Ален Роб-Грийе Романески

РОМАНЕСКИ

Возвращение зеркала

Анжелика, или Очарование

Последние дни Коринта


В прошлом году в Мариенбаде

За новый роман

Переводы с французского

«ВРС»

МОСКВА

Переводы

Л. Г. Ларионовой, Ю. М. Розенберг, Е. А. Соколова

Примечания

А. Г. Вишнякова

Оформление

А. П. Зарубина

Фотопортрет А. Роб-Грийе на передней сторонке переплета Ю. Л. Ридякина

© А. Г. Вишняков. Примечания, 2005.

© Л. Г. Ларионова. Перевод, 2005.

© Ю. Л. Ридякин. Фотопортрет, 2005.

© Ю. М. Розенберг. Перевод, 2005.

© Е. А. Соколов. Перевод, 2005.

© А. П. Зарубин. Оформление, 2005.

Le miroir qui revient © 1984 by Les Editions de Minuit

Angélique ou L'enchantement © 1987 by Les Editions de Minuit

Les derniers jours de Corinthe © 1994 by Les Editions de Minuit

ISBN 5-86218-382-5

L'Année dernière à Marienbad © 1961 by Les Editions de Minuit

Pour un nouveau roman © 1963 by Les Editions de Minuit

© Научно-издательский центр «Ладомир», 2005.

Репродуцирование (воспроизведение) данного издания любым способом без договора с издательством запрещается

c

ВОЗВРАЩЕНИЕ ЗЕРКАЛА

АНЖЕЛИКА, ИЛИ ОЧАРОВАНИЕ

ПОСЛЕДНИЕ ДНИ КОРИНТА

РОМАНЕСКИ

ВОЗВРАЩЕНИЕ ЗЕРКАЛА

Если память мне не изменяет, я начал писать эту книгу в конце 1976 или начале 1977 года, то есть через несколько месяцев после выхода в свет «Топологии города-призрака». Сейчас осень 83-го года, но работа почти не продвинулась (всего четыре десятка рукописных страниц), ибо приходилось ее оставлять для дел, представлявшихся более срочными. За это время появились два романа и один фильм — «Прекрасная пленница», который был закончен в январе текущего года и вышел на экраны в середине февраля. После того как были написаны первые словаП1 («Я всегда говорил только о себе…»), в ту пору прозвучавшие как провокация, минуло, таким образом, семь лет. Освещение изменилось, перспективы успели разрушиться, а в некоторых случаях стали обратными. Однако вопросы, когда-то животрепещущие и болезненные, а нынче, вероятно, ненужные, постоянно возникают передо мной… Что ж, сделаем еще одну попытку, пока не слишком поздно.

Кем был Анри де Коринт? Думается — об этом уже было говорено, — я с ним не встречался никогда, разве что в самом раннем детстве. Тем не менее личные воспоминания, которые у меня якобы сохранились после тех коротких промельков (именно так: как бы между двух створок двери, случайно оставленной незакрытой), вполне могла создать моя трудолюбивая обманщица-память уже впоследствии из всякой всячины, по меньшей мере из несвязных преданий, ведших негромкую жизнь в нашей семье и вокруг старого дома.

Господин де Коринт, граф Анри, как чаще всего именовал его мой отец, привнося в эти слова почти невесомую дозу иронии, смешанной с уважением, навещал нас часто, в чем я уверен лишь относительно… Но действительно ли часто? Выразить в точных цифрах эту частоту я сегодня абсолютно не способен. Приходил ли он, к примеру, раз в месяц? Несколько раз? А может, вообще появлялся у нас раз или два в год, оставляя при этом своими, пусть весьма скоротечными, визитами следы такие глубокие и прочные, что память тут же принималась их неудержимо множить? И когда именно эти посещения прекратились?

Главный вопрос в другом: что он мог у нас делать? Какие тайны, какие намерения, какая вина, какие интересы и опасения могли его связывать с мои-, ми родителями, от которых все — как происхождение, так и материальное состояние — должно было его отделять? Как и для чего, ведя бурную и до предела насыщенную жизнь, находил он время, чтобы провести несколько часов (несколько дней?) в жилище столь скромном? Почему мой отец ждал его непредсказуемых визитов с такой упорной надеждой и с таким горячим нетерпением? При этом, когда мне удавалось украдкой понаблюдать за папой в щелку из-за тяжелых красных гардин общей залы в обществе знаменитого гостя, я видел на его лице если не выражение тоски и скорби, то крайней озабоченности — почему? И по какой причине так решительно, хотя и не признаваясь в этом, родители запрещали мне к нему, де Коринту, приближаться?

Вероятно, именно с целью — не полностью осознанной — дать на эти вопросы хотя бы видимость ответов я и предпринял некоторое время назад попытку написать автобиографию. И вот, по прошествии роковых семи лет, перечитывая первые страницы, я с трудом узнаю то, о чем мне тогда не терпелось поговорить. Таков писательский труд. Это одновременно и поиск, одинокий, упорный и почти вневременный, и полная иронии покорность заботам дня, в некотором отношении «светским».

Ныне, в начале 1980-х годов, внезапно и так сильно обострилась реакция на всякую попытку отойти от норм традиционного способа выражения и описания, что мои давние неосторожные замечания, вместо того чтобы стать средством борьбы с новой догмой, которая начала было насаждаться (антигуманизм), вдруг оказались как бы поставленными на смазанную мылом наклонную плоскость реставрированной и все подчиняющей себе речи, той вечно старой доброй речи, на которую поначалу я так яростно нападал. Очутившись внутри волны «возвращения к», обрушившейся на нас со всех сторон, многие рискуют упустить из виду, что я, напротив, надеялся на, как говорят философы, снятие, на «смену».

Так что же, неужели теперь надо возвратиться к террористическим акциям 1955—1960-х годов? Определенно следовало бы. Однако (ниже я объясню почему) я решительно предпочел воспроизвести в первозданном виде написанные в семьдесят седьмом году первые страницы, уже, с моей точки зрения, устаревшие из-за того, что они так быстро сделались модными.


Я всегда говорил только о себе. Поелику это шло изнутри, никто на данный факт внимания не обратил. На мое счастье. Ибо здесь, всего в двух строках, я произнес три подозрительных, постыдных и жалких слова, дискредитации которых сам же существенно способствовал и которых завтра тоже будет достаточно для того, чтобы меня предали проклятию многие из мне подобных и большая часть моих потомков. Вот эти слова: «Я», «изнутри» и «говорить о».

Второе из этих словечек при всей его кажущейся безобидности способно самостоятельно — что весьма досадно — возродить гуманистический миф о глубине (наш старый писательский пунктик), между тем как последнее незаметно возвращает к жизни миф об описательстве, о его бесконечно трудном процессе. Что до термина «Я», ненавистного во все времена, то он готовит, вне всякого сомнения, возвращение на сцену явления еще более суетного, а именно биографизма.

Таким образом, я вовсе не случайно решился в данный момент написать книгу с названием «Роб-Грийе о себе самом»1, сесть за работу, которую в былые времена предпочел бы взвалить на других. Сегодня всякий знает, что понятие «автор» принадлежит речам реакционным, речам о личности, частной собственности, прибыли и что труд «пишущего», наоборот, безличен, являясь простым комбинационным процессом, который в конечном счете может быть доверен машине, — столь программируемым кажется человеческое намерение, представляющее собой проект, в свою очередь деперсонализованный до такой степени, что выглядит только как локальное воплощение классовой борьбы, этого двигателя Истории вообще и, значит, истории романа.

Вашим покорным слугой сделано немало для поощрения этих столь внушающих доверие глупостей. Если сегодня я решился на борьбу с ними, то единственно потому, что теперь они мне кажутся отжившими свой век: за несколько лет они утратили все, что в них имелось скандального, разрушительного, следственно революционного, и оказались в одном ряду с полученными со стороны идеями, пока что питающими вялую воинственность модных журналов; идеями, для которых уже подготовлено место в славной фамильной усыпальнице учебников по литературе. Идеология, которая по-прежнему скрывается под маской, свое лицо меняет легко. Это зеркало-гидра, чья отрубленная голова быстро отрастает, обращая к возомнившему себя победителем противнику его же физиономию.

Используя тактику чудовища, я намерен напялить на себя его оболочку (шкуру, кожу): сиречь смотреть его глазами, слушать отверстиями его ушей и говорить его устами (смачивать свои стрелы его кровью). В Истину я не верю. Она служит лишь бюрократии, то есть угнетению. Едва та или иная дерзкая теория, окрепшая было в страстной борьбе, становится учением, как тут же лишается своих привлекательности и напористости, а заодно и действенности. Перестав быть ферментом свободы, открытия, она покорно и бессмысленно приносит еще один камень для здания установившегося порядка.

Приспело время избрать другой путь и, словно перчатку, вывернуть наизнанку только что запущенную в обиход красивую теорию, чтобы выставить на свет божий возрождающуюся бюрократию, которую она тайно подкармливает. Теперь, когда Новый Роман положительно определил свои ценности, начал диктовать законы, возвращать на праведный путь нерадивых учеников, приступил к набору собственных рекрутов, научился отлучать от своего дела свободомыслящих, возникла срочная необходимость в том, чтобы снова все подвергнуть сомнению и, возвратив пешки на исходную позицию (писательство — к первоистокам; авторов — к их первым книгам), в очередной раз задаться вопросом о той двойственной роли, которую играют в современной повести изображение мира и самовыражение личности, одновременно являющейся живым телом, проекцией намерений и вместилищем неосознанного.


На симпозиумах и во время интервью меня так часто спрашивали, для него я пишу, что я в конце концов начал рассматривать этот вопрос как нечто принадлежащее к области смысла, рассудка (ratio), стремящегося навязывать свои законы мышления (и, следовательно, свою волю) определенной деятельности, процесс которой контролировать он не способен. До сих пор я довольствовался тем, что предлагал для восполнения тишины писательства всевозможные банальности, кусающие собственный хвост выкрутасы или метафоры, блеск которых принимался за аксиомы. В любом случае это было лучше, чем обрывки катехизиса.

Теперь, когда я решился — пусть на пространстве одной книги — взглянуть на себя со стороны, эта неожиданная точка зрения вдруг освободила меня от необходимости защищаться и умалчивать. Я чувствую себя столь связанным с издательством «Минюи», с его жизнью, с его передрягами, что, говоря о себе из дома напротив, неожиданно для самого себя, испытываю доселе неизвестную раскрепощенность, легкость, радостное состояние ни за что не отвечающего рассказчика.

Итак, не следует ждать от этих страниц какого-то окончательного, ни тем более достоверного, объяснения (получаемого из первоисточника, от самого автора) моих работ, существующих в виде книг и фильмов: я говорю об их реальной действительности и подлинном значении. Как уже было сказано, я не являюсь человеком истины, но я и не человек лжи, что в конечном счете одно и то же. Я представляю собой некоего исследователя, решительного, но плохо оснащенного и неосторожного, который не верит ни в предыдущее, ни в дальнейшее существование страны, в которой он изо дня в день прокладывает один из возможных путей. Я не властитель дум. Я товарищ по путешествию, выдумыванию и рискованному поиску. И то, чем я здесь занялся, всего лишь фикция.


Ребенком я долго верил в то, что не люблю море. По вечерам блуждая в поисках тишины безграничного сада, я был готов забыться сном, в своем воображении воспроизводя образ родной Верхней Юры: впадины между скал, покрытых мхом или подушками из камнеломок; плавно изгибающиеся склоны; чередование холмов, поросших короткой травой, плотной, как засеянный горечавкой и примулой-солданеллой парковый газон: по траве медленно перемещаются сопровождаемые чуть слышным позвякиванием колокольцев большие бежевые коровы, бродя между стоящих неподвижно, как декорации, перелесков. Упорядоченность. Умиротворенность. Вечный покой. Ничто не мешает неспешному течению сна.

Океан — это беспокойство и неуверенность, царство безотчетной тревоги, мир, где студенистые и липкие существа живут в такт с глухо рокочущими волнами. Именно он заполнял кошмары, в которые я погружался, едва утратив осознанное восприятие мира, чтобы вскоре проснуться от воплей ужаса, не всегда достаточных для изгнания бесформенных призраков, дать описание которых я никогда не мог. Мать поила меня бромидным сиропом. Ее беспокойный взгляд как бы подтверждал существование опасностей и страхов, от которых я на какое-то время освобождался, но они поджидали меня по ночам, спрягавшись за моими собственными веками. Галлюцинации, ночной бред, перемежающийся сомнамбулизмом. Да, я был спокойным ребенком с беспокойным сном.

Часть года мы проводили в родном доме матери, в котором я появился на свет. Это было большое здание, окруженное садом, в свою очередь обнесенным забором; здание, тогда казавшееся нам просторным. Находилось оно под самым Брестом, среди того, что в ту пору было сельской местностью. Из окон комнаты, где я спал, был виден как бы воспаривший над деревьями морской рейд. Наши прогулки, которые порою растягивались на несколько дней, начинались в Бриньогане, возле эстуариев, в Сен-Матьё и на острове Уэссан и заканчивались на мысу Раз, обдуваемом ветрами, пролетавшими над холодными пляжами. Маршруты этих вылазок пролегали по беспорядочным нагромождениям скал, по скользким, осыпающимся тропам таможенников, протоптанным над обрывом.

Август мы проводили в деревушке на полуострове Киберон, где нашим излюбленным местом был Дикий берег, который действительно таковым был до войны и своим видом убедительно доказывал правоту окружавшей его легенды: он весь был изрыт глубокими ямами, где бурлила вода прибоя; ямы сообщались с морем через подземные провалы, куда тебя затягивали за ноги длинные водоросли-лианы во время приливов, прижимавших тебя к вертикальной голой стене; все это были глубинные, никогда не поднимавшиеся к поверхности волны, их мощное дыхание втягивало в себя всякого, пусть даже стоявшего на вершине самого крутого обрыва. Разумеется, я не научился ни управлять каноэ, ни ходить под парусом и даже никогда не умел плавать. Зато в горах, где не было ни выложенных каменной плиткой дорожек, ни механических подъемников, уже в двенадцать лет я чувствовал себя на лыжах более чем свободно и даже охотно рисковал.

Всякий психоаналитик-любитель не без удовольствия констатировал бы в очевидном противопоставлении Юры и Атлантического океана (с одной стороны волнистая местность со мшистыми долинами и с другой — бездонные пещеры с притаившимися там осьминогами) два традиционных и антагонистических образа женского пола. Мне бы не хотелось, чтобы он вообразил, будто это открытие им сделано без моего ведома. Укажем ему в том же духе на звуковое сходство слов «влага» и «влагалище», а также на этимологию слова «кошмар», где корень «маре» на латыни означает «море», а на нидерландском — «ночные привидения».

Комната в скромной парижской квартирке, на улице Гассенди, где стояла моя кровать, была отделена двустворчатой стеклянной дверью от столовой, в которой мама засиживалась допоздна за чтением огромной ежедневной порции периодики, ассортимент которой открывался газетой «Либерте» и закрывался «Аксьон франсез» (мои родители были крайне правыми анархистами). Полупрозрачные красные гардины, благодаря которым я пребывал в относительной темноте, плотно не задергивались из-за спинки поставленного мамой стула, что давало ей возможность контролировать мой беспокойный сон. Взгляд, который от времени до времени обращался на меня поверх развернутой газеты, не мог не нарушать устремлений к наслаждениям, уже тогда сильно отмеченных садизмом. Что до привидений, то они, как правило, появлялись передо мною в том месте, где стена сходилась с потолком, и с той же стороны, где были красные стекла; привидения надвигались, плавно расползаясь по светлой перегородке, между лепным карнизом из листьев аканта и также лепным бордюром выше темно-зеленых обоев. Ритмический рисунок фантазма тянулся слева направо в виде серии последовательных изгибов, небольших волн или, точнее, в форме тех орнаментальных фризов, которые в скульптуре называются «постами». Мучительный для меня миг наступал, когда их цепочка, на вид такая упорядоченная, вдруг начинала дрожать, разрушаться и расползаться во все стороны. Однако уже начальной спокойной синусоиды было довольно для того, чтобы мне делалось страшно, — так я боялся того, что должно было последовать.


У меня сложилось впечатление, будто все это я уже давно рассказал в своих книгах и фильмах, и даже точнее и убедительнее. Но этого никто, очевидно, не заметил.

Не подлежит сомнению и то, что подобная невнимательность мне всегда была безразлична: область интересов писателя лежит в другой плоскости.

И все же сегодня я испытываю некоторое удовольствие от традиционной формы автобиографии. Точнее — от легкости, о которой говорит Стендаль в «Записках эготиста» и которую можно сравнить с сопротивлением материала, свойственном любому творчеству. Это сомнительное удовольствие меня волнует в той мере, в какой оно подтверждает факт, что я, с одной стороны, всегда сажусь за написание романа лишь для того, чтобы избавиться от одолевших меня фантомов, а с другой — оно дает возможность убедиться, что фантазия в последнем счете есть вещь значительно более личностная, нежели так называемая откровенность признания.

Когда я перечитываю фразы вроде «Моя мать контролировала мой плохой сон» или «Ее взгляд нарушал мои одинокие устремления к наслаждению», мне ужасно хочется рассмеяться, как если бы я застал себя за фальсификацией своего прошлого с целью превращения его в нечто благопристойное, соответствующее канонам печально знаменитого «Фигаро литерер», то есть в нечто логичное, эмоциональное и пластифицированное. Дело не в том, что эти детали неточны (возможно — наоборот), нет, я упрекаю их в малочисленности и романтичностиП2, одним словом, в том, что позволительно назвать высокомерием. Для меня они никогда не существовали ни в незаконченном прошедшем времени, ни в мире имен прилагательных. Более того. В период своего актуального существования они оказались в одной куче с другими деталями, чьи переплетенные нити образовали некую живую ткань. Однако здесь я обнаруживаю их стоящими каждая на своем отдельном постаменте, отлитыми в бронзе почти исторического повествования (законченное прошедшее тоже где-то рядом) и организованными по законам следственно-причинных связей, соответствующих именно идеологической важности, против чего восстает все мое творчество.

Думается, что-то начинает проясняться. Первое приближение: я пишу для того, чтобы точным описанием уничтожить тех ночных чудовищ, которые угрожали захватить мое сознательное, бодрствующее существование. Но — пункт второй — не всякая действительность поддается описанию, и я об этом догадываюсь инстинктивно: сознание структурировано так же, как наша речь (понятно — почему!), но этого нельзя сказать ни о вещном мире, ни о подсознании; словами и фразами я не могу изобразить ни то, что у меня перед глазами, ни то, что скрывается в моей голове или в моем пенисе. (Оставим на время в покое фильмы; ниже, как мне думается, я смогу доказать, что вопреки тому, что об этом думают, кинематографическое изображение ставит почти те же самые вопросы.)

Таким образом, литература — третье положение — является родом погони за тем, что изобразить невозможно; но, зная это, как я могу поступить? Остается лишь организовывать басни, которые будут такими же метафорами реального, как аналогоны, но роль их окажется операторской, то есть будет состоять в обозначении действия. Идеологический закон, управляющий общим сознанием (и организованной речью тоже), в этом случае помехой (принципом поражения) для меня уже быть не может, поскольку отныне он мною приведен в состояние материала.

В этом контексте намерение рассказать о своей жизни предоставляет мне два прямо противоположных варианта: или я упрямо буду держать ее в кольце правды, притворяясь, что писательская речь на это способна (это равнозначно утверждению, будто она свободна), и в таком случае я превращу ее всего лишь в жизнь, полученную извне; или на место элементов своей биографии я поставлю операторов, откровенно идеологизированных, благодаря которым я мог бы действовать. Второй метод дал «Ревность» и «Проект революции». Первый, увы, дал эту книгу.


Нет, это тоже не совсем верно, ибо она, эта автобиография, не ограничивается — понятно почему — несколькими мизерными воспоминаниями, представленными за наличный расчет. Напротив, она должна будет меня сопровождать от критической статьи к роману, как от книги к фильму, в непрекращающемся вопрошении, где море и страх, в свою очередь, станут простыми текстовыми операторами; и не только в том или ином цитированном произведении, чью тематику и структуру текстуальные объекты отметят своим присутствием, но также в этом самом эссе, которое по указанной причине я только что нарек фантазией.

Итак, я говорил о страхе. Он должен был сыграть важную роль в моих редких подростковых приступах книгочтения. Моя сестра (читавшая страшно много) и я (перечитывавший одни и те же книги) весьма рано впитали в себя английскую литературу. Я часто упоминал о Льюисе Кэрролле как об одном из главных спутников моей юности; реже говорил о Редьярде Киплинге, из книг которого самыми дорогими для меня были не «Ким» или «Книги джунглей», а «Сказки Индии», в особенности те, в которых страшные привидения наводят ужас на солдат. Я не заглядывал в них лет тридцать-сорок, но, несомненно, хоть сейчас мог бы пересказать историю заблудившегося в ночи легиона, который встретил другой британский разъезд, когда-то попавший в засаду и погибший; я, как наяву, слышу стук копыт сотни мертвых всадников, едущих по склону горы, натыкаясь на собственные надгробия; а также историю полковника Гэдсби, который ехал верхом во главе полка и постоянно выпадал из седла под ноги тысячи лошадей собственных драгун, скачущих галопом следом за ним; или об офицере, которого преследует рикша-призрак: на сиденье рыдает брошенная офицером любовница, в отчаянии покончившая с собой; или о человеке, который при температуре 42° в тени подкладывал себе в постель остро отточенные шпоры, чтобы отогнать от себя страшные видения — так ни разу и не описанные, — их жертвой он становился, едва засыпал, и они в конце концов его сгубили.

Я вырос в общении с призраками. Они были составной частью моей повседневной жизни, смешиваясь с бретонскими преданиями и легендами о привидениях, которые по вечерам рассказывала нам «крестная» (тетка матери), заменяя ими колыбельные песни. Это были истории о погибших в море матросах, появляющихся, чтобы утянуть с собой за ноги живых, о катафалке «анку», скрип и громыхание которого возвещают скорую смерть ночному гуляке, заблудшему в путанице дорог, казалось бы знакомых; о заколдованных местах; о приметах и знамениях, не говоря уже о несметных грешных душах, стонущих на пустошах и болотах или стучащих ставнями при полном отсутствии ветра и до рассвета взбалтывающих воду в тазах с намоченным бельем.

По ходу лет и рассказов наше семейство неуклонно разрасталось, принимая в свое лоно с обычной естественностью новых персонажей, начиная с бледнолицей невесты графа де Коринта и кончая проклятым голландцем, стоящим на мостике безлюдного корабля, который, поставив все свои алые паруса, исчезает в ночи, бороздя фосфоресцирующие волны. Так снова появляется океан. О Смерть, старый капитан! Пора поднимать якоря…

Вот юный граф Анри, борющийся с приливом, сидя на белом коне, чья блестящая грива как бы перемешана с пеной, сорванной штормом с гребня волны. Вот раненый и бредящий Тристан тщетно высматривает корабль, на котором в Леонуа плывет белокурая Изольда. А вот Каролина Саксонская, чье безжизненное тело, окутанное золотистыми водорослями, уносят в неведомую даль сменяющие друг друга волны.

Герои романов и фильмов тоже представляют собой некий род фантомов: их можно видеть, слышать, но не пощупать; рука, протянутая для того, чтобы их потрогать, неизменно проваливается в пустоту. Они ведут такое же сомнительное, но вечное существование, как те, не знающие покоя, мертвецы, которых то ли злое колдовство, то ли божественное мщение принуждает вновь и вновь переживать одни и те же сцены их трагической судьбы. Так, Матиас из «Соглядатая», — его, на плохо смазанном велосипеде, я часто встречал на тропинках по-над обрывом, среди зарослей низкого кустарника, — всего лишь неприкаянная душа, точно такая же, как отсутствующий супруг из «Ревности», или персонажи, столь очевидные выходцы из мира теней, населяющие «Мариенбад», «Бессмертную» и «Человека, который лжет». Как бы там ни было, вот одно из самых правдоподобных «объяснений» их «натуральности», их вида существ, нигде не присутствующих, ненужных в этом мире, а также настойчивых преследований неведомо чего, отказаться от которых они явно не могут, как если бы отчаянно пытались обрести плотское существование, вступить в достоверный мир, открыть дверь которого им не дано; или же как если бы они пытались вовлечь в свои тщетные поиски любого другого, всех других, включая ни в чем не повинного читателя. Стивен Дедалус, землемер К., Ставрогин или Карамазовы жили точно так же. Все эти блуждания в лабиринте, эти топтания на месте, эти повторяющиеся сцены (даже сцена смерти, которая уже никогда не завершится), эти нетленные тела, это безвременье, эти многочисленные параллельные пространства со внезапными срывами в сторону, наконец, эта тема «двойника» — ею продовольствовался целый сектор нашей литературы, и она создала как «Человека, который лжет», так и «Эдем и после» или «Золотой Треугольник», — является ли все это отличительными признаками и естественными законами вечных заколдованных мест?


С Анри де Коринтом я знаком не был. Быть может, мне даже ни разу не довелось оказаться рядом с ним, хотя такую возможность я допускаю, тем более что отец мне довольно часто рассказывал о его визитах в Черный Дом, куда граф время от времени по-соседски заглядывал, прежде чем попрощаться на ночь.

Тогда я полагал, что старое жилище, где я родился, получило свое название от очень темного гранита, из которого был построен его фасад, гранита столь крепкого и гладкого, что века не оставили на его высокой вертикальной стене ни мха, ни лишайника, разве что в пустотах между тщательно пригнанными друг к другу прямоугольными блоками. Когда зимняя изморось смачивала их поверхность, они сверкали блеском каменного угля между серыми ветвями буков, на которых там и здесь еще держались рыжие жесткие листья, неподвижно-мертвые под нескончаемым моросящим дождем.

Де Коринт приходил по широкой прямолинейной аллее из двух двойных рядов, ровных, как колонны подземных цистерн Константинополя, стволов, чье гравированное изображение, висевшее в изголовье кровати, украшало мою комнату. Его лошадь неслышно ступала по размокшей земле, исполняя некий бесшумный танец, как если бы переполненное водою пространство сделало ее невесомой.

Этот человек, как говорил отец, будь он пешим или сидящим на белом коне, всегда появлялся, не возвещая о своем приближении ни стуком каблука, ни подошвы, ни подковы, словно его тяжелые сапоги и копыта животного были подбиты толстым слоем войлока; если, конечно, они оба имели волшебную способность передвигаться, не касаясь земли, в нескольких миллиметрах над дорогой, над ступенями крыльца из черного камня или над выложенным квадратами полом обширной темной залы, в глубине которой он стоит сейчас, у монументального камина, где горят дубовые поленья, и его высокая фигура кажется еще более крупной, благодаря огню, освещающему его со спины, в то время как его невероятных размеров тень, дрожащая в лучах колеблющихся языков пламени, удлиняется, становится все более бледной, доходя до лестницы, по последним ступеням которой отец, предупрежденный слугой, медленно сходит и направляется к этому позднему посетителю, подставившему свои окоченевшие руки и ноги неверным отблескам очага.

Подрагивание язычка пламени керосиновой лампы; блуждающие огоньки на болоте; бледный всадник, скользящий в тумане; звон ручья; внезапный крик ночной птицы, такой тревожный и близкий; треск огня, вдруг вспыхивающего на затухших головешках… Анжелика… Анжелика… Зачем ты меня бросила, мой огонечек? Кто теперь меня успокоит твоим легким смехом?

Ночь. Я в комнате один. Прислушиваюсь к звукам, со всех сторон окруживших наш слишком большой и пустой дом. Мое черное окно ушло вперед, его ставни раскачивает ветер, кругом безлистые вершины буков. Но среди скрипа ветвей, царапающих стекла, не защищенные занавесками, скрипа более громкого, чем шум воды в трубах и желобах, перекрывающий душераздирающие вскрикивания совы и каменной куницы, я улавливаю глухие удары по дому, похожие на удары волн по корпусу корабля, проваливающегося в пустоту между двух валов; глухие удары, будто издаваемые полом, гранитными стенами, самой древней землею, удары, повторяющиеся, настойчивые, равномерные, которые, должно быть, издает мое собственное замедленно бьющееся сердце.

В самом низу, в выстланной плиткой огромной зале, угадывающимися (условными, неверными) границами которой служит лишь темнота, взад и вперед расхаживает мой отец, между тем как воспоминание об Анри де Коринте мало-помалу стушевывается. Они оба молчат, занятые каждый своими мыслями… Потускневший образ, все менее и менее различимый, еще сколько-то продержавшись, исчез… ВсёП3.


Предыдущий отрывок — явная выдумка. Наш скромный дом, большой лишь относительно, защищало от ветра несколько деревьев. Построен он был из самана, потому что военно-морское начальство возводить вблизи порта долговременные жилища запрещало. Тем не менее равномерные глухие удары, потрясавшие береговой гранит, несомненно были моими детскими впечатлениями. Мы их слушали главным образом по ночам, каждую ночь, на протяжении месяцев. Гипотеза, чаще других высказываемая моими дедами и бабками, тоже обеспокоенными этим явлением, официального объяснения которому никто и никогда не давал, заключалась в предположении о работах, проводившихся инженерными войсками (этим гигантским кротом) в целях сооружения огромных подземных хранилищ мазута, необходимого для нашего военного флота… В ту пору в Бресте базировалась крупная эскадра, и весь город и его окрестности представлялись нам поставленными под высшую, мистическую, власть адмиралтейства.

Мой дедушка, мягкий, тихий, добрый человек с ясными голубыми глазами и светлой бородкой, надтреснутым от эмфиземы голосом взволнованно-выводивший «Пору черешен», всю активную часть жизни провел на боевых кораблях. Его абордажная сабля все еще находится там, наверху, на чердаке, вместе с тяжелым камфарного дерева дорожным сундуком с медными наугольниками, а на прикрепленной пластине из желтого металла черными буквами написано: «Поль Каню».

Отрочество этого сироты, «сына нации», протекло на соленых пустошах Котантена, близ Э-дю-Пюи, где он пас коров, громким голосом читая стихи, сочиненные для собственного развлечения. В раннем возрасте призванный на парусный флот, он неоднократно огибал мыс Горн, подолгу ждал пассатов, воевал в Китае, поднимался по Хуанхэ, участвовал в сражениях в Аннаме и под Тонкином, откуда привез несколько красочных медалей за отвагу, звание помощника писаря, две-три бамбуковые пепельницы, разрозненные остатки двух чайных сервизов из прозрачного фарфора, поколовшихся во время странствий, и серьезную чахотку, от которой преждевременно скончался. Я знал его уже ослабленным болезнью, но неизменно улыбающимся между очередными приступами кашля.

Мои воспоминания представляют его то остановившимся в мягких туфлях среди огорода для того, чтобы передохнуть, заложив руки за спину, то сидящим за круглым кухонным столом, опершись на него обшитыми кожей локтями пальто из клеенки в цветочек и старательно нарезая перочинным ножом яблочки-паданцы для компота, то сидящим во дворе и терпеливо связывающим в плетенки только что выдернутый из грядки лук-шалот, которому предстояло сохнуть под осенним солнцем на старых джутовых мешках, или играющим в экарте с моим отцом, сидя в столовой, с ручной вороной на плече, которая забавлялась тем, что в тот момент, когда он переворачивал козырь, сдвигала ему на глаза фуражку с лакированным козырьком; он спокойно водворял фуражку на место стократ повторявшимся жестом, вполголоса произнося многоступенчатые ругательства. Порой, наскучив этой игрой, ворона (она звалась Тиотой из-за издаваемого ею крика, который имитировала моя матушка, когда вечером надо было позвать птицу домой) вдруг спрыгивала на стол, хватала карту и взлетала с ней на двухкорпусный буфет, где прятала ее среди банок с вареньем из красной и черной смородины, покрытых коричневой бумагой. Чтобы продолжить партию, приходилось идти за табуреткой.

Дедушка был неразговорчив, и я не помню, чтобы он рассказывал хоть что-нибудь о своих многочисленных походах вокруг света, о которых мне не известно почти ничего, кроме тех крох, что сообщили тетки и мать: корабли плавали по три года… на борт грузили овец и кур… когда судно уходило из Тулона, бретонским морякам надо было пересекать всю Францию пешком… Однажды адмирал Гепратт прибыл к нам лично, чтобы приколоть орден Почетного легиона к груди доброго слуги отечества и его колониальной империи. Как мне сказали, это был для деда чудесный день. Но мне также неизвестно, присутствовал ли я при этой сцене или мне только об этом поведали. Возможно даже, что сие событие произошло до моего рождения.

Вот все, что остается в конце очень небольшого промежутка времени от любого человека и, несомненно, вскоре останется от меня самого: какие-то разрозненные предметы, фрагменты застывших жестов и лишенных взаимосвязи вещей, обращенные в пустоту вопросы — словом, какие-то моментальные фотоснимки, которые рассматривают в беспорядочной последовательности, не умея собрать их в подлинное (логическое) единое целое. Это и есть смерть… Выстроить рассказ — вот что было бы попыткой (более или менее сознательной) борьбы с нею. Вся романтическая система последнего века, с ее грузным аппаратом непрерывности, линейной хронологии, причинности, непротиворечивости, в действительности представляла собой последнюю попытку забыть состояние распада, в котором оставил нас Бог, изыдя из нашей души, попытку спасти хотя бы видимость, заменяя недоступный для понимания взрыв разрозненных ядер, черных дыр и тупиков неким внушающим доверие, ясным и однозначным созвездием, сотканным так плотно, что сквозь него уже нельзя разглядеть смерть, которая воет между отдельными точками, среди порванных и наспех связанных нитей. Против этого грандиозного и противоестественного проекта сказать нечего… В самом деле нечего?


Нечего сказать против Церкви? Нечего сказать против Закона? Нечего, кроме того, что он представляет собой неприемлемое принятие самой смерти: смерти человека с маленькой буквы во имя какого-то идеала с большой буквы, парящего в эмпиреях, смерти проходящего мгновения (которому я едва успеваю сказать: «Ты прекрасно…»), твоей, читатель, смерти, сиречь смерти моей. Ибо, тайком подделываясь под естественный, этот успокоительный рассказ, рассказ лживый (поскольку он говорит от имени вечной истины), тоталитарный (поскольку он не оставляет никакого сколько-нибудь свободного пространства, как и ничего наполненного помимо его собственной ткани), этот рассказ-вампир, якобы спасая меня от близкой смерти, уже с самого начала старается меня убедить в том, что я уже не живу и не жил никогда.

Это знаменитое определенное, «историческое», простое прошедшее время2, которое в текущей жизни не служит ничему, но является правилом, по которому строится роман, на самом деле есть не что иное, как внезапное и окончательное замораживание самого незавершенного из всех поступков, самой мимолетной мысли, самой двусмысленной мечты, неосознанного ощущения, робкого желания, воспоминания, которое нельзя ухватить или стыдно высказать! Это «простое» прошедшее просто — определенно и полно — как могила. Последний остаток жизни в этом маскараде выразится лишь в подобной бессмысленной способности представить самого себя и мир на веки вечные отлитым в виде неразрушимого бетонного блока.

Разумеется, я не мог не считаться с этим в годы, когда учился манере письма, в поисках которой все еще пребываю: удивителен переход у Сартра, от «Тошноты» к «Зрелому возрасту». Эта неуловимая, зарождающаяся свобода, заставлявшая трепетать тело и колебаться дух Рокантена, как в прошлом, так и в настоящем, внезапно, уже на первых страницах так называемых «Дорог свободы», застыла в форме «исторического» прошлого, обрушившегося на героев (и на писателя?) подобно свинцовой крышке: «Матьё подумал…» Конечно, Матьё может думать все что угодно — и то, что он стар, и то, что он свободен, и то, что он мерзавец, — но, как только он сие совершает в названном грамматическом времени, я получаю возможность лишь на следующее убийственное прочтение: Матьё подумал, что он мертв. Свобода (самое дорогое его имущество) оказывается, таким образом, еще одной фатальностью, проклятой сущностью, которая сейчас же застывает в его венах, потому что является результатом решения, принятого Богом, находящимся вне текста: традиционным повествованием. Можно представить себе, с каким облегчением выдохнул Франсуа Мориак: «Г. Жан-Поль Сартр и свобода!»

Чем теперь занимается современный роман, тот, который назвали (мы сейчас увидим почему) Новым Романом? Опять это всего лишь рассказ, повествование, ищущее свою внутреннюю связь. Опять это абсурдное упорядочение разрозненных фрагментов, коих нечеткие границы, края никак не желают совпадать друг с другом. Опять это отчаянная попытка ткани быть такой же прочной, как бронза… Да, то, что происходит в ткани текста, — это то, что отныне он представляет собой и территорию, и цель битвы. Вместо того чтобы действовать наподобие слепого судьи, божественного закона, пытаясь разобраться в намеренном игнорировании всех тех проблем, которые старый роман маскирует и отрицает (например, вопрос мгновения), он, наоборот, то и дело предается откровенной болтовне, болтливому пересказу и режиссированию многочисленных абсурдностей, в которых барахтается и из которых между тем состоит в такой степени, что эта внутренняя борьба вскоре превратилась (уже в 60-х годах) в истинный сюжет книги. Отсюда вся эта сложная система серий, раздвоений, перерывов и возобновлений, а также апорий, метаморфоз, всевозможных комбинаций, отходов в сторону, инвагинаций и т. д. и т. п.


Взявшись за это смехотворное, или академическое, или, во всяком случае, никчемное дело, а именно за рассказ о том, кем был мой дед, я почувствовал себя этаким Рокантеном, который вдруг обнаружил, что стоит перед разбросанными во все стороны недвижимыми останками маркиза Роллебона. И, как названный Рокантен последних страниц «Тошноты», я понимаю, что решение может быть только одним: написать роман, который, разумеется, не станет «Зрелым возрастом», но зато, например, — «Цареубийцей» или «Воспоминанием о Золотом Треугольнике»…

Но пока что мы до этого не дошли, так как я все еще ковыряюсь — в силу своей извращенности — в занятии чисто реалистическом, биографическом и изобразительном. Большую часть дня мой дед проводил за решением кроссвордов, сидя за кухонным столом или за узенькой откидной крышкой комода-секретера. Еще он любил копаться в бумажках, находившихся в девяти украшенных черным кантом выдвижных ящичках из бледно-желтого дерева… Написав когда-то это предложение, я решил проверить означенную деталь (что было черным — окантовка или только пуговицеобразные ручки?) и спустился на первый этаж того чисто нормандского жилища, где работаю вот уже полтора десятка лет. Обнаружилось, что существовало только пять ящичков, находящихся за снабженной рамой откидной крышкой, внешне закамуфлированной под ящик комода. Ну и что? Так или иначе, этой мебели более не имеется в Бресте, где изменилось все, вплоть до планировки старого дома, перестроенного после войны и более не похожего на дом 30-х годов…

Однако путаница усугубилась, поелику я переписал этот кусок месяц спустя, находясь в квартире на улице Бликер-стрит, в Нью-Йорке, и в настоящий момент в моей памяти существуют два комода-секретера, заметно отличающихся друг от друга: керангофский и тот, что стоял в Мениль-о-Грене. Один из них недавно был реставрирован краснодеревщиком.

Живя в мире, который для него был чрезмерно суетным, дед говорил: «Стареть — хорошо». Однако, уже испуская дух, он прошептал: «А мне надо было еще столько сделать…» Сегодня эхо этого незавершенного сдавливает мне горло. Бумажки в ящичках, яблочки-паданцы, розово-оранжевая шелуха, слетавшая с лука-шалота, — все это были предметы его забот. Упорядочение вещей — дело, не имеющее конца.

И все же я не прав. Эта фраза «Стареть — хорошо» скорее всего принадлежит моему другому предку, значительно более старшему, а именно Улиссу Роб-Грийе, отцу моего отца, отставному преподавателю (из Арбуа), которого звали дедушкой Робом, чтобы отличать от первого, и о котором у меня не сохранилось никаких воспоминаний, разве что о его крупной фигуре и больших усах, запечатленных на выцветших фотоснимках.

Дедушку Каню, вообще говоря, я знал не лучше, но, как мне представляется, очень любил. Он же, судя по рассказам, мною почти не интересовался. Я был мал и мечтателен. У меня были длинные, вьющиеся, как у девочки, волосы; и еще я любил приласкаться. Рассадив себе колени, я заливался слезами. Я боялся ходить вечером по неосвещенному двору, когда возникала нужда посетить уборную, по старинке находившуюся во дворе и всего в десятке метров от дома. Я никогда не смог бы носить мундир и махать тяжелым абордажным палашом… (Внимание! Вот двойная психомоторная западня!) Если хорошенько поразмыслить, то скорее всего мой нежный дедушка-писарь тоже вряд ли когда-нибудь им пользовался.

Последнее воспоминание изображает деда со спины, стоящим в воротах деревянной ограды; левая половина ворот отворена. Правым локтем он оперся на почтовый ящик, прибитый к внутренней стороне закрытой половины. Думаю, дед ждал почтальона.


Позади деда находился называемый так по-нашему передний сад (огород был по другую сторону дома), крохотный английский парк с миниатюрными лужайками, густыми кустами дейции, вейгелы, рододендрона, а также деревьями белой акации, лавра и японской бирючины вместо больших деревьев, не считая двух обязательных пальм — хамеропсов, переживших бомбежки, пожары и разрушения. Все это, когда-то выращенное из семян и черенков таможенным бригадиром Перье, отцом моей бабки, казалось нам гигантским.

Перед домом простиралась «долина Керангоф», то есть не имевший ограды просторный плац, где периодически проводили учения морские пехотинцы. Все остальное время поле пустовало. Здесь мы играли, бегали и даже собирали какие-то розового цвета грибы. Тут же паслись овцы, аккуратно подстригая траву и повсюду оставляя черные шарики помета, которые мы подбирали, чтобы удобрять кусты роз и картошку.

Еще дальше открывался вид на брестский рейд, с этой высоты он просматривался целиком, начиная с устья реки Элорн и кончая узким входом в гавань. На переднем плане находились бассейны арсенала и рейд-укрытие, защищенный двумя длинными дамбами; выход из него — огонь зеленый, огонь красный — казался нам находящимся прямо перед нами, как некое чудесное продолжение решетчатой двери сада и трех гранитных ступеней, по которым мы попадали в коридор, ныне не существующий, но когда-то деливший на две равные половины первый этаж дома. Эта входная дверь, с ее прямоугольным смотровым отверстием, защищенным очень красивой чугунной решеткой, которая — почти такая же, как была, — в настоящее время находится в Нью-Йорке, городе преступлений и насилия, в начале «Проекта революции». Извините, Жан РикардуП4.

Что сталось с моим дедом, любившим устремить свои светлые глаза на подернутый серой пеленой горизонт, который на другом берегу рейда заслоняли полуостров Крозон и Менез-Ом? Возможно, он и есть тот самый старый царь БорисП5, с тревогой внимающий глухим ударам, сотрясающим его жилище от погреба до чердака, и старательно прилаживающий на место щепку, отколовшуюся от фанеровки красного дерева на секретере. Свою последнюю улыбку он посылает команде, построенной для расстрела. И все-таки вороны, чернеющие на голых ветвях столетних буков, вне всякого сомнения, были менильскими.

Несколько лет спустя после его смерти наступило чудное лето 1940 года. Я только что блестяще сдал в брестском лицее экзамены по элементарной математике. На исходе дня красавица эскадра покинула рейд и больше не вернулась. Военно-морские инженерные части, уходя, подожгли подземные хранилища. Мазут горел без малого неделю. Со стороны холмов, что близ Белого дома, долетал грохот взрывов, а из земли вырывались потоки горящего битума, затопляя ручьи и луга. Одновременно вздымались к небу огромные столбы красного огня и черного дыма и опускались затем на сад клубами горячего, удушливого тумана, оставляя после себя жирную, тяжелую, как снежные хлопья, сажу и напоминая своим горьким запахом плохо отрегулированную керосиновую лампу. То был запах и вкус поражения, соединенный со вкусом парадоксальной свободы, который находишь в крахе собственной нации («Ловушка для психоаналитика», продолжение).

Несколькими месяцами позже я рассказал об этом чувстве грандиозного и опустошительного бедствия в своем первом прозаическом произведении, последовавшем за двумя или тремя стихотворениями, написанными в том же году. Это была весьма классическая по форме повесть, предназначенная для представления на конкурс любителей, организованный одним еженедельником в начале оккупации, и называвшаяся «Comoedia». Ответа я так и не получил; текст повести затерялся. Если воспоминания мои достоверны, она не представляла собой никакого интереса: расплывчатая история юношеской любви, завершившейся постыдным отступлением.

Возможно, атмосфера флирта воссоздавала у меня в памяти воспоминания о математическом классе, где обучение было смешанным, — факт, который несомненно весьма занимал мой усердный ум, помимо его воли, на протяжении целого учебного года. Мой юный герой, покинутый и огорченный, воспринимал свое любовное фиаско как поражение, контрапунктно усугубленное нашими военными неудачами, нашим разоружением. В конце повествования он сел в одну из тарахтелок, которые увозили в неведомое отчаявшихся юношей, стремившихся к английским берегам; было их немного — столь живучей оставалась в сердцах вековечная взаимная неприязнь этих двух морских народов-соперников, теперь вдобавок обостренная неостывшими обидами, связанными с катастрофой, в значительной мере принятой на свой счет всей моей семьей. В этом не было, таким образом, видимого чувственного сходства с моей собственной историей ни в том, что касалось обиды за отвергнутую любовь, ни в том, что касалось драматического отъезда под аккомпанемент взрывов объятых пламенем цистерн. Возможно, однако, бежал от Везувия мой собственный фантом, устремившийся в погоню за безразличной и высокомерной Градивой.


На пятый день катаклизма я увидел первого немецкого солдата. Он ехал на мотоцикле с коляской по ухабистой дороге от арсенала к Керангофской долине. В люльке, выставив вперед пулемет, сидел его товарищ с тяжелой каской на голове. У обоих был усталый вид; впалые щеки покрывала свинцово-серая пыль. Такие же серо-зеленые, как их неприглядная машина, солдаты наискось пересекли поле, направляясь к кладбищу церкви Святого Покрова и подпрыгивая на кочках, одинокие и жалкие, — наши победители… Теперь этих гонцов, высланных вражеской армией, занявшей город, можно найти в «Лабиринте» вместе с их архаичным мотоциклом и изможденными лицами.

Два месяца спустя я уехал в Париж, покинув дом. Вновь я увидел лишь его руины. Керангофской долины больше не существовало, а вместо извилистого проселка тянулась окаймленная тротуарами прямолинейная заасфальтированная улица, носящая имя одного из маршалов предыдущей войны с немцами, выигранной моим отцом. Героические рассказы о войне, проникавшие в бесконечный и вязкий кошмар смутным страхом («ты тоже будешь солдатом»), неотступно преследовали парижскую половину моего отрочества, отмеченного чрезмерным воображением. Родной дом, любовно построенный матерью заново — на этот раз из настоящего камня — вокруг старой лестницы, чудом уцелевшей после бомбардировок, нынче исчез среди дешевой муниципальной застройки, и уже невозможно из окон его второго этажа послать привет старому океану с хрустально-прозрачными волнами, покрытыми туманно-серой дымкой.


Тем временем я понемногу осознал двойственность своих отношений с морем, отделенным от которого я уже себя было почувствовал. В конечном счете именно с ним связывали меня наиболее крепкие узы: я ощущал, как меня неумолимо влечет к химерам и мраку, клубящемуся в его пучине под мнимым покоем поверхности, и к необузданно радостной ярости волн, которые, накатывая и обрушиваясь, превращаются в искристый фейерверк. В продолжение всей оккупации доступ к бретонским берегам нам был закрыт германской военной администрацией, в глазах которой обладание в тех краях родовым домом не являлось достаточным основанием для прогулок по пляжу. Не исключено, что понадобились как раз этот физический, пуповинный, разрыв с морем и долгая разлука, чтобы в моей голове метаморфоза обрела завершение.

Как мне кажется, всегда имелся некий посредник между мной и морем, а именно музыка, вклад которой, возможно, был решающим или по меньшей мере только ей одной было под силу сыграть важную катализирующую роль. В ту пору я с радостью открывал для себя Вагнера и Дебюсси. Непрерывный наплыв аккордов, никогда не находящих покоя крепко поставленной тональности, напоминал море, накатывающееся волна за волной вопреки его обманчивому постоянному отступлению. С другой стороны, в моей памяти не сохранилось никаких сильных и неожиданных откровений, происшедших в Опере или зале «Плейель»; между тем я знаю, что с самого начала 40-х годов не мог слушать «Пелеаса» или «Тристана» без того, чтобы не почувствовать, как меня вдруг начинает качать на опасных и коварных волнах, как мое тело сопротивляется некоему жидкому, неведомому, подвижному, иррациональному миру, который жаждет меня поглотить и чье не поддающееся описанию лицо одновременно является ликом смерти и желания, — давняя и устойчивая иллюзия в ходу на нашем Западе со времен Платона и кончая Гегелем, и даже Хайдеггером, она пронизывает всю христианскую традицию, для которой этот мир — всего лишь видимость, таящая другой, более «истинный», мир, началом которого может стать лишь наше окончательное и счастливое потопление.

Когда через четыре года после оккупации я наконец сел за написание романа, то сделал это не в указанных целях, а, напротив, для того, чтобы отреагировать на смертельное искушение смешать уничтожение с высшим наслаждением, утрату сознания — с расцветом, а также отчаяние — с красотой души. В самых первых моих опубликованных книгах я повел борьбу с такой убедительной отвагой (поддержав свои укрепленные позиции несколькими полемическими статьями в форме прозрачно-ясной теории), что оказалось весьма трудно найти в высказанных тогда в мой адрес оценках, как благоприятных, так и отрицательных, какой-либо — пусть даже нечеткий — след чудовищ, против которых я ратоборствовал. То был, разумеется, Морис Бланшо, ну и кое-кто еще. А другие, все прочие?


Удивительно, однако, что столько читателей, не вовсе лишенных способности понимать и думать, позволили злоупотребить собой в такой степени. Когда сегодня я открываю «Соглядатая» или «Ревность», прежде всего мне бросается в глаза трудная и неустанная борьба голоса рассказчика, а именно Матиаса-путешественника, а затем голоса безымянного мужа, с бредом, который, их подстерегая, обнаруживает себя во многих оборотах и, в итоге, многократно берет верх на протяжении одного параграфа. Из этого следует заключить (увы, в аналогичном положении оказываюсь и я, когда читаю других), что воспринимать вышедший из-под пера писателя текст во всей его сложности — дело очень трудное, особенно если он несколько закручен. Тем не менее я счел бы исключением Ролана Барта, преподать которому урок хитрости и лукавства не способен никто. В схватке со своими личными демонами он всегда упорно искал некий нулевой градус письма, не веря в его возможность. Моя так называемая анахромность, «белизна», — она была не чем иным, как цветом моего герба, — достигла названной точки лишь для того, чтобы питать его словоизлияния. Я вдруг обнаружил себя произведенным в «объективные романисты» или, что еще хуже, в того, кто тщится попасть в их когорту, но из-за абсолютного невладения ремеслом оказывается всего лишь дюжинным писакой.

В кабинете, который здесь, в Нью-Йоркском университете, мне был предоставлен на несколько месяцев, не далее как вчера я случайно напал на испещренный пометками экземпляр «Соглядатая», забытый среди разнокалиберных полок и полочек одним из моих предшественников: он, видимо, основательно прошелся по книге, при всем при том испытывая к ней, мало сказать, отвращение. Всякий раз, когда этот человек оказывался перед приготовленной для него как читателя грубо замаскированной волчьей ямой, он прыгал в нее «солдатиком» и, торжествуя, отмечал на полях ошибку, совершенную мной по отношению к моей ненавистной системе. Как же этот профессор не заметил, что Матиас, в явном противоречии со всем, что я заявил о честном использовании грамматических времен, рассказывает о днях, проведенных на острове, в третьем лице и в совершенном времени, а тем более должно было его насторожить, что в решительных моментах рассказа названный персонаж внезапно перебивает себя сказанными в настоящем времени фразами, словно вырывающимися из-под его контроля. Но, боги великие, — не из-под моего! Пусть, по крайней мере, обо мне судят по справедливости! Матиас (или, точнее, текст, который говорит за него) прибегает к традиционному языку неопровержимой истины потому, что старательно скрывает брешь в своем способе употребления времен. Так же педантично, словно это геометрический парапет, он описывает окружающий мир, предательства которого опасается, — единственно оттого, что ему ужасно хочется его обезвредить. Впрочем, морское чудовище (то, которое пожирает маленьких девочек) определенно присутствует на страницах книги, в ее конце, и почти сразу обнаруживается, что Матиас, готовый потерять сознание, уже потерял почву под ногами.

Что до отсутствующего рассказчика в «Ревности», то он подобен пустому месту в тексте, основанном на вещах, которые его взгляд тщится упорядочить, удержать вопреки заговору, ежесекундно угрожающему обрушить хрупкие леса его «колониализма»: буйная растительность тропиков; приписываемая неграм опустошительная сексуальность; бездонные глаза его собственной супруги и весь этот параллельный, чудовищный мир, состоящий из шумов, окружающих дом. Как случилось, что так мало говорилось о роли уха в этом романе, отданном, как считают, лишь одному чувству — зрению? По меньшей мере отчасти причина лежит в приводящей в замешательство технике «пустого центра», которая начала развиваться прежде всего в «Резинках» и к которой нам предстоит еще вернуться.


Однако встает более общий вопрос, на сей раз адресованный автору. Зачем усложнять чтение романа таким количеством капканов и волчьих ям? Иными словами, зачем текст должен содержать в себе ловушки? И как работают эти ловушки? Что это за странные отношения, которые я поддерживаю с необходимо-нужными мне читателями, коли я делаю все для того, чтобы ввести их в заблуждение, а затем и в замешательство? Дать ответ, конечно, нелегко, но попытаемся… иначе вперед не продвинуться.

На меня давят со всех сторон: почему бы вам не говорить проще, доступнее для публики; отчего бы не сделать усилие для того, чтобы вас лучше понимали? И так далее. В любом случае эти претензии абсурдны. Я пишу прежде всего, находясь, как мы видели, в контрах с самим собой и, следственно, с публикой. Сделать более понятным что? Ежели я ломаю себе голову над загадкой, которая представляется мне как отсутствие моей собственной значимой непрерывности, то как можно сделать из этого полный и цельный рассказ? Что мог бы я «просто» извлечь из такого парадоксального отношения к миру и своему существу, из отношения, где все двойственно, противоречиво и эфемерно?

«Членораздельная» речь — я на этом настаиваю — структурирована так же, как наше сознание, то есть сообразно с законами смысла. В силу прямого следствия оказывается, что одновременно делать отчет о внешнем мире, который точно не мы, и о призраках, которые мечутся внутри наших тел, невозможно. Между тем мне совершенно необходимо использовать этот материал (речь), сколь бы мало адаптирован он ни был! Необходимо потому, что именно ясное сознание — и только оно — восстает против бессмыслицы и несостоятельности, пустоты.

Я уже отмечал, что современный роман, стремясь преодолеть это (первое) противоречие, предпочитает подходить к нему не как к объекту исследования, а как к организатору воображения. Пойдем далее. Такое введение в игру полной пустоты, нуля, посредством самих форм рассказа очень скоро вводит читателя в заблуждение, сначала его соблазняя, а затем разочаровывая, указав ему его место в тексте, а потом из него же исключив обманным путем посредством различных приманок, механизм которых оказывается тем более сложным, что задача его заключается в том, чтобы ничего не производить: ни объекта мира, ни чувства, — а лишь «работать» в прозрачной странности западни с многочисленными крючками, западни для гуманистического чтения, для чтения политико-марксистского или фрейдистского и т. д., и, наконец, западни для любителей бессмысленных структур.

Именно здесь «Сонет в форме X» Малларме соединяется с «Большим стаканом» Марселя Дюшана, функция которого вовсе не состоит в том, чтобы превращать в шоколадную пудру предмет мира или толочь в ступе черное содержимое целомудренных демонов. В самом деле, то, что сейчас было сказано о существующей письменной форме фантазии, применимо ко всем другим конструкциям нынешнего искусства, которые, однако, ничем не обязаны членораздельной речи, начиная с живописных картин Джаспера Джонса и кончая немыми театральными перформансами Боба Уилсона или Ричарда Формана. Тем более это применимо к кинематографу, поскольку он сам есть транспортное средство фантазии. Все же, невзирая ни на что, слова, возможно, остаются самым лучшим объектом (будучи более скандальными с точки зрения закона) для проведения подобного эксперимента с пустотой.

Не есть ли это, о Сократ, тем, что на обывательском языке именуется необоснованностью? Рассмотрим повнимательнее это мнение, сын Сент-Бёва! Прежде всего поостережемся тех, кто использует слово «необоснованный» как ругательство. Прочитав в газете, что в том или ином фильме имеются необоснованные наезды («тревелинги»), что должен я подумать, кроме того, что журналисты не понимают их истинного «значения»? В соответствии с этой товарно-промышленной идеологией необоснованность могла бы определяться противоположно «прибавочной стоимости» смысла; таким образом, она на деле оказалась бы на моей стороне. Однако…

Однако разве не видно — на этих страницах в очередной раз, — что я беспрестанно пытаюсь оправдаться? Ибо отмеченное идеологическое отношение к смыслу (закону), эта жажда постичь смысл, это желание его срочно предъявить — все здесь сказанное, несомненно, имеется во мне. Нет, ни «Большой стакан», ни «Сонет в форме X» не необоснованны; необоснованными они были бы опять-таки с точки зрения святой простоты, а не беспокойного поиска. Отсюда проистекает возрастающая сложность моих собственных механизмов, например, в «Топологии города-призрака» и «Проекте революции», где, впрочем, каждый смог как бы мимоходом узнать знаменитую жену, оказавшуюся голой… Но не станем забегать вперед, как говорил царь Менелай.


Итак, в 1948 году я решил написать роман. Почти что на следующий день я оставил Национальный институт статистики, где мне уже была обеспечена карьера, и уехал к сестре, в Буа-Будран, в департаменте Сена-и-Марна, в находящуюся в одном из селений биологическую лабораторию, в Центр искусственного осеменения и гормональных исследований. Моя повседневная работа — приблизительно три раза по сорок минут — состояла в том, чтобы каждые восемь часов делать вагинальные лессировки сотням кастрированных крыс, которым были сделаны подкожные впрыскивания мочи зачавших кобыл, фолликулиновое содержание чего считалось известным; порог же реакции каждого животного был определен с помощью контрольных растворов. Все оставшееся время я писал «Цареубийцу» на оборотной стороне генеалогического древа голландских быков, сперму которых мы продавали крестьянам. Сначала я написал заголовок, затем высказывание Кьеркегора о соблазнителе, который «проходит по миру, не оставляя следа»; благодаря этим первым словам парадокс обрел форму внутренне противоречивого предмета, а именно тягчайшего покушения, разрушающего свой собственный девиз. И тут появилось море, мой двойник, стирающий с лица земли отпечатки моих шагов; а я написал первую фразу, вековечное повторение уже совершившегося действия, произведенного так, что никакого отпечатка после меня не сохранилось: «И вот снова надобно идти по краю моря, пересекая пространство, покрытое мелким песком и прерываемое скалами и ямами, заполненными водой, доходящей до пояса. Начинается прилив…» И скрытая опасность, и страх — все здесь (как всегда).

У меня нет никакого сомнения, что это начало непосредственно навеяно моим личным рекуррентным кошмаром, который в своем неизменном виде периодически повторялся на протяжении месяцев в период моего полового созревания. И всего несколькими страницами дальше герой книги, Борис-цареубийца (в этом тексте Иоанном зовется царь; перевернутая ономастическая ситуация; итог девяти романов в «Воспоминаниях о Золотом Треугольнике»), хотя Борис-холостяк, Борис-мечтатель ведет борьбу с ощущениями невозможности, неспособности или запрещенности на уровне коренных зубов, языка, десен, с ощущениями, которые он пытается одновременно локализовать, описать и изгнать, что одно и то же. И здесь опять в памяти всплывают мои детские недомогания. Они возникают в тот момент, когда в моей жизни вновь — на этот раз особенно настойчиво — появляются призраки сексуальной неудачи. Разумеется, я с ними общался уже давно, лет пятнадцать назад, но отныне приходится мириться с очевидностью того, что лишь «извращенные» инсценировки (или фантазии) возбуждают во мне желание, и это происходит тем более легче и проще, что меня привлекают главным образом очень молоденькие девушки.

Океан и его неотчетливые берега в этом первом романе присутствуют в форме рассказа, изложенного от первого лица и в настоящем времени. Читатель их воспринимает как вяло текущие грезы (в их числе «поэзия» серых пустошей и туманов, довольно плохо справляющаяся с трудностями избыточного метафоризма), которые нарушают и вскоре извращают «реалистическую» непрерывность, изложенную в третьем лице и в «историческом» прошедшем времени. Борис в нем трудится на крупном заводе, в котором по многим деталям и без малейшего напряжения я узнаю «Машиненфабрик-Аугсбург-Нюрнберг» (МАН), где во время войны мною было освоено ремесло токаря.

Огромный цех с его бесконечными рядами автоматических токарных и фрезерных станков, теряющихся в голубоватой измороси маслянистой эмульсии, пахнущей горелым маслом, голые складские стены из почерневших кирпичей, величественные решетчатые ворота, открывающиеся на длинный прямолинейный проспект унылого пригорода, по которому, громыхая, катятся трамваи в сторону Южного кладбища (мы садились в «трам», как говорили в Бресте, у Центрального вокзала, куда ранним утром нас доставляли покрытые сажей поезда, битком набитые рабочей толпой, в большей или меньшей мере состоявшей из депортированных иностранцев; они спали на двухэтажных койках в деревянных бараках, из которых состояли обширные лагеря среди сосновых лесов); плюс компостерные часы с настенными «кассами», где находились наши карточки прихода-ухода (металлические пропуска), которые надо было предъявлять на каждом контрольном посту, — вся эта декорация, лишь в малой части перенесенная в книгу, и была той обстановкой, в которой проходила моя жизнь в Нюрнберге. На поперечной балке, прямо над моей головой, был написан суровый лозунг, также адресованный немецким рабочим: «Du bist ein Nummer und dieses Nummer ist nul» («Ты — номер, и этот номер — ноль»).

Возможно, мой цареубийца восставал прежде всего именно против этого не приемлемого для человека закона: высшее политическое преступление — убийство царя — есть вернейший способ заставить всех признать тебя как личность. Хотя на своем заводе Борис исполнял должность, подобную той, что я исправлял потом (должность статистика), у моего немецкого опыта установленный порядок позаимствовал (в той первой книге) свой зловещий облик, и, как я вижу теперь, это, конечно, не было случайностью. Распад в недрах немыслимого ужаса того, что являлось народным идеалом, возвещенным национал-социализмом (труд, родина, спорт, социальные законы, культ природы; белокурая молодежь, марширующая и поющая с улыбкой на устах, с ясным и открытым взглядом, душа такая же чистая, как и тело, соответственно бодрым плакатам о крепком здоровье), внезапное смещение всех этих символов, неожиданно открывших свою оборотную сторону, — все это, как я полагаю, оставило на мне отпечаток более глубокий, чем происшедший пятью годами ранее разгром нашей собственной армии.

Эти два последовавших друг за другом распада я пережил, разумеется, по-разному, но не совсем так, чтобы можно было об этом пооткровенничать. Поражение 40-х годов, естественно, оказалось поражением свободы, но у нас дома скорее говорили о легкомыслии, попустительстве, беспечности, бесхарактерности и потребительском духе, царивших в Третьей республике. Крах Третьего рейха, напротив, был крахом определенной идеи порядка, вероятно, нам казавшегося грандиозным; это был крах кровный, это было безумие жестокой упорядоченности, ставшей тоталитарной. Выше я сказал, что моя семья исповедовала правые взгляды. Следственно, имеется необходимость более пространных объяснений.


В соответствии с официальной правдой, той, которая под иными небесами отправляет умирать на каторге историков, чей злой гений принуждает задаваться вопросом о том, как крейсер «Аврора» смог выстрелить по Зимнему дворцу, в те славные октябрьские дни не находясь в Петрограде (а нам его показывают стоящим у набережной Невы, напротив дворца, на положенном месте и каждые девять лет наново покрашенным, — чтобы правда не облупилась, надо ее регулярно подмалевывать); итак, в соответствии с услышанным, Франция прежде всего возникла (это произошло во время Освобождения) как нация героев, поднявшихся против оккупанта после заключения перемирия почти что во всеобщем порыве сопротивления, — вот позиция, которую удержать было трудно, но которая прослужила более десятка лет, не порождая слишком громкого смеха и протеста; однако потом ситуация вдруг изменилась и Франция превратилась в стадо трусов и предателей, продавших душу и весь еврейский народ за единый кус черного хлеба.

Я не собираюсь брать на себя смелость (слава Богу, я не историк) восстанавливать правду третью. Но в этом пункте автобиографии мне следует уточнить, что все пережитое мною, пожалуй, не соответствует ни одной из названных картин. Пусть меня поймут правильно: просто я хочу сказать, вернее, попытаться рассказать, как мной воспринималось то, что происходило вокруг меня; или, говоря еще более субъективно, — как сегодня я представляю себе свое тогдашнее восприятие событий.

Я был добрым сыном, прямой противоположностью смутьяна. Мне было хорошо дома, где я подробно рассказывал обо всем, мною виденном и совершенном в школе или по дороге домой; в том, что касается ценностей, я, не задумываясь, разделял большую часть политических и этических воззрений родителей: обманывать — дурно; мир следует принимать таким, каков он есть; на экзаменах списывать нельзя; Народный фронт ведет Францию к гибели; лишь честным трудом можно обеспечить свое материальное благополучие и духовные радости и т. д. и т. п.; или: «самые толстые — не самые худые»; воистину в нашем клановом фольклоре имелось множество ложных сентенций, как бы нарочно созданных для того, чтобы можно было мило посмеяться над теми правилами, которым мы уважительно следуем.

Вероятно, я не испытывал к моим родителям слепого и безграничного восхищения, а, скорее, знал, что меня с ними связывает род священного союза, братского единства, нерушимой солидарности. Отец, мать, сестра и я представляли собой некий клан. В течение более полутора десятков лет я даже носил на безымянном пальце вместо талисмана ровно четыре алюминиевые шайбы, найденные в 1943 году в ящике с запасными деталями на заводе «МАН». Этот дух семейной сплоченности не мог существовать без определенного дистанцирования от остальных человеческих существ: его питало смутное чувство превосходства и как минимум непохожести.

Однажды, во время обучения в местной школе на улице Булар, в ответ на заявление одноклассника, что его отец, служа в армии, носил капитанские погоны, я сказал, что мой был подполковником. Придя домой, я попросил дать мне более точную информацию о званиях в сухопутных войсках. Как выяснилось, мой отец, будучи анархистом, отказался получать высшее военное образование, которое дало бы ему возможность поступить на службу в звании офицера. Призванный в армию сразу по окончании школы в 1914 году и отправленный на фронт простым солдатом, после четырех лет боев он закончил войну в госпитале как инвалид войны, получивший лицевое ранение. У него имелись награды: военная медаль, боевой крест с пальмовыми ветками, — а в послужной список ему была записана благодарность.

Антимилитаризм, несомненно, представлял собой одну из констант бурного существования этого придерживавшегося правых взглядов занятного человека, который не без доли мелкого тщеславия показывал своим детям следующую запись, сделанную красными чернилами в его табеле учащегося школы изящных искусств (где в начале этого века все еще заставляли носить униформу и коротко стричь волосы): «Постоянно грязен и неряшлив». Итак, в тот вечер за семейным столом, когда отец ел свою неизменную чесночную колбасу, запивая ее кофе с молоком, до моего сведения было доведено, что в конце войны он был всего лишь младшим лейтенантом, что затем, уже в звании инженер-лейтенанта, служил во французских оккупационных войсках (на возвращенных лотарингских заводах), но что я могу, если это доставит мне удовольствие, нашить на его мундир пять полковничьих шпал или простой сержантский шеврон, поскольку все это для него не имело никакого значения. Клановая гордость в галунах не нуждалась.

С войны в качестве трофеев папа принес полное собрание сочинений Шиллера (толстенная книга в сером матерчатом переплете, напечатанная готическим шрифтом) и немецкий гранатомет: этакий огромный пистолет со внушительным курком и коротким стволом толщиной в мою детскую руку. Сия впечатляющая добыча висела на стене комнаты, именовавшейся «кабинетом» и служившей детской. Играть с этим безобидным оружием, балуясь с которым вполне можно было раздробить себе ударником или (безупречно смазанным) затвором палец, не разрешалось, разве что иногда, в знак особой милости.

После вечернего кофе с молоком папа устраивался перед бюро (неуклюжим сооружением в виде зарядного ящика с выдвижными ящичками, привезенным с американского склада) и принимался за перевод Шиллеровых трагедий, работая вдохновенно и скрупулезно, переходя от одной вещи к другой, заполняя школьные тетради в клеточку крохотными буковками, написанными химическим карандашом. Думается, перевод этот был если не буквальным, то дословным, но абсолютно приблизительным, так как наш ретивый дилетант заглядывал в словарь не так часто, как следовало бы; к тому же большая часть грамматики ему была просто неведома. Угадывая, веря в удачность угаданного, импровизируя, не смущаясь ни бессмыслицами, ни странностями выходившего из-под его руки текста, папа продвигался довольно быстро, не заботясь о том, что могли сказать о его труде. Анна-Лиза, моя сестра, которую в ту пору называли Нанеттой, утверждает, что она пережила одно из самых страшных потрясений в юности (как и тогда, когда, несколько ранее, узнала, что Дед Мороз — выдумка), обнаружив, что наш отец немецкого языка не знал вовсе, поскольку не изучал его ни в школе, ни вообще где бы то ни было.


Были ли мы бедны? Это дело, разумеется, относительное. Во всяком случае, в детстве я себя никогда не ощущал бедным, и у меня даже в мыслях не было сравнивать квартиру того или иного одноклассника (по окончании местной школы я учился на казенный счет в лицее «Бюффон», а моя сестра — в «Виктор-Дюрюи») или квартиры редких гостей моей матери, например, ее сердечной подружки, работавшей зубным врачом в Бресте, с тремя тесными комнатками на улице Гассенди, в которых мы по-прежнему ютились вчетвером даже тогда, когда мне уже было двадцать лет, и где не было ни ковров, ни люстр, а с потолка светили голые лампочки, венчавшие трехрожковые сооружения, центральной частью которых были небольшие латунные шарики, и они казались мне такими же естественными, как кресло-кровать, раскладывавшееся на ночь, превращая столовую в спальню с тех пор, как сестра перестала спать — стыдливость обязывает — в одних стенах со мною.

Получая солдатское пособие, мой отец, вместо того чтобы извлечь пользу из своего диплома инженера Высшей школы искусств и ремесел, «АэМ» (произносить «азээм»), на каком-нибудь металлургическом предприятии, основал, объединившись с несколько более обеспеченным шурином, Картонажное промышленное общество, под помпезной вывеской которого скрывалась крохотная фабричка, выпускавшая упаковку для кукол. Трое-четверо рабочих скрепляли коробки, мой дядя занимался доставкой, но самую тяжелую работу делал папа, который на протяжении всего дня должен был вставлять в дисковую бумагорезку стопки коричневого картона; эту опасную операцию надлежало бы исполнять квалифицированному рабочему, однако высокая зарплата такого специалиста, увы, была бы несовместимой с (как всегда) негарантированными доходами предприятия.

Субботними вечерами, сидя в кабинете, из которого по этому случаю изгонялся Шиллер, папа, нахмурив брови, подписывал размашистым, не доступным для прочтения, но шикарным росчерком неизбывные пачки переводных векселей, — оплата их постоянно откладывалась, а многие, как мне сказали позже, были векселями без покрытия. Так я узнал, что на протяжении всего нашего детства отец жил в постоянной тревоге и неуверенности. Я, как сейчас, вижу подушечки его пальцев (удивительно гладких и красных), истертые от ежедневного соприкосновения с картоном, а зимой (цех не отапливался) потрескавшиеся и кровоточившие неделями.

По утрам, каждое воскресенье, напевая арии из оперетт и немилосердно искажая мелодии и слова, отец чинил обувь всей нашей семьи. Свой разнообразный инструмент он держал на нашей тесной кухоньке вместе с детским верстаком, который Дед Мороз в свое время поставил перед родительским камином из черного мрамора, где обычно 25 декабря появлялись игрушки. Своими размерами, надо отметить, этот станок существенно превосходил диаметр дымохода, что тогда меня, конечно, не смутило. Им я порою пользуюсь и сейчас в своем менее тесном менильском жилище. Наблюдая за работой отца, я полюбил всякий ручной труд и теперь могу делать многое, начиная со столярничания и кончая изготовлением армированного бетона, и очень жалею, что у меня уже не находится времени для того, чтобы отремонтировать все эти дышащие на ладан кирпичные кладки, косяки, рамы и железные окантовки в столь любимом мною полученном в наследство доме.

Весной, починив обувь, папа водил нас на длинные прогулки по укреплениям близ Монружа, которые тогда еще могли кое-как играть роль сельской местности. Там росла настоящая зеленая трава, лачуги стояли среди зарослей сирени, а на самых заброшенных участках сквозь белесую глину пробивались желтые цветы мать-и-мачехи (во время оккупации ее появлявшиеся позже широкие листья сушили и использовали как эрзац табака). Мы возвращались к четырем часам пополудни, как раз к обеду, который мама успевала приготовить за время нашего отсутствия; каждую вторую неделю неизменно подавалась жареная курица или выставлялось жаркое из баранины с жареной картошкой и салатом. Их соблазнительный запах наполнял всю квартиру. Мы бывали голодны. Вечер, с его розовато-серыми сумерками, наступал быстро, и электрический свет, заливавший круглый стол, за которым собирался клан, казался оранжевым, а мы рассказывали маме все, что с нами произошло за день.

От этих воскресений, которые, как обычно говорят, дети ненавидят, у меня сохранились самые приятные воспоминания. Однако сейчас я о них думаю без ностальгии: у меня нет впечатления, что мой образ жизни, мои отношения с миром к настоящему времени претерпели существенные изменения; что же касается этого повествования, которое я веду вопреки самому себе изо дня в день, то мне хочется спросить себя, так ли уж оно отличается от терпеливой, неточной и абсурдной транспонировки театра Шиллера… На десерт папа нам читал (довольно плохо) особенно полемические и резкие, зачастую сдобренные скабрезными шутками, куски последних статей Доде или Морра, этих записных хулителей республиканских институтов и их представителей во власти. Я не знаю, какова нынче крайне правая пресса, но «Аксьон франсез» 1930-х годов мне вспоминается как хорошо написанная газета, влюбленная в греко-латинскую культуру и, мало сказать, остроумная. Самые едкие грубости в ней преимущественно излагались языком Цицерона.

От обоих моих дедов, людей левых убеждений, закоренелых республиканцев, исповедовавших воззрения абсолютно светские (их они отстаивали твердо, хотя и с улыбкой на устах), от этих дрейфусаров, неизменно готовых к обличению мрачного союза сабли и кропила, мои родители сохранили почти висцеральный атеизм. Они никогда не сомневались ни в пагубности деяний Римско-Католической церкви на всех ее уровнях, ни в полнейшей неспособности генералов. Отлучение от Церкви газеты «Аксьон франсез», устроенное, как говорили, Аристидом Брианом (с тех пор именовавшимся «благословенным сводником»), если и породило трагедию в сердцах многих христиан, то для нас оно было всего лишь очередным доказательством справедливости нашей позиции. Сторонники государственного католицизма (радетели за народ), отлученные Папой Римским, так же как монархисты, отвергнутые претендентом на трон, лидеры «АФ» находили полное понимание у этой семьи, ничего так не ценившей, как состояние «сам большой». Презрение к благонамеренности, ненависть к стаду (servum pecus), наблюдения за смехотворными парламентскими комбинациями, совершавшимися в палате депутатов, — все это естественным образом вело к демонстративной ненависти к демократии…

После этой ритуальной «дворцово»-клановой трапезы папа шел или спать, или переброситься в манилью с юрскими кузинами, обитавшими в швейцарской в Бельвиле. Но бывали воскресенья исключительные. Когда в Версале замерзал большой канал, мы ехали кататься по сверкающему под зимним солнцем льду. По сохранившейся деревенской привычке мы пользовались раздвижными коньками, крепившимися винтовыми зажимами на бутсах. Мы садились в поезд. У каждого из нас имелось длинное кашне, которым можно было замотать себя по самый подбородок. Возвращаясь домой на исходе дня, мы покупали горячие каштаны, которые жарились на перекрестках на больших круглых жаровнях из черной жести, окутанных ароматным голубым дымом. Мы бывали ужасно счастливы. Однажды после сильного снегопада папа, движимый внезапным порывом, за одну ночь смастерил для нас по паре простеньких, совершенно плоских лыж, использовав для этого доски и кожаные приводные ремни, и повел нас в парк Монсури, где, за отсутствием гор, все катались по наклонным аллеям… Но вот опять наступал вечер, и в застывших сумерках зажигались огни.


Ощущения, связанные с ранним наступлением ночи в зимнем городе или с возвращением из школы — это уже поздней осенью, — когда освещение обветшалых витрин булочных или кондитерских лавок в нашем квартале включалось раньше, в то время как на улице еще было довольно тепло и мелкий дождичек осыпал своими блестками разнокалиберные булыжники мостовых, зажатые между черными, как антрацит, тротуарами и облепленные лоснящимися, издающими мускусный запах последними, полуразложившимися листьями платанов, — все эти ощущения, очень острые (хотя и мирные), вызываемые вечерним покоем и приветливыми лампами, ощущения от неотчетливого, будто приходящего издалека, шума, от овощного супа, от абажура из порыжелой бумаги, были, как я частенько отмечал, тем, что подтолкнуло меня к написанию романа. Я прекрасно понимаю, что значит сесть писать под впечатлением увиденного на старой стене желтого пятна. Столкнувшись с агрессивной жесткостью такой книги, как «Ревность», вправе ли мои читатели удивляться подобному признанию? Не думаю.

Все это — впечатления крайне сильные, незабываемые, хотя и расплывчатые и ускользающие, которые были вызваны липкой прилагательностью с ее качественной сущностью (пусть зачастую нежной) привычного мира, его быстро делающейся невыносимой чувственной нагрузкой, его подозрительно-двусмысленной настойчивостью; впечатления, которые нас принуждают к его описанию для того, чтобы исследовать и придать ему форму. Но еще для того, чтобы просто так, без какого-либо специального намерения, воспроизвести на бумаге эту самую прилагательность. И даже наоборот! Во всяком случае — у меня! Тем не менее всякий внимательный любитель смог бы без труда узнать в «детском воспоминании» Валласа, растерявшегося героя «Резинок», или в обеих жалостных нотах, позаимствованных нью-йоркскими пожарными у своих парижских коллег в «Проекте революции», слабые отголоски всех этих эмоций…

Теперь, в октябре 1983 года (как я уточнил на двух страницах, добавленных к началу книги), возвращаясь к написанию настоящей реляции в обстановке суровых и негостеприимных долин Альберты, в Эдмонтоне, городе небоскребов, шикарных и модернистских, резко отличающемся от прежнего Четырнадцатого округа, что между Монпарнасским кладбищем и Орлеанскими воротами, я с новым изумлением перечитываю эти строчки, касающиеся моей семейной жизни 30-х годов, и в очередной раз себя спрашиваю: «С чем у меня рифмуются эти воспоминания? Зачем так долго рассказывать эти, как правило, никчемные анекдотики из собственной жизни? Если это всего лишь разрозненные и трудноуловимые фрагменты, смысл которых я еще сам должен определить, тогда что заставило меня выделить именно их изо всех этих сотен и тысяч обрывков, предстающих передо мной в беспорядочной череде?»

Зажатый между подозрительным желанием проиллюстрировать освященные пошлостью значения, с одной стороны, и бесполезной тщетностью пуантилизма чистой случайности (сверх того — иллюзорной) — с другой, я вслепую двигаюсь вперед по воле банальных и нелепых ассоциаций. Ах если бы я только мог сохранить былую надежду на то, что мне удастся найти под своим пером (каким чудом?) хоть какие-то главные мгновения, из которых я сотворен! Но существуют ли главные мгновения? И вот снова воскресает идея иерархии и классификации. «Скажи мне, как ты классифицируешь, — предлагал Барт, — и я скажу, кто ты». Отказаться от классификации означало бы, таким образом, отказаться быть, удовольствовавшись существованием. Тогда зачем писательствовать?

Сыновняя чувствительная ласковость естественно появляется в моей священографии клана, точно букетик, мимоходом положенный на могилку. Мои отец с матерью пожертвовали огромную часть их жизни детям; они посвятили им лучшую долю своего труда, своих забот и намерений. Не мизерная ли в сравнении с этим мелочь, что я им возвращаю? Не рисую ли я сейчас некоего оригинально-живописного отца, каким становится каждый, выйди он из-под кисти художника? Допустимо ли, чтобы жизнь человека оставляла после себя эти жалкие следы, забытые в выдвижном ящике вместе с несколькими пожелтевшими фотографиями его асимметричного лица, больших усов и гамаш?

Вероятно, еще найдутся те тысячи писем, которые он писал маме — регулярно одно в день, даже когда бастовала почта, как только они оказывались порознь (например, когда она уезжала с нами в Брест на летние каникулы), и так в продолжение более пятнадцати лет, — письма, которые все до единого говорили о любви. Должно быть, они сейчас покоятся на керангофском чердаке, в каких-нибудь изъеденных жуками чемоданах, связанные в пачки по годам. Трудночитаемые уже тогда, они конечно же превратятся в прах, как только кто-нибудь рискнет к ним прикоснуться.

Что касается очевидного удовольствия, испытанного мною совсем недавно от сообщения о том, что наш отец не был левым, то мне кажется, что вызванный этим скандал затихнет много быстрее, нежели считают. Кого сегодня это может особенно шокировать? Теперь, когда «социализм» во Франции пришел к власти, по коротком пребывании в чистилище молчания все неблагонамеренные интеллигенты вскоре окажутся по правую сторону.

Поскольку я говорю о себе тоже — и даже только о себе, — возникает другая, новая, проблема. Мои родители — это я в стадии обретения формы. Для всякого, желающего понять, я говорю, что абсолютно не приемлю автобиографий, в которых стараются собрать в единый том все прожитое (что в настоящее время повсюду дало течь), без каких-либо упущений, как поступают те старые маршалы, которые для будущих поколений приводят в порядок все свои проигранные и с трудом выигранные сражения. Я постоянно ощущаю опасность этой наклонной плоскости, этой бездны, находящейся на удалении отставленного локтя. Чтобы избежать ее гипноза, просто чувствовать беду недостаточно.

Вот уже несколько недель, как в Нью-Йоркском музее современного искусства висит большое полотно, где я представлен (на это указывает развернутое название) посреди каких-то обломков. Молодой художник (имя которого я сейчас запамятовал3) изобразил меня стоящим на коленях в центре некой огромной пустыни; по ее поверхности разбросано что-то вроде щебня, который я мою — камень за камнем — щеткой в маленьком тазике. Желающие разглядеть картину получше, приблизившись, обнаруживают, что речь идет об абсолютно узнаваемых вещах, хотя раздробленных и превращенных в ископаемые древности (вещах, представляющих собой руины нашей цивилизации, нашей культуры, нашей истории), таких как Сфинкс, фигура Франкенштейна, несколько пехотинцев времен Первой мировой войны, смешанных с расщепленными элементами, изъятыми из моих рассказов и фильмов (Франсуаза Брион из «Бессмертной»), включая мое лицо и меня самого, воспроизведенного в малом масштабе и, как все прочее, обращенного в камень.

Я с удовольствием себя узнаю в этой полной юмора аллегории. Но не получается ли так, что, тщательно вымыв эти обломки, я тайком занялся их упорядочением? Может, даже их склеиванием, намереваясь создать судьбу, статую, ужасы и радости маленького мальчика, — все то, что легло в основу приемов и тем будущего писателя?


Привести вещи в порядок. Раз и навсегда! Старая, ироническая и отчаянно-наивная мысль снова возникает то здесь, то там, пронизывая всю мою

работу романиста, чей полиморфный герой непрерывно восстанавливает в памяти зыбкую хронологию своей жизни, считает и пересчитывает свои волнуемые ветром банановые плантации, скрупулезно режиссирует пытки или то и дело возвращается к одному и тому же эпизоду (каждый раз надеясь логически и рационально довести его до финала), например, доклад о том, что он точно видел и сделал на Синей Вилле в тот самый вечер. Надобно еще упомянуть малозначительные фигуры второго плана, которые освящают то же бессмысленное упрямство почти ясным сознанием; таковы Гаринати, неловкий убийца, ищущий настоящее место предметов, расставленных на каминной полке, леди Ава, перед смертью в последний раз пытающаяся навести порядок в своих бумагах, или же заключенный из «Золотого Треугольника», который, чтобы «доказать, что он не совершал» неведомо какого преступления, дает подробнейшее, исчерпывающее описание голых стен своей камеры.

Малое время спустя после принятия рукописи «Резинок» издательством «Минюи», израсходовав скромные запасы, старательно накопленные за время более чем краткой колониальной эпопеи, благодаря моему диплому агронома и вмешательству Жана Пиеля, который одновременно был главным инспектором Департамента национальной экономики, свояком Жоржа Батая и фактическим директором престижного журнала «Критик», где появились мои первые заметки, нашел в Париже скромное, но удобное для меня место в Постоянном собрании председателей сельскохозяйственных палат, на улице Скриба, где меня посадили в просторном кабинете, который уже занимали два, как я полагаю, юриста. Мой стол вплотную примыкал к бюро человека поразительно тощего и сурового, к которому я сидел лицом. Глядя на меня поверх толстых папок и кипы дел, из которых я тщетно пытался соорудить баррикаду, он молча вперял в меня укоризненный взгляд праведника, с первого же раза обнаружившего во мне гнусного лжеца.

Он просидел на своем месте всего одну неделю, не больше; однако я сохранил об этом судье-фантоме, с которым не обменялся и десятью фразами, впечатление определенное и неприятное. Вероятно, он был очень болен и скорее всего об этом знал, как и о том, что жить ему оставалось недолго. Как-то утром, придя на службу, он принялся за инвентаризацию содержимого своих ящиков. На протяжении трех дней кряду, сидя в двух метрах от меня, он молчаливо сортировал кучи административной переписки, документов, отчетов о заседаниях, черновиков, таблиц, цифр, вырезок из газет и еще каких-то бумажек, перечитывая, разрывая ненужное, делая аннотации для того, кто мог прийти на его место, раскладывая по аккуратно надписанным папкам все то, что должно было его пережить. Затем точно в установленное время покинул кабинет. В тот же вечер его поместили в больницу, где ему должны были сделать бесполезную операцию, и он умер на другой день прямо на операционном столе.

Приговор себе я прочитал в его обведенных темными кругами, глубоко посаженных глазах. Их отсутствующий взгляд, черный и печальный, казалось, шел издалека: из потустороннего мира — как позже пришла мне в голову мысль, совсем не испугав своею напыщенностью. Разумеется, этот чиновник сразу понял, что я занимался не исправлением статей о сельском хозяйстве, а гранками. Он видел, что моя голова была занята другим, что я тоже находился в этом кабинете временно. Я был чиновником ненастоящим. Я закончил Сельхоз (он наверняка проверил это по справочнику), но был лжеагрономом, являясь таковым, еще сам того не ведая, уже в Институте плодовых и цитрусовых культур, куда поступил на должность научного сотрудника, завершив «Цареубийцу», то есть тремя годами ранее.

Обитавший на другом из Антильских островов управляющий-туземец навестил меня в Фор де-Франсе и для примера показал бюллетень, опубликованный одной из наших региональных станций в Африке. Я тщательно изучил описанные в нем работы, опыты, отчеты о встретившихся трудностях, колонки замеров, а также возможности их дальнейшего статистического использования, и так далее, и на следующий день доложил своему начальнику, что, поскольку все эти исследования никогда не приводят к конкретному результату, позволительно рассматривать отчеты о них как упражнения на воображение, и без тени улыбки на лице высказал готовность всего за два-три дня и, если надо, под различными псевдонимами, написать месячный бюллетень совершенно такой же.

Управляющий тоже не улыбнулся. Но когда несколько месяцев спустя я очутился в гваделупской клинической больнице с многочисленными тропическими заболеваниями, установленными всеми мыслимыми обследованиями и анализами, сей чистый и не обделенный лукавством человек (который, как я полагаю, меня все-таки любил и умел оценить качества, несмотря ни на что, мною проявленные даже в плане профессиональном) в докладе центральной парижской администрации, проявившей беспокойство о моем состоянии, не колеблясь, заявил, что, по его мнению, все это у меня было «умственное», произнеся, таким образом, приговор, не подлежавший апелляции (но, возможно, не такой уж несправедливый, как показалось мне в тот момент), который семь лет спустя точно в таком же виде очутился в «Ревности», в эпизоде, где говорится о колониальных хворях, подорвавших здоровье невидимой Кристианы; мой же начальник подарил некоторые из своих наиболее грубых черт (в том числе эту фразу) персонажу по имени Франк, плантатору-соседу, ежевечерне приходившему к ужину, не беря с собой слишком хрупкую супругу.


Ролан Барт (снова он) в последний период своего существования явно был одержим мыслью, что он всего лишь обманщик, самозванец: говорил ли он о чем-либо, будь то языкознание или марксизм, ни в чем — ни в том, ни в другом — он не считал себя по-настоящему осведомленным. Уже многие годы до того он мне казался излишне уязвленным упреками Пикара, страстно обличавшего его в незнании «подлинного» Расина и всей той эпохи. Но Барт не раз говорил, что в своем «Расине» он дал не что иное, как сегодняшнее, стало быть, субъективное и случайное, прочтение жизни и творчества драматурга. Однако гневный взгляд старой Сорбонны его внезапно сковывал, внушал сложное чувство ненависти и леденящего ужаса. И позднее, уже чувствуя надвигающуюся старость, он даже не скрывал того, как его мучило подозрение о существовании подлинных знатоков XVII века, истинных профессоров и настоящих семиологов.

Я тщился ему возражать, говоря, что он действительно был обманщиком потому именно, что являлся настоящим писателем (а не «пишущим», если употреблять его собственные различительные термины), ибо «правда» писателя, ежели она существует, может находиться в накоплении и снятии необходимо совершаемых обманов. Ролан Барт улыбался своей улыбкой, являвшей собою неподражаемую смесь скромной интеллигентности и дружелюбия с желанием дистанцироваться, отстраниться от мира, который наседал на него постоянно и со всех сторон. Убедить его мне не удалось. Он отвечал мне, что я мол, имею право на самозванство, в этом даже мой долг. Он — нет. Потому что он не творец. Он ошибался. Что на самом деле сохранится, так это его писательский труд. Полудискредитирование, на которое вскоре после смерти многие попытались его обречь, имеет своей причиной недоразумение, заключающееся в том, что ему насильно навязали функцию «мыслителя».

Был ли Ролан Барт мыслителем? Этот вопрос влечет за собой следующий: «Что такое мыслитель сегодня?» Еще совсем недавно мыслителю надлежало обеспечивать сограждан достоверностями, по меньшей мере некоторыми прочными, постоянными, несгибаемыми направляющими, способными как быть опорами его собственной речи, так, следовательно, и управлять мыслью читателей и сознанием своей эпохи. Мыслитель — это властитель дум. Твердость — его сущностное качество, его статус.

Ролан Барт был мыслителем скользким. По окончании его вступительной лекции в «Коллеж де Франс», слушая, как я восторженно отзывался о продемонстрированном им классе, незнакомая девушка бурно и гневно набросилась на меня: «Чем тут восхищаться? Насквозь пустая лекция!» Это было не совсем так: Барт постоянно что-то вещал, но говорил так, чтобы его слова не превращались в «нечто» застывшее, и, следуя этому методу, отрабатывавшемуся им на протяжении ряда лет, по мере говорения старательно уходил от им же сказанного. Чтобы провалить свою провокационную формулу, которая в тот вечер вызвала столько разговоров и в соответствии с которой всякое слово — «фашистское», он дал яркий пример речи, которая таковой не являлась; а именно речи, шаг за шагом уничтожающей в себе самой всякий позыв к догматизму. В этом голосе, заставившем нас сидеть затаив дыхание и не шевелясь в продолжение двух часов, мне более всего понравилось то, что он оставлял в неприкосновенности мою свободу; более того: каждым поворотом произносимых фраз он ей сообщал новые силы.

Догматизм — это не что иное, как безмятежная речь истины (абсолютной, неделимой и самоуверенной). Традиционный мыслитель являл себя как человек истины, и еще недавно он с чистым сердцем мог верить в то, что царство истины идет в ногу — та же цель, те же враги и схватки — с прогрессом человеческой свободы. На фронтоне импозантного по-новогречески монументального здания Галифакского университета, в Новой Шотландии, можно прочитать: «Истина гарантирует вашу свободу»; а на почтовой бумаге Эдмонтонского университета, на которой я писал той осенью, оттиснут следующий гордый девиз: «Quaecumque vera»4. Вот красивая утопия и красивый обман, которые освятили собой эйфорическую зарю нашего буржуазного общества, как век спустя — зарю зарождавшегося научного социализма. Увы, сегодня мы знаем, куда ведет это общество. В конечном счете истина всегда служила только угнетению. Во всяком случае, избыток надежд, жалких огорчений и кровавых эдемов научил нас ей не доверяться.


Предыдущие строки, как, впрочем, последующие тоже, изначально являлись частью статьи, которую я написал по просьбе журнала «Нувель обсерватёр» к годовщине смерти Р. Барта, следовательно, несколько ранее президентских выборов 1981 года. В этом месте моего текста фигурировала шутка, теперь устаревшая и слегка горьковатая, которую я все же воспроизведу: «Я проголосую за кандидата Социалистической партии хотя бы потому, что у него нет программы».

К несчастью, упомянутый кандидат, став нашим монархом, напротив, отнесся очень серьезно к обещаниям, в которых многие его дружки до той поры усматривали одни лишь расплывчатые спекуляции, предназначавшиеся для электорального использования, этакие абстрактно-оппозиционные идеи, которые надо было коренным образом пересмотреть, когда настал час их реализации. Но ничего подобного не произошло. Победа левых, воплотившаяся в неуместных и бесполезно-разорительных национализациях, а также в своевольном и недифференцированном сокращении рабочей недели, оспоренном самими профсоюзами, вскоре повлекла за собою настоящий потоп слепорожденных мер, принятых без учета конъюнктуры (и мнения наиболее толковых советников), единственное оправдание которых состояло, как нам объявили, в том, что они-де «записаны в программе».

Разумеется, во всех этих принципиальных решениях доминировали, не оказывая благоприятного воздействия на дела государства и жизнь людей, заверения, которые в свое время пришлось дать коммунистическому союзнику, чьим наименьшим пороком является не только то, что — как минимум — он верит в истину, то есть в абсолютную и окончательную ценность того, что было раз и навсегда признано положительным более шести десятков лет назад. Во всяком случае, мы получили тогда возможность еще раз увидеть, сколь опасно вредной может стать программа, как только люди посчитают себя обязанными подчиниться ее диктатуре.

Даже если вопрос человеческой свободы в сфере управления обществом ставится не так, как в области управления литературным творчеством, находящимся вне рамок законности и, как нас заверяют, санкций тоже, тем не менее не исключено, что эти столь различные власти должны одинаково владеть одним искусством, а именно умением опровергать самих себя в целях самопреодоления, или, как говорят философы, снятия. Я лично никогда не попаду в число тех, кто упрекает нашего президента за то, что уже всего через несколько месяцев он сменил курс, как говорится, с точностью до наоборот в самый разгул бури, им же порожденной. Напротив, мне хотелось бы видеть в этом весьма своевольном маневре залог надежды на то, что еще не все окостенело в недрах зарождавшегося социализма, этого слишком уважительного наследника слишком ветхих традиций. Рассказывают, что в день, когда с ним случилось то роковое происшествие5, Ролан Барт ужинал с Франсуа Миттераном. Небу было угодно, чтобы перед уходом он успел его убедить в основополагающей ценности умения внезапно остановиться и, с сомнением осмотревшись вокруг, все изменить.


Дело в том, что постоянное выскальзывание этого угря из рук (я снова имею в виду Барта) не есть простое порождение случая, как не является оно результатом слабости характера и неспособности судить о вещах. Напротив, речь изменчивая, уходящая в сторону и возвращающаяся к началу — это и является тем, чему он учит. Так что нашим последним «настоящим» мыслителем скорее всего был его предшественник: Жан-Поль Сартр, которому всегда хотелось запереть мир в глобальную (тоталитарную) систему, достойную Спинозы и Гегеля. Но в то же самое время в голове у него уже обитало современное понимание свободы, которое, — слава тебе, Господи! — и подорвало изнутри все его начинания. Вот отчего Сартровы грандиозные конструкции — романтические, критические или сугубо философские — все до единой остались незавершенными, недостроенными, продуваемыми всеми ветрами.

Творчество Сартра уже на стадии зачатия было обречено на неудачу. Однако сегодня нас интересует и волнует именно она. Возжелав быть последним философом, последним мыслителем всех и всего, он должен был бы в конечном счете сделаться предвестником новых структур мышления: неуверенности, неустойчивости и переменчивости. Теперь ясно всем, что словосочетание «ненужная страсть», завершающее «Бытие и Ничто», не очень далеко отстоит от «допустим, что я ничего не сказал» Жана Полана, казалось бы, его, Сартра, антипода.

В 1950 году Барт оказался в центре ландшафта, который уже тогда воспринимался как лежавшая в руинах мысль. И вот что любопытно: сначала он привязался к жизнеутверждающему творчеству Маркса. В словесной схватке с Альбером Камю по поводу «Чумы» он пригвоздил к столбу моралиста-гуманиста неотразимым «историческим материализмом», как если бы это было нечто, наделенное непреходящей ценностью. Однако вскоре он сам стал потихоньку, как всегда — на цыпочках, отходить от марксизма.

Его искушали новые великие системы мышления: психоанализ, языкознание, семиология. Но не успевал ярлык семиолога к нему хорошенько приклеиться, как он приходил от него в ужас! Открыто смеясь над «нашими тремя жандармами: Марксом, Фрейдом и Соссюром», Сартр кончил обличением невыносимого империализма всякой железной системы в своей знаменитой апологии фритюрницы: наделенная избыточно совершенной последовательностью, «истинная» мысль есть нечто подобное кипящему маслу; туда можно опустить все что заблагорассудится, и оно обязательно окажется зажаренным.

Если творчество Ролана Барта тем не менее не является отречением, то единственно потому, что беспрестанно возобновляющееся движение самого себя из самого себя, являющееся составной частью свободы (которая никогда не станет институтом, поскольку существует лишь в момент своего рождения), и является как раз тем, что он жадно и страстно преследовал с самых первых своих шагов — от Брехта до Батая, от Расина до Пруста и Нового Романа, — начиная с вывертывания наизнанку диалектики и кончая анализом мод одежды. И, как Сартр до него, Барт очень рано открыл, что роман и театр — в значительно большей мере, чем эссе, — представляют собой данное природой место, где конкретная свобода может действовать с наибольшей эффективностью. Романический вымысел — это нечто подобное философскому становлению — миру. Является ли Барт романистом тоже? Этот вопрос тут же поднимает другой: «Что такое роман сегодня?»

Парадоксально, но в 1950-х годах, используя мои романы как адские машины, позволявшие наводить ужас, Барт попытался свести их подобные водяным знакам фантомы, их тайные перемещения, их самостирание и исчезновения — словно в бездне — к предметному, вещному миру, который, напротив, мог лишь утверждать их прочность, объективную и реальную. Конечно, этот аспект со всей очевидностью присутствовал в книгах (как и в моих теориях), но лишь как один из двух непримиримых полюсов одного противоречия. Позиция Ролана Барта состояла в том, чтобы не обращать никакого внимания на чудищ, спрятанных в тенях гиперреалистической картины.

И когда привидения и призраки в «Прошлом году в Мариенбаде» слишком явно заполнили собой экран, он потерял ко всему этому интерес.

Думается, ему самому приходилось вести борьбу с похожими противоречиями. В «Резинках» и «Соглядатае» он не желал замечать ни призрака «Царя Эдипа», ни неотвязной мысли о сексуальном преступлении, потому что, сражаясь со своими собственными демонами, нуждался во мною написанных вещах только как в очищающем мероприятии. Как хороший террорист, он выбрал только одну грань текста, наиболее острую, для того чтобы меня использовать вместо холодного оружия. Но вечером, спустившись с баррикады, он возвращался к себе, чтобы с наслаждением утонуть в жирной прозе Золя с ее прилагательными под соусом… хотя и упрекал в «прилагательности» снег моего «Лабиринта». Наконец, десять лет спустя, Барт вновь подал голос во время публикации «Проекта революции в Нью-Йорке», отметив похвалой совершенство «лейбницкой — но подвижной — модели».

Все это, однако, не снимает главного вопроса: «Какие романы написал бы он сам?» О них Барт говорил все чаще и чаще — как принародно, так и в приватных беседах. Не знаю, существуют ли в его бумагах какие-либо черновики или отрывки. Во всяком случае, я уверен, что это не походило бы ни на «Резинки», ни на «Проект». Он говорил, что был способен написать только «настоящий роман», а также рассуждал о своих проблемах с «историческим» прошедшим временем и именами персонажей. Во время его очередного срыва, но только еще более серьезного, чем все предыдущие, создалось впечатление, будто литературный пейзаж вокруг него снова стал таким, каким был в XIX столетии… А почему бы и нет? Не следует априорно определять вектор поиска, каков бы он ни был. Ролан был человеком достаточно тонким и изворотливым, чтобы уметь снова и снова преобразовывать так называемый настоящий роман в нечто новое, неожиданное, неузнаваемое.


Анри де Коринт (по меньшей мере воспоминание о нем) представляется мне — представлялся мне всегда? — еще более неуловимым, ускальзывающим и зачастую даже подозрительным, чтобы не сказать большего. Был ли он обманщиком тоже, пусть и в другом роде? Так думают сегодня многие, его знавшие, и тем более те, кто черпал сведения и зрительные представления из скандальной прессы. Должно признать, что, как бы там ни было, его деятельность в Буэнос-Айресе и Уругвае в конце Второй мировой войны, а затем в продолжение следующего десятилетия, может быть истолкована по-разному. Торговля непристойным товаром, девочки, наркотики, оружие (я более или менее сознательно использовал его как модель для Эдуара Маннере из «Дома свиданий», который сверх этого — как я это вижу сам — позаимствовал свой физический облик у портрета сидящего за рабочим столом Малларме кисти Мане), торговля картинами, подлинными и не очень, высокая и низкая политика, шпионаж — все предположения позволены, и они необязательно должны взаимоисключаться. С другой стороны, можно спросить, по какой причине сей высокопоставленный военный чиновник, над которым явно не тяготели угрозы персонального свойства, покинул Францию столь поспешно, когда в Париж вступили американские войска.

В детстве я думал, что де Коринт был для моего отца товарищем по окопной жизни. Их дружба, не объяснимая иначе, могла зародиться лишь в достославной грязи Высоты 108 и Эпаржей, что под Верденом. Позже я понял, что это было совершенно невозможно. В четырнадцатом году моему отцу исполнилось двадцать лет, а Анри де Коринт, который был моложе его, не мог участвовать в той войне именно по возрасту даже как доброволец, попавший в армию накануне перемирия. Стойкая путаница в этом важном вопросе проистекала из сказочности, которой в раннем детстве мое воображение наделило этот легендарный, все еще близкий от нас во времени, конфликт, называвшийся просто «большой войной», как бы затем, чтобы авансом выделить его из череды других, прошлых и будущих.

Ни семейные предания, до странности скромные (чтобы не пугать наши детские души), ни знаменитейшие книги каких-нибудь Роланов Доржелесов, ни находившиеся на улице Гассенди испекаемые в «Иллюстрасьон» тяжелые альбомы, благоговейно переплетенные в рыжеватую кожу и украшенные позлащенными железками, альбомы, где бесчисленные фотоснимки, сделанные в более или менее естественных условиях, мирно соседствовали с героическими гравюрами в реалистическом духе, ни даже повреждение внутреннего уха, постоянно мучившее папу, не могли извлечь эти пушки на лафетах, эти кавалькады, этих мертвецов, эту вечную грязь, эту колючую проволоку, эту победу из ставшего слишком грандиозным и страшным прошлого, как не могли они относиться ни к чему другому, кроме мифологии. Не возвышался ли сам Анри де Коринт во весь свой прекрасный рост над обыденным, подобно легендарному герою? Его личная история, полная величия, умолчаний и тревожных тайн, легко нашла свое естественное место в этих декорациях, столь адекватных и точных, что они казались изготовленными специально для него.

В действительности же он отличился в бою как кавалерийский офицер четверть века спустя. Но нет ли чего-то анахроничного в этой бесполезной и убийственной атаке драгунов, которую он возглавил в июне 1940 года во время очередного наступления немецких танков? Вот почему я могу представить себе принесенный в жертву эскадрон лишь в виде уже немодной гравюры цвета сепии (вскоре пожелтевшей), вырезанной из журнала «Иллюстрасьон». Подполковник де Коринт (который в ту пору был только майором) изображен на ней скачущим галопом на белом коне, с саблей наголо и под сенью развернутых знамен; он странным образом повернул голову назад, вероятно, затем, чтобы взглядом воспламенить боевой дух в груди своих драгунов, пестрая форма коих и блестящие каски, увенчанные развевающимися на ветру конскими хвостами, более напоминали парад республиканской гвардии.

На переднем плане, в левом углу картины, под копытами выскочивших вперед лошадей, одна из которых должна вот-вот наступить ему на грудь, лежит раненый или — не дай Бог! — умирающий воин. Опершись на левый локоть, он пытается подняться, правую же руку простер вслед командиру и, одновременно, в сторону дымящихся жерл вражеских пушек, расположенных совсем близко. В его разжатом кулаке уже нет сабли, а из разверстых уст скорее вылетает вопль страдания, нежели боевой клич. Однако эти тонкие черные усики с закрученными вверх концами, этот величественный жест десницы, сами черты воина, распростертого среди июньских цветов, и даже выражение его очей — все это детали совершенно идентичны тем, коими мы любуемся, глядя на красавца офицера, восседающего на белом скакуне с яростно раздутыми ноздрями. На миг может показаться, что всадник вдруг обратил свой взгляд на сраженного драгуна, как бы затем, чтобы сказать последнее «прости» смертельно раненному товарищу, своему двойнику, своей собственной жизни.

Что тот же де Коринт несколькими годами позже оказался в роли предателя, затем — при обстоятельствах, по правде говоря, неясных — в роли убийцы, особенно удивить нас не может. Вовсе не обязательно, чтобы у предателя или убийцы недоставало мужества! Разумеется, смущает предположение, будто его воинские подвиги — всего лишь бессовестный подлог, а точнее, были заимствованы у товарища по учебе, следы которого среди сумятицы военных лет навеки потеряны. Нечто похожее рассказывают о подвигах, совершенных графом на ниве Сопротивления, о подвигах тем более недоступных для проверки, что они имели место в районе и в период, особенно трудно установимые, а пережившие его люди сегодня о нем говорят уже не так охотно, как в момент освобождения территории, а если и высказываются о вызывающем интерес эпизоде, то с очень большими недомолвками. Увы, коли де Коринт присвоил себе заслуги и славу настоящего героя, то он рискует выглядеть еще более мерзко по той причине, что, как утверждают некоторые, вовсе не был сторонним наблюдателем его исчезновения.


Похоже, именно такой де Коринт вдохновил меня на создание двуличного главного героя — Бориса Варисса versus Жана Робена, — действующего в фильме «Человек, который лжет», в более литературные источники которому я дал три следующих персонажа: традиционного героя, по имени Дон-Жуан, царя-узурпатора Бориса Годунова Пушкина и Мусоргского и, наконец, лжеземлемера К., пытающегося взять приступом замок в романе Кафки.

Дон-Жуан — это человек, который сделал свою речь, дерзкую, изменчивую и противоречивую, единственным фундаментом своей истины, своей личной истины — человеческой, — способной существовать лишь в данный момент и противостоящей Истине Божественной, вечной по определению. Мир — это свобода. Дон-Жуан это знает, чувствует всем своим телесным существом. Именно вольнолюбца осуждает в его лице общество. Он любит молодых женщин, потому что они его слушают, своей плотью обогащая его речь; именно от них в конечном итоге он обретает свое хрупкое существование. Он убивает отца, как убивают царя, и это есть идеологический закон, претендующий быть законом божественным. Любой отец, решивший его выслушать, тут же перестал бы быть отцом. «Хороших отцов нет», — писал Жан-Поль Сартр, который из ненависти к себе и всей своей расе намеренно, но несправедливо, путал папу, провидение очага, с Папой Римским, охранителем догмы.

Борис Годунов — это лжеотец и убийца. Он погубил царевича Дмитрия, вверенного его попечительству последнего сына Ивана Грозного, чтобы стать царем вместо него. Он правит как абсолютный монарх. Но до самой смерти его будет преследовать дважды воплощенный судья, коего простое наличие постепенно доведет его, Бориса, сначала до сумасшествия, а затем до гибели: во-первых, это призрак убиенного дитяти, который появляется, как привидение, чтобы потребовать плату за преступление (нельзя окончательно упразднить божественную истину, являющуюся истиной общества, без чего не было бы возможной свободы); во-вторых, более телесная фигура нового лжеца, монаха Григория, выдающего себя доброму, доверчивому народу за последнего сына Грозного, чудом восставшего из могилы. Сей Лжедмитрий сколотил в Польше — предварительно добившись благосклонности дочери сандомирского воеводы — войско из авантюристов и просто недовольных властью людей, войско, в которое вскоре влились все обездоленные люди Московского царства. Последние слова, произнесенные во время рокового приступа безумия, были: «Я царь еще». Почти таков же был вопль другого безумного императора, Калигулы Альбера Камю, заколотого кинжалами заговорщиков: «Я еще жив». Несомненно, именно это прокричал раненый драгун с гравюры, прежде чем исчезнуть в грязи Рейхенфельса под ногами бешеных лошадей своих ста двадцати товарищей по оружию.

Как известно, отношения К. с законом были сложными: он прикидывался более наивным, чем был на самом деле, и, так сказать, невинным, в то время как в действительности был скорее изворотлив. Сначала он делал вид, будто его пригласили (как землемера — почему бы и нет!), между тем как никто ни о чем его не просил. Затем он стал удивляться, отчего его встречают недостаточно уважительно. Он жаловался, спорил, торговался. Подобно своему брату Йозефу из «Процесса», он охотно соблазнял встречавшихся на его жизненном пути молоденьких женщин, рассчитывая превратить их в союзниц. Он налаживал контакты, выжидал, требовал, упрямствовал. Грубое обхождение не производило на него никакого впечатления. Постепенно он обнаружил себя вынужденным использовать побочные пути, способные привести к намеченной цели, все ближе подходя к заветным воротам, которые, как ему было прекрасно известно, можно было преодолеть лишь ценой жизни или смерти (свобода которой тут же исчезла). Он постоянно выдавал себя за жертву, тогда как именно он домогался власти в «замке».

В своих ухищрениях он оказывался ведомым чем-то вроде интуитивного знания всего того, что касалось закона. Этому удивляться не следует: закон никогда не вставал перед ним открыто, во весь свой рост. Он сам был законом и… преступником. Его речь, антиномичная, настойчивая и бессмысленная под своей резонерской видимостью, без которой он, однако, был ничем, — это сам текст книги. Если «Человек, который лжет», вопреки критике (скорее лестной, хотя явно очутившейся в затруднительном положении), был встречен публикой в штыки, то, несомненно, потому, что одобренный план фильма имел целью построить на этот раз некие повествовательные структуры — средствами изображения и звука, — основанные на превращении путем раздвоения любого знака в его противоположность подобно тому, что происходит на уровне «характеров» с центральным действующим лицом, а именно с Борисом/Робеном. Таким образом, здесь мы имеем дело с историей, го и дело ускользающей от нас.

Театром всех этих ранее описанных сражений теперь является внутренняя структура фильма. Каждый элемент рассказа — каждая декорация, каждая сцена, каждая фраза диалога, каждый предмет — как бы подорван внутренним надломом и, тут же, подозрением в том, что, если он появится вновь, то только в другом месте и перевернутым в обоих смыслах слова: и вернувшимся обратно, и вывернутым наизнанку. Вся история, таким образом, движется вперед, единственно благодаря уничтожению каждой вещи в ее противоположности. Тем временем Борис Варисса следует ритуальным путем: он говорит, он спохватывается, он говорит опять, он фантазирует, он придумывает самого себя, он постепенно внедряется, благодаря своим речам, произносимым во враждебном ему замке, он захватывает одну за другой постели девиц, нападает на воспоминания о погибшем участнике Сопротивления, пытается присвоить себе почитание, предметом которого был этот последний, и, само собой разумеется, в конце концов убивает отца, предполагая окончательно занять его, хозяйское, место. Но в своих расчетах он забывает о своем двойнике, вплотную стоявшем за его спиной, о том самом, заменить которого собою вознамерился, а именно о так называемом соратнике, настоящем герое, «настоящем», ибо его имя было начертано на воздвигнутом в центре села памятнике погибшим участникам Сопротивления: сиречь имя Жана Робена. Борис изгнан как пария и как призрак и загнан в лес, из которого он вышел (Urwald), тогда как Жан возвращается молча, уверенный в себе, как само правосудие. Именно Жан, добрый, воскресший из мертвых сын, человек, свобода которого была уничтожена во имя Права, именно он займет место отца и станет править возвращенным к порядку гинекеем.


Традиционный конфликт, безжалостно противопоставляющий плохому, как всегда, отцу фатально дурного сына — еще в раннем детстве — обязательно, как утверждают, окажется источником будущего восстания против Закона. Я уже говорил тем не менее, что никогда не испытывал позыва к убийству, разве что чувство некоторого соперничества — по отношению к тому, кто меня породил, вскормил и чью фамилию ношу. «Никогда сознательно», — не колеблясь, ответят мне стражи психоаналитического порядка. Хорошо. Поговорим о «сознательном». Сознательно я испытал совершенно другое. Разумеется, отрицание было заранее отвергнуто и отведено нашими доками. Но отказ от отрицания как раз и является врожденным дефектом всех замкнутых систем, не перенесших ни пустот, ни отступлений, ни разногласий.

Я твердо верю в то, что мне самому пришла в голову мысль сделаться биологом и агрономом. Однако, поскольку я не был конфликтным ребенком, в ту пору отец вполне мог бы под прикрытием полного семейного согласия выбрать для меня и без моего ведома любое другое дело. Конечно, не так должно бы обстоять с профессией писателя. Когда, приняв внезапное и трудно поддающееся оправданию решение, я оставил Национальный институт статистики и экономических исследований (где в продолжение трех лет вместе с шестью другими инженерами, окончившими наши главные высшие учебные заведения, принимал участие в редактировании и создании популярности основанному Альфредом Сови журналу «Этюд э конжонктюр», чтобы заняться сочинением романа «Цареубийца», ни единого слова которого еще написано не было), я, естественно, должен был бы услышать от отца массу упреков. Ничего такого не произошло: внезапный обрыв так удачно начавшейся карьеры не вызвал со стороны родителей ни воспрепятствований, ни внушений, между тем как я обретался в очень скромном семейном очаге. Этот первый роман Галлимар отверг (в ту пору такой приговор служил отрицательной оценкой, достойной доверия), но, невзирая на это, когда, всего несколько лет спустя, я позволил себе рецидив, уйдя из Института плодов и колониальных цитрусовых культур, дабы полностью отдаться написанию «Резинок», снова все было хорошо: мне предоставили ничем не ограниченную свободу, при этом не выказав ни малейшей досады.

Однако по праву можно было бы сожалеть, хотя бы вполголоса, о длительных и дорогостоящих научных изысканиях, довести которые до конца мне было позволено. Но об этом не было сказано ни слова. Напротив, папа даже нашел способ облегчить мне положение, насколько это было в его силах, уговорив домовладельца не задорого сдать крохотную отдельную комнатенку под самой крышей, на улице Гассенди, оказавшуюся слишком тесной даже для того, чтобы можно было в ней поставить столик, но где я смог написать на коленях в уединении голубятни один за другим три романа и где прожил до самой женитьбы в октябре 1957 года. Более того: папа предложил питаться у него и дальше (для чего мне надо было спускаться на три этажа) за совершенно пустячную плату!

Между тем, в его глазах, писательское ремесло не могло гарантировать ни разумной надежды на публичный успех, ни даже некоего общественного статуса, пусть затворнического, зато компенсированного уважением; и еще меньше оно являлось, как он считал, способом зарабатывать себе на жизнь. Может быть, иначе к этому относилась моя мать, которая в молодости пережила увлечение изящной словесностью и попробовала себя в сочинении сказок и стихов. Отцу же мое решение, вероятно, лишь прибавило забот, но, поскольку литература была моим выбором, хотя и запоздалым, он теперь нашел для себя оправдание — вопреки собственному вкусу — в способствовании мне заниматься ею свободно.

На мысль мне пришло следующее, почти приемлемое, объяснение: он был добрым отцом, потому что был сумасшедшим. Мама давно и серьезно утверждала, будто в голове у ее мужа не все в порядке и будто у него случались характерные умственные расстройства. Она говорила, что, если доля гениальности (в это она, естественно, свято верила) у меня есть, то она могла мне достаться только от отца, чье безумие, на мое счастье, во мне проявилось в удачной форме. Исходя из тех же соображений, мама всегда мне советовала не заводить детей (и я послушался ее, никогда, впрочем, не ощущая интереса к маленьким мальчикам; что же до маленьких девочек, то…). Она думала, что папа обязан своею нервозностью тому, что его зачали старики, и что именно он, папа, передал мне неполноценные хромосомы. Чтение «Соглядатая» вскоре усилило ее опасения о моем физическом и психическом здоровье. «Это прекрасная книга, — заявила она мне, возвращая рукопись, — но я предпочла бы, чтобы она была написана не моим сыном». В конце концов можно было бы порадоваться происшедшему во мне преобразованию предполагаемой болезни в способность к творчеству; однако следовало на этом этапе остановиться: последующее поколение, по мнению матушки, рисковало производить на свет не психопатов, а чудовищ. Она говорила это со спокойной уверенностью, как всегда бывало, когда ей приходилось делиться своим мнением, одновременно категорическим и малоортодоксальным.

У мамы был низкий голос, зычный и тем более громкий, что речь ее всегда звучала страстно. Его тон был убедительным и твердым, как у всякого, знающего, что он говорит. Впрочем, матушка, должно быть, действительно знала, отчасти благодаря своему рассудку, но также благодаря способности — возможно, очень бретонской — чувствовать знаки судьбы. Например, за несколько десятков лет до смерти она назвала ее точную дату, которую кто-то вырезал вместе с ее инициалами на деревянной основе швейной машинки, по случаю купленной на американском складе вскоре после маминого замужества. И теперь время от времени я опять и опять слышу ее голос. Чаще всего — вечером, перед тем как заснуть. Но порою это происходит в самый неожиданный час и, как правило, длится несколько десятков секунд. Слова звучат ясно и где-то совсем рядом. Но понять смысл произносимого не удается. Единственно, что я улавливаю, — это тон голоса, его модуляции, так сказать, пение.


Картина из 1920-х годов: Керангоф, разгар лета, вовсю светит солнце… Быть может, это история, рассказанная мне значительно позже? Во всяком случае, я ее помню отчетливо, как очевидец. Но сколько мне было тогда лет?

У папы отпуск. Он лежит на спине, растянувшись во весь рост посреди огорода, под кустами крыжовника, пытаясь срывать губами спелые ягоды с гибких веток, усыпанных плодами и почти касающихся земли. Время от времени, устав от этой работы, он издает страшные вопли раненого животного. Возможно, причина этого колючки, затрудняющие ему его занятие; не исключено также, что и вдруг накатившее чувство отчаяния. Возмущенная бабушка Каню требует от дочери положить конец этим неблагопристойным крикам, могущим всполошить соседей и подорвать нашу репутацию во всей округе. Не видя в случившемся ничего трагического, моя мать отвечает, что, имея такого странного мужа, приходится терпеть некоторые его выходки. И добавляет:

— Хотела бы я видеть тебя на моем месте!

— Бедная моя дочь! — не теряя достоинства, восклицает бабушка. — Я бы уж точно ошибки не сделала!

Бывали приступы и более тревожные, хотя менее продолжительные. На фронте папа служил сапером, и его основным занятием было то, что называется минной войной, делом, вероятно, чрезвычайно страшным, воспоминания о котором его преследовали лет десять. Под нейтральной полосой между двумя передними линиями фронта саперы рыли подземные туннели, на скорую руку их укрепляли, а затем на глубине пяти-шести метров проползали по еще более узким ходам и устанавливали мины под вражескими траншеями. Но и противник рыл туннели, естественно, под окопами нашими; и так далее; в конце концов саперы зарывались в землю так глубоко, что уже никто не знал, французы или немцы взорвут врага первыми. Папа иногда рассказывал (правда, очень скупо) об этой жизни заживо погребенных, о глухих ударах немецких кирок, доносящихся со всех сторон, то все более частых, то вдруг смолкающих чтобы возобновиться с еще большей интенсивностью и нервозностью, отчего сердце в страхе сжималось до боли, но надо было — вопрос жизни и смерти — точно определить направление работ противника и расстояние, на котором они велись, и внести соответствующие изменения в работу свою. Старшина Роб-Грийе подрывался несколько раз, отсюда и его многочисленные ранения…

В раннем детстве я часто видел, как папа просыпался ночью из-за кошмара. Он, будто привидение, вдруг поднимался во весь рост в своей широкой хлопчатобумажной рубашке, выбирался из смятых простыней и, бегая по нашей крохотной квартирке, орал: «Гасите кальбомбы!» Мама, все еще сидевшая в кресле в столовой, спокойно положив на стол газету, отводила мужа к кровати и, дожидаясь, когда он уснет, ласково с ним разговаривала, как с бредящим от жара ребенком: «Siehst du, Vater, den Erlkonig nicht?»6 Затем она принималась успокаивать своих перепуганных малышей. Кальбомбами, должно быть, назывались рудничные лампы, которые надлежало быстро гасить перед взрывом, не знаю зачем… А может, наоборот, он кричал, чтобы кальбомбы зажгли? Точно уже не помню.

Отец сам охотно соглашался с тем, что был не вполне нормален. Это его никак не беспокоило. Он говорил с усмешкой: «Мне кажется, что у меня в черепе груз принайтовлен плоховато…» Объяснял он это не возрастом поздно зачавших его родителей, а войной и ранениями в голову, с которыми с нее

пришел. Долгие годы отец тягался с соответствующими министерствами, таскаясь по судам и экспертам, чтобы его официально признали «умалишенным». Он настойчиво требовал, чтобы сверх мизерного ежегодного пособия ветерана войны, имевшего лицевое ранение и боевые награды и получавшего пенсию и т. п., ему выплачивали дополнительную компенсацию (значительно более крупную) за хроническое помешательство как результат черепных травм, полученных на фронте от ударов взрывной волны, осколков снарядов и так далее. Однако эксперты уговорам не поддавались, а городские власти всякий раз отказывали папе в иске, отвечая, что, возможно, его здоровье действительно расстроено, но бои, в которых он участвовал, тут ни при чем!


Его «плоховато принайтовленные грузы» напоминают мне другое бывшее у нас в употреблении выражение, которым мы пользовались для обозначения тоскливого настроения или тяжелого душевного состояния: «У меня ленты в голове» или «У меня от этой истории в голове образовались ленты»… Выражение это было взято из сказки Киплинга «Нарушитель движения», в которой затерянный посреди опасных вод между Зондскими островами смотритель маяка сходит с ума, сидя у себя на верхотуре и изо дня в день глядя на тянущиеся параллельно одна другой по морю, там, внизу, бесконечные ленты пены от кильватерных струй кораблей. Виновниками этого невыносимого зрелища он считает суда, покрывающие этими полосами его некоторым образом собственную территорию, а также пол его жилища и даже мозг. Он начинает в ответ на запросы посылать ложные сигналы, чтобы корабли более не тревожили воды узкого пролива, за которым он надзирает и с которым себя отождествляет…

Коротенькие ленты белой пены, образующие во время обманчивого штиля на подвижной воде более или менее упорядоченные системы параллельных кривых линий, незаметно, но постоянно дрейфующие в одном направлении, я наблюдал в детстве часами между скалами Бриньогана, на том продуваемом штормовыми ветрами гранитном берегу, где отец моей бабки, которого я не видел и не знал, но которого дома называли дедушкой Перье, служил таможенным бригадиром. Когда сестра и я были совсем маленькими, нас туда время от времени возили на миниатюрном, почти игрушечном, поезде, на который мы садились в Бресте; в течение нескольких дней мы жили в старом каменном доме с толстыми стенами и узенькими окошками, лишенном каких-либо удобств и стоявшем на краю галечного пляжа, у дороги, по которой дозором ходили таможенники. От дороги дом отделял квадратный сад, куда во время прилива залетали соленые брызги. Это был «дом Перрины», дружившей, если я еще не все перепутал, с обеими дочерьми бригадира (бабушкой Каню и крестной), которые провели всю свою молодость в деревне в компании детей крестьян и рыбаков, говоривших в основном на бретонском языке; по вечерам они собирались у кого-нибудь в доме, чтобы почитать жития святых, послушать предания о кораблекрушениях, привидениях и неприкаянных душах, чьи стоны они потом слушали безлунными ночами, возвращаясь к себе и шлепая сабо по раскисшим от дождя песчаным тропинкам, где на них налетали вместе с порывами западного ветра сонмы буйствующих призраков.

Ленточки белой пены; коварные морские течения, змеящиеся между глыб красного гранита; воронки, вырытые у подножия скал неустанными, но почти невидимыми водоворотами; обманчивые берега и мелкие волны с их кажущейся регулярностью — весь этот водный мир, столь же привлекательный, сколь и опасный, был основной питательной средой моих дурных сновидений. Их можно найти во многих моих «Моментальных снимках», равно как в ночных кошмарах, с которых начинается «Цареубийца». Что касается последней книги, одна более длинная повесть Киплинга имеет с ней немало сходных черт, на что я обратил внимание совсем недавно, хотя они явно не случайны. Это называется так: «Самая прекрасная история в мире». Некий служащий страдает от постоянно повторяющихся видений поразительной четкости и реальности, которые как бы относятся к его другому существованию, имевшему место несколько сот лет назад, может даже, тысячу-другую лет до того, как он стал гребцом на какой-то галере. Грозные окрики надсмотрщика, щелканье бича, размеренные движения весел, тоскливые песни товарищей по каторге и особенно огромная волна, перед самым кораблекрушением застывшая над планширом и через мгновенье рухнувшая на людей, прикованных к скамьям, — все эти картины возникают перед ним внезапно, одна за другой, все более и более осязаемые и трагические, вплоть до дня его женитьбы, когда все резко оборвалось, исчезло, не оставив следа… Сизиф, как говорит Кафка, был холостяком.


Дедушка Перье, Марселен-Бенуа-Мари, должно быть, имел задачей стеречь небольшую полоску побережья. Но от кого? Рисковал ли кто-нибудь тайно провозить такие контрабандные товары, как спиртное, табак и ткани, из Англии? Чаще я слыхал о «кораблекрушителях», людях, разводивших из утесника костры на скалах с целью ввести в заблуждение иностранные суда, заманить их на рифы и затем разграбить груз и останки кораблей. Однако эти рассказы скорее относились в своем большинстве ко временам стародавним, если не просто к фольклору. Напротив, естественные кораблекрушения в этих краях случались часто, в шальную погоду, и таможенникам надлежало обеспечивать распродажу с публичных торгов того, что море выбрасывало на сушу. Так, в Керангофе в спальне из красного дерева, унаследованной от Марселена Перье и построенной к свадьбе его дочери Матильды (моей бабки), появились шары из дерева ценной породы, выброшенные морем на его участке.

Все мужчины этого семейства, отслужив военными моряками, трудились до пенсии в таможне. На чердаке нашего большого дома (построенного по прихоти дедушки Перье из самана) я обнаружил послужные списки трех последних поколений, составленные весной 1862 года моим прапрадедушкой Франсуа Перье. Этот лист пожелтевшей бумаги произвел на меня сильное впечатление, и я процитирую его без изменений, разве что поставив кое-какие знаки препинания вместо пробелов и абзацев. Я думаю, что автором означенного текста (если не самих листов, которые, возможно, были переписаны несколько позже другой рукой) был Франсуа, отец Марселена, потому что в приложении к нему имеются многочисленные уточнения, но главным образом по причине обнаруженных там таких слов, как «наше убытие из Бреста», где использование первого лица, должно быть, было продиктовано заботой об объективной нейтральности.

«Пьер Бенуа, по прозвищу Добросердечный. Аквиганский полк, 17 лет. Война 1776 года. Четыре года в Индии под началом Байи де Сюфрена. В 1784 году подал в отставку; полковые магазины. Таможенная административная служба, 26 лет. Скончался 29 ноября 1832 года.

Перье Франсуа-Жан-Мари, младший сын Бенуа. Пять с половиной лет государственной службы, включая флот и армию. Начало службы на 21-й канонерке сопровождения в Ла-Манше, командир корабля Бозек, 11 января 1811 года. Списан на берег в мае того же года. Переведен в Брестский гарнизон, где проходил строевую службу вплоть до 17 августа того же года, до дня нашего убытия из Бреста вместе с главными силами батальона под нумером 17-й флотилии, капитан первого ранга Прато. С тем же батальоном 22 марта 1812 года убыл из Булони в прусский Данциг, затем принял участие в Русской кампании. Переведен в понтонный батальон в марте 1813 года, в Майнце, после отступления из России; продолжил кампанию в 1813 году в Саксонии и Силезии. Взят в плен во время Лейпцигской десантной операции, под стенами Торгау, в Баварии, и препровожден в Берлин, в Пруссию, в октябре того же года. Сбежал из тюрьмы в ноябре и 13 декабря названного года возвратился во Францию, в форт Кель. Направлен в Брест с предписанием, выданным в штабе Страсбургской эскадры, прибыл на место назначения 24 декабря того же года. С 14 января 1814 года по октябрь того же года состоял на довольствии в 16-м батальоне Брестской флотилии, капитан первого ранга Бижу. В марте 1815 года, в период Вандейской кампании, переведен во временную артиллерийскую роту, капитан Консей, сопровождение 12-го палубного. Подал в отставку в октябре 1815 года. Таможенно-административная служба, 27 лет и 3 месяца. Медаль Святой Елены.

Марселен-Бенуа-Мари Перье, старший сын Франсуа-Жана-Мари. Пять лет и пять месяцев в Государственном военном флоте, на паровом фрегате „Асмодей“. Подал в отставку 15 мая 1849 года, будучи рулевым матросом 1-го класса. Таможенно-административная служба, пятнадцать лет, вплоть до настоящего времени (15 апреля 1862 года)».

Марселей женился на Марии Ивонне Магёр, чей брат умер, находясь на военной службе, и чей отец занимался доставкой почты в Финистере. Для него, равно как и для всех моряков, солдат и таможенников, казенная служба была родом священной миссии и делом чести. Как-то раз он направил свою карету наперерез процессии, по его мнению, двигавшейся слишком медленно. Остановить процессию! Да еще в самом начале XIX века! И где? В Бретани! Возмущенному служителю церкви, потрясавшему крестом перед лицом злодея и святотатца, дедушка Магёр, как говорят, торжественно возгласил с высоты козел: «Именем Господа Бога нашего, господин кюре! Я везу Почту!» В семье не раз вспоминали об этом акте гражданского мужества, совершенном в пику клерикальному обскурантизму и религиозным предрассудкам.


Анри де Коринт, восседая на своем белом скакуне, с высоко поднятой головой и, как обычно, с безукоризненно прямым торсом, однако явно скривившись на своем седле влево и находясь в положении, которое часто принимал по окончании длительных и утомительных путешествий, но не желая расслабляться, тихой лунной ночью ехал по вересковой заросли, покрывавшей чудовищно изрезанный берег Леонского края. В тот момент, когда тропинка пересеклась с дорогой таможенников, до его привычного к морским звукам уха донеслись со стороны моря смешивающиеся с мерным шелестом отлива воды такие же размеренные, но более громкие и четкие звуки.

Слегка стиснув бока лошади коленями, он остановил ее и прислушался. Звуки походили на крепкие шлепки рубеля по мокрому белью. В этом месте пляжа протекал ручей, но кто мог лунной ночью, вдали от человеческого жилья, заниматься стиркой? Де Коринт тут же вспомнил старое деревенское предание о «ночных прачках», молодых женщинах из мира духов, от которых можно было ожидать только беды, об этих подобиях колдуний из «Макбета». Усмехнувшись, он сказал себе, что, может быть, они поведают ему, когда именно в ближайшем будущем он взойдет на шотландский трон. Наши Коринты имеют дальних предков в Уэльсе и в Нортумберленде, одним из которых был лорд де Коринт, боровшийся с Кромвелем. Граф Анри подъехал к овражку, вырытому водой, и, следуя вдоль него, оказался на песчаном берегу.

У самого края пляжа овражек расширялся и образовывал нечто подобное омуту. При большом желании здесь вполне можно было устроиться с бельем. И в самом деле, де Коринт заметил у самой воды, блестевшей в лунном свете, положенные наискось деревянные мостки; на таких мостках, стоя на коленях, женщины отбивают белье. Однако пострадавшее от длительного использования примитивное сооружение казалось давно заброшенным, да и кругом никого не было видно. Меж тем звуки, доносившиеся как бы из самого моря, становились все более отчетливыми. «Ба! — отметил про себя бесстрашный всадник. — Эта ночная прачка не боится стирать в соленой воде!» — и, подталкиваемый любопытством, направил лошадь к полосе голого песка и так подъехал к кромке воды.

Ни впереди, ни справа, ни слева — нигде на украшенной гирляндами белой пены, блестевшей в тусклом ночном свете излучине не было ни души. В этой части залива почва была довольно твердой, и копыта лошади не проваливались. Де Коринт заставил ее сделать несколько шагов в море; у берега было мелко, и вода едва доходила ей до колен. Странное шлепанье теперь раздавалось совсем рядом, и вскоре граф увидел в двух десятках метров от себя некий плоский предмет, танцевавший на волнах, то опускаясь, то поднимаясьП6 и периодически испуская яркий свет.

Проехав еще несколько шагов (что сделать было уже труднее, поскольку лошадь упрямилась), де Коринт понял, что это было зеркало, не утонувшее только благодаря своей массивной раме. Плавая стеклом вверх, оно, в зависимости от угла наклона, от времени до времени освещало всадника отраженным лунным светом. Когда графу Анри захотелось добраться до него, верный белый скакун пройти оставшиеся несколько метров отказался. Полагая, что виной непослушания были теперь уже довольно большие волны, которые доходили животному до груди, граф решил несколько секунд переждать, чтобы конь пообвык, и уж затем поощрить его легким уколом шпор.

Но, словно испугавшись чего-то, лошадь встала на дыбы и, явно желая повернуть обратно, замотала головой, стремясь освободиться от удил. Всадник попытался преодолеть это необычное и непонятное сопротивление, все более нервничая оттого, что вожделенный предмет начал удаляться вслед за отливом. Дразнящее шлепанье по воде продолжалось и, как показалось графу, даже становилось все более громким и частым и все более вызывающим при каждом ударе овального зеркала, которое, несомненно, было тяжелым.

Погода стояла безветренная, но волнение на море снова усилилось, что было странно для этой хорошо защищенной бухты, где изменения уровня воды или не происходили вовсе, или оставались незначительными. Лошадь будто взбесилась, и удерживать ее стало невозможно. Когда накатилась еще более высокая волна, конь, сделав «свечку», сбросил с себя де Коринта, и тот оказался по горло в ледяной воде, но равновесия не потерял. Раздув ноздри, животное одним рывком повернулось кругом и устремилось к берегу, протяжно заржав и запрокинув голову на спину, как это делает воющий на луну волк. Своими копытами оно подняло грозди пены, блеск которой в голубом сиянии ночи временами становился ярким, как огонь некой катастрофы, смешиваясь с языками пламени, в которые превращались пряди растрепанной конской гривы.

Однако де Коринт решил не отступать. То вплавь, невзирая на тяжесть намокшей одежды, то ступая по дну в перерывах между волнами, которые его поочередно опускали и поднимали, то уходя под воду с головой, то выныривая и вновь набирая воздуха в легкие, то теряя на несколько секунд равновесие, он тянулся за зеркалом, неумолимо от него удалявшимся. Но вот, в последний раз собравшись с силами — бог знает как, — он наконец его схватил. Зеркало было таким тяжелым, что де Коринту показалось удивительным, как оно еще не утонуло. Вконец измученный, он со страхом подумал, удастся ли ему когда-либо выбраться на твердую землю. Графу почудилось, будто на его плечи вдруг взвалили весь земной шар. Овальная рама имела в длину более метра, а ее резьба возвышалась над стеклом не хуже корабельного планшира. Де Коринт вцепился в него что было сил и, уже забыв о времени, вступил в отчаянную борьбу с морем, уносившим его от берега…

Как бы там ни было, ценой неимоверных усилий граф справился с тем безумным трудом, выполнить который почувствовал себя обязанным. Он вытащил добычу из воды и в изнеможении повалился на песок, как если бы собирался лечь спать. Но от холода, усталости и нервного перенапряжения его трясло, как в лихорадке. По его мышцам то и дело пробегали непроизвольные болезненные судороги.

Открыв глаза, он увидел склонившуюся над ним свою белую лошадь, которая смотрела на него по-человечески грустно, а может, даже с тоской и упреком. Граф Анри отвернулся, приподнялся на локте и перевел взгляд на зеркало, которое лежало возле, среди ракушек и обрывков водорослей, оставленных отливом. Огромная рама, казалось, была сделана из палисандра, то есть из очень темного южноамериканского красного дерева. Само зеркало уже потемнело — скорее всего из-за долгого пребывания в соленой воде; его сплошь покрывали начавшие высыхать капли. Вдруг в глубине толстого стекла, зеленый цвет которого в лунном свете приобрел синеватый оттенок, де Коринт отчетливо увидел — и почти не удивился этому — нежное бледное лицо своей невесты Мари-Анж, утонувшей на атлантическом пляже неподалеку от Монтевидео. Ее тело так и не нашли. И вот она перед ним — с загадочной улыбкой на устах, устремившая на него свои голубые глаза.


Вскоре — не более чем через несколько минут — граф потерял сознание. Один из бриньоганских таможенников, совершая утренний обход, с удивлением обнаружил одиноко стоящую на берегу прекрасную белую лошадь, явно собственность богатого человека, на что указывали изящное черной кожи седло и никелированные стремена, ярко блестящие, несмотря на серое небо; поводья уныло свисали долу. Подойдя к животному, он увидел на песке тело возле большого овального зеркала, вставленного в резную раму из красного дерева, дерева столь темного, что его можно было принять за черное, эбеновое.

Лежащий на спине человек производил полное впечатление трупа. Вода к этому часу поднялась практически до предела и обдавала ему сапоги. Одежда, всего несколько часов назад красивая и элегантная, намокла до такой степени, что поначалу таможенник решил, будто перед ним валяется выброшенный морем утопленник. Однако лошадь, которая вряд ли была вместе со своим хозяином (чей костюм вполне соотносился с шикарной конской сбруей) жертвой крушения какого-нибудь прогулочного парусника, делала это предположение сомнительным.

На всякий случай добросовестный бригадир решил сделать то, что полагалось по инструкции, а именно попытаться удалить воду из легких утопленника — если еще не было поздно. За несколько минут усилий он добился лишь того, что человек открыл глаза, хотя все еще не мог ни говорить, ни двигаться, — столь сильным оказалось пережитое им потрясение. Несчастный совершенно не понимал вопросов, настойчиво предлагаемых ему неким в униформе, который вдруг вторгся в его грезы. Бедняга смотрел на него блуждающим взглядом, как бы предпринимая отчаянные попытки осознать свое существование на земле.

Убедившись в том, что в этой прочно слаженной человеческой конструкции ничего не повреждено, таможенник, который, невзирая на свой относительно небольшой рост, обладал недюжинной силой, без особого труда привел всадника в вертикальное положение. Но сажать его на лошадь в таком состоянии не решился. Бригадир постановил, что лучше всего было бы довести беднягу до скромного трактира на берегу соседней бухточки в месте, называвшемся Кер-ан-Дю, где широкая каменистая тропа вела к рыбацким хижинам, и там дождаться лекаря, а на лошадь погрузить это самое зеркало, в принадлежности которого незнакомцу таможенник не сомневался. Но когда бригадир попытался осторожно водрузить тяжелый и хрупкий предмет на седло, чтобы как-нибудь его к нему прикрепить с помощью поводьев, охваченное внезапным страхом животное (которое дотоле вело себя спокойно, хотя и держалось на расстоянии), встав на дыбы, громко заржало, затем, грузно опустив передние ноги, начало пятиться, дико раздувая ноздри, расставив в стороны все четыре конечности и низко опустив голову. Увидев столь необычное поведение животного, бригадир не на шутку испугался.

Зеркало было тяжелым, и просто так донести его до постоялого двора не представлялось возможным. Таможенник решил оттащить его подальше от воды и потом приехать за ним на телеге, которую можно было одолжить у сборщика водорослей. Проделав все, что считал нужным, он подошел к графу, который молча и безразлично наблюдал за его действиями, шатаясь на своих одеревенелых ногах и явно не имея сил сделать хотя бы шаг.

Взвалив на себя немалую долю веса этого большого и беспомощного тела, то медленно, то чуть быстрее — в зависимости от сюрпризов дороги — продвигаясь по извилистой тропинке, бригадир упорно искал ответ на вопрос, как зеркало могло попасть на берег. В самом деле, не гулял же этот элегантный всадник — при всей крепости своего телосложения — по пляжу с таким тяжелым и неудобным грузом. Ежели допустить, что предмет оказался на суше вследствие кораблекрушения, тогда оно должно было принадлежать государству, а не подобравшему его незнакомцу. Другое дело, если тот выловил его в море; но это мало вязалось с его экипировкой: задайся целью доплыть до зеркала, разве не снял бы он свой явно не подходящий для этого костюм? И еще. Извлекши находку из воды, незнакомец получал право на треть стоимости трофея. Далее. Закон требовал дождаться возможного собственника или наследника найденного имущества.

Наконец оставалась еще более сложная вероятность того, что все эти три элемента события — всадник, лошадь и зеркало — очутились одновременно в данной точке побережья случайно, что между ними нет никакой связи, ни причинно-следственной, ни имущественной! В то время как, шатаясь из стороны в сторону, мужчины плелись по дозорной тропе — местами весьма коварной, — сопровождаемые шедшим в трех метрах позади них печальным животным, ум добросовестного стража порядка все более и более увязал в хитросплетениях морского права и предположений…


С этого момента рассказ становится еще более запутанным. Очень похоже на то, что Анри де Коринт добрался до хутора в самом лучшем виде и что нелегкий переход под руку со спасителем окончательно возвратил его к жизни. Скорее всего он не стал дожидаться лекаря, тем более что кофе с добавкой спиртного, которым трактирщик по своему обыкновению потчевал моряков, оказалось достаточно, чтобы покончить с его полуобморочным состоянием. Однако говорят, будто бы пришлось отвести графа в одну из комнат, где в продолжение нескольких суток кряду его била лихорадка, да так, что появилось опасение, как бы он не повредился в уме.

В бреду де Коринт произносил бессвязные фразы, даже обрывки фраз, расслышать которые порой было невозможно, но в них все время упоминалась какая-то молодая женщина, то ли случайно им убитая, то ли погибшая во время крушения судна для подводной охоты. Понимание его слов, по которым восстановить последовательность событий было практически невозможно, усложнялось не только тем, что они содержали в себе лишь обрывки противоречивых мыслей, но и тем, что из прошедшего времени больной вдруг переходил в настоящее, хотя речь явно велась об одном и том же периоде его жизни и об одних и тех же событиях.

Между тем одно было совершенно ясно: день драматического появления графа Анри в тесном и полутемном зале трактира в Кер-ан-Дю, где сидевшие за столами рыбаки вдруг, как по команде, замолкли и повернули головы к открытой двери, порог которой граф переступал (не без помощи крепкой десницы стража порядка), именно в тот же день, неведомо как, обманув бдительность бригадира, он, де Коринт, на своей лошади возвратился к месту ночного происшествия, рассчитывая найти свою опасную добычу. Чтобы примирить эти два, на первый взгляд не имевшие ничего общего между собой, рассказа (первый — о быстром восстановлении сил графа, второй — о его длительном пребывании в постели), можно допустить, что больной, преодолевая уже начавшуюся лихорадку и введя хозяев трактира в заблуждение относительно состояния своего здоровья, действительно очень скоро под тем или иным предлогом покинул заведение и благодаря въевшейся в плоть и кровь привычке к верховой езде сумел добраться до опасного берега, считавшегося таковым во всех преданиях и суевериях, многократно слышанных мною в детстве.

Несмотря на то, что эти последние кадры серии (получившие название «Возвращение зеркала») все еще очень запутанны — настолько они противоречат друг другу и смешались с подсознательными фольклорными реминисценциями, — некоторое количество довольно правдоподобных фактов можно принять за ориентиры. Граф Анри, прибыв в запомнившуюся бухту и окинув излучину взглядом, стоя на дюне, покрытой щеткой кустов розового вереска и пучков армерии, обнаружил, что зеркало исчезло. Начался отлив и показалась широкая полоса блестящего словно атлас и заманчиво вогнутого песчаного пляжа, который предстал перед ним в виде некоего светлого и абсолютно нового пространства, безукоризненно ровного и гладкого, где, позволив себе исключение, отошедшая вода в то утро не оставила после себя ни единого обрывка водоросли, ни вообще ничего, так что любой, даже самый крошечный, предмет был бы замечен сразу.

Следа того, что искал человек на коне, не было видно и под самой дюной, где лежал сухой и комковатый песок, недоступный для приливной волны. Залив выглядел спокойным, как озеро, что совершенно исключало возможность предположения, что здесь недавно могла промчаться буря, унесшая в море все, валявшееся на берегу. Атмосфера кругом была столь покойна, что де Коринт, будто забыв некий страшный сон, пустил рысцой своего белого коня, также успокоившегося. Но, подъехав к овражку, по дну которого в сторону моря бежал ручеек, он снова увидел мостки, положенные на берегу прозрачного омутка неведомой ночной прачкой.

Деревянное сооружение находилось не в таком уж плохом состоянии, как показалось было графу в неверном лунном свете. Истертые дубовые доски от длительного пользования сделались белыми. Можно было, однако, поклясться, что кто-то только что здесь стирал. Проехав еще три шага, де Коринт обнаружил (и теперь у него возникло ощущение, что он попал сюда именно для того, чтобы это увидеть) на верхних сучьях куста вереска, росшего на склоне впадины, где журчал скромный ручеек, три свежевыстиранных предмета женского белья, сохнувших в нежданно-негаданно упавшем с серых небес желтом, тщедушном и будто не верившем в свое существование солнечном луче.

Сдержанная утонченность этих шелковых одежд, украшенных вышивкой и по-старинному очаровательных, указывала на то, что они не принадлежали простой крестьянке. Может, это как раз… Господи, сохрани и помилуй!.. Эта разорванная рубашка, этот крошечный треугольничек, этот гипюр — все это показалось человеку на белом коне уже виденным… Господи, помилуй!.. На этих узких кружевных панталонах и на этом поясе для подвязок виднелись большие свежие пятна крови, от алого цвета которых нестерпимо жгло глаза.


Анри де Коринт почувствовал, как страшный холод начал разливаться по его членам, по всему телу. В этом не было ничего странного, если учесть, что он, как видно, даже не переоделся после долгого купания минувшей ночью. Несомненно, именно это страшное переохлаждение и вызвало опасное воспаление легких, сильный жар и бред.

Рассказывают, что верный белогривый конь с той поры сделался каким-то странным, хмурым и строптивым. Бриньоганцы утверждают, будто лошади своего отражения не узнают, но что графский скакун увидел сквозь зеленую толщу найденного в море зеркала не лицо Мари-Анж, преследовавшее его хозяина, а свою морду, то есть собственную смерть. Твердая уверенность доверчивых крестьян в том, что животное в ту ночь превратилось в подобие дьявола или привидение, опиралось на то (и этому, кстати, имеется подтверждение), что стука его копыт не было слышно даже тогда, когда оно скакало галопом.

Если зачарованность коня ни у кого не вызывает сомнения по сию пору уже хотя бы из-за необычайной грациозности и красоты животного, то дата происшествия с зеркалом остается загадочной. В принципе, оно должно было иметь место задолго до разгрома 1940 года, и на достоверность моих воспоминаний указывает множество подробностей: все еще дикий вид этого берега Северного Финистера, с тех пор так обезобразившегося; традиционный ежедневный обход, совершаемый таможенниками все по той же тропе, идущей по самому краю обрыва; мундир бригадира и, наконец, мрачность сохранившего налет старины зала кафе в Кер-ан-Дю. И так далее.

Кроме того, не следует забывать, что полученная графом Анри на фронте рана сделала его окончательно неспособным к верховой езде. Все помнят его несгибавшуюся ногу и трость с серебряным набалдашником, которая не только помогала ему удерживать равновесие и меньше хромать, но и сообщала вид этакого денди, которым он умело пользовался и который придавал ему дополнительную импозантность. Далее. Мадемуазель Ван де Реевес, юная возлюбленная, чьи грациозные черты, искаженные упреком, внезапно возникли в зеркале-фантоме, погибла во время пребывания в Уругвае с графом Анри, который, как нам доподлинно известно, попал в Южную Америку лишь по окончании войны. Было ли у него там какое-нибудь любовное приключение до Мари-Анж? Это маловероятно. Не стала ли его напряженная политическая деятельность в 1930-х годах, принимая во внимание особенности его клиентуры, помехой для не совсем честного свадебного путешествия, пусть даже не сопряженного с преступлением или несчастным случаем, по той стороне Атлантики, по далеким берегам Ла-Платы?

Порою, однако, у меня возникает впечатление, что я путаю светловолосую Мари-Анж с другой красивой девушкой, Ангеликой фон Саломон, которая тоже была связана с молодым графом близкими отношениями. Наконец, возможно, что я невольно присваиваю де Коринту черты характера, боевые заслуги и биографические подробности более безобидные и ему не свойственные, может быть, заимствованные у других личностей, в ту эпоху более или менее знаменитых, таких, как Анри де Кериллис, Франсуа де Ла-Рок или даже претендовавший на французский трон граф Анри Парижский.


Подобно многим ветеранам войны (разочарованным в своей, так дорого стоившей, победе), этим беспокойным патриотам, в чьих сердцах день ото дня крепло отвращение к парламентскому строю, в начале 30-х годов мой отец состоял в Союзе Огненного креста, чей основатель, полковник де Ла-Рок, впоследствии был заподозрен в использовании своих вооруженных сил 6 февраля 1934 года для защиты Бурбонского дворца в ходе некоего секретного столкновения с полицией Даладье. Это обвинение, исходившее от «Аксьон франсез», разумеется, осталось недоказанным. Но оно как нельзя лучше иллюстрирует те антипатии и лицеприятность, которые разделяли отдельные группировки крайних правых сил.

Лишь в 1936 году (возможно, в начале 1937 года), пренебрегши советами наиболее верных друзей, де Коринт официально создал собственную группировку: Национально-социалистическое возрождение (между тем как еще молодым человеком он был избран депутатом по списку монархистов, когда предпринималась скоротечная попытка создать единое пропорциональное правительство). Это движение успеха не имело и почти сразу о нем забыли, поскольку за потенциальных членов, в конечном счете весьма немногочисленных, вступило в борьбу слишком много мелких партий, зачастую довольно пассивных перед лицом прокламационных, агрессивных и пустопорожних программ конкурентов. Нынче скорее со скукой, нежели с сожалением (и удивлением), я обнаружил отголоски гражданского энтузиазма — более или менее притягательного — и разочарования, если не горького привкуса, в персонаже по имени Лаура, прошедшем по всему «Цареубийце», моему первому роману.

Что до различных политических личин де Коринта (например, он непродолжительное время заигрывал с компартией в наиболее сталинистский период ее истории), то, вероятно, они представляли собой лишь воплощение его собственной неуверенности как перед возраставшей тревогой, так и перед растущей опасностью. Красиво умереть в каком-нибудь бесполезном сражении с танками противника (коим, по иронии судьбы, оказалась та самая Германия, сенсационным возрождением и идеологией которой он восхищался), скорее всего было для него вероятностью, хладнокровно рассматриваемой им как возможной. Он из сражения вышел прихрамывая — но элегантно — и, как обычно, готовым со всем пылом своего сердца взяться за любое, даже самое подозрительное, дело.

Бывший директор Французского театра Давид Самюэльсон в своих воспоминаниях отмечает, что на исходе отрочества де Коринт возмечтал сделаться великим актером и что он играл на небольших парижских сценах, иногда исполняя кое-какие серьезные роли. В ту пору он отдавал предпочтение пьесам историческим, в которых изображал одиноких героев, чьи судьбы были великими и печальными, как, например, жизнь Наполеона, Берлиоза и Кромвеля… > связи с этим Самюэльсон замечает, что всякий политический деятель — это неудавшийся театральный актер. Вероятно, справедливо и обратное.


К концу 30-х годов финансовое положение отцовской картонажной фабрики улучшилось. Сверх больших, летних, каникул, которые мы всегда проводили в Керангофе у бабушки по материнской линии (к ним вскоре добавились поездки на непродолжительное время к морю, в гости к старшей маминой сестре, чей обыкновенный крестьянский дом был построен неподалеку от Киберона), нам прибавили краткосрочные каникулы зимние, и мы ездили на Юру с настоящими лыжами и всем прочим снаряжением, с любовью готовившимся нами за несколько недель до отъезда. (Это была эпоха жирных смазок для обуви, регулируемых креплений и норвежских смоляных мазей для лыж, чьим резким запахом пропитывалась вся квартира.)

После смерти дедушки Роба мы уже не ездили в Арбуа, где при его жизни наслаждались упоительными осенними ощущениями, собирая опавшие яблоки и свежие грецкие орехи по обочинам дорог, пересекавших из конца в конец начинавшие рыжеть поля.

(Несколько расплывчатая увеличенная фотография светло-коричневого цвета, на которой виден на заднем плане, посреди голых деревьев, замок, изображает меня по-девичьи миловидным ребенком семи-восьми лет в перкалевом фартуке, похожем на коротенькое платьице, обнимающим голой рукой куст штокроз, склонив в его сторону свою украшенную каштановыми локонами голову, с ласковой улыбкой, адресованной объективу.)

Брат отца, который был заметно старше его, служил на почте в Рюссее, что ниже Морто, в департаменте Ду. Именно там, на опушках елового леса, мы научились кататься на лыжах по отлогим, но малоснежным склонам. Мы устраивались на полный пансион в каком-нибудь кафе-отеле для коммивояжеров, где дядя давал волю некоторым своим обыкновениям. Был он человеком добродушным, часто под хмельком, а по воскресным дням писал маслом зимние пейзажи с хижинами и заснеженными лесами, но не с натуры (так как редко выходил за пределы местечка), а с почтовых открыток. Все они предназначались для продажи, и кондитер с ближайшего перекрестка выставлял их среди ящиков с фруктами и овощами. На его картинах ели всегда напоминали скелеты копченых селедок, с чем он, смеясь, соглашался. Еще, усердно шутя и посредственно каламбуря, дядя рассказывал о своих печалях не понятого миром художника.

Сцены, с наибольшей отчетливостью запечатлевшиеся в нашей памяти, были одновременно и самыми пустячными и бесполезными: мы заботливо храним эти воспоминания, но абсолютно не знаем, что с ними делать. Вот одна из таких, бессмысленно и настойчиво требующих попасть в рассказ. Дядю я снова увидел спустя десять лет. Он вышел на пенсию в Орнансе. Помня его человеком приветливым, я решил нанести ему неожиданный визит во время путешествия на велосипеде от Вогезов до Альп в компании Клода Олье, с которым незадолго до того свел знакомство в немецких трудовых лагерях.

Мне с большим трудом удалось найти прибежище отставного почтового служащего, так как он, урезав наполовину фамилию, которую носят уже не менее десятка поколений нашей семьи, стал называться просто Морисом Робом. Нельзя сказать, что его жилище было именно лачугой, но представляло собою нечто очень близкое к ней — столь мрачным, грязным и запущенным оно показалось мне тогда. К нему вела небезопасная щелястая лестница, поднявшись по которой я ступил на пол с дырой, образовавшейся у самого порога и прикрытой дранкой. Дядя и тетя, как обычно, были под хмельком. На столе, заваленном не поддающейся опознанию кухонной утварью, возвышалась литровая бутыль красного вина. Комната была так тесно заставлена разномастной мебелью, что я не знал, где найти себе место. Дядя наконец меня узнал, точнее понял, что я сын его брата. Являвшая собой род бесформенной массы, увенчанной красным одутловатым лицом, тетя Луиза, вдрызг пьяная, нашла себе пристанище в углу, на стуле таком низком, что поначалу я подумал, будто она сидит прямо на полу. Каждые тридцать секунд она монотонно и испуганно повторяла плаксивым голосом: «Морис, кто это?»

Через короткое время оба они умерли. Папа поехал на похороны в Орнан (о, Курбе!)П7 и привез оттуда как сувенир изготовленный в Арбуа небольшой диванчик из дикой вишни с занятной складной спинкой (теперь он находится здесь, в Мениле), а также два золотых обручальных кольца, валявшихся в шкатулке для мелких вещиц. Я их взял себе в день собственной свадьбы, так и не узнав, для кого они были изготовлены. Большее из них пришлось впору моему безымянному пальцу, на котором я его ношу вот уже четверть века. Чтобы упрекнуть меня в этом, не нашлось ни церкви, ни попа. Дядюшкино кольцо заменило собой те четыре алюминиевые шайбы, к тому времени страшно истончившиеся, о которых было говорено выше. Кольцо для Катрин, очень маленькое, пришлось уменьшить еще и наново отполировать. Что касается вопроса, беспрестанно задаваемого перепуганной тетей Луизой, то я совершенно уверен в том, что он лег в основу фразы в «Резинках» «Не стреляй, Морис!», которую придумал гнусный полицейский инспектор, расследовавший дело об убийстве Даниеля Дюпона.


По прошествии двух лет мы отказались от Рюссея в пользу крошечной деревеньки на Юре, посреди намного более живописных и пригодных для катания на лыжах альпийских лугов, куда регулярно ездили вплоть до начала войны. Там всегда было очень много снега; порою — слишком. Восторгам не было конца! «Встать на лыжи прямо у порога гостиницы» нам казалось фантастическим счастьем. Тогда не существовало оборудованных склонов, и, чтобы подняться наверх, приходилось прикреплять моржовую шкуру к ботинкам; но прогулки неизменно бывали интересными, а спуск с горы легким. Мы были счастливы все четверо (правда, чаще — трое, поскольку мама в смелости нам уступала), оказываясь с глазу на глаз с этими безупречно белыми горами, которые по вечерам вдруг окрашивались в розовый и синий цвета, в то время как мы катались цугом по девственным просторам, окаймленным елями; ветви их сгибались под тяжестью пахнущих свежестью снеговых шуб, по ночам покрывавшихся ледяной коркой, — хрупкие на вид силуэты, словно вырезанные из черной бумаги, медленно двигались по склону и, вероятно, издали казались неподвижными. Отец, облаченный в форму альпийских стрелков, прокладывал лыжню, а за ним гуськом шли его сын и дочь. Ах, какое счастье было похвастаться маме своими достижениями! И какое удовольствие было в том, чтобы вновь увидеть теплый свет в окнах — уже более комфортабельного — стоявшего в точности на границе небольшого отеля передняя дверь которого (что нас страшно забавляло) открывалась во Францию, а задняя — в Швейцарию! Но более всего нам нравились комнаты, которые были поделены на две равные части предполагаемой межгосударственной границей. (Когда постояльцы входили с улицы, с ее свежим и холодным воздухом, им в нос ударял специфический запах зимне-спортивных гостиниц; он настолько был своеобразен, что я даже не стану пытаться определить его компоненты; многие годы спустя я вновь пережил это ощущение в Давосе и Церматте.)


Мама часто и подолгу чувствовала себя плохо (с чем надо было считаться как в том, что касалось каникул, так и в других отношениях), страдая классической фибромой, оперировать которую отказывалась, как сама объясняла, из уважения к природе, предпочитая сутки напролет проводить в постели за чтением газет. Папа ни разу не выказал ей ни малейшего неудовольствия, терпеливо мирясь с необходимостью заниматься жаркой ежедневных омлетов, мытьем посуды и прочими домашними делами. Едва в доме появился относительный достаток, как готовкой и уборкой занялась преданная и работящая домработница, умевшая печь громадные пироги с картошкой, слоеное тесто которых, состоявшее из невероятно тонких листов, являлось государственной тайной (она запиралась для его приготовления в нашей тесной кухоньке, откуда затем доносились вместе с громкими возгласами удары скалкой такой силы, что можно было ее заподозрить в желании разрушить все и вся), и она действительно полновластно правила нашей квартирой на улице Гассенди (точно так же, как доводила ее до блеска), где уже появились помимо марокканского ковра плафоны из матового стекла с позолоченными медными украшениями во вновь модном стиле 1935 года.

Эта милая женщина оставалась с нами очень долго, как во время войны, так и после нее. Но она всегда производила на нас впечатление урагана. Появляясь ранним утром (иной раз мы еще спали), она настежь открывала все окна разом, даже зимой, чтобы в доме образовывались как можно более сильные сквозняки, после чего принималась за (как она выражалась) «псарню», то есть начинала борьбу с беспорядком. Среди тайфуна, когда хлопали двери и развевались шторы, она подбирала все, что валялось на полу, и рассовывала в места зачастую самые неожиданные, для того чтобы приучить нас убирать за собой. Славная женщина мела пол с таким остервенением, что швабра то и дело ударялась о стены, следы чего на них видны и сегодня.

Однажды мы ее, домработницу, нашли стоящей на буфете в столовой, верх которого она вознамерилась почистить проволочной щеткой, используемой ею для скобления дубового пола, кстати, уже весьма пострадавшего в своих наименее прочных местах.

Возвратившись в полдень домой, нужды спрашивать, что подадут на обед, не было, так как она неизменно говорила, что приготовила «ноды», и, когда поначалу мы интересовались, что это значит, она, разразившись своим убийственным смехом, объясняла: «Дерьмо с черносливом!» — и, возможно, надеясь, что мы сейчас же разделим ее энтузиазм (не исключено также, что это делалось для того, чтобы продлить то странное удовольствие, какое доставляло ей сие выражение), повторяла его тут же два-три раза кряду.

К началу войны все долги картонажной фабрики оказались уплаченными, и папа, передав это коллективное предприятие своему единственному свояку, посвятил себя службе сначала в Министерстве вооружения, а затем, после заключения перемирия, в других подобных учреждениях. Малое время спустя, благодаря связям, сохранившимся у него в кукольной торговле, он поступил в Профсоюзную палату производителей игрушек, генеральным секретарем которой стал почти тогда же, когда я взялся за написание романа. Его забавляла роль представительного лица; он играл ее, одновременно посмеиваясь над самим собой как принимающим участие в заседаниях высокопоставленных профессионалов важным господином, разъезжающим по заграницам и встречающимся с министрами. Папа даже немного любовался собой, наряжаясь в очередной костюм, как, бывало, делал, надевая новый с иголочки лейтенантский мундир, служа при сталелитейном заводе в Агонданже, где Ивонна Каню, наша будущая матушка, работала стенографисткой.


Мои родители были, конечно, сторонниками Петена, но в отличие от прочих, таковыми и остались, а после Освобождения стали ими, быть может, даже в большей мере. В 1955 году я принимал в нашем доме моих новых друзей-писателей, откровенно левых, многие из которых были активными участниками Сопротивления. В тот период папа пристрастился к овсяной каше: каждый вечер он готовил себе на ужин это варево из серой муки, заливая ее парным молоком и медленно помешивая деревянной ложкой; получалось блюдо, которого он охотно накладывал полные тарелки всем, кто к нам приходил. Мишель Зераффа, Жан Дювиньо и Люсьен Гольдман ели угощение и тайно удивлялись большой фотографии Петена (одетого в мундир цвета недозрелой хурмы и улыбавшегося с высоты буфета, где проволочной щеткой наша домработница, борясь с небольшим пятном, продрала широкое углубление), находившейся на самом видном месте рабанового гобелена, сделанного из полотнищ, соединенных друг с другом черными рафиевыми перекрестиями. Из вежливости они отворачивались, пытаясь не замечать этого шокирующего анахронизма. Однажды Дювиньо, как человек светский, между двумя ложками овсянки проговорил, как если бы речь шла о незначительной забывчивости: «Кажется, вы сохранили фотокарточку маршала?» Портреты Петена действительно в продолжение четырех военных лет украшали девяносто процентов всех домов Франции. «Нет-нет, — возразил отец. — Я ее не сохранил, а нарочно повесил в день, когда американцы вступили в Париж».

Все так и было. Во время немецкой оккупации он не видел причины для вывешивания на самом видном месте конформистского и официально признанного объекта почитания, но теперь испытывал уже без недомолвок столько же чувств привязанности к законному главе государства, сколько и уважения: для него Анри Петен являлся солдатом четырнадцатого года, знавшим, что такое окопы и Верден. Отец связывал с маршалом медленное восстановление наших вооруженных сил, начавшееся в период глубочайшего отчаяния, и, наконец, саму победу! Подписание перемирия в 1940 году он тоже занес ему в актив, поскольку Петен к поражению не был причастен ни в какой степени. Историческое рукопожатие в Монтуаре говорило скорее о его воинской честности. Как ни странно, этот профессиональный военный по семейным причинам стоял на позициях самого решительного антимилитаризма. И наш клан не собирался лить слезы ни по выброшенным в мусорное ведро политическим партиям, ни по оказавшимся пустопорожними парламентским спорам! Из преданности Петену и в пику де Голлю, этому сыну-смутьяну и бунтовщику, на протяжении целого ряда лет мой отец даже заставлял себя… голосовать за компартию, решив поступать так, по его словам, до тех пор, пока прах старого маршала не будет перенесен в Дуомон, где были похоронены его пехотинцы.


Мои родители были англофобами. Эта твердая позиция скорее всего может показаться странной, если вспомнить, что я говорил об английской литературе (детской, и не только), которой нас пичкали с раннего возраста. Но сие произошло в значительной мере под влиянием подруги юности моей матушки. Эта женщина занималась переплетным делом в Париже, где жила на довольно сомнительном уровне, находясь между богемой и нищетой. Звалась она Анриеттой Олжиатти, а ее дедушка Магнус, еврей, претендовавший на прямое родство с Карлом Великим (о чем она рассказывала со своим характерным смешком, одновременно ироничным и тепло-сочувственным, всякий раз превращавшимся в приступ кашля), был почитателем всего британского. Наделенная блестящим и живым умом, образованная и говорившая на невозможно литературном языке с легкостью, граничившей с чудачеством, она, несомненно, сыграла значительную роль в формировании нашей восприимчивости, в частности, в том, что касается обширной и расплывчатой области юмора. Анриетта проводила огромную часть своего времени дома, выкуривая по две пачки «Кэмела» в день, вываливая, как из мешка, всевозможные истории и анекдоты — даже о собственных неудачах, — когда не читала нам «Сказок просто так», «Детей Елены» или «Капитана Коркорана» (папе часто приходилось указывать ей порог, когда она засиживалась допоздна, тогда как нам надо было ложиться спать).

Ненависть к Англии была, таким образом, у нас чисто политической, и началась она не во время последней войны. Общие франко-британские военные неудачи только усугубили старые обиды. Мое же раннее детство прошло под звуки старых французских песен, когда-то распевавшихся на парусном флоте, например таких, как «Примоге» и «31 августа», которые остаются не слишком лестными для наших заламаншских соседей. Кроме того, нам с душевным трепетом рассказывалось о проживавших на забытом богом островке, находящемся на самом мысу Бретани, рыбаках, к которым в конце лета 1914 года явились жандармы и с некоторым опозданием объявили о мобилизации, а также о том, как те, рыбаки, ни минуты не сомневаясь относительно наследственного врага, воскликнули: «Наконец-то мы заткнем этим английским свиньям их спесь им же в глотки!» — и, естественно, о том, как они огорчились, узнав, что ошиблись. То, как в 1940 году развертывались боевые действия на Севере; то, как происходило возвращение на корабли дюнкеркского десанта («Господа англичане, убирайтесь отсюда первыми!» — иронизировали люди); то, как под Мерс-эль-Кебиром был уничтожен наш уже разоруженный флот, когда погибли сотни бретонских моряков (надгробные камни на Рекувранском кладбище, что в углу Керангофской долины, свидетельствуют об этом недвусмысленно), — все это резко и внезапно обострило то вековое недоверие к «коварному Альбиону», которое тогда было готово в любой момент превратиться в отвратительное насилие.

Это случается еще и сегодня, и по самому незначительному поводу: так, французский народ тайно ликует, когда сработанная у нас ракета топит британский военный корабль на рейде Фолклендских островов, которые мы упрямо называем Мальвинами; мы страстно мечтаем о том, чтобы этого лжесоюзника проведенный у нас референдум изгнал из Общего рынка, поскольку Британия вступила туда якобы лишь затем, чтобы проще было его разрушить изнутри (я пишу эти строки в конце марта 1984 года).

Так что немецкая пропаганда опиралась на прочную основу, беззастенчиво разрабатывая богатую жилу французской англофобии, сваливая в одну кучу и Жанну д'Арк и Катона Старшего («Англия как Карфаген…»), даже переиздавая грубые рисунки Виллета и ругательные памфлеты времен Бурских войн, которыми злорадно упивалась моя семья. Героическая борьба наших бывших партнеров с бомбардировками, совершаемыми для запугивания населения, в наших глазах не стоила ничего: англичане-де, как всегда, только защищали свои корыстные цели, а не интересы Франции; и, если они с такой энергией сопротивлялись открытому и тайному давлению некоторых американских деловых кругов (более или менее прогерманских), то прежде всего потому, что не могли спокойно наблюдать, как воплощался в жизнь их страшный сон: панъевропейская конфедерация. То, что главным федератом оказался безумец по имени Гитлер, для них, вообще говоря, являлось абсолютно второстепенным обстоятельством.

Этого мнения, возможно, придерживались некоторым образом и мои родители, ибо национализм никак не мешал им с давних пор быть сторонниками единой, даже объединенной, Европы (но только без англичан! Боже сохрани!). Так что, если они в полной убежденности цитировали слова, приписываемые некоему британскому государственному деятелю (Бенджамину Дизраэли?): «Когда у меня возникает сомнение относительно выбора из двух решений, мне достаточно спросить себя, какое из них более всего причинит зла Франции», — их позиция по отношению к победившей Германии могла быть только двойственной. Прусский милитаризм и его жажда завоеваний, само собой разумеется, оставались опасными, но, с другой стороны, было необходимо, чтобы Европа состоялась и именно с участием Германии (нацистской или нет). Периодически возникавшие войны на Рейне и Мозеле не имели никакого другого смысла, кроме как увековечение трагического заблуждения. Забудем эти пограничные ссоры двух народов, интересы которых полностью совпадают: они так же устарели, как и средневековые стычки, разрывавшие нашу Францию на части…

Для того чтобы вопреки несокрушимому чувству воинской чести отец нашел оправдание солдатам 1940-х (многим?), не желавшим воевать, сильно давить на него не приходилось. Война с Германией ему слишком напоминала четыре года кошмаров: грязи, холодов, шрапнели, отравляющих газов, вычищенных штыками вражеских траншей, ночи напролет воющих на колючей проволоке солдат с вывалившимися внутренностями, — всего этого, оказавшегося напрасным. Поскольку нам не удалось установить ни сотрудничества, ни дружбы с Германией, когда мы были победителями, нам надо было попытаться это сделать теперь, когда победили нас.

Такая ставка не могла делаться без неутраченной веры в судьбу Франции, страны, которая, освободившись от заблуждений республиканских демагогов, была бы в состоянии вновь обрести душу и утвердить свой гений на пару с (дополнительным) гением своих германских кузенов. В конце концов нас уже завоевывал Рим, а два народа зачастую лишь выигрывают от соединения противоположных качеств.

Отец и мать свято верили в жизнеспособность четы Франция — Германия как ядра будущей более широкой конфедерации, тогда как им надлежало бы, как добрым последователям Морраса, скорее рассчитывать на нашу «латинскую сестру». Когда мы с Нанеттой еще ходили в лицей, нас учили прежде всего немецкому, а не английскому языку, поскольку, как одаренным ученикам, нам давали греко-латинское воспитание. Когда впоследствии конкурсные правила потребовали выучить второй живой язык, мы остановили свой выбор на испанском.

Однако после поражения этот «коллаборационистский» дух никогда не конкретизировался в поступках ни в форме участия в той или иной фаланге, ни даже в виде самомалейшего личного братания с оккупантом. У нас тоже «молчание моря»П8, невзирая ни на что, оставалось непреложным правилом поведения: это был вопрос чести и достоинства. Считалось недопустимым смешивать руку, протянутую победителю, с усердием в лизании ему сапог. Но, исходя из чисто символических соображений, папа как бы закопал свой боевой топор: когда немецкая комендатура потребовала от гражданских лиц сдать личное оружие, он — как я представляю себе, в душе преодолевая смертельный страх, — выбросил в помойную яму тот бесполезный гранатомет, что привез с фронта.


Мои родители были антисемитами и об этом с готовностью оповещали всякого, кто желал их услышать (даже своего друга-еврея, когда представлялся случай). Я бы не хотел стыдливо скользнуть по этому столь неудобному вопросу. Антисемитизм по-прежнему существует, существует везде, проявляясь в формах более или менее открытых и постоянно рискуя сделаться таким же бедствием, как огонь, таящийся в углях, оставленных без должного присмотра. Чтобы борьба с такой распространенной и стойкой идеологией была действенной, прежде всего не надо превращать ее в табу.

Бытовавший в моей семье антисемитизм, как мне кажется, носил довольно заурядный характер: он не был ни партийным (донос на иудея немецким или вишистским властям был бы воспринят как нечто ужасное), ни религиозным (тот Бог, которого они распяли, как видно, нашим не являлся), ни пренебрежительным (как у русских), ни бредовым (как у Селина); он не был и аллергическим (евреи, подобно всем другим, могли быть как интересными писателями, так и приятными хозяевами и гостями). Однако, будучи весьма иррациональным — как иррациональны все его наиболее злобные формы, — антисемитизм моих родителей мне представляется явлением «правого толка», поелику он основывался на заботе о поддержании нравственности, а также на глубоком недоверии к любому виду интернационализма.

Точно так же, как коммунистов всегда подозревают в служении Советскому Союзу, к которому они, похоже, испытывают чувство самого преданного отчизнолюбия, евреев поначалу обвиняли в принадлежности к очень мощной наднациональной общности, для них значительно более важной, чем выданные им французские паспорта. Не имеющие подлинных «корней» в нашем родном шестиугольнике, они были связаны происхождением и духом с другой «землей»; да они и сами всегда ощущали себя в большей или меньшей степени апатридами. Международный капитализм представляет собою категорию соседнюю и зачастую смешиваемую с ними под названием юдеоплутократии, как если бы в мире имелось намного больше евреев-миллиардеров, чем евреев бедных, а торговцы пушками оказывались сплошь израэлитами.

Еще более темным представляется понятие морального упадка, семена которого несут в себе евреи. Изгнанный еврейский народ, не желающий быть просто чуждым нашей национальной сущности, кроме того, считается иммигрантом особенно вредоносного свойства, распространяющим по старой Европе поголовное недоверие и сомнение, внутреннее разложение сознания, семейный и политический разлад, — короче говоря, чужаком, ведущим к упадку всякое организованное общество и к гибели любую здоровую нацию.

Сегодня, используя лексикон, который, конечно, не был у нас в ходу когда-то, я бы сказал, что евреи — настоящий фермент свободы. Это, само собой разумеется, всего лишь стереотип, но, не будь его, многие израильские генералы, как большинство раввинов-зелотов, правом именоваться евреями не обладали бы. Однако если и далее придерживаться этого изобразительного ряда, то уже сама патологическая любовь к катастрофам, несчастьям и отчаянию, охотно приписываемая им (хотя в то же самое время их упрекают в сколачивании состояний в ущерб целым общественным слоям, на которых они паразитируют), то уже сама эта патологическая любовь принуждает меня вспомнить произнесенные Хайдеггером слова о страхе как о плате за свободу духа.

Именно здесь со всей ясностью встает передо мной необратимый антагонизм между понятиями «порядок» и «свобода», в грубых чертах, воплощенных в стереотипированных образах немецкого и еврейского народов. Ибо так, в частности, объясняется ксенофобия постоянно-переменного масштаба, которая принудила нас отстранить евреев от нашего сообщества (между тем как они часто были французами на протяжении нескольких поколений) для того, чтобы попытаться создать союз с немцами, которые, при любом положении вещей, ими — нами — еще не были никогда, зато всегда стояли за правое дело, то есть за порядок.

В своем стремлении бороться с опасным вирусом инфекционного отрицания и метафизического страха (сиречь — свободы) мои родители, конечно, были далеки от того, чтобы пытаться изобрести новое «окончательное решение». Они благополучно довольствовались «разумным» numerus clausus7, на котором настаивал Моррас. Подобно многим честным гражданам во время оккупации мы, естественно, не знали, что нацисты приступили к операции совсем иного рода. Этого не ведали даже сами депортированные евреи. Что до моей матушки, то она находила их организованное поголовное уничтожение столь немыслимым, что до самой смерти, наступившей в 1975 году, упорно отрицала реальность геноцида, усматривая в соответствующих сообщениях лишь сионистскую пропаганду и фальсификацию документов: разве не пытались нас убедить также в том, что немцы были ответственными за систематические расстрелы польских офицеров, захоронения которых обнаружены в Катыни?


