Преступник, вальяжно развалясь в кресле, неторопливо перечислял свои мокрые заслуги. Упомянул эпизоды, широко и подробно освещенные в прессе, а затем перешел к неизвестным страницам своей насыщенной биографии. Он сдержал слово и вывалил столько сокровенного, что я невольно заслушался. Например, о жертвах («так называемых» — ухмыльнувшись, уточнил он), укрывавших его от поисковых нарядов милиции, то есть по сути и не жертвах, не страдательной, а заинтересованной категории, поскольку они остались эротическим контактом более чем удовлетворены. Поясню для непонятливых: укокошивателя долго не могли поймать, потому что истомившиеся без мужской ласки женщины, несмотря на угрозу быть убитыми, не прочь были вновь залучить его в гости. Маниакальность и приверженность ножу и опасной бритве их не пугала и не смущала! Не охлаждали и излияния о многочисленных расправах, которыми он похвалялся! Его фотографии были расклеены по городу, но намерение обрести в постели радость пересиливало страх быть распоротой, как икряная семга или лососиха.
Когда убийца наконец замолчал, меня пронзило: как повела бы себя с ним моя ненаглядная? Страдание, видимо, отразилась на лице. Что не ускользнуло от руководства.
— Кому нужны переживания! — орал после эфира Гондольский. — Улыбайся! Этот твой маньяк такой юморной. Просто душка. Понарассказал смешного. И к тому же пришил потаскуху. Уписаться можно. Она-то надеялась получить мзду, а получила финку под ребра. Перо под лопатку! Я так и прыскал! А ты сидел мрачнее тучи. Что заботит? Какие-такие вселенские трагедии? Хмуришься, как крот на солнцепеке…
Не знал: нужно ли возражать? Это тоже был плохой признак: прежде не медлил, лез за словом в карман без проволочек.
Следовало ли удивляться: в межгалактическое пространство в составе смешанного женско-мужского экипажа зафиндилили не меня, а неохватную диетологиню и тельняшечного Захера, они сопровождали муляж огромной развернутой вдоль Млечного Пути заставки новой передачи Фуфловича «Мощам все возрасты покорны», наземную часть проекта доверили осуществлять пестрожилетному начальнику департамента перевозок (это он предоставил ракету для рекламного тура) и его пухло-пуховой внебрачной наложнице. С орбиты диетологиня и Захер взахлеб читали землянам вирши Фуфловича и главы написанного (абсолютно лысым) пестрожилетником романа «Волосы пускают корни», благодаря чему в парфюмерных бутиках, принадлежащих его спарринг-партнерше, ходко раскупались залежалые лосьоны с хной (и присовокупленные к флаконам допечатки тиражей бессмертного фуфловического бреда и произведений лысого хитрована). В следующую космическую эскадрилью был делегирован Гондольский. Он собственной персоной шагнул из корабельного люка в открытую безвоздушность и послал оттуда принципиально воздушный поцелуй всем, кто болеет за его любимый футбольный клуб «Тамерлан» (находящийся на содержании банка «Генерал») и сопереживает платформе новой политической партии «Несокрушимая и Неделимая», в связи с чем рекомендовал знатокам-библиофилам немедленно приобрести накарябанный Свободиным манифест этого политического движения, а также вышедшее из-под пера пигмея пособие по выращиванию кабачков и тыкв на балконах и лоджиях. После возвращения из межзвездного трафика обуглившийся под прямыми солнечными лучами жемчугофил выступил с инициативой сформировать бригаду покорителей Марса… В списке претендентов моя фамилия опять отсутствовала. Это был болезненный щелчок. Иначе как намеренным приравниванием к балласту сей вызывающий камешек в свой огород я расценить не мог.
Внимая рапортам об успехах космических одиссей и эфирно-полиграфическим ухищрениям, копил обиду. С какой стати оставался в тени и за бортом? Почему меня вычеркивали и выкидывали из состава будущих марсиан? Ведь носил прозвище «Луноход»! Негодуя, прикидывал: что могу противопоставить ущемлявшей тактике? В какую сторону должен двигаться, чтобы выйти из тупика? Завидовал (чего раньше не случалось). Становился нетерпим… Был готов перегрызть горло каждому, кто вставал поперек дороги. Хотел повторить и превзойти свой собственный успех. Не получалось.
Вариант прорыва выпростался сам собой.
Уехав за город, обдумывал ситуацию. Носился на лыжах, гонял на снегоходе.
Навестить меня явились не запылились Златоустский и Захер. Оба заверили: они ночей не спят, думают, как мне помочь, а пока наперебой хлопочут о включении моей кандидатуры в программу освоения Меркурия, тесть Златоустского якобы переговорил на самом верху и получил «добро» на мое подсоединение к предварительным центрифужным тренировкам.
На радостях сели выпивать. Словно бы невзначай пустобрехи завели беседу о моей девушке. (Однажды по неосторожности болтанул им о ней). Оба, с подозрительной синхронностью, принялись раздувать деликатную тему.
— Золотая жила! То, что надо! — восклицали они, поочередно и трясли в потных пожатиях мою ладонь.
Вслед за ними нагрянул Гондольский. Ничего не объяснив, впихнул меня в ожидавший у калитки черный «мерс», и мы помчали…
Машина затормозила возле дома на проспекте Свободы. Не дожидаясь лифта, Гондольский увлек меня вверх по лестнице. Дверь открыла жена гнома (с гладкой прической и в вязанной кофте) и шепотом сказала: муж спит, ночь он провел на заседании. По-видимому, Гондольский знал, на каком, поскольку важно кивнул. Мы проследовали на кухню, хозяйка налила нам кофе. Удалилась и вернулась, с торжественной интонацией (так батюшки в церквах возвещают «Христос воскрес!») провозгласив: «Проснулся!». Гуськом мы двинулись по сумеречному петляющему коридору. В спальне на огромной кровати потягивался и зевал тот, кого мы вожделели лицезреть, нос с посапывающими ноздрями, похожими на глубокие темные обволосненные тоннели, покоился самостоятельным прибором-приложением на отдельной подушке, черные крашеные волосы выбивались из-под колпака, небритый подбородок топорщился ежиной щетиной. Обстановка была спартанская: на полу валялись кипы пожелтевших пыльных газет, стояла казенного вида вешалка на ножке, на ней висели плащ, пиджак, брюки, зацепленные на крючок петелькой для продевания ремня, стояли гигантские черные ботинки с торчащими из них черными носками. Приподнявшись на огромном (как расстилавшаяся перед моим загородным коттеджем снежная равнина) ложе, Свободин сухим надтреснутым тоном заскрипел:
— Надо менять все! Зрители считают: их парят. Не отличают документа от театральной постановки, это касается даже визитов президента за границу!
Срывавшиеся с уст шефа тирады Гондольский торопливо заносил в блокнот.
— Не верят в нескончаемые рауты, переговоры, перестрелки, бронированные лимузины, галстуки, шампанское, декольтированные туалеты и полагают: длится бесконечный сериал, артисты исполняют роли мэров, пэров, сэров, англетэров, — продолжал Свободин. — С этим надо кончать! — визгливо выкрикнул он и, отбросив ночной колпак, нахлобучил на голову подушку.
Пока он вслушивался в то, что, возможно, доносилось из ее раздутых наушников-мембран, не постучав, вошла жена и протянула ему телефонную трубку. Тролль попросил нас отвернуться, вылез из кровати (краем глаза я заметил нечто огромное и волосатое, хоботом покачивавшееся у него между ног), натянул брюки и вдел ноги, как в стремена, в громадные ботинки, шаркая, вышел в соседнюю комнату, откуда в течение получаса доносилось: «Исполним!», «Покажем!», «Обещаю!», «Вестимо», «Спасибо за доверие!»
