Деревня Чистовитое
июль – ноябрь 1943 года
Горбатого Митю Ренкса схоронили на следующий день. Из района на коне прискакал следователь, зашел в баню посмотреть, где Митю убили, потом перешел в избу, спросил молока и сел писать протокол. Ренксиха подала крынку, встала в дверях, да так и осталась, пока тот не ушел.
За все лето никто больше в Чистовитое не приехал. В милицию никого не позвали. Председатель сам несколько раз ездил в район на телеге, а как снег выпал – в кошевочке[7], только никаких вестей не привез. Да их и не ждали. Митю-то не вернешь…
Хлеб успели убрать вовремя. Слава богу, под снег не лег. Жали его вручную серпами. Вязали в снопы и, как поле закончат, собирали и ставили в кучки по десять штук. В поле почти не ели, из дома брали молока да картошек. Работали от темна до темна.
К осени хлеб свезли в кучу на ток. Там молотили – раскладывали по земле и били цепами. Веять возили в амбары. Солому скидали в большой длинный зарод[8], а зерно ссыпали в мешки и увезли на станцию в Камарчагу – сдавать на войну.
Только закончили, председатель выдал колхозникам по полпуда ломаных зерен вперемешку с отрубями и черным жабреем[9]. Жабрей-то, сколько его ни поли, все равно на поле остался.
Обмолотки[10] решили справлять в конторе, потому что она больше клуба и стоит на горе. Туда стащили лавки, стулья, столы. Расставили вдоль стен в самой большой комнате. Столы вымыли да поскоблили ножами.
Угощение на гулянку варили в ближних домах. Колхоз выделил двух овечек, муки, сметаны и меду, из которого навели медовухи.
Самогон гнали в кустовской бане. Кустиха, Манькина свекровь, загодя наварила колхозной картошки (мешка полтора на бочку), натолкла и залила кипяченой водой. Наделала из хмеля дрожжей, вылила в бочку, прикрыла холстиной и велела Маньке стеречь брагу. Поднимет Манька холстину, ей по носу хмельным духом: бух! Она и побежит за сарай, чтобы никто не видел, выблюет все, что съела. Совсем исхудала – кожа да кости.
С мужем Петрушей они поладили сразу, хотя и спали в разных углах. Не знал убогий, что делать с женой. Хоть и учила его мать, да все без толку.
Фуфайку Манька надела еще в августе, и сколько над ней ни смеялись, на людях не снимала. Дома при зажженной лучине старалась не попадаться Кустихе на глаза. Ночью со страхом щупала растущий живот. Успокаивала себя тем, что хотя бы до утра не надо бояться. Ребеночек дрыгал ножками, ворочался, отчего живот бродил как опара.
Брага в бочке гуляла пять дней. На шестой Кустиха приказала Маньке черпать ведром и таскать ее в баню, где приготовили аппарат.
Первое ведро она зачерпнула полным-полное. Ребеночек в животе забился будто от страха. Дальше носила по половинке. Кустиха сидела в бане с крышкой от бочки и намешанной глиной, чтобы закрыть котел и замазать все щели.
– Шибче носи, полоротая! – ругалась она, заглядывая в ведро. – Полнее черпай!
За день выгнали всю брагу. С одной бочки вышло шесть четвертей самогонки.
Как стемнело, зажгли лучину. Нинка, младшая сестра Петруши, слезла с печи, да юбкой зацепилась за самовар. Манька подхватила ее, а Кустиха так и жахнула поленом куда попало.
– Чтоб три дня ходила горбатая!
Весь вечер Нинка ластилась к Маньке. Села рядом на лавку и положила вшивую голову ей на колени.
– Поищи, Манечка… – попросила.
Петруша ходил веселый и, разинув слюнявый рот, «пукал» во всех пальцем, будто бы из ружья. Обмолоток он ждал целый год, там работать не надо: пей да гуляй.
Поздно вечером к Маньке забежала Вера Ехременкова. В сенях распахнула тулуп, под которым переливалось шелковое зеленое платье, по вырезу сердечком шли мелкие пуговки.
– Мать на станции выменяла у городской.
От такой невиданной красоты у Маньки забухало сердце. Обтерев юбкой руки, она тронула блестящую ткань, а потом тихонько погладила.
Веркина мать работала кладовщицей в амбаре. Еда в их доме была всегда. От такой благодати и Манечке иногда перепадало. Зимой, когда Верке случалось украсть у матери ключ, они пробирались в колхозный амбар и долотом колупали во флягах замерзший мед. Складывали медовые куски в совок и в нем относили на стайку[11], чтобы зарыть в сено. Такой совок съедали вдвоем за три дня, а потом ждали, когда подвернется еще случай.
– Я сегодня в Лысогорку бегала за известкой. – Верка потопталась на месте. – Глянь, чего выменяла в магазине на соленые грузди.
Она выставила голую ногу в черной галоше. По бокам вдоль ступни проглядывало алое мягонькое нутро.
Манька села на корточки и прикоснулась к блестящему чуду, потом подняла глаза на конопатое Веркино лицо.
– Обмолотки справлять в них пойдешь? – Она встала и запахнула фуфайку. – Петруша четвертя с самогонкой в контору уже свез. За ним председатель в кошевочке приезжал.
– А ты? – спросила подруга.
– Я не пойду, Вера, – сказала Манька и туже запахнула фуфайку.
Ехременкова посмотрела на ее живот.
– Да не видно еще ничего…
– Правда?
Маньке хотелось пойти на гулянку, но кроме фуфайки, юбки и ситцевой кофты у нее ничего не было.
– Под фуфаечкой не видать, – сказала Вера. – В ней и пойди.
Ночью Кустиху разбудила младшая дочь.
– Мамань…
– Чего тебе?
– Мамань, а чего это у Маньки живот прыгает? Я нынче голову на коленки ей положила вшей поискать, а мне по голове прямо тук да тук…
Кустиха вскочила с кровати и схватила дочь за грудки.
– Брешешь!
– Прямо по голове, – Нинка хлопнула себя по макушке. – Вот сюда, тук да тук.