Мне было пятнадцать лет, и я уже засматривался на молодых женщин. Именно на женщин, а не на ровесниц, которые казались мне несерьезными девчонками. В ту пору я не знал, конечно, что девчонки развиваются быстрее мальчишек. Я ездил в парк культуры да и по улицам ходил в надежде познакомиться с кем-нибудь постарше себя. Уверенности придавал и мой рост. Я был выше своих одноклассников, и в школе меня звали второгодником. Но, увы, все было бесполезно. Страшная стеснительность обуревала меня, когда надо было действовать. И я пасовал. Оставалось одно — влюбляться заочно. И дня не проходило, чтобы я не влюблялся.
Началась война, и судьба занесла меня в деревню Семеновку под Каширой. Там был совхоз.
Семеновка — довольно большая, дворов на двести деревня — лежала на берегу Оки, вся в зелени деревьев и кустарников. Со всех сторон, кроме речной, к ней подступали леса дикие и саженые. Говорят, в старые времена здесь находилось чье-то поместье и за лесами ухаживали всерьез. Но это было давно, и леса выросли, смешались, и рядом со строгими рядами берез и кленов поднялись ели и осины, рябины и дубы, а еще больше повырастало калины и бузины. В лесах было много ландышей, ежевики и земляники, а редкие поляны усыпало разноцветье с ромашками, колокольчиками, одуванчиками и незабудками.
Дома в деревне разномастные. От изб, крытых соломой и дранкой, до каменных домов под железом и черепицей, да еще три сарая-общежития — приземистых, одноэтажных. К ним чаще всего и подъезжала полуторка, единственная машина в совхозе, привозя и отвозя рабочих на дальние покосы и торфяники. Зато в совхозе было много лошадей — крепких, выносливых битюгов, которым здесь хорошо кормилось. Трав и сена хоть отбавляй!
Мы жили в деревне, а на работу ходили на станцию пешком, всего за полкилометра.
Там разгружали пустые бочки и ящики, а чаще мешки с солью — тяжеленные, по шестьдесят килограммов штука. Со мной работали мальчишки, такие же, как я, по четырнадцать-пятнадцать лет. Все они были здоровее и крепче меня — и совхозные и, как я, городские, — хотя и я справлялся. Правда, иные шутили: «Смотри не переломись!» — но я пропускал эти шутки, поскольку чувствовал себя хотя бы ростом выше их, да и с мешками у меня ладилось. Не отставал.
Деревенских мужчин в первые же недели и месяцы подмела война, и работу в совхозе выполняли женщины да дети, как мы, а то и помладше, школьники третьих — седьмых классов, в основном девчонки.
Пожалуй, война пока давала знать о себе только этим.
После работы мы мчались купаться. Берег Оки, в отличие от противоположного, был тут высокий, крутой, поросший кустарником и старыми ивами, и мы кубарем скатывались к воде. И глубина здесь приличная — по горлышко.
В некотором отдалении от нас, слева, купались девчонки. Среди них я сразу же заметил невысокую, крепкую, с тугими русыми косами и широким лицом, которая была вроде старше других, но не настолько, чтобы особенно выделяться. Может, лишь лифчик выделял ее, белый с тонкими бретельками, да голубые трусики с красивым пятном-мячиком на боку. Остальные купались лишь в трусах.
— Не заглядываться! — крикнула мне старшая в первый же день, когда мы оказались на берегу.
И потом, после купания, не раз то ли в шутку, то ли всерьез покрикивала нам:
— А ну-ка, мальчики, отвернитесь! Дайте переодеться!
Жара стояла невыносимая, какая-то удручающая, без единого облачка в тихом небе, без дождей и гроз, и после изнурительной работы на станции река казалась блаженством. Ока здесь была широка: метров пятьсот, а то и больше до другого берега. Мальчишки почти все смело переплывали ее. Впрочем, плыть приходилось метров триста, а дальше шло мелководье. Перебравшись на противоположный берег, они валялись на песке. Девчонки туда доплывать не решались.
Я смотрел теперь на нее с того берега, и издали она казалась мне необыкновенной, особенно ее мокрые косы и трусики с мячиком.
Меня подмывало спросить местных мальчишек, кто она, но я не решался, словно боясь спугнуть ее саму, нарушить то чувство, которое охватывало меня при виде ее.
