но лес воображаемый. Это был немецкий лес – обитель сказок, которые романтики собирали с такой увлеченностью, называя их «сном народной души». Здесь была их истинная духовная родина, как писал в 1860-х годах Богумил Гольц. «Из всех творений природы, – говорил он, – именно в лесу собраны вместе все его секреты и прелести…»
И все же то был зловещий лес. Дети, ходившие по ягоды, очень скоро попадали в избушку ведьмы. Когда на лес спускались сумерки, наступало зловещее время, и в определенный день именно в лесу расцветал папоротник. И опять Голубой цветок давал знать о себе в полной мере.
Ужас, затаившийся в глубине лесной чащи, был неотделимой и, возможно, самой важной частью романтического мира. Еще большее беспокойство внушало любование смертью, столь явное среди представителей первого поколения романтиков. Можно сказать, что смерть в романтической прозе и поэзии оказывалась вездесущей. В сказках братьев Гримм она расхаживала по большим дорогам и беседовала с простыми людьми; у Брентано смерть являлась отважному Касперлю, предупреждая его о близкой кончине; она обращалась к покинутой возлюбленной в «Зимнем пути» Шуберта в шелесте листьев липы и говорила в журчании ручейка с убитым горем подмастерьем из «Прекрасной мельничихи»; обольстительно нашептывала девушкам в расцвете их красоты, властно шептала ребенку на руках отца и смущала разум гордого всадника в стихотворении Вильгельма Гауфа.
Гёте, как-то сказавший, что классик здоров, а романтик болен, возможно, имел в виду именно эту бросающуюся в глаза фамильярность со смертью, которую однажды окликнув по имени и пригласив на огонек, не так-то легко было вновь выставить за дверь. В эпоху романтизма она всегда бродила где-то неподалеку. Это настроение, эта мода на Смерть проявилась и в многочисленных аномалиях поведения наиболее ярких романтиков.
Бок о бок с одержимостью смертью шли апокалиптические мотивы и идеализация насилия, рисующие грядущие события в самых зловещих тонах.
Ощущение надвигающейся неизбежной катастрофы, «космического пессимизма», отчаяния и «мировой скорби» приводило порой к самым необычным выходкам со стороны именитых романтиков. Это состояние всеобщего отчаяния было хорошо известно самому Людвигу Тику, одному из основоположников немецкого романтизма. Рассказывали, что еще в Берлине поэта преследовали припадки тяжелой меланхолии и как бы надвигающегося безумия. Временами им овладевало безутешное отчаяние. Чужим, неузнаваемым, другим являлся он сам себе. Друзья и товарищи казались ему посторонними и незнакомыми, их лица стягивались в страшные маски. С каждым мгновением возрастал его страх. Бывало, в такие минуты Тик как бы терял всякую связь с окружающим его миром действительности. Он забывался в кругу знакомых и не отвечал на их вопросы. Исчезало представление о месте и времени. И это чувство неопределенности, бессознательности возрастало до такого ужаса, то он однажды среди бела дня обратился к прохожему с вопросом о том, в каком городе он находится, и был неприятно поражен и сконфужен, когда его приняли за шутника. В таком состоянии ему казалось, что не добро, а зло властвует над миром. С этим мучительным бредом было связано желание, выросшее до степени навязчивой идеи: во что бы то ни стало увидать дьявола. Тику казалось, что страстный призыв его души не может остаться без ответа. Многие ночи он проводил на кладбище, среди могил, взывая к дьяволу как властителю мира. (Приведено по книге В. Жирмунского «Немецкий романтизм и современная мистика».)