Преступную снисходительность к беде (воспринимаемой как неизбежность) и повседневное отчаяние мы находили в романической прозе, которую, говоря честно, поглощали с жадностью (особенно, пожалуй, я и мама), невзирая на определение «еврейская литература», которым пользовались у нас дома для ее обозначения. Вот выбранные наугад несколько походя занесенных в эту категорию книжек, коих авторы необязательно были иудейского происхождения: «Прах» Розамонд Леман, «Тэсса» Маргарет Кеннеди, «Состояние в квадрате» Кесселя, «Джуд Незаметный» Томаса Харди, а также огромная трилогия Якоба Вассермана («Дело Маурициуса», «Этцель Андергасг» и «Йозеф Керховен») или еще «Ребекка» Дафны дю Морье. Думается, Луи-Фердинанду Селину очень повезло, когда его официально признали антисемитом и правым: иначе «Путешествие» и «Смерть в кредит», остающиеся для меня двумя великими книгами, без колебания оказались бы брошенными в тот же мешок, что, впрочем, не помешало бы их с удовольствием перечитывать…

С этого места моей повести мне все труднее и труднее продолжать говорить «мы», когда речь заходит о семейной идеологии. Я собрался было упомянуть романы Кафки, но вдруг вспомнил, что они были мною прочитаны лишь после войны и что к тому времени я уже стал не тем, кем был прежде. Конечно, люди никогда не бывают одними и теми же, изменяясь час от часу. Год 45-й явился для меня воистину переломным, ибо мои личные отношения с порядком оказались глубоко испорченными с момента Освобождения и главным образом после вступления союзных войск в Германию, за которым последовали ежедневные чудовищные откровения о материальности лагерей и мрачном ужасе тайной стороны национал-социализма. (Камеры газовые или иные — в моих глазах между ними нет никакой разницы, так как мужчины, женщины и дети умирали миллионами, не будучи повинными ни в каком преступлении, разве лишь в том, что были евреями, цыганами или гомосексуалистами.)


Лично я возвратился из Германии в конце июля 1944 года (может даже, в начале августа — точно не помню), как репатриированный санитар, проведя год на принудительных работах и месяц в госпитале. Но мое пребывание в Нюрнберге очень мало просветило меня в том, что касалось истинной природы нацистского режима. Трудовой фишбахский лагерь был самым обыкновенным; в нем вперемешку оказались сербские крестьяне — жертвы массовых арестов, французские рабочие (в большей или меньшей степени добровольцы), молодые шарантцы и парижские студенты, виновные в том, что родились в 1922 году (десятка три учащихся из Сельхоза и Гриньона8, помещенные туда, как и все остальные стали специализированными рабочими одного из военных заводов после тщетных попыток устроиться на работу в сельском хозяйстве), а также множество лиц других категорий и национальностей; но лагерь был огромным, и мы знались только с обитателями трех-четырех соседних бараков, прикрепленных к одной и той же столовой и одним и тем же коллективным клозетам.

Конечно, было трудно выстаивать по семьдесят два часа в неделю у автоматического станка, особенно каждые вторые семь суток в ночную смену; конечно, было мало приятного и еще меньше полезного питаться гнилой картошкой, плававшей в какой-то вязкой жиже; конечно, зимой было холодно и вода часто замерзала в бутылках, стоявших у нар, где заменявшие нам матрасы мешки, набитые соломой, кишели огромными клопами; конечно, у нас не имелось других укрытий от частых ночных бомбежек, кроме тех, которые одним воскресным днем мы, как могли, выдолбили в промерзшей земле, покрытой снегом, — но немало и немцев жило в точно таких же условиях, не говоря уж о тех, кто воевал на русском фронте.

Но нас не мучили и не держали за колючей проволокой. В округе было множество сторожевых вышек, но построены они были для предупреждения пожаров, которые могли вспыхнуть в окружающем сосняке. Во время очень непродолжительного периода обучения, когда у нас было немного больше свободного времени, а работа не так изматывала, мы даже имели возможность съездить в город на концерт, или вечером поужинать в деревенском трактире, или погулять по окрестностям (наши пропуска иностранных рабочих нам позволяли перемещаться в радиусе ста километров вокруг завода, с условием своевременного возвращения в лагерь, до которого было сорок пять минут езды на поезде). Было начало сорок третьего года. Стояла теплая погода. Настроение у всех было хорошее. Воздушные налеты происходили редко. Пахнущие смолой сосновые леса находились под защитой надписей: «Здесь курят только поджигатели». Дикие косули подпускали к себе очень близко и смотрели на нас ласковыми глазами праведников.

И даже с наступлением зимы, когда наше положение на заводе заметно ухудшилось, представление о царившем в доброй Германии порядке оставалось неизменным. Стоявшие по обочинам белокурые дети все так же улыбались; городские тротуары по-старому сверкали чистотой; природа умиляла своею опрятностью, будь то пора зеленая или белая; безупречного вида солдаты вермахта все еще маршировали, чеканя тяжелый и крепкий шаг и басовитыми голосами распевая в унисон воинственные песни; поезда, как обычно, прибывали по расписанию; рабочие, как положено, вкалывали; конечно, порою, сидя в прокуренном зале ожидания, приходилось ждать состав, запаздывающий из-за какой-то аварии на пути, вскоре, однако, устраняемой; офицеры-отпускники (с усталыми лицами под козырьками плоских и жестких фуражек) делились яблоками с французскими студентами, рассказывая им о том, как они любили Париж, собор Парижской Богоматери и «Пеллеаса»9.

Порядок нарушала только американская или английская авиация, которая, не принося заметного ущерба военной промышленности (зажигательные бомбы, похоже, предпочитали наши скромные бараки импозантному заводу «МАН»), методично уничтожала нарядный средневековый городок и заметно сокращала то, что оставалось от сна в нашей новой жизни каторжников, делая ее еще более утомительной. И, когда, на пределе сил, разбитый суставным ревматизмом, я оказался парализованным на своем матрасе, меня перевезли в подземный госпиталь в одном из пощаженных районов (Ансбах), где врачи и медсестры занимались мной вполне нормально и даже мило.

Перед зданием Нюрнбергского вокзала стояло колоссальное, нарисованное мрачными красками панно, на котором были изображены сцены преступлений и безумия (пожары, насилия, убийства, террор и массовые расстрелы), освещенные апокалиптическим светом и снабженные следующей надписью, начертанной готическим шрифтом: «Победа или большевистский хаос!» Нынче более, чем когда-либо, мы знаем, что на самом деле речь шла совсем о другом. В СССР царит не хаос, а нечто прямо противоположное. При советском режиме тоже именно абсолютный порядок порождает ужас.


Но вдруг все это рухнуло и выяснилось, что простодушные и щедрые военные, красивые и аккуратные фельдшерицы, яблочки дружбы, доверчивые косули и светлые улыбки детишек были шуткой или, скорее, представляли собой лишь половину системы, половину внешнюю, ее витрину. Теперь люди в ужасе увидели задворки этой системы (беззвучные крики и немой смех кошмаров), где безумные солдаты втихую резали детей, фельдшериц и косуль.

Можно припомнить и кое-какие случаи, тогда нас вдруг поражавшие, — этакие моментальные трещины, пробегавшие по гладкой полированной поверхности витринного стекла, быстро заклеиваемые успокоительным «в конце концов — это война», которое в действительности не объясняло ничего… В одной из нюрнбергских булочных среди аккуратно выведенных объявлений типа «В понедельник магазин не работает» или «Просим уважаемых покупателей хлеб руками не трогать» однажды я прочитал и такое: «Евреям и полякам пирожные не отпускаются». Вот так человеческие существа оказались поделены на неравноправные категории.

На нашей одежде не имелось ни знаков различия, ни специальных нашивок (властям было достаточно изымать из нашей зарплаты ее существенную часть как «налог на иностранных рабочих», то есть тех, кои «приехали к нам, чтобы жить за наш счет»…); но немецкие евреи, как и во Франции, носили на груди желтую звезду (в 1944 году их очень мало ходило по улицам — нетрудно догадаться почему); украинцы были маркированы словом «Ост» (урезанный вариант слова «остарбайтер» — рабочий из восточных областей), нарисованным белым по синему; поляков же, наших дорогих поляков, которые все как один носили в своих сердцах образ Франции, можно было легко узнать по букве «П», вышитой на их одежде, и они не имели права ни на штрудель, ни на треугольные порции разноцветной кондитерской выпечки, украшенной заменителем крема… Любить порядок — это уметь классифицировать, а покончив с классификацией, наклеивать этикетки. Что может быть более естественным?

Вот еще одно воспоминание об ансбахском госпитале. Я уже не нахожусь в небольшом подземном зале, где теснятся хворые и умирающие, которые пребывают в слишком плохом состоянии, чтобы спускаться в бомбоубежище во время воздушных тревог, и где стоит церковная тишина, а каждое утро стыдливо задергивается занавес над умершим ночью человеком (предусмотренный на такой случай железный прут окружает каждую койку на высоте двух метров от пола). В длинном светлом зале (где полсотни железных кроватей выстроены в две шеренги, одна из которых — под окнами, а другая — вдоль глухой стены) прямо передо мной лежит неимоверно большой и широкоплечий человек с лицом миролюбивого зверя, скорее всего — медведя; увы, очень похоже, что он находится в последней стадии туберкулеза — так продолжительны его приступы кашля и ужасна мокрота.

И вот за ним приходят четверо военных, которые определенно не являются ни фельдшерами, ни врачами. Человек отказывается идти и начинает издавать своим низким пещерным басом громкие вопли, прерывая их то ли русскими, то ли подобными русским словами. Миленькие медсестры, в замешательстве отвернувшись, объясняют нам, что этот больной уже неизлечим и что его переводят в другой госпиталь. Тот, уже поднятый на ноги, слабо отбивается, продолжая вопить наподобие ведомого на бойню животного и, несомненно, понимая, о каком таком госпитале идет речь. Экзекуторы его одевают и в конце концов вытаскивают вон. Они даже не достают ему до плеча. Он производит впечатление принадлежащего к совершенно иному виду живых существ, нежели его стражники. На его шинели выстрочено: «Ост»… Если хочешь упорядочить все, из чего состоит жизнь людей, то регулируй и то, что касается их смерти.

Пока меня лечили аспирином в лазарете фишбахского лагеря, один шарантский крестьянин поймал косулю, запутавшуюся в силках. Подобная охота очень проста и большой изобретательности не требует. Тщательно сосчитанные оленьи стада заботливо охранялись лесниками, которые носили им охапки сена или соломы. Отпечатавшиеся на снегу следы жертвы и браконьера существенно облегчили расследование. К тому же последний — тщеславный, как все охотники, — приберег для себя как трофей копыто. Не знаю, что с этим человеком сделали, но только в Фишбахе он мне больше не встречался.

Один наш парижский фельдшер (серьезный и преданный своему делу студент-медик), обвиненный в укрывательстве симулянтов (они себя чувствовали достаточно хорошо, чтобы охотиться в лесу по соседству), а также в сокрытии их преступлений (он не донес на преступника), тоже был куда-то уведен, но как раз перед моим отъездом во Францию объявился вновь. Он так изменился, что я его узнал с большим трудом. У этого полускелета подрагивали руки, в глазах, вылезших из орбит, застыл страх; он изредка и неуверенно произносил несколько слов, сохраняя полное молчание о том, что с ним произошло. Несчастный напоминал того английского офицера из рассказа Киплинга, который возвратился в Сингапур из русского плена, а донимавшим его расспросами друзьям сказал одну-единственную фразу: «Меня познакомили с другим типом лагерей».


Несмотря ни на что, наш лагерь был из тех, откуда можно возвратиться. В 1945 году мы узнали, что существовали другие, замысленные германской администрацией для впуска без выпуска. Между фишбахским лагерем и лагерем Ночи и Тумана, вероятно, можно было найти промежуточные, методично разбитые на категории и соответственно оборудованные. Вот одна из очень многих второстепенных деталей, на которую я обратил внимание, возможно, неосознанно: все эти лагеря состояли из однотипных бараков, оборудованных одинаковыми нарами… Но вот нечто поразительное: лагерь, в котором я оказался, прежде служил для показательных посещений участниками конгрессов, бодро дефилировавшими во время грандиозных празднеств, устраиваемых режимом во время Reichparteitage10. Выстроенные специально для подобных собраний и подавляющие своими размерами и помпезностью (в типично гитлеровско-сталинском стиле), эти сооружения все еще возвышались в нескольких километрах от Фишбаха.

Хотя, как и прежде, наш семейный клан оставался сплоченным до такой степени, что моя сестра, только что закончившая «Гриньон», теперь работала главным животноводом на одной крупной ферме в департаменте Сена-и-Марна, шок, произведенный на его членов немецким разгромом и новым светом, пролившимся на структуры, якобы причастные к государственному порядку, был ими пережит по-разному. По мнению отца и матери, ситуация оставалась по-прежнему ясной и менять политический выбор нужды не было. Мама просто ничему не верила, а папа спокойно заявлял, что если бы Германия победила, то она смогла бы обнаружить у своих поверженных врагов все известные людям военные преступления. Международное право — это право сильнейшего. Виноват тот, кто проиграл. Тот факт, что советская Россия, руководителей которой давно, мало сказать, подозревали в бесчеловечности, вдруг, как ни в чем не бывало, оказалась в ряду поборников добродетели, явно мог бы послужить оправданием подобных утверждений. Естественно было также задаться вопросом относительно гуманитарной пользы обеих бомб, в последнюю минуту сброшенных на Нагасаки и Хиросиму.

После освобождения Парижа отец с отвращением наблюдал за гротескной сарабандой, исполняемой Французскими внутренними силами, нежданно-негаданно объявившимися за час до полуночи, а также за бесхарактерным народом, внезапно ощутившим себя воинственным и голлистски настроенным, за народом, который с тем же восторгом не так давно аплодировал Петену и заключению перемирия, уподобляясь тем самым девицам, пролетаркам или буржуазкам, спешно распахнувшим свои постели с еще влажными от пота простынями перед новоявленными победителями. Нелепо — по меньшей мере в глазах моего родителя — выглядели эти американские Джи-Ай, которые беспрестанно жевали резинку и так контрастировали с армейской выправкой наших недавних оккупантов, не покидавшей их даже во время отступления.

Я уверен, что папа все это переживал так, будто сам во второй раз проиграл войну. Все, что он ненавидел, могло возобновиться очень легко: и халатность, и демагогия, и продажность, и парламентский маскарад, и «политика дохлой собаки» (плывущей по реке пузом вверх), и французская неспособность удержаться на требуемом уровне. Однако он не изрыгал проклятий и не жаловался, но в память мне врезалось его следующее простое предсказание: «Теперь, дети мои, если мы сохраним за собой Корсику, то считайте, что еще не все пропало».

Он не предъявлял к американцам претензий, подобных тем, какие предъявлял к Англии. Он даже испытывал к этому далекому народу некую симпатию, возможно, зародившуюся у французов во времена Лафайета и победы, совместно одержанной над британским врагом. Но то, как американская авиация пренебрегала деталями, своими бомбами разрушая наши бретонские и нормандские города (городок Онэ-сюр-Одон, что в пяти километрах отсюда, был «по ошибке» стерт с лица земли на другой день после ухода немцев, когда его население праздновало вновь обретенную свободу), оставляло у него ощущение, что армия Рейха побеждена главным образом колоссальной индустриальной машиной. Увы, он забыл, что Panzer-Divisionen11 и Luftwaffe12 четыре года назад играли вполне сравнимую роль. Парадоксально, но если германские танковые дивизии говорили о восстании с колен мужественной и работящей нации, то танки и бомбардировщики США свидетельствовали о презренной мощи денег, и не более того.

Но сегодня во мне крепнет странное впечатление, будто в тот период, хотя мне и было двадцать три года, я только-только вышел из детства. Говорят, что рано созревших бретонцев не бывает. В доме, где я снова жил после баварской интермедии, не было ни столкновений, ни выяснения отношений. Между тем — пока что бессознательно — я смотрел на мир уже по-иному. Я прекрасно понимал реакцию отца и матери, но разделять их восприятие некоторого числа основных вещей более не мог.

Преклонение перед порядком, достигнутым любой ценой, отныне во мне вызывало, мягко говоря, только недоверие, так как было ясно, куда он вел. Да, если согласиться с существованием оборотной стороны медали, то следует признать, что плата за это была слишком высокой. Что до меня, то я не верю, что Гитлер со Сталиным представляли собой несчастный случай истории: пусть эти личности являлись клиническими безумцами, но они были логическим завершением систем, живым воплощением которых сами же оказались. И если и в самом деле надо выбирать между этим и неразберихой, то я голосую за последнюю!

Однако я не претендую на то, что идеологическая нужда в порядке и классификации вдруг исчезнет от одного-единственного усилия моего травмированного духа. Эта нужда неистребимо существует в каждом из нас, благополучно уживаясь с ее противоположностью, со стремлением к свободе. Названные антагонистические силы постоянно и одновременно действуют как в нашем сознании, так и в глубинах подсознания. Коли человеческие существа разнятся в этом отношении, то лишь потому, что сумма сил в каждом из них своя собственная. Типичным примером этого внутреннего противоречия, так и не получившего разрешения, был мой отец: мрачный индивидуалист, который при случае высказывал мнения, достойные восторга, анархист в душе, который был убежденным сторонником абсолютной монархии, освященной божественным правом (однако смягченной цареубийством), он не без удовольствия заменил бы республиканские «свободу, равенство и братство» девизом нового порядка: «Труд, семья, родина», — в то же время инстинктивно восставая против любого проявления стадности.

Итак, именно эта дозировка изменилась во мне: обе непримиримые силы действовали у меня в голове уже не так, как прежде, а возникшее в результате этого новое напряжение явно не могло выражаться в былых простых решениях. Нет, вопрос замены Института статистики террористической борьбой или левацкой пропагандой не возникал, но вдруг сама собой открылась жажда экспериментирования с материей романа, с ее противоречиями (именно сегодня — подчеркиваю это в очередной раз — и именно так я воспринимаю свою судьбу), как самое благодатное поле для инсценировки вечно переменчивой борьбы не на жизнь, а на смерть порядка и свободы, этого неразрешимого конфликта рационального классифицирования с ниспровержением, иначе говоря, с беспорядком.

Благонамеренные левые в 1950—1960-х годах меня часто упрекали в «неангажированности» моих сочинений и в их «демобилизующем влиянии на молодежь». Прежде всего я пришел издалека и не ощущал себя более остальных готовым давать уроки морали в том, что касалось учреждений и их возможного изменения (революционного или просто реформаторского), своим согражданам с высоты общественных трибун, будучи мало склонным к подражанию в этом деле моим многочисленным экс-сталинистским коллегам, которые во имя собственных заблуждений (кстати, признанных ими же с вынужденной искренностью) по-прежнему продолжают нас поучать. Более того. Как невозможно оставаться в ФКП на протяжении двадцати долгих лет (долгих потому, что они были усеяны постоянно возникавшими ямами-ловушками, полными гадов), не неся в себе неугасимого огня партийца любой ценой, то есть не обладая духом члена партии, готового проглотить все что угодно, так и я, как мне думается, наконец обнаружил в себе очень давно сформировавшееся неприятие всякого партийного вероисповедания, тем более ангажированности, такой, какой определил ее Сартр.


Боюсь, что уже в эпоху моего юношеского подчинения кодексу морального порядка и правых политических убеждений я более или менее ясно ощущал себя любителем, дилетантом. Даже мой национализм той поры — наиболее благовидный из всех традиционных атрибутов правых сил — был скорее всего, как мне теперь кажется, сомнительным. Мне вспоминается, как моя мать, переживая развитие событий более остро, чем все мы, и высказываясь о нем, или о них, со всею пылкостью души, в начале войны упрекала меня за явное безразличие к сокрушительному продвижению немцев в Польше. Я защищался, но в определенном смысле она была права, ибо в 40-х годах, в период трагического бегства наших войск, я, если и ощущал себя задетым за живое, то тем не менее смотрел на эти вещи словно через стекло.

Когда объявили всеобщую мобилизацию, мы остались в Керангофе и в Париж к началу нового учебного года — в октябре месяце — не поехали, поскольку преподавание элементарной математики не возобновилось ни в Бюффонском лицее, ни в других столичных учебных заведениях. Что касается мамы, то она в ту пору чувствовала себя совершенно здоровой, приняв курс «радиовещания» по отцовскому выражению, сразу же подхваченному всеми нами (идиолекты13 небольших замкнутых кланов непременно содержат в себе вот такие, придуманные или переиначенные, слова). И если она по-прежнему проводила часть ночи за чтением газет, пересылаемых отцом из Парижа, то все оставшееся время вела себя активно, управляя домом и кормя домочадцев, в состав которых помимо бабушки входили крестная (она бегала по магазинам за продуктами), сестра и я, а также не вернувшиеся, подобно нам, в брестский лицей две кузины плюс мой друг-одногодок, вставший к нам на постой.

(Зачастую дремавшая энергия нашей матери после войны нашла себе новое поле применения, которое позволило ей проявить все свои таланты: в Керангофе она полностью спланировала и затем руководила восстановлением нашего семейного дома, «на 100 % разрушенного», по определению экспертов строительных служб департамента, бомбежками союзников. Мама утверждала, что крупные мероприятия ей нравились больше мелких повседневных дел. В них она себя чувствовала вольготнее.)

Нет, безразличным я не был. Совсем не это сохранила моя память. В глубине души я знал, что не я проигрывал эту войну. Давно приученному думать, что наши правители являлись марионетками, что нынешние генералы были ни на что не способными, а нашу армию разрушил Народный фронт, мне было очень трудно вдруг ощутить себя полностью солидарным со всеми отвергнутой Францией. Я просто был обречен принять то, что другие, а не я, давно заслужили. Но что я мог сделать в свои семнадцать лет? Глупо-успокоительная информация, распространяемая официальными инстанциями, лишь усугубляла чувство беспомощности и покинутости. Нам лгали, как детям.

Вполне вероятно, что укоренившаяся во мне убежденность в принадлежности к небольшой группе людей, абсолютно не воспринимавшихся массой остальных, убежденность, до предела развитая клановой идеологией (нас, всех Роб-Грийе, обвиняли в том, что мы воспринимали остальной мир как скопище дураков), тоже не слишком благоприятствовала тому, чтобы я вдруг проникся требуемым чувством национального единства. Этот уголок Финистера находился во многих и многих километрах от Вислы. Рейн, Маас и Сомма были несколько ближе. Я жил в другом месте. Я хорошо трудился в школе (был «явно первым», как свидетельствует табель; учиться мне нравилось всегда, люблю это дело и сегодня), старательно выполнял все домашние задания и успешно сдавал экзамены… Я был демилитаризованной зоной, наблюдателем одиноким и не наделенным никакими полномочиями, забытым в открытом городе…

Война заявила о себе у нас внезапно и грубо, в форме самой неожиданной: ровно в полдень папу подвез к садовой ограде военный шофер на какой-то разбитой машине, наскоро перекрашенной в тусклый серый цвет для того, чтобы ее труднее было увидеть вражеским летчикам, но тем не менее во многих местах простреленной, на что указывали широкие и косые отверстия, пробитые пулеметами, установленными на самолетах «Шука». Папа был бледен и нервен сильнее обычного. Он разговаривал отрывистыми, сухими и бесцветными фразами.

Сжегши во дворе министерства ненужные архивы, содержавшие сведения о нашем вооружении, отец уехал поездом на юг и вскоре затерялся в общем потоке исхода, конечной цели которого не знали ни гражданские, ни даже военные. Мосты через Луару оказались разрушенными, и пришлось искать переправу западнее. Чувствуя себя бесполезным среди этого беспорядочного отступления, он решил возвратиться к тем единственным существам, ответственность за которых его не покидала никогда; на его счастье, дороги, ведущие в Брест, оказались менее запруженными потоком беженцев. Оставление поста? Но его больше не существовало! И еще. Как-то раз папа заявил, что ради сохранения семьи он способен сделать все, даже убить!..

Тогда же он сказал, что война безвозвратно проиграна, что у нас более нет ни техники, ни армии, ни союзников, ни даже надежды на какую-либо помощь… В какие-то моменты слова застревали у него в горле, которое ему перехватывали то рыдания, вызванные мыслью о поражении, то страх, то радость возвращения домой. Мама повторяла: «Ты уверен?» — не желая верить, что все кончено, что соответствующее противодействие невозможно, что рассчитывать на чудо не приходится… От негодования она плакала… Шофер уехал в своем разбитом автомобиле, чтобы, лавируя между немецкими колоннами, попытаться добраться до собственного дома. Стоит ли удивляться тому, что среди всей этой катастрофы маршал Петен внезапно появился как некая звезда?


Итак, это была оккупация, вездесущая, но не производившая большого шума, хорошо налаженная и внешне довольно незаметная, не считая редких парадов под громкую музыку, которую мы воспринимали с усмешкой. Немецкие солдаты были вежливы, молоды и улыбчивы; они производили впечатление чего-то серьезного, доброжелательного, почти благородного, как если бы просили прощения за то, как объявились на нашей мирной земле, то есть без приглашения. От них веяло дисциплинированностью и опрятностью. (Очень редкие воры и грабители немедленно и сурово наказывались своими начальниками.) На этих одетых в зеленое и черное высоких светловолосых парней, утолявших жажду водой и умевших петь хором, люди поначалу смотрели как на занятных животных. Один из оных на большом пропагандистском плакате (он заменил плакат со словами Поля Рейно «Мы победим, потому что мы самые сильные!») помогал маленькой девочке, которую держал за руку, перейти улицу; надпись гласила: «Доверьтесь немецкому солдату!» В 1940–1941 годах эти рисунок и текст определенно не воспринимались как скандальная провокация. Не зная особенностей того периода, трудно понять, что знаменитый роман Веркора, нелегально выпущенный в свет издательством «Минюи», был книгой Сопротивления. Люди повторяли: «Во всяком случае, они корректны». В глубинке Франции вздохнули с облегчением.

Этот выход из игры в конечном счете меня устраивал как нельзя лучше. Мы более не находились на чьей-либо стороне, будучи избавленными от англичан и не связанными с немцами. Благодаря маршалу мы неожиданно и чудесным образом сделались нейтральной страной, наподобие Швейцарии… Лучше того — мы оказались разоруженными! Наши вероятные симпатии к тому и другому лагерю очутились как бы в скобках; наши мнения, при всей их внутренней страстности, отныне представляли собой не более чем предмет дружеских споров, протекавших в семейном кругу, в ближнем кафе или, в крайнем случае, обмен терпкими словами со сварливыми соседями по лестничной площадке.

Я спокойно мог оставаться нелицеприятным свидетелем, любителем, отправленным в отпуск без сохранения содержания. Оккупация — это было нечто, слегка напоминавшее «странную войну»: в мире происходили ужасные вещи, рисковавшие получить фундаментальное значение для нашего будущего, но мы из них были исключены до «нового приказа». Все это мы узнавали со стороны, из газет, смысл написанного в которых надо было уметь вычитывать между строк, а также из радиопередач, коих ангажированность, от которой шибало катехизисом, даже не маскировалась. Выжидательная политика Петена (правоверные коллаборационисты пеняли ему за нее довольно часто), приняв вид политической мудрости, вполне отвечала национальному устремлению.

Что можно было сделать другого? Храбро включиться в подпольную борьбу или, пересекши Ла-Манш, помочь Англии в один прекрасный день возвратить нам свободу? Влиться в суровый крестовый поход Европы против коммунистической гидры? Я знавал кое-кого из немногих парней, отправившихся на поиски кто одних, кто других приключений. Они более напоминали банальных охотников подраться, нежели героев… Как сказал бы один из персонажей Сэмюела Беккета: «Надежнее всего — не делать ничего».

Наша семья возвратилась в Париж. Учась в лицее Святого Людовика в одном классе с сестрой, я в продолжение двух лет готовился к вступительным экзаменам в Сельхоз и поступил туда с хорошими оценками осенью 1942 года. Брест оказался недоступным, и теперь мы проводили летние каникулы в Генгане, у тети Матильды Каню, преподававшей математику в одном из городских коллежей. Кругом зеленели рощи и простиралась поросшая папоротником и дубняком древняя бретонская земля. Вот одно из воспоминаний: переулок, где мы живем, ведет к кладбищу; туда мимо наших окон идет отряд серо-зеленых солдат; шестеро первых несут на плечах гроб; остальные следуют цугом, тяжело ступая подкованными сапогами по неровной и блестящей булыжной мостовой. Это уже не красавцы периода вторжения, а резервисты, не способные вынести испытаний Восточного фронта. Низкими голосами они в унисон, протяжно и уныло, поют: «Был у меня товарищ…» На скудную колонну, шагающую посреди улицы, и на весь город сыплется мелкий, нескончаемый дождь, добавляющий свою кельтскую ноту к ностальгии старинной зарейнской песни о погибших соратниках.

Париж тоже не выглядел очень веселым; в нем также не было видно автомобилей; это и тишина сообщали столице какую-то новую краску. Нельзя было сказать, что немецкие войска ее заполнили патрулями и зеваками: у них явно имелись иные занятия. Среди этой пустоты парижский пешеход пользовался определенным родом свободы: свободы пустынных пространств, свободы заброшенности и сна. По этому городу-призраку можно было совершать огромные переходы, не преследуя никакой цели. Однажды мы с отцом прошли его весь из конца в конец, толкая перед собой ручную тележку с ниспосланным Провидением мешком каменного угля. Наступила зима, и проблема холода в жилищах прибавилась к неизбывной проблеме скудевшего рациона питания; увы, совокупность вульгарных жизненных забот весьма часто брала верх надо всем остальным. Папа вкладывал в материальное обеспечение существования клана и душу и тело.

Поступив в Сельхоз и будучи уверенным в счастливом завершении своего длительного и дорогостоящего обучения, я работал уже не столь усердно, или, точнее говоря, остановил выбор на предметах для меня интересных (то есть на биологии растений, генетике, биохимии, геологии…), совершенно пренебрегши остальными (такими, как сельхозтехника, сельхозстроительство и промышленная технология). Я часто ходил на концерты и в оперу. Там, разумеется, всегда было полно немецких офицеров, которые составляли большую часть публики партера некоторых престижных залов, особенно в Опера-Гарнье. Однако они мне никак не мешали, будучи слушателями очень тихими и почти призрачными в своих отутюженных мундирах. К тому же разве мы, они и я, не любили одной и той же музыки, не были почитателями Баха, Бетховена, Вагнера, Дебюсси и Равеля? Места же, которые они покупали, стоили слишком дорого для моего тощего кармана. И еще. Как это ни парадоксально, именно я взирал на них свысока!

В Сельскохозяйственном институте существовали «кружки», небольшие группы студентов, предпочитавших одни и те же развлечения. Так, имелись кружки любителей бриджа, шахмат, танцев и верховой езды. С несколькими друзьями, в число которых входил будущий живописец Бернар Дюфур, мы создали «музыкальный кружок Сельхоза». Большинство из нас было петеновцами, и однокурсники, которым нравилось считать нас коллаборационистами, называли наше объединение «группой К», впрочем, совсем по-дружески. Со вступлением в войну Соединенных Штатов и с началом трудностей у немцев на Восточном фронте количество деголлевцев возросло. Но все это не выходило за рамки умозрительного и не приводило ни к ненависти, ни к подлинному разладу между противоположными партиями.

Но вот однажды из чистого мальчишества (мне всегда доставляло удовольствие дразнить однокашников) я выкрал пачку документов, которые два студентам «англофила» собирали и с таинственным видом прятали на самом верху большой аудитории. О ужас! Это были подробные планы оборонительных сооружений Парижа! По вдруг погрустневшим физиономиям однокурсников я понял, что они играли в Сопротивление активнее — если не более действенно, — чем я думал. Удивление мое усилилось, когда мне стало ясно, что они опасались доноса. Я тут же вернул им все компрометирующие документы. Этот, с моей точки зрения, совершенно естественный поступок был вознагражден аналогичной снисходительностью, когда осенью 1944 года, в самый разгар истерии чисток, я оказался на одной студенческой скамье в продолжение двух последних лет учебы с однокурсниками-макизарами и подпольщиками.


Все студенты, родившиеся в 1922 году, получили именные повестки Службы принудительных работ лишь в конце 1943 года. Якобы заменяющая военную службу, от которой «призыв 42» был освобожден, но не предусматривающая никакой отсрочки для учащихся даже на несколько месяцев защиты дипломов, эта мобилизация гражданских лиц объяснялась необходимостью «сменить» наше воинство и направляла их на работы в Германию, где за каждого из нас отпускалось на волю по одному французскому военному, проведшему в плену не менее трех лет.

Поверили ли мы этому? Скорее всего — мало. Что бы там ни было, это представляло собой незамысловатую ловушку для простаков. Но старый маршал нас просил. В газетах можно было увидеть нравоучительные фотографии, на которых изображались солдатские семьи, встречающие со слезами на глазах отцов и супругов, возвращенных родным очагам после столь долгого отсутствия. Сверх того нам обещали работу в сельском хозяйстве, где места освободились после недавнего отъезда на родину наших солдат. Так что мы могли рассматривать это вынужденное пребывание в Германии как стажировку подобную той, что у нас была в предыдущем году на французских фермах в промежутке между экзаменами и началом нового учебного года. Чтобы нас уговорить, в главную аудиторию, где были собраны два курса, явился сам ректор института. Вспоминаю, что он нам тогда пел: «Юноши, поезжайте в Германию! Вы познакомитесь с великой страной!» После освобождения он оказался ветераном Сопротивления и без проблем сохранил свой пост и так же, без тени смущения, нас приветствовал в Сельхозе соответствующей обстоятельствам речью.

Члены «группы К», разумеется, уговорам поддались. Впрочем, как и многие другие. Увильнуть прежде всего удалось тем, у кого имелись тесные связи с деревней и, соответственно, — надежда найти в сельских районах подходящие условия для полуподпольного существования. Нам, завербованным, в обмен на послушание выдали по железнодорожному билету до Баварии, по паре новых сабо, надевавшихся поверх ботинок, по коробке сардин в масле и по входному билету на концерт Эдит Пиаф в одном из огромных парижских залов… Мы ехали сменять пленных, Пиаф пела для нас, Петен улыбался в свои седые усы… Я надел сабо, отнес сардины маме и, как пай-мальчик, отсидел концерт крохотной и патетичной Эдит Пиаф, певшей где-то там, внизу, за несметными рядами кресел, заполненных мобконтингентом, приготовленным к отправке.

Вместе с другими сельхозниками и гриньонцами я в конце концов очутился в Нюрнберге, городе Ганса Сакса и мейстерзингеров, в качестве токаря на одном из заводов, изготовляющих тяжелое вооружение, в частности знаменитые танки «пантера». Однако в течение первых двух месяцев обучения мы были, можно сказать, почти что на каникулах. Рабочий день начинался для нас в полдень, и утреннее время мы проводили в сосновом бору или на лугах, окружавших лагерь. Благодаря продуктам, более или менее регулярно присылаемым родителями, мы имели возможность играть в поваров, готовя себе обеды на небольших печурках под открытым небом возле бараков. На заводе теоретические уроки заключались в преподавании основ математики, что скорее касалось наших югославских товарищей, уровень знаний которых в данной области не очень совпадал с уровнем студентов технического вуза. Наш инструктор, турок по национальности (лингвистический дар которого предопределил ту смесь, какую представлял собой класс), разговаривал с нами на наречии столь удивительном — напрямую скалькированном с грамматических структур немецкого языка и усугубленном лексикой, где доминировали в той или иной степени галлизированные немецкие слова, — что мы не всегда были способны определить, в какой момент он переходил с французского на сербско-хорватский. На наше счастье, некоторые фразы ежедневно повторялись в неизменном виде, и мы в конечном счете научились понимать их функцию.

Вот, например, что собой представляло начало объяснения, как работать на автоматическом токарном станке: «Первое, нормальное, что вы делаете? Та, мʼсье, вы получаете материал в патэн-футр…» Это надо было понимать так: «Прежде всего надо закрепить деталь в патроне станка». Патрон станка по-немецки — Patten-Futter, что касается глагола «получать» (bekommen), который в разговорной речи играет роль затычки ко всякой бочке, подобно глаголу to check в языке американском, то наш профессор пользовался им столь широко по причине элементарной бедности словарного запаса.

Но очень скоро, устав от нашего насмешливого непонимания, он переключался на сербскую половину аудитории. Ключевой фразой, извещавшей нас об окончании урока на «французском» языке, было следующее словосочетание: «Та, м'сье, беритесь за приват работу». Оно означало разрешение продолжать, теперь уже совершенно спокойно, писание писем домой. (Эпистолы мои, длинные и подробные, должно быть, тоже покоятся на низком керангофском чердаке — где в дождливые дни мы, дети, особенно любили играть, — в компании нежных и недоступных для прочтения ежедневных отчетов, которые раз в сутки мой отец посылал маме в периоды их временных разлук, сезонных или неурочных, а также рядом с самыми старыми и редкими посланиями — почтовые дни в конце прошлого столетия были на флоте редки, — отправлявшимися дедушкой Каню из Китая, Тонкина или Вальпараисо.)

Вскоре сигнал Akotomaserbé заставлял просыпаться другой фланг зала. Однако предложение «Слушайте меня, сербы!», сказанное по-французски, вынуждало нас подозревать, что беседа опять пойдет на нашем языке. Никогда не быть уверенным в правильном понимании происходящего, постоянно строить догадки, предполагать, сомневаться, разгадывать двусмысленности и додумывать — все это теперь составляло неотъемлемую часть моего общения с миром, моего существования, а также, в некотором смысле, часть его экзотической привлекательности. В конечном счете это были мои первые заграничные каникулы, ибо ваадтская граница, известная мне с детских времен, никогда не была серьезным лингвистическим рубежом.

Цеховой мастер, надзиравший за нашей работой (то с использованием слесарного инструмента, то, позднее, на автоматических станках), был наделен таким трезвым благодушием, что, с беспомощной улыбкой на лице и не задавая вопросов, в любое время пробивал на автоматических часах на наших карточках ухода-прихода тот час, который нам был нужен, что давало возможность Дюфуру и мне приезжать на концерты к самому началу. «Franzoz, grosse Lump!»14 — философски заключал он. Так я, в частности, прослушал в церкви Святой Катерины — в замечательном храме, построенном в стиле барокко, чей бело-золотой интерьер как нельзя лучше подходил для камерной музыки, — все бетховенские сонаты для фортепьяно и виолончели.

Право же, у меня действительно на основе легкомыслия и ощущения нереальности происходящего сложилось впечатление, что я всего лишь турист! Работа с напильниками, тисками и сверлом, равно как и на станке, тем более казалась игрой, что мне всегда нравилось работать руками; я даже начал для собственного удовольствия вытачивать из стали шахматы — дело, как и многие другие, так и не доведенное до конца. И если несколько недель спустя я оказался включенным в работу на конвейере, чей быстрый темп не оставлял ни секунды для отдыха и мечтаний, и ежедневно по пяти с половиной часов без перерыва выстаивал у токарно-шлифовального станка, на котором надо было пемзовать с точностью до пяти сотых миллиметра чудовищные коленчатые валы штурмовых танков (такие тяжелые, что без электроталей поднять их было невозможно), и если моя жизнь изменилась в корне, то все равно ощущение того, что я находился там в качестве туриста, держалось в глубине моей души с прежней силой.


Жизнь специализированных рабочих протекала на грани отчаяния, но меня оно, это отчаяние, как-либо затронуть не могло, поскольку я считал себя на заводе человеком временным, не имеющим с ним никакой реальной связи ни в смысле духовном, ни в смысле будущего, и мое присутствие на нем — бесцельное — было случайным, так сказать, ошибочным. И когда в субботу вечером украшенное свастикой объявление, приклеенное над часами, отмечавшими приход-уход, нас оповещало, что воскресенье выходным днем не будет ввиду необходимого усилия во имя конечной победы и т. д., я, как умел, переводил текст лишь до заключительных слов, набранных жирным шрифтом: «Об этом просит твой фюрер», ни на миг не сомневаясь в том, что меня это не касается. Конечно, на следующий день я вкалывал наравне со всеми остальными, стоявшими у конвейера, как то: баварцами, швабами и франко-нами, но, в отличие от них — а разница читалась на их унылых лицах, я ни в малейшей степени не чувствовал себя ответственным за что-либо, потому что эта работа никогда не была моей: я не был настоящим рабочим, я не был немцем и фюрер был не мой; и эта предполагаемая победа, при любом раскладе, не была моей тоже.

Вокруг себя я видел немало товарищей, казавшихся бесконечно более способными быстро влезть в шкуру персонажей, роль которых их заставили играть совершенно без подготовки; в их число входили даже деголлевцы, трудившиеся в этой, чужой для них войне, с усердием, которого лично я был напрочь лишен, что побудило меня занять позицию постороннего в моих отношениях с миром, позицию, думается, более серьезную, нежели простое констатирование факта пребывания вне родины. В то время как я, не будучи саботажником по духу и не лелея внутри себя никакой злонамеренности, никогда не мог как следует обработать требуемое нормой количество деталей (мне нравилось трудиться руками, но не на станках), они всего за несколько дней сделались настоящими шлифовальщиками, фрезеровщиками и так далее.

Однажды, спасаясь в лазарете, где я с наслаждением читал «Хулио Хуренито» Ильи Эренбурга первого периода (свалка книг, составлявшая французскую библиотеку лагеря, очевидно, имела своим происхождением нацистские аутодафе), мне вздумалось научить одного молодого французского крестьянина, которому по выздоровлении предстояло возвращаться на работу, как можно подправлять показания термометра, аккуратно натирая капсулу со ртутью о шерстяной носок. Однако парень ответил мне, что предпочитает снова стать у своего станка, что его «жена и дети умирают с голоду в Ла-Роше, Эндр-и-Луара»; выдвинутая им причина была вдвойне абсурдной, во-первых, потому что система социального обеспечения, к тому времени отлично отработанная, позволяла ему получать ту же самую зарплату, будучи больным, и, во-вторых, — как мне стало известно потом — у него не было ни жены, ни детей. Да, он с нескрываемой надеждой ждал высадки десанта союзников, но, увы, уже слишком свыкся с положением немецкого рабочего и откровенно тосковал по своему расточному станку.

Упрямое чувство остраненности — почти экстерриториальности, — испытанное мною (быть вне всего; оказаться внутри событий лишь по воле случая, вследствие недоразумения, которое располагало скорее к улыбке, нежели к драматизации положения), меня не покидало даже ночью, когда вслед за сиренами воздушной тревоги раздавался глухой рокот бомбардировщиков, выдергивая нас из драгоценного сна и вынуждая соскакивать с коек и мчаться вон из бараков, любой из которых вскоре мог вспыхнуть ярким пламенем. Небосвод становился почти дневным из-за осветительных ракет, они медленно опускались на нас, распространяя яркий розовый свет, и на этом фоне вспыхивали белые разрывы зенитных снарядов, а сосновый лес полыхал пожарами («Здесь курят только поджигатели!») и окрашивал дымно-оранжевым огнем широкие участки горизонта.

В городах это зрелище скорее всего было не столь эффектным. А наш лагерь был усыпан догорающими фосфорными чурками, они плавились прямо у нас на глазах, словно заряды фейерверка, не загоревшиеся по неведомой причине. И даже когда свист больших бомб бросал нас лицом в скошенную траву и мы ждали грохота взрывов, которые казались совсем близкими — так ужасно сотрясалась земля, — опять и опять, вопреки всем опасностям, именно сознание того, что меня занесло сюда по ошибке, играло определяющую роль в сохранении моей жизни: я не находился в состоянии войны с этими самолетами, бомбы были нацелены не на меня, — и если мне было суждено расстаться здесь с жизнью, я все равно продолжал верить, что оказался бы лишним в списке жертв и разрушений, являясь рабочим-фантомом, по недоразумению внесенным в отчет о выпущенной продукции.

Возможно, лишь утром, по возвращении в разбитый городок, у меня возникало то ли ощущение, что я чего-то лишился и утратил часть самого себя, то ли чувство болезненного сопереживания — бесполезного в своем бессилии и, следственно, не имеющего практического смысла, — вызванное картиной бесформенных развалин нарядной барочной церковки, любовно оберегаемой в продолжение веков, и видом обуглившихся останков высоких деревянных домов с вчера еще полными цветов балконами, домов, которые были построены в средние века и долгие столетия гляделись в светлые воды Пегнитца. Так каждую ночь, в дыму и пыли, понемногу уходила в небытие старая Европа… Но не является ли ностальгия по руинам — даже свежим — также частью традиционных составляющих путешествия за пределы привычного?


Состояние случайного гостя, в полной безопасности расположившегося за безразличным стеклом, я вновь пережил несколько лет спустя в лагере Дивотино, на зеленых холмах Болгарии, среди кукурузы и огромных цветущих подсолнухов, когда в компании Даниеля Буланже (с которым познакомился в Праге за месяц до того на многолюдном шутовском конгрессе «демократической молодежи») и Клода Олье (с которым у нас произошла встреча летом сорок третьего года в Нюрнберге) как один из добровольцев «Интернациональных восстановительных бригад» трудился киркой и лопатой на строительстве будущей железнодорожной ветки Перни — Волуек. По возвращении я рассказал в тексте, появившемся сначала в 1950 году в периодическом издании для инженеров, а затем, в 1978 году, повторенном в журнале «Обли́к», о полной абсурдности работ, выполненных на той стройке, о непроницаемой тайне того, как набирали молодых болгарских «членов бригад», о пустопорожних речах специалистов марксистско-ленинской пропаганды (разумеется, взывавших к миру и дружбе между народами), речей, периодически прерываемых возгласами нашего хора, скандировавшего с безумным восторгом имена героев: «Сталин! Торез! Тито! Димитров!» — а также о все углублявшейся пропасти в лоне французской делегации между настоящими коммунистами и всеми прочими. Мои попытки примкнуть к левым или к правым так ничем и не закончились.

В том же номере журнала «Облѝк» Франсуа Жост опубликовал кое-какие документы — фотографии, вырезки из газет, выдержки из книг и т. п., поимевшие касательство к другому эпизоду моей биографии, когда я (ненормально?) дистанцировался от очередного события — весьма драматического, — случившегося со мной. Речь идет об авиакатастрофе. Вместе с женой я находился на борту первого «Боинга-707», принадлежавшего компании «Эр-Франс», который разбился во время перелета из Парижа в Токио. ЧП произошло на стадии взлета с ВПП гамбургского аэродрома. Увы, таким оказался дебют трансполярных перелетов 1961 года.

Отвечая на вопрос журналиста телеграфного агентства «Франс-Пресс», позвонившего мне в отель «Атлантик», где разместили уцелевших пассажиров, которые пожелали продолжить полет ближайшим рейсом, я рассказал именно то, свидетелем чего стал, сидя у иллюминатора, в конце салона: о самолете, взлетевшем не по оси взлетно-посадочной полосы, о стремительно приближавшемся в момент разбега газоне, о крыле, внезапно накренившемся в эту сторону, о двигателе, ударившемся о землю и мгновенно вспыхнувшем, о самолете, отброшенном вправо и сломавшем одну из стоек шасси, а также о втором моторе, который постигла та же участь, и о том, что лайнер продолжал двигаться вперед, но уже на брюхе, по участку земли отнюдь не ровному. И так далее.

Остатки фюзеляжа, разломанного в трех местах, замерли, образовав фигуру в виде буквы «Z». Языки пламени, по меньшей мере двадцатиметровой высоты, вырвались из бензобаков. Я и Катрин, совершенно целехонькие, обнаружили себя в углу кабины, наполовину ушедшей в землю. По глупости я принялся искать свою не содержащую ничего ценного ручную сумку среди кресел, большая часть которых была сорвана с креплений; тем временем бортпроводницы кричали нам снаружи: «Бегите! Сейчас будет взрыв!» Разутые до носков японцы, скользя по грязи среди обломков, по нескольку раз подбегали к горящему самолету, чтобы его сфотографировать, полагая, что эти снимки несомненно окажутся лучшим воспоминанием об экскурсии по Европе.

Немного позже, когда врачи «Скорой помощи» наконец извлекли всех опасно раненных (мертвых не оказалось, поскольку самолет был почти пустым, и в местах излома, по счастливой случайности, кресла были не заняты), между тем как пожарные еще сомневались в том, что все очаги огня подавлены (взрыва так и не произошло), а клубы густого черного дыма по-прежнему взлетали над толстым слоем сухого льда, небольшой грузовичок компании «Эр-Франс» подкатил к обломкам и из него вышел облаченный в белое маляр весьма профессионального вида, который, приставив стремянку к искореженному фюзеляжу, поднялся по ее ступенькам вместе со своим инвентарем и принялся спокойно закрашивать знаменитого морского конька фирмы. Развалившийся на куски «Боинг» мог бы без особого труда распознать любой мало-мальски сведущий любитель, так как все «семьсот седьмые» похожи друг на друга как близнецы-братья, но очередным пассажирам, мчащимся по взлетно-посадочной полосе и изумленно глядящим на жуткие останки, вовсе не обязательно было знать, кому они принадлежат.

Маляр, пожарные, неотложки… Подкатила новая машина, одна из тех, что первыми проложили себе дорогу по вязкой полосе земли, окаймляющей летное поле. Это был автомобиль поддержки уцелевших, голубой фургончик, внутри уставленный этажерками с пузатыми бокалами… Бармен-спасатель так дрожал, что половину своего коньяка пролил на пол… Или вот другая навязчивая картина: сплошь заваленная обломками наклонная плоскость, по которой надо было подняться, чтобы, вылезши в настежь раскрытую дверь, выбраться из кошмарной дыры, где мы очутились и где навеки остались туфли Катрин…


Журналист на другом конце провода скорее всего думал, что я просто лишен чувства сенсации: мой отчет ему показался если и объективным, то явно и слишком пресным, тогда как он жаждал взбить как можно больше пены вокруг происшествия. Ничтоже сумняшеся, он вложил в мои уста — в качестве сообщения, которое на следующее утро распространили все газеты, связанные с «Франс-Пресс», — рассказ содержания абсолютно иного, рассказ, нашпигованный выспренними метафорами и стандартными эмоциями. Прочитав все это через пару дней в Японии, я не смог удержаться от смеха. Прошла еще неделя, и мое происшествие превратилось на одной из страниц журнала «Экспресс» в так называемый литературный скандал. Несмотря на шутливый характер статьи, прекрасно чувствовалось, что тот, кто ее подписал своим именем, серьезно полагал, будто сорвал с меня маску, поелику повесть, мне приписанная (в аутентичность которой он верил, хотя сам долгие годы служил репортером в одном многотиражном журнале и, стало быть, знал о далеко не праведных обычаях коллег), как бы доказывала, что мои романы — всего лишь штукарство и ложь, потому что однажды, перепугавшись, я вдруг заговорил как все смертные и «просто-напросто рассказал о несчастном случае».

«Просто-напросто рассказать» — это вот что: «Среди адского грохота самолет покинул взлетную полосу и принялся, точно плугом, пахать летное поле, оставляя на нем глубокие борозды», — и так далее в этом роде. Даже из редакторов «Экспресса» я не могу представить себе никого, кто был бы способен так изъясняться в обыденной жизни, даже после авиакатастрофы. Но самое потешное другое: несколько месяцев спустя книжное издательство «Л'ёвр уверт» опубликовало душещипательное эссе, посвященное современной литературе, в котором Умберто Эко, вооружась, между прочим, вполне дельными аргументами (язык писателя, по его мнению, не тот же самый, которым он пользуется для повседневного общения), вступил, защищая меня, в бой с вышеуказанным саркастическим памфлетистом, чем окончательно удостоверил кровное родство между мной и бредовым текстом телеграфного агентства «Франс-Пресс» и заодно глубокое потрясение, якобы мною пережитое.

Если я посвятил так много времени описанию всех этапов этого забавного случая, то прежде всего затем, чтобы еще раз обратить внимание на то, что потомство худшего Золя, по мнению широких читательских масс, — в этом нас убеждают их официальные герольды, — действительно говорит и пишет самым естественным языком. Но также — для того, чтобы спросить самого себя о своих настоящих эмоциях, возникших в момент неудавшегося взлета. С одной стороны, я уверен, что сознание мое бодрствовало в мере достаточной, чтобы я мог, сидя у окна, следить за всеми фазами происшествия; с другой — утверждаю, что все происходит слишком быстро, чтобы успеть напугаться. Однако Катрин, которая сидела в двух-трех рядах впереди меня и не находилась у иллюминатора, предпочитая книгу пейзажу, утверждает, что серия ударов ей показалась бесконечной и что страх, пережитый ею во время этих растянувшихся мгновений, ее преследовал потом в продолжение многих лет.

В самом деле, согласившись, вероятно, под воздействием снадобья, выданного врачом, на другой же день лететь в Токио (у нас не было времени ехать туда по Транссибирской магистрали, так как надо было вовремя оказаться в Вене, где решалась судьба «Мариенбада», а тамошний фестиваль оказывался для него его последним шансом), затем, возвратившись короткими перелетами в Рим через Гонконг (по которому прошелся злосчастный тайфун, налетевший с Китайского моря), Бангкок, Дели и Тегеран (где жила вся родня ее отца), пережив возраставший во время каждого перелета страх, даже когда самолет летел медленнее (вспомним о покоящейся стреле Зенона Элейского) самого тихоходного поезда парижского метрополитена, сумев даже передать мне свои боязни путем осмотического заражения, она была вынуждена целых десять лет отказываться от самолетов, что, кстати, дало нам возможность вдоль и поперек исколесить по железной дороге старый и новый континенты и избороздить Южный и Северный океаны на борту роскошных трансатлантических лайнеров, теперь уже канувших в Лету.


ЧП, происшедшее во время одного из последних наших плаваний из Нью-Йорка в Шербур на борту гигантского, но уже индустриализованного, теплохода «Куин Элизабет II», снова воспроизвело наводящие на размышления факты — такие, как опасность, картина бедствия, заметное разочарование журналистов в любом не содержащем в себе пафоса рассказе, а также метафоризованное искажение повествования во имя воздействия на эмоции читателей. Катрин, моя сестра Анна-Луиза и я уже третьи сутки находились в море, на практически равном удалении от Америки и берегов Франции. Мы выходили из кинозала, своими габаритами достойного Елисейских полей, посмотрев (на английском языке, которого никто из нас не понимал) художественный фильм, в котором с рейсовым самолетом в небе происходят серьезные неполадки, сейчас уже не помню какие. Время было явно послеобеденное. На одном из лифтов, обслуживавших этажей одиннадцать-двенадцать, мы поднялись на верхнюю палубу, чтобы подышать свежим воздухом.

Судно стояло как вкопанное. Причины остановки мы не знали, но чувствовали, что это дело чрезвычайное. Внушительных размеров мотоботы находились в состоянии готовности. На своих вращающихся кронштейнах они висели за бортом, над водой, словно бы приготовленные для тренировки в экстренном спуске людей с корабля. Возле них суетилось несколько десятков матросов в спасательных жилетах и непромокаемых широкополых шляпах, похожих на те, что носят ньюфаундлендские рыбаки. Над нами висело серое небо. Океан был спокоен ровно настолько, насколько он мог оставаться таковым в Северной Атлантике. Гуляющие по палубе пассажиры тревожно обменивались на разных языках своими предположениями.

Слухи распространялись самые разные. Но вот официальное сообщение капитана поставило нас в известность о том, что на судне, возможно, есть бомбы, заложенные неведомо где и неизвестно какими террористами, требующими огромный выкуп от компании «Кунард» и угрожающими в случае отказа поднять корабль на воздух; а также о том, что из Англии ожидаются специалисты по разминированию. Тут же все бросились в каюты, но единственно для того, чтобы вернуться с фотоаппаратами и кинокамерами, желая заснять прибытие военных самолетов, спуск водолазов и оборудования для разминирования и если повезет, то и взрыв с кораблекрушением и собственную смерть…

Первый акт операции развертывался в соответствии с чаяниями владельцев съемочной аппаратуры. Три самолета вынырнули из облаков и один за другим стали пикировать на теплоход — и так несколько раз подряд, — чтобы определить его точное местоположение. Затем они сбросили кучу контейнеров, а также четырех человек в черных комбинезонах. Те и другие были снабжены оранжевыми парашютами. Три шлюпки, спущенные на воду вместе с командой моряков, их подобрали без всяких проблем. Так нам показалось, хотя все это происходило на довольно значительном удалении от судна и с прогулочной палубы подробности вылавливания десанта разглядеть было трудно.

В продолжение часов восьми гигантский «Куин» — с остановленными машинами — осматривали самым тщательным образом сверху, снизу и изнутри с применением наисовершеннейших приборов. Новое сообщение капитана, прозвучавшее среди ночи, нас успокоило тем, что поиски были напрасными, что, во всяком случае, у основных органов корабля ничего не было найдено и что мы можем продолжать плавание, а если и есть бомбы, то калибр их незначительный и находятся они скорее всего в каютах (которые осмотра не прошли); так что возможный взрыв не помешал бы спокойному плаванию теплохода. Трудно сказать, следовало ли отнести последнее уточнение на счет британского юмора… Так или иначе, в продолжение оставшегося отрезка пути на корабле все гуляло и восславляло good fellows15, которые нас спасли, рискуя собственными жизнями.

В Шербуре, где «Куин Элизабет II» сделала первую остановку, нас встретили все телевизионные компании Европы и Америки, равно как все ежедневные и еженедельные издания вкупе с радиостанциями и прочим. Репортеры накинулись на нас, но наши рассказы о случившейся трагедии их заметно разочаровали: паники не было, да, фотографировали; нет, в самом деле, страха не было; по-прежнему ели, пили, смотрели боевики, играли в джек-пот и лото; да, в конечном итоге можно сказать, что развлеклись на славу… Однако перед лицом представителей средств массовой информации, наседавших со всех сторон со своей съемочной аппаратурой и вопросами, мы чувствовали себя явно не на высоте события. Некоторые интервьюеры едва сдерживали раздражение, если не сказать больше, и в их глазах почти читался упрек за то, что, разорванные на части взрывчаткой, мы не пошли на дно, дружно распевая «Ближе к Тебе, Господи! Ближе к Тебе…».


Оказавшись в Гамбурге, я почувствовал себя непростительно провинившимся, когда мой журналист, все более и более нервничая на другом конце провода, кончил тем, что, оставив притворное сочувствие, обвинил меня в недостаточно эмоциональной реакции на происшествие. В частности, мне припоминается, что ему страшно хотелось, чтобы во время катастрофы я «потерял все свои рукописи». За неимением обуглившихся трупов и людей, утративших рассудок, это могло бы сойти за приличную сенсацию. Можно вообразить, какое отчаяние охватило бы обитателей замков и хижин в глубине французских просторов, когда они узнали бы, что единственный черновик «Бессмертной» и все подготовительные наброски «Дома свиданий» на веки вечные исчезли в огне вместе со ста тысячами литров керосина…

Поскольку я пытался объяснить своему собеседнику, что писатели вообще избегают путешествовать с вещами такого рода — вещами ценными, неудобными и тяжелыми, — особенно отправляясь на другой конец света, чтобы принять участие в предварительном обсуждении проекта фильма, он, потеряв терпение, зло выпалил: «В конце концов вам наплевать на то, что прямо на ваших глазах сгорел весь ваш багаж!»

Желая как-то его успокоить, я решил выдать ему — как этакую жалкую косточку — небольшую личную тайну: в своих вещах, по секрету от Катрин, я вез симпатичное золотое колье, которое собирался преподнести ей в годовщину нашей первой встречи, происшедшей в Восточном экспрессе, по дороге в Стамбул, 10 лет назад, 4 августа; то есть вручить менее чем спустя неделю после того злополучного вылета, когда мы оба едва не погибли.

Десять лет тогда. Тридцать три года сегодня… Лето пятьдесят первого года. Я беспомощно топчусь на сороковой странице «Резинок». Вдруг мне взбрело в голову уехать из Бреста. Виной тому была статейка в «Комба́», где предлагалось совершить студенческое путешествие (значит, недорогое) по Турции. Старый флоберовский мираж восточных странствий, когда время внезапно останавливается… Размышляя о глупой загадке Сфинкса, Валласа стоял на берегу заполненного грязной водою рва и ждал, когда сомкнётся разводной мост… ждал дни и ночи… ждал года… Веселое солнце Малой Азии, омывающее своими лучами древние руины; тень синанских минаретов на эспланадах, замощенных разновеликими каменными плитами, где, сидя на корточках возле окованной бронзой колонны, закутавшись в бурнус, в одиночестве медитирует сторож; поросшие фиговыми деревьями сонные берега Мраморного моря, недвижного и прозрачного; каики, проплывающие по Золотому Рогу сквозь бесконечные лучи заходящего солнца; длинная улица млеющего в нежных сумерках стамбульского квартала Пера, уже освещенного рекламами баядерок; поток молчаливых людей, облаченных в темные одежды; лицей в Галатасарае, где, словно заклинание, повторяющиеся сладостно-печальные мелодии навевают на нас сон в просторных, белого мрамора дортуарах; увенчанные пышными султанами черного дыма и озаряемые сиянием свежеумытого утра несметные пароходики, бороздящие Босфор и заполненные неподвижно сидящими пассажирами в фесках и огромных усах, тюками, обмотанными коврами, овцами и уличными продавцами чая; меланхолические призывы торговцев йогуртом; запах жареной рыбы; персиковое мороженое, которым моя жена, видимо, только и питалась…

В ту пору Катрин выглядела такой юной, что все думали, будто она еще ребенок. Тринадцать лет, «О Ромео, возраст Джульетты!». Ее принимали за мою дочь, между тем как она искала следы своего настоящего отца, мальчика, уцелевшего после массовых убийств армян, легко поднималась по крутым деревенским улочкам Кадыкёя и Юскюдара… Вот что было связано с воспоминаниями о колье, исчезнувшем в багажном отсеке «Боинга».

С любовью думая о девочке моей мечты, я несколько недель кряду искал колье перед нашим отъездом; и вот теперь это, навсегда затерянное где-то между сладостно-горькими воспоминаниями и забвением небольшое сентиментальное сокровище уже никогда не будет ей вручено… Усердием «Экспресса» мое грешное признание стало общим достоянием ровно через неделю: писатель — поборник Нового Романа, лишившись всего своего багажа, жалеет не о рукописи, превратившейся в пепел, а всего лишь о «драгоценностях жены»!


В конце концов и вопреки всем опасениям наши чудесные новые чемоданы, тоже купленные для этого путешествия, оказались у нас в руках через несколько часов. Слегка помятые, они находились в куче вещей, вывалившихся из менее прочного багажа. Кинематографическая же кооперация, для налаживания которой мы и летели в Страну восходящего солнца, ни разу не выходила за рамки технической разработки сценария, так как богатая японская компания голливудского пошиба, заключившая со мной дорогой контракт, явно и никак не подозревала о еретической сущности повествовательных структур, созданием которых между тем я занимался вот уже несколько лет. Эти люди обратились ко мне по совершеннейшему недоразумению, автором которого являлся, по неясным причинам, один французский продюсер и которое продержалось целых полгода.

Через несколько месяцев после происшествия с «Куин Элизабет», которую удалось успешно пограбить, был благополучно отснят крупнобюджетный фильм; французский вариант его получил название «Ужас на „Британике“». Уже одно зловещее звучание многозначительного окончания «…итаник» напоминает о самом крупном в мире пароходе, который завалился на бок в результате смертельного столкновения. Капитаном был не кто иной, как Омар Шариф, чье англосаксонство, разумеется, может показаться спорным; у него была любовная интрижка с первоклассной красавицей блондинкой, как положено, замужней. Угрозы террористов посреди океана; спасательные самолеты, срочно примчавшиеся с берегов Альбиона; увиливания компании; пассажиры, борющиеся со страхом (о фотографировании не может быть и речи!); напряженность тишины и взглядов. И так далее.

Однако — что особенно ценно — выброска водолазов и оборудования была произведена, невзирая на разбушевавшийся шторм, так что несколько моряков унесло в океан на наружных деревянных трапах, несколько других — на драгоценных ящиках, сплошь заляпанных пеной; третьих — на мотоботах, которые то пропадали, то вновь появлялись на гребнях тридцатифутовых валов. На этот раз в хитроумных трюмах теплохода «действительно» были бомбы. Некоторые даже взорвались и наделали немало бед, несмотря на все умение и мужество доблестных саперов. Окончательная катастрофа, как положено, едва-едва не случилась в конце сотой минуты фильма. Закаленный трагедией Омар Шариф стиснул зубы и решил навсегда оставить красивых пассажирок их мужьям.

Из всех подлинных подробностей нашего злоключения самая интересная, несшая в себе заряд настоящей трагедии, оказалась исключенной сценаристом: в тот раз на борту «Куин Элизабет П» проходил съезд богатых американских паралитиков, которые передвигались по кораблю на своих никелированных колясках… Но автором фильма был явно не Бунюель.


Если проблемы патетизма и метафоронедержания были мной решены — по меньшей мере временно — в 60-х годах, то дела обстояли иначе в начале моей литературной карьеры, пятнадцать лет назад, когда я писал «Цареубийцу». Я даже могу, скроив нежную улыбку, указать на многих страницах того, моего самого первого, опыта, долго не издававшегося, целые абзацы, которые, право же, не разочаровали бы ни моего интервьюера из агентства «Франс-Пресс», ни хроникера из «Экспресса».

Самый очевидный из внутренних конфликтов, организующих структуру этого рассказа, — стилистическое противопоставление констатации самовыражению, то есть конфликт между «нейтральным» письмом и систематической эксплуатацией шарма пышной метафоры. Даже если взглянуть на центральный персонаж романа — то есть на Бориса, на это единственное повествующее и очень персонализированное сознание, которое половину отведенного ему времени изъясняется от первого лица, — под этим углом, то легко увидеть, что он вписался в компанию Мерсо и Рокантена, прославленных Камю и Сартром еще за десять лет до этого.

А герой «Постороннего»? Не ведет ли он отчаянную борьбу с прилагательностью мира? И не это ли сражение (может быть, заведомо проигранное) определяет всю историческую ценность книги? Во всяком случае, уже на первых страницах чувствуется присутствие очеловечивающих метафор, подстерегающих этот бесцветный — но неизменно бодрствующий — голос повествования; это именно та знаменитая «спящая» голова, на которую Сартр в своем поспешном суждении пеняет автору как на результат невнимания. Именно они, эти метафоры, незаметно захватывают территорию как только — пусть даже на мгновение — сдвинется в сторону чувственного наслаждения боевитое безразличие феноменологической техники. И, разумеется, именно они в конечном счете затопляют в длинной сцене преступления последние плотины этого, намеренно вычищенного, хотя будто бы и естественного стиля, использование которого в таком случае оказывается маской, надетой на себя несчастной прекрасной душой, которая притворялась — несомненно, в каких-то темных этических целях — гуссерлианской чистой душой, и ничем иным.

Что до персонажа-философа из «Тошноты», то, по его собственному признанию, именно агрессивная и липкая случайность вещей, составляющих внешний мир, которая обнаруживается, стоит лишь содрать с них тонкий слой функциональности, или простого смысла, предохраняющий нас и вуалирующий их; именно эта случайность лежит в основе его висцерально-метафизических тревог, этого объекта его чувственного любования, а также первоначальной побуждающей причиной ведения дневника «событий» (иными словами, его отношений с миром), то есть сотворения рассказа. Две силы, участвующие в писательском процессе, ведущие здесь борьбу не на жизнь, а на смерть, — это, как мы помним, с одной стороны, попытка (смелая, но отвратительная) охватить события, о которых идет речь; и, с другой — старое похвальное намерение написать на бальзаковский манер исчерпывающую историю бурной (одновременно, увы, загадочной и полной пробелов) жизни маркиза де Роллебона (что стало бы делом здравым и жизнеутверждающим, но глубоко бесчестным), рядом с которой Сартр-Рокантен ставит также «Евгению Гранде», откуда переписывает целую страницу как противотошнотное средство, в память о счастливой поре, когда можно было веровать в невинные прилагательные, непрочную реальность и в ее воспроизведение без подстраивания западней. Впрочем, это средство действует очень недолго; и только один глагол в историческом прошедшем выплескивается на текст дневника вслед за теми, что мы находим у Бальзака!

Подобно знаменитым Рокантену и Мерсо, Борис страдает смутным чувством разрыва с миром — с предметами и людьми, — чувством, мешающим ему действительно соединиться с тем, что его окружает, с тем, что с ним происходит, и даже с собственными поступками; именно из этого страдания проистекает его ощущение ненужности, случайности, когда никакой приговор — разве что вынесенный обществом — не способен ни оправдать его, ни наказать. Решение убить царя мне представляется не столько простым сексуальным порывом эдиповского характера, сколько — и прежде всего — последней попыткой преодолеть пропасть, пройти сквозь стену, столь же непроницаемую, сколь и прозрачную, чтобы наконец удалить эту дифтерическую пробку, которая угрожала ему удушьем. (Думаю, заметят, как старательно я сексуализирую здесь выражение подобного желания.)

Но цареубийство16 — это, само собой разумеется, также уничтожение текста, текста закона на таблицах (общества), текста смерти на моей собственной могиле. Анаграмматическая инверсия «ci-gît Red», появляющаяся вскоре после покушения, с этой точки зрения, могла бы расцениваться как самоснятие главного правонарушения и, следовательно, провал (предначертанный) плана освобождения. Вот отчего я скорее всего не могу бросить этот последний камень в публично объявленное фиаско Сартра и Камю, разве что он не окажется вполне сознательно положенным на мой личный курган.


Мне хотелось бы воспользоваться этим, чтобы еще раз возвратиться к «Постороннему», так как я почти убежден в том, что он наложил глубокий отпечаток на начало моей литературной карьеры. В нынешних литературных кругах считается чуть ли не дурным вкусом признавать влияние, которое оказал первый роман Камю на целое поколение и даже более, чем на одно. Многочисленные коллоквиумы и университетские диссертации, вот уже сорок лет восхваляющие на весь мир самого автора, а также немыслимый и слишком большой успех, которого он добился у публики, не говоря уже о том, что он навеки включен во все лицейские учебники, превратили его в какое-то проклятие.

Однако я не единственный среди писателей — моего возраста и значительно более молодых, — кто ставит его в первый ряд тех встреч, что стали вехами их формирования. И если в середине 1960-х годов я легко пускал в ход кулаки, выступая против него, равно как и против «Тошноты», то лишь затем, чтобы заявить о том, что должник я и того и другого, а также чтобы определить, отмежевавшись от них, направленность собственного труда. Перечитывая Камю (особенно «Постороннего», ибо текст «Тошноты» мне всегда казался конструктивно более рыхлым), всякий раз снова и снова испытываю его абсолютную власть над собой.

В начале рассказа, обратив лишь поверхностное внимание на эти редкие спящие головы, которые по примеру Сартра вносят в дебет — из коего ничто не может последовать — занятой собой беллетристики, испытываешь поразительное ощущение проникновения в сознание, обращенное исключительно вовне, ощущение, если угодно, парадоксальное и некомфортное, поскольку оно лишено внутреннего содержания, «нутра», подтверждая факт своего существования в то или иное мгновение — не имеющее длительности — только в той мере (и в самом движении), в какой оно беспрестанно экстравертируется.

И снова именно Сартр — в небольшом эссе, написанном тогда же, — чтобы проиллюстрировать мысль Гуссерля, объясняет нам, что, ежели по недосмотру мы проникнем в такое сознание, нас оттуда немедленно и с треском вышибет прямо на дорогу, в прокаленную сухую пыль этого мира, под ослепляющий свет… (Я цитирую по памяти, и это полностью оправдывается намеренно субъективным характером того, что я сейчас делаю.) Не напоминает ли это — как по заказу — алжирский пейзаж наших первых страниц: поездка на автобусе к приюту Маренго; долгий пеший переход, закончившийся на кладбище; убийственная жара митиджийских степей, буквально выжженных в летний период? Перекаленная пыль и ослепительный свет — вот, пожалуй, что такое психометафизический мир Мерсо.

Благодаря редчайшему везению (или собственному гению) Камю превратил этот родной для него пейзаж, являющийся местом его самой полной сопричастности, в метафору остраненности, или, что точнее, в его «естественную» коррелятивную опору. Сила книги прежде всего проистекает из этого поразительного проявления мира через речь отсутствующего в самом себе рассказчика, мира чувственного, в который веруешь абсолютно, безоговорочно, «как если бы в нем находишься» или, еще лучше, веруешь до такой степени, что даже рискуешь забыть его урок: возникновение вещей во имя (от имени) ничего под воздействием взгляда пустого сознания поражает нас тем, что мы лишь с трудом замечаем, что оно есть совершенное воспроизведение (почти что дидактическое) феноменологического опыта по Гуссерлю.

Альбер Камю и солнце… Альбер Камю и средиземноморские берега… Казалось бы, пропитанная кантовским гуманизмом и, казалось бы, мирным счастьем, страна, где цветет апельсин Гётевой души, не должна находиться далеко. Все то же ясное небо, все то же гостеприимное море, все тот же льющийся с небес солнечный свет, все та же жара, в которой созревают золотые плоды… Но нет! Все вдруг изменилось. Я бы сказал, что каждый этот знак сделался противоположным себе: мы все внезапно очутились у антиподов. Конечно, Алжир — это не итальянская Тоскана, ни даже Кампанья; но не кто иной, как Гёте, уроженец северных туманов, сделал из Италии ту идеальную страну, в климате которой цветет разум. Средиземноморская цивилизация, невзирая на сухую почву и ослепительный свет, была для него материнским чревом; влажными и теплыми недрами, благоденствующими под сенью законов; естественной колыбелью умеренности, уравновешенности, вечной мудрости… И вот все это (свет, сухость, солнце, жара) сделалось удручающим, чрезмерным, бесчеловечным, опасным.

В самом деле, вещи утратили свои положительные качества, а Мерсо обнаружил себя как противоположность пустого сознания; именно на это уже с самого начала указывает ускользающие от его бдительности несколько европоцентристских метафор. Его сознание тоже обладает «нутром», наполненным и по-кантовски трансцендентным: оно содержит в себе некий чистый, априорный, разум, заполнявший его всегда, так как он предшествует любому жизненному опыту. Все; в чем нуждалось это сознание, заключалось в необходимости питаться внешним миром, поглощать его изо дня в день, его переваривать и в конце самому стать миром, ничего не оставив вне себя.

В силу некоего этического пуританства Мерсо якобы не желает способствовать социальному воспроизведению чувств, сделанных из заготовок, равно как общепринятых слов и кодифицированных законов. Но именно вопреки своему внутреннему голосу он должен совершить обратное действие дигестивного присвоения: беспрестанно опорожнять свою душу, изгоняя самого себя из себя же, как если бы он то и дело вычерпывал воду из прохудившейся лодки и выбрасывал бы за борт, чтобы облегчить это судно, скудные богатства, лежащие на его дне.

Однако он это делает, опасно не обращая внимания на то, что оное выбрасывание (вычерпывание воды) каждый день пополняет и без того переполненное внешнее, одновременно и постепенно создавая внутри своего несчастного сознания огромную пустоту, поддерживаемую ценой все более разорительного расхода энергии, сознания, стены которого трещат, испытывая давление со всех сторон. Таким образом, отныне нам ясно, что этот род пустоты — всего лишь пародия на то, чем является настоящее гуссерлианское сознание, которое не может не иметь никакого «нутра» и никогда его не имело; оно может быть — уже в своем самопроецировании вовне — простым источником явлений, составляющих мир, между тем как Мерсо затевает против этого последнего трагическую битву не на жизнь, а на смерть.

Предчувствие неизбежной драмы возникает очень скоро; в борьбе с отчаянием сей мнимый посторонний находит себя вынужденным использовать некий паллиатив: крик, покушение, бессмысленное правонарушение. Или скорее всего это совершается само собой, помимо его бдительности (о насмешка!), так как именно солнце, прокаленная пыль и слепящий свет совершают преступление его оцепенелой рукой.

Четыре коротких выстрела, средь бела дня сделанные на пустынном раскаленном берегу, прогремели, будто (ожидаемый) взрыв вакуума, имплозия. Опасная утрата равновесия между переполненным внешним миром и этим опустошенным сознанием — не лишенным «нутра», как ему хотелось бы, но, напротив, подорванным изнутри благодаря каверне, где она создала вакуум, — могла лишь привести к взрыву: в долю секунды обессиленная душа вновь вобрала в себя всю полноту отвергнутого мира со всеми его прилагательными, ощущениями, страстями и безумием: так, в мгновение ока, от нее остались только жалкие обломки.

И тут же, разбуженный имплозией, я проснулся в вывернутом наизнанку мире, где жил до сих пор: я, утверждавший, что мог бы существовать, лишь проецируя себя вовне, теперь, в результате жестокой топологической инверсии пространства, оказался замурованным в тюремной камере, в чем-то закрытом, кубическом (по всей вероятности, белом); и в этих четырех стенах нет ничего, что отныне будет представлять собой мое единственно возможное внешнее: нет ни мебели, ни людей, ни песка, ни моря — нет ничего, опричь меня.

Какая странная карикатура на материнское лоно это ничто, куда не проникает ни единого солнечного луча и которое представляет собой подобие места предварительного заключения перед казнью: а я очень и очень хорошо знаю, что буду приговорен к смерти из-за совершившейся имплозии. Через крошечное квадратное отверстие, находящееся там, на недоступной высоте, на самом верху вертикальной стены, я с новой силой и ныне признанным чувством наблюдаю за всеми изменениями красок небосвода на исходе дня; и в этой безоблачной лазури, незаметно превращающейся в цвета розовый, желто-розовый и яшмовый; в лазури, каждую частичку которой «поедаю глазами», я узнаю латинскую мягкость: с противоположной стороны моего смехотворного окна (стороны, утраченной навеки) снова подает мне знаки Гёте.

Когда я не любуюсь небом — так предельно темна ночь или слишком ярок свет дня, — то, как положено, неспешно пытаюсь восстанавливать в памяти до мельчайших подробностей все предметы, находившиеся в моей старой комнате, их местоположение и подлинное состояние, их форму, цвет, царапины на дереве, вмятины на металле, неправильности фарфора — все то, что делало их предметами настоящими, а не абстрактными образцами. Часто, отыскивая мысленным взором, например, то место на уголке мебели, где отодралось несколько миллиметров фанеровки, я говорил себе, что, может быть, это чистой воды вымысел; однако я представляю себе все так четко и с такой остротой, что мне становится все менее и менее понятным, в чем могла бы состоять разница, и я близок к тому, чтобы думать, что самое реальное — это то, что создало мое воображение.

И тогда, желая отдохнуть, я перечитываю одну вырезку из периодической печати, а именно то, что очень давно выстриг из раздела «Разное» некоего ежедневного издания. Речь в ней идет о совершенном человеком по имени Николай Ставрогин сексуальном преступлении (забота о приличии не позволила автору рассказывать о содеянном вполне откровенно), жертвой которого стала маленькая девочка. Описание комнаты, а также фрагмент газеты, читать который стало трудно, так как плохого качества бумага на сгибах уже протерлась, теперь вставлены в мой третий роман, в «Соглядатая». Что до отклеившейся фанеровки, то, если память мне не изменяет, об этом в настоящей работе уже говорилось


Однако, сидя в тюремной камере, где время не ограничивает моих размышлений, я начинаю порой подозревать, что в некоторых случаях из-за сходства кое-каких аспектов темных политических дел Анри де Коринта и маркиза де Роллебона, о котором упоминалось несколькими страницами выше в связи с «Тошнотой», я их путаю. Несомненно, виной всей этой мешанины в особенности являются загадочные поездки графа Анри — так называл его мой отец — в Россию и Германию в конце 1930-х годов или в самом начале годов 40-х, то есть через полтораста лет после путешествия Роллебона.

Де Коринт, этот, ни дать ни взять, Ставрогин из романа Достоевского, в означенный беспокойный и безжалостный период постоянно находился в пути. Его непредсказуемая деятельность протекала за границей, и сегодня о ней известны лишь не доступные для соединения в одно целое обрывки, дошедшие до нас исключительно благодаря рассказам (порой дополняющим друг друга, но иногда противоречивым и чаще всего не имеющим видимой взаимосвязи), услышанным от третьих лиц, большинство из которых прямого контакта с ним не имело. По меньшей мере один из этих откровенно подозрительных и ненадежных свидетелей, а именно некто Александр Зара, сверх того имел прямой интерес в распространении лжи по поводу других международных агитаторов-интернационалистов. Теперь нам известно, что он был нацистским агентом, в течение долгих лет работавшим в Лондоне, и что, будучи схваченным британскими контрразведчиками в конце войны, делал все, чтобы запутать следы, не останавливаясь даже перед компрометированием невиновных, особенно тех, кто пользовался некоторым доверием.

В сентябре 1938 года де Коринт находился в Берлине — данный факт кажется неоспоримым, — где встретился с двумя лицами, весьма близкими канцлеру, а с одним из них даже несколько раз. Однако немецкие газеты той поры уже называли его серьезно больным, принужденным основную часть суток отдыхать. Имелись слухи — и их иногда повторяла пресса — о дуэли на саблях, во время которой графа будто бы ранили в шею, да так опасно, что хирурги оказались бессильными. Некий репортер, посетивший его 24 числа того же месяца в гостинице «Астория», возле Вильгельмштрассе, с целью взять интервью о европейских объединениях правых сил, оказался перед человеком очень слабым, «носящим на шее толстую марлевую повязку, которая могла скрывать „минерву“17, равно как рану или злокачественную опухоль».

Однако в начале октября (стало быть, сразу после Мюнхенских соглашений о территории Судетов), граф находился в Праге, куда прибыл вечером 7 числа (как полагают, приехав на поезде из Кракова), то есть всего за несколько часов до взрыва товарного состава, следовавшего из Германии, взрыва, который причинил серьезный ущерб Вильсонскому вокзалу, что стоит в верхней части Вацлавской площади, в центре города. Поиски ответа на вопрос о том, как такой поезд очутился у платформы вокзала, по своему назначению прежде всего пассажирского, стало для чехословацких властей сущей головоломкой. Многочисленные несуразицы, содержавшиеся в плохо согласованных друг с другом официальных сообщениях, распространенных ими в последующие дни, стали причиной появления нелепейших домыслов. Еще сегодня, спустя почти полстолетия, характер перевозившегося груза и техническая причина катастрофы, почти всеми воспринятой как покушение, по-прежнему остаются поводом для споров историков, все более склонных видеть в ней прелюдию Второй мировой войны.

Присутствие де Коринта в Праге, как бы там ни было, не кажется случайным, поскольку в письме, написанном его рукою, по всей видимости, в день катастрофы, но, к несчастью, неизвестно, кому адресованном (после победы союзников его обнаружили в архивах тайной полиции Дрездена), граф Анри дает скрупулезное описание разрушений железнодорожного хозяйства вокзала, и все это — в обезличенных выражениях, оставляющих однозначное впечатление, что то был отчет о выполненном задании, характер которого, однако, остается непонятным, точно так же как по-прежнему неизвестно, кем оно было дано.

Так или иначе, но существование взаимоотношений — возможно, дружеских, но во всяком случае сердечных — между Анри де Коринтом и Конрадом Генлейном (главой пронацистской партии в Судетах и Северной Богемии) зафиксировано на фотографии, сделанной в Париже за два года до того, во время открытия павильона Германии на Всемирной выставке 1937 года. На ней очень легко узнать их обоих, смеющихся, с бокалами в руках стоящих среди германских и французских деятелей.

В ту пору мне было пятнадцать лет, и сегодня я с горечью вспоминаю, в каком униженно-смешном свете предстала тогда Франция: ко дню открытия из всех павильонов были готовы лишь два — павильоны гитлеровской Германии и советской России, забавно похожие один на другой, расположенные визави на правом берегу Сены, напротив Иенских ворот, эти две постройки, массивные, угловатые, тяжеловесные и украшенные гигантскими статуями, коих помпезная строгость ныне определяет фашистский стиль, протягивали друг другу одна — свастику, а другая — серп и молот. Все остальное пространство, от холма Шайо до военного училища, представляло собой заваленную мусором грязную строительную площадку — что было предсказуемым следствием серии забастовок, проведенных Народным фронтом, — на которой суетилось несколько всеми забытых министров. Лишь СССР и Германия сделали ставку на собственных рабочих и инженеров. Нетрудно вообразить, как в тот вечер комментировало случившееся наше семейство!


Между тем моя память сохранила воспоминание о том, как двумя-тремя неделями позже, прекрасными теплыми днями, не пряча своего восхищения, мы подолгу гуляли по наконец-то завершенной выставке, ища прохладу под деревьями, среди неузнаваемого пейзажа Марсового поля и набережных, на небольших затененных площадках между фантастическими сооружениями, порой весьма очаровательными на вид, порою просто нелепыми, отдыхая по нескольку минут у веерных водометов, запивая соками экзотических фруктов остро наперченные или кисло-сладкие закуски, а затем отправляясь на поиски новых чудес, неизменно в компании нашей мамы, значительно более отца одаренной способностью к блужданию по лабиринтам садов и павильонов.

Конечно, я мало что знал и потому жаждал и мечтал узнать как можно больше, приходя в восторг от всего увиденного. Легкая на подъем, внимательная и переполненная планами (часто химерическими), мама представляла собой идеальную спутницу для походов наудалую. Потом мы долго вспоминали то польский дом, интерьер которого у другого здания был бы фасадом, то отведанный мной тогда впервые тунисский мергез, такой смачный, что его резкий восточный вкус до сих пор стоит у меня во рту, а также диковинные растения, японские садики с их камнями и каналами, террасы, стеклянные стены или гирлянды венесуэльских (сделанных из твердого двуцветного дерева) абажуров, столь тонких, что они казались прозрачными. Кроме того, вспоминаются мне теплые вечера — как если бы парижский климат вдруг тоже изменился, — а также яркие фонари неестественно зеленого цвета, развешанные в кронах каштанов и бросающие свои лучи с металлическим отблеском на этот новый, придуманный мир.

Вещи — будь то длинненькие ароматизированные сосиски или спрятанные в листве электрические фонари — ценны конечно же не своим внутрисущественным содержанием, а их способностью воздействовать на нашу память. Самые крепкие связи между близкими людьми сплетены — и это известно всем — из малозначительных подробностей. Посему я уверен, что во все время моего детства и долго потом нас с мамой объединяла густая сеть одинаковых вкусов, вероятно, порожденных свойствами ее натуры, а также — более осязаемая прочная ткань, сотканная из мелких событий, ощущений, изо дня в день одинаково переживаемых ею и мной.

Мне надо было бы привести для примера нашу общую любовь к садам и их разведению, ее и мой несомненный дар к кулинарному творчеству у плиты, нашу склонность к созданию в голове сложных и точных планов (начиная с маршрутов переездов из одной точки Парижа в другие и кончая коренным изменением дома или целого квартала), нашу страсть к бесполезным и бескорыстным спорам, не важно о чем, или нашу с ней замечательную предрасположенность к убиению времени за ничегонеделанием. Но все это были настроения общего порядка, между тем как то нечто более ценное, которым мы пользовались вместе, имело, разумеется, размеры значительно более скромные и было напрочь лишено глобальности, а предметы, его составлявшие, были столь фрагментарными, скоропреходящими и тленными, что сегодня я уже не нахожу большого интереса в усердных поисках их лучших образцов. Потерянное птицей синее перышко, квадратик «золотца» от шоколадки, проросток черенка, найденная в дорожной пыли лимонного цвета соломинка, несущий крошку от печенья красный муравей — можно для примера взять любой кусочек не важно чего, ибо основное зиждется на внимании, к нему проявленном, и особенно в возникающей между ним и другими предметами связи.


Папа говорил, что мама и я любили всевозможные «кусочки-уголочки», подчеркивая этим, что нас с ней могли трогать не столько обширные пейзажи, сколько отдельные их фрагменты, малозаметные и как бы сбоку припека; так, большому озеру, видом которого можно наслаждаться, стоя на вершине горы, мы предпочитали случайную комбинацию трех замшелых камней на берегу. Порою отец ласково посмеивался над маминой близорукостью, как и над ее носом, называя его гигантским. Но у меня со зрением все было в порядке, тем не менее я тоже любил рассматривать вещи, чуть ли не водя по ним носом, стремясь обнаружить их тончайшие различия даже тогда, когда большого смысла в них явно не имелось.

Вероятно, подобно ей я испытывал какую-то особую тягу к мелким вещам и в детстве частенько мастерил себе игрушки, используя для этого какие-то крошечных размеров предметы из самых ненадежных материалов. Мне часто рассказывали такую историю: в конце года, когда родители меня спросили, что я хотел бы, чтобы 25 декабря Дед Мороз положил мне в ботинки, которые накануне вечером мы с сестрой ставили у камина из черного мрамора, я совершенно серьезно заявил, что был бы рад, если бы он принес «обгоревшие спички». Наши новогодние подарки были, конечно, скромными, но не до такой же степени!

В тот раз я получил набор палочек и реечек из тополя (толщиною в два-три миллиметра) и, сверх того, детские столярные инструменты, весьма похожие на орудия труда взрослых, как то: пилу, молоток, подпилки и рашпили, наугольник и так далее, а также набор штифтов. Преисполненный строительного энтузиазма, которого мне хватило на месяцы и годы, я тут же приступил к постройке миниатюрных домов — римских, этрусских и византийских, — копируя те, что были изображены в двухтомном энциклопедическом словаре «Ларусс».

Я мог целыми днями заниматься раскладыванием по выстланным ватой картонным коробочкам и этикетированием на музейный манер тщательно вычищенных и вымытых частей жевательных органов лангустинов и морских ежей, а также многого другого, для чужих глаз не представляющего никакой ценности, как, например, колючек кустарников, отливающих металлом надкрыльев жесткокрылых насекомых, половинок раковин нуммулитов (по которым можно было судить о том, как эти ископаемые существа жили в своих винтообразных домах), хрупких прозрачных ракушек, своими краями напоминающих розы, эти ракушки я собирал на берегу, любя цвет их перламутровых тел.

Да, да! Сейчас расскажу! У меня также были две фарфоровые куклы, явно девочки, ростом в несколько сантиметров, которых я одевал и раздевал. Любовь к ним у меня сохранилась надолго, поскольку с ними я проделал свои первые эротические упражнения (их руки и ноги я, разумеется, связывал). В самом деле, мои извращенные вкусы сформировались очень рано, как мне думается, еще до возникновения гетеросексуального сознания: я мечтал об избиении одноклассников (коммунальные школы не были смешанными) так, чтобы те, которые мне казались уродливыми и несимпатичными, подверглись истреблению в первую очередь и больше не существовали на белом свете, в то время как обладатели стройных тел и красивых нежных лиц получали бы право на долгие мучения, стоя привязанными к каштанам, росшим на рекреационном дворе.

Дотошный садист, к тому же еще и жадный, я откровенно признаюсь дорогому доктору Фрейду в том, что все эти три качества, которыми он наградил один из своих любимых комплексов, сформировались во мне с молодых ногтей. А своим нынешним и будущим потомкам — для их же пользы — сообщаю, что я сосал грудь матери более двух лет и, уже умея ходить, требовал этого исключительного питания, произнося фразу, ставшую в нашем доме легендарной: «Не молока в чашке, а молока маминого!»


Мама проявляла ту же скрупулезность и то же терпение, занимаясь самыми незначительными делами, умея превращать в забаву большую их часть. Что до ее любви к мелким вещицам, то это было столь известно родственникам и друзьям, что каждый считал своим долгом привезти что-нибудь в подобном роде из своих путешествий. В одной из керангофских горок всегда можно было увидеть коллекцию всякой всячины, начиная с севеннской кухонной посуды, величиною всего в несколько миллиметров, и кончая японскими фигурками, выточенными из рисинок.

Наше единство кончалось там, где начинались проблемы откровенно плотского или даже прямо эротического свойства. Мне очень рано стало ясно, что здесь у нас с мамой согласия быть не может, и я, рассказывавший ей все, инстинктивно замолкал, как только дело доходило до моих жестоких фантазий и ночных удовольствий. Оставляя в стороне лесбиянские — сентиментальные, а может и более серьезные… не знаю — связи, ее снисходительность к которым для меня всегда была очевидной, должен сказать, что сексуальные фантазии любого свойства, как только делался на них намек, наталкивались на ее осуждающую улыбку (и высказывание), как нечто более недостойное, чем что-либо другое; возможно, это касалось и так называемого нормального полового акта.

Между тем я уверен, что она абсолютно не страдала пуританством, как и показной стыдливостью. Чувственность так и сквозила в ее отношениях с миром, не оставляя ни малейшего места маскировке и лицемерию. Она говорила обо всем с непривычной для той поры свободой, смеясь, например, над содомистской пропагандой, которой баловалась, как мне кажется, одна из ее давних подружек, или давая той или иной девице совет такого рода: «Существуют парни, с которыми спят, но за которых не выходят замуж». Эта сентенция была сродни категорическим и окончательным суждениям, которые она могла высказать по поводу людей, впервые увиденных.

Сегодня я могу сказать, что на женские развлечения и удовольствия мама смотрела сквозь пальцы охотнее, чем на мужские, обвиняя самцов в грубости, примитивности и склонности к насилию. Прочтя «Тошноту» и заметив мой интерес к этому роману, она вынесла Рокантену приговор, не подлежащий обжалованию, ибо он требовал от своей подружки (чего я нигде в тексте не обнаружил) орально-генитальных услуг. С предметным миром она находилась в столь прямом и страстном общении, что герой романа — этакий посланец новой метафизики — показался ей тем, с кем она захотела (сначала захотела, а потом расхотела) встретиться. В итоге моя матушка заявила: «Твой приятель Рокантен — отвратительный тип, и еще раз приглашать его к нам не следует!» Она обладала натурой пылкой; и, улыбнувшись, я ей ответил: «Ты все принимаешь слишком близко к сердцу!» Как бы там ни было, мне пришлось довольно скоро перестать делиться с ней моими литературными пристрастиями тоже.

Имеет ли место в моих впечатлениях, связанных с мамой и касающихся темного предмета, каким является эрос, чувство некой личной вины, способной исказить мое представление о ней? Отношение мамы к мужчинам и их фантазиям мне всегда казалось тем более поразительным, что она испытывала вселенскую нежность к совокуплениям животных, птиц и кошек, даже если некоторые коты демонстрировали прямо у нее на глазах явные садоэротические наклонности. Будучи первой читательницей всех рукописей, которыми я дебютировал, мама первой ознакомилась и с «Соглядатаем». Как было говорено выше, дойдя до последней строчки, она сказала: «Это прекрасная книга, но я предпочла бы, чтобы она была написана не моим сыном».


Два-три года назад, на одном международном симпозиуме, я услышал, как один режиссер, любимец публики, — индус или египтянин, сейчас не помню кто, — объясняя онемевшему от избытка чувств залу главный принцип своей работы при съемке той или иной сцены, свел его к следующему простому вопросу: «Поймет ли моя мать то, что я сейчас делаю, понравится ли это ей?» Рассказывать истории, адресатом и судьей которых одновременно была бы мать, — почему бы и нет? Этот критерий не хуже прочих. Между тем совершенно верно то, что я пишу романы не для мамы и снимаю фильмы не затем, чтобы доставить удовольствие ей. Стало быть, я это делаю вопреки ей? И это тоже не так, хотя видно невооруженным глазом, что в моей преднамеренной (кажущейся) холодности повествования наличествует некая защитная реакция на слишком пылкую субъективность, которую она могла бы вложить в выражение своих чувств.

Согласившись с этой точкой зрения, могут сказать, что я взялся за написание романов (а затем за создание фильмов) именно таким анахромным образом или из недоверия к моим собственным наклонностям, или — что еще хуже — ведя открытую войну с самим собой. Вкус к литературе о бурных страстях и отчаянии, о которой здесь мною говорилось, я в большой мере делил с мамой; папа же в ярости бросил на пол «Джуда Незаметного», книгу, которую в порыве чувства самосохранения он не растоптал ногами лишь потому, что помешала мама. Что касается меня, то, читая душераздирающий финал «Состояния в квадрате», я плакал горючими слезами, хотя мне и говорили, что вся эта история — чистая выдумка, специально рассчитанная на мою доверчивость; однако достаточным утешением эти слова для моей отчаявшейся души не стали.

Ежели я таким способом борюсь со значительной частью своих наклонностей, то, что бы там ни было, делаю это единственно для самого себя и когда пишу, и когда снимаю фильмы; и мне очень смешно, когда какой-нибудь кинокритик с ученым видом знатока объясняет своей несметной пастве в филиппической статье, что, увы, Роб-Грийе все еще не понимает сугубо «народной» сущности Седьмого искусства (которое таковым не является, потому что нет другого искусства, кроме личностного). Единственной мишенью данной книги, казалось бы, адресованной именно читателю или даже критику, является — я почти в этом уверен — не кто иной, как ваш покорный слуга. Если художник что-то и создает, то лишь для себя самого, даже когда мечтает о космических тиражах и переполненных залах.

Сам того не понимая, я наковал кучу рассказов именно затем, чтобы справиться со своими, ставшими чрезмерно вызывающими, преступными фантазмами (из моей постели меня за ноги вытащил призрак маркиза де Сада), в то же самое время — и в целях прямо противоположных, — дабы усмирить излишнюю чувствительность запоздавшего в развитии нежного плаксы, способного по нескольку суток убиваться из-за ничего не значащих и зачастую выдуманных пустяков, мучиться от постоянных размышлений, от которых ему ком подкатывает к горлу, а на глаза навертываются слезы, особенно тогда, когда говорится о молоденьких женщинах и детях. Внезапно всплыло на поверхность воспоминание о событии, плохо забытом еще полвека назад…

Верхняя Юра. Моему отцу лет пять-шесть. Несколько девочек и мальчиков решают испечь пирог, и каждый обязуется принести или что-либо из кухонных принадлежностей, или что-нибудь из продуктов. Мой милый папочка, облаченный в школьный коротенький халатик, весь такой радостный из себя, бережно несет товарищам кусок сливочного масла, выпрошенный по этому знаменательному поводу у своей мамаши. Однако новоиспеченные пирожники вдруг начинают спорить. В конечном итоге затея лопается. Мальчуган в полном одиночестве отправляется домой, семеня по вьющейся через луг тропинке, спотыкаясь о камни и сопя от огорчения. Его сердце и глаза переполняют отчаяние и обида на всех и вся. Теперь уже ненужное и плохо завернутое масло тает в руках под палящим солнцем… Зачем папа рассказал нам эту маленькую печальную историю? Из какой материи было сотворено это огромное горе, что он о нем вспомнил сорок лет спустя?


Естественно, именно Катрин легче всех вызывает у меня чувства жалости и сострадания, суетной нежности и глупого сочувствия, потому что она одновременно и моя жена, и дети, и сегодня все мои заботы — лишь о ней, и я ответствен за ее счастье, хотя она сама прекрасно справляется с трудностями, даже с теми, к которым я не причастен. А наша с нею жизнь представляется мне усеянной крохотными печальными историйками, в которых я внезапно обнаруживаю себя беспомощным, неловким, будто выхолощенным перед лицом безысходного, душераздирающего и абсолютного отчаяния, след которого останется в моей раненой памяти, может быть, даже тогда, когда Катрин о нем забудет и вспоминать.

Свадьба сыграна, и мы поселились на бульваре Майо, в нашей новой квартире, чем обязаны ненавязчивой любезности Полана. У меня послеобеденный отдых, привычку к которому я приобрел в давние «колониальные» годы. Моя жена-дитя возвратилась с отданной в покраску тюлевой занавеской. Выйдя из комнаты, я наталкиваюсь на ее перевернутое лицо и потемневшие от с трудом сдерживаемых слез глаза. В ответ на мои встревоженные вопросы Катрин разражается рыданиями (слышать которые невыносимо). Наконец она в перерыве между двумя судорогами, которыми то и дело подергивалось ее лицо, пролепетала страшное «они ее порвали».

«Обыкновенный случай» — скажет всякий, но вид безобразно висящего клока, вырванного из почти нового тюля, не мог не заставить меня всем сердцем присоединиться к переживаниям Катрин. И потом… Катрин… я ее люблю… но никакой пользы ей от этого нет… и она выглядит как маленькая девочка, покинутая среди развалин… Это период, когда уже трудно поверить, что она более не девчушка, а самая настоящая молодая женщина. Однажды, когда Катрин отнесла в химчистку свое свадебное платье в ожидании церемонии (интимной и — успокойтесь! — гражданской), ибо пока над ним трудилась портниха, оно утратило девственную свежесть, та же приемщица, которая ее еще не знала (с благожелательностью взрослой и добросовестной женщины, опасающейся быть плохо понятой), ей объяснила: «В другой раз, детка, пусть твоя мама отпорет подкладку». — «Хорошо, мадам», — ничуть не смутившись, ответила она.

Отвечая на вопрос: «Есть ли кто-нибудь дома?» — заданный одним визитером, разочарованным ее ростом и видом, Катрин спокойно ответила: «Никого», — и, захлопнув дверь, заперлась на ключ, чтобы чувствовать себя в безопасности. Двумя годами ранее, в Гамбурге, после лекции, прочитанной мной во Французском институте, наш генеральный консул, желая сказать несколько любезных слов этой затерявшейся в толпе взрослых красивой девочке, обратился к ней с вопросом: «Вам не скучно, мадемуазель, сопровождать папу в его турне?» В тот раз Катрин ответила, улыбнувшись своей самой очаровательной улыбкой: «Это не папа, мʼсье… это мой муж!» Бедный дипломат не знал куда себя деть, между тем как мы несказанно радовались его промашке.

В действительности же возраст, равно как фигура и характер, — ни при чем. По истечении стольких лет, проведенных вместе за устройством то одного, то другого дома или в скитаниях по белу свету и, несмотря на ее свободную жизнь в компании личных друзей разного сорта, так же, как невзирая на ее счастливую предрасположенность к тому, чтобы обходиться без кого бы то ни было, Катрин до сих пор остается моей дочерью. Вот совсем недавний случай, которым можно было бы завершить этот откровенно сентиментальный кусок рассказа.

Я в Мениле. Один. Уже несколько дней. С нетерпением жду Катрин, обещавшую приехать вечером. Вот и она. Как всегда, появилась за полночь. Не знаю, как и отпраздновать возвращение жены, между тем как ее явно огорчил мой рассказ о пережитых страхах: вот так, вечер напролет, я простоял у окна второго этажа, пытаясь разглядеть фары ее машины среди деревьев, растущих у входа в парк, и, как всегда, опасаясь, что вдруг по дороге она исчезнет, что с ней что-нибудь случится, — в свое время то же самое происходило с мамой, когда я не поспевал к обещанному или высчитанному ею сроку.

По неловкости или случайно, из-за неудачного размещения предметов, открывая на кухне буфет из дикой вишни, я уронил превращенную в лампу бутыль из прозрачного стекла, стоявшую в самом углу. Хрупкий светильник вдребезги разбился о каменный пол. Катрин вскрикнула будто раненая птица и в наступившей тишине остолбенело взглянула под ноги. Потом она медленно нагнулась и принялась с нежностью собирать самые крупные осколки, невероятно тонкие и острые, словно надеясь, что их еще можно склеить, но вскоре, отчаявшись, бросила их на пол и слабым голосом произнесла, будто прощаясь с собственным счастьем: «Она была похожа на большой голубой шар».

Это не было чем-то драгоценным, а всего лишь старой, ручной работы бутылкой, которую, наводя порядок в бур-ла-ренском доме после смерти бабушки, Катрин нашла в погребе и которая чудом сохранилась, хотя и не была оплетена. Но я знал, что она ею очень дорожила — возможно, как памятью о детстве — из-за удивительно тонкого стекла бледно-голубого цвета, тогда как большинство подобных бутылей сделаны, насколько мне известно, из массы более плотной и цвета, скорее, зеленоватого.

И вот произошло непоправимое. Чтобы как-то утешить жену, я крепко стиснул ее в объятиях, прекрасно зная, что проку в этом никакого. Наступила пахнущая золой ночь. Я старательно сложил осколки в картонную коробку, как в некий саркофаг, для того чтобы (сказал я себе в оправдание) попытаться найти — а вдруг повезет? — что-либо похожее, точно такого же лазурного оттенка, у какого-нибудь деревенского торговца стариной. Увы, ничего такого я пока не обнаружил.


Меня часто спрашивают, почему в моих фильмах так много разбитого стекла (оно появилось задолго до описанного случая), начиная с «Мариенбада» и кончая «Прекрасной пленницей». Как правило, я отвечаю, что этот звук мне кажется интересным (слышится богатый спектр хрустальных звонов, в который Мишель Фано умеет ввести с помощью синтезатора самые разные вариации) и что осколки красиво блестят…

Но мне отлично известно, что эта категория объяснений всегда недостаточна. С другой стороны, я не вижу никакой эмоциональной связи между звуковыми образами, которые мне удалось создать посредством такого материала, постоянно реинвестируемого во вновь производимые комбинации, и этим печальным эпизодом (повторяю, значительно более поздним) семейной хроники. Тем не менее связь быть должна. И по меньшей мере структурно она теперь установлена, благодаря сближению, только что возникшему под моим пером.

Что до безумной отеческой любви — само собой разумеется, кровосмесительной, — которую внушила к себе Катрин уже во время нашей первой встречи, то моя мать удивлялась (и, конечно, беспокоилась), как она могла возникнуть одновременно с работой над «Соглядатаем», где рано развившаяся девочка играет совсем иную роль. Но в данном случае, напротив, лично мне кажется, что связь очевидна. Ибо этот роман, который мама считала ужасным, с моей точки зрения, невзирая ни на что, освящен жгучей, безграничной, не знающей меры любовной страстью.


«Соглядатай» был напечатан весной пятьдесят пятого года все тем же издательством «Минюи». Большие куски романа появились в двух последовавших один за другим выпусках начавшего тогда выходить «Нувель НРФ». В отличие от того, что случилось с «Резинками» — романом, в продолжение двух лет остававшимся почти не замеченным на рынке и привлекшим внимание лишь таких редких книжников, как Барт и Кейроль, эта новая книжка уже в день своего появления была удостоена небольшого скандальчика, устроенного ее ярыми сторонниками, а также откровенными и злыми на язык противниками, то есть именно того, что в Париже необходимо дабы сделать кому-нибудь имя в республике, называемой беллетристикой. Этим нежданно-негаданно пролившимся на меня светом я обязан главным образом Жоржу Батаю и Большой премии в области литературной критики (в ту пору награды весьма важной как из-за авторитета присуждавшего ее жюри, так и из-за списка ранее ею удостоенных, в числе которых значились Камю с Франсуазой Саган).

Премия была вручена в мае месяце на собрании специалистов, естественно, антагонистов. Мою кандидатуру поддерживали Батай, Бланшо, Полан и кое-кто еще. Против нее выступил весь синклит великих критиков-академиков, ведших в литературных ежедневных и прочих периодических литературных изданиях рубрики, именуемые «первым этажом», так как их статьи занимали подвалы страниц. В итоге многочасового сражения верх одержали модернисты; разъярившиеся побежденные тут же сделали мне такую рекламу, о какой только может мечтать писатель: Анри Клуар громогласно объявил о выходе из состава жюри, а тишайший Эмиль Анрио через «Монд» потребовал, чтобы меня посадили в сумасшедший дом, а мое дело направили в уголовный суд, если не в суд присяжных.

Весь этот тарарам, сопровождаемый восторженными похвалами, которые расточали Ролан Барт на страницах «Критики» и Морис Бланшо в «НРФ» (впрочем, похвалы, одна с другой не стыковавшиеся: Бланшо разглядел только сексуальное преступление, которое Барт бессовестно проигнорировал), дал мне некоторое количество читателей и небольшую известность. Альбер Камю и Андре Бретон меня ободряли, не скупясь на теплые слова, а «Экспресс» предоставил мне свои страницы для цикла статей на тему «литература сегодня», которым предстояло лечь в основу «манифестов», со временем опубликованных в «НРФ», и позднее — эссе «За новый роман».

Это также был момент, когда Доминик Ори нашла срочно необходимым ликвидировать письмо с отказом, полученное мной несколько лет до того от Гастона Галлимара в связи с «Цареубийцей». Письмо представляло собой коротенькую записку, отпечатанную на машинке на фирменном бланке. Если не сам текст, то его содержание я помню хорошо; оно было примерно таким: ваша повесть интересна, но, поскольку она не отвечает вкусам публики, ее издание не представляется нам полезным. Нескольких размноженных на гектографе экземпляров будет достаточно для распространения. Однако Жан Полан как любитель телят о пяти ногах обратил на нее свое внимание и, вероятно, расскажет вам о ней больше.

Когда драгоценная помощница Полана попросила у меня этот документ, якобы для установления его авторства, мне пришло на ум, что его дубликат на бумаге для прокладки гравюр наверняка хранится в палках на улице Себастьен-Боттэн, и я отдал оригинал, не сняв с него ксерокопию, что тогда еще делалось довольно редко. Когда же, несколько месяцев спустя, я потребовал вернуть письмо, Доминик Ори, словно свалившись с облаков, воскликнула: «Какое письмо? В „Галлимаре“ никакого отказа не писали, так как „Цареубийцу“ никогда не читали! Не так ли, Жан?» — «Постойте, Доминик! Припомните! Я вручил рукопись лично вам, когда вы жили в университетском городке». — «Да, да! Припоминаю. Но я ее переправила в издательство Робера Машена. Они тут же ее взяли… Увы, как раз накануне банкротства». И так далее.

Пораженный, я потерял дар речи — так это было чудовищно. Полан устремил на меня свою легендарную улыбку, полную невинной свежести и забавной, очаровательной и загадочной благожелательности. Не знаю, что хуже: то ли откровенное удивление все, так кстати, забывающего старика, то ли ликование девчушки, сумевшей проделать такой финт. Натали Саррот говорила: «Он — Талейран, а Доминик Ори — Фуше!» Однако я очень любил их обоих, а к Полану — к человеку и его творчеству — испытывал неподдельное восхищение, которое сохранил до сих пор. Я всегда наслаждался тем, как он неподражаемо умел (он, в любой момент готовый оказать огромную услугу своим протеже) всего тремя словами посадить в лужу этих самых протеже (так, например, он систематически осыпал меня громкими похвалами по поводу тех или иных деталей моих книг, которых в них не имелось). Что касается Доминик Ори, то именно она — и с этим она охотно соглашается — передала «Цареубийцу» Жоржу Ламбришу после отказа Галлимара, как раз в то время, когда я трудился на банановых плантациях на Антильских островах. Она же оказалась у истоков моего появления в издательстве «Минюи», и я ей за это весьма благодарен. Впрочем, это ловкое похищение письма, сочтенного компрометирующим, в конце концов было для меня скорее лестным.

Тем же летом я свел знакомство с Брюсом Морисеттом. Американский университетский преподаватель, специалист по подделкам под Рембо, приехавший в Париж из Сент-Луиса, штат Миссури, в связи с выходом в свет увесистого ученого труда, посвященного «Умственной охоте» (хитроумного анализа, сумевшего его поссорить с Андре Бретоном и Морисом Надо, а также со всеми теми, чьи имена оказались впутанными в это веселое дельце), Морисетт, случайно услышав, как в одной радиопередаче я говорил о своей книжке, постановил меня отыскать. Мы очень скоро прониклись друг к другу симпатией. Интеллигентный, очень образованный, пылающий страстью ко всем формам модернизма (по-моему, от него первого я узнал о Роберте Раушенберге, замеченном главным образом в начале карьеры в том, что — в качестве художнического жеста — он стер ластиком очень красивый карандашный рисунок Де Коонинга, человека, который был старше его); он обладал редкой для профессоров-филологов формой юмора, порожденный ощущением того, что произведения искусства создаются для игры и, стало быть, являются «воскресным днем жизни», возвещенным Гегелем.


Возвратившись во Францию через два, то ли через три года, Морисетт спросил меня, примут ли его в Бресте, в моем керангофском родном доме, о котором я ему рассказывал. Как всех прочих, наше семейство его встретило с распростертыми объятиями, поелику моя матушка всегда оказывала гостеприимство как дальним родственникам, так и заезжим иностранцам, с тем старинным радушием, которого я, увы, от нее не унаследовал. Со своей стороны, я позаботился во время прогулок показать своему американскому другу все то, что полагал поводом его визита: обрывы, дюны, ланды и песчаные пляжи, что тянулись от одних скал к другим, — то есть все то, что наложило отпечаток на мое бретонское детство и чей транспонированный образ составлял пейзаж и декорацию «Соглядатая». Но, как мне показалось, из леонских видов его практически ничто не заинтересовало, разве что мегаллитические памятники, встретившиеся по дороге.

Дома же Морисетт, напротив, охотно беседовал с мамой на любую тему. Я принял было это за проявление обычной вежливости, но, сообщив мне через несколько дней о намерении уехать, американский друг попытался меня уверить, что побывал у нас в гостях с большой для себя пользой, ибо увидел все, чего искал. Я спросил, что он имеет в виду. Брюс отвечал очень просто: прежде чем заняться моим творчеством, ему захотелось убедиться, что я истинно великий писатель; гении же обязательно должны иметь исключительных матерей; теперь он узнал, что моя мать именно такая! Добавлю, что Морисетт проявил в некотором роде отвагу, столь преждевременно поставив на труд романиста, находящегося в стадии зарождения — отчасти, несомненно, не без его помощи, — ибо лишь в 1960-е годы я начал считаться звездой в заатлантических университетах.

Действительно ли наша святая мать — как часто мы ее называли — была «исключительной»? У нас это, само собой разумеется, являлось семейным кредо. Впрочем, мы всегда отличались желанием считать всех нас людьми незаурядными. Но, если приглядеться поближе, было ли это так? Дух клана проистекает именно из острого сознания такой специфичности его членов. Однако надлежит признать, что мама производила сильное впечатление на любого и каждого. Дочь той мадам Олжиатти, о которой я упоминал в связи с нашим воспитанием, называла ее крестной (хотя она не была ее восприемницей и имени ей не давала) и восторженно повторяла: «Ты удивляешь народ!» Это восклицание, произнесенное Ивонной, как обычно нажимавшей на ударный слог, стало частью нашего семейного фольклора.

Он, наш фольклор, надо заметить, весьма богатый, включал в себя великое множество касающихся нашей мамы историй, связанных с повседневной жизнью, но постепенно и до неузнаваемости искаженных легендой. Так, утверждали, будто она еще задолго до войны 1914 года решительно восстала против планов улучшения заднего фасада стоявшей на улице Де-ла-Порт-а-Рекувранс скромной кондитерской, которой ее мать управляла то ли в начале этого века, то ли в конце прошлого, в период, когда дедушка Каню находился в деревне. Кондитерская уже давно исчезла, как и дом, в котором она находилась (в сорок пятом году его разнесли в щепки американские бомбы), равно как и старинная улица Де-ла-Порт, исчезнувшая под ножами бульдозеров во время выправления под шнурок несчастного Бреста по окончании Второй мировой войны. Что до нашей легендарной матушки, то такая малость, как более приветливый вид заведения, не служила для нее уважительной причиной перестройки стен и неудобных коридоров.

Не менее знаменит «случай с автобусом». В автомобильной пробке, ни с того ни с сего образовавшейся близ «Прентана», мама, как гласит предание, толкнула мою сестру и меня под ходивший по маршруту СС-28 автобус как раз в тот момент, когда он тронулся с места. Видя, как в испуге отпрянули от машины ее дети, она лишь усмехнулась вульгарному инстинкту самосохранения и громко воскликнула: «Во всяком случае лучше умереть молодыми!» Или вот еще такой эпизод. Мы все четверо находились в одной комнате, снятой нами в напрочь лишенном удобств трактире на Аррейских горах во время путешествия по Внутренней Бретани (аг coat — по-бретонски), когда среди ночи у меня вдруг начались желудочные колики. Наша мама, вся дрожа от негодования, полагая, что ее муж, которого она не замедлила разбудить, слишком долго возится со свечой, набросилась на него с огромным ножом! Этот случай получил название «нож из Браспарта» (чем обессмертил наименование местечка); папа мог рассказывать о нем первому встречному, и при этом ему было вовсе не до смеха, а в его голосе звучали трагические нотки, тогда как жену он именовал в связи с этим «кровавой Атали».

Семейная хроника содержала в себе и рассказы менее экстравагантные или более правдоподобные, если не достоверные, в частности, о невероятной способности матушки забывать время, забывать ему счет (разумеется, не мне ей на то пенять), из-за чего она являлась в гости или на встречи с жутким опозданием или накрывала на стол тогда, когда все уже спали или разъехались, спеша к последнему поезду метрополитена. Бабушка ей говорила: «Бедная малышка, тебя ведет гнилая нить». Достоверность же еще одного происходившего с ритуальной периодичностью явления, известного как «суп из кресс-салата», я тоже гарантирую.

Поздно вечером мама принималась мыть для ужина пучок кресс-салата, принесенный ее мужем, давно возвратившимся с работы. Тут же она обнаруживала, что среди туго перевязанных бечевкой или рафией стеблей застряло много всяких водяных насекомых, моллюсков, червей или ракообразных, таких как водяные клопы, нотонекты, карликовые пиявки, прудовики или планорбы. Особенно много попадалось гаммаров, этаких крошечных креветок-амфиподов, которых мы ошибочно называли дафниями и которые нам очень нравились своей скачкообразной манерой плавать.

Мама их собирала и пускала в бокал с водой, куда ставила несколько веточек кресс-салата. Получался небольшой аквариум, которым я любовался потом долгие часы. К тому времени папа уже выпивал свой кофе с молоком, заев его бутербродом с чесночной колбасой, и уходил спать с нарочито усталым видом («Актер!» — говорила ему мама), произнеся удрученным голосом обреченного вопиять в пустыне мудреца афоризм, происхождение которого мне неведомо: «А назавтра у Пикара все умрет!» Дети же, которые тянули со своими уроками — с сочинением или с латинским переводом, — получали свой суп не раньше часа-двух ночи и с трудом просыпались утром, чтобы идти в школу. Мама проводила остаток ночи за чтением газет.

Почти маниакальная любовь ко всем проявлениям жизни, несомненно, была одной из главных черт маминого характера, и связанные с этим истории многочисленны. Известна история, героями которой стали живые лини, принесенные папой для праздничного обеда. Этих линей его жена пустила в ведро с водой и потом кормила несколько месяцев, до самых наших каникул, когда перед отъездом ей пришлось выпускать их в пруд парка Монсури, прячась от стражи, которая могла бы подумать, что она, наоборот, их только что поймала. Симпатичные рыбки так привыкли к своей посудине из золотистого металла, что маме, не желавшей применять к ним насилие, только с большим трудом удалось убедить их покинуть опущенное в воду ведро.

Я уже упоминал о знаменитой парижской вороне, выпавшей из какого-то гнезда и выросшей в нашей небольшой квартирке. После того как она основательно повредила обои, обрывая плохо приклеенные куски, ее отвезли в Керангоф, где, полудикая и полуручная, она прожила еще много лет. В Париже мама долго выкармливала стрижа, которого довели до полусмерти заведшиеся у него под перьями паразиты. Она его лечила лошадиной сывороткой, продававшейся в ампулах для выздоравливающих животных. Птица поправилась и впоследствии часто нас навещала, влетая в окно «кабинета», которое мы специально держали открытым настежь. На его узком подоконнике стояли ящики с двумя миниатюрными садиками. Один назывался «сахарским», другой — «юрским». Уход за ними требовал немало времени, поскольку надо было сохранять их облик пересеченной местности, делать пересадки, подрезать разботвившиеся растения, расчищать песчаные «дороги» и так далее. В озерце в десять квадратных сантиметров конечно же помимо кресса имелись карликовые тритоны. Все послеобеденное время у нас уходило на наблюдение за тем, как они ели, спаривались и линяли.

Увы, больная летучая мышь, несмотря на то, что мы ее выхаживали в течение нескольких недель, так и умерла. Это был крошечный нетопырь, чей трупик весил меньше трех граммов. Страдавшее авитаминозом животное явно не пережило бы зимы, и мама носила его у себя под ночной рубашкой, согревая собственным телом, к великому ужасу гостей, которым казалось, что у них случился приступ галлюцинации, когда вдруг из-под белого воротника хозяйки дома, сидя за столом с которой они мирно попивали чай, выползал из своего убежища нетопырь, неуклюже взбираясь по ее груди и шее, раскинув огромные, будто выкроенные из черного шелка, крылья.


Вот еще одно воспоминание — на этот раз очень похожее на дурной сон, — значительно более личностное и старое, вдруг возникшее из тьмы: я еще совсем маленький, перепуганный, почти потерявшийся в огромных пустых коридорах с ужасно высокими потолками. Переступив наконец порог огромной застекленной двери школы, я очутился на залитом солнцем пустом рекреационном дворе, в шахматном порядке засаженном каштанами (снова они!), чьи толстые шершавые стволы устремили в небо свои темно-серые колонны. Это, должно быть, произошло на исходе первого года учебы в коммунальной школе, что на улице Булар, где меня заботливо пестовал некий симпатичный и улыбчивый учитель, носивший прозрачное имя господина Клера18. Я все еще ношу длинные вьющиеся волосы и похож на девочку. Скорее всего я попросился выйти по срочной нужде. Весна была в разгаре, если судить по зеленой и густой листве каштанов, молодой и полностью развернувшейся.

На самой границе солнечного пятна и четкой тени первого дерева я увидел на песке воробья, который не мог ни встать, ни взлететь. Будто полупарализованный, затаив дыхание, я спустился по трем стершимся ступенькам, соединявшим порог со слегка наклонной плоскостью двора. Пичуга, наверное, была ранена, судя по тому, как она крутилась на одном месте. Моя матушка, несомненно, ее сейчас бы подобрала, осмотрела, подлечила, обработала бы ранку и наложила шину на перелом… Но она была далеко. Я же совершенно не представлял себе, что можно сделать для этого жалкого комочка перьев, барахтавшегося в песке и беззвучно раскрывавшего клювик.

Подчиняясь внезапному порыву и желая прекратить страдания воробья, я наступил на него и надавил. Это не была какая-нибудь там улитка, а нечто более крепкое. К тому же мне было страшно давить это все еще живое существо. Насмерть перепуганный, я собрал все свои детские силы… и это раздавилось. Я почувствовал, что совершил гнусное убийство. Подошва ботинка была красной от крови. К ней прилипло немного пуха, и у меня никак не получалось обтереть ее о землю. У меня ноги подкашивались. Казалось, сердце вот-вот лопнет. Я бежал. Остановился только у кабин, стоящих в ряд в глубине двора. Их половинные двери оказались слабой защитой от переполнившего меня ужаса.

В тот день думать о чем-либо ином я уже не мог — как если бы мой ботинок все еще продолжал давить на тельце воробья, — вплоть до окончания уроков, когда я бросился к маме, пришедшей за мной к школьной двери, и, обливаясь слезами, поведал ей о своем нелепом поступке… Месяц назад, находясь возле причала на менильском озере, я преднамеренно раздавил детеныша мускусной крысы (думается, было бы точнее сказать ондатры). Эти крупные водяные грызуны страшно расплодились в Нормандии после войны из-за того, говорят, что в ходе боев зверофермы были разрушены и животные разбежались. Что особенно не нравится Катрин, так это, что они своими норами подрывают берега и корневую систему деревьев, где устраивают многоходовые жилища. В этот раз я вновь испытал то ужасное ощущение. Вспоминая о нем сейчас, я уверен, что оно действительно было мною пережито, а не воспринято, как нередко случается, из родительских рассказов.


Читать, писать, считать и правильно говорить нас, конечно, научила мама. Но я, несмотря на мечтательность и наклонность к созерцательности, что является формой лени, учиться любил всегда. Вне всякого сомнения, это составляет часть широкомасштабного желания обладать миром («иметь», а не «быть»), равно как собирание марок, растений и прочих предметов, а также страсть к приведению всего в порядок и абсолютная неспособность что-либо выбросить, или привычка снимать слайды (сотни диапозитивов потом рассортировывались по коробкам) в каждой новой для тебя стране, так же, как заучивание любимых стихов и целых страниц прозы. Инстинктивное стремление к накапливанию (знаний, как и всего прочего) есть компонента желания власти или, если выразиться иначе, простой борьбы за выживание. Но все это — самообман, так как проходит время и обнаруживается, что обретенное тобой принадлежит смерти.

Абсолютная ценность чистого знания, какой бы области оно ни касалось, представляла собой, кроме всего прочего, один из важных элементов нашей семейной наследственной идеологии, исповедуемой уже родителями родителей (учителями и таможенниками), приверженцами как правых, так и левых. Бабушка Каню управляла в бедняцком квартале кондитерской лавкой, ей не принадлежавшей; но у нее, однако, был аттестат зрелости!

Сегодня я все еще сохраняю аппетит к знаниям, особенно когда речь идет об их получении, связанном с нагрузкой для ума и памяти. Одной из привлекательных сторон жизни преподавателя, которую я от времени до времени веду в Америке (в Нью-Йорке или в учебных центрах, устроенных в парках колледжей, разбросанных по штатам, носящим легендарные наименования), на мой взгляд, является то, что сразу же я сам превращаюсь в ученика. Прилежные студенты (мои, как правило, уже «продвинутые»), теоретические беседы с другими профессорами, безмятежность мест, ласковый климат культурных гетто, экстерриториальность (вне народов, вне времени) — все это вновь и вновь побуждает меня погружаться в атмосферу постоянной и жадной готовности к восприятию всего; готовности столь характерной для юности, когда еще впереди все, чему предстоит обучиться. Я делаю открытия, пополняю что имею, усердно читаю и перечитываю, делаю выписки, заказываю в библиотеках фундаментальные труды, для углубленного изучения которых ранее не находилось времени, а может, и смелости.

Я пытаюсь укрепить в сердцах нуждающихся в этом студентов веру в культуру, радость интеллектуальных усилий, уверенность в приоритете духовного, а также — почему бы и нет? — гордое сознание принадлежности к элите. Когда-то мы не стыдились говорить в наших столь скромных учебных заведениях: «Odi profanum vulgus et arceo»19, — и я со всей страстью своей души порицаю проводимые перед «теликом» вялые вечера, равно как достойное баранов поглощение последних машинной вязки бестселлеров или дорогостоящей клюквы, запущенной в зрительские массы — с помощью тяжелой артиллерии СМИ — калифорнийской промышленностью, где малейший гэг весит тонну, не говоря уж о том, во что там превращаются такие дисциплины, как психоанализ, бойскаутская мораль и социальный реализм, полученная от природы тяжеловесность которых опасна сама по себе.

Но и здесь тоже, несмотря ни на что, мне следует принять меры предосторожности. Если прямо и откровенно я скажу, что большая часть фильмов Хичкока и Минелли — всего лишь (более или менее) удачно скроенные стандартные изделия, то мне непременно предложат сделать выбор между моей любовью к провокациям и завистью к успеху, которым они пользуются в журналистских кругах и в широких народных массах.


Итак, я был учеником способным, и учиться мне нравилось. Но — то ли это было наследственным пороком, то ли инфекционным заболеванием, преследующим меня с колыбели, — в своих трудах я постоянно отставал (от этого недуга я, пожалуй, еще не избавился); так что угрызения совести были моим повседневным уделом. Шум, в половине пятого утра производившийся молочником, сгружающим тяжелые бидоны и затем укладывающим дребезжащие пустые емкости на запряженную парой першеронов решетчатую телегу, которая стояла у маслобойни напротив, весьма часто заставал нас с сестрой за лампой — каждый на своем конце двойного письменного стола; этот «молочный сигнал» служил тем рубежом, который мы не могли переступить, даже когда сочинение или перевод с греческого законченными не были.

Задания, представленные с опозданием; уроки, выученные в последний момент (по дороге в лицей) или оставленные на усмотрение Всевышнего (провести пальцем по стволам всех деревьев на бульваре и при этом не наступить на ажурные чугунные решетки — было надежной гарантией от вызова к доске; для этого же было достаточно одного дерева — лучше всего с гладкой корой, — если к нему притронуться всей ладонью и прочитать магическую молитву, которой я иногда пользуюсь и теперь, если хочу отогнать от себя какие-либо страхи); тетради с курсовыми работами (безупречно чистые снаружи и весьма небезупречные внутри), сдача которых всегда задерживалась (а разрыв с календарем постепенно увеличивался на протяжении учебного года), и так далее — все это оказывалось причиной того, что мои успехи не всегда удостаивались учительских похвал.

Когда они, успехи, становились откровенно посредственными, отец заявлял, что следовало бы нас отдать в учение к какому-нибудь ремесленнику, ибо для обретения среднего образования, дорогостоящего и для нас бесполезного, мы не годны. Мама нас защищала и уговаривала мужа дать нам еще один шанс и оставить в школе на очередной год. В конце концов сестра и я сумели благополучно пройти всю школьную дистанцию (в ту пору наиболее престижную) — то есть пройти полный курс латыни, греческого языка и математики — и даже пришли к финишу в числе первых.

Получив право на государственную стипендию в итоге конкурса, считавшегося трудным, я был принят как полупансионер в Бюффонский лицей, не миновав, однако, некой памятной для меня сцены. Я всегда носил очень длинные волосы. В самый последний момент напомнив об этом маме, уже тихо паниковавшей, так как она должна была отвести меня к директору для официального представления, в ответ я услышал, что моей шевелюры никто не заметит, потому что на мне будет шляпа (котелок из шелковистого фетра, подчеркивавший округлость щек и мою миловидность). Сказано — сделано. И вот мы с ней важно восседаем напротив лысого и краснолицего человека, который уставился на меня своими поросячьими глазками, едва мы переступили порог, а мама, пытаясь отвлечь его внимание от нашего опоздания, принялась расхваливать достоинства своего чада.

«Во всяком случае, перед нами ребенок, должно быть, очень гордый своим головным убором и, несомненно, поэтому он так усердно его на себя натянул», — наконец проговорил из-за своего импозантного письменного стола лоснящийся и розовый толстяк после долгих трудов над этим тонким (полагаю, так он думал) намеком на появление в классе Шарля Бовари. Скандализованная внезапно обнаруженным несовершенством моего воспитания, мама сорвала с моего черепа улику преступления, и копна вьющихся волос, так тщательно им скрытая, тотчас обрела свободу… Много лет потом мы спорили с мамой, выясняя, велела она мне или нет не снимать шляпу в кабинете директора.

Кажется, на другой год произошла история еще более темная, в которой этот же тип сыграл некую двусмысленную роль, тогда как главный надзиратель, человек высокого роста и с черной как смоль бородой, исполнил роль методичного садо-педофила, наносившего более или менее сильные удары по нашим голым икрам (во время сеансов, происходивших один на один в его логове, которые он называл «палочными ударами номер один, два, три» в зависимости от уровня наказания), после покрытого мраком дела о ранцах, подмененных на уроке физкультуры. Это наказание по вымышленной причине, которую мне даже не объяснили и которая явно была связана с обыкновенной (сексуальной?) одержимостью, меня преследовало в течение нескольких месяцев, мучая своею абсурдностью: полным отсутствием определенности, обоснованности, мотивированной хронологии, как и логической организации предикатов, — одним словом, «реализма». И снова моя матушка, обеспокоенная видом красных пятен на тыльной стороне моих ног, отправилась к лицейскому начальству, желая выяснить тайну, возникновение которой — по меньшей мере для меня — было загадкой.

Много позже, на втором году обучения, на мою защиту встал отец, когда меня лишили полупансионного довольствия за то, что я «сказал черт репетитору». На самом деле я ничего не говорил, а просто прошептал громче, нежели следовало бы: «Черт! Здесь совсем невозможно работать!» — когда зловредный надзиратель не разрешил мне взять из моего личного шкафчика в глубине класса словарь латинского языка. Воспылав своим традиционным анархо-либерализмом, отец набросился на окаменевшего от страха директора и заявил четко и ясно, что, как ему кажется, он отдал своего сына в лицей, а не на выучку к иезуитам и даже не в детский пансионат Девы Марии.

Таким образом, я продолжил учебу как свободный экстерн, то есть без репетиторов и пищевого довольствия; но в доме появилось немного больше денег, а суровая швейцарка Лина стала мне готовить обеды несравненно более вкусные и сытные, чем те, что подавались в лицейской столовке. Папа все так же по утрам разводил нас с сестрой по «школяндрам», расположенным на некотором удалении друг от друга. Он мерил землю своими длинными ногами, а его дети трусили рядом по проспекту Дю Мэн, бульвару Вожирар и бульвару Пастера. Когда мы поднимались на его, бульвара, верхнюю точку, всякий раз неожиданно для нас на фоне утреннего неба, над кронами деревьев возникали увенчанные башенками крыши центральной части школьных зданий, коих черепичные скаты ярко блестели в первых лучах солнца; сложная архитектура крыш напоминала нам перекрытия какого-то замка времен Возрождения, и мы окрестили мой лицей Schloss-Buffon в честь Шамиссо де Бон-кура, чью трогательную поэму об утраченной родине мы декламировали на немецком языке, спускаясь вниз по центральному тротуару бульвара.


Все это действительно было реальным, то есть фрагментарным, ускользающим, бесполезным, даже настолько случайным и частным, что каждое событие и каждый момент времени казались беспричинно происшедшими, а любая жизнь в конечном итоге представлялась лишенной всякого объединяющего смысла и значения. Появление современного романа связано именно с этим открытием: действительное не является непрерывным и состоит из беспричинно противостоящих друг другу элементов, каждый из которых уникален, из элементов тем более трудно воспринимаемых, что они возникают алеатуарно, сиречь непредвиденно, вне связи с чем-либо.

Англосаксонские эссеисты утверждают, будто романический жанр зародился в начале XVIII столетия, и никак не ранее, когда Дефо, а вслед за ним Ричардсон и Филдинг решили, что действительность — это то, что существует сейчас и здесь, а не где-то там, в «лучшем» замирье, вневременном и абсолютно целостном. Отныне реальный мир более не соотносят с абстрактной (и совершенной) идеей вещей, повседневное существование которых до сих пор было всего лишь бледным отражением; теперь его стали помещать в предметный мир, имеющий место здесь, внизу, в тот, который каждый видит, слышит, осязает и воспринимает в меру накопленного опыта.

В результате действительное, которое ранее находило себе место исключительно в общем и универсальном (знаменитые «универсалии» схоластиков), вдруг оказалось таким простым, что сделалось невозможно — разве что ценой серьезных уменьшительных искажений — включить его в категории чувства. То, что впредь будет именоваться novel20, чтобы точнее охарактеризовать новизну жанра, стало обращать на себя внимание исключительно конкретными (что вовсе не означает «объективными») подробностями, передаваемыми со скрупулезной простотой, даже во вред (что со всей очевидностью обнаружится скоро) осознанию общего образа или любого другого целого.

Итак, целостность мира начала распадаться. Что же касается компетентности рассказчика, то она поначалу считалась прежней. Позволительно даже сказать, что она укрепилась благодаря мнению о том, что существует только тот мир, который ему известен. Все спустились на землю, однако, как никогда прежде, рассказчиком оказался некий богочеловек. Только отныне он более интересовался мелкими, непосредственно воспринимаемыми вещами, а не великими опосредованными концепциями.

Лишь с приходом Лоренса Стерна и Дидро повествовательная речь заявила о своем праве на полную творческую свободу и на некомпетентность, на каждом повороте повествования утверждая с заговорщицкой усмешкой на устах: «Значения всего этого не знает никто: ни я, ни вы. И потом какой это имеет смысл, если при любом раскладе можно придумать все что заблагорассудится?» Вспомните удивительное начало «Жака Фаталиста», логично ассоциируемое с началом «Безымянного» Сэмюела Беккета, появившегося два века спустя.

Вслед за революционным восторженным периодом, когда понятие истины (божественной и человеческой) было походя поставлено под сомнение, после хаоса кровавых революций, цареубийств и якобы освободительных войн произошел неизбежный откат: во Франции взяла власть в свои руки буржуазия (как монархического, так и католического толка), и почитаемые ею ценности потребовали нечто обратное, а именно абсолютную прочность смысла, безукоризненную полноту действительности, временные и причинные гарантии и никаких, даже самомалейших, противоречий. Как высоко находились эмпиреи, где блуждали мысли Жака с их пространством, вдруг, ни с того ни с сего, распадающимся на составные части, с их нарочито запутанными интригами и временем, которое по собственной прихоти то искривляется, то возвращается вспять? А лежали они значительно дальше, чем те, где совершаются наши сегодняшние блуждания. С приходом Бальзака цельность мира и компетентность рассказчика оказались на самой высокой и ранее не доступной точке.

Родилась «реалистическая» идеология, в соответствии с которой мир, замкнутый и окончательно утвердившийся в своей завершенности, тяжеловесный и однозначный, — абсолютно доступен для осмысления; идеология, в соответствии с которой все романические составляющие должны быть (и таковыми являются) классифицированы и иерархизованы, а интрига — линейная — обязательно развертывается сообразно с бодрыми законами рационализма, тогда как характеры суть типы: старик — это скупость, юноша — амбиции, мать — самопожертвование, и так далее. Так — очень быстро — возвратилось универсальное.

Даже когда Бальзак вскрывает зарождающееся дробление человеческого труда и вслед за ним — дробление всего общества и индивидуального сознания (именно поэтому марксист Лукач увидел в Бальзаке революционного писателя, сражающегося с капиталистической индустриализацией и порожденным ею отчуждением), то делает он это в лоне текста, где, наоборот, все способствует усилению побеждающей буржуазии, благодаря невинно-безмятежной непрерывности повествования, которая призвана убедить читателя в том, что в системе нет никаких серьезных (структурных) трещин, а спокойное отправление власти и доминирование над миром одного класса справедливы, необходимы, ибо великий писатель этим занимается тоже и даже под прикрытием тех же идеалов. За субъективностью, признанной энциклопедистом Дидро, естественно следует объективность, точнее ее маска.


Между тем вскоре появляется Флобер. Происшедшая в 1848 году первая пролетарская революция стала заметной вехой XIX столетия. Добросовестность и общепринятые ценности начинают стремительно терять авторитет. «Мы», так же открывающее «Госпожу Бовари», как и закрывающее эту книгу (ибо ее последние фразы, написанные в настоящем времени изъявительного наклонения, также указывают на позицию, занимаемую писателем внутри описываемого им универсума, а не в каких-то эмпиреях абсолютного знания), немыслимые предметы, такие как чудовищная фуражка Шарля (о мой красавец котелок!), странные бреши в повествовании, к которым мы еще вернемся, — все это говорит о том, что роман как явление снова подвергается сомнению. Но теперь процесс будет развиваться стремительно.

Однако относиться к Бальзаку как к коротенькой интермедии нельзя. Если он и остается примером, излюбленным и показательным (отсюда проистекает историческая значимость, которую мы должны признать за его монументальным творчеством, пусть даже таким тяжеловесным, что удержать его в руках невозможно); если он и стал символом совершенной легкости существования в лоне его надувательской системы, именуемой «реализмом», то все равно, невзирая ни на что, названная система с момента своего возникновения и по сей день живет и процветает; и именно этот литературный метод неизменно пользуется особым фавором и у широчайших читательских кругов, и у традиционалистской критики.

С середины XIX века наблюдается параллельное развитие двух семей романистов. Представители первой упорно строят — поскольку буржуазные ценности остаются в почете как в Риме, так и в Москве, хотя уже никто и нигде в них более не верит, — раз и навсегда закодированные по законам суббальзаковской реалистической идеологии повести, где смысловая ткань совершенно свободна от противоречий и недомолвок. Члены второго клана стремятся использовать — с каждым десятилетием все более — неразрешимые противопоставления, апории, сломы, пустоты и тому подобное, ибо им ведомо, что реальное рождается в тот миг, когда смысл начинает шататься.

Тронутый нежностью привычного до фамильярности мира, я мог бы поступать так, как если бы все в нем имело облик Человека и Разума (подчеркиваю: и то, и другое — с большой буквы!), соответственно, писать, как какая-нибудь Саган, и снимать, как какой-нибудь Трюффо. Почему бы и нет? Или, наоборот, пораженный пугающей странностью мира, я вдруг стал бы до отчаяния в сердце экспериментировать с этим существованием в «нигде» и посреди «ничего», со дна которого пытаюсь докричаться, и тогда я быстро дошел бы до признания того, что все компоненты реальности универсума, в котором живу, являются не чем иным, как брешами в непрерывности общепринятых значений, тогда как все остальные элементы идеологичны по определению. Впрочем, мне никто не мешает беспрерывно передвигаться от одного полюса к другому.

Кто-то (забыл, кто именно) договорился до того, что «Госпожа Бовари», будучи в состоянии полного разрыва с предшествовавшими пятьюдесятью годами, когда все покоилось на понятиях совершенства и прочности, является именно тем еще не сформировавшимся «новым романом», который можно назвать «перекрестком недомолвок и недоразумений». Вот что пишет сам Флобер об Эмме после знаменитого бала, который, кстати, должен был удовлетворить все ее надежды: «Поездка в Вобьесар расколола ее жизнь — так гроза в одну ночь пробивает иногда в скале глубокую расщелину». Эта тема пустоты, провала представляется тем более знаменательной, что она два раза кряду появляется, уже начиная со следующей страницы.

Найдя на дороге по пути домой портсигар виконта, Эмма размечталась. Она представила себе дыхание вышивальщицы, проникающее сквозь отверстия в натянутой на пяльцы канве, а также сквозь те, что имеются между протягиваемыми из дырочки в дырочку цветными шелковыми нитями, то и дело прерывающиеся стежки которых, соединяясь, образуют рисунок. Не является ли это метафорой труда современного романиста (Флобер — это я!) над дырявой тканью действительности, метафорой написания — а затем и чтения — следующего от бреши к бреше, что в конце концов превращается в рассказ?

Я в этом тем более уверен, что строчками ниже Эмма, купив план Парижа, который дал ей возможность совершать прогулки по столице, не выходя из ее провинциального дома, пальцем рисует на бумаге многочисленные и сложные маршруты, останавливаясь на перекрестках улиц «перед белыми прямоугольниками, изображающими дома». Настойчивость, с какой автор возвращается к образу вымышленного путешествия между «белыми» пятнами, или пробелами, позволяет нам осознать, до какой степени объявленное им тождество со своей героиней в действительности представляет собой нечто существенно иное, нежели ни к чему не обязывающая попытка сострить.

Именно благодаря брешам, постоянно возникающим то в одном, то в другом месте текста, и жив сей последний; точно так же на поле японской игры «го» жизнь бьет ключом только тогда, когда на нем имеется по меньшей мере одно пустое пространство, одна незаполненная, «гуляющая», площадка, называемая специалистами «открытым глазом» или просто «свободой». И наоборот, когда все точки пересечения линий заставлены пешками, территория оказывается мертвой и противник может ею завладеть, просто ее окружив.

Здесь мы сталкиваемся с основополагающей мыслью Эйнштейна, популяризацией которой несколько лет назад занимался Карл Поппер: независимо от области знаний, критерий научности теории заключается не в том, что можно проверить ее точность каждым новым экспериментом, а в том, что по меньшей мере в единственном случае имеется возможность установить ее ошибочность. Вот отчего марксизм-ленинизм и ортодоксальный психоанализ, по мнению Поппер а, ошибочно считаются наукой их клиром, ибо эти учения всегда правы. Замкнутые в самих себе, они не оставили ни единого места для свободы, для неуверенности и сомнения и на все вопросы имеют ответы. Наука же несовместима с подобным тоталитаризмом, потому что она, дабы оставаться собой, должна быть живой и для этого иметь пустотыП9. Сказанное справедливо и по отношению к литературе, интересующей меня.

Так мы возвратились к Ставрогину, этому «пустому центру», беспрестанно перемещающемуся внутри «Бесов». Он не просто один из демонов, а демон демонов: демон, который отсутствует, которого недостает. О действиях (где-то там, за границей) этого персонажа, почти никогда не появляющегося на сцене, мы узнаем только из жалких обрывков сведений, получаемых из рук второ- и третьестепенных посланцев, не способных ни раскрыть, ни понять их смысл. Временами, вдруг вырвавшись на авансцену, он совершает нечто неожиданное, странное, произносит пару-другую бессвязных и необъяснимых слов, оставаясь непонятым ни родственниками, ни полицией, ни даже заговорщиками, главарем которых как бы является. Каждый из нас говорит себе, что должна существовать какая-то глубинная мотивация его поведения, но все попытки разгадать щедро разбросанные на пути его следования загадки остаются напрасными.

В самом конце книги сегодня имеется глава, которую русский издатель первоначально изъял, опасаясь шокировать блюстителей нравственности, и которую теперь никто не знает, куда поместить, потому что оставшиеся главы сплошь пронумерованы самим автором, так что более нет ничего, что могло бы послужить ориентиром. И вот — во всех последних изданиях — Ставрогин, который исчез из Подлунной на предыдущих страницах, возвращается, чтобы исповедаться перед епископом Тихоном. Желая быть точным в своих признаниях, он даже записал их в тетрадь… из которой в самый последний момент вырвал две страницы прямо на глазах у изумленного понтифика. Вот почему мы, равно как и Тихон, никогда не узнаем содержания этих листков и лишь догадываемся об их огромной важности.

Заключая (если так можно выразиться) оказавшуюся бездомной главу и, стало быть, теперь всю книгу, рассказчик дает единственный комментарий: жаль, что Ставрогин изъял эти две страницы; будь они на месте, мы, возможно, поняли бы смысл его очевидно непоследовательного поведения, равно как всей жизни; с другой стороны, исходя из того, что он лгал всегда, с первых до последних дней своего века, он, должно быть, не сказал всей правды и в исповеди и скорее всего исказил ее в вырванных листках тоже.

Корпя над «Соглядатаем», я «Бесов» не читал. Однако все произошло так, как будто мне захотелось воскресить своим пером ту же запретную пустоту, ту же центральную полость и воспроизвести в душе собственного романа ту же молчание-тишину, но — в отличие от Достоевского — использовав пустоту в качестве животворной силы. В связи с этим повторяю: «белая страница» в «Соглядатае», которая, как может показаться, играет там (между первой и второй частями рассказа) роль материального указания на некое недостающее (указание, на мой взгляд, грубо настойчивое), в действительности обязана своим появлением обыкновенному типографскому браку: будь в наборе первой части несколько строчек больше, злополучная страница была бы заполнена более или менее так же, как все остальные.


Когда я был ребенком, в кино мы ходили нечасто, потому-то и произвели на меня столь мощное впечатление те фильмы, которые мне удалось посмотреть. Из-за одной из кинокартин меня целый месяц — и потом, время от времени — по ночам терзали такие кошмары, что снова пришлось пить бромистый сироп. Речь идет о вышедшем на экран в середине 1930-х годов «Человеке-невидимке» с Франшо Тоном в главной роли. По сей день я вспоминаю кадры, в которых присутствие-отсутствие сумасшедшего убийцы вполне было способно повергнуть в трепет маленького мальчика, уже слишком чувствительного к преступлениям, совершенным некой пустотой, образовавшейся в непрерывности мира. Такова сцена с шофером, полагавшим себя в полном одиночестве на пустынной дороге и счастливо избегнувшим преследующей его смерти, которого задушил его же собственным шарфом человек, спрятавшийся на заднем сиденье еще в гараже. В конце преступник, окруженный в бараке посреди пустыря, покрытого свежим снегом, делает попытку скрыться: видны лишь отпечатки его ног, возникающие по мере того, как невидимка медленно продвигается вперед; укрывшиеся в ближнем лесу полицейские стреляют; оттиск отсутствующего тела появляется на снегу.

В конце этого десятилетия де Коринт тоже часто заговаривал об «исчезновении», не объясняя, каком: то ли о физическом (то есть о побеге), то ли о метафизическом уничтожении посредством, например, принятия религиозного закона (христианского, буддистского или бог знает какого еще). Человеком, желавшим покончить жизнь самоубийством, он не был. «Больше вы меня не увидите. Я ухожу, — говорил он и порой добавлял: — Внутренне», — что, как мне думается, было коротенькой цитатой из какой-то книги, прочитанной в юности. Как и на многих экзальтированных интеллигентов того периода, сильное впечатление произвели на него ритуальные церемонии национал-социалистов в Нюрнберге. Он произносил страстные, граничившие с безумием речи о миссии германского Рейха, вступившего в битву с красным зверем, возвещенную святым Иоанном в «Апокалипсисе», и, пребывая в каком-то бреду, смешивал гитлеровские обедни с певчими с виденной им в Бейруте инсценировкой «Парсифаля».

Один достойный доверия свидетель, встретивший графа Анри тогда в Баварии, описывает его как род трупа, получившего отсрочку, как существо ни живое ни мертвое, как подобие привидения. Испитой, худой как скелет, де Коринт сидел за письменным столом, заваленным бумагами, по-видимому то и дело исправляемыми черновыми набросками ныне утраченной рукописи (к чему, возможно, приложил руку самый уважаемый парижский издатель), над которой работал в продолжение долгих лет. Какой-то плед, наброшенный на плечи, согревал ему шею, хотя стояло лето. Над этой мертвеце-образной фигурой виднелось костистое неподвижное лицо мумии, только что освобожденной от своих пелен — как это было в вышеупомянутом фильме, — вокруг увеличившихся от лихорадки глаз лежали темные тени; взгляд был устремлен в одну точку; разговаривая, граф едва шевелил истончившимися губами. Весь его облик ассоциировался с импрессионистской картиной, изображающей Эдуара Маннере за рабочим столом. Сидя совершенно неподвижно вопреки пылкости речи, он с воодушевлением близким к безумию говорил о морских приливах, о двигающихся вслед за водой водорослях, о пустотах среди камней, где образуются опасные воронки, о полосах пены на поверхности моря…

Однажды, перечитывая свои записи, я обнаружил, что его сын мог быть моим однокашником по Национальному сельскохозяйственному институту. Я не помню, в какой период своей работы мне удалось наскоро набросать на бумаге эти несколько фраз, как теперь кажется, не имеющих отношения ни к чему определенному. Так давно был написан этот документ, представление о предмете которого делается все более смутным, что я просто не способен сопоставить с чем-либо определенным тайные намеки, изобилующие в предложениях, написанных десяток лет назад. Мне не вспоминается ничего конкретного из того, что могло бы касаться возможного присутствия молодого де Коринта в той же украшенной яркими фресками Удо и Брианшона аудитории, в какой находился и я. Надо бы изучить список студентов в институтском ежегоднике.

Ничего. Что-либо обнаружить более невозможно. Я упорно пытаюсь связать рвущиеся нити гобелена, распадающегося прямо у меня на глазах. Что до рисунка, который вот-вот исчезнет, то мне было известно, что «настоящему писателю сказать нечего». Кстати, именно этим предложением начинается моя самая первая статья о литературе, опубликованная в журнале «Критик» еще до выхода в свет «Резинок». В ней идет речь об одном безымянном коротеньком романе, о беспомощной навязчивости белой страницы; автор (его имя я запамятовал), служивший тогда у Сартра личным секретарем, впоследствии сделался тем журналистом из «Экспресса», о беспардонном вторжении которого в мою жизнь я упоминал по поводу несчастного случая с самолетом. Слова, открывающие мое краткое сообщение о его книге, оказались снятыми на стадии набора редакцией журнала «Критик» как шокирующие. Жан Пиель настаивает на том, будто сей поразительный цензурный акт был совершен Жоржем Батаем, что меня удивляет, ибо если он и руководил в 1950-х годах журналом, то весьма косвенно. Что до приведенной выше мысли, то она принадлежит все тому же Флоберу. И слом — в данном случае тоже — произошел в середине века. Как говорят, Бальзак был последним счастливым писателем, чье творчество полностью соответствовало ценностям, которым поклонялось общество, его питавшее, и сие только потому, что он был последним невинным писателем: у него имелось что сказать и он с неимоверной быстротой плодил романы и тысячами исписывал страницы, явно не заботясь об обоснованности странного и парадоксального занятия, именующегося мироописанием. Флобер же всего тремя книгами (на издание которых ушла вся его жизнь) сумел нам раскрыть глаза на ужасающую свободу писателя, на тщетность потуг всякого, желающего сказать что-то доселе неведомое, на абсурдность писательского труда, проистекающего из молчания и одновременно нацеленного на собственное же молчание.

Итак, содержание романического труда (заключающегося, как думал Бальзак, в том, чтобы сказать что-то новое) в действительности может в себе нести лишь банальность давно-всего-сказанного, по сути являясь простым нанизыванием стереотипов, оригинальность которых уже по своему определению равна нулю. Значением наделено лишь то, что заранее его получило от общества как единого тела. Увы, эти «полученные идеи» (которые мы ныне нарекли идеологией) не что иное, как тот единственный — из всех возможных — материал, из которого и изготовляются произведения искусства (романы, стихи, эссе), и представляют собой пустопорожнее архитектурное сооружение, которое пока что не рухнуло только благодаря своей форме. Прочность и своеобразие текста суть результат работы над организацией его составляющих, которые сами по себе не представляют никакого интереса. Свобода писателя (иными словами, свобода человека) заключена в бесконечной сложности возможных комбинаций, и только там. Разве сама природа не создала всех живых систем — начиная с амеб и кончая мозгом человека — из каких-то восьми аминокислот и четырех нуклеидов?

В журнале «Обли́к» и иных изданиях я уже рассказывал о генезисе фильма «Эдем и после», созданного на основе двенадцати тем, принадлежащих современному, но многовековому, мифологическому арсеналу, включающему в себя такие понятия, как лабиринт, танец, двойник, вода, дверь и тому подобное. Каждое из них в фильме повторяется десять раз в различных вариациях, что дало возможность составить десять разных серий, несколько напоминающих серии Шёнберга. Материально-технический труд (вкупе с выдумкой и изобретательством, порождаемыми возникающей при этом радостью общения) в процессе съемки и затем монтажа ежеминутно питал — и нарушал — эту генерирующую схему, жесткость которой уже невозможно обнаружить в конечном результате и мне самому. Вначале не имелось никакого сценария; была только история-диалог первой серии — иными словами, двенадцать клеток (подобных тем, что мы видим на шахматной доске); а сто восемь остальных были созданы трудом всей команды, в частности усердием оператора Игоря Лютера и актрисы Катрин Журдан, по ее собственной инициативе быстро сделавшейся главной пружиной фильма.


Не замедлил вмешаться и объективный случай, который, например, сделал так, что вследствие целого ряда неожиданностей невероятным и чудесным образом появился «двойник» героини — женщина, похожая на нее как родная сестра и одинаково с ней одевающаяся. Что касается темы «крови», сыгравшей значительную роль в первые три недели съемок — они проходили в государственной киностудии Словакии, — то она получила, внутри самой повседневной действительности, совершенно неожиданное для нас развитие.

Это произошло в последних числах августа, в Братиславе. В течение предыдущих шести дней мы вкалывали, спеша закончить строительство декораций кафе «Эдем», представлявших собой лабиринтообразную комбинацию из навеянных живописью Мондриана панно, катаемых по параллельным и пересекающимся рельсам и обрамлявших всю площадку; их положение менялось после каждого отснятого плана, а иногда в ходе съемок, с тем чтобы игровое пространство было возможно менее скованным. Я воспользовался субботним вечером, чтобы выпить графинчик белого вина (после ужина) в одном из стрип-кабаре (следствие «пражской весны» и возможность, предоставленная мне заключенным контрактом) и заодно приглядеть голую девицу, которая мне была нужна для следующего вторника. Утомленные Катрин и мой ассистент-тунисец очень быстро ушли, оставив меня в компании Катрин Журдан (которую я называл сокращенно, по фамилии, дабы не вызывать путаницы), одного молодого французского актера и представителя тунисской стороны, в кооперации с которой мы снимали фильм.

Было около полуночи. Веселые и раскованные, мы шли к себе в гостиницу по пустынному городу и вот, подойдя к «Карлтону», заметили напротив него, посреди центральной пешеходной улицы, небольшой советский самолет и, найдя в нем нечто провокационное, позволили себе пошутить. Когда мы уже находились у главного подъезда старомодного здания (сами мы жили в «Девене», отеле более современном, расположенном в трехстах метрах далее, на берегу Дуная), нас окликнул полицейский патруль, вероятно, заметивший наши непочтительные, но, впрочем, абсолютно безобидные жесты.

Полагая себя ответственным за товарищей, я стал со всей необходимой любезностью объяснять причину нашей поздней прогулки. Комендантского часа в городе не вводили. Снимавшийся мною франко-чехословацкий фильм был взят под официальную опеку государственной киноадминистрацией. Несколькими днями ранее я даже получил здешнюю награду, которая соответствует французской медали «За вклад в развитие Искусств и Литературы». Увы, зная не более десятка туземных слов, я по роковой оплошности начал кое-как объясняться на языке немецком, и, конечно, нас приняли за австрийских туристов (Вена находится всего в нескольких километрах на другом берегу Дуная), приехавших покутить на дармовщинку, благодаря своей крепкой валюте, капиталистической и презренной. Сверх того, моя слишком длинная шевелюра явно не принадлежала нормальному коммунисту, и в довершение всех бед в тот день я манкировал утреннее бритье (тогда у меня бороды еще не было; имелись только усы, тоже западного образца).

Два полицейских были в униформе, трое других — в партикулярном платье. Все пятеро были пострижены под ежик. Судя по их красным физиономиям, они были хорошо навеселе. Ровно год назад произошло вторжение сил Варшавского договора с целью прекращения всеобщего разгильдяйства, и теперь опасавшиеся приуроченных к случаю демонстраций власти, если верить слухам, несколько допинговали свои самые надежные войска, и у наиболее нервных младших чинов явно зачесались руки. Один из полицейских в гражданском потребовал от меня документы. Я дал их ему.

В тот же самый миг его сосед, имевший на правой руке нечто похожее на кастет, левой поднес к моему лицу газовый баллончик и пустил несколько парализующих струй, нацеленных в меня, одновременно нанеся мне удар в челюсть. Оглушенный, я прижался спиной к стене «Карлтона» и начал — как рассказывали потом — медленно выписывать руками круги (так в полусне отгоняют мух), что никак не помешало ударам снова и снова обрушиваться на мою физиономию. Удерживаемые на некотором удалении блюстителями общественного порядка два моих спутника мужского пола вынуждены были наблюдать за избиением, не имея возможности хотя бы шевельнуться. И тут между мной и полицейским встала Журдан, как щит, подставив под его кулаки свое лицо и смело глядя ему прямо в глаза. Кавалер не осмелился уродовать красивую девушку, и рука с кастетом опустилась.

Мне молча возвратили документы, как после банальной проверки, и позволили спокойно продолжать прогулку. Нападение произошло будто во сне, без объяснений, без криков, без суматохи, я бы даже сказал, без насилия, поскольку весь мир в тот раз показался мне как бы укутанным в вату, включая железное приспособление, удары которого по моим жевательным органам я почувствовал тогда относительно слабо явно из-за анестезирующего действия газа. Но уже у себя в номере, по взгляду Катрин, я понял, что нанесенный мне урон был значительным.

Взглянув на себя в зеркало, висевшее в ванной, я обнаружил, что два зуба спереди, слева, сломаны, что третий шатается и что верхняя и нижняя губы рассечены. Моя белая рубашка на три четверти, от ворота до пояса была красной (глубокие раны сильно кровоточили), по злой иронии напоминая рисунком кровавых пятен жестокую сцену, снятую утром в студии. Мало-помалу придя в себя благодаря смоченным холодной водой полотенцам, мне удалось восстановить в памяти форму использованного полицейским пульверизатора: он странным образом напоминал небольшой предмет (призванный обращать в бегство нехороших парней), уже попавший на пленку моего фильма. В окончательном виде этот эпизод был смонтирован лишь для анаграмматической версии, сделанной для телевидения, и имел структуру не серийную, а эксклюзивную; название же его было таково: «Эн взял игральные кости в руки».

Еще только-только рассвело, а вся студия уже была в смятении. Что касается вашего покорного слуги, то ему предстояло познакомиться с бесплатной медициной так называемых стран реального социализма. Ко мне был приставлен партийный чиновник, который налево и направо, тайком, раздавал сотенные бумажки, попавшие какие в карманы фельдшериц из приемного покоя, какие в руки хирургов, меня осмотревших и наложивших швы. Затем последовали ободряющие заверения властей, исходя из которых мне не надо было волноваться из-за простого недоразумения, поскольку доблестные стражи порядка просто не поняли, кто я! Все это лишь утвердило меня в первоначальном мнении, как зауряд бывало, что случившаяся в тот раз со мной история по-настоящему ко мне отношения не имела…

Вот еще картина, которую, очевидно, можно датировать последующими днями: склонившийся надо мной дантист, — в горьком приступе антикоммунизма он посоветовал заказать во Франции нужный протез, — прорычал мне в лицо диагноз относительно резца, корень которого нещадно раскачивал, повторяя между взрывами смеха, перемежавшимися с гримасами: «Ай-ай-ай! Он у вас шатается, господин инженер!»


Вспоминается та брестская великорослая хирургиня-дантистка, в которую моя мать (или наоборот) была просто влюблена. Именно она пользовала нас в детстве, а ласковость ее проворных рук удивительно сочеталась с очарованием занимаемой ею квартиры — по нашему мнению, немыслимо шикарной, — где стоял черного дерева рояль, на котором она играла «Потонувший собор». Она же поведала мне о странной ране Анри де Коринта: то были два красных отверстия, отстоящие одно от другого приблизительно на один сантиметр, которые она заметила, удаляя у графа зуб мудрости.

Де Коринт умер вскоре после того в Финистере. Мой отец ездил на его похороны. Это были гражданские похороны со лжеотпеванием под открытым небом, исполненным лишенным сана священником перед закрытой на замок церковью. Все происходило в небольшом местечке на западном берегу, кажется в Порсмогер-ан-Плуарзеле, где граф Анри жил один в самом низу (туда надо было спускаться по каменной лестнице) врезанной в обрыв во времена Вобана батареи, которую он выкупил у департамента государственного имущества и — весьма скромно — обустроил. Итак, де Коринт был отлучен от Церкви. Когда? За что?.. Малочисленный кортеж сделал остановку в месте, напоминающем церковно-приходской участок, напротив безмолвной звонницы. Второй день моросил мелкий и холодный дождь. Был конец осени. Люди в темном опустились на колени прямо в грязь. Когда, по возвращении в Черные Скалы, отец рассказывал об увиденном, я подумал, что это и есть «туман и сырость гуманистического сознания».

Была почти ночь. Только что завершилось повседневное чаепитие, неизменно принимавшее вид настоящей церемонии. Когда отец умолк, бабушка, которой было далеко за девяносто и которая постепенно все забывала, спросила: «Разве мы сегодня не будем пить чай?» Ее дочь ответила раздраженным тоном: «Мы только что его пили! Чай кончился!» Немного подумав, бабушка, приняв тот высокомерный вид, который теперь окружал ореолом ее слабеющую голову, сказала как бы про себя: «Вот дура! Чай не кончится никогда!»

ОГЛАВЛЕНИЕ I

Возвращение через семь лет. Кем был де Коринт? Зачем он к нам при-езжал? Анти-интеллектуальная реакция 1980-х годов

Говорить о себе. Теории изнашиваются и застывают. Понятие «автор»

Для чего я пишу? Я пускаюсь в авантюру

Верхняя Юра против океана. Морские кошмары. Бретонское детство. Ночные привидения с улицы Гассенди

Роман и автобиография. Придать значение фрагментам. Невероятный рассказ. Текстовые «операторы»

Это вымысел. Страх. «Сказки Индии» и бретонские легенды. Привычное присутствие призраков

Де Коринт и Тристан. Герои романов суть те же неприкаянные души; в этом причина их нереальности

Де Коринт посещает моего отца. Черный Дом. Ночные звуки. Глухие удары о скалу

Керангофский дом и подземные цистерны. Дедушка Каню: образы и крохи (ворона). Как построить рассказ

Историческое прошедшее есть смерть. Сартр и свобода. Новый Роман: мгновение, внутренняя борьба

Разрастание комода-секретера. Путаю двух предков. Мой девичий вид. Дедушка ждет

Передний сад, Керангофская долина, рейд. Дверь дома. Старый царь Борис. Пепелище. Моя первая повесть

Немецкая люлька. Керангоф сегодня. Франше дʼЭспере

Новые отношения с морем. Роль музыки. По ту сторону

Дать описание поверхности, чтобы бороться с чудовищами. Осмеянная критика. Случай Барта. Западни в «Соглядатае» и «Ревности». Ухо

Зачем нужны эти западни. Говорит отсутствующее. «Большой стакан». Язык, смысл и необоснованность

Буа-Будран. «Цареубийца». Сон Бориса и его сексуальные расстройства. Описание немецкого завода. Порядок и безумие. Крах Рейха

Историческая правда, воспринятая идея, жизненный опыт. Хороший сын. Клан. Папа — подполковник. Полное собрание сочинений Шиллера

Относительная бедность. Картонажная фабрика. Отсрочка оплаты векселей. Починка обуви. Прогулки по укреплениям. «Аксьон Франсез». Катание на коньках и самодельные лыжи

Зимние сумерки. Писательский труд и детские ощущение. Зачем о них рассказывать? Как их отбирать? Сыновья нежность

Разбивка на части и автобиография. Марк Танси

Упорядочивание в моих романах. Мой визави в Сельскохозяйственной палате. Я лжец. Я им был уже на Антильских островах

Барт и обман. Переменчивый мыслитель. Вступительный урок. Истина против свободы

«Программа» СП. Изменения направлений свободы

Сартр, этот мыслитель, сидящий на мине. Барт и великие системы. Террорист. Так называемая объективность моих книг. Барт-романист

Де Коринт в Уругвае (Маннере). Война 1914 года в рисунках журнала «Иллюстрасьон». Гравюра. Де Коринт в Райхенфелсе

Истоки «Человека, который лжет»: Дон-Жуан, Борис Годунов, землемер К. Повествовательная структура фильма

Папа поощряет, сам того не ведая, мое запоздалое увлечение писательством. Добрый отец — это сумасшедший отец. Я тоже сумасшедший? Мнение и голос мамы

Папа воет под кустом крыжовника. Минная война. Папины кошмары. Его освидетельствование на предмет безумия

Ленты в голове. «Нарушитель движения». Берег Бриньогана. «Самая красивая в мире история»

Дедушка Перрье. Военная служба его потомков. Почта против церковной процессии

Де Коринт слышит подозрительные звуки и бросается в море. Ужас белой лошади. Де Коринт достает из воды зеркало. Лицо Мари-Анж

Де Коринт теряет сознание. Его приводит в чувство таможенник. Непонятное поведение лошади. Размышления таможенника

Противоречивые мнения о возвращении де Коринта на проклятый берег. Окровавленное белье Мари-Анж

Заколдованная лошадь. Сомнения относительно даты происшествия

Довоенные объединения недовольных. Политическая роль де Коринта. Актер

Лыжи в Рюссее. Арбуа. Дядя Морис в Орнане. Мои обручальные кольца

Лыжи на зимнем курорте. Запахи зимних видов спорта

Мамина болезнь. Наша «домоправительница» — ураган из Швейцарии. Папа играет в важного господина

Мои родители-петеновцы. Овсяная каша и портрет маршала

Семейная англофобия. Мадам Олжиатти. Коварный Альбион в 1940 году. Создать Европу, куда войдет и Германия

Мои родители-антисемиты. Всевозможные обвинения евреев. Свобода духа. Тревога и деморализация

«Еврейская литература». Шок от открытия существования концлагерей

Служба принудительных работ. Труд и отдых в «доброй» Германии. Бомбежки и хаос

Три трещины в витринном стекле: пирожные для избранных, истребление тяжелобольных; косуля в силках

Классификация лагерей. Разные реакции членов клана на Освобождение. Мой отец и американцы

Крутящая пара «порядок-свобода» приводит меня к написанию романов. Неангажированность

Дилетантизм в 1939—1940-е гг. Мама управляет Керангофом. Я чувствую себя лишним. Драматическое возвращение папы

«Корректная» оккупация. Франция вне игры. Похороны в Генгане. Пустой Париж. Сельхоз. Группа «К»

Отъезд в Германию. Замена. Завод МАН. Обучение на трех языках. Каникулы за границей

Рабочий-непрофессионал. Фишбахский лазарет. Бомбежки. Старая Европа в дыму

Перникский лагерь. Бесстрастный рассказ об авиакатастрофе в Гамбурге

Журналисты и авиакатастрофа: «Франс-Пресс», журнал «Экспресс», Умберто Эко. Усиливающиеся страхи Катрин

Ложное минирование теплохода «Куин Элизабет». Бесполезные поиски. Разочарование журналистов

Потерянные рукописи. Стамбул в 1951 году. Годовщина. Драгоценности госпожи Роб-Грийе

Нашлись чемоданы. Брошенный фильм. «Ужас на „Британике“»

Метафорическое письмо «Цареубийцы». Борис. Мерсо. Рокантен. Разрыв и исчезновение

«Посторонний». Гуссерлианское сознание. Солнце над Митиджой. Средиземноморье по Гёте. Опасность изгнания гуманизма

Моя камера после имплозии. Возвращение Гёте. Моя старая комната. Вырезка из газеты

Де Коринт, Роллебон, Ставрогин. Де Коринт в Берлине. Взрыв в Праге. Де Коринт и нацистские руководители. Всемирная выставка 1937 года

Прогулки с мамой по выставке. Свойства незначительных вещей

Любовь к малому. Строительство. Классификации. Дотошность. Ранний садизм

Мама и сексуальность. Снова Рокантен. «Соглядатай»

Писать для мамы. Холодность и сентиментальность. Писать для себя самого. Папа-малыш

Сентиментальность (продолжение): моя дорогая доченька. Вырванный клок. Пренебрежение взрослых. Разбитая лампа

Битое стекло в моих фильмах. Катрин и «Соглядатай»

Выход в свет «Соглядатая». Премия критиков. Поощрения. Доминика Ори и рукопись «Цареубийцы». Брюс Мориссетт

Мориссетт в Бресте. Исключительная мать. Современная кондитерская. Случай с автобусом. Нож из Браспарта. Суп из кресс-салата. Лини. Ласточка. Летучая мышь

Раздавленный воробей. Детеныш ондатры

Я люблю учиться. Собирание мира под себя. Американские университеты. Элитарность

Опаздывание с выполнением заданий. «Колдовство» плохого ученика. Мой котелок. Подмененные портфели. Schlosè-Buffon

Реальное, фрагментарное и частичное. «Жак Фаталист». Бальзак и реализм

Флобер. Две параллельные линии. Бреши в романе «Госпожа Бовари». Опровержение. Ставрогин, отсутствующий бес. Пустая страница в «Соглядатае»

«Человек-невидимка». Де Коринт как галлюцинирующий нацист. Свидетельство о его болезни. Его сын в Сельхозе

Нечего сказать. Флобер и стереотипы. Свобода писателя. Структура «Эдема и после»

Тема крови. Мои зубы, выбитые в Братиславе. Журдан вступается за меня. Врачи и дантисты в стране реального социализма

Подруга-дантистка из Бреста. Похороны де Коринта. Чай

АНЖЕЛИКА, ИЛИ ОЧАРОВАНИЕ

В очертаниях окружающих меня неживых, неподвижных предметов мне вечно чудятся лица: человеческие лица медленно проступают, формируются, становятся все более и более явственными, затем отвердевают, а потом начинают пристально смотреть на меня и корчить рожи. Но, как мне сказали, в подобной предрасположенности моего сознания и взгляда нет ничего необычного, так как практически каждый ловит себя на том, что распознает в прожилках и узловатых узорах древесины (в дубовых дощечках паркета, в каповом наросте, украшающем секретер или бюро из вяза, в столешнице испятнанного чернилами письменного стола из ореха), в паутине трещинок на потолке, от которого постепенно отделяются лепестки и чешуйки сероватой штукатурки, в проемах у высоких окон, а еще чаще в переплетении цветочных гирлянд на обоях, когда-то красивых и ярких, а теперь выцветших и поблекших на стенах погружающейся во мрак грядущей ночи комнаты, либо совершенно явственные очертания носа с горбинкой, либо тонкие усики, либо направленный на тебя взгляд глубоко посаженных глаз, правда, расположенных несколько асимметрично на воображаемом лице, или видит сведенный судорогой рот, кривящийся то в мучительном крике, то в жутком хохоте, то раздираемый зевотой, то искаженный горестной складкой, то превратившийся в страшную гримасу отчаяния. Ибо те лица, что различает каждый из нас, никогда не бывают обычными человеческими лицами, нейтральными и абстрактными, нет, всегда или почти всегда мы имеем дело с лицами очень выразительными, взирающими либо прямо на нас, либо обращенными к нам как бы в пол-оборота, реже — в профиль, лицами столь своеобразными, странными, что невольно подумаешь о самых разных вещах: об уродцах, демонстрируемых на провинциальных ярмарках, о жертвах войн, изуродованных «огнем и мечом», а то и просто о карикатурах из какой-нибудь газетенки. Однако выражения этих лиц, пусть и очень экспрессивные, в то же время таят в себе некоторую двойственность и могут быть истолкованы совершенно различно, в зависимости от времени суток, освещения да и от настроения человека, их рассматривающего.

Иногда мне удается определить, чей лик проступает в сплетении трещин на потолке или узоров на обоях: вот знаменитый артист, с очень характерными, резкими чертами лица; вот политический деятель, долгое время служивший мишенью для атак «желтой», падкой на скандалы прессы; вот кто-то из моих родственников или друзей, один из моих близких знакомых, человек моего круга. Иногда, правда очень-очень редко, в переплетении листьев и неясно очерченных венчиков цветов вдруг робко проступает соблазнительный и волнующий своей улыбкой ротик хорошенькой девушки, но такой неясный, зыбкий, готовый тотчас исчезнуть среди столь же зыбких, смазанных, постоянно находящихся в движении, дрожащих контуров цветочных букетиков и гирлянд, уже полустертых временем, выцветших, как бы подернутых дымкой, в особенности в тех местах, куда попадает дневной свет и где солнечные лучи уже почти разрушили старинный, можно даже сказать древний, узор, например, вон там, слева от письменного стола из темного узловатого ореха, за которым я обычно сижу, склонив голову набок, и на разбросанных в беспорядке листках моих черновиков пишу чуть подрагивающей рукой имя Анжелики… Почему это имя все еще преследует меня? Почему, ну почему ты покинула меня, мой маленький огонек, и оставила одного, озябшего и оцепеневшего то ли от холода, то ли от горя, одного, под потоками дождя и порывами ветра?

Тени умерших проносятся быстро, подстегиваемые налетающим шквалом, они проносятся на своих серых скакунах, то есть на изорванных в клочья серых мрачных тучах, проносятся по непрерывно меняющему свой цвет небу близкой весны, ранней весны, первой весны… которая станет последней… Тени умерших проносятся быстро. Они следуют друг за другом непрерывной вереницей. Когда-то их звали Говэн, или Ивейн, Тристан из Леонуа, Персиваль или Парсифаль, Ланселот Озерный, король Артур… Они несутся быстрым галопом, подпрыгивают в плохо закрепленных седлах, рискуя в любую минуту свалиться с коней, ибо их тела, закованные в блестящие латы, то опасно отклоняются назад, то почти падают вперед, то резко клонятся влево, то столь же резко — вправо. В любую минуту можно ожидать, что перед твоими глазами возникнет ужасающая картина: сброшенный с седла рыцарь в гремящих доспехах, рыцарь, чья нога так и осталась в стремени, бьется головой о землю, а его обезумевший от страха скакун несется с уже мертвым телом по полям и лесам… Судьба разорванных лошадьми Мазепы и королевы Австралии Брунгильды… Но призрачный эскадрон продолжает свой путь, уносимый западным ветром, что порывами налетает уже в течение трех дней. За ним вскоре появляется и второй, в ком я узнаю Ричарда Глостера, Гламисского тана Макбета, Йозефа К., Сарториса, Ивана Карамазова и его брата Дмитрия, узурпатора Бориса, Эдуара Маннере, Николая Ставрогина… А за ними следуют и тени других умерших, потоки воздуха и порывы ветра то и дело разрывают на части этих бурно жестикулирующих облачных марионеток, они скручивают их, треплют, как флаги на полях сражений в часы кровавых битв, рассеивают, чтобы из этих клочков и лохмотьев создать новые кавалькады призраков.


Прямо внизу, между оголенными ветвями выстроенных в четыре ряда толстых буков, образующих весьма внушительную подъездную аллею, возвышается Черный дом, освещенный призрачным и как бы пропитанным предчувствием близкого ненастья светом конца зимы, почти начала весны, предвесенья. Он возвышается как нечто бесполезное и неколебимое, стойкое, прочное, похожий, пожалуй, на старый военный корабль, лишенный пушек и парусов, стоящий на якоре у мола, корабль, на который с неимоверным упорством обрушиваются столь же упорные, как и он сам, волны. Он похож на корабль, на который все падает и падает снег: снег детства и детских страхов, снег сновидений и грез, снег столетий, снег вечности, снег воспоминаний.

Я припоминаю, что после выхода в свет моего романа «В лабиринте», первого из моих романов, за которым в печати — в большой печати — отчасти признали некоторые достоинства, Ролан Барт, напротив, обрушился на меня с упреками за то, что я уделил слишком большое внимание этому назойливому снегу, медленно засыпавшему городок, осажденный противником как раз после поражения в битве при Рейхенфельсе, той самой, в ходе которой подполковник де Коринт, как я уже имел честь вам рассказать, отличился и прославился, из тщеславия с шиком и блеском прогарцевав во главе своих драгун. Как утверждал Барт, слишком уж преувеличенная «прилагательность» этих снежинок и хлопьев, мало-помалу обволакивающих обезлюдевший городок неумолимым и безжалостным саваном, придавала им какое-то особое метафорическое значение, которое незадолго до того мы оба осудили, ибо усмотрели в подобных деяниях некое извращение: стремление создать над любой вещью или предметом некую вязкую, липкую корочку, которая в конце концов лишила бы этот предмет осязаемости и даже реальности.

Сегодня, как и прежде, я никогда ничего не пишу и не описываю, если не вижу этот предмет перед глазами, если он не предстает перед моим внутренним взором почти материально. Вот так превращается в нечто вечное сейчас, в эту минуту, размеренное, монотонное падение белых неосязаемых пятнышек, что движутся сверху вниз, все с одинаковой скоростью, безмятежно, спокойно, как будто чья-то невидимая рука разбрасывает их по поверхности театрального занавеса, еще только создаваемого другой невидимой рукой, которая мягко и бесшумно движет уток с нитями, направляя его откуда-то сверху, из-под колосников, находящихся вне поля зрения. И однако же, несмотря на бесконечное падение снежинок, кажется, что уже довольно толстый слой снега, покрывающий безлюдную, пустую сцену, притихшие безлюдные улицы, палубу покинутого экипажем судна, мой письменный стол писателя, нисколько не увеличивается.

Два прилагательных уже с первых страниц так и просятся на кончик пера: зыбкий и чрезмерный. Я уже употреблял их. И это произошло отнюдь не случайно и отнюдь не из-за преступного недосмотра. Чрезмерность эффекта присутствия, как бы заставляя застыть некие предметы и оставляя их в подвешенном состоянии (этот снег, что падает сейчас, неподвижен, он словно застыл и завис над зимним пейзажем, который я вижу из моего окна, представляет собой стоп-кадр, чистый экран, белую страницу), не имеет на самом деле ничего равного в своей ничтожной и смехотворной точности, кроме зыбкости связей, объединяющих картины и образы между собой — образы странствующих рыцарей или затонувших кораблей, — связей, как бы придающих этим картинам и образам возможные значения, впрочем, постоянно подвергающиеся сомнению и отвергаемые, ибо они похожи на хлопья пены, что выносит на берег волна, затем приподнимает на мгновение и грозит тотчас поглотить, столь они хрупки, мимолетны, ненадежны и зависят от прихотливой игры случая.

