РЕЧКА ВОРЯ…


1

— Фронтовая любовь? Лучше не говорите об этом! Это же несерьезно!

Из случайно услышанного разговора

Юхнов — город, центр Юхновского района Калужской области. До районирования уездный город бывшей Смоленской губернии. Расположен на шоссе Москва — Брест, в 35 километрах от железнодорожной станции Мятлевская, на реке Угре, левом притоке Оки. Длина реки около четырехсот километров. Протекает Угра в пределах Смоленской и Калужской областей. Начало берет на юго-восточном склоне Смоленско-Московской гряды. Берега крутые, местами обрывистые. Главные притоки — Воря, Шаня, Ресса. Юхновский район — промысловый, с развитым отходом. В полеводстве преобладают зерновые культуры и картофель. Среди кустарных промыслов выделяются деревообделочный и кожевенный. В Юхнове имеются лесопильно-фанерный, авторемонтный заводы и льнозавод. Население: по переписи 1926 года — более двух тысяч жителей, по переписи 1959 года — четыре тысячи жителей.

Из справочников

2

Небо не голубое и не серое, чистое и не совсем чистое, а с какой-то грязинкой.

Такое иногда бывало в детстве, когда их в школе заставляли рисовать акварельными красками, и лень было сменить лишний раз воду, и кисточка явно мазала — голубого цвета не получалось.

Такое сейчас было небо. И еще с какими-то белесыми разводами и полосами, заметными и еле заметными, каких она сроду не видела в Москве. И вообще она никогда не видела там, у себя дома, такого неба. Она видела его до войны — или совсем ярким, или совсем хмурым — в зимы и дожди, а потом, когда шла война, — охваченным лучами прожекторов, стонущим, деребезжащим, грохочущим или беспокойно-спокойным в промежутках между воздушными тревогами. И все же прежде ей было не до этого неба, и, наверно, она его толком не видела — ни тогда, раньше, до войны, ни потом, в войну.

И вообще, что она видела, что понимала раньше? Ничего. Ей только казалось, что она была взрослая, а на самом деле — разве это так? И раньше она каким-то подспудным чувством понимала, что плохо разбирается в людях. Сегодня ей человек мог показаться хорошим, завтра плохим. Сегодня она кого-то жалела, завтра тот же, которого она жалела, ее раздражал. Сейчас она понимала: девчонка, глупая, наивная девчонка! Никогда не была она взрослой и умной! И даже не знает, как это быть такой…

Да, теперь она это отлично понимала. Теперь… А что думает он?

Он спросил:

— Ты чего это туда смотришь — в небо? Налета не будет, не думай!

Она и не думала о налете. Думала совсем о другом.

— Ты сердишься на меня? — спросила она.

— Зачем ты, Варюша? — снисходительно, как ей показалось, произнес он. — И давай не будем больше об этом!.. А речку Ворю я тебе обязательно покажу. Удивительная речка. Сейчас, правда, зима. А летом! Я до войны на ней бывал, мальчишкой. Даже песню помню, женщины в деревне пели:

Люди едут к синю морю,

Тратят деньги на билет.

А у нас есть речка Воря,

Лучше в мире речки нет!

Он посмотрел на нее нежно, с доверием и — закурил в рукав шинели.

— Зря ты меня не послушала… Две специальности имеешь — и на вот! Говорил! Вот тебе и попала сразу в заваруху!

Зря или не зря она не согласилась остаться в штабе полка? Кто знает! Сейчас она знает: не зря! Потому, что он напомнил ей об этом и он — рядом!

— Не зря, — сказала она ему. — Я никогда ни о чем не жалею, что сделала…

— А все-таки автомат — вещь! — сказал он через минуту. — Если б ты знала, как было в сорок первом. Винтовочки — дрянь, карабинчики — рухлядь. А это — штука.

Она обрадовалась. Поняла: он тоже доволен, что она не осталась в штабе полка. Хотя и корит ее, доволен. От мысли, что он, старший, бережет ее, стало хорошо. Она вспомнила его слова — о сорок первом. Значит, он говорит с ней, как с равной.

Как было в сорок первом, она не знала. Поначалу, 22 июня, как все, растерялась, но потом успокоилась. И только, когда ушел на фронт отец и настала трудная осень, в канун зимы, она поняла, что это надолго. Поняла потому, что никакого другого исхода войны, кроме победы, не представляла себе. Но для победы надо было гнать немцев назад, а на это нужно время.

На улицах Москвы она видела сильных, веселых, хорошо одетых и вооруженных красноармейцев и командиров. Видела танки и пушки на параде 7 ноября, видела сибирские и уральские полки, шедшие на фронт. Конечно, Москва была в опасности, но это, как ей казалось, слишком нереальная, далекая опасность, ибо странно и глупо себе представить, что немцы могут войти в Москву.

А сейчас он говорит: «Винтовочки — дрянь, карабинчики — рухлядь». Может, и так.

— Да, — согласилась она.

— Ты пригнись, Варюша, — посоветовал он.

Она послушно пригнулась.

На противоположной стороне оврага все было спокойно. Вроде бы и немцев там не существовало. Клены, ели, дубы, березы упирались в то же самое белесое, с грязинкой небо, и где-то, невидимое, светило уже не совсем зимнее солнце, и чирикали непонятной масти пернатые, и изредка с шумом падал с еловых лап и с крутых берегов оврага подтаявший снег. Странно, что там — немцы! Немцы?

Неизвестно, как и почему она вспомнила небольшой рабочий поселок, который проехала по пути сюда. Говорили, что поселок освободили давно, совсем давно, четыре, нет, пять дней назад, но там еще висели на стенах домов немецкие надписи. Две из них врезались почему-то в память, две — одна короткая и другая длинная:

«Вода здесь отпускается только для немецких солдат. Русские, берущие отсюда воду, будут расстреляны. Вода для русских на другой стороне — в канаве. Комендант».

«Приказ. Передвижение по дорогам, как шоссейным, так и проселочным, людям мужеского и женского пола в возрасте от 10 до 50 лет воспрещается. Лица, застигнутые при передвижении по дорогам, будут задерживаться и отправляться в лагеря. Лица, у которых при этом будет обнаружено любое оружие, в том числе ножи, будут расстреляны как партизаны. Лица, способствующие в какой бы то ни было форме партизанам, снабжающие их припасами, укрывающие их или дающие им убежище, сами будут считаться партизанами и расстреливаться на месте. Все лица, получившие сведения о злоумышленных намерениях против германской армии и военных властей или против расположения таковых и их имущества, о замышлении саботажных актов или подготовке таковых, о появлении отдельных партизан или банд таковых, о парашютистах и не сообщившие об этом ближайшей немецкой воинской части, подлежат смертной казни, а их жилища — уничтожению».

Раньше, в школе, она никогда ничего толком не запоминала. Мучилась, зубрила часами, стараясь лучше подготовить урок, но написанное в учебнике никак не ложилось в память, а своими словами пересказать все было просто немыслимо.

А это запомнилось. Все, до мельчайших подробностей. Поразила аккуратность и точность. Отец, ушедший на войну, говорил ей когда-то об этом, называя: «немецкий педантизм». Он, видно, знал это, поскольку до войны работал с немецкими инженерами на строительстве Сталинградского тракторного…

Там же, в том маленьком поселке, она долго стояла у сохранившихся немецких объявлений. Она полдня бродила по улицам. Может, потому и запомнила их, эти объявления. А еще запомнила надпись на втором из них — о партизанах: «Нашли дураков!» Это уже сделал кто-то из наших. И перечеркнул немецкое объявление черным углем.

Зима стояла суровая, как сама война. Морозы лютовали с памятного для Москвы октября и по эти, уже мартовские дни. Морозы перемежались потеплением и страшными снегопадами. В Москве все лежало в глубоком снегу, но, пожалуй, только здесь она поняла по-настоящему, сколько снега высыпало за эту зиму. Они ехали из Москвы на полуторке, и всюду был снег, снег, снег. Такой, что и не ступишь с шоссейки — провалишься. Такой, что и на дорогах, где шли и шли подряд машины, танки, телеги, артиллерия, войска — в ту и в другую сторону шли, — не утрамбовывался, а, взъерошенный шинами, гусеницами, валенками и сапогами, тормозил движение. Все разбитое, брошенное и убитое в дни нашего декабрьского наступления под Москвой было запорошено снегом. Казалось, снег нарочно прикрыл следы всего, что было здесь: и трупы наших погибших солдат, и немецкую технику, бившую по Москве. Сожженные немцами деревни лежали в снегу. Торчали запорошенные снегом обгорелые трубы, и рядом стояли обгорелые наши «тридцатьчетверки». Во многих из них так и остались тела мертвых танкистов. Вокруг все выжжено, выморожено и вымертвлено, а войска ушли вперед, далеко вперед, и некому пройтись по этим местам, выполнить последний обряд для этих людей, которые сделали все, что могли, и которым, в общем-то, уже ничего не нужно.

Таким увидела она и поселок — то ли при каком-то лесопильном заводе или при кирпичном, — много похожих рабочих поселков у нас в Подмосковье! Там находился штаб полка, куда их направили. Поселок был разбит. Все завалено снегом. Здесь шли, видимо, тяжелые бои. Здесь лютовали враги, но даже снесенная кем-то из наших виселица была запорошена снегом. И таблички на трупах повешенных: «Они стреляли по немецким войскам», «Это — партизаны», «Так будет с каждым, кто не приветствует новый порядок», — вместе с трупами заснежены. Осталось несколько целых изб, но и они под снегом, будто погребенные. Снег, снег, снег! Сколько может быть снега!

Вспомнив о поселке, она как-то с опозданием подумала о нем, о своем соседе:

— Слава, а нога не болит?

Как же она забыла? Как могла забыть! Ведь еще позавчера он признался ей, что был ранен в ногу во время боев за этот поселок, но так и не пошел в госпиталь, отделался перевязкой в санбате.

— Что ты, Варюша! Какая там нога!

Ей хотелось сейчас смотреть не вперед, а в небо. Очень здорово, когда смотришь с земли в это белесое небо. Ели, и сосны, и березы, и даже кустарники кажутся огромными под этим небом. И маячат на его фоне темно-темно, черно-черно. Не отличишь, где белая береза, где зеленая ель. Не отличишь, где сами березы, а где снег. Слепит глаза солнце, невидимое сейчас. Слепит глаза рыхлеющий снег.

Вот ворона с карканьем перелетела с дерева на дерево. Толстобрюхий снегирь еле-еле поднялся на ветку вербы. Синицы, сразу три, взмахнули зеленовато-желтыми крылышками и умчались в сторону. Смотреть бы сейчас и смотреть! И почему до войны все это не так виделось?

— Умоляю, побереги лучше себя, — сказал Слава. — Кажется, фрицы зашевелились…

Его заботливость поражала и обескураживала ее. С ней никогда, кажется, никто не был таким внимательным. Из старших, конечно. И никто ее не любил или, вернее, не влюблялся в нее из старших. Неужели его внимательность — это и есть любовь? Страшно подумать об этом! Страшно, чтобы не обмануться…

А ей хотелось бы этого. Очень!

— Тебе говорят, фрицы! — зло пробасил Слава.

Варя невольно вздрогнула:

— Сейчас…

Она не обиделась на его резкость.

Поправила шапку-ушанку и положила на бруствер окопа автомат:

— Я вижу…

Минут двадцать шла перестрелка. Слава стрелял деловито, спокойно, будто занимался мирным важным делом. И она стреляла. И ей было приятно видеть его таким: умным, сосредоточенным, старшим. Ей всегда казалось, что мужчины умней и серьезнее женщин, что они никогда не способны на такие глупые мысли и разговоры, которых она наслушалась и до войны, и в войну, пока работала с девочками в райисполкоме. Ну чего они только не говорили, чего не придумывали, чего не обсуждали, хотя многие были старше ее, и значительно старше — на три, четыре, а то и на шесть лет, как Фаня Залманова, например.

Себя она никогда не считала умной, скорей — наоборот, и страдала от этого, не всегда, правда, а временами, но на такие дурацкие разговоры она никогда бы не пошла…

Немцы приутихли. Слава поправил шапку, улыбнулся ей и опять закурил:

— Ну как?

— Хорошо, — почему-то ответила она.

— Слушай, а какое сегодня число? — вдруг спросил он. — Темнеет уже…

— Третье марта сорок второго года, а что?

— Сорок второго! Ясно, не сорок первого! — сказал он. — Забавно! Третье марта… А у меня, Варюша, день рождения…

Она не знала, что делать. В окоп свесилась ветка сосенки, совсем молодой, чахлой. Она отломила ее:

— На, тебе!

— Умница ты, спасибо! — сказал он. — Я вот ее…

И он положил ветку на край окопа под ствол автомата.

Потом стреляли по немцам и слева и справа от них. Стреляли и Слава с Варей. Ей казалось, что стреляли наугад, хотя сама она целилась, очень старательно целилась, как на курсах. Там она даже считалась отличным стрелком.

И все же ей было чуть боязно. Наших в этом окопе было совсем немного. Справа от нее, она знала, четверо. Слева от Славы — трое. Так уж случилось, что они оказались здесь в меньшинстве, а сколько было перед ними немцев — неизвестно. Ведь никакой передовой здесь и не предполагалось, она должна была быть, по крайней мере, в пяти — семи километрах отсюда, а потому и частей наших тут не было.

Но размышлять об этом долго она не могла. И вообще думать — это никогда не было в ее характере. И раньше жила как-то так, и потом. А сейчас… Надо просто вести себя, как Слава. Есть окопчик, довольно примитивный окопчик у края оврага, и их девять. А на том краю страшно заметные на снегу немцы. Слава знает, что делать. И она должна знать. И она будет вести себя так же, как он. Во всем. И сейчас особенно.

«И чего они лезут, — подумала Варя, — когда у нас со Славой все так сложно и нехорошо получилось!» Но тут же отогнала от себя эту мысль. «Наверно, все это опять несерьезно и по-детски… Сейчас, на войне, нельзя так!..» Вспомнился отец, которого она не видела мертвым, а лишь знала, что он погиб от немцев. Вспомнилась Москва. Москва осени сорок первого. Все вспомнилось и все забылось: немцы впереди стреляли.

И она тоже стреляла в них, теперь, кажется, более точно, чем несколько минут назад.