«Святой Дух больше, чем Библия», – писал Новалис, и эта фраза очень точно характеризовала то, что будет соответствовать эстетике Возвышенного, эстетике, основанной на учении о всевозможных аффектах, или потрясениях, когда Добро и Зло переплетались между собой самым причудливым образом. Аффект, который по своей природе не является нормальным выражением привычных эмоций, а всегда свидетельствует о некотором душевном помешательстве, будет лучше всего отражать состояние внутреннего мира романтиков. «Святой Дух больше, чем Библия» – это означало, что романтик не может удовлетвориться лишь десятью заповедями, воплотившимися в Библии. Романтик живет возвышенным, он возвышается и над обычной моралью, уделом обывателя. Это предпосылки для возникновения в дальнейшем философии Ницше и его концепции «сверхчеловека». Напомним, что Ницше считал христианство религией рабов. Нечто подобное мы встречаем и у Новалиса. В 1798 году в сборнике афоризмов «Цветочная пыльца» он писал: «Ваша так называемая религия действует как опий: она завлекает и приглушает боли вместо того, чтобы придать силы».
Для романтического темперамента, часто сбитого с толку и разочарованного ограничениями обыденной жизни, видение всеобщей гибели нередко представлялось утешительной картиной – своего рода преображением, надеждой на избавление и оправдание. Эта тенденция, несомненно, проистекала из присущего всем романтикам пессимизма, который порой принимал катастрофические формы.
В изложении Тиком замыслов Новалиса насчет заключительной части романа «Генрих фон Офтердинген» говорилось, что развязкой и завершением странствий поэта будет Великая война. Тик набросал следующие загадочные строки: «Люди должны сами убивать друг друга; это благороднее, чем падать сраженными судьбой. Они идут навстречу смерти. Честь, слава – радость и жизнь воина. В смерти, как тень, живет воин. Радость смерти – воинственный дух. Дух старого рыцарства. Рыцарские турниры. На земле война у себя дома, война должна существовать на земле». Вот он, зловещий отблеска Голубого цветка, который в XX веке превратится в «Голубой чертополох романтизма».
Фридрих Шлегель (1772–1829) и его старший брат – Август – были главными теоретиками йенского романтизма. Незаконченный экспериментальный роман Люцинда (Lucinde, 1799; русский перевод 1935 г.), иногда порицаемый как манифест романтической «аморальности», обладает, прежде всего, автобиографической ценностью, отражая нравственные воззрения Фридриха Шлегеля и его чувства к Доротее (дочери философа М. Мендельсона, 1729–1786), на которой он женился в 1804 году. В 1799 г. в этом романе Фридрих Шлегель описывал свою молодость и свои отношения к Доротее Фейт (Шлегель), незадолго до того сделавшейся его возлюбленной, а позже ставшей его женой согласно его теории «религии любви». Приблизительно в таких выражениях в романе Ф. Шлегеля дается определение подобной религии: «Этот миг, поцелуй Амура и Психеи, есть роза жизни. Вдохновенная Диотима открыла Сократу лишь половину любви. Любовь – не только тайная внутренняя потребность в бесконечном; она одновременно и священное наслаждение совместной близостью». В конце этой главы дается даже намек на любовь однополую, когда речь заходит о сильной страсти, возвышающей любящее сердце на небесную высоту: «Как орел Ганимеда, возносит его божественная надежда могучим крылом на Олимп». Речь идет о греческом мифе, в котором Зевс «влюбляется» в мальчика Ганимеда и, обернувшись орлом, возносит ребенка к себе на Олимп. Получается, что «религия любви» не знает никаких запретов. А вот цитата из романа, в которой главный герой, alter ego самого автора, признается в том, как он соблазнял маленькую девочку. «Лолита» В. Набокова явно писалась не без опыта прочтения подобного текста: «Он вспомнил об одной благородной девочке, с которой он в счастливые времена своей ранней юности дружески и весело забавлялся, побуждаемый чистой детской привязанностью. Так как он был первым, который благодаря своему интересу к ней очаровал ее, то это милое дитя устремило к нему свою душу, подобно тому как цветок поворачивается к солнечному свету. Сознание, что она была еще едва созревшей и стояла на пороге юности, делало его желание еще более непреодолимым. Обладать ею казалось ему высшим благом; он был уверен в том, что не может жить без этого, и решился на все. При этом малейшее соображение о мещанской морали внушало ему отвращение, как всякого рода насилие…