Возникнув перед нами с порозовевшими щеками и в крайнем возбуждении, он процедил:
— Борьба не на жизнь, а на смерть.
После чего продиктовал список обязанных прибыть на вечернюю сходку активистов, явку назначил в загородном краеведческом музее. Заведовала им вдова почившего академика-ядерщика, который (незадолго до кончины) спутался с молоденькой аспиранткой и послал престарелую супругу подальше. Законная вдова, радуясь, что изменщик откинул копыта, не успев зарегистрировать новый брак (и опасаясь, как бы молодая соперница все же не оттягала дачу), срочно перепрофилировала хибару в усадьбу-мемориал. Трясясь от злобы к благо(не)верному, искренне ненавидя стрекозла за то, что обрек ее на унизительное прозябание, она водила по отсыревшим комнатам экскурсии и воздавала хвалу выдающемуся ученому-исследователю.
Квотированную вечерю почтил присутствием некто, чье существование я подразумевал. Невиденный доселе милостивец поразил — ладным ростом и бескровными чертами, изнеженной бледностью и неброской расцветки галстуком. Поправляя тонкими пальцами узел в треугольном выеме жесткого воротничка, он говорил:
— Устремленность жизни к уродливости видна повсюду. Изъеденный коррозией угольных шахт и вырубленных лесов ландшафт планеты… Траченные временем обноски, в которые превращает людей логика созревания их тел… Озера, зарастающие тиной… Но болотам не превратиться снова в родники. Кожа дрябнет, а не молодеет…
При общем согласном молчании он продолжал:
— Вы — герои, отвлекающие огонь на себя. Хают вас, забывая о нашем существовании. Вы — посланцы, представители зарождающейся всепобеждающей цивилизации. Недовольны вами, вот и не вспоминают о нас. Пока вы на виду, нам ничто не грозит. Продолжайте. А мы сделаем все от нас зависящее, чтобы вы не испытывали нужды ни в чем.
В тишине были розданы ордена. Каждому вручили банковскую карточку с правом неограниченного доступа к постоянно возобновляемому и пополняемому денежному кредиту. И наличных отсыпали вволю: кто сколько пожелал взять и смог унести, хоть мешок, хоть два.
— Просим, настаиваем, — говорил одариватель, — вызывайте раздражение, бешенство, ярость, продюсируйте недовольство. Ваша изощренность должна быть неистощима. Искрометна. Применяйте неосвоенные методы. Притягивайте к себе громы и молнии. А исподволь ведите к главному. Зовите смерть. Умертвляйте последние всплески живого.
— Убийство в прямом эфире! Я мечтал об этом! — завопил Фуфлович. — С последующим поеданием сырого мяса и обгладыванием костей!
Гондольский подхватил:
— Я возьму еще один псевдоним. Стану Гондонским!
— А я верну себе прежнюю фамилию и опять стану Душителевым, — веско обронил Свободин.
Тот, кого они перебили, мягко морщился:
— Не лобово. Лучше исподтишка. Придайте смертельному оскалу вид улыбки. Выдайте тлен — за именинный пирог с кремовыми вензелями. Восклицайте: «Жизнь прекрасна», но так, чтоб хотелось сдохнуть! Околеть! Повеситься!
Я смотрел на неприметного — во все глаза. Его приверженность смерти подкупала. Галстук сиял элегантностью. Туфли на тонкой кожаной подошве излучали драгоценный блеск. Шевелюра ластилась волосок к волоску. Он был — утонченное, филигранное воплощение манекенности.
— Нужно нащупать нечто созвучное всегдашней отвратительности и неувядаемой подлости бытия, — напутствовал он. — Есть рецепты пострашнее, чем удушение близких близкими. Сравните Ахматову в юности, хрупкую красотку с сайгачьей горбинкой носа, на портрете Альтмана красотка запечатлена особенно проникновенно, и фото расплывшейся голодранки в старости. Могла стать патронессой, а стала ханыгой и спекулянткой. Чего стоят мужество и непокорность, величие, крестный путь страдалицы — в сравнении с внешним и внутренним безобразным перерождением, подсуропленным судьбой?
Я сказал:
— Это совсем не то. Она — как раз исключение. Малявка. Пушкин с развороченным пулей бедром оставил неувядаемые стихи. Схоласт Джордано Бруно обуглился, но его теория торжествует. Безумец Ван Гог отхватил себе ухо, а его полотна продолжают восхищать. Старуха с растрепанной сединой и набряклостью век поражает непокоренностью.
Гондольский прервал меня:
— Я докладывал… Он с придурью. Но то, что он придумал… Это круто! Все зайдутся в просветленных рыданиях!
— Не согласен! Это полная смена курса! — заверещал Фуфлович. — Нас такое устроить не может! Слезы — вместо смеха? Это — регресс!
— Никто ничего менять не собирается, — успокоил его лощеный арбитр. — Но камуфляж необходим. Продолжим начатое под всхлипы и покаяния.
Ласково он смотрел на меня:
— Дерзайте. Иначе погорим. Пусть идут стенка на стенку, отстреливают нами же отбракованных. Для этого и создаем, и пускаем в обращение сотни самоучителей и пособий. Мы ведаем, что творим. Провозглашаем: хватит братоубийств! А сами — убиваем!
Закончив речь, он поднялся. Я увидел: в его полосатых брюках прорезана дыра, в нее выпущен голый хвост. Я подумал: крысиный, но, приглядевшись, различил чешуйки. Привычным ловким движением идеолог прищипнул вздрогнувшую змейку, она, будто листок, отделившийся от засыпающей ветки, отпала и, извиваясь, укатилась под стол. Поправив брюки и запахнув прореху (в ней уже начинал маячить отросток нового рудимента), ящер, оделяя собравшихся улыбками, зашагал к распахнутым перед ним дверям. Гондольский подобрал отброшенный извивающийся кусок хребта и положил на поднос.
Вспоминая и каясь, изживаем грехи. А затем — плодим новые.
Преступив мало кем соблюдаемый запрет: не тормошить упокоенных, уповал на лучшее. Позабыл: надо двигаться (по предначертанному всем пути) в страну мертвых, не пытаясь втащить отмаявшихся в страну живых. Не припутывая здравствующе-кашляющих к не нуждающимся в медикаментах! Из подобной алхимии никогда ничего не получалось. Даже опыт с краткосрочным возвращением Лазаря удался не в полной мере, а уж Воззвавший и Вызволивший старца из объятий небытия, сам, едва воскреснув, заспешил в небо, к Папе. Ибо место Духа — среди облаков.
Но втемяшилось: одарить ненаглядную двойственной, божественной ипостасью. Восславить, воспеть, придать канувшей красоте непреходящее сияние. Приравнять к Лауре и Беатриче. И таким ухищрением сохранить и сберечь боготворимую купину. Возомнил о себе. И возлюбленную вовлек, втянул в недопустимое. Пусть бы оставалась — загадочной, недостижимой, недосягаемой.
В помощники мне отрядили Елисея Ротвеллера, в нашем творческом тандеме он стал ведущим, гнал халтуру километрами: серия за серией, сцену за сценой — каждую следующую слезоточивее и душещипательнее предыдущей. Превращал историю влюбленности — в тягомотный, фальшивый фарс. Дешевую интрижку. С привидениями и спиритическими сеансами. Искажал, извращал, искривлял то, что не в состоянии был постичь. Вошел в раж, из архивных книг (их мне дали в конторе кладбища по старой дружбе) выудил адрес и телефонный номер — младшего брата моей любимой, устремился к нему, тот не мог взять в толк: чего от него добиваются? Не хотел откровенничать, лишь обмолвился: сестрину мебель он взял себе. Показал секретер и шаткие стулья. Сообщил: папа с мамой скапустились вскоре после кончины дочурки.