Как-то нас отпустили со станции раньше, и я, не увидев ее у реки, побежал вместо купания в деревню. Она полола что-то на поле со своими девчонками, и я остановился, завороженный. На ней было довольно длинное ярко-красное платье в горошек и на голове такая же косынка, из-под которой выбивались тугие косы. Мне показалось, что тут, в поле, она еще более красива, чем на реке.
Я присел на скамейке возле избы, в которой квартировал, и долго смотрел в поле. Где-то после шести они закончили работу и отправились на реку. Я побрел за ними. На берегу уже не было мальчишек, и я, один из нашей компании, прыгнул в воду и поплыл на противоположный берег. Сегодня мне особенно хотелось показать, как я плаваю. И хотя не знал никаких стилей, я очень старался и какую-то часть проплыл даже на спине. А потом опять долго смотрел на нее с того песчаного берега. Вернулся я, только когда девочки переоделись и ушли.
Прежде вечера я больше коротал с книжкой, а тут и чтение забросил. После ужина выходил на деревенскую улицу и слонялся из конца в конец в надежде увидеть ее. По улице ходили группы и парочки, с гармошкой, но ее почему-то не было.
Я возвращался к себе в избу и, пока хозяева не потушили свет, брал книгу, но не читал. На листках бумаги выводил стихотворные строчки.
Я подражал всем и вся, и вдруг у меня рождались такие стихи:
Мы сидим с тобой в кабаке.
Точим зубы со всякой сволочью,
Чтоб навек забыть о тоске,
Что нам губы разъела щелочью.
Но думал я только о ней и в эти минуты и потом, когда в избе гас свет. Фантазия рисовала мне наши разговоры и встречи на берегу и на улице, в лесу и в совхозном клубе на киносеансе, а потом я засыпал, и мне снилась она в ярко-красном платье и такой же косынке горошком, и я удивлялся, что вижу цветные сны, чего раньше никогда не случалось.
А еще было ночное. Удивительное время с лошадьми и ярким костром, с печеной картошкой. Вечером мы купали лошадей в Оке, а потом, сбивая себе копчики, без седел гнали их к лесу и там разводили костер.
Лошади спокойно паслись на лугу, а мы, мальчишки, рассказывали страшные истории про леших и ведьм и тут же обменивались последними сведениями с фронтов, пожалуй, не менее страшными, но все же далекими от нас. Все продолжали ждать чуда, что вот-вот Красная Армия остановит немцев, погонит их назад и скоро будет победа.
В двадцатых числах июля, как-то к вечеру, над деревней проползла немецкая эскадрилья.
Люди повыбежали на улицу.
Слышалось:
— На Москву идут.
— А наши что ж?
— Прут, нахалы.
Самолеты исчезли, и вдруг я увидел ее. Она стояла с коромыслом возле колодца и тоже, как все, смотрела в вечернее небо, а потом набрала воды и двинулась по тропке.
Не знаю, откуда во мне взялась смелость, но я рванулся ей навстречу и, подбежав, выпалил:
— Давайте я помогу вам!
— Ну что ты! Я сама! — смутилась она.
— Нет, нет, — настоял я и снял с коромысла ведра.
Я схватил ведра в руки, а она осталась с коромыслом.
«Только бы не расплескать, только бы не расплескать!» — думал я.
Мы двигались по тропинке к дому, видимо, к ее дому. Вернее, это был не дом даже, а крохотная избенка, но под черепицей, аккуратная, с заросшим палисадником. По стенам избенки, вокруг двери и окон вился плющ.
— Ты из Москвы? — спросила она.
Я кивнул.
— А родители? — поинтересовалась она.
— Папа в армии, а мама у меня в Наркомземе работает. Вот я и приехал сюда.
— В каком же ты классе?
«Бог ты мой! Что же ей сказать? Неужели, что окончил седьмой? Что совсем еще мальчишка?»
— В десятый перешел, — как-то само собой вырвалось у меня.
Мы уже подходили к ее дому.
— Спасибо тебе! — сказала она и хотела забрать ведра.
Но я не выпустил.
— Я занесу вам. Дверь только…
Она приоткрыла дверь, и я через крошечные сени прошел в комнату — совсем небольшую, но очень аккуратную. Кровать с горкой белых подушек, диван, сундук, над которым висели фотографии; чисто выскобленный стол и несколько венских стульев вокруг.
— Сюда. — Она показала на лавку возле печи.
Я поставил ведра.
— Как же тебя зовут? — спросила она.
Я ответил.
— Хорошее имя, — сказала она.
— А мне… — Я хотел было признаться, что мое имя мне очень не нравится.