Ее симпатия к нему, ее невинность, молчаливость и замкнутый характер легко предоставляли ему случаи видеть ее одну; опасность, с этим связанная, только увеличивала очарование того, что он предпринял. Однако он с досадой должен был себе признаться, что ему не удавалось приблизиться к цели, и он упрекал себя в недостатке ловкости, чтобы совратить ребенка. Девочка охотно допускала с его стороны некоторые нежности и отвечала на них с робким сластолюбием. Однако лишь только он пытался перейти известные границы, она, не производя впечатления обиженной, противодействовала ему с непреодолимым упорством, может быть, больше руководясь чужим запретом, чем собственным чутьем по отношению к тому, что во всяком случае дозволено, и к тому, что не дозволено ни в коем случае…
А между тем, он не уставал надеяться и наблюдать. Однажды он застал ее врасплох, когда она меньше всего этою ожидала. Перед тем она долго была одна, предоставленная на более длительный, чем обычно, промежуток времени своей фантазии и неопределенной тоске. Когда он это заметил, то решил не упускать мгновения, которое, возможно, никогда не повторится, и, окрыленный внезапной надеждой, пришел в состояние опьянительного вдохновения. С губ его полился поток просьб, комплиментов и софизмов, он осыпал ее нежностями и, вне себя от восторга, почувствовал, как прелестная головка опустилась, наконец, к нему на грудь, подобно тому как слишком распустившийся цветок томно поникает на своем стебле. Без колебания прильнула к нему стройная фигурка, шелковистые локоны золотых волос заструились по его руке, в нежном ожидании приоткрылся бутон очаровательного рта, и в кротких темно-синих глазах вспыхнул алчущий непривычный огонь. Лишь слабый протест оказывала она его дерзновеннейшим ласкам. Скоро она и совсем перестала сопротивляться, ее руки внезапно поникли, и все оказалось ему предоставленным: вся ее нежная девственная плоть с плодами юной груди».
Но на этом откровенные признания героя не заканчиваются. Юная девушка не может удовлетворить его страсть, и Юлий переключается на известную куртизанку: «Итак, он все сильнее запутывался в интригах дурного общества, а то, что ему еще оставалось в смысле времени и сил в этом водовороте развлечений, он предоставил одной девушке, которою он стремился обладать как можно более безраздельно, хотя он нашел ее среди тех, которые почти открыто принадлежат всем. Делало ее для него столь привлекательной не только то, благодаря чему она была для всех желанной и всеми одинаково прославленной, – ее редкая опытность и неисчерпаемая разносторонность во всех соблазнительных искусствах чувственности… Будучи весьма испорченной, она проявляла своего рода характер; ее отличало множество своеобразных особенностей, и ее эгоизм был также особого порядка. Наряду с независимостью, она ничего так безмерно не любила, как деньги… От поры до времени она освежалась благовонными ароматами и при этом заставляла своего жокея, красивого мальчика, которого она нарочно соблазнила уже на четырнадцатом году его жизни, читать себе вслух повести, описания путешествий и сказки… Она знала лишь один способ зарабатывать деньги, и из деликатности, которую она проявляла единственно по отношению к Юлию, она брала лишь незначительную долю того, что он ей предлагал».
Роман «Люцинда» вызвал со стороны читающей публики обвинения в аморализме и безнравственности. Шлегель трактовал любовь как средство к очищению и духовности, придавая ей религиозное значение. Это представление напрямую было связано с концепцией романтической иронии, самым ярким приверженцем которой и явился Фридрих Шлегель. Свободный человеческий дух, по его мнению, неподвластен никакому ограничению. Ирония у Ф. Шлегеля – не стилистический прием, а сторона мировоззрения. Художник-творец наделяется правом иронии ко всему, считающемуся неприкосновенным, устойчивым, в том числе и нравственным нормам. Романтическая ирония, оправдывая всяческую ломку, может вести не только к большим завоеваниям, но и к творческому произволу.