Не приблизившись ни на шаг к разгадке и сближению с милой, я терял, утрачивал истончившуюся связующую нас нить. А Ротвеллер знай присочинял, нагнетал с потолка, хорохорился:
— Легкий способ заработать. Непыльное занятие. Нехитрое ремесло. К тому же абсолютно неподконтрольное. Кто узнает, чем руководствуюсь, когда творю? Никто.
Я твердил зарвавшемуся засранцу: «Остановись, окстись!», но было бесполезно. В главной роли он пригласил сняться меховщицу. Роль мамаши отвел усатой диетологине. Отца — Захеру. Брата — Гондурасову. Жениха — гастарбайтеру Гуцулову. Отвергнутого возлюбленного примерялся воплотить певец-колбасник. Да еще неотступно маячил и претендовал сымитировать главного героя (то есть — меня, приходящего на кладбище с цветами и стоящего молчаливо над мраморной плитой) Фуфлович. Маразм, казалось, не остановить. Но шанс возник. Если думать, постоянно думать о чем-то или ком-то, если страстно желать, начинают происходить поразительные вещи.
Шел по улице. И застыл, увидев ее. Разговаривала по мобильнику. Гибкая тростиночка в облегающих джинсах… В стеганой курточке и высоких, отороченных мехом сапогах. Такой ее и представлял.
Не разочаровался при знакомстве. Потому что, когда назвал себя, дернула худым плечом:
— Пустяки — то, что вы предлагаете. Глупость! Вздор!
Обнадежила отказом. Не один я, значит, не соглашался с происходящим! Но уже слетались в предвкушении поживы клацавшие клювами птеродактили.
— Та самая? Исполнительница блюзов? Блюзочка… Ты ее нашел? И настаиваешь, чтоб снималась в главной роли? — бодал меня рогаткой пальцев Гондольский. — Что ж, обдумаем…
Я верил. Так бывает в шахматах. Готовишься сделать разящий ход, изумляешься недалекости и недальновидности партнера, он — лопух, а твоя победа — реет, витает над клетчатой доской, и тут слышишь с ясного неба: «Мат!». Прозреваешь: не партнер, а ты сам, стремясь к успеху, в ослеплении, проморгал, прозевал, прошляпил опасность — рапирный выпад вражеской фигуры.
Заманив глупышку на одну из сходок, обварили кипятком и обдали горячим паром. Захер брался довершить дело. В лазарет к больной меня не пускали. Поздравляли:
— Будет нечто, будет переворот. Покраснеет, с оттенком в розоватость как ветчина. С переливом в багровый тон.
Хвалили:
— Чутьишко у тебя есть… Из нее выйдет толк.
Улыбались с радушием плачей. И лечили-парили заодно и меня:
— Это сделано по ее просьбе! Ну, а мы хотим вызвать интерес к картине!
Ни пар, ни кипяток, ни усердие Захера девчонку не взяли. Из больницы вышла — не изменившейся. И тогда ей плеснули в лицо серной кислотой.
— С плоским шрамом вместо ресниц точно станет звездой!
К потерпевшей приставили еще и Златоустского, вместе с Захером тот вогнал ее в кому, не давал пить и есть, не подсоединял капельниц. Но опять: кислота и происки ее не подкосили.
Изумлялись неподдатливости, опасались: не пережив фиаско, даст дуба сам врач-похметолог (то есть — кто во что горазд подталкивали лекаря к ванной с царской водкой, чтоб утопился и растворился без следа, Свободин костерил не справившегося с заданием хохмопродавца на чем свет стоит). Деморализованный Захер, однако, представил в качестве оправданий медицинские заключения, из которых следовало: он сделал все, что мог. Правдолюбец не уставал уверять, гулко ударяя себя в тельняшечную грудь:
— Я старался как мог! Честное слово! А эта дрянь саботирует…
— Скандалы нам на руку, — искал консенсус Гондольский. — О сериале должны циркулировать будоражащие слухи. Но оплачивать популярность сверхвысокой ценой, такой, как собственная репутация — мы не вправе. Ущерб от неуязвимости нахалки чересчур велик. Следует поквитаться с ней. Понести невосполнимые жертвы, иначе рискуем утратить золотоносные позиции и доверие зрителей. Нужно срочно возвращать наработанный авторитет.
По настоянию Свободина шибздик-зять, защитник попранной и поруганной интеллигенции, настрочил в Грановитую палату гневное письмо, в нем он возлагал ответственность за творящийся в стране беспредел и неполиткорректное (чтоб не сказать — провокационно возмутительное) поведение бедовой девчонки на зарвавшихся умников из числа недобитых псевдоинтеллектуалов, замерших в развитии на уровне эпохи Возрождения. Шкет прозорливо указывал: из-за их нелояльности резко ухудшилось качество потребляемого народом сыра (не только плавленого, но и пошехонского), а также вареной колбасы и пива.
Негодующие послания с адресом на конвертах «В Александровский сад», «В собор Василия Блаженного», «Минину и Пожарскому (лично)» сыпались из-под пера борзописца с быстротой пулеметных очередей, их зачитывали в эфире домашней, расположенной на чердаке загородной виллы радиостанции, публиковали в областных и районных газетах и выпускали отдельными листовками, распространявшимися на вокзалах и в электричках, в конце каждого обличения хмырь не забывал сделать приписку, что бросает власти перчатку. С его точки зрения было совершенно ясно, откуда и куда тянутся нити заговора. Искать следовало там, где ютились главные бациллы мракобесия: в сохранившихся без бетонных надстроек древних особнячках, в недосожженных манежах и среди недорезанных бритвами и недообрызганных разъедающими растворами картинных полотен. «Если не хотим эпидемии, если собираемся предотвратить мор, исходящий из этих очагов заразы, то должны дать агрессорам отпор или хотя бы укорот!» — заявлял шибздик и предлагал в качестве первостепенной меры объявить — в память об убиенной толкательнице ядер — день его (ее) гибели праздничным, то есть не рабочим, то есть примирительно-выходным. Ответа на этот выпад (как и на другие) ни из Грановитой палаты, не из Кутафьей башни не последовало, что разъярило бунтарей.
— С нами не считают нужным вступать в диалог… Что ж, иного мы и не ждали. Пусть теперь трепещут!
В краеведческом (с ядерным уклоном) музее был проведен вечер теплых воспоминаний о почившем чемпионке (наиболее ярко выступили, естественно, те, кто ее никогда в глаза не видел), упрямая блюзка была вновь предана анафеме, а автор писем-обличений, блиставший в роли конферансье, кричал со сцены:
— Жаль, что кислотой не окропили мой страдальческий лик! Уж я пострадал бы на безлимитной, безальтернативной основе! Продемонстрировал бы верность кодексу чести и не отказался бы пожертвовать еще пятью сантиметрами своего недомерочного роста во благо угнетенного населения! Не то что упрямая цаца! Я бы так подло и низко, как эта не идущая ни на какие уступки тварь, себя не повел!
Ему вторил Фуфлович:
— И я! Тоже не прочь пострадать. И даже кердыкнуться. За умеренное вознаграждение.
Стараясь не отстать от письморазметчика, Казимир в сатирических куплетах, исполненных со сцены музея, громил тех, кто не умеет хранить верность природной тяге быть похожим на большинство и воспевал успехи нетрадиционной хирургии: ведь операция по смене пола, которую перенесла толкательница, — настоящее врачебное волшебство, но оно было поругано наймитами и муренами от науки, за что перекусыватели новаций заслуживали сурового осуждения.
В оппозицию прямо на концерте переметнулся и Захер.