А небо над ними было прежним — не голубым и не серым, чистым и не совсем чистым, а с какой-то грязинкой. Как на далеких школьных акварельных рисунках. И небо было так же далеко, как далекое детство. А немцы были близко, двести, а может, и сто пятьдесят метров от их окопа, от Славы, от нее.

«Что-то все-таки не так у нас со Славой получилось», — снова промелькнуло у нее в голове. Но только промелькнуло. Даже задержаться не могло — немцы шли в атаку.

3

Маросейка — Покровка. Покровка — Маросейка. Улицы ее детства. Вернее, это была одна улица от Ильинских ворот до Земляного вала, тесная, шумная, забитая трамваями, людьми, машинами и магазинами. Маросейка продолжалась Покровкой, а Покровка — Маросейкой, и всюду почти — и слева и справа — магазины, магазины, магазинчики. Самые крупные — Стеклянный, как его почему-то называли, хотя стекол в нем было не так уж много, на углу Старосадского, и Резинотрест, на углу Петроверигского, где продавали калоши, велосипедные шины и всякие хозтовары. Там вечно и до войны стояли очереди.

Никаких особых достопримечательностей на ее улицах и в примыкающих к ним переулках не было. Здание ЦК комсомола. Тесный кинотеатр «Аврора» у Покровских ворот, — почти свой, домашний, где она знала каждый ряд, каждое место и каждую складку на не очень ровном маленьком экране; на нем она видела почти все фильмы тех лет. Еще дом с не очень понятной вывеской издательства «Дер Эмес», Большой Спасоглинищевский переулок с работавшей синагогой и Старосадский переулок с давно закрытой немецкой кирхой, парикмахерская рядом с ее Девяткиным, где она делала первую прическу — настоящую взрослую. И еще Колпачный — тихий переулок у Покровских ворот; там напротив здания МК комсомола была особая школа, где учились, как говорили, дети всех знаменитых людей. О школе этой рассказывали всякое, и, наверно, потому по утрам и в середине дня возле нее останавливались прохожие, чаще женщины и старушки, показывали, ахали:

— Вот это сын такого-то…

— А это, глядите, дочка…

— Да не эта, а вон та, рыженькая…

— Я и говорю — та…

Она и сама не раз останавливалась возле этой школы — все-таки интересно! — и смотрела, и слушала, но понимала, что все это чепуха. И то, что будто бы в эту школу все дети приезжают на ЗИСах и «эмках», — чепуха. Все шли в школу пешком, как все, и возвращались из школы пешком, как все.

По Старосадскому мимо немецкой кирхи, а иногда и по Большому Спасоглинищевскому мимо синагоги она бегала вниз на Солянку и дальше — на площадь Ногина в клуб Наркомтяжпрома.

Отец ее после возвращения со Сталинградского тракторного работал в Наркомтяжпроме и записал ее в клуб. Там был пионерский ансамбль песни и пляски. Ансамбль — одно слово. Ни одного настоящего инструмента у них не было, кроме примитивных трубочек, важно называвшихся непонятным словом — мерлитон, барабанов и медных тарелок. Но они пели, играли, танцевали — и все получалось здорово. Они выступали в самом клубе и в Доме инженера и техника на улице Кирова.

Она, пожалуй, всегда боялась начальства. В школе — учителей, еще больше — завуча, особенно — директора. Когда, казалось бы, выросла, стала взрослой — боялась всех в райисполкоме, где она работала. Даже секретарша — такая же, как она, девчонка Валя, но секретарша председателя исполкома казалась ей начальством, и она робела перед ней.

А тогда к ним в клуб запросто приходил сам Серго Орджоникидзе. И смотрел, как они отплясывают «лявониху», и спрашивал:

— А лезгинку не можете? Надо, надо лезгинку разучить.

Потом он был и на их концерте в Доме инженера и техника на улице Кирова. И не один: привел с собой Михаила Ивановича Калинина.

После концерта они пришли на сцену, и их долго вместе фотографировали. Снимки были напечатаны в большой газете «За индустриализацию» и в маленькой — наркоматовской — «Штаб индустрии». Она сидела рядом с Орджоникидзе и почти рядом с Калининым, и Орджоникидзе спросил ее:

— Отец твой в Наркомтяже работает? Как зовут-то тебя?

Она назвала фамилию.

— Ну, Савелия Викторовича знаю! Еще по тракторному в Сталинграде, а сейчас мы — сослуживцы. Увижу завтра, передам, что дочь у него молодцом! Лихо плясала! Правда, Михал Иваныч?

И ей было совсем не страшно тогда, а наоборот, как-то очень легко. И когда отец на следующий день, а вернее, почти в ночь, когда она уже спала, вернулся с работы и разбудил ее, все было естественно и просто:

— Слушай, а тебя сегодня мне сам Серго хвалил! Понимаешь? И газеты напечатали!

Она выхватила у отца газеты и обрадовалась: они оба тоже на снимках! Оба — это Вова Соловьев и Женя Спирин. Вместе с ней, и с другими ребятами и девочками, и с Орджоникидзе и Калининым.

Ей нравились Вова и Женя. И хотя с Женей она даже как-то целовалась в подъезде в Кривоколенном переулке, как раз напротив дома, в котором Пушкин когда-то читал Веневитинову «Бориса Годунова», она не знала, кто ей нравился больше — Женя или Вова. Просто Женя был смелее. И ей всегда было трудно: если ее провожал Вова, как быть с Женей? И как быть с Вовой, когда Женя звал ее по выходным дням в планетарий? Она ходила с Женей в планетарий, наверно, сто раз и страшно скучала там. А Женя был увлечен звездами и разными планетами, занимался в астрономическом кружке при планетарии, и ей не хотелось его обижать: он ей нравился. А с Вовой она просто отдыхала, хотя тот больше молчал. Он ничего не говорил ни про звезды, ни про планеты, а водил ее в зоопарк, и в уголок Дурова, и в цирк, и еще в звериную поликлинику где-то у Трубной площади и молчал, и она знала, что он любит зверей и что она ему нравится. И он ей нравился. Очень! Может быть, больше, чем Женя. А может быть, и нет — так же.

Все это было давно, очень давно. До войны. В тридцать девятом она пошла работать и уже не бывала в клубе Наркомтяжпрома и редко кого видела из старых знакомых. Ей тогда как раз исполнилось семнадцать, она пошла работать и бросила школу. Вова потерялся совсем. Говорили, что он уехал куда-то с родителями — кажется, на Камчатку или Чукотку. Раньше они виделись часто и потому не научились переписываться, и теперь она не ждала от него никаких писем. А потеряв след Вовы, она и о Жене почему-то перестала думать. Оба вместе они были нужны ей, а отдельно…

Нет, это совсем не то, что сейчас. И хотя Слава чем-то похож на Вову, а может, и на Женю, все равно не то…

Женя нашел ее в прошлом году, в райисполкоме. Стоял ноябрь, самое тяжелое время, — райисполком гудел, и все были задерганы, взвинчены, и тут появился он:

— Вот пришел, попрощаться пришел… Совсем забыла ты меня? А-а?

— Не забыла, — сказала она, чтобы не обижать его.

Он был в шинели и уходил на фронт!

— А я искал тебя. Веришь?

— Верю, — сказала она почти ласково, хотя знала, что это он сейчас просто так говорит. И вспомнила Вову. Подумала: «Он тоже, наверно, на фронте?»

Они изменились, наверно, с тех лет, когда их снимки были напечатаны в газетах. И сама она, конечно, изменилась. Сколько лет прошло? Три? Четыре года? Ох, много!

Интересно, сохранились эти газеты сейчас? Отец, пока не ушел на фронт, очень берег их. И потом, когда ушел, она дважды их смотрела. А осенью и зимой они с матерью пустили на топку все, даже стулья и кухонный столик, не говоря уже о книгах и газетах. Это когда она училась на курсах сандружинниц и одновременно на курсах телефонисток. Неужели и газеты спалили? Странно, но она не вспомнила о них, когда уходила сюда…

Маросейка — Покровка. Покровка — Маросейка. Улицы, ничем не примечательные, может быть, даже самые заурядные. Они с приходом войны ни в чем почти не изменились. Меньше стало людей, но столько же осталось магазинов. И в них отоваривали оставшихся покупателей. Очереди — хмурые, тихие, притертые к заснеженным тротуарам — стояли возле магазинов. И в парикмахерской, ее парикмахерской, возле Девяткина переулка, вечно была очередь. Мастеров стало меньше, а очередь, пусть и маленькая, двигалась плохо: шли фронтовики и уходившие на фронт, шли уже инвалиды и просто знакомые мастеров, и все всем прощалось. И это, наверно, хорошо: война, а люди и парикмахерскую не забыли…

Маросейка — Покровка. Покровка — Маросейка. Улицы со старыми домами в два-три, самое большее — три этажа, с облезлыми стенами, коммунальными квартирами, в которых тесно всюду — и в комнатах, и в коридорах, и на кухнях, с маленькими грязными двориками, с витринами магазинов, которые вовсе не говорят о том, что есть на прилавках, и с людьми очень разными и хорошими. Сейчас она особенно понимала это, хотя раньше для нее люди были просто люди. А ведь это они тушили зажигалки во время ночных налетов немецкой авиации. И они днем работали, и не так, как она, на обычной секретарской должности, а работали на заводах, где делали пушки и танки, снаряды и машины. И они уходили на фронт — из военкомата в Армянском переулке и не из военкомата, а прямо с работы в сентябре, и октябре, и ноябре прошлого года. А еще раньше они, наверно, так же, только куда спокойнее, поскольку никто не знал об этом, уходили отсюда в Испанию, на Хасан, на Карельский перешеек, как прежде уходили на гражданскую и еще прежде — на баррикады революции. Ведь и тогда была Москва, и были эти улицы, и жили на них люди.

Ничем не примечательны ее улицы. И до войны, и сейчас, в войну. И, наверно, она не думала бы сейчас о них, если бы была там. Как и все, бегала бы на работу в свой райисполком. А по вечерам — на курсы. Как и все, бегала бы отовариваться и стоять в очередях у магазинов. Как и все, дежурила бы по ночам — то на крыше, то у подъезда дома, то на улице, отшучиваясь, а то и отбиваясь от проходивших мимо военных. А в перерывах между всем этим добывала бы дрова, а точнее — щепки, чтоб нагреть комнатную железную печку, согреться самой и матери, опускала бы чахлые маскировочные шторы и молила кого угодно, чтобы очередной взрывной волной не вышибло их перекрещенные бумажными крестами стекла. Иначе замерзнешь совсем!..

Она вспомнила мать. Не вспомнила, а явственно представила ее себе — закутанную, старую, голодную и одинокую.

Сейчас она с удивительной нежностью и глубиной поняла, кажется, что такое мать. Мать — боль рождения. Мать — беспокойство и хлопоты до конца дней ее. Мать — неблагодарность: она с первых шагов поучает и наставляет, одергивает и предупреждает, а это никогда никому не нравится ни в пять, ни в десять, ни в двадцать лет. Мать, работающая, как отец, и любящая, как мать. Мать, у которой на руках ее дети, ее семья и вся страна. Ибо нет без нее ни того, ни другого, ни третьего.

А она так и не написала матери, хотя прошло уже несколько дней. В Москве — на формировании. И в дороге. И вот теперь здесь.

Она напишет ей. Напишет так: «Мамочка, милая моя мамочка! Все очень хорошо, и я очень люблю тебя! Не беспокойся. У нас все тихо и спокойно. Я в полной безопасности. Война скоро окончится, и мы опять всегда-всегда будем вместе. У меня тут много хороших друзей. Они заботятся обо мне. По ночам я сплю. Не мерзну. Ем нормально… Береги себя!..»

Никогда, пожалуй, прежде она не думала так о матери. И о своей улице…

На расстоянии, видимо, все чувствуется острее и больнее.

4

С младшим лейтенантом она познакомилась в дороге. Тогда она не знала, как его зовут. Он сопровождал их — восемь девушек — почти от самой Москвы. Старая трехтонка везла их, полузамерзших и наивно-восторженных, добрых пять часов, и с каждым часом, а вернее, с каждым нелегким километром они все более скисали. Наверно, потому, что было холодно, и ноги затекали в переполненном кузове, и шофер то вел машину рывками, а то еле-еле тянулся и потому буксовал. Порой он и вовсе останавливался — бесцеремонно по своим делам, а затем еще подходил к кузову и, усмехаясь, спрашивал:

— Как, девоньки, не закоченели? Ничего! Теперь скоро! Еще часик с гаком!

И не спрашивал у них ничего другого, а разве у них не могло быть таких же своих дел?

Ох уж эта шоферня!

Поначалу Варя худо думала о шофере, а потом оказалось — все как раз наоборот. Часа через три езды шофер остановил машину в поле, вылез из кабины и позвал младшего лейтенанта. Они о чем-то посовещались, и тут младший лейтенант вдруг выдал:

— Ну, как там говорили в детстве: мальчики — нале, девочки — напра? Так давайте! Специальная остановка. Не стесняйтесь.

Она нарочно, назло, не вышла из кузова. Пусть другие девушки соскочили на землю и пошли куда-то. Она не пошла. Ей не нравилось все. И то, как младший лейтенант оглядел ее с головы до ног, она была в коротком полушубке и стеснялась своих, как ей казалось, не очень красивых ног, и то, как он спросил ее, оставшуюся в кузове:

— А ты что? Или не нужно? Откуда такая?

Откуда она? Она не стала ему отвечать. И вообще ничего не стала говорить. Подумала, что шофер куда тактичнее оказался, чем этот…

Всю оставшуюся часть дороги она молчала. Другие девушки говорили, даже, как она думала, заигрывали с младшим лейтенантом, а она молчала. И чувствовала, что ему не нравится ее молчание, и он тоже все больше молчит, нехотя отвечая на вопросы и шутки девушек. И смотрит на нее не то с сожалением, не то с грустью. Такие глаза, она вспомнила почему-то, были у Вовы Соловьева, когда он звал ее куда-нибудь в выходной, а она отказывалась и говорила, что никак не может, что, мол, и дома у нее дела и еще что-то. А он понимал, что просто они с Женей договорились идти в планетарий, заранее договорились, и теперь что-то плетет, чтоб не обидеть его, и чувствовал себя виноватым, поскольку не договорился раньше. Вова всегда был таким: чувствовал себя виноватым, когда была виновата она. Почему ей вспомнился сейчас Вова? Или что-то общее было в его глазах и в глазах младшего лейтенанта? Или ей просто показалось, что они похожи? Или все это от лютого холода, и необычайности обстановки, и ожидания чего-то неизвестного…

По дороге шли и шли машины, санные обозы, тракторы с артиллерийскими установками, штабные «эмки» и «фордики», наспех перекрашенные в белый цвет. Колонну обогнали по целине несколько танков, а за ними прошел конный разъезд; заиндевелые, потные лошади прядали ушами и фыркали, солдаты в белых маскхалатах, с автоматами на шеях подгоняли лошадей, чтобы успеть проскочить вслед за танками. Они торопились туда, вперед, где, наверно, шли бои и где их ждали.