Роман этот, конечно, не может быть назван художественным произведением, но, тем не менее, имеет очень важное значение в истории романтизма, так как является своего рода манифестом романтической школы. В нем с особенной яркостью отразились эстетические и этические воззрения школы и, прежде всего, теории романтической иронии и «религии любви». Здесь в точности соблюден принцип эстетики Шлегеля, что романтический поэт не стесняется никакими правилами, нравственными в том числе. Совершенная путаница обнаруживается уже в том, что это заявление сделано не автором, а героем романа Юлием в письме к Люцинде. Юлий, говоря о своей любви Люцинде, говорит о сочинениях Шлегеля, обращаясь к ней, обращается и к публике. В изложении господствует та же путаница. Рассказ прерывается письмами, аллегориями, в которых появляются в качестве действующих лиц произведения Шлегеля, даже еще не написанные. В главе «Ученические годы возмужалости» находим большой отрывок из истории прежних увлечений Юлия, живописца, гениального юноши с бурными стремлениями, ведшего беспорядочную жизнь до встречи с Люциндой, также художницей, обладание которой объяснило ему истинную сущность любви и пролило новый свет на жизнь. Затем следуют «метаморфозы», два письма Юлия, быть может, лучшее место во всем романе, где есть, по крайней мере, какое-либо реальное содержание; далее «Рефлексия» – рассуждения метафизико-фантастико-эротического характера на тему о размножении человечества, еще два письма Юлия к другу Антонию и, наконец, заключительная глава под заглавием «Шалости фантазии», в которой сексуальные фантазии автора лавиной обрушиваются на голову неподготовленного читателя. Еще раз хочу напомнить, что речь идет не о каком-то тривиальном представителе либертинажа в духе маркиза де Сада, а о главе немецкой романтической школы.
Этого великого писателя называли еще «злобным гномом берлинских винных погребков». Определение романтической иронии, данное Фридрихом Шлегелем: «Она – самая свободная из всех вольностей, потому что благодаря ей можно возвыситься над самим собой», стало жизненным девизом Гофмана. Девятнадцатилетним, ничего еще не зная о романтической иронии, он называет придворного шута Тринкуло из шекспировской «Бури» своим предшественником. В юности Гофман любил отчаянные проделки. Например, когда однажды он влюбился в воспитанницу женского пансиона, располагавшегося по соседству, они с приятелем попытались прорыть туда подземный ход, а когда попытка была пресечена – соорудили настоящий воздушный шар, который, правда, взорвался над двором пансиона (видимо, распугав всех воспитанниц). В дальнейшем Гофман, в результате житейских неурядиц и склонности к маргинальному поведению, стал завсегдатаем знаменитого берлинского «Кафе-Рояль» и не только. В этом кафе и встретил чуть ли не в последний раз великого Гофмана другой юный гений, поэт Генрих Гейне и описал эту встречу в своем первом «Письме из Берлина». В последний, или, быть может, в предпоследний, раз сидел там «маленький юркий человечек с вечно подергивающимся лицом», развлекая и завораживая «движениями забавными и в то же время жутковатыми» своих товарищей по застолью, а когда письмо Гейне было напечатано, советник апелляционного суда Гофман лежал уже на смертном одре, осаждаемый грозными представителями прусского полицейского государства. Гейне лишь повторил то, что описывали другие современники Гофмана, бывшие очевидцами шумных гофмановских пирушек в знаменитых берлинских ресторациях и винных погребках – у Мандерле и в «Золотом якоре», у Пуппа и, конечно же, у Люттера и Вегнера, где он проводил все ночи. Что же касается «Кафе-Рояль», то, будучи безнадежным должником, Гофман даже сочинял тексты, рекламирующие сие знаменитое заведение, подписывая зазывно-рыночные восхваления именем «Клеофаса Венцеля, почетного члена гастрономических обществ Берлина и Пекина», чтобы хоть чуточку поубавить огромную гору своих долгов. Многочисленные знакомые и незнакомцы, встречавшиеся на его пути, и в самом деле видели его только таким: кривлякой и шутником, быть может, духовидцем, общающимся с потусторонним миром, и горьким пьяницей. Очень часто Гофман, советник королевского