Итак, снова Черный дом, после настоящего «потопа» из мокрого, полу-растаявшего снега. Небо сейчас очень переменчиво, облака быстро несутся с запада на восток, и само небо будто расколото, разбито на куски и осколки: темные, очень темные тучи со свинцовым отблеском чередуются с более светлыми, сероватыми разрывами, по краям озаренными золотистым сиянием.

Под этим светом промокшего и продрогшего предвесенья все предметы открывающейся моему взору картины поблескивают как-то уж слишком ярко, чересчур, что кажется даже подозрительным: порыжевшие прошлогодние листья, почти еще не поврежденные, с четкими контурами, образующие плотный мокрый ковер на земле по обе стороны от центральной аллеи, еще более раскисшей и превратившейся в лужу жидкой грязи, где оставили свои почти волшебные отпечатки копыта лошадей; замерзшие капельки, превращенные в хрустальные подвески на стеблях кое-где уцелевших злаков, иссушенных зимой и согнутых в дугу, и, наконец, над всем и вся — голые, воздетые вверх ветви огромных старых буков, стоящих сейчас как раз против света, так что каждая чернильно-черная ветвь этой сложной запутанной системы не теряется, а выделяется особо.

Там, в глубине, мрачный фасад большого дома кажется еще более темным, он буквально размок от потоков воды, придающей влажному граниту угольно-черный цвет, отчего еще отчетливее выделяются высокие окна с мелкими стеклами на втором этаже, эти подобия разбитых зеркал, чьи грубоватые толстые стекла отражают блики, отбрасываемые изменчивыми, лохматыми тучами, и сами посылают им свои собственные. Отчасти это похоже на то, как если бы «кони бледные» нападали, а белые кони улетали в поднебесье, переворачивались там множество раз и распадались, рассыпались в прах, вернее, в дым. Но внезапно, во время краткого интервала между двумя просветами, небо перестает отражаться в оконных стеклах и уступает место тому, что находится за стеклом, то есть в глубине комнаты; и в окне появляется лицо мужчины — тонкие усики, нос с горбинкой, глубоко посаженные глаза, — в котором припозднившийся гость без труда, несмотря на приличное расстояние и искаженные оконным переплетом черты, узнает суровые, строгие, даже жесткие черты Анри де Коринта, застывшего у окна и словно подстерегающего кого-то или настороженно ожидающего чего-то.

Граф Анри встал, должно быть, из-за письменного стола, чтобы взглянуть, что творится в природе и какова погода, не находя себе места от тревоги и нетерпения в надежде увидеть в конце аллеи приближающегося курьера с известием, которого ждут сегодня вечером. Однако взгляд его, похоже, обращен вовсе не вниз, на грязную раскисшую центральную аллею, а, напротив, вверх, к столь похожим на призраки рыцарей облакам, проносящимся там, в вышине, с развернутыми стягами и штандартами, с развевающимися длинными волосами, похожими на женские распущенные волосы. Потом граф обращает свой взор на рассыпанные по всей поверхности письменного стола бумаги, белые прямоугольники обычного формата, сплошь испещренные записями, сделанными тонким почерком. Записи сделаны черными чернилами и изобилуют помарками и подчистками. Бумаги эти — черновики рукописи, работе над которой он в течение долгих лет посвящает большую часть своего свободного времени, рукописи, единственный экземпляр окончательного варианта которой уничтожит на до сих пор оспариваемых крайне противоречивых условиях известный парижский издатель (как я уже сообщал в первом томе этих мемуаров), вынудив таким образом наследников предпринять весьма тяжкий труд с весьма сомнительной надеждой на успех, труд по восстановлению рукописи на основе разрозненных и противоречащих друг другу отрывков, незаконченных, многочисленных, но, однако же, их множество отнюдь не гарантирует от того, что в них есть все необходимые части и детали, напротив, именно эта множественность и таит в себе опасность того, что в них нет очень важных подробностей, в том числе и основополагающих элементов. Рядом с письменным столом, изящно украшенным разбросанными в беспорядке листками, образующими кое-где довольно плотный коврик, возвышается массивный зеркальный шкаф, и в его зеркале отражаюсь я сам, столь плохо различимый в полумраке комнаты, что мне при первом взгляде даже показалось, будто в противоположном углу я вижу какого-то незнакомца, чужака, бесшумно и незаметно проникшего ко мне, когда я стоял, повернувшись лицом к окну. Кстати, когда любой посетитель видит гладкие, сложенные из плотно пригнанных друг к другу серых гранитных плит стены моей дворянской усадьбы, простые, лишенные каких бы то ни было украшений и излишеств, он, с какой бы стороны ни приблизился к массивному сооружению, бывает поражен его видом, в особенности из-за очень высоких окон, через которые во внутренние помещения должно было бы проникать вполне достаточно света. Таково, по крайней мере, первое впечатление посетителя. Но как только он оказывается внутри, входит в одну из комнат или служб, так тотчас же, напротив, бывает поражен тем полумраком, что вечно царит здесь даже днем, даже в хорошую погоду, даже в те весенние дни, когда совсем близкие к дому буки еще не покрылись листвой.

В течение довольно продолжительного времени я полагал, не отдавая, кстати, себе в том отчета, будто название Черный дом происходит именно из-за того, что почти все помещения постоянно погружены в какой-то необъяснимый ненормальный полумрак, за исключением небольшого пространства, непосредственно примыкающего к окнам, хотя и внушительным с виду, но в общем-то бесполезным. Теперь я все более прихожу к убеждению, что речь здесь скорее идет о приблизительном переводе местного названия, звучащего по-бретонски как «Ker an du», встречающегося у нас довольно часто и обозначающего скорее «дом черного», то есть жилище либо действительно черного человека, либо человека злого, либо обиталище какой-то темной силы. Кстати, в данный момент мое собственное лицо и моя собственная фигура испытывают на себе влияние замечательного эффекта черноты, ибо из глубин зеркала, из темных глубин только что проступило именно мое изображение (каковое меня несколько удивило своим неожиданным присутствием и несколько непривычным видом, ибо я увидел себя стоящим под несколько иным углом, чем привык себя видеть обычно). Да, из темных глубин зеркала, занимающего всю ширину одностворчатой дверцы (к тому же в порядке исключения приоткрытой) большого, тяжелого, массивного шкафа из красного дерева, сделанного одним местным краснодеревщиком еще для моего прадеда Марселена Перье из обломков деревьев ценных пород, выброшенных на берег после кораблекрушения, проступало мое лицо.


Я подхожу к шкафу, чтобы притворить дверцу, обычно поскрипывающую в конце этой процедуры, и таким образом получаю возможность рассмотреть себя получше, с близкого расстояния, причем я могу рассматривать свое отражение, проступающее из мрачных глубин зеркала, сколько мне хочется, в свое удовольствие. Густые растрепанные, всклокоченные волосы, в которых едва-едва начала пробиваться седина, скрывают под свисающими вперед кудрями лоб почти по самые глаза (какого-то неопределенного цвета, цвета коричневатых морских водорослей). Правда, своеобразной преградой, отделяющей кудри от глаз, служат густые мохнатые брови, изломанные, как у нас говорят, домиком, причем непокорный длинный пучок волосков правой брови залихватски поднимается к виску, что придает моему лицу такое же выражение, какое можно увидеть на японских эстампах у корчащих грозные рожи японских самураев. Усы и большая, тоже довольно густая борода, где седых волос еще меньше, чем в шевелюре (кроме одного очень точно очерченного посеребренного участка, словно к нему прикоснулся кистью художник, участка, подчеркивающего линию подбородка слева), скрывают почти все остальные части лица, и из этой буйной растительности торчит только очень заметный нос, выпуклый, с большой горбинкой, доставшийся мне от матери и фигурирующий в семейных преданиях под названием «носа семейства Перье».

Семейная летопись также хранит на своих страницах краткое изложение истории, связанной с паспортом, который моя мать выхлопотала себе, чтобы отправиться в начале 30-х годов в Марокко (ее многодневное путешествие по железной дороге через весь неизвестный ей юго-запад Франции, Пиренеи, всю Испанию и Гибралтар были в наших глазах тогда подвигом первооткрывателя), — и все это она проделала для того, чтобы провести несколько дней со своей закадычной подругой, переместившейся вместе со своим зубоврачебным кабинетом из Бреста в Рабат и оплатившей матери билет на поезд. «Нос с горбинкой, резко выступающий, глаза желтые» — так гласила запись в официальном документе, и эта отнюдь не лестная для матери формулировка была тотчас же раз и навсегда принята папой на вооружение, ибо ему казалось, что она наилучшим образом описывает образ демонической хищной птицы, в котором он охотно выводил свою супругу в сценариях эксцентрических комедий, то ли нарочно создавая ощущение, что он ее побаивается, то ли побаиваясь ее на самом деле.

Время от времени, когда я ощущаю необходимость для «выхода в свет» или для встречи с кем-либо привести в порядок свою физиономию, внешнему виду которой я обычно придаю мало значения, я высвобождаю из плена волосяного покрова губы (асимметричные, как у моего отца), прибегая всякий раз к помощи ножниц и бритвы, а также оголяю верхнюю часть щек, над скулами и чуть ниже. Однако, надо признать, я пренебрегал этой скучной и неприятной обязанностью на протяжении более трех недель, как это часто со мной случается, когда я живу одиноким затворником в городе или уезжаю за город и только пишу и работаю в саду. В те дни, когда я совершаю все же эту процедуру и смотрю на свежевыбритые участки лица, которые обычно у человека всегда гладко выбриты, я очень отчетливо различаю слева возле рта, как раз под нижней губой, один из маленьких шрамов, оставленных мне на память чехословацкой полицией, тонкую искривленную линию, подчеркивающую разрыв тканей от ударов кулаками, я вижу своеобразную трещину, словно разлом горных пород в теле земли, пока еще не слишком заметную и не очень чувствительную, но все более отчетливую с возрастом.

Все с той же левой стороны, как раз под скулой, я различаю след от другой раны, след, который долгое время был очень заметен: этим шрамом я обязан уху деревянной лошадки, полвека назад буквально проткнувшему мне щеку, но этот шрам блекнет все больше и вскоре, наверное, совсем исчезнет. Однако я полагаю, что эти подозрительные отметины и шрамы на моем лице будут меньше бросаться в глаза по мере того, как будут увеличиваться и становиться все более темными коричневатые и черноватые пятна — признаки старости, похожие на те, что холодная осень оставляет на листьях роз. Я стал отращивать бороду всего лишь несколько месяцев спустя после скандального случая в Братиславе, примерно в то время, когда должен был выйти или вышел «Проект революции в Нью-Йорке», и сделал я это по совету Катрин, которая находила, что у меня вялое, мягкое лицо, лицо рохли и размазни, лишенное значительности, силы и обаяния, не привлекающее внимания и, наконец, просто нефотогеничное, а ведь для писателя наших дней, согласитесь, это изъян немалый и весьма досадный.

Прежде у меня были небольшие усики, которые мне самому казались, пожалуй, скорее смешными, но с которыми я бы не расстался и которыми не пожертвовал бы ни за что на свете из-за некоего предрассудка фетишистского характера, под тем предлогом, что я никогда их не сбривал с тех самых пор, когда у меня на губе появился первый пушок, а случилось это в самом начале «странной войны». В то время мне было семнадцать, у меня были слишком длинные, вечно с самого утра спутанные, взлохмаченные волосы, потому что мне приходилось проделывать довольно утомительный путь по крутым каменистым тропинкам, а потом — по отполированным временем булыжникам и гранитным плитам улочек от долины Керангоф до лицея в Бресте. Путь был и в самом деле неблизкий: полчаса бегом, так как я всегда опаздывал, под дождем, при норд-весте, дувшем порой с такой силой, в особенности в районе старого разводного моста, что подвижные его части дрожали, ходили ходуном и раздвигались в стороны, пусть и на мгновение, но все же этого мгновения было достаточно, чтобы испытать острое чувство тревоги, ибо металлические зубцы сцепления, обычно глубоко погруженные в асфальт, вдруг превращались в движущиеся ступени, а порой даже образовывалась дыра, пустота, через которую было видно, как внизу, в нескольких десятках метров, плещется вода, и случалось это на самой середине реки, где в то время выстраивались в ряд миноносцы. Мне кажется, что я уже писал об ощущении разверзшейся под моими ногами пропасти с зыбкой, вечно волнующейся толщей воды, но я уже не помню, где именно, быть может, в «Резинках».

Когда большой мост бывал закрыт для движения из-за слишком сильного шторма или в момент разведения (кстати, его очень медлительный механизм приводили в движение вручную матросы, числом около дюжины, которые с превеликим трудом вертели тяжелый кабестан), нам приходилось спускаться к самому берегу и переходить через реку по так называемому малому мосту, представлявшему собой ряд соединенных друг с другом цепями плотиков, чтобы затем взобраться по крутому склону противоположного берега до самого верха прибрежных утесов, где и был нашими предками возведен город; разумеется, приходилось нестись во весь дух, чтобы наверстать упущенное время. Мне теперь представляется, что мои еле-еле пробивающиеся усишки только усиливали впечатление неухоженности, небрежности, растрепанности и растерзанности, коими веяло от моей физиономии и вообще всей фигуры, ибо мои маленькие приятели из выпускного класса лицея с математическим уклоном прозвали меня Распутиным (сокращенно — Распу), что сейчас меня искренне смешит, потому что воздушная, вся какая-то прозрачная Ариэль Д.П1 только что предложила мне сыграть эту роль в качестве актера в фильме, к которому она как раз пишет сценарий, постановку которого обязательно должна обеспечить.

А почему бы и нет? Ведь находятся же люди, надевающие на меня эту дьявольскую маску, в то время как сам себя я считаю человеком веселым, улыбчивым, сдержанным и осмотрительным. Разумеется, я вижу, что у меня лицо человека чувственного, из-за толстогубого рта и из-за носа с горбинкой, да еще с большими открытыми ноздрями, но я гораздо более близок к какому-нибудь крестьянину из Оверни, кутиле и гуляке, любителю плотских наслаждений, чем к одержимому бредовыми идеями прорицателю-фантазеру, к тому же явно помешанному. Скорее уж я с большей охотой соглашусь в крайнем случае признать некоторое сходство с Омаром Шарифом в роли доктора Живаго, в особенности заметное на фотографии, часто появляющейся в газетах, где я снят на фоне моря на Лонг-Айленде под Рождество: я, закоченевший от стужи, стоически позирую для одного из агентств, закутавшись в шубу с огромным воротником.

Я также припоминаю, что ради того, чтобы посмеяться над письмами с отказами, которые получал молодой актер, — кинематографисты писали ему о его «амплуа», — так вот, этот молодой и красивый артист послал мне (или послал во второй раз, как он утверждал), увеличенную копию с мгновенной фотографии, сделанной в Тунисе во время съемок «Эдема», на которой моя физиономия старого, утомленного жизнью и трудами феллаха выглядела еще более впечатляюще из-за сломанных или вообще выбитых за несколько месяцев до того в ходе кровавой стычки в Словакии передних зубов. К этой фотографии он добавил письменный категорический отказ в ангажементе, на который я предположительно претендовал при конкурсном распределении ролей: в письме сообщалось, что режиссер «представлял себе Гамлета более юным, более светлым, гораздо менее восточным по типу, короче говоря, гораздо более близким к арийцу». В другой раз мне вполне серьезно предлагали роль клошара-резонера, рухнувшего на скамейку в метро рядом со своей литровой бутылью дешевого вина.

Именно в облике вдохновенного сумасшедшего прорицателя-фантазера предстал Анри де Коринт перед одним английским репортером в Вене, когда тот брал у него интервью вскоре после аншлюса. Таковы выражения, точные выражения, употребленные журналистом в статье в «Манчестер гардиан», которая до сих пор остается для всех нас самым правдивым и достоверным отчетом, свидетельством, относящимся к этому очень тяжелому и смутному периоду его жизни. Журналист, кстати, сравнивает Анри де Коринта с преподобным господином Хайтауэром, стоящим у окна и дожидающимся во все более темных сумерках именно того самого момента, когда яростная волна кавалеристов выплеснется на главную улицу Джефферсона, чтобы добраться до складов с боеприпасами генерала Гранта и поджечь их.

Все те, кто был с ним в дружеских или приятельских отношениях в те годы, неотвратимо ведущие мир к войне, хотя об этом никто не подозревал, вопреки тому, что приписывают Анри де Коринту противоречивость как в действиях, так и во взглядах, сходятся на том, что сей персонаж находился во власти «непоколебимого безумия», «застывшего взрыва», как бы предшествующего мучительно ожидаемой катастрофе, а если говорить иначе, то есть еще проще, все сходились во мнении, что драматическая напряженность его лица и всего тела ярче всего читается в глубине его глаз (цвета весьма неопределенного, но столь глубоко посаженных, что они из-за этого казались черными), в застывших, жестких чертах его прежде очень подвижного, живого лица, в его широких плечах, всегда как-то странно склоненных вперед, как будто он сильно сутулился, и даже в нервных руках, судорожно сжимавших подлокотники кресла, проявлялось предчувствие неизбежности того ужасного «ныне», коему было даровано бессмертие самой Историей и которое словно оцепенело и окаменело с незапамятных времен; того самого «ныне», что могло бы породнить его с героем фолкнеровской эпопеи, то есть с человеком, являющимся пережитком прошлого.


В своих неистовых обличительных речах, что обрушивал на ошеломленных посетителей в те годы Анри де Коринт, в речах, произносимых совершенно невозмутимым, очень тихим голосом, низким («мрачным», как пишут в своих воспоминаниях те, кто его видел и слышал лично), одновременно и страстным, и отстраненным, почти механическим, нейтральным, как бы порожденным к жизни незамутненной, чистой объективностью глубокомыслия и глубинной психологии, голосом либо мудреца, либо сверхчеловека, он часто, по свидетельству слышавших его, говорил о роли Нибелунгов в знаменитой тетралогии Вагнера, причем суждения его были весьма неортодоксальны, и такая трактовка была в его устах тем более удивительна, что его подозревали в достаточно сильных симпатиях к режиму национал-социалистов. Я попробую изложить эту теорию хотя бы в основных чертах, не вдаваясь в туманные подробности и пророческие предсказания, коими он перегружал ее.

Итак, по мнению Анри де Коринта, первое преступление против Природы совершили представители расы богов: первым покусился на нее Вотан, отломивший сук от мирового древа, чтобы сделать себе из него копье. Древо от нанесенной раны стало медленно умирать. Но преступление бога богов, несмотря ни на что, имеет определенное положительное значение, ибо копье олицетворяет собой атрибут мужественности, мужского начала, то есть того, что должно отныне обеспечить Порядок и Закон. Однако раса богов осудила таким образом сама себя на вечные сомнения, на утрату прежней силы и в конце концов на близкую гибель, ибо ни один из природных законов не сможет уцелеть и действовать, если зачахнет и умрет сама Природа. Тогда великаны пожелали воспользоваться упадком богов, ставших обидчивыми, злыми, неуверенными в себе, вероломными; разумеется, эти гиганты возмечтали о том, чтобы захватить верховную власть и править миром вместо богов; но великаны были не только сильны как динозавры, но и столь же глупы, ибо они не понимали, что будут существовать только до тех пор, пока сильна Природа, и что и они в свой черед окажутся не способными жить и процветать без нее. Великаны были, пожалуй, последним метастазом раковой опухоли, поразившей больной лес, и их противоестественная, уродливая громадность, какая-то не человеческая, а почти растительная, сама по себе сделалась знаком упадка и вырождения.

Чтобы покончить с великанами, Вотан создал расу героев, и им, рожденным на свет в результате лжи и супружеских измен, предстояло восстать против законов и вскоре освободиться и от Природы, и от богов, в теории по крайней мере. Ошибка Вотана заключалась в непонимании того, что абсолютная генетическая безупречность героев, у которых к являющемуся причиной их рождения адюльтеру добавилось еще и очень распространенное кровосмешение, обрекала их на беспредельную глупость. Что касается кровосмешения, то возьмем, к примеру, хотя бы Зигфрида: ведь он был дважды внуком Вотана, по отцу и по матери, ибо они в действительности были братом и сестрой, да к тому же он женился на валькирии, которой доводился племянником, ибо или Брунгильда доводится его двоюродному деду незаконнорожденной дочерью, произведенной на свет тоже в результате супружеской измены, — и таким образом Зигфрид становится своему деду еще и зятем.

Искренность, наивность этих героев, не ведающих ни страха, ни ненависти, ни осторожности, ни расчета, ни подозрительности, которую я бы назвал гомозиготным простодушием, осуждает их быть не просто глупцами, а идиотами: они лишены памяти, как лишены и чувства тревоги, чувства опасности, они безмозглы, самодовольны и хвастливы.

Зигфрид выкажет свои способности, вернее, окажется способным уничтожить последнего из великанов, правда, давным-давно погрузившегося в летаргический сон; потом он выкажет свою доблесть, дважды овладев вечно девственной Брунгильдой, даже не узнав ее, а затем глупо погибнет под ударами Хагена Нибелунга, достойного наследника как необыкновенного голоса своего отца, карлика Альбериха, так и его пристрастий творца и созидателя (впрочем, возможно, и химерических, мнимых). Кстати, сам Вагнер выказывает столько презрения и даже ненависти к славному и доброму Зигфриду, которого он не устает осыпать насмешками за его чрезмерную предупредительность и вежливость, насколько он хорошо относится к вероломному предателю Хагену. Чувствуется, что он испытывает к нему почти родственные, братские чувства, ибо тот близок ему по духу. При прослушивании «Гибели богов» совсем нетрудно угадать, кому из них двоих отданы симпатии композитора, даже если не заострять внимания на тональности тенора, почти всегда оставляющего впечатление чего-то нелепого и смешного, но именно в этой тональности, однако, предписано исполнять партию Зигфрида.

Однако карлик Альберих совершил второе преступление против Природы: он, прибегнув к хитрости и обману, похитил золото Рейна, из-за чего воды великой реки мгновенно утратили свой таинственный блеск, а вскоре и свою силу. Итак, сначала смертельная рана была нанесена лесу, а теперь и река получила столь же смертельный удар. Но преступление Нибелунга, как оказалось, было гораздо более ужасным и опасным, чем преступление бога, ибо он, вместо того чтобы выковать из этого золота какой-нибудь благородный меч, выковал вскоре кольцо, то есть символ недостаточности, неведения, вероломства, незащищенности, отверстия и… женственности. Здесь Анри де Коринт вспоминал, быть может, о тех еще недавних семинарах по Гегелю, что проводились в Высшей Нормальной школе, на улице Ульм, господином Александром Кожевниковым, более известным под именем КожеваП2, как раз примерно в то самое время, когда нацисты закреплялись у власти в Германии.

Несомненно, Анри де Коринт с большим усердием посещал эти замечательные семинары, эти занятия, постепенно превратившиеся почти в легенду, и делал он это в течение многих лет, без перерыва. Он полностью разделял восторги и энтузиазм своих соучеников, среди которых были Жорж Батай, Андре Бретон, Клоссовски, Сартр, Арон, Лакан, не говоря уже о верном Раймоне Кено, чья сообразительность и пылкое рвение, старательность, усидчивость, работоспособность позволили сохранить письменные «свидетельства» о столь новаторских, революционных прочтениях гегелевских текстов, ибо он неделя за неделей фиксировал как бы процесс повторного создания «Феноменологии духа», причем таким образом, что эта книга стала своего рода Библией целого поколения интеллектуалов, придерживавшихся как правых, так и левых взглядов.

К мифу о Золотом кольце в трактовке Кожева, если мне не изменяет память, менее чем через десять лет вернется Сартр в своем трактате «Бытие и ничто», где кольцо будет представлять собой метафору человеческого духа

и сознания по Гегелю, ибо пустота, заключенная в центре кольца, то есть отсутствие золота, которое и делает его собственно кольцом по сути, как и фундаментальная недостаточность, пронизывающая центр (или суть) человека, представляется в качестве первоначальной основы «проекта его существования», то есть его свободы. В конечном счете только ядро небытия (ничто) определяет его конкретную толщину, и именно отсутствие в нем бытия исторгает его из себя самого в качестве бытия-в-мире, в качестве мирового сознания или осознания себя самого, в качестве становления, в качестве будущего.

Что касается Зигфрида, то ему предстояло непременно стать «положительным героем», преждевременным, несамостоятельным, легко управляемым, поддающимся чужому влиянию, покорным исполнителем чужой воли, заложником установленного порядка вещей; этот пустой, бесхарактерный человек, сосредоточенный целиком и полностью на самом себе, переполненный сознанием собственных достоинств, дарованных ему богом и общепризнанных, был осужден воспроизводить и множить Добро, то есть закон. Кстати, счастливое согласие Зигфрида с Природой уже изобличало его суть человека несвободного, порабощенного. Напротив, Хаген, сын Альбериха, несет в себе заряд отрицания, заряд активности, действенности и силы, который и ставит его в позицию противоборства, лицом к лицу с людьми благонамеренными, лицом к лицу с Природой, лицом к лицу с богами. Именно ему предназначено положить начало расе свободных людей, и он знает об этом.

Окутанный ночными туманами, там, где несет свои утратившие золотой блеск воды Рейн, ждет своего часа неподвижный Хаген. «Ты спишь, Хаген, сын мой?» — вопрошает старый Альберих. Нет, он не спит, он бодрствует, он несет свою ночную вахту. И он думает о кольце своей близкой свободы: украденное Вотаном у Альбериха, вырванное у Вотана последним великаном, отнятое у великана при помощи меча Зигфрида, подаренное Зигфридом валькирии по имени Брунгильда… Застывший на берегу Рейна Хаген ждет их возвращения, чтобы пронзить насквозь пустого, надутого спесью, словно шар, бесхарактерного Зигфрида и вновь овладеть кольцом. Привет тебе, одинокий человек, говорящий решительное «нет» общепринятому порядку вещей!


Здесь вовсе не место для того, чтобы задавать себе вопросы относительно масштабов искажений Анри де Коринтом текстов либретто опер Вагнера, не место здесь и для того, чтобы уделять внимание методу преподавания Кожева, и уж совсем не место для толкования мыслей Гегеля, для которого Природа, представляющая собой некое диалектическое единство, никогда не была и не могла бы быть чистой, абсолютной позитивностью. Нас скорее интересует то, как, каким образом были встречены подобные речи и вообще вся дискуссия в то время в политических кругах, где вращался Анри де Коринт. К сожалению, теперь уже слишком поздно вновь обращаться с вопросами на сей счет к моему отцу. Но кто еще мог сохранить воспоминания о том времени? Мне неизвестно, часто ли рассказывал — и рассказывал ли хоть иногда, или хоть когда-нибудь, однажды — Жан Пиель о том, как вел себя де Коринт на семинарах на улице Ульм. На самом деле мне даже неизвестно, посещал ли он эти семинары как активный слушатель или ходил туда только иногда, в исключительных случаях, сопровождая кого-нибудь из приятелей, к примеру, одного из братьев своей будущей жены.

Если я вспомню об этом по возвращении во Францию, если мне придет в голову такая мысль, я задам ему этот вопрос. Как бы там ни было, он очень хорошо знал Кожева, потому что оба они немного позже, после войны, занимали высокие посты в Министерстве национальной экономики, в таинственных временных конторах на набережной Бранли. Я сам много раз наносил визиты Пиелю, когда он помогал Жоржу Батаю, руководившему журналом «Критика» (или заменял его?..), причем смотрел он в ту сторону, как говорится, одним глазом, а вторым одновременно присматривал за процессом обустройства в Лангедоке-Русильоне, тогда как я выполнял гораздо более скромную миссию в подсекциях Генерального комиссариата на улице Мартиньяк.

Да нет! Это же просто невозможно! Ну вот, я путаю даты. Я и в самом деле принимал участие в работе подготовительных комиссий, при разработке плана Монне. Разумеется, в области сельскохозяйственного производства, но это было в то время, когда я работал в Институте статистики и выполнял там вполне определенные обязанности, в то время, когда я еще мог сойти за настоящего инженера. Так вот, когда я познакомился с Пиелем и Батаем, я уже написал два романа, один из них так и остался неизданным, второй — как раз готовился к печати. Итак, все это было года на четыре раньше… В процессе воспоминаний есть что-то тревожное и смущающее, ибо они представляют собой некую подвижную колышущуюся ткань, чьи бесчисленные нити без конца перемещаются, чтобы то запутываться, то распутываться, исчезать, появляться вновь, опять запутываться, но уже в другом месте, тысячи раз одинаково, но в тысячу первый вдруг совершенно по-новому, создавая абсолютно непредвиденные или, наоборот, очень привычные комбинации, и таким образом создавать постоянно новые узоры, более или менее схожие между собой, количество вариантов которых не поддается практически счислению.


Но я что-то увлекся и уклонился в сторону. Ведь речь должна была бы идти о де Коринте, (а не обо мне), и прежде всего о том, что еще мы можем собрать воедино из свидетельств очевидцев относительно его весьма странных идей, проповедуемых до, во время и после войны, а также относительно их развития и их влияния на умонастроение других людей. Если бы рукопись большой книги, рождавшейся под его пером, не была бы уничтожена, мы, само собой разумеется, смогли бы гораздо больше узнать как по поводу интересующего нас предмета, так и по многим другим поводам. Однако мы только предполагаем, что она представляла собой некую смесь — тоже очень зыбкую, подвижную, — из автобиографии и изложения «революционной» теории, к коим примешивалась (по крайней мере, я подозреваю, что примешивалась) некая доля «политической фантастики», если не сказать романа.

Почему мой отец с таким упорством отказывался отвечать на мои вопросы, прямые или косвенные, касавшиеся лихих, рискованных проектов и планов его знаменитого друга? Он прятался за отговорками, ссылаясь на мой слишком юный возраст, но подобные ответы вскоре перестали казаться мне достаточно убедительными. Поступал ли он так из чувства деликатности и даже стыдливости, предпочитая подвергнуть умолчанию умозрительные построения друга, которые он, несмотря на свою симпатию к де Коринту и даже восхищение им, все же считал слишком безрассудными? Я вспоминаю, как однажды в октябре, вечером, после ухода графа Анри, мой отец простоял около часа лицом к огромному, весьма соответствующему понятию дворянского родового гнезда камину в большой комнате на первом этаже, которую мы без видимых причин и оснований, но с нежной самоиронией называли «фехтовальным залом». Так вот, мой отец около часа простоял перед камином, в полном молчании разглядывая толстенное полено, потрескивавшее в камине, вернее, не полено, а целый ствол огромного дуба (иногда для того, чтобы дотащить до очага останки старых деревьев, вырванных с корнями бурей, со столь твердой древесиной, что распилить их было невозможно, требовалось трое здоровых мужчин). Отец смотрел на медленно, в течение всего вечера, горящее полено, лежавшее на толстом слое пепла и углей, и его взгляд скользил по неровной, изрытой впадинами поверхности того, что когда-то было дубом; он видел все изломы, трещины, узлы, наросты, наплывы, которые, казалось, еще круче завивались и корчились в трепещущих языках пламени, словно то извивались какие-нибудь лесные великаны, превратившиеся в драконов. Все эти неожиданно высоко взвивающиеся огненные язычки, выбросы снопов искр, небольшие взрывы, прихотливые струйки дыма, красновато-черное зарево, танцующие блики, — все это вместе представляло собой столь ослепительное, ошеломляющее и драматическое зрелище, что отец мой в конце концов прошептал, что так, наверное, выглядела объятая пожаром Валгалла после смерти Зигфрида. Именно в эту минуту я в последний раз задал вопрос об «анархистском социализме», как его понимали Анри де Коринт и его друзья, из коих многие объявляли себя германофилами, кельтами по происхождению и язычниками по вере.

Отец ничего не ответил и принялся мерить шагами «фехтовальный зал», то быстро отходя от камина, то вновь приближаясь к нему. Кстати, камин был единственным источником света в этой комнате с тех пор, как сгустились сумерки и стало совсем темно. Стук каблуков его сапог по гранитным плитам, отполированным ногами десяти поколений людей, живших трудной и беспокойной жизнью, по плитам, на которых кое-где виднеются красноватые выемки и выбоинки, бороздки и трещины, там, где камень оказался наиболее хрупким и податливым, этот глуховатый стук, размеренный и четкий, перекрывает прочие звуки, вроде шипения и потрескивания головней, но становится почти неслышимым, когда темный силуэт удаляется от меня, когда тень скользит к высоким окнам без штор или к центральной лестнице, где на мгновение замирает, чтобы развернуться в другую сторону. Затем темный силуэт вновь начинает двигаться, но не прямо, а зигзагами, и стук каблуков вновь приближается к моей скамеечке, теперь он звучит отчетливее, решительнее, более властно, словно мое ожидание ответа вот-вот будет вознаграждено.

Но когда отец подходит ко мне, я ощущаю, как его взгляд всего лишь на мгновение останавливается на мне, такой же отстраненный, отсутствующий, как если бы я был предметом обстановки или выбоиной в каменной плите, потом на более продолжительный срок сосредотачивается на желтых и голубоватых языках пламени, бесшумно вырывающихся из новой трещины на дубовом полене, а затем ускользает куда-то в сторону, и мой отец снова удаляется, так и не произнеся ни единого слова. Пляшущие в очаге блики в какое-то мгновение становятся ярче из-за всплесков и выбросов пламени, они увеличивают его и без того неправдоподобно огромную тень, что мечется по стенам, то бледнея, то становясь более черной, то разделяясь на несколько теней, то сливаясь вновь в единое целое, колеблясь и дрожа, словно недоступный для осязания призрак, чей саван треплет налетающий порывами ветер. И вот когда я уже потерял всякую надежду и ничего не жду, я вдруг слышу его низкий, какой-то странно далекий голос, который произносит фразу, причем так, будто отец говорит сам с собой, говорит для себя, а не мне и не для меня: «Эти идеи неразумны…»

И сказано это было точно так, с той же интонацией и с тем же выражением, с каким он, наверное, произнес бы во сне: «Спишь ли ты, Хаген, сын мой?» Однако слова были достаточно отчетливо слышны, хотя и произнесены с паузами, раздельно, словно с сожалением или сомнением, или как если бы человек, их произносивший, преодолевал почти непреодолимую неспособность выразить свои мысли, или как если бы он с трудом расшифровал буквы на старинном пергамене, смысл которых давно забыт и утрачен. Затем отец вновь принялся расхаживать взад и вперед, как некий неприкаянный землемер. Снова пошел дождь, но он уже не хлестал так яростно, как прежде. Было слышно, как по желобкам с нежным и тихим журчанием струится вода. Граф Анри, вероятно, был уже далеко на своем белом коне. Я поднялся к себе, но долго не мог уснуть, ворочаясь в постели с боку на бок, а потом, когда все же заснул, несколько раз просыпался, и совершенно утратил представление о времени и о продолжительности моего сна. По-прежнему продолжал идти дождь, поднялся ветер и он-то и швырял пригоршни дождевых капель на оконные стекла. Там, на первом этаже нашего старого жилища, мой отец продолжал свои бесцельные блуждания, но шаги его стали более медленными и тяжелыми, звучали глуше, словно повторяющиеся удары, раздающиеся где-то в самом сердце горы. Можно было подумать, что долбит киркой неведомый упрямый рудокоп или гигантский крот роет подземный ход под домом в толще гранита. Я думаю, что отец мой все ходил и ходил до самого утра по погруженному в темноту «фехтовальному залу», где он не удосужился поддерживать огонь, и пылавшее полено превратилось вскоре в кучу пепла и погасших углей.


Как все это далеко! Когда я рассказываю о моем детстве, у меня всегда возникает томительное и даже мучительное ощущение того, что я рассказываю о возможном, проблематичном и вообще спорном существовании некоего человека, жившего неизвестно где и когда, носившего имя, сходное с моим, и даже в точности похожего на меня лицом, но все же бывшего совсем не мной, а кем-то другим. Как я уже сообщал на одной из страниц этого текста (а сообщал ли?), я снова живу в Нью-Йорке. Сейчас ноябрь. Идет снег. Падают первые хлопья наступающей зимы.

Вчера вечером в своем заваленном жутким количеством книг и бумаг кабинете на седьмом этаже дома на углу Восьмой улицы, откуда взгляд естественным образом устремляется через бухточки и заливчики к монументальным зданиям центра города, чьи вершины озаряются яркими, кричащими разноцветными огнями, мой друг Томас Бишоп, а попросту Том, заведующий кафедрой французского языка и литературы, на котором лежит ответственность за начало моей запоздалой университетской карьеры, показал мне уже довольно старую, поблекшую фотографию, пришпиленную булавками среди прочих свидетельств его встреч с литераторами и политиками, покрывающих часть стены между двумя окнами, откуда открывается вид на пестрые небоскребы. На этой фотографии я еще без бороды, и лицо мое еще несет некий отпечаток слабохарактерности, вялости, недостатка воли, о чем я уже говорил выше. Быть может, я бессознательно остановил свой выбор именно на такой форме лица, с мягкими, нечеткими очертаниями, чтобы выставить напоказ ту деперсонализацию, то есть утрату своей индивидуальности, обезличивание, что наилучшим образом подходило — по мнению парижских сплетников — для современного романиста, рассеянного, с отсутствующим взглядом, не отдающего себе особого отчета ни в своих действиях, ни в том, что он пишет в своих книгах? Однако Том мне не раз со смехом повторял, что с такой физиономией никогда бы не нанял меня в качестве преподавателя.

Изучение со студентами собственных романов и фильмов — это, без сомнения, часть того, что здесь называют термином «исполнительские искусства», то есть изучение сценических искусств, искусства живого, непосредственного представления и исполнения. Автор должен не только полностью примириться со своими творениями и взять на себя за них ответственность — что уже само по себе чудовищно трудно — и держать лишь очень малую дозволенную «критическую дистанцию» по отношению к картинам и текстам, созданным им лет двадцать назад (дистанцию самую малую, незначительную, ничтожную, пожалуй, в конечном счете сравнимую с той, что держит хороший театральный актер по отношению к драме, в которой он играет), но ему нужно еще продемонстрировать перед всеми внешний вид, вполне соответствующий установленному стандарту профессии, то есть его лицо непременно должно походить на лицо настоящего писателя, соответствовать стереотипу.

Кстати, столь же мучительная, приводящая в замешательство проблема встает сегодня перед каждым романистом, эссеистом и философом. Всякое написанное им произведение вскоре окажется под двойным взглядом общества, вернее, не всего общества, а того, что называют «светом». И его самого, и его творчество станут рассматривать с двух точек зрения, смехотворных, ничтожных, но в то же время чрезвычайно важных: с точки зрения наличия фотогеничного, заметного, не искаженного объективом лица и с точки зрения умения говорить перед микрофоном. Для человека, привычного к перу, бумаге, помаркам, подчисткам, тишине и одиночеству, в том, что его постоянно ставят либо у рампы, под слепящим светом прожекторов, либо перед микрофонами, есть нечто возбуждающее и раздражающее. Его раздражает и злит то, что он видит себя уменьшенным до размера фотографии на обложке книги (или кассеты), что он слышит свою болтовню по радио или по телевизору, читает изложение бесед с самим собой в газетах. Ему хочется кричать всем этим любителям-читать-книги-по-диагонали, всем этим рассеянным, невнимательным слушателям-зрителям: «Я обращаюсь к вам через мои произведения, так что не уделяйте слишком много внимания моей бороде, мимике, причудам и каламбурам. Оставьте вашу глупую надежду вдруг увидеть меня более искренним, более интересным, с более яркой индивидуальностью, более правдивым в этих второпях взятых и данных интервью (еще более фальсифицированных, если они воспроизведены в прессе, потому что они ко всему прочему утратили открытость и легкость живого слова), чем вы найдете меня на страницах, созданных медленно, с трудом и великим тщанием». Автор — это существо, у которого нет лица, существо, чей голос может быть услышан только через написанное им, существо, «не находящее своих собственных слов».

Ролан Барт, страдавший гораздо более меня от этой ситуации говорящего животного, выставленного в витрине, от ситуации, которую словно специально зарезервировали для писателей в нашем обществе, как-то обратил мое внимание за несколько лет до кончины, что мне в подобном положении сравнительно повезло: «Ты, по крайней мере, так сказать, поддерживаешь хорошие отношения с твоим первоначальным образом, то есть сам себе не противоречишь, и в этом состоит главное отличие между нами». И это было достаточно верно, и, кстати, именно это значительно облегчило мне многое, когда я с почти мессианским энтузиазмом согласился принять предложение Тома Бишопа: «обращать в свою веру», то есть читать курс лекций для студентов и лиц, уже имеющих ученую степень, для молодых преподавателей его континента. Барт говорил, что, когда он преподавал, он очень остро ощущал некую тревогу, даже угрозу, ибо он не мог переносить переполненных аудиторий, в которых студенты в силу сложившихся обстоятельств оказывались не только по бокам от него, но и почти у него за спиной и могли не только смотреть на него, но и пристально наблюдать за ним в свое удовольствие, и это при том, что он сам их не видел.

Томом ласково называла отца моя мама, хотя его по-настоящему звали не Томасом, а Гастоном. Мне кажется, вернее, я припоминаю, что это ласковое имя произошло при сокращении выражения «cet homme»21. На семейном языке этот термин должен был быстро перейти в состояние имени существительного, обозначающего родовое понятие; так сказать, «Том» делался обозначением определенного типа мужа: сильного, крепкого, надежного, солидного, с виду угловатого, неотесанного, несколько даже грубоватого, трудно управляемого, но такого, на которого можно полностью положиться в любых обстоятельствах. Том Бишоп, человек определенно в гораздо большей степени приобщенный к культуре, чем «образец», обладает теми достоинствами, какие я, по примеру моей матушки, ценю больше прочих качеств как в отце семейства, так и в друге: мне нравится, что я могу всецело ему доверять, как в делах важных и серьезных, так и в мелочах. Когда я выхожу из самолета в аэропорту имени Кеннеди, он всякий раз дает себе труд приехать, чтобы встретить меня, несмотря на пробки на дорогах на Лонг-Айленде, и я могу совершенно успокоиться с того самого мгновения, как его увижу, я могу вновь стать совсем маленьким ребенком, безответственным, несерьезным, ничего не знающим и простодушным. Я не говорю по-английски, не умею водить машину, у меня в кармане нет ни единого доллара, но все это не имеет никакого значения, потому что Том здесь и он сейчас позаботится обо всем. И я приближаюсь к нему почти без багажа, сжимая в руках одну только тряпичную куклу.

Именно эту же тряпичную куклу, такую покорную, мягкую, вялую, я прижимаю к груди, поднимаясь в одиночестве по большой лестнице Черного дома. Сколько мне тогда было лет? Лет пять-шесть, как мне кажется. Я хотел посмотреть на господина де Коринта сквозь плохо прикрытые створки двери комнаты на первом этаже, чьи слишком большие размеры и погруженные во мрак углы даже при нормальной погоде наводили на меня страх. Но я увидел лишь чудовищно огромное дубовое полено, пылавшее в камине. И я слышал тяжеловесные, звучные, отдававшиеся гулким эхом фразы, размеренные и осторожные по манере произношения, хотя мне и казалось, что произносились они пылко, горячо, жестко; они звучали порой словно раскаты грома, и в этих грозных и величественных раскатах, лишенных для меня смысла, я не мог порой отличить голос отца от голоса графа Анри, так они походили друг на друга в эти мгновения, словно интонации, свойственные знакомому и родному гиганту, бравшему меня каждый вечер на руки, чтобы поднять на уровень своего лица, к колющимся усам, вдруг исчезли.

У меня тогда создалось смутное ощущение — как мне сейчас кажется, — что у ночного посетителя должны быть та же фигура, та же осанка, то же лицо, те же усы, что и у моего отца. Несмотря на строжайшие запреты, которые мне повторяли всякий раз перед этими ночными визитами, запретами находиться в комнате вместе с гостем, или, скорее, быть может, именно из-за этих запретов мне и было совершенно необходимо проверить правильность моей гипотезы. Итак, я попытался бесшумно и незаметно проскользнуть сквозь притворенные створки тяжелой двери, но, несмотря на мою худобу, мне не удалось протиснуться в щель, или я не посмел этого сделать. Или, возможно, отцовская рука преградила мне путь, вмешалась, чтобы не позволить мне проникнуть в святилище? Я уж не помню. Не будем настаивать на фрейдистской ловушке, которую маскирует подобная забывчивость, не будем.

Итак, я все еще поднимаюсь со ступеньки на ступеньку по темной лестнице, ведущей к погруженным в сон спальням. Ступеньки слишком высоки для меня, ибо я еще очень мал, и я цепляюсь одной рукой за железные прутья перил, а другой, с пятью растопыренными пальцами, прижимаю к груди свою куклу. Примерно посредине моего пути наверх, моего «восхождения», я усаживаюсь на ступеньку, оправдываясь перед самим собой тем, что мне нужно передохнуть, но на самом деле прислушиваясь к тем звукам, что доносятся из-за уже плотно прикрытой двери большой комнаты. Увы, до меня доносится лишь глухой стук каблуков моего отца, который, похоже, меряет из конца в конец выстланный каменными плитами пол, часто останавливаясь, так что череда звуков прерывается, дробится на «осколки»; затем он вроде бы продолжает свой путь уже более спокойным, размеренным шагом, и меня даже поражает, как долго он идет в одну сторону, так что можно подумать, будто размеры «фехтовального зала» каким-то чудом вдруг увеличились под покровом ночного мрака.

Эти то удаляющиеся, то приближающиеся шаги похожи на звуки, издаваемые тяжелым маятником гигантских стенных часов, расположенных где-то далеко, на заднем плане, и в этих приглушенных, размеренных, однообразных звуках есть что-то убаюкивающее. Они звучат все тише и глуше, в их происхождении, пожалуй, можно уже даже усомниться, ибо расстояние все как бы увеличивается и увеличивается, и, все более и более удаляясь, они превращаются в неслышные для моего уха легкие постукивания копыт белого коня с развевающейся по ветру белой гривой, того самого коня, что уносит прочь графа Анри, через леса, ланды и дюны. Медленно-медленно, как бы уже почти совсем уснув, я притягиваю тряпочную куклу к своему животу, ибо лежу, свернувшись в клубок; я держу ее ручки сцепленными за ее спиной, так, чтобы все ее нежное, мягкое тельце полностью прижималось к моему телу и чтобы ее личико с толстогубым приоткрытым ротиком я тоже мог ощущать кожей сквозь шелковистую ткань ночной рубашки. И эта куколка, как бы инстинктивно чувствительная и восприимчивая к моим удовольствиям, чуть-чуть как бы сопротивляется, но едва-едва, очень слабо, словно желая еще больше возбудить меня своим мнимым протестом, чтобы затем, уже признав себя побежденной, любезно позволить прижать себя еще крепче, полусонную, расслабленную, размягченную, покачивающуюся в моих объятиях, словно водоросли в проточной воде…

Затем в свой черед засыпаю и я.

И вновь за стеклом на втором этаже возникает лицо Анри де Коринта. Можно подумать, что он напряженно чего-то ждет, возможно, прибытия какого-то человека. Однако его взгляд, тревожный и какой-то застывший, неподвижный, устремлен вовсе не на центральную аллею, не на дорогу, обсаженную старыми буками, а на небо, покрытое переменчивыми, переливчатыми облаками. Что надеется он увидеть там в вышине, среди обнаженных ветвей, над вершинами деревьев? Он ждет. Он стоит на страже. Он несет свою вахту на берегу Рейна, чьи сине-зеленые волны, над которыми низко стелется туман, плещут у его ног, перекатываются в его мозгу. Внезапно сероватая ткань облаков распадается на части, на небе образуется просвет, сквозь который на землю падает солнечный луч, чей блеск затмевает блеск молнии, и лицо в окне вдруг исчезает столь же неожиданно, как и появилось.


Де Коринт поворачивается и обращает свой взор в глубь комнаты. Он снова видит свою нелепую физиономию, отражающуюся в прямоугольном зеркале шкафа, чья дверца решительно не желает быть закрытой и упрямо открывается сама собой, поворачиваясь на петлях, чтобы остановиться и замереть в полуоткрытом положении таким образом, что зеркало оказывается повернуто как раз к окну и в нем отражается тот, кто стоит у окна, вместо того чтобы, как и положено, отражать написанный маслом портрет, висящий на стене, на фоне старых, выцветших от времени обоев, заваленный папками и бумагами письменный стол и картину по другую сторону стола, на которой смутно видны какие-то переплетенные цветы и листья, то ли поблекшие от времени, то ли утратившие четкость от полумрака.

Кстати, эта часть убранства комнаты обычно столь плохо освещена, вне зависимости от погоды, времени суток и времени года, что большое полотно, являющееся семейным достоянием, и человек, изображенный в полный рост на переднем плане того, что можно принять за поле битвы примерно середины прошлого века, остаются всегда еле-еле различимыми. Тяжелая рама из эбенового дерева (или из очень темного палисандра), вкупе с очень темными красками самой живописи, без сомнения ставшими еще более темными из-за почтенного возраста картины, создают дополнительный эффект мрачности и даже черноты, и без того обусловленный неудачным ее местоположением.

Преодолев небольшое, в несколько шагов расстояние, отделявшее его от большого шкафа, сделанного из почти такого же темного красного дерева, де Коринт с несколько неожиданной резкостью толкнул его дверцу, чем породил ужасающий скрежет, знакомый ему с тех самых пор, как он себя помнил, знакомый до мельчайших оттенков, до последнего звука, но к которому он так и не мог привыкнуть. Потом Коринф как-то нервно, очень круто повернулся. Однако он успел мельком увидеть внутри, на полочке, на уровне глаз, женскую туфельку на высоком каблуке, всю усыпанную металлическими блестками, совершенно неожиданно мерцавшими в полумраке каким-то волшебным светом, отливающим всеми цветами радуги, но более всего — голубоватым, синеватым, сине-зеленым… Бальные туфельки, отливающие синевой ночи, синевой южных морей… Анри де Коринт не знал и не помнил, почему он сохранил их на память. На память о чем? Он вновь сел за стол и принялся писать, продолжая развивать мысли параграфа, на котором он остановился и прервал свой труд:

«Итак, мы должны признать очевидное и примириться с ним: социалистический проект, в любом случае во всех известных сегодня формах, столь же несовместим с глубокими мотивациями настоящего художника, как и любая другая общинная идеология, дозволяющая определенную свободу, то есть великодушная, благородная, или удушающая свободу, то есть репрессивная, вдохновляемая идеями синдикализма, или патриархальная, националистическая, религиозная, или фашиствующая. И действительно, художник в ходе своей созидательной работы, в процессе своего творчества, которое и составляет его суть художника как такового, постоянно осознает свое собственное „я“ (единственное, особенное, громадное, чудовищное, уродливое, одинокое), представляющее собой единственно возможное чувственное и сознательное начало, то есть являющееся не только ни с чем не сравнимым источником, рождающим чувства, сознание и смысл всего сущего, но и, в крайнем случае, как будто единственным мыслящим началом. Итак, какова бы ни была добрая воля художника, чистосердечная или обусловленная причинами личного характера, соображениями выгоды или приличий, как бы он ни желал хорошо относиться к какому-либо воплощению политической идеи, чьи лозунги он считает допустимыми для себя настолько, чтобы воспринять их как свои собственные (чаще всего уступая с усталой улыбкой требованиям времени и с трудом в том себе признаваясь), он все равно по-прежнему продолжит ощущать самого себя в качестве мирового разума, мирового духа, а вследствие этого и в качестве выразителя духа времени. Он — единственный бог этого универсума, созданного только им самим, только его собственными руками. И он не сможет смириться с мыслью, что он всего лишь безымянная частица коллективного бога, чьи некоторые властные полномочия он временно будет осуществлять, если ему поручат это делать. Даже если, руководствуясь соображениями некоего морального конформизма, то есть приспособленчества и соглашательства, выступающими своего рода следствием и продолжением старого гуманистического мифа, признающего художников, и в частности писателей, в определенной мере полезными для общества, художник без особого труда, но и без особых на то оснований припишет своим творениям некую спасительную функцию (к примеру, способность открыть новый путь для человека будущего), интуитивно его внутренняя убежденность в собственной гениальности с блеском покажет ему (или даст в откровении), что он на деле последний из живущих на земле людей, последний представитель рода человеческого. Его творение будет для него последним творением человеческого разума, ставящим последнюю точку в истории всех творений, то есть мировой истории. И вот точно так же осознаю себя последним человеком и я, сидя здесь и занимаясь созданием последней книги».

Де Коринт оторвал перо от листа, поднял глаза на черные ветви буков, баюкающих в потоках воздуха свои уже давно опавшие и еще не существующие листья, и его лицо вдруг приняло какое-то мечтательное выражение. Он чисто машинально сделал правой рукой легкое движение, и гладкое «тело» столь привычной ему ручки с вечным пером скользнуло между указательным и средним пальцами, но рука тотчас же сама собой сжалась, так что веретенообразная вещица из черной пластмассы, украшенная золотым колечком, застряла в ложбинке у большого пальца. Можно подумать, что сейчас он предается каким-то несбыточным мечтам, что он следит взглядом за каким-то призраком, какой-то химерой, что движется где-то там, далеко, задумчиво покачиваясь в седле, пересекая погруженные во мрак ланды во главе обессилевших от долгого перехода драгун. Призрак скользит в темноте, в вечерних сумерках, и разбитые копыта сорока совершенно выдохшихся лошадей стучат, натыкаясь на разбросанные среди вереска камни, почти незаметные из-за темноты. Или, быть может, его взгляд преследует во мраке ночи вновь оставшегося в одиночестве всадника, что открыто, ни от кого не прячась, несется по прямой, ровной дороге, обсаженной там и сям молодыми тополями, искалеченными и обезглавленными в ходе недавних сражений, тополями, чьи изломанные ветви едва-едва выделяются на фоне чернильно-черного ночного неба.

Де Коринт, однако же, опускает глаза и вновь созерцает свой письменный стол. Он пристально смотрит на лежащий перед ним исписанный его рукой листок, треть которого заполнена дюжиной черных строчек, начертанных тонким, изящным, ровным почерком. Посредине последней фразы, как раз после слова «здесь» он вставляет слова «в свой черед», перечитывает новый вариант текста, беззвучно шевеля губами, задумывается еще на минуту и затем медленно зачеркивает только что вставленные слова. Потом перо из сплава золота с медью, отливающее красноватым, перо этой старой, даже старинной ручки-самописки с давным-давно сломанным механизмом, перо, которое время от времени приходится макать в небольшую чернильницу-непроливашку, вновь опускается на страницу и продолжает свой бег по бумаге, прилежно поскрипывая: «Осознавать самого себя самым великим, даже единственным великим и в любом случае последним из великих — вот в чем состоит смысл его существования, вот что является острием его разящей шпаги, вот в чем состоит его отсутствие чувства меры. Но чтобы достичь в будущем подобной славы, чтобы быть признанным таковым грядущими поколениями, он не может удовлетвориться и ограничиться тем, что лучше, чем другие, равные ему по таланту люди, станет исполнять законы человеческого общества, что станет лучше, чем равные ему, следовать сводам правил мышления и письма, нет, напротив, он должен нарушать все правила, он должен преступить эти законы. Ибо недостаточно стать победителем в одном поединке — пусть даже смертельном, — поединке, где правила были установлены не самим художником, а каким-то другим лицом (монархом, членами парламента или богом), последний писатель соразмеряет свои желания и стремления с необходимостью стать единственным творцом всякого писаного закона, всех священных скрижалей заветов, которыми я буду размахивать и потрясать перед всем миром как (далее идет неразборчиво написанное слово, но вполне возможно и следующее прочтение) орифламмой, чтобы потом осквернить ее со смехом, болью, с…»

Граф Анри вновь оторвал взгляд от бумаги, прервался, и на сей раз незаконченная фраза как бы повисла в пустоте, а вместе с ней и вся незавершенная тирада.


Далее следует пробел во времени, месяцев в одиннадцать или около того. Теперь я вновь продолжаю мой рассказ, скрупулезный, тщательный, загадочный, проблематичный и, может быть, даже сомнительный; делаю я это в Сент-Луисе, в штате Миссури, где мне предстоит провести осень и первые дни зимы. Перед бухточками и заливчиками, раскинувшимися во всю ширь перед окнами моих апартаментов на седьмом этаже, точно так же, как перед Черным домом, стоят на страже многовековые буки, так и здесь повсюду, насколько хватает глаз, растут где густо, где редко на ковре из зеленой подстригаемой травы очень высокие деревья, под которыми серые белки собирают желуди, пока их еще не покрыл снег. В массе крон с округлыми вершинами, что только-только сейчас начинают приобретать многочисленные оттенки желтого и рыжего оттенков, я различаю по крайней мере два весьма различных вида дуба, кстати, совершенно не похожих на наш скальный, или каменный, дуб: один вид имеет широкие жесткие листья (его название мне неизвестно), с полукруглыми выемками по краям лопасти, образующими как бы некую неправильную синусоиду; другой вид отличается тем, что листовая пластинка по краям у него изрезана столь глубокими зазубринами с острыми вершинками, иногда раздвоенными, что в некоторых местах лист превращается в кружево из прожилок (несомненно, речь идет о той разновидности Quercus palustris, дуба болотного, которую американцы именуют pine oak). Но растут здесь еще и осины, различные виды и подвиды сосен (вот только какие?), болотные кипарисы и многочисленные ликвидамбары с похожими на звезды листьями, едва-едва тронутыми бронзовым «загаром», который вскоре превратится в совершенно невероятные розовые, оранжевые и пурпурно-фиолетовые сполохи.

Итак, в течение всего этого времени — почти год — граф Анри де Коринт продолжал оставаться в одной и той же позе, с рукой, оторвавшейся от бумаги и повисшей в воздухе в ожидании явления кого-то или чего-то, быть может, какого-то неведомого призрака. Время от времени я видел его, без движения сидящим за своим письменным столом, и его бесстрастное лицо было обращено к черным ветвям буков, блестящих из-за вновь начавшегося небольшого дождичка и потому не только четких на фоне уже чуть посветлевшего неба, а еще и обретших какую-то новую, особую значимость, силу и близость, как будто они и в самом деле приблизились вплотную к забрызганным дождевыми каплями стеклам высоких окон. Я видел его в то время, когда я сам лазил по расположенным террасами рисовым полям Явы, когда мерил шагами полузанесенные песками пустыни, какие-то пыльные виноградники Южной Австралии, карабкался по отвесным прибрежным скалам Новой Зеландии, где каким-то чудом растут в расселинах гигантские араукарии, бродил по раскаленному, обжигающему ноги песку на берегах лагун, под сенью панданусов, чьи воздушные корни образуют для них весьма своеобразные подпорки, расставленные в разные стороны.

Образ Анри де Коринта являлся мне и позднее, на пустынных пляжах под Лос-Анджелесом, в величественных волнах Тихого океана; в Гранаде под струями фонтанов, в Кёльне на набережной Рейна или в Граце у подножия горы Земмеринг, на берегу тонкой косы Лидо, отделяющей искрящиеся, блестящие воды Венецианской лагуны от моря, или на коврике травы на могиле… Де Коринт, по-прежнему прямой как палка, покачиваясь из стороны в сторону в своем седле, медленно ехал в ночи по бесконечной, ведущей в никуда дороге…

Натали Саррот говорила мне, что она не смогла бы так долго не писать, ибо ее терзали словно раскаленными щипцами угрызения совести от сознания того, что надо создавать, а она этого не делает. Что касается меня, то я не испытываю никаких подобных чувств и не помню, чтобы я испытывал их в прошлом. Для того чтобы я вновь взялся за мою старую ручку (чей механизм подзарядки давно уже вышел из строя) и, обмакнув перо в черные чернила, опустил его на белый лист бумаги, совершенно необходимо, чтобы неясные смутные мысли, бродившие в моей голове, сформировались в нечто достаточно четкое и определенное, что настоятельно потребовало бы помощи моей руки, ибо испытало бы с непреодолимой силой упрямое желание появиться на свет божий в ходе медленных и молчаливых набросков откровений, помарок, зачеркиваний и повторов. Если же ничего подобного со мной не происходит, я не пишу и не испытываю при этом ни чувства стыда, ни сожалений. Несомненно, однажды все эти лишенные особого смысла картины, все эти подозрительные звуки, все эти неустойчивые фразы, все эти зыбкие видения перестанут приобретать некую форму, складываться в нечто цельное, и я совсем не уверен, что буду из-за этого страдать.

Я посвятил также два летних месяца в этом году сооружению в Мениле грота с фонтаном, украшенным статуей нимфы. Сооружал я его в северном углу восточного водоема, как раз там, где в течение двадцати пяти лет громоздились в зарослях крапивы увитые диким плющом грубо обработанные камни, когда-то кем-то даже сложенные вместе в подобие грота, но впоследствии кем-то разбросанные и даже раздробленные. Лежали они бесформенной грудой неподалеку от бренных останков старого пресса для изготовления сидра — каждый из этих трех «сегментов» весил около тонны, — словно брошенных кем-то на полдороге в небольшом лесочке. Там я нашел также и остатки старой канализации, то есть железные трубы, проложенные под землей и подводившие воду из естественного источника. Похоже, это были остатки чьего-то неосуществленного плана (воплощению коего в жизнь в действительности помешала война, как подтвердила мою догадку хозяйка соседней фермы, бывавшая в этих местах задолго до меня), а я в течение этих пяти пятилетий мечтал соединить воедино разрозненные части этого несостоявшегося проекта и, положась на волю Провидения, то есть не придумывая собственного конкретного плана, создать из них некое гармоничное сооружение, в то же время соответствующее очарованию этих мест.

И вот теперь лестница из массивных, но не слишком аккуратно обработанных камней, а, напротив, скорее шероховатых и прихотливо изломанных, ведет прямо к кромке воды, а небольшая статуя нимфы в стиле начала века, изящной и наивно-чувственной, стоит на возвышении, образованном тремя вогнутыми ступеньками, что покоятся на выстланном красивыми плитами из сланца основании овальной формы, на другом краю которого бьет фонтан, чьи струи сначала образуют дугу, а затем низвергаются двумя маленькими водопадами на дробленые камни, чтобы потом затеряться среди зарослей дикой мяты, ирисов, аира и калужниц. Все мое сооружение так чудесно вписалось в пейзаж, что кажется, будто оно существовало здесь всегда.

И вот внезапно, посреди вновь обретенных в университете спокойствия и тишины, среди мирных равнин Среднего Запада, в разгар так называемого индейского лета, я снова и со вновь обретенным удовольствием, столь же сильным, как и прежде, соединяю разрозненные нити моего повествования, брошенные мной среди крапивы и побегов плюща. И прежде всего перед моим взором возникает образ моего отца.


Вот он, одинокий всадник, скачет по прямой и ровной дороге, плохо замощенной, довольно узкой, кое-где обсаженной молодыми тополями, изуродованными в ходе недавних боев, тополями, чьи голые ветви, изломанные и бессильно обвисшие, внезапно выплывают из тумана в призрачном, каком-то унылом свете ночи.

Должно быть, все это происходит в начале войны, где-то в середине ноября 1914 года, но я не знаю, на каком именно участке фронта. Несомненно, сейчас полнолуние, однако белый диск ночного светила совсем не виден — хотя бы подернутый дымкой — на однообразно низком небосводе, затянутом тяжелыми, пушистыми, даже какими-то ватными облаками. Во многих местах дорогу всаднику как бы преграждают клочья тумана, в которых тонут обочины и изувеченные, израненные нижние части стволов деревьев. Иногда эти клочья тумана цепляются за изломанные, искривленные ветви, за обрубки сучьев, которые можно сравнить с культями человеческих рук, повисают в развилках стволов, словно изодранные на мелкие клочья паруса. Иногда туман, кстати, так сгущается, что всадник не видит даже ушей своего скакуна.

Но вот в единый миг среди медленно ползущих клочьев тумана образуется просвет, так как слабое дыхание ночного ветерка или просто движение воздуха ненадолго разогнало туман, и в этом просвете всадник видит слева, совсем рядом, буквально бок о бок, какого-то старика, что идет прямо по самой середине дороги, где полузасохшая грязь заполняет бесчисленные рытвины и ухабы между выступающими булыжниками. Однако старик, похоже, не чувствует ни малейшего неудобства, вышагивая по столь неровной поверхности в своих деревянных башмаках и не глядя себе под ноги. Высокий и тощий, прямой как палка, он идет твердым размеренным шагом с той же скоростью, с которой движется вороная кобыла, несмотря на то, что время от времени все его негибкое, будто одеревенелое тело сотрясает дрожь, и он покачивается, словно вот-вот рухнет. Но он продолжает свой путь, по-прежнему глядя прямо перед собой, не убыстряя, но и не замедляя шаг. На левом плече он с большим чувством собственного достоинства несет косу, с какими обычно ходят жнецы.

Всадник, внезапно ощутив сильнейшую усталость (вполне объяснимую, кстати, тем, что ему пришлось преодолеть большое расстояние), в недоумении задается вопросом, как мог он ранее не заметить столь странную фигуру, да еще всего лишь метрах в трех от себя, не более.

— Приветствую тебя, незнакомец! — произносит он наигранно-веселым, беззаботным тоном.

И в тот же миг он осознает, насколько фальшиво и нелепо прозвучал его голос в столь мрачном «декоре». Старик, однако, не отвечает всаднику, не смотрит в его сторону, не делает приветственного знака, и по прошествии минуты, когда тишина и молчание становятся еще более гнетущими, необъяснимыми и всеобъемлющими, мой отец даже начинает сомневаться в том, что сам произнес только что какие-то слова.

Старик, по виду крестьянин, одет в очень строгую, застегнутую наглухо до самого горла блузу, напоминающую солдатскую гимнастерку из очень темной ткани, правда, чуть-чуть, совсем слабо отсвечивающей, как если бы она была пропитана льняным маслом, чтобы стать непромокаемой. Голова старика покрыта круглой широкополой шляпой из грубого жесткого фетра; такие часто можно видеть на обитателях центральных районов Бретани; спереди шляпа низко надвинута на лоб, да еще и поля опущены, так что они полностью скрывают всю верхнюю часть лица и глаза, но все-таки даже в темноте можно разглядеть, что старик очень худ и выступающие, обтянутые кожей кости, почти лишенные плоти, делают его похожим на мумию. Однако куда больше изможденного лица выдают возраст незнакомца его руки, высохшие, напоминающие старый пергамент, в особенности левая, чьи скрюченные, деформированные пальцы сжимают длинную рукоять косы, вырезанную из узловатого, сучковатого дерева, но за несколько веков службы отполированную руками людей до блеска и истончившуюся до такой степени, что на ум приходит сравнение с костью человеческого скелета.

До всадника и раньше доносились глухие звуки отдаленной канонады, но теперь к ним примешиваются и новые звуки: можно подумать, что скрипит плохо смазанная ось тележки или повозки.

Наконец из мрака ночи до всадника донесся чей-то голос, низкий, тягучий, словно бы даже усталый, оставляющий странное впечатление, что исходит он из сгустка тумана, такого же зыбкого, текучего, неустойчивого, как и сам голос. Однако говорит таким голосом не кто иной, как старик, в том не может быть никаких сомнений, хотя в его внешнем облике не заметно никаких изменений, да и его походка, нетвердая и одновременно какая-то механическая, осталась прежней. Старик продолжает упорно двигаться вперед, и взгляд его устремлен в том же направлении.

— Это я приветствую тебя, прекрасный воин! — говорит он.

Торжественная, архаичная, непривычная формулировка звучит еще более странно оттого, что между глаголом и лестным, даже льстивым (не то ироничным, не то презрительным, не то боязливым) обращением он сделал очень заметную паузу, словно намеревался перенести вес своего высказывания именно на это обращение, давно, очень давно вышедшее из оборота. Чтобы преодолеть смущение, мой отец спрашивает:

— Вероятно, это скрипит там, впереди, ваша повозка?

И как только он произносит эту фразу, вернее, практически уже в момент ее произнесения, он сам удивляется тому, что говорит так напыщенно, неестественно, высокопарно.

На сей раз тело старика сотрясает приступ сухого, отрывистого, почти злобного смеха, причем моему отцу кажется, что незнакомец вот-вот потеряет равновесие и рухнет на землю. Но старик вскоре каким-то чудом восстанавливает равновесие, берет себя в руки и в мгновение ока обретает прежнюю осанку и неизменную твердость поступи.

— Разумеется, прекрасный воин, это моя повозка! — говорит он.

Туман сейчас вновь сделался столь густым, что трясущаяся по ухабам повозка, вполне вероятно, может быть всего лишь в пяти-шести метрах впереди, оставаясь при этом невидимой, что, похоже, и подтверждает близкий резкий скрип оси, к которому добавляется еще и скрежет металлических ободьев колес, натыкающихся на плохо уложенные в полотно дороги камни. Идущий по левую руку от чувствующего себя не в своей тарелке всадника старик крестьянин сам начинает постепенно исчезать в облаке тумана, его гордый, если не сказать надменный, силуэт, неясный и расплывчатый, вот-вот растает в ночи, испарится столь же внезапно, как и возник.

— Но ведь сейчас не время заготавливать сено, да и жатва давно закончилась, — говорит мой отец после довольно продолжительного молчания.

— Я резал утесник на подстилки животным, — донесся до него ирреальный голос, как будто говорил призрак, — и в конце концов так набил им повозку, что для меня там места не нашлось, вернее, я не смог взобраться на самый верх. И вот теперь я от усталости еле-еле передвигаю ноги.

— Но утесник срезают вовсе не косой, незнакомец!

— Ну, если пользоваться косой с хорошим лезвием… — начинает старик, но не заканчивает фразу, ибо ее резко прерывает еще один приступ желчного смеха, очень похожего на проявление старческого безумия. Мой отец, будучи унтер-офицером, притом связистом, выполняющим особые поручения, начинает не на шутку тревожиться, заподозрив, что странный облик незнакомца и его весьма неординарное поведение могут служить прикрытием чему-то гораздо более серьезному. В течение этих трудных месяцев нашей истории как на фронте, так и в тылу свирепствует навязчивый, доводящий многих до исступления страх перед переодетыми вражескими шпионами. И надо признать, необъяснимая и загадочная ночная «деятельность» незнакомца и в самом деле может вызвать определенные подозрения: сейчас уже пробило четыре часа утра, и если даже предположить, что старик закончил резать утесник после наступления темноты, то и тогда получается, что его возвращение на гипотетическую ферму, где спят его животные (овцы?), продолжается уже в течение восьми — десяти часов. Зачем надо было проделывать столь долгое и опасное путешествие почти у самой линии фронта ради столь незначительной добычи?

К тому же, что бы старик ни говорил, вряд ли на самом деле возможно срезать и разделить на части крепкие, толстые и деревянистые стебли утесника каким-либо иным орудием, кроме кривого садового ножа или уж, в крайнем случае, кровельных ножниц, да и наличие в здешних местах зарослей утесника, на этих известковых почвах, на этих равнинах, самой природой предназначенных для пшеницы, люцерны и свеклы, показалось бретонцу, уроженцу Финистера и сыну хлебороба, весьма сомнительным.

Однако старик, этот зыбкий, с неясными очертаниями тела призрак, как бы парящий в облаке густого тумана, вновь начинает говорить, на сей раз еще более жалостным, усталым, еле слышным голосом:

— Возьми мою косу, прекрасный сержант кавалерии, и подержи ее на плече вместо меня, хотя бы немного, всего несколько шагов, чтобы я мог передохнуть. Ты молод, крепок и силен телом, ты сидишь на хорошей, выносливой кобыле. Возьми же! Сжалься над незнакомым путником, который по возрасту мог бы быть отцом твоего деда. Держи!

И в тот же миг, похоже, совершенно не опасаясь пораниться о тонкое, хорошо заточенное изогнутое лезвие косы, старик взмахнул своим грозным орудием, резко развернул длинную узловатую палку с неожиданной настойчивостью и почти уперся ею в грудь всадника, так, что ее конец застыл буквально на расстоянии в дюйм, или, как говорится, на волосок от его тела.

Движение было столь стремительным, что на мгновение всадник чисто инстинктивно подался назад, но тотчас же испытал приступ жгучего стыда за свой необъяснимый, иррациональный испуг.

— А из чего же сделана эта рукоятка, древесина с виду не похожа ни на кизил, ни на ясень? — спрашивает он.

— И ни на какую другую, мой прекрасный сержант, — отвечает незнакомец. — Это дерево из дальних, чужих краев.

Моему отцу тотчас же приходят на память обломки бревен и досок драгоценных пород дерева, какие выбрасывал на берег океан в его родном краю штормов и кораблекрушений. Однако он успел заметить, что рукоятка косы сделана совсем не из эбенового дерева и не из красного дерева. Напротив, то была какая-то разновидность дерева с очень светлой древесиной, похожей на старую отполированную слоновую кость. Вдруг всадник осознает, что в запечатлевшихся в его мозгу фразах есть некая странность, аномалия, ибо он вспоминает с неким ужасом, что на его тяжелой темной солдатской шинели, которую он надел специально для выполнения особого задания, нет никаких нашивок, точно так же, как нет и никаких знаков отличия и значков, свидетельствующих о его принадлежности к определенному роду войск и к какой-либо части, у него ни на воротничке, ни на погонах. К тому же и чужой шлем, коричневый, землистого цвета, начисто лишает его индивидуальности, превращает в анонима. Так как же незнакомец смог угадать, что его только что произвели в сержанты кавалерии?

— Итак, вы полагаете, что вам известно мое звание, дедушка? — сдержанно и с некоторой долей осторожности спрашивает всадник.

— Твой скромный армейский чин не является государственной тайной, как мне кажется; не является ею и твое имя, Анри Робен. Неужто ты думаешь, что мне неизвестно твое имя — Анри Робен, родившийся в Кемпере рано поутру двадцать первого ноября в благословенном тысяча восемьсот девяносто втором году от Рождества Христова, Анри Робен, которому именно сегодня исполнилось двадцать два года и которому скоро предстоит погибнуть на войне, выполняя бесполезную миссию?

В заключение этой тирады, произнесенной уже совершенно другим, низким, глубоким голосом, четко, с разбивкой слов на слоги, словно то судья зачитывает приговор трибунала, вновь раздается все тот же безумный смех, уже в третий раз. Но смех этот, как и последние, предшествовавшие ему слова, исходят из облака тумана, которое, словно гигантская волна, за считанные мгновения поглощает ночного жнеца.

В то время, когда в воздухе еще продолжают висеть звуки, напоминающие вой гиены (именуемый совсем не случайно хохотом), мой отец вынужден не предаваться долгим размышлениям о смертном приговоре, столь поразившем его, а отражать непредвиденную атаку, ибо из темноты, слева от него, вдруг выныривает коса, брошенная со всего размаху чьей-то сильной рукой, и летит она не рукояткой вперед, а как бы стоймя, вертикально, с торчащим вперед лезвием. К счастью, у отца срабатывает рефлекс самозащиты и он успевает схватить на лету левой рукой рукоятку цвета слоновой кости и, изо всех сил напрягая мускулы и до хруста сжав пальцы, умудряется сразу же, одним махом остановить ее. Не прояви отец присутствия духа, тяжелая коса обрушилась бы на шею лошади и острие лезвия могло бы проткнуть ему самому горло или вонзиться в грудь.

Очень взволнованный тем, что ему едва удалось избежать смертельной опасности, мой отец и не подумал выпустить из рук свою добычу, несмотря на то, что коса довольно тяжела — что абсолютно ненормально, — в глубине души, быть может, надеясь отразить при помощи столь неожиданно попавшего к нему оружия новое нападение. И он продолжает двигаться вперед, все так же прямо держась в седле, напряженно прислушиваясь и тревожно озираясь по сторонам, подняв косу вверх и неся ее словно орифламму.


«И вот теперь я несу его косу, как он и просил меня, — говорит себе мой отец спустя несколько минут. — То, чего мне не позволяла сделать моя недоверчивость в ответ на просьбу старика вопреки испытанной к нему жалости, его хитрость — или случай — принудили меня все же это сделать». Вопреки своему рассудку, уже готовому, как он ощущает, слегка помутиться, всадник не может запретить себе думать, что его таинственный спутник более походил на сверхъестественное существо, вроде тех, что постоянно присутствовали в историях, слышанных им в детстве, чем на ловкого обманщика из стана неприятеля, заманивавшего его в ловушку.

Ведь старик по-настоящему испарился, растаял. Близится рассвет, туман медленно поднимается и как бы высвобождает из своего плена дорогу спереди, сзади, справа, слева, со всех сторон, и теперь уже абсолютно ясно, что мнимый крестьянин исчез, не оставив ни малейшего следа, кроме своей косы, точно так, как поступила бы дочь Вотана, избрав молодого героя, которому вскоре предстояло бы погибнуть в битве, и вручив ему свое священное копье для совершения последнего подвига, то есть предупредив его как раз перед восходом солнца о его славной и трагической судьбе.

И вдруг всадник видит, что впереди, примерно метрах в десяти от него, между тополями, что покачивают своими изувеченными ветвями от дуновения легкого ветерка, катит повозка.

Это телега для перевозки тяжелых грузов, того типа, который был очень распространен в деревне (и оставался таковым вплоть до середины нашего века): обычных размеров телега, сколоченная из толстых досок твердой, крепкой древесины — каштана или дуба; в ней можно возить как камни, так и навоз. Между двумя очень большими, тоже деревянными колесами с железными ободами располагается квадратный ящик (или, быть может, этот ящик чуть больше в длину, чем в ширину), со слегка расширенными кверху бортами, ящик, который может раскачиваться на единственной оси, перевертываться и освобождаться таким образом от груза, выбрасывая его сзади, то есть со стороны, расположенной под наклоном по отношению к передку телеги и где к тому же легко снимается подвижный борт. Цвет у повозки совершенно естественный: тускло-серый, кое-где видны черноватые разводы и пятна, что свидетельствует о долгой службе под лучами солнца и в непогоду. В повозку впряжена старая кляча, серебристо-серая с разбросанными в беспорядке кое-где по крупу черными пятнами, чрезвычайно тощая; она идет низко опустив голову, как будто спит на ходу. Лошадь бредет вроде бы сама по себе, так как никто не сжимает в руках вожжи, никто ею не правит.

В телеге нет побегов утесника, о которых говорил незнакомец, а если и есть, то их мало и они образуют очень тонкий слой на самом дне, так как всадник, приблизившись к повозке вплотную и сидя в седле, не видит ни малейших признаков утесника. В самой середине телеги стоит девушка в белом платье, высокая, стройная и какая-то словно полупрозрачная, белокурая, с волосами цвета спелой пшеницы, золотящейся в лучах закатного солнца.

Девушка держится с большим достоинством и изяществом, стоит совершенно неподвижно, но делает она это без видимых усилий и напряжения. Не держась руками за боковые борта и даже не раздвинув ноги хотя бы на ширину плеч для обретения большей устойчивости, она тем не менее кажется, нисколько не испытывает неудобства от толчков, сотрясающих телегу на ухабах. Ее руки, скрытые широкими рукавами платья из муслина, слегка разведены в стороны, в локтях чуть согнуты и подняты вверх ладонями, тонкими и изящными (скорее в позе арфистки, лютнистки или музыкантши, играющей на мандope, чем в позе крестьянки), как будто даже такого незначительного средства сохранить равновесие ей вполне достаточно. Ее белые полупрозрачные одежды развеваются от дуновений легкого утреннего ветерка, и порой кажется, что они летают, парят вокруг девушки, словно длинные белые водоросли, оплетающие нежное тело утопленницы.

Когда всадник догоняет повозку и оказывается у заднего борта с левой стороны от девушки, он видит ее босые ножки, маленькие, беленькие, отливающие перламутром; они высовываются из-под кипени воздушной шелковистой ткани; девушка медленно-медленно поворачивает к нему голову, причем в этом движении участвуют и шея, и плечи, и грудь, так что неподвижной остается лишь нижняя часть тела. Лицо ее, окруженное нимбом из золотистых волос, непередаваемо красиво, и красота эта какая-то неземная, ангельская, чистая, прозрачная, хрустальная, несмотря на очень заметные общеизвестные признаки чувственности: слишком уж открытый, простодушный и в то же время чуть насмешливый взгляд, полные сочные губы, чуть приоткрытый ротик… Приоткрытый в приветливой улыбке или от удивления?..

Но вот взгляд больших зеленых глаз скользит вверх и застывает на лезвии косы, укрепленном на рукоятке весьма необычным способом, так что есть чему удивляться, и внезапно на прекрасном личике полупрозрачной ундины — таком прекрасном, что красота эта кажется какой-то неестественной, деланной, ложной, мнимой, — появляется выражение ужаса. Смущенный и взволнованный воин не знает, что и думать про незнакомку: то ли она — целомудренная посланница Вотана, то ли — фея-цветок, посланная преградить ему путь волшебником КлингсоромП3.

В тот самый миг, когда всадник открывает рот, чтобы задать вопрос, вертящийся у него на языке и обжигающий губы: «Кто вы, цветок шиповника, большая лилия или анемона?» — он в свой черед тоже обращает взор вверх, на лезвие косы, что поблескивает сейчас в первых лучах бледного зимнего солнца. И только теперь он замечает, — но не ожидал ли он именно этого в глубине души, сам себе в том не признаваясь? — что лезвие укреплено неправильно, режущей кромкой и острием вверх, как на косе анку, то есть вестника смерти из бретонских поверий, того самого анку, живучего и бесконечно возрождающегося персонажа рассказов и легенд, который наводил на него ужас в детстве, не так уж давно.

Всадник, озадаченный и растерянный, опускает глаза и смотрит на дорогу, где он вдруг видит четверку кавалеристов из стана неприятеля, — они скачут прямо на него облегченной рысью, приподнимаясь в стременах. Уланы держатся слаженной группой, как будто собрались выступать на турнире, восседая на красивых, крепких конях рыжей масти с белыми, словно выжженными солнцем гривами; их вертикально поднятые пики с повязанными под остриями двумя длинными узкими полосками ткани, белой и красной, похожими на язычки пламени, располагаются на одинаковом расстоянии друг от друга и строго параллельно. Полоски ткани развеваются на ветру, то сплетаясь, то расплетаясь. Уланы одеты в черные мундиры, точно пригнанные по фигуре, а на головах у них красуются черные шлемы, чьи странные сверкающие медные гребни увенчаны четырехгранными ромбовидными остроконечными шипами.

Прежде чем французский воин успел отреагировать на появление неприятеля, уланы оказываются совсем рядом, но они не выказывают никакой враждебности по отношению к нему, напротив, они громко, весело и добродушно смеются, и эти шумные изъявления хорошего настроения составляют довольно резкий контраст с их безупречной выправкой, уместной на параде, а не на поле боя. Раздаются веселые восклицания, быть может, насмешливые, ироничные или даже саркастичные, а затем один улан что-то кричит по-немецки, обращаясь напрямую к отцу, что-то очень смешное, но отец не понимает смысла этих выкриков, а потому воздерживается от ответа. Поравнявшись с ним и не отклонившись в сторону ни на дюйм, не изменив аллюра коней, почти коснувшихся боками этого медленно двигающегося по дороге следом за тележкой всадника, восседающего на коренастой кобыле и потрясающего грозным оружием времен восстания шуанов, уланы дружно захохотали во всю силу своих глоток и удалились, не снизойдя до того, чтобы каким-либо образом побеспокоить француза.

Начиная с этого момента, рассказ моего отца порождает, разумеется, все больше вопросов и сомнений. Получив таким образом трижды предупреждение о смертельной опасности — первый раз от анку, вручившему ему свою проклятую косу (к которой ни один смертный не может прикоснуться без крайне плачевных последствий), во второй раз — от сияющей красотой дочери бога, решающего исход боя, обернувшейся, чтобы ему улыбнуться, и в то же время «отметившей» его своим ангельским взглядом, и, наконец, в третий раз от четверки одетых в черное всадников на рыже-красных конях, прямиком явившихся из откровений Иоанна Богослова и передавших ему таинственное вещее послание среди взрывов хохота над его невинностью и неведением, — отец не внял этому предупреждению и двигался, не ведая того, совершенно спокойно навстречу смерти.

Среди тех вопросов, что роились в это мгновение в мозгу у отца (то есть в те краткие секунды, что разделяли миг исчезновения последнего вестника беды от рокового мига), как и среди сомнений, что одолевали его и десять лет спустя, когда он еще и еще раз пытался — в одиночестве или в беседах со мной — разобраться, обо что же спотыкается его память, единственная деталь, неизменная вне зависимости от версии, была та самая запись, которая официально сделана в его солдатской книжке, на той самой странице, где ответственный военный чиновник написал краткий отчет о выполнении отцом важного опасного секретного задания в ночь с 20 на 21 ноября 1914 года, на осуществление которого он вызвался добровольно и в ходе которого он подорвался на немецкой мине, установленной посреди дороги.

Однако повозка, — какая повозка? — спросил отца три дня спустя, когда он наконец вышел из комы, офицер, посетивший его в госпитале для опроса, — так вот, повозка миновала эту ловушку без какого-либо ущерба. Но, без сомнения, она проехала чуть правее на достаточно безопасном расстоянии. Что же касается улан, они, вероятно, сделали маленький крюк, то есть немного уклонились влево, как раз в том месте, где, как им было известно, стоят мины, а быть может, они даже видели почти незаметные для непосвященного, но заметные для человека сведущего метки или ориентиры. Возможно, они даже отпускали на скаку какие-нибудь шуточки по этому поводу, быть может, они заранее смеялись над бедолагой, двигавшимся навстречу верной гибели, что, кстати, избавляло их от необходимости вести бесчестный бой вчетвером против одного?

Мой отец рассказывал иногда, что в тот самый миг, когда его ослепила вспышка от взрыва, он увидел, как впереди, прямо перед ним, на том самом месте, где находилась за секунду до того белокурая девушка, вдруг появился деревянный крест, воткнутый во свежевзрыхленную землю. В центре, на перекрестье, была укреплена эмалированная табличка в форме сердца с вполне обычной надписью, и он, склонившись с седла и водя по надписи пальцем, принялся с трудом разбирать уже давно начертанные полустершиеся черные буквы: «Сержант кавалерии Анри Робен, павший на поле брани по недоразумению». Тотчас же с небес к нему спустилась на своем крылатом скакуне валькирия, чтобы унести в Валгаллу.

По другой версии отцовского рассказа, у столь взволновавшей его воображение невесты, стоящей в телеге, руки были связаны за спиной, а ее нежные ножки, уже и так исцарапанные до крови, при каждом толчке на ухабе или рытвине еще более окрашивались в красный цвет, так как ужасные колючки утесника на дне телеги терзали их и оставляли новые раны. Итак, на сей раз верный рыцарь, сопровождающий свою даму сердца, превратился в палача, везущего на костер или на эшафот ни в чем не повинную девственницу, осужденную на смерть либо от топора, либо от жаркого пламени. Ее снежно-белое тело, прежде подвергнутое пыткам во время допроса с пристрастием, облачили по такому случаю в белое платье грешницы, принесшей покаяние на исповеди.

Но сей вариант не более чем апокриф, созданный моим воображением в ту пору, когда мне шел двенадцатый год, когда я начал смело и осознанно смаковать и наслаждаться в уединении робкими эротическими фантазиями и столь же несмелыми сексуальными преступлениями. В один прекрасный весенний день, когда я, по обыкновению, возвращался домой пешком из лицея Бюффона, я взял с одного из загромождавших широкий тротуар на бульваре Пастера прилавков торговца старыми книгами и перелистал какой-то псевдоисторический труд, посвященный смертной казни в Турции во времена Османской империи. Мое внимание было привлечено одной гравюрой, и я прочел, что уж не помню в каком санджаке или пашалыке Анатолии палач обладал законным и общепризнанным правом лишать невинности осужденных на смерть девственниц; я вычитал также, что, если жертва была молодой и красивой, мастер своего дела мог по своей прихоти пользоваться этой привилегией в течение целой недели, нанося визиты закованной в цепи пленнице. Я, разумеется, воображал, что удовольствие от насилия еще более увеличивается и становится особенно острым от обещаний пыток — ужасных в те далекие времена, да еще на Востоке, — о Гюстав Флобер! — коим предстояло подвергнуться жертве после моих объятий и ласк.

Мои детские фантазии в этом смысле еще больше распаляла сама картинка, что иллюстрировала этот абзац в толстом томе, в переплете из красного с золотым тиснением молескина, очень потрепанном, как говорится, зачитанном до дыр, и мое внимание ребенка, преждевременно увлекшегося садизмом, привлекла прелесть, грация и бесстыдство обнаженного тела, отданного во власть палачей. Это была расположенная посреди страницы пикантная, хотя и бесстрастная картинка, на которой с большой точностью и несомненным талантом была изображена начальная фаза казни одной из очаровательных обвиняемых; о заключении ее под стражу, о допросах, пытках, суде и семидневной отсрочке исполнения приговора во всех подробностях рассказывалось выше. Надпись под картинкой гласила: «Последние минуты жизни принцессы Айши».

На рисунке был изображен внутренний двор крепости, построенной в турецко-мавританском стиле, на который падает тень от минарета мечети, драматически перечеркивающая небо наискось. На переднем плане находилась обвиняемая бог весть в каких грехах девственница, правда, бывшая, ибо она уже потеряла свой драгоценный цветок невинности, и только под пытками созналась во всех воображаемых преступлениях. Изображена она была как бы увиденной сверху, с высоты трибуны, откуда за строжайшим исполнением приговора, а также и за поведением жертвы наблюдают представители судебных властей, ибо они должны сообщить о нем в отчете о казни.

Итак, осужденную, как и положено, совершенно обнаженную, положили прямо на выстланный черными мраморными плитками пол дворика лицом вверх. Избранная публика присутствует при сем зрелище, расположившись вокруг сидящих на диванах и коврах с многочисленными подушками судей и должностных лиц, но все эти люди всего лишь статисты и не прописаны четко и ясно, ибо они находятся вне поля зрения читателя с горящими от возбуждения щеками.

Девушка лежит с широко разведенными в стороны, напряженными ногами; живот у нее плоский, втянутый, с нежной кожей, талия — тонкая, шея — длинная, с красивым изящным изгибом, чуть вздувшаяся из-за неудобной позы, словно шея голубки. Два толстых кольца, вделанных в каменные плиты, плотно обхватывают ее лодыжки. Рук девушки не видно, ибо они связаны за спиной как раз на уровне груди и, быть может, прикованы к земле таким же (но невидимым) кольцом, наличие которого послужило бы объяснением тому, что тело жертвы как бы слегка наклонено и обращено к читателю. Однако другая причина с гораздо более веским основанием может объяснить эту позу, утонченную и одновременно вымученную, и причина эта заключается в том, что жертва в этот миг испытывает невероятные муки, ибо заостренный на конце лемех плуга, пройдя между раздвинутыми ногами, начинает проникать в укромные рыжеватые заросли, скрывающие лобок.

Тело несчастной лежит не совсем параллельно нижнему краю рисунка, а наклонено таким образом, что я могу в свое удовольствие и в соответствии с моими желаниями рассматривать нежную внутренность уже чуть приоткрытой вульвы, либо круглые груди с маленькими торчащими сосками, что предлагают себя моему взору в сладком пароксизме боли, либо запрокинутое миловидное личико, чьи тонкие черты, кажется, тают, теряются, исчезают в огромной пышной копне золотистых, словно у венецианки с полотна старого итальянского мастера, рассыпавшихся ниже по плечам волос. Рот несчастной приоткрыт в беззвучном вопле, словно она бьется в экстазе: и без того большие глаза вытаращены от ужаса перед предстоящими мучениями, которые еще только-только начались и которым влюбленный палач готовится подвергать ее медленно, без спешки, со знанием дела, старательно и прилежно.

Палач вцепился обеими руками в рукоятки плуга, направляя лемех твердо и решительно, напрягая все силы для того, чтобы удерживать их в строго горизонтальном положении, ибо одновременно две великолепные крепкие кобылицы, притягивающие взгляд на заднем плане и приводящие в восторг своей силой и красотой, наполовину встав на дыбы, тянут сие орудие труда, превращенное в орудие казни. На кобылицах восседают два янычара в тюрбанах, украшенных султанами из перьев. Один из них сидит на лошади вполоборота и смотрит на тело, которому предстоит быть насаженным на острие лемеха, видимо, для того, чтобы контролировать, хорошо ли натянуты цепи и правильно ли производится жертвоприношение.

Сам плуг относится к типу обычной сохи, то есть не имеет колес. Искусная и изысканная манера рисовальщика свидетельствует о наличии весьма похвального желания быть точным и правдивым в деталях, касается ли это изображения пестрых одежд палача и судей, движений лошадей или чувственного и сладострастного выставления напоказ обнаженного тела жертвы. И в самом деле, рисунок в целом оставлял ощущение, что художник хорошо разбирается в данном предмете, несмотря на его склонность к романтизму; и в те времена я не думал, что позволительно подвергать сомнению соответствие подобных творений исторической правде, хотя изображение такого эпизода в любом случае обнаруживало явные потуги эстета, весьма подозрительные с точки зрения строгого и скрупулезного следования данным науки. Но точно так же обстоят дела и с картинами гораздо более прославленными, с такими как, например, тот шедевр, на котором якобы доподлинно верно изображена резня на острове Хиос, где тоже смешались прекрасные кони с пышными султанами из перьев, красивые безжалостные мужчины и пышные, с роскошными формами женские тела, брошенные под копыта скакунов и отданных на милость охваченных горячечным бредом самцов, к тому же ради такого случая и обнаженные под прикрытием официального искусства Академии художеств.

Кстати, в конце 40-х годов я вновь столкнулся все с тем же фантазмом, то есть с плугом, превращенным в орудие казни. Услышал я о нем из уст одной молодой француженки из Марокко, которая любезно, растроганно и с едва заметным упоением рассказывала о состоявшейся совсем недавно казни именно при помощи столь же невероятного, сколь и варварского орудия, одной новобрачной европейского происхождения, обвиненной ее престарелым супругом, племенным вождем из Атласских гор, в том, что она потеряла невинность до свадьбы. И на меня тотчас же с прежней силой нахлынули воспоминания о моих сладострастных, чувственных фантазиях и впечатлениях, бывших такими новыми для меня, маленького мальчика. И именно по этой самой причине древнее архаичное орудие земледельца дважды угрожает обнаженному телу статистки, а затем и гораздо более волнующей наготе Катрин Журдан в Тунисе, каким он предстает в фильме «Эдем и после».


Однажды, во время гражданской войны в Испании (значит, мне было около 15 лет), мы всей семьей рассматривали книги в книжном магазине Жибера, в начале бульвара Сен-Мишель. Дело было в субботу вечером, и мы все, то есть отец, мама и я, разглядывали некий альбом, в котором были собраны свидетельства о чудовищных злодеяниях, творимых республиканцами; мои родители, кажется, тогда верили во все эти более или менее достоверные россказни. Фотографии в альбоме были довольно расплывчатыми и малоубедительными, и уж в любом случае гораздо менее впечатляющими и удовлетворяющими определенного рода любопытство, чем красивые порочные гравюры из труда «Смертная казнь в Турции в конце ХУЛ века».

Но одна фотография, более четкая, чем другие, привлекла наше внимание: на ней запечатлена очень молоденькая девушка в форме бойца интернациональной бригады, а по бокам стоят два фалангиста, только что захватившие ее в плен. Моя мать тотчас же громко замечает, что представительница враждебного лагеря во всяком случае весьма привлекательна и даже соблазнительна. «Тем лучше, — говорит отец, — парни смогут с ней немного позабавиться». Мужчины, ростом явно превосходящие девушку, держат ее за руки, держат крепко, каждый одной рукой сжимая тонкое запястье, а второй — локоть, как раз чуть выше сустава, и они улыбаются прямо в объектив. Они похожи на охотников, позирующих перед фотографом на фоне убитой дичи. Однако здесь молодая львица еще живая, а не мертвая. В ее глазах, словно бы ищущих путь к спасению, совершенно невозможный и невероятный, легко читается выражение смеси страха и бессильного бунта. Темные кудрявые волосы девушки спутаны и всклокочены, одна густая прядь спускается на висок (создается даже впечатление, что она колеблется), а другая, более короткая, падает на лоб; ворот ее куртки распахнут, белая блузка, похожая на мужскую рубашку, расстегнута, и это свидетельствует, что она оказала сопротивление и взять ее было нелегко. Трепещущая, разгоряченная яростной и отчаянной борьбой, потная, она сейчас, кажется, прекратила (временно) отбиваться. Она выглядит как прекрасное гибкое животное, попавшее в капкан и обезумевшее от страха…

«Тем лучше… Немного с ней позабавятся…» Мой отец не стал уточнять, какие именно забавы он имел в виду. Я понимаю, что ей предназначена в этой игре роль игрушки, маленькой мышки, бьющейся в когтях у кошки, нежной куколки с податливой плотью, отданной во власть любых моих капризов и прихотей, беззащитной и движущейся только ради моего удовольствия: она будет совершать тщетные усилия, чтобы вырваться, движимая чувством стыдливости, но эти рывки и напрасные потуги только еще больше возбудят и распалят меня, скоротечный бунт, только оттягивающий миг, когда я сожму ее в объятиях, сделает этот миг еще более вожделенным и сладостным; дрожь ее тела от первых обжигающих прикосновений вскоре превратится в долгие мучительные конвульсии, ибо она окажется в новых оковах, которые не только усилят ее очарование, но и лишат способности сопротивляться, и я смогу наслаждаться видом этих конвульсий бесконечно долго, начиная уже с этой ночи…

Мои родители, со своей стороны, ни словом не обмолвились об участи, которая ожидала отважную волонтерку после того, как победители уведут или утащат ее в какое-нибудь укромное место типа одиночной камеры, где очень тихо, где стены сияют белизной, где на маленьком окошке крепкая, прочная решетка, а на земляном полу разбросаны охапки соломы… И воцаряется плотная, вязкая тишина, некое подобие бездны, пучины, куда меня, я чувствую, затягивает неведомая сила… Мне предоставлена полная свобода действий, и я могу к традиционному и привычному изнасилованию присовокупить все способы унижения и поругания человеческого достоинства и человеческого тела по своему выбору, я смогу сам устанавливать порядок сексуальных пыток, в большей или меньшей степени известных, входящих, так сказать, в список мучений, которым обычно подвергают свои жертвы все насильники и который я благодаря моему воображению делаю все более обширным с каждым часом. Итак, для начала жертве в качестве «дрессировки» загоняют под ногти иголки, вновь принимаясь терзать ее израненные пальцы при малейшей заминке, если ей приказывают самой раздеться, чтобы предстать обнаженной перед своими повелителями-мучителями и позволить им любоваться нежными интимными частями ее тела, теми самыми, что они готовятся подвергнуть мукам.

Искупив своими страданиями просто так, на всякий случай, сомнительные бесчинства, якобы творимые красными в монастырях, слишком привлекательная пленница после многочисленных изнасилований, то более, то менее болезненных, сопровождаемых или прерываемых новыми, все более жестокими пытками, находила свой конец во дворе тюрьмы, приняв смерть от четырех скакунов кавалеристов-марокканцев, разорвавших ее на части. Причем марокканцы, дабы не прервать ее муки раньше времени и не оторвать прежде всего руки, где сочленения слабее, чем в других местах, сначала лишь чуть-чуть натягивали цепи, прикрепленные к запястьям, чтобы позволить судорогам пробегать по груди и животу, а телу биться в конвульсиях в то время, когда они мало-помалу широко разводили ей в стороны ноги…

Мое внимание часто привлекала полная какой-то неистовой силы иллюстрация на ту же тему — девушка и лошадь, — которую я нашел в громоздкой, всеобъемлющей, благонамеренной, мудрой и благонравной «Истории Франции» Анри Мартена, занимавшей почетное место на полках нашей скромной библиотеки в Керангофе. Отличавшая эту книгу какая-то воистину садистская чувственность в течение долгого времени питала мои сновидения. На ней была изображена королева Брунгильда, лет двадцати от роду, не больше, если верить юной свежести ее полностью обнаженного тела, которое бьется и извивается в сладострастном отчаянии и беспомощности (счастливое время невинности или лицемерная уловка?), в тот самый миг, когда ее уносит через острые скалы и дремучий лес необъезженный жеребец, к хвосту которого она привязана за ногу. Пылающая огнем грива коня, его пышный, словно султан, хвост, чьему величественному блеску и великолепию нисколько не вредит наличие страшного груза, длинные волосы жертвы, что струятся и колышутся, словно языки пламени горящего факела, в нескольких метрах от головы Брунгильды, — все содействует воспламенению окружающего пейзажа и всей картины. В огне бушующего пожара проходит сон, рассыпается в прах мечта, исчезает в пламени большой белоснежный мираж.

Мне приходят на память разговоры о приключениях, якобы пережитых Анри де Коринтом, я о них, как мне кажется, уже рассказывал в «Воспоминаниях о Золотом Треугольнике», в которых тоже речь шла о горячих, необузданных скакунах, об алголагнии, то есть эротизации боли, что свойственно практике садо-мазохизма, и об обнаженных прелестях девушек-подростков. Ходили слухи, что вскоре после окончания Второй мировой войны, во время подавления бунта где-то на границах Уругвая, он якобы то ли сам организовал, то ли, по крайней мере, принимал участие в псовой охоте, где вместо оленух и ланей (самого опасного вида дичи, говорил он, громко смеясь) конные охотники преследовали молоденьких девушек в очень «легких» одеждах, в возрасте от 15 до 18 лет, коим вслед пускали свору специально натасканных собак, обученных разрывать в клочья короткие платьица и белье, а также вцепляться зубами в нежную плоть между ногами.

В конце концов девушек, трепещущих, изнемогающих и обессиленных, уже сильно израненных острыми клыками, насиловали грубо и рьяно, распалясь от скачки и улюлюканий, а затем убивали поодиночке или небольшими группами в ходе кровавых «мизансцен», напоминавших резню в Карфагене или «представления» на аренах древнеримских цирков в те «благословенные» времена, когда бесчисленные юные христианки, светившиеся особым внутренним светом, служили для удовлетворения низменных инстинктов толпы, как и позднее — утолению жажды извращенных наслаждений будущих лицеистов, увлеченных историей Древнего Рима. Смерть поставленной на колени перед пнем девушки от сабли лихого всадника считалась самой легкой, хотя редко кому удавалось отсечь голову с первого удара, а наиболее мучительной и потому самой высоко ценимой казнью считалось сажание на остро заточенный кол из молодого дерева. Но пылких поклонников имела и казнь через распятие несчастных в развилках деревьев или у толстых стволов, а также на сколоченных наспех козлах из бревен или обрубленных ветвей, ибо при таком способе казни уже после того, как жертвы будут пригвождены в чрезвычайно «интересных» позах, не только делающих их прелести еще более привлекательными и заметными, но и ведущих к разрыву и раздроблению костей и мышц, можно еще и подвергнуть самых возбуждающих и трогательных осужденных дополнительным пыткам при помощи ножей, раскаленных щипцов и пылающих головней, пока они не испустят дух.

Разумеется, никто никогда не мог представить доказательств обоснованности подобных обвинений. И граф Анри с высоко поднятой головой делал вид, что все эти россказни — всего лишь плоды неврозов его недоброжелателей, клевещущих на него. Однако прекрасная Анжелика, с которой он познакомился как раз в тот бурный и тревожный период жизни, похоже, действительно присутствовала (в качестве просто зрительницы, в качестве охотницы или в качестве «дичи», которую в последний момент пощадили?) при какой-то сцене такого рода. В прелюбопытном письме одному из своих дядюшек очень молоденькая женщина-ребенок сделала тонкий намек на охоту «совершенно особого рода» на севере страны. Но она не сообщила никаких точных данных ни о месте, ни о времени проведения «охоты», не назвала имен участников сей забавы, так что ее краткий рассказ в конечном счете очень похож на скандальную историйку из рубрики «Происшествия». В более или менее приукрашенном виде подобные истории ходят по всему миру, и путешественники охотно пересказывают их тем, кому они пишут письма на далекую родину.

Наконец, чтобы завершить эту длинную, исполненную навязчивых бредовых мыслей и идей главу, ибо я уже начинаю ощущать, как в душе моего читателя поднимается глухое раздражение, если не начинаю слышать произнесенные им вслух упреки, отметим, что изображение красивой обнаженной девушки, которую в лесной чаще преследуют собаки и кусают за ляжки и ягодицы, служило иллюстрацией к одной из новелл Боккаччо в дешевом сборнике его произведений, обнаруженном мной среди тайных сокровищ старого чемодана в дальнем углу чердака, душного, жаркого, с низко нависающими балками, в нашем доме в Керангофе, под раскаленной августовским солнцем оцинкованной крышей, то есть в месте, предназначенном для предметов, вышедших из употребления, а также и для бесконтрольных развлечений детей. Теперь вы можете обнаружить ее в «Игре с огнем», моем предпоследнем фильме, и привлекательная, аппетитная старлетка, исполняющая эту роль, доставила мне живейшее удовольствие как во время сцены штурма, так и во время сцены пира, где «подавали» ее нежное тело, выставив его напоказ.


Был повинен в подобных бесчинствах в Южной Америке Анри де Коринт или нет, но в любом случае за сорок лет до того мой отец познакомился с совсем иным графом де Коринтом, настолько иным, как будто это был вообще другой человек. Познакомился он с ним при обстоятельствах, описанных несколькими главами раньше. Итак, возвращаясь утром 21 ноября 1914 года после осмотра местности, молодой капитан де Коринт во главе дозора скачет на лошади по узкой проселочной дороге, обсаженной изуродованными, искромсанными в щепки тополями. Он замечает лежащего во рву мертвого солдата; на теле у того на первый взгляд нет никаких видимых ран и повреждений; а мертвая рука все еще сжимает, словно древко знамени, которое он хотел бы унести с собой в могилу, в рай, где обитают принесенные в жертву герои, рукоятку из слоновой кости, на которой очень необычным образом, то есть режущей кромкой вверх, укреплено лезвие косы.

Спешившись, чтобы получше рассмотреть сие древнее устаревшее оружие, офицер констатирует, что пальцы судорожно сжимающей рукоятку руки (левой) еще теплые, как и запястье, высовывающееся из рукава темной, землистого цвета солдатской шинели. Граф наклоняется над «трупом»: сердце все еще бьется, хотя и слабо. Шинель и такого же землистого цвета шлем не свидетельствовали о принадлежности солдата к французской пехоте или кавалерии, так как в первые месяцы конфликта форма у пехотинцев была серо-голубая, а кавалеристы носили темно-серые с красным мундиры. Таким образом, солдат мог оказаться немцем. Что же касается рукоятки странной косы, то можно было подумать, что сделана она не то из плечевых, не то из больших берцовых человеческих костей, причем не от мужского, а от женского скелета, тщательно пригнанных и прилаженных друг к другу.

При помощи двух своих сопровождающих де Коринт погружает раненого на свою лошадь; один из солдат втаскивает, другой — подталкивает сзади бесчувственное тело, и наконец им удается положить его прямо перед всадником. И граф Анри доставляет сей груз на командный пункт, куда он и направлялся. Тремя днями позже капитан де Коринт узнает, что занятный солдатик со странной косой вышел из комы, и он тотчас отправляется в госпиталь, чтобы расспросить его прямо на больничной койке (под предлогом необходимости сбора кое-каких сведений военного характера, разумеется, но, однако же, в действительности движимый совершенно иными побудительными причинами, быть может, даже ему самому неясными и непонятными). Как сообщают де Коринту санитары, солдат (мой отец) страдает лишь от сотрясения мозга вследствие падения с лошади, да еще от раны внутреннего уха, полученной в результате взрыва мины. Однако эти повреждения ни в коей мере не угрожают его жизни и не требуют скорейшей отправки раненого в тыл. Видимо, произошло чудо, и тело лошади послужило солдату своеобразной защитой от осколков при взрыве.

Однако капитан не получает от солдата никаких, даже самых отрывочных сведений относительно так сильно заинтриговавшей его косы (напомним, что де Коринт, тоже бретонец по происхождению, хорошо знал легенды о вестнике смерти, бытовавшие в Финистере), так как сержант тогда ровным счетом ничего не помнил ни о худющем старике, ни о странном орудии, которое тот нес на плече. Сержант еще не совсем пришел в себя, он частично потерял память и не помнил ничего из событий недавнего прошлого, в его памяти только время от времени возникали какие-то разрозненные, смутные образы, но и они, на мгновение всплыв из пучин его сознания, как только он пытался описать их и с его губ срывались отдельные слова («скрипели колеса повозки»), тотчас же исчезали во мраке, таяли, чтобы уже больше никогда не всплыть. Он также что-то говорил про заостренный лемех плуга, про свору собак, преследующих в лесу дичь, про молодую вражескую лазутчицу (?), захваченную в плен, которую уводят куда-то два жандарма…

…И как бы впадал в забытье в тот самый миг, когда ему удавалось вытащить эти разрозненные слова с самого дна глубокой пропасти своей памяти и прошептать их; де Коринт же вскоре стал разделять мнение майора, усматривавшего в этих абсурдных, бредовых разглагольствованиях всего лишь преходящие последствия горячки, сопровождающей совершенно естественным образом выход из бессознательного состояния (тогда никто не взял, кстати, на себя труд прислушаться к тому, что бормочет раненый) после столь сильного удара и полной потери сознания, то есть, выражаясь медицинскими терминами, столь долгого абсанса. Однако майор (а вслед за ним и де Коринт) полагал, что больной вскоре избавится от осложнений.

Что же касается странной косы, которая и была тайной причиной, побуждавшей капитана совершать попытки «произвести разведку» в глубинах расстроенной памяти моего отца, хотя он сам себе в этом не признавался, то она бесследно исчезла. Уже на следующий день после возвращения из дозора де Коринт приказал своим солдатам отправиться на поиски загадочного предмета, потому что сектор, где он нашел раненого, находился в зоне, считавшейся нейтральной, ничейной территорией, и там теперь вроде бы стало поспокойней и потише. Но хотя место, где случилось ночное происшествие, найти оказалось несложно, так как после взрыва немецкой мины посреди дороги образовалась небольшая воронка, а четыре тополя были вырваны с корнем, все же искомый «предмет» так и не нашли. Все тогда сошлись во мнении, что косу подобрал несколькими часами раньше под покровом ночи какой-то мародер.

Между тем дружба двух мужчин родилась именно в тот день, когда молодой офицер, сидевший у изголовья постели раненого, тщетно пытался найти какой-нибудь смысл в его словах, а также истолковать его молчание или понять причину его забывчивости. Просматривая документы сержанта, чудом спасшегося от гибели, капитан де Коринт тотчас заметил, — и заметил, уточним, не без удивления, даже не без изумления, — кое-какие, причем весьма многочисленные совпадения, которые вскоре породили у него чувство тревоги и смущения, почти страха, смешанного с ужасом и тоской. Прежде всего капитан обратил внимание на то, что между ними было до странности много общего: молодой солдат, очень похожий внешне на самого де Коринта — тог же рост, то же телосложение, та же прическа, сходные черты лица, точно такой же большой нос с горбинкой, тот же чуть асимметричный рот, — так вот, вдобавок ко всему этот юноша тоже родился, как и капитан, в Кемпере, именно 21 ноября, правда, тремя годами позже, но зато день в день. Наконец, их обоих и звали одинаково: Анри де Коринту в то утро исполнилось 25 лет и он, вполне вероятно, в «честь» своего дня рождения погиб бы, если бы другой всадник, тоже бретонец, его тезка, его двойник, не проскакал бы по той же самой роковой дороге на какой-то час раньше него и не подорвался бы на мине, на которой подорваться было предназначено ему самому, Анри де Коринту.

Итак, Анри де Коринт вбил себе в голову идею, что мой отец спас ему жизнь, однако тот в свой черед тоже полагал, что обязан своим спасением де Коринту: оставшись в одиночестве, без сознания, около развороченного трупа своей лошади, он, несомненно, умер бы, если бы его не нашел ниспосланный самим Провидением капитан и не доставил бы немедленно в госпиталь, ибо и так врачам в течение трех дней пришлось много потрудиться и похлопотать над ним, чтобы вывести из комы. Короче говоря, они были обязаны своим спасением друг другу.

Прошло немало времени, месяцы, а то и годы, я точно не знаю, когда именно, но вот однажды ночью, когда над землей опустилась плотная пелена тумана, мой отец, услышав скрежет колес какой-то старинной тележки на изрытой ухабами и рытвинами дороге где-то в Нижней Бретани, внезапно вспомнил старика, смеявшегося безумным дьявольским смехом, и он подумал, что старик сыграл свою, необычайно важную (хотя и не однозначную, если не сказать двусмысленную), роль во всей этой истории: если он и в самом деле был анку, о чем вынуждают задуматься все обстоятельства дела, если он был вестником смерти (и, быть может, не только тем, кто извещает о скорой гибели, но и тем, кто делает выбор, кому из ныне живущих предстоит отправиться в долгое, бесконечное путешествие), так вот, не взял ли он жертву под свое покровительство, не защитил ли ее, заставив взять и нести свою косу, ибо именно коса — и только коса — и была той причиной, по которой в судьбу Анри Робена вмешался капитан де Коринт? К тому же, избавив моего отца от неминуемой гибели, проклятый вестник смерти стал своеобразным посредником, через которого Анри Робен познакомился с будущим другом, единственным большим другом всей своей жизни.

Примерно в то же время, когда из самых сокровенных глубин расстроенной, потерянной памяти моего отца всплыл, словно обломок кораблекрушения из морской пучины, образ истощенного, кожа да кости, старика с его круглой шляпой, со странным, диким смехом, напоминавшим вой гиены, с его косой с обоюдоострым лезвием (косой одновременно и роковой, и спасительной), из глубин его сознания появился еще один осколок событий недавнего прошлого, относящийся к тем же самым дням ноября 1914 года: перед его внутренним взором возник образ очень юной девушки, обвиненной в шпионаже в пользу противника; ее куда-то уводили два солдата, крепко держа за руки, чуть повыше локтей. Девушка была одета в мужские черные брюки, пригнанные по фигуре на бедрах, как брюки у моряков. Она стройна и хорошо сложена, не слишком высока, в любом случае она явно меньше ростом, чем ее стражи. По всему видно, что она еще дрожит от напряжения и волнения из-за того, что ее схватили, и произошло это совсем недавно.

Девушка не сдалась на милость победителей без борьбы, что повергло мужчин в изумление, настолько ее сопротивление казалось тщетным и бессмысленным, да к тому же и абсурдным, потому что она начисто отрицала, будто является вражеской шпионкой или тайным агентом неприятеля, в чем ее обвиняли. Кожаная куртка зеленоватого оттенка расстегнулась в ходе борьбы — девушка яростно отбивалась, и теперь ворот распахнулся и была видна белая, тоже расстегнутая блузка. Волосы девушки, очень темные и кудрявые, всклокоченные и спутанные, тоже свидетельствуют об утомительной погоне и рукопашной схватке. Девушка прерывисто, тяжело дышала, ноздри ее раздувались и трепетали, рот с пухлыми, влажными губами был чуть приоткрыт, так как ей не хватало воздуха. Руки у нее были заведены за спину, и на них поблескивали стальные наручники.

И в этом случае отцу было очень трудно поместить подобную сцену среди хронологически расположенных звеньев в цепи событий определенного периода. С чем, с каким конкретным происшествием был связан данный эпизод? В те три дня, что отец провел в коме, на грани жизни и смерти после взрыва, в те три дня, которые он, посмеиваясь над самим собой, называл «Знамениями Ионы», весьма непочтительно — как мне кажется — намекая на слова Иисуса Христа о том, что проведший три дня во чреве кита Иона будет выброшен на берег живым, и проводя таким образом параллель со своей собственной участью, так вот, в те самые три дня на краю могилы в его мозгу окончательно перемешалось и разлетелось в клочья все, что касалось его до безрассудства смелой вылазки в полном одиночестве в ночь с 20 на 21 ноября 1914 года.


А потом эта картина, или этот образ, исчезали. И опять было уже поздно вспоминать. С событиями нашего настоящего будет происходить абсолютно то же самое, что и с событиями нашего прошлого: остановить их невозможно. Мы не можем ни удержать на месте в неподвижности эти недолговечные, бренные мгновения, столь же внезапно исчезающие, как и возникающие, ни бесповоротно закрепить хотя бы их следы, ни соединить их в некую цепь причинно-следственных связей, образующихся в определенном отрезке времени, причем лишенных двусмысленности и в некотором роде безупречных. Таким образом, я вряд ли смогу разделить точку зрения Филиппа Лежёна относительно перевоплощения воспоминаний в текст, то есть написания мемуаров. «Требование значения, смысла — первейший, необходимый и непреложный принцип автобиографических разысканий», — говорит он. Нет и нет! Несомненно, нет! Сия аксиома, совершенно очевидно, неприемлема ни к рукописи, работе над которой были посвящены два последних десятилетия жизни де Коринта, ни к плодам моей собственной нынешней затеи.

Для меня, в частности, и речи быть не может о том, чтобы приписывать россыпи этих блистающих словно бриллианты, но таких недолговечных мгновений некое единство, якобы глубинное, глубоко скрытое, или усматривать некое целое в этих клочках тумана, которые не позволяют употреблять глаголы в так называемом «историческом прошедшем времени», ибо одно лишь оно и является надежным знаком и залогом связности, непрерывности действия, соответствия хронологии, наличия причинно-следственных связей и совместимости. Я могу пытаться поступать именно так, но мои усилия будут тщетны, ибо дело не пойдет на лад. И очень скоро я буду вынужден вернуться к сложному прошедшему времени и к мгновенному прошедшему. Одновременно со связностью и взаимосвязанностью мира разрушился круг обязанностей, утратили свой смысл функции повествователя. Терпеливый и упорный труд по фиксации, то есть по описанию отдельных фрагментов, осколков, обломков моей жизни, задержавшихся в моей памяти (временно, я знаю), никоим образом не позволяет рассматривать мое прошлое в качестве творца значения (смысла моей жизни), нет, напротив, он повелевает рассматривать мое прошлое в качестве создателя, творца повествования: будущего моего писательского замысла. Подобная точка зрения кажется мне гораздо более честной и одновременно более волнующей, возбуждающей, увлекательной.

Так, я усматриваю очень мало различий между моим творчеством в качестве романиста и моим трудом в новом для меня качестве создателя автобиографии. Прежде всего все основополагающие элементы, все составные части едины по своей сути и по происхождению, по природе, по свойствам и характеру, ибо добыты они из одного и того же кладезя сокровищ, непроницаемого для обычного взора. Мне не раз уже доводилось вводить в романы, с самого начала моей писательской карьеры, декорации детства (пейзажи островов около побережья Бретани в «Цареубийце» и «Соглядатае»), я придавал собственные черты лицу моего героя (а именно — Валласу, незадачливому сыщику из «Резинок»), описал в «Ревности» дом, в котором действительно жил в Фор-де-Франсе на Мартинике, он стоял над рейдом, среди гуаяв и саговников, тот самый дом, который я напрасно искал три года назад в лабиринте современных, новомодных сооружений и строительных площадок; я также описывал в моих романах совершенные когда-то мной путешествия (в «Доме свиданий», например, нашли отражение воспоминания о поездке в Гонконг в те далекие времена, когда там еще плавали большие величественные джонки и сновали юркие сампаны, с навесами из листьев ротанговой пальмы), а еще я не раз описывал в романах мои собственные садо-эротические фантазии (каковые свойственны, надо сказать, многим людям), их можно найти в «Проекте революции в Нью-Йорке», в «Топологии города-призрака», в «Золотом Треугольнике» и т. д., я даже описал завод в Нюрнберге, на котором работал в качестве «пролетария» (я перенес его из Нюрнберга в город «Цареубийцы»), мало того, я даже выводил на страницах романов тех маленьких девочек и юных девушек, которых я любил когда-то, так, например, прообразом Виолетты из «Соглядатая» послужила некая Анжелика, я еще вернусь когда-нибудь к разговору о ней, если не забуду… Она тоже умерла в очень юном возрасте, погибла на отвесных скалах неподалеку от Ландерно в департаменте Финистер, в месте, называемом Аеонэ, и это происшествие за отсутствием доказательств злого умысла пришлось признать несчастным случаем из-за неосторожного поведения.

Что же касается форм самого повествования, то, как в случае с созданием романа, то есть облечения в словесную форму якобы плодов фантазии писателя, так и в случае псевдоавтобиографических изысканий, я безо всякого труда определяю, что они представляют собой под различными оболочками совершенно идентичную попытку поставить два извечных, не имеющих ответа, вопроса: «Что есть я сам? И что я делаю в этом мире?» — вопросов, не являющихся в действительности проблемами значения и смысла, но лишь проблемами структуры, устройства мироздания. Таким образом, речь вовсе не идет о том, чтобы я находил успокоение и утешение в ложных, мнимых, поддельных, застывших связях, поверхностных и показных, чисто внешних, а быть может, и навязанных извне. Напротив, я должен постоянно стараться бережно обращаться с движением времени, с ходом действия, с пробелами и с необъяснимыми случайностями всего живого и сущего.

Вероятно, в итоге я, начиная с «Возвращения зеркала», стал понемногу усложнять процесс сдачи карт в моей сложной игре и предложил новую колоду поддельных, жульнических карт, введя на сей раз в череду действующих лиц, называвшихся Борисом, Эдуаром Маннере, Матиасом или Джоан Робсон, еще одно действующее лицо, которое носит мое имя — Жан Робен, то есть я ввел самого себя.

И здесь я должен признать, что в моем сознании произошел дополнительный надлом, радикальный и молниеносный. Я постоянно ощущаю в моем печальном существовании, в моей реальной экзистенции, что меня пронизывают другие существа, тоже, без сомнения, совершенно реальные: в мою жизнь и существо вторгаются женщины, которых я знавал когда-то, мои родители, исторические персонажи — писатели, музыканты, воины, о которых я читал или слышал, а еще герои романов и пьес, которые питали мой ум и душу своим внутренним содержанием, — Богоматерь цветов, Джо Кристмас, Йозеф К. или Ставрогин, Макбет или Борис Годунов, — и мгновения их жизней, мгновения яростные, сжатые, насыщенные событиями, оставляющие эффект присутствия, неоспоримые и неопровержимые, внезапно вклиниваются в цепь мгновений моей жизни. Однако в большинстве своем это все убийцы, чародеи и коварные обольстители, столь глубоко проникшие в мои сновидения, что их вторжение неизбежно спровоцирует нарушение новых законов, заставит разверзнуться новые бездны.

Иногда подобные сопоставления, совпадения и наложения образов, напротив, могут помочь мне восполнить некоторые пробелы и лакуны, восстановить недостающие звенья и ячейки без какого-либо первоначального толчка извне, как, например, в данном случае помог мне дневник, который вел (быть может, и апостериори) капитан де Коринт, где он во всех подробностях описал события 20 ноября, то есть дня накануне своего двадцатипятилетия. В тот день он в пять часов утра выехал из штаб-квартиры части, в состав которой входило войсковое подразделение, коим командовал он сам. И вот так, верхом, двигаясь обыкновенной рысью в сопровождении двух ординарцев и двух солдат, он благополучно пересек территорию, считавшуюся ничейной, нейтральной, с самого начала отдав предпочтение не основной, а проселочной дороге, шедшей чуть южнее главной, ближе к нашим тылам, а потому и менее опасной. В двадцать минут седьмого он прибыл на передовые позиции наших войск, находившихся по другую сторону «кармана», образовавшегося незадолго до того в результате вклинивания противника в расположение наших частей. Он очень быстро добрался до небольшой деревушки В., расположенной на опушке леса со странным названием Леса Потерь, кстати, быть может, название это и было вещим, потому что мы отбили его у неприятеля ценой кровопролитнейших боев с применением холодного оружия.

Прибыв в В., капитан де Коринт осведомился об одном кавалеристе, простом капрале по фамилии СимонП4, который должен был передать ему шифр и план проложенной наскоро телефонной линии между двумя французскими соединениями, разделенными в ходе вражеского наступления (разделенными, быть может, только на короткое время, потому что противник, похоже, уже отвел свои силы из прорыва добровольно, по каким-то одному ему известным причинам). Но оказалось, что капрал Симон в тот момент ненадолго отлучился из расположения части для выполнения некоего задания, и решение возложить на него эту миссию было принято буквально в последнюю минуту. Задание, порученное капралу Симону, являлось своего рода ярким свидетельством той сумятицы и постыдного смятения умов, какие царили на данном участке фронта в течение многих дней: он должен был отконвоировать через Лес Потерь юную девушку, заподозренную в том, что она — вражеская лазутчица, шпионка, предательница. Она якобы способствовала тому, что противник прорвал линию нашей обороны, всыпав сильный наркотик в вино, предназначенное для воинской части на данном участке фронта, после того как она соблазнила молоденького солдатика, охранявшего склад.

Так как на следующий день этот солдат погиб в ходе ожесточенных боев, принявших крайне неприятный оборот для нас, выяснить истинные обстоятельства дела так и не удалось. Кстати, обвинения в шпионаже могли возникнуть из-за того, что в общественном мнении среди местного населения царила настоящая шпиономания, а в данном случае положение усугублялось еще и тем, что девушка, казалось, была объектом странной ненависти всех обитателей деревни задолго до начала войны. Ее папаша дезертировал с фронта в августе и числился среди пропавших без вести. Что касается ее матери, жившей очень уединенно, то ее также не обошли стороной проклятия, градом сыпавшиеся на голову девушки-подростка.

Девице же, вероятно, на самом деле приписывали все преступления и грехи из-за ее «дьявольской красоты», сочетавшейся с ранней чувственностью, опасной, мощной и разрушительной (столь ненавистной женщинам, как ревнивым красоткам, так и старым святошам, однако и у мужчин порождающей чувство страха даже в тех случаях, если они без зазрения совести пользовались ее плодами); за оба эти качества в стародавние времена ее непременно осудили бы на смерть, объявив ведьмой, суккубом, демоном в женском обличье и приспешницей Сатаны. Вполне возможно, командир воинской части и не стал бы поддерживать обвинение против девушки или быстро снял бы его (так как все вино было выпито, и не осталось ни капли, чтобы сделать анализ на присутствие наркотика), если бы не отчаянное сопротивление девицы при задержании, ибо подобное поведение показалось в конце концов очень подозрительным.

Итак, на заре капрал Симон, закинув винтовку за спину, отправился верхом сопровождать пленницу, которую на его попечение передали два жандарма вскоре после ареста. Я уже описывал появление девицы, когда ее с двух сторон крепко держали за руки повыше локтей двое мужчин, трепещущую и задыхающуюся от страха и возбуждения, в защелкнутых на запястьях новеньких наручниках, хромированные стальные челюсти которых блестели под утренним солнцем. Все это осталось неизменным, и возвращаться еще раз к данному вопросу не стоит. Два пехотинца подняли девушку и втолкнули в повозку, обычную телегу для перевозки навоза, где она осталась стоять, то ли из гордости, то ли потому, что лелеяла слабую надежду при первой возможности попытаться сбежать, несмотря на закованные руки, то ли для того, чтобы таким образом еще раз заявить о своей невиновности.

Итак, девушка стоит в тележке, без видимых усилий сохраняя равновесие и не прислоняясь к бортам в поисках опоры даже в те мгновения, когда деревянные колеса телеги, влекомой тощей, изможденной серой лошадью попадают в колею или выбоину и повозка подпрыгивает, сотрясается, скрипит и скрежещет. Однако у этой клячи есть одно несомненное достоинство: она идет вперед сама по себе. Возницы в телеге нет, вожжи брошены, и так как лошадь очень стара, она и пользуется предоставленной свободой, чтобы медленно-медленно брести по дороге с низко опущенной головой, создавая яркий контраст с гордой осанкой «пассажирки». Капрал Симон, сын крестьянина (его отец — виноградарь из департамента Эро), был выбран для выполнения сего не слишком приятного задания, потому что он умел править лошадью на расстоянии, то есть заставлял ее повиноваться звукам своего голоса, каковым даром он и пользовался, двигаясь на своей лошадке тихим, размеренным шагом немного позади, около плохо смазанного поскрипывающего колеса.

Погода стоит прекрасная, слишком теплая для этого времени года. Туман рассеялся очень рано, и веселое, ласковое солнце пронизывает своими где прямыми, где косыми, а кое-где и собранными в пучки лучами прогалы между стволами деревьев и низко нависающими над дорогой ветвями. Лес, состоящий в основном из буков и молодых вязов, еще мало похож на зимний, так как на ветвях тут и там подзадержались порыжевшие и потемневшие листья. В ходе боев лес пострадал лишь частично, местами, и птицы щебечут в вышине, как в мирное время. Маленькая пташка, вроде бы славка, сопровождает «путешественников», то перепархивая с одного кустика на другой, то опускаясь на обочину дороги, то улетая вперед, чтобы немного передохнуть в нескольких метрах от телеги на тонких, образующих сложный узор веточках, на которых висят, словно четки, цепочки капелек росы.

Пичужка что-то тоненько, тихонько насвистывает, издавая отрывистые звучки, состоящие из двух-трех нот, или иногда «выговаривая» коротенькие музыкальные «фразы», чуть более сложные. Можно подумать, что она что-то рассказывает, как ребенок, который еще только учится выговаривать отдельные слова и складывать из них еще даже не рассказ, а так, разрозненные отрывки, затем надолго умолкает и, немного помолчав, продолжает вести свои бессвязные речи, следуя, без сомнения, какой-то своей внутренней логике, неуловимой и непонятной для взрослого. И у капрала Симона порой даже возникает впечатление, будто птичка пытается передать ему какое-то сообщение. Подобные мысли заставляют его улыбаться. Девушка, стоящая в повозке, совсем рядом с ним, мало-помалу успокоилась. Она поворачивается лицом к своему стражу и тоже улыбается, улыбается ему вкрадчивой, обольстительной улыбкой чуть приоткрытого ротика, чем приводит молодого кавалериста в замешательство. Она, разумеется, замечает, что парень смущен и взволнован. Кокетливо состроив ему глазки и вдобавок похлопав черными длинными ресницами, она спрашивает:

— Как тебя звать?


Голосок у девушки звонкий, чистый, прозрачный, мелодичный, в нем сейчас нет ни единого отголоска злости или обиды. Он столь же гармонично смешивается с лесными шорохами и звуками, словно это воркует где-то в вышине горлица, воркует в этот обманчиво-теплый, будто бы весенний день столь же обманчивого затишья между боями, всего лишь затишья, но не мира; он звучит как-то очень проникновенно, задушевно, интимно, как голос хорошей давней знакомой, и, однако же, чуть более нежно и мягко, чем следовало бы, так что можно заподозрить, что за его бархатистостью и мягкостью скрывается некий тайный смысл или умысел: призыв, очарование, предостережение… О, берегись, невинный и простодушный кавалерист!

— Как тебя звать?

Симон колеблется, отвечать или нет. Потом, после минутного размышления он приходит к выводу, что эти сведения не являются военной тайной.

— Симон, — отвечает он, оставаясь по-прежнему настороже.

— Это твое имя или твоя фамилия?

— Это моя фамилия, — отвечает всадник.

— А по имени-то тебя как звать?

При крещении родители нарекли его Жан-Кёром. Как в мэрии, так и в церкви весьма благосклонно отнеслись к сочетанию в имени младенца имени Святого Иоанна Евангелиста и одной из главных святынь католической веры: Сердца Иисусова. Но сам капрал Симон не любил свое имя, оно казалось ему несколько смешным и каким-то излишне нежным, скорее женским, чем мужским. Хорошенькая кузина Симона, которую при крещении нарекли Коринной, прибегнув к созданию ее имени примерно по той же схеме, что и при выборе имени для мальчика, то есть упомянув все то же Сердце Иисусово и Святого Иннокентия, частенько называла его Жоли-Кёром, то есть красавчиком и сердцеедом, а все потому что у него красивое, привлекательное, миловидное лицо и оно очень нравится девушкам. Разумеется, говорила она так не со зла и не ради насмешки, а скорее для того, чтобы ему польстить и выказать свое благорасположение, но самого Симона это просто бесило. К счастью, здесь и сейчас ничто не обязывало его называть свое настоящее имя, что он делал всегда с чувством глубокого стыда. Кстати, Сим о-ну приходит в голову, что он, быть может, даже должен солгать, если эта обольстительная и столь вызывающе ведущая себя пленница и в самом деле шпионка.

— Меня зовут Пьер, — говорит он, по-прежнему не расслабляясь.

— А я Кармина, но дома и в деревне меня зовут просто Миной. Тебе нравится? Правда, мило?

Не получив ответа, девушка после непродолжительного молчания задумчиво, чуть растягивая слова, добавляет:

— А вот мужчины говорят, что я — Кармен.

Затем, убедившись в том, что при помощи всех «авансов» ей никак не удается вывести своего стража из состояния крайней сдержанности и предельной осторожности, граничащей с враждебностью, она шепчет своим теплым, проникновенным, ласковым, хотя и довольно низким голосом:

— Что касается тебя, то я могла бы подумать, будто тебя зовут Жозефом.

Однако капрал не замечает сего намека на героя Мериме или еще более прозрачного намека на библейского Иосифа, привлекшего внимание жены Потифара. Вполне возможно, девчонка-подросток и не знает ни истинной истории Иосифа, сына Иакова и Рахили, ни истории дона Хозе. Быть может, она и сказала-то все это только потому, что уже слышала, как произносили это имя с насмешкой и издевкой другие, подтрунивая, зубоскаля, а то и глумясь над кем-то. Сам же Жан-Кёр думает о том, что имя Кармен звучит на испанский лад, а Мина — совсем по-немецки, в связи с чем все дело ему представляется все более и более подозрительным. Чем острее ощущает парень волнение и смущение при виде этого полуоткрытого рта и этого тела, при звуках этого голоса, тем больше его мучает сознание необходимости исполнить воинский долг. Он догадывается, что она нарочно иногда шевелится, чтобы еще больше «завести» его. Под предлогом желания сохранить равновесие она слегка вытягивает свою тонкую грациозную шейку то влево, то вправо, изгибает стан, напрягает бедра, раздвигает ноги. Юношу все больше и больше охватывает желание, но одновременно с этим томительным чувством возрастают его недоверие и настороженность. Потом он принимается размышлять и начинает воображать, что подобная ситуация, может быть, и обернется ему на пользу и сослужит добрую службу его чести солдата, а то и обеспечит ему воинские почести. Разве совершит он что-либо незаконное, если воспользуется собственными несомненными достоинствами в глазах девицы, чтобы разузнать побольше о предательской деятельности обвиняемой? Ведь если он ее соблазнит, то она, быть может, доверит ему кое-какие секреты, а быть может — кто знает? — выболтает и военные тайны противника, сообщит сведения, которые будут очень и очень полезны офицерам нашего штаба.

Симон довольно долго обдумывает, какой же задать девице вопрос, чтобы приступить к делу, и начинает издалека, чуть менее суровым тоном:

— Ты говоришь о мужчинах. Похоже, они тебе нравятся?

— Да, иногда, если они высокие и сильные, да к тому же еще и красивые, вроде тебя!

Робкий и скромный кавалерист чувствует, что краснеет до ушей, вспыхивает мгновенно и ярко, как это бывает только с блондинами. Он злится на самого себя за столь недостойное поведение, а заодно, естественно, и на Мину. Однако ничего нового для него в таких комплиментах нет, ведь уже далеко не в первый раз он слышит от молоденьких девиц нечто подобное. Неужто эта юная ведьма повергнет его в большее смущение, чем все остальные? Неужто она волнует его больше других? Он мучительно ищет какую-нибудь колкость, чтобы как следует наказать нахалку, но не находит ничего, кроме грубоватой глупости.

— Ну, ты сама-то не такая уж и красотка, знаешь ли!

— Так, значит, и не стоило краснеть, словно ты девственник! А потом, ведь ты еще ничегошеньки не знаешь, ведь ты еще не видел меня абсолютно голой, Жоли-Кёр, желающий, чтобы тебя называли Пьером!

На сей раз бедняга капрал заливается краской так, что становится алее своих алых форменных штанов. Итак, его настоящее имя уже стало известно в деревне? Похоже, что так… Видно, правду говорят, эта девка — настоящий дьявол!

Какое-то время пленница и ее страж движутся вперед, не глядя друг на друга. Оба пребывают в дурном расположении духа, раздражены и упорно хранят молчание. А денек-то выдался просто чудесный, стало тепло, почти жарко. Опавшие листья, желтые, оранжевые и красные, покрывают землю пестрым влажным ковром, от которого пахнет осенью, коричневатым мхом и мелкими грибочками, источающими какой-то островатый, мускусный аромат. На обочине дороги по-прежнему суетится болтливая славка.

— Мне хочется сделать пипи, — неожиданно заявляет полудевушка-полуребенок.

— Ну так делай в штаны, — отвечает капрал тихо и зло, но ему тотчас же становится стыдно за свое хамство.

— Ты стараешься меня унизить, как я понимаю, — говорит Кармина, и в ее голосе слышится горький упрек, — но я расскажу военному судье про твою жестокость и незаслуженные издевательства, как только мы доберемся до города. И ты будешь расстрелян, как того требует устав.

Она говорит так, как говорила бы маленькая девочка, обещая пожаловаться мамочке на неловкие заигрывания своего маленького приятеля. Затем, немного помолчав и вновь делаясь нежной, ласковой, очаровательной, чуть смущенной, взволнованной, она, с явной ноткой чувственности в голосе, как будто бы что-то обещая, говорит:

— Ну я тебя очень прошу, Жан-Кёр. Девушки ведь не делают этого стоя, ты же знаешь. А я даже не могу присесть, потому что штаны такие узкие, да и руки у меня связаны за спиной, к тому же еще и телега все время подпрыгивает на ухабах. Ну прикажи же лошади остановиться. Помоги мне слезть на землю. Я тебя не задержу, управлюсь мигом.

Капрал Симон взвешивает все «за» и «против», но никак не может принять решение. Ничего подобного не предусмотрено в тех строгих положениях устава, что отпечатаны крохотными буковками на последней странице его солдатской книжки в уже изрядно потрепанном желто-зеленом переплете, где почти каждый параграф заканчивается угрожающими словами, напечатанными заглавными буквами: «Нарушение карается понижением в звании или смертью!»

Чувствуя, что парень глубоко задумался, черноволосая сирена вновь заводит свою песню:

— Ты можешь совершенно не бояться, что я сбегу. Ты ничем не рискуешь, ведь эти наручники так мне мешают. С руками, заломленными за спину, да еще и скованными этими железками, не больно-то быстро побежишь. А если уж ты хочешь еще подстраховаться, ты можешь взять вожжи, чтобы держать меня на привязи, когда я буду делать пипи, как будто я твоя маленькая собачка и ты выгуливаешь меня на поводке.

Жан-Кёр Симон чувствует, что пылает уже весь, целиком (в физическом смысле, я хочу сказать, ибо жар, первоначально опаливший его лицо, уже спустился ниже и опалил шею, грудь, живот). Эти жалобы и заклинания кажутся ему не только нелепыми и несуразными, но и неуместными, даже неприличными. Внезапно в его памяти всплывает одна пикантная сцена из его собственного отрочества, не такого уж и далекого… Он вспоминает девочку по имени Анжела, которая при соучастии и пособничестве Коринны развлекалась тем, что дразнила парней и мальчишек, возбуждая их желания по вечерам летом или во время сбора урожая. Но капрал Симон довольно быстро начинает испытывать угрызения совести. Ведь, в конце-то концов, нет ровным счетом никаких доказательств виновности этой красивой девушки в преступлении, в котором ее обвиняют. Жандармы сами ему об этом сказали. И в любом случае международные конвенции обязывают обращаться с пленными гуманно, в том числе и с пленницами, уж в этом-то не может быть и тени сомнения…

— Поторопись же, — униженно молит капрала девица жалобным, надломленным голоском, переминаясь с ноги на ногу.

Внезапно Симон принимает решение. Он кричит «Тпру!», и старая серая лошадь останавливается тотчас же, не заставляя его повторять окрик дважды. Бравый кавалерист придерживает собственного скакуна и, натянув поводья, в мгновенье ока соскакивает на землю. Даже не взглянув на хорошенькое личико Кармины и потому не заметив, как на ее красиво изогнутых губках появилась мимолетная торжествующая улыбка, он отвязывает от упряжи старой клячи бесполезные вожжи, которые бессильно свисают с правой оглобли телеги. Затем он выбивает штыри, коими крепится задний борт телеги, и доска, повернувшись на осях, откидывается прямо на него.

Прежде чем капрал успевает обдумать порядок дальнейших действий, Мина бросается вперед, в пустоту, и падает ему на грудь. Совершенно непроизвольно, чуть подавшись назад, чтобы девушка не переломала себе кости, упав на дорогу, Симон подхватывает ее на лету в объятия и в течение краткого мига держит ее, крепко прижав к груди и обхватив обеими руками тонкую талию. Потом он, не слишком торопясь, ослабляет хватку и позволяет своей хрупкой ноше соскользнуть вниз, вдоль его френча. Но как раз в тот момент, когда маленькие ножки вот-вот коснутся земли и Симон чуть наклоняется, чтобы поддержать девушку и до конца быть галантным кавалером, юная колдунья, ведьма, чертовка вдруг высовывает язычок и облизывает ему губы, а сама одновременно — сознательно, смело и нагло — трется своими крепкими ляжками и лобком об и без того возбужденный низ живота капрала, извиваясь так, будто она старается коснуться земли носками туфель.

От изумления Жан-Кёр тотчас выпускает девицу из рук и инстинктивно отшатывается назад, точно так, как он поступил бы, доведись ему прикоснуться к раскаленному железу. И вот тогда Мина говорит, чуть растягивая слова, глядя ему пристально в глаза, без тени улыбки:

— Не бойся, у меня нет дурной болезни. Да к тому же это нельзя считать даже поцелуем. Тебя просто несколько раз лизнула в знак благодарности маленькая послушная собачонка.

Замерев на месте, буквально окаменев, ощущая, как его пожирает пламя и в то же время сковывает лед, Жан-Кёр Симон смотрит на девушку вытаращив глаза. Он находится во власти неописуемого страха и в то же время пребывает словно под воздействием какого-то необъяснимого, неописуемого очарования. До войны он хотел стать священником, несмотря на насмешки Коринны; и желание это возникло у него, без сомнения, скорее под влиянием того священного, ошеломляющего, повергающего в оцепенение, безотчетного и не поддающегося объяснению ужаса, испытываемого перед обнаженными женскими половыми органами, как он их себе представлял — и до сих пор представляет, — чем из-за мистического влечения к Богу христиан. К сану священника его подталкивала надежда обрести таким образом надежное убежище, нерушимый покой и блаженство жизни в уединении. И пока он еще не отказался от этой мысли. Само собой разумеется, он так и остался девственником.

Куртка Мины расстегнулась, пока она скользила вдоль тела капрала, так как пуговицы куртки, соприкоснувшись с большими золочеными пуговицами его френча, сами собой выскочили из петель. Дыхание у нее учащенное, прерывистое; ее юные, свежие груди, распирающие блузку из вискозы — тоже «любезно» наполовину расстегнутую предусмотрительной чародейкой, — при каждом вздохе приподнимаются и на мгновение замирают, как будто их обладательница задыхается. Ткань блузки легка, шелковиста, почти прозрачна, можно легко догадаться, что груди девушки, не стянутые корсетом или нижней плотной рубашкой, свободно трепещут и подрагивают. Маленькие острые торчащие соски, окруженные коричневато-розовыми ореолами, очень заметны, ибо они с силой давят на эту мешающую им преграду, словно вот-вот пропорют ее. Незаметно и потихоньку Мина приближается к своему изнемогающему от желания и перепуга стражу, и хрупкое, легкое тельце пленницы при каждом крохотном шажке мягко и плавно вздрагивает и колышется, все, целиком, с головы до пят, словно по нему пробегает волна дрожи. Жан-Кёр теперь понимает, что обманывать себя долее невозможно и что в данной ситуации это он стал дичью, а она — охотником, вернее — хищным зверем, нет, даже не хищным зверем, а самкой змеи, любовницей, пожирающей своего любовника, летучей мышью, жаждущей напиться крови, вампиром. Прямо посредине ее личика, нет, не личика, а мордочки дикой зверюшки с атласной, мягкой, бархатистой кожей, напоминающей кожицу только-только созревшего плода, раздуваются от возбуждения ноздри прелестного носика. Ее пышная шевелюра со спутанными, всклокоченными кудрями вдруг вспыхивает под ослепительным лучом солнца в тот миг, когда она оказывается против света. Волосы у нее вовсе не черные, как сначала подумал капрал Симон: рыжеватые сполохи (словно кто-то приотворил тяжелые врата ада и отблеск адского пламени озарил ее головку) пробегают по всей этой шевелящейся копне. Огромные, все более и более расширяющиеся зрачки плавают в очень темном море радужной оболочки, где вспыхивают золотистые искорки. Рядом с радужной оболочкой левого глаза, на чуть голубоватой поверхности белка отчетливо видна черная точка, иначе говоря, дьявольская отметина, «печать Сатаны».

Чувственный ротик с пухлыми, влажными губками приоткрывается все шире, обнажая маленькие, очень беленькие зубки, ровные и острые.


Создается впечатление, что ротик этот чуть-чуть кривится на сторону, еще больше обнажая зубки с левой стороны (то есть с правой, с точки зрения внимательного и настороженно следящего за ней наблюдателя), словно девушка собирается кого-то укусить, вонзив в плоть жертвы те зубы, что на языке анатомов именуют клыками. Она прищурила глаза, и ее лицо исказила гримаса, свойственная представителям семейства кошачьих (гораздо более ярко выраженная у кошачьих, чем, скажем, у змей или таких насекомых, как богомолы), ноздри раздуваются и трепещут, лоб прорезали морщинки.

Но мимолетное видение, часто появляющееся именно в этом месте, в хаосе переплетений полувыцветших листьев и цветов с полустертыми контурами, как раз напротив сидящего за письменным столом человека, вдруг исчезает, растворяется, тает в который уже раз.

Тем временем, не выпуская из руки своей ручки-самописки (с уже давно не работающим механизмом подзарядки), так и оставшейся висеть над девственно-белым листком бумаги, только что положенным на стол, де Коринт машинально провел кончиками пальцев свободной, левой руки по шее, вернее, по самому ее «основанию», под расстегнутым воротом рубашки. Затем он снова склонился над столом и опустил перо на белый листок, чтобы продолжить нить своего повествования. Он пишет:

«Итак, в „Тетралогии“ не хватает одной сцены, которая могла бы, вполне возможно, стать центральной сценой, а именно, сцены превращения. В глухой чаще густого, дикого леса, где птичка безуспешно пытается предупредить об опасности простодушного, невинного Зигфрида, сей рыцарь без страха и упрека отдается безраздельно, сам того не ведая, во власть фее Моргане, которая вскоре, кстати, вновь появится перед ним в облике волшебника Клингзора. Ибо это именно она, фея Моргана, преградила путь чистосердечному и простоватому герою, создав воображаемую девушку-цветок с тревожащим и волнующим запахом мускуса и мха и выслав ему якобы в качестве дара создание, чьей жертвой уже пали многие бесстрашные, но легкомысленные и легковерные рыцари: Амфортас, Ланселот, Парсифаль… И вот уже дикая роза, не настоящая, а порожденная воображением (то ли плод галлюцинации, то ли образ, пригрезившийся во сне), готовится похитить у юноши его девственность, чтобы потом обречь его на бессилие. Ведь Зигфрид, подвергнутый кастрации в ее снабженной острыми зубами вульве, не сможет подарить ребенка Брунгильде, осужденной на вечную девственность, и таким образом будет окончательно прервана цепь кровосмесительных связей и воспроизводства потомства, зачатого в результате кровосмешения, чтобы предоставить полную свободу действий потомкам Альбериха и его неукротимого, необузданного сына Хагена.

Свободный человек будущего, о котором грезит Хаген, неся свою бессменную вахту над бурными водами Рейна, является полной противоположностью тому знаменитому положительному герою, который сегодня вслед за очень быстрым восстановлением буржуазных моральных ценностей, стал главным идолом, хоть и простоватым и глуповатым, но все же идолом социалистического общества, созданного Лениным.

Живой герой может быть только отрицательным. Всей своей жизненной энергией, всей своей храбростью и стойкостью, всем своим мужеством, всей своей силой, интеллектуальной, эротической или мускульной (о, Сизиф!) он восстает против всего и вся, он противостоит всему и вся, он оказывает сопротивление всему и вся. В то время как любезный, милый и послушный рыцарь добра, разума и добродетели, слепой исполнитель воли божества-законодателя и поборник тоталитарной истины осуждает сам себя своими же собственными действиями на обезличивание и на самоустранение, на ослабление и в конечном счете на исчезновение, свободный человек будущего (сия бездна, что все время призывает меня) восстает на горизонте как некая гигантская пустота. Нечто вроде девственной пены, что движется к… Сперма первого изнасилования, которое окажется и последним, беловатые потоки которой смешиваются на розоватом перламутре ног с алой кровью последней дефлорации. Последний писатель, пока что еще „плохо приспособлен“ к тому, чтобы стать таким свободным человеком, но он все же является его провозвестником, он воплощает в себе надежду, пусть и химерическую, призрачную, на его появление; так вот, последний писатель ощущает себя самого как некий сдвиг, провал в привычном и упорядоченном ходе вещей и событий: он ощущает себя естественным, природным, врожденным врагом добродетели, разрушителем своего собственного разума, пробелом в своем собственном сознании, пропастью, бездной, внезапно прорывающей покровы истины, и он есть забвение, он есть хаос расстройства и утери памяти, он есть абсанс, то есть помутнение рассудка.

Разумеется, он, сей сверхчеловек, не сможет удовлетвориться масштабами супрефектуры, не согласится довольствоваться мелкими плутнями и жульническими махинациями с церковью или бюрократической верхушкой. Напротив, он небрежно и с презрением возвратит каждому то, что ему причитается, то есть воздаст по заслугам, будь то Понтий Пилат или Куртелин. Он выступает не против отдельных положений или элементов той или иной определенной системы, нет, он отрицает благо и пользу любой системы взглядов, любого порядка, любого строя. При всем при том, вовсе не намереваясь заменить одну истину другой (каковая очень быстро станет столь же угнетающей и смертоносной), он охотно станет коммунистом, чтобы противостоять Франко, евреем — чтобы уничтожить Гитлера, католиком — в попавшей под власть Советов Польше, монархистом — в Третьей республике.

Но по случайному стечению обстоятельств, отчасти постыдному, отчасти скандальному, он нередко проникается идеями и отождествляет себя с диким капитализмом, с „капитализмом джунглей“, а соответственно, и с самой реакционной либеральной идеологией. Разумеется, он является сторонником подобной идеологии лишь частично и в любом случае всего лишь временно, однако же славные ребята из лагеря левых упрекают и всегда будут его за это упрекать, ругать и осуждать. Но для свободного человека будущего частный капитал, даже пораженный таким заболеванием, как гигантизм, даже ставший межгосударственным, мультинациональным, выступает как некий борец-невротик, отчаянно противостоящий государственно-монополистическому капиталу, в той мере, в коей человек, им владеющий, или его контролирующий, или только им управляющий, считает себя единственным обладателем власти капитала: деньги являются для него всего лишь опосредованной метафорой гегелевского воздаяния».

Тут граф де Коринт вновь отрывает взгляд от исписанного листка, чтобы посмотреть на обои, где смутно проступают неясные, изменчивые линии, чтобы еще раз вглядеться в то самое место, как раз напротив его собственного лица, где время от времени проступает загадочная улыбка Мари-Анж. Затем, не разглядев на стене в свете догорающего дня ничего, кроме поблекших соцветий, таких поблекших, что уже трудно угадать, какие цветы были изображены на обоях когда-то, он вновь принимается за работу, зачеркивает слово «опосредованная», заменяет его достаточно близким по смыслу словом, хотя вовсе и не синонимом, перечитывает конец фразы и продолжает изливать поток своих мыслей:

«Деньги являются для него всего лишь объективной метафорой гегелевского воздаяния: таковым является и благословенное золото, что сияет в мрачных сине-зеленых глубинах реки, золото, из которого я собираюсь выковать проклятое кольцо. Не беспокойтесь же сверх меры, — пишет де Коринт на полях бисерным почерком, гораздо более мелким, чем тот, каким написаны строчки, покрывающие черной паутиной основную часть листа, — не беспокойтесь слишком за эти нежные, отливающие перламутром тела, обладающие несравненным чувственным очарованием девушек-подростков; не волнуйтесь сверх меры из-за этих изысканных и столь привлекательных для глаз пыток, из-за красноватых отблесков адского пламени, что, без сомнения, произведут на вас сильное и даже шокирующее впечатление чуть дальше, не расстраивайтесь из-за этих пустяков, весьма достойных осуждения — я это. признаю, — тем паче что все эти прискорбные средства возбуждения распределены и рассыпаны именно по тем отрывкам повествования, где сам рассказ на краткий миг прячется, мимикрирует, принимая вполне правдоподобные формы, и воспринимается обманутым, введенным в заблуждение читателем как нечто вполне невинное. Так что читатель, пожалуй, рискует усмотреть в этих пассажах признаки того, что во мне якобы осталось еще что-то человеческое.

Так вот, нет и нет! Положение дел абсолютно иное. В этой схватке не на жизнь, а не смерть все средства хороши, при том условии, что весь порядок расположения слов и построения фраз будет извращен и искажен: как в отношении планиметрии текста, так и в употреблении самых приторно-сладких, тошнотворно-сладких, тягучих как сироп прилагательных. Чтобы волей-неволей заставить признать свой невозможный, неприемлемый, безумно тяжелый текст за последний текст, последнему пишущему диалектические противоречия покажутся самым надежным оружием. Вы говорите, что на диалектику можно все свалить и она все вынесет? Согласен! Пусть так! Заключим тогда пари и встретимся лет через пятьдесят. Мне тогда стукнет 115, вам этого достаточно? Вас это устроит? В отличие от человека, жаждущего желаний другого, романист действительно имеет право убить своего читателя. Другие читатели придут ему на смену, чтобы признать писателя и отблагодарить его. Ибо, как это ни парадоксально, последнего читателя никогда не будет, всегда найдется следующий. Непомерно раздутое „эго“, ощущение и выставление себя самого в качестве единственного воплощения „сверх-я“, абсолютная неспособность общаться с себе подобными, опасные, пагубные, разрушительные желания на всех уровнях — таковы прискорбные приметы последнего писателя, продолжающего свое повествование».


После тщетных поисков планов прокладки телефонной линии, тех самых, что ему должны были передать, и после продолжительных расспросов всех ответственных лиц, которых он только мог найти в деревне В., капитан де Коринт, абсолютно отчаявшись и за неимением ничего лучшего, направил своего коня обыкновенной рысью по следам капрала Симона, ругаясь на чем свет стоит на неосведомленность и некомпетентность военного командования, о чем свидетельствовало состояние дел, по крайней мере, в данной части. И как было не браниться? Ведь де Коринт так и не смог узнать, кто именно отдал приказ капралу Симону увезти девушку из расположения части. Самым поразительным было то, что некий военный врач по фамилии Морген, заехавший в часть по служебной надобности (какое отношение мог иметь ко всей этой истории военный врач?), сыграл, похоже, определяющую роль в судьбе капрала и девушки: именно он якобы проявил инициативу в момент захвата предполагаемой шпионки и предложил немедленно передать девицу для допроса в руки офицеров разведки вышестоящей инстанции, то есть штаба бригады. Кто-то другой (какой-то офицер, разумеется) воплотил сие решение в действие, назначив в качестве конвоира капрала. Кстати, быть может, все это было проделано с единственной целью — удалить девушку из деревни, то есть отослать подальше от обезумевших от ярости жителей, грозивших ее, как говорится, линчевать, то есть казнить, прибегнув к самосуду.

Как бы то ни было, Симон, вероятно, довольно далеко углубился в Лес Потерь, так что их с капитаном разделяло солидное расстояние. Однако капитану де Коринту и сопровождавшему его ординарцу все же кажется, что скачут они по дороге что-то слишком долго, а телеги с пленницей все не видно. Они предполагали, что повозка без возницы будет двигаться достаточно медленно, и это давало им надежду на то, что они очень быстро догонят капрала и пленницу. Но все оказалось совсем не так, как они думали. Так как вьющаяся среди деревьев дорога проходит по довольно пересеченной местности, часто разделяется на несколько разбегающихся в разные стороны ответвлений и пересекается с другими такими же ответвлениями, то поуже, а то и пошире, офицер не раз задавался вопросом, не сбились ли они с пути сами и не сбился ли с пути капрал, сопровождающий повозку с пленницей, не свернули ли они сами (или он) не в ту сторону на каком-нибудь перекрестке из-за того, что нигде нет ни одного указателя.

Об этом лесе во всей округе шла очень дурная молва. Жители деревни, указывая капитану, по какой дороге ему следует ехать, чтобы добраться до штаба бригады, не преминули предупредить драгун о тех опасностях, какие подстерегают их в пути. Они говорили, что название «Лес Потерь», вероятно, было дано лесу из-за того, что путник мог очень легко в нем заблудиться, если не знал хорошо этих мест. Ходили слухи, что недавно на одном из участков заблудились лесорубы, причем это были люди, работавшие в этих краях из года в год в течение долгого времени, и заблудились-то они в тех местах, что были им прекрасно знакомы, исхожены вдоль и поперек, и вдруг они внезапно перестали узнавать деревья и тропинки, как будто по волшебству (или в результате порчи) оказались в совершенно незнакомом месте. И они бесцельно блуждали по лесу в течение многих дней, думая, что движутся вперед, а на самом деле практически толклись на одном месте, потому что ходили и ходили кругами, то чуть удаляясь от какого-то заколдованного центра, то вновь возвращаясь к нему; почти мертвые от потери сил, уже находясь на грани помешательства, лесорубы все же спаслись, и спасением своим они были, по слухам, обязаны крохотной певчей птичке, славке с рыжеватой головкой, потому что эта пичужка якобы все прыгала, перепархивала с веточки на веточку впереди них и даже вроде бы оборачивалась к ним, словно звала их за собой, когда они колебались и, утратив надежду, не хотели более следовать за ней; вот так она и вывела лесорубов к их лагерю, от которого они, как оказалось, находились на удивление близко, что само по себе было необъяснимо. Разумеется, капитан в присутствии своего ординарца-парижанина не пожелал поверить ни одному слову из этих россказней.

Однако теперь капитана де Коринта не на шутку обеспокоило одно обстоятельство: в течение некоторого времени он уже не различает на дороге следов проехавшей по ней недавно повозки, хотя плохо замощенная щебнем дорога, правда, уже не столь сырая, как неделю назад, когда шли дожди, все же и сейчас остается достаточно сырой, чтобы колеса с железными ободами оставляли на ней следы, если уж не сплошную колею, то хотя бы явно заметную кое-где. Тем паче, что полное отсутствие самого слабенького ветерка, стихшего сразу после того, как он развеял на рассвете туман, не позволяет даже предположить, что опавшие листья скрыли от глаз человека четкую борозду, оставленную металлическими обручами.

В лесу воцарилась какая-то странная тишина. Здесь стал совершенно не слышен глухой отдаленный грохот канонады, который был так отчетливо различим утром на равнине у деревни и порой, казалось, даже усиливался. К тому же и птицы, еще час назад весело щебетавшие в вышине среди ветвей под лучами ласкового солнца этого обманчиво-теплого предзимья, так похожего на весну, словно по команде умолкли. Кстати, солнечные лучи, пучками проникавшие сквозь полуголые ветви и озарявшие все вокруг золотистым светом, причем не просто золотистым, а светом «сусального золота», мягким и чуточку фальшивым, должны были бы, по идее, помочь драгунам сориентироваться на местности. К несчастью, дорога становилась все более и более извилистой, она вилась словно змейка среди холмов, скал, лощин и оврагов; вероятно, им следовало с самого начала наметить курс и затем уже следить за малейшими изменениями направления дороги…

Без сомнения, именно из-за того, что их обволакивает какая-то странная, тревожная тишина, де Коринт, настороженно прислушиваясь в надежде различить впереди скрежет оси повозки, вдруг слышит справа от дороги какие-то размеренные удары, довольно частые, которые вполне можно было бы принять за звуки, производимые топором лесоруба… Нет, все же это не топор… это звуки гораздо более звонкие, высокие, менее внушительные, тяжелые… скорее, они больше похожи на хлопки в ладоши… В любом случае такие звуки не может извлекать из дерева своим носом дятел, не может их издавать и никакое дикое животное, и у де Коринта на мгновение возникает желание свернуть с дороги и устремиться наугад в чащу, чтобы разыскать этого работягу и спросить у него, в нужном ли направлении они движутся. Однако он тотчас гонит эту мысль прочь, поразмыслив над тем, сколь неприятные последствия мог бы иметь подобный маневр: не рискует ли он окончательно заблудиться, если предположить, что звуки доносятся откуда-то издалека, а не раздаются поблизости, как ему кажется, а ведь именно об этом здесь, в лесу, так трудно судить?

Проехав еще немного вперед, капитан де Коринт неожиданно передумал, и по причине, в которой он, пожалуй, не смог бы признаться даже самому себе: справа от дороги, примерно метрах в двадцати от него, вдруг защебетала какая-то одинокая пташка с рыжеватой головкой. Она что-то тихонько насвистывает, какую-то незамысловатую грустную и отрывистую мелодию, в которой слышатся то ли нотки сомнения, то ли тоски, то ли отчаяния. Но несмотря на то, что песенка птички то и дело словно бы случайно прерывается на короткое мгновение или на томительные минуты, маленькая певунья все время повторяет одну и ту же музыкальную «фразу», и подобное постоянство, весьма необычное для славки, кажется офицеру-бретонцу, привычному с самого раннего детства получать закодированные сообщения, пришедшие из потустороннего мира, знаком тревоги. Он придерживает лошадь и вновь прислушивается. Он говорит своему спутнику, тоже придержавшему коня и ставшему с ним бок о бок:

— Ты слышишь стук топора там, в лесу? Подожди меня здесь. Я хочу посмотреть, кто там работает, быть может, он скажет нам, в правильном ли направлении мы едем.

— Да, мой капитан, — только и отвечает ординарец, не позволив себе пуститься в комментарии по поводу происхождения звуков, которые даже горожанин не смог бы спутать ни со стуком топора, врубающегося в основание ствола дерева, ни со звоном ножа обрубщика сучьев.

Что касается де Коринта, то он снова прислушивается к вроде бы неизменной песенке славки, запевшей, однако, чуть громче, словно пичужка теперь осознала, что на нее обратили внимание. Однако всей «доброй воли» и всего желания слушателя оказывается явно недостаточно для того, чтобы найти в этих музыкальных звуках сходство, хотя бы отдаленное, со звуками человеческой речи, хоть на французском, хоть на немецком языке. Граф де Коринт говорит:

— Если я прокричу один раз, кричи в ответ, и я буду ориентироваться по твоему голосу, как тебя найти. Если же я вскрикну несколько раз, немедленно скачи ко мне.

— Да, мой капитан, — говорит ординарец, как видно, мало расположенный к пустой болтовне и явно не привыкший делиться с командиром собственными мыслями.

Как только Анри де Коринт приблизился к крохотному посланцу, пытающемуся передать ему какое-то непонятное, непостижимое для человека сообщение, птичка вспорхнула и отлетела метров на двадцать в том направлении, откуда, казалось, исходили странные звуки, как будто кто-то с силой хлопал в ладоши. Повернув головку в сторону офицера, славка опять завела свою песенку, беспрерывно то ли повторяя какой-то вопрос, то ли предостережение, то ли призыв… Лошадь капитана легко ступала по рыхловатой, местами чуть ноздреватой почве; так как в буковом лесу у подножия деревьев практически не бывает иной растительности, кроме мха, а у самых старых буков не бывает низко нависающих ветвей, капитан быстро продвигался вверх по мягкому склону не то холма, не то пологой возвышенности. Белая лошадь преодолевала подъем без особого труда, и коричневато-рыжеватые опавшие листья шуршали и потрескивали под ее копытами, погружаясь в мох и чуть сыроватую землю. Граф де Коринт преодолел еще метров двадцать и начал подозревать, что привлекшие его внимание звуки, то есть ритмичные шлепки, возможно, производит своим вальком прачка, которая старательно колотит им по мокрому белью. Кстати, впереди, метрах в тридцати, казалось, слышалось журчание ручья или родника, что создавало вполне соответствующий звуковой фон для предполагаемой сцены и только подтверждало новую гипотезу происхождения звуков, только что появившуюся у капитана драгун. Однако его немного смущало, что нигде поблизости не было ни малейших признаков ручья и что подъем становился все круче. В конце концов граф де Коринт оказался у высокой серой скалы, где славка опустилась на землю, чтобы и там без устали повторять свои неизменные семь нот, с каждым разом все увереннее и громче.

Внезапно к птичьим трелям присоединился человеческий голос, несомненно женский, — он выводил какую-то мелодию где-то совсем рядом, а валек отбивал такт. Это был очень красивый голос, молодой, чистый, свежий, ласковый, мягкий, бархатистый, очень широкого диапазона, ибо он мог взбираться до самых высоких нот и в то же время производить нежнейшее грудное воркование, едва различимое для слуха, в нем то звучала неподдельная яростная страсть, то беспредельная нежность, он был необычайно теплым и глубоким на нижнем регистре. Пораженный этим волшебным явлением, бестелесным, бесплотным, нематериальным, де Коринт застыл на месте. Как странно было слышать, что где-то рядом, совсем близко, метрах в пяти-шести, не больше, поет девушка, оставаясь невидимой; странно было также слышать, как журчит вода и как ритмично хлопает по небрежно скатанным полотняным рубашкам деревянная дощечка, но, однако же, нигде не видно ни речки, ни ручейка, ни родника, где можно было бы стирать белье. По-прежнему откуда-то доносится щебет рыжеголовой славки, но ее самой тоже нигде не видно, вероятно, она уселась где-то высоко в переплетении ветвей или затерялась среди последних бронзово-медных листьев, что висят на серебристых ветвях буков.

Яркий солнечный свет, столь невероятный в это время года, кажется каким-то ненатуральным, искусственным, волшебным, сказочным, заливает все вокруг, и впечатление от странно-неподвижного спокойствия, какой-то застывшей тишины и безмятежности становится еще более острым из-за того, что действие разворачивается на чрезвычайно живописном фоне: в глухом лесу, среди скал, где высятся мощные вековые деревья — словно на одном из полотен мастеров XVIII века, таких, как Юбер Робер или Жан-Батист Юэ, или в духе Коро, если бы он в середине XIX века запечатлел Бросельяндский лес. И царящая в лесу тишина, и столь идиллически-безмятежный пейзаж, составляющие неправдоподобно-гармоничное целое, кажутся тем более нереальными, что война не оставила здесь ни малейшего следа, словно эти заколдованные места бои обошли стороной, вернее даже, словно бы об этих местах война забыла… забыла история, забыло время.


Граф де Коринт, оказавшийся во власти неведомых чар, все слушает и слушает. Невидимая певица, выводящая свой заунывный речитатив, произносит явно не французские, но и не немецкие слова. Скорее она поет на каком-то диалекте испанского языка, быть может, на андалузском, а быть может, даже и по-арабски. Что до мелодии, то ее можно принять за цыганский или берберский напев, ибо она отмечена резкими сменами тональности и внезапными перерывамиП5, когда певица мгновенно умолкает, будто у нее прервалось дыхание, а затем вновь столь же неожиданно возобновляет пение, после долгих мгновений томительного и тревожного ожидания, — когда уже кажется, что все кончено, а мелодия звучит вновь, причем начинается она не плавно, а бурно, стремительно, яростно, с налету, с режущих слух и сердце нот. Порой создается впечатление, что одновременно поют две женщины, настолько странное, волнующее и возбуждающее воздействие производит смешение бесконечной нежности и дикой, дикарской, какой-то животной чувственности в этом голосе.

Славка умолкла, словно бы тоже ошеломленная красотой пения. Не слышно больше и шлепанья валька по мокрому белью. Внезапно прерывается и печальная, похожая на жалобу народная мелодия, и остался лишь тихий лепет воды. Анри де Коринт направляет своего скакуна к гребню возвышенности и подъезжает к подножию причудливо изломанной скалы, как раз к тому месту, где сидел его крохотный поводырь. Он пытается воспроизвести основную мелодию или хотя бы припев той песенки, что так его очаровала, ведь этот припев многократно повторялся, и в нем звучала такая неподдельная грусть. Вспоминая голос прачки-невидимки, де Коринт внезапно вспоминает про певчую птичку, и у него вдруг возникает ощущение, что она… выводила те же самые семь нот, что составляли основу припева. К несчастью, мимолетное ощущение, порожденное интуицией, вместо того чтобы стать более отчетливым и ясным, тотчас исчезает, улетучивается столь же стремительно, сколь стремительно и вынырнуло из глубин его памяти; и забывчивый слушатель мгновение спустя уже оказывается не способным не только воспроизвести голосом, но и мысленно даже самый крохотный отрывочек мелодии, что сначала насвистывала славка, а потом напевала девушка.

Он тихонько дергает за поводья, заставляя коня сделать полуповорот, причем так осторожно, как только возможно, настолько сильное впечатление произвело на него все только что услышанное, и теперь он словно боится прервать какой-то языческий обряд, проникнуть в какую-то неведомую запретную тайну или потревожить саму фею Моргану. Заглянув за край гребня возвышенности, капитан обнаруживает крутой спуск, ведущий к небольшой котловине, прежде скрытой от его взора скалами. Продолбленная и промытая вытекающим из недр земли ручейком, точившим ее в течение тысячелетий, впадина в толще известняка представляет собой идеальной круглой формы углубление с четким, будто вырезанным и обработанным ножом краем; в длину и ширину углубление не превышает шести-семи метров, а глубина его составляет метра три, не больше. Граф де Коринт приближается к краю гребня настолько, насколько позволяет ему здравый смысл, требующий все же позаботиться о безопасности лошади (да и о своей собственной тоже). Сильно подавшись с седла в сторону, он смотрит во все глаза на зрелище, что открывается ему у самых его ног.

Из расселины в скале с силой бьет родник, и поток, подскакивая, извиваясь и искрясь, несется среди камней к небольшому овальному водоемчику в центре впадины. Вода в нем чистая, прозрачная, чуть голубоватая и как будто бы светящаяся изнутри каким-то странным светом. Вытекающий из водоема ручеек вьется среди обкатанных, плоских, гладких, почти до блеска отполированных водой камней, не больших, которые можно было бы назвать валунами, а мелких, какие и камнями-то не назовешь, а скорее очень крупной галькой; затем поток устремляется в бездну, чтобы чуть дальше, вероятно, вновь пробиться на поверхность из чрева земли на другом склоне холма, чей общий вид теперь наводит на размышления, что это старый, потухший небольшой вулкан, с глыбами застывшей лавы, венчающими там и сям ровный бордюр его вершины, и с крохотным озерцом на дне кратера. Как раз напротив всадника, только метров на пять ниже, на самом большом из плоских камней, образующих бережок водоема, неподвижно стоит на коленях девушка, изящно склонившись над зеркалом вод, быть может, затем, чтобы полюбоваться своим отражением, чуть искаженным из-за легкой ряби на поверхности, а быть может, и затем, чтобы поглядеть на свои ручки, которыми она слабо, лениво шевелит в прозрачной воде.

Девушка одета во все белое, ее одежды сшиты из очень тонкого льняного полотна, белоснежного, без единого темного пятнышка, и кажутся не по сезону легкими: широкая, собранная на талии и раздувающаяся на бедрах пузырем юбка позволяет увидеть босые ножки, а такая же собранная на талии блузка позволяет полюбоваться в вырезе «лодочкой» гладкой, отливающей перламутром кожей затылка и шеи, а также округлым мягким плечиком, с которого соскользнула полоска ткани. Пышные, густые черные волосы с довольно заметным рыжеватым отливом откинуты на одну сторону, так как девушка чуть склонила головку к прикрытому блузкой плечу. Изящные, маленькие, пухленькие ручки тоже обнажены. Однако около «прачки» что-то не видно ни белья, предназначенного к стирке, ни деревянного валька. К тому же и вода в этой природной «ванне» остается чистой и прозрачной, в ней нет и намека на молочно-беловатые разводы, которые должны были бы оставить зола или мыло, если девушка действительно стирала.

Вероятно, девушка заметила в чуть подрагивающем зеркале воды отражение возникшего у нее за спиной драгуна на белом коне, ибо она очень медленно оборачивается и поднимает личико к гребню холма. И она улыбается без малейшего смущения этому красивому, обворожительному молодому человеку в хорошо сшитом и пригнанном по фигуре мундире. Девушка оказывается созданием еще более юным, чем думал граф де Коринт: она едва-едва переступила порог отрочества. Ее мягкие кудри сами собой рассыпались по плечам в прелестном беспорядке, когда она поворачивалась к всаднику, именно поворачивалась вся, целиком, мягко и плавно покачиваясь всем телом. У девушки огромные темно-голубые глаза с золотистыми искорками, глаза простодушные, невинные и в то же время уж слишком невинные, вызывающе-невинные, задорные и чуть насмешливые; на белке левого глаза, около радужной оболочки зрачка отчетливо видна черная точка, именуемая в народе «печатью дьявола». Ноздри ее хорошенького, маленького, тоненького носика еле заметно подрагивают. Влажные, неплотно сомкнутые губки, алые и пухлые, делают ее ротик еще привлекательнее, еще желаннее, а ее розовые щечки нежны и бархатисты, словно только-только созревшие персики.

Сейчас девушка очень похожа на какую-то лесную зверюшку, застигнутую врасплох в своей норке (или на лежке) охотником. Однако можно по ее виду и предположить, что она секунду назад нарочно искусала губки, чтобы увеличить свою силу соблазнительницы, чьи секреты и средства достижения цели ей уже известны. Улыбнувшись на всякий случай в ответ, чтобы не спугнуть «видение», если девушка окажется пугливой, де Коринт спрашивает:

— Это ты пела?

— Если это пела не славка, значит, пела я, — отвечает она без тени смущения, — потому что здесь и впрямь больше никого нет!

Голос, конечно, тот же, теплый, чувственный, еще более волнующий, когда звучит на нижнем регистре. Девушка говорит довольно тихо, не повышая голоса, с какими-то очень доверительными интимными интонациями; в них слышатся недомолвки и тайные намеки. Но, быть может, усиливает звуки и придает им какое-то особое значение природный «склеп», в глубине которого находится девушка потому, что ей нравится, как звучит там ее голос и она сама себя с удовольствием слушает? Вполне возможно, именно так и есть, вот почему капитан и допустил ошибку насчет происхождения таинственных звуков…

Граф де Коринт вновь обращается к девушке с вопросом, чтобы поддержать разговор:

— Ты пела очень красивую песню, но на каком же языке? Слова ее звучали так странно…

— Не знаю, красавец капитан. Меня научила словам этой песни моя мать, когда я была еще девчонкой. Мне говорили, что она прибыла сюда откуда-то издалека… И отец тоже… откуда-то из Марокко, с побережья, или из Португалии… Но теперь уже слишком поздно их расспрашивать… А может, даже из Турции…

— Ну, это не одно и то же, — говорит де Коринт, а сам вспоминает о недавнем вступлении в войну Оттоманской Порты на стороне Германии и Австро-Венгерской империи.

Но он не смеет настаивать на своем, так как чувствует, что дальнейшее углубление темы может причинить девушке боль, ибо тень печали скользнула по хорошенькому личику в тот миг, когда она произнесла слова: «уже слишком поздно…» Быть может, она — сирота? Или здесь кроется что-то еще? А что? Найденыш? Похищенное дитя? Потерявшееся дитя, даже не ведающее, откуда были родом ее родители, и не знающее, на каком языке они говорили?.. Девушка по-прежнему стоит на коленях, но уже чуть откинувшись назад, изогнув стан в талии и подняв вверх полусогнутые в локтях руки; она шевелит изящными, тонкими, очень белыми пальчиками (чтобы они просохли), нисколько не похожими на загрубевшие пальцы прачки или дочери лесоруба, да и перебирает она ими в воздухе так, как арфистка перебирает струны музыкального инструмента.

Капитан спрашивает:

— Как тебя зовут?

— Манрикой, но местные жители считают мое имя ужасно странным, так что угольщики зовут меня просто Марией. Манрика… Вы не находите, что это имя звучит гораздо лучше? Красивее? Манрика…

Девушка повторяет вполголоса свое имя, явно любуясь им, словно желает, чтобы ее собеседник оценил его мелодичность, что так очаровывает ее самое. Первый слог «ман» она произносит очень четко, твердо, без всякого намека на носовой звук, с очень открытым «а», и в результате соединение этих трех звуков производит эффект… небольшого горного водопада. Но Анри де Коринт, не только страстный поклонник гения Вагнера, — как мы уже заметили, — но и превосходный знаток творчества Верди, тотчас же вспоминает про сына колдуньи, брошенного нечаянно в пламя костра. Итак, значит, именно искусство трубадура расцветило столь дивными красками ее кантилену! Это оно придало ей столько страсти…

Так как девушка вновь обрела свою прежнюю веселость и опять смотрит на капитана с гордым простодушием или с гордостью невинности, он спрашивает, несколько растягивая слова, как будто пребывает в глубокой задумчивости:

— Уж не была ли твоя мать феей?

— Все матери — феи, разве вы не знаете, прекрасный рыцарь? Точно так же, как все девушки — колдуньи!

В подтверждение исполненной шального задора и открытого вызова сентенции девушка с ловкостью настоящего фокусника проделывает перед лицом не сводящего с нее глаз молодого мужчины целую серию сложных «пассов», то есть плавных движений, в которых принимают участие пальцы, ладони, запястья, локти, сродни тем, что выделывают на Ближнем Востоке исполнительницы танца живота или баядерки в Индии, а также маги, чародеи и колдуны, когда произносят свои заклинания и напускают чары. Находясь под защитой сей «подвижной ширмы», девушка расточает ему обольстительные улыбки и весьма многообещающе строит глазки. Несмотря на то, что Манрику сейчас не назовешь ни робкой, ни дикой, ни суровой, ни испуганной, все же решить, действительно ли она в открытую предлагает себя красавцу драгуну или просто смеется над ним, трудно. Капитан де Коринт предпочитает не «форсировать» события.

— Что же ты тут делаешь совсем одна, в лесной чаще? — спрашивает он.