— Нет, хорошее, — повторила она.
— А вы? Вы одна живете? — робко поинтересовался я.
— Папа в армии, — сказала она, — старшая сестра в Москве в институте учится, а мама у нас умерла в тридцать третьем, во время голода.
— Ну, я пойду, — сказал я. Но на пороге остановился: — А зовут вас как?
— В школе Антониной Семеновной, — объяснила она. — А ты можешь Тоней. Ведь ты почти взрослый.
И она улыбнулась.
Мне было радостно и горько. Она со мной говорила, и говорила всерьез, но она, значит, учительница. И ей не пятнадцать и даже не семнадцать, а все девятнадцать. И это «почти взрослый»! Почему же «почти»?
В этот день на станции работы не было, хотя мы и пришли туда, но нас послали на уборку гороха.
Мы вернулись в деревню и направились в поле. Еще издали я увидел Тоню и ее девчонок.
— Помощь принимаете? — крикнул я, когда мы оказались рядом.
— Смотря как работать будете, — отшутилась Тоня.
Я снова видел ее совсем близко. Ладная фигура. Тонкие красивые ноги. Быстрые руки. Косы, спадающие вперед.
Я механически срывал стручки гороха в подол рубашки, а сам не отрывал глаз от нее.
Горох был вкусный, сладкий, но мне было не до гороха.
Тоня работала быстро, и я еле поспевал за ней.
Наконец догнал и даже чуть перегнал.
— А у тебя, смотри, хватка, — бросила Тоня на ходу.
Теперь я не спал по ночам.
Я писал:
Какая ты?
Такая ты,
Что все
Мечты мои
Пусты…
И еще:
Я бормочу спросонья:
Тоня…
Вместо сна я действительно бормотал стихи.
Теперь на реке я махал ей рукой, и она отвечала мне.
Теперь на улице я мог с ней здороваться.
По вечерам ждал, когда она пойдет за водой, но почему-то не заставал ее у колодца.
Зато в выходной день, когда мы работали только до обеда, я увидел ее на лавочке около дома с книгой в руках.
Я поздоровался и спросил:
— Что вы, Тоня, читаете?
— Второй раз «Войну и мир» перечитываю. Какая прелесть! — призналась она. — Ведь читала в педучилище и вроде недавно, а сейчас как будто впервые…
Я «Войну и мир» не читал и, когда речь зашла о моем чтении, весьма кстати (вот, мол, какой я!) вспомнил Мопассана и Достоевского. Их я тоже знал плохо, но все же что-то читал, а главное, помнил по предисловиям. Томик Мопассана был у меня даже в деревне.
— У Мопассана мне больше всего нравится «Измена графини де Рюн» и «Исповедь женщины», а у Достоевского — «Вечный муж», «Сон смешного человека», «Скверный анекдот», — самоуверенно сказал я.
Она вроде удивилась.
Потом сказала:
— А я почему-то думала, что ты стихи больше любишь и даже сам пишешь.
«Откуда же она узнала?»
— Что вы! Что вы! — поспешно опроверг я и, кажется, покраснел.
— Мне так казалось, — просто ответила она.
Меня мучила совесть.
«Как я мог обмануть Тоню? Сказал, что не люблю стихи и сам не пишу! Но не могу же я ей показать те стихи? Конечно, не могу!»
Решение пришло неожиданно.
«Напишу другие. И тогда покажу. Признаюсь, что сказал неправду…»
Я не спал несколько ночей.
И появилось такое:
Мы не забудем поля изрытые,
Села наши и города,
Дотла сожженные, в прах разбитые,
Мы не забудем их никогда.
Мы помним зверства в Пинске и Львове,
Куда притащен фашистский стяг.
За горы трупов, за реки крови,
За все ответит нам подлый враг.
И еще и еще…
В тот день я не пошел после работы на реку. Решил ждать Тоню в деревне. Заплывы через Оку — все это казалось теперь несерьезным.
Мои товарищи по бригаде явно что-то заметили, особенно местные, деревенские.
— На свидание? — многозначительно спросил один.
— Уж не влюбился ли ты в нашу учителку? — добавил другой.
— Тайна, покрытая мраком, — сказал третий.
Мне было все равно, но я все же буркнул:
— Не трепитесь!
Я болтался по почти пустынной деревенской улице. В кармане у меня были стихи. На лавочке после ослабшей дневной жары сидели самые древние — старики и старухи. Возле копошились малые дети.