прусского апелляционного суда, велел «затаскивать» уважаемых чиновников и добропорядочных людей в трактиры, где принуждал их участвовать в шумных попойках. Так произошло, например, с благонамеренным редактором Фридрихом Вильгельмом Губицем, который после такого вечера, по собственному его признанию, «всю жизнь терпеть не мог шампанского». А вот подлинный случай, который имел место в ресторане «У розы»: попрощавшись со своим другом Кунцем, Гофман стал свидетелем, как посетителя, который пригласил на танец свою даму, хватил (апоплексический) удар. Из воспоминаний Карла Фридриха Кунца: «И по нынешний день владелец ресторана «У розы» господин Кауэр благодарно вспоминает Гофмана: не будь тот его посетителем, он был бы теперь беднее на много тысяч гульденов, ведь само присутствие Гофмана неизменно притягивало сюда многих посетителей. Без преувеличения можно сказать, что за один вечер, ежели на нем присутствовал Гофман (еще в обед к нему посылали узнать об этом), несколько десятков гостей выпивали больше, чем целое гармоническое общество, помещавшееся в том же заведении (где пребывает и по сей день), со всеми его зваными вечерами и балами. Гофман веселился, немало потешаясь над обществом, которое, поглощая жирных каплунов во время своих званых обедов, кормило других обещаниями (говоря шекспировским слогом) и слишком многого требовало от хозяина, никак не поддерживая его материально. <…>
Гофман редко пьянел, сколько бы ни пил на этих пирушках… Да и то это случалось лишь тогда, когда его хорошее настроение было чем-то испорчено, например если за столом оказывался кто-нибудь из тех, кто, как он говорил, прозаически продал душу дьяволу, либо из тех, что продолжали чинно сидеть либо глуповато улыбались, не понимая шутки, даже когда он рассказывал какую-нибудь очень смешную историю и общество разражалось безудержным смехом».
Привычка пить ежедневно осталась с ним на всю его короткую жизнь. Кстати, после смерти Гофмана только его любимая пивная простила ему все долги, уж очень он нравился владельцу заведения. Каждый вечер он напивался, приходил домой и начинал писать. Амалия Годен в своих воспоминаниях о Гофмане писала: «Отец мой как врач переживал немалые трудности с этим своенравнейшим пациентом, который, страдая спазмами желудка, пытался лечить их по собственному почину ромом и коньяком, не забывая при этом, однако, жаловаться доктору на плохое самочувствие. В ответ на угрозу выставить его за дверь он давал клятвенные обещания впредь придерживаться врачебных предписаний и просил избавить его от повышенной нервозности, после чего опять все шло по-старому». Его повышенная экзальтированность проявлялась в приступах подлинного отчаяния. Говорят, иногда жуткие фантазии так будоражили его воображение, что он будил жену и дальше писал только в ее присутствии. С женой у них были довольно странные, но вполне обычные для романтиков отношения: недавно они потеряли двухлетнюю дочь, супруга Гофмана, простая женщина, целиком отдавшаяся домашнему хозяйству, обычно очень скромному, терпеливо сносила все выходки писателя-невротика. Она была проста, скромна, непритязательна и добродушна, терпелива и уступчива при неожиданных переменах его настроения; она не была близка ему духовно – но этого и не требовалось для его домашнего счастья, поскольку он терпеть не мог ученых женщин. Быт Гофмана был весьма скромным. При подходе к дому, где он жил, взглядам приезжих открывалось чердачное окошко. Там была спальня Гофмана. Вот как вспоминает об этом один из друзей писателя: «Когда я заходил к нему, крошечная комнатка нередко давала повод для забавных фантазий, особенно привлекала Гофмана четырехугольная дыра в потолке, шириной примерно в два фута, своего рода окошко в верхнюю спаленку. О ней он рассказывал удивительнейшие вещи. Владелец дома собирался заделать дыру, отнюдь не украшавшую, по его мнению, комнатку, однако Гофман воспротивился – тогда исчез бы повод для всевозможных шуток. Дыра служила не только для переговоров с женой, когда он, к примеру, был в спальне, а жена внизу, но и для разных смешных сюрпризов вроде свешивающегося вниз длинного полотенца или нечаянно сброшенной пары сапог».
