«Роман о Лондоне» Милоша Црнянского (1893—1977) приходит к нам с опозданием лет на двадцать, вливаясь в освежающий водопад отрешенной, отвергнутой литературы, художественной, историографической, мемуарной, философско-религиозной. Еще рано систематизировать все, что ранее было отвергнуто: всплывают не только отдельные книги, но и творчество крупных интересных писателей, даже целые литературные направления; всплывает и тайно хранившееся в пределах отечества, и созданное за его рубежами. Однако предварительно, грубо все это богатство можно разделить, разграничить на два потока: во-первых, русскоязычное и, во-вторых, зарубежное, переводное, от романов великого Франца Кафки до «Улисса» Джеймса Джойса. Немецкоязычное, англоязычное… И тут же — родная славянская речь, сербскохорватский язык «Романа о Лондоне».
Законченный в 1971 году, он увенчал собой творчество одного из выдающихся писателей Югославии; он был тепло принят на родине, его обсуждали, широко комментировали. «Но у вас эту книгу никогда не опубликуют, — говорили мне коллеги, литературоведы из Сербии. — Ни-ког-да!» И ее в самом деле придерживали, отодвинув в группу книг, о существовании коих почему-то принято было помалкивать; они были, но их как бы вовсе и не было; говорить о них не возбранялось, но о них говорилось только в узком кругу: в сугубо специальных монографиях, в закрытых обзорах и в неудержимом потоке кандидатских и докторских диссертаций. Так и стал роман Црнянского каким-то романом для диссертаций, романом-фантомом: он есть, но его одновременно и нет. Но сейчас, вопреки прогнозам пессимистически трезвых умов, входит он в кругозор всех тех, кто говорит и читает по-русски. И читать его будут, наверное, недоуменно пожимая плечами: «Хороший роман, а что в нем могли усмотреть крамольного, ей-богу же, непонятно!» Действительно, что?
Всего прежде роман Црнянского будит мысли о славянском единстве. Не новы они. Их вынашивали Пушкин и Лермонтов, Достоевский, Гоголь, мыслители-славянофилы. Возрождаются они и теперь, хотя, думается, возрождаются чересчур умозрительно. Их высказывают не без надрыва, почему-то предпочитая изъясняться причудливой ритмической прозой; но высказывают их без оглядки на контекст современной реальности. Отрицать насущность славянского единства немыслимо, ностальгия по нему органична, она исторически обоснованна, но существенная сложность заключается в переходе от мечтательных воздыханий к делу: усложненная и интернационализированная экономика, многообразие производственных, коммерческих и культурных связей, из которых немыслимо выделить, вычленить связи чисто славянские. Собирается, скажем, всемирный конгресс — назову наугад — онкологов: англичане, американцы, аргентинцы, итальянцы, испанцы, казахи, узбеки, монголы, японцы. Среди них, разумеется, — и русские, и украинцы, и сербы, и поляки, и болгары, и чехи. Как, однако, выделить их в какую-то отдельную группу? На каком основании? А ведь рядом — такие же конгрессы математиков разных специальностей, съезды физиков, химиков. И чем русский компьютер отличается от японского? Или украинская технология производства какой-нибудь сложной машины от китайской или английской технологии ее производства? Не приходится ставить под сомнение идею славянского единства как таковую; возражения могут вызвать лишь призывы к ее претворению в жизнь без оглядки на окружающую реальность, к повторению догмы там, где люди стоят перед сложной проблемой. А к тому же еще…
По идее славянского единства наносился один удар за другим: русофильский, пронизанный любовью к России роман Милоша Црнянского повествует о первых послевоенных годах, и герои его в числе прочих своих житейских забот занимаются подготовкой к встрече нового года, года 1947. А пройдет совсем мало времени, и разразятся события грандиозной ссоры СССР с Югославией: вдосталь было злобных распеканий за непокорность, обнаружения фантастических связей, якобы бывших у героев-партизан с английской и с американской разведкой. Не дать людям жить так, как они хотят: вечно лезть в их дела, поучать, вразумлять, разоблачать и без конца угрожать — это было государственной установкой, стилем, занятием, обволакивающим умы и безмерно искажавшим идею, угаданную еще Достоевским, выношенную им русскую идею, идею всепонимания и спокойной гармонизации мира. А потом — Чехословакия 1968 года, косые взгляды в сторону мятущейся Польши. Да, ущерба идее славянского единства напричиняли немало. И то, что она все же выжила, лишний раз говорит о ее насущности: политические нелепости она претерпела; при закономерной интернационализации социального и индивидуального быта она тоже найдет свое место. По крупице, по камешку славянское единство будет все же укрепляться и далее; и роман Црнянского оказывается свидетельством неуклонного стремления к его укреплению.