— Это мое потайное местечко, здесь я стираю мои вещички.

— Какие вещички? Я что-то ничего не вижу, ни в воде, ни на берегу. Похоже, ты ничего не стирала…

— Да нет же, стирала! Стирала! Я только что прополоснула мое платьице, как можете сами убедиться!

Дав столь малоубедительный ответ, девушка вскакивает на ноги, вскакивает легко, стремительно, мощно, уверенным прыжком опытной балерины. Затем она опускается перед все еще восседающим в седле драгуном в настоящем очаровательном придворном реверансе, придерживая руками юбку и растягивая собранную в складки материю как можно шире. Становится совершенно очевидно, что она нагло и бесстыдно лжет: ее свободная блузка, так же как и юбка с широким поясом, свежевыстираны и свежеотбелены, это верно, но верно и то, что они не только хорошо просушены, но и выглажены. Странно, но ткань осталась абсолютно белой, без единого сероватого пятнышка, и к тому же совершенно гладкой и в том месте, где она соприкасалась с камнем, когда девушка стояла на коленях.

Не сосредотачивая внимания на этих противоречиях, весьма и весьма странных, де Коринт с восхищением, смешанным с изумлением, взирает на стройный силуэт, достойный кисти Миньяра или Грёза. Талия у девушки на редкость тонкая (ее вполне мог бы обхватить ладонями мужчина, и она бы прекрасно там «уместилась»), и тонкость этой талии особенно подчеркивают довольно крутые бедра, нежная выпуклость живота, ложбинка между ног, мягкая округлость ягодиц. Тонкость и изящество лодыжек и всей стопы позволяют предположить, что и ляжки у нее не толстые и тяжелые, а крепкие, плотные. Ниже выреза «лодочкой», обнажающего белое горло и молочно-белые плечи, юная грудь натягивает и даже распирает корсаж, и справа, там, где проходит пройма, чуть приоткрывается подмышка и начало нежного холмика груди.

— А если бы вас здесь не было, — продолжает девушка-подросток, верно угадав, что многоопытный эксперт сейчас раздевает ее глазами и оценивает все ее стати, — я бы разделась догола и влезла бы в воду, чтобы искупаться.

— Принимать ванну в ледяной воде?

— Вода здесь никогда не бывает холодной, все как раз наоборот! Ведь из скалы бьет горячий источник… Иногда, в морозы, над этой ложбиной даже поднимается пар. Спускайтесь ко мне, искупаемся вместе, и вы сами убедитесь…

Разумеется, девушка несет какую-то чушь, по крайней мере в том, что касается ее собственных действий, как она их описывает. Зачем же нужно было надевать якобы выстиранные «вещички», если она намеревалась «совершить омовение», то есть искупаться в крошечном водоемчике, что и предлагает безо всякого стыда проделать вместе с ней и офицеру? Как бы ни сгорал Анри де Коринт от желания посмотреть, как девушка будет «заниматься своим интимным туалетом», и даже помочь ей в этом деле, он все же начинает ощущать смутную тревогу, в его душу закрадываются неясные подозрения, что его заманивают в ловушку, куда он вот-вот попадет. Капитан предпочитает занять несколько выжидательную позицию и говорит:

— Ты что-то уж слишком далеко забралась от своей деревни.

— О какой деревне вы говорите? Здесь нет никакой деревни. Я живу вместе с угольщиками, в двухстах метрах отсюда (и она, небрежно взмахнув рукой, указывает куда-то себе за спину). Когда вы ехали сюда, вы разве не слышали стука топора? Но теперь среди лесорубов остались лишь старики, все настоящие мужчины ушли на войну…

— А ты не боишься?

— А чего мне бояться? Или кого? Быть может, вас?

— О, разумеется, меня бояться не следует… Нет, я имею в виду войну… Тебе не страшно, что идет война?

— Ах да, война… Ну да, она идет, она продолжается, но она нас не касается… Это не наше дело… А рукопашные схватки и штыковые атаки не представляют для нас, праздных зрителей, большой опасности.

Подобная возмутительно-легкомысленная оценка многочисленных кровопролитнейших наступлений, отходов и контрнаступлений, свидетелями которых стали обитатели окрестностей Леса Потерь после сражения на Марне, то есть в течение последних двух с половиной месяцев, еще больше настораживает и приводит в замешательство капитана де Коринта, которому кажется, что он только-только очнулся от какого-то странного сна, более похожего на оцепенение и морок.


Так что же он здесь делает? Что заставляет его вести шутливо-игривый разговор с любезной, обходительной и явно лживой девчонкой? Как долго он занимается этими пустяками? Да еще в то время, когда он находится при исполнении ответственного и не терпящего отлагательства задания! У де Коринта возникло чувство, будто он утратил ощущение времени с того самого мгновения, когда услышал голос этой в высшей степени подозрительной Манрики, что сейчас пытается его соблазнить, чтобы завлечь бог знает куда… А точнее, черт знает куда… Уж не шпионка ли она часом? Быть может, она — сообщница той, другой, молодой, да ранней красотки, которая была арестована и которую капралу Симону поручено препроводить в штаб бригады, в городишко Сюип? Ходили же слухи о том, что немцы используют на этом участке фронта, где относительно просто можно пересекать позиции противников, молоденьких цыганок, завербованных в Бельгии и обученных искусству сбора разведывательных данных. Кстати, эта девушка, называющая себя Манрикой, как всем своим поведением, манерой держаться, двигаться, так и речью гораздо больше похожа на городскую школьницу, чем на дикарку, выросшую и воспитанную среди угольщиков.

Де Коринт несколько раз проводит рукой по лицу, словно желает освободиться от неких чар, затмивших его рассудок. Манрика, вероятно, умеющая очень тонко улавливать перемены в настроении ее партнеров, тотчас напустила на себя очень серьезный вид, отчасти даже, может быть, встревоженный.

— Не видела ли ты сегодня утром в лесу, — спросил он, — драгуна, ехавшего верхом рядом с телегой, в которой находилась девушка твоего возраста?

— Вы забываете, что отсюда, из этой котловины, не видно дороги, а я в течение уже нескольких часов нахожусь здесь, и не по своей воле, я — пленница…

Теперь она заговорила совершенно иным тоном. Голос, в котором ранее звучали игривые и явно даже сладострастные нотки, вдруг задрожал, завибрировал от страха и стал почти умоляющим, однако все же он не был до конца убедительным, он внушал подозрения, что все это хитрая игра, комедия…

— Говоришь, ты — пленница? А я думал, что здесь — твоя личная ванная комната… ведь ты сама так сказала, ну, я тебе и поверил…

— Не смейтесь надо мной, ведь вы сразу увидели, что я вру: у меня нет ни мыла, ни валька, а мое платье такое же сухое, как и ваш френч. Вы хотите выслушать мою историю, настоящую? Хотите? Чтобы разжечь огонь в плите, я вышла из домика моей матери рано утром и принялась собирать валежник. В прогалах между стволами прямых больших буков я еще видела наш дом, когда из молодой поросли выскочил улан, весь в черном. Прежде чем я успела сообразить, что к чему, и хоть как-то отреагировать… хотя бы понять, что со мной случилось и что еще произойдет, он втащил меня на коня и куда-то повез… Он гнал коня галопом и привез вот сюда… Тут он спешился, причем все это время он не выпускал меня из рук, вернее, из руки, он держал меня под мышкой, как тряпичную куклу. Увы, мы оказались слишком далеко от какого бы то ни было жилья, чтобы люди могли услышать мои крики и плач. Он поставил меня на колени, заставил согнуться так, чтобы я грудью уперлась в пень, руки мои он крепко держал соединенными за спиной, так, что я не могла пошевельнуть даже пальцем, настолько крепка была его железная хватка, и он изнасиловал меня извращенным способом, оскорблявшим и природу, и мою невинность… Потом он швырнул меня в эту яму, откуда я никогда бы не смогла выбраться, настолько отвесные здесь стены… Этой ночью волки пришли бы на водопой и сожрали бы меня живьем. Как мне сказал мой мучитель, они всегда начинают с того, что вцепляются жертве в ягодицы, ляжки и низ живота, где кожа самая нежная и чувствительная. Я вас умоляю, помогите мне выбраться отсюда и отвезите меня домой, в мою жалкую хижину. Мне самой туда не добраться, потому что я едва могу стоять и ходить, такие муки причиняют мне раны, нанесенные этим негодяем.

Юная незнакомка с каждой секундой говорит все более и более жалобно, все убедительнее, все более пылко, она дрожит как в лихорадке, обливается слезами, однако при этом умудряется нисколько не утратить своей соблазнительности и обольстительности, — быть может, даже усилившихся от того, что девушка сменила тональность разговора и избрала тему, явно рассчитанную на вкусы поклонника божественного Маркиза. Ее хорошенькие губки подрагивают от плача и раскрываются еще шире, как и ее голубые с золотистыми искорками глаза расширяются от ужаса при упоминании о мучениях, что ей уже пришлось претерпеть и еще предстоит испытать, ибо уж такова отныне ее участь, участь жертвы, обреченной на страдания. Настоящие, неподдельные слезы, набежавшие на глаза и заставившие их сиять еще ярче, скатываются на бархатистые щечки, похожие на лепестки цветов. Белые ручки судорожно сжимаются и разжимаются от отчаяния, когда она молит драгуна о милости.

Однако театральная игра Манрики, как и слишком уж грамотный, прямо-таки литературный язык, на котором она делает свои признания, только сильнее подчеркивают неправдоподобие всей истории: можно подумать, что это Жюстина рассказывает о своих несчастьях предполагаемому спасителю-избавителю, который через две-три страницы повествования станет ее новым мучителем. И действительно, ни одна деталь ее рассказа, как говорится, не выдерживает никакой критики. Хворост или валежник не собирают рано утром по росе. Для такой тяжелой и грязной работы не надевают легкое тонкое платье из белоснежного полотна, к тому же каким-то чудом оставшееся без единого пятнышка после таких приключений. А этот улан, совершавший подвиги, достойные настоящего кентавра, скорее, должен был бы оказаться не уланом, а ужасно ловким наездником-казаком, чтобы похитить девушку, не слезая с седла! Он с таким же успехом, все так же оставаясь в седле, мог изнасиловать ее, медленно, не торопясь! Ее фантазии могло хватить и на такую выдумку! Да, кстати, каким это образом немецкий кавалерист мог оказаться так глубоко в нашем тылу, на таком большом расстоянии от линии фронта да еще и охотиться на соблазнительную добычу в свое удовольствие?

— А на каком же языке твой жестокий улан высказывал свои жуткие предсказания относительно твоей участи и предсмертных мук? — спрашивает де Коринт, сохраняя спокойствие.

— Он немного говорил по-французски, но с ужасным акцентом. Он хохотал во все горло, глядя на то, как я обливаюсь слезами в этом каменном мешке, когда я уже почти ощущала боль от пыток, которым мне предстояло подвергнуться перед смертью, а он с удовольствием все добавлял и добавлял какие-то мерзкие детали, смакуя всякие гадости. Я, правда, плохо понимала, что он говорил, но то, что я все же понимала, я никогда бы не осмелилась повторить вслух, настолько это оскорбляло мою стыдливость… А он все расписывал подробности, раня мою невинность и получая жестокое наслаждение от моего ужаса перед тем, что самые нежные части моего тела будут разорваны…

— Но почему же угольщики не пришли к тебе на помощь?

— Вы же знаете, что угольщики и лесорубы уже давно, несколько месяцев назад, покинули свои лесные стоянки, по всему Лесу Потерь…

— А где же твой дом?

— Далеко, очень далеко отсюда, на опушке леса, буковая роща подступает прямо к нашему садику…

Девушка указывает рукой примерно в том направлении, где, по представлению капитана, должна находиться деревушка В., откуда он сам выехал по следам капрала Симона.

— А почему же ты мне сразу не рассказала правду, вместо того чтобы выдумывать всякие глупости и любезничать?

— Потому что мне было стыдно, само собой разумеется, признаться в таком красивому офицеру, чудом явившемуся сюда, чтобы меня спасти!

— Хм, однако на твоем белом платье нет ни малейших следов от твоих жутких злоключений.

— Конечно, ведь я только что замыла пятна, как я вам и говорила. Оно было все в кровавых разводах.

На мгновение де Коринт задумался, ибо не знал, что делать, как поступить. Разумеется, «частичная стирка» платья представлялась ему маловероятной, так как ткань сияла белизной и явно была выглажена горячим утюгом. Значит, девушка опять лжет. Правда, с другой стороны, приходилось признать, что крутые, почти отвесные склоны самой впадины, острые скалы и каменистая почва вокруг представляли собой действительно суровое испытание для слабых босых ножек мадемуазель. Кстати, отсутствие обуви представлялось капитану еще одной загадкой в этом странном деле: разумеется, девушка не могла выйти из дому босиком, чтобы отправиться собирать хворост. Конечно, она могла потерять деревянные башмачки по дороге, если они были ей великоваты, и случиться это могло как раз во время скачки через лес, когда похититель держал ее под мышкой, словно тюк. Протянуть ей сейчас руку и вытащить из ямы было делом простым и не представлялось офицеру чем-то уж очень серьезным, ведь это не будет означать, что он берет на себя какие-то обязательства. Но де Коринт хочет прежде узнать, по какой дороге следует ехать, то есть получить те сведения, ради которых он на несколько минут расстался с ординарцем.

— Ты знаешь, в какой стороне находится Сюип?

— Конечно, знаю! Я даже могу вас туда проводить, в знак благодарности за то, что вы буквально чудом появились здесь, когда я уже совсем отчаялась и потеряла всякую надежду на спасение. Сами вы, пожалуй, туда не доберетесь, вы рискуете заблудиться, запутаться среди всех многочисленных ответвлений, разветвлений, перекрестков, петель, ведь дорога эта без конца сворачивает в сторону, а иногда и ведет назад…

Воспрянув духом, девушка словно ожила, она одним сильным, ловким прыжком перемахнула через свою так называемую «ванну» и принялась быстро-быстро карабкаться по камням, стремясь выбраться из ямы. Но стены котловины были почти отвесными, а кое-где и с нависающими над ямой выступами, так что здесь не нашла бы себе точки опоры даже горная козочка. И вот, добравшись до середины стены и не имея возможности подняться хотя бы еще чуть-чуть, но и не имея возможности спуститься, девушка, стоя на носочках и вытянувшись в струнку, доверчиво отняла от камня правую руку и подняла ее вверх, протянула своему столь чудесным образом явленному ей рыцарю-защитнику, посланному самим Провидением.

Капитан де Коринт, только что спешившийся, наклоняется над краем кратера, созданного самой природой в толще сероватого туфа, и не без труда в конце концов захватывает в ладонь тонкие изящные пальчики, с такой мольбой устремленные ему навстречу. Как только девушка судорожно вцепляется в его руку, он вытаскивает ее наверх, причем, к своему удивлению, проделывает это без малейшего усилия, так как малютка оказывается легкой словно пушинка, что повергает драгуна в недоумение, ибо подобная сказочная легкость как-то не согласуется с ее телосложением; правда, он должен признать, что невероятная ловкость этой циркачки служит ему большим подспорьем. Едва ноги Манрики касаются земли, как она бросается офицеру на грудь и вцепляется ручками в его форменный френч в трогательном порыве благодарности и не то беспомощности, не то самозабвения. Ее гибкое тело, похожее на побег лианы, крепкое и в то же время податливое, горит словно в лихорадке, от него пышет жаром, словно у Манрики высокая температура или она охвачена безумной, смертельной тревогой, смешанной с непреодолимым стыдом и непередаваемым волнением, или, напротив, она вся горит, опаленная нечистым пламенем адского костра, как если бы какая-то неведомая сила только что выбросила ее из жерла вулкана…


И для кого я это все рассказываю? И для чего? Эти разрозненные, бессвязные картины и образы, которые я терпеливо пытаюсь связать воедино, в некую непрерывную — и постоянно рвущуюся — нить, приходят из моего детства, когда в моей памяти запечатлелись отрывочные и стыдливые рассказы о событиях ужасной войны, еще такой близкой для членов нашей семьи в ту пору, когда мне было лет восемь, и оставшейся такой же близкой, незавершенной до конца 1930-х годов (тогда уже вызревал новый франко-германский конфликт), рассказов, что время от времени повторялись по вечерам, за ужином, на улице Гассенди, когда папа возвращался из своей картонажной мастерской. Рассказы об ужасах прошедшей войны перемежались с историями о предполагаемых шпионах и шпионках, всякий раз порождавшими бурные споры, с рассказами о проявлениях беспримерной отваги, храбрости и мужества, о легендарных подвигах, о которых сообщалось, например, в «Иллюстрасьон», где в качестве «версий» предлагались гравюры, выполненные сепией, гравюры причудливые, несколько фантасмагоричные, вроде той знаменитой гравюры, где был изображен подполковник Анри де Коринт, летевший в атаку во главе своих драгун с саблей наголо…

Случилось это, должно быть, в июне 1940 года, а не в годы Первой мировой, ибо тогда, даже в самом конце, то есть осенью 1918-го, — как мне кажется — де Коринт был всего только майором. Но все смешалось у меня в голове, все перепуталось… Мой отец умер более десяти лет назад, и я, увы, не могу сопоставлять и сравнивать мои воспоминания с его воспоминаниями, к концу его жизни ставшими смутными, нечеткими; я не могу сопоставлять с ними отрывочные, разрозненные картины и образы, которым я при методичном, тщательном и скрупулезном обдумывании и осмыслении мог бы придать какую-то связность, быть может, и искусственную, а быть может, даже и обманную, ложную, жульническую.

Возвратившись в Мениль после двух с половиной месяцев преподавания в Сент-Луисе, на берегах Миссисипи, вечно несущей свои мутноватые воды, я вновь обосновался за моим большим письменным столом в так называемом стиле Елисейского дворца, чьи подернутые зеленоватой патиной части отделки приобрели серовато-желтый оттенок в тех местах, куда часто падают солнечные лучи. Сегодня 31 декабря 1986 года. Я смотрю в окно, выходящее на юг (на втором этаже), то есть в то, что находится справа от меня, менее чем в метре от массивной бронзовой раковины, укрепленной на углу стола, и вижу, что на оголившихся ветвях буков расселись вороны. Они тоже вернулись в Мениль на зиму.

Ворон, должно быть, сейчас там сотни и сотни, они беспорядочно мечутся среди деревьев, и налетающий порывами ветер то разгоняет их, то собирает в одном месте, отчего небо цвета фиолетовых чернил, и без того темное, темнеет еще больше. Можно даже подумать, что чем больше окрестные фермеры уничтожают вороньи выводки (с моего молчаливого согласия), стреляя из охотничьих ружей по вороньим гнездам после того, как птенцы вылупляются из яиц, тем больше ворон становится на следующий год. Гибель трех десятков источенных жуком-короедом огромных вязов, служивших воронам пристанищем, которые мы просто были вынуждены вырубить в прошлом году, ни в коей мере не обескуражила этих птиц и не повергла в уныние. Они в конце концов даже примирились с присутствием двух-трех молчаливых, тихих серых цапель, что иногда появляются среди деревьев и то прогуливаются с элегантной небрежностью, то неподвижно застывают, словно старые философы, якобы погрузившись в размышления над проблемой отличия двух прудиков, где водятся серебристые, с красными плавничками плотвички, а на самом деле, разумеется, обдумывая и осуществляя план поимки нескольких килограммчиков этих милых созданий, ведь цапли на самом деле и являются только для того, чтобы «поудить» плотву, населяющую два прямоугольных водоема, которые отделяют от леса регулярный садик, разбитый на французский манер, чьи ровные, словно прочерченные по линейке газоны с растущими на них подстриженными в виде идеально круглых шаров кустиками самшита (в высоту уже догнавших и перегнавших Катрин), располагаются на небольшом, мягком склоне — площадью около пятидесяти метров — как раз у парадного подъезда старого дома, вернее, не просто дома, а родового гнезда.

На стене, оклеенной обоями цвета липового отвара, я, когда сижу за столом и пишу, вижу прямо перед собой, среди бледно-серых гирлянд и пальметт в стиле Людовика XVI, картину, которую я купил на блошином рынке в Клиньянкуре лет двадцать назад за очень скромную сумму. Сие символистское, исполненное некоего тайного смысла полотно выделяется на общем бледном фоне стены темным, но одновременно и светящимся внутренним сумрачным светом пятном. Судя по имеющейся на полотне дате, написано оно было в Санкт-Петербурге в 1886 году. Сама подпись художника состоит из почти не поддающейся распознаванию заглавной буквы, ибо столь сложно и замысловато ее начертание; за первой следуют еще четыре-пять букв, почти столь же неудобочитаемых, или, если угодно, «двусмысленных», однако же торговец, продавший мне это сокровище, казалось, читал имя живописца без малейшего труда и при этом, похоже, не испытывал никаких сомнений. Он уверял меня, что речь идет о произведении художника достаточно известного, хотя и второстепенного, упомянутого в каталоге какой-то выставки или в каком-то весьма достойном доверия справочнике, посвященном искусству последнего десятилетия прошлого века, что, кстати, мне-то было совершенно безразлично.

Золоченая рама, в высоту и ширину не более метра, на первый взгляд не представляет собой ничего особенного, но она крепка и массивна. Что же касается самого живописного полотна, то написана картина маслом, поверх основного красочного слоя была сделана так называемая лессировка, то есть нанесен еще один очень тонкий слой краски, что создало эффект глазури или тончайшего стекла и придало всему полотну особую прозрачность и воздушность; картину также отличает необычайная точность и тонкость в прописывании черт лиц ее персонажей, свойственная обычно лишь очень талантливым миниатюристам, особенно заметная в изображении тончайших, нежнейших черт лица молодой женщины, очертаний ее тела, окутанного легчайшими, почти неосязаемыми одеждами, что образуют вокруг него облако, нисколько не скрывая его прелести (напротив, лишь подчеркивая ее); замечательное мастерство живописца проявляется также и в превосходном изображении белой, шелковистой гривы лошади, ее атласной белой шкуры и в подробнейшей проработке всех деталей сбруи прямо-таки филигранной работы. К примеру, сияющие и сверкающие удила украшены сложными чеканными узорами и напоминают дорогое украшение.

События, запечатленные на картине, разворачиваются на фоне гористой местности, которую делают еще более суровой и неприветливой прихотливо изломанные острые скалы, что высятся справа и слева от центра, и несколько старых, очень старых, многовековых, чуть ли не тысячелетних деревьев (быть может, из числа тех самых можжевельников, из которых извлекали ладан для светильников жен-мироносиц); стволы этих деревьев искривлены ветрами и разбиты молниями, в их кронах среди мертвых ветвей, похожих на рога гигантских оленей или на кости доисторических животных, кое-где виднеются еще живые, зеленеющие ветви, тоже, однако, искривленные и изломанные. На заднем плане, вдалеке, в верхней части всей композиции виднеются острые, заснеженные вершины гор с очень крутыми склонами, и эти странно-розоватые снега искрятся на фоне бирюзового неба в почти горизонтально направленных лучах заходящего солнца.

На переднем плане изображен гордый улан, восседающий на белом скакуне с роскошной шелковистой белой гривой; конь выступает парадным, торжественным шагом, словно на смотре или на какой-нибудь церемонии; сей скакун движется по направлению к левому краю картины, но в данный момент его морда повернута к зрителю таким образом, что виден его горящий тревожным, злым огнем правый — вместо левого — глаз, а копыто тонкой, изящной ноги, кажется, готово вот-вот проломить раму в самом низу картины. Седок, одетый в черный с серебряными галунами мундир, держится в седле очень прямо и столь же прямо, словно палку проглотил, держит голову, увенчанную горящим красноватым огнем медным шлемом с нахально и спесиво торчащим вверх четырехгранным шишаком, похожим на польский кивер; он сжимает в руке острую пику ниже того места, где повязаны золотистые кусочки материи, напоминающие язычки пламени.

Острие пики все в свежей крови, капли которой, кажется, светятся изнутри — так горят они в сгущающихся сумерках. Как это ни удивительно, но создается впечатление, что алая жидкость прямо-таки на глазах у зрителя стекает со стального наконечника грозного оружия. Но еще более загадочным и непонятным представляется кусок или обрывок тонкой ткани, стиснутый рукой воина в железной латной рукавице и к тому же сжимающей древко пики из эбенового дерева: этот белый лоскуток наводит на мысль о какой-то детали туалета (женского?), причем явно отнятой от кровоточащей раны, ибо блестящие, ярко-алые пятна, еще влажноватые, чуть маслянистые, виднеются на белом атласе.

Но если мы имеем жуткие свидетельства того, что кому-то совсем недавно была нанесена ужасная рана, то все же остается совершенно непонятным, кто жертва, ибо все герои этой сцены, в том числе и лошадь, кажутся целыми и невредимыми; по крайней мере ни на их телах, ни на их одеждах не видно ни малейших следов кровотечения. С левой стороны от великолепного скакуна (то есть справа, если иметь в виду зрителя), но чуть позади, примерно у задних ног животного, где струится пышный, длинный, доходящий почти до земли хвост, чей золотистый отлив вполне сравним с золотистым отливом женских волос, бредет босиком по каменистой тропинке очень молодая женщина, вернее, юная девушка.

Пленница прикована к задней луке седла, а цепь крепится к жесткому и грубому ошейнику из черной кожи, похожему на те, что надевают на собак; и этот ошейник стискивает нежную, изящную, тонкую, длинную шею девушки. Рук пленницы зритель не видит, ибо они, очевидно, скованы у нее за спиной. Легкие одежды, окутывающие фарфорово-хрупкую фигурку и не скрывающие ее прелестей, развеваются вокруг нее, словно сгустки тумана. На крыльях предвечернего ветерка летяг и вьются ее длинные светло-золотистые волосы, и одна вьющаяся полупрозрачная прядь ниспадает ей на лицо, закрывая большой зеленый глаз и нежный розовый ротик, приоткрытый либо в скорбной мольбе, либо в сдерживаемом стоне боли. Столь же нежно-розовы, как и рот, и соски грудей девушки, ибо они легко различимы под тончайшей завесой газа, приподнятой двумя отливающими перламутром полусферами; и почти столь же розовым, правда, чуть более бледным, кажется и покрытый нежным пушком треугольник между ног пленницы, где невесомая, воздушная, почти нематериальная ткань прилипла к телу от дуновения нескромного шалуна-ветерка. При наличии небольшой доли воображения, кажется, можно даже угадать, где начинается тот тайный разрез в низу живота…

Сзади, справа, метрах в двадцати от лошади и девушки, взгляд зрителя различает второго мужчину, который не то ползет, не то лежит в траве на обочине дороги. Он одет в белые доспехи, примерно того же стиля, что надевали во дни сражений французские рыцари во времена Карла VIII, но он абсолютно безоружен, при нем нет ни копья, ни шпаги, ни коня. Собрав остатки сил, он приподнимается на левом локте и протягивает правую руку к удаляющейся паре, то есть протягивает он ее по направлению к зрителю, то есть ко мне. Серебряный шлем с пышным султаном из снежно-белых перьев валяется около него, на побегах цветущего тимьяна. И я спрашиваю себя, какой крик вырывается сейчас из его разверстого, искривленного рта… крик ярости или крик боли? Изрыгает ли он проклятия или молит о милости? Торговец картинами, несмотря на то, что у него было множество каталогов и справочников, так и не смог сказать мне, что означает сия загадочная сцена. Остается лишь гадать, является ли эта картина чистой аллегорией или иллюстрацией к какой-нибудь легенде, к литературному сюжету или к эпизоду, в действительности имевшему место в истории. Однако даже торговец, продавший мне это полотно, был вынужден признать, что в нем есть нечто странное, некая историческая неточность, несогласованность, ибо доспехи эпохи Возрождения «белого» рыцаря — абсолютный анахронизм по отношению к черному мундиру улана.


А тем временем де Коринт и Манрика скачут галопом через Лес Потерь. Девушка в свежевыстиранном белом платье без особого труда убедила не слишком уверенного в себе капитана не возвращаться к дороге, где он оставил ординарца, а продолжить путь в том же направлении, какое он избрал, чтобы разузнать дорогу у невидимого работяги. Манрика уверяла, что если капитан хочет побыстрее и напрямую добраться до Сюипа, то проще всего это сделать, добравшись сначала до деревушки с диковинным названием Волчий Вой, крохотной, забытой Богом и людьми в узкой заболоченной долине, что острым клином врезается в чащу строевого леса, долине, где когда-то добывали торф. Девушка говорила, что здесь совсем рядом, у подножия горы, скрывающей в своем чреве необычную котловину с источником, примерно метрах в тридцати, начинается лесная дорога, которая ведет только в Волчий Вой, и никуда больше, так что заблудиться просто невозможно. По ее словам, сначала это будет всего лишь неприметная тропинка, но постепенно она расширится и приведет их прямиком в деревню, а уж оттуда до Сюипа ведет вполне удобная дорога, по которой до места назначения можно добраться меньше чем за час.

Капитан де Коринт не стал долее мешкать, вскочил в седло и усадил девушку-подростка перед собой. Манрика, ухватившись за протянутую ей руку и едва коснувшись своей босой ножкой сапога, уже продетого в стремя, одним прыжком, мгновенно не вскочила, а взлетела на коня с ловкостью опытной наездницы и уселась в седле боком, буквально зажатая между головкой передней луки седла и крепкими ляжками офицера. Иногда она едва-едва опирается ладонью о шею коня, чуть выше холки, стискивая свои крохотные пальчики на мясистом валике, из которого растет конская грива. Но как только тропинка, по которой они скачут, становится более ровной и позволяет гнать коня галопом, или, напротив, резко идет под уклон или в гору, малютка поворачивается к офицеру и утыкается в его спасительную грудь, цепляясь обеими руками за френч, хотя в этом, быть может, и нет особой надобности; проделывает она это с явным удовольствием. Следуя за ритмичными движениями лошади, уносящей их обоих в таком положении, то есть как бы приклеенными друг к другу, девушка трется грудями о жесткий френч и все ближе и ближе придвигает свою полненькую ножку к обтянутой красной штаниной ноге офицера.

Деревушка Волчий Вой лежит в развалинах, покинутая жителями. Состояло это маленькое селеньице из десятка домишек, и у всех сейчас выбиты и взломаны двери, у половины оконные рамы вырваны неведомой силой, а у остальных превращены в крошево, короче говоря, нигде не осталось не только ни одного целого стекла, но и ни единого целого оконного переплета. Ставни висят вкривь и вкось, держась на уцелевших петлях; скромная крытая беседка, оплетенная ползучими растениями, рухнула; черепичные крыши провалились, потому что в домах бушевал пожар; широкие полосы жирной черной сажи виднеются повсюду над зияющими проломами, когда-то бывшими окнами. На земле всюду валяются осколки и «останки» цветочных горшков, в которых цвели герани, украшавшие подоконники; среди этих глиняных черепков с острыми гранями и комьев закаменевшей земли несколько стеблей еще пытаются выжить, вцепившись в эти комки обнаженными корнями и даже распустив слабенькие красненькие цветочки. Судя по виду этих умирающих растений, настоящая катастрофа разразилась в деревне неделю или две назад, не больше. Причем определить, что послужило причиной разрушения домов и бегства жителей, в точности невозможно: был ли вызван такой разгром взрывами бомб и снарядов, сыпавшихся с небес, или оказался всего лишь следствием и результатом методичного разграбления деревни войсками неприятеля, непонятно. В любом случае нигде: ни на дороге, ни на узких улочках, ни в садах и огородах — не видно глубоких воронок, которые должны были бы остаться после взрывов бомб, сброшенных с аэропланов, либо от разрывов снарядов тяжелой артиллерии. Однако нигде также не видно и никаких следов погрома и грабежа; они должны были бы непременно остаться, если бы по деревне прошли дикие орды разрушителей и мародеров; нигде не видно выброшенной из окон и дверей простецкой крестьянской мебелишки, столь же простецкой посуды и иной кухонной утвари.

Единственным живым существом в деревне оказался очень древний старик, сидящий на грубо сколоченном стуле с расколотой посередине спинкой; он застыл в неподвижности у входа в лачугу, пребывающую в столь же плачевном состоянии, что и все остальные домишки деревни. Хотя на первый взгляд и может показаться, будто старик тихо-мирно дышит свежим воздухом на пороге своего жилища, но сорванная с петель и выбитая из проема дверь валяется на земле у ног старика, а дверная коробка высажена неведомой силой и превращена в щепки. Подъехав ближе, капитан де Коринт обнаруживает, что на покрытом слоем не то пыли, не то пепла сером лице старика застыло выражение то ли оторопи, то ли отупения, то ли придурковатости: быть может, он до сих пор еще не пришел в себя и находится под впечатлением катастрофы, в мгновение ока разрушившей его крохотный привычный мирок. На голове у старика надета широкополая фетровая шляпа, бесформенная и выцветшая до такой степени, что уже невозможно сказать, какого же цвета она была первоначально, и из-под полей уставились куда-то в пространство вытаращенные, буквально вылезающие из орбит глаза; рот у старика приоткрыт, губы мелко-мелко дрожат. Руки у старика соединены, сложены, как говорится, «в замок» на уровне груди и сжимают какую-то не то рейку, не то планку с искусной резьбой по дереву, сломанную и расщепленную с обоих концов, которая явно оторвана от какой-то деревянной панели, разлетевшейся на куски. Длина сего жалкого обломка, его заостренный конец, грозно торчащий вверх, вертикально, а также и манера, с какой старик опирается на свое «оружие», заставляют подумать скорее о копье стоящего на страже и готового ринуться в атаку воина, чем о скромной и безобидной тросточке старика-инвалида.

Когда де Коринт, продолжая оставаться в седле, обращается к старцу со словами приветствия, тот поднимает на капитана глаза и смотрит на него блуждающим взором не то деревенского дурачка, не то насмерть перепуганного человека, не то безумца, одновременно еще шире раздвигая тонкие, бесцветные, сухие губы и обнажая гнилые, сломанные зубы; затем он отрывает одну руку от своей импровизированной «опоры» и как-то чудно, донельзя странно машет ею у себя перед глазами, тряся длинными костлявыми пальцами с изуродованными подагрой суставами, и тут де Коринт замечает, что у старика на руке не хватает указательного пальца. Изо рта этой человеческой развалины, словно бы частично пораженной параличом, вырываются только какие-то хриплые, нечленораздельные звуки, идущие откуда-то из глубины гортани.

Ни на чем более не настаивая, капитан вновь направляет своего скакуна на плохо замощенную дорогу, по которой он только что спустился с горы. В отсутствии каких-либо новых сведений относительно наилучшего пути на Сюип, капитан решается продолжать двигаться в направлении, предложенном его не внушающей особого доверия и способной вогнать в краску спутницей, по-прежнему прижимающейся к его груди. Ветер, внезапно поднявшийся в то время, когда бледное солнце исчезало за низко нависшими над землей темными облаками, свистит и завывает в выбитых окнах, среди полуобрушенных или грозящих вот-вот рухнуть стен, под оголенными стропилами крыш. Объятая страхом Манрика, правда, утверждает, что деревушка Волчий Вой и название свое получила из-за того, что в ней постоянно, как зимой, так и летом, слышны то тише, то громче жалобные, пронзительные завывания ветра. Однако де Коринт, не пытаясь возражать девушке, думает про себя, что эти звуки — следствие разрушений, что если бы окна и двери в домах были закрыты, то движение воздуха не порождало бы столь диких, зловещих хрипов и воплей, похожих на крики хищных ночных птиц.

Они вновь оказываются в лесу, быть может, еще более густом и темном. Девушке, должно быть, холодно, потому что она все сильнее прижимается к телу кавалериста. Казалось бы, завывания ветра в развалинах должны были бы постепенно делаться тише и глуше, по мере того как капитан и его спутница удалялись от покинутой людьми деревни. Однако на сей раз дело обстоит иначе: свист и вой, напротив, все усиливаются и усиливаются, что само по себе совершенно необъяснимо. Теперь эти звуки похожи на вой и рычание диких зверей, сбегающихся со всех сторон и с каждым мгновением все ближе и ближе к всаднику и его спутнице…


Но вот к этим зловещим завываниям начинают примешиваться новые, прекрасно различимые и легко опознаваемые звуки скрипа и скрежета повозки. И вскоре на повороте показывается и сама телега, движущаяся навстречу скачущему крупной рысью коню де Коринта. Всадник и Манрика в мгновение ока оказываются рядом с такой привычной и обычной для нашей сельской местности повозкой, вид которой, однако же, моментально приводит капитана в необычное волнение и даже смятение, хотя его спутница сначала и не понимает, чем вызваны столь сильные чувства. Перед отбытием из деревни В. капитану де Коринту достаточно подробно описали повозку, вслед которой он устремился вместе с ординарцем, и вот теперь он опознает в движущейся навстречу телеге ту самую повозку, которую он должен был отыскать в лесу: это именно та самая телега для перевозки тяжелых грузов, состоящая из грубо сколоченного кузова, укрепленного на плохо смазанной оси, соединяющей два больших, высоких колеса, телега с намалеванным на толстом переднем борту белым крестом и с впряженной в оглобли серой лошадью с разбросанными кое-где по шкуре темными, почти черными пятнами, лошадью тощей и сонной, что бредет сама по себе, без возницы, низко опустив голову.

Однако телега, которую с видимым усилием влечет за собой эта кляча, абсолютно пуста, в ней нет никакого груза (песка, навоза, тростника, закованной в наручники юной шпионки), и к тому же ее никто не сопровождает. Никакого драгуна поблизости… К тому же капрал Симон должен был бы двигаться в совершенно ином направлении, если он хотел, как ему было приказано, добраться до городка Сюип. Одна-единственная вполне приемлемая идея относительно того, что может послужить объяснением сему феномену, приходит в голову де Коринту, а заодно и мне: предоставленная самой себе в силу неизвестных и необъяснимых причин, старая лошадь возвращается в свое стойло, двигаясь по привычке, машинально, в полудреме. Правда, кое-что еще удивляет капитана: задний борт телеги, откинутый (а не опущенный, как обычно), свисает почти до земли и, покачиваясь в такт ходу усталой лошади, поскрипывает. Старая же кляча, быть может, уже глухая и явно ничего не видящая из-за своих шор, да к тому же и полусонная, при виде всадника не отклонилась в сторону ни на сантиметр, так что капитан, чтобы избежать столкновения, был вынужден свернуть на обочину и пропустить ее.

Разминувшись с телегой, де Коринт чуть придержал коня и обернулся, озадаченный, растерянный, смущенный. На грязном дощатом полу телеги с откинутым бортом он видит маленькую женскую туфельку на высоком каблучке, очень остроносую и изящную. Почти треугольная союзка спереди усыпана крохотными блестками, голубоватыми, отливающими металлическим блеском. Можно подумать, что эту бальную туфельку потеряла или просто сбросила с ноги уставшая от танцев девушка, пожелав прогуляться босиком, чтобы дать ногам отдохнуть. Но де Коринт не находит никаких объяснений, почему в телеге находится столь элегантный аксессуар из гардероба городской барышни. Как он сюда попал? Насколько капитану известно, юная пленница была одета в мужские брюки и в кожаную поношенную куртку, с которыми в гораздо большей степени сочетались бы сапоги, башмаки на деревянной подошве или просто сабо.


Однако здесь мне приходит на память одна старая любительская фотография, пожелтевшая, с обломанными уголками, фотография, сделанная, наверное, всего лишь несколькими месяцами ранее в той до дерзости модернистской, до наглости передовой частной школе в Рейнской области, где моя мать, которой тогда едва исполнилось двадцать, преподавала французский язык как раз перед самой войной. Заведение, о котором она сохранила ностальгически-нежные воспоминания как о совершенно очаровательном уголке, где царил дух свободы и где была открыта широкая дорога всем новым, самым передовым идеям того времени, сокращенно именовалась OSO (Odenwald Schule Oberambach — Оденвальдская школа высшей ступени), и в годы моего детства я постоянно слышал это словечко, но я воспринимал его по-разному, то как «тростник», то как «птичку», то как «на водах», а в те времена «на водах» звучало сладкой музыкой, ибо съездить отдохнуть «на воды» считалось чуть ли не чудом, великим счастьем, по крайней мере в кругах служащих и мелкой буржуазии. Разумеется, мы, в нашем семейном кругу и на нашем собственном иносказательном языке, непонятном непосвященным, подшучивали над мамой, делая вид, что считаем OSO некой вымышленной страной, где были возможны любые чудеса, но где никто никогда в реальности не бывал, сродни другим мифическим странам и городам вроде Эдема, Киферы, Мономотапы, Мариенбада…

Я уже не помню, а быть может, никогда толком и не знал, каким образом Ивонна Каню попала в этот рай из глухомани своего Финистера. Однако одна примечательная деталь относительно ее найма на работу стала мне известна из семейных преданий: прочитав в газете объявление о том, что Оденвальдская школа приглашает учительницу французского языка, моя мать написала и отослала письмо с подробным «отчетом» о своей персоне, и, без сомнения, именно на ее кандидатуре дирекция заведения остановила свой выбор только потому, что она написала свободно, просто, изящно, не пытаясь втиснуть слова в жесткие рамки общепринятых условностей, и к тому же прислала свою фотографию, из которой было ясно, что она не носит корсет. Кстати, я и по сей день не знаю, каким образом, прямо или косвенно, эта поучительная история связана со знакомством моей матери в Париже с особой весьма примечательной, прямо-таки легендарной, а именно с Рене Вивьен. Но вернемся к OSO: дети и подростки, как мальчики, так и девочки, «украшавшие своим присутствием» престижное, пользовавшееся прекрасной репутацией и высоким авторитетом учебное заведение, принадлежали к избранному обществу, то есть их родители были представителями богатой интеллигенции или придерживающейся передовых взглядов аристократии, как, например, сын графа Цеппелина, который был запечатлен на другой сохранившейся фотографии из той же серии. Здания школы по виду напоминали альпийские шале, весьма кокетливые, с многочисленными горшками герани на окнах, и располагались они на южном склоне одного из холмов в Оденвальде.

Фотография был сделана в то время, когда девочки и девушки принимали «воздушные ванны». Всем участницам этой сцены было от 12 до 18 лет, и почти все они были яркими блондинками. Итак, примерно два десятка совершенно обнаженных девочек и девушек расположились на лесной полянке, причем стоят они в шахматном порядке. Самые маленькие в первом ряду, все они смотрят прямо в объектив, и зритель может рассмотреть их тела, принявшие одну и ту же грациозную позу: ноги слегка расставлены и развернуты носками наружу, левая нога чуть согнута в колене и едва касается земли, вернее, травы самым кончиком носка, туловище на уровне бедер и талии слегка развернуто вбок, руки подняты вверх, локотки согнуты очень мягко, головка откинута к левому плечу и чуть-чуть назад, а руки соединены в запястьях с правой стороны на уровне лица или чуть выше.

У большинства девочек и девушек длинные волосы, и они мягко и лениво рассыпались по нежной коже плеч. Позиция рук изумительно грациозна, как у восточных танцовщиц, ибо их руки, продолжая сохранять свою гибкость и мягкость, кажутся крепко связанными, скованными друг с другом какими-то невидимыми узами, и это при том, что не ощущается никакого напряжения. За спинами девушек, в глубине, видна высокая, сложенная из камней стена, отделяющая поляну от леса, над ней возвышаются кроны больших, старых деревьев, а перед стеной стоит неизвестно откуда взявшаяся, нелепая и несуразная в данной обстановке, крестьянская телега, словно замершая на месте оттого, что серая лошадь, которой почему-то не правит возница, тоже созерцает эту сцену, как и зритель, но только с противоположной стороны. На толстой тяжелой доске переднего борта виднеется полустертый белый мальтийский крест, возможно, намалеванный по трафарету известковым молоком, который сегодня напоминает мне о Железном кресте, бывшем в таком ходу в люфтваффе и вермахте.

Однако строгий порядок на фотографии нарушен, потому что одна маленькая, еще не достигшая половой зрелости девочка, стоящая в первом ряду, изменила положение тела (несомненно, это произошло в тот миг, когда довольно посредственный фотограф нажимал на спусковой механизм своего аппарата, потому что одна рука и взметнувшиеся в движении волосы вышли размытыми, смазанными); итак, девчушка опустила вниз одну ручку, повернула голову назад (в движении участвуют и тонкая шейка, и плечи), вероятно, для того, чтобы посмотреть на удивительную и даже шокирующую своим видом (предвещающую недоброе? смущающую? пугающую?) повозку.

В левом нижнем углу кадра, — кстати, с довольно плохой, неумелой наводкой, — виднеется какое-то дикое растение с белыми цветами, вот только я не знаю, как оно называется, не знаю даже, к какому семейству и виду оно относится. Его, однако, можно очень хорошо разглядеть, ибо оно оказалось на переднем плане и изображение получилось предельно четким. Соцветия (три стебля с собранными в кисточку цветами, вырастающие прямо из земли) похожи на соцветия ландышей, но только они раз в пять-шесть крупнее; а расположенные у основания стеблей розеткой листья широкие и на вид мягкие, как говорят ботаники, лопастные, с четко выраженной центральной жилкой, явно свидетельствующей о том, что растение принадлежит к классу двудольных.

Я часто внимательно рассматривал этот снимок, к несчастью, нечеткий даже в тех местах, где были запечатлены неподвижные предметы (за исключением того самого растения на переднем плане), словно постоянно питал надежду обнаружить на нем некие знаки, ускользнувшие от моего взора, или обнаружить в нем некий тайный смысл, неожиданный смысл, о наличии которого я прежде не подозревал… А месяц спустя грянула война. Моя мама только что вернулась в Бретань на летние каникулы, оставив в своей чудесной комнатке в домике за Рейном большую часть своих личных вещей.

В 1915 и 1916 годах она переписывалась со своими германскими коллегами и некоторыми из старших учеников и учениц, что были ей особенно дороги; переписка шла через Женеву, обычной почтой (я видел эти письма, эти конверты и штемпели погашения на почтовых марках). Но она не раз в те годы вспоминала слово «Kriegspiel», то есть «игра в войну, военная игра», которое часто звучало в их разговорах в ту последнюю предвоенную весну, а она по своей наивности воспринимала его как местный вариант названия то ли игры по бегу взапуски, то ли игры в прятки или в теннис. Когда уже после нашей победы (или после поражения Германии) она захотела вернуть свои личные вещи, ей в письме сообщили, что все пропало, так как было съедено молью (кстати, в первом черновике я по оплошности написал не «молью», а «мифами», так как слова эти по-французски пишутся почти одинаково, но оговорка была весьма симптоматична). Всю жизнь моя матушка сожалела о том, что «прожорливость этих насекомых» не пощадила ни столь необходимый ей чайный сервиз из хорошего фарфора, ни виолончель, на которой она, правда, не умела играть.

Однажды зимой (не так давно, когда мама уже умерла), как раз в то время, когда я проводил краткосрочный семинар по современному роману в университете Мангейма, я узнал, что OSO существует и поныне. Поднявшись вверх по дороге, идущей среди виноградников знаменитой Бергштрассе, расположенной у подножия Оденвальда с западной стороны, я обнаружил хорошенькие домики, выстроенные в нарочито ложном деревенском стиле на опушке леса, с их высокими, асимметричными крышами альпийских шале и с украшенными извечными цветочными горшками с геранями деревянными балкончиками. При виде этих домиков я почему-то испытал непонятное, необъяснимое волнение, как будто на мгновение утратил контроль над собой.

Я приехал туда в воскресенье, было довольно тепло и сыро. Жесткие коричневые буковые листья образовали плотный ковер, на котором кое-где виднелись пятна подтаявшего снега. Молодой преподаватель, немало удивленный тем, что меня связывали с этой школой столь давние связи, провел меня по учебному заведению, где когда-то преподавала моя мать. Он рассказал мне, что школа была закрыта в середине 30-х годов, ближе даже к концу 30-х, так как супруги, возглавлявшие заведение, были по законам Германии евреями и бежали в Швейцарию. Школа вновь открыла свои двери только после падения Третьего рейха, но, однако же, «воздушные ванны», парадоксальным образом напоминавшие о постулатах нацистской идеологии с ее культом Природы и о теории необходимости слияния с ней, возрождены к жизни не были.

Остается фотография, которая, должно быть, сейчас валяется где-то в одном из чемоданов, доверху набитых подобными свидетельствами прошлого, что заполняют чердак дома в Керангофе, если только она не оказалась среди других выцветших фотографий, что лежат в большой шкатулке из клена с выпуклой крышкой (вроде тех, какие бывают у шляпных картонок), привезенной сюда, в Мениль: на них запечатлены дамы в невероятно огромных шляпах, незнакомые мне детишки в архаичных, старинных купальных костюмчиках, одетые по провинциальной моде, бытовавшей в Бретани в начале века, дядюшки и тетушки, чьих имен не знаем или уже не помним мы с сестрой.


У де Коринта, с его стороны, не было времени тогда, 20 ноября 1914 года, на то, чтобы предаваться размышлениям о значении намалеванного на борту телеги белого креста, ибо волчий вой, доносившийся сначала издалека, все приближался и приближался, и это был вой крупных серых волков из Лотарингии (тех самых, что когда-то разорвали и сожрали Карла Смелого), и ему казалось, что вот-вот появятся, как говорится, во плоти сами хищники, сверкая своими острыми клыками.

Вероятно, волчья стая в количестве восьми или девяти особей, выстроившись треугольником, устремилась в погоню за ошалевшим от ужаса белым конем. Волки бегут молча, беззвучно (с тех пор, как они нашли и почти настигли жертву, которой предстоит стать их добычей этой ночью), быстро, совершая поражающие своей гибкостью и плавностью скачки, совершенно синхронные и столь неумолимо, неуклонно приближающие их к жертве, что вся эта сцена кажется порождением ночного кошмара, настолько длинны эти прыжки, почти полеты едва различимых во мраке, бесплотных, словно тени, зверей. Белый конь несется галопом, но топота его копыт тоже не слышно, ибо все звуки поглощаются плотным ковром опавших листьев под огромными буками, среди разрозненных пятен снега, оставшихся еще (на северных склонах ложбин и овражков) от первых обильных снегопадов. Таким образом, огромное напряжение и неистовая сила всей сцены ослаблены, притуплены до предела, как если бы она разворачивалась в безвоздушном пространстве или в вате, или медленно-медленно протекала на экране при приглушенном или совсем убранном звуке; но, однако, весь ужас, вся жестокость этой сцены многократно усиливаются из-за того, что она выглядит столь ирреальной, фантастической.

Буквально заледеневшая от страха Манрика все сильнее прижимается к моей груди, двумя руками вцепившись в ткань внушающего ей такое доверие, успокаивающего и ободряющего френча. Она дрожит всем телом, словно ее внезапно поразила лихорадка. Уж не простудилась ли она всерьез во время своего странного до дикости, до абсурда купания среди скал, на холодном воздухе? Она беспрерывно бормочет себе под нос какие-то слова, которые я с трудом разбираю, и они слагаются в некую жалобную и исполненную страха и боли бесконечную молитву, несомненно, порожденную горячечным бредом. Она все повторяет и повторяет:

— Быстрее, надо гнать коня, еще быстрее. Надо скакать быстрее, чем бегут волки. А большие серые волки из окрестностей Волчьего Воя бегают быстрее всех на свете… Они движутся быстрее, чем любовь… что несет меня… еще быстрее, чем несутся по небу низкие ноябрьские тучи… Сжалься! Смилуйся над нами! Длинные узловатые руки буков тянутся к нам, склоняются над нами, чтобы задержать нас, остановить… Смилуйся над нами, Господи! Они уже окружают нас тройной сетью колдовства, они затягивают ее… Разве ты не слышишь их злобного бормотания? Не различаешь слов заклинаний, наводящих порчу? Разве не ощущаешь, как нас мало-помалу сковывает холод? Как нас сковывает лед? Разве не чувствуешь, как нас хватают зубами волки? Не ощущаешь их укусов? Не видишь крови, что течет по моей жалкой белой рубашке? Не чувствуешь, что моя плоть, прижимающаяся к твоей плоти, разорвана в клочья? И разве ты не чувствуешь, как я вся пылаю?..

А свет тем временем стал совсем иным. Это уже не свет, хоть и пасмурного, но все же дня, нет, это полумрак зимних сумерек; ветер стих столь же внезапно, как и поднялся. Между черными ветвями деревьев видно небо, оно уже частично очистилось от туч, по крайней мере на юго-востоке, то есть в том направлении, куда уже почти настигшие коня волки неумолимо гонят его, а тот летит, словно ослепнув, на невероятной скорости, мчится словно зачарованный, ошалевший и очумелый, а затем внезапно останавливается как вкопанный. А небо на юго-востоке поражает своим видом: там бледно-желтые блестящие полосы чередуются с длиннейшими темными, почти фиолетовыми полосами, как будто кто-то невидимый пролил чернила.

Лицо Манрики сейчас такое же мертвенно-бледное, как и небо этого ложного заката в той стороне, где солнце не заходит, а всходит. Она опять начинает говорить своим низким, прерывающимся голосом:

— Разве ты не видишь, как кроны этих гигантских погребальных буков все больше и больше склоняются над нами? Нависают все ниже и ниже? Они склоняются под тяжестью сидящих на нижних ветвях волков… Нет! Нет! Не говори мне, что это вороны: они гораздо крупнее ворон, даже гораздо крупнее орлов, и их пушистые, словно опахала, хвосты легонько раскачиваются у нас над головами, когда мы под ними мчимся на спине твоего коня-призрака. Посмотри, как пристально они на нас смотрят сверху, как разглядывают нас. Подними голову на мгновение и посмотри, если осмелишься… Они там, спокойные, тихие, смирные, словно собаки, что ожидают своей ежедневной порции похлебки. Но их глаза горят жестоким, злым огнем, а острые когти уже выпущены, уже наготове. И когда я, лишившись последних сил, упаду на землю, они набросятся на мое тело, беззащитное перед их клыками, и их будут сотни и сотни.

Вершина кровожадного, свирепого, лютого треугольника, то есть разверстая пасть старого вожака, уже находится всего лишь метрах в двух от копыт охваченного невероятным ужасом коня. Манрика хочет закричать, но не может, ибо ни единый звук не вылетает из ее горла. И вот тогда все внезапно останавливается, прекращается: бешеная скачка превращается в мгновение ока в застывшую навеки черно-белую гравюру в «Иллюстрасьон».


Этим февральским утром, когда я перечитываю предыдущие строки после нескольких дней перерыва в работе, я поднялся не так поздно, как обычно. Я стою у моего любимого окна, того, что выходит на юг и чья глубокая, очень глубокая, обшитая деревянным панелями и отделанная лепкой амбразура находится рядом с концом огромного, старого, сделанного еще чуть ли не во времена «возвращения из Египта», то есть во времена Наполеона, письменного стола из красного дерева, правда, уже отчасти выцветшего и утратившего свой цвет под действием солнечных лучей; я стою около стола, заваленного черновиками моей рукописи, черновиками, что я пишу и один за другим отвергаю, и смотрю на юго-восток, где созерцаю все те же горизонтальные чередующиеся полосы, чернильно-фиолетовые и бледно-желтые — что тянутся там, в той стороне, где по идее должно взойти солнце.

Благодаря оттепели лед на всех водоемах окончательно растаял. А ведь за две недели сильных морозов лед на прудах стал таким толстым, что коровы, забредавшие с соседних пастбищ, могли спокойно по ним разгуливать — оставляя на тонком слое припорошившего лед снежка отчетливые вилообразные следы раздвоенных копыт, — разгуливать безбоязненно, хотя до дна там метра два-три, но лед ни разу не то что не треснул, но даже не хрустнул. В самом низу отделанного гранитными плитами фонтана, в том углу, что примыкает к розарию, постепенно образовался довольно большой застывший каскад в форме расположившихся диковинным веером белых сталагмитов, полых внутри, словно трубы органа, так как вода из источника продолжала течь и протачивала их, и прошло много дней, прежде чем этот каскад полностью растаял.

Зеркала вод на прудах сейчас абсолютно гладкие, без единой «складочки или морщинки», и зимний сад отражается в них столь точно и полно, что отражение даже кажется гораздо более живым и правдивым, чем оригинал: этот отраженный пейзаж кажется только что вымытым, еще блестящим оттого, что на нем нет ни пылинки, кажется почти сверхъестественным из-за его прозрачности и чистоты. Композиция отраженного пейзажа гораздо интереснее, чем композиция пейзажа истинного: все дело в том, что довольно темный, мрачный холм возвышается за деревьями, доходя примерно до трех четвертей их высоты, а высоты они вполне приличной, хотя здесь и нет деревьев старше ста лет, но этого холма совершенно не видно на отраженном пейзаже, словно взгляд человека направлен с низкой точки, от кромки воды, а не с точки, находящейся двадцатью метрами выше, чем поверхность водоема.

На этой сверкающей и блистающей отраженной картине спутанные и переплетенные ветви и стволы лип, ясеней и грабов — так как старые больные вязы были вырублены на этом участке точно так же, как и повсюду, — четко выделяются черными линиями на фоне ясного неба, исчерченного сиреневыми и бледно-желтыми полосами цвета китайской нанки. Между толстыми стволами деревьев можно разглядеть хорошенькую девушку из белого мрамора (на самом деле сероватого, да вдобавок еще и окрашенного в зеленоватый цвет растущими в пруду водорослями), однако отраженная статуя нимфы, утопившейся из-за того, что она уж слишком пристально рассматривала свое изображение и в конце концов нырнула в воду вниз головой, лишена цоколя, что в реальности возвышается прямо под круглой аркой из темного гранита, возведенной только прошлым летом, но уже успевшей обрасти мхом.

Если смотреть на статую девушки издали, то кажется, что она совершенно нагая. Если же подойти поближе, станет заметно, что она одета (если так можно сказать) в невесомую, неосязаемую и почти незаметную рубашечку, весьма «интимно» прилипшую к ее нежному тельцу в самых интересных местах, словно нимфа только что искупалась или приняла ванну. Девушка является олицетворением стыдливости, так, по крайней мере, утверждал «работорговец», доставивший и вручивший мне товар. Однако движение рук, поднятых к личику, только подчеркивает ее юные прелести, вместо того чтобы скрывать их от нескромного взора, подобно тому, как изображала целомудрие Фрина перед своими строгими судьями. И на этом умненьком личике, едва прикрытом «ширмой» изящных запястий и тонких пальцев, проступает еле заметная, почти неуловимая (боязливая?) улыбка.


Здесь я задаюсь вопросом: по какой причине мой рассказ столь внезапно прервался двумя страницами ранее? Я полагаю, что произошло это потому, что видение тогда исчезло, растаяло точно так, как исчезает изображение чуть испуганной ундины, когда на водную гладь набегает легкая рябь под действием нарождающегося северо-западного ветра, та рябь, что сейчас как раз пробегает по воде верхнего пруда. Прежде всего в неясном то ли свете, то ли полумраке сумерек начали истаивать, растворяться волки, сидевшие на низко нависавших над дорогой ветвях, их и без того смутные очертания начали распадаться на отдельные клочки серого тумана, а затем то же самое произошло с выстроившейся треугольником стаей, что неслась по пятам за белым, почти бесцветным от ужаса конем, беззвучно перебирающим ногами и вроде бы скачущим галопом, но, однако, не двигающимся с места… А потом улетела, растаяла и Манрика в белом воздушном платье, исчезла как раз в тот миг, когда внимание всадника внезапно было отвлечено резким поворотом лесной дороги…

На месте лихого и элегантного капитана де Коринта, кичившегося своими начищенными до блеска сапогами, красными штанами и френчем стального цвета с золочеными пуговицами, теперь был всего лишь стареющий граф Анри, сидящий перед письменным столом в комнате на втором этаже Черного дома, укутанный в шотландский плед и в который уже раз переписывающий свои военные записки. Сам лес около деревни Волчий Вой вдруг потускнел, там все смешалось, затуманилось, запуталось настолько, что я был вынужден уцепиться взглядом за гораздо более скромный и незамысловатый лес Мениля или, вернее, за более выпуклое, гораздо четче прорисованное, гораздо более реальное, — нестираемое его отражение в зеркале пруда, нерушимое и неувядающее.

Вероятно, я опять прибег к весьма значительному обману, совершил, так сказать, мошенничество в данном вопросе: светло-желтые полосы, очень-очень светлые, перемежающиеся с более узкими сиреневыми или светло-коричневыми полосками, полосы, что прочерчивают небо, и у горизонта, за деревьями парка, сливаются во все более плотные пласты, так вот, эти полосы уже в тот миг, когда я их описывал, были всего лишь воспоминанием, причем воспоминанием о явлении, которое я наблюдал не день и не два, а много дней назад. Я всегда был и по сей день остаюсь совершенно не способным описать то, что вижу у себя под носом, то, что находится у меня перед глазами и под рукой (если бы я за это взялся, ручка тотчас выпала бы у меня из пальцев), а все потому, безо всякого сомнения, что мне не хватало бы очень важного воображаемого параметра: параметра абсолютного духа и абсолютного смысла. И я недалек от мысли, что в напряжении, жестокости и неистовой силе изображения или сцены, зафиксированных памятью, в следах, оставшихся после ночного кошмара, в ощущениях, возникших при внезапном пробуждении ото сна, в возникающем у бодрствующего человека живом и отчетливом видении, увиденном внутренним зрением, но настоятельно желающем стать явью, — то есть в видении, чья очевидность становится непреложной, — гораздо больше подлинности, реальности, чем в большинстве событий и вещей повседневной жизни, непостоянных, непрочных, ненадежных, ибо их постоянно подстерегает и разрушает небытие, ничто.

Мне прекрасно известно, что только благодаря тому, что в моем сознании есть небытие (этот пустой, полый центр в золотом кольце, выкованном Альберихом), передо мной может упасть покров с целого мира, того самого мира, что мое опустошенное существо исторгает из себя и реализует, осуществляет и осознает. Но этот мир, мир, в котором мы живем и делаем вид, будто верим в его прочность и устойчивость, напротив, оказывается во власти тревожных мыслей именно по причине природы своего происхождения (из небытия, я хочу сказать, того небытия, о котором этот мир хотел бы забыть), а потому этот мир тотчас же оказывается под подозрением в неблагонадежности, в неустойчивости и непрочности: он берет свое начало, он родился из полного отрицания и грозит тотчас же к этому радикальному отрицанию и вернуться. Хайдеггер пишет, напоминая нам следующее: «У меня появляются тому неопровержимые доказательства, изобличающие истину, как только я сталкиваюсь с самым обычным беспричинным страхом, с самой обычной тревогой по поводу пустяков, тем самым страхом и той самой тревогой, которые сначала выявляют и обнажают странность так называемого реального мира, а вскоре и уничтожают его». Но, однако же, сей так называемый реальный мир остается здесь вокруг нас, упрямо-стойкий и одновременно зыбкий, непрочный, колеблющийся, лишенный опоры, повисший в воздухе между своим собственным воцарением на веки вечные и окончательным исчезновением навсегда.

Одно только произведение искусства, текст, напрямую являющийся порождением того самого страха и той самой тревоги, мог бы, таким образом, парадоксально избежать на века, на веки вечные погружения в пустоту, которая эту-то вечность и породила тоже. В то время как ежесекундно около и вокруг меня рушится мир повседневности, вселенная повседневности, описание, запечатленное на бумаге воображаемого, созидает из самого небытия (взятого в качестве структуры) некий анти-мир, над которым составляющий основу человеческого существования страх будет уже более не властен, никогда не сможет быть властен, ибо именно этот страх — а вовсе не слова и не синтаксис, вопреки так называемому здравому смыслу, — и станет тем материалом, из которого сей анти-мир будет построен.


На противоположной от меня стене (или, точнее, на тонкой перегородке из глины, смешанной с коровьей щетиной, а затем обшитой тонкими дубовыми планками, образующими решетку, перегородки, отделяющей мой рабочий кабинет от примыкающего к нему туалета), как раз над просторной столешницей рабочего стола, обитого старой кожей, чей цвет колеблется от различных оттенков лишайника до столь же многочисленных оттенков мха (вылинявшей в разных местах очень неравномерно, в зависимости от того, как часто вороха громоздящихся на столе бумаг скрывают тот или иной участок от дневного света и солнечных лучей), над столешницей, обрамленной по периметру полоской красновато-коричневого с золотистым отливом дерева (в стародавние времена покрытого лаком, но теперь этот лак уже где стерся от частых прикосновений, где потускнел от падающих на него косых солнечных лучей, что проникают в комнату через маленькие квадратики оконного стекла слишком близко расположенного окна), полоской, по краю отделанной тонкой резьбой и обитой для пущей сохранности бронзовой пластиной с замысловатым узором, так вот, над всем этим великолепием сейчас, в тот самый миг, когда я это пишу (новый обман! Увы, постоянное смещение времени!), почти целиком погребенный под сотнями исписанных листков, из которых состоит мое повествование или, если угодно, мой отчет, листков, испещренных поправками, вычеркнутыми и вставленными словами, но зато расположенных в почти идеальном порядке (все предварительные записки и заметки отмечены в верхнем углу буквой «О», за которой следует порядковый номер, а иногда и дата, черновики все помечены словом «черновик» с добавлением букв алфавита, «черновик А», «черновик Б» и так далее, тоже соответственно все снабжены порядковыми номерами, а все добавочные листы и листы, содержащие переписанный и переработанный текст отрывков, подвергнутых слишком сложной правке и потому непонятных и неразборчивых даже для меня самого, помечены буквой «X» с последующим номером, и, наконец, отдельно лежат листы окончательного варианта текста, тоже написанные от руки, как и все остальные, но без единой помарки и без единого значка правки, совершенно чистые и удобочитаемые — на каждом из них примерно две тысячи знаков, — предназначенные прямиком отправиться в типографию без промежуточного перепечатывания на машинке, короче говоря, результат шести различных, но происходящих одновременно, параллельно, этапов работы над главами и абзацами, разделенными очень небольшим пробелом), возвышается… Так о чем бишь это я? Ах да, так вот, как раз над моим рабочим столом и моей писаниной возвышается, вернее, снова возносится всадник в черном, который уводит за собой юную пленницу, прикованную цепью к богато изукрашенной сбруе его коня. Кровью какой жертвы (невинной, или запятнавшей себя предательством, или совершившей еще какое-то неведомое преступление) пропитан крохотный клочок белого шелка, что он сжимает в правой руке словно трофей, в той самой руке в серебряной латной рукавице, которой он одновременно сжимает и черное древко своего копья, с железного острия коего стекает и капает такая же алая жидкость, пока еще свежая, но уже начинающая сворачиваться и засыхать?

В самом низу картины, в нижнем левом углу художник изобразил некое цветущее дикое растение, причем нарисовано оно с таким же тщанием и желанием точно следовать правде, как и остальные детали, составляющие единое целое полотна. Быть может, однако, речь идет о растении, являющемся плодом вымысла, игры воображения, или о растении, которое растет только в дальних странах, в недоступных местах, где я никогда не бывал прежде и, следовательно, не собирал трав для гербария? Цветоносные стержни в количестве трех почти одинаковых стеблей — правда, один чуть короче двух других — растут из единого центра, образуя как бы пучок, растут прямо из земли и прежде всего наводят на мысль (чаще всего только она и приходит в голову) о растении, именуемом асфодель, хотя, правда, колокольчики у растения на картине чуть более округлые, чем следует, и отличаются поразительной, прямо-таки ослепительной белизной; а вот розетка, образованная листьями без черенков, плотными, толстыми и сильно зубчатыми, скорее похожа на розетку какого-нибудь дикого салата или цикория, что растут в наших садах и огородах в Нормандии, отныне и впредь для меня почти на другом конце света.

Я, представший в моем тексте по причине возникновения случайной, нежданной и негаданной внутренней дистанции и в некотором роде остраненности, как некий недостаток, дефект, пробел в высказывании, или в качестве обвиняемого во лжи, немного выше уже говорил о сдвигах во времени и об обмане, ибо я переписываю текст данного параграфа с черновика «С», оставив там эту бесполезную ремарку относительно времени, когда происходит действие («в тот самый миг»), увековечивающую совершенно определенный временной отрезок (тоже, возможно, воображаемый), когда мой нескромный, вычурный и помпезный стол в так называемом неоегипетском стиле в Мениле по прихоти случая завален бумагами, но сам-то я только что обосновался месяца на полтора за совсем другим рабочим столом, в маленьком американском коттедже, битком набитом книгами и расположенном между раскидистым апельсиновым деревом, чьи последние плоды мы едим, и высокой изгородью из гранатовых деревьев, расцвеченных бесчисленными ярко-красными раскрывшимися или треснувшими кожистыми венчиками, среди которых суетятся и ссорятся большие голубые птицы с серыми грудками.

Скрытая плотной завесой кустарника улица D, широкая, зеленая и изобилующая цветами, приведет минут за десять тихой и мирной прогулки под сенью пекановых деревьев и эвкалиптов к так называемому кампусу, то есть студенческому городку «девятиголового и высоколобого» Калифорнийского университета. Между приземистыми и лишенными какого бы то ни было изящества корпусами кафедры французской литературы растут огромные оливы, с которых никто никогда не собирает плоды, и крупные маслины с мягкой, жирной, маслянистой мякотью падают на каменные плиты аллей и дорожек, где их безжалостно давят ногами, превращая в густую кашицу чернильно-фиолетового цвета. Сегодня 1 мая, стоит настоящая летняя жара, сухая и бодрящая, придающая природе яркости, словно уже начались каникулы. Я живу в Дэвисе, расположенном милях в десяти западнее Сакраменто, административной и исторической столицы штата Калифорния, с овеянным романтическими легендами прошлым. Кстати, в Сакраменто для туристов-американцев, невероятно увлеченных недавним прошлым своей страны, которое успело, однако же, стать для них чем-то необычайно далеким и архаичным, только что заново отстроили «старинный» квартал: деревянные дома, выкрашенные в бледные, пастельные тона, нежно-голубые, бледно-розовые, сиреневые, бледно-желтые, с проходящими вдоль улиц высокими деревянными настилами-тротуарами, как в вестернах, с реальными или ненастоящими лавчонками, со складами, амбарами, конюшнями, стоянками дилижансов… Там даже есть маленькая речная пристань, у которой пришвартованы декоративные колесные суденышки, а также имеется традиционный вокзальчик со старинными паровозами и спальными вагонами, отделанными внутри кленовыми панелями, и для этих, тоже декоративных, поездов проложены параллельно друг другу три железнодорожные ветки со шпалами и рельсами, правда, длиной каждая не превышает и сотни метров. Череда магазинчиков и лавочек, настойчиво и даже навязчиво предлагающих различные сувениры покупателям-зевакам, высадившимся из влекомых парой лошадей каждая так называемых конок, или омнибусов, предоставляет своим клиентам богатый выбор фотографий, устаревших, относящихся к легендарной эпохе «завоевания Дикого Запада» поездов с открытыми платформами, с топками, куда надо бросать даже не уголь, а дрова, с огромными, прямо-таки монументальными трубами, а также изукрашенные ручной вышивкой старинные платья, видимо, сшитые сегодня где-нибудь в Южной Корее или на Тайване.

Однако по территории Соединенных Штатов до сих пор упрямо и упорно курсирует настоящий поезд, о котором мало кто знает, и этот поезд тяжело (в среднем со скоростью 50 километров в час) преодолевает горы, безжизненные солончаки, засаженные кукурузой равнины от Чикаго и Великих Озер до Сан-Франциско, проходя через Денвер, что составляет около четырех тысяч километров, то есть более трех суток пути. Этот поезд всегда останавливается в Сакраменто, но, разумеется, на настоящем вокзале, затем делает остановку в Дэвисе. Как было с большинством других длинных железнодорожных маршрутов (Нью-Йорк — Майами, Чикаго — Портленд (штат Орегон) или Нью-Йорк — Лос-Анджелес через Луизиану и Эль-Пасо на границе с Мексикой, протяженностью в пять тысяч пятьсот километров — около пяти суток в поезде — с неизбежной длительной и ужасно раздражающей стоянкой в Новом Орлеане), мы проделали и этот путь, Катрин и я, лет двенадцать тому назад.

Мы и сейчас еще слышим долгий-долгий рев, похожий на громкое мычание, разрывающий тишину и покой нашего тихого маленького городка, рев моторных вагонов на перекрестках улиц. Должно быть, по железной дороге ходят многочисленные товарные поезда, вдобавок к ежедневно курсирующему по маршруту экспрессу, так как низкий и долгий (ностальгический?) вой этой сирены раздается каждые полчаса. Железнодорожные пути проходят в такой близости от дома, что в ночной тишине кабинета-библиотеки, где я пишу эти строки, отчетливо слышен ритмичный перестук колес на стыках рельсов… По мере приближения поезда шум все усиливается, ширится, нарастает, словно целый рой джиннов вырвался из бутылки, достигает высшей точки, а затем постепенно стихает… Требуется более двух или даже трех часов, чтобы проехать среди плантаций миндальных деревьев, среди холмов, поросших сухой, выжженной солнечными лучами травой, затем миновать пригородную промышленную зону с ее заводами, чтобы наконец за окутанными туманом скалами увидеть океан. Этот шум прежних лет, этот гул поезда «Париж — Брест», гул детства и воспоминаний, одновременно и будит память о прошлом, и призывает к будущим путешествиям, к покорению больших пространств, всегда таящих в себе некую новизну.

Вчера, когда мы шли по раздавленным маслинам и по крохотным конусам, напоминающим китайские шляпы, тем самым конусам, что сбрасывают, увядая, цветы эвкалипта, одна из моих студенток, родом, как и я, из Бретани, а именно из так называемого Леонэ, только что прочитавшая «Возвращение зеркала», рассказала мне, что ее дедушка и бабушка в период между двумя войнами познакомились и общались кое с кем из де Коринтов, и было это в Бретани, на побережье, неподалеку от Леневена. Речь, должно быть, шла о племянниках графа Анри, о детях Шарля, брате и сестре, теперь уже, разумеется, умерших и не оставивших после себя потомства (ни тот, ни другая). Но те знания, которыми, как она считает, обладает эта юная девушка относительно самого моего героя, ни в коей мере не смешивают мои собственные игральные карты и фишки, весьма, кстати, многочисленные, а иногда и уж слишком обильные, даже излишние, касающиеся отдельных периодов его бурной и путаной жизни, где совершенно неожиданно в тех отрезках времени, когда его существование представляется наиболее стабильным, а имеющиеся сведения — наиболее точными и достоверными, вдруг обнаруживаются вопиющие противоречия, двусмысленности и апории, если позволительно прибегнуть к философскому термину, а также становится известно о неведомых прежде событиях, которые просто невозможно втиснуть в материю, сотканную с таким трудом, о событиях, что внезапно ставят под сомнение совокупность всех известных сведений о жизни де Коринта.


Весьма обширное, объемистое «досье», состоящее из отдельных рассказов, планов, обрывочных записок и заметок, хронологических таблиц и примечаний, еще больше распухло в начале этой весны, бывшей, сказать по правде, осенью, потому что я находился в Южном полушарии. Прежде чем отправиться в Калифорнию, я воспользовался тем, что проводил в Национальном институте кинематографии в Буэнос-Айресе семинар, посвященный изучению моих фильмов, и воспользовался я этим временем для того, чтобы попытаться разыскать следы графа де Коринта после его драматического отъезда из Уругвая и понять, что же он делал в те несколько недель, какие последовали за исчезновением (таинственным? загадочным?) Мари-Анж, его так называемой невесты с бесцветными, бледными губами.

У меня создалось впечатление, что мой герой прежде всего устремился, а вернее бежал, как можно дальше на юг, на самый край Огненной Земли. Крохотный городок Ушуая, расположенный на берегу канала Бигля, отделяющего территорию Аргентины от принадлежащих Чили островов, кажется почти нереальным, несуществующим на тех сделанных в послевоенные годы фотографиях, что я смог раздобыть и рассмотреть. Даже сегодня, в годы бурного роста из-за притока туристов, этот городок напоминает скорее некий временный лагерь современных первопроходцев-исследователей и завоевателей и состоит из одной длинной главной улицы, которая тянется вдоль берега у подножия поросшего лесом крутого склона гор, где растут карликовые деревца (именуемые по латыни nothofagus antarctica), уже покрасневшие от мороза, карабкающиеся по скалам вверх до самой границы ледника.

В большинстве своем все здания Ушуаи представляют собой очень легкие сооружения, деревянные, покрытые гофрированным железом. Выглядит же городок довольно живописно только благодаря тому, что эти жалкие домишки выкрашены в очень яркие цвета: пронзительно-синий, лимонно-желтый, темно-красный, — и точно такие же краски, тон в тон, повторяются и у самой кромки воды, где в порту, на широких причалах громоздятся сотни и сотни контейнеров, словно бы образующих некий городок-близнец, со своими улицами, перекрестками и тупиками. Сейчас на старое грузовое китайское судно, проржавевшее, большое, вернее, кажущееся просто огромным (по сравнению с суденышками и лодками, снующими вокруг), уже вторые сутки грузят тюки грубой, необработанной шерсти, что терпеливо ждут своей очереди в грузовиках с прицепами, которые выстроились в ряд на дамбе, отделяющей скромных размеров порт военно-морской базы от торгового порта.

Граф Анри, питавший настоящую страсть — я об этом уже сообщал в предыдущей книге — к подводной охоте с гарпуном, прибыл в Ушуаю под предлогом непреодолимого желания поохотиться на ушастых тюленей, в изобилии встречающихся в этих холодных водах, животных, тогда еще не отнесенных к разряду находящихся под угрозой исчезновения. Ушастый тюлень — великолепный зверь с либо желтоватой, почти белой, либо с рыжеватой шкурой, и его мощный рев вполне оправдывает прозвище, данное ему моряками, — «морской лев»; можно практически в любое время года увидеть, как в блаженной неге полеживают эти ленивые создания на выступающих из воды рифах по обеим сторонам пролива — достаточно широкого в том месте, где располагается бухта, на берегу которой и стоит Ушуая, бухта, что представляет собой естественную границу между землями, принадлежащими Аргентине, и чилийскими островами, мелкими и покрытыми скудной растительностью. Но благопристойный охотник уважает себя настолько и так дорожит своей профессиональной честью, что не позволит себе побеспокоить тюленей на лежбище, а уж если и пойдет на такой шаг, то лишь для того, чтобы понаблюдать за ними; нет, он желает пронзить зверя своим современным «копьем», то есть гарпуном, только в воде, в морских глубинах, когда ставшие в воде удивительно стройными и изящными, эти великолепные пловцы, чьих укусов, кстати, стоит опасаться, резвятся, исполняя замысловатый и грациозный танец.

Я, однако, полагаю, что де Коринт вряд ли стал бы надолго задерживаться в столь суровых, неприветливых краях ради одного только удовольствия, пусть даже и жестокого, в еще меньшей степени — из-за желания продать шкуры своих роскошных жертв, которые на мировом рынке мехов ценятся на вес золота под названием «меха морской выдры». Я-то подозреваю, что на самом деле его пребывание в этом городишке, затерянном на самом краю земли, открытом всем ветрам, но в то же время оказавшемся весьма укромным местечком, объясняется совсем иными мотивами, еще более странными, смутными, тайными. Ждал ли он здесь чьего-то посланца? Или сам питал надежду тайно сесть на корабль-призрак, один из тех, что огибают мрачные скалы мыса Горн? После войны океаны бороздило множество судов без названий, без документов, без порта приписки, не занесенных ни в какие списки, нигде не зарегистрированных, не имевших никаких законных прав на существование и деятельность. Без сомнения, существуют подобные суда и поныне, несмотря на современные методы и способы пеленгации и на строгий надзор службы береговой охраны.

Но, как бы там ни было, я не обнаружил ничего интересного относительно пребывания де Коринта в Ушуае, тем более что никто не знает, когда он там был (не известна точная дата), сколько времени провел и даже в какое время года он там находился. Скромная гостиница, в которой мог (предположительно) останавливаться сей неординарный, пожалуй, даже высокопоставленный и редкостный беглец, единственная в ту пору в городке и расположенная на крутом склоне, по которому с главной улицы можно было спуститься ко входу (или въезду) в порт, исчезла, и на ее месте недавно было возведено более комфортабельное и высокое здание — бесспорно, самое импозантное в городке, — своим внешним видом напоминающее гигантское горное шале. Итак, побывав в Ушуае, я отправился назад, на север, следуя вдоль берега Патагонии, но мне не повезло и в Рио-Гальегосе, и в Комодоро-Ривадивии, откуда, однако, де Коринт отправил вроде бы вполне безобидную, невинную почтовую открытку своему другу Фредерику де Бонкуру, на которой было начертано всего несколько строк.


Достаточно стереотипный для подобных открыток текст этого послания, давно занесенный мной в опись моего архива («На добрую память от де Коринта» или что-то в этом роде), вполне может содержать, в зашифрованном виде, разумеется, некую чрезвычайно важную информацию, ибо я, по-прежнему оставаясь в полном неведении относительно того, что произошло в промежутке, совершенно точно знаю, что Бонкур присоединился к своему старинному другу, еще со времен той, давней, как мы говорим, — Большой или Великой войны, — следующей зимой (я подразумеваю: зимой в Южном полушарии), то есть всего-то спустя месяца два (а может быть, и меньше), и встретились они в северо-восточной части Аргентины, в провинции Мисьонес, там, где река Игуасу впадает в Парану, образуя весьма зрелищные и эффектные водопады, ставшие сегодня настоящим центром международного туризма.

Однако следует отметить, что место, где они встретились, то есть провинция Мисьонес, было в конце 40-х годов довольно глухим углом, куда и до-браться-то было сложно, и относится к числу приграничных районов, казалось, буквально притягивающих к себе нашего героя, причем характер «пограничности» усиливается здесь как бы втрое по сравнению с другими районами: в этом месте действительно сходятся границы республики Аргентины, Бразилии и Парагвая. Река Игуасу в своем нижнем течении (от водопадов до очень близко расположенного от них места впадения в Парану), столь узка, что любой может пересечь ее без всяких затруднений в пироге индейцев племени гуарани, хотя на реке кое-где встречаются и пороги, а иногда она стремительно несется, зажатая в теснинах между отвесных скал; однако же и на этих участках она вполне, так сказать, «судоходна», я это лично проверил, а к тому же над ней в одном месте, как раз там, где скалы сходятся особенно близко, есть подвесной мост, так как именно близость скал и облегчила задачу строителям. И к тому же здесь в те времена не было ни одной таможни ни на аргентинской стороне, ни уж тем паче на совсем диком и безлюдном бразильском берегу, в этих вечно окутанных полумраком и туманом от курящихся над землей испарений тропических джунглях, «населенных» по преимуществу лишь туканами да пумами. Город Асунсьон на территории Парагвая расположен от Мисьонес километрах в трехстах к западу, и путь этот можно было проделать верхом на лошади или даже половину пути преодолеть на автобусе.

Мне кажется, я уже упоминал в предыдущей книге этого Фредерика де Бонкура, правнука немецкого поэта и прозаика Шамиссо22 (чье полное имя было Луи-Шарль-Аделаид де Шамиссо де Бонкур), родом из Шампани, который в девятилетнем возрасте был вынужден бежать из Франции от ужасов Революции и затем обосноваться в Пруссии. Так вот, этот Фредерик свободно говорил на гуарани (как вы понимаете, это весьма важная деталь), унаследовав от своего знаменитого предка выдающиеся способности в области филологии, которые и позволили тому стать признанным в ученых кругах специалистом по языкам аборигенов Австралии, притом что он, будучи одновременно и страстным любителем-исследователем тропической флоры, исполнял обязанности директора Ботанического сада в Берлине.

Анри де Коринт, родившийся в 1889 году, был примерно одного возраста с Фредериком Шамиссо де Бонкуром, которого он считал своим боевым товарищем, потому что оба они воевали на одном участке фронта и оба служили в кавалерии. Однако Бонкур был пруссаком и, таким образом, сражался на стороне противника, будучи тоже молодым офицером. Но своеобразное чувство братства по оружию как у кавалеристов, так и у авиаторов, похоже, иногда было способно преодолевать жалкие, мелочные, низменные национальные предрассудки. И я чувствую себя обязанным рассказать здесь, как и при каких обстоятельствах познакомились эти двое и тотчас же прониклись друг к другу взаимной симпатией, переросшей в длительную дружбу.


Утром 20 ноября 1914 года, как мы помним, лихой капитан де Коринт пересекает лес в окрестностях деревни Волчий Вой, восседая на белом коне, чьи копыта практически беззвучно ступают по скрытой под слоем опавших листьев земле, в надежде догнать капрала Симона, внезапно отправленного из расположения части в качестве конвоира при очень юной и слишком хорошенькой арестантке по имени Кармина, которую местные крестьяне обвиняют в шпионаже, а раньше подозревали в том, что она ведьма. Граф де Коринт, опасаясь того, что заблудился в лабиринте просек и вроде бы никуда не ведущих дорог (Holzwege — ложный путь, как говорят по-немецки лесорубы в Лотарингии), оставил своего ординарца на одном из перекрестков в довольно двусмысленном положении: то ли в качестве часового, то ли в качестве своеобразного «памятного знака», а сам в одиночку поехал, как он считал, на юго-восток. Он только что повстречал на дороге шедшую ему навстречу лошадь, что сама по себе, без возницы, с трудом тащила пустую телегу с намалеванным на переднем борту белым мальтийским крестом, хотя и полустертым, но все равно легко узнаваемым, крестом, который, как сказали де Коринту при отбытии из части, служил главным отличительным знаком телеги, за которой он гнался с самого рассвета.

Как ни удивительна эта неожиданная встреча, она, однако, все же вроде бы свидетельствует о том, что в конце-то концов всадник находится на верном пути. Но офицер не желает возвращаться назад, чтобы предупредить оставшегося на перекрестке солдата, от которого его уже отделяют несколько километров, ибо он опасается потерять при этом драгоценное время: он предчувствует, что разыгралась какая-то неожиданная, никем не предвиденная драма, или что с капралом Жан-Кёром Симоном, прозванным его товарищами по казарме Симоном-Сердечком в насмешку над его чувствительностью «мечтателя» или «поэта», приключилось что-то очень неприятное, свидетельством чему может служить эта лошадь, возвращающаяся сама по себе в стойло и влекущая телегу, в которой, однако, уже нет пленницы, да и конвоира тоже поблизости нигде не видно. Итак, де Коринт продолжает двигаться вперед в избранном направлении, пустив коня рысью и опасаясь на каждом крутом повороте дороги либо напороться на засаду, либо попасть в неведомую ловушку, либо оказаться свидетелем какой-то жуткой сцены или пренеприятного зрелища.

И действительно, вскоре глазам капитана открылась совершенно необъяснимая и непонятная картина. Он остановил своего скакуна столь грубо и резко, что тот встал на дыбы, молотя по воздуху передними копытами. Перед де Коринтом простиралась лесная поляна, возможно, образовавшаяся когда-то в этой чаще в результате случайного лесного пожара, причиной которого в свой черед была неосторожность в обращении с огнем, проявленная угольщиками, пережигавшими древесину деревьев различных пород на уголь. Плотный ковер из вереска и короткой жесткой порыжелой травы покрывает всю поляну, зажатую между окружающими ее скалами, где в расселинах там и сям торчат засохшие деревья — скорее всего дубы, — не сгоревшие во время пожара, но погибшие, и их оголенные от коры стволы, как и толстые узловатые ветви, которые попеременно то нещадно жгли солнечные лучи, то поливали дожди, то трепали ветры, в конце концов приобрели одинаковый жемчужно-серый оттенок и стали на вид удивительно гладкими, словно отполированными.

В самом центре поляны, где образовалось как бы небольшое углубление, на переднем плане, прямо на земле лежит французский солдат в мундире драгуна. На правом виске у него зияет свежая, алеющая кровью рана. Его сведенные судорогой пальцы продолжают сжимать рукоятку пистолета, чье дуло тускло поблескивает рядом с ним, между двумя кустиками отцветшего клевера. Над его неподвижной, не вздымающейся от дыхания грудью склонила голову лошадь, видимо, абсолютно невредимая и, без сомнения, его собственная, она почти касается мордой синего френча солдата, выпуская из ноздрей струйки теплого пара, словно желает тем самым вернуть хозяина к жизни. Немного дальше, справа от француза, застыл в седле прусский улан с нашивками лейтенанта, восседающий на огромном вороном жеребце и с горечью или с грустью, и жалостью, и печалью… взирающий на распростертого на земле всадника.

Но в облике, и особенно в лице этого вражеского офицера есть тоже немало странного, что может повергнуть в изумление. Он снял свой шлем с ярко-красным султаном и держит его в согнутой левой руке, прижимая к груди, а точнее — к сердцу, как обычно держит шляпу в церкви человек, пришедший поклониться гробу самого дорогого и близкого родственника. И светлые волосы, высвобожденные из-под шлема, кажутся абсолютно несовместимыми со строгими армейскими правилами и требованиями ко внешнему виду в те не отличавшиеся особой терпимостью годы, особенно в элитных частях имперской армии: длинные и вьющиеся, они создают некое подобие светлого ореола, подобно ангельскому нимбу, вокруг лица, отмеченного какой-то особой правильностью и тонкостью черт, какой-то почти женской красотой (именно благодаря тонкости черт), однако же странным образом сочетающейся с несомненной чувственностью, которую придают этому лицу слишком яркие, алые губы, пухлые и четко, даже излишне четко очерченные, как было в моде на портретах XVIII века. Однако весь внешний вид этого немецкого офицера, в совокупности, прежде всего почему-то наводит меня на мысль об одном из чистых и целомудренных рыцарей Грааля из фильма 30-х годов.

Наконец незнакомец медленно отводит взгляд своих светлых прозрачных глаз от распростертого на земле тела и переводит его в ту сторону, где только что появился французский капитан, причем делает он это так медленно, словно с большим сожалением прерывает свои размышления. Затем широким, точным, хорошо отработанным жестом, настолько четким, что он кажется вычерченным по линейке и до совершенства законченным, словно снятым замедленной съемкой, он вытаскивает из ножен саблю, чтобы тотчас же поставить блещущий холодным блеском обнаженного металла клинок вертикально у лица со вздернутым вверх подбородком, обратив режущей кромкой лезвия ко мне и почти касаясь обратной, незаостренной, стороной этого лезвия своего рта и носа, приветствует меня и отдает мне таким образом честь как на параде, и жест этот выглядит одновременно и церемонным, и показным, манерным. А потом он столь же свободным, широким, даже величественным жестом опускает затянутую в черную перчатку руку, сжимающую искусно отделанную серебряную гарду эфеса, но не вкладывает в ножны изогнутый клинок, а направляет его острием к земле, одновременно почти незаметно склоняя передо мной свою голову с золотистой пышной шевелюрой; тотчас же откинув голову назад, изъясняясь с чуть детской самоуверенностью и еле ощутимой спесью, но на прекрасном французском языке, без малейшего следа немецкого акцента, он низким голосом, контрастирующим с его внешним видом чистого и непорочного юнца (если уж не с фигурой, выглядящей весьма внушительно благодаря его высокому росту и невзирая на поразительную стройность), произносит:

— Лейтенант Фридрих Шамиссо фон Бонкур, а по-французски Фредерик Шамиссо де Бонкур.

В ответ на столь изысканную вежливость, однако с небольшой задержкой, и даже с довольно заметной задержкой, длительность которой все же трудно оценить в том состоянии остолбенения и оцепенения, в какое повергла меня представшая моим глазам сцена, я слышу, как мои собственные слова вспарывают, разрывают, пронзают вновь воцарившуюся и ставшую еще более гнетущей тишину, словно бы все, что со мной происходит, на самом деле не явь, а сон (а поднес ли я к виску, как того требует устав, мою одеревеневшую правую руку?):

— Капитан Анри де Коринт.

Взгляд ангела-блондина обращается куда-то вправо (то есть для меня к левому краю полотна), словно он желает привлечь мое внимание к чему-то очень важному, быть может, даже указать на ключ к разрешению всей этой загадки, ключ к раскрытию этой тайны. Я тоже обращаю взор в ту сторону…

Вместо желанной разгадки там меня ожидает, напротив, новая загадка: на короткой жесткой траве лежит на спине девушка, тоже, по всей видимости, мертвая, она лежит метрах в двадцати от трупа мужчины в непринужденной позе случайно заснувшей в лесу или заколдованной красавицы.

Девушка одета — если я осмелюсь назвать это одеждой — в длинное белое платье, сшитое из такой тонкой, из такой легкой, почти невесомой и неощутимой ткани, что его в это время года и платьем-то назвать нельзя, а можно принять лишь за ночную рубашку, и эти-то легкие одежды сделались еще более прозрачными оттого, что они сверху донизу пропитаны струящейся по телу водой; из-за явного отсутствия под платьем малейших признаков белья ткань бесстыдно липнет к телу, образуя одну складку на вытянутой прямой ноге, еще одну на согнутой в колене другой ноге, плотно облегает раздвинутые и разведенные в стороны ляжки, обтянутые нескромным саваном, точно так же, как и живот, и крутые, округлые бедра, что так и призывают мужскую руку, и чрезвычайно тонкую талию над плоским животом со втянутым пупком, и нежные и твердые груди с коричневато-розоватыми ореолами вокруг сосков (как я любил их, о Анжелика!), и наконец подчеркивает очарование всего чуть выгнутого дугой тела, изогнутого в сладострастной истоме, как можно было бы подумать при других обстоятельствах при виде всех этих выставленных напоказ и предлагающих себя прелестей, увы, отныне выставленных напоказ совершенно напрасно.

И точно так же как тело девушки скорее наводит на мысли о радостях плотской любви, чем на мысли о предсмертных муках, кстати, не оставивших ни малейших следов на всем ее облике, точно так же и ее личико, поразительно нежное, с широко раскрытыми глазами и чуть приоткрытыми губками, личико, утопающее в копне густых, пышных полураспущенных волос, где на влажных мягких черных кудрях еще вспыхивают и перемещаются с места на место под действием бледных солнечных лучей рыжеватые отблески, и оно заставляет прежде всего подумать о радостях любви, а не о предсмертной тоске и страшных муках.

Однако на теле девушки тоже зияет свежая рана (дыра зияет и на рубашке), чуть повыше паха слева, как раз рядом с крохотным темным, поросшим нежным пушком треугольником, подчеркнутым влажным муслином (насквозь промокшим, пропитанным влагой и т. д., короче говоря, все понятно); кровь из раны окрашивает в ярко-алый цвет бедро и пах, а затем, смешавшись с водой на округлости живота и на ногах до колен, она приобретает все оттенки розового цвета, от яркого до самого бледного, еле заметного. Рана, должно быть, глубока, и при ее нанесении явно была задета крупная артерия, и кровь, видимо, била из раны фонтаном, а затем очень быстро последовала смерть, так быстро, что я задаюсь вопросом, правдоподобна ли столь скорая смерть, по здравому-то размышлению.


Запутавшись в бесконечной вязи моей болтовни, изобилующей преступно-навязчивыми прилагательными, я все же медленно, не отдавая себе в том отчета, приблизился к девушке; или, может быть, мой верный конь, бесшумно ступая по земле, сам, без единого, даже самого легкого прикосновения стремян к его бокам, угадал, в каком направлении следует двигаться, почувствовав, как я бессознательно чуть отпустил один повод, вот он и пошел туда, медленно-медленно перебирая ногами и беззвучно скользя по мягкому мху. Как бы то ни было, я сейчас нахожусь рядом с такой недоступной, непостижимой, такой обольстительной и пленительной жертвой, я смотрю на нее сверху вниз и могу в свое удовольствие созерцать мельчайшие, самые тайные части ее тела, открытые моему всепроникающему взору, начиная от ее босых маленьких ножек…

И внезапно в моей голове возникает целый рой воспоминаний: это личико чернокудрой ундины, это слишком легкое, не по сезону легкое и тонкое, практически летнее белое платье, эти крохотные изящные ножки городской барышни, быть может, даже из благородного семейства, мне вроде бы знакомы. Совсем недавно, как мне кажется… (но когда? и где? и при каких обстоятельствах?), я уже видел эту юную девушку, почти подростка, я говорил с ней, я прижимал ее к себе… Я делаю невероятное усилие над собой, пытаясь оживить мою память или возродить к жизни смутные ощущения, сделав их более четкими… Но мимолетное видение исчезает столь же внезапно, как и появилось. Нет, я прежде не встречал это создание из грез и сновидений, эту несчастную лесную нимфу. Без всяких сомнений, речь идет о незнакомке. Нет, я ее не знаю.

Девушка, умирая, при последнем дыхании, подняла руки кверху, к шее, и левая рука, согнутая в локте, лежит так, что ее длинные и тонкие пальцы арфистки словно отдыхают на густой волне рассыпавшихся по земле волос, а правая рука, почти прямая, вытянута вбок и лежит раскрытой ладонью вверх, словно девушка погрузилась в сон… Однако на запястье правой руки у нее красуется очень странное украшение: стальной браслет от наручников — из тех наручников, что в ходу у жандармов, — а второй браслет валяется рядом, словно он вообще не был надет на левую руку, либо был снят, чтобы дать пленнице некоторую свободу движения на короткое время, вероятно, тогда, когда она совершала свой туалет, то есть умывалась и вообще приводила себя в порядок.

В таком случае, вполне вероятно, что мертвый солдат и есть тот неуловимый капрал Симон, а эта девушка — арестантка, которую ему было поручено сопровождать. Но, однако же, по сведениям, полученным в деревне В., юная ведьма, подозреваемая в шпионаже, была одета в кожаную куртку и очень узкие мужские брюки; таким образом, очень трудно себе представить, как она могла засунуть под них такую длинную и широкую рубашку. В надежде получить кое-какие разъяснения по поводу представшего моим глазам зрелища я поворачиваюсь к выглядящему совсем не воинственно немецкому кавалеристу, не сдвинувшемуся с места ни на дюйм и, кажется, даже не шелохнувшемуся в седле. Я, кстати, совершенно его не опасался, потому что мне в голову ни на мгновение не закралось подозрение, что он сам мог совершить это двойное убийство.

И тогда я замечаю, что нас с ним разделяет некая преграда, на которую я прежде не обращал внимания, хотя сия деталь пейзажа, когда я прибыл на место событий, и находилась в центре всего живописного полотна: именно перед этой преградой и застыл как вкопанный мой конь; то был чистый и прозрачный ручеек, что-то тихо-тихо нашептывающий, который течет посредине долинки, а затем среди больших округлых камней-валунов образует нечто вроде крохотного естественного водоемчика, размером с большую ванну. Вероятно, в мирное время в нем стирали белье лесорубы, разбившие где-то в окрестностях лагерь и жившие там с семьями.

Так как я чуть тронул поводья, мой конь заплясал на месте, готовясь перешагнуть через ручей, и я слышу, как низкий голос всадника в черном мундире отчетливо и медленно, словно скандируя, несколько раз, как бы в задумчивой печали и мрачном сосредоточении произносит: «Неглубокий ручей оклеветал меня, и смерть…» — и в этой очень приблизительной цитате я, однако, тотчас узнаю строку из знаменитого стихотворения Стефана Малларме. Вспомнив про нашу церемонию представления друг другу, слишком уж торжественную, я спрашиваю:

— Лейтенант, а не доводитесь ли вы правнуком или внучатым племянником французскому поэту Шамиссо?

— К вашим услугам, капитан, — говорит он несколько напыщенно, — это дед моего деда. Но Боже вас упаси называть его французом, ведь он был немцем!

— А об этих повергающих в глубокую печаль и терзающих своим видом сердце телах, вам, лейтенант, известно хоть что-нибудь?

— Да, капитан, — отвечает он тоном служаки, отдающего рапорт о выполненном задании вышестоящему лицу. — С вершины вон того холма я наблюдал начальную сцену драмы. Всадник, видимо, сброшенный с седла, полз по траве, причем передвигаться ему было явно трудно и больно, настолько, что я тотчас подумал, что держаться на ногах ему мешает либо вывих, либо сильнейшее растяжение связок, либо даже перелом ноги. Юная дама в белой рубашке — да простит мне Господь, я сначала подумал было, что она голая, — резвилась в водоеме и делала вид, что хочет поплавать, хотя плавать там негде. Она что-то напевала, смеялась, нет, вернее, издевалась над своим далеко не здоровым и «не способным», по ее выражению, спутником, в ответ не произносившим ни слова. Затем она вышла из этой природной ванны, вода с нее текла ручьями, и выглядела она, если позволите так выразиться, чудесно, да, она была восхитительна, удивительна, великолепна, это было нечто сказочное, сверхъестественное… и бросилась бежать к скалам на опушке леса. Капрал, приподнявшись на локте, закричал: «Кармина, вернись! Кармина!» Она обернулась и вновь осыпала его презрительными насмешками, и по ее виду было ясно, что она весьма решительно настроена на побег. Тогда капрал выхватил положенный ему по уставу пистолет, взвел курок и крикнул, грозя нацеленным на нее оружием: «Вернитесь, или я прострелю вам ноги!» Однако он не стал стрелять, а сделал еще одну попытку подняться, чтобы преследовать девушку, но попытка оказалась неудачной, такую сильную боль причиняла ему поврежденная нога. А девушка в это время отбежала еще на несколько шагов, затем вдруг круто развернулась к нему лицом и как-то странно завопила, почти завыла: «Стреляй, бессильный!» И он выстрелил всего один раз и попал чуть выше того места, в которое, вероятно, метил. Она упала, обливаясь кровью. Увидев, что доползти до нее он не может, солдат кое-как, с большим трудом приподнялся в траве и встал на колени. Он схватился руками за голову и трижды очень громко и отчетливо произнес: «Сжалься, Господи!» А затем он покончил с собой… Да обретет на небесах мир и покой его несчастная душа…

Поразмыслив в течение нескольких минут над всем, что я услышал, я спросил:

— А почему вы не вмешались?

— Клянусь честью, капитан, я не мог сражаться с лежачим!

— А на каком расстоянии вы находились, если все так хорошо рассмотрели и все так хорошо расслышали?

— Я находился вон там, на том пригорке. А к тому же они оба говорили очень громко, как в театре.

— Значит, вы не прятались и стояли совершенно открыто… И никто из них вас не заметил?

— Раненый солдат смотрел совсем в другую сторону.

— Итак, выходит, девушка стояла к вам лицом?

— Да. И это на самом деле очень странно. Она вела себя так, будто я был прозрачен, невидим. Кстати, говорят, что актеры, находясь на сцене, не видят сидящей в зале публики… или, возможно, взгляд ее глаз был постоянно обращен к земле, где лежал ее будущий убийца. А может быть, если она меня все же видела, она надеялась, что я вот-вот приду ей на помощь и помогу бежать, потому что я сражаюсь на стороне противника…

— Но вы этого не сделали.

— Похищение юных девушек, почти девочек-подростков, не входит в круг обязанностей боевого офицера, принимающего участие в военной кампании! — воскликнул оскорбленный в лучших чувствах белокурый ангел.

Я стал свидетелем столь странных, поразительных событий, что рассказ этот, несмотря на явные пробелы, несмотря даже на то, что кое в чем я позволил себе усомниться, все же показался мне относительно правдоподобным. Кстати, рассказ об этой кровавой драме выглядел в моих глазах гораздо более правдоподобным, чем сам факт присутствия этого красивого улана, говорящего на двух языках, столь глубоко в нашем тылу, так далеко от линии фронта, вроде бы уже стабилизировавшейся, как мне казалось, по всему участку. После довольно продолжительного молчания он добавил медленно, словно нехотя:

— Я уже встречал сегодня — очень рано поутру — эту красивую барышню в белой рубашке. Было еще почти совсем темно, но на востоке небо уже посветлело от занимающейся зари. Я тогда подумал, что вижу сильфиду, танцующую в лесной чаще. На самом же деле мы, наверное, оказались совсем рядом с хижиной, где жила малютка, потому что она собирала сухие веточки, чтобы растопить печку, вот в этой самой рубашке, босая, словно только что спрыгнула с постели… Я заблудился в лесу, да простит меня Господь за невнимание и рассеянность. И эта девушка охотно указала мне дорогу, причем по-немецки.


Я остался один. Отныне и впредь я один. Я не знаю, как долго я пребываю в одиночестве. Склонившись над водоемом, окруженным большими плоскими камнями, я всматриваюсь в зеркало воды, в темные глубины, где время от времени пробегают какие-то отблески и отсветы, словно там иногда перемещаются невидимые рыбки, образуя вокруг себя крохотные водовороты и завихрения. Глубина водоема явно превышает метр. Вполне вероятно, что в некоторых местах можно было лишь с большим трудом коснуться дна, а в других дна было не достать. Вода здесь абсолютно прозрачна, в ней не заметно ни малейших признаков тины, взвешенных частиц ила или разложившихся водорослей, и потому вся толща воды имеет изумрудный оттенок, где более, а где менее насыщенный, напоминающий про океан и про населяющие его просторы мифические создания, вроде русалок и наяд. Когда я опускаю в эту прозрачную воду руку, мне кажется, что вода просто ледяная.

На самом дне отчетливо видна на фоне округлых, обкатанных камешков женская туфелька на высоком, тонком, словно гвоздик, каблучке, именуемом шпилькой, туфелька очень маленького размера, из-за эффекта преломления солнечных лучей кажущаяся неправдоподобно, невероятно крохотной. Треугольная союзка усыпана мельчайшими голубыми блестками, и они отсвечивают металлическим оттенком чешуи в полумраке этих глубин, сравнимом с полумраком бездонной океанической впадины; эта туфелька выглядит так, словно ее потеряла после бала ужасно уставшая от танцев девушка, пожелав (во сне? или в мечтах?) охладить свои разгоряченные ножки в прохладе потока.

На другом берегу водоема, прямо напротив меня, цветет, вернее расцветает у самой кромки воды, дикая глоксиния (возможно, gloxinia marginalis), чьи элегантные соцветия, прямые и стройные, возвышаются над розеткой из широких жестких кожистых темно-зеленых листьев с тонкими прожилками и зубчатыми краями; соцветия эти украшены восхитительными ослепительно-белыми колокольчиками, расположенными друг над другом на протяжении сантиметров пятнадцати — двадцати в верхней части цветоносного стебелька, и таким образом все соцветие напоминает некий гигантский ландыш, но гораздо более грациозный и изящный, чем ландыш наших лесов, или тот девственный эндимион, чье название происходит от имени юноши-охотника, в которого когда-то влюбилась Селена.

Уже в который раз я отвожу взгляд от загадочного символистского полотна, что возвышается и властно царит над моим огромным письменным столом, и обращаю его вниз, чтобы вновь вернуться к разбросанным передо мной черновикам.


Но теперь Анри де Коринт смог встретиться со своим ординарцем, простоявшим все это время на посту, на перекрестке двух неведомо куда ведущих дорог. Капитан двигался под столетними буками на голос солдата, служивший ему верным поводырем. К великому изумлению де Коринта, на самом деле он оказался совсем недалеко от «исходной точки», а он-то думал, что скакал по лесу в течение долгих часов; в действительности же он, как выяснилось, все кружил и кружил вокруг одного определенного места здесь, в глухой чаще. Но изумление капитана еще усилилось, когда он, задав вопрос, почему ординарец стал его окликать, в ответ услышал, что, как и было условлено, он отвечал на его собственный крик. Однако де Коринт не звал солдата, потому как считал, что их разделяет расстояние во многие километры.

Однако капитан желает в любом случае быть вежливым по отношению к своему подчиненному и принести извинения за свое столь долгое отсутствие. Но, начав говорить, он так запутывается во фразе, что сбивается и умолкает, а ординарец, похоже, его не понимает, ибо он, напротив, принимается уверять де Коринта, что отсутствовал он совсем недолго, вернее, они совсем недавно расстались: «всего лишь несколько минут назад», — уверяет он капитана с таким простодушием, столь чистосердечно, что офицер чувствует себя окончательно сбитым с толку, смущенным и растерянным. И так как де Коринт, погрузившись в глубокие размышления по поводу всего происшедшего, не дает столь долгожданных указаний и пояснений относительно того, по какой же дороге следует двигаться дальше, ординарец спрашивает:

— Так, значит, вы, капитан, очень быстро нашли этих лесорубов?

— Нет, я никого не нашел, — еле слышно, чуть ли не себе под нос шепчет капитан. — В конечном счете там не оказалось ни лесорубов, ни прачки.

«Какой прачки? И что могут делать здесь, в этой чаще, какие-то прачки?» — думает про себя крайне озадаченный солдат. Но он не произносит больше ни слова, просто ожидая дальнейших приказаний, ибо давно привык к тому, что не всегда может «ухватить» смысл высказываний, изрекаемых его командиром.

Именно в этот миг они и услышали грохот выстрела, разорвавшего тишину и произведенного явно где-то неподалеку. Ошибиться было невозможно: стреляли из пистолета, по уставу состоящего на вооружении французской кавалерии, по крайней мере у драгун. Капитан с ординарцем молча переглянулись и, не желая долее пребывать в состоянии неизвестности и бесполезных сомнений, пустили коней в галоп и устремились в том направлении, откуда, как им показалось, и пришло к ним тревожное «известие».


Только три или четыре дня спустя факт таинственного исчезновения капрала Симона, по прозвищу Симон-Сердечко, был официально признан в части. Что до де Коринта, то он со своей стороны в тот день, 20 ноября, уже в сгущающихся вечерних сумерках, не стал более упорствовать в бесполезных поисках, кстати, внезапно прерванных — следует уточнить — неожиданной вылазкой противника, сразу после того, как в лесу прогремел одиночный выстрел, произведенный, вероятно, с единственной целью — завлечь французского капитана в ловушку. Как оказалось на деле и вопреки всем расчетам де Коринта, уверовавшего в то, что линия фронта окончательно стабилизировалась, немецкие разъезды и разведывательные дозоры сумели проникнуть в Лес Потерь. Это важное открытие в некотором роде компенсировало полнейший провал его основной миссии, а посему его путешествие по тылам французской армии оказалось не совсем бесполезным.

Так как капитан и его ординарец ничуть не ожидали нападения и совершенно не были к нему готовы (они попали в засаду на крутом повороте дороги, там, где она проходила между скалами, у подножия которых росли высокие кусты — место прямо-таки идеальное для западни), так вот, живыми из этой переделки они выбрались только благодаря выдержке, находчивости и присутствию духа офицера, а также благодаря их мгновенной и решительной реакции, их отчаянному сопротивлению, перешедшему вскоре в мощную ответную атаку, обратившую нападавших в бегство. Все же очень удивленные тем, что остались целы и невредимы сами, как невредимы остались и кони, французы посмотрели вслед неприятелю и насчитали четырех прусских улан, уносившихся прочь галопом, прямо через лес, не разбирая дороги, и почему-то хохотавших во всю мощь своих глоток, и взрывы этого дикого хохота множились и множились эхом, становясь постепенно все глуше и приобретая какой-то странный и замогильный характер. Столь поспешное бегство и эта необъяснимая веселость повергли де Коринта в глубокую задумчивость.

Однако второе, еще более странное приключение ждало де Коринта на обратном пути в часть, как раз при наступлении ночи, в ту пору, что у нас называют «порой меж волком и собакой», то есть в сумерках. Он ехал по дороге обыкновенной рысью, а за ним следовал его ординарец. В тот миг, когда они поравнялись с пустой, скрипучей телегой, которую с грехом пополам тащила старая обессилевшая кляча, граф Анри увидел, как откуда ни возьмись на обочине справа от телеги появился крестьянин очень и очень почтенного возраста; он держал вожжи и правил лошадью. Старик поразительно высок и пугающе худ, он одет в точную копию солдатского френча, застегнутую на все пуговицы, до самого подбородка, и в очень узкие и какие-то куцые брюки: и френч и брюки сшиты из тонкой хлопчатобумажной ткани, темной, но странно блестящей, переливчатой. Головы старца не видно, так как она почти исчезла под круглой широкополой шляпой, твердой, негнущейся и по виду скорее смахивающей на шляпу бретонца, чем на шляпу жителя Лотарингии.

Старик несет на плече косу из тех, с которыми обычно ходят жнецы (но для чего она ему в такое время года?), и внезапно он яростно взмахивает ею прямо перед самым носом офицера. Испуганный конь пятится, и сей маневр делает капитана недосягаемым для нападающего. Однако старик выказывает прямо-таки поразительную ловкость, несмотря на то, что внешне выглядит слабым и беспомощным, что руки у него прежде подрагивали, а поступь была нетвердой. Сейчас же, глядя на него, можно подумать, что он не то летает, как птица, не то двигается скачками, словно огромный ядовитый паук. В мгновение ока он вновь оказывается рядом со всадником, прямо перед грудью белоснежного коня, и снова бросается на офицера, выставив вперед свое грозное оружие времен восстания шуанов таким образом, словно он желает перерезать офицеру горло или, по крайней мере, вознамерился изрезать, исполосовать ему лицо.

Ординарец, сочтя, и совершенно, кстати, справедливо, что капитану грозит опасность, выхватывает седельный пистолет из ленчика седла и делает предупредительный выстрел. И тотчас же кровожадный и непонятно почему столь мстительно настроенный старец даже не падает, а валится как подкошенный поперек дороги, но сам процесс падения тела весьма странен, ибо он совершается как-то постепенно, словно в замедленной съемке, и руки и ноги, подергиваясь, выписывают в воздухе какие-то кабалистические знаки. Ординарец спрыгивает на землю и склоняется над неподвижным телом; совершенно очевидно, что старик мертв, и умер он мгновенно, хотя на теле у него не видно никакой раны. Да и солдат-то, кстати, стрелял наугад, не целясь, скорее для того, чтобы напугать крестьянина, а не для того, чтобы попасть в него.

Именно в эту минуту де Коринт замечает, что заточенное стальное лезвие косы укреплено на рукоятке неправильно, режущей кромкой вверх, вне всяких сомнений для того, чтобы превратить сие орудие мирного сельского труда в эффективное и грозное оружие, в своеобразную боевую алебарду. Вероятно, старик — один из обитателей деревни Волчий Вой, сошедший с ума в результате пережитого потрясения и утративший способность отличать французских драгун от прусских улан. Старая и, быть может, глухая лошадь, не поняла и даже не заметила, какая драма разыгралась на дороге из-за того, что надетые ей на глаза шоры очень суживали ее поле зрения, и она продолжала все так же медленно-медленно, механически переставлять ноги, словно ничего и не произошло.

В третий раз в течение одной ночи с 20 на 21 ноября 1914 года, но уже на рассвете, жизнь капитана де Коринта окажется под угрозой, в третий раз неведомый и невидимый враг будет покушаться на его особу, упрямо, умышленно, сознательно: мина, взрывающаяся при нажиме сверху, искусно замаскированная под щебнем, поджидает его посреди дороги. Эта последняя попытка уничтожить де Коринта должна была бы в принципе оказаться удачной. Но мой отец, проезжавший по той же дороге чуть раньше графа, спровоцировал преждевременный взрыв мины и таким образом спас капитану жизнь, о чем я уже рассказывал.


Итак, в тот знаменательный день Анри де Коринт встретился с двумя мужчинами, коим было суждено стать его друзьями до конца, как говорится, по гроб жизни: с Фредериком (или Фридрихом) де Бонкуром и с моим отцом, — причем одну от другой встречи эти разделяли во времени всего лишь несколько часов. Все трое были примерно одного возраста и служили в кавалерийских частях. Бонкур считал себя немцем и желал, чтобы и другие считали его настоящим немцем из Пруссии, хотя и происходил из очень старинного дворянского французского рода, прославившегося в истории своими ратными подвигами. Данные обстоятельства способствовали тому, что между двумя аристократами возникли узы совершенно иного рода, чем те, какие могли возникнуть между ними и моим отцом-простолюдином, бывшим к тому же всего лишь сержантом, и это при том, что оба офицера не отличались ни высокомерием, ни спесивым сословным чванством и явно были людьми любезными и благожелательными.

Де Коринт с Бонкуром вновь встретились после подписания условий перемирия. Но я-то склонен думать, что, судя по некоторым сведениям, содержащимся в документах и письмах из их обильной переписки (на сегодняшний день по большей части бесследно исчезнувшей), Господин Случай, столь властно всегда распоряжающийся превратностями судьбы человека на войне, многократно сводил их вместе между Верденом и Арденнами, всегда при совершенно исключительном стечении обстоятельств, что позволяло им на мгновение либо забыть, либо даже пренебречь жесткими и жестокими требованиями разрушительного, губительного, смертоносного патриотизма, словно эти якобы неожиданные, непредвиденные, однако же довольно частые встречи двух храбрых представителей враждующих лагерей с самого начала происходили всякий раз в добрый час под покровительством какого-то божества, благоволившего к кавалеристам, презиравшего суровые условности границ и коалиций и хранившего их от случайных неприятностей.

С января 1919 года, без сомнения, из-за того, что он блестяще владел двумя языками, де Бонкур был членом совместной франко-германской комиссии, на которую была возложена нелегкая миссия разрешения всяческих проблем, как чисто технических, так и «человеческих», связанных со слишком быстрой сменой власти в отвоеванной Францией Лотарингии. Поражение Германии, то есть лагеря, на стороне которого он сражался, нисколько не поколебало великолепного спокойствия Бонкур а и ничуть не отразилось на всем его ангельском облике, а также ничуть не затронуло его глубинных чувств и настроений по отношению к нашей стране, ибо, как был он ранее твердо убежден в том, что с французами немцам надо жить в мире, так и сейчас он продолжал занимать однажды избранную позицию пацифиста. Во время войны он сражался храбро, отважно, проявляя завидное мужество, а порой и некоторую безрассудную удаль (или презрение?) перед лицом опасности; но сейчас, казалось, он был не просто доволен, а прямо-таки счастлив оттого, что бесполезной и бессмысленной бойне положен конец, хотя бы и ценой временного ослабления и унижения его собственной нации.

Бонкур закончил войну в чине майора, командира эскадрона, в то время как де Коринт (с которым он, кстати, еженедельно встречался в кабинетах синдиката металлургической промышленности), бывший на три года старше, дослужился до звания подполковника.

Что же касается папы, то он, как я уже рассказывал в «Возвращении зеркала», получив множественные ранения в голову, страдал от внутренних повреждений в области левого виска и уха, а потому, проведя несколько месяцев в тыловом госпитале в Донзенаке, в департаменте Коррез, оказался тогда благодаря диплому инженера Национальной школы искусств и ремесел в Париже (полученному как раз накануне объявления всеобщей мобилизации) в военном управлении металлургическими заводами Агонданжа, в департаменте Мозель. Для выполнения сей ответственной миссии отца даже повысили в звании, правда, временно, до младшего лейтенанта, что ему одновременно и льстило, так как он в то время был весьма и весьма неравнодушен к красивой и элегантной одежде, и, разумеется, мундир младшего лейтенанта нравился ему куда больше мундира простого сержанта, если еще и иметь в виду, что более высокое звание способствовало устойчивому успеху у женщин, но одновременно данное обстоятельство повергало его в смущение, быть может, даже сильно задевало и оскорбляло в лучших чувствах, ибо он, став ярым антимилитаристом, воспылал отвращением к войне, военному ведомству и вообще ко всему, что связано с этими понятиями.

Ивонна Каню (через год ставшая супругой моего отца, а через два — моей матерью), стремившаяся с момента окончания боевых действий найти способ вернуться в ее дорогой Оденвальд, бывший для нее неким «потерянным раем», а если уж и не попасть в это священное место, которое ей, кстати, так больше и не довелось увидеть, то хотя бы приблизиться к нему, насколько это возможно, так вот, Ивонна Каню согласилась занять скромную должность стенографистки в управлении, где служил отец, и смешила этих молодых воинов, пребывавших в блаженном состоянии безделья после тяжких ратных трудов и быстро вновь обретавших свою прежнюю веселость безусых юнцов, вчерашних лицеистов и учеников коллежей, потому что вместо дамской сумочки она носила через плечо грубый солдатский мешок, да еще ко всему прочему это был мешок солдата не французской, а португальской армии; надо сказать, что эта реликвия бережно хранится и сегодня на чердаке дома в Керангофе, и я помню, что мама всегда ходила с этим мешком за спиной в те далекие годы, когда мы все вместе отправлялись на прогулки по окрестностям, а еще я помню, что на ее черных волосах всегда красовалась прямо-таки «вечная», неизменная зеленая фетровая шляпка, выделанная под кротовый мех.

В нашем «семейном фольклоре», то есть в семейных преданиях, бытовало великое множество историй, связанных с мифическим периодом Агонданжа и Тьонвиля из жизни наших родителей, историй порой правдивых, а порой и в значительной степени приукрашенных папой, и мы частенько пересказывали друг другу эти и другие истории, подсмеиваясь по очереди то над одним, то над другим членом нашего клана, иногда вышучивая кого-то с забавным упрямством, а порой даже и с безрассудным упорством, что, однако же, нисколько не умаляло нашей взаимной нежности и глубокого чувства взаимосвязанности, чувства общности. Но как только в каком-нибудь рассказе словно по неосторожности вдруг всплывало имя де Коринта, тотчас же возникала совершенно непонятная и необъяснимая пауза. Я уже много и длинно рассказывал об этих мгновениях, когда внезапно все умолкали, об этих «зияющих провалах» в разговорах, которые так сильно смущали и волновали меня в раннем детстве и юности, ибо я очень быстро заметил, что существовало табу, запрещавшее мне проникать в некую область, слишком хорошо охраняемую, чтобы не скрывать никаких греховных тайн, и мне впоследствии потребовались годы кропотливых поисков и блужданий в потемках только для того, чтобы нащупать хоть какие-то подходы к этому закрытому для меня миру, кое-как найти к нему подступы.

В комиссии, созданной после перемирия, той самой, о которой я только что упомянул, де Коринт и де Бонкур таким образом вновь встретились и почти этой встрече не удивились. Именно благодаря совместной работе их дружеские отношения могли развиваться в полнейшей безопасности, их дружба могла крепнуть, потому что они виделись часто, а иногда и бывали вместе чуть ли не с утра до поздней ночи, вместо тех кратких встреч, какими они были вынуждены довольствоваться прежде, до перемирия. С того самого времени, я полагаю, в ходе продолжительных неторопливых бесед с глазу на глаз, которым де Коринт с де Бонкуром посвящали свой досуг, они набрасывали в общих чертах план создания будущего братского сообщества объединившихся французских и немецких военных, с целью немедленного примирения двух враждующих народов, понапрасну растрачивающих в ненужной и бессмысленной борьбе свои богатства и проливающих реки крови; однако же создание подобного союза преследовало в отдаленном будущем и цель военного и политического объединения двух государств, за которым вскоре последовало бы в результате их объединенных усилий воссоздание империи Карла Великого от Бреста на побережье Атлантики до Кенигсберга, куда вошли бы и Каталония с Ломбардией. И тогда коварной и вероломной Британии не осталось бы ничего иного, как хорошо себя вести и поостеречься слишком уж задирать нос. Предвидели они также и то, что союз этот будет очень и очень нужен тогда, когда однажды возникнет необходимость организовать большой крестовый поход против большевиков…

Через десять лет приход к власти Гитлера положил конец прекрасным прожектам. Бонкур, которого могли бы привлекать некоторые стороны национал-социализма, в любом случае испытывал непреодолимое и яростное отвращение к расистским идеалам зарождающегося режима. Если он и не относился с презрением к идеям о главенствующей роли элиты в обществе, если он и не отвергал даже идею сверхчеловека, то ему, однако же, казались совершенно смехотворными попытки установить наличие неких связей между умственными способностями и моральными качествами с цветом волос и формой челюстей, носов и подбородков. Ко всему прочему яркая внешность белокурого прекрасноликого арийца позволяла де Бонкуру ухмыляться, когда он вспоминал или говорил о физиономиях некоторых партийных вождей, более похожих то ли на физиономии жителей Оверни, то ли на физиономии столь ненавистных им семитов, чем на лица немцев, не говоря уже о внешнем облике низкорослого и крикливого фюрера.

Взгляды де Бонкура на изобразительное искусство, театр, литературу тоже коренным образом отличались от «символов веры» нацистов в данной области. Представление, будто могут существовать так называемые «здоровые» творения (к примеру, созданные хотя бы Арно Бреккером), чью ободряющую, живительную силу и бодрость духа якобы можно противопоставить больному, вырождающемуся буржуазному искусству, — как следовало из теории, единой и для Гитлера, и для Сталина, и для любой другой фашистской идеологии, пусть даже и очень хорошо замаскированной, — это представление казалось ему весьма опасным заблуждением, было в его глазах неким извращением, аберрацией сознания, столь же глупым, как если бы кто-нибудь принялся обвинять, скажем, Аристотеля и Софокла в том, что они якобы развратили своими мудрствованиями древних греков и подорвали их дух. Искусство, по мнению де Бонкура, как и всякая мысль, порожденная умозрительными заключениями, не может существовать, не подвергая постоянно рассмотрению вопросы бытия, а посему, представляя собой проявление некой ниспровергающей и разрушающей все и вся воли, оно, совершенно очевидно, не сможет приспособиться к официально признанным и принятым канонам и правилам. Роль произведений искусства в сфере политики, по мнению де Бонкура, заключалась вовсе не в успокоении и умиротворении отдельного индивидуума или всего общества в целом, не в убаюкивании и не в навевании сладостных грез, а скорее, напротив, в том, чтобы порождать ощущение кошмара и заставлять жестоко страдать. Здесь, как, впрочем, и в других областях, мнение де Бонкура совпадало с мнением де Коринта, и он был вполне согласен с его теорией отрицательного героя, исходя из которой всякий истинный творец и созидатель волей-неволей превращался в преступника по отношению к законам общества, потому что именно преступление и было главной движущей силой его замысла.

Даже если не доходить до крайностей и не ставить свою подпись под декларацией, вложенной в недавнем рассказе Жака Анрика в уста великого Родена, что «чем безобразнее и отвратительнее некое существо в природе, тем оно прекраснее в искусстве», — под заявлением, опровергнутым, кстати, знаменитым «Поцелуем» самого же Родена, — все же в любом случае будет очень трудно пытаться требовать, чтобы изобразительное искусство, кино и литература ограничились изображением одних лишь молодых атлетов с целомудренно-крепкими телами, тех самых, какими Германия восхищалась в фильмах Лени Рифеншталь. Но то же самое можно сказать, повторим это еще раз, и о так называемой «моральной устойчивости», и о «доброй воле», и о «благих намерениях», воспеваемых в социалистическом обществе или где-то еще.

Фредерик де Бонкур был одним из весьма многочисленных почитателей довольно известного в свое время, даже знаменитого немецкого художника, творениям которого, правда, вскоре после прихода Гитлера к власти пришлось по повелению деятелей из СА отправиться на свалку или в лучшем случае в запасники, художника, состоявшего в очень отдаленном родстве с французскими де Коринтами, некоего Ловиса де Коринта (1858–1925), чья семья когда-то тоже нашла прибежище в Пруссии после того, как была вынуждена обратиться в бегство из-за преследований по признаку принадлежности к иному вероисповеданию, которым она подвергалась на населенных католиками берегах Дуная. Эта германская ветвь рода де Коринтов уже давно потеряла последнюю непроизносимую гласную в написании фамилии, точно так же, как утратила и частицу, свидетельствующую о дворянском происхождении, ибо на языке Гёте эта частица утеряла свой первоначальный смысл. Я уже писал о том, что сей феномен встречается довольно часто (в конце «Воспоминаний о Золотом Треугольнике», если мне не изменяет память), когда упоминал об англосаксонской ветви рода де Коринтов, чьи представители покинули пределы нашей страны гораздо раньше, руководствуясь совершенно иными целями, вместе с войсками незаконнорожденного герцога Нормандского, вошедшего в историю под именем Вильгельма Завоевателя.

Ловис де Коринт, обладавший и отличавшийся довольно любопытной манерой рисовальщика, именно благодаря этой манере оказался где-то на распутье, как раз на перекрестке между немецким экспрессионизмом и французским импрессионизмом; он создал огромное, прямо-таки ненормально огромное количество автопортретов, из которых один, пожалуй, самый странный и волнующий воображение (датированный 1912 годом), можно сейчас лицезреть в очаровательном музее возрожденного из руин Кёльна. Написан он маслом, но, так сказать, только в черных и белых тонах, за исключением разве что палитры, где по краям виднеются небольшие яркие разноцветные пятнышки, обозначающие места расположения красок, словно художник настоятельно желал показать и подчеркнуть разницу между теми цветами, в которые окрашены предметы так называемого реального мира, и цветами, которые он, художник и творец, выбирает для того, чтобы изображать этот мир на своих полотнах. На этом портрете у Ловиса де Коринта точно такая же облысевшая голова с несколько скошенным лбом, точно такие же полубезумные, горящие странным огнем глубоко посаженные глаза, глаза одержимого, и точно такие же густые обвисшие усы, какие были и у графа Анри в конце жизни.

У меня есть фотография графа Анри (без даты), на которой он запечатлен в той же позе, что и Ловис де Коринт на портрете, — туловище повернуто к зрителю вполоборота, а лицо — на три четверти, причем так, что взгляд объекта съемки и «портретируемого» устремлен прямо в объектив, — так вот, на этой фотографии сходство Анри де Коринта с запечатленным на автопортрете его отдаленным родственником-брандербуржцем столь велико, что любой мог бы их перепутать. Кстати, я сам совершил подобную ошибку, когда случайно наткнулся на эту смущающую и волнующую воображение (дьявольскую?) картину в музее имени Вальрафа-Рихартца в Кёльне, не зная тогда ни имени ее создателя, ни того, что сам художник и послужил себе «моделью». Добавлю только, что на фотографии де Коринт одет в старый военный френч с высоко поднятым воротником, и точно так же поднял на автопортрете художник воротник своей куртки, сдается мне, такого же военного покроя.

Все тот же Ловис де Коринт, которого на протяжении всей его жизни неотступно преследовали мысли об одной и той же персоне, а именно о его собственной персоне, написал, кроме того, весьма объемную и подробную автобиографию, опубликованную в 1926 году (примерно через год после его смерти) в издательстве «Мирцель» в Лейпциге. К большому сожалению, не существует ни одного перевода этой автобиографии на французский язык, по крайней мере, насколько мне известно. Томас де Коринт, сын Ловиса, жил в Нью-Йорке, где я и встретился с ним в 70-х годах в один из моих наездов туда, когда я каждые три года преподавал в университете. Он опубликовал в Тюбингене (в 1979 году) на немецком языке очень обширную документацию, имевшую отношение к «отцовской саге», как он говорил, а в Индианаполисе, в местном музее изобразительных искусств выпустил (в 1975-м) замечательный каталог произведений графики Ловиса де Коринта.

В июне я был в Кильском университете, в Шлезвиг-Гольштейне, вместе с Франсуа Жостом, и он привез мне из Гамбурга (от Киля до Гамбурга всего-то час езды на поезде, а там совсем рядом с Центральным вокзалом, как и прежде, располагается отстроенное заново здание старинного музея живописи), так вот, Жост привез мне оттуда совершенно неожиданную находку: на почтовой открытке отпечатана репродукция гораздо более яркой и живописной картины кисти столь мало известного во Франции художника, способного, однако, породить целую бурю чувств, картины, написанной маслом в 1906 году. На полотне, именуемом «После купания», изображена сидящая на скале девушка, действие же происходит вроде бы где-то в лесной чаще, но деревья, обступающие скалу, прорисованы как-то нечетко, словно сквозь дымку. Девушка, кстати, очень юная, одета только в какие-то странно-бесформенные белые одежды, напоминающие длинную рубашку, к тому же то ли наполовину расстегнутые, то ли разорванные; она сидит на скале и надевает на левую ножку бальную туфельку на высоком, очень тонком и заостренном каблучке, туфельку, чья треугольная союзка спереди сплошь усыпана голубыми, почти синими блестками, сверкающими металлическим блеском. Ниже того места, где сидит девушка, справа от нее (то есть слева для меня, смотрящего на картину) виднеется большое ярко-алое пятно, словно свежая кровь. Что сие означает, толком непонятно.


Я полагаю, что нацисты ставили в вину де Коринту его пристрастие к изображению пролитой крови и к подвергающейся пыткам плоти, они обвиняли его в том, что он якобы, по их мнению, выставлял напоказ и откровенно любовался открытыми ранами, смаковал, испытывая болезненное, извращенное удовольствие, всякие ужасы и проявления жестокости, изображая животных, с которых были содраны шкуры, бойни и мясные лавки. Двуличная, ханжеская идеология НСРПГ провозглашала себя гораздо более суровой и нетерпимой к изображению жертв резни и бойни, чем к осуществлению самих кровавых деяний.

А разве меня самого не обвиняли вслед за многими другими, в прессе всех оттенков и направлений, и это при демократической парламентской республике, в том, что я настоятельно привлекаю внимание моих читателей и зрителей к описаниям и изображениям тайных застенков и садистски-изощренных пыток (если можно так выразиться), преимущественно сексуального характера, которым подвергаются в основном хорошенькие девушки, когда постарше, а когда и совсем молоденькие, почти подростки? И разве меня не обвиняли в том, что делаю я это с каким-то очень подозрительным сладострастием, сравнимым с удовольствием, испытываемым гурманом, тешащим свой желудок? Так не могу ли я воспользоваться представившейся мне здесь возможностью, чтобы изложить свой взгляд на столь деликатную проблему?

Нетерпеливый читатель, которого, возможно, в данном произведении интересует лишь рыцарский роман, в том случае, если он уже давно не закрыл эту книгу, может поступить сейчас следующим образом: просто пропустить следующий ниже отрывок. Оглавление, которое будет размещаться (уже размещается) на последних страницахП6 моего произведения, позволит ему проделать данную операцию без особого труда, ибо сей любитель рыцарских поединков и живописных кавалькад тотчас же найдет то самое место в тексте, откуда он сможет возобновить чтение, если все же там когда-нибудь вообще вновь появятся заплаканные барышни, мощные парадные кони и пышные доспехи, в чем я в данную минуту совсем не уверен. Разве можно когда-нибудь угадать, куда заведет вас работа по созданию столь сложного, замысловатого гобелена или тонкой вышивки, куда принудит вас зайти сама структура вашего творения?

Итак, смело приступим к делу и начнем разбираться с первым высказанным в мой адрес упреком, заключающимся в словосочетании «хорошенькие девушки». Если я правильно понимаю, по мнению моих обвинителей, то показывать на экране, на мелованной бумаге альбома или выводить в тексте романа определенный женский тип, характеризующийся в основном молодостью, совершенством тела (гладкого, сладострастно изогнутого, хрупкого) и в особенности сексуальной притягательностью, было бы позорным, предосудительным деянием, не говоря уже о насилии и пытках (о чем я поговорю позднее). Молодая привлекательная женщина, способная возбудить определенные желания, которая, кстати, может показаться и созданной только для того, чтобы пробуждать желание, представляет собой то, что у нас называют «женщиной-вещью, женщиной-предметом, женщиной-объектом», то есть является неким созданием, способным существовать только под взглядом мужчины или, по крайней мере, находить слишком большое удовольствие в том, чтобы ловить на себе его жадные взоры и отражаться в его глазах. Любить соблазнять своими чарами и прелестями (для девушки), любить пользоваться своей соблазнительностью, уметь ею наслаждаться и извлекать из нее для себя пользу или — еще того хуже — выставлять ее напоказ перед мужчиной — вот в чем заключается непростительный грех, вот в чем стыд и позор, вот в чем весь ужас!

Не говорите мне, что я даю на этих страницах запоздалое сражение: узкий круг интеллектуалов в Нью-Йорке и столь же узкий круг интеллектуалов в Париже, где воинствующий феминизм уже определенно вышел из моды, — еще не весь мир, уверяю вас. Кстати, совсем рядом с нами, атмосфера многочисленных столиц Германии и сейчас отравлена этой опасной заразой, чуть смягченной и ослабленной по сравнению с тем, сколь ядовитой и мощной она была в 1970-е годы. Профессор Нерлих из Берлинского университета не так давно имел большие неприятности на своем профессиональном поприще, несмотря на высокое общественное положение, только потому, что позволил себе написать и опубликовать в журнале «Ландемен», издаваемом под «маркой» исследований в области романской филологии, статью, в которой он весьма благосклонно отозвался о текстах, что я сочинил и напечатал параллельно с фотографиями молодого Дэвида Гамильтона, кстати, в те времена, когда последний еще был почти не известен широкой публике. А этим летом уже в Восточном Берлине меня самого пристыдили, вогнали в краску, да попросту смешали с грязью одной-единственной фразой, бросив мне в лицо упрек в непростительном сотрудничестве со столь одиозной фигурой, ибо призыв к репрессиям или даже прямое указание к принятию репрессивных мер легко преодолели вроде бы непреодолимую преграду, каковой является Берлинская стена.

С конца 1960-х годов в течение целого десятилетия, то есть в то самое время, когда — по другую сторону Атлантики — студентки NYU, то есть Нью-Йоркского университета, и студентки UCLA, то есть Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе (не произносите как УКЛА) причесывались и одевались, да и вели себя так, чтобы казаться как можно более безобразными, уродливыми, отвратительными, если не сказать хуже, я знавал в Париже многих очаровательных старлеток (некоторые из них сделали впоследствии неплохую карьеру), казалось, наподобие своих американских сверстниц, глубоко страдавших от блеска своей молодости и красоты. Судя по их частым душевным излияниям и признаниям, они прямо-таки мечтали стать дурнушками, мало того, они мечтали обезобразить себя или чтобы их кто-нибудь изуродовал. В их глазах подобное деяние представлялось не только неким наказанием, коему следовало подвергнуть всех представителей мужского пола (с их взглядами, нежными улыбками, легкими заигрываниями), но еще и необходимейшим средством для развития их собственных только-только зарождающихся индивидуальностей, которым излишняя красота, прелесть и изящество лишь вредили, ибо затмевали их.

Само собой разумеется, я сам никогда не был хорошенькой девушкой, и потому я не могу до конца постичь, сколь глубокую душевную рану подобное обстоятельство может нанести человеку, и понять, какие трудности и помехи это может создать для него (нее) в нашем обществе. Однако же, как мне кажется, если уж вы выбрали профессию актрисы, то было бы непорядочно и бесчестно отрицать, что красивая внешность, изящество и изысканность, столь редкостные в полутемных зальчиках театриков, могут стать для вас очень сильным козырем хотя бы в самом начале вашего пути; если же вы обладаете кроме того и другими достоинствами, менее заметными с первого взгляда, более «глубинными» (?), то вам вскоре представится возможность продемонстрировать и заставить признать и их, но только в том случае, если вы пойдете этим «окольным путем» и прибегнете к уловкам и уверткам, используя ваши чары.

И наконец, я плохо понимаю, как можно обвинять меня в том, что я отказываю молодым женщинам в привилегии блистать красотой или самоутверждаться в каких-либо иных областях и совершенно иными способами. В частности, героиня моего самого известного, самого читаемого во всем мире романа, героиня «Ревности», может свидетельствовать об обратном. И я надеюсь, все будут вынуждены признать, что у меня отсутствует всякий «сексизм» в отношении литературы: когда я захотел объединить в издательстве «Минюи» под крайне неопределенным, но оказавшимся столь удачным названием Нового Романа писателей, чье творчество казалось мне наиболее мощным и новаторским в середине нашего века, я тотчас же написал во главе списка (даже если это и было против их воли) фамилии Саррот и Дюрас рядом с фамилиями Пенже и Симона. Очень немногие литературные течения до сего дня могут похвастаться таким равноправием представителей разных полов.

Но вернемся к Гамильтону, к застенчивому, робкому и милому Гамильтону, ставшему всем на удивление мировой знаменитостью и предметом особой ненависти на диво активных и по-боевому настроенных жительниц Берлина. Как, каким образом его претенциозные, хрупкие, словно воздушные, невесомые, бестелесные, бескровные и безжизненные девушки, в стиле еще невозникшего «ретро» с их большими вуалями, развевающимися в подернутом то ли дымкой, то ли туманом воздухе, с их просвечивающими, прозрачными шляпками-капорами, защищающими их нежную, пастельного оттенка кожу от лучей неяркого и нежаркого солнца, каким образом эти бесплотные девушки-эльфы могли привести в такую отчаянную ярость батальоны и батальоны дам-карательниц?

Что касается меня, то я был очарован и буквально пленен этим юношей, когда он явился с макетом своего альбома под мышкой ко мне, в крохотный кабинетик, который я занимал в течение добрых двух десятилетий на улице Бернар-Палисси, где я бывал сначала по два дня в неделю, а потом уже гораздо более нерегулярно, наскоками и набегами, тот самый кабинет, что примыкает непосредственно к столь же крохотному и строгому кабинету Жерома Линдона, хотя тот и является директором издательства. Рассказывают, что до того, как мы обосновались в этом здании, оно исправно исполняло функции борделя (Мартен дю Гар, живший на улице Драгон, пишет о нем в своих мемуарах), — предопределенная мне самой судьбой клетушка служила местом, где скрывался соглядатай…

Дэвид Г., сам по профессии и убеждению, так сказать, соглядатай, казался братом-близнецом своих полупрозрачных героинь: он был таким же светлым-светлым блондином, как и они, отличался в поведении воистину нордической сдержанностью и благородством, даже изысканностью, он был точно так же не то что молчалив, а прямо-таки нем и передвигался практически бесшумно, так что возникало ощущение, будто он и не делает вообще никаких движений, а скользит по воздуху, словно призрак… Я тотчас принял решение сделать юношу вместе с его гаремом безгрешных, неземных, словно пришедших из сновидений и грез юных девушек, почти девочек-подростков, одним из персонажей, что будут скользить, словно тени, над развалинами храмов, над темницами и домами терпимости того самого города-призрака, чью «Топографию» я тогда как раз создавал.

Теперь, по прошествии времени и глядя со стороны, надо все же признать его несомненный талант, правда, немного застенчивый и робкий в том, что касается эстетики, красоты и гармоничности, — талант, заключающийся в исключительной по силе и мощи способности к идентификации человека, к распознанию и определению его глубинной сущности. Надо воздать должное этому таланту, представляющему несомненный интерес не только с точки зрения социологии, но и в общечеловеческом плане, ибо, если бы дело обстояло иначе, его произведения не были бы растиражированы в миллионах экземпляров на книгах, афишах или почтовых открытках от Берлина до Вальпараисо и Ушуаи, от Осаки до Мельбурна, от Парижа до Ландерно.

Как говорят, основной «клиентурой», то есть основными покупателями и потребителями «продукции», Дэвида Гамильтона являются представительницы женского пола, что только усугубляет, усложняет и ухудшает его и без того сложное положение оказывающего столь пагубное, развращающее влияние агента, находящегося на службе у международной фаллократии, то есть у сообщества мужчин, считающих женщин существами низшего порядка и стремящихся утвердить в мире свое господство; но одновременно данное обстоятельство позволяет его нежным, стерильным, лишенным запаха произведениям служить хорошей рекламой для кремов против морщин, смягчающих кожу лосьонов и вагинальных тампонов «для критических дней».

Разумеется, я, когда писал тексты, должные быть напечатанными параллельно с творениями молодого фотографа, поступал лукаво и коварно, к его великому молчаливому изумлению, потому что проинтерпретировал сами фотографии по-своему и буквально «притянул их за уши» к садо-эротизму, безумию и кошмарам. Такое искажение первоначального замысла автора, такое злоупотребление его доверием с моей стороны, увы, нисколько не облегчило моего собственного положения и не повлекло за собой прощения мне моих прегрешений, напротив, это только усугубило мою вину в глазах общества и сделало мое преступление еще более ужасным: оказывается, я не только предоставил мое имя известного писателя с целью выставить напоказ чуть более или чуть менее раздетых безликих, хотя и хорошеньких девушек, но ко всему прочему я еще, оказывается, лелеял тайную мечту увидеть, как струятся у них по щекам слезы и как льется их кровь. Вот к этому последнему пункту обвинения мы вернемся чуть позже.


Прежде всего я хотел бы попытаться лучше понять, вернее, выразить при помощи более точных терминов, почему милый Гамильтон уже признан виновным. Я полагаю, что он признан таковым именно из-за полного отсутствия морщин на лицах, как и из-за полнейшего отсутствия признаков дряблости, старения, одряхления на телах. Огромной империи морщин (империи признаков упадка, заката жизни, империи знаков смерти, что приходит незаметно и мало-помалу поселяется в нас без нашего ведома и согласия, империи отметин, что оставляют на нас все превратности судьбы) противостоит здесь царство гладкости, абсолютной ровности, царство нерушимой целостности, девственной и неувядаемой. Одним словом, морщина была бы своеобразным свидетельством старого доброго гуманизма, знаком времени, оставленным на человеке.

Вопреки этим весьма традиционным всхлипам и хныканью, на наших глазах и к нашему удивлению хрупкие и романтичные сильфиды, сфотографированные Дэвидом Гамильтоном, сближаются со спортсменками, снятыми Лени Рифеншталь, о которой я уже упоминал выше, с этими могучими девами, обладательницами словно отлитых из стали грудей. Но есть между ними одно различие — и весьма значительное: уязвимость одних и неуязвимость других. Создания, запечатленные Гамильтоном, обладают поразительно гладкой кожей, они и сами все такие гладкие, словно их отполировали, но они хрупки и непрочны, недолговечны. Как и тела их германских сестер, их тела обладают идеально, безупречно очерченными контурами и столь же идеальными изгибами, но это уже совсем иные контуры и изгибы, ибо это уже не валькирии, а гибкие лианы.

Примерно в то же время, когда я поддержал новичка Гамильтона и помог ему в подготовке двух первых альбомов, изданных у Робера Лаффона, никак не желавшего публиковать фотографии без литературного текста (уже давно ДГ не нуждается в подобном шефстве!), Франко-Мария Риччи издал очень небольшим тиражом на роскошной бумаге большого формата серию рисунков, представлявшую собой настоящую рисованную киноленту, предназначенную исключительно для взрослых, сделанную Гвидо Крепаксом по сюжету «Истории О». Желая предпослать данному совершенно особенному изданию два дополняющих друг друга предисловия, он обратился ко мне и к Ролану Барту.

Достаточно лишь бегло просмотреть иллюстрации, сделанные господином итальянцем, чтобы бросилось в глаза, какие изменения претерпел первоначальный текст и идея Полин Реаж. Ибо, как мы помним, роман Полин Реаж был смелым, решительным и свободным — и с каким блеском сделанным! — рассказом об истории души. Несмотря на очень спокойное, почти будничное начало, несмотря на искусные хитрые уловки (в начале и в конце), в результате коих все действие, все это таинственное приключение, казалось, как бы «выносилось за скобки» реальности и помещалось в сферу воображаемого, роман, следуя законам «правдоподобия» причинно-следственных связей и хронологии, очень быстро вступал на путь исследования глубин психологии человеческого существа, грубых заблуждений, самообмана и трагического восприятия жизни. В рисунках Крепакса, напротив, воспевается агрессивная современность, прославляется агрессивный характер современности, и ошибиться на сей счет совершенно невозможно: там больше нет никаких глубин и никакого гуманизма, и вместе со страданиями и мучениями души исчезли даже приметы времени.

Результат заметен прежде всего на телах, изображенных «плоско» в лучших традициях жанра. Главные действующие лица, их фигуры, их жесты превратились в игру картинок, где воображение само указывает пальцем на свою собственную искусственность и свободу. В то время как Полин Реаж позаботилась о том, чтобы приблизить к нам свою отважную героиню при помощи еле заметных признаков истощения, изнурения, упадка сил и мельчайших знаков проявления телесной и душевной слабости (всех этих свидетельств уязвимости перед смертью деталей и черточек, что отличают от живой модели греческую мраморную статую), вроде немного отяжелевших грудей или черт лица, сделавшихся от усталости и страданий более выразительными и волнующими, у Гвидо Крепакса все эти признаки времени и самой жизни заменены поразительно четкими черными линиями без сучка, как говорится, без задоринки, очерчивающими контуры абстрактно-совершенных, безупречных тел, не имеющих прошлого, не ведающих усталости, вернее, просто никогда не поддающихся усталости, на веки вечные твердых и гладких.

Что же касается глубоких морщин, которыми, однако же, изборождены лица мужчин (как и лицо Анн-Мари, разумеется), то они выполняют функцию чисто «прилагательную», то есть определительную, чем радикальнейшим образом отличаются от мелких женских морщинок, столь дорогих сердцам гуманистов от Франсуазы Саган до Ингмара Бергмана. Они отнюдь не являются симптомами старения и предвестниками гибели бренных, осужденных на смерть тел, напротив, эти прямые, жесткие, резкие, негибкие и негнущиеся линии проделаны зубилом и резцом в том же белом паросском мраморе, из которого изваяны гладкие бедра девушек и их абсолютно, идеально полусферические груди; и эти морщины здесь, перед нами, такие, какие они есть, и такими они тоже останутся навсегда, навечно. Мужественность предстает перед нами в качестве тел и лиц, помеченных особыми знаками, если хотите — клеймами, точно так же, как женственность предстает в виде идеально гладких тел и лиц. И мужественность, и женственность отличаются одинаковой прочностью, твердостью, непоколебимостью, они неподвижны и вечны.

В то время как в мире Полин Реаж всё — в том числе и любовь — неотвратимо и безвозвратно движется к упадку, вырождению, распаду, разрушению и гибели, вселенная Гвидо Крепакса буквально нерушима, неуничтожима, бессмертна. Словно управляемая неким невидимым демоном Максвелла, она не знает закона энтропии. Из чего проистекает крайне важное следствие: при подобной перемене, вернее, при подобной мутации, резко изменяются границы садо-мазохистской «деятельности», точно так же, как и результат от подобной «активности» получается совсем иной. Тело жертвы в конце пытки остается столь же невредимым, нетронутым, как и желание ее господина и хозяина. Следы от хлыста, старательно выписанные на теле той же божественной (дьявольской) кистью, что выписывает мысленные, концептуальные, идеальные знаки, исчезают в мгновение ока при перемещении из одного застенка в другой, ибо это место всеобщей и всеобъемлющей, полнейшей чистоты — значит, чистоты сиюминутной, — не может быть никаким иным, кроме как прерывистым. И крик боли там представляет собой всего лишь несколько буковок, заключенных в столь привычный в комиксах кружочек для слов персонажа, в свой черед остановившийся и застывший на той же белизне бумаги, бессмертный и прозрачный, как музыкальная нота.

Благонамеренные и добропорядочные люди когда-то сетовали по поводу того, что О якобы была рабыней, «женщиной-вещью», в рассказе, где она, однако, в той же степени, что и ее спутник — если не в большей, — была объектом выслеживания и охоты, что совершенно очевидно. На сей же раз изображение женщины, как и изображение мужчины, стали настоящими, чистыми, ярко выраженными «вещами», то есть полной противоположностью тех романтичных «персонажей», чья сдержанность и истинность даны как бы в объемном изображении, но это одна лишь видимость. Миру отчаянной надежды, признающему в конце концов свое трагическое положение и покорно его принимающему, приходит на смену небо людическое, игровое, небо короля-ума, короля-рассудка, которое станет небом эроса будущего.


Итак, я писал эти строки лет пятнадцать назад, в период, когда сам я был настоящим экстремистом, сторонником идеи борьбы до победного конца, если потребуется, в защиту моей воинствующей веры. Умышленно, сознательно лишенная мною всяческих оттенков и сомнений, эта вера — как мне казалось — имела двойное преимущество, заключавшееся в том, что она надежно обеспечивала неколебимость моих собственных стратегических позиций и приводила в ярость моих врагов. Что же касается самого творчества, самих моих произведений, то в этой сфере, конечно, все обстояло совершенно иначе: мои «теоретические» опусы — я это подчеркивал уже тогда, на собраниях в СеризиП7, где собирались люди одного круга, — не имели для меня никакой ценности «истины в последней инстанции», в еще меньшей степени они были для меня застывшими догмами, нет, они были для меня своеобразным рыцарским вооружением, копьем и доспехами, случайным набором аргументов и рассуждений, которым предстояло в один прекрасный день исчезнуть, рассыпаться в прах, что тотчас же разделило меня и моего друга Рикарду.

Однако был во всем этом и определенный риск. Неосторожно, небрежно, неосмотрительно сформулированные фразы типа «изображение человека стало чистым объектом, предметом, вещью» заставили торопливых (и, без сомнения, злонамеренных) читателей уверовать в то, что сам человек, а не только его изображение должен быть превращен современным искусством в вещь, в простой строительный материал, нейтральный, прочный, постоянный, светлый и чистый. Мой панегирик рисованному фильму — надо сказать, что к подобному роду творчества я обращаюсь редко и чаще всего быстро устаю от подобных упражнений, — так вот, данный панегирик содержал в себе определенный вызов, сам представляя собой некую провокацию, словно Крепакс или Гарнон являлись настоящим авангардом современного искусства, в то время как они в наибольшей степени являются лишь замечательными попутчиками истинного авангарда.

Так как я нанес удар и попал в цель тем, что привлек ваше внимание к данному вопросу, к необходимости полемики, то не будет ли мне позволена еще одна вольность: называть проявлениями юмора, мрачного остроумия те радикальные различия, что я всегда делал между моими романами и фильмами, с одной стороны, и моими «боевыми», то есть идейными, воинствующими статьями — с другой. «Юмор, — говорит Маркс — есть дистанция, которую я сохраняю между двуличной и двусмысленной идеологией, воздействующей на меня и определяющей мое поведение, и моей собственной речью». А Фрейд говорит в ответ: «Юмор есть мое воображение, мнимое и в то же время весьма символическое отношение к моей собственной смерти».

Таким образом моя «антигуманистическая храбрость», весело и бойко изымающая из списка понятий увядание, упадок, старение и смерть одним росчерком пера, не сопровождалась обычно столь необходимой ей антитезой, каковую следовало искать только в моих произведениях. Я не могу сказать, что сожалею об этом. Как сказал я однажды Пьеру Булезу (тоже очень веселому и улыбчивому террористу, обладающему огромной «дидактической эффективностью», то есть умением убеждать) во время коллоквиума, организованного Умберто Эко в Центре Помпиду, то целомудренное и добродетельное, воистину ангельское упрощенчество, которому мы предавались в наших теоретических, оторванных от действительности речах и дискуссиях начиная с 1955 и кончая 1975 годом, не только способствовало возникновению в обществе серьезных размолвок, приведших к ссорам, но и в еще большей степени способствовало распространению конфликта на самые широкие круги, что привело к «большому напряжению». «Но для чего было способствовать распространению конфликта?» — спросите вы. Ну так вот, мне кажется, что подобное происходит по той причине, что, вероятно, всякое сильное, яркое, талантливое произведение в момент своего появления именно из-за своей сложности, яркой новизны, из-за своей внутренней противоречивости и остроты ощущений просто не может не породить конфликт, ибо невозможно не опубликовать самые различные точки зрения на него. Как говорят в информатике, нет никакой подразумевающейся, условной или условленной информации, кроме той, о которой уже было известно получателю сообщения, или кроме той, вероятность которой была для него уже достаточно велика.

Чем больше информации содержит сообщение, то есть чем больше оно содержит сведений, о которых его получатель не знал или не подозревал, тем менее очевидным и несомненным покажется получателю его смысл, тем меньше значения он ему придает. И сам Норберт Винер, который в начале своей карьеры мог совершенно спокойно спутать такие понятия, как «значение, смысл сообщения» и «информация, передаваемая в сообщении», быстро заметил, что есть здесь некая загвоздка: количество информации, содержащейся в сообщении, прямо пропорционально маловероятности или даже невероятности события, то есть оно, количество, будет тем больше, чем менее вероятным представлялось событие, о котором идет речь в сообщении тому, кому предназначено само сообщение; и получатель сообщения, напротив, тем лучше и тем легче поймет сообщение, чем более вероятным было для него событие, о котором идет речь в сообщении. Так что вскоре Винер пришел к выводу, каковой и выразил в следующем, на первый взгляд совершенно парадоксальном, заключении: сообщение будет содержать для получателя тем больше смысла и тем большее будет иметь для него значение, чем меньше будет в нем для него информации, и наоборот.

Так вот, если использовать столь удобную терминологию, я бы сказал, что мои романы и фильмы — как и всякое новое произведение, только-только опубликованное и ставшее доступным публике, — приносили слишком много информации критикам из академических кругов и их верным последователям, и это делало мои творения в буквальном смысле непонятными для них, непостижимыми, недоступными. Итак, я должен был устранить этот разрыв, этот разлом, эту трещину непонимания между ними и мной при помощи излишней, чрезмерной насыщенности смыслом моих кратких теоретических эссе. Этот прозрачный, ясный смысл, доведенный до точности и четкости схемы, я бы даже сказал, скелетоподобный, был просто-напросто обратной стороной, изнанкой идей, полученных, заимствованных и присвоенных находившейся у власти «повествовательной идеологией». Читатель, хорошо знакомый с, так сказать, «лицевой стороной ткани», то есть хорошо разбирающийся в данном вопросе, мог тотчас же распознать сию «изнаночную сущность». Мои романы не были, как говорится, «читабельными» (потом они стали-таки «читабельными»), но критические эссе цикла «За новый роман» стали читабельными с самого начала, ибо каждый читатель без труда различал в них «лохмотья и мишуру старого миропорядка», чью изнанку ему теперь показывали. Разумеется, он находил эту картину шокирующей и неприличной, но зато он хорошо понимал, какова структура самой ткани, ибо он видел ее с изнанки.

Причина моих несомненных успехов в качестве лектора, объездившего с докладами многие страны, так сказать, «интернационального» лектора, успехов весьма заметных уже в ту пору, когда никому не удавалось дочитать мои рассказы до конца, кроется именно в этом. Я припоминаю, как однажды вечером один наивный слушатель высказал публично свое удивление данным обстоятельством в ходе дискуссии после лекции. Он задал мне вопрос, надеясь, вероятно, рассмешить всех присутствующих: «Как это получается, что вы так хорошо говорите, а пишете так плохо?»П8 Он прекрасно воспринимал и понимал мою речь и лекцию, в то время как романы мои ему казались «нечитабельными». Я ответил ему, что он в каком-то смысле прав, но что его представления о добре и зле заставляли его противопоставлять умозрительные заключения литературному творчеству, преступному по своей природе.


Кстати, в связи со скандальным романом «История О», явно «попахивавшим серой» и получившим поразительную известность, вернее, вошедшим в такую моду, что по нему были сняты фильмы и созданы комиксы, так вот, мне на память в связи с ним приходит одна забавная история, в которую был замешан и я сам. Катрин незадолго до нашей свадьбы, в октябре 1957 года, опубликовала в издательстве «Минюи» под псевдонимом (чтобы не втянуть ни в какую историю родителей и не упоминать их фамилии) красивый, изящный эротический рассказ, короткий и свободный от ненужных подробностей, правдивый и честный, под названием «Картина». Рассказ был написан явно под влиянием моих собственных сексуальных пристрастий, но, без сомнения, ощущалось и сильное влияние романа Полин Реаж, которой, кстати, он и был посвящен. Я сам написал к нему краткое предисловие и хладнокровно поставил под ним подпись этого, ставшего тогда (и навсегда) столь знаменательным автора-«подпольщика», чья личность оставалась тайной и порождала столько вопросов.

Жером Линдон, по дружбе посвященный в заговор и ставший нашим сообщником, играл по воскресеньям утром в шары с Жаном Поланом на арене древнего цирка, сохранившегося еще с тех времен, когда Париж называли Лютецией, под окнами дома Жана. И вот однажды он в перерыве между двумя партиями сообщил Полану (если вы хотели сохранить его расположение, надо было непременно дать ему выиграть, но сделать это следовало не грубо, а очень умело и тонко) о предисловии, якобы присланном в издательство Полин Реаж, причем сообщил как бы между прочим, словно речь шла о пустячке, способном позабавить Полана. Жан с плохо скрытым недоверием выслушал Линдона и даже не сумел скрыть, насколько неприятно поразило его это известие (так как «История О» подвергалась судебному преследованию со стороны властей при том, что никто не признавался в авторстве, псевдоним не был за кем-либо закреплен и не находился под защитой закона, а потому им и мог воспользоваться каждый и всякий). Полан говорит: «Дайте мне рукопись, и я постараюсь разузнать, кто на самом деле скрывается под этим именем». В следующее воскресенье он вынес свой вердикт: само произведение обладает, несомненно, большими достоинствами, но вот предисловие — глупое, нелепое, идиотское, и его мог написать только жалкий обманщик, посредственность!

Несмотря на советы Полана, мы сохранили предисловие, в котором я утверждал, что при подобных садо-мазохистских отношениях одна только жертва, и только она, управляет игрой, ведет ее, следит за ее развитием, обеспечивает ее успех или обрекает на неудачу. Но чтобы продемонстрировать мою добрую волю, мои добрые намерения по отношению к «господину тайному советнику от филологии», а еще вернее, к «господину серому кардиналу от филологии», коему я был многим обязан, несмотря на его излишнюю подозрительность и обидчивость, а также на многие другие недостатки, странности и причуды (он, например, терпеть не мог, чтобы над ним подшучивали, но зато сам очень любил сыграть с кем-нибудь шутку, иногда даже злую), так вот, в знак моих добрых намерений по отношению к Полану я в конце концов заменил «спорное» имя инициалами П.Р., что для меня означало «Поль Робен». Поль — мое второе имя, доставшееся мне по наследству, по традиции, от моего деда и крестного, Поля Каню.

Отнесясь без должного уважения к нашему запоздалому решению, многие зарубежные издатели восстановили первоначальную подпись «Полин Реаж», так, в частности, поступил американец Барни Россет, только что выпустивший в свет «Историю О» вопреки постановлению цензуры своей страны, и стал «рецидивистом», то есть совершил то же преступление и с «Картиной», издав ее под такой же строгой и точно так же оформленной обложкой, но, так сказать, с обратным знаком: черного цвета вместо белого. В последнем номере журнала, издаваемого в Берлинском университете под названием «Ландемен», о котором я уже упоминал выше, профессор Зипе, ответственный за учебное издание «Джинна» на немецком языке и весьма тонкий знаток и ценитель моих небольших работ, доказал при помощи точного и тщательного текстологического анализа, что якобы именно я автор и «Картины», и «Истории О», спрятавшийся за двумя различными, но довольно прозрачными псевдонимами.

Роман моей жены Катрин был тотчас же — и категорически — запрещен цензуройП9 Мишеля Дебре. Жером был вынужден сжечь несколько еще не сброшюрованных, перевязанных розовыми шелковыми ленточками экземпляров прямо на глазах чиновника из судебного ведомства, дабы избежать преследований за распространение запрещенного издания. Ему и так хватало неприятностей, — вполне справедливо утверждал Линдон, — из-за того, что он обнародовал многочисленные документы, имевшие касательство к «грязной войне», то есть к войне в Алжире, и он не был готов отказаться от дальнейшей публикации подобных документов, несмотря на то, что на него один за другим с разных сторон сыпались удары: обвинения во лжи и публикации фальшивок, штрафы, конфискации уже отпечатанных тиражей, угрозы ОАС и даже бомба, обнаруженная в его жилище. Жером Линдон опасался, что ослабит свое положение, если откроет «второй фронт», причем в той области, где он, вероятно, чувствовал себя менее уверенно и непринужденно. Что касается нас, то ни я, ни Катрин тоже не желали открытого противостояния и «силовых действий», в результате которых мы же могли бы и пострадать.

Зато по наущению — как мне кажется — Мориса Леру, музыканта и дирижера официального, то есть правительственного оркестра, одно очень высокопоставленное лицо из окружения де голая, чье имя я сохраню в тайне (так как человек этот стал слишком видным политиком), вернее, лицо, даже входившее в состав кабинета де Голля, решило позабавиться и повелело доставить в Париж некоторым привилегированным лицам, некоторым избранным, я бы сказал, под видом бандеролей с официальными бумагами, исходившими из правительственных учреждений, томики, избежавшие «костра инквизиции». Доставили их два мотоциклиста из канцелярии президента, обряженные в парадные мундиры.

«Картина» появилась вновь в печати и в продаже лишь какое-то время спустя, много, много позже. В Италии и Германии это произведение подверглось судебному преследованию и было осуждено за посягательство на добропорядочность, приличия и нравственность, причем вину автора отягчало, по мнению судей, подстрекательство к насилию, а по мнению судей за Рейном, сия вина усугублялась еще и нанесением оскорбления чести всего женского пола. В раю секс-шопов и так называемых «эрос-центров» феминистское лобби по-прежнему оставалось всемогущим. Так как во Франции взгляды на добропорядочность, приличия и нравственность изменились довольно быстро, то сегодня эта небольшая повесть или рассказ фигурирует в списке самых популярных, самых читаемых книг из серии изданий карманного формата. Организация, занимающаяся массовой продажей литературы по почте с предварительным заказом, вроде бы по определению призванная и обязанная крайне бережно обращаться с людьми добродетельными и высоконравственными, каким было подавляющее большинство ее клиентуры, умело подготовила общественное мнение и не побоялась издать без купюр эту книгу дополнительным тиражом в несколько десятков тысяч экземпляров в то время, когда у Грассе вышло второе произведение, на сей раз автобиографическое, подписанное тем же автором. Как довелось мне прочесть во «Франс-Луазир», Мишель Дебре из-за этого, должно быть, не одну ночь проворочался без сна в своей постели!

Впрочем, правительство де Голля поддерживало несколько двусмысленные отношения с недовольными и выступающими против установленного порядка вещей интеллектуалами. Чуть позже, как раз когда полным ходом велась травля «подписантов» так называемого «Манифеста 121», призывавших сограждан к уклонению от военной службы в Алжире, я получил личное послание от Андре Мальро (я полагаю, он написал подобные письма многим из тех изгоев, из тех парий, в которых мы превратились из-за того, что якобы «выстрелили в спину нашей доблестной французской армии»), и в этом письме он заверял меня в том, что, несмотря на внешние проявления недовольства с его стороны и вопреки «неблагоприятным встречным ветрам», я могу всецело на него полагаться и рассчитывать на его поддержку по любому вопросу и в любой сфере, если только у меня возникнет в ней нужда или я сочту, что она будет полезна. И очень скоро я смог убедиться, что это были не пустые слова.

В самом деле, примерно через месяц комиссия Национального центра киноискусства, которая принимала решение относительно предоставления (или нет) воистину драгоценного аванса на съемку фильма по заявке режиссера, — комиссия, где, как я считал, у меня не было врагов, а заседали лишь друзья, — единодушно отклонила проект «Бессмертной», моего первого фильма. Так как столь недружелюбно настроенная комиссия была теоретически всего лишь органом совещательным и ее решения не имели силы закона, я тотчас же воззвал к министру о помощи. С обратной почтой я получил письмо, в котором Мальро в крайне «пылких» выражениях уверял меня в том, что столь необходимый аванс мне гарантирован. Таким образом я обязан ему тем, что смог, не откладывая дела в долгий ящик, приступить к осуществлению моей третьей карьеры, кинематографической, присовокупив ее к карьере романиста, последовавшей за карьерой агрономической.

Что касается «Бессмертной», то это был интересный, любопытный фильм, очень амбициозный и претенциозный; я тогда был исполнен честолюбивых помыслов, но еще плохо владел своей темой, и это порой весьма заметно ощущалось в фильме. Вопреки всем принятым в фантастическом кино правилам, по моему замыслу было необходимо избрать план (в кинематографическом смысле слова) в качестве единого средства повествования, а вовсе не эпизод, как это было прежде. Различные параметры плана (рост актера и его положение в кадре, его жесты, движение камеры, проход статиста или проезд машины, освещение и т. д.) порождали цепочки ассоциаций, создавали возможность проводить некие параллели, делать противопоставления и прибегать к хитроумным монтажным соединениям, которые теперь больше уже практически не зависели от пространственно-временной непрерывности.

Наше посольство в Анкаре под нажимом первого советника-фрондера, считавшего секретный министерский циркуляр, предписывавший принимать очень жесткие санкции к любому заезжему «подписанту» из числа тех самых 121 «манифестантов», бумагой маловразумительной и крайне расплывчатой, неопределенной и двусмысленной, напротив, постаралось по максимуму облегчить мне работу (большой деревянный дом на Босфоре, играющий столь существенную, можно сказать, основополагающую роль в сценарии, служит летней резиденцией послу, любезно предоставленной для создания фильма), но сложности съемок в Стамбуле с командой опытных, заслуженных кинематографистов-практиков, считавших себя своего рода хранителями законов жанра и страшно этим гордившихся, оказались неожиданно для меня очень и очень значительными. Что же касается самого результата работы, то есть самого фильма, то он не во всем и не всегда кажется мне убедительным, ибо в нем была недостаточно заметна и ощутима для обычно не слишком-то внимательного зрителя игра звуковых и изобразительных символов-знаков, на которой, собственно, и строилась вся структура монтажа. Однако же, несмотря на эти недостатки, как только в прокате появилась стандартная копия фильма, мне тотчас была присуждена премия имени Луи-Деллюка, то есть я получил самую высокую награду, вручаемую начинающему кинематографисту, быть может, так случилось просто потому, что я тогда был в моде.

Однако встречен фильм при выходе на экраны спустя несколько недель был неважно, а пресса отзывалась о нем просто отвратительно. Короче говоря, я потерпел настоящее крушение, меня низвергли с пьедестала, что в общем-то достаточно характеризует, сколь спорны и сомнительны были мои вес и влияние даже в среде интеллектуалов в начале 60-х годов. Я припоминаю одну особенно оскорбительную и уничижительную статью в том номере «Монд», где Баронселли, отдавший за меня свой голос при обсуждении кандидатур на премию имени Деллюка и на следующий день опубликовавший в рубрике «Хроника» восторженный отчет о голосовании, оставил меня на сей раз на съедение (из лени? или из трусости?) нежной и мягкой Ивонне Баби, о которой сказать, что она меня не любила, означало ничего не сказать. По

забавному и любопытному совпадению или стечению обстоятельств в том же номере газеты, но на так называемых «литературных страницах» была опубликована хвалебная рецензия на эссе Брюса Морисетта, посвященное моим первым романам, тем самым, что в свое время, то есть когда они выходили в свет, всякий раз бывали разруганы в пух и прах, буквально изничтожены на страницах той же «Монд» авторами многочисленных статеек; и вот теперь в этой честной новой статье — подписанной, как мне кажется, именем Жаклин Пиатье — автор от имени газеты приносила извинения за прежние оскорбления и публично каялась в прошлых грехах, выражая сожаление по поводу того, что должен был найтись американец, чтобы научить нас, французов, читать произведения современного французского автора. И случилось все это в то время, когда я мог отмечать своеобразный юбилей, так как десятью годами ранее, чуть ли не день в день некий Робер Куапле взял на себя труд отправить «Резинки» под нож или в печь своим вердиктом, и упрямое, упорное непонимание и нежелание этого господина что-либо понимать очень походило на то непонимание, с которым я снова столкнулся на посвященных зрелищам и развлечениям страницах газеты.

Мои кинематографические эксперименты тотчас после этого полупровала фильма, сделанного не без определенной претензии на глубину и новизну, навлекли на мою голову множество бед, ибо началась открытая, широко объявленная травля, безоговорочная, яростная (и, кстати, эта слепая, отчаянная ярость всегда присутствовала и впоследствии, несмотря на многократные изменения в составе «команды» и в руководстве), со стороны стаи очень разнородных, очень разноплановых, но в то же время взаимозависимых и поддерживающих друг друга, даже подстраховывающих друг друга молодых волков с ужасно длинными и острыми клыками, что в те годы под флагом «Кайе дю синема» устанавливала свои законы и полновластно распоряжалась в сфере поиска новых путей в искусстве, в сфере авангарда, каковую почитала своим заповедником, хотя их собственные произведения — за исключением Годара и некоторых творений Риветта, — казалось, не давали им никакого права высказываться по данному вопросу. Я хочу говорить здесь честно и откровенно, без обиняков и без прикрас, а потому скажу хоть и резко, но напрямик, что Шаброль и Трюффо (называю эти два имени, чтобы ими и ограничиться как именами самых маститых мэтров, обладавших самой завидной репутацией и славой и в то же время бывших самыми академичными) всегда были всего лишь уважаемыми и почтенными (если мне будет позволено употребить подобный оксюморон) коммерческими режиссерами, озабоченными с самого начала (по их собственным признаниям, вполне, кстати, недвусмысленным) только тем, чтобы удовлетворить запросы и потрафить вкусам широкой публики при соблюдении правил так называемого «реалистического» повествования; при создании своих шедевров они старательно и благоразумно избегали ставить под сомнение или отвергать «язык условностей», то есть систему штампов, выработанную и принятую в киноиндустрии, а также с благоговением взирали на самые вычурные, манерные, жеманные образчики голливудской продукции и следовали их примеру (кстати, в те годы никто почему-то не был озабочен тем, чтобы разоблачать империалистическую сущность искусства Голливуда).

Их идеолог, «пригодный для всяких надобностей», умный, милый и по сути ни на что не способный, никуда не годный Андре Базен создал и развил целую теорию (кино — это жизнь, игра актеров и процесс съемки должны быть как можно более «естественными», «натуральными», надо заставить зрителя забыть о том, что у кадра есть края, чем меньше при создании фильма будет монтажной работы, тем будет лучше, так как в природе монтажа не существует, и т. д.), теорию, которая звучит как некий неореалистический манифест, направленный против любых понятий, идей, замыслов и взглядов киноискусства, если только фильмы не ограничатся простым, так сказать, «линейным» показом развития событий при минимальном вмешательстве самого художника в ход вещей, но при помощи все более и более совершенного оборудования. Разумеется, от воплощения в жизнь подобной программы, поражавшей своей неплодотворной, даже антиконструктивной наивностью, невозможно было ожидать какого бы то ни было обновления форм и методов: похожая идеология «жизненности, жизнеподобия» существовала с давних пор, и ее исповедовали, хотя и не доходя до таких крайностей, многие хорошие французские режиссеры-традиционалисты, которых наши алчные и завистливые молодые кинематографисты бранили и позорили в основном за то, что эти старики якобы занимают их места, в чем, надо признать, эти многократно обруганные и осмеянные приверженцы традиции, кстати, весьма преуспели. Со своей стороны я могу признаться в том, что в плане близкой мне эстетики и в плане структуры повествования я до сих пор отдаю предпочтение таким мастерам, как Карне, Рене Клер или Клузо.

В своем рвении Базен доходил даже до того, что если и не отрицал полностью, то значительно преуменьшал роль очень и очень стимулирующих на поиски нового принципов, сформулированных и изложенных Эйзенштейном в его теоретических работах, принципов, направленных на поиски средств и способов преодоления различных трудностей и помех в кинопроизводстве, обусловленных крайне скудной и несовершенной техникой (маленький экран, невозможность передать цвет, ибо цветной пленки еще не было, немые герои, кадр, одновременно лишенный и глубины изображения, и так называемого «относительного бокового отверстия», плохая светочувствительность пленки), из-за чего несчастный актер, снятый трудно наводимой камерой, после склейки кадров при монтаже фильма вдруг начинал судорожно дергаться и корчить нелепые рожи.

Прибавим еще ко всему вышесказанному и то, что всякий поиск в области съемки и фотографии был осужден и исключен как некая отжившая свой век, вышедшая из моды манерность и вычурность, в пользу самого простого, незатейливого, плохого, а порой и безобразного кадра, сделанного без специального освещения и без особых приемов (один только Годар умел извлечь из такого кадра некую «творческую, созидательную составляющую»), в пользу кадра, так сказать, оставленного его творцами на так называемую «естественную милость» окон и погоды. Большие мастера работы со светом, такие, как Анри Алекан, очень пострадали от сего разрушительного поветрия, внезапно превратившего на целых два десятилетия всю их работу в даром потерянное время, все их знания — в своеобразную «палеонтологию», а их мастерство, их талант, их гениальность — в никому не нужную вычурность, в маньеризм.

Что же касается пленок с фонограммами, то даже сам Годар выказал себя в данной области куда менее изобретательным, чем во всех прочих, так что лучше о них и не говорить вовсе.


Все, что нужно сделать, так это перечитать знаменитый манифест под названием «Будущее звуковой фильмы» (или «Манифест звукового контрапункта»), подписанный Эйзенштейном, Пудовкиным, Александровым в конце 20-х годов (в октябре 1927-го, как мне кажется). В то время, когда в Москве узнали, что совсем недавнее изобретение американцев позволит вскоре актерам на экране заговорить, текст этого воистину провидческого манифеста мощно и яростно изобличал (к тому же с поразительной проницательностью) ту ужасную опасность, тот склон, по которому рисковало сползти в бездонную пропасть все искусство кино: так как «реалистическая иллюзия», а вернее, «реалистическое заблуждение» будет значительно укреплено словами, вложенными в уста персонажей, и озвучено ими, то весь фильм позволит увлечь себя на удобный путь упрощенности и легкости — искушение ступить на подобный путь постоянно угрожает всем нам, — и чтобы понравиться как можно большему числу зрителей, кино в будущем станет довольствоваться лишь так называемым точным и верным воспроизведением на экране живой реальности (то есть на самом-то деле отражением приобретенных человеком представлений и понятий о живой реальности), отказавшись таким образом от создания истинных произведений искусства, в которых эта «реальность» подвергалась бы исследованию и сомнению при помощи особой организации «повествовательного материала», организации в некотором роде разрушительной и губительной, а вернее, разоблачительной, способной выявить глубинную суть вещей.

Однако в «Манифесте» Эйзенштейн, напротив, как всегда пылко, с обычной для него горячностью и отчаянной смелостью (но уже предугадывая поражение) доказывает и убеждает в том, что синхронный звук должен создавать дополнительное потрясение для зрителя: к потрясению, порождаемому склейкой кадров, монтажом, сменой планов, соединенных вместе в определенной последовательности с учетом взаимной гармонии или противопоставления, а вовсе не с учетом пространственной непрерывности, должно еще прибавляться потрясение от соединения различных элементов звукового сопровождения, а также новые потрясения — новые противоречивые впечатления — от раздающихся звуков с одной стороны, и изображения, появляющегося на экране одновременно с этими звуками, — с другой. Разумеется, как верный марксист-ленинец он призывает себе на помощь в качестве «подпорки» для основных положений своего программного заявления священную диалектику…

Увы, несмотря на предостережения пророка, коммунистическая идеология — озабоченная прежде всего тем, чтобы как можно глубже и крепче вбивать во что угодно гвозди своей пропаганды, — совершенно не предохраняла официальное советское кино (являющееся наиболее условным, наиболее однозначным, прямолинейным и в то же время наименее диалектичным в мире) от падения в пропасть, в эту ловушку обычных, простых, привычных и безыскусных значений, обговоренных заранее, а потому и легко воспринимаемых, доступных пониманию. На деле старый добрый «буржуазный реализм» отныне и впредь будет везде одерживать победу как на Западе, так и на Востоке, но только на Востоке он получит новое название «при крещении» и будет называться «социалистическим реализмом». Эйзенштейн дождется, что ему запретят преподавать, а его самого и его друзей, как говорится, manu militari23 вновь принудят обратиться в творчестве к новой универсальной норме, а именно к монтажу кадров в фильмах (например, в фильме «Да здравствует Мексика!»), заново осуществленному благонамеренной и законопослушной кинематографической бюрократией; что же касается звука, то он везде и всюду будет подлажен к хорошо подогнанным и расположенным в идеальном порядке кадрам, а о так называемом «потрясении» или «контрапункте» Эйзенштейна забудут напрочь.