— Пусть и меня прикончат за компанию! — разорялся он в микрофоны и диктофоны сгрудившихся вокруг него интервьюеров. — Требую погрести меня с не меньшими почестями, чем располовиненную чемпионку. На том участке элитарного некрополя, который я уже выкупил.
Сидя в дачном далеке у свободинского уютно потрескивающего камелька-камина, примерявшие к своим биографиям разные виды погибели бунтари — пока не приспела пора прощаться с жизнью — попивали вино, ели шашлыки, гуляли по окрестным полям, а попутно скупали украденные из военных частей пулеметы — на случай, если придется обороняться от снайперов и регулярных войск. Фотографии ощетиневшейся стволами дачи и засевших внутри повстанцев распростанялись через интернет, но никто не торопился зарвавшихся дезавуаторов уничтожать. Напротив, вскоре фельдъегерь привез запечатанный сургучом пакет: в извлеченном из него указе на гербовой бумаге выражалась благодарность всем без исключения, кто принял участие в акции безрассудного неповиновения, а попутно сообщалось, что зять Свободина и сам Свободин признаны самыми дерзкими из ниспровергателей, когда-либо атаковавших правящую верхушку. «Нет нам здесь, за зубчатой стеной, покоя, пока вахту совести несут такие неусыпные витязи благородства и справедливости, как вы», — говорилось в послании. Подпись под повелением о пожаловании этих двоих очередными воинскими званиями (и земельным наделом для строительства на нем доходного супермаркета) стояла наипервейшая.
— Да, без крови теперь не обойтись, — зловеще предрекал огласивший цедулю Свободин. — В качестве компенсации за пожалованную милость мы просто обязаны понести потери. И восстановить статус непримиримых независимых борцов.
Следующим утром Гондольский позвал меня кататься на лошадях. Обычно мы галопировали вдоль реки, на этот раз поскакали в чисто поле.
— У воды могут быть уши, мы под контролем спецслужб, — предупредил меня одноклассник, нахлестывая свою серую в яблоках каурку.
Возле стерни, где всходили озимые, Гондольский поехал медленнее и объяснил, чего от меня ждет политсовет нашего движения: во исполнение выработанной директивы мне поручалось прикончить поэта-инфекциониста.
— Он же, сука, тебя подсиживает, пролез на место главного в фильме, вот и поквитайся, сведи счеты, — изрек Гондольский.
Затея показалось столь идиотской, что я не счел нужным возражать. Повернул лошадь вспять и поскакал к дому. Гондольский догнал меня возле окопного бруствера, которым был обнесен наш особняк-крепость.
— Почему тебе не убить Казимира? — принялся настаивать он. — Разве сернокислотник столь хорош? Безупречен?
— Но вы же именно гадкое и цените, — сказал я.
— Из этого не вытекает, что плохих нельзя убивать. Грохнул же Раскольников старуху-процентщицу. А в «Бесах» представители обновленческого начала прикончили слабачка Шатова. И правильно! Нечего шататься и колебаться! Если б убивали только хороших, все ходили бы гоголем. Нет, плохое попирается еще более худшим. Всеобъемлющим. И в этом — залог его вечного торжества. Муж — жену, должники — кредитора, собутыльник — полузнакомого, пассажир — шофера… В итоге дрянцо крепнет и ширится. Самый верный и объективный способ усилить его позиции, утрясти конфликт, примирить разногласия — нож или пуля.
Он предложил в крайнем случае подсыпать Фуфловичу в туфли какой-нибудь помеченный изотопами гибельный порошок — чтобы Казимир, петляя по городу, как можно больше наследил и дело о его устранении как можно дольше распутывали и мусолили. Но этот вариант был нежелателен, потому что впоследствии, на поминальном ужине, друзья покойного согласно его последней воле должны были съесть расчлененное и запеченное в крематорской духовке тело — в знак солидарности с убитым. В случае отравления мясо оказывалось непригодным для употребления в пищу.
Вместо ответа я спешился, намотал уздечку на руку и, используя прием ушу, звездорезнул подстрекателя под колено. Горе-наставник хрястнулся в раскисшую слякоть, а я отходил его еще и подвернувшимся поленом. При этом почему-то вспомнился корчившийся в пыли шри-ланкский резчик по дереву.
— Вот тебе за того шри-ланкского парня! — приговаривал я.
Гондольский был настолько обескуражен случившимся (или произнесенным мною?), что вскочил в седло и умчался быстрее ветра. Особенно его огорчило, как он позже признался, что я не оценил проснувшийся в нем талант вербовщика.
Вознегодовал из-за моего отказа и посвященный в детали готовящегося преступления Фуфлович. Он буквально исходил желчью и брызгал ненавистью:
— Тебе заподло убить меня, да?
— Зачем? Ты сам подумай, — вразумлял я его.
— Разве не боишься, что займу твое место?
— Если я тебя убью, ты его точно не займешь. Тебя не будет. Окажешься в могиле!
— Зато мне воздастся сторицей. Впаду в бессмертие.
— С какой стати?
— Все невинно убиенные навечно прописываются в памяти народной. Вспомни зарезанного царевича Дмитрия. И офорт-коллаж с его ликом работы Ильи Глазунова. Вспомни истекающего кровью сына Ивана Грозного с картины Репнина…
— Так чего проще — прими яд.
— Нет, выше ценится убийство. Можно и явное, но лучше, конечно, из-за угла… Нераскрытое, леденящее душу. Попытка накинуть платок на разговорившийся роток. Гения. Недаром самоубийство Есенина постепенно переквалифицируют в дело об удушении и последующем повешении… Да и Маяковскому больше приличествует быть шлепнутым, а не самострельным. Ты читал пьесу Чехлова, не помню, как называется, где герой, не помню, как звать, кажется Костя или Коля… Трепачев… или Трубачев? Он в финале стреляется. Моя книга-расследование будет посвящена доказательству, что он не сам в себя шмальнул, а его шлепнули… Так интереснее, выйдет детектив, загадка, а какой навар с мелочного суицида?
Хотелось, безусловно хотелось убить Фуфловича. Руки чесались. Но еще не был готов. А он настаивал:
— Тебе выпала редкостная удача, а ты кобенишься… Будешь знаменит! Как Дантес! Он ведь был самым близким другом Пушкина, сейчас все газеты об этом пишут. Как Мартынов! Не было у Лермонтова друга ближе, чем Мартынов! Как этот самый Трепачев и Чехлов, и Репнин вместе взятые! Как Ли Харви Освальд! И Джек-Потрошитель!
Когда стало ясно, что меня не сломить (от сомнительной чести взять грех на душу уклонились также Ротвеллер, ему надо было заканчивать сценарий, и Златоустский, он дописывал второй том собственной автобиографии для серии «ЖЗЛ»), Фуфлович предпринял попытку отправиться к праотцам самостоятельно и наглотался просроченного димедрола. Инфекциониста откачали (поскольку доставили не в клинику Захера, там бы его наверняка ухайдокали). Но реверанс в сторону смерти принес соискателю трупной окоченелости желаемые дивиденты и привлек к личности воспевателя фекалий естественный здоровый интерес. Что и требовалось.
— Смертникам всегда неплохо платят, — ликовал воспрянувший соплесос. — Не деньгами, так признанием… Воздают должное их безбоязненности…
После неудачно предпринятой Фуфловичем попытки отравления Свободин высказался в том смысле, что, пока мы сидим, забаррикадированные вдали от шумных улиц и перекрестков, серьезного покушения ни на кого из нас не дождаться. И мы перебрались назад в городскую клоаку. Но и тут никто не торопился расправляться с непоркорными письмометами.