Наконец я увидел Тоню. Она шла со своими девчонками с реки.
Я неловко остановил ее:
— Здравствуйте, Тоня! Мне… Мне надо поговорить с вами… Можно?
— Идите, девочки, — сказала она. — Так?
«С чего начать?»
Я робел.
— Ну, так? — повторила Тоня, и мне почему-то показалось, что в голосе ее прозвучала обида. Косы ее были мокрыми после купания, с них падали капли воды. Падали на короткое выцветшее платьице с широким вырезом.
Но лицо было доброе. Каре-серые глаза смотрели на меня скорее с любопытством, нежели с обидой. Я успокоился.
Почему-то впервые в голове промелькнуло:
«В Москве никогда не встретишь такую учительницу».
— Я сказал вам неправду, — признался я. — Я люблю стихи и даже сам пишу.
— Значит, я не ошиблась? А ты можешь мне почитать?
Я пожал плечами.
— Пойдем, — решительно сказала она и, взяв меня под локоть, повела к себе домой.
Дома сказала:
— Я только переоденусь…
И скрылась за занавеской у печки.
Вернулась в желтой кофточке и зеленой юбке, еще более привлекательная.
— Почитай…
Я начал читать подряд. «Мщение», «Зенитчикам», «Партизаны», «Красной Армии», «Украина», «Москва».
— Мне нравится, — несколько раз повторяла она.
А когда я закончил, подтвердила:
— По-моему, хорошо.
Потом говорили о стихах. Я вразнобой называл Веневитинова, Баратынского, Батюшкова, Майкова, Кольцова, Языкова, Кюхельбекера, Дениса Давыдова. Мне и правда нравились их стихи.
— А я пишу только юмористические для стенгазеты и журнала, который мы делаем с пятиклассниками, — призналась она.
Это было совсем неожиданно.
Предложила:
— Хочешь, прочту?
Это уже было полное доверие ко мне, как к равному.
Я даже вспыхнул и молча кивнул головой.
Она прочитала:
Три сестрицы под окном
Говорили вечерком.
«Кабы я была царица, —
Молвит первая сестрица, —
Издала бы я закон:
Теоремы и таблицы
Тайно бросить в бездну волн».
«Если б я была царица, —
Отвечала ей сестрица, —
Я бы во дворце жила.
Там у зеркала стояла.
Платья, шляпы примеряла
И красавицей была».
Третья молвила сестрица:
«Кабы я была царица,
Я не знала бы забот:
Над контрольной не пыхтела,
Целый день в кино сидела
Вместо письменных работ».
А потом:
На вершину еле-еле
Я с волнением иду.
Неужели, неужели
Я в шестой не перейду!
Не знаю, что меня больше потрясло: ее стихи или ее доверие.
— Очень плохо? — спросила она.
— Да что вы! — воскликнул я. — Такие стихи печатают!
— Правда? — Она то ли обрадовалась, то ли искренне удивилась.
Когда я уже уходил, она невзначай попросила:
— А ты не можешь мне пока оставить свои стихи? Я их перепишу, а потом верну…
Я передал ей свои бумажки и долго еще топтался на пороге.
«Как жаль, что я не могу показать ей те стихи, что про нее, — думал я по пути домой. — А может, показать? Не читать, а просто передать и удрать?»
Ночью я написал еще одно, опять про нее.
Начиналось оно так:
Загорело твое лицо
И обветрело,
Я приду к тебе на крыльцо
С песней светлою…
Под утро мне приснился странный сон. Будто мы и не на Оке совсем, а на Черном море, в Немецкой слободе под Судаком, где я был в тридцать седьмом, и Тоня в купальнике, которые носят на юге.
Она идет по воде, как в «Празднике Святого Иоргена» Кторов, а я придерживаю ее за руку, и взгляд ее устремлен вперед, к горизонту, где стоят немецкие корабли со свастикой.
«Может, не надо?» — говорю я.
«Нет, надо! Надо! — упрямо повторяет Тоня и продолжает идти, чуть касаясь ногами воды. — Мы должны их уничтожить!»
Прямо в глаза нам светит яркое солнце и блестят брызги, но корабли все равно видны, и они направляют в нашу сторону жерла своих орудий. Орудия длинные, и, кажется, вот-вот они упрутся в наши груди.
«Сейчас, сейчас, — говорит Тоня. — Иди смелее! Ведь смелость — это не отчаяние, а осознанная необходимость».