В пустой, как казалось, мало разрушенной деревушке трехтонка свернула с дороги и вдруг резко остановилась в снегу у обломков немецкого ХЕ-111.

— Водички надо в радиатор плеснуть, — сказал шофер и ушел с ведром куда-то к единственной сохранившейся избе. Вокруг были лишь землянки с черными и рыжими ржавыми трубами, из которых не шел дым, и еще развалины с целыми и полуразбитыми печками и совсем не было людей. Просто снег завалил все, и с дороги казалось, что деревня цела. И она подумала, что деревня почти не разрушена. Просто снег…

— Зовут-то как? — спросил младший лейтенант.

Она, настроенная еще против него, удивилась:

— Кого?

— Тебя, а кого же? — переспросил он.

Кажется, она совсем растерялась.

Буркнула:

— Варя, а что?

— Варя? — Он словно обрадовался, не заметив ее тона. — Хорошее имя — Варя. Редкое! — Потом добавил, улыбнувшись: — А тут речка Воря есть. Поблизости…

Но вот к машине бросился странный человек с папкой в руках. Он бежал по снегу и падал, бежал от дороги и кричал:

— Граждане хорошие! Граждане хорошие! Стойте!

Они и так стояли.

Старый, с непокрытой седой головой, в полурасстегнутой овчинной шубе, человек подскочил к ним и, надев на нос пенсне с одним стеклом, заговорил почти радостно, листая папку:

— Тут у меня все собрано, граждане хорошие! Все! Вот слушайте. Учтите, это документы! Сам собирал у немцев и в штабе их, когда выгнали. Так слушайте, цитирую: «Речь идет не только о разгроме государства с центром в Москве. Достижение этой исторической цели никогда не означало бы полного решения проблемы. Дело заключается скорей всего в том, чтобы разгромить русских как народ, разобщить их. Только если эта проблема будет рассматриваться с биологической, в особенности с расово-биологической, точки зрения и если в соответствии с этим будет производиться немецкая политика в восточных районах, появится возможность устранить опасность, которую представляет для нас русский народ». Это, замечу вам, не слова какого-нибудь обезумевшего эсэсовца, а инструкция начальника отдела имперского министерства по делам оккупированных восточных областей Ветцеля, лично санкционированная Розенбергом. — Старик аккуратно перевернул листок в своей папке. — А вот слова Кейтеля. Подлинные слова, цитирую, слушайте. «При этом следует иметь в виду, что человеческая жизнь в странах, которых это касается, абсолютно ничего не стоит и что устрашающее воздействие возможно лишь путем применения необычайной жестокости». Тут еще и Йодль в том же духе. А вот, вот и сам Гитлер, — заволновался старик. — Слушайте, это о партизанах. Цитирую: «Партизанская война имеет и свои преимущества: она дает нам возможность истреблять все, что восстает против нас»… И не только он. Слушайте, граждане хорошие. Вот… Вот… Гаулейтер Заукель, его слова: «Один миллион русских должен быть как можно скорее перевезен в Германию, необходимо поскорее взяться за имеющихся военнопленных». И все это, граждане хорошие, цитаты, документы! Все точно, конкретно!

Он говорил очень, очень долго. И говорил интересно, хотя и страшно — она не знала всего этого, — и все же очень, очень долго.

Уже вернулся шофер с ведром воды, залил радиатор, а старик все продолжал и продолжал листать папку:

— Тут все собрано! И приказы их, и листовочки, и инструкции. И не только их. Вот еще послушайте! Вырезка из газеты. Это уже не немец, а Трумэн, из американцев, так сказать. Из листовки их, для немцев сделанной, выписал. Вот что он говорит: «Если мы увидим, что выигрывает Германия, то нам следует помогать России, а если выигрывать будет Россия, то нам следует помогать Германии, и, таким образом, пусть они убивают как можно больше». Чудовищно! Ведь это не люди, а ироды! Но ничего! Я все собираю. Все документы! Мы, придет время, судить их всех будем — всем миром, дабы лишить человеческого звания. Я уже и с генералом Жуковым говорил тут, проезжал он, и с генералом Соколовским. Все у нас тут бывали. Они меня поддержат. И уж вы, граждане хорошие, поддержите. Суд тут нужен! Мировой общественности суд!..

Шофер, не слышавший начала рассказа старика и ничего не понимающий, почти со страхом спросил:

— Папаш! А люди-то куда у вас здесь все подевались? Воды и то еле нашел…

— Вот то-то и оно, что людей-то всех вот по этим законам, — старик стукнул по своей папке, — и уничтожили! Двести человек у нас тут было жителей, все ученики, между прочим, мои, и никого не оставили, кроме меня. Я им нужен был — учитель, немецкий знаю. Так они меня со всеми погнали туда вон, на задворки, и по всем очередями, а меня оставили. Но ничего! На свою голову оставили! У меня все тут в папочке собирается! Все! Никуда им теперь не деться! Вот соберем мировой общественный суд…

Трехтонка выехала уже на дорогу, а старик со своей папкой бросился вновь к проходившим мимо машинам, и что-то кричал, и что-то доказывал, и пытался развязать папку, чтобы показать собранные им бумаги.

— Совсем плохо с ним, по-моему, — не без удивления сказала Варя.

Вспомнила: до войны у них бегал один такой по Маросейке, паровоз из себя изображал — пыхтел, пускал пары, крутил руками, как колесами, давал сигналы…

Кто-то из девушек хихикнул:

— Да, не в себе дед! «Цитирую»! «Цитирую»! Вот и учитель!

— Неизвестно, кто свихнулся больше, — вдруг сказал младший лейтенант, — он или те… Страшно все это! — Потом сказал, глядя на Варю: — Ты закутайся лучше. Холодно! Простудишься!

И ей стало стыдно своих явно глупых, только что сказанных слов и хихиканья своей соседки. И еще она подумала, что младший лейтенант совсем не такой, каким он показался ей вначале.

5

По дороге шла группа пленных немцев. Снег крупными хлопьями метался в воздухе и застилал глаза. Девушкам в кузове трехтонки и младшему лейтенанту было холодно. Всегда холодно, когда едешь вот так, а когда останавливаешься — еще холоднее. Их машина, как и многие другие — впереди и позади, — пропускала колонну пленных. Длинную, безлико стертую в этих бесконечных снегах колонну. Мела поземка, и завывал ветер в радиаторах стоявших машин, и гнулись под ветром одинокие чахлые кустики и деревца вдоль дороги, и еще больше гнулись пленные.

Их было много — сотни три, а может, и четыре, шедших по обочине, неловко проваливавшихся в снег. Ветер вздымал полы их шинелей, бил в лица и в уши под холодными касками и летними пилотками, забирался в рукава. Перчаток не было почти ни у кого из них, а о варежках и говорить смешно. Если уж на голове каска или пилотка, какие тут варежки!

Было что-то жалкое и несчастное в этих, в общем-то немолодых, обросших щетиной людях и даже какое-то чувство жалости к ним: мол, нам каково, а им, не привыкшим к нашей зиме, так легко одетым?

Снег и метель бесновались вокруг. Заметали поля, остатки разбитой немецкой техники, непохороненные трупы, могилы с немецкими касками и все, что стояло и двигалось сейчас по дороге: машины, бронетранспортеры, артиллерийские установки, сани, лошадей и людей. И эту колонну пленных, которая шла и шла мимо замерзших на дороге наших войск и машин.

Варя — от холода ли, от любопытства? — посмотрела за борт машины и сквозь метущийся снег увидела пленных. Лиц почти не видно — только снег. Головы, фигуры и снег. Фигуры, головы и снег. Но вот одна из заснеженных фигур повернулась к ней, наверно, смешной и наивной сейчас, и молодой, и непривычной (именно оттого, что она была женщиной), и Варя услышала сквозь ветер:

— Рот Фронт, геноссе! Тельман! Геноссе, Рот Фронт!

Варя разглядела чуть поднятую культяпку и запорошенный снегом рукав.

Она поразилась, ничего не ответила, а потом уже, когда их машина двинулась вперед, стала горячо рассказывать своим соседкам-девушкам:

— Понимаете, это наверняка их коммунист! Ведь он сказал…

— Все может быть, — сказал младший лейтенант. — Может быть…

— А что ж тут такого, — подтвердила одна из девушек. — Всех они подняли против нас!..

— Все они сейчас такие, — сказала другая. — Как в плен попались, так все у них — «Сталин — гут, Гитлер — капут»!.. Не верю, девочки, не верю!

А Варе хотелось верить.

Когда это было? В тридцать пятом или в тридцать шестом? Или в начале тридцать седьмого? Тогда ей было пятнадцать или четырнадцать. Весна. Да, как раз весна. Значит, тридцать седьмой. В клуб Наркомтяжпрома на их концерт пришли немецкие пионеры — дети работников Коминтерна. И потом, когда закончился концерт, они долго говорили.

— Рот Фронт! — не раз слышала она в тот вечер, и опять: — Рот Фронт!

Остальное было по-русски. Немцы отлично понимали по-русски. Ведь все они жили в Москве, а многие и родились в Москве.

После концерта они шли вместе — с площади Ногина вверх по Ильинскому скверу.

И опять она слышала по-немецки:

— Рот Фронт!

И по-русски:

— Товарищи!

Это всегда был ее самый любимый сквер. Из многих, какие она знала в Москве, любимый — сквер у Ильинских ворот. В нем было не прибрано, и деревья, и кустарники, и трава росли словно сами по себе. А в начале сквера, там, где стоит памятник героям Плевны, среди травы лежали огромные камни — черные, коричневые, серые, будто пришедшие сюда из дальних веков. И памятник — иссиня-черная часовенка с такими же черными цепями вокруг — был необычен. И надписи на нем, которые она тогда читала немецким пионерам и пыталась даже как-то объяснить, хотя уж не настолько отлично знала русскую историю: «Гренадеры своим товарищам, павшим в славном бою под Плевной 28 ноября 1877 года». Другие надписи были какие-то древнецерковные, и тогда она пыталась в них разобраться, а сейчас ни за что их не вспомнить!

Они распрощались у Политехнического музея и договорились встретиться опять на их концерте — первом платном концерте, сбор от которого шел в фонд помощи МОПРу.

Ребята долго готовились к этому концерту, готовились так, словно от него зависел успех мировой революции. И вот наступил день концерта. И немецкие пионеры пришли, да не одни, а со своими отцами и матерями — революционерами.

И вот ребята грянули песню, специально подготовленную для них. Они грянули песню на немецком и на русском, которую пел тогда Эрнст Буш, которую пели и немцы, и русские, и все — весь мир:

Унд вайль дер менш айн менш ист,

Друм браухт эр клайдер унд шу,

Эс махт ин айн гешвейтц нихт варм

Унд аух кайн троммельн дацу.

Друм липко, цвай, драй,

Друм линкс, цвай, драй,

Во дайн платц, геноссе, ист!

Рай дих айн ин ди арбайтер айн хайтс фронт,

Вайль ду аух айн арбайтер бист.

И так как все мы люди,

То нужны нам сапоги без заплат,

И нас не согреет треск речей

Под барабанный раскат.

Марш левой, два, три,

Марш левой, два, три,

Стань в ряды, товарищ, к нам!

Ты войдешь в наш единый рабочий фронт,

Потому что рабочий ты сам.

Люди в зале поднялись со своих мест и зааплодировали.

Все немцы — старые, молодые и совсем еще дети — пионеры — хлопали и скандировали:

— Рот Фронт! Рот Фронт! Рот Фронт!

И у многих на глазах были слезы.

И вот сейчас она опять услышала это — знакомое с детства:

— Рот Фронт, геноссе! Тельман! Геноссе, Рот Фронт!

6

Вскоре после встречи с пленными немцами они остановились в рабочем поселке. Остановились прочно. Шофер явно надул, когда сказал, что ехать им еще часик с гаком. Ехали добрых три часа. В поселке находился штаб полка, где она должна была получить назначение. Но в этот день почему-то вышло так, что всех девушек — ее попутчиц — распределили, а ее нет.

Она робко доказывала:

— Посмотрите мои документы… У меня же две специальности…



Младший лейтенант ходил с ней вместе, с кем-то говорил, с кем-то спорил, на кого-то даже прикрикнул, но толку не было. Кто-то сказал:

— Слушай, чего ты голову морочишь! Нет же никого! Все начальство на передовой!

Еще кто-то:

— Нам бы красноармейцев подбросить, а ты! Кстати, не слышал, там еще сибиряки или уральцы не подтягиваются?

И еще:

— Силы, понимаешь, живой силы у нас, браток, не хватает! И противотанковых средств: ты слышал, что немцы на дороге Москва — Брест контратакуют?

А в следующей комнате опять:

— Командир полка в батальонах. И начштаба. И комиссар. Без них ничего не могу. Вернутся, тогда, пожалуйста…

Она чуть не обиделась.

— Вы знаете, — сказала она младшему лейтенанту, — у меня такое впечатление, что я здесь никому не нужна. Почему же тех девушек распределили, а меня?.. Я здесь не останусь. Я тоже хочу туда…

— Все это чепуха! — сказал младший лейтенант. — Люди на передовой. У тех девушек проще: они — военфельдшеры. Естественно, их сразу в дело бросили. А у тебя… И связь и медицина… Право, тебе надо остаться здесь. Тут все же безопаснее.

— Я не хочу здесь, — упрямо сказала она.

— Ну ладно, ладно, — успокоил ее младший лейтенант, — утро вечера мудреней. А сейчас погуляй. Часа через два устрою тебя на ночлег.