Итак, в полном соответствии с пессимистическими предсказаниями манифеста «Будущее звуковой фильмы», звук, широкий экран, глубина кадра, большие кассеты и сверхчувствительная пленка — все эти технические достижения воистину возвестили «конец кинематографа как искусства». И пусть не докучают нам, не надоедают нам и не дурят нам головы назойливым повторением старой песни о том, что во всех наших бедах повинно глупое, дурацкое, дебильное телевидение, как общественное, так и частное, еще более глупое, чем все остальные виды и жанры увеселений, когда оно само берется за дело, телевидение, которому все же широкую дорогу открыли значительные, даже великие коммерческие фильмы. На самом деле процесс упорядочения, стандартизации, выработки норм киноповествования шел в течение более пятидесяти лет. И быть может, искусство кино в «Американской ночи» и в «Последнем метро» вновь обретет утраченный боевой дух, энергичность, задор, прежний тонус, хотя эти фильмы при демонстрации и ловко разделяются на части рекламой спагетти, постмодернистских вестернов, кремов для бритья, туалетной воды с гамильтоновскими эфемерными барышнями на этикетках и внезапными, ужасно несвоевременными и неуместными появлениями на экранах маленьких японок; что до моей «Бессмертной», то не беспокойтесь и ничего не опасайтесь: я не поддамся даже самому Берлускони и не позволю продать какому бы то ни было рекламодателю ни малейшей частицы моей ленты под рекламу!

Но если мы хотим сегодня, несмотря ни на что, попытаться вновь придать нашему шаткому, ослабевшему, нетвердо держащемуся на ногах «седьмому искусству» его былую силу, если мы хотим вернуть его к жизни, если мы хотим вернуть ему способность дарить нам истинные шедевры, достойные соперничать с творениями в области современной литературы и с произведениями современного изобразительного искусства, то прежде всего необходимо сделать так, чтобы работа кинематографистов вновь обрела те высокие устремления, те чаяния, ту жажду успеха, те амбиции, наконец, что были присущи ей в те времена, когда кино было немым. И мы должны, как к тому призывает нас Эйзенштейн, использовать любое техническое изобретение вовсе не для того, чтобы еще больше подчиняться диктатуре реалистической идеологии, а, напротив, для того, чтобы еще более увеличить возможности столкновения и диалектического противоборства, противопоставления внутри структуры кинопроизведения, значительно, кстати, усложнившейся, и, следовательно, еще больше преумножить количество энергии, высвобождающейся от внутреннего напряжения и от потрясения при столкновении различных задействованных в процессе элементов.

Хотя это и можно назвать авантюрой, но ради этой авантюры стоит славно потрудиться, так как, по-видимому, кино представляет собой орудие, особо пригодное для того, чтобы, вооружившись им, смело идти в атаку на эту реальность, на которую я натыкаюсь как на стену, затем при помощи его вести осаду этой неприступной крепости, а потом преодолеть это препятствие и двигаться дальше. Прежде всего следует заметить, что «живой кадр», или «живая картина», обладает двумя первичными и первостепенными свойствами или признаками, если вам угодно (причем реализм пытается заставить всех забыть об этих свойствах-признаках): действие там происходит в настоящем времени, сейчас, сию минуту, и оно прерывно, потому что прерывен сам кадр. Эта непреодолимая, неустранимая, неизменная сиюминутность кинокадра явно противостоит богатому набору грамматических способов выражения временных отношений, коим располагает классический роман для того, чтобы убаюкать нас под воздействием непрерывности причинно-временных связей. Не существует никакого способа или кода в съемке, который позволил бы обозначить, что та или иная сцена происходит в прошлом и что по отношению к ней все глаголы надо ставить в прошедшем времени; точно так же не существует и способа обозначения того, что сцена разворачивается в будущем, и еще с меньшим успехом можно пытаться передать в кино сослагательное наклонение, то есть обозначить предположительный характер сцены или действия. Да, в кино не существует прошедшего времени, ни простого, ни сложного, ни незаконченного. Если я вижу, что на экране происходит какое-то событие, я воспринимаю его как происходящее сейчас, сию минуту, и для меня оно разворачивается в настоящем времени изъявительного наклонения. (Однако о неподвижном застывшем кадре или изображении того же не скажешь: фотография — на документе, фотография-портрет или фотография на память — в основном воспринимается как свидетельство времени, свидетельство прошлого, воскрешающее в памяти давно ушедшего из жизни человека или напоминающее о событии, имевшем место в стародавние времена или совсем недавно, быть может, не далее, как в прошлом году, летом или во время только что закончившегося отпуска.)

С другой стороны, непрерывность этого сиюминутного действия, разворачивающегося прямо у нас на глазах, прерывается совершенно непредвиденно и зачастую очень резко, грубо всякий раз при смене плана или монтажного кадра, то есть всякий раз, когда ножницы монтажера разрезают пленку, чтобы вклеить на место следующего кадра другой, сделанный другой камерой или с другой точки, в ином ракурсе. Между последней фотограммой монтажного кадра N и первой фотограммой монтажного кадра N+1 что-то происходит, совершается нечто вроде скачка через пространство, но это действие не имеет никакой протяженности, не занимает в фильме даже краткого мига: камера уже просто находится в ином месте, и без нашего ведома во времени мог произойти более или менее продолжительный провал.

Каким бы это ни выглядело парадоксом, но именно соединение двух скачков — во времени и в пространстве — позволяет традиционному монтажу сделать незаметным место склейки двух кадров для глаз зрителей. Действительно, достаточно подогнать друг к другу и соединить между собой два в чем-то похожих движения, сходных по ритму, объемности, масштабу, значению и т. д. (например, взять хотя бы ногу одного персонажа при ходьбе и соединить два кадра, где она заснята в тот момент, когда она совершает одно и то же движение, при тех же декорациях, на одном и том же фоне), чтобы — при условии резкого, радикального изменении угла зрения — не ощущался бы ни провал во времени, ни скачок в пространстве, а следовательно, не была бы заметна и склейка пленки, так сказать, их материализующая. Вот откуда происходит определение, признанное всеми школами и направлениями в преподавании мастерства кинематографа: правильным соединением монтажных кадров является такое соединение, которого зритель не увидит. Судите сами, насколько мы далеки от принципов монтажа, а следовательно, и от результатов, достигаемых эффектов от этой работы, теоретически разработанных Эйзенштейном и воплощенных им на практике.

Отзвуки данного академического определения так называемого «правильного соединения» встречаются на всех уровнях и этапах создания фильма. Дадим несколько примеров применения, внедрения и воплощения в жизнь сей шулерской эстетики, эстетики ловкого фокусника, если не сказать вора-карманника. Итак, хорошим кадрированием или хорошей наводкой будут считаться такие, о наличии которых публика даже не будет отдавать себе отчета, то есть такие, где края и рамка не будут играть никакой роли (таким образом открывается путь к слабой, размытой наводке телевидения). Хорошим освещением будет считаться наименее заметное для зрителя освещение, наиболее нейтральное, самое-самое обычное. Наилучшим местоположением камеры будет считаться самое банальное расположение, самое «безликое», потому что именно при нем будет легче всего смягчить, затушевать материальную природу киносъемки (камера должна исчезнуть в первую очередь, она должна стать более незаметной, чем любые другие технические средства, а отражатели прожекторов являются прямо-таки манией, навязчивой идеей, предметом неустанной заботы операторов). Хорошим актером будет считаться тот, в котором никто не будет видеть актера, а будут видеть только лишь героя фильма. И так далее и тому подобное. Один из теоретиков пленок с фонограммами фильмов дошел до того, что написал: «Лучшая музыка к фильму та, которую зритель не слышит».

Ну вот и дано определение реалистической иллюзии, реалистической видимости и реалистическому наваждению, обману в кино: лучший фильм тот, чьи формы (повествовательные или пластические) содержат в себе наименьшее количество жизни и жизненности, обладают как можно меньшей силой воздействия, тот фильм, в котором зрители увидят и воспримут, почувствуют лишь саму рассказанную забавную, любопытную историю. Так как при подобном подходе предполагается полнейшая прозрачность, ясность, светопроницаемость кинематографического материала, то экран становится всего лишь открытым на мир окном… Окном открытым на мир реалистический, разумеется, а не на мир реальный. На мир вещей и понятий знакомых, привычных, простых, безыскусных, обыкновенных, а не на странность и противоречивость мира.

Чтобы заиметь хоть какой-то шанс выбраться из этой наезженной колеи, покончить с этой рутиной, сейчас нужно решительно стать на противоположную точку зрения и опровергнуть эту систему, начав с восстановления главенствующей роли того первоначального и первостепенного свойства всякого искусства, которое, собственно, и делает его искусством: потребности и способности без стыда и без страха показывать и называть материал, на котором строится произведение, а также и созидательную работу, производимую над данным материалом. И если материал непокорен и непослушен, если с ним нужно вести борьбу, то пусть эта борьба ведется в открытую, на глазах у зрителей, а не за их спинами. И если требуется найти некоторое сходство с миром, то пусть это будут поиски сходства по меньшей мере с реальностью, то есть со вселенной, с которой сталкивается и которую одновременно порождает наше подсознание и наше бессознательное (сдвиг и замещение значений, смешение и путаница в мыслях, сумятица и замешательство, парадоксальные, противоречивые образы, рожденные воображением, сны, грезы, мечты, сексуальные фантазии и фантазмы, ночные страхи и кошмары при пробуждении), а не с фальшивым, искусственным миром повседневности, с миром так называемой осознанной и сознательной жизни, которая является всего лишь безвкусным, пресным, бесцветным, пошлым, успокоительным результатом всех видов нашей цензуры, то есть различных запретов: морали, разума, логики, почтения к установившемуся порядку вещей.


Я, разумеется, могу оценить достаточно верно, что некоторая противоречивость, по крайней мере внешняя, способна дискредитировать в глазах читателя данную судебную речь, написанную, кстати, несколько лет назад, но под которой я готов подписаться и сейчас. Я ратую в ней за плодотворность эффекта разрывов и размыканий цепей, иррациональных столкновений, внутренних противопоставлений и противоречий; однако сам мой собственный текст постоянно остается в строгом соответствии с традиционной логикой, остается разумным и вполне соответствующим общепринятой норме. Чтобы мне оправдаться, было бы бесполезно прибегать здесь к диалектике; все объясняется гораздо проще, и, чтобы избежать любых недоразумений и ошибок, я повторю мое объяснение еще раз.

В процессе написания и формулирования вышеупомянутых строк я не создаю произведения творческого. Если употребить термины, предложенные совсем недавно Роланом Бартом, я в данном случае выступаю не в качестве «писателя», а в качестве скромного «пишущего», потому что мне есть что сказать, я хочу что-то сообщить людям, и содержимое моего сообщения существует в моих мыслях, в моем мозгу задолго или незадолго до того, но все равно «до того», как я его сформулирую; и речь идет просто о том, чтобы терпеливо и тщательно изложить то, что я хочу сказать, в наиболее ясной и доступной форме, следуя правилам построения речи, которые, к счастью, одинаковы и для моего читателя, и для меня. В сравнении с сей скромной ролью толкователя и комментатора, лишенной особого риска, но одновременно лишенной и всякого блеска, а потому и не сулящей ни провала, ни шумного успеха, притязания писателя (или кинематографиста), разумеется, несоразмерно больше.

Де Коринт входит в свой кабинет и направляется к столу красного дерева, где его ожидает прерванная на время работа. Он виден спереди, как раз в тот миг, когда он закрывает дверь, через которую только что вошел. Он на секунду замирает и устремляет взор куда-то вдаль, к источнику света, то есть к нам и к окну, невидимому в кадре, как и стол, находящийся как раз под окном. Затем де Коринт медленно поворачивает голову и обводит взглядом стены, посмотрев сначала на правую, а затем на левую, словно измеряет и оценивает до мелочей знакомое пространство, и при этом замечает на стенах две большие, очень темные картины: с одной стороны на него смотрит черный рыцарь с окровавленным копьем, а с противоположной стены взирает изображенный на портрете лорд де Коринт, каким он был во времена битвы при Дартмуре.

Когда де Коринт вновь начинает двигаться, направляясь как бы чуть влево от камеры (а значит, для него самого — вправо), съемка прерывается, едва ли не в двух шагах от нас, и де Коринт так и остается с поднятой вверх ногой. На следующем монтажном кадре мы вновь видим его спереди, но камера уже развернулась на 180°, без нашего ведома, и этот кадр представляет собой в некотором роде «обратную точку», то есть некую противоположность предыдущего монтажного кадра. На нем де Коринт уже сидит за столом, под окном, совершенно неподвижно, по-прежнему устремив взгляд куда-то вдаль, чуть вверх, по направлению к камере. Затем он опускает взор к исписанным его рукой листкам, что покрывают всю поверхность письменного стола.


Подобный тип «ложного» монтажного соединения, часто применявшийся при создании «Бессмертной», обошелся мне довольно дорого уже на первом этапе, то есть на месте съемок, в старом, деревянном дворце, уже чуть обветшавшем и начавшем рушиться, любезно предоставленном в мое распоряжение французским посольством, потому что я был вынужден выслушивать произносимые целым хором технического персонала бесконечные жалобы и причитания. По их мнению, то, что я хотел сделать, было просто невозможно. Так, мой второй фильм «Трансъевропейский экспресс» был воплощен в жизнь только в 1966 году, и у него был еще более скудный бюджет (всего три недели съемок), а у меня на него не было ни единой заявки от кинопрокатчиков до изготовления фильмокопии. Но все тот же продюсер, Сэми Гальфон, напротив, теперь оказывал мне полное доверие (он даже позволял мне вести съемки без заранее написанного и принятого режиссерского сценария, без заранее сделанной раскадровки и без монтажного листа), так как он, с одной стороны, удостоверился в том, что я совершенно точно знал, какой именно опыт я хотел поставить и что хотел получить в результате (нет ничего хуже на съемочной площадке, чем неуверенный в себе режиссер), а с другой стороны, уверился в том, что я способен добиться того, что мне нужно, не превысив ни на один час лимита времени и не истратив ни единого су сверх первоначальной сметы. Всем известно, что превышение расходов в ходе съемок, которые могут удвоить или утроить стоимость производства фильма, — настоящее пугало для профессионалов, и это вполне обоснованно. Надо сказать, что, являясь одновременно и автором и режиссером, а кроме всего прочего, с того самого времени работая с незаконченными, незавершенными сценариями, я мог тотчас же согласовывать свою работу с любыми случайностями, с любыми непредвиденными обстоятельствами, что возникали в ходе съемок, как с техническими, так и с природными.

И к тому же я все лучше и лучше понимал, на каких принципах основано кино, что засело у меня в голове, то кино, о котором я постоянно думал. Прежде всего я понял вот что: камера не снимает покровов с реальности, она не разоблачает ее, не разгадывает ее тайны, нет, она ее придумывает, изобретает и представляет. А с другой стороны, я понял следующее: напряжение, противоречия, противопоставления и столкновения в фильме вовсе не ограничиваются эффектами, достигаемыми при монтаже, нет, они могут достигаться при помощи всех средств повествования (камеры, освещения, шумовых эффектов, персонажей, декораций, действий и т. д.), вступающих в борьбу между собой. Вот откуда, без сомнения, и пришла идея заменить старую, привычную схему фильма на фильм, чей замысел зарождается, становится четким и ясным, а затем «обретает плоть» прямо на глазах у зрителей.

На самом деле таков, по крайней мере на первый взгляд, «сюжет» «Трансъевропейского экспресса». Но классическая пара «творец — творение» (автор — персонаж, намерение — результат, свобода — принуждение) там постоянно подвергается разрушению, выворачиванию наизнанку, взрывается в ходе систематического противоборства внутри самого повествовательного материала. В частности, вскоре становится заметно, что каждое из действующих лиц — продюсер, ассистентка режиссера, режиссер, главный герой, соблазнительная проститутка, просто неизбежная в этом фильме, так как без нее невозможно обойтись, главарь банды, комиссар полиции — плетет свою интригу, манипулирует ею в своих собственных интересах, словно они все пытаются одновременно или поочередно, захватить власть внутри повествования с единственной целью — направить его в русло, которое соответствовало бы их личным задачам и интересам, пусть даже и весьма далеким от задач и интересов первоначального проекта.

Разумеется, продюсер хотел бы понравиться публике (такой, какой он ее себе представляет, основываясь на сведениях о том, какие фильмы сегодня «кассовые», то есть приносящие доход), создав для нее захватывающую дух историю с многочисленными неожиданными поворотами интриги, но все же, однако, обладающую хотя бы минимумом правдоподобия. Ассистентка режиссера (роль которой исполняет Катрин) строго следит за соблюдением хронологического порядка действия и за четкостью причинно-следственных связей, настойчиво вылавливая и устраняя ошибки в аксессуарах или в костюмах героев. Главный герой, начинающий торговец наркотиками, чью роль с великолепным мастерством и неподражаемым блеском играет Трентиньян, прекрасно себя в ней чувствующий, увы, гораздо меньше озабочен проблемой транспортировки наркотиков из Антверпена в Париж, что предписано ему по сценарию, чем своими собственными порочными наклонностями, проявляющимися в особом пристрастии к изнасилованию, причем автору об этой страстишке своего героя, похоже, ничего не известно.

Главарь банды не слишком доверяет этому новичку и поручает ему только «ложные задания», чтобы испытать его. Молоденькая проститутка (Мари-Франс Пизье, представшая во всей своей привлекательной, аппетитной свежести) предлагает себя герою и обещает в интимных сценах всячески подлаживаться и подстраиваться к нему, чтобы удовлетворить его особые сексуальные пристрастия, потрафить, так сказать, его вкусам в этой области. Полицейский пытается использовать таланты проститутки (вкупе со слабостями героя), чтобы заманить гангстеров в западню, хорошенько даже не зная, работает ли девица на банду или нет. Маленький мальчик-беглец, наконец, думает, что вся эта история — всего лишь комикс, пересказанный Трентиньяном, которого он приютил в своем тайном убежище.

Вот так каждый тратит время, пытаясь понять, что же делают все остальные, пытаясь помешать другим и расставить им ловушки. И посреди этой невероятной путаницы, этого клубка противоречий несчастный автор-режиссер, продолжающий невозмутимо и с ужасно ученым видом излагать содержание фильма и выстраивать экспозицию, вскоре утрачивает способность быстро связывать воедино разрозненные нити повествования, чтобы придать всей истории хотя бы подобие связности и последовательности. Добавим к тому же, что действие происходит в основном в скорых поездах, курсирующих по маршруту Париж — Антверпен — Париж, в которых иногда встречаются бок о бок, на сиденьях одного и того же купе актеры, исполняющие роли персонажей, действующих на различных «уровнях» интриги, или герои, не «принадлежащие к одной темпоральности», то есть вроде бы на деле не встречающиеся в одном отрезке времени: к примеру, в одном купе могут сидеть рядом два героя, один из которых возвращается в Париж, а другому в то же самое время вроде бы полагается ехать совсем в другом направлении, то есть в Антверпен. Все действие с его погонями, бесконечными ловушками и ложными путями, обманами и тупиками, в какие попадают герои, весело, легко и бойко разворачивается под пение хора, исполняющего на русском языке драматичные и изысканные арии из «Травиаты», очень умело разбитые, растерзанные на части Мишелем Фано. Вообще по-итальянски «la traviata» означает и «распутница», и «сбившаяся с пути», и здесь мы имеем «сбившуюся с пути, погибшую, пропащую» историю, сошедшую с пути истинного и теперь несущуюся куда-то очертя голову, несмотря на прямые, негнущиеся рельсы железной дороги, совершающую возвратно-поступательные движения и мечущуюся туда и обратно при переводе неисправных стрелок. Заметим мимоходом, что мощный локомотив, несущийся на полной скорости с глуховатым грохотом и скрежетом металла, не ждал моего появления, чтобы стать одним из самых неоспоримых и ярких сексуальных символов кино.

Как ни парадоксально, эта детективно-эротическая история, постоянно разрушаемая изнутри, вроде бы невнятная, плохо склеенная, нелогичная, с извращениями и «вывихами сознания», едва выйдя на парижские экраны, сразу стала пользоваться большим успехом. Многие весьма значительные, влиятельные критики, не принадлежавшие ни к какой группе и ни к какому клану, вроде славного и доброго Жан-Луи Бори, без колебаний превозносили необычные достоинства подобной немыслимой затеи, практически являвшейся вызовом всему и вся; фильм казался им интересным, волнующим, возбуждающим, живым, веселым, и они довольно громко на разные голоса кричали о нем на страницах газет под большими фотографиями хорошенькой Мари-Франс, закованной на снимке в цепи и одетой в коротенькое-коротенькое платьице, к тому же изодранное В клочья, распростертой в весьма изящной позе на металлической медно-красной кровати. Однако, несмотря на все эти восторги, я совсем не уверен, что довольно пестрая публика, заполнявшая залы кинотеатров, внимательно проследила за всеми неожиданными поворотами этого лабиринта, за всеми приключениями героев и предметов, среди прочих, к примеру, за «приключениями» ключа от ячейки камеры хранения или за «приключениями» связки веревок, которую таскал с собой Трентиньян…

Как мне кажется, в основном люди видели только историю режиссера, колеблющегося и теряющегося среди противоречивых, взаимоисключающих возможностей творчества (то есть, короче говоря, тот самый стереотип, который я, как мне казалось, разрушал и разрушил), не замечая как раз того, что этот жесткий, твердый, непреклонный режиссер-догматик, сидящий на скамейке в трансъевропейском экспрессе, кстати, по имени Жан, хотя я исполнял эту роль сам, никоим образом не мог быть автором того фильма, который они как раз в этот момент смотрели, фильма, структура которого, а зачастую и вся забавная история, лежавшая в основе сюжета, ускользали от него с самого начала, не поддавались ему ни в какую. Некоторые, из числа тех, кто не любил мои романы, доходили до того, что усматривали в моей несколько напыщенной, чопорной манере поведения то, что они называли «отсутствием или недостатком» у меня юмора.

Но зато несколько утрированная, неожиданная, тонкая, даже утонченная и изощренная игра Жан-Луи Трентиньяна, без сомнения, в значительной мере способствовала успеху моего фильма. Однако вполне вероятно, что когорта хорошеньких девушек (более или менее раздетых), закованных в цепи и опутанных веревками, предлагавшихся зрителю в виде жертв, то есть старый как мир миф о рабыне, с которой мужчина может осуществлять самые худшие, самые греховные свои сексуальные фантазии, фантазмы насилия и грубого, жестокого обращения влюбленного со своей возлюбленной, еще в большей степени сыграли мне на руку, чтобы завлечь в ловушку падких на картины всяческих мучений женского тела женоненавистников. Следовало ли мне этого стыдиться? Могу признаться, что не испытываю ни малейшего стыда, коль скоро я вовсе не исключение, а разделяю, оказывается, мои «личные пристрастия» с народом, как говорится, с «добрыми людьми»!

Я был знаком с одним американским актером, настоящим шикарным плейбоем, которого бросила после просмотра фильма его постоянная официальная любовница, очаровательная евразийка (он сам мне об этом рассказывал), потому что он упорно отказывался привязывать ее к кровати в то время, когда они занимались любовью. Без сомнения, многие, очень многие мужчины были тем более чувствительны, восприимчивы к этим неприличным, возмутительным, скандальным сценам потому, что они были еще в новинку (…двадцать-то лет тому назад!). Однако часто они упрекали меня в том, что я вроде бы портил им все удовольствие, одним ударом, заодно и показывая, и разоблачая их тайный образ мыслей, и достигал я этого либо путем выставления напоказ при слишком ярком освещении стереотипа поведения, либо путем показа совершенно несвоевременных и неуместных резких перемен в поведении: например, Мари-Франс Пизье всякий раз у меня поднималась, по-прежнему пленительная, нежная, а главное — целая и невредимая, и как истинная профессионалка спрашивала у своего клиента, доволен ли он оказанными ему услугами. В эти мгновения в темных залах кинотеатров можно было слышать недовольный ропот мужской части зрителей, обманутых в своих ожиданиях и почувствовавших себя обделенными, даже незаконно обворованными по части недозволенных телесных утех: «Так значит, это была лишь видимость! Притворство! Отвлекающий маневр! Ну и жульничество! Вот мошенники!»

Последнее изнасилование в фильме сопровождалось медленным удушением жертвы, с чем совершенно не была согласна героиня, но на что добровольно пошла актриса, и потом она появилась на экране в объятиях партнера и мило улыбалась зрителям в последнем кадре фильма, словно отмечая его особым знаком, подчеркивая и выделяя его, как делают в театре умершие по ходу пьесы персонажи, выходя на поклоны и улыбаясь после того, как упадет занавес. Однажды вечером, затерявшись в толпе на выходе после окончания сеанса и будучи неузнанным, я услышал, как один зритель, чувствовавший себя прямо-таки ограбленным из-за того, что его «реалистические иллюзии» оказались обманом (то есть обманутый в данном случае в своих тайных желаниях мучителя и убийцы), буркнул своему спутнику: «А все-таки жаль, что он на самом деле не задушил эту маленькую шлюху!» — и длинно выругался. Мне хотелось объяснить ему, что страховые компании не могут страховать от подобного риска.


Порочное, извращенное, бессознательное (наиболее распространенное) не любит, чтобы ему указывали на его собственные фантазмы, чтобы их разглядывали со всех точек зрения и таким образом разбирали на части. Что касается развратных действий и сексуального насилия, то оно явно отдает предпочтение реализму, грубому, суровому, не рядящемуся в красивые одежды, как, например, в фильме Янник Беллон «Поруганная любовь» (да, там, по крайней мере, все — настоящее, все — правда, все — серьезно, крепко, надежно, никаких театральных условностей, никакой игры, никаких тебе сложных приемов, никакой манипуляции со структурой, никакой ловкости рук фокусника!). И этот фильм был снят с наилучшими намерениями и в полнейшем согласии с идеями феминизма, но его создатели не предвидели, разумеется, где закончится его «карьера»: а закончилась она тем, что его демонстрировали в кинотеатриках класса «X», расположенных близ вокзала Сен-Лазар.

Как и всякая идеология, преступная или вполне невинная, фантазм нуждается в полумраке, в тени, так как слишком прямое освещение ослабляет его власть, его влияние, его воздействие, его «империю». Он любит безымянность, инкогнито, маскировку, притворство и расцветает пышным цветом — в наилучших условиях — под защитой алиби естественности, разумеется, чисто символической, так сказать, для видимости: чтобы завлечь покупателя книжной продукции, нет ничего лучше поддельных, ложных документов, облеченных в форму романа, но с соблюдением всех правил игры, касающихся либо некоторых происшествий, связанных с проявлениями садистских наклонностей, либо со случаями кровосмесительных связей, с историями о жестоких наказаниях, коим сутенеры й клиенты подвергают посмевших ослушаться шлюх, историй о торговле «белым товаром» или о потрясающей, воистину варварской жестокости нацистов. И привлечь внимание покупателя можно при помощи невинных с виду старлеток, вырванных судьбой из обыденной жизни и брошенных в застенки средневековых крепостей, где их безжалостно бьют плетьми или кнутом по их самым нежным интимным местам, при помощи хорошеньких девиц, отданных живьем на съедение волкодавам и раздираемых острыми клыками прямо на глазах у покупателя… Я ограничусь, пожалуй, самыми «классическими» сценами, чаще всего украшающими цветные обложки серийных изданий, что прячутся в глухих уголках привокзальных книжных и газетных киосков.

Формальное осуждение подобных деяний с точки зрения морали, порой даже сформулированное в самом названии книги, будет служить для стыдливого любителя «клубнички» лучшей ширмой, под защитой которой он безо всяких угрызений совести и безо всяких опасений быть разоблаченным сможет смаковать описания «подлинных, достоверных» зверских злодеяний, специально для него придуманных в соответствии с его тайными желаниями или, по крайней мере, приукрашенных и изобилующих подробностями по его вкусу. Известно, что в свое время Флобер в ходе знаменитого процесса выглядел бы в глазах прокурора намного менее виновным, если бы позаботился принять некоторые меры предосторожности и сам бы в нескольких абзацах осудил Эмму за ее деяния, где высказал бы вполне благонамеренные с точки зрения морали мысли, что, однако же, — как мне представляется — нисколько бы не помешало обладавшим пылким воображением читательницам упиваться описаниями ее мерзких, гнусных, низких поступков.

И сегодня, когда я говорю какому-нибудь журналисту о главных поведенческих стереотипах современного общества — пришедших порой из глубины веков, — тех стереотипах, что выставляются напоказ, так и лезут в глаза в моих книгах и фильмах (в частности, сексуальное насилие), мой собеседник, берущий у меня интервью, всегда хочет заставить меня уточнить, что если я и показываю их столь настойчиво, то, разумеется, лишь для того, чтобы их разоблачить в глазах публики и предать суду общественной морали. И тогда я всякий раз неизменно повторяю, что я глубоко опечален и очень сожалею о том, что никак не могу подписаться под подобным заявлением, так как мораль — не мое дело, и я не хотел, чтобы употребление слова «разоблачать» заставило бы меня надеть мантию прокурора. Что же касается этих повторяющихся картин садо-эротических наслаждений, то я просто их показываю, я просто указываю на само явление, и ничего более.

Быть может, и этого уже вполне достаточно, даже много. Явление названо и показано, картины эти вставлены в особые рамки, чтобы быть более заметными, на них направлен резкий, прямой свет прожекторов, а потому, надо думать, в скором времени заинтересованные лица осознают это. Но если они не любят чувствовать, как на них указывают пальцем, то это касается только их, и никого более. И в любом случае я — первый, кому предстоит терпеливо сносить эти направленные на меня указующие персты, и я так и поступаю. Я — не судья, точно так же, как и читатель — не обвиняемый. Мы с ним оба находимся по одну сторону в зале, где проходят судебные заседания. Однако одно отличие между мной и моими читателями существует: я лучше многих из числа людей порочных знаю, какие кровожадные чудовища обитают во мне, и я не испытываю по сему поводу ни чувства вины, ни раскаяния. Напротив, я считаю просто необходимым, чтобы тайному было позволено выйти на поверхность, на свет, чтобы стало явным то, что обычно скрывается в потемках, под покровом ночи, то, что надевает маски, замыкается в себе, прячется за закрытыми дверями и рядится в чужие одежды.

Модные всезнающие газеты, вроде «Либерасьон» и «Нувель обсерватёр», перед летними отпусками регулярно проводят кампанию по сбору социологических данных на основе анкет о различных сексуальных фантазмах нашего времени. И я задаюсь вопросом, представляет ли какой-либо реальный интерес в данной области это анкетирование, это почти принудительное заполнение опросников. Сексуальные фантазмы постоянно наполняют мою голову, они пронизывают все мое тело с самого детства, но я могу спокойно умереть, так ни разу и не посмотрев им прямо в лицо, то ли из пуританства, то ли из страха, то ли из лености, то ли из простого человеческого самоуважения.

Реальное положение дел на самом деле оказывается прямо противоположным результатам, полученным в ходе письменных или устных опросов, направленных на изучение, так сказать, «прощупывание» общественного мнения; ибо общественное мнение, по своей природе очень рациональное и декларативное, может лишь отражать те ценности, на которые фантазмы не только не обращают внимания и над которыми они смеются, а через которые они стремятся прежде всего переступить. Например, у господина X. спрашивают, какими главными достоинствами должна, по его мнению, обладать молодая девушка. И он отвечает твердо, уверенно, без колебаний и размышлений: чистотой, невинностью… — в то время как в глубине его голубых глаз проносится, чтобы промелькнуть и скрыться, призрак изнасилования и дефлорации, то есть утраты невинности. Но тсс! Тише! Он ведь сам ничего не видел; и если вы расскажете ему о том, что успели заметить в его взоре, он примется бурно протестовать, и вполне искренне. Ибо сам фантазм в определенном смысле невинен.

Фантазм также плохо переносит, когда за ним наблюдают, пусть даже с некоторого расстояния. Если на него указать пальцем, он тотчас же исчезнет, испарится. Он остается плотным, осязаемым, зримым, как это ни парадоксально, в успокоительной и спасительной тени морального порядка. Я слышал, как кое-кто иногда говаривал, что людям испорченным, порочным (мне, вам) был бы совершенно необходим закон, с которым они сосуществовали бы в некоем симбиозе. Остается только узнать, какое из двух явлений — закон или порочность — лежало бы в основе другого? Быть может, закон порождал бы преступное желание в результате вполне естественной тяги к свободе? Или наоборот, развращенный, порочный разум породил бы этот моральный закон, который бы создал и обосновал необходимость «пространства, космоса плотских наслаждений», одновременно запрещая их?

Все еще помнят, наверное, историю того американского цензора, который в годы наивысшего расцвета Голливуда объявил настоящую войну пупкам актрис и столь тщательно следил за тем, чтобы изображение сей непристойной части тела было изъято из фильма, с такой непреклонностью, что этому не переставали удивляться кинематографисты на всех студиях. После смерти этого сурового моралиста у него дома нашли самую сногсшибательную коллекцию фотографий, на которых были запечатлены женские пупки, предмет его единственной страсти. Но, быть может, дело обстояло несколько иначе, чем нам кажется, и он рассматривал эти картинки лишь в качестве своеобразных трофеев в многотрудном деле преследования преступления с целью его искоренения? Быть может, он был весьма далек от того, чтобы мастурбировать, разглядывая эти фотографии, и, глядя на них, он успокаивал и утешал свою душу пуританина мыслями о том, что он таким образом избавил мир от мерзкого, гнусного зла, ведать не ведая того, что это было его собственное зло, то есть что зло заключалось в нем самом.

Устойчивый интерес Достоевского к историям о маленьких изнасилованных девочках или юных девушках, или столь же постоянное обращение Мишле к рассказам об излишне чувственных колдуньях, подвергнутых пыткам и жестоким наказаниям, кажутся весьма двусмысленными (или, напротив, весьма прозрачными) несмотря на то, что обоим этим выдающимся общественным деятелям, коих можно назвать и знаменитыми извращенцами, общество приписывало такое качество, как высокую нравственность. И господин Энгр, как говорят, бывал неприятно поражен, когда до него доходили слухи, что в обществе шушукаются о его непреодолимом влечении, к счастью, прикрытом его великолепным мастерством члена Академии художеств, к пухленьким, толстеньким и чуть непристойным девочкам-подросткам, показанным в его гареме, или к сочной, ядреной, аппетитной Анжелике, совсем обнаженной и совершенно беззащитной (со всеми прелестями, только подчеркнутыми хитро и с умыслом расположенными цепями), поставленной под удар копья Роже, а также и предлагаемой морскому чудовищу, олицетворяющему собой в нижней части картины всю гнусность, мерзость и низость мира. Ибо желание постоянно, тайно, без устали «перемещается», мечется между двумя своими ипостасями: между так называемым нормальным своим воплощением в жизнь и между чрезмерными, не знающими границ излишествами фантазма. Одной из главных характерных черт фантазма на самом деле является его чрезмерность, начиная с простой фетишистской фиксации внимания на одной из частей тела или на предмете одежды (вроде тонюсенького каблучка-шпильки, нежного затылка, красиво изогнутой шеи, крохотных трусиков или пупка) и вплоть до навязчивой идеи, мании сексуального преступления, зачастую очень пышно обставленного (кровавые потехи на аренах древнеримских цирков или пытки во времена инквизиции). Будучи прямым и неизбежным последствием этого стремления к преувеличению, к грандиозности, величественности и пышности, фантазм, напротив, вызывает у общества лишь ухмылки и насмешки. В нашем прекрасном демократическом обществе, освобожденном от табу, газеты, даже самым решительным образом настроенные — по крайней мере, если судить по их программе, — уважать безумство желания, соблюдать права тех, кто поддался этому безумству, никогда не упустят возможности спрятаться за сальным смешком любителя любовных приключений или за прикушенными губками, искривленными довольно игривой улыбкой, как только проявляется в чем-либо одержимость или навязчивая идея, выходящая за пределы, обозначенные законом или правилами группы. Либо речь идет об атрибутах классических извращений (о садистских застенках с их бесчисленными вделанными в стены кольцами, к коим цепями приковывают несчастных, о кнуте из бычьей кожи, причиняющем невероятную боль, о красавице, отданной на съедение или на потеху чудовищу, и т. д.), и тогда все тотчас же дружно начинают кричать о бедности воображения, либо, напротив, внимание фиксируется на столь необычном «предмете», что люди говорят: «Каких только смехотворных, ничтожных сложностей не выдумает себе этот больной бедняга!»

Но как бы там ни было, при всем своем чудовищном и хрупком величии фантазм не реализуется, не претворяется в жизнь. Его абсолютная красота, его свобода несовместимы с возможными дефектами и недостатками. Одному только образу и иллюзии (в произведении искусства или в искусной, тонкой игре) удается на краткий миг создать весьма приблизительное его подобие. Зато следует опасаться его отторжения и подавления, а следовательно, и попыток его вытеснения из сознания: изгнанный из нашего созидательного воображения, фантазм представляет определенную опасность, ибо очень велик риск, что он внезапно вновь проявится в безнаказанности одиночества, или прорвется при коллективном возбуждении, грозящем насилием, в отвратительной, гнусной форме тривиальных, вульгарных, пошлых и «реалистических» преступлений, отмеченных печатью серой посредственности, заурядности и скуки. Итак, станем же впредь остерегаться морализаторских кляпов, ограничивающих свободу слова, но будем также опасаться и слишком чистых с виду девочек с ангельскими сердцами… (Случайно ли слова с одним и тем же корнем, что и у имени Анжелика, имени, которое я постоянно стараюсь изгнать из моих воспоминаний, а оно упрямо возвращается, имени, наитеснейшим образом — как известно — связанным с историей моей жизни, появляются здесь, в этой книге, во второй раз, разделяемые всего-то одним абзацем?)


За чем пристально наблюдают наши цензоры? О чем они неустанно пекутся? О чистоте морали народа, о чистоте морали, процветающей в государстве. Ну что же, если все этим и ограничится, то тогда все хорошо: в конце концов у каждого своя работа и свои обязанности. Но цензоры претендуют также на нечто большее, на право вести борьбу с распространением зла или преступления, как они говорят, и вот тут-то и возникают определенные сложности. По их твердому мнению, установившемуся, кстати, не сейчас, а насчитывающему уже много веков, потребитель произведения искусства с явно выраженной садистско-сладострастной направленностью (романа, современного фильма, комикса, картины в музее живописи) будет принужден вследствие чрезвычайно сильного миметического эффекта, то есть непреодолимого желания подражать некоему примеру, совершить в своей собственной реальной жизни кажущиеся столь приятными, забавными, занятными злодеяния (а кто говорит, что они приятные, забавные и занятные?), а потом он вновь обратится к книге, экрану или к холсту, которого касалась кисть мастера, чтобы насладиться и насытиться кровавыми зрелищами. Цензоры полагают, что человек, находившийся у края пропасти, будет быстро туда увлечен безвозвратно; вместо того чтобы бороться с гнездящимся в нем самом злом, он самозабвенно отдастся в его власть. Тот же, кого ничто подобное до сих пор не касалось, кто ни с чем подобным не сталкивался и ни о чем подобном не помышлял, внезапно не только с изумлением, но и с наслаждением (а кто же это говорит?) откроет для себя новые горизонты, бескрайние горизонты удовольствий, о которых он раньше никогда не думал и не грезил и о которых он при других условиях, разумеется, никогда бы не узнал и не возмечтал.

Да будет мне позволено тотчас же отвергнуть второе предположение или утверждение господ цензоров, ибо такой поворот событий кажется мне особенно абсурдным, невозможным, невероятным: если у читателя-зрителя нет подобных дремлющих в глубине его существа влечений и страстей, о которых он ведать не ведает, то он и не испытает ничего, кроме отвращения и откровенной скуки. Что же касается первого предположения-утверждения относительно поведения того, в ком чудовище все же дремлет, или затаилось, или же лишь глухо-глухо ворчит в отдаленных уголках глубин его подсознания, — то подвергнем рассмотрению вопрос, какому риску подвергается подобный человек. Так вот, во время войны во Вьетнаме добродетельная Америка была очень взволнована и потрясена тем, что славные, добропорядочные парни из Невады и Арканзаса совершали в далекой стране огромное количество преступлений на сексуальной почве, причем преступлений варварски жестоких, иногда как бы выставляя свою жестокость напоказ и любуясь ею. Президент Никсон, ярый и пламенный моралист, проповедник высокой нравственности (хотя сам человек безнравственный), хотел по каким-то своим причинам, связанным с весьма извилистыми «тропинками» большой политики, доказать, что в том были повинны секс-шопы; и с этой целью он создал комиссию Сената, призванную провести расследование «по поводу порнографии и насилия»; в помощь комиссии были приданы все мыслимые и немыслимые эксперты: сексологи, психиатры, воспитатели, работающие с малолетними правонарушителями, медики, социологи и т. д. Кстати, подобные ученые «сборища» прежде уже работали в Дании и других странах Северной Европы.

Все, без исключения, подобные комиссии — в том числе и американская — сначала брали под сомнение, а затем и полностью, бесповоротно отвергали и опровергали никсоновскую гипотезу, потому что в ходе расследований выяснялось, что те, кто совершает преступления на сексуальной почве (полицейские, военные, священники или простые граждане, так сказать, штатские), вовсе не относятся к числу «потребителей» сексуального насилия в виде коммерческого зрелища, а также не являются и завсегдатаями закрытых фондов библиотек. Напротив, подобные преступления чаще всего совершают люди иного сорта, пуритане, приходящие обычно в негодование при одной мысли о том, что можно бросить взгляд на такие грязные картины; и вот когда такие люди, абсолютно ничего не ведавшие о том, какие тайные страсти спят в них самих, попали в непривычные, исключительные условия, где не действуют законы, запреты и правила цивилизованного общества, где нет никаких общественных барьеров и социальных гарантий (к примеру, в ежесекундно грозящие смертью джунгли Вьетнама), то они внезапно ощутили себя, подобно Макбету, в некоем странном состоянии, когда они «совершают своими собственными руками странные деянияП10, и совершают их прежде, чем обдумают и осознают, что же они делают».

Однако если бы люди с подобными наклонностями благодаря другому типу воспитания с отроческих лет довольно часто сталкивались бы с явлениями, составляющими суть их собственных натур, глубоко скрытыми, разумеется, то есть если бы они наблюдали те возможные преступления, что они носили в себе, они быстро научились бы их распознавать, чтобы сначала ими вдосталь налюбоваться, изучить и рассмотреть со всех сторон, затем научились бы подчинять свои страсти разуму, владеть ими и управлять, а потом и наслаждаться ими без всякого стыда и смущения, но в то же время и не подвергая себя риску однажды покуситься на жизнь и свободу другого человека. Каждый знает и помнит историю маркиза де Сада: призванный заседать в революционном трибунале, с великой легкостью отправлявшем на эшафот всякого, кто вызывал у новоявленных судей хоть малейшее подозрение, он мог бы в свое удовольствие применить там свои пагубные таланты потенциального жестокого мучителя и убийцы; но он проявил такое мягкосердечие, милосердие и великодушие, что очень быстро от его услуг были вынуждены отказаться и отправить обратно к его излюбленным описаниям кровавых и жестоких развлечений.

Древние греки, мудрость и гражданскую сознательность которых восхваляют и в наши дни, придумали для этой цели народное зрелище, то есть изобрели свой великий театр преступных фантазмов, где инцест, отцеубийства, жертвоприношения девственниц, убийства, растление и изнасилование детей постоянно совершались на сцене на глазах у широкой публики, перед доблестными молодыми людьми и отцами семейств, очищавшимися, избавлявшимися таким образом от призраков, что обитали в них, вне зависимости от того, сознавали они это или нет. Называли эту «очистительную» баню катарсисом. Моралисты же, проповедники высокой нравственности делают нечто противоположное, не пытаясь разрушить и уничтожить эти прискорбные, достойные сожаления страсти и желания (да и как бы они могли этого достичь?), а лишь требуя окружить их стеной молчания и надеть всей пастве непроницаемые повязки на глаза. Правда, в наши дни, к счастью, многие признали, что подобные методы — методы жесткого пуританства и деспотичной добродетели — создают крайне благоприятные условия для того, чтобы человек предстал за свои реальные деяния перед судом присяжных или перед военным трибуналом.

Признали? Кто угодно, но в любом случае не Никсон (и никогда ничего подобного не сделает никто из профессиональных цензоров), оставив без внимания выводы, причем весьма категоричные, к которым пришла им же самим созданная комиссия, а также петиции и протесты либералов, доводы рассудка и результаты социолого-статистических исследований, он только еще больше ужесточил нормы и правила относительно создаваемых книг и фильмов и установил еще более суровые наказания для нарушителей этих правил. Точно то же самое произошло и во Франции в то время, когда Мишель Ги пожелал несколько смягчить устаревшее, обветшавшее законодательство в данной области, напрямую зависевшее в принципе от возглавляемого им министерства: ведь тогда практически все разом объединившиеся левые, во главе с коммунистической партией и Всеобщей конфедерацией труда подняли жуткий крик и бросились на защиту общественной нравственности и порядка. Президент Жискар был слабаком и боялся шумихи. И цензура осталась на своих позициях, если только не усилила их.

Лично я отношусь к числу тех, кто верит — как Софокл — в очистительную силу представлений, устраиваемых среди бела дня и при большом стечении народа. Но для того, чтобы представления эти оказали в должной мере воздействие на зрителей, афинские актеры надевали на лица застывшие стереотипные маски, дабы исключить совершенно всякую возможность реалистической иллюзии. На деле очень похоже на то, что необходимость остраненности, отчуждения в искусстве была признана давным-давно (за две или три тысячи лет до Брехта) для того, чтобы наивный зритель или читатель не поддался соблазну бездумно отождествлять себя с героем и перенести на себя его действия, как бы присвоить их. Нужно же следующее: чтобы он посмотрел со стороны на самого себя; таким образом между им самим и тем зрелищем, что ему предлагают посмотреть, должна быть создана и обозначена определенная дистанция, для того чтобы в его собственном сознании образовалась внутренняя остраненность. Кстати, те самые потрясения, создававшиеся при монтаже кадров, за которые так ратовал Эйзенштейн, играли точно такую же роль и служили точно такой же цели.

Таким образом, быть может, стоит опасаться, — это единственная уступка, которую я мог бы сделать моралистам и проповедникам высокой нравственности, — как бы впечатление реальности, создаваемое романами определенного типа, а еще в большей степени фильмами (такими, как «Поруганная любовь», например), не увлекло бы примитивных и необразованных или инфантильных зрителей настолько, что они занялись бы имитацией сцен, показанных излишне правдоподобно. Ну вот я и оказался, совершенно непредумышленно и непреднамеренно, для самого себя абсолютно неожиданно, на стороне тех, кто ратует за воспитание в гражданах сознания гражданского долга, вообще за привитие гражданам сознательности и за принятие эффективных мер для предотвращения преступлений!


Западное общество, на которое у меня, в общем и целом, нет особых причин жаловаться, однако же было ко мне несправедливо в данном вопросе, не являющемся, правда, как вы могли это заметить, предметом моих первейших забот и тревог. Уже в самом начале моей писательской карьеры милый и любезный Эмиль Анрио из Французской академии утверждал, что мой «Соглядатай» должен скорее находиться в ведении исправительного суда, чем относиться к компетенции жюри по присуждению литературных премий. Двадцать лет спустя, уже в качестве кинематографиста, притворно-добродетельная и преувеличенно стыдливая Италия дважды заставила меня предстать перед судом (по поводу «Медленных соскальзываний в удовольствие»). Это было время, когда заальпийское порнографическое кино, казалось, процветало и, кстати, никто особенно и не тревожил его создателей. Однако мой фильм, хотя я и не присутствовал на заседании суда, подвергся суровому осуждению и был запрещен к показу в суде первой инстанции в Палермо, вопреки всем ожиданиям, так как все полагали, что дело было заранее улажено в суде первой инстанции на Сицилии. Кинопрокатчик, выступавший на процессе в качестве главного обвиняемого, убедил меня прибыть ему на помощь и предстать перед апелляционным судом рядом с ним, в надежде на то, что мой международный «престиж»(?) произведет должное впечатление на судей.

Я принял доводы этого очаровательного человека, с которым у меня были прекрасные отношения, и поддался на его уговоры. Звали этого господина Поджионе (пусть он мне простит, если я исковеркал его имя), он был очень видной персоной в индустрии кинематографа, являясь генеральным президентом одной очень крупной кинокомпании, а именно «Медузы». Господин Поджионе был человеком очень тонким, даже утонченным, элегантным, он отличался какими-то довольно редкими для этой среды аристократической благовоспитанностью, изысканностью, благородством и прекрасными манерами. Высокий, худой, державшийся с большим достоинством и одетый в белый костюм, он на сей раз выглядел точь-в-точь как мученик, отданный на растерзание обывателям-филистерам. Он без конца повторял: «Это несправедливо. Я зарабатываю кучу денег, затопляя мою страну потоком коммерческих фильмов разной степени глупости. Время от времени, чтобы искупить свою вину перед истинными художниками и доказать им, что уважаю их и люблю, я изъявляю желание выпустить в прокат фильм Пазолини или Роб-Грийе. И вот тогда меня тащат на скамью подсудимых, к позорному столбу!»

Происходило все это в Венеции, 14 июля. Роскошный моторный катер без единого пятнышка грязи, за рулем которого восседал увенчанный огромной фуражкой водитель, подрулил к ступеням отеля «Луна» и забрал нас обоих, чтобы доставить во Дворец правосудия. Стоит страшная жара, и Большой канал, где все фасады зданий и всегда-то кажутся несколько ненастоящими, нарисованными, иллюзорными, приобретает вид тем более нереальный, потому что местные жители попрятались, исчезли, а их заменили толпы японских туристов, обвешанных кино- и фотокамерами. Апелляционный суд располагается в огромном дворце XVIII века, что находится как раз за палаццо Гритти. Внешне, если судить по фасаду, обращенному к воде, дворец выглядит еще достаточно хорошо, хотя уже и заметны кое-какие следы разрушения. Но как только попадаешь внутрь, тебе тотчас же бросается в глаза, что здание представляет собой настоящие развалины. Нас проводят по каким-то внутренним дворикам, заваленным строительным мусором, кусками гипса и разбитыми колоннами, по опасным лестницам, где не хватает ступеней, по темным извилистым коридорам и приводят куда-то под самую крышу, чуть ли не на чердак, быть может, в знак почтения к Францу Кафке.

Зал заседаний очень маленький, битком набит адвокатами в мантиях, судьями и представителями гражданских властей города в пышных парадных одеждах (и этот тяжелый разноцветный и отягощенный вышивкой и позолотой бархат сейчас совсем не по сезону), любопытными, журналистами, фотографами (заранее предупрежденными и призванными защитой с целью оказать некоторое давление на членов суда), не считая нескольких случайно забредших сюда туристов. Узкие окна с подъемными рамами на шарнирах расположены столь высоко, что не открываются, и под этой раскаленной на солнце черепичной крышей жара стоит невероятная, около 40°, а то и больше. Сначала перед судом предстают двое воришек-карманников, и дело решается очень быстро; воришек уводят в наручниках. Несчастный Поджионе с искаженным от отчаяния лицом отворачивается, чтобы не видеть эту картину чужого позора, ибо он опасается, что подобная участь вскоре ждет и его самого. Так как теперь пришел и наш черед.

Все начинается с того, что зачитывается мотивировочная часть судебного постановления, вынесенного против нас в Палермо. Генеральное консульство Франции отрядило двух переводчиков, чтобы переводить мне все, что будет сказано в ходе прений. Текст вынесенного мне приговора, кроме неизбежной ссылки на Бенедетто Кроче, вкратце по сути своей гласит: «Художник имеет право показывать в своем произведении сцены с обнаженной натурой, пусть даже и непристойные, но только при одном непременном условии, а именно при условии, что наличие подобных сцен оправдано абсолютной необходимостью для развития интриги. Мы видели фильм господина Грийе, и мы ничего, совершенно ничего не поняли в интриге, не содержащей никакой необходимости в последовательном соединении сцен. А потому мы делаем вывод, что многочисленные сцены с обнаженной натурой являются ничем иным, как обычной порнографией».

Quod erat demonstrandum24.

Мэтр Массаро, знаменитый адвокат из Рима, представляющий мои интересы на этом процессе, тотчас обращает внимание уважаемых судей на то, что благодаря подобным рассуждениям и умозаключениям настоящие порнофильмы крутятся безо всяких помех во всех кинотеатрах по всему полуострову к великой радости публики особого рода, чьи вкусы относительно «необходимости интриги» (реалистической иллюзии) точь-в-точь такие же, как и у членов суда. После беспорядочного обмена репликами короткий звонок извещает о перерыве в заседании, так как господа судьи выразили желание посовещаться. В действительности же судейские и прочие чиновники в своих пестрых анахронических одеяниях, которые выглядят некими остатками былой роскоши, весьма недалеки от апоплексических ударов. Каждые десять минут под различными предлогами они будут в течение всего заседания удаляться, пытаясь сохранять достоинство, но чем дольше, тем хуже им это будет удаваться, и покидать зал они будут для того, чтобы, оказавшись вне его стен, полностью разоблачиться (необходимость, вызванная сложившейся ситуацией, полностью оправдывает подобные действия!) и освежиться под струями теплой воды, текущей из кранов, правда, в основном неисправных.

Оставшиеся в зале адвокаты, фотографы и журналисты тоже перестают стесняться и начинают вести себя все более непринужденно. Туристы обоих полов уже одеты более чем легко, то есть почти раздеты. Только мой кинопрокатчик в белом костюме с двубортным пиджаком, все такой же несгибаемый и гордый, несмотря на явно угнетенное состояние духа, продолжает стойко переносить адскую жару. Звоночек звенит вновь. В мгновение ока рубашки, пиджаки и мантии оказываются на положенных местах. Члены суда почти торжественно вступают в зал и рассаживаются на возвышении за длинным столом из темного дерева, под гигантским распятием, на котором Христос так и остался в одной простой набедренной повязке. Заместитель прокурора заявляет с несколько чрезмерной горячностью и резкостью, что я не должен был бы выступать на данном процессе в качестве свидетеля со стороны «Медузы», а должен был бы на самом деле предстать перед судом в качестве обвиняемого, потому что именно я, и только я, придумал сюжет, записал его и снял фильм. И он требует немедленного изменения моего статуса, горячо доказывая свою правоту.

Мэтр Массаро энергично протестует, сотрясая воздух перечислением некоторых статей Уголовного кодекса; по его мнению, я, как бы там ни было, не совершил никакого преступления ни против Италии, ни в самой Италии; кроме того, не я сам лично, разумеется, продал права на прокат фильма итальянской фирме. Затем он принимается приводить все новые и новые доказательства в защиту двух аргументов, высказанных им, похоже, с единственной целью — раздразнить и вывести из себя членов суда. Прежде всего он указывает на то, что присутствующие в зале судейские должностные лица не могут рассматривать это дело и выносить приговор, потому что они сами замешаны в этой истории с фильмом, они включены в его ткань, ибо это их изображения и их сексуальные фантазмы мы видим на экране. А во-вторых, говорит он, итальянская юстиция, над которой на полуострове все насмехаются и издеваются, не должна была бы заставлять приезжать в страну благородных, обладающих большим международным престижем иностранцев (в особенности тех, которые могут потом расписать в газетах все, что они видели) для того, чтобы выставить перед ними напоказ такое убожество, чтобы устроить у них на глазах такой жалкий маскарад, разыграть такой позорный спектакль. «Мне стыдно за мою страну», — говорит он в заключение, усаживаясь на место.

После следующего перерыва председатель палаты (по крайней мере, мне кажется, что именно так именуется его должность) предпринимает неожиданный отвлекающий маневр, вызывающий в зале волну сдавленных смешков и веселого перешептывания; он заявляет, что в любом случае не сможет вынести постановление… потому что не видел фильма, о котором идет речь! «А почему? — восклицает мой защитник, становясь все более и более агрессивным. — Кассеты с пленками были переданы в канцелярию суда три недели тому назад специально для того, чтобы члены суда могли ознакомиться с фильмом». — «Я чувствовал себя очень усталым», — отвечает судья каким-то несчастным, жалким голосом. На сей раз зал прямо-таки вздрагивает от взрыва хохота. Коротышка Массаро вскакивает с места, и полы его просторной мантии развеваются, словно крылья демона; он использует всеобщее замешательство, чтобы развернуть перед глазами членов суда огромную непристойную гравюру, весьма недвусмысленную, несмотря на довольно академичную манеру исполнения, подписанную именем Пикассо. «Ну, уж тут-то, по крайней мере, вы понимаете, о чем идет речь?» — вопит он, потрясая гравюрой перед рядом черных мантий, похожих на тоги римских сенаторов. Шум и волнение среди публики нарастают. Председательствующий грозит отдать приказ очистить зал. Объявляется еще один перерыв.

Когда заседание возобновляется, по причине того, что часть членов суда каким-то таинственным образом окончательно испарилась, мне задают вопрос, когда я могу вернуться на величественные берега Большого канала, так как вынесение приговора откладывается до следующего заседания. Я передаю почтенным судьям расписание моих ближайших поездок и особо отмечаю поездку в Нью-Йорк на осенний семестр, начинающийся в середине сентября. Возникает дискуссия с целью согласования расписания различных персон, чтобы определить время, которое удовлетворило бы всех. После еще одного, последнего, перерыва (зал, однако, постепенно пустеет) я узнаю, что в конце концов заседание суда назначено на 10 октября! Таким образом судьи смогут произнести свой вердикт в мое отсутствие и без моих папарацци…

Самое же смешное заключается в том, что по окончании рассмотрения дела фильм «Медленные соскальзывания в удовольствие» будет приговорен к смертной казни на костре: к уничтожению огнем в общественном месте всех копий, а также и итальянского негатива. Мой читатель, быть может, и припомнит, что сцена с сожжением на костре есть в фильме, припомнит он, быть может, и то, что там есть и сцена, в которой судья — вслед за священником — признается в своей слабости перед колдуньей; подобно следователю, допрашивавшему Мориса Бланшо по поводу так называемого «Манифеста 121», он в конце концов просит предоставить ему возможность отдохнуть из-за огромного переутомления и нервного истощения.


Публичная «карьера», то есть зрительская, прокатная судьба фильма «Медленные соскальзывания в удовольствие», кстати, была достаточно неровной, забавно-изменчивой. В то время, когда фильм вышел на экраны во Франции, пресса, отчасти возмущенная и шокированная, сначала обходила его полупрезрительным молчанием, ибо она предпочитала видеть в нем лишь некую композицию на основе жеманного кривляния на садо-порнографическую тему. Но очень скоро ошибка была исправлена и вина искуплена: к примеру, дорогой Бори, который едва не сразил меня наповал несколькими беззастенчивыми и даже развязными строками в конце статьи, вообще не имевшей к моему фильму никакого отношения, через полгода назвал именно его среди самых значительных произведений искусства, коими был отмечен для него 1975 год, тот самый фильм, что стал тогда моим лучшим, моим наивысшим достижением. Действительно, и сегодня этот фильм как здесь, так и по другую сторону Атлантики чаще всего (из того десятка, что я снял на этот день) идет на экранах, его больше всего изучают, препарируют, анализируют, разбирают по косточкам. Так, Министерство иностранных дел не побоялось присоединить эту ленту к собранию видеокассет, упакованных в роскошный футляр, собранию, призванному дать представление о моем творчестве при помощи аудиовизуальных средств, снабженных к тому же замечательным, заснятым на пленку критико-справочным аппаратом, обязанным своим появлением на свет таланту Франсуа Жоста.

Что же касается зрителей, обычно заполняющих залы кинотеатров, где демонстрируют коммерческие фильмы, то они тотчас же набежали в огромном количестве, и приходили они туда по разным причинам, порой весьма и весьма сомнительного свойства. Но в последующие дни все стало на свои места. Просторный кинотеатр на Бульварах был в течение двух дней забит до отказа, то есть посещаемость перевалила за 100 %; это означало, что на каждом сеансе было больше зрителей (разумеется, сидевших в креслах и на стульях, а не стоявших в проходах), чем в зале насчитывалось сидячих мест! Несколько специфическую клиентуру этого заведения завлек в зал огромный рекламный щит, где на достаточно аляповато и крикливо нарисованном панно была изображена монахиня в чепце, которая стегала кнутом молодую обнаженную девушку, стоящую на коленях на скамеечке для молитв (или, вернее, стоящую так, что только одно колено находилось на обитой красным бархатом скамеечке, а другое касалось пола, то есть одно было выше другого сантиметров на двадцать, и подобная поза имела то преимущество, что вынуждало наказуемую неведомо за какой проступок девицу очень завлекательно и приятно для глаз зрителя изгибать стан и раздвигать ноги, показывая внутреннюю сторону бедер весьма и весьма волнующим образом).

Перед большой стеклянной дверью кинотеатра все время стояла длинная и плотная очередь жаждущих посмотреть фильм… а через другую дверь, более неприметную, столь же постоянно тек ручеек разочарованных зрителей, выходивших с низко опущенными головами, и не толпой, а поодиночке: то были жертвы заманчивой афиши, сделанной в чрезвычайно реалистической пошловатой манере, зрителей, чья жажда зрелищ запретных плотских утех и жестоких наказаний все же не смогла заставить даже досидеть в кинотеатре до конца фильма, настолько его повествовательная манера и структура показались им невыносимыми. Подобная система обеспечивала ошалевшему от радости хозяину кинотеатра чрезвычайно, абсурдно высокую выручку. К несчастью для него, разгневанные зрители, выходившие через маленькую неприметную дверь, в конце концов довольно быстро оказали крайне негативное влияние на тех, что еще терпеливо ожидали у входной двери своей очереди, полные приятных надежд. Через неделю кинотеатр был практически пуст с полудня до самого вечера, и вместо «Соскальзываний» ввиду крайней необходимости срочно выпустили на экран другой фильм, более соответствующий общепринятым правилам.

Таким образом, сицилийский суд, вынесший мне обвинительный приговор несколько месяцев спустя за «неповествовательность» (то есть за отсутствие причинно-следственной оправданности и убедительного чередования сцен и за отсутствие непрерывности и связности в смене кадров), разделял, по выражению моего адвоката, кинолюбительские вкусы наших поклонников молодой плоти… На левом же берегу, напротив, после гораздо менее бурного начала демонстрации фильма, он продержался в прокате и на афишах в течение многих недель, а в Латинском квартале — даже в течение многих месяцев.

Однако феминистские круги выказали ко мне в данном случае еще большую суровость, чем в случае моего сотрудничества с поклонником расплывчатых очертаний и легкой дымки Дэвидом Гамильтоном. И на сей раз я и вправду счел этих дам несправедливыми ко мне. «Медленные соскальзывания» на самом деле ведь представляют собой экранизацию (разумеется, очень вольную и приблизительную) «Колдуньи» — большого, чрезвычайно значительного труда с четко выраженным феминистским уклоном, написанного Жюлем Мишле в прошлом веке — или, вернее, не самого труда, а его изложения и анализа, сделанного Роланом Бартом в его знаменитой работе «Мишле сам о себе». Девушка, юная и красивая (очень юная; Анисё Альвина, исполнявшей ее роль со спокойным бесстыдством, представлявшимся некой смесью невинности, вызова всем и вся и открытой провокации, едва-едва исполнилось семнадцать лет), обвиняется в кровавом преступлении, в убийстве. Ее схватили, бросили в тюрьму и там же подвергают допросам, запугивают и буквально травят три представителя деспотичной, авторитарной власти, призванные поддерживать в обществе порядок (по мнению нашего историка), а именно полицейский, судья и священник, которым в моем фильме оказывает всяческое содействие настоятельница монастыря-тюрьмы, куда заточают несовершеннолетних преступниц, ожидающих суда или уже осужденных.

В «Колдунье» рассказывается извечная история хорошенькой девушки, выступающей в основном в роли жертвы, которую мучают и пытают по желанию и не торопясь, со вкусом (и ради удовольствия, разумеется), чтобы заставить ее сознаться в вымышленных злодеяниях; на деле палачей совершенно не интересует, виновна она или нет, их возбуждает греховность, соблазн ослепительного сияния и чрезмерной роскоши ее чувственности — красота дьявола. В «Соскальзываниях», напротив, героиня, не забывая о том, каким оружием может служить красота ее обнаженного тела, направляет всю силу своей воли, своего изощренного, лукавого и порочного ума на то, чтобы разрушить, опровергнуть все рассуждения и доводы следственного судьи. Чиновник хотел бы расположить в правильном порядке все вещественные доказательства, найденные на месте убийства, и понять, какую роль играла та или иная вещица в этом деле. Юная подозреваемая, чью степень вины в происшедшем следственный судья и пытается таким образом установить, старается действовать в прямо противоположном направлении, проявляя чудеса изобретательности; она умудряется постоянно придавать самым обычным, лежащим на поверхности вещам, некий другой смысл, какое-то иное дополнительное возможное значение, с тем, чтобы помешать истолкованию разрозненных фактов выстроиться в связную цепочку, чтобы поддерживать совокупность известных сведений в некоем неустойчивом состоянии, где отдельные разрозненные фрагменты внезапно перемещаются, изменяют вид, утрачивают или приобретают новое значение или ценность и образуют ежеминутно новые конструкции, столь же нестабильные.

Что касается священника, тюремного духовника, то девушка-подросток, очень быстро угадав в нем человека, одержимого садо-лесбийскими страстями, нарочно рассказывает ему невероятные, сногсшибательные истории в духе «черного» средневекового романа или в духе подвигов испанской инквизиции про мерзких монахинь, взявших на себя роли влюбленных палачей в тайных подземных застенках тюрьмы, на первый взгляд снаружи такой чистой, добропорядочной и безопасной. Первым не выдержит испытания и поддастся искушению страдающий галлюцинациями пастырь, буквально изничтоженный, погубленный речами (весьма красочными) моей дьяволицы с невинным личиком инженю. Но и судья, человек, гораздо более остро чувствующий обман, замечающий нагромождение противоречий, более ловкий, изворотливый, более сложный, а также и более прозорливый (Мишель Лонсдейл, великолепный, блестящий в своем полубредовом состоянии, на грани безумия), в свой черед утратит почву под ногами и оступится.

Никто, как мне кажется, в этом открытом и неистовом противостоянии — почти манихейском — между разрушительным, пагубным воображением и тяжелой машиной по поддержанию общественного порядка не должен бы заподозрить меня в том, что я сторонник последнего. На протяжении всего фильма моя непокорная и непокоренная девушка-подросток, пусть абсолютно обнаженная, пусть появляющаяся в коротеньком платьице заключенной, предстает перед зрителями живой, смышленой, толковой, ловкой, чуть странноватой и забавной, яркой, столь же самостоятельной в своих суждениях, как и в высшей степени прекрасной, совершенной в своей юной прелести. В то же время представители рациональной, ориентированной на целесообразность власти, к тому же привыкшей прибегать к методам принуждения, не только слабы и не уверены в себе под прикрытием масок так называемого авторитета, влияния и данной им власти, нет, так сказать — это значит ничего не сказать, ибо они еще и бесконечно несчастны в глубине души. И как можно вообразить, что я на их стороне, что я их защищаю или что я даже отождествляю себя с ними?

К несчастью для меня, я так же был верен и другой стороне весьма двусмысленной книги Мишле. Его слишком уж привлекательная, соблазнительная колдунья являет собой воплощение свободного, независимого сознания, будущей надежды революции и надежды на грядущую революцию (разве не Мишле придумал ту самую славную милашку Марианну из наших мэрий, что на какое-то время позаимствовала пухленькое личико и обнаженные груди Брижит Бардо?); но одновременно она остается объектом мужского вожделения — в котором сладострастие и сластолюбие властно требуют подвергнуть нежную плоть жестоким мукам, — и наш моралист (о сосредоточенном внимании к женской крови и о придании ей определенного эротического смысла в его произведениях пишет Барт, выявляя само явление и подчеркивая его), так вот, наш моралист описывает пытки во всех деталях, описывает красочно, со столь явным вкусом, со столь явным смаком гурмана, что всякий просто не может не насторожиться, а люди, питающие подобные же склонности, неизбежно почувствуют в авторе родственную душу. И да соблаговолят мне простить то, что я не стал прибегать к уловкам и уверткам по столь важной основополагающей проблеме, по которой я считал себя просто обязанным высказаться честно и откровенно, дать верное ее истолкование и добросовестное отображение, не скрывая моей собственной причастности к сфере подобных фантазмов. Однако меня удивляет, что только эта сторона фильма — гораздо менее важная, разумеется, чем показанное в нем противостояние, чем содержащаяся в нем антитеза этой стороне, что видно и по хронометражу ленты, и по впечатлению, производимому всей историей, — привлекла особо пристальное внимание наших зашоренных, ограниченных амазонок.


Свобода, без сомнения, — страсть тяжелая, причиняющая много неудобств и страданий, а порой и несчастий. И превратности борьбы феминисток за свои права служат наилучшей иллюстрацией этому утверждению. В самом начале дело, за которое боролись дамы, казалось правым, абсолютно ясным и лишенным каких бы то ни было подвохов: речь шла всего лишь о том, чтобы заставить признать женщин равными мужчинам. Прежде всего они хотели добиться равноправия перед лицом закона, а также и того, чтобы их слово было признано равным по своей силе нашему слову, слову мужчин; ибо на Западе точно так же, как и на Востоке, если женщина порой и обладает большой силой и властью, в том числе и оккультной, то традиционно право говорить предоставляется мужчине. Таким образом система понятий общества (идеологический консенсус) везде и всюду остается чисто мужским: даже руководимый и управляемый тайком старой супругой, молодой любовницей или королевой-матерью взрослый мужчина, самец, всегда сам держит речь.

Дать слово женщинам требовалось срочно, и в качестве обязательного начала надо было разрешить свободно высказываться по различным проблемам всему женскому полу как таковому (не ограничивая его речь лишь нежным и тихим шепотком немного нескромной и болтливой прелестной безделушки, призванной украсить жизнь мужчины). И действительно, с трудом уже можно было терпеть такое положение, при котором только Фрейд, или Д.-Г.Лоуренс, или Сад, или Магомет (или Дидро) могли нам объяснить, что же такое женщина. Возникла настоятельная необходимость, чтобы пол, о котором мужчины рассуждают столь охотно, заговорил наконец о себе сам. Ну что же, на сей счет и возразить нечего. Но недостаточно только говорить, надо еще заставить себя услышать и слушать, и женщины очень быстро обнаруживают, что наши уши забиты словами, произнесенными по поводу женского пола на протяжении столетий и тысячелетий. Однажды выработанное и занявшее свое место мировоззрение не позволяет себя легко развенчать и «свергнуть с престола»: ведь оно находится у власти, то есть в обществе существует тенденция усваивать только то, что оно без конца пережевывает, твердит и мусолит. Теперь для женщин разговоры с мужчинами на равных таким образом не имели бы никакого смысла; нет, теперь нужно говорить громче мужчин, а наилучшим средством достижения сей заветной цели было бы… заставить их замолчать…

И мы ежедневно наблюдаем (даже при том, что наша страна вовсе не находится в авангарде в данном вопросе) крайне боевито настроенных, воинственных дам, ярых сторонниц идеи освобождения женщин от их цепей, требующих без зазрения совести поддержки от цензуры: то какая-то книга, то какой-то журнал, то какой-то спектакль, то какая-то афиша обвиняются в том, что якобы дают «плохое» представление о женщине, то есть в преступном содействии поддержанию ненавистного, омерзительного мировоззрения, выработанного и установленного мужчинами. Для начала они набрасываются на публикации, спектакли и фильмы, чьи создатели не пользуются особым авторитетом и не имеют определенного веса в обществе, на вещицы незаметные и малоизвестные; неделю за неделей, день за днем газеты сообщают нам мягко и ненавязчиво о запретах, наложенных то на мультфильм, то на рекламный ролик, то на иллюстрированный журнал…

Но это еще только цветочки, только, так сказать, мелкие стычки с передовыми отрядами противника, с разведчиками, нападающими на одиночек, на отставших, на неудачников. Но стрелы все точнее разят цели, ложатся все ближе к центру. И однажды, в одно прекрасное утро, нам предстоит с изумлением узнать, что маркиз де Сад, Жорж Батай, Мандиарг или Полин Реаж снова брошены в застенки, заперты на полках в хорошо охраняемых закрытых фондах библиотек. Не предлагала ли вполне недвусмысленно герцогиня де Бовуар принять подобные меры по отношению к нашему божественному маркизу? Однако же и занятной выглядит эта борьба за сексуальное раскрепощение, борьба, тотчас приводящая к старому, доброму, деспотичному пуританству, требующему охолостить всё и вся.

Многие поколения ортодоксальных психоаналитиков слишком долго твердили нам, что женщины, «лишенные» фаллосов, не могут страдать от столь же специфических фантазмов, что и мужчины, и многие, очень многие женщины, вероятно, в конце концов им поверили. Я бы не сказал, что мы достигнем ощутимого прогресса, если сейчас удовлетворимся тем, что откажем мужчине в праве сохранять эти фантазмы. И однако же, едва ли возможно будет высвободить эти женские фантазмы, запертые где-то глубоко-глубоко, в тайниках, как бы исключенные из реальной жизни, несуществующие, не обуздав все же фантазмов партнера, не так ли?

Равенство обоих полов в обществе будущего не предполагает — я еще на это надеюсь — безвкусицы и пошлости уравнительной обезлички, радикальной отмены всех различий, всеобщей уравниловки, чей диктат распространится на все области, вплоть до воображения и чьи церберы примутся совать свои носы повсюду, вплоть до постели. Все фантазмы должны выйти на свет, они должны свободно развиваться и расцветать пышным цветом, они должны также сталкиваться, противостоять друг другу. Сама возможность существования свободной пары (вне зависимости от того, будет ли этот союз гомо- или гетеросексуальный) или даже трио — а почему бы и нет? — может появиться лишь в результате борьбы крайних противоположностей, предполагающей наличие игры в порабощение одного и господство другого.

Побеждать и покоряться. Признавать себя вещью и принуждать к повиновению. Обладать и быть объектом обладания, терпеливо снося то, что выпало тебе на долю… Не бывает «эротической жизни» без подобных эксцессов и излишеств, без подобной несправедливости. Но никто теперь пусть более не утверждает, что все роли были распределены и определены заранее: мужчина сверху, женщина снизу — навечно. Теперь все позиции, все «сочетания» допустимы, любые перемены и повороты желательны. И если интересоваться инверсией архетипа БМ25, то надо еженедельно читать краткие объявления в «Либерасьон», в которых мужчины всех возрастов отчаянно молят откликнуться властную женщину, предпочтительно жестокую, ибо они настоятельно нуждаются в госпожах-укротительницах, в суровых владычицах и покорительницах. Для получения сведений о сценах добровольного рабства и унижений, имеющих место в действительности и являющихся, так сказать, практикой человеческих отношений, будет весьма небесполезна и новая книга Катрин.


Что же касается моего старого доброго приятеля Донасьена Альфонса Франсуа де Сада, то, чтобы закрыть эту тему, я хотел бы очистить его от грязи, обрушившейся на него вследствие гнусной клеветы, которой я, кстати, не перестаю удивляться, настолько она абсурдна. Итак, я хочу опровергнуть обвинения, выдвинутые против маркиза и заключающиеся в том, что его наваждения однозначно носят ярко выраженный характер идеологии «мачо», то есть идеологии, проповедующей идею господства мужчины в обществе и диктаторского, деспотичного отношения к женщине. Но божественный маркиз не только создал образ Жюльетты, палача по призванию в женском обличье, многоопытной, умной и изощренной мучительницы, приносящей в жертву юных представителей обоих полов в угоду себе самой, ради собственного удовольствия, по примеру своих «коллег»-мужчин, он не только посвятил ей одно из самых страстных своих произведений, нет, он этим не ограничился, ибо история приключений, которую как бы с противоположной точки зрения поведала сестра Жюльетты Жюстина, как мне кажется, не несет заметных следов мировоззрения всевластия мужчин и идей порабощения женщин, что в ней обычно склонны усматривать.

Роль Жюстины вовсе не сводится к роли пассивного объекта сексуального желания, заплаканной жертвы, невинной овечки, отданной на заклание и предназначенной пасть под ножом палача. На протяжении различных перипетий книги, напротив, девушка выступает, проявляет себя и самоутверждается в качестве активного действующего лица: в роли сознательной и внимательной свидетельницы, пристально наблюдающей за мучениями, которым ее подвергают и которые она терпеливо сносит, а также в основном в роли — самой главной, без сомнения, в глазах писателя — рассказчицы, повествовательницы, наделенной даром слова. В гораздо большей степени, чем ее случайные мучители, бесцветные, безликие, нелепые, порой смешные, часто сменяющиеся, как говорится, «эфемерные», то есть однодневные, мимолетные, почти взаимозаменяемые, она самим фактом своего присутствия, точно в такой же мере как и своим повествованием, ведущимся по всем правилам, определяет ход развития событий и дает толкование. Антагонизм между положением Жюстины, положением вечной рабыни, подвергающейся всем возможным, мыслимым и немыслимым притеснениям и оскорблениям, и ее высокой «должностью» распорядительницы, представляет собой парадокс самого де Сада, мастера слова и хозяина своей речи, пусть и заточенного в темницу. Вот откуда и идет выражение, приписываемое маркизу: «Мадемуазель Жюстина — это я», которое, по-моему, есть нечто гораздо большее, чем каламбур.

Меня поражает еще одно противоречие, довольно основательно касающееся и меня самого: Сад сейчас в моде, «красивое» же совсем не в моде. Однако Сад любит «красивое» вне зависимости от того, чья это красота, мужская или женская, юношеская или девичья. Что касается меня, то я люблю и «красивое», и Сада; могу сказать даже больше: я, наверное, не любил бы Сада столь сильно, если бы он любил красивое чуть меньше. Определить, что понимает Сад под «красивым» в подобном контексте, довольно просто. Бесчисленные подробнейшие описания романиста, в которых его взор с наслаждением останавливается на чертах лиц, на тонких талиях, на бедрах своих юных жертв, составляют достаточно подробный, полный перечень, если угодно, каталог форм, тел, оттенков цвета кожи, выражений лиц и поз, имеющих нечто общее, вернее, приводящих к одному общему знаменателю, в результате чего можно вычленить, выявить тип красоты очень определенного рода, занимающий в системе понятий красоты свое строго определенное место: тип красоты самой что ни на есть условной, бесцветной, безобидной, красоты наименее тревожащей и возбуждающей. А так как все девушки-подростки «созданы так, чтобы быть нарисованными», то есть очень красивы, прямо-таки безупречны, все как на подбор — писаные красавицы, то подведем итог и представим в сжатом и несколько упрощенном виде их «эротический привкус», назвав имя приторно-сладкого современника маркиза — Жан-Батиста Грёза.

Несмотря на то, что девушки, обитающие в этом гареме, вроде бы обладают именами, биографиями и некоторыми подобиями характеров, там царит и правит бал чистейшая анонимность, полнейшая обезличка. Разумеется, это ни в коей мере не относится к Жюстине: истинная героиня, наделенная даром речи, причем не только даром, но и исключительным правом на высказывание, она занимает совершенно особое место, очень быстро выделившись из общей массы и избежав таким образом участи и положения марионетки, которую можно по желанию извлекать из неистощимой сокровищницы, где хранятся абсолютно одинаковые воспроизведения одной модели. Эти создания, призванные доставлять удовольствие, должны быть по мере «употребления» заменяемы своими копиями, свеженькими, невинными, девственными и мило улыбающимися. Отбор избранниц в начале «Ста двадцати дней» как раз очень хорошо показывает, насколько важно абсолютное соответствие признанной норме. Малейшее отклонение от стандарта, малейший изъян по отношению к абстрактной, отвлеченной красоте теоретической модели могли бы способствовать тому, что у рабыни появилась бы некая индивидуальность, с чем связан в свой черед весьма существенный риск, что она внезапно вознесется на недопустимую, непереносимую, непозволительную высоту, обретя достоинство и звание действующего лица.

В противоположность тому, что происходит у других (у Мирбо, Аполлинера или Батая, к примеру), «красивое» здесь представляет идеальное поле для пыток и мучений. Чувство тревоги перед законченностью, исчерпанностью, постоянно присутствующее и ощутимое у де Сада, вполне может привести его (и приводит то здесь, то там) к нарушениям сего правила, причем к нарушениям грубым, издевательским, так как пыткам и казням порой подвергаются особи, или особы, если угодно, не соответствующие установленным и зафиксированным, занесенным в опись стандартам слащавого и томного обаяния картинных изображений (среди них встречаются и уродливые, и старые, и кривоногие создания), а ангельские личики и сладенькие прелести, словно тающие от прикосновения горячих рук конфетки, еще в большей степени на этом фоне служат подтверждением самого правила уже хотя бы тем, что продолжительностью и изощренностью применяемых к ним пыток утверждается и подчеркивается их безраздельное преобладание в данной сфере. Совокупность употребляемых слов тоже по-своему замечательна, ибо отличается чрезмерным, исключительным изобилием эпитетов и метафор, наиболее привычных, общепринятых, освященных, так сказать, традициями, то есть просто штампов, что остаются, разумеется, необходимыми, потому что являются общеизвестными банальными обозначениями желания; таким образом стереотипии персонажей соответствует и способ их описания, их, так сказать, адъективность, то есть совокупность прилагательных, их определяющих.

Установившаяся сегодня точка зрения относительно этих «сладостей», ставшая общим избитым местом, заключается в том, что Сад нуждается в них якобы для того, чтобы подчеркнуть, особо ярко высветить неистовую силу, буйность, жестокость, горячность и необузданность его речи. Утверждают, что именно к этой фальшивой, дешевой красивости, именно к этому слишком «социализированному» идеалу он испытывает неприязнь. Если лица и тела жертв должны как можно более соответствовать канонам зарождающегося мелкобуржуазного эроса, то, видимо, только для того, чтобы внести наибольший беспорядок в нормы таких понятий, как привлекательное, соблазнительное, желаемое, чтобы разрушить эти нормы, а затем поднять над этим размытым, неясным горизонтом во всей его красе и мощи знамя соблазна и греха (нравственного, религиозного, сексуального, эстетического, пластического, то есть имеющего отношение к пластическому искусству и т. д.). Эти прелести, изукрашенные флердоранжем в знак их невинности, как объясняют нам, нужны якобы для того, чтобы усилить и сделать еще более ярким, ослепительным блеск злодеяний, творимых над ними, точно так же, как для полнейшего расцвета во всей «красе» похабного, непристойного языка якобы обязательно требуется лексический фон сладкого конфитюра из лепестков лилий и роз, а иначе, мол, достичь своего наивысшего блеска он не может.

Да неужели?.. Ведь столь очевидно, что Сад телесно, плотски очень взволнован, возбужден этими маленькими куколками в такой степени, что возникает соблазн сказать нечто прямо противоположное, а именно: что тоненькая струйка крови служит здесь единственной цели — подчеркнуть и заставить по достоинству оценить совершенство самых изящных изгибов и самых пленительных округлостей; страдания и мучения здесь служат лишь для того, чтобы заставить трепетать от волнения и страха плоть губ или грудей, ярче блестеть зрачки, более изысканно и часто сокращаться мышцы живота и бедер: и пытки, которым подвергают этих куколок, являются в общем и целом не чем иным, как донельзя преувеличенными, обостренными и жестокими любовными ласками, так как обычные ласки оказались бы, по мнению палачей-любовников, слишком слабым и жалким способом выражения почтения и любви к их прелестям, недостойным самих этих прелестей. И картина остается практически идентичной той, что мы имеем и в нашем «Разбитом кувшине», с той лишь разницей, что дыра, зияющая в символическом «низу живота» вазы, была проделана здесь ударом кинжала непосредственно в сладеньком, столь приятном для взора местечке куколки.

Таким образом произведение, да и все творчество самого проклятого из проклятых внезапно предстает перед нами как безграничное, бесконечное, безмерное поклонение самому широко распространенному, самому общеизвестному, самому стандартному из всех сексуальных фетишей: красивой девушке. Как утверждает наш старый толковый словарь, «Sade» прежде всего обозначает «нежный и очаровательный»! Теперь, наверное, ясно, что меня едва ли потребуется слишком уж сильно подталкивать к тому, чтобы заставить сказать, что Сад и Мишле вели одну и ту же двусмысленную и подозрительную битву в пользу одного и того же женского идеала, двуличного, лицемерного, фальшивого.


И все это сказано, разумеется, для того, чтобы попытаться лучше понять суть странных эротических отношений, тоже весьма двойственных и подозрительных, что связывали на протяжении многих лет Анри де Коринта и юную Ангелику фон Саломон, которую он на французский лад именовал Анжеликой. Я уже говорил — как мне кажется, — что она, представлявшая собой великолепный образчик красивой рыжей девушки, была племянницей того самого Фредерика де Бонкура, блестящего прусского офицера, который стал большим другом графа в течение нескольких месяцев после объявления перемирия. Тогда молодые люди были примерно одного возраста: французу — 29, а немцу — 27. Ангелика родилась семь лет спустя, то есть в 1926 году, почти в тот самый исторический день, когда Жан, герцог де Гиз, стал наследником престола Французского королевства, так как его кузен Филипп Орлеанский умер, не оставив мужского потомства.

Итак, лучезарной, ослепительной Ангелике едва-едва «минуло пятнадцать весен», когда в апреле 1941 года она стала официальной, то есть общеизвестной и общепризнанной, любовницей графа Анри, которому тогда уже стукнуло 52 года, короче говоря, он мог быть ее дедом. Следует напомнить, что у бывшего кавалериста не сгибалась в колене нога со времен той приснопамятной атаки, когда он, размахивая обнаженной саблей, устремился во главе своих драгун в угаре абсурдной и безнадежной бравады на колонну бронетехники армии Третьего рейха, чьи черные мундиры напоминали ему такие же черные мундиры прусских улан времен Первой мировой войны. Однако тонкая серебряная тросточка, с которой он никогда не расставался, точно так же, как и элегантное еле заметное прихрамывание, ничуть не мешавшее его поступи оставаться гордой и даже надменной, только добавляли ему признания и веса в обществе к его и без того огромному обаянию и романтическим чарам героя, получившего ранение в ходе кровавой битвы.

Анжелика не знала своего отца, убитого за два месяца до ее рождения при каких-то так и оставшихся не выясненными обстоятельствах, связанных, по слухам, то ли прямо, то ли косвенно с мучительным процессом зарождения национал-социалистской партии. Будучи единственной и обожаемой дочерью, воспитанной, несомненно, в атмосфере вседозволенности матерью, думавшей, что у нее больше никогда не будет детей, потому что она не желала повторно выходить замуж, девушка-подросток неосознанно сожалела об отсутствии в ее жизни отцовской власти и воли, более строгой и твердой. В лице де Коринта она нашла идеального заместителя отца, внушавшего в равной степени как почтение, так и страх, тем более достойного пылкой страсти, что он принуждал свою юную любовницу, совсем недавно завоеванную, к подчинению и предъявлял ей весьма суровые требования, чего ей так не хватало прежде, более того, он подвергал ее частым наказаниям — даже телесным, — если она совершала малейший промах. Но она шла на незначительные нарушения дисциплины, вернее, позволяла себе их совершать (допускала невинные, но прозрачные, легко разоблачаемые обманы, легкий беспорядок в интимном белье, опоздания на свидания…), и делала она это единственно ради удовольствия быть сурово, беспощадно наказанной, перед тем как предаться в постели любовным утехам и получить порцию любовных ласк. Она действительно была без памяти влюблена в этого несгибаемого, непреклонного, неумолимого своего господина и хозяина, чьи внезапные сердечные порывы, то есть приступы страсти, иногда так походили на приступы жестокости.

Анжелика прибыла в Париж со второй волной оккупационных войск, затянутая в строгий мундир женских вспомогательных подразделений, чей светло-зеленый цвет прекрасно оттенял и подчеркивал красоту ее великолепных рыжих волос, длинных и завитых в крупные локоны, чему все сначала немало удивлялись, так как было непонятно, почему ее начальство их терпит, ведь это явное нарушение устава. Однако было совершенно очевидно, что у Анжелики были очень высокопоставленные покровители в кругах высших функционеров нацистской партии, заступничеству которых она и была обязана своим «призывом под знамена», то есть разрешением на добровольное поступление на военную службу в столь нежном возрасте, примерно на два года раньше, чем то дозволялось установленными правилами. Вероятно, именно по настоятельным просьбам тех же покровителей кроме всего прочего ей было разрешено вести в нашей покоренной столице поразительно, ненормально свободный образ жизни, ибо ее не заставляли ни ночевать в казарме, ни исполнять те крайне неприятные обязанности, ни выполнять ту работу, тяжесть которых безропотно несли ее более зрелые товарки. (Граф Анри особо это подчеркивал в своих дневниковых записях, так как придавал сему факту большое значение.) Что касается меня, то я так никогда и не смог понять, в чем же заключалась ее работа.

Прежде чем я узнал, что Анжелика осталась без отца еще до своего рождения, я полагал, что она — дочь Эрнста фон Саломона, загадочного автора «Затравленных», родившегося в Киле в 1902 году. Сейчас у меня есть веские причины думать, что у семьи ее отца были еврейские корни. Что до ее матери, то она происходила из среднего дворянства земли Шлезвиг-Гольштейн, аннексированной Пруссией с 1864 года. Если Анжелика действительно была племянницей де Бонкура, то она могла ею быть только, как говорится, «на бретонский лад», то есть появилась на свет в результате внебрачной связи. Друг Фредерик представил ее де Коринту под этой удобной и успокоительной «вывеской», но весьма вероятно, что узы совсем иного рода связывали его с не по годам половозрелой девушкой-подростком.

Новый любовник Анжелики не утруждал себя подобными мерами предосторожности, кстати, весьма разумными и понятными: ведь как только маленький солдатик в юбке снимал мундир, так тотчас же превращался в совершеннейшего ребенка, даже несмотря на свою явную чувственность и блеск рано созревшей плоти. Сцена, которую я сейчас опишу, короткая, но навечно запечатлевшаяся в моей памяти как чуть ли не бесконечная, послужит хорошей иллюстрацией той невероятной смеси церемонности, высокомерной, спесивой по отношению ко всем и вся непристойности и открытого вызова, что отличала их эротические отношения, носившие крайне нелепый, ни с чем не сообразный, неприличный, шокирующий, выходящий за все пределы общественной нормы характер, чем де Коринт, похоже, гордился, ибо с удовольствием выставлял все их неприличие напоказ. Я настоятельно желаю изложить эту историю с максимальной точностью и подробностью в мельчайших деталях хотя бы потому, что именно в тот раз при редчайшем стечении обстоятельств я оказался лично причастен (в качестве скромного и никому не известного свидетеля, разумеется) к интимным похождениям моего героя. Я надеюсь, что не предам его, если верно отображу всю точность и чистоту его жестов, верно опишу все действия и возникший в толпе шум, потому что все это, как мне кажется с тех самых пор, как врезалось мне в память, так там и осталось все таким же ярким, словно произошло сегодня или вчера. Однако к моим безошибочным, четким воспоминаниям об этих событиях, как говорится, без сучка без задоринки, сейчас примешиваются очень ясные воспоминания о том, как я рассказывал эту историю лет 12–15 спустя Жоржу Батаю, без сомнения, в связи с его «Аббатом С.»… Я припоминаю и обстановку пивной при заводе «Липп», где мы сидели, и ее более или менее прославленных посетителей, так что в моей голове воцаряется некий хаос, ибо впечатления от пивной и ее «клиентов» накладываются на воспоминания о пышной роскоши здания Гранд-Опера́, построенного Гарнье, где словно статисты расхаживали прямые, будто палку проглотившие офицеры вермахта.

Дело действительно происходит в большом фойе Оперы, ближе к концу антракта, во время одного из вечерних приемов в протокольной одежде, что имеют место каждую среду. В этот день в Опере идет новый балет Сержа Лифаря, вполне вероятно, «Рыцарь и девушка». Как обычно, я должен был в течение многих часов отстоять в длиннющей очереди за неделю до знаменательного события на улице Скриб вместе с моей сестрой Анн-Лиз, чтобы заполучить драгоценные билеты на недорогие места в амфитеатре, что располагается на самом верху огромного зала, под крышей. Даже с учетом строгих правил только для зрителей, занимающих места в партере, в бельэтаже и в ложах первого яруса настоятельно предписывается быть во фраке, смокинге или в парадном мундире, а на галерку можно прийти и в обычном костюме. Однако «сегрегация» внутри театра соблюдается не слишком строго, и зрители, даже не блистающие светскими туалетами, имеют возможность потихоньку, почти тайком пробраться к парадной лестнице, к изукрашенным с большой пышностью галереям и колоннадам, где степенно и неторопливо прогуливаются, храня молчание, разряженные в пестрые одеяния господа и дамы, образующие плотную толпу.

У бара зрители о чем-то вполголоса разговаривают, и в воздухе висит приглушенный неясный гул, как в какой-нибудь великосветской гостиной, изредка прерываемый и заглушаемый сухими пощелкиваниями каблуков, тоже чуть приглушенными, словно бы сдерживаемыми, тонких офицерских лакированных сапог, ступающих по мраморным плитам, образующим прихотливый, замысловатый узор. Мое внимание тотчас же привлекает одна пара, привлекает именно самим фактом своего присутствия в этом месте, олицетворяющем собой наше поражение и служащем напоминанием о том, что мы отныне призваны соблюдать величайшую осторожность и осмотрительность и что принуждают нас к этому элементарные правила приличия и здравый смысл. Итак, пару, привлекшую мое внимание, составляли двое: старший офицер «почившей в бозе» французской армии, высокого роста и отменного телосложения, гордо, даже надменно и спесиво возвышающийся над ослепительно-прекрасной юной девушкой в платье из белого муслина, тем более обращавшей на себя внимание своими обнаженными плечами и роскошной рыжей шевелюрой, горевшей ярким пламенем в свете люстр, что она была в этой толпе почти единственной женщиной, за исключением нескольких старых дам из высшего света, вероятнее всего вдов, в темных длинных платьях в виде туник. (Моя сестра, менее смелая, чем я, или менее любопытная, осталась сидеть на нашей далекой галерке.)

Я едва-едва успел узнать Анри де Коринта в этом блестящем полковнике в предписанном уставом мундире цвета хаки, очень элегантного покроя, сшитом явно у хорошего портного и украшенном двумя орденскими планками с тонкими разноцветными ленточками. Спутница де Коринта как раз в эту минуту стояла с бокалом в руке и смотрела на графа снизу вверх, словно пристально изучала его посеребренные виски. Внезапно между мной и графом возникли серо-зеленые мундиры и мгновенно скрыли от моего взора все происходящее, или, как говорят военные, «закрыли мне поле зрения». Именно в этот миг раздался звон разбитого хрустального бокала, разлетевшегося на тысячи крохотных осколков, и затем в фойе воцарилась тишина, абсолютная, полная тишина, словно внезапно оборвалась лента со звуковым сопровождением фильма.

Два стоящих впереди, прямо передо мной, немца медленно отступают в стороны, как-то очень уж осторожно, не издавая при этом ни единого звука, даже не слышно ни шуршания ткани мундира, ни поскрипывания сапог, и я вновь получаю возможность увидеть, что же происходит. Другие мужчины следуют их примеру, отступая назад почти незаметно, для того, чтобы образовать круг, внутри которого находится эта скандальная, непристойная пара. Де Коринт же не двинулся с места, даже не пошевельнулся и все так же продолжает стоять, опираясь левой рукой на свою серебряную трость. Затем он медленно-медленно, с каким-то необъяснимым опозданием переводит взгляд вниз, туда, где у его ног на украшенном мозаикой мраморном полу распростерлась девушка, если судить по внешнему виду, безжизненная и бездыханная.

Осколки стекла поблескивают на полу, между девицей благородного происхождения и ее кавалером, неподвижным, как, впрочем, и все присутствующие. Лишившаяся чувств красавица все еще сжимает белыми, бескровными пальцами правой руки тоненькую ножку хрустального бокала, оставшуюся невредимой, однако вместо самой «чашечки» разбитого бокала на конце ножки я вижу осколок, изогнутый, тонкий и сильно заостренный, словно это какое-то холодное оружие… Хрупкий небольшой прозрачный кинжал, пригодный для того, чтобы пронзать им призраков…

Мой взор скользит выше по руке девушки, и я вижу, что узкое запястье заключено в какой-то очень странный браслет, нечто вроде диска с отверстием в центре, сделанный из какого-то белого металла, быть может, из серебра или платины, но, однако же, гораздо больше похожий не на эти благородные металлы для украшений, а на ту хромированную сталь, из которой делают наручники, кстати, о наручниках заставляет вспомнить и небольшая цепочка, приделанная к браслету. Вторая рука девушки поднята к голове, к рыжим волосам, и чуть согнута в локте. В то время как правая рука обнажена и открыта взорам в своей наготе до плеча, вернее, до подмышки и округлости груди, на левой руке надета длинная белая лайковая перчатка, доходящая почти до подмышки. Вторая перчатка, снятая с руки, несомненно, для того, чтобы взять бокал с вином, исчезла.

Бокал был, видимо, наполнен не шампанским, а каким-то иным напитком, так как когда он разбился и последние капли содержимого пролились на белое платье, они оставили на этой белой ткани довольно большое яркое пятно, как раз на уровне лобка и паха. Анжелика в миг своего беззвучного и мягкого падения (никто не услышал ни вскрика, ни шелеста платья) раздвинула ноги и одну из них согнула в колене. Она лежит на спине, тело ее слегка выгнуто влево, так, словно в последнюю секунду она хотела избежать опасной близости с этим осколком стекла, который она, однако, почему-то так и не выпустила из ослабевшей руки. Единственная туфелька, виднеющаяся из-под складок муслина, вся усыпана ярко-синими блестками, причем синева этих блесток сродни синеве вод Тихого океана где-нибудь в открытом море, далеко от берега. Глаза девушки, оставшиеся широко открытыми, совершенно такого же ярко-синего цвета; если внимательно и пристально в них вглядеться, то очень скоро можно испугаться, настолько ужасно они выглядят на фоне этого смертельно-бледного лица с отсутствующим, пустым взглядом. Полные, пухлые губы, от которых кровь отлила точно так же, как от век и щек, чуть приоткрытые, тоже обесцвечены дыханием смерти.

Спустя некоторое время (невозможно даже определить, сколько же секунд и минут прошло в полном оцепенении) картина оживает, в ней начинается какое-то движение, но все происходит чрезвычайно медленно. На глазах у присутствующих, застывших в такой же абсолютной неподвижности, как экспонаты в одной из экспозиций некоего подобия музея Гревена, то есть паноптикума, де Коринт концом трости приподнимает широкую юбку из легкой, воздушной ткани, обнажая сначала вторую ступню, с которой слетела туфелька, затем постепенно оголяет длинные стройные ноги, обтянутые ажурными, очень тонкими белыми чулками, бедра и обнаженную нежную плоть под круглыми подвязками, украшенными крохотными голубыми розочками, и наконец доходит до маленьких кружевных трусиков, испятнанных не отравленным напитком, быть может, и ставшим причиной этого обморока, а ярко-алой кровью, еще влажной, чей «источник» находится в самом низу покрытого золотистым «руном» треугольника, достаточно отчетливо различимого в некоторых местах сквозь дырочки в ажурном рисунке в виде цветочных гирлянд.

Кто-то тихо, вполголоса произносит: «Да вы с ума сошли!» Два молодых офицера вермахта разом делают шаг вперед, чтобы положить конец этой постыдной демонстрации девичьего тела. Однако в тот же миг какой-то человек, намного старше них и одетый в черный мундир (который, как мне представляется, является униформой для служб, обеспечивающих безопасность Рейха), спокойно и уверенно вмешивается в это скандальное дело: коротким и резким взмахом левой руки он делает знак двум офицерам остановиться, в то время как правой он вытаскивает из внешнего кармана своего кителя, но не до конца, а так, чтобы было видно только то, что следует увидеть, какой-то странный предмет, какую-то металлическую пластинку, перечеркнутую красной полосой, в центре которой находится белый круг с ярко выделяющейся на этом фоне черной свастикой. Лейтенанты мгновенно вытягиваются по стойке «смирно» и щелкают каблуками абсолютно синхронно, словно они не люди, а заводные куклы.

Именно этот резкий звук, разорвавший тишину словно грохот выстрела, кажется, и разрушает волшебные чары. И откуда-то издалека во вновь воцарившейся тишине доносится невероятно тоненький и слабый звон, похожий на звон будильника, что будит нас по утрам: театральный звонок извещает об окончании антракта. Восковые фигуры позволяют себе расслабиться и обмякнуть после пережитого напряжения, тела словно сами собой, помимо воли их «хозяев», разворачиваются, держась почти естественно, с еле-еле заметной чопорностью, и каждый из присутствовавших при этой сцене не спеша направляется в зал так, словно он не видел ничего особенного, обмениваясь на ходу со знакомыми какими-то банальностями по поводу Лифаря и Шовире, звезд сегодняшнего представления. Де Коринт незаметно поддерживает Анжелику, которая, подобно Спящей красавице, уже поднялась и даже начинает вновь «обретать краски», то есть возвращаться к жизни. Граф говорит: «Небольшое недомогание… Мы сейчас отправимся домой». Господин в черном улыбается ему. Так вот, сегодня я твердо уверен, что это был Фредерик де Бонкур.


Этот тоненький дрожащий звоночек, словно доносящийся из дальнего далека, из какого-то сна, звучит сейчас и в конце «Трансъевропейского экспресса», когда падает обратно на подушку хорошенькая головка безжизненной Мари-Франс Пизье, привязанной к своей огромной медной кровати. Трентиньян, только что ее задушивший, выпускает наконец из рук свою жертву и потихоньку уходит. Бесчувственные тела, задранные платья и окровавленные промежности фигурируют также и в «Прекрасной пленнице», и в «Игре с огнем» (где мы видим также нежную Анисё Альвина в мундире вермахта, с ее длинными золотистыми волосами, выбивающимися из-под слишком тяжелой для такого хрупкого создания каски), а еще — если мне не изменяет память — в «Преступной жизни Арчибальда Круса». Что же касается хрустального бокала, разлетающегося на тысячи сверкающих осколков, падающих на гладкий мрамор, то этот образ упорно возникает на протяжении всего моего творчества, почти во всех моих скромных книжках.

А прекрасная Анжелика исчезла, пропала без вести на фронте в Нормандии в июле 1944 года. Ей удалось тогда под чужим именем, разумеется, с коротко остриженными волосами (всего-то длиной в два сантиметра) и с сильно перетянутой бинтами грудью, в самом начале высадки американцев на побережье Франции, попасть в элитную войсковую боевую часть, а именно — в дивизию «Фюрер», где ей благодаря пособничеству одного капитана — как говорят — опять-таки удалось избежать обследования на призывной комиссии и прочих осмотров, через которые ей пройти было бы крайне затруднительно. Тело ее так никогда и не было найдено. Довольно часто я внушаю себе мысль, что она, может быть, похоронена здесь, в парке Мениля, похоронена тайно.

Во время войны в моем большом доме, тогда еще мне не принадлежавшем, располагался вспомогательный полевой госпиталь, и, быть может, именно потому, что на крыше был намалеван большой красный крест, дом избежал печальной участи превратиться в развалины. Хозяйка соседней фермы дала мне недавно фотографию, сделанную именно в то время братом одного молоденького солдатика, погибшего на опушке рощи. На фотографии запечатлена долина под большими буками, та самая, что расположена метрах в тридцати от дома; я, находясь у себя в кабинете, могу видеть ее из третьего окна, хотя мне и немного мешает островерхий щипец западного ската крыши. Так вот, на фотографии видно, что земля на поляне (или в долинке, если угодно) свежеперекопана, над ней поднимаются тринадцать могильных холмиков, на которых установлены тринадцать деревянных, выкрашенных белой краской крестов с традиционными надписями — сведениями о тех, кто недавно был захоронен в этих могилах; у подножия крестов лежат маленькие букетики полевых цветов.

На крестах могил первого ряда под знаменитым в те времена символом СС из двух косых молний, представлявших собой древнегерманский рунический знак, можно легко прочесть четко выписанные имена и фамилии, начертанные готическим шрифтом, а также даты рождения погибших.

Последняя строчка, заполненная уже гораздо более мелкими буквами, представляет собой на каждой надписи некий набор сокращений, одинаково заканчивающихся неизменным мрачным «рефреном»: «дивизия Фюрер». Так вот, один из этих Эрнстов или Генрихов, как мне кажется, вполне мог быть на деле Анжеликой. Им всем было по 17–18 лет, и именно под одним из этих крестов, возможно, под чужим именем, она и лежит, вернее, лежит та ничтожная кучка праха, что от нее осталась. Позднее все останки немецких солдат были перезахоронены на большом военном кладбище, под одинаковыми стандартными крестами, выстроившимися в строгие ряды, словно виноградные лозы, и с этих крестов проклятый знак уже был стыдливо убран.

«Счастливы те, что умерли, ибо они вернулись на первые нивы первой земли, счастливы те, что погибли в справедливой войне…» А как же другие? Что стало с теми, кто, полагая, что служит во славу своей Родины, гибли, даже не понимая того, не имея возможности осознать (ведь это были почти дети), что гибнут за неправое дело! На стороне злой силы Истории, я хочу сказать, на стороне ужаса, безумия и варварства. Что стало с ними в раю для воинов, которых анку с глубокой печалью в сердце выкашивает на полях сражений, собирая свой скорбный урожай? Быть может, эти несчастные герои, умиравшие за неправое и чудовищное по своей жестокости дело, приговорены навечно к скитаниям по заснеженным равнинам, где капля за каплей еще сочится кровь их жертв? Бесчисленные легенды, передающиеся из уст в уста по нашим деревням среди подверженных галлюцинациям суеверных жителей, могут, по крайней мере, служить тому подтверждением…


Так, существует предание, что в самом начале XIX века, то есть вскоре после смерти императрицы Екатерины Великой, на печальных и диких берегах Байкала или где-то в так называемой Внешней Монголии стал являться холодный и нелюдимый призрак государыни, носившей это двусмысленное прозвание. Народная молва, основанная на пылкой народной же фантазии, представляет призрак в виде женщины, закутанной в огромную шубу из голубых песцов; распахнутые полы от талии разлетаются в стороны при порывистых и властных движениях крупного чувственного тела и открывают взорам высокие белые сапоги. Эти полы порой отворачиваются, и на мгновение становится видна алая шелковая подкладка. От груди и до ног, ступающих по заснеженной земле, призрачная царица таким образом напоминает… обнаженные женские гениталии, огромные, устрашающие, даже наводящие ужас, распахнутые, разорванные в своей жуткой пышности и роскоши, словно в кошмарном сне. Однако на этом сходство с женским полом и кончается, ибо над головой маленькая, закованная в латную рукавицу ручка, высунувшаяся из широкого мягкого рукава, размахивает длинной изогнутой саблей с крестообразной гардой эфеса, явно турецкой, причем само лезвие сабли заканчивается очень тонким, заостренным и удлиненным острием.

Солдаты из отдаленных, глухих гарнизонов, носившиеся во весь опор по безлюдным степям, разнесли весть о призраке по городам и весям, и россказни о том, как выглядит этот призрак, очень быстро, словно пожар, распространяются в Центральной Азии, от Урала и Казахстана до Маньчжурии, и в Северном Китае, и даже в японских владениях на Евразийском континенте. Образ кроваво-красной императрицы вскоре даже начинает возникать и в японской традиционной живописи на территории древнего и бывшего еще совсем недавно абсолютно закрытым для европейцев государства сёгунов, где только-только начинают вдыхать повеявший с Запада легкий и свежий ветерок. В действительности же вполне возможно, что не одна, а даже много молодых властолюбивых и жестоких женщин, наделенных воистину роковым, гибельным очарованием и буйным темпераментом, чувственных и развращенных, появились и действовали в одно и то же время — иногда вместе, а порой и следом друг за другом — и привлекали к себе внимание своими показными эффектными боевыми подвигами, быстро становившимися общеизвестными в различных уголках этой обширной территории, постоянно сотрясаемой народными волнениями, войнами и другими общественными катаклизмами. Таким образом, вроде бы умершая, но воскресшая государыня могла на протяжении многих лет оставаться по-прежнему молодой и красивой. И ей даже, по преданию, доводилось преодолевать в течение одной недели пустынные края, находившиеся один от другого на удалении в добрую тысячу километров, а то и больше.

Итак, легенда гласит, что новая Семирамида скакала во главе всадников-киргизов, доведенных до исступления той сверхъестественной аурой, что окружала их повелительницу, ужасающие подвиги и жуткие выходки которой до крайности усиливали их смелость самцов и в такой же мере возбуждали их кровожадные инстинкты, чувственные и сладострастные, те самые, что проявляются у воинов-завоевателей, движущихся вперед огромной единой неумолимой ордой. Итак, эта новая Семирамида гарцевала на своем белоснежном жеребце-производителе с огненно-рыжей гривой дракона, исполняя в воздухе своей обнаженной саблей какой-то замысловатый танец, сея повсюду неописуемый ужас, поджигая избы, кастрируя мужчин ударами топора и вспарывая животы их низкорослым беременным женам, пригвожденным в позе распятого на кресте Святого Андрея на дверях сараев и риг. А еще она приказывала: для «украшения» треугольных площадок в завоеванных и покоренных деревнях сажать на кол 6–7 девственниц, чтобы они стонали и извивались от боли на заостренных палках, слишком толстых для их узких вульв; да еще приказывала сделать так, чтобы пальцы их босых ног касались земли, чтобы кол пронзал жертву как можно медленнее; она приказывала также хлестать несчастных по бедрам и низу живота плетьми и кнутами, а вечером, насладившись вдосталь этим зрелищем, повелевала зажарить живьем три дюжины младенцев, чтобы задать достойный пир предводителям своего войска.

Как явствует из предания, еще позднее, после пира, ночью, она прикажет привести и поставить перед ней на колени юных кормящих грудью матерей, а затем повелит доить их, чтобы затем ее прислужницы выкупали ее в теплом сладком молоке и помассировали самые нежные части ее тела, в то время как несчастным будут одной за другой вырывать с мясом груди прямо у нее на глазах или сжигать при помощи частых прикосновений раскаленного железа, а может быть, даже отдадут на растерзание огромным сторожевым псам.

Легенда гласит, что она очень любила по утрам, в качестве достойного завершения ночных оргий, смотреть, как живьем сдирают кожу или как четыре лошади разрывают на части самых прекрасных пленников, которыми она насладилась ночью и чьи половые органы она сама, своими собственными руками терзала затем раскаленными щипцами.

Эта чувствительная к холоду, постоянно зябнущая амазонка, закутанная по самые глаза в песцовый мех так, что ее почти не видно в складках пышной шубы, все скачет и скачет по разорванным на части, раздробленным телам своих испускающих дух жертв и читает наизусть стихи и поэмы о любви. В своих дворцах она создает «живые картины» на религиозные темы, — которые вскоре превращаются в картины смерти, — и изображаются на этих «полотнах» жития святого Себастиана, святой Агаты и святой Бландины, история святого Иоанна-Крестителя и Саломеи, а также история мученической смерти святой Анжелики, погибшей во времена правления Диоклетиана после долгих жестоких пыток и в конце концов распиленной пополам (ноги ее были широко разведены в стороны и привязаны к железным крюкам) от лобка до талии.

В один прекрасный день она позирует иконописцу в костюме итальянской мадонны с бриллиантовым венцом на золотистых волосах (случилось это после разграбления церкви); однако же если в верхней части полотна она и в самом деле походит на святую, то в нижней — поза ее тела такова, что полы бледно-голубого бархатного платья разошлись и виден ее рыжевато-розовый лобок, а у ее ног лежит бездыханный мальчик, которого она только что задушила, и его кровью обагрены ее унизанные кольцами руки. Говорят, она часто играет на своем излюбленном музыкальном инструменте — цыганской скрипке, — когда подвергает пыткам своих случайных любовников, избранных лишь для утех одной ночи. Она любит музыку, плотскую любовь, кружева, духи, возбуждающие напитки…

Каждую ночь в один и тот же час, как раз перед рассветом, вернее, перед тем, как в первый раз прокричит петух, она оказывается во власти одного и того же кошмара. Ей снится, что она лежит на своем ложе и ее осаждают какие-то мерзкие, отвратительные твари со странными кольчатыми телами, похожими на тела червей, с мягкими панцирями, с длинными усиками-щупальцами, с бесчисленным количеством крючковатых лапок и с острыми челюстями, способными при укусах источать яд. Они ползут отовсюду, со всех сторон одновременно, неумолимо и непреклонно приближаясь к ее обнаженному телу, скованному ужасом настолько, что оно не способно даже шелохнуться. Эти гадкие создания — нечто среднее между крабом и многоножкой-мухоловкой, между клопом и пауком, какая-то дикая, невообразимая смесь. Должно быть, когда она спала, ее, сочтя по ошибке умершей, положили в могилу, и вот теперь она отдана живьем на съедение насекомым-паразитам, пожирающим трупы. Их здесь несметные полчища, они просто кишмя кишат, и в этой копошащейся массе она различает и крохотных козявок размером не больше ногтя, и настоящих зверюг, превосходящих по толщине руку палача… Они уже взбираются по ее ногам, ползут по бедрам, они уже начинают проникать во все отверстия ее беззащитного тела…

Кровожадная императрица просыпается даже не с криком, а с воем. «Пощади! Пощади, Бог мой! Пощади!» И чтобы умилостивить и успокоить этого бога своих ночных страхов, ей нужно будет завтра совершить еще более грандиозные, еще более жуткие преступления в надежде таким образом прогнать призраков, преследующих ее. Завтра она будет вновь лететь галопом по бескрайним степям, круша и разоряя все на своем пути. Она уже мечтает о красивых мускулистых юношах или о свеженьких девушках-подростках с нежными глазами ланей, которых она заставит корчиться под пытками… Она уже слышит их стоны и крики… Возлежа на мягких шелковистых мехах голубых песцов, она, разгорячась от этих мыслей и покрывшись испариной, начинает медленно себя ласкать.


Я продвигаюсь вперед с чувством постепенно нарастающей тревоги, быть может, даже с дурным предчувствием, в любом случае я медленно продвигаюсь вперед по какому-то подземелью, загроможденному (пожалуй, даже забитому, заваленному до предела, несмотря на то, что размеры его, без сомнения, довольно велики) какими-то предметами, по подземелью, которое, как мне представляется в воображении, изобилует ловушками, оно ими переполнено, засорено, напичкано, они в нем кишмя кишат (я чуть не сказал, что они его разъели и испортили до такой степени, что оно начало гнить)… В некоторых местах достаточно светло, хотя невозможно определить, откуда падает свет и почему совсем рядом с освещенным пространством чернеют дыры, где сгустился плотный и словно бы какой-то вязкий, липкий мрак. Однако даже там, где достаточно светло, сама четкость линий вызывает некоторые подозрения, так было бы очень трудно связать эти излишне четкие фрагменты, чрезвычайно тщательно прорисованные (контуры без единой помарки очерчены тонким и очень острым граверным резцом или пером) с каким-либо поддающимся опознанию и распознанию образом или изображением всего ансамбля.

Среди этой опасной неопределенности главным, преобладающим впечатлением, даже ощущением, является некая относительная уверенность в том, что здесь должно быть огромное количество лошадей с вываливающимися наружу внутренностями, множество жеребцов-производителей с мощной мускулатурой, вперемешку с какими-то боронами, острыми крючьями мясников, лемехами плугов и… обнаженными женщинами с пышными формами, тоже ставшими жертвами какой-то чудовищной бойни. Мне тотчас же, разумеется, приходит в голову мысль о «Смерти Сарданапала», но сцена, разворачивающаяся передо мной и вокруг меня, должна была бы иметь место гораздо позже того краткого мига, что запечатлел и таким образом остановил навечно Делакруа, мига, где все изгибы и округлости желания еще находятся на своих обычных местах, да к тому же и вставлены в добротную раму вкладных страниц под названием «Изящные искусства» в энциклопедическом словаре «Ларусс», завораживавшего меня в детстве. Тогда как здесь то, что громоздится позади, впереди, справа и слева от меня, почти у меня под ногами, представляет собой лишь отвратительные в своей искаженности постыдные тайны анатомии: рассеченные на четыре части диафрагмы и глотки, зияющие отверстия, выпавшие внутренности, продукты выделения.

«Острый граверный резец или тонкое перо», — сказал я. Да, теперь мне кажется, что вязкий, какой-то клейкий мрак и то острое устрашающее оружие являются порождением друг друга, что тонкий нож палача принадлежит тому же чудовищу, которому принадлежит и гнусная, мерзкая плоть, где отдельные части многих тел крепко-накрепко соединены, спаяны, слиты вместе в единое месиво, плоть, заполняющая все вокруг, растекающаяся, расширяющаяся и сметающая на своем пути все преграды. Да, мне кажется, что половые органы жеребцов постоянно превращаются в свою прямую противоположность, то есть в гениталии кобылиц и втягивают в себя орудие преступления. Я пытаюсь преодолеть ужас и отвращение и в конце концов все же достигаю желаемого, а быть может, наоборот, это ужас и отвращение одолевают меня, и я, раздавленный, побежденный ими, решаюсь прикоснуться к тому, что меня так страшит… Я протягиваю руку с растопыренными напряженными пальцами и дотрагиваюсь ладонью до этой чудовищно-отвратительной субстанции… Моему изумлению нет предела: ведь все это сделано из металла, гладкого, сухого, блестящего, но твердого и к тому же холодного как лед. А вообще-то я не удивлен, нет, ведь мне это уже было, разумеется, известно.

Я продвигаюсь вперед неторопливым шагом, беседуя на ходу с каким-то человеком, облаченным в римскую тогу; мы идем по длинной, бесконечной аллее, по обеим сторонам которой разворачиваются огромные роскошные панорамы, созданные чьим-то буйным воображением и воплощенные в бледной бронзе, гладкой, отполированной, несомненно, от многократных прикосновений посетителей. Какой-то неровный, мерцающий свет, который мне так и хочется назвать светом подземного царства, высвечивает контуры сих исполненных невероятного отчаяния, раздражения и ненависти монументальных скульптур и скульптурных групп, и металл на гранях и изломах тускло поблескивает в этом неверном, дрожащем свете. Можно подумать, что мы находимся в парке-музее Фрогнера в Осло и рассматриваем скульптуры Вигелана, озаренные лучами парадоксального «полуночного солнца», хотя это огромное нагромождение тел создает здесь тревожное и неприятное ощущение нехватки воздуха, за которым может последовать удушье.

Однако данное обстоятельство, похоже, ни в малейшей степени не тревожит моего спутника, и он остается по-прежнему безмятежен. Наш разговор, спокойный, неторопливый, выдержанный в хорошем тоне и с соблюдением приличий, к тому же представляющий собой правильный размеренный диалог в соответствии с правилами перипатетической, то есть аристотелевской, философии, вращается вокруг предмета (или темы), для меня — сказать по правде — довольно малопонятного, плохо мной воспринимаемого, и сформулировать этот вопрос можно как нечто вроде: может ли пустота иметь определенную форму? Или еще точнее: каким образом дыра может стать заостренной? Обнаженные мужчины, восседающие на больших мотоциклах с ослепительно блестящими металлическими частями, время от времени попадаются нам навстречу; совершенно бесшумно они проезжают в противоположном направлении по той же прямой дороге, по которой идем мы (как давно?), постоянно обновляющейся, изменяющейся, но, однако, похожей на самое себя «…в соответствии с законом извращенного воображения и порочных фантазий». Мы приветствуем их жестами, свидетельствующими о нашем миролюбии, то есть взмахами то правой, то левой руки, в зависимости от того, с какой стороны от нас они проезжают.

«Словно большие и совершенно невероятные насекомые», — говорит мой спутник все с тем же ученым видом, несколько чопорно и манерно, и замолкает, а я так и остаюсь в неведении, к чему же относится данное сравнение.

Немного погодя он добавляет: «Вульва с зубами — химера». Я и хотел бы ему ответить (ответить что?), но ни единый звук не вылетает у меня изо рта, остающегося, однако, приоткрытым, и я тщетно пытаюсь заставить шевелиться губы, язык, челюсти: все словно срослось воедино. Или вернее — я только теперь это понимаю, слишком поздно понимаю, — все у меня во рту (и вообще во всем моем теле, то есть в том, что осталось от моего тела) сейчас окончательно застыло, стало неподвижным, бесчувственным, отлитым из той же бледной и тусклой бронзы, что и другие статуи подземелья, машины с острыми лезвиями, похожими на скальпели, и с зубчатыми шестернями, безмолвные и бесшумные орудия, потерпевшие аварии и пострадавшие в них мотоциклисты, распростертые на переднем плане этого ревущего и воющего хаоса, внезапно пораженного оцепенением, порожденным какими-то имманентными, то есть внутренними, присущими ему самому, этому хаосу, причинами. Да, я тоже отлит из этой тусклой бронзы и во всем похож на всех остальных: лицо изуродовано, рот разорван, конечности оторваны, живот распорот, — и я валяюсь среди конских трупов и мертвых, бесполезных железяк.

И все это вылетает из моего собственного рта со слабыми, безвольными, полураскрытыми губами, теперь затвердевшими. Вместо упорядоченных, стройных речей и слов, притворяющихся, будто бы они в состоянии заставить обдумать и осмыслить суть катастрофы, суть этого жуткого разгрома, из меня вылезает, вытекает, исторгается эта мерзкая, отвратительная, грязная субстанция, в которой я сам вязну, а она все прет и прет в несметном количестве… «Детский кошмар слишком нервного, легко возбудимого маленького мальчика с ярко выраженной склонностью к садо-анальным извращениям», — произносит где-то совсем рядом со мной менторский голос. Однако персонаж в безупречно-незапятнанной тоге в действительности уже давно исчез со сцены. Он, несомненно, где-то продолжает свой путь, храня воистину ангельскую невозмутимость и безмятежность, оставив меня навсегда с моими старыми мечтами-снами о запретной двери, что обрекает с незапамятных времен комнату с экскрементами на божественное проклятие.

В несметном количестве, сказал я… Да, быть может, так и есть… Но я в этом не уверен. Должна же на самом деле существовать какая-то закономерность этих пертурбаций, этих коловращений, должен существовать некий закон этих революций, этих вращений планет, этого перемещения созвездий и образования этих фигур, образов и рисунков. Сегодня мне известно лишь только то, что я никогда не буду способен успешно сам завершить подсчеты, вопреки моим прежним мыслям и иллюзиям, коим я предавался с такой страстью. Окончательно заблудившись и потерявшись во внутреннем лабиринте органов, куда я отважился зайти, я, обманутый фистулами и анастомозами, свищами и соустьями, попав в ловушку своего собственного сильнейшего желания установить в этом хаосе некий порядок, вернее, мой порядок, я потерял… уж и сам не знаю на что… безрассудную надежду… Я потерял… Став отныне вещью среди подобных же вещей, бесформенная субстанция постепенно поглощает меня, и края ее смыкаются надо мной.


Все еще стояла зима. При пробуждении утром я увидел, что снег шел всю ночь или, по крайней мере, в течение нескольких часов, так как слой, покрывавший сад, разбитый на французский лад, и все окрестности, похоже, достигал сантиметров десяти, что случается нечасто на этих равнинах Нормандии с резкими мягкими складками местности, столь близко расположенными от моря, что там очень быстро начинают лить дожди, как только кончаются морозы. Но сегодня снегу нападало столько, что сеть дорожек между прямоугольными газонами едва-едва заметна, настолько сглажены белым мягким покрывалом выступы и впадины, по которым и можно бывает обычно определить «разновысокость» уровней. Что же касается контуров того содержащегося с великим тщанием ухоженного участка склона от подъезда до пруда, где этот самый склон прорезают четыре симметрично расположенных углубления, чтобы ландшафт не был излишне однообразным, то их можно сейчас лишь угадать, да и то с большим трудом в этом неконтрастном освещении. Остались заметными лишь укутанные в свежую «вату» несколько ступеней, которые соответствуют по ширине и длине углублениям, сделанным на поросшем мхом газоне, на центральной дорожке, более широкой, чем все остальные, чьим продолжением является дорожка, проложенная между двумя прудами и уходящая дальше в лес. Небо затянуто облаками, и насколько хватает глаз, оно все одинакового очень бледного серого цвета, можно даже сказать — мертвенно-бледного, блеклого, невыразительного.

К югу от дома, там, за нагими деревьями, не удержавшими на своих ветвях слишком нежные, легкие, «субтильные» хлопья и потому оставшимися чернеть на фоне побелевшей земли, лежит большой луг, владение соседней фермы, тоже абсолютно белый и совершенно гладкий, и на нем не видно ни единого холмика, ни единой впадинки или канавки, несмотря на то, что по нему протекает разделяющий его надвое ручей (параллельно лесной опушке), и на нем же начинается довольно крутой склон холма, находящегося в моих владениях. И вот по этому лугу довольно резво скачут четыре вороных коня, следуя друг за другом вдоль невидимого ручья. Они пробегают луг из конца в конец, двигаясь параллельно зубчатой ограде парка, параллельно берегам прудов, к которым вплотную подступают первые липы, параллельно идущим с запада на восток дорожкам сада, параллельно серому фасаду дома.

Эта картина поражает меня своей строгой, четкой, прозрачной, какой-то хрустально-чистой красотой, без полутонов, теней и оттенков, неким плоскостным изображением, только с использованием черной и белой красок, как на стилизованном японском рисунке, но только плюс ко всему еще и отличающимся чрезвычайной тонкостью, чрезвычайным изяществом исполнения. С того места, где я нахожусь, то есть из выходящего на юг окна моей комнаты-кабинета, стволы деревьев, более или менее прямые, позволяют видеть примерно две трети белой плоской поверхности, разделенной самими этим черными стволами на вертикальные, параллельные друг другу полоски, где бегают туда и обратно вороные кони, нервные, возбужденные видом этого внезапно выпавшего снега, бегают неспешной рысью, чуть «приплясывающей», как сказали бы знатоки, вытянув шеи и высоко подняв точеные головы. Чуть повыше ветви буков и грабов с гладкой корой смешиваются, перепутываются и образуют частую сеть из тонких черных штрихов, что кажутся словно нарисованными тушью очень острым пером или тончайшей кисточкой. Не слышно ни звука: ни самого слабого щебета птиц, ни лая собак, ни мычания коров, — вообще не слышно никаких звуков, издаваемых животными, домашними или дикими, не слышно и звуков, производимых сельскохозяйственными машинами или автомобилями. Лошади тоже движутся совершенно беззвучно и бесшумно. Однако, несмотря на то, что они движутся практически постоянно, движутся размеренным шагом, а если и останавливаются на мгновение, то тотчас же продолжают свой бег в совершенно определенном, предсказуемом направлении, можно подумать, что вся жизнь остановилась, замерла.

Внезапно мне подумалось, что вся эта слишком чистая, слишком неподвижная, отвлеченная от реальности, абстрактная и холодная картина является картиной смерти, изображением и образом смерти, ее символом, словно эти четыре коня, стройных и созданных для скачек (это рысаки, выездкой которых занимается сын фермера), долгое время без передышки прежде тащили небольшой непрочный гроб из эбенового дерева с серебряными петлями, ручками и скобами или призрачную телегу с намалеванным на борту белым крестом, полустертым временем. Множество ночных видений, эпизодов, виденных во сне, вновь пронеслись в моем мозгу, они были кратки, мимолетны, туманны, неясны, разрозненны, бессвязны, но в то же время и в каком-то смысле навязчивы, однообразны, хотя и неуловимы, какое-то время они повторялись с завидным упорством, но затем стали все больше и больше удаляться.

Однажды, — я полагаю, это было у Бернара Дюфура, — во время дружеской вечеринки, на которой присутствовали в основном художники, в том числе немка Сибилла Рупперт, а также Катрин Милле, Жак Анрик, Мартина, быть может, чета Наонов, Дени Рош… Кто-то, должно быть, сам Бернар, принялся утверждать, что классический сон про уборную, слишком загаженную, чтобы я сам решился ею воспользоваться, несмотря на настоятельную нужду, кстати воображаемую, является специфическим мужским кошмаром и что этот сон мог бы стать очень надежным «средством» для того, чтобы отличать мужчин от женщин. Среди присутствующих было как раз равное количество представителей обоих полов, по десятку с каждой «стороны», и краткий опрос общественного мнения, проведенный среди этого «населения» — к несчастью, все же довольно малочисленного для далеко идущих выводов, — легко доказал правоту моего старого приятеля с глазами вечного подростка. Как оказалось, мужчины единодушно признали справедливость его слов, а женщины, хотя и были менее единодушны, все же заявили, что чаще всего их преследует кошмарное видение головокружительно крутой лестницы, на которой кое-где не хватает ступеней и по которой они летят вниз, в пустоту, отчаянно пытаясь ухватиться за поручни или зацепиться ногами за ступени, но безуспешно, а зияющая пустота так и притягивает, засасывает.

Вновь пошел снег, уже более тяжелый, плотный, мокрый, теперь он прилипает к ветвям и стволам деревьев.


В точно такой же щедрый на снег день мы впервые увидели Мениль. Но зимнее солнце весело, игриво и даже кокетливо сверкало в прозрачном, чистом небе, а воздух был сух и живителен. Я хотел жить за городом, а Катрин наотрез отказывалась поселиться в каком-нибудь отреставрированном и отремонтированном крохотном фермерском домике, где мы бы оказались в слишком большой зависимости от ненастья и грязи, а также и в непосредственной близости от болтливых деревенских кумушек, а потому каждое воскресенье мы отправлялись осматривать самые достойные из жилищ, выставленных на продажу, описания которых мы вычитывали в специальных газетах. Чаще всего нас сопровождал Жером Линдон, и он даже возил нас на своей машине, потому что у нас тогда собственного автомобиля не было, причем он предавался делу покупки нам дома с такой страстью, так живо был им увлечен, что всякий раз отправлялся в путь прямо-таки в приподнятом, восторженном состоянии духа, как если бы само это предприятие было уже делом решенным, а не зависящим от тысяч случайностей, в общем-то весьма проблематичным и даже несбыточным.

Как-нибудь в другой раз при случае я расскажу (если вновь подумаю) о еще более фантастическом приключении, пережитом Катрин за несколько лет до того, как мы стали искать себе дом, когда она прямо в зимнюю бурю поехала одна в Брест, чтобы затем отправиться в компании моей матушки в Порсмогер-ан-Плуарзель с намерением купить заброшенную и полуразрушенную береговую батарею, построенную еще Вобаном в скалах и обращенную к открытому морю, в той западной оконечности Финистера, где в крохотном, нищем, уединенном убежище, подвергавшемся ударам со стороны мощной океанской стихии, умер Анри де Коринт. И вот моя мама, дама уже в очень почтенном возрасте, и моя маленькая женушка, выглядевшая тогда совершеннейшим ребенком, были вынуждены перевезти приставные лестницы на нанятом по случаю грузовичке, чтобы добраться до редких сохранившихся бойниц по рвам, пробитым и прорытым прямо в скале. Торги состоялись на следующий день, при свечах, в соответствии со старинным ритуалом, и Катрин очень быстро была вынуждена сдаться и отказаться от этой затеи из-за крайней стесненности в средствах, хотя сумма, в которую была оценена «недвижимость», оказалась смехотворной.

В издательстве «Минюи» мы с Жеромом заранее обсуждали наши «экспедиции», мы говорили о них весело, чуть насмешливо, беззаботно и беспечно, перебрасываясь фразами, вроде: «Ну как, в следующее воскресенье мы сможем отправиться покупать замок?» На этот раз мы все трое, как только увидели с дороги сквозь изгородь из колючего кустарника все имение и дом (мы приехали раньше условленного часа), так тотчас же оказались во власти какого-то лихорадочного возбуждения и восторга. Парк, тогда пребывавший в запущенном состоянии, приобрел в лучах зимнего солнца, при ослепительном блеске этого чистейшего белого снега, в котором как бы отражалось бледно-голубое небо, какую-то невероятную четкость линий чертежа, но только не сухую и строгую, а какую-то возбуждающую, веселую, радостную, бодрящую. Увы, все это было слишком прекрасно: большая парадная лестница из белого камня с ажурной балюстрадой и черными перилами, выкованными еще при Людовике XV; белая гостиная, украшенная орнаментом из лепнины, тускло поблескивавшим старой позолотой, куда лучи низко стоявшего над горизонтом солнца проникали одновременно со всех сторон через четыре окна с мелкими стеклами; огромные камины в стиле Людовика XIV и Людовика XV, где горели гигантские поленья, вернее, целые стволы, замерзшие водоемы, сверкающие серебром под лучами солнца, на которых катались на коньках маленькая девочка и маленький мальчик, как катались когда-то на другом водоеме такая же девочка и такой же мальчик в темных свитерах и шапочках из грубой шерсти — нет, все это было слишком хорошо, и подобные богатства, пусть даже и вышедшие из моды, обветшалые и устаревшие, как и многие другие, сильно превосходили мои скромные возможности, то есть просто были мне не по карману.

Не колеблясь ни секунды, Жером заявил мне, что это не имеет никакого значения, что он выплатит мне в качестве аванса недостающую сумму денег (то есть большую часть), а потом удержит эту сумму из моих будущих гонораров, и сей жест явно представлял собой настоящее свидетельство как его дружеского ко мне расположения, так и его уважительного отношения ко мне, но тогда он мог показаться весьма рискованным шагом… И вот внезапно мы с Катрин стали владельцами замка, благодаря невиданной милости Божьей… Тогда еще не существовало автострады, связывающей Париж с Нормандией, и уже нужно было возвращаться, а головы наши были заполнены мечтами, как и глаза застилала пелена прекрасных грез. В тот вечер, сидя в машине Жерома, катившей по направлению к Парижу, я, как мне помнится, рассказал ему (возможно, то был своеобразный знак признательности?) о том, что девочка, выведенная мной в «Соглядатае», действительно существовала, как, впрочем, и все персонажи и предметы, которые можно найти в моих книгах, что звали ее не Виолеттой и не Жаклин, а Анжеликой; я пообещал ему также когда-нибудь рассказать ее подлинную историю. Но сделаю ли я это?


Ее родители, чьи богатые предки занимали в стародавние времена очень высокое положение, можно даже сказать, первенствовали в старом гетто Венеции, носили фамилию Арно, которая звучала почти как фамилия коренных уроженцев Бретани: позднее я знавал в Морбиане неких Эвено и Армено. Они проводили летом отпуск в красивом здании благородных пропорций в стиле ренессанс, выстроенном в XIX веке, окруженном большим запущенным парком, благоприятно действовавшим на детское воображение. Дом этот располагался очень близко от берега моря (но в глубине закрытой и защищенной от ветров бухточки, как это часто бывает в Аеонэ), примерно в трех километрах от нашего Черного дома, что находится на некотором удалении от побережья. На велосипеде туда можно добраться довольно быстро, путь-то не дальний. Анжелике — двенадцать лет, а мне — тринадцать, ростом она меньше меня, но, без сомнения, в определенном смысле она уже гораздо более развитая и зрелая, чем я, как говорится, молодая, да ранняя, и она забавляется, находя удовольствие в том, что возбуждает мои инстинкты и чувства во время небольших стычек, когда мы делаем вид, что деремся, и, крепко обнявшись, катаемся по земле. На самом деле я очень боюсь причинить ей малейшую боль, и меня ужасно удивляет и приводит в смятение то, как она странно трется о мое тело своим телом, когда мне удается как следует зажать ее и заставить лежать неподвижно в траве, то есть когда я оказываюсь распластанным на ней и крепко-крепко держу ее за руки, за запястья.

И вот однажды я поймал ее после того, как довольно долго за ней гонялся, и стиснул ее в объятиях на копне душистого сена, куда она очень кстати то ли упала, то ли позволила себя повалить. Внезапно как-то обмякнув и став якобы покорной, она тихонько шепчет, глядя мне в глаза своими голубыми, невероятно огромными глазами: «Укуси меня прямо в рот, в губы, чтобы наказать». Сердце мое бьется все быстрее, и я колеблюсь, не решаясь ее до конца понять. Наказать ее за что? Тогда она приоткрывает губы, пухлые, мягкие и нежные (уже это я знаю, я к ним уже прикасался тайком, словно по неосторожности). Наконец, решившись на отчаянно-дерзкий поступок, которого от меня ждут, я ослабляю хватку. Но она, ластясь ко мне, нежным, воркующим голоском протестует: «Нет, нет! Держи меня крепко-крепко, а то я вырвусь и убегу…» Я испытываю странное чувство, словно на меня снизошло некое откровение, пока еще для меня непонятное, но тревожащее, возбуждающее: я понял, что существует такая вещь, как желание пробудить желание другого человека. Я раздвигаю ее ноги коленями и наваливаюсь на нее, прижимаясь к ее бедрам и животу так, как будто хочу расколоть, разбить ее на две части, эту раковинку, застигнутую мной врасплох. Она податлива и покорна, она мне подчиняется, правда, делая вид, что пытается оказать сопротивление, но столь слабо, что обмануться невозможно: она это делает только для того, чтобы пробудить в моем теле лихорадочное желание обладания, горячку одержимости этим желанием. Однако я осмеливаюсь едва-едва лизнуть ее в губы, а потом чуть-чуть прикусить эти подставленные розовые лепестки. Внезапно сильным толчком она грубо и резко отталкивает меня и вскакивает на ноги прыжком козленка, а потом еще долго на меня дуется, молчаливая и какая-то очень далекая. Говорят, девчонки не знают, чего они хотят.

Я думаю о том, что она, наверное, предается таким же забавам и в компании более зрелых по возрасту мальчишек. Но со мной она, должно быть, чувствует себя в большей безопасности, ибо со мной она ощущает себя хозяйкой положения, у нее, как говорится, все козыри на руках. Мой слишком юный возраст, робкий и смущенный вид, мой ломающийся голос, которым я и пользоваться-то стараюсь как можно меньше, потому что опасаюсь «пустить петуха», а также и то, что я, несомненно, еще неопытен с женщинами, то есть, короче говоря, еще девственник, — все успокаивает ее и позволяет ей заходить в опасном подстрекательстве гораздо дальше, чем со взрослыми парнями. Она возмещает недостаток серьезности в наших отношениях, то есть отсутствие всякого реального риска в моих объятиях для самой себя, тем, что бесстыдно и дерзко провоцирует меня на грубость, прямо-таки призывает меня к применению силы и к непристойным деяниям. В каком-то смысле она смеется надо мной, даже издевается, но только в некотором смысле, потому что я довольно быстро постигаю науку пользоваться ею, получать от нее удовольствие, разумеется, тайком, когда она позволяет нашим объятиям немного подзатянуться.

Дети, живущие за городом, даже если и не на ферме, в очень раннем возрасте уже видят разгоряченную течкой суку, которую преследуют кобели и принуждают попеременно к длительным и болезненным спариваниям; они видят, как молоденькую телку ведут к быку, который вдвое тяжелее и массивнее ее, они наблюдают, как он ей лижет влажную, истекающую слизью вульву перед тем, как нанести ей «кинжальный удар», наблюдают они и за тем, как взрослые иногда вынуждены помогать жеребцу ввести свой «мужской жезл» в половой орган кобылицы, если он у него слишком велик и неповоротлив. Что же касается Анжелики, то она доверительно рассказывает мне с каким-то священным и в то же время сладострастным ужасом всякие истории про жестокие изнасилования, если верить ей, приключившиеся с девушками-подростками и девочками, живущими совсем рядом, по соседству, причем некоторые из этих историй в ее интерпретации для придания пущей пикантности и интереса заканчивались сценой удушения малолетней жертвы, чье бездыханное и истерзанное тело потом якобы находили в какой-нибудь канаве, еще теплое и окровавленное во всех самых «интересных» местах.

Заставив меня разделить свои треволнения рассказом о некоторых новых интимных деталях, связанных с подобными случаями, когда мы лежали, тесно прижавшись друг к другу на теплом песке у подножия скал, она вдруг тихо-тихо шепчет мне на ухо, словно делая тайное признание или боясь вспугнуть своими словами какую-то птицу: «Ты можешь заглянуть мне под юбку, если хочешь, я не надела штанишки». По правде говоря, я уже начинаю опасаться подстраиваемых ею ловушек и непредвиденных резких перемен настроения, а потому на всякий случай говорю, что это неправда. Однако так как она мне улыбается с заговорщическим видом, я, со своей стороны делая вид, что совершаю нечто совершенно невинное и игриво-кокетливое, так, пустячок, шуточку, а на самом же деле, действуя столь же осторожно и благоговейно, как мальчик из церковного хора, снимающий на алтаре квадратный лоскут розового шелка, что скрывает чашу со святыми дарами, я приподнимаю воланчики коротенького платьица в цветочек из легкой, воздушной ткани. И действительно, она там… голенькая. Под платьем ничего нет. Я вижу в самом низу ее живота небольшой треугольничек, поросший бледно-рыжеватым пушком, того же оттенка, что и ее волосы. Резким приказным тоном она коротко бросает мне: «Поцелуй!» Но прежде чем я успеваю сообразить, что к чему и как-то отреагировать, она внезапно отбрасывает мою руку, опускает юбку и вскакивает на ноги. Она стоит, неподвижная и прямая словно палка, в двух шагах от меня и смотрит, как я тщетно пытаюсь протереть глаза от песчинок, что полетели мне прямо в лицо, когда она вскочила (быть может, она даже сделала это нарочно?). Причем смотрит она на меня пристально и зло, с каким-то презрением, и я не понимаю, чем оно вызвано. «Каким же ты можешь быть дураком!» — заключает она с какой-то непонятной неистовой яростью, смешанной с досадой. Но приступ бешенства проходит, и через несколько секунд ее голос становится холоден и тверд, словно металл: «Я скажу маме, что ты хотел меня изнасиловать», — заявляет она.

На следующей неделе, как оказалось, она уже напрочь все забыла, тогда как я не смел вновь приняться за старое, думая, что попал в немилость. Стоит страшная жара, предвестница грозы. Анжелика, воспользовавшись предлогом, что она якобы вымокла до нитки под проливным дождем (я заметил, что она нарочно задержалась на открытом месте под мелким и частым дождиком), в мгновение ока полностью раздевается в риге, где мы спрятались от разбушевавшейся стихии и тяжелую дверь которой она не без труда предусмотрительно закрыла. В нашем убежище очень жарко, от черепичной крыши так и пышет зноем, в этом полумраке душно и тесно, так как в помещении с фахверковыми стенами среди многочисленных балок и столбов, раскосов, подпорок и стропил громоздятся пришедшие в негодность, сломанные сеялки и веялки, высокие колеса повозок, козлы и колоды, на которых пилят и рубят дрова. Не выказывая ни тени смущения, Анжелика развешивает повсюду и раскладывает, словно на выставке, свои мокрые вещички, будто собирается подождать здесь, пока все не просохнет. Потеряв голову от охватившего меня желания, я остаюсь на месте недвижим, словно меня парализовало. Тело у нее бело-розовое, почти не тронутое загаром (что только увеличивает, обостряет ощущение его бесстыдства), а «тайные» части, обычно скрытые одеждой, отличаются какой-то особой белизной, молочной, что ли, и как будто бы даже светятся в темноте: маленькие круглые ягодицы, упругие и эластичные, словно покрытые не обычной кожей, а атласом (я часто сжимал их руками во время наших притворных драк, но тогда они всегда были защищены платьем и трусиками), ляжки с изгибающейся между ними впадиной, начинающие приобретать приятную округлость бедра, уже заметная талия и совсем свеженькие и «новенькие» грудки, пока еще очень небольшие, которыми она, должно быть, ужасно гордится.

Анжелика не обращает на меня внимания, но она знает, что я смотрю на нее во все глаза. И вот она спрашивает, как бы невзначай, словно бы задает самый обычный, банальный вопрос: «Ты находишь меня красивой?» Причем ведет она себя так, словно бы ответ для нее не имеет ни малейшего значения, то есть смотрит не на меня, а куда-то в другую сторону. Можно подумать, что она ищет зеркало. Не получив ответа, она принимается делать гимнастику на случайных «снарядах» (она не раз мне хвасталась, что в Париже якобы занимается классическим балетом). Покончив с упражнениями и найдя связку истрепанных веревочек, служащих для того, чтобы спутывать ноги животным, она, словно бы озаренная внезапно снизошедшим на нее вдохновением (или, напротив, осуществляя заранее хорошо продуманный план), предлагает с наигранным равнодушием: «Давай сыграем в римского легионера и рабыню-христианку». Она принимается утверждать, будто все, что нас окружает: сложные стыки и соединения балок и стропил, бороны, мотки колючей проволоки, огромные пилы с острыми длинными зубьями (чтобы распиливать бревна с еще не снятой корой), вороты, топоры и колоды — все это старинные орудия пыток; и она начинает рассказывать мне душещипательную историю о мученической смерти своей святой покровительницы, блаженной девственницы, которой в день казни как раз исполнилось тринадцать лет (так она утверждает), в 304 году от Рождества Христова. Кстати, я потом проверил эти сведения — в иллюстрированном мартирологе, найденном у старьевщика в Везон-ла-Ромен, — и оказалось, что они не соответствуют тому, что сообщает нам предание.

В тот год у Анжелики в конце сентября началась первая менструация. Или это началось уже раньше и она успешно от меня все скрывала? (Правда, тогда скрыть такое было гораздо труднее, чем теперь, ведь в то время еще не было неброских и скромных тампонов, которым сегодня делается столь шумная и восхитительная реклама.) И все же столь ранняя половая зрелость — случай исключительный для нормального ребенка в наших-то широтах. К тому же, на свою беду, я почти ничего не знал об этой тайне гинекея, не свойственной другим представительницам мира млекопитающих. Так вот, в тот достопамятный день, когда она пожелала изобразить «юную мученицу», да к тому же еще и выразила желание осмотреть мое «мужское достоинство», отличавшее меня, мальчика, от нее, девочки, Анжелика после полудня позволила мне себя целовать, ласкать и даже получить удовольствие от того, что я терся своим телом об ее совершенно обнаженное тело, причем она предпочитала в эти минуты быть привязанной к какому-нибудь столбу: быть может, ей казалось, что в таком положении у нее появляется достаточно твердое алиби, оправдывающее ее поведение и состояние всего ее пришедшего в возбуждение тела, в особенности влажную шелковистость кожи на круглых ягодицах или в углублении около паха, а также бисеринки пота на внутренней стороне бедер и на нежном лобке, покрытом мягким пушком, напоминавшим беличий мех. Она знала, что может ничего не опасаться, что я не смогу причинить ей никакого реального вреда.

Однако потом, освободившись от своих пут, ненастоящих, разумеется, а условных, причем опутывающих ее тело по ее же собственному настоянию, Анжелика иногда вновь принималась угрожать мне. Она, посмеиваясь, спрашивала, что будет, если она меня выдаст, кто поверит, что она была на все согласна? Ведь если она была согласна, зачем мне нужно было ее привязывать? И она мне показывала красноватые следы на запястьях и лодыжках, правда, исчезавшие без следа в течение часа, потому что затягивал я веревки не сильно, так как боялся причинить ей боль. (Хотя я и умел вязать настоящие морские узлы, и обладание подобными знаниями и навыками придавало мне весу в глазах моей жестокой и суровой «пленницы», всегда готовой поднять на смех любого.) Видя, что я боюсь скандала, что я в конечном счете нахожусь целиком и полностью в ее власти именно из-за тех самых веревок, которыми она заставила ее связывать (и которые мне, сказать по правде, тоже очень нравились, ведь, находясь в таком положении, то есть в положении распятой у столба и даже привязанной не слишком крепко, она хотя бы не сможет сбежать от меня, как только ей придет в голову, если я отважусь на недозволенные поцелуи или на еще более двусмысленные действия), так вот, увидев и осознав все это, она вскоре воспользовалась создавшейся ситуацией и успешно добилась того, что мы поменялись ролями и она превратила меня в покорного раба, исполняющего все ее капризы и удовлетворяющего все прихоти.

Когда она попросила меня погладить и приласкать внутреннюю часть ее интимного местечка, я ощутил смутную тревогу, у меня появилось такое чувство, что мне грозит серьезная опасность, но я уже был не в состоянии отказать ей в чем бы то ни было. Запретная прорезь в плоти казалась как обычно такой же розовой и четко очерченной, закрытой. Точно так же, как она это делала и прежде, Анжелика, чтобы усилить еще детский запах своего тела, прибегла к помощи пульверизатора своей матери, такой же рыжей, как и она, так что одни и те же духи прекрасно подходили как матери, так и дочери. В тот день девочка благоухала так, будто вылила на себя целый флакон драгоценной жидкости. Она взяла мою руку своей твердой уверенной ручкой, и вот я, подчиняясь приказам этой крепкой руки, очень осторожно сунул первую фалангу среднего пальца туда, куда она хотела. Я тотчас же заметил, что там, в глубине, было сыро, почти мокро, что там была какая-то липковатая жидкость. Я и хотел бы вытащить палец из этого капкана, да моя повелительница, видимо, все поняла и продолжала удерживать мою руку, мало того, она, наоборот, потребовала, чтобы я пошевелил пальцем и просунул его подальше. Внезапно поток крови вырвался наружу между разошедшимися в стороны губами, и я поспешно отдернул руку, ставшую красной, словно рука какого-нибудь убийцы-потрошителя.

К счастью, в ту минуту я сидел на скамеечке, из тех, на которых обычно сидят фермерши, когда доят коров, иначе я, наверное, повалился бы навзничь, настолько вдруг у меня стало пусто в голове: исчезли все мысли, все звуки… Анжелика не шевелилась: она продолжала стоять передо мной с раздвинутыми ногами, с обнаженным низом тела (это было как раз то, чего мне следовало бы остерегаться, но одновременно и то, что должно было бы навести меня на кое-какие подозрения), и вот так она стояла, почти одетая, в платье, но без штанишек, которые она каким-то образом сняла (когда и как она это проделала? Я ведь ничего не заметил…). Она смотрела на меня полуотсутствующим, таинственным взглядом. Что же все-таки произошло? Быть может, я ее серьезно поранил, и она вот-вот умрет из-за потери крови и из-за отсутствия помощи, потому что мы не посмеем никого позвать на помощь? Кровь, что внезапно появилась в самом низу ее золотисто-рыжего треугольника, гораздо более густо поросшего мягким пушком, чем в начале каникул, как мне помнится, была ярко-алой. Анжелика молча наблюдала за тем, как меня охватывает панический страх, затем она выпустила из руки задранный подол плиссированной юбки из плотной шерстяной ткани, который она довольно долго удерживала, и заявила как-то поразительно резко и зло: «Ты лишил меня невинности. Я все расскажу. И ты попадешь в тюрьму, где и будешь сидеть до конца жизни».

Я смутно кое-что слышал о том, что такое девичья невинность. Я имел кое-какое, хотя и весьма туманное, представление о девственной плеве благодаря одной очень игривой, но довольно четко все объяснявшей песенке, которой я не переставал удивляться и от которой приходил в ужас и терял голову в первые годы пребывания в школе, затем я кое-что узнал из намеков, недомолвок и хвастливой болтовни мальчишек постарше, но я и не подозревал, что это «препятствие» может быть столь слабым, столь легко преодолимым, столь незначительным. Кстати, я ведь не ощутил ни малейшего сопротивления живой плоти. И почему Анжелика оставалась такой спокойной, такой равнодушной к произошедшей с ней катастрофе? Все так же сухо, отрывисто она приказала мне: «Пососи свой палец!» Какое странное лекарство! Какой странный способ что-либо исправить! Можно подумать, что я сам поранился! Но я сделал так, как она велела, потому что был совершенно оглушен, раздавлен, уничтожен, а потом я облизал и фаланги соседних пальцев, указательного и безымянного, а также вылизал и ладонь, куда стекли несколько капель крови. На вкус это было что-то островато-едкое, горьковатое, но одновременно и сладковатое. Я не осмелился выплюнуть скопившуюся во рту слюну и покорно все проглотил. Когда моя рука была уже тщательно «вымыта» и на ней не осталось никаких следов от красных струек, от нее по-прежнему как-то странно попахивало, запах был сладковатый, тошнотворный, я бы даже сказал, отвратительный, но я не был уверен, что это запах крови, это мог быть и запах слишком сильных духов… Внезапно мне на память пришли кое-какие непристойные, похабные шуточки по поводу девушек… Анжелика вновь заговорила, все так же равнодушно и холодно, тем же самым прямо-таки ледяным тоном: «Ты считаешь, что пахнет эта штука приятно? Ты ведь не знаешь, что это такое, не так ли? Ну так вот, это проклятая кровь! В то время, когда ты ее пил, я навела на тебя порчу, сглазила тебя! И теперь ты стал навеки бессильным, импотентом!»

Я не увидел Анжелику ни завтра, ни послезавтра. Я вообще ее больше не видел… никогда. Была ли она больна? Не отвезли ли ее в больницу к монахиням в Сен-Поль-де-Леон? Было бы слишком просто и легко думать именно так, ибо подобные мысли все-таки дарили успокоение. Но я-то в глубине души с самого начала знал, где она была спрятана.

Тело Анжелики нашли при отливе у подножия скал, в месте, которое считали очень опасным, где нам как раз поэтому и запрещали играть. Она плавала под водой, эта бледная Офелия, в глубокой яме с очень прозрачной водой, как раз между темными, округлившимися под действием морских волн, скользкими скалами. Длинные коричневато-рыжие водоросли, так называемые ламинарии, или на народном языке «бичи Сатаны», колыхались и свивались в жгуты вокруг нее, словно старались уцепиться за раскинутые в стороны, обмякшие тоненькие ручки и ножки и удержать на месте это легкое, ставшее таким податливым тело. Ее привез в своей уже доверху набитой «утренним уловом» телеге один сборщик водорослей, превращавший эти дары моря в удобрение. Он вовсе не собирался гонять свою старую клячу лишний раз по дороге между скал, по очень крутому спуску, ради дочки какой-то парижанки, прослывшей среди местных рыбаков и крестьян сущим демоном в женском обличье, впрочем, как и ее мамаша.

После равноденствия с его штормами сильно похолодало, однако девочку нашли совершенно нагой. Все подумали, что одежду с нее каким-то образом «сняли» морские волны и унесли в открытое море. Никто почему-то не заметил черного пальто, висевшего над пропастью гораздо выше того уровня, куда доходит вода даже при самом сильном приливе. Врач определил, что ее невинность осталась целой и невредимой, и это сняло с моей души тяжкий груз, висевший на ней безо всякой причины. Однако при осмотре тела он обнаружил небольшие, неявные следы вокруг ее запястий и лодыжек, оставленные самодельными браслетами, вроде тех, что мастерят себе девочки из слишком тугих резинок с новеньких носков или из спортивных эспандеров для каких-то абсурдных детских игр.

Я сказал, что не видел Анжелику уже давно, несколько дней, что я ничего не знаю и ведать не ведаю. Никто ни на чем не настаивал, и больше меня не расспрашивали. Все сочли, что это могло быть самоубийством (из-за горестей неразделенной первой, полудетской любви) или убийством, совершенным каким-то маньяком, случайным прохожим, туристом, мелким торговцем вразнос, ярмарочным зазывалой или фокусником. Наскоро проведенное следствие картины не прояснило, и полицейские быстро огласили свои выводы: имел место несчастный случай. Крохотный гробик из черного дерева с серебряными петлями и ручками, с инкрустированным на крышке таким же серебряным крестом, отправился на какое-то далекое кладбище (я не знал куда) на похоронных дрогах, влекомых четверкой вороных лошадей, которых впрягли в эту скорбную повозку не попарно, как положено, а цугом, то есть гуськом друг за другом из-за того, что у нас дороги очень узкие.

Я и сам давно покинул отчий дом, покинул родные края. И сейчас я нахожусь даже не в Мениле, а в Гринсборо, в Северной Каролине. Я живу здесь один. Сегодня 12 октября 1987 года. Снега на улице нет.

ОГЛАВЛЕНИЕ II

Лики, корчащие рожи среди прожилок на деревянных панелях и узорах на обоях. Я пишу имя Анжелики. Скачка умерших героев среди туч

Снег воспоминаний над Черным Домом. Барт и «Лабиринт». Снежинки падают за моим окном. Прилагательность и прилагательные. Черный дом зимой. Де Коринт задумчиво смотрит на небо, потом вновь принимается писать. Утерянная рукопись. Мое отражение в зеркале. Чернота

Мое заросшее бородой лицо. Мамин нос. Шрамы и черные пятна. Безбородое лицо с усами. Мост на реке Рекувранс. Распутин. Мой семитский профиль. Де Коринт как галлюцинирующий предсказатель. Фолкнеровское ожидание всадников-призраков

Де Коринт и тетралогия Вагнера. Преступление Вотана. Зигфрид — глупец. Преступление Альбериха. Золотое кольцо Кожева. Отрицательный герой. Слава предателю Хагену

Поговорим о Пиеле. Де Коринт на семинарах Кожева. Кожев в Министерстве национальной экономики. Зыбкость воспоминаний

Де Коринт и революция. Молчание отца. Его бесконечные хождения по «оружейному залу» при свете горящего в камине полена. Это неразумные идеи. Де Коринт скачет под дождем

Снег в Нью-Йорке. Кабинет Тома Бишопа, мой «вид писателя» и моя профессия «самопреподавателя». Писатель как зрелище. Барт и его «первоначальный образ»

Том — защитник и покровитель. Моя тряпичная кукла. Я хотел увидеть господина де Коринта. Запрет отца. Шум его шагов. Я засыпаю с моей послушной куклой в обнимку

Де Коринт кого-то поджидает, стоя у окна. Его отражение в зеркале. Портрет предка. Голубая туфелька, спрятанная в шкафу. Де Коринт пишет. Дух столетий и последний писатель

Старинная ручка с вечным пером де Коринта. Он скачет во главе своих драгун, а затем в гордом одиночестве следует по прямой дороге. Цитата из Гегеля

Окно моего кабинета в Сент-Луисе. Путешествия вокруг света. Двойник. Моя сломанная ручка. Необходимые для писательского труда виде́ния. Сооружение фонтана в Мениле

Мой отец в одиночестве скачет ночью по бесконечной дороге в сгущающемся тумане. Старик с косой. Скрежет колес повозки. Диалог, встревоживший отца. «Агрессивно настроенная» коса и предсказания старика. Мой отец принимает решение нести косу

Старик исчез. Белокурая девушка, стоящая в телеге. Ее удивленная улыбка, мгновенно сменяющаяся выражением ужаса. Коса анку, то есть ходячего покойника. Хохочущие во все горло четыре улана. Взрыв мины. Кома и потеря памяти

Повозка осужденных. Плоты детской фантазии. Смертная казнь в Анатолии. Плуг, вспарывающий животы. Пикантные детали одной интереснейшей иллюстрации. Приятельница в Марокко. Плуги, фигурирующие в «Эдеме»

Бульвар Сен-Мишель. Папа и война в Испании. Многообещающая фотография. Изнасилование и мучения обольстительной представительницы вражеского лагеря. Четвертование

Юная Брунгильда. Де Коринта подозревают. Охота в Уругвае. Избиение пойманных девушек. Любопытное письмо от Анжелики (рассказчика путают с Мари-Анж?). Новелла Боккаччо в Керангофе. «Игра с огнем»

Де Коринт находит тело моего отца. Рукоятка косы. Три дня в коме. Отрывочные воспоминания. Совпадения, объединяющие двух кавалеристов. Взаимное спасение

Молодая шпионка и два ее стража. Знак Ионы

Автобиографические изыскания. Связи и функции. Пережитая реальность моих романов. Анжелика. Я Жан Робен. Убийцы — обольстители и чародеи

Де Коринт на ничейной земле. Непредвиденный отъезд капрала Симона из расположения части в качестве сопровождающего при юной арестантке. Красота дьявола. Телега и старая кляча. Освещенный солнцем лес. Непонятное «послание» славки

Пленница смягчается. Красавчик Симон по имени Пьер. Кармина и Иосиф. Симон пытается склонить девушку к примирению. Кармина смеется над его наивностью. Она хочет пипи́. Колебания капрала, вспомнившего о воинском долге. Поцелуй дьявола. Вульва-пожирательница. Пленница и ее жертва

Кошачий рот, проступающий среди цветочных узоров обоев. Де Коринт пишет. Невинный Зигфрид и злая Моргана. Хаген — свободный человек будущего. Писатель-преступник. Деньги. Обсыпанные сахаром, приторно сладкие прилагательные. Последний читатель

Де Коринт едет по следам красавчика Симона в Лесу Потерь. Он боится, что заблудился. Стук топора или шлепанье валька. Опять появляется славка. Де Коринт решается последовать за ней. Чудесное пение прачки-невидимки

Структура мелодии и ее сходство с песенкой славки. Естественный водоем в кратере потухшего вулкана. Манрика в легком белоснежном платье смотрится в прозрачные воды. Ее неясное происхождение: она то ли потерянный, то ли похищенный ребенок; ее колдовское имя. Что же она стирала? Приглашение искупаться вместе в горячем источнике. Угольщики

Подозрения де Коринта. Кармина рассказывает о том, как ее похитили и изнасиловали извращенным способом. Ее «заточение» в глубокой яме. Хохочущий улан. Отсутствие дровосеков. Неправдоподобие ее признаний. Де Коринт помогает пленнице выбраться из ямы

Размытость всех изображений. Возвращение в Мениль. Вороны на ветвях голых деревьев. Символистская картина на стене передо мной. Белый конь, всадник в черном, демонстрирующий окровавленный предмет туалета и ведущий за собой юную девушку в воздушном платье. Рыцарь в белом, распростертый на земле

Де Коринт вместе с прильнувшей к нему Манрикой скачет галопом в сторону Сюипа. Разрушенная и обезлюдевшая деревня Волчий Вой. Сумасшедший старик. Манрику охватывает страх в лесу, где со всех сторон раздается дикий вой

Возвращающаяся пустая телега. Бальная туфелька, усыпанная голубыми блестками

Пожелтевшая фотография, сделанная в Оденвальде. Мама — преподавательница. Обнаженные девушки и телега. Война 1914 года. Невзрачный чайный сервиз. Паломничество по следам мамы

Де Коринта и Манрику преследуют волки. Небо, исчерченное желтыми и фиолетовыми полосами. Волки, сидящие на ветвях деревьев. Гравюра застывает в неподвижности

Такое же небо в Мениле. Оттепель. Прозрачность отраженного пейзажа. Фонтан и бесстыдная статуя, олицетворяющая стыдливость

Исчезновение волков, Манрики и де Коринта вместе с лошадью. Рассказ, отличающийся от воображаемого. Страх перед небытием. Текст

Порядок расположения моих черновых заметок. Цветочек из Оденвальда на моей символистской картине. Мой кабинет в Дэвисе. Сакраменто. Американские железные дороги и экспрессы. Одна из моих студенток была знакома с де Коринтами. Противоречия

На Огненной земле в поисках следов графа Анри. Ушуая. Охота на тюленей. Напрасные поиски в Патагонии

Послание де Коринта к Бонкуру. Его путешествие к водопадам Игуасу. Шамиссо, ботаника и языки индейцев

Де Коринт пересекает Лес Потерь и вновь сталкивается с движущейся ему навстречу пустей повозкой. Он обнаруживает трупы Кармины и Симона. Появление Бонкура, его красота и его довольно странное поведение. Взаимные представления. Я созерцаю тело Кармины

О чем или о ком напоминает мне покойница? Наручники на ее запястье. Ручей. Объяснения де Бонкура: ранение драгуна, насмешки и купание Кармины. Симон угрожает, убивает девушку, а затем сводит счеты с жизнью. Немец не вмешался. Его утренняя встреча с сильфидой

Я рассматриваю небольшой водоем, наполненный ледяной водой. В глубине, на самом дне появляется голубая туфелька. Маленький цветок

Де Коринт присоединяется к своему ординарцу. Он не нашел ни дровосеков, ни прачки. Запоздалый выстрел из пистолета

Де Коринт попадает в засаду. Немецкие уланы обращаются в бегство, хохоча во всё горло. Сумасшедший старик нападает на офицера, грозя ему косой, ординарец его убивает. Третье нападение

Де Бонкур и де Коринт во франко-германской комиссии. Папа и мама: от Агонданжа до Тьонвиля. Ранец португальского солдата. В семье ничего не говорят о де Коринте

Империя Карла Великого. Бонкур выступает против нацистов, хотя и является воплощением идеала арийца. Вопросы «здорового» искусства. Ловис де Коринт, его автопортреты и его автобиография. В Киле Жост приносит мне репродукцию картины «После купания»

Вкус крови. Понятие «красивая девушка». Активность феминисток в Германии. Травматизированные старлетки. Равноправие полов в Новом Романе. Гамильтон в кабинете «Соглядатая», затем — в «Типологии». Его всемирный успех. Мои развращающие тексты

Гуманистическая морщинка. Лианы и валькирии. «История О». Крепакса в противопоставлении «Истории О». Полин Реаж. Царство гладкости, неувядаемости и вневременности. Белизна и прерывность

Произведение и теория. Ошибка по поводу понятия «человек-вещь». Полемика и юмор. Действенность недоразумений. Информация в противоположности смыслу. Удобочитаемость работы «За новый роман». Мои успехи в качестве лектора

«Картина». Полан и Линдон играют в шары. Спорное предисловие. Оказывается, это я написал «Историю О»! Запрет «Картины» и конфискация тиража. Тайное распространение «Картины». Эволюция нравов. Мальро и «Манифест 121». Его поддержка моего первого фильма

Съемки «Бессмертной», помощь дипломатов и непонимание со стороны технического персонала. Провал фильма в прокате. Три статьи в «Монд». Так называемые «Кайе дю синема». Натуралистические теории. Базен против Эйзенштейна или Алекана

«Звуковой контрапункт» в трактовке Эйзенштейна. Триумф идеологии реализма. Конец кино как искусства. Разделение на части. Современность кинематографического материала. Присутствие и прерывность. Так называемое «правильное монтажное соединение кадров» и миф о прозрачности и светопроницаемости материала

Безвкусная пошлость теоретических дискуссий. Де Коринт входит в кадр и садится. «Неправильное» монтажное соединение

Я делаю «правильное» монтажное соединение, но потом я его разрываю. Гальфон и «Трансъевропейский экспресс». Видимый сюжет фильма. Борьба между элементами повествования. «Травиата». «ТЕЭ» нравится многим по причинам весьма сомнительного свойства. Фантазм изнасилования. Жалобы неудовлетворенных мужчин

«Поруганная любовь». Тень фантазма у стыдливого любителя и его маскировка. Удобство высоконравственного осуждения. Выставление явления на всеобщее обозрение при свете дня. Война, объявленная в Голливуде женским пупкам. Анжелика, преподнесенная Роже. Грандиозность фантазма и насмешки над ним. Подавление фантазма и вытеснение его из сознания

Мимикрия. Чудовища в бессознательном. Комиссия Никсона и ее выводы. Катарсический эффект спектакля. Театр Древней Греции. Усиление репрессий. Необходимость отстраненности

«Медленные соскальзывания в удовольствие» осуждены в Палермо. Продюсер, отданный на растерзание филистерам. Венеция в июле. Развалины здания апелляционного суда. Оскорбление общественной морали и нравов «отсутствием повествовательности». Апоплексия против благопристойности и внешних приличий. Мой адвокат выставляет правосудие на посмешище. Слушание дела откладывается. Казнь на костре

Временное умолчание при выходе в прокат «Медленных соскальзываний». Успех у широкой публики и провал в зале для «особой» публики. Протесты феминисток. «Колдунья» Мишле. Скольжение и изменение значений. Распад личности магистрата и священника. Двойственность моей позиции

Дать слово женщинам. Заставить замолчать мужчин? Выхолостить фантазмы или помочь им развиваться и процветать? Игра в подчинение и рабство

Жюльетта и Жюстина. Власть повествования и повествователя. Маркиз де Сад и красивое. Взаимозаменяемые жертвы и стереотипная лексика. «Разбитый кувшин»

Де Коринт и Ангелика фон Саломон. Представительный вид старого израненного кавалериста. Изобиловавшее ласками и баловством детство Ангелики, влечение к наказанию. Покровители из числа высших функционеров нацистской партии. Так называемая «племянница» Бонкура. Сцена, о которой я рассказывал Батаю. Опера, оккупированная победителями. Обморок в баре. Звон разбитого бокала. Железный браслет и голубая туфелька. Де Коринт выставляет напоказ окровавленное белье Ангелики. Вмешательство Бонкура

Различные элементы, повторяющиеся в моих произведениях. Анжелика вступает в дивизию СС. Захоронения немцев в Мениле. Несчастные герои

Призрак Екатерины Великой, закутанной в шубу из голубых песцов и скачущей во главе всадников. Жестокие казни, массовые убийства, пытки, воплощение в жизнь сцен из житий святых. Царицу преследует кошмар

Лошади со вспоротыми животами. После гибели Сарданапала. Липкое и острое. Бледная отполированная бронза. Мотоциклисты. Философ вдруг вспоминает про влагалище с зубами. Всеобщее окаменение

Снег в Мениле. Парк, покрытый белой пеленой. Вороные лошади. Японский рисунок. Вечеринка у Дюфура. Мужской сон-кошмар о грязном туалете

Купить за́мок. Катрин на торгах, где на продажу выставлена береговая батарея. Заснеженный Мениль под лучами солнца. Восторг и благородство Жерома Линдона

Настоящая Анжелика носила фамилию Арно. Зеленый рай. Неправдоподобные драки. Подстрекательство со стороны якобы побежденной девочки. Влечение к изнасилованию. Она предлагает себя, а затем меня отталкивает. Дождь-потворщик. Римский легионер и рабыня-христианка

Попустительство Анжелики. Пленница и ее раб. Забытая рана. Возможное, но маловероятное лишение невинности. Проклятая кровь. Анжелика наводит на меня порчу

Исчезновение Анжелики. Глубокая впадина в море у скал. Бледная Офелия в повозке сборщика водорослей. Проведенное на скорую руку следствие. Маленький гробик на похоронных дрогах увозят вороные кони

ПОСЛЕДНИЕ ДНИ КОРИНТА

Плоть фраз, вне всякого сомнения, всегда занимала большое место в моей работе. Даже если я и не сижу за моим письменным столом, меня не перестает преследовать мысль об их подвижных структурах, их изменчивых обличиях. Я повторяю слова, подыскиваю их ритм и темп, пробую «на вкус» их звучность, создаю созвучия и резкие контрасты, отголоски и разрывы. Внутри меня происходит какая-то непрерывная работа, как будто где-то там, в глубине, колышутся волны, совершающие вполне прогнозируемое, но всякий раз непредвиденное, вызванное бог весть какими причинами движение; словно эти массы плотной, тяжелой воды как бы обнимают скалы из розового гранита; отполированные приливами и отливами, изукрашенные кружевом пены, они с силой разбиваются о камни, захлестывают их и внезапно откатываются назад, обнажая скалы до самых подножий.

Эта бесконечная и неустанная деятельность, при которой терпеливая рука медленно и неторопливо, красивым почерком облекает в определенную форму саму «материю» языка, прочную, устойчивую и одновременно текучую, неуловимую, следуя всем прихотливым изгибам ее просодии, проникая в глубь ее структуры, явно носит ярко выраженный чувственный характер. Но точный и в то же время двусмысленный, двузначный, амбивалентный смысл слов, столь занимающий меня одновременно со структурой фраз, откроет для меня в свой черед новое, широкое поле тональностей и оттенков, диссонансов, несоответствий, отдаленных созвучий и упорных повторов, то есть настоящую музыку человеческих голосов с бесчисленными регистрами, тонами, полутонами и тембрами, музыку радости и наслаждения острого и торжественного, как музыка, создаваемая морем, что бьется о древнюю твердую землю Бретани. Бретон, Тристан Корбьер, Валери, Нерваль, Лотреамон… Я читаю сам себе на ходу или сидя в ванне, подняв глаза к потолку, стихи и песнопения моих старых товарищей по оружию: «Приветствую тебя, старый Океан с хрустально-прозрачными волнами, я приветствую тебя еще раз».

А теперь действие происходит на побережье Атлантического океана, к северу от Монтевидео, где обычно пустынные, огромной протяженности пляжи вдруг заполнились сверкающими, переливающимися всеми красками золотистыми купальщицами (смеющимися от удовольствия под лучами солнца среди высоких волн, что хлещут по ним, захлестывают с головой, переворачивают, заставляют наполовину раствориться в кипении белой пены, проникают во все их потайные отверстия). Затем волны оставляют их в покое, и купальщицы, покинутые, светлые и девственно-чистые, оказываются на мелком-мелком песке, где там и сям разбросаны только что вынесенные с большой глубины раковины с ярко-алыми вульвами, чьи хрупкие краешки окаймлены перламутром, или валяются выброшенные волнами длинные пряди рыжих водорослей, или лежит узкая бальная туфелька с очень острым каблучком-шпилькой и усыпанной голубыми металлическими блестками союзкой, за которую зацепились тоненькие веточки кораллов, туфелька, являющаяся, быть может, свидетельством недавнего кораблекрушения.

Этот пейзаж, поражающий одновременно и своей неистовой дикостью, и своим однообразием, пейзаж, в самых сокровенных тайниках которого Анри де Коринт якобы пережил свои загадочные и весьма сомнительные уругвайские приключения, тянется на десятки и десятки лье до границы с Бразилией, изредка чередуясь с глубоко выдающимися в море гранитными утесами; эти пляжи отданы на волю всем ветрам и величественным зеленоватым волнам, что обрушиваются одна за другой с волнующим, захватывающим дух грохотом на почти плоский песчаный берег, который потом очень долго лижет трепещущая и лопающаяся со странным потрескиванием пена, волнам, что затем откатываются с глухим рокотом назад, оставляя после себя яркое, блестящее, но очень недолговечное зеркало, где на краткий миг отражаются неподвижные колонии морских ласточек и чаек. Усевшись словно на насесте на самом верху ближайшего отрога скал, закрывающего здесь горизонт, три больших черных баклана несут сторожевую вахту.

В этом месте у выступающих из морской глади огромных округлых каменных глыб довольно глубоко, и море кажется там гораздо более спокойным, чем в других местах, так как волны образуются только вблизи самого берега, в большой песчаной бухте, едва-едва изгибающейся эллиптической дугой, в то время как крутой, обрывистый мыс, поросший низкорослой, цепкой и упрямой растительностью, весь испещренный острыми протуберанцами кристаллических пород, выброшенных из этой древней земли в хаотичном нагромождении и беспорядке, выдается вперед, устремляясь в открытое море, где продолжением ему служат его последние осколки, отдельные подводные камни, образующие рифы и временами продлевающие этот мыс, когда они выступают из воды еще на несколько метров. Морская зыбь там слабее, волнение — меньше, движение масс воды кажется там замедленным, более равномерным и спокойным, без сомнения, даже более ленивым и меланхоличным, но впечатление от этих колебаний, похожих на расслабляющее действие томной колыбельной, обманчиво, ибо воды, размеренно, то поднимаясь, то опускаясь около темной громады, внезапно вздымаются, вспучиваются совершенно непредсказуемо, словно захваченные каким-то неведомым порывом, и накрывают, захлестывают всю скалу и ее соседок, докатываясь до широких перепончатых лап невозмутимых и внимательно наблюдающих за всем бакланов, крепко-накрепко вцепившихся в незаметные глазу бугорки на поверхности кварцевых пластов, а затем волны разбиваются на отдельные молочно-белые от пены потоки и струи и ниспадают вниз, в пучину, сквозь расселины и трещины.


В детстве ему часто рассказывали эту историю. Восходит она к происшествию примерно шестидесятилетней давности. Тогда из морских глубин поднялась огромная придонная волна, чтобы захватить его и унести с собой, причем случилось это в ясную и тихую погоду, на пологом склоне бухточки, зажатой среди скал, неподалеку от Бреста, на самом входе на рейд, в месте, под названием Киска. Сколько мне тогда было лет? Года три или четыре? Мы отправились на прогулку с мамой и ее самой младшей сестрой Марселой в большом черном автомобиле ее мужа, которого звали Антонен. Как о том свидетельствует его имя, напоминающее об эпохе владычества Древнего Рима, мой дядя не бретонец, а провансалец, и он умеет плавать, что оказалось большой удачей, истинным счастьем для меня в тот день.

И вот мы, выйдя из машины, беспечно, маленькими шажками, неторопливо идем вперед по откосу гранитного склона, куда обычно причаливают лодки, чуть-чуть скользковатому, но на вид безопасному, так как только в самом низу с тихим, легким плеском мерно колеблется взад и вперед светлая, прозрачная вода; и в это мгновение откуда-то из морских глубин поднимается неведомо, непонятно откуда взявшаяся масса воды, в мгновение ока преодолевает весь склон и уносит меня. Мой дядюшка Антонен бросается как был, в одежде, в воду, ныряет, выхватывает меня из пучины и очень быстро, без особых усилий, возвращает на твердую землю, целого и невредимого. Похоже, я не успел втянуть в себя смертельную порцию жидкости, а только, как говорится, вдоволь нахлебался водички. Мы возвращаемся все вместе к машине, меня словно драгоценный сверток сжимает в объятиях мама, и мы едем в Керангоф кратчайшей дорогой, чтобы поскорее обсушиться у огня, согреться и рассказать о приключении, положившем конец нашей прогулке.

Этот рассказ, сто раз повторенный в течение того времени, что я подрастал, запечатлелся в моей памяти. Само событие, которое произошло слишком быстро и слишком давно, не оставило в моей памяти никаких следов, ни малейшего проблеска в сознании, хотя потом я часто видел коварную впадину с названием, звучащим как некое предопределение, впадину, откуда внезапно выскочило чудовище. Киска, котенок… маленькая кошечка с мягкой шелковистой шерсткой, то есть существо самое спокойное, самое мирное, самое внушающее доверие воплощение женского пола, внезапно разевает свою красную пасть с острыми зубами, чтобы сожрать меня живьем.