Что ж, был составлен, а затем и обнародовали список, якобы изъятый у якобы пойманного наемного киллера (им назначили согласившегося нам подыграть — в обмен на то, что его фоторобот был 100 раз показан по ТВ — сотрудника фирмы «Франко-штейн»). В перечне обреченных на заклание под № 1 значился Свободин, под № 2 — его зять, продолжавший осаждать президента телеграммами и заказными бандеролями с некачественной сырокопченой колбасой, 3-е и 4-е места делили диетологиня и Гондольский, 5-й пункт прочно оккупировал Златоустский, а на почетный 6-й претендовали аж четыре кандидата: сиплоголосый тенорок, кривенькая балерина, я и Захер. По инициативе смертника № 1 Свободина все мы, предстоящие трупы и предсказанные жертвенные бараны, скопом приняли участие в телевизионном заседании «Клуба любителей анекдотов» — самой рейтинговой передаче нашего продюсерского бюро.
Шашни со смертью не ведут к хорошему. Напрямки заявил: снимаю свою кандидатуру из запротоколированного почетного списка камикадзе. Плановики-затейники лишь вяло погнусавили, посвербели о предательстве, неблагонадежности, двурушничестве (ведь нарушил дисциплину и субординацию). Пригрозили изгнать из узкого круга и с закрытых посиделок. Стали реже приглашать на званые ужины и обеды. Отобрали диплом «Стойкий одноногий солдатик» второй степени и заменили аналогичным, третьей. Аннулировали звание «Властитель умов» и лишили прилагаемого к нему диплома и отличительного нагрудного знака, усыпанного брильянтовой крошкой. Завели речь об отлучении от эфира. Но потом как-то подозрительно быстро и легко простили.
Улавливал логику: потратившись на мое обучение и дрессуру, ждали возврата аванса. А должник не захотел возмещать и намерился увильнуть. Выбрал курс неподчинения и самостийности (не проведя предварительных консультаций). Новоявленные Пигмалионы озадачились — как такого проучить?
Не собирался бунтовать картинно. Соглашался с наседавшими антагонистами: революции и сшибки затевают некрасивые. Красивым и полноценным заварухи не нужны. Если с собой в ладу, то кровавых побоищ и пертурбаций устраивать не будешь. Не до поджигательств.
Уразумел, что является движущей пружиной исторических (да и бытовых) катаклизмов. Выходя из машины, видел, какими глазами смотрят на меня прохожие. В их тоскливых жадных взглядах читалось: им нравятся моя одежда и побрякушки. Подойти и содрать не решались. Ведь под цивильным маскхалатом могла оказаться волчья кривозубая суть. Не знали: я не схвачу за горло. Не загрызу. Зато рядом сплошь сновали рыси и тигры, львы и аллигаторы — в обманчивых ладно скроенных нарядах. Если б завыла в подворотне вьюга революции, ее пасынки мигом поживились бы слабыми и их одеждой и сбережениями. И ничего бы нападавшим за это не было. Все бы списали на очистительный освежающий порыв. На благодатную бурю.
— Странно, что Маяковский и Блок не приняли революцию, — говорил Гондольский. — Не приняли ее крови, расстрелов, грабежей и не почувствовали свежего ветра новой жизни… Прогресса во всех ее областях…
Я полагал. Не поддакивал. Что-то изменилось во мне. Улеглась клокочущая бередящая вражда. Даже на подручных голохвостого куратора перестал копить зло. Напротив, жалел их. Спрашивал:
— Вы, может, боитесь, что ваши дети вырастут похожими на вас? Такими же скунсами и пираниями? Не бойтесь! Прямое повторение и копирование необязательны. Бывает, у красивых рождаются невзрачные, а у неприглядных — симпатичные. У дураков — талантливые, а у гениев — слабоумные…
Но они-то добивались как раз эскалации худшего:
— Пусть не только переймут и повторят, но и превзойдут! Дети должны превосходить родителей! Бьемся над тем, чтобы закрепить и упрочить наши наследственные особенности!
Учредили и построили оснащенный передовой техникой центр, где вели работу по закреплению и искусственному внедрению уродства. Каждый был обязан пройти курс вакцинации. Отказаться от обезображивающих прививок было немыслимо, но я встал в стойку. Игнорировал угрозы. И уже не страшился, что выдавят, выгонят, подсидят. Не цеплялся за статус-кво. Был готов уступить. Сам устраивал и подстраивал так, чтоб моя мерцающая неверным светом звезда закатилась. Окрестил эфир Великой Помойкой, Великой Свалкой.
В какой миг наступила смелость? Дополнительных внешних причин не обнаруживал. Значит, разлившаяся непокорность была следствием внутренних процессов? Чаша переполнилась?
Но, конечно, кто б меня так легко из узилища выпустил? Не унизив и не размазав? Выкручивали руки: отрекись от дорогого, втопчи в грязь священное. Тогда поверим, что осознал ошибку и пошел на попятный. Раскаяние, покаяние прозвучат слаще, будут приняты благосклоннее, если уснастят себя и огрузнут цепью предательств.
Банковали, как лихие картежники (кем и были), клеветали наотмашь:
— Пусть ее, твою прошмондовку, в фильме хором изнасилуют! И привьют ВИЧ.
— Обкурившись дури, пусть сиганет с балкона!
— Пусть подохнет в патологической гинекологии от подпольного аборта!
Сознавали, сколь болезненны оскорбления. Для того и прокламировали:
— Снимаем универсальное кино… Должно нравиться всем…
Я, только я был повинен в происходящем. Отстаивал, защищал любовь… Но при этом относился к ненаглядной (и других побуждал!), как к живой. Если бы не эта опрометчивость, не заполучить бы им ее никогда. Не позволила бы сделать себя понятной, доступной, расхожей! Упрощенной. Потому и влюбился, что с живыми подстраиваешься, меняешься, впадаешь в несовпадения. А даря чувства ушедшим — неожиданности не огребешь. Вести себя с мертвыми, как с живыми, недопустимо.
Баскервилев отснял тридцать первых серий — о детстве моей недотроги, следующие пятьдесят предполагал посвятить школьным годам, затем начиналось умирание, оно длилось долгих сто пятнадцать полновесных частей.
Зрители на предварительных просмотрах рыдали. А в недрах телебригады нарастало волнение.
— Что в финале? Нужно что-то феерическое, неслыханное. Что перевернет сознание, запомнится надолго. Навсегда…
Проводились брейнсторминги. Созывались совещания. Подчиненная дальнозоркой плеяде близорукая масса не в силах была изобрести ничего. Свободин и Гондольский уединялись, чтоб скрестить мнения сепаратно, о тайных наметках не распространялись. Главной версией заключительного аккорда стала запланированная на поздний вечер прямая трансляция из Пизы. По завершении сто девяносто седьмой (ориентировочно) серии нашего киноромана (сцена похорон и рыдающего на могиле старика, выкрикивающего: «Она погибла, погибла!»), на фоне заставки из синтетических цветов намечалось возникновение масляного лика Фуфловича, и пиит торжественно возвещал: праздник искусства смертью героини не закончился, а только начинается, под звук фанфар включались камеры слежения, фиксирующие вылет съемочной группы из отечественного аэропорта, их сменял репортаж о прибытии делегации в Пизу, где почетных гостей ждали золотые медали, хрустальные вазы (в качестве призов) и овации нанятых групп клакеров. В крохотный итальянский город были загодя приглашены мировые знаменитости: режиссеры, топ-модели, перваки и клиппаки эстрады и шоу-бизнеса. Премию из рук авторитетного председателя жюри (согласно утвержденному в недрах нашей кампании проекту), должен был принять брат или безутешный жених моей возлюбленной. Какой жених, откуда он взялся, если его не было в природе (во всяком случае, никто про него не слыхивал)? Его придумал и сочинил Ротвеллер. Для прикола. И пущей слезоточивости. Якобы посмотрев двухсотсерийник и узнав себя и свою лав-стори, так и не встретивший новую любовь безутешник позвонил в студию и тотчас получил билет на самолет… Эту роль предстояло овеществить с помощью пока еще не подысканного актера-перевоплощенца. Сопровождать в Пизу гипотетического и лишь в общих чертах намеченного аферюгу предписывалось мне. Обещавший проводить меня в аэропорту Гондольский просил, чтобы вместе со мной непременно отправилась в Пизу жена. Сцену нашего прощания с тещей и младшей сестренкой жены намеревались превратить в отдельный хит — внутри идеально выверенного праздничного шоу.