Она ходила тогда по поселку. Хотя здесь и располагался штаб полка, военных в поселке почти не видно. Разбитый, какой-то заброшенный и молчащий, он был пуст. Или так казалось потому, что всюду много снега. Домов сохранилось лишь несколько и те не полностью. Во многих полуразрушенных — лишь бы под крышей! — что-то жило. Загорелись коптилки. Тянуло из забитых досками или просто заткнутых тряпьем окон запахами махорки и еды. Она читала немецкие объявления, которые так врезались ей в память, и видела братскую могилу наших, которую не успели закрыть землей, но которую покрыл снег. Туда еще подносили трупы убитых. Две могилы — поименованных — находились на главной улице. Холмики и пирамидки с неаккуратно вырезанными из консервных банок звездочками. И надписи чернильным карандашом, размазанные и уже почти стершиеся: «Интендант 3 ранга Хорошев В. И. 1902–1942», «Военинжекер 2 ранга Мотовилов С. А. 1914–1942». В поле за разбитым скотным двором находилось немецкое кладбище. Там в ряд стояли березовые кресты и на них каски. Крестов много — сто или больше — и столько же касок. Снег заметал и это кладбище: на касках огромные снежные шапки, кресты видны еле-еле.

Возле колодца с упавшим журавлем мальчишки рубили топорами замерзший труп лошади. Лошадь с вывороченным животом и разбитым крупом. По соседству обеспокоенно ходили злые голодные вороны. Видимо, мальчишки помешали им.

— Вы что тут? — вырвалось у нее.

Они не поняли:

— Тетенька, смотрите вот — нашли! Наедимся теперь вдоволь.

Мальчишки довольные, раскрасневшиеся, взбудораженные и деловитые — как маленькие мужики.

— Я ничего, я просто так, — сказала она.

Вспомнилось: в Москве этот год и то был нелегким. Ели мороженую картошку. Промерзший хлеб с отрубями. Картофелин — по три штуки, не больше. Хлеба с гулькин нос. За желудями ходили в особняк Сулимова — это почти рядом с их домом, в соседнем переулке. Особняком Сулимова звали дом небольшой, одноэтажный, где жил когда-то председатель Совнаркома РСФСР. Что стало с председателем, она не знала, и кто жил сейчас в особняке — не знала. Но там был парк — уютный, огороженный каменной стеной, и в нем — деревья, сухие листья, травка. Очень давно, в детстве, бегали они туда за майскими жуками и гусеницами — весной, за желудями и красивыми листьями — осенью. В ту осень ходили только за желудями. Но не всегда поспевали — были и другие, кроме них. Желуди мололи и примешивали к муке: не для хлеба, для похлебки. Ездили в Измайловский парк и вырубали из-под снега крапиву — для супа. Варили кисель из клейстера. С трудом доставали в аптеках по рецептам рыбий жир и жарили на нем… Но это — в Москве. А тут, где прошла война!..

К вечеру снег прекратился. Прояснилось небо. Оно бледно звездило сквозь белесую дымку, когда не работали наши зенитчики и прожектористы. Немецкие самолеты пролетали за вечер трижды, мелкими партиями, и их отгоняли. Один сбили, и он полетел с воем, дымя и вихляясь, куда-то к дальним лесам. Часам к девяти появился даже месяц, месяц не месяц, луна не луна — светящий в тусклом небе полуобрубок, похожий на инвалида войны. Он был так неярок и неясен, что даже не напоминал звездное светило, а скорей — лампочку, зажженную в небе, бледную лампочку в пятнадцать свечей. Но снег под этим месяцем-луной вдруг заблестел, и заискрился, и заиграл тенями и желто-голубыми оттенками. И не только на улицах поселка, а и на крышах изб и домов, на разрушенных и целых, на покосившихся и развороченных. И соломки взъерошенных крыш, и листы вздернутого к небу железа, там, где крыши были железные, и трубы, и поднятые ввысь стропила и бревна — все заиграло снегом в свете, единственном сейчас свете, этого холодного и неяркого месяца-луны. Даже поваленные наземь столбы, перекрученные морозом и взрывами провода и похожие на диковинных куропаток белые изоляторы светились. Светились в бликах вечного света, словно завидуя, а ведь было время, свет шел от них, и от них шли эти вечерние тени и блики, и больше того — шло главное, для жизни, для людей.

Тощая, с облезлыми кострецами кошка вышла откуда-то из-под развалин. Постояла на лунной дорожке, понюхала воздух и деловито направилась влево. Вид у нее был полудикий, и, если бы не знать, что она кошка, ее можно было бы испугаться. Блеснули зеленые глаза, вздрогнули усы, по-звериному оскалился рот. И походка… Походка решительная, как в минуту отчаянного шага, принятого наперекор всему — и здравому смыслу, и своей собственной судьбе.

Справа за поселком началась перестрелка. Сначала ружейная и автоматная, а затем и артиллерийская. После мелкой дроби, гулко раздававшейся в зимнем морозном воздухе, заухали разрывы снарядов. Взметнулось пламя, и задрожало небо. Взвизгивали снаряды, которые, казалось, вот-вот накроют поселок, но удары приходились где-то далеко, и только земля тяжело вздрагивала от них…

Потом все, казалось, чуть стало стихать, но послышался нарастающий тяжелый гул в небе. Он приближался и приближался с западной окраины поселка, нарастая с каждой минутой и словно угнетая землю. Тут земля взвилась в воздухе. Ударили зенитные батареи, и забегали в небе лучи прожекторов. Наверно, это наши били по немецким самолетам.

И вдруг откуда-то слева раздался дикий собачий лай и рев, воронье карканье и кошачье завывание. Дикое, лютое, уже не звериное. Там шла какая-то схватка, и, видимо, не на жизнь, а на смерть. На минуту Варя даже усомнилась: ей послышался детский крик.

Мимо шел красноармеец или командир — она не разобрала, но шел оттуда, откуда раздавались дикораздирающие звуки, и она спросила:

— Что там? Случилось что?

— Из-за лошади дерутся… Собаки, кошки да вороны! Голод не тетка!..

И он зло выругался.

Значит, это там, где мальчишки рубили замерзший труп убитой лошади. Ну конечно, они не все могли забрать, подумала она. И значит, кошка эта, с зелеными глазами, сейчас там…

Младший лейтенант определил Варю на ночлег где-то уже очень поздно:

— Не сердись, замотался совсем! Верно, промерзла?

— Только ведь я правда не хочу в штабе оставаться, — сказала она младшему лейтенанту. — Я хочу туда, в батальон, где все… Учтите!

— Учту, учту, — пообещал младший лейтенант.

В тесной прокуренной и продымленной комнатушке штаба, забитой командирами и солдатами, они ели из котелков гороховый концентрат, потом пили из этих же котелков мутный, но горячий чай. Чтобы согреться!

В просторной избе, стоявшей наискосок от штаба, край которой был разбит немецким снарядом, ее встретили запахи несвежего сена, овчины и каких-то лекарств.

— Да, — сказал он, — я вот листовку прихватил. Наши в полку отпечатали. Посмотри…

Он протянул ей листок, отпечатанный на оберточной бумаге. Она читала:

«Смерть немецко-фашистским оккупантам! Прочти и передай товарищу! В селе Елисеевке бойцы нашего полка нашли мальчика, у которого фашисты вырезали на лбу и на животе, вокруг пупка, пятиконечные звезды. Как удалось установить, мальчик — житель Елисеевки, 6 лет, сказал немецкому офицеру: «Зачем вы сюда пришли? Без вас было хорошо, а стало плохо». Родители мальчика — партизаны. Их расстреляли немцы. Мальчик назвал себя Владимиром Викторовичем Осетровым. Он отправлен в госпиталь. Товарищи красноармейцы, командиры! Вперед, на врага! Отомстим фашистским извергам за их преступления! Отомстим за Владимира Викторовича Осетрова, 6 лет от роду, жителя деревни Елисеевки!»

— Страшно, — сказала она.

— Конечно, страшно!

Они помолчали.

— Тут тебе будет удобно? — спросил младший лейтенант. — Не боишься?

— Нет, не боюсь, идите! Спасибо! — сказала она, с трудом пробираясь по темной комнате.

— А не холодно? — еще спросил он.

В избе было явно не жарко, но в полушубке и сапогах, если не раздеваться, не замерзнешь.

— Нет, что вы! — уверенно возразила она. Тогда она говорила с ним еще на «вы», хотя он давно уже обращался к ней ка «ты», и это ничуть не обижало ее. Он был старше, и, кажется, намного. По крайней мере, ему лет двадцать пять — двадцать шесть, а ей всего лишь — двадцать. Разница огромная!

Ей действительно не было страшно, ни холодно, когда она легла на пол, подобрав под себя слева и справа, спереди и сзади охапки мятого сена.

За окном, наглухо забитым фанерой, что-то шуршало или шелестело. Она не выдержала, поднялась, вышла на крыльцо.

Ветер нес по снежной улице сухие листья дуба. И дуб стоял рядом и шумел сохранившейся сухой листвой.

— Вот оно что, — произнесла она и, зябко ежась, ушла опять в избу.

Легла. Еще раз поправила сено и, кажется, уснула. Снилось сумбурное. Москва довоенных лет и кошка, раздирающая труп лошади. Младший лейтенант, сидящий в клубе Наркомтяжпрома, и шофер их трехтонки, отплясывающий лезгинку. Отец и мать, мирные, довоенные, пьющие чай, и вдруг врывающийся в комнату седой учитель с папкой в руках: «Тут у меня все собрано! Цитирую, граждане хорошие, цитирую…» А потом почему-то немцы — пленные немцы, бредущие по весенней дороге среди цветущих садов. Не те ли это немцы, что были перед войной в клубе Наркомтяжпрома? Они поют песню, знакомую, суровую песню прошлого года:

Не смять богатырскую силу,

Могуч наш заслон боевой.

Мы выроем немцу могилу

В туманных полях под Москвой.

Мы не дрогнем в бою

За столицу свою!

Нам родная Москва дорога.

Нерушимой стеной,

Обороной стальной

Разгромим,

Уничтожим врага!..

Немцы не успели допеть, как вспыхнули ракеты и радио знакомым голосом произнесло: «От Советского информбюро. В последний час. Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои! Сегодня война окончилась нашей победой. Сам Гитлер со своими сообщниками лично прибыл в Москву, посетил Кремль и доложил товарищу Сталину о полном поражении своей армии и безоговорочной капитуляции…»

— Что за бред! — Она вскочила, ничего не понимая. За окнами глухо гремела артиллерийская канонада. Голова болела, и почему-то подташнивало. Она чиркнула спичкой и сразу же поняла, почему в избе так пахло лекарством. На сене валялись окровавленные черно-бурые бинты, вата, какая-то обертка и банка. Видимо, здесь лежали раненые.

Она встала. Спать больше не хотелось. Вспомнила о младшем лейтенанте — о единственном своем более или менее знакомом здесь человеке. Вышла на крыльцо. Артиллерия била и слева и справа. Какая — наша или немецкая? Наверно, и та и другая. Вспыхивало небо. Зарницами, ракетами, трассирующими очередями, лучами прожекторов.

— Ты что? Испугалась?

Оказывается, младший лейтенант ходил возле избы.

— А вы? — Она удивилась и обрадовалась одновременно.

— Опять на «вы»! — сказал он. — Не спится…

Теперь, ночью, он показался ей коренастым и не таким суровым, а мягким, чуть задумчивым. Он был в шинели — довольно длинной — и в серых валенках. На ушанке его оттопыривалось одно ухо. Она даже усмехнулась про себя, а он, будто поняв ее, снял ушанку и завязал тесемки.

— Лучше бы опустили, — сказала она. — Холодно!

— Замерзла?

— Я — нет!

Они бродили по улицам поселка, поворачивали назад у разбитого колодца, вновь мимо ее избы, потом чуть дальше, до штаба, где стоял часовой, и обратно — мимо избы и до колодца. Раздавались удары артиллерийских батарей, шумел лес, вспыхивало небо. И все же было тихо, очень тихо сейчас в этом поселке. Снег хрустел под ногами, как вафли. Шуршали дубовые листья, взметаемые порывами ветра. Одиноко и блекло мерцали в сохранившихся домах огоньки коптилок.

— А мне сны такие снились, — призналась она, поскольку он молчал. — Бред!

Он вроде обрадовался, оживился:

— Какие?

— Да сущая чепуха! — Она рассмеялась. — Ночной бред!

Он не стал спрашивать, опять замолчал.

— А вы, — наконец спросила она, — давно здесь?

— Где?

— Ну, на войне, — пояснила она.

— С начала. Добромиль, слышала такое место?

— Нет! Хорошее слово Добромиль! Уютное какое-то, ласковое!

— Там было не так уж уютно, — сказал он. — Это почти на самой границе. Перемышль, Самбор, Дрогобыч — слышала?

— Кажется, да.

— В тех, в общем, краях, — не вдаваясь в подробности, сказал он. — И все же тебе лучше остаться здесь, в штабе, — добавил он. — Тут тише.

— Не хочу, — упрямо повторила она.

И опять они шли по улице поселка. Туда — обратно. Обратно — туда. Мимо штаба, мимо ее избы. Мимо могил наших командиров и скелета лошади — всего, что осталось от трупа, который она видела вчера. Затихло небо, и вновь на нем неясно проглядывались звезды и мутные очертания месяца-луны. Замолкла артиллерийская канонада.

— Не замерзла?

— Нет.

— Может, спать хочешь?

— Нет, походим еще чуть-чуть.

Они ходили. Хрустел снег. Неровные, успокоившиеся, лежали на нем загадочные тени. Неровные, как облака, загадочные, как одинокие деревья и развалины.

— А до войны? — спросила она. — До войны где вы жили?

— В Москве, в Бабушкином переулке. Есть такой. Слышала?

Еще бы не слышала! Так, значит, по Москве они почти соседи?

— Выпить что-то хочется! — сказал он. — А ты? Вот только во фляжке у меня пусто. Пойду поищу! А-а?

— Что вы! Я совсем не пью! — ответила она. И добавила: — Если хотите, пожалуйста…

7

Земляной вал. Разгуляй. Между ними как раз Бабушкин переулок. Рядом какой-то институт, кажется химический. А чуть раньше, ближе к Земляному валу, — сад имени Баумана. Она ходила туда несколько раз на танцы и один раз смотрела кино на открытом воздухе — «Остров сокровищ».

И Земляной вал, и Разгуляй — продолжение улиц ее детства — Маросейки — Покровки. Дальше — площадь Баумана и Елоховский собор, где, говорят, по большим церковным праздникам пели знаменитые певцы из Большого театра, и кинотеатр имени Третьего Интернационала (такой же маленький и уютный, как их «Аврора»), где она тоже бывала раз или два.