По обыкновению он решительно восставал против всего, что было ему противно, и в подобном состоянии мог делаться весьма грубым и насмешливым. Вообще, все, кто мешал ему, становились его врагами; те же, кто, в довершение всего, пел или музицировал поблизости от его дома, становились врагами, и врагами смертельными. Кому могло прийти в голову, что следует опасаться языка этого маленького человечка, вечно ходившего в одном и том же поношенном фраке коричнево-каштанового цвета, редко расстававшегося даже на улице с короткой трубкой, из которой он выпускал густые облака дыма, жившего в крошечной комнатенке и обладавшего при этом столь саркастическим юмором?
Гофман пережил также настоящую болезненную страсть к своей ученице Юлии, которая была намного моложе его (Гофману было около сорока, а его возлюбленной лишь шестнадцать). Об этой страсти знали все. Жена, которую Гофман обычно звал Мишей, должна была страдать в одиночестве. Умом и образованием она явно уступала своему супругу. Но Гофман мог бы прожить долгое время только с такой безропотной и терпеливой женщиной.
Интрига с Юлией и легла в основу одной из сюжетных линий великого романа «Житейские воззрения кота Мурра». Писатель, подрабатывающий музыкальным репетитором, безнадежно влюбился в собственную ученицу Юлию Марк. Разница в возрасте была колоссальная, да и Юлия не пылала страстью к больному, бедному, неудачливому алкоголику. Временами, по свидетельству современников, Гофман страдал сильными желудочными спазмами, от которых излечивался сам – хотя и при помощи довольно опасного средства, – выпивая через короткие промежутки времени изрядные порции коньяка, рома или арака, и редко случалось, чтобы спазмы продолжались более одного дня. Его врач и друг, доктор Шпейер, предостерегал от подобного лечения, которое легко могло вызвать катар желудка. В таком болезненном состоянии Гофман совершенно не привлекает девушку, а писатель, напротив, превозносит красоту и таланты Юлии. К тому же девушка молода, ее родители богаты и влиятельны, ей не нужно думать о приданом. Она веселится в кругу друзей, а Гофман живет с нелюбимой женой, их брак явно дал трещину после смерти единственного ребенка, он страдает от неразделенной преступной страсти, сгорая как свеча.
Плюс ко всему Гофман еще успел подцепить где-то сифилис. Можно предположить, что после Бахуса великому романтику приходилось отдать дань и Эросу. Театральная богемная жизнь, которой был не чужд великий романтик, славилась свободными отношениями. Может быть, именно из-за этого в его сказках часто встречаются сложные и неожиданные повороты сюжета. А утром Гофман собирался и шел на работу, чтобы вновь выполнять скучные юридические обязанности. Скорее всего, до ранней смерти писателя довел такой нездоровый образ жизни – много вина, много любви и страстей, мало сна. Результат плачевный: в 46 лет, паралич спинного мозга, как результат развития сифилиса, который он, скорее всего, получил во время своей бурной театрально-богемной жизни еще в городе Бамберге, когда, по его же собственному признанию, он, как герой Шекспира, плясал «вокруг разверстой могилы», и, наконец, смерть.