Црнянский был переменчив: в жанрах, в мыслях и в настроениях. Он мог быть и скептиком. Мог иронизировать над собою самим. Но идея единства славянского остается святыней, которой он служит так преданно, как может служить только подлинный рыцарь-художник. И две книги романа «Переселение» остаются бесспорным тому свидетельством: Россия для героев этого, относительно раннего романа Црнянского — земля обетованная, вторая их родина, на лоно которой они пролагают себе пути. Но там, в этом романе, действие происходит в XVIII веке, когда все было проще: не было нарастающей интеграции национальных культур, полнокровно жило единоверие и православие служило для западных и восточных славян несокрушимою духовной основой.
Ныне — XX век. И идет Црнянский нетрадиционным, более того, парадоксальным путем: ярко выраженного славянина, носителя самых что ни на есть исконных заветов древней культуры, Николая Репнина, русского князя, он показывает не на его родимой земле, а, напротив, в иноязычной и в инонравной среде, в Англии первых послевоенных лет. Тема переселения, тема миграции, давно и обоснованно признанная у Црнянского темой ведущей, осложняется неожиданными нюансами: переселяется князь Репнин, причем переселяется он множество раз, из страны в страну. А сейчас переселяется за океан, в США, его единственный настоящий друг — жена его. Но и сам он продолжает переселяться. На этот раз тема переселения дробится, заметно мельчает — мельчает утрированно: переселяется князь внутри Лондона. По ходу развития сюжета он постоянно меняет квартиры; и каждое невольное новоселье его в миниатюре, почти пародийно моделирует, повторяет его скитания по Европе. Князь словно не может остановиться: переселяется, переселяется, переселяется.
Црнянский — и поэт, и публицист, и дипломат, прекрасно знающий Лондон. В 1951 году, когда было писателю под шестьдесят, он окончил философский факультет университета в столице Англии. Впрочем, в Лондоне он был своим человеком и ранее, свободно ориентировался он и в запутаннейших юридических, правовых традициях английского быта, и в замысловато спланированных кварталах английской столицы, и в режиме жизни ее, и в ее этикете, нравах. Англичане обступают героя романа, несомненна их подлинность, но ясна и их литературная генеалогия, и Црнянский, кажется, вовсе не скрывает того, что в романе его претворяются традиции специфически лондонской литературы, для Англии существенной так же, как для России существенна петербургская. Тут, конечно, и Джон Голсуорси с его «Сагой о Форсайтах», и более ранняя классика: Теккерей и бессмертный Диккенс. Невозможно сказать, разумеется, что такой-то герой Црнянского, англичанин, походит на такого-то героя из монументальной «Саги…», а такой-то напоминает героев «Домби и сына». Нет, Црнянский был наблюдателен, по-художнически приметлив, и все англичане в его романе — персонажи литературно новые: деловые люди и конторщицы-девушки, размеренно отдыхающие на морском берегу курортники и служащие на бирже труда, чувственные дамы и расчетливые домовладельцы. Но роман умело стилизован под какой-то обобщенный роман из целого цикла произведений, посвященных английскими писателями-реалистами своей горделивой столице; и подобная стилизация явно входит в художественное задание писателя-серба, демонстрирующего таким образом умение понимать инородное, иноязычное, проникаться им и открывать в достаточно известном нечто невиданное: Вавилон просматривается в Лондоне Црнянского совершенно явственно, так, что явственнее и нельзя. Вавилон, который, однако, не пал. Не разрушен он. Выдержал он войну. Отстоял себя и теперь воздвигается далее, растя вширь, в высоту и зарываясь к тому же в земные глубины: часть действия книги протекает в вестибюлях и в тоннелях метро, метро здесь отнюдь не просто вид транспорта, это метафора подземелья, подполья. А в дополнение к этому и работа Репнина по крайней мере дважды ввергает его в подземелье, в подвал: здесь мастерят и рассылают заказчикам специально для них пошитую обувь, и князь Репнин устроился здесь чем-то, кем-то вроде конторщика, клерка, ведущего деловую переписку с прихотливыми и капризными клиентами. А после, тоже в подвале, хотя и в другом, более, так сказать, интеллектуальном подвале князь будет сортировать и упаковывать книги. У Достоевского: князь Лев Мышкин. И давно обратили внимание на парадокс сочетания его имени (лев) и фамилии (мышь). Не то ли и здесь? Репнин — лев по характеру. По складу ума. По былому положению в иерархии титулованных особ Российской империи. Но лев — мышь; копошится в подвале, шуршит бумагами; а в подвале книжного магазина он явно становится жертвой поистине мышиной возни, интриг сослуживцев. Так метафора Достоевского доводится до реализации ее в сюжете «Романа о Лондоне». О великом Вавилоне, пережившем войну и упорно воздвигающем свой вариант всемирного единения: единения в процессе общего дела, общего строительства материального тела мира.