Бабушкин переулок. И трамвайная остановка называлась — «Бабушкин переулок» или, как говорили кондукторши: «Бабушкин… Следующий Разгуляй».

Там, недалеко от Бабушкина переулка, она получала в райкоме комсомольский билет.

Сороковой год. Она уже работала. И все спрашивали ее: «А ты до сих пор не в комсомоле?» — и она мялась, не знала, что сказать, хотя сама давным-давно мечтала стать комсомолкой. Но туда, в комсомол, как ей казалось, принимали сверхсознательных и сверхидейных, а она не была такой. Она даже газеты читала от случая к случаю. Радио она тоже почти не слушала. Приемника дома у них не было, и она завидовала тем своим подругам, у которых видела радиоприемники; они считались тогда признаком благосостояния. Трансляцию в их дом провели совсем недавно, но черная радиотарелка, висевшая у них на стене рядом с давними фотографиями отца и матери, почему-то не нравилась ей. Вернее, она ее просто не замечала, хотя тарелка говорила и пела все время, пока они не ложились спать. Да и не так уж часто сидела она дома, чтобы слушать радио. Вернется, бывало, с работы — надо маме помочь по хозяйству, или в магазин сбегать, или пойти погулять с подругами — в кино сходить, на танцы или просто по улицам пройтись. Радиотарелку она оценила уже позже, во время войны…

В райкоме комсомола ее спросили совсем не про то, что она ожидала. Она зубрила Устав, кажется, наизусть его вызубрила, перечитывала в газетах обо всех важных событиях за рубежом, вспоминала деятелей Коминтерна и руководителей зарубежных компартий.

— А вот если б нужно было на войну с белофиннами, ты сейчас пошла бы? Готова? На лыжах умеешь?

— На лыжах умею, — сказала она, хотя и засомневалась: «Что значит умею? Кататься умею, а если там в поход идти или в бой…»

— Так насчет войны с белофиннами как? — переспросили ее. — Ведь ты, кажется, значкист ГТО?

— Да, второй ступени.

— А общественные нагрузки есть?

— Я член месткома, член редколлегии стенной газеты!

— Ну ладно! — сказали ей. — А что ты думаешь о германском фашизме?

— У нас же с ними договоренность есть, не нападать, — бодро сказала она. Уж что-что, а это она знала.

— Нет, не об этом речь, а о существе. Твое отношение к германскому фашизму?

— Мое? Мое отношение? — чуть поколебавшись, сказала она. — Плохое. Очень плохое…

Сейчас ей смешно все это вспоминать. Она пришла сюда, на фронт, сама, никто ее не звал и не просил, наоборот, ее отговаривали, но она пришла. Тогда же…


Бабушкин переулок выходил на Ново-Басманную. Как и сад Баумана, он имел выход сразу на две улицы. На Ново-Басманной они выступали в Центральном доме культуры детей железнодорожников. И там же, на Ново-Басманной, в больнице умерла от тифа ее старшая сестра — Нина…

А в тридцать седьмом году она была с отцом в клубе Кухмистерова — это тоже недалеко от Бабушкина переулка, только с другой стороны. Она на всю жизнь запомнила этот вечер — предвыборное собрание избирателей их района. Готовились первые выборы в Верховный Совет. Сама она, конечно, не выбирала, но разве в этом дело. Все девчонки и мальчишки считали, что выборы — их дело. «Наш избирательный округ», говорили они, «наш кандидат», «наш избирательный участок». Вся школа завидовала ей, что она была в клубе Кухмистерова, слушала выступления их кандидатов — академика Комарова и председателя Моссовета Булганина. Учителя ей завидовали, а не только ребята.

Мне сейчас

Одиннадцать лет,

Я очень жалею,

Что не могу выбирать

В Верховный Совет, —

после выступлений кандидатов какая-то маленькая девчушка читала со сцены эти свои стихи о выборах, а потом был концерт, какого она еще никогда не слышала: Лемешев, Алексеев, Качалов, Барсова и Катульская, Рейзен и Смирнов-Сокольский…

Как давно это было! Очень давно! И все-таки кажется, что Бабушкин переулок — это где-то совсем рядом.

Или потому так кажется, что младший лейтенант сейчас стоит рядом? И он напомнил ей…

— Ты не уйдешь? Не уходи, ладно? — попросил он. Сбегал куда-то и вернулся довольный. — Хорошо! Спирт, правда, дрянь, но хорошо!

Она не ушла, дождалась его.

Наверное, им, мужчинам, это нужно — выпить. Отец ее тоже любил иногда выпить и всегда становился после этого веселым и говорливым, без конца целовался с мамой и с ними, дочерьми, а потом начинал вспоминать гражданскую войну и Сталинградский тракторный, но вдруг как-то неожиданно скисал:

— Пойду спать, устал я что-то сегодня!

— Иди, иди! Стареешь ты, отец! — говорила мать. — Четвертинка, и уже — готов!

Отец краснел, возмущался, хорохорился:

— Я старею? Я? Да если хочешь знать, мы в тридцатые годы по литру спирта выпивали! Девяносто шесть градусов! И хоть бы что! Давай сейчас в Стеклянный сбегаю! Вот увидишь, четвертинку еще возьму, выпью и хоть бы хны мне будет! Ты еще меня не знаешь!

— За четвертинкой твоей я сама, если хочешь, схожу, а ты иди, иди — ложись, — советовала мать, дабы не разжигать спора. — Правда, устал! И — полежи чуток, передохни! И что это за наркоматовская работа такая, что все по ночам да по ночам…

— По ночам только и работать, а когда еще? — оправдывался отец, почти засыпая. — Думаешь, Серго по ночам не сидит! Начальники главков? Все сидят…

Она еще постояла с младшим лейтенантом на крыльце, потом сказала:

— Я пойду.

— Спать хочешь? — спросил он.

— Нет.

— Не надо уходить! — попросил он. — Еще минуточку, ладно?

Стало холодно. Подул ветерок, затем ветер, завывая в трубах и развалинах, зашумел сухими листьями дубов, вдалеке по-шакальи завыли собаки.



То ли он выпил, то ли что, но он неловко обхватил ее полушубок, прижал к себе. Она почему-то не отстранилась, а он шептал ей:

— Не бойся, не бойся, — и прижимался мягкими мальчишескими губами к ее лицу. — Ну, что ты! Что! Брось! И не уходи! Еще минуточку, ладно?

Ей было и неловко и хорошо, но она ничего не понимала в эту минуту и не знала, что делать, что говорить.

А он целовал ее — еще и еще, и вдруг она вспыхнула, оттолкнула его от себя.

— Это же нехорошо, нехорошо! Я не знаю даже, как зовут вас, а вы!..

Он тоже, кажется, смутился и робко, совсем по-детски признался:

— Меня Славой зовут. Вячеславом, значит. Разве я тебе не сказал?

Она уже захлопнула дверь, когда услышала его обиженное:

— Зачем ты так? Я же…

Уснуть она никак не могла. Присела на мятое сено и так просидела почти до утра.

А когда утром вышла на крыльцо, поняла, что, видимо, все же спала. На снегу виднелись свежие воронки. Оказалось, под утро был артналет на поселок. И есть даже жертвы. А она так ничего и не слышала.

— Черт-те кто разберет эту обстановку! — Слава встретил ее первым. — Но ведь сейчас же не сорок первый! А толку никакого. Ох уж эти фрицы!

8

Слава, видимо, что-то знал о ней, об этой обстановке. Варя вовсе не знала. О ней, видно, знало высокое начальство. И Слава знал. А Варя не знала…

А обстановка на фронте и верно была не такая уж простая.

На первый взгляд в этой обстановке ничего не было значительного. Сводки Совинформбюро ежедневно сообщали: «…наши войска продолжали вести активные боевые действия»…», «…наши войска, преодолевая узлы сопротивления противника, продвинулись вперед и на нескольких участках фронта заняли несколько населенных пунктов…», «…наши войска вели упорные бои с противником, охватывая и уничтожая созданные немецко-фашистскими войсками узлы сопротивления. На некоторых участках фронта наши части продвинулись вперед…». Ни названий взятых городов — таких, наверно, не было. Ни упоминания направлений, где идут бои.

После декабрьского контрнаступления Западного, Калининского и Брянского фронтов, когда немцы были отброшены от Москвы на сто — двести пятьдесят километров, когда были освобождены Калинин и Калуга, спасена от окружения Тула и пройдены одиннадцать тысяч отбитых у врага населенных пунктов, хотелось, конечно же хотелось, чтоб так все шло и дальше. Дух победы заразителен, и казалось глупым, почему это немцы до сих пор сопротивляются и даже лезут в контратаки и прочно цепляются за каждый клочок не своей, чужой земли.

…Еще 28 декабря 1-й гвардейский кавалерийский корпус после своего беспримерного рейда через Оку, взятия Лихвина и Белева должен был освободить Юхнов. Не получилось…

Еще в начале января войска 50-й армии вели активное наступление на своем левом фланге, которое было направлено на Юхнов, но немцы перебросили сюда целую танковую дивизию, и наступление захлебнулось на восточных окраинах города. Юхнов остался у немцев.

Еще в первых числах февраля 43-й, 49-й и 50-й нашим армиям был дан приказ окончательно разгромить войска противника в районе Юхнова. Но наступление не состоялось.

Немцы же, наоборот, провели несколько активных контрударов по 1-му гвардейскому кавалерийскому корпусу и 33-й армии, сражавшимся в районе Вязьмы, и перерезали их коммуникации южнее и севернее Юхнова.

Еще в конце февраля 50-я армия с фронта и 4-й воздушно-десантный корпус с тыла пытались прорвать немецкую оборону у Юхнова и соединиться с отрезанными нашими частями, действовавшими южнее и восточнее Вязьмы. Немцы только что получили значительные подкрепления — танки, самолеты, противотанковые средства, артиллерию, людей. Прибыли саперные части. За несколько ночей они перекопали берега Угры и других малых речек и оврагов. Появилась сеть дзотов. В заснеженную землю вросли блиндажи. Поля возле шоссе Москва — Брест, или, как его все называли, Варшавского шоссе, ощетинились проволочными заграждениями. Леса и дороги вобрали в себя тысячи мин. Эсэсовцы, занимавшиеся прежде своей службой по розыску партизан, были собраны из всех прифронтовых деревень и даже из глубокого тыла вместе: из них сформировали полки. Они заняли оборону. Они держались за город Юхнов…

9

Небо серело. Медленно, сначала еле заметно. Белесые полосы растягивались, превращаясь в безликую дымку. И сразу исчезло солнце и перестал блестеть снег. Смолкли птицы, и потускнели стволы берез. А ели и сосны почернели, как в сумерки. Ветерок, поначалу тихий, еле заметный, принес холод и запахи гари. Потом закачались деревья — ветер дул уже порывами, резкими, со свистом и завыванием, будто глубокой осенью. Ходили под порывами в разные стороны лапы елей. Гнулись ажурные вершинки берез, покачивались их стволы, гнулись рыжеватые осины, взлетали в воздух одинокие сухие листья. Незыблемо стояли дубы и клены на краю оврага, но и они изредка вздрагивали, лениво шевеля кончиками ветвей.

— Ты как?

Слава спрашивал ее уже в десятый — не меньше! — раз об одном и том же.

— Ничего. — Она чуть кивала головой.

А он в эти минуты стирал пот со лба, и подправлял выбившиеся из-под шапки мокрые светлые волосы, и вновь прижимался к автомату, бросая на ходу:

— Говорил же тебе! Вот уж дурочка, так действительно дурочка!

Она не обижалась. А что касается «дурочки», то… Мало ли что мы делаем не так, а оказывается, что как раз так и надо было поступить. А бывает наоборот: все заранее продумано, взвешено, иди — делай! — а оказывается, зря. Глупо придумала. Глупо поступила. Еще глупее получилось.

Утром сегодня она получила назначение. Хмурый, с красными от недосыпания глазами комиссар полка тоже предложил ей остаться в штабе.

— Нам нужны санинструкторы, — сказал он. — И связисты нужны, хоть связь у нас полковая. В общем, люди нужны. В дело! Понимаете, люди! А не девочки!

— Я не девочка, — сказала она.

Он, кажется, усмехнулся:

— Вижу…

Она опять спросила:

— А в батальон никак нельзя? Я бы хотела в батальон…

Словно это было в Москве, и она выбирала себе работу, и старалась взвесить, где лучше — курьером в наркомате, экспедитором в издательстве или секретаршей в райисполкоме? Наверно, глупо! Может быть, это то, что ехидно называют «женской логикой»? Может быть…

Комиссар посмотрел на нее устало, потом на младшего лейтенанта:

— Если романтика нужна, то тогда в третьем батальоне. У нас ведь хватит, младший лейтенант, романтики?

— Так точно, товарищ старший политрук! — отрапортовал тогда Слава.

…До третьего батальона они так пока и не добрались.

Засели у этого оврага в окопе — немцы рвались со стороны Варшавского шоссе. А наших было всего девять человек. Пулемет, правда, ручной, четыре автомата, винтовка, карабин и два пистолета. Судьба свела в этот окоп разных людей — двух красноармейцев из разбитого на шоссе обоза, интенданта, возвращавшегося из штаба батальона, трех саперов, связиста и их со Славой. Интендант, как старший по званию, взял командование на себя, правда, не без помощи Славы:

— Может, лучше вы, младший лейтенант? А то, знаете, я ведь только один раз был в бою, когда Ельню брали.

Слава, конечно, не согласился. И верно: старший должен быть старшим. Интендант покорно поддакнул, вежливо извиняясь:

— Тогда уж вы, товарищи, мне помогите, если что не так! Хорошо?

И вот они сдерживали сейчас немцев. Уже четыре атаки отбито, а немцы так и не миновали овраг. И у них — потери, а наши — все девять — целы пока.

— Ты как? Ну как? — опять спрашивал Слава.

В середине дня пошел снег. К этому времени как раз захлебнулась очередная немецкая атака. Еще пять трупов скатилось под откос оврага. Сколько их там осталось — немцев (Слава определил, что немцы атакуют силой до роты), неизвестно. Снег неестественно падал на деревья и землю, на бруствер их окопа и на дно оврага, где — стало слышно — начал журчать ручеек. Дальний лес слева окутался туманом, побелел, будто там шел дождь. Немцы утихомирились.