Во второй раз я избежал верной гибели в волнах четверть века спустя, когда нежился во французских владениях на Антильских островах, лениво ведя наблюдение за гниением корневищ на банановых плантациях, где несчастные растения скрытно пожирал опасный жук-долгоносик, чье название по-латыни звучит как «мерзкий космополит». Так вот, случилось это в апреле, в воскресенье, в бухте порта Фор-де-Франс, когда я, не имея абсолютно никакого опыта в парусном спорте, занял место в крохотной яхточке и стал «членом команды» вместе с ее владельцем, преподавателем гимнастики и ярым поклонником морских гонок, только что собственноручно соорудившим свое хрупкое, утлое суденышко, снабженное мачтой, несоразмерно огромной по отношению к более чем «скромному» корпусу, к тому же еще оснащенное излишним количеством парусов. Моя роль ограничивалась тем, что я должен был служить своеобразным балансиром, то есть мне полагалось свешиваться за борт, сильно откинувшись назад, в сторону, противоположную той, куда отклонялась эта гигантская оснастка, порой весьма опасным образом, так что я даже начинал волноваться.

Но мой напарник успокаивает меня и даже приободряет, так как маневрирует он ловко, хотя и дует достаточно сильный и свежий бриз. Мы идем на приличной скорости, подпрыгивая и пританцовывая на волнах, в сторону городка Анс-о-Ламби. И вот на самой середине пути впереди возникает большой неуклюжий креольский баркас, несущийся под всеми своими красными парусами нам наперерез. Неустрашимый и непреклонный преподаватель гимнастики продолжает вести свое суденышко по заданному курсу, полагаясь на свой опыт знатока и потому рассчитывая, что мы пройдем вполне спокойно за кормой тяжелой лодки из потемневшего дерева, и не видя, что за кормой лодки тянется толстый и длинный канат, так как баркас, очевидно, тащит за собой по дну трал или просто сеть, и вот этот-то канат нам и преградит путь. Он увидел его только в самый последний момент и, опасаясь, как бы наша яхточка не потеряла и без того шаткое равновесие, или не желая разорвать пеньковый трос рыбаков, сильно натянутый тяжестью груза и скоростью судна, мой компаньон внезапно резко повернул штурвал и поставил наше суденышко против ветра.

Через несколько секунд мы уже барахтаемся в воде около места кораблекрушения. Яхточка наша перевернулась, и теперь над поверхностью воды едва-едва выступает ее корпус, ибо ее неумолимо влечет на дно слишком тяжелая мачта и промокшие паруса. Я уже говорил, что, будучи достойным внуком моряка-нормандца, я никогда не умел плавать, тем более не мог я плыть в открытом море, на волнах, именуемых моряками даже не волнами, а зыбью, настолько невелика амплитуда колебаний воды. Итак, я жалко барахтаюсь среди крохотных волн, изо всех сил стараясь удержаться на плаву и найти опору в основании киля яхты, который время от времени, с перерывами, появляется на поверхности. Мой напарник кричит, чтобы я не цеплялся ни за киль, ни за какую-либо другую часть яхты, буде она попадется мне под руку, ибо я рискую утопить яхту и сам вместе с ней пойти ко дну. И вместо того, чтобы прийти мне на помощь, он предпринимает попытку оттащить от меня единственный предмет своих забот, то есть яхту, вцепившись в киль одной рукой, а другой делая мощный взмах, и притом с силой оттолкнувшись ногами.

Я уже предвижу свой близкий конец, хотя и нахожу, что умирать в такую прекрасную погоду просто глупо, в особенности если учесть, что мне еще так много следует сделать в жизни, практически все. К счастью, рыбак, владелец баркаса, видимо, издали распознав во мне большого художника, попавшего в крайне затруднительное положение, которого вследствие этого печального происшествия может лишиться мир, наконец-то принимает решение развернуться и помочь нам. После двух безрезультатных заходов он наконец с большим трудом втаскивает меня на палубу, куда я прямо-таки валюсь, совершенно обессилев и изрыгая массу горьковато-соленой воды, которой успел нахлебаться. На спасательных кругах, которыми так и не воспользовались за ненадобностью, я читаю название судна: «Касатка», — и вспоминаю про тех ужасных черных касаток, что фигурируют в легендах о сражениях наших предков со свирепыми морскими чудовищами.

Меня, чудом спасенного от гибели Иону, мой пузатый «кит», сменив несколько галсов, выплевывает на ближайший пляж, где ко мне почти через два часа, проведенных в тяжких трудах, присоединяется мускулистый пловец, тянущий на буксире свое сокровище, то есть перевернутую яхту, тоже обессиленный (но, в отличие от меня, по гораздо более веским причинам) и, несмотря ни на что, очень счастливый тем, что нашел меня живым. Он сказал, что тогда, после кораблекрушения, тотчас подумал, что на судне, ставшем причиной несчастья (и, однако же, нисколько не замедлившем ход), могли и должны были оценить всю драматичность событий. Он также сказал, что акулы вообще-то не подходят так близко к берегу в этих местах. Как раз над нами, на самом верху крутого обрывистого берега, поросшего жесткой травой, стоит маленький домик с узкими окошками-бойницами, сложенный из валунов, в котором во время войны жил интернированный Андре Бретон.


Третьей попыткой утонуть, гораздо более зрелищной и красочной, могло бы стать кораблекрушение «Куин Элизабет», каковое в конечном счете не состоялось, как я о том уже сообщал в предыдущем томе мемуаров. На Мартинике, в тот период, когда я, сам того не зная, отмечал про себя и заносил в список моей памяти различных людей, чьим расплывчатым, неясным, неопределенным и переменчивым обликам предстояло значительно позже обрести определенную форму в «Ревности», я был очень влюблен в одну прехорошенькую девчушку, светленькую блондиночку, светлее которой, пожалуй, и не сыскать, розовенькую-розовенькую — просто конфетку. Ей было тогда лет десять — двенадцать, но выглядела она еще моложе, потому что была уж очень миниатюрной; она была младшей дочерью прибывшего из метрополии должностного лица, а именно судьи, пользующегося в местном обществе огромной известностью и уважением из-за того, что он не мог произнести ни одного вердикта ни в каком более или менее важном деле иначе как держа босые ноги погруженными в тазик, наполненный до краев водой и скрытый от глаз публики складками бархата, покрывавшего высочайшую трибуну.

Из рассказов об исполненных диких страстей приключениях Анри де Коринта в тропиках Америки мы узнаем, что жизнь добропорядочных буржуа «за морем» допускает порой очень странные отклонения от нормы, выходки и проявления экстравагантности, распутство и бесчинства, причем столкнуться с подобными эксцессами можно гораздо чаще, чем в Старом Свете, и, во всяком случае, они там гораздо более яркие, бросающиеся в глаза, более явные, общеизвестные.

Нежный объект моего вожделения звался Марианной. Она играла, называя себя моей законной невестой, и под этим предлогом устраивалась у меня на коленях, чтобы целовать и обнимать меня со всякими ужимочками, улыбочками и тихим заговорщическим смешком, несомненно прекрасно сознавая, в какое состояние приводили меня ее проявления чувственности и даже сладострастия, ее половая зрелость, опровержением которой вроде бы служило ее кукольное тельце, и все же совершенно очевидная зрелость, столь ранним расцветом которой она была обязана влажной истоме и обволакивающей неге южных островов. Как раз накануне торжественной церемонии первого причастия той весной состоялась продолжительная и тщательная примерка воздушного платья — свидетельства девственной чистоты той, которой предстояло его надеть, а также всего того, что оно скрывало, и Марианна сочла для себя очень важным, чтобы я полюбовался различными предметами ее туалета, и настояла на том, а я могу сказать, что воспоминание об этом событии и по сей день остается в моей памяти как воспоминание об одном из пережитых мной «ангельских очарований».

Я вновь испытал те же чувства и ощущения, что пережил в детстве, на старом добром континенте в последние годы очень набожного католического правления Франко, перед большой витриной магазина в Мадриде, где были выставлены двенадцать первопричастниц с фарфорово-матовыми личиками, в различной стадии одетости (или раздетости, как вам угодно), потому что только на одной был весь полный, законченный туалет с кружевной вуалью из органди и венец великомученицы, а на остальных красовались различные его части, вплоть до самых красноречивых, то есть стимулирующих желание и порождающих множество специфических ассоциаций предметов женского белья, расцвеченных оборками, кружевами, тесемочками, бантиками, и все они, эти первопричастницы, застыли в весьма соблазнительных позах, как будто они предлагали себя (небесам, разумеется), со множеством жеманных ужимок и гримасок, должных выражать благоговейный экстаз. Поставив одно колено на черную скамеечку для молитв, обитую темно-красным бархатом, а другое колено опустив прямо на пол, что приводит к изящному изгибу поясницы и столь же изящному легкому выпячиванию бедер и зада, грациозный призрак Марианны с молитвенно сложенными ручками и запрокинутым личиком, на котором видны полузакатившиеся глазки, тайком бросает на меня тревожный, беспокоящий, двусмысленный взгляд. Видя в стекле витрины полупрозрачное полуотражение моего собственного лица, заросшего темной бородой, я стою там, погрузившись в грезы о моей малолетней, не достигшей возраста половой зрелости невесте, о ее глазах, фальшиво-невинных и лживо-простодушных, о ее вкрадчивых обольстительных улыбочках и чарующем смехе, о ее нежных и сладких губках. Если память мне не изменяет, сцена принесения в жертву двенадцати первопричастниц присутствует в «Проекте революции в Нью-Йорке»; что же касается позы коленопреклонения с раздвинутыми ногами, изогнутой спиной и выставленной вперед грудью, то она украшает жестокую сцену в фильме, на создание которого меня вдохновила «Колдунья».


Катрин казалась едва ли старше, со всеми ее детскими недовольными гримасками и надутыми губками, с ее размерами статуэтки, в тот день, когда я увидел ее впервые. Случилось это в Париже, на Лионском вокзале. Она стояла в дверном проеме вагона поезда, отбывавшего на Восток через Симплонский туннель. Дверь вагона была открыта. Я знал, что нам предстоит проехать весь путь вместе, в этом вагоне с купе без спальных полок, путь продолжительный и довольно сложный, в результате которого мы, при отсутствии болгарской визы (получить ее оказалось просто невозможно), должны были добраться до Стамбула через Загреб, Белград, Скопье, Салоники и Александрополь. Итак, на верхней ступеньке, ведущей в вагон, стояла хорошенькая маленькая девушка, почти девочка, явно входившая в состав нашей разнополой группы, девушка, о которой я еще ровным счетом ничего не знал, даже имени. Ступенькой ниже стоял парнишка помладше меня и как раз в эту минуту очень бесстыдно обнимал ее и целовал. Девочка-подросток охотно позволяла приятелю подобные вольности на глазах у всех и с видимым старанием возвращала ему поцелуи, томно прикрывая глазки, как и положено в подобных случаях. «Хорошая добыча для сатира», — подумал я, припомнив цитату из Раймона Кено.

Но когда она вновь открыла свои большие глаза, цветом схожие с цветом вод океана у берегов Бретани в те дни, когда рассеянные лучи солнца еле-еле пробиваются сквозь сероватую пелену, так вот, когда она, словно внезапно пробудившись ото сна, открыла глаза, проявив характер, высвободилась из объятий паренька и бросила ему несколько кратких слов-приказов, я понял (и уж не мне ли был тем самым подан тайный знак, так как мой заинтересованный взгляд только что встретился с ее взглядом?), да, я понял, что изъявления нежности на глазах у публики со стороны, так сказать, официального, общепризнанного влюбленного поклонника, желавшего тем самым демонстрировать свое право обладания до последней минуты перед расставанием, не доставляли ей особого удовольствия: ей хотелось, чтобы он поскорее ушел, чтобы побыстрее закрыли двери вагонов, чтобы поезд дернулся и пошел, будто она опасалась, как бы ее не задержали и не заставили остаться в самый последний миг. Вскоре я узнал, что она тогда в первый раз покидала пределы Франции и для нее начинались приключения — наши приключения, но она об этом не знала.

Мой паспорт, уже отягощенный более или менее экзотическими штемпелями, придавал мне определенный вес в глазах других и в моих собственных, так сказать, содействовал становлению моего авторитета и увеличивал мое обаяние: я уже побывал в роли токаря по металлу в Баварии, участника съезда «демократов» в Праге, землекопа в Болгарии, ботаника в Марокко, инженера-исследователя на Антильских островах и в Гвинее. Мой возраст ей тоже нравился (я был самым старшим в группе). Зато моя одежда, напротив, отнюдь не свидетельствовала в мою пользу: то было время, когда я, совершенно не имея денег, охотно носил рубашки, свитера и брюки, выброшенные на свалку моими более состоятельными друзьями. Как позже мне рассказывала Катрин, я выглядел тогда как «бедный студент» (это в тридцать-то лет!), и эта оценка — очень отрицательная в ее глазах — весьма точно определяет мое тогдашнее положение, которое, впрочем, меня нисколько не заботило.


Теперь я сменил его на положение преподавателя, что с какой-то стороны мало чем отличается от «положения бедного студента», я хочу сказать, с точки зрения интеллектуальной, ибо преподаватель, как и студент, ведут примерно один образ жизни: дни, заполненные прилежной работой в уединении кабинетов и библиотек, — короче говоря, образ жизни отшельников и затворников. К тому же аудитории в прославленных больших университетах, прикрывающихся своим приобретенным за столетия авторитетом, часто бывают такими грязными и пыльными, что я до сих пор склонен читать там лекции дважды в неделю в моих самых поношенных одеяниях.

Читая сегодня утром работы, написанные осенью моими преуспевшими и далеко продвинувшимися вперед студентами, теми, что вскоре получат докторскую степень (то есть звание «доктора философии» с архаичным и весьма обманчивым названием, потому что в большинстве своем эти доктора — никакие не философы, а чистые филологи, обладающие весьма ограниченными познаниями в области философии, еще более ограниченными, чем у нас, во Франции, если только вообще обладающие какими-нибудь), так вот, просматривая эти работы, я обнаружил, что должен буду изучить многие важные тексты, которые либо мне совсем неизвестны, либо известны недостаточно хорошо, труды Хайдеггера, Бланшо, Мишеля Фуко, Делеза, к чему меня принуждают ссылки, приведенные в некоторых особо удачных письменных работах, из которых сам преподаватель, как это случается, может почерпнуть очень многое для себя. И нет ничего особо парадоксального, особо странного в том, что «бумагомарания» моих блестящих студентов прекрасно вписываются в эти мемуары, бездонные, не имеющие начала и первопричины, а быть может, и конца, мемуары, третий том которых, начатый мной в конце сентября 1988 года по возвращении на берега Миссисипи, я сейчас пишу, а вы в этот самый миг читаете.

Можно ли назвать эту работу Новой автобиографией, как называют Новым Романом литературное явление, к которому этот термин был применен и, снискав некоторое одобрение, утвердился? Или, если быть более точным, — по должным образом подкрепленному логическими построениями предложению одного студента, — ее следовало бы назвать «осознанной, или сознательной» автобиографией, то есть автобиографией, осознающей себя невозможной по определению, отдающей себе отчет в своем несовершенстве, в своей неполноте, в том, что вся она обязательно будет насквозь пронизана вымыслом, что в ней будут зиять пустоты и таиться, словно мины, апории, что ее движение, ее ход с описанием мелких жизненных фактов неизбежно будут прерывать и ломать отрывки, посвященные описаниям глубоких рефлексий, короче говоря, быть может, ее стоит называть автобиографией, осознающей свой бессознательный, неосознанный характер, свою необузданность и даже легкомыслие?

Ныне мы, чему-то радуясь и беспричинно веселясь, пишем на руинах. Ибо уже никогда впредь не может быть и речи о том, чтобы уверовать в сон и временное бездействие побежденного Великого Зодчего, творца Вселенной, безропотно покорившегося, смирившегося и отказывающегося даровать людям что-либо сверх разрозненных фрагментов мироздания, разбитых колонн, рухнувших систем взглядов, жалких обрывков слов; не может быть впредь речи и о том, чтобы, покаявшись в своих грехах, вернуться к некоему устойчивому и рациональному целому, к какой-то разумной системе; но в еще большей степени никогда не может быть в будущем речи и о том, чтобы стонать, охать, ныть и плакаться на этих развалинах, на этих свидетельствах разорения и краха; нет, речь может идти о том, чтобы отныне и впредь беспрерывно, бодрствуя и радуясь, ткать увеличивающиеся в объеме, разбухающие конструкции и структуры, что по мере их создания будут сначала высвобождаться из определенных рамок, а потом и исчезать, сжигаемые еще до завершения работы самой канвой, по которой их создают и чьи нити видны невооруженному глазу, а также открытым огнем, пожирающим их. Это веселое, смеющееся сознание похоже на трепещущий, загадочный, неутомимый прилив, нежно терзающий далекие от суши, последние рифы, ибо оно такое же волнующее, такое же трепетное, такое же таинственное и столь же неустанное; оно нас убаюкивает, успокаивает (одновременно нас развращая, разъедая и разрушая), качая нас между отвращением и притягательностью, между бодрствованием и сном, между бдительностью и гибелью, между свободной мыслью и забвением, между стремлением и страхом, между желанием и омерзением.

Вот чему учат меня мои ученики, вот что я почерпнул из чтения их работ. Таким образом мне необходимо завтра же попросить у моего друга и сотоварища Рибалки одну уже довольно давно написанную Мишелем Фуко статью о «мысли извне», в которой он, как мне кажется, рассматривает и уточняет определение модного понятия «небрежности, недосмотра». И надо еще… Мне надо еще так много сделать! Во всяком случае, тот, кто полагает, будто можно при помощи догматической науки узнать, что делает сейчас человек, пишущий автобиографию, конечно, большой хитрец и мудрец, но, как говорится, на всякого мудреца довольно простоты, потому что даже самый прозорливый, здравомыслящий и проницательный автор автобиографии, обладающий ясным умом и незамутненным сознанием, не знает, что он делает; и более того, с каждым днем он все больше и больше осознает, что он и не сможет это узнать, если только не умрет. И то еще неизвестно точно, достигнет он этого знания до или после смерти, ведь все равно будет уже поздно. Чтобы работать, чтобы сражаться и побеждать, надо жить, другими словами, надо постоянно подвергаться воздействию внешних сил, надо быть беспрестанно пронзаемым «зиянием и ослеплением», то есть изумляться, широко разевая рот, и обманываться.


Итак, я снова в Сент-Луисе, я буду преподавать здесь в течение осеннего семестра, определенного для «выдающихся», как говорится, профессоров сроком всего лишь в восемь недель. И в конце ноября, то есть дней через десять, я отправлюсь — ин шаʼАлла — то есть если так будет угодно Аллаху, — в Ирак, где имеет хороший успех у читающей публики перевод моего «Джинна» на арабский. Здесь я живу по-прежнему все в той же квартире, просторной и удобной, чьи широкие окна выходят все в тот же парк, окрашенный все в те же рыжеватые тона. Есть только одно отличие: так как Катрин не поехала со мной на этот раз, сочтя, что уже сполна насладилась прелестями города, который прославили Линдберг и Жозефина Бейкер, то ее комната сейчас дает приют целой «популяции» колючих растений с плотными, мясистыми, сочными «телами», именуемых «суккулентами» и принадлежащих в большинстве своем к подвидам «мелокактус» и «пародиа», подаренных мне прямо в горшках одним любезным специалистом из Ботанического сада, коим предназначено судьбой присоединиться уже этой зимой к своим менее редкостным двоюродным братьям, стоящим стройными рядами в оранжерее в Нормандии, где я пытаюсь осуществить свою давнюю мечту, мечту детства: собрать коллекцию кактусов.

Снаружи очень ветрено. Широкие, разлапистые листья платанов, осин и виргинских тюльпанных деревьев почти все были сорваны и унесены прочь вихрем, так что ветви, на которых они росли, теперь возносятся, черные и голые, среди куп деревьев с более крепкой, прочно «сидящей» на ветвях листвой, черных дубов и камедоносных эвкалиптов, чьи кроны ветер тоже изрядно проредил. Иссушенные ранними, преждевременно наступившими холодами, опавшие листья несутся сейчас низко-низко над землей, касаясь тщательно подстриженной, чуть тронутой желтизной травы, словно стаи перепелок; они собираются в кучки во всяких выбоинах и рытвинах, а также у корней деревьев, чтобы порой кое-где образовать толстую подстилку, шевелящуюся и подрагивающую, явно временную.

Время от времени неожиданные и необъяснимо от чего возникающие порывы ветра, образующие воронки и завихрения, одновременно, в мгновения ока поднимают сотни и тысячи листьев, которые образуют причудливые облака и потоки и улетают куда-то вдаль. Они заполняют пятиполосную авеню, проходящую у подножий небоскребов, их во все стороны разносят на своих колесах машины, что быстро бегут в обоих направлениях. Сейчас, в эту минуту над асфальтовой мостовой крутится такое великое множество листьев, что кажется, будто машины пробиваются сквозь метель, только хлопья этого «снега» не белые, а золотистые и размером с ладонь. В вышине, в бледном, каком-то бесцветном небе парит крупный серый канюк, без единого взмаха крыльев он парит на восходящих потоках воздуха, делая петли, повороты и неожиданные виражи и подчиняясь только порывам ветра, чтобы уйти от преследования трех ворон, поочередно на него нападающих, чтобы постепенно изгнать его со своей территории.

В течение почти целого года я не прикасался к моим воспоминаниям, не добавил ни единой, самой маленькой строчки к моему рискованному документу, наполненному описаниями опасных приключений, ибо его тоже подхватило и унесло прочь вихрями и дующими в противоположных направлениях ветрами. Как уже было сказано, я закончил последнюю страницу «Анжелики» 12 октября 1987 года в Северной Каролине. Аккуратно переписав последние главы 13-го числа, я на следующий день отправил окончание книги Жерому Линдону, у которого уже находилась остальная часть рукописи. В ночь с 14 на 15 октября парк поместья в Мениле был опустошен, уничтожен ураганом столь яростным и мощным, какого на памяти старожилов в Бретани и Нормандии не бывало; он бушевал над этими провинциями в течение нескольких часов и изуродовал, обезобразил эти земли ужасно. Катрин, находившаяся в то время как раз в Мениле в полном одиночестве, почувствовала, как ее со всех сторон обступают тесной толпой невидимые злые духи, джинны, как они вьются над ней, роятся, как от их дыхания дрожит и вибрирует в потемках воздух; она позвонила мне в тот миг, когда услышала, как с жутким треском и грохотом стали ломаться и рушиться вокруг дома деревья. Утром, во внезапной тишине, неожиданном покое Катрин, истомленная и обессиленная от ночных страхов, наконец заснула, а проснувшись, увидела настоящий разгром: не менее тридцати толстенных дубов, грабов, кленов, гигантских буков лежали поверженные на земле, образуя кошмарные нагромождения изломанных ветвей, треснувших и расколотых стволов, вывороченных пней, а под воздетыми вверх, к небу, корнями, изуродованными, искрошенными и истекающими, словно кровью, соком, зияли огромные воронки, похожие на те, что образуются при взрывах бомб. Множество лип тоже было повалено, некоторые попадали прямо в пруды и повредили парапеты.

Охватившее меня отчаяние от мысленного созерцания издалека «прекрасных деревьев, вырванных ночью с корнями», как сказала жена, быстро сменяется горечью и болью от невыносимого для меня видения того, как моя отважная девочка, мой храбрый и стойкий солдатик, разделяющий со мной все труды и тяготы, не может удержаться от слез при виде огромных полуторавековых буков (потом, когда распиливали на куски их останки, я пересчитал годовые кольца), чьи шелковистые на ощупь серебристо-серые стволы, достигавшие 30–40 метров в высоту, казались столь же прочными, как ноги доисторических слонов-гигантов, и вот теперь вырванных из древней земли, где преобладают сланцевые породы, вырванных в расцвете сил и поверженных в грязь всеми своими сверкающими ярко-зеленой листвой кронами, расщепленных, изломанных, разбитых, ставших теперь безобразными, безнадежно запутавшихся ветвями в сетях мелкой поросли, ими же безжалостно раздавленной при падении.

На самом краю одного из основных «потоков» урагана оказалась уже слегка заросшая мхом хрупкая мраморная статуя Анжелики, закрывающей лицо очень чувственным жестом стыдливости; каким-то чудом она уцелела в этой «бойне», так же как и гранитный фонтан, в котором она собирается искупаться. И теперь ее воздетые вверх ручки, ее согнутые локотки, поднятые до уровня глаз, как бы защищают нежное личико от «еще держащихся на ногах» деревьев, низко нависающих над ней.

Я провел десять тревожных, беспокойных месяцев, исполненных борьбы и хлопот, в попытках навести хотя бы какой-то порядок в моем бедном, обезображенном до неузнаваемости парке, порядок, который с такой любовью и усердием всегда поддерживал Ги, наш образцовый садовник, тоже опечаленный катастрофой, но по-прежнему исполненный решимости и отваги перед лицом сего бедствия. В течение этого периода я всего лишь трижды уезжал из Мениля, да и то поездки мои были краткосрочными — в Голландию, в Испанию и в Армор, как называли кельты Бретань, — а так я ежедневно созерцал картину разрушений, словно каким-то непонятным образом к нам вновь вернулась война с ее бомбежками, и я вновь своими собственными глазами видел тот самый Лес Потерь, превращенный в крошево после двухнедельных боев в начале Первой мировой войны, через который проезжал Анри де Коринт на своем беззвучно ступавшем белом коне. Сегодня я пишу эти строки в Нью-Йорке и думаю о печальной, истерзанной роще под Басрой, которую я видел во время пребывания на берегах Тигра и Персидского залива, когда мы вместе с арабскими поэтами, собравшимися отовсюду, от Йемена до Мавритании, в забитых до предела пропыленных, дребезжащих и вытряхивающих душу автобусах в течение долгих часов ехали через разоренные рощи финиковых пальм, где лежали расщепленные, сожженные, вырванные с корнями деревья или стояли постепенно погибающие от жажды несчастные растения, потому что создаваемые на протяжении веков и тысячелетий оросительные каналы были разрушены и приведены в негодность в ходе абсурдного и кровопролитного конфликта.

Мне в моем скромном положении землевладельца и с разрушениями в гораздо меньших масштабах пришлось побегать по заваленным по горло работой подрядчикам, обладавшим машинами достаточно мощными, чтобы расчистить завалы и убрать тонны и тонны древесины, земли и камней; в распоряжении у подрядчиков было достаточно умелых и внимательных рабочих для выполнения данных работ, людей, что не причинили бы дополнительного ущерба парку, не нанесли бы новых «кровоточащих ран» пропитанной влагой почве, проседающей под зубчатыми колесами слишком тяжелых машин; увы, подобный урон, как оказалось, был неизбежен, и я с каждым днем все больше и больше страдал и ощущал себя все более несчастным от того, что видел, как давят машины молодые побеги — слабую надежду на будущие густые заросли, — как порой падают под колеса ими же поверженные тонкие деревца, по забывчивости пощаженные бурей, как появляются зияющие раны на старых стволах, оставшихся после урагана невредимыми, как быстро образуются топкие глинистые ямы, полные вязкой жижи и похожие на те развороченные снарядами окопы или бомбовые воронки, о которых рассказывал отец; как однажды вечером злосчастного дня по нелепой случайности был повален высоченный клен, уцелевший в зоне полного опустошения, а все потому, что рабочим не удалось при помощи толстого троса, прицепленного к большому трактору, освободить крону клена от переломанных ветвей рухнувшего на него каштана, так и оставшегося в его «объятиях».

Несмотря ни на что, я упрямо делал все, чтобы поднялись и стояли прямо около дюжины более или менее жизнеспособных деревьев, велев предварительно вырыть у их полувывороченных корней большие ямы (так как при подобных операциях огромные комья земли, налипшие на корни, никогда не умещаются в уже образовавшейся при падении дерева яме), а также приказав безжалостно отсечь у деревьев верхушки, несомненно, даже излишне безжалостно и сурово для деревьев, уже давно переваливших за пятидесятилетний рубеж, но, увы, то была жестокая необходимость ампутировать добрую половину ствола, прежде чем медленно и осторожно привести его в вертикальное положение при помощи подъемника, которым управляли двое рабочих. Оставалось положиться на милость Господа! Да будет на все Его воля! Но я, по крайней мере, предпринял попытку спасти деревья.

Вы заметили, я надеюсь, как несколькими строками выше мы едва-едва избежали внезапного возвращения удивленного и захваченного врасплох читателя в зачарованный Лес Потерь около деревни Волчий Вой, затерявшейся где-то между Верденом и Арденнами, в тот достопамятный месяц ноябрь 1914 года, о котором столь долго шла речь в предыдущем томе моего повествования. Но вот, несмотря ни на что, возвращается граф Анри, еще более упрямый, чем я, словно вызванный из забвения этой бесполезно-ироничной репликой повествователя, репликой, сказанной как бы невзначай в сторону, про себя.


Сейчас сцена будет разворачиваться — мы дали возможность читателю к этому подготовиться — на побережье океана, в Бразилии, на самом юге страны, почти на границе с Уругваем. Анри де Коринт только что в третий раз (если не в четвертый или не в пятый) устроился на террасе кафе «Максимилиан» на краю пляжа, почти у кромки воды, чтобы выпить там крепчайшего кофе, который подают в крохотных чашечках и именуют по-португальски кафезинью — «кофеечек», и одновременно полюбоваться юными девушками в цвету, играющими в мяч на пляже (названном графом по этой причине Баальбеком), как уже было когда-то рассказано, но я уже не помню где и когда.

Внимательно обозревая, однако, по своему обыкновению окрестности под прикрытием развернутой ежедневной газеты «Глоб», чьи страницы служат для него одновременно и подвижной, удобной ширмой, и пристойным алиби, позволяя его настороженному взгляду беспрепятственно обращаться в любую сторону, граф Анри тотчас замечает неподалеку, чуть позади, сидящего за столиком в полном одиночестве мужчину лет шестидесяти или чуть-чуть помоложе (он совершенно сед, как говорится, бел как лунь, но шевелюра у него пышная, прямо-таки роскошная); он носит стальные очки, выделяющиеся на круглом, ярко-розовом лице, на котором появляется восторженная улыбка всякий раз, когда делает ловкий изящный прыжок, обусловленный необходимостью из-за обманных передач на слишком сыпучем, рыхлом и подвижном песке, девушка-подросток, которую ее шумные подружки ежеминутно окликают, называя именем, звучащим здесь, на этих широтах, странновато потому, что звучит оно как-то уж очень по-бретонски: Марианик. Сомневаться не приходится: персонаж со всклокоченной шевелюрой старого поэта-сумасброда тоже интересуется вызывающе-задорной девушкой, играющей в мяч.

Де Коринт в свой черед позволил себе увлечься наблюдениями за игрой избранницы; кстати, девушка оказалась очень близко к нему, увлекшись в пылу игры настолько, что на какой-то краткий миг вскочила на террасу, где потягивают напитки посетители, и ее ножки застучали по сероватому деревянному настилу с плохо пригнанными, шаткими, подрагивающими досками. Тугие локоны ее волос, светлых, того сияющего золотом оттенка, какой можно видеть на картинах венецианских мастеров, образуют прическу (если так

можно выразиться) дикарки; они достаточно длинны для того, чтобы их распустившиеся кончики взлетали золотистыми змейками и язычками пламени под лучами палящего утреннего солнца вокруг ее кукольного личика (чуть более пухловатого, чем следовало бы для девушки-подростка), одновременно насмешливо-веселого и капризно-надутого, когда она внезапно поворачивает голову налево или направо вслед за резким поворотом корпуса, в котором принимают участие и грудь, и бедра, для того чтобы поймать на лету легкий мячик и потом, сделав несколько обманных движений, предназначенных не только для введения в заблуждение соперниц, но и для пущего обольщения восхищенных поклонников, послать его в совершенно неожиданном направлении.

— Schönes Mädchen, nicht war?26

Де Коринт вздрогнул, настолько явственно, отчетливо прозвучал вопрос, хотя и был произнесен шепотом, как раз у него за спиной. Слегка рассердившись на самого себя за то, что выказал таким образом свое удивление, он неторопливо поднимает глаза на нежданного «комментатора», совсем некстати подавшего сию реплику, и обнаруживает, что это тот самый взъерошенный, всклокоченный старик, который словно бы по волшебству покинул свое место, поднялся в воздух и перенесся к нему поближе, вернее, вплотную, чтобы теперь неподвижно возвышаться над ним, своим случайным возможным соперником, и пристально смотреть весьма будоражащим взглядом из-под очков в узкой металлической оправе. Анри де Коринт отмечает про себя, что незнакомец преобразился и теперь уже не выглядит как рассеянный ученый, нет, теперь, если смотреть на него с близкого расстояния, да еще снизу вверх, лицо его превратилось в лицо сумасшедшего, быть может, даже в определенном смысле опасного, несмотря на приветливую улыбку на губах. И кстати, почему он обратился к нему по-немецки? Де Коринт колеблется и раздумывает, не стоит ли ответить ему по-португальски, чтобы обозначить существующие между ними различия, как говорится, держать незнакомца на расстоянии и не допустить фамильярности. После непродолжительного молчания он все же отдает предпочтение языку, на котором был начат диалог.

— Да, конечно, — соглашается он, — очень хорошенькая девушка.

— А! Я счастлив от вас это услышать!

Произнеся фразу с оттенком сдержанного ликования, незнакомец принимается издавать какие-то странные звуки, похожие на лошадиное ржание, причем сначала звуки эти явно деланные, вымученные, они постепенно все усиливаются, становятся все более высокими, резкими, пронзительными и в результате переходят в визгливые вскрики, непонятные, необъяснимые, безумные, заканчивающиеся сильнейшим приступом икоты. Де Коринт, то ли из вежливости, то ли из осторожности, спокойно спрашивает:

— Вы, похоже, ею интересуетесь?

— Разумеется! И вы тоже, как мне кажется, — ответил незнакомец с явными нотками ликования в голосе, а затем разразился полубезумным визгливым смехом. Однако смех, достойный высокого голоса настоящего тенора-альтино, внезапно умолк, и незнакомец заговорил голосом столь низким, вальяжным, спокойным, — с величайшим трудом можно было себе представить, что столь различные звуки вылетают из одного и того же горла. Он добавил тихо и размеренно, словно доверительно делясь тайной:

— Ее зовут Мари-Анж. Это имя ей очень подходит.

— Однако мне показалось, что другие девушки называли ее несколько иначе — Марианик.

— Марианик, да. Это детское прозвище, а настоящее ее имя — Мари-Анж.

— А вы-то откуда это знаете?

— Это я дал ей такое имя.

Чтобы прошептать столь тайное признание (можно было подумать, что сведения эти действительна были секретными), незнакомец низко склонился к самому уху графа Анри, который, для того чтобы избавиться от докучливого собеседника, твердо, почти агрессивно заявляет:

— Прекрасно! Тогда я могу с таким же успехом назвать ее Анжеликой или Карминой!

Будучи явно человеком, во всяком случае, восприимчивым к логике перформативных высказываний, незнакомец отстраняется от уха графа и выпрямляется. Следуя примеру соседа, продолжающего спокойно сидеть за столиком и следить взглядом за розовым мячиком, перелетающим из рук в руки среди взрывов хохота и криков, он молча созерцает ярко-синюю морскую гладь, на фоне которой четко вырисовываются юные полуобнаженные тела исполнительниц какого-то замысловатого диковинного балета. После довольно продолжительного молчания, в течение которого незнакомец, видимо, размышлял о чем-то своем, быть может, примеривая (по крайней мере, так могло показаться) к светловолосой девушке, играющей в мяч, одно за другим предложенные его «коллегой» имена, он говорит медленно, тихо и задумчиво, говорит как бы самому себе, про себя:

— Вы можете так поступить, разумеется, но едва ли это будет иметь столь же большое значение для нее.

— Это почему же?

— Потому что я — ее отец.

Уж не сумасшедший ли он в самом деле? Или он насмехается над всем и вся в этом мире?


Де Коринт вынужден отказаться от немедленного рассмотрения данной проблемы, так как чья-то высохшая, костлявая, серовато-черная рука привлекает его внимание к левому рукаву его же собственного одеяния, куда она только что опустилась на безупречно-белую, без единого пятнышка льняную ткань. Рядом с ним стоит очень старая негритянка, худенькая, маленькая, согбенная не то годами, не то болезнью, ужасно безобразная; она стоит совсем близко, чуть позади него; видимо, она оказалась там после того, как прошла через всю террасу так, что под ее босыми ногами ни разу не скрипнули и вообще не издали ни единого звука разошедшиеся доски настила, в то время как он, человек обычно очень осторожный и бдительный, сосредоточил свое внимание на двух других направлениях: на возможной добыче и на ее невероятном (или уж, во всяком случае, маловероятном) родителе.

Словно бы согнувшись в три погибели под тяжестью осознания смехотворности и ничтожности предлагаемого ею товара, негритянка стоит, не поднимая глаз на графа Анри, не произнося ни единого слова, а вот так молча и беззвучно сует ему под нос сложенные веером цветные фотографии, на которых запечатлен пляж и его окрестности, то есть делает то, что делают на всех морских курортах во всем мире более или менее профессиональные фотографы, таскающие за собой свои громоздкие, кубической формы аппараты, устанавливающиеся на раздвижных штативах, состоящих из неизменных трех «ног», фотографы, показывающие в зависимости от сложившихся обстоятельств свои творения то настойчиво, с восхвалением собственных талантов, то сдержанно и скромно, но всегда неустанно, с неизбывной надеждой продать их семействам, находящимся на отдыхе, потому что счастливые родители могут узнать на одном из моментальных снимков своих собственных чад, играющих в песке, или угадать в одном из запечатленных на фотографии отдыхающих случайного знакомого, ставшего на время отпуска им другом.

Граф Анри не хочет отгонять от себя эту нищенку слишком грубо из-за ее более чем почтенного возраста и из-за ее немощи, почти увечья, а также из-за того, что она кажется ему такой одинокой, такой потерянной в этих краях, столь разительно отличающихся от общественных пляжей в Рио, в Сальвадоре в штате Байя и в Олинде в штате Пернамбуку, где кишмя кишат люди самых разных оттенков кожи и где негров, как и бедняков, гораздо больше, чем здесь, к югу от реки Уругвай. Чернокожая старуха это замечает и пользуется добротой предполагаемого клиента, чтобы еще более настойчиво предложить ему свой товар, несмотря на полное отсутствие с его стороны интереса к цветным картинкам. Не говоря по-прежнему ни слова (быть может, она немая?), старуха извлекает из пачки фотографий снимок довольно приличного качества, на котором запечатлена как раз терраса кафе «Максимилиан».

Граф Анри бросает на снимок рассеянный взгляд, и тотчас лицо его застывает, на нем появляется выражение подозрительности, даже удивленно-испуганной неприязни. Ибо на почтовой открытке запечатлен он сам, собственной персоной, легко узнаваемый в элегантном костюме из мягкой ткани, сидящий за тем же столиком и наблюдающий за юными купальщицами, чей розовый мячик летает над поднятыми вверх возбужденными личиками и напряженно-вытянутыми крепкими руками. Итак, он сам, заснятый в профиль, занимает правую часть кадра, находясь почти на переднем плане, в то время как в глубине, слева, навсегда прерван и запечатлен навеки грациозный изгиб тела кружащейся в диковинном танце Марианик-Мари-Анж, совершающей нечто среднее между кульбитом и пируэтом, с резко выставленной вперед грудью и с широко разведенными в стороны ногами.

Де Коринт с раздражением ощущает, как через его левое плечо зорко смотрит на снимок так называемый папаша (вероятно, мнимый), осуществляющий за ним надзор и наблюдающий за тем, как он созерцает, быть может, уже слишком долго созерцает почти компрометирующую фотографию. Инстинктивно он, желая защитить себя от возможной провокации и, несомненно, на сей раз действительно чрезмерно поспешно, хватает этот снимок и запихивает внутрь пачки, делая вид, что столь же пристально рассматривает другую фотографию, более безобидную, так сказать, более нейтральную, безликую. К несчастью, следующая фотография только усугубляет его смущение и смятение по еще более понятным причинам. На сей раз он сам, граф Анри, заснят со спины, сидящим за тем же самым столиком, все в том же кресле, держащим перед собой всю ту же неизменную газету «Глоб», чьи развернутые страницы по обыкновению образуют У-образную большую защитную ширму; но это еще не все, так как чуть дальше между столиками, как бы двигаясь с пляжа справа (то есть с той стороны, где расположено кафе «Рудольф»), вырисовывается другая фигура… фигура мужчины, опирающегося на тонкую, поблескивающую металлическим блеском тросточку, замершего на месте, словно бы озадаченного тем, что его излюбленное место уже кем-то занято. Этот мужчина одет в такой же белый костюм из тонкого мягкого льна, и лицо его обращено на три четверти к объективу

И де Коринт ни на секунду не может усомниться в том, что это его собственное лицо, его фигура, его поза, его осанка, точно так же, как не может он усомниться и в том, что именно ему принадлежат и эта шелковая рубашка, и этот жемчужно-серый галстук, и эта серебряная трость, и все остальное. Так, значит, тот человек, который сидит за столиком и с гораздо большим трудом поддается опознанию из-за его положения по отношению к объективу, не он, граф Анри де Коринт, а кто-то другой? Но кто мог бы походить на него как его двойник?.. Анри де Коринт тщетно ищет в памяти недавние события (ибо всего лишь в течение последней недели он приходит сюда, в кафе «Максимилиан», пить по утрам кофе), но не может найти ни малейшего следа какого-нибудь происшествия, какой-то схожей ситуации, слишком особой, чтобы не запечатлеться в каком-либо, пусть самом отдаленном, уголке его мозга. Нет, ничего! А ведь если что-нибудь подобное случилось, он непременно запомнил бы хоть что-то, ведь даже чары и сладострастные изгибы тела избранницы не смогли бы ошеломить его настолько, чтобы он до такой степени лишился либо рассудка, либо памяти. А с другой стороны, чрезвычайно трудно представить себе, что с негативом был проделан какой-то хитрый трюк (с какой целью?), да еще проделан столь мастерски.

Словно для того, чтобы избавиться наконец от попрошайки, де Коринт проворно прячет в карман (довольно плохо, неумело изобразив нетерпение) странный «сувенир», на котором запечатлено событие, начисто отсутствующее в его памяти, правда, предварительно позаботившись о том, чтобы спрятать эту фотографию под другим, совершенно безобидным снимком, а в обмен он дает негритянке купюру в сто крузейро, что в то время составляло, вероятно, десятикратную стоимость его приобретения.

Горбатая нищенка, не говоря ни слова, не моргнув глазом, не поблагодарив покупателя хотя бы улыбкой и вообще ничем не выказав того, что заметила столь великую щедрость, поворачивается и удаляется, пересекая террасу из угла в угол и не задерживаясь ни на мгновение у других столиков, просто не обращая на них никакого внимания. Можно подумать, что она приходила в кафе только ради него, Анри де Коринта.

— Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут, — произносит у него над ухом с преувеличенной серьезностью, за которой может таиться скрытая ирония, бестактный человек, цитирующий святого Матфея на языке Гёте. Пожелав ответить на сие изречение не словами, а весьма красноречивой мимикой, долженствующей изображать крайнюю степень беззаботности, де Коринт, вольготно развалившись в кресле, откидывает голову назад и слегка поворачивает ее влево. Он обнаруживает, что взъерошенный старик смотрит не на него, а в противоположную сторону — в сторону старой уродливой негритянки, уже успевшей сделать пять-шесть шагов. Внезапно она каким-то чудом распрямляется, оборачивается. В этот миг озарения де Коринта словно осеняет, ибо ему кажется, что эти двое обмениваются взглядами, что они даже подмигивают друг другу как сообщники-заговорщики. И это вовсе не плод его воображения, так как навязчивый незнакомец, ничуть не стесняясь и становясь с каждой минутой все более фамильярным, продолжает разговор в еще более игривом тоне:

— Все-таки вы могли бы выбрать фотографию, на которой снята моя дочь! Даже если вы сомневаетесь в истинности нашего с ней родства!

«Этот человек страдает приступами безумия, выражающегося в склонности к безудержному полету фантазии, — отмечает про себя вновь насторожившийся и решивший отныне и впредь все время быть начеку граф Анри, — но, однако же, он упорно настаивает на своем родстве с девушкой. Во всяком случае, эта малышка говорит с подружками по-бразильски, то есть по-португальски без малейшего немецкого акцента. С другой стороны, оттенок ее кожи и цвет волос в точности соответствуют оттенку кожи всех немцев, что с конца прошлого века населяют некоторые районы штата Риу-Гранди-ду-Сул и в особенности небольшой штат Санта-Катарина, расположенный немного севернее и заселенный потомками тех самых фризов, что были когда-то давным-давно проданы герцогу де Жуанвилю, чтобы обживать его новые владения».

Несмотря на все свои сомнения и колебания, де Коринт делает вид, что желает продолжить игру:

— Да нет же, я вам верю. Примите мои поздравления! — говорит он.

Его партнер по наблюдению за резвыми прыжками красивой девушки, склонный к весьма резким переменам настроения, тотчас же кланяется ему, проявив при этом механическую скованность и чопорность, свойственные представителям прусского офицерства, де Коринт спрашивает:

— Вы немец?

— Разумеется! Но из Рейнской области.

Бесполезное уточнение относительно географии, которому странным образом предшествовал союз, выражающий противопоставление, кажется, преследует определенную цель: опровергнуть предположения собеседника (однако еще не высказанные), отогнать холодные северные ветры и туманы и заменить их на теплую негу виноградников. Так как незнакомец умолкает и хранит молчание, граф Анри, которого возникшие в уме вопросы продолжают мучить и беспокоить помимо его воли, вновь заводит разговор нарочито-равнодушным тоном:

— Вы живете здесь давно?

— Мы приехали сюда, когда в Германии изменился климат.

— То есть? Он там менялся несколько раз на протяжении последних пятнадцати лет, — настаивает на своем де Коринт, продолжая смотреть не на собеседника, а в сторону.

Вновь сменяя тональность разговора, а заодно и тему, старый безумец внезапно восклицает:

— Вы видели, как вон там, вдалеке, баклан вдруг нырнул в прогале между двумя волнами?! А ведь до этого момента он ничем не обнаруживал своего присутствия в окрестностях! Вы знаете, бакланы под водой могут покрывать очень большие расстояния, не показываясь на поверхности.

Возможно, старик сменил тему беседы, потому что предпочитает не уточнять, бежала ли его семья от зарождающегося гитлеризма или, напротив, позднее покинула погружавшееся в пучину судно нацистской Германии. Баклан в этом случае мог быть весьма прозрачным намеком на субмарины военно-морского флота фашистской Германии, доставившие недавно на эти дружественные берега, после падения Рейха, политических изгнанников, высших должностных лиц потерпевшего крах режима и военных преступников. Испытывая все более и более острое желание избавиться от столь подозрительного и бесцеремонного типа, только что переместившегося на стоящий совсем рядом стул и с удобством на нем расположившегося, как будто бы он на нем уже сидел прежде, Анри де Коринт подыскивает в уме какой-нибудь обидный, даже оскорбительный вопрос, который заставил бы незнакомца наконец встать и уйти.

— Ваша дочь продается?

— Всё продается в этой стране, мой дорогой господин, — только и произносит в ответ субъект с иссушенной жесткой кожей и тотчас же отдается во власть нового приступа безудержной веселости, выражающегося в визгливом не то смехе, не то вое впавшей в истерику гиены, веселости необъяснимой, раздражающей, даже приводящей в недоумение и отчаяние своей неуместностью.

— Это дорогостоящая вещица? — спрашивает де Коринт, невзирая на дикий смех собеседника, спрашивает с деланно-равнодушным видом, как будто ответ не имеет для него ровным счетом никакого значения.

— Это зависит от вкусов, от склонностей, — отвечает отец уклончиво.

Ответ прозвучал опять-таки двусмысленно. Он может означать, с одной стороны, примерно следующее: «Это зависит от того, что вы считаете дороговизной в этой области», а может, с другой, означать и нечто вроде: «Это зависит от того, что вы рассчитываете с ней делать, или от того, чего вы хотите от нее потребовать». Отложив на потом прояснение данного вопроса, потенциальный покупатель спрашивает, не отказываясь, однако же, от намерения побольнее задеть собеседника, вплоть до оскорбления:

— Могу ли я полюбоваться ею совершенно обнаженной, прежде чем мы приступим к торгам, то есть к дебатам относительно цены?

— Это самое меньшее, что следует сделать в подобном случае. Мы могли бы отправиться к вам сейчас же, если хотите.

— А почему не к вам?

— Там мы будем не одни, да к тому же и живу я дальше, чем вы.

Внезапно де Коринт почуял западню. Похоже, незнакомец слишком уж хорошо информирован о том, где он живет, и даже не считает нужным это скрывать, так сказать, изобразить святое неведение. Предположить, что приезжий остановился в каком-то отеле — вполне нормально, но ведь в городе существует много отелей, кроме «Лютеции», хотя они и не совсем того же уровня. Однако про себя граф Анри думает, что его собственный отдельный номер предоставляет ему кое-какие преимущества, потому что в нем он будет чувствовать себя в большей безопасности, чем на какой-нибудь (бог весть какой) одиноко стоящей вилле, в глубине отдаленного, глухого квартала. Расположенный в очень людном месте, на большой площади, выложенной черными и белыми камнями, образующими замысловатые синусоиды и геометрические узоры под сенью огромных деревьев, так называемых бразильских сосен (на деле это просто араукарии), отель «Лютеция», несмотря на свои двери с довольно узкими створками, открыт для всех прохожих. В эти двери мощным потоком постоянно устремляются массы людей, местных жителей и туристов, чтобы пропустить стаканчик «батиды», то есть водки с лимоном, выпить чаю, встретиться с друзьями или просто «изучить обстановку». Многочисленный обслуживающий персонал, снующий по заставленным, даже загроможденным несколько помпезной, изобилующей позолотой, дорогой мебелью, по темноватым коридорам и барам, по гостиным и курительным, выглядит очень занятым делами поважнее, чем наблюдать за перемещениями постояльцев и посетителей, даже в тех случаях, когда последние поднимаются в номера. Де Коринт уже имел возможность убедиться в этом на собственном опыте.

Но что побуждает графа принять окончательное решение следовать программе, впутывающей его, Анри де Коринта, в какую-то очень темную аферу, программе, предложенной этим немцем с шевелюрой цвета невинности и чистоты, торговцем юной, свежей плотью, человеком, занимающимся, несомненно, и другими, еще более неблаговидными делами, так это появление перед ним (невероятно быстрое, мгновенное) в меру загорелой девушки-подростка, вызванной немедленно каким-то заранее условленным знаком или сигналом, столь тайным, что он остался незаметным для всех, кроме нее самой, бывшей, вероятно, постоянно настороже и ожидавшей его (или все ее столь невинные подружки, на самом деле, быть может, ее товарки и тоже выставлены на продажу?). Но девушка, во всяком случае, никоим образом этого не выказывает и направляется прямо к своему так называемому папочке, предполагаемому или мнимому отцу, своднику, настоящему родителю, законному отцу, неправомочному отцу, незаконному отцу и вообще черт знает к кому, называйте как угодно. Она приближается, скромно потупив глазки, — что может только еще больше взволновать любителя маленьких послушных девочек, — слегка покачивая бедрами, из-за чего создается впечатление, что она слегка пританцовывает, переставляя свои босые ножки, держа в руках за узкие кожаные ремешки крохотные туфельки с очень высокими каблучками-шпильками, сколь несовместимыми, столь же и возможными, с ее пришедшим в беспорядок в ходе игры, сползающим с плеч купальником, с песком пляжа, таким сыпучим, и террасой с неплотно пригнанными одна к другой досками.

В каком-то мгновенном озарении, в яркой вспышке, осветившей его память, неуловимой и, быть может, воображаемой, у де Коринта вдруг возникает отчетливое ощущение, что он уже когда-то видел эти изящные, элегантные бальные туфельки, чьи союзки усыпаны синими металлическими блестками. На тонкой белой коже, именуемой шевро, которой обшита внутренняя часть подошвы и задника, алеет свежее кроваво-красное пятно. Де Коринт принимается лихорадочно прикидывать в уме, какая же именно туфелька запятнана кровью, и приходит к выводу, что это левая туфелька, причем ему кажется, что это чрезвычайно важно, но вот только он не знает почему. И вот какое-то очень давнее видение, едва-едва возникшее у него в мозгу, за десяток секунд исчезает, испаряется, прежде чем он успевает его зафиксировать в памяти и понять, с каким временем в его жизни, с каким определенным местом, с какой выбившейся из сил танцовщицей, с какой раненой птицей могут быть связаны подобные воспоминания.


Этот отель «Лютеция» в Герополисе, последнем морском курорте на территории Бразилии перед уругвайской границей (где местность очень болотистая и потому там так легко подхватить малярию), — поразительно точная копия, несмотря на более скромные размеры, величественного здания в Париже, носящего то же название и расположенного на пересечении бульвара Распай и улицы Севр. (Или, возможно, это не улица Севр, а улица Бабилон?) Анри де Коринт, вероятно, не раз бывал в этом здании при самых разных обстоятельствах, порой даже весьма неясных, когда там располагались различные службы оккупационной армии, во время войны. И именно туда, в «Лютецию», я пришел через двадцать лет, чтобы нанести визит Татьяне Гросман, чудеснейшей, восхитительнейшей русской даме, бестелесной, бесплотной, словно дух, неподвластной времени, и потому не имевшей определенного возраста, бежавшей от большевистской революции в 1917-м, из национал-социалистского Берлина — в 1933-м, из захваченной немцами Франции — в 1940-м, чтобы наконец сесть на последний отходивший из Барселоны и направлявшийся в Филадельфию корабль, увозивший в своих битком набитых трюмах и на столь же забитых палубах беженцев-евреев со всей Европы.

Будучи случайно «выброшенной на мель» на Лонг-Айленде (опять неподалеку от еще одного Вавилона!) и оказавшись в скромном маленьком деревянном домике, Татьяна задумала, чтобы как-то выжить, устроить там мастерскую по изготовлению литографий на камне. И дело у нее пошло на лад, мастерская процветала и пользовалась прекрасной репутацией; я сам в ней работал вместе с Робертом Раушенбергом над рассказом в форме диалога, состоявшем из написанных от руки строк и нарисованных картин, располагавшихся вперемешку, под названием «Подозрительные следы на поверхности», над которым славно потрудились Татьяна и ее «мальчики» — светловолосые гиганты, пять или шесть человек, составляющие разительный контраст с хрупкостью миниатюрной дамы и ловко управляющиеся с тяжелыми плитами отполированного до блеска известняка, печатающие оттиск за оттиском, подбирая оттенки, меняя толщину слоя краски на камне, — и в конце концов ценой больших усилий они создали 38 роскошных экземпляров нашего произведения, оказавшихся, к несчастью, баснословно дорогими, потому что на каждой странице стояли автографы автора текста и художника.

Бесплотный эльф, оторванный от жизни иной, навсегда ушедшей эпохи, Татьяна, сегодня тоже уже ушедшая от нас (один из залов в Музее современного искусства теперь носит ее имя), всегда останавливалась в Париже, когда пересекала Атлантику, чтобы пройти курс лечения на водах, питая непреодолимое и не поддающееся веяниям времени пристрастие к одному полупризрачному, иллюзорному курорту, считавшемуся очень престижным в годы ее детства, в эпоху правления Габсбургов, который она упрямо называла Мариенбадом. И отель «Лютеция» в ходе этого переезда был неким предвкушением того иного, уже исчезнувшего мира, его прообразом.

Чуть дальше по бульвару Распай, на правой стороне, если идти к улице Ренн, в конце 40-х годов (и до середины 50-х) существовал книжный магазин «Лютеция», которым владел и заправлял высокий худой мужчина с огромными, исполненными страсти и мистического огня глазами, по имени Жерар Макрез. Название отеля в Герополисе наводит меня на размышления прежде всего об этом местечке. Я тогда работал в Институте статистики и жил снова у моих родителей, после возвращения из Германии, в маленькой квартирке на улице Гассенди, где я провел всю свою юность. (Моя сестра Анн-Лиз уже покинула семейное логово и жила в лабораториях Буа-Будрана, в департаменте Сена-и-Марна, куда вскоре к ней отправился и я, чтобы написать там моего «Цареубийцу».) Итак, пройти через кладбище и далее спуститься пешком к Вавену и Монпарнасу — вот привычный маршрут прогулки; и Чанн, а после Жерар Макрез были, так сказать, «моими книготорговцами».

То был период, когда я покупал много книг, по большей части для того, чтобы их читать или, по крайней мере, аккуратно оборачивать их в полупрозрачную кальку после того, как в течение долгих часов скрупулезно и с великим тщанием заниматься восстановлением их переплетов и суперобложек при помощи различных клеев, папиросной бумаги, бритвенных лезвий и резиновых ластиков. Особая субстанция, в действительности называемая «ластиком-мылом», субстанция, которую разыскивает Валлас во всех писчебумажных магазинах по всему северному, пересеченному каналами городу, где бродит призрак царя Эдипа, и есть та самая субстанция, которой я пользовался для того, чтобы удалять пятна с непрочных, недолговечных белых «одеяний» — или скорее не чисто белых, а слегка кремовых — книг издательства «Галлимар», удалять осторожно, чтобы не повредить при подтирках гладкую поверхность.

У Макреза были совершенно особенные представления о его ремесле, то есть о профессии книготорговца. Он не любил книги, пользующиеся шумным успехом, он избегал забивать ими свой магазинчик; этот чудак не успокаивался до тех пор, пока не продавал покупателю, имевшему неосторожность зайти к нему в поисках книги, получившей Гонкуровскую премию или премию Фемина, какое-нибудь произведение, которое он сам считал гораздо более серьезным и значительным. Порой он даже говорил упрямому любителю изящной словесности:

— Держите! Я предпочитаю отдать вам эту книгу даром, чем смотреть, как вы покупаете нечто посредственное, незначительное и заурядное.

И произносил он нечто подобное даже в том случае, если искомая клиентом книга и стояла на полке его магазина! Надо сказать, что магазинчик был у него старомодный, устроенный, как говорится, на старинный лад, очень уютный, милый, овеянный духом каких-то неведомых тайн, забитый до отказа толстыми томами, покрытыми вековой пылью, но постепенно терявший своих покупателей и в конце концов растерявший всю клиентуру. Как только кто-нибудь отваживался заглянуть в эту лавчонку, Макрез, с ходу решая, какую книгу должен унести с собой этот человек, направлялся к возможному покупателю со своей извечной, какой-то полупотерянной, полубезумной улыбкой, в ореоле седых волос вокруг вдохновенного лица пророка, и обращался к нему очень тихим, очень мягким голосом, держа в длинных, тонких и полупрозрачных пальцах выбранный экземпляр. Вот таким образом он заставил меня познакомиться, среди многих прочих произведений, с дневными сновидениями Джо Буске, с журналом «Катр-Ван», с работами моего излюбленного Кьеркегора, с «Дневником соблазнителя» в красивом издании «Кабине космополит».

Еще один завсегдатай этих мест, очень юный Жан-Кларенс Ламбер, ставший впоследствии поэтом, критиком в области искусства и специалистом по шведской литературе, упорно держался своих привычек и продолжал захаживать в магазинчик. Чтобы вознаградить нас за столь похвальную преданность и, как мне представляется, чтобы приучить нас получать бесплатно книги массовых изданий, до продажи которых Макрез не считал для себя возможным опускаться, он учредил ежемесячную литературную премию, называвшуюся, как мне помнится, Премией литературного кружка. Само собой разумеется, он ввел нас — двух своих единственных клиентов — в состав жюри, в компанию известных журналистов, ведших рубрики хроники в газетах, что набивались в тесную комнатку в полуподвале его лавчонки. Я припоминаю, что в состав жюри входили Морис Надо, Андре Бурен, Клод-Эдмон Маньи, Клебер Эденс, несомненно, также Робер Кантер и Жан Бланза, а еще очень разнородное трио женщин, носивших одно и то же имя Доминик и фамилии, начинавшиеся в написании с буквы А: Ори, Арбан и Обье27, из которых последняя была самой красивой, однако наименее известной.

Итак, я был возведен в ранг судей прежде, чем сам написал хоть один роман или самое небольшое эссе о литературе. В области кинематографии моя карьера члена жюри тоже с самого начала была гораздо более блестящей, чем карьера лауреата. В Каннах, Венеции, Йере, Рио-де-Жанейро, Тегеране, Авориазе, Брюсселе и других городах я роздал гораздо больше премий, чем сам получил за все эти годы и чем мне еще предстоит получить. В конечном счете Макрез лишь положил начало многолетней привычке; и когда немного позднее я дал ему прочесть начало моего опуса, он не ободрил меня, как и многие другие, и не стал поощрять меня продолжать мои литературные труды.

Но, набрасывая эти строки, я спрашиваю себя — так как подобные мысли раньше не приходили мне в голову, — не у Макреза ли, несмотря ни на что, не в его ли темноватой безлюдной берлоге, забитой книгами, для которых не находилось читателей, не в его ли тесном «помещении для прессы», куда набивались литературные критики с уже довольно старомодными взглядами, критики, постепенно утрачивающие свое влияние, и зародилось мое призвание романиста-извращенца? Во всяком случае, не было совершенно ничего неестественного в том, что именно моей коллеге по жюри Макреза, одной из самых тонко чувствующих и чувствительных особ, Доминик Ори, я отнес свою первую рукопись, как только ее закончил, прежде чем отправиться в Западную Африку, а затем на Мартинику, на оказавшиеся под угрозой гибели банановые плантации.


В связи с достаточно серьезными неприятностями со здоровьем, в результате воздействия тропического климата и недостаточных мер предосторожности по отношению к пище и кое-чему еще, я вернулся во Францию раньше, чем предполагал. Я начал работать над «Резинками» на старом грузо-пассажирском судне, переход на котором от Пуэнт-а-Питра до Гавра занимал почти три недели (суда-банановозы были куда быстроходнее). Возвратившись снова в парижское семейное гнездо, я, прежде чем отправиться в Брест, к этой древней земле, исхлестанной океаном, чтобы там немного поправить здоровье и продолжить литературные штудии, захотел все же узнать, что сталось с моим «Цареубийцей», уже отвергнутым прежде издательством «Галлимар», о чем я рассказывал раньше. Как оказалось, пока я отсутствовал, Доминик Ори передала рукопись Жоржу Ламбришу, исполнявшему в издательстве «Минюи» обязанности литературного консультанта Жерома Линдона.

В том благословенном 1950 году издательство «Минюи» располагалось на бульваре Сен-Жермен в помещении бывшего книжного магазина, где продавали творения итальянской пропаганды; после Освобождения Веркор эту лавчонку реквизировал. Кроме собственно самого помещения, где когда-то был «торговый зал» магазинчика, чья большая витрина выходила почти на самый перекресток бульвара Сен-Жермен и бульвара Сен-Мишель, там были еще и внутренние помещения, представлявшие собой извилистый лабиринт с узкими, тесными каморками, — по крайней мере именно такими они остались в моей памяти. Вообще все это создавало ощущение временного пристанища, ужасно неудобного. Попасть туда можно было через входную дверь, а также еще и через ворота на бульваре Сен-Мишель, но, разумеется, потом приходилось поплутать по внутренним дворикам, пройти через несколько крытых переходов и по длинным узким коридорам. Подобная система двойного входа-выхода наводила на мысль о том, что дом этот изначально, еще при постройке, предназначался для какой-то тайной деятельности.

Ламбриш принял меня там со своей обычной улыбчивой любезностью и с несколько потерянным видом, которые я потом всегда у него наблюдал. Я не договаривался с ним предварительно о встрече, явился, так сказать, незваным. Когда я заговорил с ним о моей рукописи, он, не выказывая ни малейших признаков смущения, начал рыться — можно было подумать, что делал он это наугад, без особой надежды на успех, — в огромных, грозивших вот-вот рассыпаться и обрушиться грудах и кипах, загромождающих всю поверхность его письменного стола. К моему великому удивлению, а также, быть может, и к его собственному, он в конце концов извлек откуда-то моего «Цареубийцу» (я подсказал ему, что обложка у рукописи бледно-голубого цвета), провалявшегося среди других таких же произведений почти год. Заново пролистав на скорую руку мое сочинение, он принялся одаривать меня комплиментами, но весьма расплывчатыми и уклончивыми, что я научился делать позже и сам, когда мне тоже пришлось выступать в подобной роли на улице Бернара Палисси и беседовать с начинающим романистом по поводу его произведения, о котором у меня сохранялись после беглого просмотра весьма смутные воспоминания, если сохранялись вообще.

От Жоржа Ламбриша, на месте которого я впоследствии пребывал постоянно, я унаследовал весьма достойную сожаления привычку хранить заинтересовавшие меня рукописи гораздо дольше, чем прочие, однако же не подавая их авторам, как говорится, ни малейших признаков жизни, то есть ни о чем их не извещая, так как зачастую у меня не бывало ни времени, ни возможности дочитывать произведения до конца, а потому я в случае надобности оставлял эти предварительно отобранные работы, так сказать, доходить до кондиции, словно бутылка с вином в подвале, у себя в шкафу, куда я и наведывался время от времени то за одним творением, то за другим, когда мне выпадали часы досуга. Жером Линдон довольно долго мирился с этим методом работы, с моей «озабоченной небрежностью», которую можно было бы назвать и беззаботным вниманием. Разве не получил он в результате почти полное собрание еще не опубликованных сочинений Сэмюела Беккета, отвергнутых на протяжении месяца всеми парижскими издателями (не говоря уже о дублинских и лондонских издательствах)? Мы полагали, что спешить нам особенно некуда, так как действительно сильная, новаторская книга, написанная никому не известным автором, повергнет в замешательство членов редакционных советов, встревожит и смутит их, а потому и не будет издана нигде, кроме нашего издательства! Мы могли сказать так, как сказано в «Конце игры»: «Если он существует, он придет сюда!»

Сегодня Жером думает, что мир изменился, увлекшись погоней за новизной, за сиюминутным, за точностью мгновенного отображения, как на фотокопии, за быстрым успехом в продаже, а потому он считает, что надо читать рукописи сразу по мере их поступления и тотчас, как можно быстрее отправлять их назад, чтобы избежать заторов в работе и не погрязнуть в ворохах бумаги. Я не уверен в его правоте. Но это дело меня больше не касается вот уже несколько лет. Во всяком случае, я припоминаю, что несколько задумчивая, даже мечтательная манера поведения Жоржа Ламбриша, с которой он исполнял свои обязанности, — выработанная им в результате какой-то случайной встречи? — не показалась мне ни в малейшей мере предосудительной: ведь на его столе громоздилось великое множество надежд стольких молодых авторов, коим в большинстве своем предстояло в конце концов испытать жестокое разочарование, ибо надеждам их не было суждено сбыться! И если даже в этих грудах и кипах и находился настоящий шедевр, то он ничего не терял оттого, что пролежит там в ожидании своего часа лишний месяц или даже несколько лишних месяцев! Что касается меня лично, то я не был одержим идеей скорейшего опубликования плода моих трудов.

Когда Жорж предложил мне оставить ему мой текст еще на какое-то время (быть может, он хотел наконец прочесть его с начала и до конца?), я, именно я сам, пожелал забрать роман из издательства, потому что как раз в то время я писал вторую книгу, которая, как я полагал, с большим успехом и гораздо быстрее проложит мне путь в братство писателей и к сердцам читателей благодаря менее запутанной детективной интриге, гораздо легче воспринимаемой и распутываемой из-за того, что она лучше обоснована и подкреплена какими-то материальными, вещественными уликами и доказательствами, хотя в то же время, как и в первом романе, все было весьма непросто, туманно, загадочно, неустойчиво и между строк содержались намеки на другое преступление, совершенное гораздо раньше. Я пообещал по-дружески предоставить право ознакомиться с первым вариантом моего произведения издательству «Минюи».

Однако я находил тогда Жоржа Ламбриша очень симпатичным, открытым, неподдельно сердечным и искренне радушным, начисто лишенным высокомерия и чванства по отношению к начинающему автору без рекомендаций, связей и опубликованных работ; и хотя произведения молодых авторов, изданные под его покровительством, чьи достоинства он расхваливал и даже превозносил, правда, в выражениях уклончивых и расплывчатых, казались мне малоинтересными (я хочу сказать, что они казались мне малоинтересными с точки зрения той позиции, куда меня уже завели мои собственные усилия или моя инстинктивная тяга к поиску родственных душ), я все же нередко заглядывал в издательство, чтобы повидать его, в те времена, когда я старательно погружался в мои штудии и вел упорную, кропотливую и ужасно медленную работу над своими произведениями, уже тогда порой прерывавшуюся внезапными приступами безволия, бездействия и бесцельных блужданий.

Где бы ни бывал Жорж Ламбриш, в издательстве «Минюи» или в пивной при пивоваренном заводе «Липп», он всегда был окружен толпой друзей: Бреннер, Бизьо, Керн, Оклер, Солье и другие входили в эту шумную ватагу. Почти у каждого уже было опубликовано по нескольку небольших романчиков, в которых они охотно и с удовольствием представали в облике великих психологов и моралистов, увлеченных поисками выразительности изысканного стиля, слегка прикрытого флером кажущейся простоты. От Полана, которого они почитали и перед которым они преклонялись, они, пожалуй, позаимствовали для своих произведений лишь жеманные ужимки, манерность, вычурность и обилие хитрых уловок в манере письма. Они любили Жида; я тоже его любил, но, совершенно очевидно, я любил совсем другого Жида, чем они. И они к тому же обожали Жуандо, Шардона, Мартен дю Гара и даже кое-кого похуже. Обладая гораздо меньшей властью, чем Жорж, некоторые из них тем не менее демонстрировали гораздо большее самодовольство, самонадеянность и даже зазнайство. Единственным настоящим писателем среди них был, пожалуй, уже тогда Рене де Солье, но он-то как раз изо всех сил старался казаться самым мерзким, самым низким, гнусным, отталкивающим, даже вызывающим физическое отвращение, что ему достаточно хорошо удавалось.

Их излюбленным времяпровождением было совместное создание литературных журналов, сколь недолговечных, столь же и, так сказать, условных. Мне известны, по крайней мере, три таких журнала: «84» (Ламбриш жил в доме № 84 по бульвару Распай, и я полагал, что именно в его честь и был так назван журнал, но, как мне объяснил Жером, это было простое совпадение, а на самом деле название журнала происходило от номера дома, в котором обитал Бизьо — дом № 84 по улице Сен-Луи-ан-Иль), «Диск вер» и «Кайе де сезон», — и все эти три журнала объединял такой потрясающий эклектизм содержания, что ни одна строчка, даже неточная, неясная, расплывчатая, никогда не выделялась на фоне этого странного соединения столь несовместимых текстов; не только я, но и многие другие люди порой задавались вопросом, какие такие сходные свойства и особенности могли привести в конце концов к тому, чтобы столь различные произведения были опубликованы вместе, и приходили к выводу, что ничто не могло этому способствовать, кроме такой крайне заразной болезни, как легкомыслие и непостоянство с примесью безразличия ко всему на свете. Разумеется, не могло быть и речи об обычном распространении выпусков этих изданий, так что их просто раздавали друзьям и знакомым. Впрочем, похоже, для полного счастья участников сего предприятия было вполне достаточно хотя бы подержать в руках «только что рожденное дитя», свеженькое, едва-едва вышедшее из-под типографского пресса, еще пахнущее краской. Но про уже вышедший журнал очень быстро забывали, и вскоре проблемы, связанные с возможным созданием следующего номера, давали повод для новых собраний (собрание по учреждению журнала под названием «84» происходило в кабинете Жоржа), для новых долгих разглагольствований, продолжительных споров, восторгов, переговоров, торгов, смертельных обид и ссор навеки (как потом оказывалось, на три дня), а потом, после смерти очередного издания, то есть после его ликвидации, наступал период всеобщего разочарования и погружения в печаль и горечь, продолжавшийся до того момента, пока кто-нибудь не бросал клич о создании нового издания под другим названием.


Время от времени в кабинет Жоржа вторгался какой-то молодой человек, ужасно худой, длинный, с чрезвычайно суровым, даже свирепым выражением на очень худом вытянутом лице, спускавшийся, как мне казалось, из какого-то иного мира, быть может, даже из потустороннего, по таинственному лабиринту потайных лестниц и коридоров. Его глаза, и так очень близко посаженные, из-за грозно сдвинутых нахмуренных бровей вообще, казалось, располагались чуть ли не один над другим. Щеки у него были вечно такие впалые, как будто он их втягивал внутрь (и он позднее признался мне с добродушной улыбкой в минуту хорошего расположения духа, что делал это специально, чтобы выглядеть как можно более грозным и устрашающим). Его узкие губы, на которых никогда не появлялось даже самого слабого намека на улыбку, были, казалось, сомкнуты раз и навсегда, навечно, неподвижные и безмолвные.

Он не произносил ни слова. При его появлении все присутствующие обычно замолкали, словно лицеисты при появлении главного надзирателя. Они даже не смели больше пошевелиться и смотрели не друг на друга, а куда-то в пустоту, с отсутствующим видом, прямо перед собой, так, словно в кабинете не было никого видимого. В полной тишине пришелец быстро осуществлял следующий маневр: он в два широких шага приближался к столу, заваленному ожидавшими решения своей участи рукописями и печатными текстами, за которым восседал тоже недвижимый, словно застывший Жорж Ламбриш, брал одну рукопись из какой-нибудь груды или, наоборот, водружал на какую-нибудь кипу еще одну рукопись, что находилась у него при появлении в кабинете под мышкой. Казалось, он тоже не видел никого и ничего: можно было подумать, что его каким-то порывом ветра занесло в заброшенную, забытую всеми комнату, используемую под склад для разного хлама.

Эта безмолвная интермедия продолжалась, впрочем, всегда очень недолго: через 5–6 секунд после своей материализации сей торопливый призрак удалялся из кабинета. Тогда все словно оживали, выходили из оцепенения, начатые было и остановившиеся жесты завершались, прерванные на полуслове речи возобновлялись столь же внезапно, как и замирали. Тихий ангел пролетел. В первый раз, когда подобная сцена, способная смутить кого угодно, произошла в моем присутствии, я спросил несколько даже грубовато, откуда взялся этот тип, явно чуждый нашей группе единомышленников, производивший, однако же, впечатление человека, ощущавшего себя в издательстве как дома, и вроде бы занимающийся тем же делом, что и мы. В уже разрядившейся в связи с уходом странного посетителя атмосфере Жорж громко расхохотался и сказал, что я на самом деле только что видел директора издательства. Когда же я, придя от этого ответа в еще большее изумление, заметил, что с его появлением в комнате повеяло холодной враждебностью, ответом мне был взрыв всеобщего веселья, а других комментариев не последовало.

Нет, безусловно, в поведении Жерома Линдона не было заметно никаких дружеских чувств к более или менее молодым авторам, чьи эпизодически возникавшие журналы, а иногда и романы он публиковал, впрочем, как ничего подобного не было и с их стороны. По отношению к нему все занимали позицию, свойственную так называемым интеллектуалам: ему принадлежало издательство, значит, он был человеком состоятельным и умеющим делать деньги, то есть человеком корыстолюбивым, а следовательно, человеком, который по определению ровным счетом ничего не мог понимать в литературе. Вероятно, многие из них даже запрещали себе разговаривать с ним о такой тонкой материи, как литература, потому что, по их мнению, его роль ограничивалась оплатой расходов производства для того, чтобы настоящие писатели могли насладиться зрелищем изданий своей бесценной прозы. И, разумеется, казначея-плательщика обвиняли в скупости. В кругу режиссеров-постановщиков фильмов, в который я вступил десять лет спустя, я опять не раз сталкивался с подобным остракизмом: там тоже было принято считать, что продюсер, по природе своей и по своей должности, так сказать по функции, является главным врагом художника. А потому там считалось, что чем больше режиссер будет сорить деньгами продюсера, чем больше он будет их проматывать, тем больше он проявит себя и свой талант, противопоставив его практицизму и расчету продюсера, талант, так нуждающийся в моральной поддержке.

Жером, со своей стороны, ничего не делал для того, чтобы заставить полюбить себя в этом маленьком мирке; вне всякого сомнения, он с легким сердцем перенес бы даже всеобщую ненависть представителей этого мирка. По образу и подобию заостренных и угловатых черт его физического облика, у Жерома был тонкий и острый ум, и вообще он был человеком суровым, резким, властным, по своей собственной воле одиноким, даже нелюдимым, крайне осторожным и недоверчивым; он не любил разделять с кем бы то ни было ответственность и свои обязанности, но точно так же не любил он делиться властными полномочиями, а потому его нисколько не задевало и не раздражало то, что вокруг него создавалась атмосфера смутных страхов и безотчетной тревоги, не разрядившаяся даже после того, как он уволил некоторых сотрудников, работавших с ним с самых первых шагов в издательской деятельности и питавших к нему в глубине души уж слишком сильную неприязнь. Он предпочитал, чтобы все оставалось по-прежнему, чтобы каждый был настороже и занимался своим делом.

Сегодня в связи со всем вышесказанным я припоминаю одну забавную историю, приводившую его в восторг, историю, которую я сам, однако же, не находил такой уж смешной, в отличие от всех предыдущих и последующих, рассказанных Жеромом на протяжении первого десятилетия нашей продолжительной дружбы. Надо сказать, что у него подобных историй в запасе было великое множество, он был, как говорится, неисчерпаемым источником, кладезем всяких анекдотов, относившихся в основном к устному еврейскому фольклору, которые он и рассказывал во время наших встреч с восторгом, даже с ликованием, причем чрезвычайно талантливо, и мы оба в равной мере восхищались ими и хохотали до упаду. Однако та история, что сейчас приходит мне на память, смеха у меня не вызывала; вот она:

«Отец приучает маленького сына прыгать с высоты, в пустоту. Сам он стоит напротив и ловит ребенка в объятия, так что мальчугану от этой забавы нет никакого вреда. Постепенно высота, с которой прыгает мальчик, все увеличивается и увеличивается. Сначала он прыгал со шкафа, потом — с ветки дерева, затем — с отвесной скалы. Если мальчуган пугался и отец видел, что его отпрыск колеблется, он призывал его прыгать, вполне полагаясь на него, отца: ведь он ничем не рискует, так как отцовские руки всегда готовы принять его. Наконец дело дошло до крыши дома. Мальчик прыгнул с третьего этажа, упал на асфальт и сломал себе обе ноги. Отец, отскочивший в сторону в последний момент и сложивший на груди руки, говорит ему: „Пусть этот случай послужит тебе, сынок, хорошим уроком. Запомни: нельзя доверять никогда и никому“».


Однако тот Жером Линдон, которого я с радостным изумлением открыл для себя осенью 1952 года, когда я наконец-то с ним познакомился, был полной противоположностью того неприветливого, сурового, всех замораживающего своим видом и самого словно замороженного свирепого хулителя, которого я не раз видел в кабинете Ламбриша. Живой, забавный, смешной и смешливый, чуть чудаковатый, игривый и шаловливый, умеющий признавать свою неправоту, обладавший тонким и быстрым умом, страстно увлеченный литературой, он тотчас же навел меня на мысль о том, что еврейский юмор (за исключением, пожалуй, лишь нескольких сюжетов) должен иметь много точек соприкосновения с юмором кельтов, без сомнения, гораздо менее известным. И я сразу тогда понял, что мы с ним просто созданы для того, чтобы понимать друг друга и прекрасно ладить: мои проекты, моя манера письма его явно заинтересовали, хотя они и находили столь слабый отклик среди друзей Жоржа. Кстати, Семюэл Беккет двумя годами раньше оказался точно в таком положении, как и я.

Итак, я, как и обещал после возвращения с Антильских островов, принес рукопись «Резинок» в издательство «Минюи» (где только-только вышли сначала «Моллой», а следом за ним и «Малон»). Ламбриш, быстро пробежав глазами несколько страниц, высказал свое мнение, очень благоприятное, и предоставил всю рукопись заботам Жерома Линдона, который и прочел ее от корки до корки за один присест, утром, и пришел в совершеннейший восторг. Вспоминая сцену, имевшую место в тот день, когда наводивший всех такого страху главный редактор издательства принял меня у себя, принял очень тепло и радушно, выказав горячее одобрение моему произведению и предложив поскорее подписать договор, я вижу ее настолько отчетливо, что могу припомнить даже некоторые детали, относящиеся, так сказать, к сфере материального, детали, имевшие очень важное значение. Так вот, кажется, я ошибся, когда упоминал чуть выше о бледно-голубой обложке «Цареубийцы».

Текст моего первого романа был отпечатан на машинке моей матерью на обычной бумаге того формата, что продается в писчебумажных магазинах, листы эти не были сшиты между собой, а просто сложены в папочку из более плотной бумаги, возможно, желтоватого оттенка. Это можно было легко проверить, если бы я не должен был оставаться в Нью-Йорке еще пять недель (Катрин приедет ко мне завтра), довольно далеко от моих архивов, находящихся в Нормандии, разобранных, методично классифицированных и расположенных по должным образом надписанным картонным палкам и коробкам господином Рибалкой. Однако несмотря на то, что проверить мое предположение не представляется возможным, я все равно почти уверен в том, что сначала кое-что спутал: это рукопись «Резинок», отпечатанная секретаршами в папиной конторе, была заключена между двумя листами мягкого рыхловатого картона ярко-синего цвета, быстро выцветшего при свете дня, с приклеенной тонкой «спинкой» из черной вощеной ткани.

«Но какое все это имеет значение, какое значение?» — повторял старый царь Борис незадолго до казни. Я отвечаю ему здесь, что очень хитер, сообразителен, догадлив и даже мудр окажется гот, кто сможет сказать, пусть даже и на пороге Ада, как будут оценены дела и деяния, как они будут посчитаны и разделены между всеми. И какой инстанцией.

Пролог моей книги с поблекшей, выцветшей обложкой, ее пять глав (соответствующих пяти актам древнегреческого театра) и наконец эпилог были разделены на два томика; рукопись существовала в трех экземплярах, один был отпечатан на машинке, а два других были копиями, сделанными под копирку. Я сохранил у себя один из них. Второй по моей просьбе был передан Раймону Кено его другом Жаном Пиелем; я никогда больше ничего о нем не слышал.

Третий экземпляр — это как раз тот, что я в моей памяти перелистываю вместе с Жеромом в его тогдашнем кабинете, для того чтобы уточнить некоторые детали и обсудить правильность расстановки кое-каких знаков препинания, — их он пометил на полях во время читки рукописи, так как они вызвали у него вопросы и сомнения. Таких мест немного, но вопросы пунктуации порождают бурные дебаты, так как я стойко и упорно держусь за предложенные мной варианты. В качестве некоторой компенсации я жертвую ради моего нового друга словами «как на мельнице», что относились к той малопонятной легкости, с которой следующие друг за другом убийцы Дюпона-Лая проникали в его особняк на улице Арпентер; впрочем, в этих словах содержался какой-то шутливый намек, но в чем суть и соль самой шутки, я уже и сам совершенно забыл.


Но вот в очередной раз взъерошенный немец в стальных очках оказывается во власти странного приступа полуржания-полувоя гиены; сей безумный не то хохот, не то вой идет по нарастающей до самых высоких нот, чтобы оборваться на пронзительно высоком звуке «до» верхней октавы.

— Отель «Лютеция» будет весьма нам удобен, — говорит он, — потому что в него можно входить и из него можно выходить сколько угодно, в любое время суток и в любой одежде.

— Как на мельницу, — откликается граф Анри, тем самым как бы выказывая свое согласие, но думая о другом, о чем-то своем.

И тотчас же после этого разговора они оказываются все трое в гостиной роскошных апартаментов номера на третьем этаже; де Коринт сидит в своем любимом кресле, удобном, хотя и не расслабляющим до изнеженной лени, работорговец стоит рядом, и оба они смотрят на Мари-Анж, также стоящую на ногах, но на сей раз совершенно нагую; она еле заметно покачивает хорошо очерченными, крутыми бедрами, словно для того, чтобы сохранять равновесие, так как только одна из ее босых ножек полностью стоит на полу и утопает в толстом, ворсистом индийском ковре, тогда как другая приподнята и касается ковра лишь кончиками пальцев, потому что она согнута в колене и слегка отведена в сторону, так что ляжки оказываются раздвинутыми, причем согнутая коленка в грациозном движении притворной детской невинности стремится прижаться к колену другой, упирающейся в пол ноги. И все это делается со скромно потупленными перед покупателем глазками.

На прелестной, хотя и несколько напыщенной картине конца прошлого века, принадлежащей, как мне кажется, кисти Опоста Маннере, старшего брата Эдуара Маннере, подобная же сцена — по правилам приличия и ради соблюдения принятых в академической живописи условностей — представлена в совсем ином декоре: там действие происходит на закате дня, на террасе какого-то здания с коринфскими колоннами, увитыми виноградными лозами и цепкими побегами шиповника. В центре круга, образованного тремя персонажами, валяются небрежно брошенные темно-синие туфельки, запятнанные неведомо откуда взявшейся свежей кровью, ярко-алые капельки которой виднеются на светлой коже подкладки и вокруг туфелек, на белых мраморных плитах, откуда бдительно наблюдает за всем происходящим великолепная рыжая сука, лежащая у ног хозяина и скалящая зубы так, что видны ее грозные клыки.

Хозяин сидит в кресле, опираясь на жесткий подлокотник и положив подбородок на сжатый кулак, сидит в позе глубокой задумчивости, рассеянности или некоторой подозрительности, и пристально смотрит на изящную бальную туфельку и на пятно крови, смотрит слишком долго, словно он думает о чем-то другом и видит в конце концов что-то совершенно иное, быть может, унесясь мысленно куда-то далеко, в потусторонний мир. Прямо напротив него, не зная что делать со своими тонкими, изящными руками с нежными, округлыми изгибами (еще не испорченными спортивными занятиями на свежем воздухе), и потому подняв их к лицу, стоит юная девушка, почти девочка-подросток. И воздела она неодинаково согнутые в локтях руки — словно в надежде этим жестом обеспечить последнее убежище для своего стыда, в то время как ее целомудрие выставлено на всеобщее обозрение, подвергается осмотру и заносится в опись перед предстоящим неизбежным жертвоприношением. Вся поза в точности воспроизводит позу, в которой скульптор запечатлел и заставил навеки застыть Прекрасную Анжелику перед фонтаном в Мениле. Де Коринт вновь медленно поднимает на нее глаза.

Здесь можно было бы дать обыкновенное описание юной немочки, только слегка эротизированное: красочно изобразить пухленькое, довольно упитанное тельце, маленькие, но уже достаточно хорошо округлившиеся грудки, талию, гораздо более ярко выраженную, чем свойственно девочкам ее возраста, молочно-белую гладкую кожу, оставшуюся именно белой и гладкой, несмотря на частые игры под палящим солнцем, треугольничек рыжеватых волос и т. д. Обычный набор: пристальное внимание к интимным прелестям, изобилие запретных, то есть непристойных прилагательных, скрытая жестокость.

Де Коринт знаком велит девушке подойти еще ближе. Она немедленно подчиняется, не пытаясь оттянуть время, так как понимает, что это бесполезно. Милая, спокойная и покорная, девушка исполняет в точности все приказания строгого исследователя-оценщика и позволяет рассматривать себя со всех сторон, в самых различных позах, придвигаясь к покупателю все ближе. Он рассеянно начинает ее ласкать. Она сама услужливо и охотно раскрывается ему навстречу, естественная, словно полевой цветок, по всему ее юному телу пробегает довольно заметная чувственная дрожь, в то время как бедра ее сами собой напрягаются и изгибаются, руки поднимаются вверх и вытягиваются дугой над копной золотистых рыжеватых, словно шерсть дикого зверька, волос, а ротик тоже сам собой раскрывается, и становится виден розовый кончик языка, таящийся за двумя рядами маленьких ровных зубок, ослепительно-белых, крепеньких, остреньких, как у хищной зверюшки. Де Коринт задается вопросом, не слишком ли она уже опытна, не стоит ли ему пожалеть об этом; он мысленно спрашивает себя, не огорчает ли его то, что он не дождался от нее более неловких, менее услужливо-любезных движений, свойственных настоящим «дебютанткам», только-только достигшим половой зрелости и подвергающимся насилию. Эта ведь тает от первых прикосновений совершенно незнакомого человека. Но он, конечно, сумеет в тайнике постели спровоцировать ее на сопротивление и вызвать у нее слезы.

— Она, похоже, из молодых, да ранних, — говорит де Коринт, и в голосе его слышится легкий упрек.

— Климат таков! — отвечает коротко, словно отрезает, предположительный, но маловероятный отец.

Однако де Коринт, продолжая свои исследования, принимается настаивать на том, что товар, который ему предлагают, уже был, так сказать, в употреблении и прошел некоторую «обкатку».

— И она уже не девственница.

— Честно говоря, меня это не очень удивляет! — отвечает продавец, еще шире расплываясь в улыбке.

Уж не он ли сам лишил ее невинности? Не он ли научил ее принимать соответствующие позы, быть такой услужливо-любезной? Не он ли пробудил в ней тягу к наслаждению? Де Коринт, ощутив некоторое волнение и даже смущение при виде того, как влажная слизистая оболочка интимного местечка покорной рабыни очень быстро становится по-настоящему мокрой, был ужасно раздражен и возмущен тем, что это явление вызвало у «папаши» взрывы все того же истерического, визгливого, доходящего до фальцетных рулад смеха. А немец, по-прежнему непредсказуемый в своей реакции и поведении, внезапно обрывает смех на самой высокой ноте и резко меняет тему, чтобы спросить с совершенно неожиданной серьезностью и даже некой торжественностью в голосе:

— Вы намереваетесь на ней жениться?

— Нет! — резко и сухо бросает ему граф Анри, не переставая ласкать потайные прелести Мари-Анж, проникая все глубже и глубже внутрь и предаваясь этому занятию с нарастающими страстью и тщанием.

— Это весьма достойно сожаления и даже весьма прискорбно, — говорит так называемый отец, — но именно этого я и опасался Да, я подозревал, что так и будет. Но в любом случае, вне зависимости от того, произойдет ли это с благословения Церкви, то есть после совершения определенных таинств, или без оного, вы не сможете быть никем иным, как джентльменом.

— Откуда вам знать?

Девушка, по телу которой медленно-медленно начинает распространяться зарождающаяся волна томной дрожи, предвещающей мерные колебания, сходные с колебаниями морской зыби, однако продолжающая стоять прямо и неподвижно, словно она прикована цепями или привязана веревками к пыточному столбу, нравится де Коринту безмерно, но, несмотря на это, настроение у него внезапно портится и с каждой секундой продолжает все больше ухудшаться — он оказывается во власти какого-то раздражения, странной подозрительности и в некотором роде даже тревоги, неясной, смутной, непонятно чем порожденной. И вот совершенно неожиданно немец переходит со своего родного языка, на котором и велся весь диалог, на превосходный французский и произносит почти без всякого акцента:

— Кавалерийский офицер не может быть никем иным, кроме как человеком чести, полковник де Коринт.


Граф Анри, словно обжегшись, резко отдернул руку, и жест этот был нарочито, преднамеренно грубым. Девушка невольно вскрикивает, тихонько и жалобно, сдвигает ноги и робко подносит маленькую ручку к рыжеватому треугольнику, прикрывая свои истерзанные пальцами де Коринта половые органы. Граф молча, пристально, в упор, невозмутимо и бесстрастно смотрит на субъекта в железных очках, на лице которого застыла какая-то очень неприятная ухмылка, ехидная, вызывающая, провокационная, быть может, даже угрожающе-опасная, обнажающая зубы. После довольно продолжительного молчания он говорит:

— Не под этой фамилией я зарегистрирован в книге отеля, как, впрочем, и не эта фамилия фигурирует в моем паспорте. Уж не обладаете ли вы даром ясновидения?

— До определенных событий в нашей стране я возглавлял кафедру парапсихологии в Гейдельбергском университете, — объясняет наличие столь глубоких познаний человек, являющийся по совместительству тайным агентом и торговцем живым товаром, объясняет, так сказать, на полном серьезе, тотчас же чопорно, на академический манер, кланяясь и представляясь:

— Профессор Ван де Реевес, к вашим услугам.

— Граф Анри де Коринт, — машинально произносит наш разоблаченный герой, встав с кресла, чтобы ответить поклоном на поклон.

Потом, погрузившись в раздумья над этим новым неожиданным поворотом в своем положении, он подходит к большому окну. Под самой ближней араукарией, как раз напротив отеля, в тени ее раскидистых ветвей, располагающихся строго горизонтально по отношению к земле и строго перпендикулярно по отношению к идеально прямому стволу, неподвижно застыли двое мужчин. Это довольно светлые метисы, в белых брюках и таких же белых рубашках, лица обоих почти скрыты очень большими черными очками. Когда де Коринт приблизился к окну, закрытому для того, чтобы не позволить раскаленному воздуху с улицы проникнуть в прохладную комнату, ему показалось, что они, до той минуты пристально смотревшие на богато изукрашенный лепниной, хорошо заметный снаружи выступ, которым на фасаде, так сказать, отмечены «королевские покои» отеля, те самые, что занимал он сам, разом опустили головы.

— Сколько ей уже исполнилось лет? — спрашивает он, не поворачивая головы и не глядя на собеседника.

— Ей исполнилось пятнадцать этим летом (я имею в виду наше лето, в Южном полушарии). Знатоки уверяют, что наилучшим моментом для мужчин-любителей является именно весна шестнадцатого года. Если девушка будет еще моложе, то вы не сможете получить от нее истинное наслаждение, когда пройдет первый острый привкус изнасилования. И вы не можете не знать того, что настоящие блондинки — большая редкость на этом специфическом рынке от Белена до Буэнос-Айреса.

Стоящие под гигантской араукарией мужчины в белоснежных одеяниях перекинулись парой-другой слов и разошлись: один так и остается стоять на посту, прислонившись спиной к шероховатому стволу дерева, а второй уходит, направляясь к авениде Атлантика и к трем кафе, что носят имена трех государей с воистину несчастными судьбами: Рудольфа, Христиана-Карла и Максимилиана. Террасы кафе выходят прямо на пляж. Однако, сделав несколько шагов, метис оборачивается и бросает последний взгляд на окно, над которым переплелись тела обнявшихся сирен, окружающих большую морскую раковину, служащую колесницей супруге Посейдона Амфитрите, по крайней мере предположение о направлении его взгляда верно настолько, насколько позволяют о нем судить широкие солнцезащитные очки. Де Коринт поворачивается к ожидающим его решения посетителям.

— Она не блондинка, — говорит он, — она рыжая.

— Нет, блондинка! Этот оттенок называют венецианским золотом, — поправляет графа отец девушки. — Да и, во всяком случае, говорят, что рыжие еще лучше блондинок!

Кстати, поправка, сделанная господином в стальных очках, вполне приемлема, вернее, вполне достойна быть принятой к рассмотрению. Шелковистые завитки на лобке только чуть более рыжеваты, чем золотистая шевелюра, отливающая медным блеском, и это кажется вполне нормальным явлением. Что же касается запаха девушки, то к запаху свежескошенного сена, только-только выловленной креветки и жимолости примешивается тонкий аромат мускуса, по крайней мере, так кажется графу, когда он подносит указательный и средний пальцы к усам, чтобы их пригладить под носом. «Да, этот запах был и остается одним из самых таинственных запахов в мире, — думает граф, — в нем нет резкости, вызова, напора, он весьма приятен во всех отношениях». Де Коринт подходит к девушке-подростку, которая, в то время как он смотрел на улицу, вновь приняла начальную позу статуэтки, выставленной в витрине музея, где представлено искусство древнегреческих мастеров.

— Покажи мне твои глаза, — приказывает он.

Мари-Анж опускает руки, скрывавшие за своими изящными линиями верхнюю часть лица, и, медленно изогнув стан движением восточной танцовщицы, прячет руки за спину, сцепив их во впадине на талии. Так как она явно меньше ростом, чем граф Анри, то он берет ее за подбородок и кладет его на свой сжатый кулак. Она поднимает на мужчину прекрасные глубокие озера своих зеленых глаз, которые превосходно, классически сочетаются с цветом ее волос и оттенком кожи. Крохотные веснушки рассыпаны по ее бархатистым щечкам, в особенности на скулах и на крыльях носа. Кончиками пальцев де Коринт слегка касается ее губ, чуть раздвинувшихся в еле заметной мимолетной боязливой улыбке, вполне заслуживающей доверия.

И тогда он дает ей пощечину. Не обижаясь и не жалуясь на столь незаслуженное наказание, заранее соглашаясь принимать как должное все капризы хозяина и повелителя, Мари-Анж выглядит совершенно растерянной, что ей ужасно идет. Ее большие глаза становятся еще больше, они наливаются близкими слезами, делаются влажными, а ее рот раскрывается шире. Де Коринт не может удержаться, чтобы не поцеловать ее в подрагивающие пухлые губы, которые она доверчиво отдает ему, запрокинув голову назад, закатив глаза и еле заметно причмокивая, словно пьет мед.


«Бог мой! Как все это далеко от меня! — думает де Коринт, желающий хоть как-то упорядочить, а потому упорно старающийся перечитать много-много, я даже не знаю точно сколько лет спустя, эти разрозненные листочки воспоминаний, рассыпанные по его огромному письменному столу из очень темного орехового дерева с красноватыми прожилками, как на мраморе; стол стоит почти напротив массивного шкафа из еще более темного дерева, хотя и сделанного когда-то из того же самого выброшенного морем на берег бревна; увы, стол и шкаф — это все, что осталось графу из старой меблировки Черного Дома, разошедшейся по разным хозяевам с публичных торгов после того, как по решению суда на его. имущество был наложен арест. Да, как все это далеко! Далеко в пространстве, далеко во времени, далеко в сознании, далеко в памяти, далеко по духу.

И дистанция эта, без сомнения, только увеличилась, — думает он, — из-за того, что я избрал способ вести повествование в третьем лице, так что теперь для меня речь идет словно бы не обо мне самом, а о ком-то другом, чья жизнь, быть может, отчасти, в каких-то второстепенных, несущественных деталях напоминает мою жизнь.

Но где сегодня те золотистые наяды, что смеялись от удовольствия под ударами волн, все покрытые пеной и залитые солнцем? Что сталось теперь с торговлей живым товаром? Во что превратились нынче рынки, где шла с публичных торгов свежая молодая плоть девственниц, где продавали маленьких рабынь для альковных утех, где можно было купить нежные укусы и медовые поцелуи? Так как и речи не могло быть о том, чтобы включить в это повествование-отчет рассказы о столь секретных вещах, как изнасилования, о случаях грубого и жестокого насилия, о жестоких и унизительных выставлениях наказуемых напоказ, об изящно извивающихся телах, бьющихся в сладострастных судорогах любовной боли, о столь волнующих и трогательных пытках, которым подвергают несовершеннолетних и которые заканчиваются либо нежными и утонченными муками, либо варварски-жестокими жертвоприношениями, в зависимости от сиюминутного расположения духа и прихоти истязателей и от своеобразия пленниц, в интимной глубине застенка или в задушевном уединении комнаты для допросов с богатейшим, воистину неистощимым запасом пыточных средств и инструментов, в залах для торжественных приемов, в пышных покоях во время ночных празднеств-оргий, то есть не следует даже упоминать о таких местах, как маленький театрик, где демонстрировались сцены казней, или большой амфитеатр для многолюдных представлений, с ареной для боя быков, где не действовали законы внешнего цивилизованного мира (уже тогда не слишком суровые по отношению к нам), тот самый амфитеатр, что находился за укреплениями столь невозможного, столь невообразимого в этот час Золотого Треугольника, невообразимого в столь поздний час, которому предстоит стать моим последним часом в этой старой крепости, со всех сторон обложенной, осажденной неведомыми врагами.

Между тем здесь тоже поднимаются высокие донные волны, они с грохотом разбиваются о берег, а в те минуты, когда прилив достигает наивысшей точки, они с неистовой силой обрушиваются на стены моего последнего убежища. Но солнце скрылось, жара спала, удовольствие ушло, исчезло, испарилось все, вплоть до того, что смолкло опасное пение сирен, словно бы тройной разрыв (океана, экватора и позорного приговора) отделили тот потерянный рай от моей сегодняшней могилы, представляющей собой полуподземный каземат, так как именно на этом берегу я теперь живу и буду жить, без сомнения, уже до самого конца, по другую сторону Атлантики, на берегу, слишком глубоко вклинившемся в приполярный склон Северного полушария, среди вечно затянутых пеленой дождей и туманов отвесных скал, где царят бесполезные тяжкие труды, горе, страдания, суровое одиночество, тревожная тишина и странное безмолвие всех бурно волнующихся стихий и природных сил, сотрясаемых великим множеством джиннов.

Кроме приобретенной по случаю кровати, напоминающей о войне, этого массивного письменного стола и еще шкафа, в комнате — единственной пригодной для жилья в помещении бывшей береговой батареи, в стародавние времена буквально прорубленной в скале и зажатой среди скал, — между этих четырех выбеленных известкой стен, выложенного гранитными плитками пола и высокого сводчатого потолка нет больше ничего, кроме тяжелого овального зеркала, чьи мрачные, цвета морской волны глубины окружены черной полосой (как бледное, слишком сильно увеличенное фото пропавшего без вести моряка) выгнутой и выпуклой рамы, поражающей своей толщиной, ибо она равна толщине планширов старинных кораблей; рама эта простая и строгая, она лишена каких бы то ни было украшений и сделана из дерева ценной породы, произрастающего за морем, в колониях, причем от долгого пребывания в соленой морской воде древесина стала еще темнее, чем древесина эбенового дерева.

При помощи одного сборщика водорослей, поддавшегося на уговоры и погрузившего зеркало на свою уже наполненную водорослями тележку (несмотря на непонятную нервозность лошади), таможенник из Порсмогера, совершавший ежедневный обход подведомственной территории, доставил домой сей на удивление тяжелый предмет, выброшенный морем на песчаный берег в месте, пользующемся довольно дурной славой, хотя известий о том, что какое-то судно где-то поблизости потерпело кораблекрушение, не было уже на протяжении многих месяцев. На следующий день, после бог весть каких ужасных ночных видений — скорее всего результата неумеренного потребления крепчайшей водки, бравый капрал (должно быть, к тому же вдоволь и даже слишком наслушавшийся накануне вечером сказок и легенд) избавился от „зеркала-призрака“ за чисто символическую сумму, ибо никто, разумеется, не желал приобрести подобное сокровище, а он сам тоже не хотел оставлять у себя эту находку хотя бы еще на день.

У противоположной стены стоит большой массивный одностворчатый шкаф, у которого на одной-единственной дверце вместо столь часто встречающегося у подобных шкафов граненого зеркала взору предстает довольно крупное панно с симметричным узором-обрамлением, полученное в результате соединения двух открывающихся половинок одной и той же доски с узловатой, неровной, слоистой древесиной, распиленной как раз посередине. Подобная конструкция весьма характерна и привычна для краснодеревщиков, но только при художественной работе с таким материалом, как фанера, а не с цельной древесиной, жесткой и толстой, как здесь. Однако особое своеобразие этого предмета меблировки состоит еще и в том, что деревенский мастер применил еще более редкий способ декорирования мебели: он заполнил естественные углубления на обоих половинках доски, образовавшиеся в переплетении древесных волокон в местах расположения сучков, двумя пластинками из отполированного перламутра, миндалевидной формы, вырезанными из раковин морских моллюсков, именуемых морскими ушками. Вдохновленный тем, что сумел угадать в переплетении прожилок еле-еле вырисовывающиеся контуры некой фигуры, столяр-художник, видимо, чтобы сделать ее более явственной, пожелал снабдить ее парой глаз, а потому и одарил воистину пылающим, искрометным взором некое подобие рогатого шестирукого демона с широко, бесстыдно разведенными в стороны ногами и демонстрирующего женскую вульву. У задней стены нет ничего, кроме закопченного, покрытого слоем сажи очага-камина с плохо работающей из-за слабой тяги вытяжной трубой и двери с обрамлением из шероховатого необработанного гранита, выходящей в длинный центральный коридор, из которого можно попасть в другие комнаты, в большей или меньшей степени предоставленные в распоряжение ураганов и галок; половина из этих комнат обращена узкими бойницами в сторону отвесных скал, а другая половина — в сторону внутренней территории, но увидеть из комнат ничего нельзя, так как вид закрывает высокая стена глубокого рва, прорытого в черноватой сланцевой породе, за мелкие уступы которой цепляются кустики и побеги кермека и валерианы, и только если запрокинуть голову и посмотреть вверх, можно далеко в вышине, на расстоянии многих метров, разглядеть на фоне серого неба неровный край ландов.

Четвертая стена комнаты, где нахожусь я, обращена к океану и смотрит на него тремя бойницами весьма внушительных размеров и сильно расширяющихся внутрь, в которых должны были бы располагаться стволы пушек, но пушек давно нет, и бойницы сейчас закрыты толстыми стеклами, на которых соль от морских брызг, высыхая и кристаллизуясь, образует безобразные, неправильной формы звездочки, своим уродством напоминающие те, что появляются на коже прокаженных. Свет, проникающий в комнату через эти отверстия, явно недостаточен — кроме тех воображаемых случаев, когда в них могут попадать лучи заходящего солнца, — для того, чтобы перечитывать рукопись, разбирая слишком мелкие буквы, начертанные изящным почерком, слишком тесно написанные слова, налезающие порой одно на другое, потому что набросаны были торопливой рукой, а посему две керосиновые лампы горят весь день по краям стола, отбрасывая на разбросанные по столу, исчерканные поправками листочки красноватые пляшущие отсветы или зажигая внезапно огонь в глазах демона, в этих глазах с зеленой, отливающей перламутром радужной оболочкой, в которых тонет мечта-сон графа Анри.


— А не страдает ли она недостатком скромности или, вернее, не страдает ли она излишним бесстыдством? — говорит он потом, чтобы скрыть свое смущение, осознавая и всей кожей ощущая, что чьи-то козни вот-вот увенчаются успехом, что кем-то задуманная хитрая операция по вовлечению его, графа Анри, в ловушку, сейчас как раз и осуществляется и что западня вот-вот захлопнется, так как эта нежная жертва, вроде бы такая податливая и на все согласная, явно слишком уж безупречна, совершенна и прекрасна, чтобы не скрывать за своим ангельским обликом капкан или западню. Однако он уже знает, что его прежняя осторожность охотника изменяет ему в очередной раз и что отныне и впредь он сам становится добычей.

— Это зависит от вкусов, — отвечает отец, немного помолчав и повторив формулировку, к которой он питает особое пристрастие, как по-немецки, так и по-французски. Он, по крайней мере, — слава тебе, Господи! — отказался от своего невозможного, невыносимого полусмеха-полувоя шакала, свихнувшегося от полнолуния; и добавляет бесстрастным, безразличным тоном: — Впрочем, Марианик столь же умна, сколь и чувствительна. А потому она всегда, в любую минуту, одетая или раздетая, обутая или босая, будет такой, какой вы пожелаете ее видеть.

Этот намек знатока и любителя кино на титул „графини“, столь вожделенный для его дитяти и столь, так сказать, прискорбно недостижимый по злой воле графа, постепенно искажает розовую физиономию старого профессора все более явной гримасой печали и горестного сожаления, но граф предпочитает прервать сей процесс вовремя (рискуя обойти молчанием смущающую его трехцветную бальную туфельку, что вновь появляется здесь как тревожный символ вины) и спрашивает:

— Ее уже наказывали розгами или хлыстом?

— Разумеется! Порка — составная часть нашего немецкого воспитания во всех хороших семьях.

— Жаль, — задумчиво и протяжно бормочет себе под нос де Коринт. — И сурово ее наказывали?

— Я рассчитываю, полковник, что вы не испортите столь драгоценный предмет.

— Но ведь вы мне его вроде бы продаете!

— Отцовская любовь, — начинает было жалобно канючить старик с коротким, чуть пронзительно-визгливым смешком, к счастью, тотчас переходящим в нормальную размеренную речь: — Но простите меня за то, что я хочу обратить ваше внимание на один нюанс. Если я правильно понял ваши намерения, то есть вашу точку зрения на дальнейшее положение дел, то между нами может идти речь не о настоящем договоре купли-продажи, а скорее о договоре временного найма. Тогда как под прикрытием законного брака вы могли бы обращаться с ней гораздо более сурово и жестоко, вне всякого сомнения.

Де Коринт меряет комнату вдоль и поперек большими, как обычно, шагами, так как привычка шагать широко сохранилась у него вопреки тому, что нога у него не сгибается из-за старой раны; он мечется из угла в угол, на ходу взвешивая свои шансы избежать западни. Граф вполне уверен в том, что брак, заключенный по всем правилам и с надлежащим оформлением бумаг, был бы наилучшим способом заранее оградить себя от любой попытки шантажа, если даже потом он пожелает более или менее аккуратно и достойно избавиться от временной маленькой супруги, которая может очень скоро стать весьма обременительной и даже опасной, как только он ею пресытится и она поймет, что надоела ему. Разумеется, в способах отделаться от подобной обузы недостатка не будет, в этой-то стране, еще содрогающейся от кровавого пограничного конфликта, в ходе которого в конце Второй мировой войны подвергся разрушению и разграблению весь прибрежный регион, в стране, где продолжаются всплески терроризма и где внезапные исчезновения людей — непременная составная часть повседневной действительности, хотя газеты и избегают писать об этом или даже делать намеки на подобные случаи, то ли из-за боязни преследований со стороны властей или террористов, то ли просто из-за того, что такие сообщения уже набили оскомину и навевают на читателя скуку, кроме, пожалуй, тех случаев, в которых имеет место показная, вызывающая жестокость и в которых якобы замешана полиция, вроде таинственной истории, опубликованной вчера в „Глоб“ на страничке, где обычно рассказывают о садистски-жестоких преступлениях и о жертвоприношениях, совершаемых на религиозной почве.

— И часто вы ее вот так сдаете внаем богатым заезжим иностранцам? — спрашивает он, чтобы заставить продавца испугаться, как бы клиент не отказался от покупки. В конце-то концов, сколь бы ни была одарена эта малышка от природы, она всего-навсего начинающая шлюшка, так сказать, свеженький бутончик, которому еще предстоит раскрыться, но таких, как она, — десятки в барах на авениде Атлантика и в окрестностях пляжа.

— Помилуйте, полковник! — протестует продавец, однако же не раздражаясь и не выказывая досады. — Не будьте несправедливы к этой простодушной и искренней девушке-подростку, которая сама меня попросила зайти за ней на пляж после утреннего купания, чтобы я мог представить ее мужчине, который привел ее в восторг своей представительностью, величественной осанкой и военной выправкой. Видите ли, ей нравятся мужчины в возрасте, те, кого можно называть „папочкой“.

Де Коринту ничего не остается, как рассыпаться в комплиментах, но он по достоинству оценивает весь юмор двусмысленности подобного „представления“. В то же время все вышесказанное служит дополнительным подтверждением предположению, уже зародившемуся у него ранее и не раз мелькавшему у него в мыслях, предположению о том, что именно на него были рассчитаны сладострастные изгибы тела, томные гримаски и утрированная веселость рыжей наяды. Невинный розовый мяч был всего лишь предлогом и прикрытием, своеобразным алиби в тонкой игре, а подружки, игравшие с Мари-Анж в мяч, были в этом спектакле статистками.

— Она вас об этом попросила? — изумился граф. — Значит, эта куколка из плоти и крови не немая?

На самом деле де Коринту даже понравилось, что предмет его вожделения не принимал никакого участия в их споре относительно сексуальных достоинств или недостатков, достаточно унизительном для самого предмета. Девушка хранила молчание, словно она была пленницей, выставленной на торги в общественном месте, так, как будто сам процесс купли-продажи и торга уже являлся составной частью наслаждения, быть может, даже и разделяемого ею. Однако граф немного сожалел о том, что не слышит сейчас ее голоса, того самого, что он слышал на пляже, переливчатого голоса девушки-хохотушки, еще порой по-детски наивного, простодушного, а затем вдруг неожиданно становящегося низким и теплым, грудным, воркующим, глубоким, вызывающим ответный отклик где-то внизу живота, как горячий шепот любовницы.

— Эта девушка хорошо воспитана, она говорит со взрослыми только когда ее о чем-нибудь спрашивают, — говорит отец. — Но она знает немецкий, французский и, разумеется, португальский, то есть его бразильский вариант. Она сможет даже, при необходимости, быть вам полезной в качестве секретарши. И она одинаково хорошо исполняет как народные немецкие песенки с берегов Рейна, так и португальские фадо…

Короче говоря, она — идеальная, прямо-таки безупречная со всех точек зрения шпионка.

Перед окнами отеля, под араукарией, чья тень все еще вытягивается и вытягивается в длину, по-прежнему стоят двое мужчин, одетых в белое. Как только граф Анри показывается в окне, они опускают головы вниз и принимаются смотреть себе под ноги. Де Коринт ощущает легкий укол какой-то не поддающейся объяснению тревоги, когда видит, что на посту их опять двое, кстати, столь похожих друг на друга телосложением и темными, лишенными индивидуальности лицами, осторожными и размеренными движениями, а также огромными, такими темными очками, что совершенно невозможно определить, кто из них ненадолго отлучился.

Под деревом, совсем рядом с мужчинами, стоят два больших черных мотоцикла. Должно быть, это их мотоциклы, так как один из двух „близнецов“, тот, что держится справа — и которого, кстати, из окна видно хуже, чем того, что слева, — упирается задом в кожаную подушку на седле одного из мотоциклов (возможно, седло второго мотоцикла тоже снабжено такой подушкой) и сжимает одной рукой руль. Мотоциклы стоят очень близко друг к другу, так сказать, параллельно, они развернуты по направлению к улице и, похоже, в любую минуту готовы сорваться с места. Нахально, вызывающе выставляя напоказ свою мужскую суть, бравируя своей энергией и отвагой, своим мужественным видом, который придают им излишне коротко подстриженные иссиня-черные волосы, узкие брюки и рубашки из плотной ткани, украшенные на плечах погонами на пуговицах, мужчины эти похожи на членов какой-нибудь негосударственной карательной организации или одного из тех полувоенных формирований, что в изобилии существуют сейчас в штате Санта-Катарина.


Но размышления рассказчика на предыдущих страницах (две фразы в несобственно прямой речи, которые, несомненно, следует приписать самому нашему герою) должны ненадолго заставить нас остановиться. Вероятно, вы уже догадались, что речь идет о том весьма тревожном намеке на множество способов, к которым мог бы прибегнуть граф Анри, чтобы без особого риска для себя после более или менее длительного „употребления“ избавиться от юной любовницы, к которой он не питал особого доверия и которой он даже в некотором роде опасался еще до вступления с ней в интимные отношения, причем избавиться в данном случае означало не что иное, как сделать так, чтобы она исчезла. Как я уже рассказывал в других моих произведениях, политические противники де Коринта часто обвиняли его в том, что он якобы принимал активное участие в уничтожении банд одичавших беспризорных подростков — банд, образовавшихся во время гражданской войны на разоренных равнинах и представлявших собой весьма серьезную опасность для населения и державших людей в страхе в то время, когда он сам прибыл в Бразилию.

Все газеты тогда только и писали в рубриках „Происшествия“ об ужасающих бесчинствах членов этих крупных шаек, которые жили большими сообществами в городках и поселках, превращенных в руины в результате артиллерийских обстрелов и бомбежек; в этих сообществах основной идеологией был анархизм, их члены не признавали никаких законов государства и сами были поставлены вне закона; и вскоре после образования этих банд между ними и властями двух стран по обе стороны бразильско-уругвайской границы, весьма, кстати, неопределенной, и по всему штату Риу-Гранди началось открытое противостояние, вернее, начались настоящие боевые действия. Члены банд систематически занимались грабежом и разбоем, порой не только вблизи мест, где находились их логова, но и довольно далеко, они отнимали у жителей имущество, разрушали здания, поджигая их или взрывая, а также занимались и убийствами мирных добропорядочных граждан, осуществляя свои кровавые подвиги в основном при помощи холодного оружия или отправляя ни в чем не повинных людей на гигантские костры, не щадя ни стариков, ни женщин — даже беременных, — ни малых детей; правда, иногда они уводили своих сверстников и сверстниц с собой, обращали их в рабство, чтобы они либо прислуживали им, либо находились у них в качестве заложников, либо становились наложницами, а порой и для того, чтобы „обратить их в свою веру“, то есть привлечь на свою сторону и завербовать в ряды банды. И все эти ужасы происходили во многих городах, даже на известных морских курортах с большими старомодными отелями, которые изо всех сил пытались возродиться к жизни после окончания самого конфликта.

Банды эти по составу были смешанные, их членами были как мальчики-подростки, так и девочки в возрасте от двенадцати до семнадцати лет. Некоторые из них говорили по-португальски, другие по-испански, а кое-кто, правда, таких было гораздо меньше, знали только немецкий. Но, вне зависимости от того, в какой стране они родились, вне зависимости от пола и возраста, все эти юные разбойники проявляли одинаковую жестокость, одинаковое хладнокровие и бесстрашие при совершении преступлений, одинаковую хитрость и решительность, а также демонстрировали полнейшее отсутствие как сомнений в правильности своих действий, так и угрызений совести, что превращало их в очень сильных и грозных врагов мирного населения, повергавших добронамеренных жителей в трепет и сеявших по всей округе ужас. Однако вооруженные формирования, являвшиеся либо частями регулярной армии, либо неким подобием отрядов самообороны, на которые была возложена задача ликвидации этих банд, как говорят, проявили в ходе данной операции столь чудовищную жестокость, что жестокость подростков не могла идти с ней ни в какое сравнение, хотя их действия иначе как кровавыми злодеяниями назвать было нельзя. Этих детей рассматривали как лиц, безвозвратно потерянных для общества, как неисправимых, а потому никто из них и не выжил, хотя многие и попадали в плен без единой царапины после неожиданной ночной атаки, заставшей их врасплох, когда они спали тяжелым сном без сновидений, или попадали в руки военных в результате предательства. Оказавшись в полной власти солдат, разгоряченных долгими месяцами беспощадной борьбы и опьяненных картинами насилия, какие рисовало им их пылкое варварское воображение, подростки были уничтожаемы один за другим либо прямо на месте пленения, либо несколько часов спустя. Только самые привлекательные девочки и самые хорошенькие мальчики, весьма, так сказать, двусмысленного вида, на которых останавливали свой выбор офицеры, могли иногда избежать немедленной смерти, протянуть еще несколько недель или даже месяцев, но щадили их, как известно, не из человеколюбия, а по причинам совсем иного свойства (читайте об этом в „Воспоминаниях о Золотом Треугольнике“), и в любом случае в конечном счете это была всего-навсего отсрочка кровавой развязки, только продлевавшая их мучения. Все позволяет думать, что огромное и пышно-роскошное здание музыкального театра, превращенное в тюрьму, где „холили и лелеяли“ этих избранных пленников и пленниц, в большинстве своем девочек, еще не достигших половой зрелости, или совсем юных девушек, — предназначенных для удовлетворения преступных страстей внешне обычно столь суровых и строгих представителей правящего класса и власть предержащих (чиновников, должностных лиц городской администрации, судей, прокуроров, полицейских, архиепископов, деловых людей — как мужчин, так и женщин), и этой весной 1946 года по-прежнему было заполнено, так сказать, было хорошо снабжено подходящим товаром, и, несомненно, жертвы для утех богатых и влиятельных лиц поставлялись туда теперь иными путями, чем прежде, так как „военные трофеи“ стали попадаться гораздо реже. Не об этом ли думал де Коринт?

По слухам, граф якобы только ради удовольствия, вместе с представителями самой верхушки политико-военной элиты, принимал участие в продолжительных допросах узниц, что происходили в обширных и убранных с неподобающей роскошью подземных камерах тайной или специальной полиции, или за треугольным фронтоном здания Оперы с золочеными куполами, или в домиках так называемых охотничьих заповедников, в ходе которых этих несчастных с помощью особых методов заставляли признаваться в вымышленных преступлениях, а затем, после вынесения им смертного приговора, он якобы участвовал и в изощренных пытках, которым подвергали осужденных. Правда, никто и никогда так и не смог представить ни одного достоверного доказательства в подтверждение обоснованности подобных подозрений и обвинений. Однако, так как граф Анри, исполненный презрения ко всем и вся, не соизволил взять на себя труд опровергнуть порочившие его слухи, пересуды и кривотолки относительно его деяний продолжали распространяться по обе стороны Атлантики, то затихая, то оживая, приукрашиваясь новыми ужасными подробностями садо-эротического толка, что свидетельствует об исключительном богатстве народной фантазии в данной области.


Что касается меня, то я уже сформулировал главный вопрос, который встает (все с этим согласны) в связи с пребыванием нашего полковника в Южной Америке. Кстати, можно только удивляться тому, что он не был произведен в генералы, если его подвиги во славу родины были столь блистательны, как он утверждал. А вопрос-то заключается в том, почему де Коринт столь поспешно покинул Францию в то время, когда, похоже, никакое бремя подозрений, никакие обвинения не тяготели над ним, потому что тогда многие даже считали его тайным героем Сопротивления? Его общеизвестная, выставляемая напоказ скандальная связь со слишком юной Ангеликой фон Саломон во время оккупации Франции нацистами не выглядит достаточным поводом для подобного поступка, так как загадочная девственная воительница (уже очень давно отказавшаяся от претензий на второе прилагательное), сражавшаяся на фронте в Нормандии в составе элитной дивизии вермахта, никогда не имела отношения, что явствует из всех документов, к которым мы обращались из тех, что оказались нам доступны, ни к какой секретной службе, ни к какому подразделению карательных „органов безопасности“ или разведки.

Вследствие того, что произошла какая-то непонятная, таинственная путаница с датами и местами событий, некоторые враги де Коринта получили возможность утверждать, что этот аристократ-конспиратор, совершив трудное путешествие в Бретань с какой-то весьма щекотливой миссией в тот период, когда его родовое поместье и весь край Леонэ еще находились под властью оккупантов, оказавшихся в так называемом „котле“, то есть попавших в окружение и превративших вскоре эту часть Финистера в Брестский укрепленный район (где они построили великолепную базу из железобетона для подводных лодок, чей массивный мощный силуэт был прекрасно различим с нашей равнины Керангофа), покинул пределы отчизны в середине августа 1944 года, то есть как раз перед падением (или освобождением) Парижа; по слухам, он якобы отправился на берега Рейна как раз тогда, когда туда же устремились отступавшие войска Рейха, и якобы весной следующего года отбыл из Гамбурга на борту подводной лодки военно-морского флота противника, доставившей его вместе с другими двойными агентами куда-то в район то ли Ресифе, то ли Наталя. Однако в различных архивах существует немало материальных доказательств недостаточной обоснованности подобных обвинений. Если предположение о том, что граф Анри отправился в Гамбург в конце войны, действительно вполне правдоподобно, то с деталями здесь и в самом деле есть неувязка, так как все свидетельствует, что произошло это весной 1944 года — в апреле или чуть позже, и отправился он туда с миссией в интересах союзников, по заданию, тайно переданному ему из Англии.

Гораздо более обоснованными кажутся мне упорно продолжающие циркулировать слухи о том, что Анри де Коринт был членом загадочной тайной франко-германской организации, очень влиятельной, хорошо законспирированной, действовавшей очень осторожно, под покровом тайны, и в своей практике прибегавшей к оккультным знаниям, известной под названием „Синархия“, что можно истолковать как „Совместное правление группы лиц“. Вполне возможно, что его пребывание в Бразилии или Уругвае после Освобождения тесным образом связано со странным „предприятием“ с привкусом (или запахом) миража, опутавшим весь Запад (и, несомненно, не только Запад) сетью сообществ и кружков людей, причастных к международному заговору. Разумеется, это обстоятельство ни в коей мере не было помехой тому, чтобы де Коринт поддерживал дружеские отношения, более или менее тайно, а то и явно с одним, другим или многими завсегдатаями, часто посещавшими Золотой Треугольник, чьи великолепные, блистающие роскошью помещения (различные уютные уголки, бары, бассейн, отдельные номера и комнатки, театральные залы с новейшей, сложнейшей техникой) могли тогда служить в качестве помещений очень закрытого клуба для финансистов, стратегов экономики и военных, предлагавшего своим членам множество изысканных и запретных с точки зрения морали удовольствий.

Тогда, в 40-х годах, я мало что знал (и мало что знаю до сих пор) о более или менее утопических проектах дирижистов, то есть сторонников идеи государственного управления экономикой, в значительной степени утопической идеи, которой в то время был увлечен весь мир. Что же касается моего отца, то он был слишком незначительной персоной и слишком скромным человеком, чтобы играть хотя бы второстепенную роль в сообществах, которым он мог сочувствовать из-за собственных, глубоко личных склонностей. Но я не раз слышал, как у нас в семье, за обеденным столом на улице Гассенди, в годы оккупации упоминали — хотя чаще всего и не прямо, а намеками, — эту самую „Синархию“, которая якобы вот-вот должна была взять власть в свои руки по обе стороны Рейна или уже даже взяла.

Судя по тем немногим обрывочным воспоминаниям, что сохранились до сего дня в моей памяти, речь, должно быть, шла о некоем заговоре, так сказать „социал-индустриального“ характера, правого толка, разумеется, объединившем экономистов-плановиков, высокопоставленных государственных чиновников, учившихся и сформировавшихся в стенах Высшей Политехнической школы, честолюбивых металлургов (владельцев, директоров и главных инженеров металлургических заводов), банкиров, дипломатов, политиков-идеалистов, что суетились и метались в тени, конечно, не на виду, в Париже, Виши, Берлине и бог знает где еще, вплоть до Буэнос-Айреса, с целью создать и поставить на ноги мощную европейскую силу, которая была бы способна противостоять одновременно как либеральному англосаксонскому капитализму, так и советской бюрократии с жесткой системой субординации и огромной иерархической лестницей. Многие из заговорщиков делали ставку на победу Германии и рассчитывали, что и при новом миропорядке обновленная Франция вновь обретет решающий голос и будет иметь некий перевес благодаря быстрому росту, а вернее, даже взлету промышленного производства. Среди прочих назывались имена таких деятелей, как Пьер Пюше, Бенуа-Мешен, но особенно часто повторялась в разговорах фамилия одного министра из кабинета Лаваля, находившегося чаще на берегах Шпрее, чем Сены, вот только она совершенно вылетела у меня из головы, нечто вроде Бутилье, Барде, Барно, Бартело, Бишелон, Боннафу, Бодуэн, Белен. Временно, пока я не вспомню, будем называть его Б.


Читая „Резинки“, Жан Кейроль обнаружил там то, что он счел личными воспоминаниями о движении Сопротивления. К несчастью, я в то время находился скорее в противоположном лагере. И я уверен, что в действительности именно „Синархия“ тогда достаточно хорошо запечатлелась в моем воображении, чтобы снова появиться на страницах моей книги; этот заговор, организованный за кулисами власти профессором политической экономии Даниэлем Дюпоном и его друзьями под угрозой смерти со стороны еще более загадочной организации, чем сама „Синархия“, являлся на деле не чем иным, как воскрешением старой мечты приверженцев существовавшего в XVII веке мистического учения — „мартинизма“, суть которого состоит в том, что власть над народами должна взять в свои руки элита бескорыстных технократов. Атмосфера тайны, детективного расследования в недрах антагонистических тайных обществ, царившая в рассказанной мной истории, к тому же насквозь пронизанная стародавним родовым проклятием царя Эдипа, могла сделать роман читабельным, причем очень быстро, однако успех к нему пришел только через многие годы, пришлось ждать и ждать. Но не будем забегать вперед, как говорил другой несчастный правитель Древней Греции.

Принятая к изданию Жеромом Линдоном рукопись „Резинок“ была запущена в производство без долгих проволочек. Именно это первое издание, сделанное офсетным способом, на так называемых офсетных досках, впоследствии будет воспроизводиться при всех последующих допечатках тиража и при переизданиях, под неизменной белой с синим обложкой издательства „Минюи“. И даже сегодня, сорок лет спустя, порой возникает вопрос, по каким причинам книга была набрана так называемым египетским, брусковым шрифтом, мало используемым в типографиях для массовых изданий и даже неприятно поражающим читателя своей тяжестью, тягучестью, вязкостью, какой-то бьющей в глаза нарочитостью, нескромностью и даже грубостью. Нашим специалистам по паратексту не следует делать из сего факта слишком ученых и слишком поспешных заключений, вроде создания следующей многозначительной цепочки: Египет, Сфинкс, Эдип. Так как объясняется все очень просто.

Издательство „Минюи“ в период между уже ставшим историей Сопротивлением и будущим успехом знавало и тяжелые времена. Оно оказалось в довольно затруднительном положении, так как методы управления Веркора и его способ ведения дел оказались плохо совместимыми с требованиями мирного времени, в особенности по части бухгалтерского учета. Молодой Линдон, унаследовавший не только издательский дом, но и его долги, причем долги в первую очередь, в течение долгих лет пытался, как говорится, „снять издательство с мели и заставить его держаться на плаву“. Угроза объявления издательства неплатежеспособным в более или менее близком будущем по-прежнему продолжала нависать тяжелым бременем над любым его начинанием. И уже при издании произведений Беккета, тремя годами ранее, у него возникло ощущение, что это конец, но он должен, по крайней мере, хотя бы довершить начатое, исполнить свой долг, прежде чем „закрыть лавочку“. В то время, когда Линдон собрался издавать „Резинки“, у него не было денег на то, чтобы заплатить владельцу типографии.

Тогда Жорж Ламбриш, в поисках выхода, уговорил одного из своих друзей, некоего господина Грегори, возглавлявшего богатый „Французский клуб книги“, издать роман тиражом в мягком переплете, на плотной, но все же не самой роскошной бумаге, для постоянных подписчиков, чья тяга ко всяким новшествам и оригинальничанью не была слишком уж явной и очевидной. Издательство „Минюи“ удовольствовалось тем, что воспроизвело набор, сделанный для „Французского клуба“, уже в нашем, так называемом „первом“ издании! Акция клуба стала поводом для появления нескольких хороших статей (статьи Бланза, например), и руководство клуба организовало также коктейль-презентацию нового издания в своих роскошных гостиных, в здании около Вандомской площади. Франсис Бланш, человек в ту пору очень известный, даже знаменитый, пользовавшийся бешеной популярностью и бывший, кстати, шурином господина Грегори, вознамерился даже создать кинематографическую версию моего романа, в которой он сам собирался сыграть роль Валласа! Я всегда был противником идеи воплощения литературных произведений на экране, то есть перевода литературы в кадры. Но эта неожиданная „мутация“ „Резинок“ в кинокомедию могла бы, во всяком случае, превратиться в нечто более оригинальное, чем „серьезный“ (и психоаналитический) перенос моего повествования на киноленту, осуществленный пятнадцать лет спустя с Франсуазой Брийон в роли хозяйки писчебумажного магазина Иокасты, роли, значительно расширенной по соображениям потребностей сценария.

Затем обманчивая лихорадка быстро спала. Так называемая „большая пресса“ либо отозвалась о книге неодобрительно, либо обошла ее молчанием, короче говоря, хорошей прессу назвать было нельзя. Вырученные от продажи книг деньги не наполнили кассу „Минюи“. Поднявшегося вокруг романа шума хватило ровным счетом только на то, чтобы я потерял мою липовую работенку в Министерстве сельского хозяйства. Но, впрочем, все это казалось мне тогда совершенно неважным, потому что я посреди всех треволнений, связанных с выходом книги, вновь обрел мою маленькую Катрин (которая не желала меня видеть в течение долгих месяцев), и это значило для меня неизмеримо больше. Что касается того, что я сам думал о своем произведении, уже написанном или еще только находившемся в проекте, то в своих оценках и воззрениях я основывался вовсе не на одобрении или хуле газетных сплетников и сплетниц.

Той весной, ближе к концу, мы с Жеромом совершили небольшое путешествие на романтичный Рейн. Я никогда не видел Линдона более веселым, чем в тот продолжительный период, когда тревоги и заботы в связи с тяжелым финансовым положением его предприятия, должно быть, весьма ощутимо отягощали его. Жером говорил об этом мало, и, как только он выходил из своего кабинета и из здания издательства, оставив там все свои проблемы, он становился улыбчивым, жизнерадостным, чуть легкомысленным и игривым, спокойным, раскрепощенным, одним словом, прекрасным спутником для путешествия. Кстати, Ламбриш заключил пари, что мы вернемся после нашей эскапады, разругавшись в пух и прах. Мы же вернулись, став настоящими друзьями.

А вот отношения Линдона и Ламбриша, и прежде не слишком теплые, явно испортились. Я надеюсь, что моей вины в том не было. Во всяком случае, эти двое по природе своей не были созданы, чтобы понимать друг друга и ладить между собой.

Но, странное дело, после ухода Жоржа, внезапно совершившего сей безрассудный и довольно бестактный поступок (он, видимо, думал, что его очень быстро схватят за полы пиджака и вернут назад), Жером остановил свой выбор на Жаке Бреннере, чтобы он сменил Ламбриша на должности официального и постоянного литературного консультанта. Я же стал именоваться более скромно, а именно — „внутренним рецензентом“, что позволило мне сохранить хорошие отношения с Ламбришем, которого я любил и ценил и который тогда насмерть рассорился со старинным другом, обвиняя Бреннера в том, что он якобы предательски-подло занял его место.

Литературные вкусы Бреннера и Линдона не совпадали, и, кстати, они не испытывали друг к другу ни малейшей симпатии. Но, как мне представляется, наш главный редактор опасался, что мои вкусы в сфере романа несколько односторонни и что столь же односторонним будет и мой выбор, и, хотя в основном наши с ним пристрастия совпадали, он пожелал создать им определенный противовес, так сказать, уравновесить произведениями, отобранными писателем более спокойным и более почтительно относящимся к традиционной литературе и литературным традициям. Создавшаяся ситуация, немного абсурдная, нисколько меня не тревожила и мне не мешала, и к тому же я знал, что подобное положение дел долго не продлится, хотя Жак Бреннер и являл собой воплощение несравненного передо мной преимущества, так как постоянно обретался в большом кабинете издательства, прямо-таки, можно сказать, там поселился. В обветшалом здании на улице Бернара Палисси когда-то был бордель; и закон, разработанный и принятый по настоянию Марты Ришар, требовал, чтобы бордель был превращен в жилые помещения. Кстати, в то время почти во всех кабинетах еще стояли кровати и оставались умывальники, даже в той крохотной комнатушке, где я эпизодически, время от времени, появлялся и „заседал“: когда-то, похоже, то была потайная комната соглядатая, с глазком, для того чтобы следить за любовными утехами, которые происходили в соседней комнате (в той самой, что занимал Бреннер!)28.


Когда вышел из печати „Соглядатай“, весной 1955 года, я уже с 1 января занимал эту должность внутреннего рецензента или, как еще говорили, читчика, а вместе с должностью и мою клетушку, очень мне нравившуюся, хотя в ней и можно было только с большим трудом протискиваться между письменным столом с ящиками, грязным засаленным диваном, встроенным шкафом, где скрывался крохотный туалет, и огромным гардеробом, забитым кипами всякой писанины и бумажного хлама. Я не покинул мою комнатенку после ухода Бреннера, оказавшегося, так сказать, временщиком, ибо он исполнял обязанности литературного консультанта в издательстве всего лишь несколько месяцев. И именно там я принимал всех молодых авторов, моих друзей-литераторов, журналистов, фотографов и даже бригаду с телевидения; если посетителей было больше двух, то передо мной вставал вопрос, куда же их усадить, так как, не считая моего сломанного кресла, замененного на новое лишь после того, как оно окончательно развалилось, присесть можно было только на диван; что же касается телевизионных камер, то они оставались за порогом, на лестничной площадке, и оператор снимал все происходящее через широко открытую дверь. Я оставался в этой дыре, в этой норе, в этой яме в течение двадцати пяти лет, хотя со временем я стал бывать там все более и более нерегулярно, как говорится, спорадически, набегами и наскоками, в особенности в конце моей карьеры в издательстве „Минюи“. И я всегда с удовольствием вновь оказывался в ее четырех стенах, она казалась мне удобной и уютной, несмотря на то, что выглядела жалкой и убогой.

Я любил читать рукописи сразу, как только они прибывали с почтой, совсем свеженькие; мне очень нравился тот миг, когда я раскрывал какую-нибудь из них с ощущением, что я, быть может, держу в руках бессмертный шедевр. Затем, прочитав несколько страниц и слегка разочаровавшись, я укладывал очередную рукопись „дозревать“ в одну из стопок таких же произведений, что громоздились на полках гардероба, до которых я мог дотянуться, не вставая с кресла. Жан Полан утверждал, что вернее всего воспринимаешь книгу и осознаешь ее истинную цену тогда, когда прочитываешь только первые страницы, так как дальнейшее чтение может только испортить впечатление, затуманить взгляд и лишить способности судить здраво. Если хорошенько подумать над этим утверждением, то придешь к выводу, что оно, должно быть, не совсем верно. Тем не менее я относился к моей работе серьезно и выполнял ее основательно, по крайней мере, на протяжении продолжительного времени; и вначале я даже составлял на прочитанные произведения каталожно-регистрационные карточки; вероятно, еще и сейчас расположенные друг над другом ящички моего стола на улице Бернара Палисси, покрытого листом стекла с неровными, выщербленными краями, хранят весьма внушительные пачки этих карточек. Но больше всего мне нравились продолжительные беседы-дискуссии с Жеромом — тогда явно гораздо менее занятым, чем сегодня, — на различные темы: о произведениях, являющихся, так сказать, кандидатами на опубликование, тех самых, что я заставил его несколько ранее прочесть, о романах, вышедших в других издательствах, о литературе вообще и о ее нынешнем состоянии и развитии; о наших планах на будущее; о политике; о положении в мире или о каких-то других проблемах, менее серьезных и важных.

Все остальное время я проводил в еще более тесном убежище, где воздух был еще более спертым и затхлым, а именно в мансарде, которую папа для меня „откопал“ в священном для нашей семьи здании на улице Гассенди, где на пятом этаже вот уже более 35 лет находилось логово клана Роб-Грийе (то есть обосновалось там наше семейство еще до моего рождения.) Моя комнатушка на восьмом этаже (так называемая комната для прислуги, хотя, сказать по правде, наш квартал был не из тех, где живут люди, позволяющие себе держать прислугу) была столь мала, что в ней даже некуда было поставить стол: одиннадцать квадратных метров, но в форме буквы L. Моя жизнь, проходившая то в келье (или в одиночной камере), то в коконе, оставалась долгое время замечательно, поразительно размеренной и благоразумной, то была жизнь затворника, заполненная до краев работой. Иногда мне наносила визиты Катрин, обычно раз в неделю, редко два. Сидя на кровати, упираясь спиной в стену, которую я обил прочным мягким гладким волокном, получаемым из верхнего слоя листьев рафии — пальмы с огромными перистыми листьями, и держа на подогнутых коленях подносик с чашкой чаю (к счастью, мне тогда оказалась без надобности чернильница, потому что баллончик моей старой, можно даже сказать древней, авторучки тогда, в 50-е годы, еще работал), я написал там один за другим два романа, в которых самовыражается сознание, заключенное в своей собственной пустоте, в своем собственном безвоздушном пространстве, хотя и целиком обращенное вовне. Начал я с того самого „Соглядатая“, который сначала назывался „Взгляд“, в знак почтения к Раймону Русселю, а затем получил название „Путешественник“ из-за красовавшейся на видном месте цитаты, чья принадлежность Верлену представляется весьма спорной: „Часто, о путешественник, эти мертвенно-бледные воды на реке около брода будут отражать твой лик, тоже мертвенно-бледный“.

Забившись в дальний угол моей парнасской норы (но можно было бы сказать и иначе: расположившись на моем насесте), я шел в Бретани, вдоль отвесных скал, исхлестанных волнами, в которых маленькие сирены с отливающими перламутром телами распевали чувственные и ностальгические фадо. Буквально врезанная в плоть скалы на самой вершине выдающегося вперед утеса старинная укрепленная батарея, сооруженная еще при Вобане, заканчивается наверху террасой, поросшей невысоким утесником и вереском, из которых образовался плотный ковер. На эту террасу можно сравнительно легко попасть, так как расположена она на том же уровне, что и простирающиеся окрест ланды, от которых ее отделяет провал шириной не более пяти шагов: это защитный ров, изолирующий прямоугольное сооружение от внешнего мира с трех сторон.

Четвертой стороной батарея обращена к открытому морю; наблюдатели с неприятельских кораблей могут видеть ее издали, но не замечают, потому что она сливается с отвесными скалами, обрывистыми утесами и крутыми склонами, которые окружают ее справа, слева и подпирают снизу таким образом, что в едином массиве не видно ни разрывов, ни прогалов, так как эта стена сложена из массивных блоков, вырубленных, несомненно, здесь же, на месте, из той же породы. И меня все сильнее и сильнее охватывает чувство, что я сам был замешан и слеплен из той же самой древней земли, твердой, суровой, непокорной, которая упорно противостоит в безнадежной битве ураганам, из этой почвы самого края суши, которую понемногу подмывают и подтачивают в ходе своей неспешной, неумолимой, неустанной работы волны, с незапамятных времен лижущие этот берег. А не являются ли случаем и разрозненные листки моей рукописи, рассыпанные во временном и постоянно изменяющемся порядке на моем большом письменном столе из темного, почти черного орехового дерева, как бы подтачиваемые и подмываемые в свой черед помарками, исправлениями, зачеркиваниями, сожалениями о сделанных ошибках, угрызениями совести, забвением и прощением, не являются ли и они тоже всего лишь фрагментами рассыпающейся, распадающейся на части скалы, словно добытые из гранита хрупкие пластины слюды, полупрозрачные-полумутные, испещренные царапинами, что образуют сложные, запутанные, загадочные сети?

Ощущение кораблекрушения, вообще крушения, катастрофы, гибели усиливается с той части текста, где речь идет о продолжительном и непонятном отдыхе в штатах Санта-Катарина и Риу-Гранди, на побережье, всего лишь в трехстах — четырехстах километрах по прямой (по горным, почти непроезжим и непроходимым дорогам) от знаменитых водопадов на реке Игуасу, как раз перед ее впадением в Парану, то есть от границы с Парагваем, где, как я полагал, Б., так и многие другие, нашел себе убежище, когда положение в Порту-Алегри, долгое время остававшемся под защитой своих лагун, очень спокойным местечком, внезапно осложнилось и стало внушать тревогу.


Сказать по правде, занятный, прелюбопытный „отдых“! Бесконечные переезды с места на место, неожиданные и слишком стремительные; слишком краткие встречи; лицезрение подспудного соперничества различных кланов; переживание сомнений и колебаний относительно политического раздела мира и континентов силами, обладающими тайной властью; постоянная выработка изменчивой стратегии; жизнь под вымышленными именами, с поддельными документами… некоторые картины этого бытия, этого образа существования, несмотря на всю сумятицу и путаницу, все же запечатлелись в моей памяти с поразительной точностью, к примеру, скажем, тот день, когда я впервые увидел своего двойника. Случилось это на террасе кафе „Максимилиан“. Я только что прошел по узкой полоске мельчайшего, тончайшего песка, очень мягкого и в то же время очень плотного, что отделяет террасу кафе „Максимилиан“ от террасы кафе „Рудольф“, где у меня была назначена встреча с посредником из Аргентины, но она не состоялась, и я прождал понапрасну, из-за чего и пришел в кафе „Максимилиан“ несколько позже, чем собирался. И вот я иду по песку, глядя себе под ноги, чтобы выбирать, куда ставить ногу среди песчаных горок и ямок; я ужасно зол и мысленно кляну на чем свет стоит эту ненадежную, коварную, уходящую из-под ног почву, не приспособленную для ходьбы по ней в моих ботинках и в еще большей мере не пригодную для того, чтобы попытаться при ходьбе опираться на мою трость со слишком тонким и острым наконечником. Так как при каждом шаге дает о себе знать моя застарелая рана, из-за которой нога у меня сгибается очень плохо, о чем, кстати, я обычно при ходьбе по улицам почти забываю, то сейчас, когда мое сохранившееся в прекрасной форме и отказывающееся стареть тело ощущает неудобство, я чувствую, как во мне поднимается волна глухого раздражения и недовольства; и я раскаиваюсь в том, что не сделал крюк и не прошел по широкому тротуару авениды Атлантика, гораздо более удобному для ходьбы, несмотря на то, что он ради красоты вымощен маленькими черными и белыми плитками.

Наконец, благополучно добравшись до цели и ступив на сероватые доски настила, на котором в ряд стоят круглые столики на тяжелых, хотя и ажурных ножках из литого чугуна, я поднимаю голову и тотчас замечаю, что мое любимое место уже занято, из-за чего я злюсь еще больше. Но раздражение в тот же самый миг превращается в отвратительное, тошнотворное ощущение внутренней опустошенности, столь внезапное, острое и грубое, что я вынужден схватиться свободной рукой за спинку свободного стула, к счастью, стоящего совсем рядом со мной. Сидящий в моем кресле человек похож на меня как точная копия: такой же костюм из сурового полотна; точно такие же густые с проседью волосы; такое же лицо, несомненно, столь же асимметричное (хотя и вижу я его отсюда в профиль); такой же крупный нос с горбинкой; глубоко посаженные глаза, небольшие, элегантные тонкие усики, в то же время очень густые, скорее рыжеватые, чем седые. Короче говоря, полнейшее сходство во всем, в самых мельчайших деталях, вплоть до осанки и до манеры держать прямо перед собой развернутую газету; не забыта даже моя серебряная трость с набалдашником из слоновой кости, которую мой двойник пристроил около себя так, что она оказалась зажатой между его бедром и подлокотником сплетенного из ивовых прутьев кресла.

Я делаю попытку порассуждать. Если бы я оказался во власти самого обыкновенного помутнения сознания, умственного расстройства, то есть феномена раздвоения парапсихологического порядка, сравнимого с теми явлениями, по которым стал столь замечательным специалистом в университете Гейдельберга старый профессор Ван де Реевес, то я бы почувствовал, что одновременно нахожусь на том месте, которое я, отдавая себе отчет, действительно занимаю на самом краю террасы, где неподвижно стою окаменев от изумления, и на том, где я вижу сам себя, по-хозяйски расположившегося на моем привычном утреннем наблюдательном посту и почти незаметно для окружающих опускающего газету, служащую мне ширмой, чтобы наблюдать за всем происходящим на пляже. Однако это совсем не так, не тот, как говорится, случай, так как человек, которого я там вижу, вне всяких сомнений, не я, это какой-то совершенно другой мужчина, чужой, не имеющий ко мне абсолютно никакого отношения и мне неизвестный.

Успешно преодолев вызванные головокружением рвотные позывы, волнами распространявшиеся по телу от головы до живота, и сумев почти восстановить нормальное дыхание, а также вновь заставив двигаться ноги, из которых, как мне показалось, разом отхлынула вся кровь, я двигаюсь вперед на несколько шагов, чтобы приблизиться к моему призраку, но иду не прямо, а наискосок, чтобы подойти к незнакомцу сзади, пока что еще питая неясную, безотчетную надежду на то, что сей мираж вот-вот рассеется, исчезнет, так как это не что иное, как плод галлюцинации, явившейся следствием пустого желудка или воздействия лучей палящего солнца. Увы, ничего подобного не происходит. И, оказавшись к своему двойнику ближе, я констатирую, что моя ежедневная газета, которую держат на уровне плеч две вытянутые вперед руки, и в самом деле „Глоб“, раскрытая на двойной странице, где освещаются преступления на сексуальной почве или другие происшествия, представляющие интерес подобного рода.

В самом центре левой страницы на превосходной фотографии в натуральную величину запечатлена изящная женская туфелька, небрежно брошенная на песок, элегантная, явно более подходящая для бального зала, чем для пляжа, туфелька, чья треугольная союзка вся усыпана сверкающими на солнце металлическими блестками. Нежная мягкая светлая кожа подкладки, которой туфелька отделана изнутри, под каблучком и на так называемом геленке (то есть на подъеме), вся покрыта какими-то темными пятнами, вполне возможно, что и пятнами недавно пролитой крови. Несколько капель этой жидкости брызнули на песок, и в нижнем правом углу на светлом фоне тоже виднеется темное пятно, образовавшееся в том месте, где жидкость была тотчас всосана сухим песком. Клише, разумеется, не цветное, а черно-белое. Я не очень понимаю, вернее, совсем не понимаю, почему эта фотография, сама по себе вроде бы ничем не примечательная, повергла меня в такое изумление, так сильно потрясла меня. Даже не заглянув в мой собственный экземпляр газеты, который я еще не успел раскрыть, я добрел до отеля „Лютеция“ в каком-то странном состоянии полуоторопи-полуотупения, двигаясь как лунатик.

Но, быть может, самое ужасное ожидало меня на следующий день. На протяжении прошедших двадцати четырех часов я столь упорно мысленно возвращался к этой необъяснимой и не поддающейся осмыслению встрече, я столь усиленно думал о ней, передо мной вновь и вновь вставал невозмутимый и безмятежный персонаж, позаимствовавший у меня не только „мою территорию“, то есть место, мой внешний вид и мои привычки, что, когда я, преисполненный каких-то непреодолимых дурных предчувствий, все же отважился ступить на террасу кафе „Максимилиан“ и тотчас же заметил, что место мое свободно, то не чувство облегчения охватило меня, нет, напротив, иной, новый страх, еще более губительный, пронзил мой мозг, словно сталь копья: „Как, меня там нет?.. Что происходит? Я ведь уже должен был бы прийти“.

Этот незатейливый, неистребимый ужас ощущения того, что я в некотором роде исчез из самого себя, пропал без вести, не отпускал меня впоследствии в течение многих дней. Вне всякого сомнения, этот подспудный страх уже никогда не переставал преследовать меня. И сегодня я задаюсь вопросом, не является ли как бы отсутствующий, обезличенный центр повествования, то самое „ничто, которому грозит опасность“, что занимает центральное место в „Ревности“, и которого критики условно называют „мужем“, лишенным внешности и голоса, а Морис Бланшо называл „чистым, безупречным, настоящим анонимным лицом“, так вот, не является ли „он“ некой смутной, отделенной реминисценцией (или катарсическим наглядным изображением, то есть дающим разрядку, снимающим комплексы изображением) этого глубокого, основополагающего опыта дезертирства через внутренний мир перед лицом врага, окружившего то место, где я нахожусь, опыта, само собой разумеется, гораздо более мучительного в моральном плане, чем тот опыт, что я приобрел в результате непредвиденных, случайных любовных похождений и переживаний на Антилах.

Когда в тот вечер я вернулся в отель и ожидал около стойки отдела обслуживания гостей, чтобы портье выдал мне ключ от моего номера, у меня перед глазами совершенно случайно оказалась черная тетрадь регистрации постояльцев отеля, и, хотя она и лежала ко мне вверх ногами, прочесть, что там написано, было вполне возможно. Тетрадь была открыта на той странице, где делались последние записи, быть может, для того, чтобы сделать в ней какую-то дополнительную или контрольную запись. Первым прибывшим днем раньше был некий господин Анри Робен. Эти французские имя и фамилия (достаточно заурядные, что правда, то правда) стояли в самом начале страницы, под датой, напечатанной штемпелем (точно через неделю после дня моего приезда), но они поразили меня, и изумление мое было столь острым потому, что сочетание этого имени и этой фамилии воскресили в моей памяти воспоминания, впрочем, никогда не покидавшие меня: все дело заключалось в том, что такое же имя и такую же фамилию носил когда-то в стародавние времена один мой фронтовой товарищ, унтер-офицер срочной службы, невзначай, случайно спасший мне жизнь в ноябре 1914 года где-то около Перт-лез-Юрль. Так как сей храбрец умер потом при обстоятельствах, овеявших его имя славой, то я в его честь „позаимствовал“, так сказать, его вакантную личность, и именно эти данные фигурировали в моем паспорте, точно так же, как и на моем заказе на бронирование места в отеле „Лютеция“, разумеется.


Когда этот третий роман, то есть та самая „Ревность“, вышел в свет в 1957 году, неустойчивое финансовое положение „Минюи“ по-настоящему еще не поправилось. Жером искал компаньона, который принес бы в его издательский дом новые деньги, без сомнения, в форме увеличения основного капитала. Незадолго до того я даже полагал, что сам нашел молодого человека, который, вполне возможно, и мог бы стать такой фигурой. Звали его Ворм-сер, он казался мне умным, симпатичным и преисполненным всяческих благих намерений относительно литературы, к тому же он был богат. Но дело так и не сладилось, не пришло, как говорится, к счастливому концу по не зависящим от меня и не касавшимся меня причинам, да, кстати, и сама идея найти компаньона была не слишком удачной, вернее, была совсем неудачной, потому что я плохо себе представляю, чтобы Жером Линдон поделился бы своей властью с кем бы то ни было в деле, столь дорогом его сердцу, пылкому, обуреваемому страстями и в каком-то смысле даже ревнивому.

Тогда я предложил ему временный способ разрешения проблемы, разумеется, гораздо более скромный по сумме капитала, которую он мог принести, но зато он, будучи полумерой, мог дать временное облегчение в ожидании чего-то лучшего и к тому же позволял Линдону остаться единоличным и единовластным хозяином на „борту судна“. Так как „Соглядатай“ наделал кое-какого шуму и имел некоторый успех в продаже, то издательский дом „Галлимар“, что называется, одаривал меня улыбками, то есть обхаживал меня. И тогда я придумал вот что: я предложу издательству „Галлимар“ рукопись моего нового романа и попрошу за него задаток, соответствующий гонорару за книгу, которую можно будет издать в количестве десяти тысяч экземпляров, ибо таково было количество проданных экземпляров моей предыдущей книги, а потом я предоставлю эту небольшую сумму в распоряжение издательства „Минюи“. Жером позволил мне попытаться осуществить задуманное.

Жан Полан, один из основных „творцов“ полученной мной премии критиков, по-отечески холил и лелеял меня с того самого времени, когда вновь стал выходить его литературный журнал „Нувель ревю франсез“, именовавшийся теперь „Новым НРФ“, где он тотчас же после написания опубликовал все мои тексты: критические заметки, эссе по теории литературы, короткие рассказы, длинные отрывки из романов, печатавшиеся небольшими кусочками из номера в номер, — и даже выделял их, публикуя на видных местах, чем привлекал к ним внимание читателей. Именно он как человек, искренне заинтересованный моей судьбой, выступил ходатаем по моему делу перед Гастоном Галлимаром. Я тотчас почувствовал, что книга не вызвала особого восторга в „высших сферах“ издательства. И я отчетливо вижу ту напряженную, натянутую сцену, которая разыгралась, когда я потребовал наконец дать точный ответ на мое предложение. Полан исчез за той таинственной дверью, что находилась как раз позади его стола, стоявшего напротив стола Арлана в той большой комнате, которую они делили еще и с Доминик Ори в здании на улице Себастьяна Боттена, где знаменитое трио каждую среду разыгрывало восхитительную „литературную комедию“, представления которой я пропускал редко и в которых сам с удовольствием соглашался исполнять маленькие рольки говорящего статиста, что мне доверяли. Несмотря на своеобразный ритуал сего священнодействия, заключавшийся в том, чтобы поприветствовать и почествовать молодых писателей, ставя их одновременно, поелику возможно, в самое неловкое положение, я очень веселился на подобных спектаклях.

Когда же минут через двадцать Полан вернулся, он выглядел очень смущенным, озадаченным и расстроенным. Явно с глубоким огорчением Жан протянул мне мою рукопись, и на сей раз в его жесте не было ни рисовки, ни жеманства, ни аффектации. Увы, старый Галлимар не хотел печатать мою книгу, она была ему не нужна. Он не соблаговолил дать согласие на мое предложение. Если вспомнить уже рассказанную мной прежде любопытную историю „Цареубийцы“, а также историю со вторым моим романом, „Резинки“, предположительно переданным Жаном Пиелем своему другу Кено для прочтения и рассмотрения на заседании литературно-художественного совета издательства и, вероятно, так бесследно и затерявшимся в недрах какого-то забитого бумагами шкафа, то в сумме это был уже третий отказ, коим „почтило“ меня знаменитое, прославленное издательство „Галлимар“. Я слишком приучен и слишком привык ко всяческим случайностям, связанным с изданием книг в Париже, чтобы затаить на это издательство хотя бы малейшую обиду, тем паче что моя судьба романиста — для меня в том нет никаких сомнений — смогла состояться в другом месте, и состояться более значительным, более решительным образом.

Итак, моя „Ревность“ вышла в издательстве „Минюи“, что и было ее истинным предназначением, и в коммерческом отношении книга стала столь сокрушительным провалом, что Гастон Галлимар тогда должен был думать, что оказался прав, когда отказал мне. К счастью, в тот год Мишель Бютор получил премию Ренодо за роман „Изменение“, что было для нашего маленького издательства ниспосланной свыше удачей. Наконец-то „Минюи“ могло вздохнуть свободно. В честь моей женитьбы Жером довольно ощутимо увеличил ежемесячное жалованье своего „литературного консультанта“, а Полая — да благослови его тысячу раз Господь! — нашел для меня хорошенькую квартирку, светлую и удобную, почти шикарную, в районе Булонского леса, да еще на таких условиях найма, что они казались просто чудом, в особенности в те времена. Мы с Катрин тотчас же положили начало нашей взаимозависимости и нашей общности интересов, тогда еще только зарождавшихся (а теперь достигших абсолюта), осуществив совместно весьма нелегкую работу по созданию нашего произведения искусства, а именно сами, среди свежепобеленных стен только отстроенного дома превратились в маляров, электриков, столяров, художников-декораторов и т. д., так как оплатить счета настоящих мастеров своего дела мы бы тогда не смогли. И несколько месяцев спустя мы стали асами по штукатурным работам, виртуозами в художественной лепке и выдающимися мастерами по багету.

Бютор, достигший успеха и известности, а потому ставший очень значительным лицом (кстати, он уже тогда не слишком меня жаловал), быстро рассорился с Линдоном. Галлимар развернул свои красные ковровые дорожки, чтобы с должными почестями его принять. Оглянувшись назад, можно сказать, что никто от этого ничего не выиграл, скорее, напротив, все что-то потеряли. Но родился Новый Роман. Вместе с пришедшим к „Изменению“ читательским успехом, вместе с шумом, что вызвали в парижских литературных кругах мои теоретические статьи в „НРФ“, вместе с „подвалом“ в „Монд“, где добрейший Эмиль Арно разносил в пух и прах мою „Ревность“ и „Тропизмы“ Саррот, в обществе начало формироваться и распространяться мнение, что некая хорошо организованная группа террористов внезапно вышла из подполья, где она скрывалась до поры до времени, чтобы взорвать литературную республику. Поползли всякие слухи. Увы, то были преувеличенные и безосновательные страхи, к несчастью. Ведь группа так никогда и не была организована, куда там! До группы нам было так далеко, а так называемый террор нисколько не помешал старой повседневной рутине все продолжаться и продолжаться, безо всяких изменений. Однако кое-что все же появилось на свет божий: то, что Саррот называла „подозрением“… некая волна беспокойства, возбуждения, отваги, в которой те, кто обладал живым, широким, открытым умом, кто был восприимчив к новизне, чувствовали дуновения ветра свободы.

Я встретился с Натали Саррот весной того года на коллоквиуме, посвященном „молодой французской литературе“, организованном Марселем Арланом в Шато-дʼЭ, в замке, являвшемся собственностью властей Бразилии после того, как он служил последней резиденцией дону Педро II, последнему императору этой страны. Мы с Натали совершили путешествие в Шато-дʼЭ вместе. Я тогда только что опубликовал в „Критик“ рецензию, и хвалебную, и в то же время достаточно сдержанную, осторожную на ее „Эру подозрения“П1, в которой впервые оказались объединены в один том множество захватывающе-увлекательных статей по поводу устаревших, потерявших свой смысл литературных понятий. Живое, непосредственное общение с этим революционно настроенным автором, обнаружившийся острый и язвительный ум, а также и юмор быстро убедили меня в том, что мы должны заключить союз и что Новый Роман станет таким образом многогранным, так как пойдет не одной дорогой, а устремится вслед многим предшественникам, ведь Саррот явно была „наследницей“ Пруста, как я сам — Кафки, Бютор — Джойса, а Симон — Фолкнера. Я питал отвращение к любым застывшим догмам, ко всякой стандартной унификации правил, ко всякому обезличиванию, к любым истинам, претендующим на единственность и постоянство, и я считал, что плюрализм мнений должен стать залогом нашего союза. В этом поезде, увозившем нас в Шато-дʼЭ, Натали сказала мне, улыбаясь тому, что я готов примириться с такой разноголосицей мнений и преодолеть такое количество различий и разногласий: „Короче говоря, речь пойдет в общем-то о преступном синдикате!“ Двадцать лет спустя в Нью-Йоркском университете, обращаясь своим мягким, нежным голосом к большой аудитории, состоявшей наполовину из высоколобых интеллектуалов, а наполовину из так называемых „представителей света“, собравшихся, чтобы послушать, что скажем мы в компании с Симоном и Пенже, Натали, по крайней мере, воздала мне должное: она понимала, что ее творчество значительно для всего процесса развития литературы, но считала тогда, что ее произведения обречены на неизвестность, замалчивание, и теперь признала, что они вышли из тени только благодаря тому, что она называла моей энергией и моим оптимизмом.


Безусловно, никогда Новый Роман не был школой или течением, еще в меньшей степени его можно было бы назвать стройной, целостной литературной теорией. Само его существование в качестве некоего объединения писателей с самого начала оспаривалось, и оспаривалось прежде всего теми, кого считают „главными действующими лицами“, то есть вожаками этого движения. Спросите у Бютора, у Пенже, у Дюрас, у Олье, даже у Саррот, являются ли их книги частью литературного явления, именуемого Новым Романом. Никто из них не признает этого без определенных оговорок, почти все тотчас пожелают сделать кое-какие уточнения относительно того, что именно их книги можно причислить к данному явлению лишь условно, а многие из них (не всегда одни и те же, в зависимости от времени) яростно воспротивятся такой классификации и будут полностью отрицать саму возможность соотнесения их творчества с Новым Романом. Я не могу сказать, чтобы это меня когда-либо уж очень беспокоило и расстраивало, как, увы, не могу и сказать, чтобы это меня очень удивляло. И в конечном счете мое упорство, моя дружеская настойчивость одержат верх над их чрезмерной осторожностью, пугливой, недоверчивой, подозрительной и эгоцентричной.

Так как несмотря ни на что вот уже на протяжении доброй трети века специализированные литературные журналы и общедоступные газеты неизменно и упорно объединяют эти имена вокруг моего имени и, говоря о них, рассуждают о Новом Романе (пусть даже для того, чтобы без устали твердить начиная с 50-х годов, что уж на сей раз Новый Роман, во всяком случае, умер!), вот уже в течение трех десятилетий школьные учебники и энциклопедии ставят его как явление на одно из самых видных мест в истории литературы XX века; и хотя враги его всячески поносят, хотя кое-кто сетует на то, что в прошлом у нас существовала настоящая диктатура Нового Романа, все отмечают (часто с досадой и кислым выражением лиц), что с самого начала он оказывал значительное влияние на литературу в целом и продолжает воздействовать на нее по сю пору во всем мире, от Соединенных Штатов до Японии и Китайской Народной Республики, от Швеции до Новой Зеландии, и даже в арабских странах. Нобелевская премия, которой был недавно отмечен Симон и которая могла с тем же успехом увенчать Натали Саррот (но не меня, так как я не обладаю столь респектабельным профилем!), является всего лишь еще одним доказательством (среди множества прочих) того, что сей феномен действительно существует, что сам факт его существования совершенно несомненен и неоспорим и что явление это отныне принадлежит истории.

На самом деле колебания и сомнения тех, кого принято именовать „новыми романистами“, связанные с некоторым нежеланием принимать этот ярлык, коренятся в том, что каждый из них с полным на то основанием и правом отстаивает свою свободу творчества или творческую независимость. Если они и объединились в некое сообщество, то именно потому, что всех их объединял дух постоянного личного поиска новизны, дух индивидуального изобретательства, а также им всем была присуща неистребимая жажда независимости; и изначально именно коренные, глубочайшие отличия этих писателей друг от друга и позволили собрать их вместе. Действительно, этот Новый Роман (произведения о том свидетельствуют) был весьма далек от того, чтобы подчиняться раз и навсегда выработанному канону, соответствовать некоему кодексу письма, налагающего определенные обязательства и устанавливающего определенные запреты, он всегда представлял собой неустанный поиск, и каждый писатель должен был совершить в поисках новых истин свое собственное путешествие, переживать свои собственные приключения, нисколько не заботясь о том, соответствует ли его творчество или нет неким общим для данного сообщества правилам, а также в равной мере и не тревожась о том, чтобы не свернуть самому с избранного им пути, то есть о том, чтобы его творчество оставалось неизменным и развивалось в избранном им когда-то направлении.

Несмотря на часто встречающиеся воинственные формулировки и призывы, в „Эре подозрения“, как и в эссе „За новый роман“ никогда не было догматизма, там ничего не возводили в абсолют и ничего не отвергали, никого не провозглашали наместником Бога на земле и никого не отлучали от новой религии, никого не провозглашали преподавателями новой школы и никого не зачисляли в ученики, там никого не объявляли вожаками и никого не относили к статистам. Что сближает этих одиночек на редких „семейных“ фотографиях, сделанных во время коллоквиумов на улице Бернара Палисси, в Серизи-ла-Саль, в Америке или где-нибудь еще, — так это страсть к исследованию неведомого, вера в необходимость бесконечного поиска новых форм, поиска неотступного, упорного, безоглядного, то есть отказ принимать нормы так называемого „реалистического“ повествования, завещанные нам началом XIX века, те нормы, что еще совсем недавно академическая критика намеревалась утвердить в качестве бессмертного закона.

Кстати, наравне со многими иными вещами, этим объясняется и тот факт, что наши предшественники, чаще других упоминающиеся, близкие по времени или отдаленные (к тем, что уже упомянуты выше, следовало бы добавить Достоевского, Борхеса, Кено, Набокова), представляются столь же несхожими между собой, сколь отличны друг от друга сами „новые романисты“. Так неужели кто-либо всерьез склонен полагать, что я, для того чтобы основать новую религию и создать новую Церковь, остановил бы свой выбор на таком сборище еретиков? Но, однако же, вовсе не случайно члены нашей группы, около сорока лет двигавшиеся, кажется, параллельными путями и прошедшие примерно одни и те же этапы эволюции, теперь, словно сговорившись, так сказать, начинают заниматься примерно одинаковыми, близкими по духу „предприятиями“, хотя на сей раз поразительно различными, и суть этих „предприятий“, в которые с такой страстью бросаются мои сотоварищи, состоит в ниспровержении и разрушении такого жанра, как автобиография, а вместе с тем в развенчании всего и вся, в том числе и самих себя.

Как было сказано в предыдущем томе, я родился 21 ноября 1889 года, то есть, если я только не ошибаюсь, в тот самый день, когда добрейший император Бразилии Педро II, либерал, реформатор и противник рабства, так хорошо служивший во благо своей страны в течение полувека правления (не считая нескольких лет регентства, так как он унаследовал корону в возрасте шести лет), лишился трона в результате заговора военных. Его законная наследница, донна Изабелла, графиня дʼЭ, бывшая очень непопулярной и к тому времени уже нашедшая убежище в Нормандии, стала моей крестной матерью и держала меня над купелью в Кемпере, в нашей родовой часовне в соборе (фамилия де Коринт, которую представители нашего семейства носят на протяжении семи столетий, представляет собой искажение на древнегреческий лад старинного названия нашего средневекового ленного владения, нашей вотчины: Кемпер-Корентен). Ален Роб-Грийе рассказывает в своих мемуарах, что в замке Шато дʼЭ в те времена, когда он познакомился с Натали Саррот, еще была роскошная золоченая посуда с гербами дона Педро и именно на этой посуде старые слуги графини Парижской (тоже происходившей из династии Браганса) подавали участникам коллоквиума блюда на завтраках, обедах и ужинах.

В моем номере в отеле „Лютеция“ прямо напротив моей огромной широчайшей кровати, вполне достойной самого СарданапалаП2, висел на стене, притягивая к себе все взоры и затмевая всю окружающую обстановку, великолепный портрет низложенного монарха, уже давно почившего в изгнании, но по-прежнему очень чтимого гражданами молодой республики; дон Педро был изображен восседающим на прекрасном коне, в пышном и роскошном парадном мундире. Проснувшись в тот день после более продолжительной, чем обычно, сиесты, то есть после послеполуденного сна, я уже в который раз опять был поражен и взволнован, ощутив на себе странный, тревожный, завораживающий и диковатый взгляд вороного жеребца, вставшего на дыбы словно на торжественном смотре, чья красивая точеная голова была обращена в мою сторону. Чрезмерно, ненормально ярко блестящий глаз животного почти целиком притягивает к себе внимание зрителя, так как все, что еще изображено на картине, как бы тонет в дымке или некоем подобии сумеречного света, несомненно, из-за того, что краски, коими написаны и тускло поблескивающая черная шкура скакуна, и изукрашенный орденами, аксельбантами и позументами темно-красный мундир императора, и шлем с подбородником и пышным черным султаном, ниспадающим всаднику на лицо, полускрытое в тени, безликое и бесцветное, очень темны и тусклы. Пейзаж, на фоне которого изображен всадник, кстати, плохо различимый, представляет собой нечто вроде поля битвы; видимо, дело происходит в годы юности монарха, вполне вероятно, во время одной из продолжительных войн с Парагваем.

Оказавшись в ванной, я взглянул в зеркало и внимательно осмотрел свои собственные глаза, глубоко посаженные и обычно как бы „утопленные“ в глазницы, и мне показалось, что они у меня тоже слишком ярко блестят и что глазные яблоки как-то ненормально выпучены, быть может, вздуты. Продолжая рассматривать в зеркале свою физиономию, я впервые заметил два маленьких недавно заживших шрама, две параллельно расположенные отметины миндалевидной формы, красновато-коричневого цвета, весьма чувствительные при прикосновении, появившиеся, быть может, из-за того, что ночью меня укусил большой ядовитый паук, представитель одного из подвидов или видов этих насекомых, что в изобилии встречаются в окрестностях города, но в самом городе попадаются все же редко.

Уж не от яда ли, попавшего мне в кровь из крючковатых челюстей этого создания в обмен на горячую кровь, до которой некоторые пауки-птицееды столь большие охотники, что высасывают ее до последней капли из некрупных спящих млекопитающих, вроде зайцев, агути и лис, превращающихся в мумии прямо во сне, погрузился в такое тяжкое оцепенение-отупение мой рассудок, не под его ли действием мои воспоминания о недавних событиях затянуты плотной пеленой похожего на вату вязкого тумана? Я долго плещу себе в лицо холодной водой, увы, не то чтобы холодной, а более чем теплой, и пытаюсь расставить по местам непредвиденные, неожиданные события, которыми была отмечена первая неделя моего пребывания здесь, в этом городе, где ничто не совершается в соответствии с моими тщательно разработанными планами.

Несмотря на то, что встреча с Б. была назначена на совершенно определенный час и час этот был заранее условлен в разговоре по телефону, в ходе которого все принятые меры предосторожности, то есть все условные уловки и оговорки, однако же, ничуть не затуманивали смысла сообщения, оставляя его абсолютно ясным, я так и не встретился с Б., а ведь он должен был передать мне некие „верительные грамоты“ до моего отъезда в Асунсьон. Так как я не имею никакой возможности сейчас с ним связаться, та досадная задержка, что сначала показалась мне просто незначительной помехой, может превратиться в серьезное препятствие, ибо продолжаться она может сколь угодно долго. Через день после моего приезда и водворения в отеле „Лютеция“ (в тот день, когда у меня не состоялась назначенная встреча?), некий так называемый (вероятно, мнимый) профессор-немец подходит ко мне на террасе кафе „Максимилиан“ и заводит со мной разговор. Почти в тот самый миг какая-то чернокожая нищенка, безобразная, словно Квазимодо, протягивает мне две фотографии, на которых запечатлен пляж. На одной из них заснят я сам, среди других посетителей кафе.

Вызывающий у меня безотчетную тревогу тевтон, представившийся под именем Ван де Реевеса, похоже, прекрасно осведомлен о том, кто я такой на самом деле. Я замечаю это слишком поздно, уже в моем номере в „Лютеции“, где у меня возникает ощущение, будто я медленно, но верно скольжу в ловушку с восхитительной, дивной приманкой в виде покорной, свеженькой, словно омытый росой цветок, девушки-подростка; старый сводник-немец утверждает, что эта соблазнительная приманка доводится ему дочерью. А на следующий день я обнаруживаю, что мое излюбленное место на террасе кафе „Максимилиан“ уже занято, и занято моим двойником. Вернувшись в отель, я вижу в книге записей постояльцев, что накануне там снял номер еще один Анри Робен (быть может, такой же мнимый, как и я), причем снял он номер 201, то есть тот, что расположен как раз над моим номером.

Как только я расставляю все по своим местам, мне тотчас начинает казаться, что кое-что в подобной хронологии просто невозможно. И действительно, я ведь четко и ясно осознаю, что не покидал моих апартаментов после эпизода с Мари-Анж. Но вот какого именно эпизода? И сколько времени он продолжался? Возможно ли, чтобы пухленькая нимфетка провела в моих когтях весь день после полудня, потом всю ночь, а может быть, еще и утро? Который же на самом деле час? И что сегодня за день недели? Что стало с этой добычей из сна-мечты после того, как она бесследно исчезла? Во всяком случае, открытие того факта, что у меня есть двойник, должно быть, произошло до встречи с немцем и до последовавшей за этой встречей сделки купли-продажи маленькой рабыни-приманки. Однако я прекрасно помню, я совершенно точно помню, что, когда старая уродливая негритянка протянула мне фотографии на пляже, я сразу распознал на одной из них самого себя и еще тогда задался вопросом, когда же это меня могли сфотографировать. Если бы я еще прежде знал, что в этих краях обретается некий тип, похожий на меня как две капли воды, я тогда бы, разумеется, счел более правдоподобным и очевидным, что на фотографии запечатлен именно тот человек (а не я), так как я тогда только-только прибыл в Герополис.

В ящичке моего ночного столика я без труда нахожу две цветные фотографии, отпечатанные на глянцевой бумаге, размером с обычную почтовую открытку, и вот тут-то я с изумлением и обнаруживаю то, что ускользнуло от моего внимания во время, так сказать, их „поспешного приобретения“, когда я был смущен и растерян. Сейчас же мое открытие настолько ошеломляет меня, что я смотрю на фотографии завороженным взглядом и буквально цепенею от того, что я запечатлен на одной и той же фотографии не один раз, а дважды, как говорится, в двух экземплярах. Действительно, меня легко можно узнать в человеке, сидящем спиной к объективу на моем привычном месте и наблюдающем за пляжем поверх страниц наполовину раскрытой, в форме буквы V, газеты. Но при первом же взгляде на фотографию тотчас замечаешь еще одного „меня“, чуть дальше среди столиков, повернутого к объективу в три четверти, как бы идущего с пляжа справа, то есть со стороны кафе „Рудольф“, где я только что принял решение не дожидаться долее Б., опоздавшего на встречу более чем на два часа, хотя о пунктуальности сего высокопоставленного и чрезвычайно важного лица ходят легенды.

Я не успеваю сосредоточиться и предаться размышлениям над этой загадкой, внезапное вторжение которой в мою жизнь потрясает меня и приводит в расстройство все мои мысли и все данные, какими располагает мой рассудок, так как я почти тотчас леденею от ужаса при взгляде на вторую фотографию, показавшуюся мне в тот достопамятный день совершенно безобидной, фотографию, приобретенную мною с единственной целью скрыть мое волнение, порожденное видом первой фотографии, от пристального, испытующего взгляда Ван де Реевеса, внезапно замолчавшего и, несомненно, ожидавшего, какова будет моя реакция при таком испытании. Теперь я с первого же взгляда узнаю снятую крупным планом женскую туфельку с очень высоким каблуком-шпилькой, с союзкой, усыпанной синими металлическими блестками, туфельку, у которой внутри, на светлой коже подкладки, виднеются пятна крови, так как именно этот кадр (тот же предмет, в том же положении, то есть лежащий на боку, тот же узкий ремешок с расстегнутой пряжкой, та же наводка на резкость, тот же мелкий песок, забрызганный ярко-алыми капельками) был воспроизведен в черно-белом варианте и при большом увеличении на развороте „Глоб“, где обычно печатаются материалы о преступлениях на сексуальной почве, которую держал развернутой перед глазами мой двойник в тот момент, когда я его увидел, так сказать, во плоти, застывшего, словно бы завороженного, зачарованного этой иллюстрацией, если только газета не служила ему своеобразным алиби, позволяющим под защитой этой „ширмы“, опущенной чуть ниже уровня, удобного для чтения, наблюдать тайком за пляжем, за полуголыми купальщицами и за пестрой толпой так называемых туристов, состоявшей в основном из весьма подозрительных, темных личностей.


В этот миг в ушах у меня раздаются сочные, звучные переливы насмешливого, даже чуть издевательского чувственного смеха избранницы по имени Марианик, того смеха, которым она заливалась на пляже после того, как совершала высокий и мощный кошачий прыжок и удачно посылала мяч одной из своих сообщниц, и отзвуки этого смеха повергают меня в неизъяснимый ужас. Я инстинктивно поднимаю руку к основанию шеи с левой стороны, но не осмеливаюсь коснуться даже кончиками пальцев той чувствительной зоны, где только что, сию минуту у меня вновь возникло мимолетное ощущение воображаемой боли, ускользающей, словно рыбка в сине-зеленых морских глубинах, где играют, постоянно подрагивая и перемещаясь, блики и отсветы. Так и не доведя дело до конца, то есть так и не коснувшись шеи, я отдернул руку (ведь за мной наблюдают); я прибегаю к хитрой уловке и нахожу себе временное убежище, снова погрузившись в чтение самой статьи, хотя уже и знаю ее наизусть.

Прилагательные, употребленные здесь анонимным автором, как обычно, относятся к разряду прилагательных с ярко выраженным садо-эротическим значением. Если эта рубрика нашей общенациональной ежедневной газеты и пользуется таким успехом у читателей, то лишь потому, что ведут ее настоящие специалисты своего дела, а не журналисты, пригодные вроде бы для любой работы и берущиеся за любую работу, но на самом деле не годные ни на что, как это практикуется в других изданиях так называемой „большой прессы“, то есть в крупных газетах. Но в данный момент меня беспокоит, что журналист, кажется, намекает, и порой намекает весьма прозрачно, на некоторые детали интимного свойства, о которых никто в принципе не должен был бы знать (вернее, они могут быть известны только маньяку, остающемуся до сих пор неуловимым), детали, о которых судебные следователи из специальной бригады, во всяком случае, не упоминают публично. Уж не известно ли автору статьи об этом деле гораздо больше и не замешан ли в нем он сам? Или, быть может, статья является своего рода „пробным шаром“, запущенным по просьбе полиции для того, чтобы спровоцировать преступника и заставить его сделать ошибку, которая выдаст его с головой? Разумеется, граф Анри не даст увлечь себя с пути благоразумия столь грубыми, прямолинейными уловками!