Этому строительству нам, славянам, смиренно поучиться б у Запада, потому что искомая нами мировая гармония может быть достигнута на путях единения чего-то простого, элементарного — того, из чего слагается полнота, а следовательно, и красота бытия: на путях единения духа и тела. Тела в нынешних, в современных его проявлениях: от житейского благополучия всех и каждого до внедрения в промышленность современных технологических новшеств, до размеренной деловитости в обыденной жизни. Что-то в давние времена попробовали: например, при Петре Великом. Захотели, оставшись русскими по вере, по складу ума и характера, ко всему тому стать еще и деловыми людьми. Но окончилось все многократно отмеченным принятием внешних форм европейской жизни при выветривании ее сути, ее внутреннего содержания: кропотливая забота о телесном, о материальном, в обиход вошедший комфорт у нас как-то не привились; и высокая духовная инициатива в сфере культуры продолжала осуществляться на фоне безысходной мужицкой бедности, курных изб, а затем и рабочих казарм, закопченных фабрик, скудности индустриальных окраин. Был промышленный подъем конца XIX и начала XX века; вновь высокая духовность, казалось бы, готова была сочетаться с разумным материальным устроением жизни. Русская философия и поэзия расцветали с той же интенсивностью, что и промышленность, экономика. Всем нашлось бы место под солнцем. Но пришла первая мировая война, а за нею грянула революция, отвергнувшая таких, как князь Репнин.
Герой романа Црнянского по художественной и по нравственной сути своей э-пи-чен. Если эпос требует огромного, уходящего в глубь веков времени, то оно здесь есть: родословие князей Репниных уходит в историю государства Российского, и при ярко выраженной современности героя романа он несет на себе отпечаток всех испытанных его отечеством тягот. Его пращуры от России неотторжимы, и не раз упоминается в книге его родословие. Эпос требует пространственной шири, и оказывается, что князю пришлось немало постранствовать по белу свету: Греция и Португалия, Италия, Чехословакия, Франция — это подлинная одиссея. Одиссея, однако же, без счастливого конца: Репнин никогда не сможет возвратиться на родину; и его Итака остается для него недосягаемым краем. Есть Москва, которую он видит в документальных фильмах; есть родной его Петербург, Петроград, Ленинград, переживший блокаду. Есть победоносная Красная Армия. Наконец, есть и Сталин, человек, сумевший в течение долгих лет подвизаться в роли эпического героя, импонирующего массам всего прежде своею эпичностью (убежден, что именно на обаянии возрождаемого эпоса, совсем было из общественной жизни ушедшего, но в нее, наперекор проискам и ковам врагов, день за днем возвращаемого, и держался великий обман культа личности). Этот мир, казалось бы, князю родствен. Этот мир манит князя. Он готов был бы вернуться и включить себя в этот мир. Но он там не нужен. И понятно, почему он не нужен там: можно ли вообразить себе встречу Репнина со… Сталиным? Не с экранным, идеализированным, принимающим парад победы, а с реальным, с низкорослым человечком с отсохшей рукой, рябоватым, всегда лицедействующим? Нет, такая встреча немыслима, потому что нищий, обреченный вести жизнь в мышиных подвалах князь — это подлинность. Это подлинный русский и подлинный воин. А тот, низкорослый — не подлинен: весь подделен, от подмененного имени до назойливой стилизации себя под эпического героя. И отбрасывается князь в совершенно чуждый ему мир деловитого Лондона, в мир романный по преимуществу, в страшный мир романа о Лондоне.
«Роман живет контроверзой: спором, борьбой, противоположностью интересов, контрастами желаемого и осуществимого»[1], — писал видный историк и теоретик романа Борис Грифцов, отграничивая эпический мир и эпическое восприятие жизни от романного ее восприятия. И чего-чего, а споров, борьбы и противоположности интересов у Црнянского предостаточно. Да, вполне понятно, отчего у Црнянского обозначение жанра даже в заголовок выносится: «Роман о …» Сам писатель мыслит форсированно романно: он поставил героя на рубеже, на перекрестке социальных и национальных миров, предоставив нам судить о его правоте, о его заблуждениях и о страшном, греховном поступке, коим завершает он свои странствия. И над каждым существенным сюжетным эпизодом он поставил специфический именно для романа, для романа как жанра вопросительный знак. «Что привело его в этот подвал? Судьба? Деникин? Революция? Бог?» — раздается закадровый голос, размышляющий о путях и о силах, ведших князя в подвал обувной изысканной лавки. Впрочем, в равной степени голос этот принадлежит и герою романа: голоса сливаются, переплетаются, вторят один другому, создавая особую духовную атмосферу романа, атмосферу постоянного вопрошения.