На какой-то миг мелькнула мысль: а не глупо ли сидеть вот так в окопе под снегом, когда все тихо вокруг и никаких немцев уже, видимо, нет, а их давно ждут в штабе батальона, потому что еще утром комиссар полка сказал: «Я поставлю в известность командира третьего…» Но она не решилась спросить об этом Славу.

Спросила о другом, вспомнив о его дне рождения:

— А сколько тебе сегодня?

— Что? — не понял он, но увидел под стволом автомата подаренную ею веточку сосны и сообразил: — Лет? Двадцать три стукнуло. — И спросил: — Много?

— Мало. Я думала, больше, — призналась она. — А ты правда на меня не сердишься, ничуточки? Я действительно, наверно, дурочка?

— То, что в штабе полка не осталась, да? — сказал он. — А может, и хорошо. По крайней мере, для меня…

Она не успела спросить почему. Через их головы с шипением и взвизгиванием полетели снаряды. Они ударяли в противоположный берег оврага, где только что были немцы. Комья земли взлетали в воздухе и сыпались на дно оврага. Снег почернел. Местами образовались черные провалы, и в них с журчанием бежал ручеек. Вздрагивали со звоном стволы сосен. Летели щепа и хвоя. Хвойные ветки падали даже на их окоп: видимо, снаряды задевали верхушки деревьев.

Через час они уже выбрались на противоположную сторону оврага, миновали разбитые немецкие позиции и двинулись к Варшавскому шоссе. Чем ближе подходили они по лесу к дороге, тем явственнее слышали: там идет бой.

— Это, кажется, наши, — сказал Слава, когда они услышали артиллерийские разрывы.

— Видно, и в самом деле наши, — повторил он, когда уже раздавался не только гул артиллерийской перестрелки, но и автоматные очереди.

Она мало понимала в этом.

— Определенно наши! — вновь подтвердил он…

А когда среди шума близкого боя они услышали лязг гусениц и удары снарядов о металл, сказал:

— Танки! Что-то не то!

Он ускорил шаг, и она с трудом поспевала за ним.

— Осторожнее, Варюша, — говорил он. И опять: — Осторожнее!

Снег в лесу лежал глубокий, обветренный, с тонкой обманчивой корочкой. Ноги предательски проваливались. Ветки кустарников и суховатых елей били по лицу. Она уронила шапку раз и два, а он, как назло, оглянулся и — ей показалось — посмотрел на нее с недовольством.

— Я иду, — поспешила сказать она.

— Нет, ты понимаешь, — Слава даже вернулся и, казалось, не расслышал ее слов, — когда я уезжал, ну, за вами, наш батальон прочно контролировал дорогу. А сейчас… — Он помог ей выбраться из очередного завала и добавил: — Не знаю!..

Они вышли на опушку леса. На шоссе и прилегающих к нему полях дымили немецкие танки и бронетранспортеры. Их было много. Варя насчитала двадцать три, больше не успела. Бой ушел вперед к деревне, и они заспешили туда.

Слава действительно многого не знал. Не знал, что его третий батальон, прочно удерживавший свои позиции больше недели, два дня назад был атакован немцами и выдержал трудный бой с танковой частью, перерезавшей Варшавское шоссе. Не знал, что в этом бою были уничтожены почти все немецкие танки, но и батальон понес огромные потери — половину своего состава. Не знал, что, несмотря на потери, батальон пошел час назад в наступление, смял боевое охранение немцев и завязал бой на северной и северо-восточной окраинах деревни. Не знал…

Попав на окраину деревни, они тоже вступили в бой. И младший лейтенант, и она, рядовая Варя, и все другие, начиная от командира батальона и кончая поварами, были в этом бою пехотой.

Немцы подготовили деревню для упорной обороны. Наши прошли противотанковые рвы, уж раз батальону не придавались танки. Прошли, как проходит пехота.

Немцы били по ним из противотанковых орудий, но пехота — не танки, и наши подавили их.

Немцы заминировали подходы к деревне противотанковыми минами, но для пехоты это не помеха, и наши прошли через заминированные участки.

К ночи деревня была взята. В ней ничего не горело. Гореть было нечему — дома разрушены и спалены еще в прошлом году, а, кроме траншей, дзотов, дотов и блиндажей в три-четыре наката, немцы ничего не строили.

В деревне не было ни одного жителя — кто ушел сам, кого угнали в Германию, кого расстреляли. И только глубокой ночью на улице появилась девочка не девочка, женщина не женщина, а так, что-то растерзанное, лохматое, с припухлым животом. Она пришла из соседнего села и долго, надрывно приставала к каждому:

— А у меня немчик родится! Маленький такой, тепленький, с глазками, как бусинки, немчик! Это плохо, да? А почему плохо? Мы в школе когда-то учили: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!..» А Генрих — рабочий, правда, рабочий! Вы не подумайте, что он — фашист. Он сам мне говорил…

Остатки батальона разместились в немецких блиндажах. Измотанным за эти дни людям дали отдых. Варя готовилась принимать раненых, но начальство решило иначе.

— «Небо»! «Небо»! Я — «Береза»! Я — «Береза»! Слушаю! Передаю трубку Третьему…

— Бойко работаешь, — говорил ей напарник, полковой связист, будто издеваясь.

— Как могу, а что?

Ей было некогда, и все же она все время почему-то вспоминала Славу. И даже когда кричала в трубку: «Небо»! «Небо»! Я — «Береза»! — думала о нем. И ей казалось, что она кричит: «Слава! Слава! Я — Варя! Ты слышишь меня?»

Интересно, какой он все-таки, Слава? Наверно, умный! Наверно. Ведь до войны он уже учился в энергетическом институте, а это ужасно трудно. Она бы никогда не смогла.

И все же какой? Наверно, не очень красивый? Наверно. Курносый, с рябинками на лице, с выгоревшими волосами и ростом лишь чуть выше ее, а может быть, и не выше совсем. Если бы она на каблуках была, то, пожалуй, с ним сравнялась. Но он все равно симпатичный — лицо доброе, и глаза, руки с пухлыми короткими пальцами.

И все-таки какой? Наверно, смелый? Наверно. Она видела в бою. А ведь он с сорок первого на войне и даже после ранения не ушел лечиться. В сорок первом он выходил из окружения, трое суток шел — вышел.

И все же какой?

— «Небо»! «Небо»! Я — «Береза»! Слушаю…

Славу она не видела всю ночь, пока не сменилась их пара. И даже чуть позже: ждали напарника, вышедшего на прорыв линии…

— А я думал, ты спишь, — сказал Слава, когда они встретились.

— Нет, — ответила она и обрадовалась. Ей уже бог знает что казалось и думалось за эту ночь: ведь стреляли, и сильно…

— Глаза у тебя страшно усталые, красные…

— Спать охота, — призналась она.

О чем говорить сейчас, она не знала. И верно, спать хотелось, но было хорошо.

Кажется, сегодня в воздухе впервые робко пахло мартом. Особо, по-весеннему скрипел снег. Воробьи и галки прыгали возле распряженных лошадей — остатков хозвзвода. Уютно дымила батальонная кухня — запахи каши смешивались с запахами хвои и смолы, шинелей и соломы, снега и весны. Красноармейцы разжигали костры — пекли мороженую картошку, добытую в поле, развороченном снарядами и минами. Кто-то умывался, растираясь снегом, кто-то неумело пробовал немецкую губную гармошку, кто-то матерился, кто-то рыл большой ров — для братской могилы, для убитых в боях за деревню.

— Кстати, Варюша, ты не помнишь, — спросил Слава, — песня такая до войны была, немецкая. «Песня единого фронта» называлась. Крутится в голове, а вспомнить никак не могу. Помню только начало припева: «Друм линкс, цвай, драй, друм линкс, цвай, драй, во дайн платц, геноссе, ист!»

— Еще бы не помню, — улыбнулась она. — Мы ее пели.

Унд вайль дер менш айн менш ист,

Друм браухт эр клайдер унд шу,

Эс махт ин айн гешвейтц нихт варм,

Унд аух кайн троммельн дацу.

Марш левой, два, три,

Марш левой, два, три,

Стань в ряды, товарищ, к нам!

Ты войдешь в наш единый рабочий фронт,

Потому что рабочий ты сам.

— Смотри ты, помнишь! — удивился Слава. — Теперь и я вспомнил. Эрнст Буш пел ее. А музыка, кажется, Эйслера на стихи Брехта.

Этого она не знала.

У нее совершенно слипались глаза.

— Иди отдыхай, — сказал он. — А то впереди — Юхнов!..

10

Ей хотелось, чтобы было так.

Солнце, солнце, солнце. Очень много солнца. В сквере у Ильинских ворот блестит на солнце памятник героям Плевны и блестят огромные валуны и восковые листочки на тополях. Ребята с шарами — красными, синими, зелеными, желтыми — играют возле памятника, и шары их блестят на солнце и глаза. Солнце отражается в стеклах домов — незашторенных, открытых, в витринах магазинов, и в Стеклянном тоже, — не замурованных мешками с песком, в окнах трамваев и троллейбусов — они не замазаны черной маскировочной краской.

Откуда же запахи свежей краски? Краской пахнет не меньше, чем весенним воздухом, и зеленью, и подсыхающей землей. Пахнет вкусно, дурманяще, как в магазине Резинотреста.

А, так это дома пахнут — они покрашены! И стены, и рамы окон, и двери, и номерные знаки над воротами и подъездами, и указатели улиц на углах — все покрашено. Как же она не поняла сразу!

Они идут со Славой по Маросейке. Слава не в шинели и не в гимнастерке, а в сером костюме. Ей нравится этот цвет — скромный и красивый. Отец любил такой. Слава молодец, что он сейчас именно в сером костюме.

«Слава, почему так много людей?» — спрашивает она.

Люди, люди, люди. На тротуарах, на перекрестках, в окнах трамваев и домов. Очень много людей.

Он молчит, и она продолжает:

«А там, помнишь, перед Юхновом, когда деревню брали, нас было очень мало?»

«Так там, Варюша, фронт большой был, — вдруг оживляется Слава. — А тут что — одна улица!»

Они проходят мимо сберкассы и керосиновой лавки.

«Я потом сбегаю, — говорит она. — Керосин надо купить. А когда мы поедем на твою речку Ворю? Помнишь, обещал?»

«В первый выходной и поедем! Там хорошо сейчас».

Кончается Маросейка, начинается Покровка.

«Мы куда пойдем — ко мне или к тебе, на Бабушкин?» — спрашивает она.

Ей уже слышится, как на Елоховском соборе гремят колокола — красиво, величественно, кажется, на весь мир, и сразу же на всех домах взметнулись флаги — красные флаги с золотыми, как буквы на памятнике героям Плевны, наконечниками. Флаги трепещут в весеннем воздухе, а золотые наконечники горят на солнце. Не поймешь, где солнце, где золотые наконечники, где наконечники, где золотое солнце.

«Это что? Не победа?»

«Конечно, победа, Варюша! — говорит Слава. — А пойдем мы не к тебе и не ко мне, а к нам! Чуть подальше, правда, но зато…»

«Как это — «к нам»?»

«А дом нам с тобой отгрохали — это чепуха? Отличный дом рядом с кинотеатром имени Третьего Интернационала. Третий подъезд, четвертый этаж. Разве забыла?»

Кажется, она забыла. Наверно, потому, что сейчас ей очень хочется показаться Славе хорошей хозяйкой. И она думает только об этом. А то, что у них свой дом, — это хорошо.

Они идут дальше. У Покровских ворот она говорит:

«А вот и мой дом!»

«Знаю», — отвечает Слава.

«А вот наша «Аврора», — продолжает она.

«Я сюда тоже бегал, давно, в детстве», — говорит Слава.

За Земляным валом он продолжает:

«А вот и мой дом. Только в нем никого нет. Отец ведь с матерью у меня умерли, а тетку в войну на улице убило осколком. Как раз тут, у церкви…»

В скверике у памятника Бауману опять много солнца и детей. Но скверик маленький, и детям не хватает места. На тротуарах возле Новорязанской — дети. На тротуаре возле Елоховского собора — дети. И чуть дальше, около их дома — дети. Асфальт разделен мелом на квадраты и квадратики. Это древние «классики»! Вот бы и им со Славой сейчас попрыгать по этим квадратам. Ведь прыгали же, и совсем недавно! Но сейчас им нельзя. Они взрослые, и у них свой дом. Третий подъезд, четвертый этаж. Квартира номер…

«Слава, какая квартира?»

«Вот эта, Варюша, эта!»

Первое, что ее поражает в квартире, — окна.

«Такие огромные! — говорит она. Потом добавляет: — Слава, ты иди отдохни, а я обед приготовлю…»

Смешно и обидно, но до войны она не научилась готовить. Как-то так всегда получалось, что все было готово — была мама. Сейчас она ругала себя: не девочка, взрослая, войну прошла, а что же делать с этим обедом? Если суп варить, то как, и, наверно, это не скоро. Ей вспоминается Фаня Залманова и все ее слова, почти подряд, все, что ока говорила: «Варька, брось ты, в самом деле, переживать!», «Ох, уж ты со своим характером», «Ты забыла, кто ты? Лампочка ты! Понимаешь, лампочка! Включили, выключили! А тебе все перегореть хочется, да?», «Слушай, Варька, не чикайся ты с мужиками! Вообще с ними чикаться не надо!».

Фаня Залманова из райисполкома! Может, она, конечно, и понимала что-то в жизни, она старше ее, и все-таки ничего она не понимала. А что, если ей хочется угодить сейчас Славе, именно угодить? Накормить его как следует, обласкать, чтобы он знал: она любит его, она все умеет, как взрослая женщина, она будет настоящей хозяйкой в их доме. Что ты скажешь на это, Фаня Залманова, давняя, довоенная моя сослуживица? Эх, Фаня, Фаня! Умная ты, а жизнь ведь сложнее тебя!

Слава заходит на кухню, обнимает ее:

«Ну, что ты здесь колдуешь?»

Она не знает, что ответить.

Он бежит куда-то. Она даже опомниться не успевает, как хлопает дверь.

«Опять обиделся! — решает она. — И что я за человек! Все как-то не так выходит…»

Через десять минут он прибегает с полным вещмешком:

«Хватай!»

Она вынимает из вещмешка мясо и колбасу, конфеты и масло, сыр и макароны, хлеб и…

«А это зачем?» — Она удивляется, увидев две игрушки — гуттаперчевую куклу в голубом платье и заводную машину.

«Как зачем? У нас же дети будут!»