Незаметно для окружающих подняв глаза, так, что само лицо остается неподвижным, он вновь сосредоточивает свое внимание, глядя поверх зубчатого края газетной страницы, на девушках-подростках с золотистыми телами, продолжающих совершать свои соблазнительные прыжки, издавать свои грудные воркующие звуки и многообещающие крики, деланно-сладострастно изгибаться, корчить жалобные рожицы, кривляться, вроде бы самозабвенно отдаваясь игре, и все это с самым невинным видом, хотя невинность эта, разумеется, притворная, но сымитирована превосходно. Однако де Коринт отныне и впредь всегда остается и будет оставаться настороже, он проявляет осторожность и с подозрением взирает на эти забавы. Если ему и нравится, чтобы очень молоденькие девушки, отданные ему на милость и во власть за пригоршню или несколько пригоршней крузейро, разыгрывали бы перед ним комедию испуганных, простодушных, невинных и наивных дикарок, комедию еще неловкой и неискушенной покорности или даже ломали бы комедию протеста, возмущения и бунта, то он все же предпочитает, чтобы эти „невинные“ создания оказались у него в руках совершенно беззащитными, чтобы они были пленницами в каком-нибудь надежном уединенном местечке, где исход подобных наслаждений обеспечен и гарантирован заранее, вне зависимости от того, была ли жертва подвергнута предварительной „дрессуре“, знакома ли она с жестоким и грубым насилием, с более или менее суровыми видами телесных наказаний, с поркой на козлах, с дыбой, со стяжными обручами и веревочками (с принуждением и наказаниями, кстати, предпочтительно как можно более продолжительными).

Хотя здесь, в Бразилии, продается и покупается все, хотя здесь на местном „рынке“ можно приобрести все что душе угодно, при условии, что вы согласны заплатить за товар истинную цену, не скупясь, все же эту страну нельзя назвать настоящим раем для фантазмов подобного рода, так как здесь слишком велика свобода сексуального поведения, слишком вольные нравы. Зато суровая Япония и вообще весь Дальний Восток весьма благоприятствуют распространению и расцвету подобных явлений, там утехам можно предаваться в полной мере, причем нет необходимости использовать для этой цели только „военные трофеи“. Унижающие человеческое достоинство наказания, причиняющие боль оковы, неудобные, изысканно-вычурные и мучительные позы являются там частью традиционного воспитания маленьких девочек, и те с раннего детства приучаются стойко переносить все неудобства и мучения, учатся держаться при этом грациозно, изящно и красиво, а затем и придавать подобным испытаниям особое очарование, расцвечивая их красками собственной фантазии и экстаза. После того, как к фильму „Трансъевропейский экспресс“ пришел шумный зрительский успех, я познакомился с одной его восторженной поклонницей, юной девицей смешанной крови, наполовину вьетнамкой по происхождению, которая, по ее признанию, была вынуждена расстаться со своим „милым дружком“, американцем (одним известным актером), потому что он наотрез отказывался привязывать ее к ложу любви в позе распятия на кресте Святого Андрея, хотя это ложе и было снабжено у них весьма волнующими воображение медными перекладинами; молодой человек приходил в ужас от ее просьб и не мог скрыть своего отвращения к развлеченьям подобного рода.


В конце одной кинематографической экспедиции, имевшей целью „ориентировку на местности“ (на этот раз у нас не было времени для удовольствий особого рода), экспедиции, приведшей нас той весной девяностого года из Макао в Куала-Лумпур, по чистой и отчасти даже забавной случайности, объективной, из числа тех, что встречаются в нашей жизни каждый день и на каждом шагу, я оказался в старом добром отеле „Континенталь“ в Сайгоне. Я брожу по гостиным, обставленным в „колониальном стиле“, видимо восстановленным в первоначальном виде, в духе „добрых старых времен“, в перерыве между рабочими заседаниями, вместе с моим ассистентом, существом очень юным, но талантливым, даже гениальным, из тех, кого принято называть молодыми дарованиями, и вот во время этих блужданий мне попадается на глаза забытый кем-то номер „Франс суар“ почти двухмесячной давности, уже зачитанный до дыр и превратившийся в лохмотья, где прямо в центре страницы под безобразной, разорванной фотографией красуется большое интервью с Маргерит Дюрас. На вопрос журналиста о Новом Романе она отвечает, разумеется (как и все уважающие себя „новые романисты“), что у нее нет и не может быть ничего общего с этой группой. И она добавляет: „Роб-Грийе захотел завербовать меня в свои ряды после выхода в свет „Модерато кантабиле“. Когда он увидел, что книга глубока и необычна, что она раздвигает прежние границы и имеет успех, выходящий за рамки обычного успеха, он пожелал воспользоваться удобным случаем, чтобы извлечь из моей книги кое-какую выгоду для Нового Романа“. По поводу этого заявления я не могу удержаться от улыбки. Увы, у великих писателей короткая память. Но все же в данном случае, моя маленькая Маргерит, имеются материальные свидетельства или улики, — исторические, если я осмелюсь так сказать, — представляющие события в несколько ином свете, чем твоя версия.

Так вот, сначала в „Леттр нувель“ появился довольно короткий рассказ, которому предстояло стать началом „Модерато кантабиле“. Я тогда постоянно был начеку, потому что подстерегал любые отчаянно-смелые попытки поиска новизны, сотрясавшие в те благословенные годы наш мирок романистов, я был очень падок на такие штучки и тотчас заметил, что там на твоих торопливо начертанных страницах, в самой манере и форме повествования тоже присутствует та прекрасная разрушительная сила, готовая ниспровергнуть все и вся, что уже стала предметом пристального изучения для нас, людей, сотрудничавших с издательством „Минюи“. Прости, что я сравниваю тебя с другими, о ты, несравненная и несравнимая! (Но ты была в то время вся преисполнена чувства внутренней свободы, ты была такая легкая в общении, такая приветливая, дружелюбная, чуточку забавная, такая восприимчивая к новизне, и ты тогда в гораздо меньшей степени опасалась сопоставлений и сравнений с нами, потому что ты без всяких сомнений и колебаний вскоре стала отправляться в турне с публичными лекциями в составе трио с Натали Саррот и с твоим покорным слугой, по Бельгии и Англии.)

Итак, я подал тебе идею продолжить эту историю (предварительно посоветовав убрать, быть может, некоторые простодушные, наивные подробности в духе „крика души“, если они не показались тебе абсолютно необходимыми) и отдать книгу в издательство „Минюи“, где ей самое место, определенное, так сказать, природой. Так и было сделано. И этот роман, „Модерато кантабиле“, ознаменовал собой поворот в твоем творчестве в сторону модернизма. Но не слишком ли затруднительно в подобных условиях утверждать, что я будто бы ждал, когда к роману придет успех, чтобы заинтересоваться им? Что же касается твоего выходящего за все мыслимые рамки успеха, твоего „прорыва“, из которого ты извлекла большую для себя пользу (и в котором, кстати, издательство „Минюи“, возможно, сыграло свою роль, так что ты отчасти и ему обязана успехом), то все же не стоит особо его преувеличивать, ведь он не идет ни в какое сравнение с тем успехом, какой имел впоследствии „Любовник“! Да и мои собственные небольшие работы, а также и произведения Саррот, во всяком случае, с этой точки зрения ни в чем ему не уступали.

Нас глубоко печалит и удручает, когда мы видим, как писатели, которых мы читаем с увлечением и пылом, к которым питаем пристрастие, чьи произведения приводят нас в восхищение, повергают в восторг безоговорочно и безусловно, проявляют такую мелочность. Увы, никто из них не соизволит признать, что издатель кое-что сделал для его писательской карьеры, для его реноме, для его будущего, для развития и расцвета его дарования. Разумеется, авторы создают определенную репутацию и способствуют процветанию издательства, публикующего их творения. Но почему же не признать, что и обратный процесс тоже имеет место?

Увы, подобное мнение не слишком распространено среди литераторов, вернее, почти все они придерживаются прямо противоположной точки зрения. Если книга хорошо продается, то всенепременно только благодаря несравненным талантам писателя; если же книга с треском проваливается или если даже она просто не приносит столько денег и славы, сколько надеялся получить после ее выхода в свет ее создатель, то это происходит, разумеется, по вине издателя, который не сделал вот то и это, отказался заплатить тому и этому, издателя, который мог бы… который должен был бы… и т. д. и т. п. Как послушаешь подобные рассуждения, порой может показаться, будто смысл существования издательских домов заключается в том, чтобы предавать забвению и хоронить книги после умышленного срыва презентаций и распространения этих книг. (Разве не называет ныне Дюрас издательство „Минюи“ „погребом, подземельем, подвалом“? Скобки я добавляю в сентябре девяносто первого года, когда переписываю в Нью-Йорке этот отрывок, нацарапанный полгода назад.)

А еще есть одна штука, особенно непереносимая для писательских сердец среди многих прочих штучек, что позволяют себе вытворять эти издательства, эти жалкие кухни и лавочки, где варится и продается мерзкое варево, где процветают бескультурье и скупость: так вот, до чего же невыносимо и нетерпимо, когда людишки, заправляющие этими заведениями, позволяют себе вносить в произведение такие-то и такие-то изменения и исправления, советовать убрать такой-то и такой-то ход в сюжете, отдать предпочтение иному названию. Ты припоминаешь, Маргерит, кто добавил эти два слова „говорит она“, такие дюрасовские по духу, так хорошо сочетающиеся с инфинитивом „разрушать“ на обложке твоего романа и придавшие названию особый ритм? (Предшествующие этому вопросу замечания относительно невыносимых для автора исправлений и изменений, предлагаемых издателем, вдруг превратятся в пророческие, когда мы прочитаем несколько месяцев спустя в прессе недавние заявления М.Д. о Жероме Линдоне.)

Желание рассказать у меня возникло внезапно… И однако же, я неправ, так как, сделав то, что мне так хочется сделать, я тоже в свой черед выкажу свою мелочность, я предстану перед вами как человек язвительный, злобный, обидчивый, ревнивый, завистливый. И потом, если я напишу „я сделал это“, то будет казаться, что я хочу „потянуть одеяло на себя“, то есть приписать себе все заслуги, в то время как на протяжении двадцати лет мы с Жеромом все делали вместе в серии изданий под белыми с синим обложками. Но если я скажу „мы“, то в таком случае поставлю Жерома в неудобное положение перед его излишне чувствительными и обидчивыми авторами. Тем хуже! Но ничего не поделаешь! Одна забавная история, во всяком случае, кажется мне слишком интересной, слишком показательной, чтобы о ней умолчать, сохранить ее в тайне, кроме того, я ее уже рассказывал на моих публичных лекциях, в интервью и вообще в беседах в обществе, когда мне задавали вопросы на сей счет. На этот раз речь идет о моем дорогом Клоде Симоне, который во всем, что касается его произведений, демонстрирует примерно такой же „юмор“ и такое же „безразличие“, как и сама госпожа Дюрас. Вот эта история.


Я преподаю в Нью-Йоркском университете осенью восемьдесят пятого года, и мне звонят из „Пари-Матч“, чтобы известить о присуждении Клоду Симону Нобелевской премии. Я прыгаю от радости. Надо сказать, что международная „карьера“ нашего друга не слишком удачна, так сказать, „тащится в хвосте“ по сравнению с другими, из-за стилистических трудностей, с которыми сталкиваются его переводчики. Но шведская премия наконец-то обеспечит взлет известности Симона, столь давно ожидаемый нами. И в некотором смысле в результате такого решения увенчан венком славы и весь Новый Роман. Журналист из Парижа, выслушав мои восторженные крики, заявляет мне: „Если эта новость и сам факт присуждения премии Симону доставили вам такое удовольствие, вы должны написать статью для нашей газеты“. Я, по своему обыкновению, тотчас пытаюсь „сдать назад“, отступить, уклониться от подобной чести и бормочу, что не умею писать такие статьи, что перо у меня, мол, совсем не бойкое, что мне потребуется какое-то время для обдумывания, что мой стиль письма тяжеловат и что я боюсь оказаться не очень доступным для понимания читателей. Мой парижский корреспондент прерывает мои разглагольствования, являющиеся не чем иным, как уловками и увертками. Он говорит: „Ситуация такова: на страницах нашей газеты должна появиться очень плохая, злобная статья, глупая, несправедливая и оскорбительная для вашего друга. Предотвратить ее появление можно только в том случае, если я очень быстро принесу в редакцию другой текст, подписанный каким-нибудь известным писателем, представителем того же литературного направления“.

Даже если не принимать во внимание связывающие нас с Симоном узы дружбы, само собой разумеется, я совершенно не заинтересован в том, чтобы кому-то было позволено разнести моего коллегу в пух и прах. Я спрашиваю, каков срок подачи статьи. Из Парижа мне отвечают, что я должен буду продиктовать мои пять листочков по телефону в понедельник утром. А дело происходит уже в конце недели. „И речи быть не может о том, — добавляет мой собеседник, — чтобы рассуждать о теории литературы и литературных формах. Никакого теоретизирования! Нужно просто рассказать несколько интересных историй из жизни этого человека, из которых читатель получил бы представление о его характере, его простоте и доступности, его уме, о роли превратностей судьбы и вообще о роли случая в его жизни“. Итак, я провожу весь уикэнд в Сэг-Харборе (в самой дальней точке Лонг-Айленда), в большом сельском доме Тома Бишопа, тоже лопающегося от радости за нашего общего друга. Завершив свой тяжкий труд над статьей (ибо я воспринимаю эту работу точно так же, как воспринимает школьник дополнительное домашнее задание, данное ему в наказание за какие-то прегрешения), я даю мой опус на прочтение Тому, и тот не находит в нем ничего, что требовалось бы подправить, напротив, он считает, что статья написана воистину в духе писательского братства и является искренней данью уважения и восхищения таланту Симона.

В статье я, в частности, рассказываю историю своего знакомства с Симоном.

В аббатстве Руаймон, где я исполнял в то время какие-то временные обязанности, один очень юный молодой человек, уже тогда, в те далекие времена, внушавший определенные подозрения, чудаковатый и смешной, однако же и сам не страдавший недостатком юмора и способностей вытворять всякие шалости, Жан-Эдерн Алье, которого незадолго до того поручил моим заботам его отец-генерал (так как подросток еще не достиг надлежащего возраста, чтобы жить под величественными апокрифическими сводами), так вот, этот Жан-Эдерн передает мне рукопись „Ветра“, который должен был выйти в издательстве „Кальманн-Леви“. Я прочитываю книгу за один присест, буквально проглатываю ее и прихожу в восторг. Я прошу свести меня с ее автором, о котором я ровным счетом ничего не знаю. Наша встреча состоялась на улице Бернара Палисси очень скоро, в кабинете Жерома Линдона, которому я сразу по прочтении передал этот превосходный текст и чье мнение об этом произведении полностью совпало с моим.

Мы хором выражаем восхищение этому почти незнакомцу и горько сожалеем о том, что его книги в течение какого-то времени уже выходят под фирменной обложкой издателя, похоже, не слишком пригодного для этой цели. Симон в ответ замечает, что договор все же есть договор. Заговорив более подробно о его романе, я задаю Симону вопрос, прямо-таки обжигающий мне губы, почему в конце этого повествования, описывающего потрясающе напряженный ход событий, несущихся стремительно, словно увлекаемых непрозрачным, непроницаемым потоком, порожденным ураганом, непременно нужно упасть с этой высоты, испытать разочарование, чтобы читать длинные и нудные разъяснительные пассажи, бесполезные, пресные и бесцветные, вставленные как некие абсурдные страховочные перила или поручни поперек этого неукротимого, бурного и неотвратимого потока? Клод Симон, не колеблясь, отвечает, что эти главы были добавлены постфактум, что — с его собственной точки зрения — они не являются составной частью самой работы, но что он вынужден (чтобы успокоить Кальмана) немного логически обосновать свое повествование в конце этой бешеной гонки; а не сделай он этого, издатель отказался бы издавать книгу. „Ну что же, — говорим мы с Жеромом, — прекрасно! Вы убираете эти добавки, искажающие, обезображивающие ваше произведение, ваш издатель отказывается от публикации, и вы приходите к нам“.

В конце концов все эти „военные хитрости“ оказались бесполезными, вернее, ненужными, так как Линдон очень вовремя и очень кстати обнаружил, что заключенный ранее писателем договор с издательством „Сажиттер“ делал недействительным его же договор с Кальманном-Леви. Итак, „Ветер“ вышел в „Минюи“, разумеется, без нормализаторских вставок, не имевших более никаких причин и никакого права на существование А моя статья появилась в „Пари-Матч“. Мне сейчас же звонит растерянный, потерявший голову, почти обезумевший Линдон и принимается сурово мне выговаривать, так как Клод пришел в ярость из-за того, что я рассказал эту историю, и хочет направить в газету гневное опровержение и т. д.

Я, как говорится, спускаюсь с облаков, я поражен и разочарован, я лепечу: „Но, Жером, ты припоминаешь тот разговор у тебя в кабинете об этих вставных пассажах? Ты помнишь, что мы оба посоветовали ему снять их? Убрать их совершенно, полностью?“ — „Клод Симон уверяет, — отвечает мне Линдон, — что речь шла вовсе не о многих главах, а всего лишь об одной“29. „Прекрасно, — говорю я, — но все равно я не понимаю, что это меняет. Ты должен был бы посоветовать ему сделать усилие и хорошенько поразмыслить вот над чем: если он опубликует письмо с уточнениями и поправками и будет в нем громко кричать о том, что лишние разъяснительные фрагменты, впоследствии снятые из книги, были объединены в одну-единственную главу, он совершит большую глупость, потому что привлечет внимание к данному факту своей биографии и всем станет ясно, что это его больное место, хотя никто не собирался бросать на него тень, и при прочтении моей статьи никто и не воспринял сию историю как факт, компрометирующий его, напротив, все сочли статью — за исключением самого Симона — хвалебной, быть может, даже чересчур хвалебной“.

В конце концов Жерому Линдону удалось, правда не без труда, облегчить страдания Симона, так сказать, зализать его раны. И я больше не слышу пересудов об этом деле, об этой истории никто не вспоминает. На протяжении двух лет мне ни разу не удалось встретиться лицом к лицу с моим вспыльчивым коллегой. Я много путешествую, он тоже, особенно после присуждения ему Нобелевской премии. Во Франции мы оба предпочитаем жить в провинции, а не в столице. Но вот однажды нас сводит вместе случай, и происходит это на обеде в честь Нью-Йоркского университета, устроенном Томом Бишопом в Париже. Как только Клод входит в зал, я устремляюсь к нему с распростертыми объятиями, отринув все обиды, чистосердечно, с самыми лучшими намерениями. Он сначала вроде бы хочет уклониться от встречи, колеблется, стоит ли вообще узнавать меня или пройти мимо, словно не заметив, но потом делает вид, будто внезапно узнал меня, и коротко бросает: „Ах да! Автор „Ветра“, не так ли?“ Словно я когда-либо похвалялся тем, что именно я являюсь истинным создателем его книги! В ту минуту я находился в компании Натали Саррот, которой был вынужден растолковать суть этой колкости и рассказать об изначальных причинах нашей размолвки, в результате чего Симон так „сердечно“ повернулся ко мне спиной, пустив свою отравленную стрелу. И тогда Натали сказала мне своим нежным, пленительным голоском, с этой своей вечной полуулыбочкой на губах, о которой никогда не знаешь, что и подумать: то ли эта улыбка сулит снисхождение и прощение, то ли под ней скрывается кошмарная жестокость, — так вот, Натали сказала, что, вне всякого сомнения, наш чувствительный и сверхобидчивый собрат обдумывал свою коронную фразу все эти два года.


Что за убожество! Хотя я сегодня не более, чем прежде, склонен к горестным жалобам, сетованиям и стенаниям, при воспоминании об этих печальных историйках у меня во рту появляется неприятный привкус горечи. Нет, разумеется, между писателями, которых я так люблю, на которых мы остановили свой выбор, Жером и я, чтобы объединить их в союз под синей звездочкойП3, не было такого единомыслия и такой солидарности, что грезилась мне в снах и мечтах, куда там! Все было далеко не так, как нам хотелось. И однако, это нисколько не умаляет значения их творчества, это нисколько не повредило их произведениям, ибо они ничего не потеряли, не стали хуже. В произведениях Клода Симона нет ни малейших следов мелочности, низости и слабости, точно так же, как нет и следов сухости, черствости, скудости мыслей, суровости, резкости и хищной холодности в творениях Маргерит Дюрас. Но вряд ли можно без большого труда обнаружить поразительное, ошеломляющее величие „Тетралогии“ или „Тристана“ в частной жизни Рихарда Вагнера. (И одному Господу известно, какие воспоминания о себе я мог оставить там и сям, сам того не подозревая, созданию какого собственного образа и какого представления о себе я мог бы способствовать.)

Нет, благородство или даже способность быть кому-либо благодарным вовсе не представляются, в общем и целом, качествами, сочетающимися и неразрывно связанными с талантом. Конечно, встречаются и исключения. Сартр, без сомнения, был одним из таких исключений; некоторая слабохарактерность этого гения была всего лишь отражением горячего желания проявить к собеседнику максимум понимания и общаться с ним как можно любезнее. Во всяком случае, внутри этой группы (как бы там ни было, все же нерушимой!), что называют Новым Романом, если я и не претендую на звание человека, вызывавшего наибольшую зависть у моих дорогих собратьев, то, возможно, я, по крайней мере, могу претендовать на титул того, кого члены группы более всего опасались, кому более всего не доверяли, можно даже сказать, на титул самого „ненавистного“ (не всегда, но иногда), на титул человека, всегда подозреваемого в каких-то самых хитрых кознях, в каких-то черных замыслах, в самых ловких и запутанных махинациях, прежде всего из-за той роли — реальной или предполагаемой, — что я вроде бы играл при издателе, при этом извечном враге всех писателей (воспринимаемом именно таковым в силу атавистических представлений), а также и из-за очень неадекватного, не соответствующего действительности звания „главы направления“, коим меня давным-давно наградили газетные болтуны и сплетники.

По данному вопросу, признаем очевидное, я понимаю причину раздражения тех, с кем мы были на равных. Вполне возможно, они мне не прощали тогда и не простили никогда то, что я делал для них, то есть не простили мне моей вольной или невольной кропотливой, тщательной работы по созданию, так сказать, по материализации литературного движения (как еще говорят, школы, или направления), которое наложило свой отпечаток на добрую четверть века, несмотря на то, что „заинтересованные“ лица признавали сам факт его существования только скрепя сердце, в лучшем случае сквозь зубы, хотя в глубине души они и сознавали, что не один я извлекаю из него пользу, но и они сами тоже.

Что касается меня, то я хочу еще раз повторить здесь, и не просто повторить, а подчеркнуть, как мне несказанно повезло в том, что я встретился с Жеромом Линдоном, что он так быстро принял и перенял мои литературные вкусы, что в издательстве „Минюи“ стали соглашаться с моим выбором. Но, однако же, не забудем, что Линдон еще до знакомства со мной опубликовал „Моллоя“. И именно по его инициативе в издательстве была предпринята попытка, первая и единственная попытка создания коллективного труда Нового Романа, нашего „Словаря“.

Нет ничего удивительного в том, что сама идея подобного издания принадлежала Линдону. С отроческих лет питая пристрастие ко всевозможным словарям (я, кстати, разделял и до сих пор разделяю эту склонность к „энциклопедизму“), Жером однажды, в самый тяжелый, черный для издательства период, во время одной из своих продолжительных воскресных прогулок по Парижу, случайно встретил некоего полковника в отставке, водившего по узким улочкам и проходным дворам когорту любителей старины, больших охотников до различных следов, оставленных на лике города историей, и до призраков прошлого. Линдон присоединился к этой экскурсии, ведомой опытным гидом, и на этот раз он был вынужден несколько умерить „рвение“ своих длинных ног. (Случалось, правда редко, что я в прошлом тоже выражал желание сопровождать Жерома в его утомительном, нет, даже изнуряющем марафоне, так вот, я в таких случаях был вынужден бежать мелкой рысью в нескольких шагах позади него, а он постоянно оборачивался ко мне и, не замедляя своего обычного шага, выкрикивал мне какие-то постулаты и вопросы, ведя на ходу дискуссию на различные литературные темы, из которой я улавливал лишь какие-то жалкие обрывки, да и то все хуже и хуже, по мере того как отставал от моего „собеседника“.) В тот же день, когда Линдон совершил познавательный обход Парижа под предводительством полковника Иллере, вечером, он уже приступил к работе над первым томом книги под названием „Вызывание духа старого Парижа“, прообраза огромнейшего „Исторического словаря“, в значительной мере поспособствовавшего тому, что финансовое положение Жерома улучшилось и издательству удалось избежать весьма реально грозившего ему краха.

Наше же „новороманное предприятие“ преследовало цель более скромную: мы хотели расположить в алфавитном порядке все термины, бывшие в употреблении у всевластных и всемогущих критиков в „больших“, то есть многотиражных парижских газетах и еженедельниках, и дать им точные и емкие определения, которые разоблачили бы идеологию наших противников, скрывающуюся под невинной маской так называемой „естественности и простоты“. Заседания нашего кружка происходили на дому у Жерома, в его большой квартире на бульваре Aparo. Каждый приходил туда со статьей или статьями, которые ему было поручено написать на предыдущем заседании, и мы принимались обсуждать и взвешивать до мельчайших подробностей все логические выводы наших толкований терминов; дискуссия бывала общей, напряженной и серьезной, ибо мы осознавали всю важность поставленной перед нами задачи и проявляли максимум благоразумия.

Но в дело было вовлечено слишком много народу. Помимо романистов — членов нашей группы, мы призвали на помощь еще и целую плеяду эссеистов, причем приверженность некоторых из них к модернизму была далеко не очевидна. За исключением Ролана Барта и его друга Бернара Дорта, большого поклонника и последователя Брехта, стоявших на более или менее сходных с нашими позициях и поддерживавших нас, на заседания являлись Бернар Пенго, Жан Пуийон, Марта Робер, Мишель де МʼЮзан и многие-многие другие, так что было просто невозможно разработать и согласовать самые краткие тексты — истолкования терминов, которые могли бы удовлетворить всех. После бесконечных споров Барт предложил, чтобы каждая статья словаря была подписана фамилией ее составителя. Нам пришлось очень быстро признать, что большинство основополагающих терминов, достаточно нейтральных, бесцветных, неэкспрессивных, терминов, чью тайную лживость мы и хотели разоблачить, допускало и даже предполагало множество отдельных дефиниций, причем количество подобных истолкований могло быть равным числу активных „соучастников“ данного проекта. Вскоре, потонув в море противоречащих один другому текстов, мы отказались от нашего прекрасного, но несбыточного, химерического эксперимента. Барт произнес надгробную речь.


Кроме того, что это наше недоношенное и нерожденное детище, несмотря ни на что позволило каждому из нас сделать несомненные успехи в „просветлении собственных мыслей“, то есть в выработке для самого себя каких-то определений и градаций, основная и чисто практическая польза работы над ним состояла в том, что мы были вынуждены признать печальную и жестокую (возбуждающую?) очевидность: мы не созданы для работы над коллективными произведениями, нет, мы все суть личности, индивидуумы, а потому каждому из нас и предопределено совершать одиночное плавание. Издательство „Минюи“ было для всех нас на протяжении двух десятилетий творческой лихорадки неким пространством, где царила созидательная свобода, интенсивная, пробуждающая к творчеству, хотя и ни в чем не ограничивающая личность, свобода, остававшаяся и личной свободой. Не будь Жерома Линдона и его воинственно настроенного, очень „боеспособного“ издательского дома, одному Богу известно, какие ничтожные, малозначительные и смехотворно-пояснительные главки я был бы способен добавить к моим резким, неровным, порожденным галлюцинациям и вызывающим галлюцинации, ошарашивающим небольшим работам, из-за бесконечной усталости от бесполезной борьбы, даже из-за отвращения к ней, чтобы потрафить вкусам какого-нибудь из „великих издателей“, крайне озабоченного тем, чтобы сделать эти работы более „доступными для понимания“.

Кстати, я не нахожу ничего случайного и в том, что начиная с „Модерато“ и „Ветра“, то есть со времени прихода в „Минюи“, Симон, как и Дюрас, все более полно раскрывались от книги к книге, следуя каждый своим путем, совершенствовались, чтобы достичь такого ослепительного блеска и такого оглушительного успеха, даже в произведениях, которые Дюрас отдавала, так сказать, на сторону, то есть публиковала не в „Минюи“, а в других издательствах, например, „Послеполуденный отдых господина Андемаса“ или „Очарование Лолы Валери Штайн“. Да, я всегда отказывался называть наше литературное движение „школой“ или „направлением“, потому что каждый из нас действительно шел своей собственной и одинокой дорогой, единственной и „несравненной“. И все же это и в самом деле была своеобразная школа — школа свободы.

Почему бы не признать (что в этом постыдного?), что, несмотря на наши разногласия и нашу непохожесть, в нашем сообществе существовала прекрасная возможность для взаимодействия и взаимовлияния? Как мне представляется, я сам испытал на себе подспудное влияние Робера Пенже, у которого я читал каждую написанную им страницу с чувством благоговейного восхищения, изумленного соприкосновения с чем-то прекрасным, переходящего в откровенный ликующий восторг, начиная с того самого „Маю, или Материал“, который сначала вышел у Лаффона в 1950 году и о котором издательству „Минюи“ сообщил Сэмюел Беккет, того самого „Маю“, что еще и сегодня представляется мне работой, фантастически, сказочно опередившей и превзошедшей все иные теоретические размышления и анализы, хотя сам Робер с таким пылом и жаром отрицает применение термина „теория“ к своему детищу. Теоретик? Нет, только не теоретик! Да нет же, напротив, именно теоретик, как Дидро, как Флобер, как Пруст, как Малларме, ни больше, ни меньше.

Намеренное умолчание и всяческие недомолвки по данному поводу происходят из-за некоторого недоразумения: тот, кто слышит слово „теория“, понимает его как „догматизм“. Хотя нет ничего более подвижного, непостоянного, изменчивого, обуреваемого жаждой исследования и познания, чем истинно теоретический ум, постоянно подвергающий сомнению уже приобретенные знания и опыт, постоянно открытый для восприятия нового, направленный в сторону вероятных в будущем открытий, в особенности в области фундаментальных научных исследований. Что же касается страхов оказаться „завербованным под знамена“ какого-нибудь нормализаторского поветрия (как захотел поступить наш Рикарду в своем „ОПА“ о Новом РоманеП4), то они вполне понятны и естественны, это нечто само собой разумеющееся, потому что каждый из нас гордится прежде всего своей непохожестью на других, гордится своей непримиримостью и несовместимостью со всем остальным мирозданием.

Но мне кажется, что более пылкая, вновь ожившая вера в гений Великого Архитектора, в гений Создателя могла бы возвысить нас над всеми малодушными подозрениями и трусливыми поисками чьего-либо покровительства. Разве Иоанн Креститель и Иисус не приветствовали всегда друг друга, не оказывали взаимных почестей, не окрестили друг друга? Нельзя забывать о том, что внутри некоего сообщества, состоящего из множества отдельных лиц, успех, выпавший на долю одного, отраженным светом озаряет и других. И когда мы видим в нашем товарище по совместной борьбе неудобного соперника, несправедливо щедро обласканного фортуной, или, напротив, видим в нем коварного врага, пытающегося присвоить себе нашу славу, не означает ли это, что мы не понимаем своих собственных интересов, не так ли?


В моей разнесчастной статье в „Пари-Матч“ было нечто такое, что могло бы поразить кавалериста Симона: я там приводил некие свидетельские показания, касающиеся его особы, данные с легким сердцем, без долгих и мучительных размышлений, быть может, даже вымышленные, одного офицера, у которого он предположительно служил под началом некоего подполковника Анри де Коринта, вроде бы, правда, не имевшего никакой возможности скакать по дорогам Фландрии в июне 1940 года, потому что в ходе предыдущего конфликта, то есть во время Первой мировой войны, он лишился всякой способности держаться в седле из-за того, что героическая и бесполезная кавалерийская атака под Рейхенфельсом навсегда изуродовала ему ногу, в результате чего она перестала сгибаться.

И вот я вновь ощущаю, что моя уверенность в известных мне фактах поколеблена: разве не верхом на коне наносил визиты моему отцу в Бретани граф Анри, тогда, в моем загадочном раннем детстве? В таком случае мне должно быть примерно столько же лет, сколько стукнуло Натали Саррот, или около того? Но даже если принять эту гипотезу, как говорится, в качестве рабочей, то и тогда концы с концами не сходятся, так как прелюбопытнейшие развлечения на псовых охотах в дебрях Уругвая (о которых здесь уже шла речь) происходили после окончания Второй мировой войны.

Констатация одного факта (объективная?) остается несомненной: тонкая серебряная трость с набалдашником из слоновой кости не является в данный момент простым признаком кокетства овеянного славой драгуна. А в это утро полковник де Коринт особенно остро чувствует, как она ему необходима. Несколько осторожных шагов, что он сделал по своей большой комнате, из одного угла в другой, от ванной до центрального окна, показались ему еще более мучительными, чем обычно. Какая-то непонятная, необъяснимая слабость разлилась ночью по всему его телу, и стреляющая, дергающая боль пронизывает снизу вверх его покалеченное бедро при каждом шаге левой ногой, зарождаясь где-то в колене правой ноги в виде легкого покалывания, чтобы завершиться в верхней части бедра настоящим пароксизмом, проходя по тому месту, где когда-то была рана, полученная в результате удара пикой, удара, едва не ставшего для него роковым.

Судя по тени от гигантской араукарии, чей вертикальный и прямой ствол высится прямо напротив балкона, предназначенного для торжественного выхода высокопоставленных гостей, украшенного роскошной скульптурной лепкой, как раз как бы между упавшей навзничь и выгнувшейся дугой наядой и Нептуном, вооруженным своим извечным трезубцем, по тени, падающей на Центральную площадь, предназначенную исключительно для пешеходов, где черные и белые плитки образуют замысловатый узор в виде синусоид и завитушек, сейчас должно быть около одиннадцати часов утра, может быть, даже уже двенадцатый час. И де Коринт должен уже не мешкая отправиться в кафе „Рудольф“ на встречу с Б., прибывшим самолично в Герополис для того, чтобы передать ему столь необходимые верительные грамоты для аккредитации сначала в Парагвае, а потом и в Боливии. Выходит, что он, вероятно, проспал без просыпу целые сутки, что кажется ему самому весьма странным, если не невозможным, во всяком случае, несообразным с его обычным образом жизни, где сон занимает столь незначительное место.

У графа вновь мелькает подозрение, что ему, должно быть, дали какой-то наркотик, что его чем-то одурманили без его ведома. Но ведь накануне вечером он ничего не пил, за исключением одной чашечки кофе, выпитой на террасе кафе „Максимилиан“, там, где бестактный немец вроде бы никак не мог подобраться к его чашке таким образом, чтобы он этого не заметил и не насторожился. Под надежным прикрытием ветвей араукарии, чья идеальная симметрия и потрясающая прямизна заставляют подумать, что это не живое дерево, а некое искусственное растение, чисто теоретическое, так сказать, неподвижно стоят два человека, два светлокожих метиса в белых брюках и белых, обтягивающих, точно пригнанных по фигуре рубашках, неотличимые друг от друга словно близнецы из-за своих коротко стриженных щеточкой волос и суровых, невозмутимо-равнодушных, ничего не выражающих лиц, хотя и скрытых в значительной мере огромными черными очками. Два мощных черных мотоцикла, явно принадлежащие этим парням, стоят, опираясь на поставленные вертикально подпорки; развернуты они рулем в сторону улицы.

Если де Коринт действительно спал все это время, и спал, видимо, настолько крепко, что даже напрочь забыл об этом продолжительном сне, быть может, ему стоит забеспокоиться еще больше, почему бы в таком случае и не вообразить, что сон его длился, скажем, не сутки, а двое? И в таком случае…

Но именно в этот миг там, внизу, под деревом, ирреально правильным, напоминающим скорее схему, чем настоящее живое дерево, происходит какое-то движение: к двум метисам направляется старая нищенка с темно-серой, цвета чугуна кожей, вся скрюченная жестоким артрозом, и предлагает им почтовые открытки в обмен на тайное подаяние, так как попрошайничество запрещено по всей стране недавно принятыми чрезвычайными законами. Едва успев с равнодушным, отсутствующим видом взять в руки протянутую ему пачку фотографий, стоящий ближе к гостинице мотоциклист в безупречно-белых одеждах, очень напоминающих военную форму, внезапно резко поднимает голову и обращает свою безликую, бесцветную, как бы даже безглазую, невыразительную физиономию к окнам отеля и к аллегорической скульптурной группе на втором этаже. Де Коринт поспешно отступает назад на три шага, словно предчувствует некую сиюминутную грозную опасность. Движения его при этом были слишком внезапны и резки, а потому острая колющая боль вновь пронзает правую сторону его тела. Однако он не может терять ни минуты, если не хочет, чтобы встреча с Б. еще раз не состоялась, так как, случись нечто подобное, его назначенный на завтра отъезд в Асунсьон сорвется, что будет весьма досадно и совсем некстати.

Приготовившись уже было открыть внешнюю дверь маленькой прихожей, отделяющей его номер от коридора, де Коринт замечает, что под дверь кто-то подсунул общедоступную дешевую газетенку, отпечатанную на плохой бумаге, иллюстрированную цветными фотографиями весьма посредственного качества, но зато, как всегда в подобных изданиях, довольно яркими и внушающими совершенно определенные, эротического характера мысли. С первого же взгляда он узнает эту газетенку: еженедельник под названием „Детектив“, где публикуют пеструю смесь из более или менее достоверных сообщений о различных происшествиях и чистых выдумок, представленных всегда, разумеется, под видом частных расследований, произведенных журналистами газеты. Задавшись недоуменным вопросом, кто и почему вознамерился доставить ему этот экземпляр, возможно, самого свежего номера (вышедшего, скорее всего, этим утром), де Коринт принимается листать газету. Постепенно его лицо, и без того асимметричное, искажается все более явственной гримасой, порожденной отнюдь не периодически возникающими болями, и вскоре дело доходит до того, что де Коринта уже почти невозможно узнать.


Как мне и следовало бы ожидать, центральное место в газете занимает репортаж о загадочном убийстве, о неожиданных поворотах интриги расследования которого только и пишут в рубриках „Происшествия“ все местные газеты на протяжении двух или трех последних дней, а может быть, и чуть дольше. Этот материал, являющийся гвоздем номера, изобилует свидетельствами различных лиц, упоминаниями об уликах и многочисленными фотографиями. Ведущие частное расследование журналисты, так сказать, самодеятельные сыщики, сообщают в этом репортаже о своих открытиях-разоблачениях и, в частности, утверждают, что напали на след одного француза по фамилии Симон, якобы когда-то, очень давно, служившего под началом некоего капитана де Коринта (причем пишут они эту фамилию через букву греческого алфавита „у“, как пишется она у представителей германской и англосаксонской ветвей рода).

Вероятно, было это тому уж лет тридцать назад. Как извлечь из уже, к большому сожалению, не слишком устойчивой и надежной памяти, несомненно слабеющей, из памяти, в которой все обстоятельства того утра кажутся столь расплывчатыми и неясными, достаточно ясный и четкий образ простого драгуна, когда-то пропавшего без вести и сегодня вдруг совершенно неожиданно ставшего обвинителем? В самом деле, человек, носивший такую фамилию, когда-то существовал, то был молодой кавалерист, смертельно раненный в ноябре 1914 года в лесу около Перт-лез-Юрль, так называемом Лесу Потерь около деревни Волчий Вой. Кажется, он оказался замешанным в какую-то очень темную историю, связанную со шпионажем и предательством, и позволил скомпрометировать себя некой юной цыганке, обладавшей воистину колдовским очарованием, попав в расставленные ею сети; никто так никогда и не узнал, была ли смерть этого храбреца результатом какого-то преступления, а может быть, и самоубийства или произошла вследствие того, что он случайно напоролся на разъезд прусских улан. Я уже обо всем этом рассказывал, как мне кажется, в предыдущем томе моего повествования-отчета, или в одном романе, или в автобиографии, написанной рукой человека с ослабевшей, изменяющей ему памятью, короче говоря, я сам уже не помню, где именно.

Правда, в тот день, неподалеку от этого самого Леса Потерь, носящего столь судьбоносное название, произошло еще одно событие, имевшее гораздо более важное значение для рассказчика, от чьего лица ведется повествование в данном произведении: угодив в устроенную противником ловушку на дороге, чуть позади наших передовых позиций, кстати, оплаченных накануне ценой больших потерь, подорвался на вражеской мине и умирал вместо меня несчастный Анри Робен, чье имя и фамилию я позаимствовал (с чем сегодня, как никогда прежде, я себя и поздравляю) после возвращения в Риу-Гранди-ду-Сул. Что касается кавалериста Симона, то я припоминаю, что звали его Пьером или, быть может, как-то иначе, но, во всяком случае, имя его было столь же незамысловато и банально, как и Пьер, хотя в статье в „Детективе“ его именуют Жан-Кёром. По свойственной бразильцам привычке часто путать фамилию с именем и наоборот, гипотетического, ниспосланного Провидением и как нельзя более кстати воскресшего свидетеля называют то Жан-Кёром Симоном, то Симоном Жанкёром, но хотя бы правильно пишут обе части. И все же однажды вопреки всем законам орфографии он превращается в некоего господина по фамилии „Janqueur“! Вот что он якобы сказал интервьюеру, как утверждают авторы статьи:

„Как и большинство девушек-подростков, которые расцветают на наших шикарных пляжах для богачей, украшая их своим присутствием, юная Мария-Анжелика позировала более или менее обнаженной, иногда, правда, редко, на дому у клиента, а в основном — в специализированных студиях или в никому не подконтрольных сомнительных заведениях для фотографов-профессионалов (вроде знаменитого Дэвида Г.), чьи скандальные композиции садо-эротического плана питают большой рынок нелегально издающихся и продаваемых из-под полы журналов, а также кормят и нищенок всех возрастов — порой совсем еще девочек, — тайком продающих иностранцам эти интимные открытки, вроде тех, что фигурируют сейчас в деле в качестве вещественных доказательств преступления.

В действительности все вполне резонно предполагают, что работа в качестве моделей является для этих красивых девушек всего лишь своеобразным алиби, точно так же, как служит им подобным же алиби и их принадлежность к системе так называемых „девушек по вызову“, опутывающей сетью страну. Основным занятием этих девиц, дающим им средства к существованию, но зато и часто приводящим их к гибели, является выполнение различных заданий полиции (если быть более точным, то — полиций: иногда и федеральной, но в особенности местной, вспомогательной, неофициальной или даже откровенно иррегулярной, то есть незаконной), которой они верно служат, в зависимости от обстоятельств, то в качестве осведомительниц, то в качестве шпионок и доносчиц, а то и в качестве приманок.

Ну, да вам известно об этих секретах Полишинеля ничуть не меньше моего. Не стройте из себя святую невинность. Среди ваших собратьев по профессии, то есть среди журналистов-соглядатаев, тоже полным-полно вспомогательных сотрудников различных спецслужб. Из всех известных фактов вытекает, что той ночью юная Мария-Анжелика, согласившись позировать у некоего неизвестного клиента (чего она бы никогда не сделала, если бы ее к тому не принудили члены бригады полиции нравов, отдела по борьбе с торговцами наркотиками или службы общей информации), вздумала противиться некоторым не оговоренным в соглашении действиям фотографа-любителя и стала защищаться. Разумеется, у нее не было приказа его убивать, ведь для такой грязной работы полицейские используют более искушенных и менее болтливых слепых исполнителей чужой воли. Но ей могло показаться, что ее собственная жизнь поставлена на карту (не будем уж говорить о ее чести!): черт знает каким огнем горели затуманенные галлюцинациями глаза одержимого маньяка, распалившегося до предела от тех кадров, что он в тот вечер чудом делал столь убедительными и совершенными благодаря тайным талантам „актрисы“.

Девушка же, охваченная диким страхом за свою жизнь, быстро избавилась от пут (если и не фальшивых, то, во всяком случае, затянутых фотографом довольно слабо, быть может, для того, чтобы не испугать будущую жертву преждевременно) и схватила первый предмет, подвернувшийся ей под руку: какое-то копье с раздвоенным острием, нечто вроде тех острог, что продают здесь для подводной охоты; это оружие только что фигурировало в сцене, придуманной напавшим на нее фотографом, в которой она, разумеется, исполняла роль жертвы, и, быть может, исполняла очень хорошо, проявив излишнюю чувственность. Две красные дырочки у основания шеи потер певшего не оставляют никаких сомнений в том, что именно послужило орудием убийства. Пожалуй, единственная странность всего происшедшего состоит в поразительно быстро наступившей смерти старика (де Коринт, которому еще довольно далеко до шестидесятилетнего рубежа, тем более шокирован выражением „старик“, что человеку, именуемому Пьером Жанкёром, если он действительно сражался на фронтах Первой мировой, должно быть тоже за пятьдесят): похоже, смертоносное орудие попало прямо в большую артерию, и несчастный быстро потерял очень много крови, вернее, практически был совершенно обескровлен. Он так и не успел позвать на помощь; что же касается девушки, то она обратилась в бегство и мгновенно исчезла с места преступления.

Драма эта развиралась в одиноко стоящем особнячке, где нет ни телефона, ни слуг. И вы, конечно, заметили, что на негативах нет никого, кроме этой девушки. Направление ее растерянного, беспомощного взгляда, устремленного прямо в объектив, как и направленность аксессуаров — например, остроги, — которым манипулирует находящийся за кадром воображаемый мучитель, позволяют думать, что этим мучителем был сам фотограф (составляющий единое целое со своим аппаратом), то есть тот, кто рассматривает фотографию. Что же касается личности убитого, то для меня нет никаких сомнений в том, кто он, тем более что этот мнимый граф де Коринт (как говорят, он незаконно присвоил себе этот дворянский титул) был в годы своей юности, во время Первой мировой войны, единственным свидетелем жестокой казни необычайно красивой цыганки, обвиненной в шпионаже, казни, совершившейся в точно такой же „инсценировке“. Итак, он был „свидетелем“ или кем-то еще — ну, вы меня понимаете. Преступные фантазмы имеют свойство повторяться вновь и вновь, как сказали бы психиатры“.

Разумеется, статья украшена для „оживления“ полным комплектом фотографий, сделанных извращенцем, получившим по заслугам, так как в аппарате нашли отснятую пленку, на которой Мария-Анжелика прекрасно изображала мимикой и жестами довольно показную, наигранную смесь экстаза и страдания, вплоть до самых последних спазмов и судорог, еще более волнующих, чем восторги наслаждения и муки боли. В конце репортажа помещена фотография снятой крупным планом узкой бальной туфельки с блестками цвета морской волны. Де Коринт, пораженный этими откровениями, задумывается и резко оборачивается к столику у изголовья кровати, где лежат две почтовые открытки, купленные им у негритянки. Он обнаруживает, что на одной из них воспроизведен тот же снимок туфельки, что и в газете: совпадает все, вплоть до мельчайших деталей, до зернистости фотобумаги, кадрирования, наводки на резкость, угла и точки съемки и линий, образованных союзкой и расстегнутым ремешком. Но он впервые замечает, что за синие чешуйки блесток зацепилась тоненькая, изящная бело-розовая веточка коралла, словно эта вынесенная на песок океаном вещица является следом недавнего кораблекрушения.

На внутренней части туфельки, отделанной тонкой белой кожей, именуемой шевро, расплывается большое темно-красное пятно. Если речь здесь не идет о гемоглобине, использованном режиссером-постановщиком этой сцены для того, чтобы сделать более привлекательными и правдоподобными препараты, служащие имитацией крови и отличающиеся от настоящей крови гораздо большей яркостью цвета, то, вероятно, перед нами кровь, пролитая несколькими минутами позже самим этим режиссером-постановщиком. Что же касается снимка трупа, сделанного полицией без каких-либо предосторожностей относительно угла зрения и освещенности (в отличие от предыдущих фотографий), то он настолько плох и настолько нечеток и неразличим на газетной бумаге, что опознать на нем можно кого угодно: хоть Ван де Реевеса, хоть кавалериста Жанкёра.


Чтобы выказать как полнейшее спокойствие своей совести, так и незамутненность сознания, а также продемонстрировать презрение к своей ноге, причиняющей ему все более острую боль, де Коринт пренебрегает допотопным и производящим много шума лифтом (несмотря на всю его роскошь отполированной до блеска меди, коричневатого оттенка красного дерева, граненых зеркал и т. д.) и спускается в холл по широкой и величественно-пышной центральной лестнице. Опираясь при каждом шаге на трость, даже не прикасаясь к толстенным перилам из палисандрового дерева, он выдерживает испытание с честью и изяществом, что его успокаивает и ободряет. Добравшись до лестничной площадки, где соединяются два расходящихся в противоположные стороны пролета, ведущие на второй этаж, он на мгновение останавливается и застывает, все-таки не желая присаживаться на обитую бархатом банкетку.

В эту минуту до него доносится голос юного посыльного, зовущего его самого, но произносящего слова так, будто он говорит, особо ни к кому не обращаясь: „Мсье Анри просят к телефону!“ Из-за того, что было употреблено обращение „мсье“, да еще и произнесенное по-французски с ударением, торжественно и даже напыщенно, у де Коринта возникает ощущение, будто он перенесся из Америки в свое старинное родовое поместье в Бретани, где к нему именно так обращались крестьяне, словно он сам был легендарным героем восстания шуанов, Анри де Ларошжакленом (кстати, я и сам так думал в детстве, когда слышал, как сторожа охотничьих угодий графа произносили это мифическое имя „мсье Анри“ с нотками древнего, идущего от дедов поклонения, почти боготворения, но с оттенком некой почтительной фамильярности, как говорят об уважаемом и почитаемом родственнике).

Так как никто из постояльцев отеля не откликается на призыв посыльного, де Коринт спрашивает себя, уж не ему ли адресовано это сообщение. Но, позабыв на время про бразильский ономастический обычай называть всех и вся по именам, облаченный в красную ливрею грум появляется внизу, у последней ступени лестницы и повторяет свой призыв, сделав уточнение: „Мсье Анри Робена просят к телефону!“ Какой-то мужчина в белом костюме, при ходьбе явно прихрамывающий, но ступающий с достоинством, чинно, изящно и благородно, выходит в эту минуту из лифта и направляется к телефонным кабинам, чтобы войти в ту из них, дверь которой предусмотрительно распахнул для него грум. Так как мужчина был виден де Коринту на протяжении всего этого недолгого пути только со спины или почти только со спины, граф не смог рассмотреть его лицо. Однако прическа у этого господина была точно такая, как у него самого. „Надо быть предельно осторожным и действовать осмотрительно“, — думает граф Анри, спускаясь по лестнице.

К счастью, в это время по лестнице никто не идет, и, благополучно добравшись до последней ступени, граф пересекает по прямой холл, где суетятся, по обыкновению, постояльцы и посетители, пришедшие с визитами к постояльцам, правда, достаточно немногочисленные, чтобы можно было свободно пройти в любом направлении, но, однако же, слишком многочисленные для того, чтобы можно было заметить в этой толпе человека, чье присутствие вызвало бы удивление, породило недоуменные вопросы и вообще показалось бы чем-то из ряда вон выходящим; люди в холле не стоят и не сидят на одном месте, а постоянно перемещаются, некоторые вдруг останавливаются, чтобы перекинуться словечком то ли с приятелем, то ли с собратом по некой непонятной деятельности, другие на минутку присаживаются, кто на стул, кто в кресло, а кто и на широкий подлокотник кресла, обитого коричневато-рыжей кожей, из числа тех, что стоят под окнами и у дверей. Как всегда в холлах гостиниц, и здесь, в „Лютеции“, мужчины составляют абсолютное большинство.

Но де Коринт избегает смотреть как налево (на бюро администратора), так и направо (на три телефонные кабинки со стеклянными стенками, не прозрачными, а полупрозрачными, потому что они изукрашены сложными узорами из матовых линий и завитушек, где переплетаются большие буквы, с которых начинается название заведения, то есть H и L (Hôtel Lutetia), не совсем готические, а псевдоготические, так сказать, в стиле модерн), и он выходит через дверь, еле заметно улыбнувшись сдержанной отстраненной улыбкой куда-то спешащего человека мальчишке-посыльному, что заставляет вращаться эту тяжелую махину вокруг своей оси, слегка подталкивая каждую створку. Этот мальчик был очень похож на первого посыльного, того, что недавно позвал его к телефону, но, разумеется, сходство это объяснялось просто тем, что оба они были небольшого росточка и носили одинаковые кепи военного образца и одинаковую униформу, с петлицами, обшитыми шнурком.

Перед отелем, как всегда, вдоль тротуара стоят лимузины, ожидающие пассажиров. Де Коринт садится в машину, что стоит во главе этой колонны, и третий посыльный, похожий на двух первых как две капли воды, открывает и придерживает для него дверцу; де Коринт велит водителю ехать туда, куда он сам направляется: к кафе „Рудольф“. Едва машина, сделав круг по площади, выезжает на авениду Атлантика, проходящую совсем рядом с отелем, но перпендикулярно улице, где стоит отель, как де Коринт замечает в зеркале заднего вида двух мотоциклистов, видом своим, манерами и выправкой очень напоминающих военнослужащих вспомогательных формирований, тех самых, что, видимо, караулили его и держались наготове под гигантской араукарией, но только он вышел, как они устремились за ним, не таясь и нисколько не стесняясь. Стремясь любой ценой не допустить, чтобы они обнаружили, что целью его поездки является встреча с Б., де Коринт спешно велит шоферу повернуть направо, то есть ехать в направлении, противоположном тому, которое следовало бы избрать, чтобы добраться до места расположения трех кафе. Водитель повинуется, не выказывая ни малейшего признака удивления, и, полуобернувшись к пассажиру, скользит по лицу своего непостоянного, изменчивого клиента чуть насмешливым взглядом, скорчив при этом еле заметную гримасу, в которой кроется тоже какая-то насмешка, будто де Коринт сказал или сделал что-то забавное и занятное.

Что означает этот понимающий вид, ироничный и даже лукавый, а может быть, и бестактно-заговорщический? А действительно ли случайно машина этого пройдохи и соучастника какого-нибудь заговора оказалась первой в длинной веренице поджидающих пассажиров автомобилей? Безо всякой связи, по крайней мере видимой, в мозгу графа Анри, упорно и неустанно работающем над многочисленными версиями, внезапно возникает образ Мари-Анж. В той стороне, где находятся кафе, то есть в том месте, к которому граф сейчас обращен спиной и от которого он стремительно удаляется по довольно пустынной улице, преследуемый двумя мотоциклистами в белой униформе, словно они не просто его сопровождают, а конвоируют, девушка стоит перед большими застекленными дверями кафе „Кристиан-Карл“, третьего из числа крупных заведений подобного рода, носящих имена трех монархов с трагической судьбой. Она стоит посреди тротуара в купальнике, босая, а в одной руке за расстегнутый ремешок держит одну из своих непостижимых, невероятных для пляжа бальных туфелек на высоком тонком каблучке и пытливо всматривается в даль, словно ждет, когда на авениде Атлантика слева неминуемо появится машина и подъедет к кафе. Внешне совершенно спокойная и беззаботная, Мари-Анж держит в свободной руке крупное зеленое яблоко с гладкой и блестящей кожицей, идеально круглое и настолько совершенное по окраске, что оно кажется искусственным. Яблоко почти целое, так как девушка успела только надкусить его.

Инстинктивно де Коринт поднимает руку и касается кончиками пальцев шеи, одновременно он вновь бросает взгляд на зеркало заднего вида, расположенное как раз напротив его глаз. Должно быть, зеркало повернулось под другим углом, причем повернулось довольно значительно, так как вместо заднего стекла, за которым словно в раме вырисовывались мотоциклисты, пассажир теперь видит двусмысленную физиономию водителя, внимательно, нет, слишком уж внимательно взирающего на него самого, водителя внешне невозмутимого, но в то же время явно заинтересованного тем, что хотела сделать, начала было делать, но не доделала до конца рука этого мнимого туриста, отданного отныне и впредь под его, водителя, неусыпное наблюдение, охрану и присмотр и в его власть.


Там, за спиной Мари-Анж, в больших окнах кафе „Кристиан-Карл“, в которых постоянно мелькают темные и мутные пятна отражений проезжающих по улице автомобилей, прохожих, фланирующих по тротуару под выстроившимися в ряд еще пока что невысокими финиковыми пальмами, чьи длинные ниспадающие листья порой яростно треплет внезапно налетающий со стороны моря ветер, в то время как девушка-подросток в крохотном и тесноватом купальнике смеется от удовольствия под этими грубоватыми ласками шквала, а отдельные пряди ее медно-золотистой гривы волос так и разлетаются огненными язычками в разные стороны вокруг ее личика, так что правая ее ручка, в которой между тремя ее пальчиками зажато с виду почти искусственное яблоко, едва-едва надкушенное, но уже носящее глубокий и четкий след зубов, пытается совладать с непокорной прядью, ослепившей ее обладательницу, так вот, повторяю, среди всех этих отблесков и виртуальных отражений за большими оконными стеклами, если внимательно присмотреться, можно различить огромные кресла, обитые коричневато-рыжей кожей; только в одном из них восседает некий господин преклонного возраста с густыми седыми, почти белыми волосами; взгляд его направлен в сторону улицы, на юную девушку, изящно танцующую в вихрях ветра, на словно пылающие огнем пальмы, на роскошные лимузины, что непрерывной чередой тянутся за рядом пальмовых стволов; человек этот может быть, если на то пошло, хоть Ван де Реевесом, хоть третьим Анри Робеном, хоть вообще кем угодно.

Но вскоре новый образ Мари-Анж сменяет первый, быть может, потому что ветер стих или потому, что ураган еще не разбушевался в полную силу. Итак, уже с другой стороны зданий, где располагаются кафе, на террасе соседнего заведения, я вновь занимаю свое привычное место, свой наблюдательный пост, а передо мной стоит на столике крохотная чашечка черного кофе. На сыпучих песках пляжа, справа, этим утром установил свой натюрморт какой-то художник. Он пристально и задумчиво смотрит на играющих в мяч наяд, издающих громкие крики и совершающих показные и очень эффектные прыжки; быть может, его внимание также привлекла к себе яркая, словно бы излучающая солнечный свет рыжая девушка-подросток. Он держит в руке за кончик свою длинную кисть и время от времени поглядывает на холст, большой прямоугольник, видимый только сзади и с ребра, но он никогда не касается недоступной взору картины ни единым волоском своего орудия, чтобы положить мазок или добавить капельку краски. Впрочем, не странно ли, что художник вместо того, чтобы делать в альбоме торопливые наброски со столь оживленной сцены при такой непостоянной экспозиции и при таком изменчивом освещении, пишет картину прямо с натуры?

Но, быть может, вся поверхность его холста еще не тронута, то есть девственно чиста. В то время как художник следит за перемещениями юных девушек в цвету и машет в воздухе своей кисточкой, словно желая удержать хоть на мгновение тот трепет юных тел и те колебания атмосферы, что он желал бы потом воспроизвести на полотне, словно подстерегая ускользающий миг, который он потом мог бы в меру своих возможностей и таланта увековечить, у меня внезапно возникает впечатление, что я имею дело не с художником и его натурщицами, а с дирижером — он дирижирует балетом и лишь изредка бросает быстрые взгляды на партитуру. Мне даже кажется, будто я вижу, как он, взглянув в укрепленные на пюпитре ноты, резким и быстрым взмахом своей палочки-кисточки указывает, какая из участниц игры должна сейчас проявить особую смелость и совершить какую-нибудь отчаянную выходку. Однако чуть позже из уст официанта в белой куртке, принесшего мне вторую чашечку кофе, я узнаю, что этот господин — довольно известный немецкий художник по фамилии Ритцель. Что до меня, то я никогда не видел его картин и даже ничего о нем не слышал.

Гораздо дальше к северу, все на той же „американской“ стороне Атлантики, я нахожусь среди неглубоких вод Мексиканского залива, неподалеку от побережья Флориды в небольшой (прогулочной?) лодке в обществе молодой женщины, одетой очень и очень вызывающе. К тому же, по слухам, эта особа — травести. Говорят, она (правда, приняв более скромный вид и надев мужской костюм) якобы преподает курс современной живописи в университете Гейнсвилла. Что это такое? Это тридцать тысяч студентов обоих полов, затерянных среди болот в самом сердце полуострова, среди болотных кипарисов и гигантских аллигаторов. Воспоминания вновь уводят меня в сторону.

На перекрестке двух идущих перпендикулярно одна другой дорог, который служит как бы центром кампуса, я сам видел одного из этих огромных ящеров после наводнения из-за особо продолжительных и обильных дождей. Чудовище тщетно пыталось вернуться в места прежнего обитания, в свою естественную среду, оно пятилось задом, стараясь протиснуться в слишком узкое отверстие водосточного желоба. На тропинках для бега трусцой, что петляют вдоль бесчисленных заболоченных проток между зданиями университета, под сенью высоченных каменных дубов, с ветвей которых свисают длинные сероватые пряди того, что здесь называют испанским мхом (хотя на самом деле речь идет о крохотных бромелиевых эпифитах под латинским названием tillandsia usneoides), там и сям возвышаются многочисленные и красноречивые таблички с надписями, призывающими быть внимательными и остерегаться крокодилов, так как неподвижно застывшего монстра очень легко принять за лежащий поперек дороги ствол дерева, поверженного временем и уже полусгнившего. Предостережение это сопровождается очень яркой и наглядной картинкой: юная девушка, из числа тех, про которых говорят, что они только-только начали выезжать в свет, в одном легоньком белье, видимо, по неосторожности наступила на спавшее на дороге чудище, и оно, внезапно проснувшись, стремительно бросилось на эту нежную, насмерть перепуганную жертву с локонами, развевающимися вокруг личика, на котором написаны растерянность, смятение и безумный ужас; оно схватило эту ниспосланную ему волей Провидения добычу за ляжку и собирается проглотить бедняжку как какую-нибудь лягушку, всего лишь несколько раз щелкнув своими жуткими челюстями, подобно знаменитой акуле из голливудского фильма.

Но в этот миг мы находимся в двухстах милях к югу от того места. Аллигаторы не посещают эти воды, слишком для них соленые, да к тому же моя спортивного вида спутница гораздо больше похожа на деву-воительницу, на валькирию, чем на неосторожную куколку с предупреждающих об опасности щитов. Все необходимые действия она производит ловко и уверенно, энергично и мощно, проявляя при этом поразительную точность и умение — следствие не только натренированности рук в подобных упражнениях, но и прекрасных знаний местности. Так, постоянно лавируя по неразличимым для несведущего глаза невидимым проходам между отмелями и мелями, мы пристаем к берегу одного из многочисленных островков, изобилующих растениями, именуемыми на языке ботаников ризофорами, чьи корни-ходули, похожие на лапки гигантских пауков, кажется, карабкаются по едва выступающей из воды суше, представляющей собой смесь черной тины и всяческих отбросов: разбитых раковин, гниющих останков растений и истолченных в песок кораллов.

К счастью, я обут в специальные сандалии на толстых резиновых подошвах, так как здесь, на этой суше, которую никак нельзя назвать твердой, ибо здесь отовсюду проступает и сочится вода, так вот, вся эта так называемая земля топорщится острыми и способными больно ранить шипами, словно коврик факира, утыканный гвоздями. Это пневматофоры — черноватые, размером почти с указательный палец, блестящие на концах дыхательные корни, которые выпускают погруженные в воду крупные корни мангровых деревьев. Пневматофоры можно назвать „зубами моря“, так как они удерживают все, что приносят и выбрасывают на берег волны. Среди отходов промышленной цивилизации, постоянно выносимых на все побережья мира, я сразу замечаю женскую туфельку на каблуке-шпильке, бывший предмет роскоши, который океан похитил, насильно уволок в свои глубины, изрядно истрепал и изломал, понаделал в нем дырок, чтобы в конце концов выбросить на зубья растительной „бороны“, где ее постепенно сожрут крабы.

Склонившись над выброшенной морем красивой вещицей, чтобы получше ее рассмотреть, я внезапно ощущаю с левой стороны шеи, у самого основания, уже знакомую легкую боль. На треугольной союзке еще остались места, где пока уцелели крепко-накрепко прикрепленные к коже тончайшие металлические пластиночки, которые когда-то вспыхивали и переливались, отбрасывая синевато-голубые отблески в ярком свете люстр, а теперь похожи на потускневшие, высохшие чешуйки дохлой рыбы. Нет, эта туфелька совсем не подходила для пляжа, для купания, для сбора венерок — съедобных морских моллюсков, или для подводной охоты. Нет, скорее она была неким позабытым и заброшенным свидетельством празднества, изысканного бала, возможно, обернувшегося ужасной драмой, бала на борту большой яхты или длинного парохода для ночных прогулок, чьи огни медленно скользили над волнами теплого фосфоресцирующего моря под аккомпанемент ностальгических звуков танго и вальсов, доносимых порывами ветра.


Разумеется, здесь валяются и более прозаические предметы: выброшенные на берег старые доски, переломанные, но уже обтесанные, обкатанные волнами, пустые банки из-под пива, на которых легко читается название сорта „Сирена“ — и, как всегда и везде на пляжах, в большом количестве присутствуют обрывки и ошметки пластмассовой упаковки блеклых расцветок; они бессильно устилают землю или цепляются за низко нависающие ветви мангровых деревьев. Подойдя поближе, я замечаю, что на более высоких ветвях висят гораздо более пугающие воображение останки: после пристального обследования они оказываются не чем иным, как трупами пеликанов; их там десятки. Все они находятся в различной стадии „свежести“ или разложения, как вам угодно, и все висят, словно дрозды в мясной лавке, на тонких прозрачных нейлоновых лесках, тянущихся у них из клювов.

Мой мускулистый ангел-хранитель объясняет мне, что эти прожорливые птицы имеют привычку набрасываться на рыбу как раз в ту минуту, когда рыболов тащит ее из воды, трепещущую на конце удочки; огромный клюв с карманом мгновенно поглощает рыбу вместе с крючком, и пеликан, взвиваясь ввысь, уносит с собой кусок прочной нервущейся лески, которую рыболов предпочитает обрезать до того, как вся леска размотается с бобины. Несчастный пеликан долетает до места гнездования, садится на вершину дерева и тщетно пытается исторгнуть из желудка крепко-накрепко впившийся в его стенки крючок; пока он мечется среди ветвей, леска постепенно запутывается, пеликан затягивает ее все туже и туже, растрачивает в борьбе все силы, изнемогает и в конце концов умирает от истощения. Другие пеликаны, его собратья, маловосприимчивые и малочувствительные к подобным ежедневным драмам, безмятежно откладывают яйца в огромные, бесформенные гнезда, построенные на тех же мангровых деревьях, или выкармливают свое безобразно-уродливое потомство ракообразными с довольно мягкими панцирями, которыми кишат мангровые заросли.

Я поглощен созерцанием этого кошмарного зрелища, сопровождаемого тропической вонью, производимой не только полуразложившимися трупами птиц, но и зловонными беловатыми экскрементами их пока что живых сородичей; экскременты образуют под гнездами огромные клейкие, вязкие кучи, в которых виднеются также и гниющие остатки пиршеств. Я не сразу замечаю, что капитан моего суденышка, с почти обнаженной грудью, занимается тем, что собирает какие-то ящички под самым высоким деревом, между выступающих из земли корней, на относительно сухом участке, усыпанном мелким песком. Вернувшись на борт, я обнаруживаю, что добрая дюжина этих кубических ящичков из красного дерева стоит в ряд на дощатом настиле; все они сколочены на редкость добротно и тщательно и каждый еще и перетянут четырьмя полосками голубоватой стали.

Когда мы позже выгружаем эти ящики на твердую землю, дело происходит в маленьком пустынном, таком заброшенном на вид и обезлюдевшем порту к северу от Сарасоты, откуда мы вышли поутру. Не выказав ни малейших сомнений и колебаний относительно избранного пути, как будто эта дорога была нам хорошо известна, мы вошли в глубокий канал, не отмеченный ни сигнальными огнями, ни буями, ни вехами, и проследовали между стенами, сложенными из грубо обтесанных глыб известняка, к постройкам, напоминающим то ли старые склады, разрушенные внезапно налетевшим торнадо, то ли бренные останки какого-то примитивного консервного заводика, уже давным-давно не работающего. Однако порт все же не совсем безлюден: шесть-семь человек с грубыми, пропитыми, звероподобными физиономиями стоят под открытым небом и разделывают на козлах огромную рыбину с длиннющим острым костным шипом на голове, вероятно, марлина, весом, судя по всему, не менее 500 фунтов.

Они прервали свою кровавую работу, один за другим отвернулись от рыбины и обратили взоры в сторону моря, чтобы понаблюдать за тем, как мы причаливаем к берегу, понаблюдать молча, не произнося ни слова и не выпуская из рук покрасневшие от крови резаки, так и повисшие в воздухе. С их крупных широких ручищ убийц-душителей тоже медленно капает уже наполовину свернувшаяся кровь. К моему великому удивлению, они, похоже, пристально смотрят на меня, а не на мою эффектную спутницу. Когда же она, стоя на носу нашего суденышка, бросает им пеньковый трос для швартовки, один из мужчин, тот, что стоит ближе всех, все же решается отойти от разделочного стола и неспешно двинуться вперед, чтобы поймать конец троса и обмотать его вокруг изборожденной глубокими трещинами швартовой тумбы, сероватой и шероховатой, шершавой с виду, а это значит, что пользуются ею по назначению довольно редко.

Не произнесено ни единого слова, как будто эти люди глухонемые или вообще не люди, а привидения. Физиономии настоящих висельников, а также и поведение так называемых рыбаков, их замкнутость, почти враждебность позволяют предположить, что вся их „рыболовецкая деятельность“ есть не что иное, как чистый обман, для отвода глаз. Двое из них присоединились, так же лениво и столь же нехотя, к первому на краю причала, сложенного из плохо подогнанных друг к другу каменных блоков, и теперь они, все трое, поочередно ловят наши перетянутые стальными полосками ящички, что передает им один за другим мнимая молодая женщина. Судя по тому, как они хватают груз двумя руками и с какими усилиями они удерживают его на весу, ящички эти очень тяжелые. Мужчины относят их в ближайшую хижину. Четверо обладателей бандитских рож так и остались около своей липовой „работы“ (в ожидании чего?), так и не пошевелились, так и не сдвинулись с места: обернувшись к нам, не сводя с нас глаз, подняв свои ножи, они застыли, словно экспонаты музея Гревена.


Сейчас мне кажется, что мою двойственную мореплавательницу звали Карен. Преподаватель из университета в Гейнсвилле, которого подозревали в том, что он ее двойник мужского пола, отзывался на немецкое имя Карл Рок (именно не Рох, как это звучало бы по-немецки, а Рок, на американский лад). Он опубликовал очень интересную работу, посвященную „латентным нарративным структурам“ в творчестве художников поп-арта (в особенности в больших композициях со множеством символических образов); кстати, многие из этих мастеров тогда жили на западном побережье Флориды, на берегу Мексиканского залива, например, Джим Розенквист жил в Тампе, а Боб Раушенберг — на Каптива-Айленде, зачарованном и заколдованном острове, который мы между собой называли „Прекрасной пленницей“ в знак почтения к Магриту.

Еще чуть дальше к северу, уже на побережье Атлантики, я живу сейчас (в течение семестра, когда я преподаю в Нью-Йоркском университете) вместе с Клодом Симоном в том квартале, где когда-то располагались склады и предприятия по расфасовке и упаковке товаров, рядом с доками, неподалеку от косы, которой заканчивается Манхэттен, в квартале, отныне и навсегда захваченном художниками и прочими мастерами изобразительных искусств под выставочные залы и мастерские, квартале, который здесь называют совершенно на лондонский манер Сохо, что означает South Houston (Южный Хьюстон, то есть „местность к югу от Хьюстон-стрит“, как раз чуть ниже Гринвич-Вилледж.) Стоит чудесная погода, ясная, бодрящая, дарящая радость, ибо дышится легко. Дело происходит в субботу, после полудня, в день, предназначенный для вернисажей и коктейлей без особых претензий, на которых подают чуть-чуть излишне сладковатое вино в пластмассовых стаканчиках, царапающих губы. Мы посещаем одну за другой галереи изобразительного искусства, порой весьма больших размеров, устроенных в бывших складах и пакгаузах, оборудованных с большей или меньшей роскошью. Я встречаю друзей и знакомых художников (в этот день Армана и Кристо, живущих в том же квартале), торговцев картинами (Кастелли, мадам Зоннабенд), критиков-искусствоведов, преподавателей и т. д. Клод, точно так же, как и я, уже давно увлекается современной живописью, причем его интересуют как полотна уже признанных мастеров, так и произведения начинающих художников. Наличие в галереях толп любопытствующих удивляет Клода, так как вид этих выставочных залов резко контрастирует с видом парижских галерей, хотя и отличающихся от нью-йоркских гораздо более скромными размерами, все равно остающихся чаще всего пустынными (за исключением тех случаев, когда там проводятся шикарные великосветские приемы).

Чуть позже, занявшись поисками какого-нибудь более спокойного уголка, мы уклоняемся в сторону, к востоку от центральной артерии, от Вест-Бродвея, то есть мы движемся по направлению к Лафайет-авеню и Бауэри. Галереи попадаются все реже, здания с металлическими лестницами, располагающимися не внутри, а снаружи, становятся все более и более грязными, выглядят все более обветшалыми (это уже, так сказать, люмпенская Америка, Америка, лежащая в развалинах, Америка разрушающаяся, которая всегда так поражает туристов), прохожих на улицах все меньше, да и выглядят они все более непривлекательно, а разбитые, превратившиеся местами в сплошные ухабы, рытвины и даже настоящие болота тротуары все больше завалены отбросами. В подворотнях, возле углов зданий и в закоулках лежат и мирно спят закутанные в лохмотья груды человеческого мяса. На узком разбитом окне маленькой кошерной лавки, закрытой лет десять, а то и двадцать назад, еще видны на острых осколках стекол вокруг звездообразной дыры буквы древнееврейского алфавита, а под ними — аккуратно выведенные по-английски слова „Джордж Сигал и сын“. Несмотря на то, что остатки стекла очень грязны, все же можно различить в витрине то, что когда-то было куском грубо намалеванной вывески, на которой изображен маслом дохлый, ощипанный, зеленоватый цыпленок, заставляющий вспомнить творения Хаима Сутина.

Рядом с этими развалинами находится последний на нашем пути выставочный зальчик, так сказать, заблудший, затерявшийся в этом совсем неподобающем месте. Там не видно ни одного человеческого существа: ни торговца картинами, ни бармена за стойкой, ни посетителей. Кстати, там нет даже столика, на котором можно было бы расставить напитки, чтобы оказать гостям радушный прием, или разложить бумаги при оформлении сделки, там нет даже простого телефона. Действительно, заведение это выглядит столь пустынным, что становится как-то тревожно на душе, и нам кажется, что эта галерея — своеобразная ловушка, куда нас заманивает имя художника, выставка произведений которого проводится, судя по объявлению, именно здесь: Квентин Ритцель. Помещение не такое уж маленькое, хотя и очень неудобное, вытянутое как кишка, да еще и сужающееся как коридор. Галерею освещают яростно пылающие неоновые лампы. Слева и справа на девственно-белых стенах в ряд висят среднего размера полотна, к которым надо подойти поближе, чтобы разглядеть, что они напоминают (или имитируют?) виды пляжей для представителей избранного общества кисти Рауля Дюфи, написанные в 1930-х годах нашего столетия.

В дальнем углу галереи, в самой ее глубине, на проходе, взоры притягивает гораздо более крупная, чем другие, картина, поражающая нас своим видом, тем паче что изображено на ней гораздо меньшее, чем на предыдущих, небольшого формата полотнах с видами продуваемых всеми ветрами обширных пространств, от которых так и веет свежим воздухом. На картине мы видим только развернутую газету, две держащие эту газету руки, правда, мы видим эти руки не полностью, а только по четыре пальца с каждой стороны газетного листа, а также мы замечаем над занимающей всю поверхность полотна газетой чуть-чуть выступающие над верхним ее краем седеющие волосы человека, ее читающего, его лоб и глубоко посаженные глаза. Но эти глаза не опущены, их взор не устремлен на страницы ежедневной газеты, название которой с трудом, но все же можно разобрать („О Globo“), так как картина написана в такой манере, что изображение предметов на ней нечеткое, словно бы размытое, за исключением именно вот этих самых глаз, очень темных, чуть прищуренных, внимательно, пристально наблюдающих поверх защитной ширмы за только что вошедшим в галерею посетителем, медленно идущим вперед, замечающим картину и застывающим перед ней в недоумении.


А теперь мы видим компактную группу, человек в тридцать по меньшей мере, окруживших нечто скрытое их плотно прижатыми друг к другу телами. Все они словно окаменели и не сводят глаз с того, что находится внутри круга. Быть может, там суетится уличный торговец, не имеющий разрешения на право торговли, втихаря сбывающий всякую ворованную мелочевку, вроде часов, калькуляторов или больших медальонов (для набожных святош), снабженных музыкальным механизмом, позволяющим им вызванивать мелодии духовных песнопений, искрясь и сверкая всеми красками под лучами солнца? А быть может, там стоит опытный игрок в бонто, тасующий свои три потрепанные, гнутые карты на крохотном переносном столике? Или зеваки окружили какого-нибудь пьянчугу, изрыгающего проклятия и поносящего все и вся? Предсказателя, предвещающего близкий конец света? Или эпилептика с пеной на губах, бьющегося в конвульсиях прямо на земле? Правда, кое-что, по крайней мере два обстоятельства, как-то не очень вяжутся с подобными предположениями: с одной стороны — полнейшая неподвижность зрителей, явно загипнотизированных зрелищем, а с другой стороны — тот достаточно необычный факт, что кружок этот образовался на самом краю тротуара и даже в значительной мере на проезжей части Бауэри, заставляя тем самым автомашины, что проезжают мимо не снижая скорости, сворачивать в сторону, чтобы избежать столкновения с зеваками.

Мы подходим ближе. Судя по одеяниям, эти праздношатающиеся ротозеи принадлежат к различным социальным слоям, но в основном все же относятся к разряду „лишних людей“, людей невостребованных, выброшенных из общества или в крайнем случае к маргиналам, начиная с негра с серой, словно выцветшей кожей, облаченного в длинное замызганное и вонючее пальто грязновато-желтого цвета, и кончая настоящим всклокоченным бродягой, между которыми находятся самые разнообразные молодые люди в потертых, порыжевших джинсах, так сказать, неопределенного пола, которые могут быть как крутыми розничными торговцами сильнодействующими наркотиками, так и вполне добропорядочными студентами университета, прогуливающими занятия. Взглянув поверх головы мальчишки, шепчущего что-то на ухо какому-то старику, я вижу, что идеально-правильная линия окружности, словно вычерченная невидимым циркулем, вдоль которой выстроились зеваки, словно перед невидимой для глаза преградой, находится на почтительном расстоянии — футах в десяти — от зрелища, притягивающего их с такой силой, а именно от лежащей на земле девушки, неподвижной, вне всяких сомнений мертвой, вернее, даже не лежащей на земле, а плавающей в луже своей собственной ярко-алой крови. Девушка ослепительно красива. Это очень светлая и сейчас смертельно-бледная блондинка, похожая на ангела, упавшего с небес. Ей, наверное, нет еще и двадцати лет.

Девушка одета в красивое черное кружевное платье, его широкая воздушная юбка вздулась пузырем и задралась при падении, обнажив голую ляжку до самого паха. Ноги ее, еще девически изящные и округлые, бессильно и в некотором смысле томно раздвинуты, словно обмякшие тоненькие лучики морской звезды, застрявшей на песке отмели во время отлива. Левая нога у нее согнута в колене, а левая рука — в локте, и эта поза напоминает позу небрежно раскинувшейся в постели спящей красотки, выставившей на всеобщее обозрение свое объятое сном тело, возлежащее на смятых простынях, рядом с откинутым среди ночи из-за жары одеялом. Глаза у девушки закрыты, а рот чуть приоткрыт. На теле вроде бы не видно ни царапины. Обнаженная плоть рук, плеч, запрокинутой головы и лебединой шеи, длинных ног, на которых нет ни чулок, ни колготок, свежа, молода, нетронута и едва заметно отливает перламутром. Ножки девушки, маленькие и нежные, босы, но поблизости валяется одна туфелька на каблучке-шпильке, вторая же бесследно исчезла.

Если бы не красная лужа с извилистыми и очень четкими контурами, что растеклась по асфальту от левого бедра в расширяющемся треугольнике, образованном этим обнаженным, открытым взглядам зевак бедром и правой ногой, вытянутой и чуть более прикрытой, и если бы еще не смертельная бледность лица, то можно было бы подумать, что девушка просто спит глубоким, еще по-детски спокойным сном.

Что с ней случилось? Была ли она сбита каким-нибудь лихачом, не умеющим толком водить машину, само собой разумеется, мгновенно скрывшимся с места происшествия? А может быть, она сама, по своей воле бросилась под колеса автомобиля? А может быть, ее убили, и убили совсем недавно? Никто в толпе не произносит ни слова, да если бы даже зеваки и переговаривались между собой, я все равно бы ничего не понял, так как не понимаю американского английского. В эту минуту с бесполезным воем сирен и клаксонов подъезжает длинная полицейская машина с желто-синим фонарем-мигалкой на крыше. Никто из зевак-соглядатаев не трогается с места в тот миг, когда хлопают дверцы, так как падение ангела небесного — событие и зрелище достаточно редкое. Что касается убийцы, (если речь действительно идет о преступлении), то маловероятно, что он затесался в толпу любопытствующих.

Внезапно у меня возникает ощущение, что все прохожие вокруг тоже замерли. Отчего? Вследствие неожиданного появления полиции — действа всегда впечатляющего — или в результате случайного стечения обстоятельств? Чуть дальше, на бульваре, небольшое сборище мужчин и женщин, резко отличающихся своим элегантным видом от обычных пешеходов — завсегдатаев Бауэри, также замерло на месте: можно подумать, что с какого-то торжественного обеда или парадного спектакля вышли в вечерних туалетах аристократы и задержались на мгновение на тротуаре, перед тем как расстаться; они уже почти разошлись в разные стороны, их всех друг от друга уже отделяет некоторое расстояние, но они разом как бы обернулись для того, чтобы еще раз кивнуть друг другу, сказать последнее „до встречи!“, одарить последней улыбкой, и тоже застыли.

В самом деле, убитая девушка-подросток в гипюровом платье и бальных туфельках принадлежала, должно быть, к тому же избранному обществу и была на том же самом празднестве, что и все эти господа и дамы, но только она ушла оттуда чуть раньше других, быть может, излишне поспешно. Но, без сомнения, ее друзья еще не заметили, что совсем рядом разыгралась ужасная драма, так как сопровождаемые оглушительнымЛ шумом „набеги“ полиции, несмотря на всю свою показную мощь, для Нью-Йорка — слишком частое и заурядное явление, чтобы придавать им большое значение и вообще обращать на них внимание. Кстати, этих особ, словно прибывших из какого-то иного мира, кажется, если судить по их виду, нисколько не заботит убожество и нищета окружающей обстановки; они, как люди великосветские и никогда не забывающие о хороших манерах, сохраняют свое обычное вежливое равнодушие, легкое, непринужденное, праздное, какое они могли бы продемонстрировать, скажем, в каком-нибудь вневременном и вечном саду Лос-Текеса или Мариенбада, или в невероятных лечебницах Сальсомаджоре, к которым сейчас, покидая Новый Свет, устремляются воспоминания, увлекая за собой и меня.


И вновь в который раз я продвигаюсь вперед по зданию, которое было возведено в другую эпоху, но окружающая обстановка теперь изменилась, весь декор, созданный в незапамятные времена, словно бросив вызов векам и не поддавшись воздействию времени, каким-то чудом пронесся через столетия и внезапно появился здесь как нечто вневременное, созданное, быть может, всего лишь лет сто назад, а на самом деле насчитывающее две тысячи или даже десять тысяч лет, ибо возводивший его Величайший Архитектор, мечтатель и фантазер, мечтал записать в этом месте все воспоминания мира, прошедшие, будущие, воображаемые, мечтал сохранить здесь всю память человечества. Медленно, колеблясь и сомневаясь (с безотчетным или неосознанным страхом?), но и с надеждой, я иду вперед по этим пустынным коридорам, опять иду…

Прежде всего во всем этом сооружении поражает, несмотря на прекрасное соблюдение пропорций и создающего особый ритм регулярного чередования определенных мотивов в декоре, будь то на массивных плитах фасада, в величественных и пышных залах для торжественных приемов, на широких монументальных лестницах, в длиннейших и огромнейших коридорах, словно созданных воображением де Сада и вполне достойных „Золотого Треугольника“, коридорах, куда с обеих сторон выходят обрамленные фронтонами на массивных квадратных колоннах величественные двери, похожие на центральные врата храмов или на входные двери зданий суда, так вот, повторяю, прежде всего в этом сооружении поражают его гигантские, чрезмерные размеры, его столь высокие потолки, что украшающие их росписи, кстати, очень изысканные, едва различимы, потому что располагаются почти вне досягаемости для человеческого глаза; поражают воображение и перспективы уходящих в неведомую даль коридоров и галерей, теряющихся в коричневато-сиреневом мраке, что заволакивает плохо освещенный лабиринт прихожих, огромных залов, тайных проходов и переходов.

Мне лезут в голову разные мысли о том, что я оказался в здании, возведенном в эпоху глубокой древности, во времена расцвета ассиро-вавилонской культуры, когда дворцы создавались словно бы для гигантов или строились гигантами для богов. Но мой слух поражает и еще одно обстоятельство: тишина, поразительная, какая-то сверхъестественная тишина. Несмотря на безупречное состояние всего здания, вплоть до самых мельчайших деталей (ни единой щербинки на выступах, гранях и кромках мраморных плит и колонн, ни единой трещинки на мозаиках из оникса и на эмалях, ни единого следа растрескивания и шелушения на красках сохранившихся в первозданном виде, словно только что написанных фресок), здесь царит мертвая тишина, тишина развалин, и так и ждешь, что в любую минуту после очередного поворота, за скульптурой кариатиды, имеющей признаки обоих полов, или за сидящим с разверстой пастью легендарным львом может внезапно возникнуть окаменевший на мгновение и навечно призрак какой-нибудь ниневийской Градивы, упрямо бродившей по этому лабиринту.

И вот она здесь. Я совсем один. А она здесь, передо мной. Смотрит своими бесцветными глазами и каким-то незавершенным, неопределенным жестом правой руки, словно повисшей в воздухе, будто бы указывает направление, в котором мне следовать.

Пальцы ее столь тонки, что кажутся почти прозрачными. Это легкое движение руки, грациозное и вместе с тем какое-то скованное, смущает и тревожит, тем более что в тот момент, когда она возникла передо мной, я рассматривал в вышине, чуть подальше, немного позади того места, где она сейчас стоит, настенную живопись таких огромных размеров, что взгляд терялся в лазурных высях, где жар-птицы играют с львицами, так вот, я повторяю, тогда я рассматривал эту картину и на заднем плане заметил молодую женщину, закутанную в полупрозрачную вуаль, делающую точно такое же движение рукой, грациозное и одновременно странно-скованное. Женщина изображена неведомым художником в профиль; кажется, она подняла руку то ли для того, чтобы управлять забавами и прыжками своих домашних любимцев, то ли для того, чтобы защититься от слишком близкого к ее лицу биения крыльев, то ли для того, чтобы позвать кого-то, кто остается невидимым, кто находится как бы по другую сторону обрамления фрески.

В самом низу картины — картины вне всякого сомнения аллегорической (но вот только каков смысл этой аллегории?) — видны всего лишь две заглавные буквы: О.М., по всей вероятности, инициалы художника (однако мне самому доставляет большое удовольствие прочитать их, чисто фонетически, по-французски как „Jʼaime“ — „люблю“, словно таково название произведения), а еще ниже стоит дата, как мне представляется, дата окончания работы над фреской: 18.8.1922 — и это день моего появления на свет. Внезапно заслонив своего нарисованного двойника и совершенно непредвиденное, невероятное в этих местах напоминание о моем дне рождения (оно заставляет меня неожиданно подумать о том, что мне сейчас, сегодня, уже стукнуло семьдесят лет), именно в этом месте только что материализовалась — во всяком случае появилась у меня перед глазами — сильфида, закутанная в легкие одежды из белого прозрачного тюля.


— Кто ты? — спрашивает она. — Я ждала тебя. Ты пришел довольно поздно.

Не особенно концентрируя внимание на явной внутренней противоречивости подобной приветственной речи, я пытаюсь ответить как можно более просто, так сказать, оставив за скобками реакцию, которую способна вызвать столь неожиданная, невероятная, даже повергающая в ошеломление встреча.

— Я кинорежиссер и романист. Меня зовут Жан Робен. Я ищу естественные декорации для задуманного, еще не снятого фильма. Ищу так называемую натуру.

— Нет. Ты ошибаешься. Или ты лжешь. И в любом случае здесь, в этом месте, в этих декорациях нет ничего естественного. Ты ищешь здесь не натуру, а бессмертие, вечную молодость. Но ты жаждешь не бессмертия души, а вечного блаженного существования, коего достойны лишь праведники. И твое истинное имя не может быть никаким иным, кроме имени Фауст!

Почему бы и нет? Смысл этих слов неясен и туманен, но меня повергают в смущение не столько сами странные речи, сколько голос, которым они произнесены, ведь это бесцветный, безжизненный, тусклый голос мертвой тишины, лишенный оттенков и переливов, голос, исходящий из тишины и молчания только для того, чтобы туда же и вернуться, не так ли?

— А ты сама, случаем, уж не Елена ли Прекрасная? — спрашиваю я, тоже прибегнув к гётевской аллюзии, чтобы скрыть свое замешательство и смущение.

Девушка-видение укоризненно смотрит на меня, словно огорченная выказанным мной легкомыслием в обстоятельствах, кажущихся ей весьма серьезными. Наконец она произносит:

— Меня зовут Игеа. Эти священные места, куда ты явился тайком, как вор, — мои владения. Мой отец, сын бога оракулов, возвел этот дворец для меня одной, именно здесь, в этом месте, чье положение на поверхности земного шара он точно рассчитал, так как, по его расчетам, именно здесь находится священная расселина, откуда должен был забить источник вечной молодости. И такой источник существует, он бьет за одной из этих дверей, которую ты по свойственному тебе легкомыслию принял за грозные, устрашающие врата храмаП5. Но берегись! Здесь сотни, а может быть, даже тысячи дверей, совершенно одинаковых, за исключением некоторых незначительных деталей узоров, деталей, которые ты сейчас не способен узреть и значения которых ты не способен постичь. Только одна дверь скрывает за собой источник. Тебе дано право открыть три двери, не больше! Так что хорошенько подумай, прежде чем открыть одну из них, о ты, буйная головушка! Будь осторожен, обуреваемый страстями, пылкий, склонный к стремительным действиям человек, с годами не обретший разума!

— А разве ты находишься здесь, рядом со мной, не для того, чтобы направить меня на путь истинный?

— Нет, вовсе нет! Напротив, я здесь для того, чтобы сбить тебя с пути, заставить блуждать во тьме! Я обладаю чудесным даром сохранять вечную молодость и красоту, как ты видишь, — и чему ты страстно завидуешь, — и я наслаждаюсь неизменностью моего внешнего облика вот уже около двух с половиной тысяч лет. Сам понимаешь, подобной привилегией не делятся с первым встречным.

— Если это так, — говорю я с наигранной беспечностью, — то я сейчас тоже попытаю счастья, положась на случай и надеясь на удачу. В конце-то концов, я ведь ничего не теряю!

— Ты мог бы с таким же основанием сказать, что будешь действовать на свой страх и риск, на погибель!.. Ибо ты опять-таки ошибаешься, ты обманываешься, потому что ты хочешь обмануть сам себя. В глубине души ты знаешь, чем рискуешь, но сам себе в том не признаешься. Ведь если третья открытая тобой дверь окажется не той, что открывает доступ к божественному источнику, то она окажется для тебя входом в небытие, в ничто, в окончательное забвение, и ты перестанешь существовать. Таким образом ты безрассудно поставишь на карту — и в три счета проиграешь — все те годы, что тебе еще остается прожить.

— А сколько мне еще осталось?

— Никто не может знать этого заранее, доктор Фауст, называющий себя Жаном Робеном, сыном кавалериста Анри Робена, погибшего в расцвете лет на войне одним ноябрьским утром вместо другого человека!

— Я вижу, что если тебе даже и неведомо мое будущее, то, во всяком случае, тебе прекрасно известно и мое происхождение, и история моей жизни.

— За две тысячи четыреста пятьдесят пять лет можно многому научиться и многое узнать.

Так как моя загадочная спутница назвалась греческим именем и, пожалуй, еще потому, что капители многих колонн в этом здании украшены завитками в виде стилизованных листьев аканта, свойственных колоннам коринфского ордера, я пытаюсь сообразить, какие события происходили в Древней Греции в эпоху, о которой только что говорила Игеа, а именно в середине V века до Рождества Христова. Но я — всего лишь скромный любитель древности, а не профессионал, и потому очень быстро отказываюсь от подобных попыток, убедившись в их тщете, и спрашиваю:

— А сколько лет может быть этому чудесному дворцу?

— Именно столько, сколько я сказала. Да, да! Столько же, сколько и мне! Я тебе это уже говорила. И если ты сегодня, сейчас восторженно взираешь на него во всем его первозданном великолепии, словно бы он был возведен только вчера, то лишь потому, что дворец тоже неподвластен разрушительному воздействию времени благодаря чудодейственным свойствам вод божественного источника, над которым он был построен. Ну а теперь приступай к поискам! Вперед же! Начинай! Теперь уже поздно отступать назад, ибо ты уже слишком много знаешь, неосторожный путешественник!

Произнеся эти слова, то ли содержащие скрытую угрозу, то ли выражающие тайное презрение, девушка-видение опускает руки. И вот только в этот миг я осознаю, что в ее поведении есть некоторая странность, даже аномалия, которая поражает и смущает меня более, чем все остальное. Итак, я внезапно осознаю, что во время всего нашего продолжительного диалога девушка оставалась абсолютно неподвижной, более того, она стояла без движения с той самой секунды, когда я заметил ее присутствие здесь, под фреской. Тогда это меня не взволновало и не встревожило. Но теперь, когда девушка изменила позу, неправдоподобие, невероятность ее поведения порождают во мне необъяснимый ужас. А там, вверху, на фреске, нарисованный двойник девушки тоже опустил руку.


Машинально, механически, словно сомнамбула, я делаю несколько шагов наугад, но вовсе не в том направлении, в котором, как мне показалось, указывала рука моей весьма сомнительной Ариадны, а в прямо противоположном. И тотчас же справа натыкаюсь на одну из дверей. Едва я слегка коснулся дерева драгоценной породы, из коего была сделана центральная филенка, тяжелая створка подалась с непредвиденной легкостью, открылась, так сказать, сама собой, словно она двигалась под воздействием какого-то хорошо отлаженного и прекрасно смазанного механизма. И помимо моей воли меня мягко и медленно, но абсолютно неотвратимо втягивает внутрь какая-то неведомая сила. Игеа исчезла.

И вот я оказываюсь в огромном круглом зале, чьи очертания не могут меня не удивлять, настолько они несовместимы с жесткой прямизной коридора, где я был всего лишь мгновение назад, коридора, что должен был бы вроде проходить за одной из стен этого зала. По всему периметру, у самых стен зала располагаются уступами белоснежные алебастровые скамьи, образующие своеобразный амфитеатр столь огромного диаметра, что наличие подобного зала во дворце кажется совершенно невозможным, несмотря на гигантские размеры всего сооружения, ибо это противоречит законам архитектуры. Блещущие белизной ряды (числом около двадцати, тридцати или более?) почти пусты, за исключением какого-нибудь жалкого десятка неких странных персонажей в римских тогах, которые неподвижно стоят там и сям, поодиночке или группками по двое, самое большее, но они столь ничтожны по сравнению с поражающим воображение пространством, что совершенно в нем теряются. Кстати, одна примечательная деталь все же бросается в глаза: фигуры этих статистов отбрасывают четкие, очень длинные, очень вытянутые тени, которые образуют темные параллельные полосы, спускающиеся или поднимающиеся лесенкой по всему амфитеатру.

В самом низу, в центре арены находится маленькая группка скульпторов. Они заняты тем, что создают очень сложные узоры золотом на телах очень маленьких девочек, абсолютно голеньких, либо лежащих на гладких мраморных плитах, либо стоящих на коленях, либо поднявшихся на цыпочки, широко раздвинув ножки и подняв кверху ручки, чтобы не мешать кропотливой, требующей особого тщания работе. Из-за дальности расстояния, отделяющего меня от арены (я оказался в этой чудовищной мастерской на самом верху, там, где кончаются или начинаются ступени амфитеатра), я не могу достаточно хорошо рассмотреть, в чем, конкретно и точно, заключается способ нанесения узоров, но у меня создается впечатление, что речь здесь идет о технологии инкрустации, сродни той, что применяют при так называемой насечке золотых или серебряных узоров на стальных изделиях, то есть раскаленная золотая или серебряная нить вводится прямо в плоть этих малюток при помощи маленького гравировального резца. Однако вопреки очевидности и вообще нормальному положению дел эта варварская процедура кажется совершенно безболезненной, более того, она, похоже, доставляет маленьким жертвам наслаждение! И в самом деле, на хорошеньких личиках всех девочек губы сложены в ангельские блаженные улыбки, выражающие не просто восторг, а почти экстаз, и это в то время, когда их нежную кожу в самых интимных местах терзают, нанося тысячи крохотных надрезов, где выступают лишь редкие капельки крови, так как наносящие узоры мастера столь ловки и проворны, что тотчас же зашивают свежую ранку тонкой металлической раскаленной нитью.

Эти терпеливые и покорные жертвы, должно быть, думают, что ради того, чтобы быть красивой, можно немножко и пострадать. На телах некоторых девочек работа продвинулась уже так далеко, что созданные узоры заставляют вспомнить наброски и незавершенные рисунки Гюстава Моро (О.М., тоже в. М!), на которых изображены молочно-белые, отливающие перламутром обнаженные тела его Саломей, изукрашенные узорами в виде завитков, меандров и спиралей. Меня разбирает любопытство, я хочу рассмотреть получше, что же происходит на арене, и делаю всего лишь шаг, спускаюсь на одну ступеньку. Но внезапно вновь оказываюсь в длинном прямом коридоре. Рядом со мной стоит Игеа.

— То, что ты сейчас видел, — говорит она, — всего лишь небольшой жертвенник, где готовят маленьких, несовершеннолетних второстепенных богинь. И он не имеет ничего общего с тем, что ты ищешь. Итак, эта дверь не принесла тебе удачи, посмотрим, не повезет ли тебе больше со второй.

Охваченный лихорадочным нетерпением, я бросаюсь к следующей двери. Она же, вопреки моим ожиданиям, не открывается сама собой. В яростном отчаянии я кручу и дергаю бронзовую ручку, но все мои усилия тщетны: она проворачивается абсолютно беззвучно, словно в пустоте, не производя ни скрипа, ни скрежета. Я с силой стучу по створке, но слишком толстая деревянная панель отзывается глухим звуком, так что удары, производимые мной, должно быть, совсем не слышны там, внутри, за этой дверью. В конце концов я принимаюсь барабанить двумя сжатыми в кулаки руками по центральной части двери, ибо мне кажется, что именно в этом месте звук получается наиболее громким и гулким. Потом я долго жду, упрямо, вопреки очевидности, продолжая питать безрассудную надежду на то, что дверь все же откроется.

И действительно, после довольно продолжительного ожидания кто-то отворяет мне дверь, бесшумно, робко, словно бы с недоверием. Это очень молодая светловолосая женщина в белом халате, то ли медсестра, то ли врач, то ли лаборантка. Не взглянув на нее и не сказав ей ни единого слова, я через ее плечо жадно и быстро окидываю взглядом комнату, просунув голову в узкую щель едва приоткрытой двери, так как девушка, позволив мне все же заглянуть сквозь эту щель внутрь, явно демонстрирует решительное нежелание позволить мне войти в помещение. На сей раз моему взору предстает очень маленькая комнатка, тоже вся сияющая белизной, но не круглая, а квадратная, вернее, кубическая, битком набитая точно такими же молоденькими девушками, как та, что преграждает мне путь. Все они смирно и скромно сидят друг подле друга, рядами, на расставленных в семь или восемь рядов свежевыкрашенных и свежеотлакированных белых больничных стульях, а напротив, прямо перед ними, на узком помосте стоит совершенно нагой молодой человек.

Этот юноша отличается телосложением, соответствующим всем строгим канонам красоты, разработанным древними греками, и стоит он в позе статуи (Аполлона Савроктона, но, правда, без дерева, служащего ему опорой в скульптуре Праксителя, того самого дерева, по которому карабкается ящерица), но в отличие от шедевра Праксителя и от статуй, украшающих наши парки, его мужской член — неправдоподобно больших размеров и к тому же сейчас пребывает (как долго?) в состоянии сильного возбуждения и бурной эрекции; он лишь слегка изогнут, а его блестящая головка обнажена и острием своим обращена под углом в 45° к вытянутой правой руке, которая, похоже, указывает этому органу направление движения. Можно подумать, что юноша сейчас подвергается какому-то странному осмотру, что он сдает некий переходной экзамен, проходит призывную комиссию или подвергается допросу, так как все девушки сидят с карандашами в руках, а на коленях они держат планшетки, на которых скрепками укреплены листки миллиметровки.

Но в данный момент все взоры устремлены на незаконно вторгшегося в комнату чужака, так как все светлые головки разом отвернулись от выставленного на всеобщее обозрение „предмета изучения“, чтобы позволить мне увидеть одинаковые голубые пустые глаза, похожие один на другой как две капли воды, количеством в несколько десятков штук, располагающиеся прямо над полумасками из такой же белоснежной ткани, что и халаты, полумасками, за которыми обычно скрывают рты и носы ассистентки в операционных. Являя разительный контраст с этим суровым и строгим „приспособлением“, свойственным хирургическим отделениям больниц, волосы девушек, свободные от каких-либо „пут“, ниспадают золотистыми локонами на их лбы, ушки и шейки. Строгая, даже свирепая надзирательница-охранница, лишь чуть приоткрывшая мне дверь, обладательница таких же лишенных всякого выражения пустых голубых глаз, глядящих из-под точно такой же, как у остальных девиц, шелковистой шапки волос, носит точно такую же белую повязку, из-за которой до меня доносится ее бесстрастный голос, когда она поспешно бросает:

— Вы ошибаетесь.


И тотчас же дверь с тяжелым грохотом захлопывается. У меня такое чувство, весьма, кстати, неприятное, будто я только что имел дело с клоном совершенно идентичных особей, размноженных искусственным путем. Я поворачиваюсь к моей спутнице. Игеа улыбается жестокой, коварной улыбкой — или, по крайней мере, ироничной.

— А это трибунал, — говорит она в качестве пояснения к только что увиденному зрелищу.

Какой трибунал? Что за трибунал? Будучи слишком оглушенным, чтобы требовать более пространных объяснений, я к тому же еще и сгораю от нетерпения испытать свой последний шанс. Сама Игеа открывает мне „положенную“ мне последнюю дверь, не спрашивая моего мнения, правда, только после того, как легонько в нее постучала. Мы входим внутрь вместе.

Но я не могу понять, где я нахожусь, так как тотчас же погружаюсь в плотное облако не то тумана, не то пара, из-за которого рассмотреть что-либо невозможно даже на расстоянии одного метра. Пребывая в этом густом, влажном, мягко и нежно обволакивающем меня мареве, в некотором роде даже вполне уютном и располагающем к блаженству, если бы оно не вызывало удушье и не порождало чувства тревоги и тоски; я постепенно приспосабливаюсь, привыкаю и в конце концов начинаю не то чтобы различать, а угадывать контуры самых близко расположенных предметов. Здесь стоят рядами белые стулья, похожие на те, что стоят в зале так называемого трибунала, но они расставлены, должно быть, не столь тесно, как там, а более свободно, да и числом их тут поболее, хотя определить размеры комнаты не представляется возможным из-за тумана. Все стулья повернуты в одном направлении, словно помещение подготовлено для какого-то совещания, лекции, концерта или спектакля. Почти все они свободны, но кое-где, совершенно беспорядочно, в зале восседают неподвижные, застывшие, прямые как палки типы в белых пижамах, и мне кажется, уж не знаю почему, что все эти люди — старики. Все они седы, но, быть может, их волосы только выглядят седыми из-за беловатого тумана. При нашем появлении никто из находящихся в зале и поглощенных, как мне кажется, созерцанием небытия людей даже головы не повернул в нашу сторону.

— А это случаем не зал для вдыхания тяжелых паров, поднимающихся из глубин земли? — осмелился спросить я. — Уж не пары ли это той самой целебной субстанции, дарующей вечную юность, поисками которой мы заняты? Или, быть может, эти пары всего лишь временно действующее средство, помогающее замедлить старение организма у тех, кто приходит сюда слишком поздно, находясь уже в зрелом или преклонном возрасте?

Игеа хранит молчание. Слышно только, как в этой обволакивающей, мягкой и вязкой тишине, такой осязаемо-плотной, что она давит не только на уши, но и на легкие, равномерно падают одна за другой то ли в невидимый резервуар, то ли в лужу капли воды.

Затем девушка все же оборачивается ко мне и уже каким-то иным, неожиданно беззащитным, слабеньким голоском, так и не давая ответа на мои вопросы, произносит одну-единственную фразу:

— Ты находишься всего лишь в кинозале.

— Но здесь же ничего не видно! И никакого кино тут не показывают!

— Нет, показывают. Но ты ничего не видишь из-за густых удушающих паров.

— Если бы здесь показывали какой-то фильм, несмотря ни на что, мы должны были бы видеть разноцветные лучи, исходящие из кинопроектора, они непременно прошли бы сквозь туман, они бы двигались.

— Нет, мы не можем ничего видеть, потому что проектор находится по другую сторону экрана.

— Но мы к тому же и ничего не слышим: ни слов, ни музыки.

— А это потому, что сейчас показывают немой фильм.

В эту минуту один из зрителей-призраков на короткое мгновение оборачивается к нам, потревоженный, видимо, нашей болтовней, и бросает нам mezza voce30 повелительное „Ш-ш-ш!“, странным образом сливающееся с ясными, звонкими, чистыми звуками капели.

Уж не записаны ли эти звуки на звуковой дорожке фильма-невидимки, что здесь сейчас вроде бы показывают? Я шепотом спрашиваю у моей спутницы, как называется произведение кинематографического искусства, которое мы якобы смотрим?

— Фильм называется „L'Année dernière“П6, — в тон мне еле слышно шепчет она.

— А что это означает?

— Кто как понимает, все зависит от человека Можно истолковать как „последний год“, то есть последний год жизни, заключающий ход дней и событий; в таком случае речь идет о будущем, хотя и ограниченном временными рамками. Или, напротив, в этом названии можно усмотреть намек на прошлое, то есть истолковать его как „прошедший год“, только что завершившийся; ну а можно истолковать его и как „в прошлом году“, то есть год назад, день в день.

Именно в этот миг, заполняя собой все окружающее пространство, в зале раздается мужской голос, очень похожий на мой собственный, и у меня нет никаких сомнений в том, что вместе со звуками этого голоса начинается фильм:

— Вновь в который раз я продвигаюсь по зданию, возведенному в иной век…


Словно сон ребенка, одинокого и заблудившегося среди развалин, который не помнит, что он там делал и что искал, быть может, чьи-то следы или какие-то смехотворные „сокровища“, какую-нибудь тонюсенькую веревочку, скрученную восьмеркой, перочинный ножик с блестящим лезвием или тряпичную куклу, ребенку, не знающему, по какой причине и как долго он здесь находится. В одном из предыдущих томов этой летописи с невероятной и непостижимой хронологией я уже говорил, что развалины растерзанной бомбами старой Европы, ее обращенное в дым историческое прошлое вместе с одновременным полнейшим крахом всего того, что в моих глазах олицетворяли собой наши правые под предводительством Шарля Морраса (традиций, иерархии, дисциплины, государства и т. д.), а также, без сомнения, и кровавое и уже не впервые повторяющееся поражение (начиная с войны в Вандее и кончая лагерями массового уничтожения, построенными нацистами) прекрасных гуманистических идей просветителей, так вот, повторяю, именно это крушение всего и вся, которое я осознал в конце 40-х годов, могло быть главной движущей силой, побудившей меня принять определенное решение, — кстати, весьма странное для молодого инженера-исследователя в области сельского хозяйства, к тому же страстно увлеченного биологией, — решение бросить всю биологию с агрономией, чтобы заняться созданием проблематичной, ненадежной, подверженной влиянию различных случайностей романной архитектуры, чтобы, невзирая на испытываемый страх, обдуманно, а не слепо и безрассудно, построить на этих жалких развалинах, посреди облаков, пыли и тумана, под градом насмешек и под глухой треск все продолжающих рушиться стен нечто прочное, основательное, надежное, устойчивое.

Следующие один за другим мощные удары, словно в стены бьют тараном, громкие раскаты, напоминающие отзвуки взрывов, глухой рокот невидимых волн, бьющих о берег во время прилива с каждым новым накатом с нарастающей силой и яростью (пока не „достигнут седьмого неба“, как говорили во времена моего детства) и откатывающихся с глухим, ломающим ритм гулких ударов шорохом, ожидаемым — и всегда неожиданным, — возникающим из-за того, что грозные массы воды разбиваются о скалы, так вот, все эти звуки в конце концов порождают вместе со всеми своими отголосками, отзвуками и отраженными повторами некий хаос охваченных неистовым бешенством невидимых существ, чьи остервенелые, упорные, ожесточенные атаки на стены моей неустрашимой и неприступной крепости еще раз воскрешают в моей памяти тот день, когда над Сен-Жан-дʼАкром бушевал ураган. Я вновь вижу гигантские каменные блоки, обвалившиеся с древних крепостных стен, — все, что осталось от возведенного крестоносцами укрепленного замка, словно бросившего вызов векам, — эти разрозненные, разбросанные в разные стороны глыбы, утратившие свою мощь, поверженные и застывшие порой в нелепом, а то и гротескно-смешном положении; их беспрестанно бьют и треплют неутомимые морские волны, над ними проносятся вихри, их жадно поглощают водовороты, из которых они порой все же показываются на поверхность, все в хлопьях белой пены. Сколько еще весенних и осенних равноденствий выдержит моя лишенная пушек батарея, скольким будущим штормам и ураганам еще сможет противостоять моя недолговечная, моя эфемерная цитадель?

„Маловерные люди, почему вы плачете?“ — пишет далее граф Анри и как бы сам себе и отвечает: „Этот лежащий в развалинах мир вовсе не должен приводить вас в отчаяние, нет, напротив, он представляет собой основу, фундамент нашей будущей свободы, является основанием, базисом нашей энергии“.

На этом самом месте упрямый мемуарист, коего мало-помалу одолевает усталость, отрывается на мгновение от работы; он снова обмакивает перо своей авторучки с испорченным механизмом подзарядки в остатки черной жидкости, что виднеется на донышке его верной стеклянной чернильницы, массивной, основательной, сделанной в форме куба, устойчивой, надежной и даже какой-то успокаивающей, но так и застывает с поднятой рукой, с повисшей в воздухе авторучкой с золотым пером, устремив взгляд своих темных глаз к узкой вертикальной щели бойницы, расположенной в глубине расширяющегося внутрь проема в гранитной стене, через которую грозит ворваться рой ревущих и завывающих джиннов, окружающих меня сейчас. Западный ветер вот-вот взломает слабую защиту, и в комнату вторгнутся потоки дождя и брызги старого, чернильно-черного океана, достигшего высшей точки в своем ночном неистовстве.

Где я? Какой путь я проделал? Куда я вернулся? Уж не в Порсмогер ли? Зачем? Неужто для того, чтобы именно в этом месте составить последний документ, именуемый на языке коммерции коносаментом? Или я вновь нахожусь в Кереоле в Леоннуа, там, где раненый Тристан агонизирует среди полуразрушенных зубчатых стен своего родового гнезда? Но разве все творчество Вагнера не построено именно на овеянных славой руинах тональной системы, апофеозом которой оно и стало? Точно так же обстоит дело с современным романом — последним романом, — который строит свои подвижные структуры из материала, добытого из развалин старого реалистического романа, то есть из романа, чью основу составляла достоверность. В то время как волнующая, захватывающая гипотетическая и головокружительная физика частиц в свой черед использует останки всякой твердой, прочной и устойчивой материи. „Three more quarks for mister Mark“31, — напевал Джойс в „Поминках по Финнегану“.

Еще три кварка, трижды по три кварка, чтобы совладать с нашим разумом. Что касается доброго короля Марка, то он после утраты своего доблестного Тристана в конце концов растерял последние символы своей власти в ходе рискованного, полного приключений и непредвиденных случайностей антикрестового похода. Это безликий, не имеющий индивидуальности персонажП7, столь же подвижный, сколь изменчивый, без определенного и надежного положения в жизни, как личность — человек весьма нестойкий, несформировавшийся, подверженный посторонним влияниям, как говорится, „открытый всем ветрам“, и его психическое состояние сейчас так далеко от той спокойной полноты, от той уверенной самодостаточности, которую он демонстрировал когда-то, ибо оно сейчас представляет собой лишь скопище глубоких разломов, тяжелых дефектов, провалов в памяти, помутнений сознания и непрерывных бесконечных цепочек апоретических противоречий. „Произвели вскрытие тела и не нашли никакого заболевания“, — пишет Флобер после внезапной кончины Шарля Бовари; того самого Шарля, что казался таким прочным, таким надежным, таким устойчивым, таким неизменным, столь мало склонным к небытию, и все же… все же, как оказалось, достаточно было всего лишь легкого толчка, произведенного маленькой, тщедушной, хилой девочкой, чтобы столкнуть его в пропасть небытия.

Действительно, с тех пор как Бог умер, происходит бесконечное дробление, разложение, распад самого бытия. Но бытие не исчезнет бесследно, оно вскоре начнет черпать новые силы в недрах этой катастрофы, этого вроде бы окончательного и бесповоротного краха. В самом деле, строительство чего-то нового на развалинах старого вовсе не означает частичного восстановления этого старого и построения какой-то новой стройной, когерентной системы, где все части будут идеально взаимосвязаны и подогнаны друг к другу, так, словно ничего и не случилось, словно никакого распада и краха вовсе не было. Нет, напротив, строительство нового на развалинах старого предполагает, что уже разрушенные, превращенные в прах и пыль понятия, в том числе и само понятие „развалины“, будут использованы в качестве некоего фермента для новой жизни, которую еще только предстоит придумать, жизни легкой и свободной, еще никем не управляемой и не регламентированной.

Так почему же вы оплакиваете потерпевшие кораблекрушения общинные идеологии, вроде итальянского или германского фашизма или социализма на русский или французский лад? Это ведь столь же бесполезно, как и слишком долгая сосредоточенность на проблеме совершенно невообразимого и непостижимого поражения, полного разгрома и беспорядочного бегства нашей армии в течение нескольких солнечных июньских дней 1940 года, не так ли? Точно так же бесполезно и подробно останавливаться на рассмотрении вопроса о причинах внезапного краха и развала колониальных империй, тех самых империй, что в наших школьных атласах радовали глаз успокаивающими обширными пятнами „цивилизаторских, просветительских“ пространств, сиреневых у Франции и розовых у Англии. И кстати, также не надейтесь укрыться под обманчивым крылышком одного из трех божеств, якобы имеющих общее происхождение, что сейчас оспаривают друг у друга развалины Иерусалима. Несмотря на то, что везде толпы верующих горланят в их честь славословия и падают ниц, чтобы навязать всем и вся диктатуру служителей культов этих божеств, всем прекрасно известно, что это три мертвых бога.

Почившая, как и многое другое, древняя идея главенства и превосходства смысла — эта упраздненная, уничтоженная за ненадобностью безделушка — оставила наш разум в веселеньком состоянии медленного дрейфа без руля и без ветрил в неведомые дали: многочисленные сгрудившиеся вокруг нас значения (потому как внутри нас самих нет более ничего, кроме проекта, то есть чего-то, что можно „выбросить вовне“, а следовательно, нет ничего, кроме пустоты, „неизменно и всегда образующегося в будущем пустого промежутка“), как целые, так и дробные, а также и заблудшие, сбитые с толку, растерянные знаки, постепенно и последовательно утратив свою экуменическую монолитность, свою тоталитарную сплоченность и солидарность, вскоре разлетелись в разные стороны, распались, расщепились и превратились в некое скопление все более и более дробящихся элементарных частиц, неустанно совершающих беспорядочное движение в поисках возможных соединений, компоновок и знакосочетаний с себе подобными, соединений временных и нестабильных; в ходе этих бесконечных перемещений, слияний и распадов выделяется огромное количество энергии, и процесс этот лишен как финальности, так и целесообразности, а заодно и целенаправленности.

Таким образом Новый Роман не является больше романом длящегося времени, нет, напротив, это роман мгновения, быстротечного, хрупкого, неустойчивого. Его заполненное руинами пространство становится именно тем местом, где совершаются различные обмены и устанавливаются связи, порой весьма странные, где происходит довольно странная, парадоксальная передача энергии и осуществляются столь же парадоксальные перемещения субъектов, где происходят сомнительные сражения, одерживаются воображаемые победы или наносятся воображаемые поражения, и все эти события и явления только и определяют и подчеркивают основательность и надежность уже констатированных фактов и мгновенную точность отображения материальных деталей, чья роль во всем процессе остается довольно проблематичной. На самом деле героическая эпоха верований и убеждений завершилась, будь то в политике или в святости религии, в литературе или на полях сражений.

Итак, прощайте, прекрасные рыцари в белых доспехах. Прощай, Говейн, прощай, Тристан, прощайте, Ланселот, Галахад, де Коринт, прощайте, Сигурд и Брунгильда, Персиваль из Галлии и король Артур!..

Вновь застыв с занесенным и повисшим в воздухе над бесчисленными исчерканными листочками пером, граф Анри отпускает свои мечты (свои скорби? свои раскаяния? свои угрызения совести?) блуждать в глубь времен. Он переводит взгляд с рассыпавшихся под его усталой рукой листков на подернутые зыбью морские просторы и уносится назад, к призрачным воспоминаниям о войне.


На сей раз дело происходит не в прекрасные дни лета 1940 года и не в дождливые, промозглые дни осени 1914-гоП8.

Сейчас стоит суровая зима, вот только неизвестно какого года. Глубоко о чем-то задумавшийся всадник, слегка наклонившись с седла влево, как это часто с ним бывает после долгой езды из-за того, что прогрессирующая неподвижность правого колена, вызванная застарелой раной, усугубляется сильным морозом, едет на своей белой кобыле, чья шкура составляет разительный контраст с его овеянным славой мундиром „кадр ну ар“ в Сомюре, где он когда-то был офицером-инструктором. Судя по его виду, можно подумать, что он заблудился или, по крайней мере, настолько погрузился в размышления, что забыл обо всем на свете.

Одинокий и молчаливый всадник в полной тишине медленно движется вперед. Его кобылка бредет шагом по свежевыпавшему, но уже прихваченному морозцем снежку, который покрывает слоем примерно одинаковой толщины обгорелые останки того, что было довольно большим поселком, даже городком, возведенным когда-то из хорошо обтесанных и пригнанных друг к другу камней, построенным на века, и где не осталось ни единого целого дома после яростного обстрела из орудий тяжелой артиллерии и разгоревшегося вслед за ним пожара.

Ввиду полного отсутствия даже самого легкого ветерка снег лег везде ровным слоем сантиметров в десять, оставив открытыми вертикально торчащие детали, что образуют теперь на зимнем пейзаже некую черную схему из более или менее широких полос, среди которых то там, то сям вклиниваются чудом сохранившиеся прямоугольники, треугольники, пятиугольники, ромбы и трапеции, а иногда (правда, редко) и фигуры с криволинейными очертаниями, тоже почерневшие от копоти недавнего пожара. Таким образом получается, что вся эта панорама, откуда и куда ни посмотри (в том числе и Анри де Коринт со своей кобылой), представляет собой картину, написанную всего лишь двумя чистыми красками: белой и черной, — похожую своим четким, отчасти даже грубоватым рисунком на созданную в прошлом веке гравюру на дереве.

Белоснежная, без единого темного пятнышка лошадь передвигается столь медленно, словно бы механически, как бы в замедленном темпе, с трудом переставляя словно то ли онемевшие, то ли окоченевшие ноги, что создается впечатление, будто она точно так же застывает, замирает на месте, как и ее неподвижный господин… как и весь окружающий их словно бы застывший на морозе пейзаж. Одни только четкие следы копыт с подковами на нетронутом белом покрове как бы запечатлевают поступательный ход и меру времени, ставшего абстрактным понятием. За исключением следов, оставленных копытами белой кобылы, нигде не видно ни единого признака того, что здесь проходило или пробегало какое-нибудь живое существо: кавалерист, пехотинец, приблудная собака или хотя бы выскочившая из норки полевая мышь.

В разрозненных, разбросанных фрагментах жилищ и скульптур, не то чтобы скрытых, завуалированных этим пушистым покрывалом, похожим на драгоценную мантию из меха горностая, а, напротив, как бы нарочно оттененных им для того, чтобы предстать в наиболее выигрышном свете, обнаруживаются во многих местах характерные архитектурные черты, весьма удивительные для этой приграничной сельской местности Лотарингии, ибо ясно различимые и хорошо опознаваемые элементы относятся к неоклассическому стилю XVIII века и их присутствие воспринималось бы, разумеется, как нечто гораздо более нормальное в каком-нибудь крупном городе вроде Нанси: равнобедренные фронтоны с лепными карнизами, фусты колонн с глубокими каннелюрами, стилобаты, капители коринфского ордера, изукрашенные завитками в виде закрученных листьев аканта. Граф Анри думает, что, до-ведись ему приехать в этот городок днем раньше или прошлой ночью, его, без сомнения, в свете огней пожарищ можно было бы принять за самого римского консула Муммия Луция, такого, каким он предстает на знаменитом полотне Тони Робер-Флери, написанном в 1870 году. „Помпезные художники, работающие в напыщенном, претенциозном стиле, обожают изображать пожары“, — напишет позднее Рёскин.

Но вот одинокий всадник, проехав через пролом в стене, частично закрывавшей ему обзор, вдруг замечает впереди великолепного вороного коня, склонившегося над чем-то, что выглядит лежащим на снегу человеческим трупом. Он подъезжает ближе и опознает на этом вроде бы целом и невредимом лейтенанте (ибо никакой раны на его теле не видно) черный мундир бронетанковых немецких частей (значит, перед ним находится связной офицер), очень похожий по многим параметрам на тот, что сам де Коринт надел только сегодня утром в виде исключения.

Лейтенант лежит на спине в непринужденной и отчасти беспомощной позе человека, спящего спокойным сном. Но глаза у него широко открыты и, по всей видимости, безжизненны, а взгляд их устремлен в пустоту. Его конь, столь же неподвижный, как и хозяин, все же дышит и выпускает из ноздрей теплый влажный пар, словно пытается согреть своим дыханием бездыханную, неподвижную грудь, украшенную широкой черно-бело-красной лентой Железного внеразрядного креста. Ни единой самой крохотной снежинки, ни единой белой пылинки не видно ни на тонкой шерстяной ткани, ни на черных сапогах и перчатках, ни на спокойном лице мертвеца. Вполне возможным и вероятным объяснением отсутствия снега на теле покойника может служить предположение, что красавец лейтенант был сражен шальной пулей в тот миг, когда снег почти кончился. Последних хлопьев, должно быть, вполне хватило для того, чтобы скрыть все следы копыт или подошв (так как нигде вокруг не видно никаких следов), но, с другой стороны, последние снежинки должны были тотчас растаять на еще теплом трупе.

Теплое дыхание верного коня не могло не вызвать появления на теле мертвеца тончайшего слоя инея, так как труп, как в том смог убедиться спешившийся де Коринт, уже заледенел с головы до пят. Граф Анри даже расстегнул жесткий от мороза китель, чтобы совершенно точно удостовериться, что перед ним охладевший труп, и стянул с руки черную перчатку. Его пальцы легко, почти нежно касаются уже успевшего выстыть белья и нащупывают удостоверение личности. Де Коринт не может удержаться от желания его рассмотреть, проделав сию операцию со всем почтением к покойнику и испытывая при том вполне понятную грусть.

Лейтенанта звали Курт фон де Коринт, а это означает, что он, возможно, был его дальним родственником — ведь его фамилия практически полный омоним фамилии некоего романиста Курта Корринта (за исключением третьей, странно удвоенной согласной), родившегося в 1894 году (то есть в один год с папой), выступавшего не слишком правоверным, но все же довольно громогласным певцом национал-социализма, и предсказавшего возникновение грядущей общности людей, коим предстояло, как следовало из его пророчеств, слиться в единое целое в действии, сексе и смерти. Но французского офицера еще больше поражает и повергает в ужас не фамилия погибшего, а фотография на удостоверении личности. Дрожащей одновременно и от необъяснимого страха, и от нетерпения рукой он торопливо шарит в своем внутреннем кармане, чтобы извлечь оттуда свои собственные документы и сравнить две фотографии. Граф Анри убеждается в том, что перед ним две абсолютно одинаковые копии одной и той же фотографии (сделанные с одного и того же негатива). Вдобавок на обеих фотографиях виден один и тот же дефект (на глянцевой фотобумаге, как раз на лице молодого человека, под левым глазом), возникший, вероятно, при отпечатывании в одной и той же лаборатории, где снимки в один и тот же день были сделаны на одной и той же машине.

Анри де Коринт прекрасно помнит, когда и где был сделан этот снимок: еще в те дни, когда он пребывал в должности инструктора в кавалерийском училище в Сомюре, то есть уже довольно давно. У него не оказалось под рукой никакой другой фотографии, когда ему делали фальшивые документы, присвоив условное имя некоего Анри Робена, которым он пользуется для выполнения особых заданий и секретных поручений. Однако, внезапно поддавшись приступу какой-то необъяснимой, безотчетной и бессознательной паники, он поспешно запихивает на место буквально обжигающее ему руки удостоверение личности немецкого офицера.

И вот тогда-то, в этот самый миг, он чувствует, что между его чуть подрагивающими от тоскливой тревоги пальцами застревает прямоугольник плотной, глянцевой с одной стороны бумаги, и он уже заранее знает, что это какой-то семейный сувенир. Рука графа Анри замирает, словно ее владелец уже заранее знает, что собой представляет этот памятный знак, что он на нем увидит… И он ужасно медленно, словно человек, находящийся на грани паралича, против своей воли вытаскивает из кармана кителя лейтенанта фотографию размером 6×9… На ней анфас запечатлена Мари-Анж; она „взята“ в кадр не по пояс, а по бедра и, без всякого сомнения, застигнута врасплох и „схвачена“ совершенно неожиданно — она широко таращит глаза и чуть раздвигает губы в еле заметной, но тем не менее ослепительно-очаровательной, безыскусной, лишенной какой-либо рисовки и наигрыша улыбке, придающей моментальной фотографии чрезвычайно редкое ощущение реальности и полноты жизни.

Явно застигнутая фотографом врасплох, девушка приняла очень грациозную и в то же время мгновенно сымпровизированную, а не подготовленную и обдуманную заранее позу жертвы, оказавшейся под прицелом огнестрельного оружия, а не объектива фотоаппарата; она подняла руки вверх, свои нежные, с мягкими изгибами обнаженные руки, изображая испуг капитулирующей и сдающейся на милость победителя добычи; ясно, что испуг этот притворный, что изобличает готовый вырваться из ее груди хохот, которым она разразится, как только щелкнет затвор. Так как на девушке нет никакой одежды, принятая ею поза представляет взору зрителя право полюбоваться прелестью юных грудок девушки-подростка и очень тонкой талии над аккуратным маленьким пупочком. Сияние, исходящее от ее хорошенького личика, объясняется, должно быть, тем, что она только что занималась (или, вернее, тем, что они только что занимались) любовью. Мари-Анж, вероятно, как раз собиралась одеться. На заднем плане, слева, виднеется висящий на вешалке черный офицерский китель, украшенный Железным крестом.

Но если приглядеться получше и чуть пристальнее посмотреть на несколько двусмысленную гримасу, искажающую черты лица девушки, и под другим углом оценить все ее поведение, то вполне можно с таким же успехом (или даже с большим успехом) истолковать заснятную сцену совершенно иначе: можно предположить, что в прекрасную испуганную жертву, еще не до конца уверовавшую в серьезность опасности, нацелено дуло настоящей винтовки, в то время как второй солдат, держащий фотоаппарат и находящийся совсем рядом с палачом, снимает ужасающую в своей непристойности сцену казни. Внезапно преисполнившись ужаса и отвращения, Коринф столь стремительно взлетает в седло, что острая боль в поврежденном колене заставляет его вскрикнуть, между тем как кричать-то ему как раз бы и не следовало, ибо где-то совсем рядом гремит выстрел. Стреляли явно из личного оружия. Французский офицер задается вопросом, сколько времени отняла у него эта не предусмотренная приказом, крайне предосудительная задержка.

Отъехав с десяток метров, он оглядывается назад и в страхе замечает, что вороной конь последовал за ним, как если бы он совершенно естественно последовал за своим хозяином. Припозднившийся одинокий всадник окидывает взглядом окрестности, и вся окружающая его обстановка, весь этот странный декор кажутся ему, человеку, чьи нервы натянуты до предела, еще более тревожными; и он спрашивает себя, уж не является ли этот незнакомый, построенный из черного дерева, черного базальта, обсидиана и черного мрамора городок, не отмеченный к тому же ни на одной карте, всего лишь пышным, монументальным, величественным кладбищем, подвергнутым артиллерийскому обстрелу по ошибке? На переднем плане, ближе к правому нижнему углу кадра, возвышается большой обтесанный камень, на котором четко выделяется выбитая заглавными буквами в римском стиле подпись создателя мавзолеев или кенотафов: Марк Танси, архитектор.


По причинам личного свойства (довольно неясным и туманным), мне следовало бы в качестве продолжения скороспелых выводов моего героя, основанных на поспешных размышлениях о „разрушенном, лежащем в развалинах романе“, дать здесь подробный анализ нескольких более или менее недавно написанных произведений, ставших более или менее известными среди широкой читательской публики, анализ произведений из числа тех, что я считаю великими книгами, предположим, в порядке их выхода в свет: „Тропизмы“ (1938) Саррот, „Дороги Фландрии“ (1960) Симона, „Пассакалья“ Пенже, „Любовник“ (1984) Дюрас, „Нью-Йоркская трилогия“ (1986) Пола Остера и „Фотоаппарат“ (1988) Жан-Филиппа Туссена.

Но, набросав первый, черновой вариант разбора произведения Дюрас, в котором я, позаимствовав из „Логики смысла“ Жиля Делеза его понятие о роли и функционировании структуры, развил теорию подвижных обломков, осколков, останков и развалин (гонимых мутными, бурными водами мифического Меконга памяти, что несут в неведомую даль все вперемешку, и „недостающее или отсутствующее“ фото, и еще плохо „переваренные“, то есть плохо осмысленные и пережитые следы — последствия Оккупации), я вдруг обнаружил, что эти слишком продолжительные (гораздо более продолжительные, чем я предполагал) исследования, отдайся я им по-настоящему, образуют в безостановочном и в то же время постоянно прерываемом различными отклонениями в сторону ходе моей блуждающей по тайникам памяти автобиографии некий чудовищных размеров нарост. К тому же я и так слишком часто создавал-разрушал эти сложные текстуальные механизмы на лекциях и семинарах в университете, в частности, посвященные „Любовнику“, „Пассакалье“ и „Фотоаппарату“, просто превосходным объектам для научного исследования и для разработки методики преподавания литературы. И сегодня (29 октября 1992 года) здесь, в Сент-Луисе, я приступаю вместе с моими студентами к тщательнейшему, внимательнейшему прочтению книги Туссена.

На сей раз, правда, я могу питать надежду на то, что мои капризные, привередливые друзья с очень тяжелыми характерами не обвинят меня в том, что я будто бы желаю присвоить себе плоды их трудов при помощи жульнического истолкования текстов (что касается Флобера, то он никогда не упрекал меня ни в чем подобном), так как Симон сам дал „Ветру“ весьма недвусмысленный подзаголовок („попытка воссоздания барочного алтаря по фрагментам, найденным в разрушенной часовне“), а также потому что Маргерит Дюрас взволнованно говорит о „своем собственном разрушенном образе“.

И вот Анри де Коринт, усталый и от усталости с трудом держащийся в седле на спине своей белой кобылки (преследуемый по пятам ее иссиня-черным двойником-негативом), вновь отправляется в путь, но гораздо позже, чем это было предусмотрено; он опять неуверенно движется куда-то в неизвестном направлении по свидетельствующему о полном разгроме и чудовищной катастрофе, а может быть, даже и гибельному кладбищу, где покоятся как сами люди, так и их документы, а вместе с ними и их мундиры. Теперь он задается вопросом, уж не был ли этот мертвый лейтенант самой Мари-Анж, которую он, Анри де Коринт, быть может, не узнал из-за того, что лицо ее застыло и черты его заострились и одеревенели, но все же поразили его своим обольстительным совершенством и ощущением чего-то очень знакомого, „дежа-вю“, то есть уже когда-то виденного.

Итак, французский офицер сожалеет о том, что из-за спешки, связанной с его неотложной миссией (а какой, собственно, миссией?), он не имел возможности спокойно и обстоятельно сравнить это безжизненное лицо с лицом обнаженной девушки, чья ослепительная, искрящаяся красотой фотография должна по-прежнему (а с какого именно времени? как долго?) находиться в потайном внутреннем кармане его мундира. На той фотографии заснята Мари-Анж, готовившаяся с чудесной беспечностью, свойственной женщине, только что занимавшейся любовью, вновь натянуть на себя военную форму, да не женскую, а мужскую, которая в тот момент, когда он неожиданно сделал этот снимок, еще висела на стене, у нее за спиной, чуть левее того места, где она стояла.

Но теперь уже слишком поздно возвращаться назад, да к тому же настала ночь и будет невозможно рассмотреть что-либо при этом тусклом, обманчивом свете, что озаряет сейчас занесенную и вновь заносимую снегом равнину, над которой снова очень медленно стали опускаться невесомые крупные хлопья (падающие строго вертикально, размеренно, одновременно и параллельно, одинаковые, словно атомы, какими их представлял себе Лукреций); впрочем, очень скоро они скроют следы моей лошади, а затем накроют холодным саваном мертвого немецкого воина, оставив его тайну неразгаданной. Внезапно, подчиняясь какой-то непонятной для меня логике ассоциаций, в моем мозгу возникает образ флакона духов, подаренного моей маме, несомненно, одной из ее более удачливых в смысле материального положения подруг, того самого флакона, что стоял на полочке в ванной на улице Гассенди то ли в конце 1920-х, то ли в самом начале 1930-х годов.

Баснословно дорогая и обладающая сказочно-прекрасным запахом субстанция называлась „Черный нарцисс“ и была творением парфюмера Карона. Флакончик находился, должно быть, в течение очень долгого времени там, в ванной, на полке под прямоугольным зеркалом в деревянной потрескавшейся раме, среди самых скромных предметов домашнего обихода, так как я помню его столь отчетливо, словно он сейчас, сию минуту находится у меня перед глазами: он был сделан из очень толстого, белого, прозрачного хрусталя в форме античной чаши или вазы на низкой ножке, накрытой сверху выпукло-вогнутой, почти плоской „крышечкой“, увенчанной большой, широкой, приплюснутой пробкой из черного, отливающего перламутром, матового стекла в форме раскрывшегося цветка, кстати, гораздо более похожего на распустившийся шиповник или лютик, чем на обычный нарцисс, так как тычинки торчали не из центра чашечки цветка, а вокруг него. Казалось, само имя парфюмера было предопределено свыше, ибо оно звучало по-французски так же, как имя легендарного Харона, перевозчика мертвых, и, должно быть, в моем пылком воображении ребенка-фантазера оно каким-то образом соединилось с впечатлением от личных, причем довольно часто повторявшихся наблюдений: я не раз замечал, что, когда низко склоняешься, чтобы посмотреться в зеркало вод маленького прудика в лесной чаще, отраженное лицо кажется черным. Быть может, сюда примешивалось изумление перед загадочным названием одного из романов Джозефа Конрада „Негр с „Нарцисса““, увиденного мной однажды на лотке у букиниста на набережной Сены. Итак, получалось, что светлокожий Нарцисс был влюблен в меня чернокожего, то есть в мой негатив, и он хотел поцеловать этот негатив, чтобы слиться с ним в единое целое. И Харон, медленно скользящий по зеркалу вод в своей лодке, тотчас прибывает на место, чтобы подобрать утонувшего гермафродита — жертву смертоносного поцелуя.


Бывает порой и так, что картина или образ, увиденные и воспринятые абсолютно четко и ясно, оказались столь недолговечными и в то же время столь невероятными, что в ту же секунду, как только они исчезают, начинаешь сомневаться в их достоверности, в их истинности, в том, что они вообще были. Всего через несколько лет эти картины или образы представляются тебе как чистые видения из снов, сохранившихся в твоей памяти только потому, что ты о них часто рассказывал, но все же со временем они представляются явлениями все менее правдоподобными, все более ирреальными, так сказать, романическими.

Вновь зима, но на сей раз мы в Мениле. Опять ночью шел снег, но не всю ночь, а в течение нескольких часов. Утром, когда я открываю ставни в кухне (чтобы приготовить себе чай), выходящей окнами на север, то есть с видом на английский парк, я вижу впереди, прямо перед собой, на обширной, совершенно белой лужайке, метрах в десяти от дома, не более, огромного черного кабана, старого одинокого самца, недвижно стоящего почти боком ко мне — как мы сказали бы о человеке, „в профиль“, — и пристально наблюдающего за мной своим правым глазом.

Кабан оставался в таком положении, вероятно, не долее пяти-шести секунд, однако я почему-то совершенно не помню, чтобы он пошевельнулся хотя бы еле заметно, не помню я также и того, как он уходил или убегал. Но вскоре после того, как я увидел секача, мы без труда находим его следы и идем по ним, потому что раздвоенные следы копыт отчетливо видны на неглубоком свежевыпавшем снегу. И фермер-сосед, прибежавший к нам на помощь, внимательно осмотрев следы, сказал, что судя по их размерам, речь действительно идет о звере (о свинье, — сказал он) невероятной величины, чем и подтвердил мой рассказ. Как оказалось, чтобы выбраться за границы моих владений, на дорогу, мощное животное (которое, как известно, не отличается осторожностью и „деликатностью“, а всегда прет напролом) растоптало и уничтожило изгородь из колючего кустарника и взяло штурмом забор с четырьмя рядами колючей проволоки, повалив и сам забор, и опорные бетонные столбы. После чего оно просто-напросто исчезло, испарилось.

Примерно в те же годы, но не зимой, а весной, мы принимали у себя друзей, намеревавшихся провести у нас в доме несколько дней: Франка (именно Франка, а не Мишеля) Верпийа, чету Фано, Мари-Еву, Франсуазу Амель, Госта, быть может, еще и Кристин Буассон, не помню точно. Дело происходит перед Пасхой, точнее на предпасхальной неделе, когда в звуковой гамме отсутствует колокольный звон, так как „все колокола отправились в Рим“. Стоит очень теплая погода, и нарциссы склоняют над водами верхнего водоема свои венчики самых разнообразных нежных оттенков: кремовые, бледно-оранжевые, лимонно-желтые, оранжевато-розовые, как говорится, цвета сомо.

И вот среди ночи наше старое родовое гнездо содрогается от чудовищного громового раската, хотя мы вроде бы не заметили ни малейших признаков приближения грозы или бури. Выходящие в длинный, выложенный каменными плитками коридор двери комнат открываются одна за другой. Наши гости, внезапно разбуженные этим жутким грохотом, как и Катрин, как и я сам (занимающие каждый по отдельной комнате), выходят в коридор немного оглушенные, отупевшие и ошалевшие, даже не делая попытки скрыть, кто с кем спал. Выглянув в три выходящих на север окна, чьи ставни остались не закрытыми на ночь, мы с изумлением видим озаренный светом неведомой катастрофы совершенно белый парк, укрытый довольно толстым слоем снега, хотя накануне вечером ничто не предвещало снегопада. А частый снег все сыплет и сыплет, и тяжелые хлопья все продолжают размеренно, медленно, спокойно и неуклонно опускаться на землю строго вертикально из-за полного отсутствия даже самого слабого дуновения ветерка.

Слышно, как где-то трезвонят во все колокола, причем звонят на низких, мрачных и печальных нотах, и так громко, что кажется, будто эти скорбные, заунывные звуки раздаются совсем рядом. Что это? Набат? Пожар? Или это явился отслужить под прикрытием ночи проклятую, дьявольскую мессу аббат Ла Круа-Жюган в годовщину своей насильственной гибели от руки убийц в ландах Лессэ? Ближайшая церковь, которую с замком соединяет длинная тропинка, проходящая по частным владениям, а потому и закрытая для посторонних, церковь, построенная, как и замок, приблизительно в том же году, когда вышли в свет „Мысли“ Паскаля, расположена примерно в километре от нашего дома, но она давным-давно закрыта, заколочена.

Богослужения совершаются в ней лишь один раз в год, летом, в воскресенье, когда к нам специально прибывает священник из более крупного прихода, чтобы особой мессой отметить „семейный“ праздник нашей деревушки, в котором принимают участие все ее обитатели. Значит, наша церквушка не может иметь никакого отношения к этому жуткому, безумному ночному перезвону, с неистовой яростью оглушающему нас в обстановке настоящего конца света. Никто из нас не отваживается делать бесполезные комментарии, некоторые, самые, правда, напуганные, издают нечленораздельные восклицания и междометия, но, пожалуй, только для того, чтобы убедиться, что не спят и не грезят.

Иногда, отрывая взгляды от необычного зрелища за окнами, мы, растерянные и ошеломленные, переглядываемся, в полной темноте, так как из-за удара молнии перегорели пробки.

Но через какое-то время (не поддающееся исчислению) нам начинает казаться, что гроза уходит и жуткие раскаты постепенно стихают. Понемногу мы приходим в себя и расходимся по комнатам. Итак, рой джиннов пролетел над домом и удалился. Наутро я поднимаюсь очень рано и восстанавливаю электричество, так как буря (окончившаяся столь же стремительно, как и налетела) не причинила большого ущерба, ибо чувствительные провода выдержали самый мощный первый удар. Кстати, снег в парке и на лужайке растаял без следа. Как и вчера, стало тепло. И никто из обитателей соседних ферм не слышал среди ночи никакого колокольного звона.


Лицо графа Анри, изможденное бесконечной работой и бессонницей по ночам, все же расслабляется, и на усталых губах появляется слабая тень улыбки при воспоминаниях о черном одиноком секаче, настоящем гиганте (вроде легендарного зверя из Жеводана, достигавшего, по преданьям, метра в холке) и о призрачном колоколе, в который звонил что было мочи инфернальный герой, обретший бессмертье под пером Барбе дʼОревильи. Я уже говорил о том, что два семейства, де Коринт и Ла Круа, связаны узами тесного родства. И я уверен, говорил однажды, что мой дед по материнской линии, Поль Каню, главный старшина военно-морского флота Франции, тоже родился неподалеку от Лессэ.

Но вот где-то в толще скалы, под береговой батареей стали раздаваться глухие, мощные, регулярно повторяющиеся удары, и Анри де Коринт, чей разум, быть может, немного помутился от злоупотребления возбуждающими лекарствами, призванными побороть сон, все более его одолевающий, внушает сам себе, что в глубине прибрежных утесов существует еще что-то, кроме на три четверти обвалившихся подземелий времен Вобана, как и все массивное сооружение; когда-то, при покупке береговой батареи, он исследовал этот темный и опасный лабиринт, но, правда, проделал это наспех, довольно бегло.

К несчастью, здесь отсутствуют страницы, на которых наш сомнительный мемуарист докладывал о результатах своих новых исследований сооружения — предпринятых, как нам кажется, немедля, и на сей раз совершенных методично, при свете большого факела, — среди хаотичного нагромождения каменных глыб, о котором никто доподлинно не знал, представляло ли оно собой какое-то незавершенное сооружение, брошенное строителями из-за технических трудностей в тот момент, когда оно находилось в стадии первоначального эскиза, или, напротив, представляло собой руины сооружения, завершенного в срок, используемого по назначению, а позднее рухнувшего.

Во всяком случае, похоже на то, что в конце концов упрямый старик нашел проход, по которому можно было передвигаться (хотя и не без труда), приведший его к бетонированным помещениям, обширным и явно сооруженным недавно, но совершенно пустым: без сомнения, то были убежища, выдолбленные немцами в толще утеса во время последней войны, и предназначались они для хранения особо ценных боеприпасов или суперсекретного оборудования — быть может, самого главного элемента оборонительных укреплений Атлантического вала.

На серых стенах, грубо обработанных и недостаточно гладких для того, чтобы начертанные на них знаки получились достаточно четкими, виднеются многочисленные разнообразные надписи, сделанные готическим шрифтом, где мелом, где углем, а где и чем-то вроде красноватых чернил, но сегодня эти надписи разобрать практически невозможно, за исключением похабных рисунков, нанесенных руками неловких, неумелых художников, изображающих в основном разверстые вульвы в различных положениях, вроде тех, что можно увидеть во всех казармах мира.

В расположенной чуть в стороне от других комнате, размерами поменьше, куда можно попасть через один-единственный проход, когда-то перекрытый железной решеткой, не запертой и так сильно заржавевшей, что теперь она перестала вращаться на петлях, на дальней стене некая сентенция из трех строк проступает гораздо яснее, чем все остальные, однако начертана она столь торопливой рукой, что там можно было бы вычитать все что угодно, кончающееся двумя словами „meinem Sinn“, то есть „мой ум, рассудок“ в дательном падеже — так, как эти слова стояли бы по-немецки в выражении „вне моего разумения“, но это существительное нередко употребляется в смысле „значение“. Благодаря довоенной немецкой манере письма синтагма превращается в упорядоченную серию коротких отрезков, состоящих из параллельных, почти вертикальных черточек, соединенных между собой тонкими косыми штрихами и образующих зубья пилы, словно их нарисовал маленький ребенок, который учился писать и просто упражнялся в написании палочек.

Или, быть может, некий узник (если только не юная узница) мог отмечать такими штрихами повтор какого-то события (какого рода события?), или даже чередование дней, в своей лишенной естественного освещения темнице. В таком случае кучка полуистлевших растений в углу вполне может оказаться остатками соломенной подстилки. Как раз над этой кучкой в бетонную стену вделано большое железное кольцо — тоже очень сильно изъеденное ржавчиной, — и бетон в этом месте на высоте примерно метра от пола или чуть больше в результате каких-то действий стал гладким и блестящим. Но, быть может, кольцо использовали просто для того, чтобы привязывать к нему недоуздок мула, для которого это помещение служило хлевом.

Последний из больших подземных залов, представляющий собой куб, как и большинство остальных, имеет выход к морю через некое подобие естественного, очень узкого, похожего на кишку прохода, пронзающего толщу сланца, вероятно, преднамеренно расширенного человеком и приводящего в пещеру, куда во время отлива можно добраться с берега. Возможно, те мощные, сокрушительные удары, что ощущаются даже в самом центре батареи-надстройки, суть порождение океана, яростно устремляющегося во входное отверстие в час прилива и с огромной силой разбивающегося о стены этой огромной полости, выдолбленной в форме эхокамеры в периоды сизигий32, когда вода поднимается очень высоко.

Что же касается последующего текста, содержащегося на тех страницах, что приходят на смену начисто переписанным листкам и вновь становятся похожими на черновики, испещренные помарками и изобилующие противоречиями и повторами, то он представляется чем-то вроде жалкого плода колоритных, расцвеченных яркими красками галлюцинаций, отвлеченных, почти абстрактных, возможно, имеющих довольно мало общего с объективной реальностью, столь дорогой (по крайней мере в теории) нашему автору, на плод, скорее наводящий на мысль о картинах художника Паоли, которого не следует путать с другим, не менее известным художником, Ивом Симоном, кроме живописи занимающимся еще медициной и поэзией.


Солнце, едва различимое за наползающими с моря сгустками тумана, снова стоит низко над горизонтом в то время, когда я покидаю мою крепость через потайной выход. Ветер с моря, кажется, немного стих, но все равно продолжает налетать порывами, неожиданными и какими-то плотными, из-за чего возникает странное, сбивающее с толку ощущение, будто это летят какие-то отдельные, обладающие четкими контурами куски, словно бы комки бури определенной формы, округлые, разных размеров, следующие друг за другом с равными интервалами и наделенные, вероятно, различной силой, хотя об этом судить с уверенностью трудно, так как от более продолжительного по времени порыва остается впечатление нарастающей мощи и ярости.

Если присмотреться повнимательнее, то можно заметить, что эти шарообразные сгустки ветра равномерно окрашены в разные цвета, в основном нежных пастельных тонов: сиреневые, опаловые, голубые, — но встречаются и более насыщенные оттенки, вроде розовато-винного, а некоторые и еще темнее или ярче, например, фиолетовые, медно-рыжие и даже карминно-красные. Пожалуй, самые маленькие по объему окрашены ярче других. Но имеются и исключения.

Когда же эти сгустки ветра наталкиваются на неровные, обрывистые стены утеса, их ждет одна и та же участь: шарообразная форма слегка деформируется, расплющивается, и они в таком виде лениво скатываются к подножию скал, где и скапливаются, в некоторых местах в большом количестве, на последних камнях, коричневых или черноватых, своими размерами и округлыми гребнями, изъеденными волнами во время ежемесячных высоких приливов, камнях, похожих — по крайней мере цветом — на те сдувшиеся, мертвые пузыри, что были прежде сгустками ветра, что набились в расщелины между ними или громоздятся коническими кучками у их крутых скатов.

Чуть дальше, впереди, метрах в двадцати от воды и от подвижной, изгибающейся линии, оставляемой водой на гладком песке, насколько я могу определить расстояние при этом тусклом и слишком равномерном освещении, затушевывающем рельеф местности и сглаживающем все выпуклости, смотрят на меня три лошади, — они стоят неподвижно среди огромных гранитных глыб, отмечающих верхнюю, зыбкую границу белого, девственно-чистого песка, по которому я опять иду. Это не чистокровные, предназначенные для бегов лошади с изящно вытянутыми телами, нет, это скорее животные-работяги, сильные, тяжелые, крупные, почти великаны, и я сначала принял их крепкие крупы и холки за камни среди камней, так как их ноги были скрыты длинным, округлым каменистым гребнем на переднем плане.

Это жеребцы. Один — белый, второй — буланый, а третий — какой-то невиданной масти, потому что шкура у него — голубого, чуть-чуть сероватого цвета, совершенно невероятного у лошади. Тела коней, сгрудившихся на довольно ограниченном пространстве, засыпанном песком, хотя во многих местах и соприкасаются друг с другом, где ногами, где грудными клетками, располагаются не по одной линии и развернуты в разные стороны, но все три головы, однако, обращены ко мне, а шеи животных, соответственно, так сильно выгнутые, что кажутся вывернутыми, чуть ли не свитыми в спираль, демонстрируют редкую гибкость и в то же время выглядят неподвижными, застывшими, словно были отлиты в бронзе.

Но что же делают здесь столь замечательные создания из легенды? Я никогда прежде не видел на побережье даже издали этих коней. Сборщики водорослей тут не бывают, так как песчаная полоса здесь узкая, море водорослями небогато, да и добраться до невысоких дюн трудно. Да, кстати, а каким образом эти тучные животные спускались по еле заметным, изрезанным трещинами и оползнями тропинкам с осыпающимися из-под ног камнями, где не могут пройти даже мулы? Быть может, их доставили сюда по морю? На каких же необычных шлюпках? Благодаря воистину чудесной ловкости какого отважного и дерзкого моряка? И с какой целью? Одинокие, без сбруи и седел, без каких-либо пут, кони стоят и ждут. И они смотрят, как я к ним приближаюсь, и стоят неподвижно, не шелохнувшись.

Я с детства уверовал в одно старинное бретонское поверье, повторяемое до недавнего времени и подтвержденное в рассказах таможенников и матросов с катеров береговой охраны; поверье гласит, что на маленьких необитаемых островках у самой оконечности Финистера живут дикие лошади сверхъестественного происхождения, которых называли „конями Святого Корантена“ или еще „конями ветра“. Говорили, что эти прекрасные жеребцы, без кобыл, ростом намного превосходившие лошадей всех известных пород, как армориканских, местных, так и привозных, то появлялись, то исчезали во время сильных штормов и бурь, в основном — по ночам, в грозу. Я сам заметил двух таких коней в разрывах тумана, однажды, очень тихим утром, с палубы парохода, курсирующего между Уэссаном и Моленом; то были два вороных жеребца с разметавшимися по ветру гривами, они боролись на узкой полосе ландов над океаном, в то время как из облака густого тумана доносился рев невидимой, но совсем близкой сирены, предупреждая о наличии опасного рифа, чем экипаж судна, казалось, совершенно не был обеспокоен.

Я продолжаю приближаться к коням. Ни один из них не делает ни малейшего движения, ни один мускул у них даже не подрагивает. Они пристально смотрят на меня, их ноздри широко раздуваются. В неподвижном взгляде их глаз ощущается то же преступное безумие, так пугавшее меня своей неожиданностью при пробуждении в устремленном на меня взгляде вставшего на дыбы вороного коня последнего императора, что находился в самом центре величественного конного портрета, на котором был изображен дон

Педро на исходе кровопролитной битвы, того самого портрета, что висел на стене как раз напротив широкой постели „королевских покоев“, отведенных мне в отеле „Лютеция“ в Герополисе.


Наконец, очнувшись от упорно преследующего его навязчивого кошмара, граф Анри усилием воли и ценой весьма болезненных ощущений все же преодолевает эту необъяснимую слабость, которая угнетает и изматывает его разум и все тело, и направляется (по какой причине? для чего?) к величественному окну с консолями; тяжелые красные занавеси оставались (остаются, но как долго?) широко раздвинутыми и образуют нечто вроде свода или арки, так как закреплены в бронзовых подхватах и свисают складками. На улице совсем светло. Судя по коротким теням, лежащим на черных и белых плитках, которыми вымощена площадь, сейчас уже перевалило за полдень. Под гигантской араукарией все так же стоят на посту два мотоциклиста в белоснежной, без единого пятнышка полувоенной форме.

Направляясь к своему приведенному в беспорядок ложу, — оно даже и в таком виде вполне достойно служить самому Сарданапалу, — де Коринт, вновь ощутив продолжительные приступы боли от старой раны, к которым сейчас примешивается и некое новое чувство скованности во всем теле, со смутным удивлением и досадой замечает, что середина простыни и низ подушки испачканы: там виднеются большие ярко-красные пятна в ореолах таких же красных разводов. Но у него совершенно нет времени сосредоточиться на этих следах (чего? крови? но из какой раны?), которые ему следовало бы (почему?) уничтожить (каким образом?), прежде чем молоденькие горничные с вежливым щебетом заполнят его личные покои. Он всегда сможет сказать, что порезался, и порезался глубоко, своей бритвой настоящего парикмахера.

Во всяком случае, встреча с таинственным Борисом Бироном (что это? псевдоним?) в кафе „Рудольф“ во сто крат важнее (полагает граф), чем вполне предсказуемые пересуды гостиничной прислуги. Без какого-либо определенного повода он в эту минуту вновь начинает думать о странной идее молодого критика Бруно Фурна, специалиста по Прусту, изложенной в „Телеграмме из Бреста“, из которой следует, что на самом деле повествователь в „Поисках утраченного времени“ каждый вечер ожидает успокоительного укуса вампира, перед сном, под видом метафорического ожидания ребенком материнского поцелуя, о котором наконец-то извещает еле слышный шорох шагов в устланном ковровой дорожкой коридоре, куда выходит двойная дверь.

И вот именно в это мгновение (то есть в то самое время, когда задумчивый взор Анри де Коринта еще устремлен на белую простыню, всю в алых пятнах), в дверь постучали с такой неистовой силой, что очень толстое дерево загудело в ответ, как глухой раскат грома, а за ударами последовало позвякивание отмычки, напору которой поддались оба язычка в замке. И три господина, все в черном, в длинных строгих, чопорных пальто, в галстуках и перчатках, какие надевают на торжественный вечерний прием, в шляпах-котелках, низко надвинутых на лоб, вторгаются в прихожую.

Тот из них, что первым переступает порог комнаты, войдя через внутреннюю дверь, оставленную кем-то открытой (почему? и когда она была открыта?.. и т. д.), предъявляет без особой значительности и даже в некотором роде с какой-то прелюбопытной сдержанностью, почти неловко, стесняясь, — пластиковую карточку, перечеркнутую по диагонали широкой желто-зеленой полосой, служащей отличительным знаком для удостоверений инспекторов национальной полиции, так как у инспекторов полиции штата на этом месте красуется всего лишь узкая красная полоска. Второй незваный гость, незаконно вторгшийся в покои графа, несет тяжелый никелированный чемоданчик и еще какое-то приспособление, хотя и складное, с выдвижными частями, но все же довольно громоздкое, состоящее в основном из гладких металлических трубок. Третий персонаж остается в стороне, скрестив на груди затянутые в черные перчатки руки и прижимая их к отворотам пальто, приготовившись наблюдать за правильным ходом всего процесса. И, похоже, он не обращается ни к кому конкретно, когда говорит спокойным, безразличным тоном, каким обычно просто констатируют факты: „Так вы, вероятно, спали совсем одетым“.

Граф Анри взглянул на свой белый костюм, но он нисколько не измят и на нем не видно ни единого коричневатого пятнышка, что немного удивляет де Коринта. Но граф из осторожности ничего не говорит в ответ. Не обращая более никакого внимания на постояльца отеля, снимающего этот номер, двое полицейских под пристальным взглядом своего шефа принимаются за тяжелую работу, явно обговоренную заранее в деталях, однако же у всех троих как в движениях, так и вообще в манере поведения сквозит некая странная смесь полусочувствия-полусожаления и грустной суровости, делающая их похожими не на следователей, а скорее на служителей похоронного бюро.

В действительности же это фотографы. Ничему не удивляясь, не задавая вопросов, вообще не произнося ни слова, они действуют по привычке, подчиняясь рутинному ритму, как умелые, компетентные в своей сфере специалисты-практики, осведомленные и об условиях работы, и о расположении комнат в номере, и о пользе, которую могут из этого расположения извлечь; возможно, они спешат, так как должны где-то в другом месте выполнить такую же работу, а потому быстро расставляют около кровати огромный треножник с длинными стойками, с укрепленным вверху большим фотоаппаратом с изменяющимся фокусом, позволяющим снимать сверху окровавленную простыню, к которой они предпочитают не прикасаться, дабы не нарушить ни единой, самой маленькой складочки.

После установки и тщательной регулировки аппарата они измеряют мерной лентой из серой вощеной ткани, идентичной тем сантиметрам, которыми обычно пользуются портнихи, прямоугольник размером примерно метр на два, заключающий все красные пятна, начиная с трех, находящихся в самом центре пятен, и кончая тонкими разводами по сторонам, а также и фрагментарные отпечатки пальцев то ли руки, то ли ноги. Наконец они измеряют расстояние от простыни до нависшего прямо над ней объектива. После спешных расчетов, сделанных при помощи карманного справочника, один из полицейских осторожно протягивает к аппарату руку, чтобы заставить вращаться кольца наводки, определяющие фокусное расстояние и поле, попадающее в кадр. Второй почти в тот же миг нажимает на кнопку грушевидного спускового механизма аппарата, соединенного с его корпусом гибким кабелем: раздается легкое потрескивание, производимое работающим мотором, секунд через пять-шесть прерывающееся двойной вспышкой. Затвор аппарата открывается и тотчас закрывается с сухим, резким щелчком.

Картина — размером метр на два — выставлена сегодня в одной из многочисленных галерей живописи, что следуют одна за другой как с левой, так и с правой стороны вдоль широких тротуаров Западного Бродвея. Художнику так верно удалось передать рельефность изображения в складках, образовавшихся на измятой простыне, что торговец произведениями искусства даже счел необходимым принять меры предосторожности, чтобы картине не нанесли вреда прикосновения рук любопытных посетителей, и повесил недвусмысленное объявление: „Yes, it's painted! Don't touch!“33 На более скромной табличке указано имя художника, дата его рождения, дата создания картины, а также и ее название: „Defloration“34.

Мой друг Борис Симон, на протяжении многих лет преподающий курс португальской литературы в одном из колледжей Манхэттена, выразил желание препроводить меня сюда, чтобы показать мне этот тромплей35 Квентина Ритцеля, своим гипертрофированным реализмом притягивающий толпы как художников-профессионалов, так и праздных зевак, что в таящей в себе некую опасность тишине молча созерцают эту химеру недавнего преступления на сексуальной почве, о котором только и писали газеты (фотоснимок кровати, разумеется, гораздо менее выразительный, чем картина, так как ему недоставало теней на простыне, а также и живого блеска свежепролитой крови, был даже опубликован в журнале „Детектив“). Вой сирены машины „скорой помощи“, на большой скорости проносящейся по улице, раздается столь внезапно и мощно, близко и реально, будто белая машина с вращающимся фонарем на крыше вот-вот появится в самом центре галереи. Но никто не двигается с места. Симон, определенно зачарованный картиной, хочет задержаться перед ней еще немного, хотя он уже многократно здесь бывал. И я в одиночестве иду по боковым, все более малолюдным улицам, по направлению к Ист-Ривер и Бруклинскому мосту.


Улицы сейчас пусты, но подобное положение может показаться вполне обычным для столь удаленного от центра квартала, да еще в такое время суток. И я иду почти обычным шагом мимо безликих зданий, мимо довольно низких жилых домов, глухих стен без окон, металлических оград, приотворенных дверей и калиток, мимо тихих и кажущихся заброшенными магазинчиков, но у меня возникло какое-то смутное ощущение, от которого я никак не могу отделаться и причину возникновения которого я не могу точно определить, ощущение, связанное, по-моему, с различными элементами — сколь бы незначительными они ни были — пейзажа: мне кажется, что внезапно в самой банальности этих элементов проявляется какой-то вызов, агрессия. Быть может, причина моей плохо поддающейся объяснению тревоги кроется в некой необычной четкости окружающих меня предметов.

Не то чтобы четкость линий, определенность размеров, объемов и материалов была бы здесь чрезмерной, не то чтобы сами линии и углы были бы слишком острыми, не то чтобы мелкие детали на какой-нибудь оштукатуренной стене с уже облупившейся штукатуркой или шероховатости деревянной обшивки, с которой уже облетела краска, вдруг предстали бы под увеличительным стеклом какого-то микроскопа в виде поверхностей с торчащими из них иглами или острыми лезвиями ножей. Нет. Напротив, четкость, о которой сейчас идет речь, та четкость, что заставляет каждый фрагмент, каждую деталь выступать с потрясающей ясностью (но бесполезной, пустой епифанией), эта особая четкость, захватившая меня в плен и воспринимаемая мной почти как угроза некой опасности, неразрывно связана с тем, что я назвал бы толщиной, плотностью, вязкостью, одутловатостью предметов, я бы даже охотно сказал, с их грубостью и неуклюжестью, то есть с полной противоположностью чистой, заостренной абстракции чертежа. Да, вот так: поверхности и объемы предметов крепко-накрепко вклеены в липкую массу их конкретного существования, в жизнь, точнее сказать, слишком конкретно, и именно эта клейкая масса, эта оболочка существования и делает их одновременно и столь обыкновенными, и столь странными; чрезмерно настоящими, чрезмерно явно заявляющими о своем присутствии, слишком непрозрачными, слишком непонятными.

Подоконная стена из неоштукатуренных кирпичей, положенных плашмя, так что в кладке отчетливо видны стыки и пазы, из кирпичей самых простых, обыкновенных, похожих на все кирпичи как по отдельности своей формой, так и в массе своей, вырастает передо мной за поворотом одной из улочек, прямо над безликим тротуаром. Моему взору предстают цельные, толстые, мощные кирпичи в форме параллелепипедов, самого распространенного в строительстве размера. Да, все дело именно в том, что опасная грубость их выделки выпирает и привлекает к себе внимание властно и резко, словно очевидность какой-то непостижимой драмы. Затвердевшие навечно углы в своей природной гибкости глины; их нечеткие, неточно сделанные грани; расплывчатые, с неясными контурами выемки, виднеющиеся там и сям на поверхностях кирпичей; глубокие впадины на месте стыков, не соединяющих прямоугольники друг с другом, а скорее отъединяющих каждый из них от соседних с таким назойливым упорством, что возникает желание их пересчитать, — так вот, очевидность случайного присутствия здесь, в этом месте стены, грубой, лишенной бесполезного изящества, но неизбежной и неотвратимой даже в своей затвердевшей грубости и тупости, бьет мне прямо в глаза и поражает своей чужеродностью и неистовой силой. Я едва осмеливаюсь поднять глаза и взглянуть наверх, настолько я боюсь увидеть то, что находится над ней, или то, что произойдет.

А чуть выше этой части стены, сложенной из неоштукатуренных кирпичей, примерно в метре от земли, располагается окно первого этажа, отделенное от нее тонким поперечным брусом оконной перемычки, с опускающейся рамой и с наличниками то ли из ели, то ли из пихты, украшенными незатейливой резьбой. За образованным деревянными планками переплета тонким крестом стоит мужчина, одетый в какой-то неопределенный костюм, вроде спецовки то ли землекопа, то ли рабочего. Он стоит неподвижно, сложив руки на животе так, что кисть левой руки небрежно, лениво сжимает запястье правой. Тень от переплета падает ему на грудь. Черты его лица тяжелы и резки, у него орлиный нос и немного оттопыренные уши, крупный рот, а углы губ опущены то ли устало, то ли беспомощно, то ли безвольно. Веки опущены, глаза у него, быть может, совсем закрыты. Можно подумать, что он спит, хотя как положение всего тела, так и поворот головы у него таковы, что скорее подобают человеку, смотрящему в окно, человеку, ожидающему чего-то или кого-то. Голова у него, кажется, лысая. Я говорю „кажется“, потому что сам черепной купол, как, впрочем, и лоб, и оттопыренные уши, и орлиный нос, и опущенные губы, и сложенные на животе руки, и рабочая одежда — все покрыто тонким слоем беловатого пепла — или, быть может, лавы, — свидетельствующих о происшедшем недавно каком-то природном катаклизме: подобно погребенным заживо жителям Помпеи, он кажется вылепленным из той же самой глины, покрытой беловатым налетом, из которой сделаны кирпичи, окно, наличники, весь дом и вообще все вокруг. Кстати, между этим словно изваянным из гипса, бледным лицом и внешним миром нет никакой преграды, так как стекла в окне отсутствуют.

Метрах в двадцати, прямо напротив этого пустого окна и напротив этого отсутствующего взгляда (не за их ли встречей наблюдает с рассеянным видом этот мужчина?), на перекрестке двух улиц с очень светлым асфальтовым покрытием находятся три человека. Они стоят на самом углу, на краю тротуара: две женщины и мужчина. Все трое одеты в непромокаемые плащи из толстой, но неплотной ткани, изрядно помятой; я тотчас же узнаю в ней тот рыхлый, ломкий, но затвердевший материал, из которого созданы все дома в этом предместье и все его обитатели. Плащ мужчины отличается от одеяний его спутниц не только широким открытым воротом, но и длиной: он намного короче, чем их плащи. Он стоит анфас, и черты его лица — точная копия черт лица наблюдателя, что стоит за окном, лишенным стекол, и ошибиться на сей счет невозможно: тот же лысый череп (или, возможно, волосы у него так зализаны, что создается впечатление, будто их нет), те же торчащие в стороны ушные раковины, тот же нос с горбинкой, те же опущенные губы, выражающие то ли недоверие, то ли неодобрение.

Мужчина стоит, заложив руки за спину и упираясь лопатками в металлический столб дорожного знака, причем указывающего „одностороннее движение“ в двух разных, перпендикулярных, направлениях. Обе женщины стоят, засунув руки в карманы своих бесформенных, безобразных плащей. У той, что стоит справа, боком ко мне, я замечаю низко нависающий над затылком пучок и торчащий острый нос, который портит ее профиль; на левом плече у нее висит большая, неопределенного вида сумка, похожая на лишенный жесткого каркаса солдатский вещевой мешок; пустая или почти пустая, эта сумка на матерчатой лямке болтается у бедра. Впалость и дряблость этого женского аксессуара подчеркивается особенно ярко тем, что в какой-то миг складки затвердели и навсегда зафиксировались под тонкой коркой лавы. Быть может, эти неподвижно застывшие прохожие сейчас как раз спорят о том, каким образом согласовать свои действия с противоречащими друг другу указаниями двух панно со стрелками, что находятся у них над головами. Но, вероятно, они в своих рассуждениях зашли в тупик, так как все трое замерли в выжидательной позиции на неопределенное время, что еще больше повергает меня в замешательство.

Мое замешательство достигает наивысшего предела, когда я вдруг замечаю, что прямо по тротуару ко мне движется группа из шести человек, вне всяких сомнений относящихся к той же породе, четверых представителей которой я только что повстречал. У меня возникает ощущение внутренней пустоты, ощущение того, что весь я распадаюсь на части, что мои органы и члены дробятся и разлагаются, и возникает оно из-за того, что мой мозг внезапно поражает мысль: нас завоевывают, захватывают какие-то существа, чья человеческая внешность — всего лишь хитрая уловка, обман, — и от этой мысли у меня начинает учащенно биться сердце и подкашиваются ноги. На сей раз я имею дело с мужскими особями, хотя судить о принадлежности этих существ к тому или иному полу трудно, так как общность черт у них превалирует над индивидуальностью. За исключением явного наличия длинных волос, возможно, являющихся отличительным признаком женского пола (хотя здесь речь идет о плотной компактной массе, о прядях и кудрях, тоже покрытых такой же белой коркой, что покрывает все их тела, по примеру их сородичей), у них у всех одинаково сонный вид, они одеты в одинаковые непромокаемые плащи, тяжелые, измятые, с широкими отворотами.

Мне приходит на ум мысль, что подобные одеяния, столь похожие на одежду троицы, поглощенной решением неразрешимой проблемы одностороннего движения в противоположных направлениях, могут представлять собой специальные средства защиты от смертоносной радиации (для них, во всяком случае), и тогда в больших мешкообразных сумках, что висят у них на плечах, вполне могут находиться маски, дополняющие экипировку. Но эти существа, кажется, изнемогают под тяжестью своих одеяний, они похожи на сомнамбул, которым не удается оторвать от земли ноги, обутые в тоже чрезмерно тяжелые башмаки. И именно это делает их столь угрожающе-тревожными, несмотря на весь их вроде бы мирный, спокойный вид: все дело в том, что, несмотря на позы людей, куда-то идущих, они остаются совершенно неподвижными.

Быть может, меня повергает в ужас и кое-что еще: а именно их одиночество, так как каждый из них изолирован от всех остальных неким коконом пространства, тоже застывшим, затвердевшим. Я сказал, что они составляют группу, но ничто, в сущности, не свидетельствует о том, что между всеми этими персонажами существуют какие-либо отношения, связывающие их в единое целое. Тела их находятся довольно близко друг от друга: между ними расстояние, как раз необходимое для свободы движений, но движений не теперешних, а прошлых; однако создается впечатление, что их свел вместе лишь случай и вынудило остановиться и застыть здесь, в этом месте, во время осуществления сомнительного проекта (или бесполезной миссии?) ядовитое и опасное излучение.


Я хочу бежать прочь от этого места, но мне кажется, что мое пальто стало таким тяжелым, будто сделано из свинца, и к тому же мне никак не удается оторвать от земли ноги в плотных ботинках. Я едва могу разлепить отяжелевшие веки и взглянуть на здание, которое высится справа и где я надеюсь найти убежище. Пустая витрина заброшенной лавки, в которой не так давно, должно быть, продавали птицу, возвращает мне (и я испытываю при этом парадоксальное облегчение) мое собственное изображение, бледное, тусклое изображение человека, покрытого все той же вязкой, с заметными складками бронзовой коркой с легким беловатым налетом, словно от свинцовых белил, но, однако, под этой коркой я узнаю свой собственный нос, крупный, с небольшой горбинкой, мясистые уши, у которых верхняя часть ушных раковин слишком сильно оттопыривается от почти лысого черепа, большой рот с плотно сомкнутыми узкими губами с опущенными уголками (что они выражают — недоверие или разочарование?), я узнаю свое усталое лицо сомнамбулы. Так, значит, и я тоже отныне принадлежу к новой породе людей, к многочисленной породе людей тяжеловесных, усталых, одиноких.

Но почему этот вновь обретенный мною вид, как и вид моих товарищей по тяжкому труду, порождает во мне странное ощущение силы, спокойной и непреклонной: силы замкнутости, отчужденности, огромной силы падающих камней, силы природы? Члены моего тела стали толстыми, плотными, негибкими, неловкими, но я ощущаю, как в них течет некая неудержимая воля: воля продолжать действовать, продолжать существовать упрямо, не ведая зачем и почему. И, именно обладая этой новой силой, я теперь смутно предвижу, предчувствую там, вне тревоги, обещание освобождения.

Ибо, если я и крепко впаян, вклеен в окружающее меня вещество, в эту светлую глину, неопределенную, загадочную, из которой, как я чувствую, я и сам вылеплен, это со всей очевидностью доказывает, что я человек в этом мире, то есть я и есть этот самый мир. Сейчас я начинаю осознавать мою собственную очевидность, я вхожу в вечность, в бессмертие. Моя неуверенность, мои слабости, непредвиденные случайности моего существования, мои промахи, плохо запечатлевшиеся в памяти, — все это отныне отлито в некой твердой и неподатливой субстанции, всегда возвращающей любой необходимый предмет или понятие, вплоть до самой мельчайшей и незначительной подробности, наконец-то на свое место.

Медленно и торжественно-чинно, как космонавт, только что высадившийся на незнакомую планету, я продолжаю свой путь. В вертикальной щели, образовавшейся в дверном проеме, так как створка двери немного приотворилась, вырисовывается алебастрово-белый силуэт обнаженной женщины, статной, достойной резца скульптора, чье тело, не лишенное некоторых недостатков, прекрасно именно в своем спокойном, безмятежном несовершенстве. Чуть дальше я замечаю вторую женщину, такую же белую, как и ее короткое прямое платье-рубашка; она явно близка к смерти и неподвижно сидит в покачивающемся кресле-качалке. Ее прическа, ее острый нос мне о ком-то или о чем-то напоминают, но я не знаю уже о ком и о чем. Сейчас воспоминания расплываются, меркнут, уходят, исчезают. На скамейке, на которую может сесть любой прохожий, сидит Негр. Чтобы иметь возможность дышать, он распахнул одеяние из бетона, сковывающее его движения. От больших, грубых, высоко зашнурованных башмаков до плотной рубашки, от огромных, сложенных в замок рук до крупного лица с закрытыми глазами — все у него стало белым, как белый лист бумаги. Таким, должно быть, он стал, когда жизнь покидала его тело.

Возможно, и я сам близок к концу, гораздо ближе, чем я думал. Именно этим, вероятно, объясняется тот факт, что я в свой черед испытываю потребность сесть, чтобы дать отдых моим усталым ногам. Общественная скамейка, около которой я останавливаюсь на время, как я предчувствую, на неопределенное, незапамятное время, так вот, эта скамейка — не обычная, а двойная, ибо она прислонена спинкой к такой же скамейке, но только развернутой в противоположную сторону. На другой стороне, на противоположном конце, сидит женщина, тоже, без сомнения, усталая. Взгляд ее слепых, незрячих глаз устремлен прямо вперед, в пустоту. Я сажусь наискосок от нее, откидываюсь на спинку скамейки, слегка повернув к ней голову, и вижу ее лицо в профиль. Она похожа на меня. Она вылеплена из того же гипса. Она положила левую руку на общую деревянную спинку наших двух скамеек.

Прежде чем мое тело окончательно закостенеет от полного паралича, я с трудом вытягиваю левую руку навстречу ее руке. Мое запястье застывает на краю деревянного бруса, а моя раскрытая ладонь незаметно, еле ощутимо касается сгиба ее локтя. Ее ладонь, тоже раскрытая, не отстраняется от моей руки. Мы не переглядываемся, не перекидываемся словами. Но мы разделяем друг с другом нашу усталость, наше инстинктивное, грубое существование, нашу загробную, потустороннюю силу, наше одиночество. Неподалеку от скамейки четыре юные девушки водят хоровод, неподвижные и белые.


Вновь борясь с этой новой загробной силой за третий том описаний моих автовоображаемых блужданий, все более и более увязающих в песке, я переписываю предыдущие страницы еще раз в Нью-Йорке, во время осеннего семестра девяносто третьего года (как быстро летит время, когда бездельничаешь или когда работаешь на износ), ибо перерыв длился почти целый год: после отъезда из Сент-Луиса (Миссури) я оказался сначала в Новой Англии, потом была встреча кинематографистов в Братиславе и Праге (почти четверть века прошло с момента съемок моего второго чехословацкого фильма), затем я провел зиму в Камбодже, куда я перенес, приспособив для леса близ Ангкор-Вата и переписав прямо на берегу огромной реки с „четырьмя рукавами“ (именно том самом месте, где дважды в год течение Тонле-Сап меняет направление, встречаясь с бурными водами Меконга, к большой пользе флотилий рыбаков, плавающих на пирогах с задранными вверх носом и кормой, а потому как бы рогатых) действие моего гипотетического и причудливого вьетнамского фильма, и, наконец, были еще Канары и заснеженная вершина вулкана Тенерифе, Финляндия, веселая неделя в Милане с моим старым приятелем Антониони (для того чтобы обговорить проект другого фильма, тоже совершенно химерического, для которого я в Сент-Луисе написал „непрерывный диалог“ и в котором Микеланджело предстояло сыграть заглавную роль офицера-кавалериста, раненного в ходе битвы, столь же, без сомнения, относящейся к области фантазмов, как и та, в ходе которой якобы прославился дон Педро II, на границе с Парагваем), а потом опять вновь была Америка, после изнурительной художественной работы в Мениле, когда я вел там строительство и пустил в ход многие тонны камней и известкового раствора, чтобы соорудить более красивые и надежные стоки между различными уровнями моего фонтана, да еще и наилучшим образом вписывающиеся в окружающую природу. Многие люди путешествуют сегодня больше меня, дольше и дальше. Возникает ли у них сходное пугающее и одновременно веселое, бодрящее чувство, что они заблудились в дороге?