Премьера была назначена на предновогоднюю неделю. Вал экранной ахинеи, достигал в эти дни наибольшего подъема. Косяком шли досъемки развлекательных программ, выискивались и изобретались наипривлекательнейшие сюжеты (например о том, как отмечают Рождество проживающие в погребах и холодильниках барабашки, или как водят хороводы вокруг столетних елей в лесу животные-гомоссексуалисты), вакханалия бесстыдства и пошлости перехлестывала через край: если б существовали счетчики, способные установить степень бредовости творимого, их стрелки в этот период бы зашкаливало…
— Есть сермяга, что бесовщина подручничает нам на стыке уходящего и нарождающегося летосчисления и как бы навязывает эстафету грядущему, — говорил, потирая руки Гондольский. — Начинаются колядки, вот дьявольские силы и неистовствуют на законном основании, и повсюду им рады…
Накануне долгожданного показа я заглянул к своей девочке. И увидел: с ней происходит невообразимое. Не мог оторвать взгляда от ее осунувшегося лица, не способен был различить, что шепчут ее губы. Так бы и стоял, не в силах ее покинуть, если бы заботливый Фуфлович не прислал фиакр. К шумной премьере непревзойденного сериала был приурочен и еще один звонкий и многолюдный праздник. Несмотря на отчаянное и все более вызывающее противостояние Фуфловича властям (он в своем критиканстве дошел до того, что не откликнулся благодарственной одой на пожалованную ему — в рамках президентской программы поддержки интеллигенции — очередную машину с «мигалкой»), в Георгиевском зале Кремля широко отмечался юбилей инфекциониста. В кэбе с бубенцами и сопровождении кортежа из десяти белых лошадей, меня доставили прямо к Царь-пушке, куда съезжались и остальные гости. Далее приглашенных несли на сплетенных руках гвардейцы роты почетного караула. Зал сиял огромными люстрами и украшениями женщин, тускло переливались ордена на мужских лацканах. Обтянутую вишневым бархатом сцену венчал золоченый, усыпанный рубинами трон, в который воссел виновник торжества, ансамбль песни и пляски Аляски сыграл гопак, поклонники охапками подтащили к ногам сернокислотника букеты. (Была среди поздравительниц и церемонемейстерша крематорского зала, ее букет оказался самым неохватным и благоухающим). Сладко-сиплоголосый тенор (муж «колбасы») исполнил гимн «Виват, король, виват!», хроменькая балеринка станцевала адажио из «Лебединого озера», а батюшка Гермоген пропитым басом возгласил «Многая лета» и окропил Казимира красным шампанским.
После затянувшегося банкета мы с Фуфловичем возвращались в нагруженном подарками экипаже. Приношений было столько, что Фуфлович попросил ямщика (бородатого громилу в звании полковника) сесть на закорки, а сам взгоромрздился на облучок (который он упрямо называл «козлами») и взял в руки возжи. Ехали вдоль набережной. В свете луны искрился снег. Повернувшись ко мне, Казимир сказал:
— Твоя блюзка… Не промах. Была в ударе. В дивном платье с разрезом… Обратил внимание? Что проглядывало в этой щелочке… Вот и уехала с хвостатым куратором.
Я сказал, стараясь говорить спокойно:
— Заткнись.
Но Фуфлович раздухарился.
— Теперь-то ты меня, надеюсь, убьешь? — хохотнул он. — Сверхэффектно: погибнуть в юбилейный вечер. Накануне премьеры сногсшибательного сериала… Представляешь, какой памятничище мне отгрохают потрясенные почитатели?
— Да, убью, если услышу что-нибудь подобное, о разрезе, — обещал я.
— Скажу, отчего не сказать, — с готовностью откликнулся Казимир. — Только не знаю, с которой начать. С той курвы, которая под землей или с той, которая в теле. Путалась со Свободиным, с Гондольским, со мной. С кутюрье, который сшил ей это бесподобное платье.
Я успел смазать кулаком лишь в его загривок, на защиту юбиляра вскочил ямщик-охранник, в тот же миг из-за моста вырулил автомобиль, который то ли занесло на скользком повороте, то ли он в нас (по наущению политсовета) и целил, перед моими глазами мелькнул фонарный столб, раздались треск и грохот, кто-то выкрикнул: «Виват!», дальнейшего я не запомнил.
Очнувшись, увидел склоненное надо мной мурло и решил: оно мое собственное. Возможно, мне подсунули зеркало, проверяя: дышу ли я? Но нет, такой была внешность оказавшего первую помощь фельдшера.
— Парень из наших, — прогундосил лежавший рядом со мной в сугробе Фуфлович и тоже отключился.
Придя в себя, я узнал: мой череп раздроблен на множество осколков, моя грудная клетка смята, а предплечья вывихнуты. Фельдшер-двойник, пришедший меня проведать, не стал скрывать: пока я был в прострации, мне сделали несколько хирургических операций. Я лежал обмотанный бинтами и с загипсованными ногами, на растяжке, и внимал рассказу моего спасителя: недавно в железнодорожной катастрофе он получил сходные с моими увечья (потому и стал, как две капли воды, смахивать на меня), но, несмотря на травмы, помогал пострадавшим выбраться из покореженных всмятку вагонов. История пронимала и захватывала сильнее, чем придуманная Ротвеллером любовная бодяга.
Гондольский и Свободин предложили смельчаку выступить в роли того самого жениха моей мертвой девушки, который должен был лететь в Пизу, но фельдшер отказался. Его уговаривал и находившийся на излечении в соседней палате Фуфлович. Безрезультатно. В связи с аварией дела инфекциониста еще больше пошли на лад. На ровнехоньком, как лист бумаги, лице зияли пять дыр: две ноздри (при отсутствии носа), глаз, и ротовое, стянутое гузкой, отверстие. Будто бритвой Казимиру срезало брови, лишенные навесов глаза органично корреспондировались с ровным и гладким спилом черепа! Но это было еще не все. Он пришел ко мне, опираясь на клюки. И сияя:
— Левая нога стала на семь сантиметров короче! Мне уже сделали предложение. Дали передачу «Без понтов». Инвалидность позволит не только сидеть за столом, но ковылять, расхаживать по залу, меня можно показывать в полный рост! Я буду выходить из-за занавеса, так, чтобы хромота, это мое благоприобретение, не сразу бросалась в глаза. Но потом продемонстрирую товар лицом. Семь сантиметров! Шик! О таком можно только мечтать! Златоустский из-за подагры хромает еле заметно. Разница его ног всего три сантиметра. Она почти неуловима! А я хватанул сразу семь!
Удача заключалась и в том, что в момент столкновения фиакра с машиной у Казимира лопнули обе барабанные перепонки. Моих реплик он не воспринимал.