Да, у них будут дети. И много-много детей, как там, в сквере у Ильинских ворот. Мальчики и девочки. Девочки и мальчики. Нет, пожалуй, сначала лучше мальчики. Для Славы! Ведь мужчины, говорят, так любят мальчиков.

«А вот еще», — говорит Слава, доставая что-то из кармана.

«Что это?»

«Билеты на поезд. Мы же поедем с тобой на речку Ворю».

Она варит и жарит. Она накрывает на стол и радуется:

«Правда, Слава, что сейчас не война?»

«Правда, Варюша, правда!»

И они очень долго едят и пьют чай и вино, которое так любит Слава. Она давно знала об этом — еще с тех пор, под Юхновом, в рабочем поселке.

За окном сверкают огни витрин и фонарей, окон и трамваев. По крыше соседнего дома бегут могучие неоновые буквы: «Храните деньги в сберегательной кассе». И гремят, как и днем, колокола Елоховского собора.

Стол убран. Посуда вымыта. До чего же она устала за сегодняшний день. Но что нужно сказать сейчас, она не знает и молча смотрит на Славу.

Он помогает ей:

«Спать, спать! Немедленно спать! А то впереди…»

Вдруг он хохочет:

«Что это я? Впереди ничего, кроме счастья! Ведь не война сейчас!»

Она разбирает постель.

«Ложись», — говорит он.

Она раздевается, чего никогда не было там, на войне.

«Спи», — говорит он.

«А ты?»

«Что я?»

«Ты меня боишься?» — неловко спрашивает она.

«Я? — Он молчит. Долго, долго молчит. Потом говорит: — Я обидеть тебя боюсь, Варюша. Как тогда…»

И ей хорошо теперь. Очень хорошо. Она знает, ох как знает сейчас, что любит его. Любит!..

И так могло быть… Могло, если бы…

11

Утром небо прояснилось. Птицы, невесть откуда появившиеся, обрадовались. Галки и воробьи заходили-запрыгали по улице в поисках пищи, в ожидании весны.

Весна наступала медленно, а пищи не было. Галки вступали в драку с воробьями, воробьи отчаянно бросались на галок. После того как три «мессершмитта», пользуясь погодой, прочесали деревню, птицы чуть поуспокоились, но через час вновь появились на улице. Немцы ударили из минометов, и птицам пришлось убираться подобру-поздорову…

Во время налета авиации и минометного обстрела в батальоне никто, слава богу, не пострадал. И все же налет и обстрел мешали подготовке к очередному, и сейчас очень важному, наступлению.

Была нарушена связь.

К полудню погода стала портиться. Небо затянуло. Пошел снег. Начала мести поземка. Немцы успокоились. Не любят они настоящей зимы!

Варя умудрилась проспать все самое шумное, а очнулась от сравнительно тихого — в штабной блиндаж собирались на оперативное совещание командиры взводов и рот. Появился и старший политрук — комиссар полка, увидел ее заспанное, растерянное лицо, бросил:

— Привыкаешь?

— Привыкаю, товарищ комиссар! — вскочила она, поправляя полушубок и съехавшую набок шапку. Она так и уснула. В блиндаже было холодно.

— А напарник как? Полковой?

— Он же погиб…

— Да…

Командиры столпились у наспех сколоченного столика — обрубок соснового бревна и три доски на нем. Они наклонились над картой. На столе чадила коптилка — консервная банка и фитилек к ней — голубовато-желтый огонь и струйка дыма. Основание стола — сосновое бревно — блестело. Капельки смолы набухали, полнились и медленно стекали вниз на земляной пол и на сапоги командиров.

— Артподготовка… Удар по городу должен быть стремительным… Взятие Юхнова — решение Ставки… Соединение с частями тридцать третьей армии обязательно… Четвертая рота… С юга пойдут танки… Вторая и третья роты… Немцы не ждут… Перехват Варшавского шоссе обескуражил их… У третьей роты — задача, я бы сказал, особая… Смотрите… Если же говорить об общей обстановке, то надо учесть следующее. Юхнов противник укреплял еще со времени боев за Калугу… Калуга пала. За ней Медынь, Мятлево… Южнее — Мещовск, Мосальск, Сухиничи… Потом вот — Дорогобуж… Мы располагаем сведениями, что Юхновский гарнизон — один из сильнейших. Долговременные огневые точки, минные поля, рвы, заграждения… Бой, видимо, пойдет за каждую улицу, за каждый дом… Многое зависит от состояния наших войск… Надо немедленно провести беседы в ротах, взводах… Подчеркнуть важность задачи… Знаю, люди устали… Поговорите — душевнее, проще… Это очень…

Она слушала и не слушала. Вернее, слышала обрывки фраз. Она смотрела на Славу — сосредоточенного, подтянутого, почти незнакомого сейчас ей, далекого, чужого и очень своего. Он стоял вместе со всеми командирами, смотрел на карту и лишь изредка потирал глаза. Видно, он тоже не спал толком и свет коптилки резал ему глаза.

До заступления на дежурство оставалось еще более получаса, и она вышла из блиндажа.

К деревне подтягивались новые части. Дивизион «сорокапяток». Заградотряд, сформированный из совсем молодых красноармейцев. В поле размещались гаубичные батареи. Торопились топографы: с теодолитами и вешками бегали от деревни туда, в поле. На окраине деревни остановился медсанбат. Помещений не было, и санитарный транспорт двинулся в лесок.

Погода дурила, но, может быть, сейчас это и хорошо. Немецкая авиация скована. Артиллерия тоже молчит. Лишь далеко, очень далеко слышна глухая ружейная перестрелка.

Сейчас Варя, пожалуй, радовалась плохой погоде. Конечно, она не специалист — не генерал, не полковник, не полковой комиссар и даже не младший лейтенант, как Слава, но почему-то она чувствовала, что это хорошо. И снегопад — хорошо! И мутное, невидимое с земли небо — хорошо! И метель — хорошо!

Деревни нет. Домов нет и жителей. Но деревня живет. Слышны команды на улицах. Движутся люди в шинелях — медленно одни, другие почти бегом. Шумят моторы машин. Всхрапывают лошади. Коптит кухня. В земле, в отменных окопах, подготовленных немцами, наши люди спят, едят, совещаются, пишут письма, читают, перебинтовывают раны или, как ее новый напарник сейчас (молодой совсем!), или, как она ночью, кричат в трубку:

— «Небо»! «Небо»! Я — «Береза»!..

Забавно, что напарник «Береза». Она «Береза» — это понятно. А он? И как жаль прежнего…

Она почти не узнала его. Только несколько часов в работе. И вот его нет… И на его место пришел новый…

Удивительная штука жизнь! Она вечна, неистребима. Она пришла сюда, в эту деревню, в которой уже не было жизни, и опять тут — жизнь. Она сильнее павших, сильнее умерших, сильнее войны. Люди идут в бой не только с мыслью победить, а и с другой, подспудной — как бы остаться живыми, и они продолжают жизнь. Они совещаются тут, на войне, как быстрее и посильнее ударить по противнику, смять его, уничтожить, и они продолжают жизнь.

Растает снег, и придет весна в эти края, в эту несчастную, забытую русскую деревеньку. И на пепелищах пробьются зеленые ростки из земли. И на деревьях, покореженных немецкой и нашей артиллерией, распустятся почки. И побегут ручьи, смывая воронки от бомб и снарядов, унося в небытие признаки бывших тут боев.

И вскроется речка Воря, которая покрыта сейчас, наверное, льдом. И птицы построят свои гнезда, и рыбы будут метать, как извечно, икринки, и люди — частью вернувшиеся, а частью новые — придут, повздыхают над развалинами, вспомнят невернувшихся, упьются до чертиков горьким самогоном — за их благополучие, что ли, на том свете! — а наутро начнут разбирать разбитое и ставить новое…

Из штабного блиндажа выходили командиры рот и взводов. Слава вышел тоже. Обрадовался, как ей показалось. Вроде покраснел. От неожиданности, что ли? Или от холода?

— Ты здесь? Выспалась?

Ей почудилось другое.

«Ты здесь? Ты любишь меня?» — будто спросил он.

Она обрадовалась, но сказала:

«Не знаю, Слава. Наверно…»

«А ты любила когда-нибудь?» — спросил он.

Она покраснела.

«Не знаю, Слава. Мне всегда казалось, что я любила Вову Соловьева и Женю Спирина, но это было давно».

«Как, сразу двоих?!»

«Да, Слава, сразу двоих…»

«Кто же они?»

«Кто? Это ведь давно, Слава, было, когда мы в клубе Наркомтяжпрома занимались. А с Женей Спириным я целовалась. Это плохо, да?»

«А со мной нет», — обиженно сказал Слава.

«Нет, нет, нет! С тобой я тоже целовалась! — возмутилась она. — Разве ты не помнишь?»

«Помню, Варюша, все помню, — сказал Слава. — А то, что с Женей Спириным целовалась, я не сержусь. Я тоже целовался с девчонками, когда маленьким был».

— Относительно выспалась, — призналась она. — А ты не спал? Я же знаю, не спал!..

Он промолчал. Сказал о другом:

— Посмотри, а ведь живет деревенька! Фрицы, наверно, считали, что все — конец! Все уничтожили, все разбили, с землей сровняли… А ребятки наши крутятся. И, знаешь, такое еще будет!.. Сегодня!

Это как раз то, о чем и она думала. Странно, как совпадают их мысли.

Она спросила почему-то:

— А ты говорил, что жил с тетей, да? А что с твоими родителями? Разве у тебя нет матери? Мамы?

Он, кажется, удивился. Еще бы не удивиться! Она перескакивает с одного на другое так же легко, как воробей.

— Мама у меня в голод умерла, — сказал он. — Помнишь такое — голодающие Поволжья? В те годы мы там жили. А отец раньше, на Дальнем Востоке, в гражданскую. Он с Лазо вместе воевал. Там и погиб…

По соседству с их блиндажом творилось что-то непонятное. Красноармейцы, человек пять или шесть, с грохотом подкатили пустую бочку с желтыми немецкими надписями, установили ее на кирпичи и стали таскать ведрами воду. Натаскали, разожгли под бочкой костер. И не только под днищем, а вокруг, так что бочка вся вспыхнула, — видимо, из-под горючего она. Слава тоже заинтересовался и, когда красноармейцы уже начали скидывать шинели, полушубки, телогрейки и гимнастерки, спросил:

— Вы что, ребята?

Красноармейцы на минуту смутились, потом заговорили вразнобой:

— Вошей мы тут…

— От вошей житья нет…

— Говорят, сыпняк от них идет…

— Политбеседу среди нас проводили…

— Переморить решили, как фрицев…

— Нам не до сыпняка сейчас…

Слава рассмеялся, сказал в тон:

— Видишь, вошей морят!

— Не простудитесь, ребята! — бросил он красноармейцам. — Холодно сегодня.

И опять раздалось:

— Это пусть фриц простужается…

— Закаленные авось…

— Фрицу зима наша не годится, а нам бы по такой погоде девицу! Хоть бы вот такую, махонькую…

Варя смутилась.

Слава заметил:

— Они шутят, не сердись!

Наступление началось к вечеру после удара наших гаубиц. Била и дальнобойная артиллерия. Батальон вступил в бой вместе с артиллеристами. Сорокапятчики шли в боевых порядках пехоты, с ходу уничтожая огневые точки противника. Немцы бросали в бой отряды автоматчиков, местную охрану, хозяйственные и похоронные команды.

Почти до утра шел бой в поле, потом батальон продвинулся вперед, на окраину города. Другие части обходили город с трех сторон.

Славу она увидела невзначай.

А он:

— Варюша! Я всюду ищу тебя. Ты как?

— Ничего. А ты?

— Как видишь… Я к комбату бегу. Связь у нас испортилась, потери… Говорили: подкрепление…

— Слава, — сказала она, — знаешь что, Слава? — У нее перехватило дыхание. — Сейчас тяжело, ты сам понимаешь. В общем, я хочу сказать тебе, Слава, что если что случится со мной… Если меня ранят или убьют… Ты не думай, я видела это. Я все видела, когда мы раненых выносили… В общем, знай, что я все равно… В общем, люблю тебя, Слава… Хорошо?..

— Что ты, Варюша! Вот возьмем Юхнов, я тебя на Ворю прокачу. Нам отдых как раз обещали после взятия Юхнова.

На рассвете немцы подтянули резервы.

По цепи наступавших разнеслось:

— Танки! Внимание! Танки!

В этот момент она тоже увидела танки. Один. Второй. Третий. Четвертый. Пятый. Шестой. Шесть черных громадин ползли по белому снегу на их позиции. Славу с его взводом она потеряла: видимо, они залегли.

За танками маячили фигурки. Десятки, нет, пожалуй, сотни фигурок немцев, идущих в атаку.

— Две роты, — определил старший политрук, так и оставшийся с ними после оперативного совещания в штабе батальона. — Не меньше двух рот. Но… Сейчас бог войны сработает!..

И действительно, ударили артиллеристы. И по танкам, и по пехоте. Два танка сразу вспыхнули. Другие замедлили ход. Рассыпалась пехота.

— В атаку, за мной! — Комиссар полка первым выкрикнул это и поднялся во весь рост.

— В атаку! — разнеслось по огромному полю.

— В атаку! — повторяли командиры рот и взводов, командир батальона и политрук.

Она на минуту замешкалась и, кажется, услышала его, Славин голос:

— В атаку!

12

А еще было так…

Волга. И в самом деле, огромная, великая, захватывающая дух. И город — бесконечно протянувшийся вдоль берегов реки и уходящий вглубь, такой же большой, как сама река.

Они приехали туда с мамой, когда… Там она пошла в школу, но приехали они за год до этого. Значит, ей было лет семь. Наверно, семь. И отец уже больше года работал на строительстве Сталинградского тракторного, и им, конечно, было плохо в Москве без него и даже трудно, как говорила мама. Отец звал их в каждом письме, но мама почему-то долго не решалась. Наконец решилась. И вот они там. Живут в бараке, где много таких же девчонок и мальчишек, как она. В соседних бараках — тоже. А были еще и землянки. Тогда их и называли «Шанхай». Странное это было соседство слов: «Сталинград» и «Шанхай».

Отец почти не бывал дома. Только по ночам, да и то редко. Когда приходил, говорил непонятное: «Соревнование», «Досрочный пуск», «Первая пятилетка», «Общественный буксир», «Индустриализация», «Смычка города с деревней», «Период реконструкции», «Техника решает все!» И еще без конца добавлял маме: «Не дуйся, славная моя! Но право же, в июне нам надо дать первый трактор. Понимаешь?»