Получается, что не я ее веду, как было вначале, а она меня, и я поспешаю вперед со словами:
«У Грина есть что-то про смелость, но я забыл. Из головы совсем вылетело».
«Грин — это прекрасно, — говорит Тоня. И вдруг удивленно спрашивает: — Почему же мы забыли с тобой Грина? Совсем забыли!»
Наконец я решился. Купил в сельмаге тетрадку в косую линейку (других не было) и аккуратно переписал в нее все стихи о Тоне. Сверху даже поставил посвящение: «Тоне». Сначала хотел написать сокращенно «АС», как, мне казалось, писали в старину, но потом подумал: «А вдруг она не догадается?» — и написал: «Тоне».
Долго выбирал подходящий момент.
Бродил по деревне. И как-то вечером заметил в ее плотно зашторенном окошке лучик света. На цыпочках пробрался в палисадник и просунул тетрадку под дверь. Будь что будет!
Несколько дней я избегал встреч с ней, и хорошо, что Тони не было. Правда, и на реку я не ходил после работы, а если хотелось искупаться, выбирался из дома в темноте, когда на Оке уже никого не было, только светили белые и красные маяки-поплавки.
И вдруг как-то ко мне домой прибегает деревенский мальчишка и таинственно заявляет:
— А тебя учителка наша разыскивает. Ну, Антонина Семеновна.
Я так и ахнул.
«Ну, все! Теперь пропал! И дернуло же меня подсунуть ей эти стихи!»
Мальчишке я, конечно, ничего не сказал, а сам стал еще больше сторониться Тони.
Но на следующий день она сама пришла ко мне. Я вышел на улицу. В руках у нее была газета.
— Хочу порадовать тебя, — сказала Тоня. — Не сердись, что без твоего согласия.
И она протянула газету.
Это была районная газета «Знамя социализма».
Не понимая, я вертел ее в руках.
— На обратной стороне, — подсказала она.
Я перевернул газетный лист и увидел свои стихи. Целых полполосы. Тут были и «Мщение», и «Зенитчикам», и «Партизаны», и «Красная Армия», и «Украина», и «Москва».
— Ну, как? — спросила Тоня. — Доволен?
Я не знал, что сказать.
Посмотрел еще раз полосу. И имя и фамилия, а под ними подпись: «Рабочий совхоза «Семеновский», 15 лет».
«Зачем эти «15 лет»? — подумал я. — Опять мой детский возраст…»
— А за те твои стихи спасибо! — невзначай сказала Тоня. — Хорошие стихи, даже лучше этих напечатанных. Вот только, если еще…
Она не договорила.
Я молчал.
А война все катилась и катилась на восток. Все уже привыкли к немецким самолетам в небе, и к воздушным боям, которые все чаще вспыхивали над деревней, и к грохоту зениток на станции, и к проходящим через деревню воинским частям, и к колоннам беженцев и тощим стадам, которые тянулись в глубь страны.
Я раз в неделю писал маме, и вот в начале сентября от нее пришло грозное письмо: «…Наш наркомат эвакуируется в Горький, а потом в Куйбышев. Немедленно возвращайся домой!»
Письмо меня ошеломило.
«Какая эвакуация? И зачем мне ехать в этот Горький или Куйбышев? Уж лучше бы на фронт! Или, в конце концов, здесь работать. Как-никак польза…»
Я побежал к Тоне. Постучал к ней в дверь.
Когда она вышла, сразу заметила — что-то случилось.
Я протянул письмо. Она долго читала его.
Потом сказала:
— Надо ехать! — И добавила: — Дай я тебя поцелую!
Она целовала меня как-то горячо и беспорядочно, а я прижимался к ней и думал, что вот-вот разревусь.
Я не плакал, когда в школе, катаясь на перилах, сорвался, пролетев полтора этажа.
Я не плакал, когда летом залез в колючую проволоку и меня вынимали оттуда с помощью ножниц.
Я не плакал, когда прыгнул с крыши двухэтажного дома, сломал пяточную кость.
А тут…
Немцы вошли в Семеновку в начале октября. Вошли без боя. Наши отступили за Оку, взорвав перед этим железнодорожный мост.
Жители попрятали перед приходом немцев все хозяйство. Лошадей, скот, зерно, овощи. Полуторку сожгли. В поле остались только свекла и капуста.