Помимо глухого поэта, агитировал фельдшера и склоняли к участию в панаме также коллега Захер, к упрямцу подкатывались кривая балеринка и ее муж-песенник, со строптивцем встречался сам Свободин. И сказал, что готов уступить роскошную анфиладу комнат на проспекте Свободы (поскольку переезжал в персональный особняк, построенный Стоеросовым на месте снесенных боярских хором, печные изразцы которых не пропали, а перекочевали в бассейн карлика). Но и к самым заманчивым предложениям мой двойник остался холоден. Картина выглядела символичной (если не библейской): жаждущие крови носфераты обступили жертву и терзали ее:
— Отчего не хочешь сотрудничать? Мы всего-то и намерены тебя искусать, опустошить, распять… Выпить соки, полакомиться печенью, почками, сухожилиями… Отчего у тебя в глазах недоверие и пессимизм? И вообще — почему грусть? Ты, может, не веришь в будущее?
— Потому что вам и таким, как вы, доверено решать. И вы уполномочены задавать подобные изуверские вопросы, — сорвалось у меня с языка.
Я складно придумал: познакомить фельдшера с блюзкой, такой же непреклонной, как он…
Незадолго до моей выписки из больницы его нашли в подъезде, исколошмаченного бейсбольными битами.
В дополнение к известным приметам (нельзя говорить могильщикам «до свидания» и входить на кладбище через широко открытые ворота) дам еще совет: не притягивайте, не привлекайте внимание Смерти неосторожными мыслями и поступками. Если во сне увидели гибель, не рассказывайте никому. Смерть, карауля каждый шорох возможной жертвы, тотчас обрадуется: «О ком речь?» И обратит взор на того, кого ей, подслеповатой, вытолкнули на лобную расправу. И возрадуется: «Хорошая пожива! Почему раньше ее не замечала?»
Не указывайте на отмеченных болезнью, невезением, либо вашим расположением и сном кандидатов!
На фоне ужасного избиения, которое завершилось для фельдшера не столь обтекаемо, как моя авария — для меня (несчастного не могли вернуть в сознание, ему не могли срастить позвоночник), ко мне в палату зачастил лысенький толстый человечек с расплывчатым взглядом за стеклами очков. В меру необаятельный, в меру недалекий. Всю жизнь он ждал: повезет. И дождался. Работал диспетчером в аэропорту. Самолет загорелся и взорвался на старте, счастливец успел запечатлеть взметнувшийся язык пламени. Больше десяти лет он караулил подобный миг и оказался единственным обладателем уникального видеодокумента. Спецслужбы не могли определить: что стало причиной взрыва — поломка двигателя или подложенная бомба? Мой визитер обещал приоткрыть завесу. Он хотел, непременно хотел лично прокомментировать случившееся — с экрана.
В тот день, когда я посмотрел захватывающую пленку, навестить меня приехал Златоустский-Заединер. Диссидент пребывал в замечательном настроении, ему тоже (как и Фуфловичу, как и авиадиспетчеру) перло, он наконец завершил бракоразводный процесс, причем весьма неожиданным и выигрышным образом — заказав Пипифаксову семейный портрет-композицию: жена в гробу и утопает в хризантемах, а рядом неутешный муж, Златоустский каждый день устраивал многочасовые репетиционные смотрины (сгодился лишний гроб, купленный про запас братьями-филологами для почившей мамаши). Супруга то ли устала позировать, то ли свыклась с ролью… Но так и осталась лежать со сложенными на груди руками. Освободившийся для новых любовей Златоустский хотел теперь — по моему примеру — запустить сериал о внезапно и трагически покинувшей его половине (и попутно заработать). Он сел вплотную к моей койке — больной гриппом, чихая и кашляя, и принялся выяснять: почем отваливают за серию… В его присутствии из меня стали выдергивать швы. Размотали перевязку. Лицо новоиспеченного вдовца и сериальщика вытянулось. Пробормотав невразумительно и трижды сплюнув через плечо, Златоустский дунул вон из палаты. Я не мог понять, из-за чего. Подошел к зеркалу и обомлел. На меня смотрел незнакомец. Но это был я. Раздробленные косточки сложились в панно неожиданно приятной конфигурации.
Мертвые могут все. Могут воскреснуть и воскресить, перевоссоздать и преобразить. Могут подсказать живым, кто их враг, а кто будущий убийца. Если обратились с просьбой или вопросом — они откликнутся. Предостерегут и спасут.
В метро я увидел мужчину: модные туфли, дорогой плащ, тонкий шарф… Держался он молодцом, этот явно небезразличный себе человек, но было различимо: вцепился в последние мгновения отцветающей молодости, из последних сил, отчаянно удерживает их. Поблекшая кожа, потухшие глаза, складочка под кадыком красноречиво говорили об этом… Еще миг — и окончательно и невосстановимо состарится.
Он сказал, обращаясь ко мне:
— Таким я был, пока не женился… Таким ты меня не застал. До встречи с ней я не был чревоугодником. Но когда она стиснула мне горло, пришлось искать отдушину… Нельзя существовать беспросветно и безрадостно. Не вздумай ехать в Пизу.
В этот миг я опознал в нем тестю-обжору. И понял: моя ненаглядная подослала его. Чтоб меня спасти.
Пока долечивался и боялся: мираж моего нового облика рассеется (после хирургического колдовства моему лицу все равно не шло глубокомысленное выражение), показ фильма близился к завершению. В связи с изменившейся внешностью от эфира мне было отказано. Но в Пизу меня буквально выпихивали.
— Да, выбываешь из игры, — говорил Гондольский. — Будь молодцом и сорви последний цветок наслаждения… Снимем сцену прощания на взлетной полосе со спины, чтобы твой утраченный и полюбившийся массам облик остался неразличим. Обрыдаются, если поймут, что лишаются тебя навсегда…
Вместе со мной и женой в аэропорт приехала, как и было договорено, ее младшая сестренка.
— Ишь, мымра… Крысеныш… Хороша тонконожка, — бормотал Гондольский, оглядывая ее со всех сторон. — Скажи ей: пусть льет побольше слез, будто прощается с тобой навсегда…
Помимо пластыря и скотча, которыми мне залепили рот (моя дикция тоже выправилась, никакими силами я не мог заставить язык шепелявить, а губы — слюняво шлепать и пришепетывать), Гондольский заготовил дополнительный сюрприз. Прямо перед съемочными объективами в зале вылета он предложил мне накатать завещание — в пользу телекоммуникационной общины. Жена, чего никто от нее не ждал, вдруг взбрыкнула. И не только отказалась участвовать в полете (Гондольский твердил: о подобном путешествии она может только мечтать), но наотрез не захотела пускать в Италию и меня — послебольничного и ослабленного. Гондольский нервничал: «Он должен лететь! Во что бы то ни стало! Отменить намеченное невозможно». Принялся звонить Свободину. Жена проявила твердость. Что-то неуловимо родное, похожее на застывшую посмертную маску, проглядывало в ее лице. Инициативу проявила младшая сестренка. Она вызвалась нас заменить. Возникла заминка. Гондольский снова позвонил Свободину, после чего дал отмашку: пусть летит. Счастливая дуреха рванула к трапу. А я поехал в студию, хотя сценарием этот визит не предусматривался. Мне велели занять место — рядом с Фуфловичем.
Дальнейшее развивалось согласно утвержденной программе: прошелестели последние кадры фильма, на экран вылез плосколицый, будто стесанная ветром скала, лоснящийся, как если бы его намазали вазелином, Казимир. Ему ассистировал одолевавший меня в больнице авиадиспетчер. После показа для чего-то запущенной вне плана и отмеренного хронометража (мне показалось — не к месту) пленки с записью подкарауленной катастрофы, Фуфлович обратился к фиксатору взрыва:
— А это не вы подложили бомбу и встали с камерой наготове?
Сморчок радостно закивал.