А ей, Варе, Вареньке, Варьке, как ее звали все, нужен был не столько этот первый трактор, сколько лыжи. У всех ребят из бараков и землянок были лыжи, пусть толстые, корявые, не очень ровные, но ведь лыжи! Других не было и не могло быть: лыжи все делали сами и палки сами. Такие же продавали на базаре, не лучше. В магазинах лыж вообще не продавали, да и не было таких магазинов. И потом — трактор в июне, а сейчас зима и все ребята катаются на лыжах.

— Ладно, возьму вот отгул, — пообещал отец. — Смастерю тебе лыжи! Не хуже, чем у других.

И смастерил, и она была счастлива. В первый же выход хвалилась перед всеми ребятами, и они признавали:

— Мировые! Небось магазинные! Так не сделаешь!..

Отец тащил ее на спине, а она ревела не из-за боли в ноге, а потому, что сломала правую лыжину. И все ребята из бараков и землянок смотрели на нее с сочувствием, и от этого ей было еще горше.

Она сломала лыжину и сломала, как потом выяснилось, ногу. Три месяца лежала и ходила в гипсе. И даже когда на заводе — она помнила этот день — семнадцатое июня тридцатого года — выпускали первый трактор и был митинг, она еще прихрамывала. А потом в тридцать четвертом году был еще митинг: уже стотысячный трактор выпускали. После митинга они как раз уехали.

Почему она вспомнила это? Может быть, потому, что увидела землянки и бараки на окраине города. Много-много бараков и еще больше землянок. «Шанхай», — вспомнила она. Тогда о трущобах говорили — «Шанхай»…

А может, и потому, что она выносила раненых — волокла на плащ-палатке, затем на каких-то примитивных санках, которые нашлись в овраге возле помойки, а то и на себе. Не всюду с этими санками подберешься, когда вокруг стреляют, и свистят пули, и рвутся снаряды. Но ты прижмись к снегу и ползи, замри, когда очередной удар снаряда или посвист пуль, и опять ползи. Раненые ждут, а санитаров не хватает. Троих убило, еще двоих тяжело ранило, и потому, наверно, командир батальона цыкнул на нее:

— Бросай это дело! Раненых таскай! Женщина, в конце концов, твое дело! А мы и так справимся…

До этого она сидела на проводе, потом шла со всеми вместе в цепи наступающих и стреляла из автомата, доставшегося ей здесь, на войне, немецкого автомата. Он был совсем несложный, и освоить его оказалось проще простого. Винтовка, из которой она стреляла прежде, в дни занятий на курсах, была куда сложнее. Там один выстрел, и рядом преподаватель, и страх, что ты не попала в бумажную цель. Здесь рядом десятки людей, но им не до тебя, поскольку впереди — противник. И перед тобой впереди противник, и тут уж поступай как знаешь и можешь, и если не ты его, так он тебя.

И вот — командир батальона. Ей было обидно поначалу — она стреляла не хуже других и вообще вела себя в бою не хуже других, а тут — на тебе, раненые! Но стоило ей вытащить первого и увидеть рядом второго, которого она не могла захватить сразу, — его глаза, перекошенное болью лицо, — она поняла все. И то, что правильно она, связистка, пошла в бой вместе со всеми. Ей приказали, поскольку она была свободна. Пошли же даже повара, обозники, штабные писаря. И приказ командира батальона правильный: потери велики, раненых надо спасать.

И она спасала. Пятерых вынесла, вытащила, а потом потеряла счет. Подоспели новые санитары. И еще двое пожилых красноармейцев из хозвзвода. Они носили раненых теперь вместе. На санках, на плащ-палатках, на себе. И еще на собачьих упряжках. Две такие упряжки появились в середине боя. Они укладывали самых тяжелых на санки, и собаки вывозили их…

Но она не об этом вспомнила, когда чуть приутих бой и все раненые были подобраны.

А другим, павшим в бою, было уже все равно. Они ждали подхода тех, кто соберет их всех вместе, выроет им могилу и положит туда — человека к человеку, человека на человека, чтобы когда-то, через много-много лет, мимо памятника, который им поставят, проходили новые люди и думали, вспоминали о них.

А сейчас им все равно, они могут ждать. И прав, наверно, хирург, который обругал Варю последними словами, когда она на себе, еле дыша, притащила убитого:

— Ты, милая, рехнулась! Живых подавай, живых!

Она не могла тогда ответить ему. Растерялась. Это был первый человек, которого она тащила на себе. Это был первый ее раненый. И она подняла его, с трудом взвалила на плечи: он, кажется, дышал, хрипел, о чем-то просил и харкал кровью на ее шинель. Она же не знала, что не дотащит его живым…

Нет, конечно, тогда, в тридцатом, в начале тридцатого, в Сталинграде, когда отец тащил ее на себе, ему тоже, наверно, было тяжело. И все-таки, пожалуй, не так тяжело, как ей. Она просто тащила на себе раненых, и у нее была одна мысль: донести, дотянуть, спасти. А отец тогда, помнится, злился: она со своим переломом сорвала его с работы, сорвала в самый неподходящий момент, когда у них на заводе пускали конвейер. И там было что-то очень важное, без чего отец не мог жить.

— Угораздило же тебя в такой момент! — сказал он, взваливая ее на плечи. — Вот непутевая!..

Трудно верилось, что отца нет сейчас. Не просто сейчас, а вообще нет. Значит, он не вернется, когда закончится война. Значит, не придет к маме и не обнимет ее, как прежде, щекоча своей небритой щекой. Значит, в выходной он не купит своей очередной четвертинки и не будет потом спорить с мамой о том, что ему хоть и еще одну подавай, а он хоть бы хны. И не скажет, как прежде: «Ты смотри, Варвара! Одна у нас осталась! Нина померла, других не народили. На тебя и надежда вся наша, с матерью твоей». И — страшно — он не знает, что она ушла на фронт! Не знает и никогда не узнает. Как он ругал ее, когда она пошла на работу в райисполком! Говорил: «Уж лучше к нам бы, в наркомат! Устроил бы! А тут — на тебе! — нашла дело: квартирные склоки разбирать!» Странно, что сейчас отца нет и уже никогда не будет. Наверно, он гордился бы ею. Маме уже послали письмо за подписью командира батальона о том, что она вынесла с поля боя двенадцать (почему-то двенадцать, словно кто считал!) раненых и считается отличной связисткой. А отец не получит, не прочтет этого письма. И не вернется домой, в Москву. И не вспомнит о Сталинградском тракторном, и не скажет: «Вот было время! Время так время! Настоящее!»

…Где он похоронен, она могла только догадываться. Судя по всему, где-то за Смоленском. И есть ли там его могила, она не знала, Слышала, что там многие наши попали в окружение, бились насмерть, с трудом выходили к своим. Как Слава, наверно. А отец был в ополчении, их не снарядили толком: ни обмундирования, ни оружия.

Наверно, он лежит в такой же братской могиле, каких она повидала за эти дни сотни. И снесли его туда так же, как сносят всех и здесь, под Юхновом. Может, он был сначала ранен и какая-нибудь девушка или кто-то другой нес его с поля боя в надежде… А может, и нет. Тогда его и таких же, как он, что погибли сразу, собрали вместе, положили на край наспех вырытой могилы и затем опустили туда, в землю…

А потом уже написали в Москву. А там, в Москве, в военкомате заполнили стандартный бланк «похоронной»: «…погиб смертью храбрых…»

Она помнит эту «похоронную» так, словно и сейчас держит ее в руках. И ей стыдно, что она плачет, а мама не плачет и повторяет без конца: «Не надо! Не надо! Прощу тебя — не надо!»

13

Их батальон вступил на юго-западную окраину города. К утру части 49-й и 50-й армий с боями вошли в Юхнов. Вошла даже пекарня. Красноармейцы и девушки в белых халатах растопили печи. В воздухе вкусно запахло свежим тестом и хлебом, хотя вокруг еще стреляли и горели, рушились дома.

В небе — бледно-голубом, чистом — холодно маячили звезды. Действовала авиация — наша и немецкая. Словно обрадовавшись погоде, взвивались немецкие истребители, а наперерез им шли наши — короткие, тупорылые, и раздавались очереди, и немцы отваливали в сторону, упав на крыло. Три «мессера» и один наш истребитель, дымя шлейфами, ушли к земле. Больше немцы в небе не появлялись. А наши самолеты уже кружили низко-низко над самым городом, обстреливая немецкие позиции и не только позиции — немцы уже вовсю отступали по двум оставшимся, как бы специально для их бегства, дорогам.

На перекрестке Варя тянула провод. Штаб батальона занял полуразвалившийся дом, а до штаба полка метров пятьсот — шестьсот, не больше. Она вернулась к своим прямым обязанностям: прибыло медицинское пополнение, и приличное. Там теперь на каждых двух раненых не меньше трех санитаров будет. Значит, ее дело — связь.

По улице прошли двое — в нашей форме, но она перепугалась: чужая речь. Вздрогнула, бросила провод, схватилась за автомат:

— Хальт!

— Стой! Стой! — закричал один из них. — Не надо стрелять! Мы — латыши! Латышской гвардейской дивизии… Слышала? Из-под Наро-Фоминска идем. Там наших много побило. А мы…

Она смутилась, опустила автомат.

— Простите, а я думала…

Она не могла объяснить себе главного. Вот уже больше четырех часов она не видела его — Славу. И ничего не знала о нем и не могла узнать. В городе шли бои, у нее было свое дело и — ни минуты перерыва. Поэтому она и вздрогнула сейчас, занятая своим делом и своими мыслями.

Рассвет наступал медленно, будто бы нехотя. Заблестел в снегу, в осколках стекла и мокрых листах железа. Немецкий танк, обгоревший, со свернутой набок башней, и тот блеснул в лучах рассвета капельками росы. И длинный ствол разбитой нашей «сорокапятки» засветился такими же капельками, и развороченный радиатор брошенной трехтонки.

На деревьях что-то запело, забулькало, затренькало, и она невольно оторвалась от своей катушки, взглянув вверх, заслушалась. Подумала, что это и в самом деле весна. И что с весной всегда приходит к людям хорошее. И что они со Славой, конечно…

— Думаешь, соловьи, сестрица? — Она обернулась, увидела пожилого красноармейца. — Дрозды, миленькая, дрозды! Они и под соловьев могут, и под кого угодно! А соловьям рано, — пояснил он и пошел, гремя двумя котелками, своей дорогой…

О дроздах она слышала что-то. Или читала — в школе, давно. Невзрачные такие, серые пичуги. Неужели они поют под соловьев? Ведь соловей — это соловей. А тут дрозд. Впрочем, это не о дроздах ли рассказывали, что они даже говорить умеют, как люди, если их научить? Или о скворцах? Вообще странные существа эти птицы…

И все же где он, Слава?

После дежурства она пошла по городу, надеясь увидеть Славу. Их батальону и верно дали отдых. Слава был прав. Может, и верно он свезет теперь ее на речку Ворю? Ведь после Юхнова и война может быстро кончиться. Уж так здесь немцев долбанули, что вряд ли они скоро опомнятся. Ох, если бы все это быстро кончилось! Она шла и шла, а увидела другое. Колючая проволока. Грязные, темные земляные дыры. Зашла в одну из них с табличкой «№ 6»: над входом трупы наших красноармейцев, истощенных, оборванных.

Возле землянки стояли женщины, вздыхали.

— С октября и держали их тут, — объясняла одна. — Тогда их человек двести было здесь, пленных. Посля поумирали, и новых пригоняли. Еды никакой. И нас, баб, не подпускали, хоть и ходили мы сюда кто с чем. Офицер у них тут был, охранник, рыжий. Все с нагайкой в руке ходил. За ложку бурды работать заставлял. А то и так: поработал человек из последних сил, он ему кусок конины ко рту поднесет и тут же обратно отдернет. Дразнил, значит. Раненые сгноились совсем. Вшами изошли. До морозов-то они вовсе под открытым небом держались. Это уж потом, в декабре, что ль, или в январе, когда новую партию пригнали, разрешили им эти траншеи да землянки построить. Сегодня, когда наши-то пришли, пятерых только и увезли отсюда живыми. А сколько их, сердешных, тут померло да порасстреляно…

Потом Варя шла дальше. На улицах брошенная немецкая техника. Орудия, машины, ящики со снарядами и продовольствием. Люди, немногие люди идут с ведрами на Угру — за водой. Выглянуло солнце, и закапали сосульки на уцелевших домах. И даже под ногами снег становился все мягче и мягче, как весной.

Сейчас она увидит Славу. Она ясно представила себе, как это будет, как он скажет «Варюша», как обязательно добавит «будь осторожнее», как повезет ее на речку Ворю. Если даже не кончится война так скоро, все равно он повезет ее на Ворю. Ведь им дали отдых. За Юхнов дали! Это должно быть именно сейчас, она встретит Славу на этой улице, или на следующей, или на площади, вон за тем поворотом.

Она вспомнила слова песни, о которой говорил Слава:

Люди едут к синю морю,

Тратят деньги на билет,

А у нас есть речка Воря,

Лучше в мире речки нет!

Голубело, прояснялось небо. Кружили галки над старыми деревьями, с достоинством пели дрозды, чирикали воробьи на подтаявшем снегу, и вовсю где-то недалеко-неблизко перекликались петухи.

Видно, и в самом деле наступала весна. Правда, мама обычно говорила, что о времени года надо судить не по новому календарю, а по старому, отбрасывая тринадцать дней, и все же весна наступала. И как не поверить в нее, когда — вот она, рядом!

14

…Младший лейтенант Солнцев Вячеслав Иванович, год рождения — 1919, погиб при штурме г. Юхнова 5 марта 1942 г.

Из донесения о боевых безвозвратных потерях командира 3 батальона…

В течение 5 марта наши войска вели наступательные бои против немецко-фашистских войск. Противник на отдельных участках фронта пытался контратаками приостановить продвижение наших частей, но, потерпев большой урон в людях и технике, отошел на запад. Наши войска заняли несколько населенных пунктов и в числе их г. Юхнов (Смоленская область). За 4 марта сбито в воздушных боях и уничтожено на аэродромах 43 немецких самолета. Наши потери — 13 самолетов. За 5 марта под Москвой сбито 4 немецких самолета…

Из вечернего сообщения Советского информбюро за 5 марта 1942 г.

Загрузка...