Сам герой начинает мыслить романно: контроверзами, вопрошениями. Уволили, положим, его из лавки — он ни слова не сказал об этом жене. «Почему же он не рассказал ей об этом? Об увольнении. Почему в последнее время скрывает от нее все тяжелое, горькое?» И ответ-то вроде бы ясен, сам собою напрашивается: не хотел волновать, огорчать жену, оттого-то и не рассказал. Тут и спрашивать нечего. Но роман как жанр немыслим без вопрошений, а роман Црнянского тем более немыслим без них, потому что за житейским, обыденным здесь всегда стоит что-то высшее: ожидание новых поворотов судьбы, прогнозирование, предугадывание. Все житейское плотно насыщено трансцендентным; и крушение эпического мира героя, столкновение его с романной стихией прорисовывается как нечто чрезвычайно типическое, как симптом огромной социальной трагедии; быть эпическим героем по рождению, призванию, по складу ума и характера, но быть втиснутым в неясный, стесненный, неуравновешенный мир романа не так-то легко: можно ли представить себе Илью Муромца среди героев, допустим, одного из романов Достоевского? Что он делал бы там? Как он себя почувствовал бы? Но у Достоевского все же кругом родные были бы люди, звучала бы русская речь. А что делать Илье Муромцу в Лондоне? Среди диккенсовских персонажей? А Репнин — прямой духовный наследник русского эпического начала. И приходится ему адаптироваться к чужедальней сторонушке. А отсюда — особенное значение в романе Црнянского портретных характеристик.
Бытовая мелочь всего лишь: упросила жена, и герой романа сбрил бороду. «Он… заметил, что выглядит лет на десять моложе, чем на самом деле, и в этом для него было что-то страшное и смешное. Не стало больше бородатого Репнина, которого он видел в зеркале двадцать шесть лет. Появился другой человек». И тут же: он «никак не мог понять: почему Надя потребовала это от него? Зачем он сбросил свою бороду, словно маску? Чтобы выглядеть моложе? Чтобы она могла поставить крест на каком-то их прошлом?» И шагает герой по улицам и проулкам Лондона, путешествует в пригородных поездах и в метро, бедствует, обивает пороги биржи труда в окружении стаи вопросов: «Что? Зачем? Почему?» И вопросы эти никогда не кажутся нам надуманными, ибо каждый из них помогает выявить существенность происходящего с князем. Сбрил, положим, он бороду: сделал подарок жене. Но это же — и история; и реформы Петра Великого почему-то запечатлелись в ней всего прежде… повальным бритьем бород. Но недаром они запечатлелись именно так: в XVIII столетии, в самом начале его, Россия прощалась с эпосом как с формой организации общественной жизни, со всеобщим жизненным стилем. А эпический герой, он, конечно же, прежде всего бородат, бородат в знак того, что он привержен земле, соприроден ей. И опять-таки немыслимо представить себе Илью Муромца выходящим из парикмахерской, свежеобритым, точно так же, как нельзя представить себе его разъезжающим на коне по улицам Лондона, хотя в древнем Киеве и он сам, и конь его были бы совершенно уместны. Безбородый Репнин — уже не эпический Репнин; из раздольного, укорененного в истории и величавого мира он ввергается в суетный, полный недоумений, недомолвок, политических интриг и бытовых неурядиц мир романа. В этом мире ему и судьба погибнуть. И погибнет он чисто романной смертью: изощренным, продуманным способом он покончит с собой — так, чтобы исчезнуть начисто, напрочь, не оставив следа и оставшись неуловимым даже для всезнающей и всепроникающей полиции Лондона. Уничтожая свой дух — потому что самоубийство всего прежде есть посягательство на уничтожение духа, — неприкаянный князь принимает все меры к тому, чтобы с глаз людских однажды и навсегда ушло, скрывшись в морской глубине, его множество бед претерпевшее тело.
И опять: дух и тело…
Город Лондон в романе Црнянского выступает как поприще, на котором славянство все же как бы то ни было пытается осуществить свою миссию: объединившись, соединив разнородные племена и нации, вдохнуть в комфортабельную индустриальную жизнь европейцев душу живу, претворив подвиг Бога в завет для себя. «И создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душою живою» (Бытие, 2, 9). Разумеется, в реальности современного мира осуществление этого завета, миссии этой выглядит всего лишь как отдельные всплески героизма, притом же героизма кустарного. Но они все же есть: русского князя прибивает к полякам, мужественно сражавшимся во время войны на стороне англичан: во время войны, естественно, духовная помощь славянства Западу реализовала себя именно в этом виде, в виде военной помощи, помощи кровной. Впрочем, мало сказать, что Западу была оказана помощь: всю тяжесть войны первыми приняли на себя славяне. И в знак признательности полякам англичане дарят им ряд привилегий, а поляки в хорошем смысле слова хитрят: они вводят в свой круг и оказавшихся здесь же, поблизости братьев славян, пригревают они и русского князя. Друг-поляк поддерживает князя до последних дней его жизни: бытовая помощь, разрешение пользоваться квартирой поляка на то время, в течение которого он пробудет в Варшаве, оборачивается и актом глубокой духовности. В основном же в романе нет каких-то определенных действий, акций, каждая из которых свидетельствовала бы о готовности славян к реальному сплочению, к контактам с Западом, а тем более о готовности их к исполнению возложенной на них провидением миссии. Не до миссии им, беднягам! Им работу бы себе подыскать, устроиться бы, попытавшись адаптироваться к условиям, чуждым для них, непрактичны они, часто просто беспомощны — недостаток, отмеченный всеми, кто сталкивался с психологией эмиграции, особенно русской.