— Я. Я! Надоело ждать, когда это случится. Сколько можно ждать? Вот и решил ускорить процесс…
Громовым голосом Фуфлович объявил о приятной неожиданности, которая вот-вот обрушится на зрителей. Застрекотали камеры, заснявшие эпизоды прощания в аэропорту. Я был схвачен операторами с тыла, Гондольский пойман в фас, он трещал о внезапной радостной вести: спонтанно, по велению сердец, жюри присудило нашему сериалу уникальный приз, подобной награды не удостаивался никто… На возвышенной ноте его перебил Фуфлович:
— И сейчас — прямая трансляция из Пизы.
— Гонец из Пизы, — следуя заготовленному клише, пошутил и расхохотался встрявший в диалог Захер.
Но вместо включения из Италии раздался непредусмотренный возглас все еще околачивавшегося в студии авиадиспетчера-бомбиста:
— Я и в этот ероплан кое-что подбросил!
Фуфлович изобразил приятное недоумение, поднес к глухому, с разорванной перепонкой уху телефонную трубку, детское предвкушение как если бы приготовился слушать бабушку сказку со счастливым концом, сияло на его физиономии.
— Вот как? Когда это произошло? — спросил он и подмигнул кому-то — той полосочкой шрама, который когда-то был веком.
После чего бравурно объявил:
— Наш гость не лжет! Самолет не прибыл к месту назначения! Он разбился! — И звонко и задорно выкрикнул. — Потери ужасны! Погибли отец героини, ее жених и многие близкие нам люди!
На экране опять возникли сцены прощания в аэропорту, объективы крупным планом выхватывали лица: мое — забинтованное, Гондольского — распухшее, ожесточенное — моей жены и бессмысленно-ротозейское — ее сестрички…
Фуфлович подступал ко мне с микрофоном:
— Что чувствуешь? Что можешь сказать: ведь должен был лететь, но передумал. Не есть ли это знак свыше? Иначе чем объяснить, что тебя обошла стороной трагическая кончина в воздухе? Ты мог быть погребен с немыслимыми почестями и при стечении миллионов поклонников, а вместо этого потерял в шумной катастрофе родственницу, даже не успев вступить с ней в кровосмесительную связь. Ей было столько, сколько героине отмеченного наградой фильма… Что сейчас испытывает твоя жена?
Я не мог вымолвить ни слова, бинты и скотч лезли в рот, а фоном из наушников Казимира неслись возбужденные слова Свободина:
— Молодчина! Все как по маслу. Вау!
Закричала и упала в обморок женщина, кажется, буфетчица, ее сын летел тем рейсом. Камеры сгрудились над ней. Я сорвал бинты и скреплявший их скотч и пытался крикнуть, что все заранее подстроено, но Захер в белом халате зажал мне рот влажным поцелуем. Руками он стискивал мое горло, а Гондольскийч вопил:
— Так, так его! Нельзя, чтоб увидели ни сантиметра гнусной рожи нового образца! Я тоже готов броситься на дзот грудью, чтоб он захлебнулся моим материнским волосатым молоком!
Фуфлович сыпал пояснениями для зрителей: врач-уфолог оказывает окачуривающемуся другу экстренную помощь и инициирует искусственное дыхание, попутно он сзывал добровольцев, согласных отлить кровь для переливания в мои слабеющие жилы.
Объективы ловили каждое движение коновала, на огромном экране я видел его паучьи челюсти и свое выпростанное из кокона бинтов тело, мои конвульсии ретранслировались на мониторы — поверх картины догорающего лайнера.
— Не осталось в живых никого, — слышал я возбужденный голос срочно прибывшего в итальянский эпицентр несчастья свободинского зятя. — Мы еще выйдем в эфир, я пока отлучусь за джинсами в ближайший супермаркет, — тараторил шплинт, — тут у них традиционная сезонная распродажа шмуток, не отключайтесь: прозвучит биография героини, отрывки из ее дневника в исполнении лауреата литературной премии «Фикция» Елисея Ротвеллера… Спасибо, что были с нами!
Но поперхнулся уже начавший чтение Ротвеллер, сник Гондольский, ослабил жим пальцев Захер. В студию вошла моя мертвая девушка. Или не поддавшаяся, не уступившая козням негодяев блюзка? Я не мог различить, все плыло перед глазами. Каблучки ее туфель цокали по направлению ко мне.
— Отпустите, — распорядилась она.
Захер подчинился. Ротвеллер склонился в поклоне. Гондольский дружески положил руку мне на плечо.
— Ты хоть въезжаешь, что мы отчубучили? — спросил он и воткнул в меня булавку шприца с физиологическим раствором. — Экстра-класс, высший пилотаж. Бомба в прямом и переносном смысле!
Помолчав, присовокупил:
— За что ты нас так ненавидишь?
Премьера, как и было задумано, увенчивалась безвкусно декорированными похоронами. Отпевали сестренку жены. Глупенькую девочку. Бессмысленное создание, которое само не знало, зачем существует.
Отец Геромоген махал кадилом. В карауле у четырех углов порожнего гроба сменялись исполнители главных и эпизодических ролей, операторы, художники, костюмеры.
Отколовшись от траурной суматохи, я брел знакомой дорожкой. Заветная могила преобразилась. Буквы и дату рождения и смерти подновили сусальным золотом, холмик обнесли золоченой оградой и обложили свежим дерном. Теплилась лампада. К холму тянулась очередь.
Возле проповедовали диетологиня и ее криворотая напарница.
— Я бывала во многих странах и преклоняла колени перед многими святынями, — рассказывала толстуха. — Но негоже пренебрегать собственными пророками и пророчицами…
— Святая, святая, — подхватывала стерилизаторша. — Делайте пожертвования в благотворительный фонд «Вознесение»!
Поодаль, на врытых лавочках, сидела выпивающая молодежь.
— Ты ее знал? — спросил юнец, он держал в руке банку пива. — Тогда выпей с нами.
Наполнил пластмассовый стаканчик и протянул мне.
— Эй, — сказала одна из его подружек, — не ты ли был ею спасен?
— Он! Он! Она его преобразила! До неузнаваемости! До полной отталкивающести! — загалдели наперебой диетологиня и вивисекторша.
Парень с банкой пива засомневался:
— По фигуре он вроде смахивает… Но лицо…
— Об этом и речь! Проявилась суть! Суть чужака!
— А мы… Какими только способами ее не сношали, — подхватил парень с длинным шарфом, намотанным вокруг шеи.
— Кого? — отпрянул я.
— Ту, которую хоронят…
Кто-то тянул меня за рукав. Блюзка. Тоже, значит, улизнула с панихиды. Повлекла меня в заросли сирени. Засмеялась:
— Ты думал: я — это она?
Задрала юбку. Крик, рванувшийся наружу, застрял в горле. Я увидел: ее бедра и ягодицы поросли густыми черными волосами. Из щетины спиралькой выбивался арбузный хвостишко. Я пробормотал:
— Поэтому тебя и не брал кипяток, не обожгла кислота?
— Да. Не берет ангелов, не берет и тех, кто с противоположного края. А потерявшихся, таких, как ты, корежит. — Игриво она грозила пальчиком: — Ну, будешь или не будешь? — Ее рот был похож на сладкий полумесяц. Кокетливо она льнула ко мне. — Я жду. — И притворно вздыхала. — Или не хороша? Ты стал бесподобен. Не хуже, чем он. Его хвост так возбуждающе скользит по ворсинкам…
Я грезил. Холодные руки обнимали меня, холодные губы прижимались к моему лицу — и было хорошо. А потом я приник к горячему, дурманящему телу и сказал, что готов стать причиной появления еще многих цесарочек, цесаревичей, каракатиц и ящеров.