Колонна немцев — бронетранспортер, три танка и несколько десятков мотоциклистов — прошла через всю деревню и остановилась на площади возле старенького клуба. Из бронетранспортера вылез белобрысый, загорелый обер-лейтенант, а с ним бывший житель Семеновки, преподаватель немецкого языка Иван Карлович Фогель. Несколько недель назад он исчез куда-то, ходили слухи, что его выселили, но вот он вернулся. На нем была немецкая шинель, на рукаве повязка со свастикой, на седой голове фуражка с околышем. Жителей деревни, включая самых древних, согнали на площадь.
Фогель, что-то согласовав с обер-лейтенантом, поднялся на специально принесенную табуретку.
— Слушайте приказ коменданта обер-лейтенанта Кесселя! — выкрикнул он. — Первое: все имущество и продукты вернуть в совхоз. Срок двадцать четыре часа. Работать будете в совхозе только на нужды германской армии. Второе: с девяти вечера до шести утра комендантский час. За выход на улицу — расстрел без предупреждения. Третье, — и тут Фогель почему-то перешел на плохой русский, — я есть ваш староста. Все!
Тоня стояла среди молчавших и лишь изредка мрачно вздыхавших односельчан и собралась уже было направиться к своему дому, но увидела, как туда идут обер-лейтенант с Фогелем, за ними денщик с чемоданом. Она остановилась, замерла на минуту и вдруг рванула влево, к крайнему дому Михеевых. Сам Федор Прокофьевич, их учитель физики, еще в июле ушел в Красную Армию, но в доме осталась жена с ребятами. И Тоня скрылась там.
Ее нашли вечером. Нашел Фогель, пришедший с тремя автоматчиками.
Зло бросил:
— Докомсомолилась! Одевайся! Живо выходи!
Немцы связали ей руки за спиной.
Пока связывали руки, Тоня плюнула Фогелю в лицо. Он успел отвернуться.
— Гад, предатель! — прошептала она.
Фогель невозмутимо улыбнулся:
— Крылышки обломают.
Ее вытолкнули на улицу и повели по деревне. Жители испуганно смотрели на Тоню из окон и палисадников. Немцы шли с автоматами наизготовку, Фогель — держась за кобуру.
Возле ее дома стоял офицерский денщик. Он приоткрыл дверь, и Тоню впихнули туда. Два солдата замерли у входа. Вскоре из дома вышли Фогель и третий немец.
А утром дверь распахнулась, и на пороге оказалась Тоня. Лицо ее опухло, глаза заплыли, на щеках и на лбу виднелись кровавые царапины. Платье под распахнутым полушубком было изодрано.
За ней в сени вошел офицер в расстегнутом кителе и крикнул часовым:
— Лассэн зи зи дурх! Цум тойфель![9]
А Тоня, ничего не видя перед собой, спустилась с крыльца, открыла калитку, пересекла улицу и, как была, растрепанная — одна коса впереди, другая позади, со свалившимся на плечи платком, — направилась в поле. Фигура ее, медленно покачиваясь, двигалась в сторону леса.
Сотни глаз следили за ней, а она все шла и шла, не оборачиваясь, будто слепая. Она не боялась, что ей выстрелят в спину, да немцы и не решались стрелять. Они сами, как завороженные, смотрели ей вслед.
А Тоня шла. Вот уже и поле осталось позади, а впереди появился кустарник и молодняк, осиновый и березовый. Она скрылась за первыми кустами и березками и вскоре совсем исчезла.
Впрочем, я не видел этого и узнал все много-много лет спустя.
Есть, наверное, что-то закономерное в том, что к пятидесяти тебя начинает упрямо тянуть в детство твое и юность. Вот и я недавно не выдержал и, не сказав ничего даже домашним своим, направился в Семеновку.
Деревню, конечно, узнать было невозможно. Асфальт. Слева и справа каменные дома — одноэтажные и двухэтажные. На площади Дом культуры, магазин с кафе на третьем этаже, какие-то службы быта.
А в середине площади ограда. Мраморный треугольник со звездочкой наверху и с бронзовой дощечкой: «Комсомолка-партизанка Тоня Алферова, 1923–1942».
Чуть ниже на такой же дощечке выбиты слова:
Все пройдет, и зимними порошами
Заметет прошедших весен нить.
Все равно ты самая хорошая,
И тебя немыслимо забыть…
А вокруг в зелени травы еще дощечки. Я насчитал двадцать восемь. На них фамилии и даты. Последняя для всех одна: 1942. Это те, кто освобождал Семеновку.
Я стоял у ограды и, бог ты мой, о чем только не передумал…