И еще, конечно: грыз-ня. Грызня, в общем-то продолжающаяся и поныне. Жажда как-то наладить, организовать активное сопротивление метрополии, пошатнуть ее, а для этого вовлечь в свои группировки побольше недовольных, обиженных. Жажда устоять в непривычной жизни, выбиться, шагнуть дальше соотечественников-соперников. Фантастических масштабов достигающая ревность к чужим успехам. Подозрительность. И все это обрушивается на Репнина.
«Роман о Лондоне» — это роман о сохранении человеком избранной им социальной позиции, о верности его себе самому, о сохраняемой и в тяжелейших условиях верности России. Николай Репнин не пытается как бы то ни было просвещать окружающих, представителей мира, в котором он оказался то ли по воле генерала Деникина, то ли Бога, то ли судьбы. Он не разделял порока, свойственного, как нетрудно заметить, большинству эмигрантов, особенно же эмигрантов российских: оказавшись в какой-либо зарубежной стране, они, кое-как оглядевшись вокруг и собравшись с мыслями, принимаются дружно поносить уклад жизни и нравы этой страны: вопреки совету мудрой пословицы, они вламываются в чужой монастырь, назидательно помавая своим уставом. Раздраженные, вечно брюзжащие, они, в сущности, являют собою пародию на высокое историческое призвание их народа. Николай и Надежда Репнины принимают Англию такою, какова она есть. А духовность их выражается не в каких бы то ни было словах, обращенных к англичанам и Англии, а позиции, сохраняемой ими: независимость прежде всего. Всего прежде верность России, ее духу, ее культуре, ее истории. А затем и материальная независимость: все, что есть у них, они зарабатывают. Зарабатывают честным трудом: пусть работа в подвале, пусть странствование по городу с чемоданами поступивших в продажу книжных новинок, пусть шитье кукол, смешных эскимосов; но всегда, всегда не-за-ви-си-мость. В сохранении ее — та духовность, которую не утратил в скитаниях своих русский князь Репнин. И чем только не приходится заниматься двум бездетным эмигрантам-аристократам; но на куклах, которые мастерит и пытается продавать жена героя романа, надлежит остановиться особо.
«Знаешь, Ники, скоро, говорят, в Лондон прибудут куклы из Германии и Италии, очень красивые, и я потеряю свой грошовый заработок» — так однажды она прошептала мужу. И с тех пор через весь роман начинает проходить устойчивый, неотвязный мотив: куклы, куклы; снова, снова и снова куклы.
Получают Репнины чудом квартирку, комнату; и «комнату… Надя сразу же заполнила своими куклами». И необходимость заводить новые знакомства обусловливается трогательным кустарным промыслом бедствующей эмигрантки: ей «необходимо завоевывать знакомства для продажи эскимосов». Ее творчество — менять модели, придумывать новые варианты; и замыслив перебираться в Америку, она «придумала для себя три новые куклы», дабы там, за морем-океаном, их продавать.
Эти куклы-эскимосы — рефрен, один из мотивов-рефренов, проходящих через роман. Повторение одного и того же мотива — вообще характернейшая особенность романа Црнянского, основа его поэтики, потому что «Роман о Лондоне» — роман-песня. Это грустная песня о не до конца исполненном долге, о грехе человека, до последнего дня своей жизни все-таки пытавшегося сделать то, что он должен был сделать. О его одиночестве. Об упрямстве его, фамильной черте характера Репниных. Отношение к герою здесь именно песенное: плач о нем, выявление в нем величавого эпического начала, нескрываемое к нему сострадание. Внешний же признак песенности — ритмический склад романа. Рефренность его. И еще — постоянные переходы мотива из одной сферы в другую.