Имя Генриха фон Клейста (Heinrich von Kleist) известно в Германии всем. Невероятно, но факт: драматург, при жизни которого была поставлена одна-единственная его пьеса, к тому же закончившаяся провалом, успевший написать всего восемь новелл, прежде чем покончить жизнь самоубийством в 34 года, считается одним из признанных классиков немецкой литературы. Он жил в конце XVIII – начале XIX веков, в эпоху войн, переворотов и революций, и сам был на редкость неуравновешенным, мятущимся, беспокойным человеком. «Все во мне спутано», – писал о себе Клейст. Он не мог дождаться дня, когда, наконец, сбросит ненавистный офицерский мундир и уйдет в отставку, – и прославлял в своих произведениях полководцев и воинов, вступал в наполеоновскую армию и носился с планами убийства Наполеона, был одновременно романтиком и реакционером… У него репутация «патриотического» поэта, прославлявшего прусское отечество, и его считали своим творческим предтечей аполитичные экспрессионисты… Самая известная пьеса Генриха фон Клейста – «Разбитый кувшин» («Der zerbrochene Krug»). Это чуть ли не единственная комедия, вошедшая в золотой фонд немецкого театра. Один из российских критиков нашел в ней параллели с гоголевским «Ревизором». Причем это вовсе не политическая сатира: автор с явной симпатией изображает главного отрицательного персонажа – плутоватого судью Адама. Впрочем, министр пропаганды «третьего рейха» Йозеф Геббельс (Joseph Goebbels) усмотрел здесь карикатуру на самого себя (тем более, что он прихрамывал, как и Адам в комедии), и поэтому запретил вышедший в 1937 году в Германии фильм с Эмилем Яннингсом (Emil Jannings) в главной роли. Лишь благодаря вражде и интригам внутри нацистской верхушки комедия, в конце концов, вышла в прокат. Но о том, как внутренне национал-социализм в Германии был связан с эстетикой и философией романтизма, мы поговорим позднее.
Пьеса «Разбитый кувшин» выходила на русском языке несколько раз, чаще всего в отличном переводе Бориса Пастернака. Пастернак переводил и другие произведения Клейста. Он даже написал предисловие к одному из изданий. В нем говорится, в частности, о родстве мотивов у Клейста и Пушкина. Имеются в виду образы Михаэля Кольхааса (у Пастернака – Кольгааса) в одноименной новелле Клейста и пушкинского Дубровского. Это образы «благородных разбойников», причем весьма неоднозначные. «Читая у Клейста описание поджогов и убийств, совершенных из высоких побуждений, нельзя отделаться от ощущения, что Пушкин мог знать Клейста, когда писал Дубровского», – подчеркивает Пастернак.
К 200-летию смерти Генриха фон Клейста в Германии вышло сразу несколько новых книг, рассказывающих о его жизни, творчестве и его трагедии. Впрочем, такие книги выходили и в предыдущие годы. Столь высокий интерес к личности Клейста объясняется не только его выдающимся литературным наследием, но и множеством загадок, которые он оставил. Пожалуй, самая главная загадка: почему Клейсту понадобился для самоубийства второй человек? В 1810 году Клейст познакомился и близко сошелся с Генриеттой Фогель (Henriette Vogel), которая была старше его, замужем и страдала неизлечимой болезнью. Трудно сказать сегодня, кто именно выступил «инициатором» двойного самоубийства. Любовь здесь была ни при чем. Клейст на протяжении нескольких лет много раз возвращался к мыслям о том, чтобы покончить с жизнью. Как бы там ни было, но 21 ноября 1811 года он пришел на берег озера Ванзее вместе с Генриеттой и застрелил сначала ее, а потом себя. Там они и похоронены. Рядом стоят большой обелиск – над могилой Клейста и надгробный камень поменьше – над могилой Генриетты.