Скажем, те же куклы-эскимосы. Ладит, клеит, шьет их жена героя романа, утоляя, может статься, этим занятием и тоску о несостоявшемся материнстве: ей за сорок, а ребенка ей с мужем не дал, как говорится, Бог. И вся комната заставлена эскимосами. А потом внезапно вспоминается князю «то время, когда они с его другом Барловым, вырядившись эскимосами, катались на коньках в Санкт-Петербурге». Значит, что же выходит? О далеких временах санкт-петербургского маскарада герой книги рассказывает не жене — другой женщине. Но когда-то, несомненно, об этом рассказывал он и жене; и отсюда-то пришли в ее творчество эскимосы — экзотические смешные куколки-люди, материализованное воспоминание бесконечно любимого ей человека. Так, кочуя по эпизодам романа и повторяясь, один и тот же мотив обретает все новые и новые оттенки, глубину, лирический смысл. И задолго до того, как эскимосы стали плодом рукоделия измученной эмигрантки, они были в жизни, в некоей полузабытой и полуреальной жизни двух беспечных юношей петербуржцев. Но и этого мало. Надя делает кукол, и не раз получается так, что изделия ее рук возвращаются в жизнь, обступают ее, сопутствуют ей. Скажем, то же метро. Репнин едет и видит: «Вагоны наполнены безмолвными мужчинами и женщинами, они сидят в позе кукол. И он садится и ощущает себя восковой куклой». А потом герой начинает рассматривать чудом сохранившиеся фотографии жены еще в бытность ее маленькой девочкой. «С удивлением смотрит заплаканными глазками на фотографа… Отец держит ее гордо, словно куклу».
Так кочует по роману Црнянского мотив куклы, обратимости человека и творения рук его. Потом куклы будут оборачиваться изваяниями. Монументами, памятниками: неподвижными патетическими куклами из бронзы, из мрамора.
Тема? Куклы. Вариации? Они бесконечны: святочные ряженые на катке в далеком Санкт-Петербурге; пассажиры лондонской подземки; кроха девочка, испуганно глядящая в объектив огромного старомодного аппарата; наконец, сам герой романа. И все это — в рамках поэтики песни. Песни, счастливо пришедшей в роман.
Злая зимняя ночь. Бесприютность. Репнины слушают радио, они ловят Милан, передачу из оперного театра Ла Скала. Из маленького приемника «льется чарующий голос, его поддерживает мощный хор, в этой далекой от Италии комнате наступает тишина, и тишину эту заполняет музыка, долетающая к ним из Милана. И чудится, будто ангельское пение доносится с неба в этой лондонской зимней ночи». И Репнин «начинает, сам того не замечая, к неудовольствию жены, напевать оперную арию. Измученных голодом, нуждой, заботами, музыка, казалось… уносила их снова в тот край, где они были счастливы». И кондуктор автобуса «по утрам любит петь. Поет какую-нибудь оперную арию». И меланхолическая наша догорающая лучина в романе мелькает. И — опять-таки метаморфоза мотива: мотив песни, пения, музыки вдруг включается в ряд реалий романа, обретя ироническое звучание: «Бухгалтерский стол высок, неудобен, с первого же дня он напоминает Репнину пюпитр дирижера…» Репнин — дирижер привилегированной обувной лавки, дирижирует же он деловой перепиской, скучными годовыми отчетами, оплаченными и неоплаченными счетами. Так лирический, патетический мотив снижается, обретает иронические оттенки: не все же слушать бедняку эмигранту ангельский хор из Ла Скала. Но и будучи сниженным, иронически, даже саркастически интерпретированным, мотив музыки остается собою самим. И он снова и снова напоминает о том, что «Роман о Лондоне» — не совсем обыкновенный, чисто повествовательный, а еще и по-особенному музыкальный роман. Роман-песня, который мог быть замыслен, мог сложиться всего прежде именно в нашем, славянском мире, в вечно юной стихии сербскохорватского языка с неотъемлемой от него установкой на музыкальность, с музыкальными ударениями, отличающими его: они делают похожей на песню даже суховатую по смыслу речь деловых сообщений.
Фигурно иль буквально: всей семьей
От ямщика до первого поэта,
Мы все поем уныло. Грустный вой
Песнь русская. Известная примета!
Начав за здравие, за упокой
Сведем как раз. Печалию согрета
Гармония и наших муз, и дев.
Но нравится их жалобный напев, —
писал, как известно, Пушкин («Домик в Коломне»). Пушкин иронизировал. Но суть славянского пения передана им превосходно: тосковать, тут же над собственной своею тоскою пошучивая.
Црнянский тоже иронизирует. Тоже пошучивает: стол бухгалтера — дирижерский пульт. И он сам, и герои его в любых обстоятельствах хотят оставаться верящими в жизнь оптимистами; и вся книга светится мотивами упований, надежд, которые порою сбываются (очевидно, имя героини романа далеко не случайно: Надежда). Красота, привлекательность, стойкость героев романа — в русле «заздравной» жизненной философии; и вполне закономерно: не раз проделывают они путь от укрепления здоровья к его ослаблению, оба они побывали в больницах; но здоровье возвращается к ним (например, нелепое увечье князя и последующее выздоровление; главное же — тайное, незаметное исцеление его жены от бесплодия). Эротика романа — тоже от присутствия в его героях здоровья, даже от избытка его.
Но последовательным оптимистом в романе оказывается только Надежда Репнина. И рядом с «заздравными» мотивами его — безжалостное «за упокой».
Предчувствие конца князя Репнина — уже в сценах его, кажется, вполне беспечного и благоразумного отдыха на побережье Атлантического океана: «Любовь к морю Репнин носил в себе как воспоминания детства, вынесенные из России… Море он полюбил еще в детстве, унаследовав эту привязанность от своего отца… Море было для него волшебной сказкой о каком-то другом, неведомом, огромном и прекрасном мире. Еще там, в имении Набережное, он пускал на воду бумажные кораблики. А после полюбил и деревянное весло, и парус, и шлепанье большого пароходного колеса, когда старая посудина, взмутив воду, входила в Неву. Потом он полюбил гальку на берегу Финского залива, на отмелях. Стоит ему зажмурить глаза, как все эти картины и сейчас, по прошествии стольких лет, встают у него перед глазами. И под ресницами набегают горькие и соленые слезы, точно таким же был там и вкус моря. Ему неизвестно, как и когда закончил свои дни где-то в Финляндии его отец».
Море Репнин любил: дополнительный штрих, обнаруживающий в нем погибающую, задавленную, не нашедшую себе применения эпичность; море — это олицетворенный простор, а эпические герои не могут жить без простора. Но любовь его к морю трагична, и пророческий характер ее несомненен. Репнин словно бы оплакивает себя самого. Роман кончится тем, что, взваливши на рамена тяжелый, доверху набитый камнями рюкзак, Репнин в море уйдет и там, подальше от берега, наложит на себя руки: примитивнейший способ убедить себя в том, что ты, человек, не позволил превратить себя в куклу. И не будет он, грешник, знать да ведать о том, что за морем-океаном, в Америке, жена его ждет долгожданного их ребенка: как бы ни был деловит, озабочен и бездуховен Лондон, именно он, этот город, исцелил ее, избавив от самого страшного для женщины телесного недостатка, недуга — от бесплодия.
Море — предсказание героем романа своего надвигающегося конца. Море — тема воспоминаний о детстве. Море памятно герою романа еще и другим: эвакуация белой армии в восточном Крыму, в Керчи. Здесь, в Керчи, он впервые увидел красавицу девушку, свою будущую жену. Здесь же началась его одиссея — плавание, в общем-то, по тому же пути, который совершил герой Гомерова эпоса. Керчь становится еще одним повторяющимся мотивом романа. Комплимент жене? И он уверяет жену, что она «для него сейчас точно такая же красивая, какой была в семнадцать лет, когда он ее впервые увидел в Керчи». Наступление старости? «Внезапный приход старости, Надя, — одно из самых страшных событий в жизни человека. Для меня это самое большое потрясение с той поры, как много лет назад мы с тобой отплыли из Керчи». Керчь — рубеж, который перешагнул Николай Репнин, расставаясь с Россией. Здесь, в Керчи, он встретил свою Надежду. И еще: в Керчи на пути князя Репнина во весь рост явился таинственный человек, которого, сказать строго, в романе и нет, но который тем не менее слишком многое определяет в жизни главного героя Црнянского, — гвардии капитан Барлов, некто Барлов.
Барлов умер. Он покончил с собой когда-то давно, за пределами хронологии «Романа о Лондоне». Но тень, голос его сопутствуют Репнину. И герой Црнянского вспоминает: «Барлов, который так часто является ему из какого-то иного мира, бросился в Америку… А что сделал он в Америке?.. женился на богатой американке. А затем, через несколько дней, выгнал жену и пробил себе башку пулей». То, что сделал таинственный Барлов, — огрубленное, вульгарное предварение поступка героя романа: он, по сути-то дела, тоже выгнал свою жену, он позволил ей уехать в Америку, а потом распорядился собою так же, как и Барлов. «Репнину почудилось, что он снова слышит покойного Барлова», — не раз говорится в романе. И покойный Барлов сопутствует князю, то поддерживая его, то подсмеиваясь над ним. Смотрит Репнин книгу о Петрограде, то бишь о Ленинграде, вспоминает строку из пушкинского «Медного всадника», а Барлов нашептывает ему про «девятьсот дней блокады», про героизм ленинградцев. И опять рассматривает герой драгоценную книгу. Берет лупу. На фотографии видит свой дом. «Здесь, у подъезда стоял экипаж отца… Репнин вспоминал, как приводил к себе ночевать подвыпившего друга, Барлова». А потом обнищавший князь, прекрасный знаток лошадей, играет на скачках. Он играет неудачно: мог бы выиграть, он близок к огромному выигрышу. Но он останавливается в нерешительности: «Разве не безумие просадить на скачках все свои деньги? Казалось, даже Барлов сейчас смеется над ним».
Барлов — друг и спутник героя романа, его alter ego, второе «я». Он бывает проникновенно лиричен. А бывает саркастичен. И циничен он тоже бывает: противоположность ангелу-хранителю — искушающий демон. Многоцветная тень его, сопутствующая Николаю Репнину, и таинственна, и загадочна. Но «Роман о Лондоне» — роман-песня, а в какой-то части своей, он еще и роман-баллада. Не являлся бы на его страницах демон Барлов, роман многое мог бы утратить: ведь из песни слова не выкинешь. И еще один спутник у Репнина есть: Наполеон Бонапарт — «тот, что вступил в Москву. (Этого Репнин ему никогда не смог простить)».
Анекдоты из жизни Наполеона: император и его альковные утехи, прерываемые неотложными государственными делами. Постоянное соразмерение с Наполеоном себя, причем «наполеоновское» в романе — синоним авантюрного, глупого. «И разве то единственное, что он может сделать, чтобы помочь любимой жене — это расстаться с ней, отправить ее… в Америку — разве это не безумие? Наполеоновское решение — тщетное и бессмысленное». Или — так: «Не придется Наде нищенствовать в Лондоне. У него сильная воля, хотя он и не Наполеон. Который перед сражением, посылая людей на смерть, опрыскивает себя духами. Да, его солдаты полегли в землю, а он мечтает о любовном свидании, даже на Святой Елене. Разве это не смешно, князь? Вокруг — безбрежный океан. До Франции — далеко. Восемьсот тысяч убитых французов. Vive l’Empereur! А император тайком предается любви с женой своего маршала». Иногда же — и так: «Он как некий Наполеон был абсолютно уверен, что одержит победу над преследовавшими его неудачами и нищетой». И средь книг, которые разносит Репнин по городу, ему попадается книга «огромная и тяжелая»; это — знаменитый Кодекс Наполеона, о котором, выходит, и сказать-то можно только то, что громоздок он и увесист.
Спор с Наполеоном. Осмеяние Наполеона, наполеонизма — важнейший мотив романа. Говоря о своей сильной воле и при этом упоминая Наполеона, Репнин, конечно, иронизирует. «Репнин Наполеона не признавал. Под Ватерлоо, говорил он, этот идол французов, спасаясь от смерти, убежал без шляпы, а что еще хуже, бросил саблю. Император. Оставил свою саблю врагу, а это позор… Репнин говорит, что он прежде всего русский. Заявляет, что ему отвратителен эгоизм Наполеона. Что лично до него, то он типично русский и воля у него русская, слабая. В русском человеке велико страдание. Воля не может преобразовать мир. Страдание может».
Страдание или воля? Вечный спор, наполняющий романистику XIX столетия: Достоевский, конечно же, здесь первенствует.
Странно было бы ожидать от романа Милоша Црнянского однозначного решения вековечной проблемы: появись оно, и роман мгновенно разрушился бы. У героя недостало целенаправленной воли. Воли жить, неся на раменах своих свой крест (рюкзак с камнями, который несет за спиною князь Репнин, отправляясь в последний путь, — откровенно модифицированный вариант крестной ноши; ношу эту князь сбросит в морскую пучину, вместе с жизнью сбросит ее). Но и чашу страданий он в конце концов отвергает.
Предок князя, прадед его, военачальник князь Репнин завершил победу России над Наполеоном: триумфально въехал в Париж. Тут был эпос в расцвете его, ибо эпос немыслим без триумфа, без одержания крупной, исторически значимой общенациональной победы. Но потомок эпического триумфального князя, скрывшись в подвале Лондона, вспоминает о Париже по-своему, всего лишь как о вехе эмигрантской своей одиссеи. Он тоже оказался в Париже: одно время он даже подвизался там в качестве ресторанного швейцара, рекламы ради выряженного в казачий наряд. Поражение его несомненно, но нет укора ему в романе-песне его сербского брата, потому что как бы там ни было, а сумел поверженный и отверженный князь сделать шаг к предстоящему братству, к единству славян друг с другом, а затем — со всем миром. Не пошел он на иждивение к интриганам из эмигрантских спецслужб, к подонкам, от которых на версту разит духом зла и коварства. И явил собою образец независимости.
На одном берегу океана в темной ночи раздается выстрел, и уходит из жизни несчастный отец, о своем отцовстве не ведающий. А за далью необозримой, на другом берегу рождается его сын, продолжатель славного русского рода.
Владимир ТУРБИН