Что поражает меня теперь в моем путешествии по белому городу, на описании которого я прервал мой рассказ, по городу, где столь впечатляющие и столь узнаваемые бледные, покрытые слоем гипса скульптуры Джорджа Сигела застигнуты врасплох и погружены в трижды сартровскую проблематику (открытие роли случайных совпадений, экзистенциальная клейкость, взаимосвязанность и взаимозависимость людей), так вот, что меня поражает, так это еще раз возникшее стойкое ощущение атмосферы некоего мира, лежащего в развалинах — Помпеи, Коринфа или Нью-Йорка, — ощущение, которое у меня возникает везде, где бы я ни находился. Оно возникало у меня и в существующих на протяжении тысячелетий пальмовых рощах Басры, где я их увидел после многомесячных обстрелов и бомбардировок, после долгих пожаров; оно возникало у меня и при виде кхмерских храмов, подвергавшихся разрушительным атакам времени, проливных дождей, гигантских тропических деревьев, именуемых бавольниками, или сырными деревьями, с длинными, похожими на щупальца корнями, а еще неумелых археологов, красных солдат Пол Пота, торговцев древностями, а в скором времени еще и толп туристов. Подобное же ощущение возникало и в разрушенных, заброшенных кварталах Ист-Сайда и Южного Бронкса, в старых дворцах Палермо, возведенных в эпоху Возрождения и обрушивающихся по ночам. Я ощущал эту атмосферу и в величественном городе Лептис-Манья, в Триполитании, вновь постепенно оказывающегося во власти песков пустыни, и даже в ошеломляющей мешанине новостей, театрализованных постановок фильмов, репортажей и т. д. на экране моего телевизора „made in USA“, без учета чрезмерного изобилия уже устаревших, вышедших из моды видеоклипов, мешанине еще более усугубляющейся неумеренным использованием переключателя, с помощью которого я мечусь между семьюдесятью телевизионными каналами… Многое во мне, начиная от огромного количества увиденных мной мест и пережитых случайностей (обреченных на постепенное превращение в мешанину, путаницу понятий, на забвение и на полный разгром) вплоть до одолевающего меня возраста, перед которым я совершенно беспомощен, многое заставляет меня ощутить необходимость вновь подвергнуть рассмотрению одну фразу Ницше, запавшую мне в память: „В человеке можно любить то, что он есть некий переход к иному состоянию и некий закат“. (Он не сказал, разумеется, что человек есть всего лишь переключатель и упадок, немощь и бесформенность!)

Во всяком случае, то, что я могу любить в творчестве Сартра, о котором здесь, по сути, и идет речь, что я могу любить в его мысли, так это то, что и его творчество, и его мысль точно так же, как и мое творчество, и моя мысль, хотя и на иной лад, всегда изначально находились в состоянии как бы предначертанного распада, гибели. Я часто признавал, что для меня имело большое значение знакомство и общение с подобным целостным, и в то же время изменчивым, неуловимым человеком, даже если я делал эти признания для того, чтобы подчеркнуть нашу несхожесть или высказать свое разочарование: например, в том случае, когда попытка создать романическую феноменологию различных способностей восприятия мира (в „Тошноте“) уступает место — в абсолютном противоречии с замыслом — огромной социопсихологической фреске, „ангажированной“ (то есть явно благонамеренной по отношению к левым), напоминающей одновременно и симультанизм Дос Пассоса, и унанимизм Жюля Ромена, или как в случае с этими так называемыми „Дорогами свободы“, которые автор бросил на половине из-за того, что потерял к своему детищу интерес, из-за того, что его одолела скука, и из-за того, что его постоянно находящаяся в движении мысль уже давно блуждала где-то в иных краях.

Так как я, со своей стороны, отношу эти резкие смены курса на счет огромной жизненной лихорадки, сжигающей его, я приписываю все эти созидательные апории, очень быстро приводящие его от одного проекта к другому, страстному желанию жить, и считаю, что именно этому желанию он обязан и своей способностью к активной деятельности, сопровождающейся порой крайне неожиданной переменой во взглядах, и наличием неизбежных слабых мест в своих рассуждениях, и своими обширными начинаниями по исследованиям в области философии, претендующими на всеохватность и окончательность выводов, но всегда заканчивающимися из-за его горячности и способности увлекаться чем-то другим (из-за логореи36?) преждевременно, так что после их кончины всякий раз оставался великолепный материк, потерпевший крах и лежащий в развалинах.


Наши друзья-новороманисты его совсем не любили, а многие из них даже подчеркнуто высказывали полнейшее неприятие его идей и творчества. И, разумеется, его знаменитое противопоставление прозы и поэзии не могло не изумлять нас. Кстати, он сам в конце 1950-х годов решил, что единственным в нашей группе, кто имел некий шанс стать настоящим писателем, был Бютор, на том основании, что он, по крайней мере, обладал видением „целостности“ (надо же, целостности! Боже правый! Целостность, которая есть не что иное, как великий фантазм последнего беспочвенного мечтателя, грезящего о стройной системе). Что касается меня, то я испытывал некоторую симпатию если и не к сартровской манере письма (всегда торопливой и несколько безалаберной, с хлесткими формулировками, но лишенной просодической упругости и всякой благозвучности, насколько это было возможно, колебавшейся между грубостью тяжелого шероховатого слога и той риторикой, которой учат в нашей древней Сорбонне), то, по крайней мере, к этому постоянному умозрительному возбуждению, во власти которого он пребывал и из-за которого наши благонамеренные правые называли его ненормальным, но в котором я сам, полагаю, есть немало стимулов для вдохновения; я также симпатизировал ему и за его постоянно проявлявшееся благородство, как интеллектуальное, так и человеческое (как пишет Пенже, уж не помню где, это слово я у него долго искал).

Мои личные отношения с этой выдающейся, прославленной личностью были весьма скромны и заключались в нескольких эпизодических встречах. Две подобные встречи все же заслуживают того, чтобы я о них рассказал. Сначала была первая робкая попытка сближения, попытка неудачная, после съемок „В прошлом году в Мариенбаде“, а вторая имела место немного позже, в Ленинграде, и превратилась в некое публичное признание моих заслуг. Я уже рассказывал, что после завершения работы над „Мариенбадом“ фильм в течение долгих месяцев находился как бы под двойным запретом как со стороны мира денег, так и со стороны властей предержащих. И действительно, представители сети коммерческого проката кинофильмов тотчас же осудили его на забвение, возмущенно вопя, что он не выйдет на экраны, что нельзя так издеваться над людьми, что плохой Роб-Грийе развратил и испортил хорошего Рене и т. д.

С другой стороны, мы оба ни в малейшей степени не могли надеяться на поддержку официальных французских инстанций (на международных фестивалях и на телевидении), которые игнорировали отныне сам факт нашего существования, в то время как министр внутренних дел, напротив, всячески преследовал нас и доставлял множество неприятностей, потому что мы оба подписали знаменитый так называемый „Манифест 121“П9 (я подписался одним из первых, отчасти из-за случайного стечения обстоятельств). Жан-Поль Сартр не был, вне всяких сомнений, автором этого очень сдержанного, составленного в чрезвычайно осторожных выражениях текста, в котором содержалась спокойная проповедь о необходимости уклонения от военной службы в Алжире и который по манере письма, скорее, гораздо больше напоминал произведения Мориса Бланшо, но наш Великий Возмутитель Спокойствия самоотверженно взвалил на себя бремя по его распространению, а также и по раздуванию скандала. И он внезапно загорелся пылкой страстью писателя и художника к так называемым подписантам, потому что в конечном счете он приписал нам заслугу обладания политической сознательностью, то есть тем, чего, по его мнению, так не хватало созданным нами ранее произведениям, в частности, моим романам, что в его глазах было большим недостатком.

Короче говоря, он тотчас выразил желание посмотреть „В прошлом году в Мариенбаде“; надо сказать, что просмотры, с технической точки зрения безупречные, но чрезвычайно приватные, закрытые для публики (всякий раз для одного-единственного приглашенного), проходили в лаборатории LTC в Сен-Клу. После того, как фильм посмотрел Андре Бретон (яростно возненавидевший его и проникшийся к нему живейшим отвращением, так как в фильме сквозило „оскорбление величества“, имеющее отношение к той области, которую он считал своим личным владением), а за ним — Антониони (человек, мало склонный к бурному изъявлению чувств, но обладающий обостренным чувством профессионального братства, уже строивший планы относительно нашей с ним совместной работы и к тому же предложивший мне Монику Витти на главную женскую роль в „Бессмертной“ с тем условием, что действие фильма будет перенесено из Турции на Сицилию), а третий просмотр был организован для Сартра и Симоны де Бовуар. Микеланджело был на просмотре с Витти, а Бретон пришел в более богатом окружении, с целой толпой, издававшей глухой „изотермический ропот“ (вроде той толпы, что будет подвизаться позднее около Дюрас во время ее передвижений).

Я сам держался чуть позади от приглашенных и сидел от них через несколько рядов. Ален Рене, без сомнения, более уязвимый, чем я, так как речь шла о его собственных „интимных картинах“, и из принципа скрывавшийся под маской демонстративной скромности, не присутствовал на этих церемониях. Когда наконец в зале вновь вспыхивает свет, Сартр заявляет мне без обиняков, со своим неподражаемым „порывом к собеседнику“, что если прежде он и мог принимать мои произведения сдержанно, с определенными оговорками, то сегодня он чувствует себя окончательно убежденным в моей правоте и во всем со мной солидарен, а потому мы отныне и впредь можем твердо рассчитывать на его поддержку. Я со своей стороны выражаю ему свое живейшее и чистосердечнейшее удовольствие, которое я испытываю от столь высокой оценки, вне зависимости от степени моего изумления. Державшаяся чуть поодаль герцогиня де Бовуар хранила молчание, и на ее суровом лице с поджатыми губами застыло выражение неодобрения и укоризны, как у какой-нибудь учительницы начальной школы, протестантки, заседающей в суде инквизиции.

Несмотря на столь явное, подчеркнутое неодобрение злого гения Сартра, мы питали надежду на появление в „Тан модерн“ нескольких десятков страниц, посвященных нашему фильму и написанных мэтром в свойственном ему наставническом тоне, так как рука у него легкая, а перо — бойкое. Но проходил месяц за месяцем, а статьи все не было. Ничего не происходило, причем до такой степени, что на Венецианском фестивале, по причинам, не имевшим отношения к искусству и в основном с целью бросить вызов властям Французской Республики, только что запретившим демонстрацию фильма „Ты не станешь убивать“, посвященного войне в Алжире и снятого итальянцами, на конкурс от нашей страны был выдвинут „Мариенбад“. Гастон Палевски, посол Франции, оказался силой обстоятельств вынужден председательствовать на официальном вечернем приеме в окружении двух отвратительных подписантов „Манифеста 121“ (наши имена запрещалось упоминать в передачах государственного радио и телевидения).

Торжественно отзвучала помпезная „Марсельеза“. Показ происходил на огромном экране, где широкоформатная пленка Рене, отснятая с применением съемки при движении, с отъездами и наездами, испытывала свои чары на смущенных, озадаченных зрителях, колебавшихся между благоговейным восторгом и полным замешательством, грозившим обернуться бегством из зала, и где она подтвердила свой престиж. Занавес. Аплодисменты страстных, фанатичных поклонников фильма. Сияние прожекторов. Представление создателей картины. Волнение и движение в зале. Массовое нашествие журналистов и фотографов. Палевски пытается ускользнуть, чтобы избежать наихудшего, что только может случиться. Но Жанна Моро приходит нам на помощь и ласково, мило, но твердо принуждает его, как говорится, „со смертью в душе“, то есть в состоянии глубокого отчаяния, все же сфотографироваться с нами, чтобы оказаться запечатленным на нескольких компрометирующих фотографиях. И наконец, после недельных ожесточенных сражений в жюри, фильм получает „Золотого льва“! За эти несколько дней статус „Мариенбада“ изменился. Из гнусного и проклинаемого фильма он превратился в модную штучку: покаянные телеграммы от кинопрокатчиков (прежде они говорили, что предпочитают потерять все деньги, уплаченные в качестве аванса за прокат, чем выставлять себя на посмешище перед собратьями по профессии, прокручивая эти пленки перед владельцами кинотеатров), выход на экраны в Париже, большие статьи во всех газетах и журналах, в том числе и наиболее консервативного толка, вроде „Фигаро“, „Мадам экспресс“, „Пари-Матч“, и целые развороты в „Монде“, где высказывались мнения „за“ и „против“.

Это было уже слишком! Вот тогда-то наконец и появляется столь долгожданный очерк исследование в „Тан модерн“ за подписью исполнителя неблаговидных, низменных деяний герцогини, каковым являлся, если мне не изменяет память, Жак-Лоран Вост. Двадцать пять страниц, посвященных разбору фильма, как мы и надеялись, но полностью отрицательных, от первой до последней строчки, к тому же заканчивавшихся в довершение всего апофеозом глупости: „В то время, когда алжирцев бросают в Сену, я стыжусь, что посвятил столько страниц произведению, которое совершенно выносит за скобки… и т. д.“.

Несколько дней спустя после того, как я прочел сию диатрибу37, случайно, обедая в каком-то бистро с Сэми Гальфоном, продюсером „Бессмертной“ (замысел которой уже вновь воскрес и начал приобретать все более ясные очертания, так как Мендерес и Зоглу были повешеныП10 и обстановка в Турции опять стала сносной), я заметил невдалеке от нас Сартра, сидевшего за столиком с двумя юношами. Я немедленно встаю, чтобы с милой улыбкой на губах попросить у мэтра объяснений, потому что в „Мариенбаде“ не был изменен ни один кадр, не было опущено или вставлено ни единое слово с той поры, когда он высказал мне свои восторги и посулил безоговорочную поддержку.

Сартр всячески изворачивается, ища себе убежище в отговорках о свободе редакторов и авторов, об уважении, которое он питает к кинокритике, об отсутствии монополизма и непререкаемых авторитетов в журнале, и в прочих жалких оправданиях этой разгромной статьи. О, разумеется, он сам ни в коей мере не разделяет данное мнение, и он очень сожалеет о том, что в наших глазах оно как бы отмечено его личной печатью, осенено его именем. Да, нечего сказать, хорошенькое дело! А нам-то какой прок от его оправданий?! Но Сартр выглядит таким смущенным (что бывает с ним редко), что у меня возникает желание его как-то утешить: ведь на самом деле все это не так уж и важно, так как мы больше не нуждаемся в его похвалах. И это, разумеется, далеко не единственный случай, когда мэтр проявлял странную смесь интеллектуальной отваги и досадной, достойной сожаления слабохарактерности перед давлением со стороны близких к нему людей.


Увлеченный целиком и полностью политической борьбой, Сартр на деле просто посмеивался над нашими попытками изобразить созидательную работу психической составляющей личности. Я же, в противоположность ему, более чем когда бы то ни было был противником идеи присутствия в наших произведениях хотя бы тени, хотя бы отблеска нашей гражданской позиции. После прочтения написанного мной краткого содержания фильма в ходе одной из предварительных бесед Рене спросил меня, нельзя ли сделать так, чтобы отрывочные фразы из диалогов, услышанных в стенах отеля, имели отношение к ситуации в Алжире или воспринимались бы как таковые. Мой ответ не оставлял надежды на возможность какого-либо компромисса, так как для меня подобное положение дел было бы просто неприемлемо с точки зрения морали. (Кстати, я припоминаю еще один случай, правда, в меньшей степени напрямую касавшийся моих убеждений, но все же о нем стоит вспомнить: незадолго до этого я всерьез рассматривал для первого проекта „Бессмертной“ — для того, что существовал еще до революции, оставившей вскоре мои подготовительные работы в Стамбуле в подвешенном состоянии, — так вот, я рассматривал всерьез возможность удовлетворить просьбу турецкого правительства органично вписать в фильм при монтаже съемки толпы, бурно приветствующей Мендереса! Я не уверен в том, что скупая, сдержанная манера съемок, виды пустынных улиц, чередующиеся с видами неудержимого человеческого потока, поглощающего в своей пучине героя, могли бы принести пользу — или навредить — пошатнувшемуся, неустойчивому режиму.)

Не без умысла и не без лукавства, я потом продал эту смехотворную идею переноса и вживления в ткань фильма политической борьбы славному, доброму малому, коммунисту Жоржу Садулю, которому совсем не понравился „Мариенбад“. Я заставил Саду ля уверовать в то, что он, без сомнения, плохо понял наш фильм, ибо мы из опасений преследований со стороны полиции были вынуждены спрятать нашу глубинную мысль под маской вневременной метафоры, за которой каждый мог без особого труда узнать обстановку, царящую в среде нашего правящего класса, раздираемого противоречиями! После моих слов Садуль остался в глубокой задумчивости, но зерно этой идеи проросло за его шорами и дало всходы. И в результате в его „Кинословаре“ можно прочесть следующее: „Вопреки совершенно абсурдному сценарию Алена Роб-Грийе, Рене удалось дать в фильме превосходную картину французских политических кругов во время войны в Алжире“. (По своему обыкновению, я цитирую по памяти.) Итак, хороший Рене был спасен, и мы теперь можем вернуться к Жан-Полю Сартру.

Несколькими годами позднее, в Ленинграде, он возглавлял делегацию французских писателей (при коммунистическом режиме всякую группу, разнородную по составу, должен был всенепременно кто-то возглавлять), в которую входили, в частности, Бовуар, Саррот и я, прибывшую на довольно представительный международный коллоквиум, проводимый с большой помпой Союзом советских писателей. Дело было уже после XX съезда партии и публичного разоблачения „культа личности“; этим устойчивым словосочетанием на деревянном языке назывались преступления Сталина. Мы тогда действительно поверили в наступление оттепели, не до конца, слабо, смутно, но все же поверили и надеялись…

Нам пришлось быстро разочароваться. Романисты, находившиеся у власти в Союзе писателей, к примеру Федин, были все те же старые негодяи, и мы, как оказалось, приехали в Россию только для того, чтобы выслушивать наставления, как мы должны исправлять наши ошибки, так как мы все без исключения являлись беспомощными пережитками прошлого, представителями исчезающего, разлагающегося класса. Илья Эренбург не превратился вновь в создателя „Необычайных похождений Хулио Хуренито“, нет, напротив, он оставался автором бессмертной сентенции: „Страх есть порок, свойственный буржуазии. Мы же восстанавливаемся!“ И он на полном серьезе, без тени улыбки объяснял мне, что „Соглядатай“ — очень интересная книга, но что в Советском Союзе ее перевести невозможно вот по какой причине: так как сексуальная извращенность является одним из побочных продуктов всеобщего умопомешательства при капиталистическом режиме, никто в России ровным счетом ничего не поймет в романе.

Надо также учитывать, что заседания коллоквиума происходили в присутствии тщательнейшим образом отобранной публики, а перевод наших выступлений на русский язык — как о том могла судить Саррот, слушая, что доносится из наушников, — представлял собой чаще всего лишь изложение, весьма далекое от оригинала. Бернар Пенго, ставший в то время секретарем редакции „Тан модерн“, произнес с трибуны речь, в которой он уточнил для собравшихся положение дел во французской литературе следующим образом: Сартр-де после Освобождения несколько сбился с пути истинного, желая создать некое подобие экзистенциалистской романической социологии, но вскоре отказался от этих потуг, а настоящий экзистенциалистский роман, в основание которого он сам когда-то заложил первый камень, сегодня нашел свое воплощение в Новом Романе. Сидевший в зале глава нашей делегации с подчеркнуто отеческой улыбкой одобрительно кивал головой, выражая свое согласие. Рядом с ним абсолютно неподвижно сидела герцогиня, словно окаменев, и на ее суровом лице с поджатыми губами застыло уже знакомое выражение и т. д. (см. выше).

Горя пламенным желанием сделать приятное нашим гостеприимным хозяевам, Сартр, кроме того, оказался способен на следующий день, в продолжительной и блестящей импровизированной речи, произнесенной в самом начале торжественного и очень пышного светского завтрака с икрой, водкой и копченой осетриной, доказать, что Новый Роман и социалистический реализм практически сводятся к одному и тому же. По крайней мере, я именно так его понял, если только я хорошо следил за поворотами его мысли и за диалектикой его речи. И тогда мне на память пришла одна фраза Бориса Виана: „Ну как можно не восхищаться таким человеком, способным сказать что угодно по любому поводу?“ Во всяком случае, я высоко ценил в Сартре его смелость, я восхищался им точно так же, как восхищаешься при виде смелости канатоходца, танцующего на канате и бросающего вызов законам равновесия. Мы вскоре опять к нему вернемся и поговорим о нем.


Как и всякий раз, когда я позволяю себе увлечься и удариться в „россказни“ в ходе моего авантюрного полиморфного расплывчатого предприятия с вполне достойными похвалы намерениями приблизиться (по случаю) к серьезному автору автобиографии, я начинаю уже через несколько страниц испытывать разнообразные смутные, неприятные ощущения, очень быстро заставляющие меня уклониться в сторону. Прежде всего это нечто вроде тошноты, что всегда возникает при болтовне на публике. Но это еще также и полуосознанные размышления, связанные с самоанализом, порождающие ощущения более глубокие, сверлящие, терзающие, имеющие отношение к тем воспоминаниям, что я пытался изложить на бумаге.

То, что эти мелкие, неприятные события имеют какое-то значение или лишены оного начисто, вовсе не составляет главную проблему. Вообще-то вся наша жизнь состоит из подобных событий. Но наша жизнь, как на то указывает ее название, была живой, то есть — повторим это еще раз — расплывчатой, неопределенной, подвижной, противоречивой, утраченной, потерянной сразу после возникновения. В то время как всякий рассказ, даже ненадежный, неустойчивый, даже разбитый на отдельные кусочки зияющими провалами или находящийся под угрозой появления в нем рытвин и оврагов, даст картину этой жизни относительно прочную, устойчивую, картину, которая покажется, в определенном смысле, окончательной и категоричной. Точный выбор слов, расположение фраз, рационализм синтаксических связей, сам факт опубликования текста в напечатанном виде, — все будет содействовать этому „scripta manent“38, столь вредоносному в принципе для моих стремлений и чаяний (а так ли это неоспоримо?), столь явно, по крайней мере, противоречащему уже известному замыслу.

Впрочем, сколько бы я ни пытался воспроизвести проходящее мгновение, при помощи микроскопов, мысленного его расчленения и анализа структуры (то есть создавая при помощи разрушения, внесения беспорядка, следуя знаменитому принципу ab-bau 39 Хайдеггера), всегда будет существовать порог минимального превращения, который я никогда не смогу преодолеть: нечто сравнимое с тем, что в физике частиц определяют как „квант действия“, нечто вроде не подлежащего уменьшению, не сжимаемого, как говорят физики, от вмешательства наблюдателя в наблюдаемый им феномен (которое соответствует количеству энергии, излученной или поглощенной при переходе электрона с одной орбиты на другую и которое очень сильно напоминает древний clinamen40 ЭпикураП11). И опять, еще раз, фантазм правдивого дискурса, объективный или субъективный, упирается в невозможность изображения.

Таким образом, я скоро обнаружу, что меня, попавшего в ловушку собственных сомнений, колебаний и угрызений совести, вовлекли в мошенничество, близкое к тому, что является больным местом фрейдовского психоанализа: в попытку пересказать первоначальный сон, который, в сущности, пересказать невозможно; но все равно спящий пересказывает его вслух в виде обрывочных восклицаний, сомнений, колебаний, противоречий, повторов и уточнений, а наш славный доктор потом все переписывает в должном, по его мнению, порядке и потом уже работает только над своим, им самим созданным текстом, рискуя в конце концов вытащить на свет божий лишь свои собственные психические расстройства и страхи, как положено, в предписанном уставом сачке для ловли птиц, в котором все хрупкие, неосязаемые и невидимые элементы истинного сна другого человека провалятся сквозь ячейки и исчезнут, улетучатся.

И потому чаще всего я отказываюсь принимать элементарные меры предосторожности, бесполезные в конце-то концов. И я рассказываю так, как будто все идет само собой. Однако мне известно, до какой степени воображаемое может „привести в порядок“, „исправить“ пережитое прошлое, хотя бы для того, чтобы придать ему некую форму, тем более если речь идет о достаточно отдаленном прошлом. Кроме того, мне доводилось много раз за эти годы вспоминать об одних и тех же эпизодах во время дружеских бесед, в интервью или просто в непринужденных разговорах. Живая устная речь — в чем каждый убеждается ежедневно на собственном опыте — менее требовательна, чем речь письменная в том, что касается наших щекотливых вопросов точности. Но если преходящее мимолетное впечатление, возникшее как ощущение в тех или иных обстоятельствах, было таким образом деформировано — во всяком случае „информировано“, то есть приобрело иную форму, — для нужд речи, то я впоследствии сохраню второе воспоминание: а именно воспоминание о самой речи, каковое, будучи по своему предназначению менее летучим, менее легко испаряющимся, чем пережитый фрагмент, ускользающий за удаляющийся горизонт, постепенно заменит первоначальное воспоминание в моем мозгу, почти против моей воли.

Разумеется, существуют материальные следы, хранящиеся по описи в архивах. Статейка ничтожного Боста, книга Садуля, речи, произнесенные на коллоквиуме в России, — все это было прекраснейшим образом опубликовано. Я мог бы без особого труда справиться с этими документами, чтобы, по крайней мере, привести из них подходящие цитаты, что способствовало бы — как мне кажется — установлению подлинности всего остального. (Или, напротив, послужило бы для дисквалификации, опровержения всего остального?) Но я даже не ощутил потребности спрятаться за подобными гарантиями. Почему? Да потому что я самым парадоксальным образом принял решение во всем положиться на свою память, несмотря на то, что уже с первого тома моего автопортрета я изобличал ее, называя склонной к изощренным выдумкам и лжи. И мне совершенно не важно в конечном счете, что Сартр, если бы он был жив, или Бернар Пенго, или Клод Симон несколькими страницами ранее могли бы дать свои версии рассказанных мной забавных историй, причем очень сильно отличающиеся от моих. Я, однако же, хочу уверить тех, кто меня переживет, в следующем: представленная мной версия неопровержима и надежна ничуть не более их версий, Боже сохрани!

Увы, есть кое-что поважнее и посерьезнее этого. Я постепенно обнаруживаю, что разрушаю то, о чем я рассказываю. Предыдущий абзац отражает, в сущности, всего лишь малую частицу того чувства, что день за днем растет во мне и крепнет. Наше прошлое по своей природе, вероятно, вещь очень хрупкая, легко поддающаяся разрушению. И если у человека возникает желание обернуться назад, вернуться в его прошлое, то дело кончается тем, что прошлое разрушается, превращается в пыль.


Кстати, я с самого начала подозревал, что все будет именно так, то есть с первых фраз моих „Воспоминаний о Золотом Треугольнике“, потому что именно с момента написания этих фраз (более 15 лет назад) я веду отсчет с начала осуществления авто-гетеро-биографической затеи, которая только для Мишеля Рибалки — признанного хранителя моих небольших работ, а также и произведений Сартра — начинается, должно быть, со следующей книги, с „Джинна“. Вот эти начальные строки-провозвестники: „Уже возникло ощущение, что предметы суживаются, уменьшаются в размерах. Не задавать себе лишних вопросов. Не оглядываться назад. Не останавливаться. Не убыстрять шаг. Без видимой причины, без причины“. Идея сужения мира настойчиво возникает через двести страниц, незадолго до деланно сводной, резюмирующей коды, завершающей том: „…при каждом изменении направления проход еще немного сужается. И однако же, несмотря ни на что, надо продолжать двигаться вперед. Не задавать себе вопросов, не останавливаться, не оглядываться назад…“

Я не помню, думал ли я при написании этого предупреждения об эпизоде с канатоходцем (на который я дважды намекал выше), столь часто упоминаемом в книге Ницше, прочитанной мной в юности. Итак, Заратустра дошел до поселения, где как раз ждали неизбежного прибытия бродячего циркача-канатоходца. И он тотчас заговорил, обращаясь к собравшейся толпе: „Человек — это канат, натянутый над пропастью. Опасно переходить на другую сторону, опасно остаться в пути, опасно оглядываться назад“. А далее, через строчку, следует: „Великого в человеке то, что он есть мост, а не цель; любить в человеке можно то, что он есть переход и закат. Я люблю тех, кто не умеет жить иначе, как для того, чтобы исчезнуть, погибнуть, ибо они совершают переход на другую сторону“.

С добровольным уподоблением канату и канатоходцу мы сталкиваемся опять-таки в связи с катастрофой, грозящей тому, кто захочет оглянуться назад, в очень коротком рассказе Кафки под названием „Мост“, где множество идентичных выражений звучит словно эхо у нас в ушах: „Я был холоден и негибок, я был мостом, я был перекинут через пропасть… мне нужно было ждать. Никакой мост, однажды построенный, не может перестать быть мостом, если только не рухнет“. Этот человек-мостик, чье местоположение „даже не было обозначено на картах“, однако все же слышит приближающиеся звуки шагов путника, гуляющего по горам. Вскоре он чувствует, как железный конец трости впивается ему в поясницу. „И я обернулся, чтобы его увидеть. Мост, который переворачивается… и я уже падал, падал“. Рассказ построен таким образом, что мост и прохожий, кажется, есть не что иное, как одинокий и единственный раздвоившийся персонаж, оборачивающийся на самого себя, чтобы пристально посмотреть на свое „Я“, то есть на свою собственную смерть.

Ну вот, я и предупрежден: если я обернусь назад, пусть даже на один-единственный миг, чтобы посмотреть на ушедший, прошлый мир, откуда я иду, и на то положение, что я занимал в нем, так разом и этот мир, и мое место в нем превратятся в пепел, в дым. И если у меня прежде было ощущение, что я ступаю по твердой земле, я внезапно увижу, как дорога на пройденном мной пути до самого горизонта разрушается и исчезает среди развалин, я почувствую, что земля, на которой я сейчас стою, уходит из-под моих пораженных параличом ног. Запрет ясен, но он в то же время является составной частью противоречия, свойственного нашим рефлексивным, самопознающим жизням: я не могу удержаться и не оборачиваться назад, потому что я должен разрушить позади себя все и вся, и я не могу жить иначе, как для того, чтобы в свой черед погибнуть, исчезнуть.

Я — последний писатель, но такой писатель, которого не будет в его произведениях, я — отсутствующий писатель. Я опять, в который раз, иду вперед, и снег, что падает на мою дорогу, или море, что вновь поднимается во время прилива и вновь захватывает белый песок, постепенно сотрут мои следы. Из этого подспудного убеждения рождается смутный страх, охватывающий мой разум, но в нем же берут начало моя ликующая веселость, моя сила, мое неистовство. А также и (почему бы нет?) возможное спокойствие, блаженное состояние свободы от дел, праздность счастливых дней: забвение в вине. Забвение существования.


Этикетка на бутылке простая, обычная, надписи выполнены обычным шрифтом, в основном в черном цвете, однако для некоторых сведений, второстепенных, но все же важных, употреблен красный цвет, таким образом скромно подчеркивая их важность; черные и красные буквы выделяются на белом фоне прямоугольника, обрамленного тонкой золотой лентой. Под надписью „Лучшее бордоское вино“, образующей дугу прямо под годом сбора винограда, красуется слово „Шато“, заставляющее меня улыбнуться, написанное прописными буквами высотой в семь-восемь миллиметров, за которым следуют (и словно подчеркивают его) шесть слов, выполненных в гораздо более скромной манере, представляющие собой подтверждение подлинности продукта. А еще ниже располагается необычайно тонкая, изящная литография, на которой запечатлено поместье, где произведено вино.

На переднем плане простирается виноградник (или, по крайней мере, его значительная часть), представляющий собой ряды виноградных лоз, относительно старых — без сомнения, посаженных лет тридцать назад, а то и более, — перечеркивающих косыми, еле заметно искривленными линиями всю нижнюю треть виньетки. Следуя условному закону перспективы, ряды и расстояния между ними сужаются по мере удаления, стремясь к виртуальной точке схождения, расположенной слева, примерно на уровне двух третей от общей высоты картинки. Но прежде чем они достигнут этой точки, их бег прерывает стена деревьев, образующих ветрозащитную полосу. Все вместе создает впечатление упорядоченности, ухоженности, вековых традиций, безмятежного покоя.

Насколько я могу судить с такого расстояния, каждая узловатая лоза в форме буквы „игрек“ несет на себе два длинных прошлогодних черенка с шестью-семью почками на каждом, а на развилке имеется плодоносящая ветвь, обрезанная так, что на ней остались всего лишь две почки. Дело происходит поздней весной: все почки уже дали молодые побеги, на которых, однако, еще не видно соцветий. Справа, чуть в глубине, изображена вторая делянка, чьи ряды располагаются перпендикулярно рядам первой, вновь засаженная столь недавно, что можно вполне пересчитать все лозы, несмотря на ее удаленность. Но более всего притягивает внимание зрителя центральная часть гравюры, занятая самим за́мком.

Фасад здания строг и скромен, сбалансирован, массивен, тяжеловесен, несмотря на впечатление изящества и элегантности всего сооружения: треугольный фронтон опирается на четыре выдвинутые вперед колонны в стиле Людовика XIV, разделяющие два симметричных крыла, лишенных каких бы то ни было украшений. Судя по глухим окнам, расположенным справа от дымоходов и соответствующим толстым внутренним стенам между главными покоями, здание, вероятно, и в самом деле было построено в XVII веке. Перед колоннадой мы видим широкое крыльцо, на которое можно взойти по двум прямым боковым лестницам, с двух сторон как бы укрывающим от взоров округлую нишу, где когда-то был фонтан; вдоль крыльца идет каменная балюстрада: громоздкий, тяжелый парапет, состоящий из перил, лежащих на округлых пилястрах на таком уровне, чтобы человек мог найти в них опору. От всего этого архитектурного ансамбля, от колоннады, от фронтона, украшенного барельефом (на котором изображен Нептун, полулежащий и небрежно держащий свой трезубец над головами томных наяд, плещущихся среди невысоких волн), а также и от других частей здания веет какой-то мирной основательностью, надежностью, веет вечностью. Перед крыльцом, частично скрывая первые ступени двойной парадной лестницы, покрытые кое-где пятнами лишайника, стоят две старинные кареты; кажется, они издавна ждут своих пассажиров, извечно оставаясь в одном и том же положении, то есть стоя друг за другом; каждая запряжена парой лошадей темной масти. День, вероятно, пасмурный, так как экипажи не отбрасывают тени.

Первое же расположенное справа от крыльца окно на первом этаже широко распахнуто, и зритель видит, что это столовая, заставленная мебелью эпохи построения замка, и все детали как меблировки, так и вообще всего, что происходит в этом зале, прекрасно различимы благодаря яркому свету, заливающему комнату от края до края и льющемуся извне, то есть с улицы. Дюжина сотрапезников, мужчин и женщин, расположилась вокруг большого круглого стола так, что мужчины и женщины чередуются, стол накрыт белой узорчатой скатертью и уставлен роскошными яствами для трапезы, вероятно, полуденного завтрака. Все участники пира одеты в строгие, скромные костюмы, разнообразие которых нисколько не мешает опознать в них одеяния конца XX века, за одним-единственным исключением: молодой женщины, сидящей прямо напротив раскрытого настежь окна, из которого открывается вид на виноградники, поросшие лесом холмы, на подернутую дымкой весеннюю природу. Она неподвижна, а взгляд ее больших миндалевидных глаз — взгляд отсутствующий или чуть грустный — устремлен вверх, к серому небу. По какой-то непонятной, необъяснимой причине она одета в платье из тяжелого бархата, в котором всякий, увидевший его, без труда опознает средневековый наряд; ткань, такого же цвета, как и радужная оболочка вокруг зрачков ее глаз, только, пожалуй, чуть более мягкого, светлого оттенка, ниспадает величественными складками; голову девушки венчает замысловатая недолговечная прическа, в изобилии украшенная кружевами, булавками с головками из неограненных драгоценных камней, тусклой золотой плетеной тесьмой, как у тех прекрасных дам, что со смотровых площадок на башнях замка наблюдали за ходом битвы при Кастильоне, — славная, но и оплаченная немалой кровью победа, в которой заставила убраться из Гиени англичан под предводительством лорда Тальбота41 и положила конец Столетней войне, в то время как там, далеко, турки овладевали Константинополем.

И в этой посетительнице из прошлого (она выглядит анахронизмом по отношению как к самому зданию, так и к его меблировке, а в особенности — к сотрапезникам), а также и в тех, кто ее окружает, человек с наметанным взглядом смог бы, однако, без особого труда опознать многих парижских писателей и художников, чьи лица время от времени появляются в газетах и на экранах телевизоров. Но не ради дебатов на литературные темы они, вероятно, собрались здесь, ибо все их внимание, похоже, сосредоточено на темно-рубиновом, с красновато-коричневым и рыжевато-золотистым отливом, цвете вина, только что поданного им дворецким во фраке, стоящим теперь немного в стороне от стола со слегка наклоненной полупустой бутылкой бордо в правой руке и сжимающим вокруг горлышка белую салфетку, словно бы готовясь вновь налить в бокалы драгоценную влагу и пристально наблюдая за молчаливыми участниками пира, из которых кое-кто уже зажал между двумя пальцами ножку хрустального бокала, чтобы заставить заиграть пурпурную „одежду вина“42 при различном освещении.

Спиной к открытому окну стоит мужчина с пышной шевелюрой седеющих кудрявых волос, каковой — судя по его положению, привилегированному и в то же время скромному, отстраненному, — является, должно быть, рассказчиком (что само по себе удивительно при его комплекции, скорее всего чувствительной к холоду); он рассматривает точно такую же бутылку, откупоренную, но еще полную, стоящую перед ним в ожидании своей очереди. Сей персонаж с забавной бородкой, свидетельствующей о его веселом, жизнерадостном нраве, улыбается, прочитав название вина, начертанное крупными прописными буквами над гравюрой, тщательно, в мельчайших подробностях воспроизводящей вид поместья, что раскинулось, пронизанное светом, упорядоченное и аккуратное вокруг его строгого, сурового жилища времен Людовика XIV: „Шато Лавю-Руссель“, за которым следует название продукта, данное по месту производства, выполненное красными, более мелкими буковками. В самом низу картинки значится: „А.Р. Грийе, владелец“. Чтобы заставить знатока вин позабавиться вместе со мной, я поворачиваю тяжелый цилиндр из зеленого стекла этой стороной к одному из спутников, сопровождающих меня в путешествии, П.Р., выдающемуся специалисту по XVIII веку, особенно в области погружения в различные пучины и бездныП12 (при наличии переворачивающихся мостов или при отсутствии оных), что сидит почти на противоположном конце стола, справа от меня. Сделав это движение, я замечаю на другой стороне бутылки, так сказать, на „спине“, второй белый прямоугольник меньшего размера, на котором рисунок выполнен в черном цвете, и запечатлена на нем схематичная карта виноградников, разбитых на косогорах, на правых, то есть на южных берегах Гаронны, Дордони и Жиронды.

Мы пьем вино, но маленькими глоточками, подолгу удерживая благодатную влагу во рту, с чувством, с толком, с расстановкой, сосредоточенно и серьезно, очарованные благородством окружающей обстановки и строгостью этикета всей церемонии. Вновь повернув бутылку этикеткой к себе, я еще раз медленно, странно медленно из-за отдаленности, опять проникаю в этот мир, наполненный сиянием ослепительного солнца, жужжанием насекомых, головокружительными ароматами, слишком сильными и потому пьянящими; я опять попадаю на полосу недавно обработанной земли между двумя рядами состарившихся виноградных лоз, откуда торчат многочисленные нежные зеленые побеги, которые вскоре уже будут нести на себе гроздья следующего урожая; я вновь иду к двойной лестнице с пятнами лишайника на ступенях, к широкому крыльцу с массивной, тяжеловесной балюстрадой и к четырем старинным, сооруженным в незапамятные времена белокаменным колоннам, стоящим у входа в сей храм, изобилующий многочисленными залами и покоями, где можно предаваться восторгу опьянения, тайных наслаждений и вожделения.


Девушка, сейчас совсем юная на вид, погрузилась в мечты. Она немного скучает или тоскует. Создается впечатление, что у нее, сидящей на диване цвета морской волны, неясная, смутная греза ни о чем, греза беспредметная постепенно образует в голове провал, пустоту, и эта пустота медленно затягивает, всасывает в себя ее оцепеневшее, онемевшее тело. Девушка смотрит прямо перед собой, на стоящий на стеклянном столике флакон с драгоценной жидкостью. Из-за тусклого света, из-за недостаточного освещения в эти предвечерние послеполуденные часы изображение перевернутого флакона на стеклянной поверхности столика — то есть отражение того же флакона, но только в перевернутом виде — кажется гораздо более четким и блестящим, чем сам отраженный предмет, как будто настоящий флакон утратил свою реальность, свое присутствие в пользу собственного отражения, находящегося на гладкой горизонтальной поверхности, за зеркалом, превратившимся в жидкую гладь.

Внезапно ее словно озаряет шаловливая, совсем детская мысль: сейчас она возьмет и откроет отраженный флакон. А так как он перевернут вверх дном, стоит горлышком вниз, то, как только она вытащит черную пробку (которую из-за ее формы, стилизованного цветка нарцисса, можно было бы принять за обратное отражение изделия из хрусталя, но только в виде фотографического негатива), духи Преисподней польются и наполнят своим ароматом все отражение зеленой гостиной.

Она протягивает руку и видит, как в воде отражается движение ее собственной руки, тонкой, нервной, чуть расслабленной; вот рука, похоже, останавливается, замирает в сомнении на краю пропасти. Но вскоре тонкие длинные пальцы, действующие под влиянием слишком сильного искушения, сами собой отвинчивают черный лакированный колпачок. Внезапно до ее слуха доносится журчание ручья. Охваченная тревогой, девушка вскидывает голову, прислушивается. Уж не оставила ли она открытым кран, после того как приняла ванну? Прямо перед ней стена гостиной вдруг утрачивает четкие очертания, затуманивается. Там что-то движется, словно от дуновения горячего ветра. Она неторопливо поднимается с дивана и приближается к стене, чтобы прикоснуться к внушающему подозрения месту.

Но вместо обоев с изображением изящных, даже несколько вычурных побегов дальневосточного бамбука ее руки натыкаются на по-настоящему жесткие и крепкие стебли растений, которые она и раздвигает без особого труда. По другую сторону бывшей стены, около шалаша, используемого для засады, на берегу рукава заболоченной реки, совершенно неподвижно застыл охотник. Его лицо отливает бронзой, а взгляд его голубых глаз устремлен в том направлении, где вот-вот должна появиться дичь, идущая на водопой на закате дня. Указательный палец охотника уже лежит на спусковом крючке тяжелого ружья, чье дуло пока еще опущено и смотрит в землю.

Но вместо пантеры, которую он подстерегал, охотник видит молодую женщину в светлом легком платье; вид у девушки такой, будто она только что проснулась или вышла из роскошной и невероятной здесь, в этих условиях, ванной комнаты. Внезапно появившись в зарослях бамбука, она стоит и спокойно смотрит на него. Глаза у нее прозрачные и зеленоватые, цвета воды. Легкая ткань ее трепещущего одеяния, похожего на ночную рубашку, приобретает там, среди шелестящих под ветром узких вытянутых листьев точно такой же бледно-зеленоватый оттенок. Пожалуй, можно даже опасаться, как бы это видение не превратилось вновь в лесную лиану, которой она и была прежде.

Одновременно мужчина вдруг осознает, что его обволакивает причудливый, неведомый аромат, свежий, новый, тоже как бы „зеленый“, сильный, но нестойкий, летучий, словно запах незнакомого цветка, внезапно раскрывшегося на опушке леса. Дуло ружья, инстинктивно наполовину поднятое, медленно опускается. Отлитое из бронзы лицо смягчается, и губы трогает первый намек на улыбку.

Мужчина щурит глаза, потерянно вглядываясь в сине-зеленоватые глубины зеркала, расположенного прямо перед ним, над полкой из светлого мрамора в ванной комнате. На полке стоит флакон с драгоценной жидкостью, который она оставила как одновременно материальный и нематериальный знак своего присутствия, недавнего и скорого, покинув его, как она время от времени поступает по своему обыкновению, вдруг и непредвиденно, чтобы вернуться на свой остров, зеленый и таинственный, к плотоядным цветам с хищными венчиками, жестоким птицам и величественным, возбуждающим пантерам, при виде которых хмель ударяет в голову.


Итак, уж не находился ли этот остров в Эдеме? Быть может, то был один из островов архипелага Фиджи? Если только это не Прален на Сейшелах, где растет бесстыдная кокосовая сейшельская пальма, которая, кстати, не относится к роду собственно кокосовых, но отличается огромным орехом, своей округлой формой, с одной стороны, напоминающим мясистый упитанный зад с хорошо очерченными выпуклыми ягодицами, разделенными посредине ложбинкой, в то время как с противоположной стороны взору зрителя открывается, словно навязчивое видение, треугольник с разрезом внизу: женский лобок, изящно очерченный между ног.

Мы с Катрин отправились открывать для себя эти легендарные плоды в компании с Анатолем Доманом, самым благородным из друзей (однако почему-то в качестве продюсера избравшего своей эмблемой ночную хищную птицу), который предложил нам тогда именно там сделать первую прикидку на местности для моего экваториального призрачного фильма, вскоре осужденного, подобно „Летучему Голландцу“, чью переработанную, преобразованную и сфальсифицированную историю он и воплощает, на постоянные странствия-блуждания: сначала действие переместилось поближе к Макао, крохотной колонии, являющейся настоящим анахронизмом, затерянной между весьма реальной могилой Эдуара Маннере и воображаемым кенотафом, посвященным Камоэнсу, между памятниками, ныне лежащими в развалинах, как и вся концессия, где каждую ночь в блистающих огнями, гигантских, расположенных друг над другом и находящихся в вопиющем противоречии со всей окружающей кладбищенской обстановкой игорных домах, словно прямиком импортированных из Невады, проходят, просыпаются, пролетают миллионы долларов, тех самых, о которых мечтал на Голубой Вилле сэр Ральф43, с апатичной полусонной улыбкой, столь свойственной для выражения устаревшей, вышедшей из моды лузитанской любезности. Затем действие фильма чуть позже было перенесено в Кохинхину, где человек, едва выбравшись из ила и тины черных мангровых зарослей, из переплетения мутных рек, что быстро несут в своих водах бесчисленные останки людей, растений и животных, из сетей расположенных в шахматном порядке, залитых водой рисовых чек, на которых трудятся голые ребятишки, восседающие на непропорционально огромных апатичных буйволах, движущихся медленно, словно во сне, немедля подвергается атаке бурного потока велорикш и мини-мотоциклов с колясками, битком набитых девушками-подростками в коротких, шелковистых, плотно облегающих маленькие тела платьицах, с розовыми зонтиками, возносящимися над их черными, цвета воронова крыла головами, похожими на купола парашютов; а в это время на широких тротуарах, полностью устланных циновками, обозначающими теоретические границы помещений крохотных, предназначенных будто бы не для людей, а для кукол ресторанчиков или скобяных лавчонок, перемещающихся с ярмарки на ярмарку, группки маленьких смешливых девочек занимаются тем, что под предлогом продажи заезжим туристам блоков сигарет с опиумным маком или возбуждающей чувственность жвачки предлагают с обольстительными улыбочками и подмигиванием легковерному и пресыщенному путешественнику свои прелести малолетних шлюшек. Затем я перенес его к Тонкину, к Северу, поближе к китайской границе, открытой для любой незаконной торговли, перемещения людей и грузов и всяческих темных делишек, на берега гигантского и как будто бы бескрайнего Тонкинского залива, того самого, что превозносил мой дед Каню давным-давно, говоря, что это одно из чудес света, залива, где тысячи и тысячи скалистых островов с грозным видом выступают из воды, образуя декорации, достойные оперного театра; если приблизиться к этим островкам, то обнаружишь, что они сплошь покрыты пышной, роскошной тропической растительностью, цепляющейся за любые выступы на крутых, почти отвесных склонах, и буквально изрешечены очень подозрительными гротами (служащими кому-то то ли местами для засад, то ли тайниками, то ли ориентирами), и эти островки словно призраки внезапно появляются один за другим из благоприятного для них тумана, соединяясь в длинные, подвижные, колеблющиеся цепочки, сквозь которые проходят старомодные джонки с полуразвалившимися надстройками, с ребристыми, напоминающими веера парусами, черноватыми, серо-зелеными или ржаво-красноватыми, вдобавок ко всему еще и расцвеченными пестрыми заплатками и зияющими дырами, украшенными развевающимися по ветру лохмотьями, как у кораблей-призраков; в до отказа забитых трюмах эти суденышки везут в Хайфон и в район Красной реки драгоценные шелка, поддельные алкогольные напитки, оружие, смертоносные наркотики, скованных цепями юных пленниц (предпочтительно блондинок или рыжих), которые будут выставлены как товар на помостах и пойдут с молотка на подпольных рынках, снабжающих нежной белой плотью злачные места и дворцы для извращенных плотских утех Гонконга и Сингапура (как о том уже рассказывалось в „Доме свиданий“). Наконец, действие фильма было перенесено в Камбоджу, где гигантские четырехликие Будды с деланным равнодушием на застывших в ожидании, поражающих какой-то своей тревожной кротостью лицах следят якобы незрячими, лишенными век глазами за усеянными минами тропинками, которые в разных направлениях пересекают лес, где растут головокружительно высокие деревья, с цепкими и гибкими, словно щупальца у спрута, ветвями и лианами. Но вот уже действие нашего фильма, над которым словно тяготеет проклятие, не позволяющее ему остановиться в вечном движении и найти место для отдыха, теперь переносится на Гидру, между Кикладами и Пелопоннесом, а затем, быть может, будет опять перенесено на мусульманский остров Ламу, около той части побережья Африки, где воды кишат кровяными двуустками и население страдает от бильгарциоза, той части, что отделяет богатую Кению от разоренного Сомали.


Картину, чья поразительная четкость пришла мне на память в предыдущей главке, прежде чем я отклонился в сторону, я видел на Сейшелах довольно давно (всего лишь пять лет тому назад, но смерть косит быстро в соответствии с законами рынка), в те уже далекие времена, когда авторское кино еще не отвергалось и не отбрасывалось в сторону столь точно и определенно, как сейчас. Анатоль Доман, щедрый, великодушный и преуспевающий, как всегда, все устроил наилучшим образом. Один из профессиональных сопровождающих для туристов, из числа его друзей, прекрасный знаток этого волшебного, чарующего архипелага, повсюду снял и зарезервировал для нас самые лучшие и наиболее удобно расположенные бунгало, а также нанял суденышки с экипажами, чтобы переезжать с острова на остров.

Одна из этих крупных местных лодок, предназначенная для рыбной ловли в открытом море, слишком большого водоизмещения, чтобы вплотную подойти к желанному берегу, в тот день встала на якорь за полосой рифов. Мы вчетвером высаживаемся на сушу (молоденькая подружка Домана, Эффа, присоединилась к нашей компании накануне), но не все вместе, а поодиночке (из-за крайне малых размеров плоскодонки), с которой более или менее ловко управляется юнга-гребец, предпочитающий брать на борт только одного пассажира. Эти короткие переходы от крупной лодки к берегу происходят скорее плохо, чем хорошо, из-за того, что приходится преодолевать причудливо изогнутую гряду скал и подводных камней, чуть выступающих там и сям из воды между отмелями. Когда же очередь дошла до Катрин, утлый, неустойчивый челн перевернулся среди камней и бурунов, выбросив мою маленькую девочку в водовороты — к счастью — теплых вод и на небольшой глубине.

Бухта, где мы высадились, со всеми окружающими ее высокими скалами и золотистым песком, просто очаровательна. По глубокой расселине, прорезающей гору, в бухту сбегает, прыгая с уступа на уступ и образуя каскад, ручеек, извивающийся среди групп тесно растущих банановых деревьев. Наши пострадавшие при кораблекрушении друзья сохнут на солнышке, со смехом вспоминая свои злоключения. Но у нас нет ни малейшего желания вновь приниматься за столь опасные упражнения, чтобы вернуться на большое судно, тем более что волны, похоже, выросли вдвое и с удвоенной силой обрушиваются на скалы. Высокий негр, спустившийся к нам из своей почти неприметной хижины, спрятавшейся среди гранитных глыб и кокосовых пальм с изящно изогнутыми стволами, сообщает нам, что через прибрежный лес есть тропинка, вполне пригодная для ходьбы, хотя и идет она по гребню крутого склона, изобилующего провалами и трещинами, а кое-где проходит и под угрожающе нависающими каменными выступами. Через часок, уверяет негр, мы будем в деревне. Не приняв во внимание прекрасно развитую мускулатуру парня, по внешнему виду смахивающего на чемпиона по баскетболу, и не отдавая себе отчета в том, что его представления о дальности расстояний должны существенно отличаться от наших, мы приглашаем его в свою компанию в качестве проводника и, преисполнившись веселого задора, отправляемся на прогулку, которая обещает быть просто великолепной; мы карабкаемся по кручам и спускаемся по склонам следом за нашим проводником, насколько это в наших силах. Но часа через полтора этого изнурительного марш-броска по пересеченной местности, несмотря на красоты окружающего нас пейзажа, мы робко осведомляемся, скоро ли прибудем на место? „Да через часок, не больше“, — жизнерадостно заверяет наш шерп, удлиняя и убыстряя шаги. И вдруг начинается дождь, неожиданно, так сказать, без предупреждения, один из тех тропических дождей, что так похожи на киношные ливни (когда на съемках применяют брандспойты, изрыгающие мощные струи воды), но в отличие от них гораздо более продолжительны. Через несколько мгновений наша и без того не слишком хорошая и безопасная тропинка превращается в бурный поток красной грязи, скользкой и липкой, в которой мы вымазываемся по пояс, в то время как хляби небесные, разверзшиеся у нас над головами, продолжают изливаться на нас либо непосредственно, либо через кроны деревьев.

Анатоль, взявшийся пересказывать мне в деталях негритянско-эротические фантазмы своей подружки (Эффа испугалась за свое здоровье из-за недавно перенесенного гриппа, привезенного из Франции, и, как только на землю упали первые капли дождя, убежала вперед вместе с темнокожим атлетом), продолжает вести свои психоаналитические речи с тем же веселым спокойствием, с той же природной беспечностью, с какой он мог бы болтать, если бы мы шли по Елисейским полям в прекрасную погоду после хорошего обеда. Так как мы с ним не можем идти рядом среди искривленных стволов, густого кустарника, глубоких луж и осыпающихся камней, он через каждые десять секунд обращает ко мне (на самом деле даже чаще, как только ему позволяет это сделать относительная устойчивость земли под ногами) свою раскрасневшуюся от воздействия солнечных лучей улыбчивую физиономию, с которой потоком стекает водяная пелена, чего он, кажется, даже не замечает. Так как ему с давних пор известно, что скучное и нудное кредо „папа — мама — пенис“ не вызывает у меня ничего, кроме смеха, и так как он сам делает вид, что относится к этому символу веры очень серьезно, он был бы страшно раздосадован, если бы ему пришлось подсократить свой назидательный рассказ, избавив меня хотя бы от самых незначительных подробностей и откровенных деталей.

И я внезапно, без какой-либо видимой и объяснимой причины начинаю испытывать к моему старому собрату и сотоварищу по оружию бурный прилив дружеских чувств. И всякий раз, когда вся эта смехотворная сцена вновь всплывает из глубин моей памяти, я вновь оказываюсь во власти того горячего чувства сообщничества, содружества, братства, сродни тем ощущениям счастья от полнейшего согласия, от прекрасной гармонии, какие я гораздо чаще испытываю при соприкосновении с хрупкими, недолговечными красотами сельской местности — при виде рыжеватых листьев на дне прудика в лесной чаще, очертаний ярко-желтого пятна лишайника на старой стене под лучами заходящего солнца, полупрозрачных ледяных сталагмитов, созданных судорожными, неравномерными струями источника, который покрывает грязью едва выступающие над поверхностью воды камни и растения; при виде отражения предвечернего неба на глади начинающих замерзать водоемов, исчерченного черными линиями отраженных голых ветвей, — чем при общении с людьми, процессе более сложном, неоднозначном, даже двусмысленном, гораздо менее непосредственном и прямом.

В конце концов нам пришлось идти по тропе добрых три часа, прежде чем мы добрались до бухты с песчаным берегом, в глубине которой под сенью манговых и хлебных деревьев, а также разнообразных пальм прячутся отдельные домики, составляющие в целом нашу гостиницу. Дождь кончился столь же внезапно, как и начался. Стадо коров, озаренное лучами заходящего солнца, бредет вдоль берега, чтобы вернуться в хлев. Пастух изо всех сил старается заставить коров идти не по влажному песку, а по соленой воде, чтобы она продезинфицировала им копыта.

Этой ночью, быть может из-за усталости, мне приснилось, что я заточен в какую-то камеру или келью бесплотной, нематериальной, неземной белизны, из которой я пытаюсь при помощи хитрости выбраться, рисуя подобие выхода на несуществующей стене. Но мне ничего не удавалось нарисовать, кроме каких-то каракулей и загогулин, похожих на переплетенные лианы, вместо прямых линий, так что пройти в этот проход было невозможно. За обедом, как я припоминаю, мы говорили о последних полотнах, вышедших из-под кисти Джексона Поллока, незадолго до его безвременной кончины.


Я завидую совершенству, ясности и четкости линий, прочерченных пауком-крестовикомП13, обитателем наших садов. Какая это отрада для глаз — обнаружить ранним утром среди беспорядочного нагромождения хризантем, повалившихся во все стороны под порывами ветра и под потоками осеннего ливня, спокойную упорядоченность его только что сплетенной паутины, с расходящимися из центра, как у звезды, лучами, соединенными в множество расположенных концентрическими кругами многоугольников идеально прямыми и безупречно параллельными отрезками нитей, становящихся все более и более короткими по мере приближения к центру, где поджидает жертву золотистый художник, с полным правом ощущая удовлетворение от тяжких ночных трудов, завершившихся созданием сего шедевра. А вокруг него сверкают аккуратно развешанные на нитях паутины бесчисленные бриллианты чистой утренней росы, под тяжестью которых тонкие нити чуть-чуть прогибаются, и вся конструкция начинает напоминать кружево гирлянд горящих лампочек, озаряющих иллюминированную эскадру.

Но я прихожу в бешенство и впадаю в отчаяние, я барахтаюсь в пустоте, я бьюсь об нее головой и покрываю невероятными красками невидимые стены, все тесней обступающие меня со всех сторон. Я заперт, заключен в этой комнате, я уверен, и я это уже повторял сотни раз: заперт, заключен. Вокруг меня возвышаются стеклянные стены: там и здесь, передо мной, с боков и сзади. Я — заключенный, пленник. Хризантемы, осенние золотые шары, поздние флоксы, последние розы — все эти цветы находятся по другую сторону, в мирном и тихом саду паука-крестовика.

Я заперт в некоем подобии пустого абстрактного куба, образующего как бы взрывоопасное, пустое, отсутствующее пространство в непрерывности цепи естественных действий и явлений, в ряду естественного хода вещей. И если я хочу поймать объедки, окурки, кусочки арахиса, хлебные крошки и прочие мелкие отбросы, что мне смеха ради кидают, мне надо поспешно плести сеть на невидимой и неосязаемой стене, разделяющей на два несоизмеримых мира все, что находится снаружи и внутри моей камеры. И я, само собой, подозреваю, что этот мир — мой мир — не существует, что он есть всего лишь черная дыра посреди яркого и веселого созвездия огней, озаряющих эскадру.

Перестань! Не надо оправданий! Не надо отговорок! Обойдемся без горьких жалоб и сетований! Я должен опять, в который раз, приняться за работу. Вновь побуждаемый к действию иллюзорной эйфорией деятельности, я быстро прочерчиваю наугад вокруг себя линии во всех направлениях; жесты мои торопливы и нервны, но вскоре они утрачивают свою силу и решительность. Я волнуюсь, суечусь, мечусь из стороны в сторону, я лезу из кожи вон, я дохожу до бешенства. Я испытываю то приступы страстной надежды, то отчаяния, то ярости; я прибегаю к хитростям и уловкам. Я наношу удар вправо, я бью влево, опять вправо. Я начинаю все сначала, я повторяю свои действия, я снова и снова упорно делаю одно и то же. Я заупрямился и настаиваю на своем. Я возвращаюсь назад. Затем, внезапно, я опять наношу удар в пустоту прямо перед собой. И тотчас же оборачиваюсь назад, совершив резкий и неожиданный, непредсказуемый поворот. Нет. Ничего. Посреди прозрачного пространства, держащего меня в заточении, есть только крохотное круглое потайное окошечко, без сомнения, насквозь пронизывающее наглухо закрытую, опечатанную или замурованную дверь, окошечко, вероятно, глазок тюремной камеры…

Я хотел бы вновь вернуться к моим тяжким трудам, но тело мое постепенно сковывает паралич. Мне все тяжелее дышать. Наконец, как того и следовало ожидать, я замечаю, что сам себя поймал в ловушку, в неразрывный, запутанный, не имеющий выхода клубок переплетений линий-нитей. Я делаю последнюю попытку освободиться, резко дергаюсь, но напрасно: уже слишком поздно. Я плотно соединен с отсутствующим миром, я впаян в пустоту. Мое тело окончательно застыло, лицо стало неподвижным настолько, что я не могу даже смежить веки, и вот, окаменев в этой неподвижности, я вижу, как огромный черный паук — я — приближается ко мне, чтобы сожрать. Я испускаю беззвучный вопль ужаса…

Я просыпаюсь. Двойные шторы на окнах раздвинуты, откинута и легкая тюлевая занавеска. Едва начинает светать. Дождь и ветер осеннего равноденствия стучат в стекло, там, по другую сторону широкого оконного проема, занимающего почти всю стену напротив моей постели. На белесом фоне рассветного неба переплетенные ветви большого ореха, растущего совсем рядом с домом и полностью лишенного листвы налетевшей бурей, образуют замысловатую сеть подвижных кривых линий, заполоняющую до самых краев всю поверхность картины серыми штрихами, подчеркнутыми отблесками и отсветами. На ветвях нет ни одной птицы, нет матерых волков, нет гигантского черного паука. И многочисленные идеограммы, образованные ветками дерева и соединенные в бесполезную сеть, очевидно, лишены смысла.


Да, кстати, так на чем, собственно, я остановился? Не указывают ли все эти события и факты, затерявшиеся в темном лабиринте моей памяти, на весьма прискорбную тенденцию постепенной утраты личности? Все больше и больше путаются годы, смешиваются страны и края, накладываются друг на друга и искажаются пейзажи: серые волки из леса около деревни Волчий Вой, рассевшиеся на толстых ветвях, черные попугаи с острова Прален, вцепившиеся когтями в кору деревьев, мертвые пеликаны, висящие среди ветвей словно десмоды-вампиры44, но только не вниз, а вверх головами на спутанных обрывках лесок рыбаков во Флориде. И откуда взялся этот широкий оконный проем, застекленный, но лишенный как штор, так даже и самой тонкой тюлевой занавески, проем во всю стену, прямо напротив постели? Подобное окно, похоже, может быть только в каком-нибудь номере неизвестного американского мотеля, на одном из верхних этажей, потому что располагается оно на уровне довольно тонких ветвей большого, лишенного листвы ореха. Вся сцена тоже, должно быть, только плод воображения, так как я не знаю, к какому месту и времени отнести эту стандартную окружающую обстановку, подвижную, изменчивую, временную; мне также неизвестно, что я делал в том помещении и как там оказался.

В любом случае речь не могла идти о каком-либо воспоминании детства, о том Черном Доме, где окна расположены довольно высоко и отличаются узкими, вытянутыми вверх проемами, что было свойственно всем старинным жилищам; в еще меньшей степени сцена могла относиться к старой полуразрушенной береговой батарее на утесе около Порсмогера, где узкие окна выходили на скалу, а бойницы смотрели прямо в открытое море. Что же касается графа Анри, то он больше не смотрит через эти смехотворные отверстия на утесник, растущий в расселинах и трещинах сланца, не наблюдает больше за изменением цвета океанских волн. С тех пор как он обнаружил если и неудобный, то все же вполне сносный проход, ведущий к лабиринту подземелий с многочисленными ответвлениями, о которых он и не подозревал, к лабиринту, запутанная сеть которого, похоже, разрастается и усложняется час от часу, словно живое корневище какого-то растения, он без устали, не отличая дня от ночи, при плохом, явно недостаточном освещении карманного электрического фонарика, чьи батарейки периодически подают сигналы о том, что они садятся, исследует этот хаотичный, сбивающий с толку, этот непостоянный, неустойчивый (если можно так сказать) лабиринт, где он опять движется вперед по галереям, по расположенным анфиладой залам, проходит по коридорам, пересекающимся под прямым углом, упирается в тупики, минует развилки, спускается по каменным лестницам с прямыми или закрученными в спираль пролетами к новым, еще неизведанным ответвлениям системы.

Судя по стенам, некоторые помещения этого сооружения, похоже, действительно относятся к эпохе постройки батареи, то есть ко временам Вобана, со своими сводчатыми потолками и выстланными гранитными плитами полами, тогда как вид других помещений свидетельствует о том, что сооружены они были гораздо позже, вернее, совсем недавно, то есть, вероятно, во время Второй мировой войны, так как в скале видны остатки бывшей минной галереи, незавершенные цементные колпаки, железобетонные колонны и плиты, предназначавшиеся для упрочения всего ансамбля, но сейчас уже во многих местах растрескавшиеся, как бы взорванные изнутри под давлением металлических частей каркаса, источенных ржавчиной и потому искривленных, очевидно, из-за того, что не слишком честные и щепетильные подрядчики использовали при строительстве морской песок, столь доступный на месте. Подпорные стены с грубой, плохо обработанной обшивкой, покрытые тонкой, уже полуобвалившейся штукатуркой или полуоблупившейся краской, местами проломленные, а местами частично разобранные, а также перегородки из грубых, плохо пригнанных кирпичей отделяют друг от друга различные помещения: коридоры, галереи, переходы, прихожие, большие залы и маленькие комнаты, узкие потайные камеры, хотя сейчас все эти стены и перегородки не имеют никакого значения, потому что большинство помещений лишены дверей и зияют провалами входов.

Отовсюду понемногу сочится вода, вызывая кое-где появление дорожек черной плесени и толстых наростов красноватых водорослей, скользких, подозрительных на вид. Учитывая полное отсутствие естественного освещения, наличие здесь настоящих красных водорослей, содержащих фикоэритрин, объяснить на самом деле было бы трудно, так что, скорее всего, мы имеем дело с какими-то клейкими, слизистыми грибами. Однако же кроваво-красная окраска этого липкого вязкого вещества не позволяет отнести эти не то растения, не то грибы к классу фитомицетов. Когда наросты, о которых идет речь (сильно отличающиеся как по форме, так и размерами друг от друга), оказывались под воздействием слабеющих лучей переносной лампы с почти севшими батарейками, то с ними происходило нечто странное: они начинали фосфоресцировать и испускали слабое свечение довольно долго, но светились они не красноватым, а зеленоватым светом.

Хотя по большей части подземные помещения и оказываются почти пустыми, все же какие-то разрозненные обломки и остатки валяются там и сям на влажном земляном полу: луч света то и дело выхватывает в углах, а то и прямо посреди дороги, под ногами, какие-то обкатанные волнами деревяшки и другие мелкие обломки кораблекрушений, возможно, собранные на примыкающей к батарее прибрежной полосе, заржавленные консервные банки, на которых кое-где еще сохранились вполне опознаваемые этикетки „лосось в собственном соку“ со знаменитой виньеткой с изображением лежащей русалочки, заключенной в овальную рамку с каймой в форме приоткрытых губ, и с не менее прославленной в недавнем прошлом надписью в виде дуги над виньеткой с обозначением торговой марки фирмы-производителя „У Сирены“.

Во время своих лихорадочных, изнурительных, бесполезных блужданий по подземным казематам (что он там искал?) де Коринт случайно натыкался на самые разные предметы: он нашел черную немецкую солдатскую пилотку, украшенную орлом с широко распростертыми крыльями; спустившийся мячик, словно пропоротый кинжалом, бывший, вероятно, когда-то нежно-розового, телесного цвета; труп баклана, легко распознаваемый по перепончатым лапам и крючковатому клюву, почти лишенный перьев и превратившийся в голый скелет, неповрежденный, с длинной, словно змеиной, шеей и ощипанными остатками маховых перьев на крыльях; нашел он также и большой стеклянный белый шар, служивший, вероятно, поплавком для рыболовной или заградительной противолодочной сети; бесформенный спуток светлых, медно-рыжих волос, железную острогу с раздвоенным острием, предназначенную для подводной охоты; осколки разбитого зеркала, женскую туфельку на высоком каблучке, треугольная союзка которой была усыпана темно-синими металлическими блестками, отливающими всеми цветами радуги.


В этот миг электрический фонарь — в течение нескольких последних минут горевший ярким светом, словно у батареек был прилив новых свежих сил, — совсем погас, причем внезапно, как раз после того, как озарил последней вспышкой сверкающую бальную туфельку. И вот теперь де Коринт находится в полнейшей темноте. Без особой надежды на успех он три или четыре раза нажимает на кнопку и в конце концов отшвыривает куда подальше ставший бесполезным фонарь, который где-то падает на пол и разбивается звеня, словно разбитое оконное стекло. Итак, отныне и впредь лампочка, заключенная в пластмассовый корпус, будет частью коллекции подлежащего описи мусора, состоящего из „повествовательного хлама“, чего и следовало ожидать — как полагает педантичный пишущий, — потому что этот переносной фонарь, внезапно погаснув посреди загадочного коридора, уже упоминался на 148-й странице „Воспоминаний о Золотом Треугольнике“.

Однако его глаза начинают понемногу привыкать к тому, что он считал полной темнотой, и вскоре наш дезориентированный герой замечает, что фосфоресцирующие изумрудно-зеленые пятнышки вокруг него, как на стенах, так и на сводах, продолжают испускать слабое свечение, быть может, оно даже усиливается, и свечение это на сей раз не представляет собой феномен накопленного, а затем испущенного излучения, нет, на сей раз это явление следует признать фактом самостоятельной выработки природной энергии, несомненно, происходящей в результате химической реакции окисления растений. Ведомый этими драгоценными вехами и целиком положившийся на них упрямый исследователь, понимая, что не смог бы в данных обстоятельствах разумно избрать нужное направление, продолжает почти на ощупь двигаться вперед, двигаться, разумеется, очень медленно (из-за боязни споткнуться о невидимое препятствие и упасть). Кстати, у него создалось четкое впечатление, что полупрозрачные, просвечивающие пятна начинают светиться при его приближении ярче, словно тепла, излучаемого его телом, вполне достаточно для термолюминесценции.

И вот внезапно перед ним разверзается пропасть, и он лишь чудом замирает на самом краю, почувствовав, как земля уходит из-под ног. Нет, это не пропасть: впереди всего лишь не внушающие особого доверия ненадежные ступеньки лестницы, грубо вырубленные в твердой скальной породе, вроде тех, что уже не раз встречались ему на пути. После того как он с тысячами предосторожностей спустился примерно на этаж, у него возникает ощущение, что он добрался до уровня береговой полосы, так как ступенчатый уступ, на который он только что поднялся, кишмя кишит крупными крабами, чьи панцири с треском и хрустом ломаются при каждом его шаге с таким звуком, словно кто-то колет орехи щипцами, и всякий раз, наступив на краба, он спотыкается и чуть не падает. Он осознает, что в таких условиях здесь лучше двигаться вперед не широким шагом, а шаркающей походкой, волоча ноги по земле, чтобы не давить, а расталкивать, убирать со своего пути эти создания, так как в глубине его настороженного сознания зародилось подозрение, что эти невидимые существа могут быть не обычными крабами, а относиться к какой-то новой, неизвестной породе, могут быть ненормально большими, обладать огромными клешнями и с удовольствием питаться человеческой плотью.

Но вскоре он попадает в просторную пещеру, по которой в конце концов и выбирается наружу, на свежий воздух, у самого подножия скал. Над необычно спокойным океаном льется безмятежный лунный свет. Своды и стены чудесного грота, как это часто бывает в Бретани, покрыты ковром из мелких рачков, называемых морскими уточками, актиний и прочих кишечнополостных, плотно приклеившихся к камням; все эти существа излучают в полумраке голубоватое ирреальное свечение; в прошлом эти причудливые, переменчивые, разноцветные огоньки воспринимались людьми как некие сверхъестественные знаки и сигналы, пришедшие из потустороннего мира. Они порождали различные страхи, надежды, предчувствия, предсказания и многочисленные как забавные, так и наводящие ужас россказни.

В глубине пещеры, у расселины, бьет пресноводный родник. В стародавние времена ему, вероятно, тоже приписывали чудодейственные свойства, так как прямо над ним в толще гранита был вытесан кельтский крест. Де Коринт, внезапно необъяснимым образом чувствуя избавление от мучивших его болей и словно поддавшись влиянию каких-то неведомых чар, идет вдоль ручейка, бегущего среди плоских, гладких, обкатанных камней, и не испытывает ни малейшего удивления, когда видит у порога этого таинственного склепа водоем, в котором отражается лунный свет (это место для стирки белья, как и ручей, как и саму расселину, откуда бьет родник, несомненно, затопляют во время прилива морские воды), и рядом с ним — юную прачку, одетую так, как были одеты крестьянки в прошлом веке, но без традиционного головного убора. Девушка стоит на коленях на вогнутой плите, образующей берег водоема; она наклонилась вперед и словно созерцает свое отражение в жидком зеркале.

Де Коринт приближается к молоденькой прачке. Девушка вытягивает вперед правую руку и лениво шевелит ею в прозрачной воде, словно для того, чтобы смешать, перепутать, замутить то, что она там видит (и видела ли она там действительно свое отражение?), затем выпрямляется, оставаясь по-прежнему на коленях, и обращает свое пригожее, приветливое личико к путнику. С обольстительной улыбкой, в соответствии с обычаем, она говорит нежным голоском, говорит неторопливо и мягко:

— Добро пожаловать, прекрасный капитан, приходящий точно в срок в условленное место, в назначенный час. Ты меня узнаешь? Меня называют Миной, или еще Мариной, а порой и Одинокой Моной. Твое же имя — Анри, что почти ничего не значит и вскоре не будет означать вообще ничего.

— А что там на дне, в воде?

— Золотые блестки.

— И ты их хранительница, преданная девственница?

— Я мою их в серебристых лунных лучах.

— Это ведь проклятое золото, я полагаю?

— Золото всегда проклятое, тебе следовало бы это знать. Мое золото — это раскаленный докрасна металл, тот, что жжет душу!

Кельтская дочь Рейна произнесла последние слова гораздо более жестко, твердо, а на ее миловидном личике вдруг появилось суровое, даже свирепое выражение. Одновременно она погрузила левую руку в колдовской водоем и извлекла оттуда какой-то предмет женского туалета из очень тонкой ткани, весь окровавленный. „Все это мне уже знакомо“, — подумал граф Анри, которому, однако, не удавалось отвести взгляд от этого ярко-алого лоскута, пламенеющего словно раскаленная головня, хотя в бледном сиянии ночного светила он должен был бы казаться черным.

Размахивая своим ужасным трофеем и потрясая им перед задумчивым пришельцем так, будто она вознамерилась, словно факелоносец, осветить погруженное во тьму лицо графа, предполагаемая, а возможно, и мнимая весталка спрашивает, продолжая оставаться коленопреклоненной, отчего стан ее изгибается, а грудь приподнимается:

— Заметил ли ты, когда шел сюда, два моих хрустальных полушария?

— Я видел только бесцветный хрустальный шар, лежавший на подстилке из свежих водорослей, словно только-только выброшенных волнами.

— Это я его там положила, чтобы он дал мне заранее знать о твоем приближении. А не наткнулся ли ты на волосы твоей слишком юной любовницы, исчезнувшей при весьма загадочных обстоятельствах?

— Я заметил всего лишь какой-то спуток светлых волос, точно так же отливающих медью, как и волосы моей невесты, погибшей давным-давно в результате несчастного случая в море, во время подводной охоты с острогой.

— Ты должен будешь дать соответствующие объяснения и представить доказательства по этому поводу так же, как, впрочем, и по поводу многих других преступлений, детально описанных в длинном перечне. Поднял ли ты с земли монету, которая послужит платой за проход?

— Я не видел никакой монеты, ни золотой, ни серебряной. Мой фонарь погас.

— Да, знаю! — бросила Мина, и в тот же миг ее без всякой видимой причины начал душить смех; хохотала она долго, звонко и весело, но взрывы смеха прекратились столь же внезапно, как и начались. Отсмеявшись, она, не удостоив собеседника никакими объяснениями, продолжала свои речи: — Не забудь на обратном пути нагнуться и поднять ее. Надеюсь, ты, по крайней мере, нашел время, чтобы разглядеть чернильно-черные перья морского ворона?

— Я видел дохлого баклана, у которого черви еще не съели несколько маховых перьев.

— Выбери из них самое крепкое, когда пойдешь назад. Ты срежешь наискось роговой очин пера и подпишешь именно этой частью свои показания. Сегодня ночью, в двадцать пятом часу, будет полнолуние. Ты помнишь, что точно на это время у нас назначено свидание? Жди меня на ужин.

Да, все это уже известно, как и окровавленный предмет женского туалета, упомянутый во многих главах повествования, однако здесь, сейчас, в ее руке (как давно?) он превратился в небольшой горящий смоляной факел, озаряющий весь грот ярким оранжевым светом, факел, который юная прачка и преподносит погруженному в раздумья графу Анри, чтобы он смог найти дорогу в лабиринте помещений подземной цитадели.


И вот теперь он поднимается вверх по лестницам и коридорам, ведущим в глубь скалы. На сей раз он продвигается вперед уверенно, без колебаний, так, словно факел, который он держит в правой руке перед собой, не только служит ему поводырем, но и властно увлекает за собой. Желеобразные комки, образующие пятна на стенах, под воздействием красноватого пламени начинают сиять, причем к ним возвращается их природный ярко-алый цвет, и сияют они столь ярко, что так и кажется, будто от них пышет жаром, а оттого, что языки пламени пляшут и колеблются, создается впечатление, будто комки эти на глазах у графа оживают, трепещут, дрожат, извиваются, корчатся. Кстати, похоже, как количество, так и размеры этих клейких раскаленных „углей“ значительно увеличились.

А теперь граф Анри замечает на влажном грязном цементном полу, где валяются какие-то мерзкие отбросы, прямо у своего сапога, маленькую монетку, такую новенькую, такую блестящую, словно она только что выскочила из-под пресса. Он наклоняется, чтобы подобрать ее левой рукой, и все его тело изгибается и застывает в очень неудобной позе, потому что смоляной факел нужно непременно держать в строго вертикальном положении. Распрямляясь, быть может, излишне поспешно, он делает какое-то неловкое движение и внезапно ощущает резкую колющую боль, пронизывающую снизу вверх правую ногу и расходящуюся волнами вплоть до коленного и тазобедренного суставов: это пробуждается его старая рана. Подействовала ли на нее таким образом большая влажность подземелья, где он бродит уже так долго, или, скорее, дает о себе знать старческая усталость?

Монетка оказывается немецким пфеннигом, но почему-то отчеканенным из красноватой меди, она твердая, гладко отполированная, тяжелая, хотя — если память мне не изменяет — эту мелкую монету чеканили из легкого алюминия весьма посредственного качества, в самом конце господства Третьего рейха, и пфенниги быстро тускнели. Но де Коринт, сейчас гораздо более озабоченный приступами стреляющей, дергающей боли, терзающими колено и бедро, чем проблемами хронологии, машинально сует монету в карман своего старого военного френча с тремя нашивками, который он носит в качестве домашней одежды. И теперь уже гораздо более осторожно, испытывая недоверие (к своему собственному телу), он опускается на левое колено, чтобы схватить одно из длинных перьев разложившегося баклана.

А теперь на его пути возникает разбитое зеркало, которое возвращаетсяП14. Несмотря на определенные затруднения из-за нейро-ревматических болей, не дающих забыть о себе, де Коринт все же наклоняется в третий раз и без всякой видимой причины, оправдывающей подобное усилие, подбирает самый крупный осколок из тех, что валяются у него под ногами; осколок этот, грязный, запыленный, с острыми краями, невелик, размером с раскрытую ладонь. Экс-капитан вытирает его о ветхую ткань френча и подносит к лицу, черты которого в неровном и резком свете факела кажутся ему еще более асимметричными, чем обычно: и в самом деле, правая сторона выглядит такой застывшей, такой закостеневшей, что можно подумать, будто она лишена признаков жизни.

У него возникает желание коснуться правой щеки, чтобы иметь возможность судить, не утратило ли его лицо чувствительность, потому что у него есть такое ощущение именно с этой стороны. Но в одной руке он держит факел, а в другой — осколок зеркала и вынужден отказаться от мысли удовлетворить свое вредное и даже опасное желание. У основания шеи он ясно различает две маленькие красные блестящие отметины, совершенно свежие. Правая рука, сжимающая в течение долгого, слишком долгого времени драгоценный факел, сжимающая слишком крепко и находящаяся, без сомнения, в очень неудобном положении, начинает затекать и неметь. Де Коринт резко и нервно отбрасывает в сторону кусок зеркала, сделав его тем самым окончательно непригодным, так как бесчисленные крохотные осколки рассыпаются у его ног. И вот тогда, не думая о том, что он делает, не отдавая себе в том отчета, де Коринт машинально поднимает к шее вновь ставшую свободной левую руку и прикасается к двойному шраму. Взглянув на кончики пальцев, он замечает на них следы свежей крови. Уж не поранил ли он себе руку острым, словно скальпель, краем осколка зеркала, когда неосторожно сжимал его?

Теперь пришел черед снова появиться на сцене хрустальному шаруП15. Если приглядеться к нему повнимательнее, то увидишь, что состоит он из двух отдельных и четко различимых полусфер, разделенных идущей „по экватору“ линией, похожей на соединительный паз, то есть создается впечатление, будто его можно открыть. Но не инстинктивный ли ужас мешает посягнуть на его целостность? Спазмы невралгического характера в раненой ноге не позволяют де Коринту поднять с земли столь объемный, столь крупный предмет, ведь подобные действия трудно совершить одной рукой?

В глубине стеклянного шара появляется нежное личико Мины с черными волосами настоящей дикарки, с огромными темными глазами; изображение это увеличено до естественной, реальной величины благодаря странному и малопонятному эффекту увеличительного стекла. Улыбка девушки по-прежнему ласкова, приветлива и таит в себе неизъяснимое очарование, но между ослепительно белыми, блестящими зубами, обнажившимися в кошачьем оскале приоткрытых сочных губ, довольно обильно сочится кровь, образуя даже не струйку, а сильную струю, стекающую по нижней губе к ямочке на подбородке, струю, в которой медленно скользят вперемешку с пузырьками воздуха крохотные плотные сгустки, напоминая наполовину застывшие слова любви.

„Ничто“, — произнесла она в качестве приветствия. Ничто, эта пена, выпитая из чаши в форме хрустальной полусферы, в форме перевернутой груди девственной сирены, чаши, готовой вот-вот разбиться. Ничто! Не в этом ли слове кроется разгадка совершенно непонятной, невразумительной истории? Но какое место занимают в ней золото, поросший мягкими волосками треугольник, массивный диск или пустой круг? Ничто, небытие. „Золото небытия, — думает де Коринт (и лицо его в свой черед искажается гримасой, долженствующей изображать улыбку), — золото гегелевского кольца, золото существа с дырой в самом центре, золото существа самодостаточного, отсутствующего в себе самом. И одновременно это золото Рейна, проклятое желание властвовать и подчинять себе, и золото крестца и бедер, то есть, иными словами, сексуальное наслаждение (сопровождающее акт созидания, акт зачатия). Нибелунг, подземный сын ночи и тумана, выковал золотое кольцо и отрекся от любви. Идиот Зигфрид сам вырос в кузнице, где он сможет впоследствии вновь сковать воедино разрозненные обломки отцовского меча, но ему так и не удастся разгадать тайну своего рождения. Известно, что Керангоф, родительский дом, на языке кельтов означает „жилище кузнеца“. И ономастический корень „грийе“ тоже связан с огнем семейного очага“. Словно для того, чтобы вернуть к порядку повествования внезапно изнемогшего от усталости графа Анри, его стреляющая боль в правом бедре вновь дает о себе знать.

Но вот, следуя по коридору, он доходит до угла и совершает резкий поворот направо; он видит впереди яркий свет, льющийся из огромного замечательного зала — часто привлекавшего его внимание, — зала, целиком высеченного в скале в какую-то неопределенную эпоху, но, без сомнения, в стародавнюю, если судить по сводчатым потолкам, по скрупулезной и тщательной работе саперов, по гранитному полу, отполированному множеством ног, по столу из украшенного резьбой цельного камня, размерами и формой напоминающему алтарь, — короче говоря, весь этот зал вместе с убранством превосходно подошел бы для тайного убежища какого-нибудь императора-призрака, к примеру, Фридриха Барбароссы, потому что очень легко себе представить, как тот вопрошает замогильным голосом приближающегося к нему бургграфа: „Рыцарь, прекрасные тела исчезли?“ Но в эту минуту еще одна аномалия отвлекает де Коринта от его средневековых реминисценций: зарешеченные двери семи камер открыты, и все семь последних пленниц, которых щадили и не казнили до сего дня по причине их неистощимой сексуальной притягательности и непреходящего очарования, исчезли, так как были, вероятно, похищены пиратами-берберами.

Нет. В величественном скальном храме, открывающемся взору совсем рядом и озаренном светом семи укрепленных на стенах факелов, выставлены напоказ в самых разнообразных, грациозных и бесстыдных позах семь принесенных в жертву идолов в том виде, в каком их застигла смерть в момент казни. В этой мрачной и суровой обстановке, где краски темны и приглушены, бледная обнаженная плоть жертв сияет и блестит в переливающихся и дрожащих бликах пламени. При создании всего ансамбля его творец явно очень пекся о декоративности и зрелищности точь-в-точь как художник, пишущий большое полотно, на котором смешались изящество и жестокость, фантазмы господина Энгра и видения Делакруа.


Семь великолепных фотографий, воспроизведенных в цвете (что само по себе является исключением) на развороте „Глоб“, на следующее утро, дают хорошее представление о разыгравшейся сцене. Снимки, очевидно, были сделаны с натуры. На страницах газеты можно было восторженно созерцать общие виды бойни, снятые под разными углами и с разных точек, а также любоваться крупными планами некоторых жертв, особенно волнующих и трогательных, запечатленных в тот миг, когда они испускали дух в экстазе мученичества. Но ни на одном из снимков не было видно ни художников-палачей, ни их лиц, ни их рук. Без сомнения, сами убийцы и сделали негативы, причем очень профессионально, чтобы продать их газете баснословно дорого, на вес золота.

А на следующей странице, опять-таки в разделе „происшествия“, где излагаются различные местные историйки, эротические или скандальные, помещена коротенькая заметка, повествующая о злоключениях Мишеля Фуко с пройдохой-лифтером из гостиницы „Лем“. Я, кстати, помню это заведение, претендовавшее на роскошь и прекрасно расположенное возле одноименного пляжа неподалеку от прославленной Копакабаны. Здание, построенное незадолго до того, как я его впервые увидел, высилось на авениде Атлантика, тянущейся вдоль берега моря и тогда еще не превращенной в опасную шестиполосную дорогу, как сейчас, постоянно предоставляло убедительные свидетельства того, что строительство велось с огромными нарушениями, так как куски огромных бетонных блоков, трескавшихся и распадавшихся под напором изъеденной ржавчиной металлической арматуры, отваливались от стен и падали с высоты десятого — двенадцатого этажей на террасу кафе на первом этаже. В конце концов, чтобы защитить посетителей, хозяевам пришлось установить на террасе внушительных размеров зонтики, изготовленные из специально закаленной стали, и они часто звенели, издавая звуки, вполне достойные какого-нибудь восточного гонга, в полной гармонии с лысым черепом буддийского бонзы, выставлявшимся напоказ нашим вольнодумцем, грезившим о карательных экспедициях.

Я вспоминаю случай, происшедший на вечеринке в честь первой лекции Ролана Барта в „Коллеж де Франс“. После самой лекции в доме его друга-марокканца был устроен веселый праздник. Там мне представилась редкая возможность видеть Ролана счастливым, расслабленным и спокойным, словно раскрепощенным от сознания того, что он прошел испытание, трудность которого, кстати, сам же и преувеличивал. Гостями на вечеринке были в основном юные ученики Барта, в том числе и несколько девушек, впрочем, их было мало, но находились там и его старые друзья: Женетт, Фуко, Делез и я. После многочисленных возлияний, почувствовав, что атмосфера становится все более вольной, нежной, с привкусом греха и соблазна, я сказал Барту, что мне пора удалиться, учитывая мои ограниченные пристрастия в данной области. Мишель Фуко, никогда не бравший в рот ни капли алкоголя и с годами становившийся все более нетерпимым по отношению к гетеросексуалам, бросает мне довольно громко, причем непререкаемым тоном аятоллы, блюдущего божественные законы: „Я тебе не раз говорил, Ален, что в сексуальном плане ты заблуждаешься, ты всегда заблуждался!“ Разумеется, в его горящих глазах одержимого страстью философа читалась саркастическая насмешка, однако осуждение, даже приговор, прозвучавшие в его словах, были столь явными, что Ролан, живое воплощение терпимости, в особенности в тот вечер, решил взять меня под свое крыло перед лицом моего строгого судьи, обнял за плечи и сказал в мою защиту: „Но все-таки он извращенец“. — „Этого недостаточно!“ — с неистовым жаром отрезал Фуко.

Кроме того факта, что „сексуальное заблуждение“ представляется мне вообще понятием скорее комичным, сама идея „заблуждаться“, „впадать в заблуждение“ мне не представляется неприятной. Заблуждаться, блуждать, отказываться от любой церкви-убежища, будь это так называемое братство SM45, от которого я бегу прочь, или национал-социализм моего детства, классовая борьба или ортодоксальный психоанализ… Но я припоминаю, что в первые разы, когда я входил в залы, где показывали в конце 50-х годов традиционный стриптиз, я был не один: впервые это случилось в Гамбурге, со мной был Мишель Фуко, в то время добровольно, наряду с должностью директора Французского института, взваливший на себя еще и бремя решительного чичероне для прибывавших с просветительской миссией интеллектуалов, а во второй раз на площади Пигаль я был с Роланом Бартом, и это посещение дало ему материал для одного из эссе его „Мифологий“. Немного позже, и с тех пор впредь только в компании с Катрин, я беспрерывно и неустанно рыскал по свету в поисках, чаще всего безрезультатных, интимных садо-эротических зрелищ; от Киото до Фукуоки меня сопровождали и направляли знаменитые японские специалисты в данной области, а от Манхэттена до Франкфурта моим гидом был мой издатель из Нью-Йорка, Барни Россет, знавший наперечет все злачные места двух континентов.

Вполне естественно, в тесной связи с этой навязчивой идеей, в связи с этим предубеждением я вспоминаю, что больше не поеду в Сент-Луис, к моему другу Рибалке, так как миссурийские феминистки в конце концов порешили, что мои произведения и лекции „политически“ (то есть на благонамеренном американском жаргоне, без зазрения совести соединяющем Маркса с Фрейдом, это означает „с сексуальной точки зрения“) были „некорректны“. Слава тебе, Господи!


Я припоминаю, что впервые встретился с Жоржем Переком у Жан-Клода Трише, тогда еще не занимавшего пост управляющего „Банк де Франс“; идея подобной встречи принадлежала Рибалке и Конти, по их настоянию я и пришел в дом к Трише. Как мне сказали позднее, обед этот был устроен с определенной целью: заставить дать премию Медичи Переку за „Жизнь, способ употребления“. Кстати, в тот год я вполне мог добиться благоприятного голосования без особого труда, так как премия Медичи только позже стала такой же, как и все прочие, и мои литературные пристрастия и мнение тогда еще имели некоторый вес в жюри.

Неизбежная коммерциализация, свойственная всем подобным общественным институтам, настоятельно требует от них равнения на общие закономерности, подлаживания и приспособления к ним, иначе они прекращают свое существование. Подобные премии, задуманные при создании с целью противостоять вялому и манерному консенсусу, заключенному на основе общности мнений давно существующими сообществами, с целью вознаграждения и поощрения поисков новизны и самобытности, вскоре изменяют своим первоначальным целям и задачам, так как их создателям приходится осознать необходимость увенчивать лаврами чаще всего книги слабые, бесцветные и посредственные для того, чтобы иметь возможность неожиданно для всех помочь раз в десять — пятнадцать лет настоящему писателю. Давление извне, тайные сговоры, подозрительные махинации, подвохи и уловки там столь многочисленны и столь вопиющи, что нужно обладать завидным здравым смыслом, стойким характером и солидным запасом хорошего настроения для того, чтобы суметь выжить в жюри более двух лет.

Я припоминаю, что вместе с Жоржем Батаем, Бартом, Бланшо, Кейролем, Саррот и другими мы примерно в то время, когда Гала Барбизан пригласила меня войти в состав только учреждавшейся премии Медичи, учредили и более принципиальную, более бескомпромиссную, но и более эфемерную премию Мая, которой вскоре и наградили Маргерит Дюрас за ее „Модерато“. Было это в 58-м году. Я не уверен, что следующей весной наша премия еще существовала.

Вспоминаю, что тот же Жорж Батай, которому вскоре предстояло умереть, читал тогда публичные лекции о смерти в „Коллеж де филозофи“, на которых хилый и щуплый, но донельзя вспыльчивый Жан Валь вносил оживление в дебаты пронзительным голоском с „высоты“ своего маленького росточка. Батай, стоявший рядом с ним на возвышении, импозантный, хорошо сложенный, прямо-таки подобный Аполлону, начинал медленно, с ноткой сомнения в голосе, тихо и скромно объяснять, что сам предмет его лекции, увы, невероятно тяжел для обсуждения, так как ни у кого нет непосредственного опыта, связанного с ним, он говорил, что с каждым разом у него крепнет уверенность, будто он не только не продвигается вперед в постижении сего предмета, но и понемногу отступает. Здесь он останавливался, охваченный сомнениями, чтобы поразмышлять. „Быть может, отступаешь ты для того, чтобы лучше прыгнуть!“ — радостно завопил однажды Жан Валь, чтобы разрядить атмосферу, в результате чего несчастный лектор окончательно утратил дар речи.

Я вспоминаю ежегодную торжественную церемонию в Керангофе, когда собравшееся на „конклав“ в полном составе бретонское семейство вкушало различные сорта картофеля, сначала отваренного в соленой воде в „мундире“, а затем подсушенного в чугунной кастрюле, и после продолжительных споров и обсуждений вкуса, рассыпчатости, мучнистости, степени растрескивания или нерастрескивания шкурки при варке и т. д., избирало в конце концов сорт — „лауреат“, чтобы с полным знанием дела закупить солидное количество (сотни тысяч экземпляров, так сказать) в запас, в качестве дополнения зимой и весной к обильному урожаю, собранному на огороде.

Я вспоминаю, как „дедушка Роб“, Улисс Роб-Грийе, отец папы, провожал на вокзале в Арбуа своего двадцатилетнего сына, отправлявшегося на фронт, в августе 1914-гоП16. Сжимая в руке скомканный носовой платок, дед, ощущая стеснение в груди и не найдя ничего более подходящего в качестве прощального слова, когда состав тронулся, просто сказал: „Не забудь пересесть на другой поезд в Мушаре!“ — и эта фраза стала знаменитой в семейном предании. Мушар, носовой платок, долгие проводы — лишние слезы46.

Я вспоминаю, как на другой железной дороге, в другом поезде, медленно тащившемся от Чикаго к Миннеаполису в начале 60-х годов и очень располагавшем к общению, у меня завязался продолжительный разговор по-французски с хорошенькой студенткой-филологом, и вот она, узнав наконец мое имя, после того как мы проехали километров двести, заявила мне в полном недоумении: „Да нет, этого не может быть, ведь он уже давным-давно умер!“

Я вспоминаю, как оказался в больнице (я тогда не был при смерти, но чувствовал себя довольно плохо) в Сен-Клоде, у подножия вулкана Суфриер, и вырывавшиеся из расселин и трещин дурно пахнущие испарения курились по обе стороны тропинки, ведущей к вершине горы. Я попросил дать мне Новый Завет, чтобы изучить эту книгу, и молоденькая монахиня в рогатом чепце, очень довольная собой, вскоре принесла мне „Четыре Евангелия в одном“ достопочтенного отца Машена. Я удивился и настоятельно потребовал настоящие Евангелия, полные, расположенные один за другим в общеизвестном порядке, со всеми их повторениями, темными местами, лакунами, расхождениями в трактовке тех или иных событий и даже противоречиями; и мои требования, видимо, опечалили монахиню, потому что в ответ я услышал: „Ну хорошо! Но я не знала, что вы протестант“. Сказано это было весьма недовольным тоном, во всяком случае, достаточно непримиримо, почти враждебно. Я, может, не из тех, кто всегда против, но уж точно из тех, кто всё подвергает сомнению.

И я также вспоминаю тонкую, напоминавшую жидкую грязь почву, что дымилась и кипела буквально в десяти метрах от окон нашей комнаты, в саду некой ненадежной гостиницы среди гейзеров в Роторуа, в Новой Зеландии. Со времени пребывания в Роторуа (преследовавшего туристическо-университетские цели) мы стали употреблять глагол „роторуировать“ для обозначения особого типа кипения жидкости с образованием крупных пузырей, из которых вылетают обжигающие брызги, и употребляли мы с Катрин его при варке варенья в большом медном тазу.

Я вспоминаю о том, как однажды, приехав с Катрин, которая выглядела тогда сущим ребенком, в Венецию (на поезде), мы увидели, что Шарль де Ноай и Дениз Бурде прибыли на вокзал в роскошной гондоле из палаццо Лаббиа, где они жили в хорошенькой квартирке на последнем этаже, с выходом на террасу-сад (в то время как остальные величественные помещения этого престижнейшего жилища, казалось, лежали в тот день в развалинах, ибо подверглись настоящему разгрому ночью, накануне нашего приезда, участниками одного из грандиозных празднеств, на устройство которого разорился сам Бестеги). Моя маленькая девочка, в ту пору питавшаяся исключительно сладостями, хранила в своей благодарной памяти воспоминание о продавце мороженого, торговавшем вразнос на какой-то весьма удаленной от центра города маленькой площади, к которой она нам безошибочно указала дорогу в лабиринте боковых каналов. И хотя разодетые в пестрые костюмы гондольеры, управляющие пышно разукрашенным судном, к тому же довольно крупных размеров, привыкли плавать по гораздо менее извилистым и более удобным для таких габаритов каналам, в конце концов они все же с большой помпой доставили свою крохотную пассажирку туда, куда она пожелала, чтобы там она купила столь вожделенный рожок персикового мороженого и вновь вступила на борт, слизывая мороженое кончиком языка, словно она взошла на борт „Букентавра“, гондолы венецианского дожа, чтобы купить пакетик дешевых конфет за два су.

Я вспоминаю о Миньоне, о том крае, где цветут лимонные деревья и где среди темно-зеленой листвы зреют золотые апельсины. Там на тихих молчаливых миртах, из которых в прошлом добывали так называемый „ликер ангелов“, собирают мед пчелы Аристея.

Я вспоминаю, что Батай, действительно подвергавшийся проклятиям в течение довольно продолжительного времени, а потому вынужденный скрываться в подполье от преследований со стороны различных устанавливающих и призванных блюсти нормы инстанций, долгое время прятался под псевдонимом Пьер Анжелик.

Я вспоминаю, как принимал участие в псовой охоте на самую возбуждающую дичь на границе Уругвая и Бразилии.

Я помню, что Робен де Бирон, который должен был передать мне очень важные бумаги в кафе „Рудольф“ в Герополисе, но не сделал этого, потому что несколькими часами ранее его убили, был прямым потомком герцога де Лозена, маршала Франции и авантюриста.


Я помню, что сегодня вечером у меня свидание с Миной, прачкой, стирающей в полнолуние, с Миной — морским демоном. Я накрыл стол на двоих, положил два столовых прибора и поставил два хрустальных бокала. Все входы и выходы из крепости закрыты. Я зажег тринадцать свечей в большом бронзовом подсвечнике.

В глубине зала, там, где все погружено во тьму, дверь, ведущая в подземелье, медленно открывается, поворачиваясь на петлях тихо-тихо, без обычного скрипа и скрежета. Храня молчание и тоже стараясь не нарушать тишину, я подхожу к двери и полностью открываю тяжелую дубовую створку. За ней ничего и никого нет, кроме пустоты и черноты. Но когда я оборачиваюсь, то в потускневшем зеркале старинного шкафа, изукрашенного резьбой по дереву, в которой присутствуют инфернально-эротические средневековые мотивы, я замечаю призрак Мари-Анж в длинном, воздушном, полупрозрачном, девственно-белом платье с расплывающимися на животе и бедрах большими красными пятнами.

Я подхожу к массивному столу — к тому самому, на котором я обычно пишу, — и обмакиваю в чернильницу кубической формы перо, вырванное из крыла баклана. Легко пританцовывая на своих босых ножках, из мрачных, цвета морской волны, глубин зеркала, чья поверхность испещрена крохотными беловатыми крапинками, словно знаками проказы, приближается ко мне моя невеста; она приближается постепенно, очень медленно, улыбаясь и призывно протягивая ко мне руки.

Итак, час настал. Как и было предначертано, я подписываю здесь мои мемуары, оставляя их незавершенными.

ОГЛАВЛЕНИЕ III

Движения письмец старого океана, ласки. Создание гармоничных сочетаний. Уругвайские пляжи и купальщицы, волны, скалы, бакланы

Море хватает меня своей зубастой вульвой в Киске

Кораблекрушение в бухте Фор-де-Франс. Посочувствовавшая жертве „Касатка“

Моя маленькая невеста с островов. Готовые к мученичеству двенадцать первопричастниц выставлены в витрине

Катрин-подросток на Лионском вокзале, а я сам выступаю в роли бедного студента

Снова преподаватель. Скурпулёзные исследования. Пронзённая насквозь автобиография

Кактусовые в Сент-Луисе. Осенний ветер. Ураган опустошает Мениль. Моя маленькая девочка в разорённом поместье. Уцелевшая Анжелика

Расчистка в Мениле. Пальмовая роща в Басре. Де Коринт бродит поблизости

Де Коринт, сидя на террасе кафе „Максимилиан“, смотрит на юных девушек в цвету, делающих вид, будто играют в мяч. Появление немца с пышной шевелюрой. Мари-Анж(?) и ее так называемый отец

Старая горбатая негритянка, продающая непристойные почтовые открытки. Коринт, сфотографированный вместе со своим двойником. Подозрения насчет существования целой сети заговорщиков

Гипотетический отец избранницы! о баклане-ныряльщике. Вкусы и цены. Несмотря на недоверие, которое испытывает любитель нежной плоти к слишком хорошо осведомленному продавцу, он соглашается принять его вместе с Мари-Анж в своих апартаментах в отеле „Лютеция“. Изящные бальные туфельки, усыпанные синими блестками, и свежее кровавое пятно

Таня Гросман в парижском отеле „Лютеция“, на Лонг-Айленде и в Мариенбаде. Работы над камнем совместно с Раушенбергом. Книжный магазин „Лютеция“, Жерар Макрез и его странные коммерческие приемы. Забота о книгах. Круг критиков и моя карьера члена жюри

Возвращение с Мартиники. Издательство „Минюи“ на бульваре Сен-Жермен. Ламбриш и мой „Цареубийца“. Я сам в роли Ламбриша-мечтателя. Жером Линдон и рукописи, ожидающие решения своей участи. Новые планы написания детективных романов. Друзья Жоржа. Недолговечные конфиденциальные журналы

Линдон в качестве чужака в собственном издательстве. Враждебность всех членов стаи. Маленькие гении перед лицом капитала. Одиночество и господство. Доверие: еврейская история

Новый Линдон: юношеская веселость, братские чувства, страсть к литературе. Рукопись „Резинок“ в „Минюи“. Голубая обложка… Как на мельнице

Де Коринт и немец в отеле „Лютеция“. Мари-Анж выставлена на обозрение обнаженной. „Работорговец“ Опосга Маннере. Синие туфельки, испачканные кровью. Поза Анжелики в Мениле. Ласки, чувственность девушки-подростка и сдержанная осторожность покупателя. Де Коринт разоблачен

Де Коринт начеку. Профессор Ван де Реевес, парапсихолог. Два молодых человека в белых костюмах под араукарией. Лучший возраст для пленниц. Блондинка или рыжая? Запах мускуса, пощечина и поцелуй любви

Де Коринт с разбросанной по столу рукописью в помещении береговой батареи в Бретани. Сладкие и ужасные воспоминания о „Золотом Треугольнике“. Идущие на штурм океанские волны, скудная и строгая обстановка, тяжелое овальное зеркало (предположительно призрачное) и массивный шкаф с демоном женского рода Дымящий камин, бойницы, керосиновая лампа

Эротическая сделка. Переговоры и торг. Де Коринта хотят заманить в ловушку. Преимущества настоящего брака. Исчезновения и еще более тяжкие преступления. Мари-Анж в роли идеальной маленькой девочки, любящей отцов (суровых). Два черных мотоцикла под араукарией

Война против одичавших детей, их жестокость; уничтожение детей. Музыкальный театр и его „пансионерки“. Допросы и смертные муки избранниц. Бездоказательные обвинения в адрес де Коринта

Когда точно и по какой причине он покинул Францию. Ангелика фон Саломон. Секретные миссии. „Золотой Треугольник“ как клуб политиков и промышленников. „Синархия“, ее утопии и адепты

Присутствие „Синархии“ в „Резинках“. Выход книги во Французском клубе и в ненадежном издательстве „Минюи“. Путешествие с Жеромом на берега Рейна. Линдон расстается с Ламбришем. Эпизод с Бреннером. Комнатка соглядатая в бывшем борделе

Мой крохотный кабинетик в издательстве „Минюи“. Чтение рукописей. Продолжительные дискуссии с Жеромом. Мой насест на улице Гассенди. Редактирование „Соглядатая“. Скалы и старый форт под Порсмогером, подтачиваемый штормами. Барахтаюсь в остатках „невозможных воспоминаний“ о пребывании на берегах Параны

Возвращение в кафе „Максимилиан“. Вижу своего двойника за чтением „Глоб“, устроившегося на моем излюбленном месте в моей привычной позе. Ощущение тошноты. Фотография на развороте ежедневной газеты. На следующий день мое место свободно, но растерянность возрастает: я ощущаю собственное отсутствие, наподобие рассказчика в „Ревности“. Третий Анри Робен в книге постояльцев отеля „Лютеция“

В поисках денег. Отказ Гастона Галлимара опубликовать „Ревность“. Выход книги в издательстве „Минюи“, полный и очень обидный провал. Безоговорочная поддержка со стороны Полана. Мы с Катрин в роли новобрачных и строительных рабочих. Успех и уход Бютора. Заключение пакта „злоумышленников“ с Саррот. Рождение Нового Романа

Недомолвки и сдержанное отношение новороманистов по отношению к группе в целом. Историческое значение ее существования. Полная свобода творчества каждого из этих авантюристов. Собрание еретиков

Императорская фамилия Бразилии, мое крещение в Кемпере в 1889 году. Конный портрет дона Педро П напротив моей кровати в номере отеля „Лютеция“ в Герополисе. Глаз коня. Отражение моего глаза в зеркале и две свежие отметины на шее. Тщетные попытки восстановить хронологическую последовательность событий прошедшей недели: несостоявшееся свидание с Б., нежелательные встречи в кафе „Максимилиан“». Меня преследует второй Анри Робен. Отброшенный в сторону фотоснимок моего раздвоения. Вторая фотография, оставленная негритянкой, на которой заснята бальная туфелька, испачканная кровью, та самая, что уже фигурировала на страницах «Глоб»

Насмешливый хохот столь желанной девушки, играющей в мяч. Садо-эротическая статья, сопровождающая фотографию, детали, внушающие тревогу. Покорность, возбуждающее чувственность сопротивление, экстаз от наказания. Маленькие японки из грез

Сайгон весной 1990 года. Интервью Дюрас во «Франс-Суар». Первые наброски «Модерато». Я готовлю книгу для издательства «Минюи». Почести и похвалы настоящим издателям, долг писателей перед ними и писательская неблагодарность. Я солидаризируюсь с Линдоном. Наше совместное детище

Одна печальная история, рассказанная мною по ошибке. «Пари-Матч» заказывает мне хвалебную статью о Симоне в честь присуждения ему Нобелевской премии. Я пишу статью у Бишопа на Лонг-Айленде. Рукопись «Ветра», история моего знакомства с писателем, его вставки в текст, его скромность… Абсурдный гнев Клода, раздражение Жерома. Короткая встреча два года спустя

Мелочность и слабости великих гениев. Недоверие тех, кто мне ровня. Счастье, что я знал Линдона. «Словарь парижских улиц» и наш «Словарь» с понятиями, употребляемыми могущественными критиками. Слишком многолюдные собрания, бесполезные и бессмысленные дискуссии, полное поражение

«Минюи» — пространство свободы. Взаимодействие? Почему бы и нет? Теория — это постоянный пересмотр позиций. Взаимное признание

Клод Симон и Анри де Коринт на изобилующей ловушками дороге Фландрии. Раненая нога. Слабость во всем теле. Тень араукарии, встреча с Б., ненормальный сон. Два члена вспомогательных отрядов и их мотоциклы. Стоящий ближе к отелю хватает фотографии, предложенные негритянкой, и смотрит на окно апартаментов де Коринта. Номер «Детектива» подсунут под дверь

Читая в иллюстрированном журнале статью об убийстве, я пытаюсь вспомнить, кто такой этот Симон (Жан-Кёр или Пьер?), выступающий в роли обвинителя. Свидетельские показания упомянутого Симона. Смерть первого Анри Робена. Красивые шлюхи, работающие на полицию. Плохо закончившийся сеанс фотосъемки. Мария-Анжелика и острога. Две глубокие ранки на шее режиссера-постановщика. Повторяющееся изображение окровавленной синей туфельки. Нечеткая фотография трупа

Де Коринт спускается по большой лестнице. «Мсье Анри». Третий Анри Робен у телефона. Второй и еще один рассыльный. Де Коринт садится в лимузин, замечает в зеркале заднего вида двух мотоциклистов, отказывается от поездки на встречу с Б. в кафе «Рудольф». Ироничная гримаса водителя. Подумав о Мари-Анж, стоящей на улице в обтягивающем купальнике, держащей в одной руке бальные туфельки и надкусывающей зеленое яблоко, де Коринт инстинктивно поднимает руку к шее под пристальным взглядом водителя, отражающегося в перемещенном зеркале заднего вида

Внезапно налетает порывистый ветер. Мари-Анж пляшет за широкими окнами кафе, продвигаясь к пальмам, растущим вдоль улицы. Седой мужчина за оконным стеклом. На пляже, где она играет в мяч, какой-то художник пытается запечатлеть сцену на полотне, и его кисточка поднята вверх словно палочка дирижера. Болота Флориды, где кишат аллигаторы — пожиратели кукол. Плавание среди островов залива с рулевой-травести. Высадка на топкий, илистый берег, испещренный черными зубами. Изящная женская туфелька, отданная на съедение крабам

Мертвые пеликаны, висящие на ветвях черных мангровых деревьев среди гнезд, где копошатся живые птенцы. Ужасная вонь. Моя мускулистая спутница собирает какие-то перетянутые железными кольцами коробки. Забытая пристань около заброшенных сараев, к которой мы причаливаем. Семь обагренных кровью раздельщиков рыбы застывают с резаками, занесенными над марлином. Выгрузка тяжелых коробок

«Нарративные структуры» в произведениях живописи поп-арта. Путешествие по художественным галереям Сохо в компании с Клодом Симоном. Америка, лежащая в развалинах. Бренные останки кошерной мясной лавки. Выставка произведений Квентина Ритцеля. Ошеломляющая картина: читатель «Глоб» наблюдает за посетителями под прикрытием развернутой газеты

Толпа на Бауэри. Местные завсегдатаи. Упавший с небес белокурый ангел плавает в луже крови. Задравшееся черное кружевное платье и грациозно-небрежная поза. Сопровождающееся громким воем сирен появление полиции. Группа представителей высшего света в вечерних туалетах, к которой, вероятно, принадлежала и умершая девушка. Всеобщее оцепенение

Еще раз термы Сальсомаджоре. Гигантизм ассиро-вавилонских дворцов и храмов. Тишина развалин. Появление застывшей Градивы. На огромном полотне Гюстава Моро ее двойник делает столь же загадочный жест

Голос тишины. Фауст, Елена Прекрасная и бессмертие. Игеа и источник вечной молодости. Три двери: вечность и небытие. Тайна моего происхождения раскрыта. 2450 лет. Статуя моей коварной Ариадны поднимает руку

Первая дверь мягко притягивает меня к себе. Огромный амфитеатр из белого мрамора. Немногочисленные зрители в тогах и их тени. В самом низу несколько скульпторов наносят узоры раскаленным золотом прямо на плоть двенадцати блаженно улыбающихся обнаженных девочек. Я опять в коридоре. Вторая дверь мне не поддается. Молодая голубоглазая медсестра и множество ее двойников, сидящих рядами на больничных стульях перед Аполлоном, пребывающем в состоянии сверхмощной эрекции

Что это за трибунал? Игеа открывает мне третью дверь. В густом, словно в бане, пару, на таких же белых больничных стульях сидят порознь старики, созерцающие пустоту. Они смотрят невидимый немой фильм «В прошлом году в Мариенбаде» и слушают звук моего собственного голоса

Развалины старой Европы и влияние эпохи Просвещения. Внезапное позднее осознание призвания романиста. Моя застигнутая бурей эфемерная цитадель. Де Коринт упорствует, сопротивляясь нашествию роя разбушевавшихся джиннов. Где я? Последний рассказ. Психика как кружение непрочных частиц. Новая жизненная энергия постоянно проецирует меня во вне. Современный роман (постмодернистский?) как противостояние подвижного пространства и мгновенно возникающих и исчезающих стойких материальных частиц

Де Коринт скачет на лошади среди обугленных руин городка, разрушенного бомбежками. Недавно выпавший снег покрыл пожарище. Черно-белая картина. Фрагменты архитектурных сооружений в неоклассическом стиле. Вороная лошадь наклонилась над телом лейтенанта из армии неприятеля, одетого в черный мундир, очень похожий на мундир самого графа Анри. Нацистский романист Курт фон Корринт. Родовое имя и смущающая графа фотография на удостоверении личности убитого немца. Мгновенная фотография, на которой то ли заснята застигнутая врасплох Мари-Анж, одевающаяся после занятий любовью, то ли запечатлена ужасающая в своей непристойности сцена казни. Кладбище удостоверений личности и мундиров, созданное Марком Танси

«Дороги Фландрии», «Любовник и фотоаппарат», «Логика смысла». Не имел ли при себе мнимый Курт фон Коринт, как «Анри Робен», фальшивого военного билета? Не скрывалась ли под черным мундиром сама Мари-Анж? Снимок, сделанный де Коринтом. Андрогин, укрытый неосязаемым саваном. «Черный нарцисс» Карона и «Негр с „Нарцисса“» Конрада. Мой черный двойник дарит мне поцелуй смерти

Огромный дикий кабан в занесенном снегом зимнем парке. Еще одна разрушенная изгородь. Пасхальная неделя, снежная буря и звон призрачных колоколов. Наши ошеломленные друзья. Набат или проклятая месса, которую служит аббат Лакруа-Жюган? Скромная церковь в Мениле

Де Коринт, родственник Барбе дʼОревильи, слышит глухие удары где-то в толще скалы, под крепостью. Исследуя подземелье, он обнаруживает проход, ведущий в недавно построенные помещения, служившие для каких-то целей (каких?) во время последней войны. Загадочные знаки на бетонных стенах. Возможно, это тюремная камера? Естественная пещера и выход к морю

Цветные галлюцинации у подножия утеса: шарообразные сгустки ветра, умирающие на скалах. Три неподвижных жеребца смотрят на меня. Как они сюда попали? Лошади святого Коронтена на островках около побережья Бретани

Де Коринт просыпается в отеле «Лютеция». Два мотоциклиста из вспомогательных частей по-прежнему стоят под араукарией. Испачканные свежей кровью простыни. Оказавшийся во власти вампира повествователь. Внезапное вторжение трех следователей-фотографов. Их четкая работа в полном молчании

Оптическая иллюзия на картине Квентина Ритцеля в Сохо. Очарованный критик. Машина «Скорой помощи»

По направлению к Ист-Ривер. Спокойный, но подозрительный квартал. Невзрачный городской пейзаж, погрязший в существовании. Мужчина, неподвижно застывший у окна. Белый пепел катаклизма. Три оторопевших персонажа на перекрестке. Еще шестеро порождающих чувство тревоги захватчиков остановились на полном ходу. Их одиночество

Мое собственное отражение в витрине заброшенной лавчонки. Я похож на них. Массивный и отяжелевший, я черпаю новую силу в своем новом виде. Другие товарищи по несчастью. Встреча двух противоположностей на скамейке. Солидарность

Я вновь принимаюсь за автобиографию в Нью-Йорке после многочисленных путешествий по Юго-Восточной Азии и Европе. Проекты фильмов. Работы в Мениле. Мир, превращенный в развалины. От творчества Джорджа Сигела к творчеству Сартра. Интеллектуальное брожение, ощущающееся в произведениях Сартра

Сартр и Новый Роман. «Манифест 121». «Мариенбад», фильм проклятый и проклинаемый, внезапно меняет статус на Венецианском фестивале. Статья в «Тан модерн». Смущение Сартра. Смелость, благородство… и отсутствие твердости характера

«Мариенбад» и гражданская позиция. Дружеские встречи в Ленинграде. Сталинские негодяи по-прежнему на месте. Эренбург и «Соглядатай». Новый Роман между экзистенциалистским проектом и социалистическим реализмом. Сартр в роли канатоходца

Ощущение тошноты от болтовни на тему воспоминаний. Мгновение, застывшее благодаря синтаксису. Порог минимальной трансформации. Разрушение, квант действия и «клинамен». Пересказ снов. Лживое изложение событий убивает невозможную реальность. Автобиография разрушает прошлое пишущего

«Не оборачиваться назад», «Золотой Треугольник», «Заратустра» и «Мост» Кафки. Писатель, отсутствующий в себе самом. Тревога и веселье

Этикетка на бутылке бордоского вина. Регулярный виноградник, разбитый вокруг замка в стиле Людовика XIV. Столовая для больших приемов. Одна из участниц пира выглядит как явный анахронизм. Вкус вина. Повествователь улыбается, увидев бутылку «Шато Лавю-Руссель»

Юная мечтательница и перевернутое изображение флакона духов. Обои оживают. Охотник в засаде. Самая нежная дичь. Быстро исчезнувшая посетительница

Бесстыдная пальма с острова Прален. Блуждания фильма-призрака по Востоку: сначала Макао, потом Сайгон, Ангкор… а дальше?

С Доманом на Сейшельских островах. Нелегкая высадка на берег. Наш чернокожий гид с длинными ногами баскетболиста. Всего лишь часок ходьбы. Лекция по психоанализу во время торнадо. Прилив горячих дружеских чувств. Неприметные красоты земли. Сон в духе Поллока: полосы (перепутавшиеся) в голове

Совершенная паутина в капельках утренней росы. А я нахожусь в моей тюрьме. Живопись при помощи жестов. Различные тщетные попытки вырваться из заточения. Я пожираю сам себя. Черные ветви орехового дерева

Откуда взялся этот образ? Де Коринт вновь спускается во все усложняющийся и разрастающийся подземный лабиринт. Старинные и недавно построенные, но уже полуразрушенные помещения. Клейкие фосфоресцирующие наросты. Консервы из лосося, пропоротый мяч, дохлый баклан, хрустальный шар, спуток светлых волос, синяя туфелька

Фонарь гаснет (это уже было.) Светящиеся стены. Лестница, агрессивно настроенные крабы, озаренный голубоватым сиянием грот и чудесный источник. Овальный водоем при лунном свете. Мина в роли прачки, проклятое золото, окровавленное белье, превращающееся в горящий факел. Допрос, которому подвергает героя юная колдунья, ее предсказания — предначертания. Свидание

На обратном пути к своему убежищу де Коринт находит новенький пфенниг. Его старая рана просыпается. В разбитом зеркале он видит отражение своего асимметричного лица, одна сторона которого выглядит безжизненной. У де Коринта затекает и немеет рука. Две красные дырочки на шее. Кровь на пальцах. Мина-вампир в стеклянном шаре. Ничто, Рейн, бедра. Нибелунг. Родная кузница. Фридрих Барбаросса. Семь пленниц, принесенных в жертву по всем правилам искусства

Фотографии в «Глоб». Фуко и Бразилия. Рассыпающийся на куски отель. Барт и вечеринка, данная в честь его первой лекции. Сократические нежности. Сексуальное заблуждение. Блуждания и Эрос. Стриптиз, увиденный вместе с Бартом и Фуко. Деспотичный феминизм в Сент-Луисе

Перек и Трише. Обесценение премии Медичи. Премия Мая. Батай хочет говорить о смерти. Отступить, чтобы лучше прыгнуть. Выбор лучшего сорта картофеля. Не забудь пересесть в Мушаре на другой поезд. Оказывается, я давным-давно умер. Больница у подножия вулкана Суфриер. Роторуа. Гондола, прибывшая из палаццо Лаббиа, и рожок персикового мороженого. Миньон. Пьер Анжелик. Псовая охота

Я жду (напрасно?) Мину. Окровавленная Мари-Анж в зеркале. Я подписываю мои мемуары

ДОПОЛНЕНИЯ

В ПРОШЛОМ ГОДУ В МАРИЕНБАДЕ

ВВЕДЕНИЕ

Нас с Аленом Рене часто спрашивают о том, как мы работали над замыслом этого фильма, его написанием и реализацией. Ответ на этот вопрос явился бы изложением некой точки зрения на кинематограф как на средство самовыражения.

Сотрудничество режиссера кино и сценариста может принимать формы самые различные. Позволительно даже было бы сказать так: сколько фильмов, столько и методов работы. Однако наиболее распространенный в традиционном коммерческом кинематографе метод состоит, как мне кажется, в более или менее полном разделении сценария и изображения, истории и стиля, — короче, «содержания» и «формы».

Пример: автор описывает беседу двух персонажей и, следовательно, приводит произнесенные вслух слова и дает некоторые указания относительно декораций; если он хочет быть более точным, то указывает кое-какие подробности о жестах и мимике; и все же не кому иному, как режиссеру, принадлежит право принять решение о том, как будет отснят эпизод в случае, когда персонажи должны находиться в отдалении или когда их лица займут собою весь экран, как будет двигаться камера, как произойдет смена планов и так далее. Известно также, что в глазах зрителя сцена может приобретать самые разные, даже диаметрально противоположные, смыслы в зависимости от того, как представит камера те два персонажа — со спины или анфас, а их лица в более или менее ускоренной чередуемости. Может случиться и так, что камера по ходу диалога покажет нечто совсем иное, например, декорации: стены комнаты, где находятся собеседники; улицы, по которым они идут; волны, перекатывающиеся у их ног. И очень легко вообразить сцену, когда речи и жесты оказываются ничего не значащими или вдруг исчезают из памяти зрителя, уступая место формам и развитию изображения, воспринимаемым как нечто единственно важное.

Именно это делает кинематограф искусством, ибо он создает реальность силою формы. Его истинное содержание надо искать именно в его форме. Сказанное относится к любому произведению искусства, например, такому как роман. Выбор способа повествования, грамматического времени, ритма фразы и словаря весомее самого сюжета. Вот почему невозможно представить себе романиста, удовлетворившегося передачей своей истории некоему метран-фразу для того, чтобы тот по своему усмотрению составил текст на потребу читателя. Проект, предшествующий замыслу романа, одновременно несет в себе историю и ее письменное изложение; в голове у творца второе часто рождается раньше — так живописец может мысленно представить себе картину в вертикальных линиях, прежде чем решит изобразить квартал небоскребов.

Вне всякого сомнения, это относится и к кинокартине: задумать историю для фильма, по мне, — значит замыслить ее в образах вкупе со всем тем, что несет в себе уточнения, касающиеся не только жестов и декораций, но также расположения и движения аппаратуры, равно как последовательности планов при монтаже. Наше с Аленом Рене согласие состоялось лишь потому, что мы уже в самом начале увидели фильм одинаково и одинаково не вообще, а подробно и всю его архитектонику, и мельчайшие детали. То, что я написал, он как бы уже имел в голове; то, что он добавил по ходу съемки, было тем, что мог бы придумать я.

Подчеркнуть это важно, поскольку такое полное взаимопонимание, вероятно, встречается редко. Но именно оно побудило нас работать вместе или скорее работать над общим произведением; что парадоксально, так это то, что благодаря полной идентичности концепций мы почти всегда трудились порознь.

Инициатива нашего объединения изначально принадлежала продюсерам данного фильма. В конце зимы 1959/60 года Пьер Куро и Реймон Фроман пришли ко мне и спросили, не желал бы я встретиться с Рене и затем, быть может, что-нибудь для него написать. Предложение о встрече я принял тотчас. Зная творчество Рене, я восторгался его волевыми композициями, отмеченными концентрированностью, жесткостью и отсутствием излишнего желания нравиться, в чем узнавал мои собственные усилия, направленные на достижение несколько церемониальной прочности, некоторой замедленности, некой «театральности», даже иной раз статичности положений, этой четкости жестов, речей, декораций, порождающей мысль о статуе или опере. Наконец, я находил в этом попытку создать пространство и время сугубо умозрительные, — возможно, присущие мечте или памяти, свойственные всякой эмоциональной жизни, — не слишком заботясь о традиционных причинно-следственных связях и хронологии истории.

Всем ведомы эти линейные интриги кино наших отцов, когда зритель оказывается обязанным проследить всю последовательность заранее ожидаемых событий: звонит телефон, человек поднимает трубку, на другом конце провода появляется собеседник, который говорит, что выезжает, кладет трубку, переступает порог, спускается по лестнице, садится в машину, едет, останавливается у какой-то двери, поднимается по лестнице, жмет на кнопку звонка, слуга открывает дверь, и так далее. В реальности наш ум действует быстрее или, наоборот, медленнее. Его поведение разнообразнее, богаче, но менее спокойно: он пропускает целые фрагменты событий, но точно регистрирует «незначительные» детали; он что-то для себя повторяет, возвращается вспять. И нас интересует именно это умозрительное время со всеми его странностями, дырами, наваждениями и темными областями; интересует потому, что является временем наших переживаний, временем нашей жизни.

На первой встрече мы с Рене говорили именно об этом и пришли ко взаимному согласию во всем. На следующей неделе я представил ему проект четырех сценариев; он заявил, что снял бы все четыре так же, как, впрочем, по меньшей мере пару моих ранее опубликованных романов. После нескольких дней колебаний мы решили начать с фильма «В прошлом году в Мариенбаде», который так и назывался (а иногда просто «В прошлом году»).

Таким образом, я самостоятельно взялся писать не «историю», а прямо то, что называется режиссерским сценарием, то есть покадровое описание фильма таким, каким я мысленно его видел, разумеется, вместе со словами и соответствующими звуками. Рене время от времени приходил взять копию текста и всякий раз убеждался, что все так, как он себе представлял. Именно этот вариант мы долго обсуждали, коль скоро он был доведен до последней точки, в очередной раз констатируя наше полное взаимопонимание. Рене хорошо сознавал, что мне хотелось сделать, и те редкие изменения, какие он мне предложил, например, в некоторых местах диалога, неизменно шли в русле моих собственных ощущений, как если бы я самолично внес поправки в свой текст.

То же самое происходило на съемках: Рене работал также один, без меня, то есть с актерами и с Сашей Верни, руководившей съемочными процедурами. Я не появился на площадке ни разу, находясь в Бресте, потом в Турции, тогда как они снимали в Баварии и затем в парижской студии. Не помню, где Рене рассказал о необычной атмосфере тех недель, проведенных в стылых замках Нимфенбурга, в промозглом парке Шлайсхайма, а также о том, как Джиорджио Альбертацци, Дельфина Сейриг и Саша Питоев мало-помалу превращались в наших трех персонажей, не имеющих ни имени, ни прошлого и никакой связи друг с другом, кроме той, что они создавали своими жестами, своими голосами, собственным присутствием, собственным воображением.

Когда по возвращении во Францию я наконец увидел фильм, который уже проходил стадию «предмонтажа», он имел почти завершенную форму, как раз ту, что мне была желательна. Насколько было возможно Рене сохранял режиссерский сценарий, раскадровку и план движения аппаратуры, сделав это не из принципа, а потому, что чувствовал все это так же, как я, равно как и в случаях внесения необходимых изменений. Что бы там ни было, он более чем просто с уважением отнесся к моим указаниям: он реализовал их, дал им жизнь, весомость, способность воздействовать на чувства зрителя. Отметил я и то, что Рене вставил сам (хоть беспрестанно повторял, что всего лишь «упростил») то, что не упоминалось в моем рукописании и что ему пришлось изобретать для каждого плана, чтобы произвести более убедительное, более сильное впечатление.

Мне оставалось только справиться с несколькими текстовыми связками, а Анри Колпи — завершить монтаж. Теперь я с трудом мог бы назвать два или три места во всей картине, где возможно… здесь сцена ласки мне показалась не очень верной, там — сцена безумия слишком резкой… Но я сказал об этом из соображений чистой скрупулезности, ибо у нас имелось намерение подписаться в конце подо всем сразу, не отделяя сценария от его постановки.

Но не был ли сценическим воплощением реальности сам очерк? Даже его краткого резюме, как мне думается, достаточно для того, чтобы увидеть невозможность сделать на эту тему традиционную по форме кинокартину: я имею в виду линейный рассказ с «логическими» сцепками. По своей сути данный фильм есть история убеждения; речь идет в нем о реальности, каковую герой создает своим видением, своими речами, и если его упорство, его внутренняя убежденность в конце концов одержали верх, то лишь потому, что ему удалось найти выход из сложнейшего лабиринта ложных троп, вариантов, неудач и исканий!

Действие происходит в отеле, этаком международном палаццо, огромном, барочного стиля, с помпезным, но холодным декором; в мире мрамора, колонн, стукко, золоченой лепнины, статуй и слуг с каменными лицами. Безымянная, вежливая, разумеется, досужая клиентура серьезно, но бесстрастно блюдет жесткие правила игр общества (карты, домино…), светских танцев, пустопорожней болтовни и стрельбы из пистолета. Внутри этого удушающего замкнутого мира люди и вещи в разной мере кажутся жертвами некоего колдовства, как в тех снах, где ты себя чувствуешь ведомым какой-то фатальностью, попытки изменить в которой хотя бы самую малость были бы тщетными.

Некто бродит по залам, то заполненным чопорною толпой, то совершенно безлюдным, проходит в двери, натыкается на зеркала, шагает по нескончаемым коридорам. Его слух улавливает обрывки фраз, непрерывно долетающих с разных сторон. Его взор переносится с одного безымянного лица на другое безымянное лицо. Но мысль неизвестного беспрестанно возвращается к некой молодой женщине, прекрасной, быть может еще живой, пленнице этой золотой клетки. И вот он дает ей невозможное, то, что кажется наиболее невозможным в этом лабиринте, где время как бы отменено, предлагая ей прошлое, будущее, свободу. Он говорит молодой женщине, что они встречались год назад, что они друг друга любили, что теперь он пришел на свидание, назначенное ею самою, и что заберет ее отсюда.

Кто он, этот неизвестный, — банальный соблазнитель, безумец? Или он просто обознался? Как бы там ни было, молодая женщина начинает принимать его действия за игру, как за всякую другую игру, служащую для развлечения. Но мужчине не до забав. Упорный, серьезный, уверенный в реальности этой истории, которую он понемногу раскрывает, он настаивает, приводит доказательства… И молодая женщина мало-помалу, как бы против своей воли, ему уступает. Затем ею овладевает страх. Она словно съеживается. Ей не хочется покидать этот фальшивый, но надежный мир, в котором она существует, к которому привыкла и который ей предоставляется другим мужчиной, нежным и ненавязчивым, не знающим иллюзий, который ее опекает и, может быть, является ей мужем. Однако история, рассказываемая неизвестным, набирает плоти, цельности, существенности и правдивости. Настоящее и прошлое в конце концов смыкаются, в то время как возросшее напряжение между тремя действующими лицами порождает в душе героини трагические фантасмагории: насилие, убийство, суицид…

Затем она сдается, собственно, сдавшись давно. После последней попытки ускользнуть, после последнего шанса, данного ею своему мужу, ее забрать она соглашается стать тою, какой неизвестный себе ее представляет, и пуститься вместе с ним в нечто, не имеющее названия, в нечто иное: в любовь, в поэзию, в свободу… возможно, в смерть…

Поскольку никто из этих персонажей не имеет имени, в сценарии они для удобства обозначены заглавными буквами. Тот, кто, вероятно, является мужем (Питоев), назван М; героиня (Сейриг) существует под литерой А; а некто (Альбертацци), разумеется, обозначен буквой X (Икс). О них самих, об их жизни не известно ничего. Они всего лишь то, что представляют собою визуально: клиенты богатого отеля, созданного для отдыха, изолированного от внешнего мира и напоминающего собою тюрьму. Чем занимаются они, бывая в других местах? Хочется ответить: «Ничем!» В других местах они не существуют. Что касается прошлого, которое герой силою вводит в этот замкнутый и пустой мир, то создается впечатление, что он его придумывает по ходу того, как говорит, здесь и сейчас. Прошлого года нет, и Мариенбада не найти ни на одной карте. Это прошлое тоже не обладает никакой существенностью вне мгновения, когда о нем с достаточною долей настойчивости упоминает Икс; когда же наконец оно побеждает, то просто становится настоящим, как если бы оно никогда не переставало им быть.

Кинематограф, несомненно, выразительное средство, предназначенное именно для подобного рода повествования. Сущностная характеристика изображения — это его содержание. Тогда как литература обладает целою гаммой грамматических времен, позволяющих располагать одни события относительно других, об изображении позволительно сказать, что здесь глаголы всегда стоят в настоящем времени (что делает такими странными, фальшивыми эти «повествовательные фильмы» специализированных публикаций, где восстанавливается простое совершенное прошедшее время, столь дорогое классическому роману!); несомненно и очевидно, что все виденное на экране совершается сейчас, ибо нам представляют само действие, а не отчет о нем.

Между тем и самый ограниченный зритель допускает возвращение вспять; например, нескольких не вполне четких скоротечных кадров достаточно для того, чтобы зритель переключился на воспоминания: он сознает, что у него перед глазами имеет место действие, совершающееся в прошлом, и абсолютная четкость показа может для оставшейся части сцены быть восстановлена так, что никого не смутит изображаемое, ничем не отличающееся от действия, происходящего в настоящем времени, изображаемое, которое действительно имеет место сейчас.

Допустив воспоминание, зрители без труда допускают воображаемое, и никто не протестует, даже в маленьких квартальных кинозалах, против полицейских сцен или заседаний судов присяжных, когда видят некую гипотезу, относящуюся к обстоятельствам преступления, хорошую или ошибочную гипотезу, сформулированную следователем словесно или умозрительно: потом видят то же самое на экране в процессе дачи показаний различными свидетелями, причем некоторые из них лгут, а также во время других сценических фрагментов, более или менее противоречивых, более или менее правдоподобных, но представленных с одним качеством изображения, с тем же реализмом, с тем же эффектом присутствия и равной объективностью. То же происходит, когда нам показывают сцену будущую, какой ее воображают персонажи, и так далее.

Вообще говоря, что представляют собою эти образы? Все они — нечто воображаемое, а воображаемое, если оно достаточно живо, всегда существует в настоящем. Воспоминания, которые люди «просматривают вновь», далекие края, намеченные встречи и даже эпизоды былого, аранжируемые каждый раз по-новому, произвольно меняя течение, — все это некий постоянно идущий внутри нас фильм, он возникает всякий раз, как только мы перестаем обращать внимание на происходящее вокруг. Но в иные моменты, напротив, всеми нашими чувствами мы регистрируем находящийся прямо перед нашими глазами внешний мир. Таким образом, весь фильм нашего сознания допускает одновременно, поочередно и на равных правах как фрагменты реального, предлагаемого одномоментно нашими зрением и слухом, так и фрагменты прошедшего, совсем давнего, или будущего, а то и сплошь фантасмагорические.

И еще: что происходит, когда в нашем присутствии два персонажа обмениваются словами? Допустим, такой совсем обычный диалог:

— Поехать бы вдвоем на пляж, большой, пустынный, и погреться на солнце!

— Погода этим летом отвратительная! Можно весь день просидеть дома, ожидая, когда же кончится дождь!

— Давай разведем в камине огонь пожарче… и т. д.

Улица или салон, где находятся собеседники, исчезли из их сознания, их сменили образы, которые они предлагают друг другу. Между ними произошел подлинный обмен зримым: длинная песчаная коса, на ней они будто бы лежат; струящийся по стеклу дождь; пляшущие языки пламени. И кинозритель, несомненно, с готовностью согласится не видеть улицу (или салон), но, прислушиваясь к беседе, увидит растянувшихся на залитом солнцем пляже обоих героев, потом начавшийся дождь и людей, укрывшихся в доме, первый, едва переступив порог, начинает укладывать поленья в деревенском очаге…

Подойдя к вопросу с этой точки зрения, нетрудно представить себе, что такое образный ряд фильма «В прошлом году в Мариенбаде», истории общения именно двух людей: мужчина предлагает, а женщина противится, но в конце концов они приходят к согласию, как если бы всегда были вместе.

Итак, зритель показался нам основательно подготовленным к подобного рода повествованию всею игрой во flash back47 и объективизированные гипотезы. Однако, говорят иные, он потеряет почву под ногами, ежели не будет время от времени получать «экспликации», которые позволят ему располагать каждую сцену в своей хронологической ячейке и на своей ступени объективной реальности. Но мы с вами решили оказать ему доверие, оставить его один на один со всеми чистыми субъективностями. В таком случае возможны два образа действия: или зритель постарается реконструировать некую «картезианскую» схему, самую линейную из всех ему доступных, и тогда он найдет этот фильм трудным, если не вовсе недоступным пониманию; или же, напротив, позволит увлечь себя необычным образам, возникшим перед ним то ли силою голосов актеров, то ли благодаря различным шумам, музыке, то ли под воздействием ритма монтажа или страстности героев… такому зрителю кинокартина покажется самою легкой из всех увиденных, адресованной лишь его чувствам — способности видеть, слушать, ощущать и волноваться. Повесть покажется ему реалистичной, правдивой, соответствующей его повседневной жизни, однако, при условии, что он откажется от готовых идей, психологического анализа, более или менее грубых схем интерпретации, которыми велеречивые романы и фильмы уже накормили его до отвращения и которые являются наихудшими абстракциями.

* * *

Предлагаемый для чтения настоящий текст — это в принципе тот самый текст, что был передан Алену Рене до съемок. Он лишь сделан более доступным за счет несколько иной подачи (к примеру, указания о звуке и образе находились на разных страницах). С другой стороны, было предусмотрено, что некоторые части повести, представленные за кадром, должны быть изменены или дополнены в ходе монтажа, учитывая окончательный образ (для получения точного соотношения содержания и продолжительности); так что эти несколько фраз возвращены в первоначальный текст.

Внимательный зритель, естественно, заметит расхождения между данным описанием некоего фильма и фильмом реальным, увиденным в кинотеатре. Эти незначительные изменения были продиктованы отчасти материальными соображениями, вроде архитектурного расположения использованных естественных декораций, то есть натуры, или банальными потребностями экономии, но, возможно, были навязаны режиссеру его особыми соображениями. Однако предлагаемый для чтения изначальный проект не есть попытка откреститься от вмешательств Алена Рене, поскольку оный проект чаще всего от них только выигрывал, как было сказано выше. Единственная причина моего решения — это стремление быть честным, ибо под публикуемым текстом стоит лишь моя подпись.

На этих страницах технических терминов немного; не исключаю, что указания о монтаже, кадрировании, движении аппаратуры вызовут у специалистов улыбку. Следует учесть, что специалистом я не был и писал режиссерский киносценарий впервые. Хочу надеяться, что это не сделает его чтение неприятным для широкой публики.

А.Р.-Г.


Сценарий и диалоги: Ален Роб-Грийе.

Режиссер: Ален Рене.

Исполнительные продюсеры: Пьер Курс («Преситель»), Реймон Фроман («Террафильм»).

В главных ролях: Дельфина Сейриг, Джорджо Альбертацци, Саша Питоев.

При участии Франсуазы Бертен, Люс Гарсиа-Вилле, Хелены Корнель, Франсуазы Спира, Карины Тёхе-Миттлер, Пьера Барбо, Вильгельма фон Деека, Жана Ланье, Жерара Лорена, Давида Монтемюри, Жиля Кеана, Габриеля Вернера.

Помощник режиссера: Жан Леон.

Главный оператор: Саша Верни.

Оператор: Филипп Брен.

Художник: Жак Сонье.

Звукооператор: Ги Виллет.

Монтаж Анри Кольпи и Жасмины Шаней.

Композитор: Франсис Сейриг.

Ассистент режиссера: Сильветта Бодро.

Место съемок: Мюнхен (замки Нимфенбург, Шлайсхайм и др.).

Студия: «Фотосонор» (Париж).

Продолжительность: 1 час 33 мин.

Оркестр под управлением Андре Жирара. Партия органа: Мари-Луиза Жиро. Музыкальное издание: «Империа» и «Мондьямюзик». Ассистенты художника: Жорж Глон, Андре Пильтан, Жан-Жак Фабр, Шарль Меранжель, Фолькер Шлёндорф, Флоранс Мальро. Заведующий постановочной частью: Мишель Шоке. Заместитель заведующего постановочной частью: Жан-Жак Леко. Главный электрик: Эли Фонтаний. Главные механики: Луи Бальтазар, Рене Стоцки. Первый ассистент оператора: Ги Делатр. Второй ассистент оператора: Франсуа Лольяк. Главный гример: Александр Маркус. Гример: Элиана Маркус. Платья мадемуазель Сейриг — «Шанель». Костюмы: Бернар Эвен. Фотограф: Жорж Пьер. Звук: Жан-Клод Маркетти, Рене Рено, Жан Нени, Робер Камбуракис. Студия: «Мариньян», «Симо». Лаборатория: «Франэ ЛТК. Диалископ». Вступительные титры: Жан Фуше Ф.Л. Разрешительное удостоверение министерства № 23.862. Совместное франко-итальянское производство: «Терра-фильм», «Новая компания фильмов Корморан», «Преситель», «Комо-фильм», «Аргос-фильм», «Фильмы Тамара», «Синетель», «Сильвер-фильм», «Чинериц» (Рим). Прокат во Франции — «Косинор».

Предваряемая музыкой (инструменты деревянные, струнные и медные) романтической, мощной и драматичной, какую можно слышать в конце фильмов, где кипели страсти, «шапка» кинокартины поначалу имеет вид вполне классический: имена, написанные незатейливым шрифтом, черным на сером фоне или белым на сером фоне; имена или группы имен обрамлены простой сеткой. Кадры следуют один за другим в нормальном ритме, скорее медленном, чем быстром, во всяком случае — в равномерном.

Затем обрамления титров постепенно видоизменяются, уплотняются, украшаются причудливым орнаментом и в конечном счете создают подобие рам живописных картин, сначала плоских, затем расписанных обманками, как бы изображающими некие рельефные предметы.

На последних «страницах» титров перед нашими глазами появляются подлинные рамы, сложные и богато украшенные орнаментом. Одновременно поле вокруг титров слегка расширяется, приоткрывая участки стены, на которых висят картины, и наконец саму стену, украшенную лепниной и деревянными панелями.

Обе последние картины «шапки», вместо того чтобы представлять собой отдельные планы, постепенно открываются сбоку благодаря косому движению камеры, которая, не останавливаясь на взятой в кадр «странице» и продолжая медленное и плавное скольжение, переходит на часть стены, где видны только деревянные панели, лепнина и проч., затем она доходит до последней «страницы», содержащей последнее имя (или последние имена) из «шапки», которая вполне могла бы начинаться именами второразрядными и кончиться именами важными (можно их перетасовать, особенно под конец). Это завершающее табло, как бы видимое издалека, имеет очень широкие поля. Камера наезжает на него и, не останавливаясь, продолжает двигаться вдоль стены.

Параллельно с эволюцией изображения, по ходу показа «шапки», музыка мало-помалу переходит в мужской голос, неторопливый, теплый, довольно звучный, но одновременно несколько нейтральный, то есть в прекрасный театральный голос, ритмичный и без особой эмоциональной окраски.

Этот голос что-то непрерывно произносит, однако, несмотря на то, что музыка умолкла, слов не разобрать (во всяком случае, они малопонятны) из-за сильной реверберации или чего-то в этом роде (две одинаковые звуковые дорожки постепенно соединяются в одну, и тогда начинает звучать голос нормальный).

Голос X: Я в очередной раз (I) прохожу по этим коридорам> по этим салонам, по этим галереям, по этому зданию — из другого века, по этому огромному, роскошному, барочному отелю, по этому зловещему зданию, где бесконечные коридоры следуют одни за другими; они безмолвны, пусты, перегружены мрачным, холодным декором деревянных покрытий, орнаментов из стукко, лепных панно, мрамора, черных зеркал, картин черного оттенка, колонн, тяжелых драпировок, резных косяков; нескончаемы анфилады дверей, галерей, поперечных переходов, которые в свою очередь упираются в пустые салоны, перенасыщенные орнаменталистикой иного века, и залы, где не слышно ни единого звука…

Движение камеры, начавшееся в конце титров, продолжается — медленно, прямолинейно, однообразно, — вдоль некоего подобия галереи; видна лишь одна ее сторона, довольно мрачная, освещенная вырезанными в противоположной стене на равном расстоянии одно от другого окнами. Солнца нет, возможно, дело идет к ночи. Электрическое освещение не включено; на равных интервалах видны освещенные пространства под каждым невидимым окном; там покрывающие стену орнаменты различимы особенно ясно.

Кадр включает в себя всю стену, сверху донизу, а также коротенькую полоску пола или потолка, или того и другого. Стена снята не в упор, а несколько сбоку (по направлению движения камеры).

Исследованная метр за метром, эта та же самая стена является той же, что мы видели между двумя «страницами» тигров: некая поверхность, обильно изукрашенная багетом, фризами, карнизами, лепниной и разнообразным стукко.

«Страницы» сверх того заполнены обрамленными картинами, висящими на уровне глаз. В их числе мы видим в основном гравюры в старинном стиле, изображающие французский сад с его геометрическими лужайками, конусо- или пирамидообразными кустами и т. д., а также посыпанные гравием аллеи, каменные балюстрады, статуи на массивных кубических цоколях, представляющие собою людей в застывших позах несколько напыщенного стиля; мы видим фотографии самой гостиницы и, в частности, коридоры-галереи (показывающие, например, убегающую перспективу обеих стен); наконец видим афишу (тоже в рамке) какой-то театральной пьесы, носящей странное и ничего не значащее название, все прочее не читаемо, за исключением надписи, набранной крупным шрифтом: сегодня вечером. единственное ПРЕДСТАВЛЕНИЕ…

Коридор-галерея может иметь боковые двери (запертые), колонны и пилястры, выходы в длинные поперечные коридоры или даже холлы и залы приемов.

Среди всей этой декорации нет, пожалуй, ни одной живой души, за исключением стоящего в углу того или иного зала, в глубине поперечного коридора застывшего в дежурной позе тщательно одетого одинокого слуги — ни дать ни взять статуя (только без цоколя).

Если такой длинный поступательный и прямой проезд невозможен, его можно заменить проездом по лабиринтообразной веренице коридоров и салонов, производящей такое же впечатление медленного и непрерывного движения, вырваться из которого нельзя.

Все это время тот же бесцветный и монотонный голос продолжает чтение своего текста. В конце списка главных имен слова становятся понятными.

Голос X:…где шаги идущего поглощают ковры, столь толстые, столь тяжелые, что звук, производимый каблуками, не долетает до его ушей, как если бы сами уши того, кто шагает в очередной раз по этим коридорам, пересекая галереи и салоны в этом здании прошлого века, в этом громадном отеле в стиле барокко, роскошном и зловещем, где бесконечные коридоры сменяются другими коридорами, где не слышно ни одного голоса, коридорами пустынными, перегруженными мрачным и холодным <декором из панелей, стукко, лепнины, мрамора, черных зеркал, картин темного тона, колонн, тяжелых драпировок, резных косяков; он минует анфилады дверей, галерей, поперечных переходов, которые, в свою очередь, упираются в пустынные салоны, украшенные орнаментами из другого столетия, салоны, где не слышно ни одного голоса, где шаги идущего поглощают ковры, столь толстые и тяжелые, что звук, производимый каблуками, не долетает до его ушей, как если бы сами уши находились очень высоко, очень высоко над полом, над коврами, очень далеко от этого тяжелого и пустого декора, очень далеко от сложного фриза под потолком со всеми его завитушками и гирляндами, подобными античным лиственным орнаментам, как если бы пол был посыпан песком или гравием…

Изобразительный ряд, сопровождающий этот текст, не совсем подобен перечисленным элементам декора. Но он должен иметь некое постоянное свойство, обнаруживающееся, кстати, в продолжение всего фильма; фотографические изображения должны быть четкими и блестящими, словно отлакированными, даже на участках темных и мрачных.

С самого начала камера ни на чем особенно не задерживается, в том числе на знаковых образах (сад). Последние, заметим, не всегда хорошо освещены, не будучи расположенными напротив окон, которые чередуются на равном удалении (неизменные расстояния и временные интервалы) на другой стороне (по-прежнему невидимой) галереи.

В конце этой галереи есть дверь или даже ряд дверей (по возможности довольно монументальных), камера минует их тем же непрерывным движением, какое установилось в конце «шапки». Здесь орнаментальное украшение тоже должно быть тяжелым, перегруженным и несколько зловещим. Могут иметь место колонны, марши, портики. Одновременно с движением сгущается темнота, однако серых кадров быть не должно — напротив, некоторые детали очень светлы и возникают из кромешной тьмы (детали капителей, всевозможных рельефов), но возникают так, что нам неясно, какой источник света породил этот странный эффект.

Наконец мы попадаем в темный зал, на сей раз и в самом деле очень темный, где свет (поначалу тусклый, а затем, по мере продвижения камеры, становящийся более ярким) исходит оттуда, куда наплывает кадр. Мы видим нечто вроде зрительного зала, устроенного, однако, в стиле отнюдь не классическом: это кресла и стулья, собранные в более или менее значительные группы и обращенные в одну сторону; все они заняты: перед нами множество мужчин в вечерних костюмах и несколько женщин, также очень нарядных. Различимы, однако, только лица, повернутые в профиль или в три четверти, освещенные спереди льющимся со сцены светом. Все фигуры совершенно неподвижны; лица застывшие, глаза немигающие. Свет все усиливается и охватывает несколько первых рядов, причем впечатление, что все происходит в зрительном зале, не исчезает; физиономии людей извлечены из тени зрелищем, которое они созерцают.

Голос за кадром по-прежнему не прерывается и тогда, когда действие переносится в зал, где через некоторое время становятся видны головы зрителей. Тон голоса становится менее бесцветным, более «актерским».

Голос X:… каменные плиты, по которым я шагал, как при встрече с вами, — в этих стенах, сплошь покрытых лепниной и стукко, шпалерами, картинами, гравюрами в рамках, я ходил, — я уже был среди них, когда ждал вас, очень далеко от этого декора, среди которого нахожусь сейчас, стоя перед вами, в ожидании того, кто более не появится, ибо не рискнет прийти сюда, чтобы разлучить нас снова, оторвать вас от меня. (Пауза.) Вы идете?

Наступает тишина, а затем раздается голос женщины (также невидимой на экране), отвечающей тем же немного театральным тоном, размеренно, спокойно и ритмично. Ее грудной голос красив, но сдержан; это голос актрисы, которую мы увидим немного погодя.

Голос актрисы: Нам следует подождать еще, — несколько минут — еще, — побольше, чем несколько минут, несколько секунд… (Молчание.)

Вновь звучит мужской голос, обыгрывающий текст все более театрально, как на сцене.

Голос X: Еще несколько секунд, как если бы вы по-прежнему колеблетесь перед расставанием с ним, — с самою собой, — как если бы его силуэт, уже полуразличимый, бледный, может внезапно появиться снова, — на этом самом месте, где вы его себе вообразили слишком ясно, — страшась, и надеясь, и опасаясь вдруг потерять эту прочную связь с…

Постепенно его речь замедляется, а потом смолкает, как бы зависая в воздухе. После непродолжительного молчания ему отвечает голос актрисы.

Голос актрисы: Нет, эта надежда, она теперь беспочвенна. Боязнь прошла — эта боязнь потери подобной связи, подобной тюрьмы, подобной лжи. Отныне вся эта история — в прошлом. Она завершается — еще несколько секунд…

Переместившись на первый ряд зрителей, камера продолжает движение, как бы разглядывая лица, прямо в глаза, лица людей, полные внимания и ярко освещенные льющимся со сцены светом. Но движение замедляется, и свет в конце концов фиксируется на нескольких головах.

Но вот план внезапно меняется, и мы видим ярко освещенную сцену, занявшую собою весь экран.

Сцена являет собой сад во французском (или итальянском) стиле, напоминающий гравюры, помещенные в коридоре; это сад, точно скопированный с одной из гравюр. Мы видим некое подобие покрытой гравием террасы, с каменной балюстрадой в глубине (терраса обращена к невидимым лужайкам); в одном углу находится статуя (на кубическом постаменте; это одна или две фигуры скорее в античном стиле; их патетические позы как бы что-то означают, но что?); с другой стороны возвышается портик, или колонны, или вход в перголу, порог, на котором, похоже, кто-то вот-вот появится.

На сцене два актера: женщина лет двадцати пяти — тридцати и мужчина лет тридцати пяти — сорока; в церемонных костюмах прошлого века. Оба повернулись к порогу с портиком. Мужчина держится позади женщины, боком, в профиль; лицо последней повернуто в три четверти.

Актриса заканчивает фразу, начатую ее голосом за кадром.

актриса: …и она кончится…

Ей отвечает стоящий на сцене актер, но это не голос X, что был слышен в начале фильма.

актер: …навеки в мраморном прошлом, как эти статуи, как этот сад, вырубленный в скале, — сама эта гостиница с ее навсегда пустыми залами, с ее безмолвными слугами-истуканами, несомненно давно умершими, но все еще стоящими на страже во всех углах коридоров, галерей, безлюдных залов, по которым я шел вам навстречу, на порогах отворенных дверей, через которые я проходил, идя на свидание с вами, как если бы шагал меж двух заборов из неподвижных, застывших, внимательных, безразличных лиц, в то время как я вас поджидал с незапамятных времен, когда вас, быть может, все еще сомневающуюся, я ждал, не сводя глаз с выхода в этот сад…

Однажды появившись, актер и актриса сохраняют неподвижность. Теперь они молчат, по-прежнему не двигаясь, и полная тишина не прерывается довольно долго, до того момента, когда бой часов разрушает немую сцену; если мужчина пребывает в застывшей позе, то женщина поворачивается, но не к нему, а к публике (то есть к камере), готовая отвечать.

актриса: Ну вот. (Помолчав и не сделав ни единого жеста, адресованного мужчине.) Теперь я ваша.

Пока в зале (невидимом) звучат аплодисменты, опускается занавес. Оба актера остаются на своих местах и не кланяются публике. Занавес еще два раза поднимается и опускается во все время рукоплесканий, но актеры по-прежнему неподвижны. Позе женщины должна быть сообщена некоторая особенность, присущая статуям: рука лежит на солнечном сплетении — при повторении этот жест легко узнаваем. Аплодисменты, громкие, настойчивые, довольно продолжительные, звучат по-прежнему, постепенно преобразуясь в музыку, точно такую, как в начале представления «шапки» (в духе концовки «трогательного фильма»), громкость которой, быстро возрастая, перекрывает рукоплескания, совершенно стихающие в конце, когда занавес опускается последний раз. План меняется.

Обратная точка: теперь зрительный зал ярко освещен. Рукоплескания прекратились, публика встала, чтобы разбиться на отдельные группки (кресла и стулья всего пространства зала не занимают). Камера описывает вокруг них круги. Лица нескольких человек по-прежнему обращены в сторону сцены (невидимой); не рукоплеща, эти зрители глядят вперед, стоя неподвижно, как бы зачарованные только что законченным зрелищем. Это скорее одиночки. Другие, пребывая в той же позе, очутились внутри групп, имеющих странный вид: часть людей, их составляющих (один-два человека), к центру кружка не обращены вовсе. Резкая и страстная музыка, продолжая звучать с прежней силой, полностью перекрывает гул разговора.

Камера останавливается на одинокой женщине, лет двадцати пяти — тридцати, красивой, но как бы опустошенной (обозначим ее буквой А), довольно высокой, напоминающей статую. Она предстает в позиции, в какой находилась актриса в момент, когда опускался занавес. Однако камера на этом плане не задерживается и переходит на другой, статичный.

Череда статичных планов, показывающих группы, уже виденные ранее. Позы персонажей не изменились, разве что слегка. Заметно несколько странных лиц, обращенных к отсутствующей сцене. Споры иной раз весьма оживленные, однако неизменно корректные (услышать что-либо невозможно из-за музыки). Несколько жестов, многозначительных, но непонятных (из-за отсутствия контекста), но также «бонтонных». Эта вереница планов должна почти промелькнуть. По меньшей мере один раз попадает в поле зрения одинокая женщина А, не стронувшаяся со своего места ни на шаг. В той же череде планов должны оказаться новые группы, которые, не принадлежа к публике в зрительном зале, показываются в других залах гостиницы и в другое время.

Сценки в театре сменяют виды отеля и его клиентов, попеременно появляющихся то тут, то там. Все это неподвижные планы, продолжительность их все более увеличивается. В то же время число персонажей мало-помалу сокращается, а их положение в изобразительном ряде становится все менее значительным. Эти сцены компонуются в зависимости от внешней обстановки и таким образом, что в центре кадра оказывается некий фрагмент орнамента (или просто ничего), а люди отодвигаются от него, кто на относительно расплывчатый передний план (фрагменты тел, затылки и т. п.), кто — на план задний в виде более компактных групп.

Музыка постепенно затихает, и мы вдруг начинаем различать отдельные слова из какой-нибудь фразы, например:… невероятно… убийство… актер… ложь… следовало… вы не… очень давно… завтра… и т. д.

Затем, когда музыка делается совершенно спокойной, даже приглушенной, не считая периодических всплесков, мы начинаем различать отрывки разговоров:

…увидеть в этом некоторое соотношение; одно никак с другим не соотносится, мой дорогой, абсолютно никак, и то, что он — или она — позволяли себе делать или говорить, вынуждает верить…

или:

…и сверх того невыносимый климат. В течение нескольких месяцев невозможно высунуть нос на улицу и вдруг, когда менее всего ожидаешь…

или еще:

Вы это видели собственными глазами?

— Нет. Но мне рассказывал друг…

— Ну да… друг…

Впрочем, и эти обрывки понятны лишь отчасти. Слова же произносятся все медленнее, в соответствии с замедлением смены кадров.

Череда видов отеля заканчивается статичным планом, представляющим все те же характеры, но уже достигшие высшей степени становления. Замедленная сцена. На левом краю кадра видна снятая крупным планом, но не очень четко, ибо съемка ведется с малого расстояния, голова мужчины, как бы обрубленная рамкой кадра и не обращенная к объективу. Это герой картины, X, однако зритель об этом догадаться не в состоянии, поскольку в подобном же виде в предыдущих кадрах появлялись другие персонажи. Посреди кадра и на втором плане хорошо различим элемент декорации: например, монументальный камин, украшенный канделябрами и большим зеркалом, забранным в богато орнаментированную раму. Справа и на заднем плане (желательно в другой комнате, в которую открыта дверь) мы видим мужчину и женщину; они стоят, разговаривая приглушенными голосами. Их едва слышная беседа напоминает невнятное перешептывание.

Голова X, на переднем плане, поворачивается в ту сторону, но как бы между прочим и так, что направление взгляда остается неопределенным: должно создаваться впечатление, что X смотрит на нашу пару. Похоже, что ни мужчина, ни женщина внимания на X (находящегося довольно далеко) не обращают.

Поначалу произносимые ими слова неразличимы, можно сказать, даже не слышны; затем их тональность слегка повышается, и мы начинаем понимать диалог, особенно реплики мужчины, говорящего все громче.

мужчина: Другие. Кто эти другие? Пусть вас не слишком беспокоит то, что они там себе думают.

женщина: Вам хорошо известно, что…

мужчина: Я знаю, что вы предпочли бы меня не слушать.

женщина: но я вас слушаю!

Во время этого обмена репликами камера передвигается так, что в центре кадра все заметнее оказываются эти двое, но камера, не приближаясь к ним, держит их на заднем плане. В результате такого маневра голова X исчезает из виду.

С этого момента текст становится слышимым и четким (хотя ощутимо остается затерянным в декоре).

мужчина: В таком случае выслушайте мои жалобы. Эта роль для меня уже невыносима. Я более не могу видеть эти стены, мне невыносима эта тишина и надоели эти шушукания, на которые вы меня вынуждаете…

женщина: умоляю вас! Говорите тише.

мужчина: Это перешептывание хуже молчания, от которого вы меня не освобождаете. Эти дни хуже смерти. Мы с вами ее переживаем, находясь бок о бок, будто два гроба, закопанные рядом в каком-то саду, тоже насмерть застывшем…

Когда звучат последние предложения, женщина отводит глаза в сторону и начинает беспокойно поглядывать в камеру, бросая взгляды налево и направо (но не оглядываясь назад), как если бы хотела видеть происходящее вокруг.

ЖЕНЩИНА: Молчите!

мужчина: Вот уверенною рукой спланированный сад с обрезанными кустами и прямыми аллеями. И мы с вами идем размеренным шагом, бок о бок, день за днем, на расстоянии вытянутой руки, не приближаясь друг к другу даже на дюйм, никогда…

женщина: Замолчите! Замолчите!

С этими словами устремляется вперед, оставляя позади спутника (стоявшего на месте, как и она, с самого начала сцены). Несколько секунд погодя он решается последовать за ней. Они идут по направлению к камере в полуметре друг от друга.

Тишина. Слышны только их приближающиеся шаги, особенно стук каблуков о паркет, ничем не покрытый в этом месте.

Когда оба выходят на передний план перед камерой, женщина делает разворот на 180°, чтобы остаться в кадре, и они продолжают молча идти по залам, уже удаляясь в другом направлении; звук шагов постепенно стихает.

Перед нашей парой появляются — на некотором расстоянии — двое мужчин (прекрасно одетых, подобно всем тем, каких мы видели вначале и какими будут все последующие); мужчины идут в направлении не противоположном, но ином (траектория их движения может, например, составлять прямой угол с движением парочки). Не спускавшая до того своего объектива с мужчины и женщины камера принимается следить за мужчинами, самым естественным образом изменив движение.

Те двое говорят низкими голосами. Мы их слов не разбираем. Камера за ними следит несколько издали и, возможно, не слишком пристально. В глубине, там и здесь, возникают другие персонажи, и на короткое время появляются крупным планом части их фигур.

Откуда-то долетают обрывки фраз:

…Это в самом деле кажется невероятным…

…Мы уже встречались в прежние времена…

…Плохо помню. Должно быть, это случилось в году двадцать восьмом… двадцать восьмом или двадцать девятом…

Снова и как-то исподволь зазвучала музыка, но уже не та романтическая, которую мы слышали в начале фильма, а, напротив, сочиненная из беспорядочных нот и коротких пассажей, к тому же неуверенная, прерывистая, немного нервная.

Когда те двое мужчин оказываются рядом с третьим, рассматривающим забранную в рамку гравюру на стене (гравюра изображает сад на французский манер и едва различима), камера останавливается на этом последнем, видимом со спины и ничем не привлекательном, а двое первых одновременно исчезают из кадра, который включает в себя (статичный план) помимо остановившегося человека большое зеркало (то, что мы видели ранее над камином), и в зеркале — в глубине — тотчас появляются наши мужчина и женщина: они останавливаются, не прекращая разговаривать (слова их не слышны).

Почти сразу: с обратной точки камера показывает нашу пару уже без посредства зеркала. Она все в том же ракурсе, то есть на втором плане, и достаточно удалена, теряясь в перегруженных или переусложненных (чередование дверей в анфиладе) декорациях. Мы видим, как мужчина и женщина беседуют, но ничего из их диалога не слышим. Они находятся ближе к центру кадра, несколько левее него.

Справа появляется силуэт X (только голова или чуть больше). Он устремляет взгляд на нашу пару. Камера изменила положение: она слегка передвинулась так, чтобы парочка оказалась в центре. В результате этого маневра X полностью исчез из поля зрения.

Прозвучавшая с некоторой значительностью в конце предыдущего кадра отрывистая музыка смолкла как бы из-за своей неубедительности. Обрывки доносившихся до нас предложений (…лето 1922 года… к чему это привело, так и не выяснилось… весьма красивая женщина… воображение…) в конце концов уступили место полной тишине, в которой вдруг зазвучал мужской голос — сначала тихо, потом мало-помалу обретая надлежащую силу.

мужчина: …терпеть эту тишину, эти стены, эти перешептывания, которые хуже тишины, эти однообразные дни, переживаемые нами здесь бок о бок, уныло бродя по этим коридорам и не приближаясь друг к другу ни на дюйм, ни разу не протянув друг другу пальцы, созданные для пожатия, не сближая губ, созданных для…

женщина: Замолчите! Замолчите!

Внезапно план меняется.

Снятая новым планом пара продолжает разговор. Теперь персонажи находятся еще дальше и уже не в центре кадра. Вместо голоса мужчины звучит голос X (он по-прежнему не виден).

Голос X: …эти пальцы, созданные для пожатия, эти глаза, созданные для того, чтобы видеть вас, но почему-то должны обращаться к этим стенам, покрытым орнаментом прошлого века, к черным панелям, к фигурным зеркалам, позолоте, старинным портретам, к гирляндам из стукко, переплетенным в стиле барокко, к капителям с обманками, к ложным дверям, ложным колоннам, ложным перспективам, ложным выходам.

Пока эта фраза — за кадром — развивается, несколько медленно и прерывисто, нам показывают некоторые виды (неподвижные и подвижные) пустой гостиницы: залы, коридоры, двери, колоннады и прочее — как если бы на этот раз велся поиск отсутствующих персонажей. Эта серия видов должна развертываться без спешки и продолжаться после того как на довольно длительное время исчезнет голос X, восстановив тишину.

Затем неожиданно (без наезда) появляется полный народа зал (возможно, тот, который — в тот момент пустой — завершил предыдущую серию планов. Камера поставлена точно под тем же углом).

Впереди находится группа из трех мужчин и одной женщины, разговаривающих со светской живостью. Вечерние одежды. Далее видны другие группы, стоящие и сидящие; вся масса людей словно замерла — сколько-нибудь заметных телодвижений не совершается.

План остается статичным при показе его первой части. Группа не занимает ни всего кадра, ни даже его центра.

Появление заполненного людьми зала сопровождается взрывом шумного говора собравшихся. Однако это собрание светское, и говор сдержанный, в нем лишь несколько различимых слов, выделяющихся на невнятном фоне. Впечатление взрыва создалось лишь благодаря громкому восклицанию, вырвавшемуся из уст персонажа на переднем плане как раз в тот момент, когда пошел звук (одновременно с изобразительным рядом). На весь зал прозвучало одно лишь слово:

Необыкновенно!

После этого восклицания стали слышны слова менее членораздельные и слились с негромким говором людей в зале. Кто-то из мужчин сказал что-то женщине, но он наклонился к ней так, что до нашего уха не долетело ни одного слова.

Еще один мужчина, стоя в центре зала, произнес:

В действительности ничего необыкновенного не было. Он сам состряпал это дельце и заранее знал все входы и выходы.

В ответ — вежливые смешки, сопровождаемые восклицаниями вполголоса:

Ах, вот как!.. И все же… Теперь все ясно!.. Это забавно…

Смешки и восклицания отзвучали, и камера начала плавно двигаться к другой группе собравшихся (общая диспозиция не изменилась). Появилась новая пара, моложе той, что мы видели ранее; молодые люди улыбаются и ведут себя раскованно; они находятся от камеры дальше, нежели группа из четырех человек, которую мы только что оставили, но их разговор слышен отчетливее.

Молодой человек: вы здесь давно?

молодая женщина: Видите ли, мне здесь уже приходилось бывать.

Молодой человек: Вам это место нравится?

молодая женщина: Мне? Нет. Не очень. (Разговор понемногу делается глуше, и последние слова мы разбираем с трудом.) Такова воля случая. Сюда возвращаются все. Мой отец должен был…

По мере приближения камеры к молодой парочке звук голосов слабеет (вместо того чтобы усиливаться). Молодые люди оказываются на самом переднем плане; их изображение довольно бесформенно; камера минует их. Голоса уже не слышны. Отделавшись таким образом от парочки, камера передвигается на иной объект, скрытый до этого за молодыми людьми.

Это показанный со спины персонаж-одиночка; он рассматривает гравюру (с видом сада), украшающую стену, но, похоже, любуется больше рамой, а не картиной. Он поворачивает голову (мы ее видим в профиль) и устремляет взгляд на какое-то представление (невидимое для зрителя, оно происходит за кадром), чтобы задержать на нем все свое внимание (довольно быстрый кадр).

Во время этой сцены слышатся отдельные фразы и малопонятные слова, — того, кто их произносит, не видно:

…торговля своим влиянием… всегда одно и то же… закрывают глаза… туфля со сломанным каблуком…

Относительно отчетливо слышна последняя фраза, вырвавшаяся из общего гама: …чего избежать невозможно (вероятно, это произнесено женским голосом), и тотчас, словно эхо, ей негромко вторит голос X: …чего избежать невозможно. Именно в этот момент оборачивается некий персонаж, чтобы увидеть нечто вне поля зрения, как если бы ему захотелось обнаружить сказавшего. И снова тишина, и мы слышим другой мужской голос, тоже за кадром, произносящий фразу [Вы этой истории не знаете?), непосредственно предшествующую смене плана (см. ниже).

Очередной статичный план, долженствующий показать, что именно рассматривал любопытствующий персонаж. Мы видим четверых: А (героиню), пятидесятилетнего мужчину (рослого, седовласого, прекрасно держащегося, — назовем его М) и двух спутников (уже показанных в разных группах мужчину и даму в возрасте). М стоит; он улыбается и ведет себя отстраненно; он неподвижен; женщина сидит в кресле; ранее виденный мужчина (сорокалетний важный красавец) сидит на подлокотнике другого кресла и что-то рассказывает. А расположилась немного в стороне от всех; она смотрит на говорящего, пребывая в точно такой же характерной позе, в какой появилась в первых кадрах.

Камера медленно скользит в сторону группы, как бы для упорядочения кадров; создается впечатление, что все внимание сосредоточено на изображении А (которая находится чуть в стороне); но движение на этом не кончается, и все персонажи группы исчезают один за другим из поля видимости, включая А. Движение камеры продолжится до тех пор, пока в кадр не попадет новая группа беседующих: это двое сидящих мужчин, возле которых стоит третий (он уже мелькал в салонах, показанных ранее). Говорит один из сидящих.

говорит Один мужчина, потом другой (первая фраза звучит за кадром в конце предшествующей сцены, изображавшей первую группу): Вы не знаете эту историю? (Смена плана, появление первого говорящего и трех его слушателей: А, М и статиста.) В прошлом году только об этом и толковали. Франк заверил ее, что дружил с ее отцом, и приехал сюда приглядеть за нею. Но присмотр оказался несколько странным. Она поняла это позже: вечером, когда он попытался проникнуть (кадр переместился, и мы уже не видим ни группу, ни говорящего, хотя голос его слышим) к ней в комнату, как бы случайно, под абсурднейшим предлогом: он будто бы хотел дать ей пояснения по поводу находившихся у нее в комнате старинных картин… Но в комнате не было никаких картин! Она поначалу… (Движение камеры продолжается; мы видим вторую группу и нового говорящего, чей голос как бы подхватывает фразу, произнесенную другим.) …об этом и не подумала. То, что у него немецкий паспорт, еще ничего не доказывает. Но его присутствие здесь, дорогой мой, не имеет никакого отношения к делу, никакого…

Фразу прерывает короткий смешок молодой женщины, теплый и грудной, покрывающий собою голос мужчины.

Кадр обрывается через секунду-две после смеха, чтобы уступить место новому плану первой группы, где находится А, она-то и смеялась. Пожилая дама и рассказчик улыбаются и даже смеются. Невозмутимым (или слегка улыбающимся) остается лишь М, который стоит в неизменной позе.

Изображение этой группы начинает ускользать в том же направлении, что и ранее, по той же траектории, что и первый раз; оно приближается к находящейся в стороне группе из трех человек. Но она уже не та, хотя композиция ее совершенно та же: двое мужчин сидят напротив друг друга за маленьким карточным столом, тогда как третий стоит между ними, лицом к камере; этот третий не кто иной как М, а один из двух других (тот, который хранил молчание) — это X, герой фильма. Неизменный остался говоривший о немецком паспорте, но сейчас он молчит. (Именно его камера показывает первым; поскольку в ходе двух последовательных появлений он не менялся, сначала нам кажется, что и остальная часть группы та же, что и в первый раз.)

Начало беседы X с М за кадром приходится на движете камеры по направлению к их группе.

Голос М: Нет, не сейчас… Я предложил бы вам другую игру. Я знаю такую, в которой мне всегда везет…

Голос X: Если вы не можете проиграть, что же это за игра!

Голос М: В принципе проиграть я могу. (Небольшая пауза, во время которой в кадре появляется М; говорит именно он.)

М (продолжает): …но всегда выигрываю.

X: Попробуем.

М (раздавая карты, объясняет X): Играют двое. Карты раскладываются вот таким образом: семь карт, пять, три, одна. Игроки берут карты по очереди; каждый набирает сколько хочет, но из одного ряда. Проиграл тот, кто взял последнюю карту. (Короткая пауза. Указывая на карты, М говорит.) Не угодно ли начать?

М напряжен; он стоит в точно такой позе, как и во время предыдущего плана, и раскладывает перед X карты по приведенной ниже схеме. Они начинают играть — быстро, в полном молчании. Музыка не звучит.


Поразмыслив, X берет одну карту из верхнего ряда. М тотчас берет карту из второго. Подумав секунды три, X забирает оставшиеся карты из первого ряда. М быстро подбирает две карты из второго. X поднимает одну из этого же ряда. М берет две карты из третьего. X, подумав и улыбнувшись, как если бы уже проиграл, взял одну из трех карт во втором ряду. М поднял одну из третьего ряда. Осталась одна-единственная карта. Поскольку карты розданы рубашкой вверх, понять, что это за карта, невозможно. Пока шла игра, камера приблизилась к столу, и кадр на мгновение остановился на этой последней карте, как на чем-то значимом. После того как она очутилась в руке у X, донесся смех невидимой А (он звучит так же, как и прежде, и продолжается до конца плана, даже чуть долее).

Еще до того, как умолк смех А, появилось ее изображение: голова и грудь крупным планом. Женщина не смеется, ее лицо окаменело, ничего не выражая; оно красиво, и только. Однако смех А все еще слышен в продолжение нескольких секунд. Четко видно только ее, но в отдалении различимы одна-две группы, обращенные к нам спиной; их изображение обрезано рамкой кадра. После изрядно затянувшейся тишины снова раздается голос невидимого X, по-прежнему близкий, тихий, ясный и безразличный. План не меняется.

Голос X: Вы все та же. Такое впечатление, будто бы мы с вами расстались вчера.

Через несколько секунд после того, как прозвучала эта фраза, А поворачивает голову: только что мы видели ее анфас, теперь — в три четверти. Она определенно рассматривает нечто невидимое для зрителя. За кадром слышится беседа мужчины с молодой женщиной, чьи голоса кажутся совсем близкими.

мужской голос: За это время с вами ничего не произошло?

женский голос: Ничего. Я все та же, как видите.

мужской голос: Замуж не вышли?

Во время этого диалога лицо А остается неподвижным; ее глаза смотрят в одну точку.

С последней фразой меняется план; новый, возможно, позволит увидеть то, на что глядит А (однако этому нет подтверждения). Теперь мы видим другой угол того же салона, где находятся двое: мужчина (не исключено, что уже нам известный) и молодая женщина (из той юной парочки, что была показана ранее); они стоят и находятся в глубине кадра, довольно далеко от переднего плана. Мужчина и женщина болтают, улыбаются… Вот они делают два шага вперед и продолжают разговаривать; их голоса слышны очень хорошо, словно с близкого расстояния.

МОЛОДАЯ ЖЕНЩИНА: Нет, нет!

мужчина: вы ошибаетесь. Это весьма забавно.

МОЛОДАЯ ЖЕНЩИНА: Я люблю свободу.

Новый план пары; на этот раз совсем близкий (они оба находятся на том же месте). Их легкий, игривый диалог продолжается.

МУЖЧИНА: Здесь?

МОЛОДАЯ ЖЕНЩИНА: Почему бы нет?

мужчина: Какое странное место.

молодая женщина: вы хотите сказать: «Для того, чтобы почувствовать себя свободными?»

мужчина: Да. В том числе и для этого.

молодая женщина: Вот вы всегда так…

Они делают два шага в сторону; позади них, в некотором отдалении, возникает А; она стоит и смотрит прямо в камеру. (Можно ли сделать так, чтобы ее изображение понемногу становилось четче, а изображение персонажей, находящихся сбоку и на переднем плане, напротив, все более расплывчатым?)

Посреди последнего предложения молодая женщина и X проходят несколько шагов и оказываются вне кадра. Голос А тотчас пресекается, и мы снова слышим голос X, по-прежнему за кадром.

Голос X: Вы всегда так красивы!

Камера вновь начинает двигаться, приближаясь к А. Но в тот же момент между объективом и женщиной возникают другие лица, и А исчезает.

Новый (статичный) план коридоров и салонов; здесь и там видны люди. А еще находится в глубине и сбоку; но вот она начинает двигаться и вскоре пропадает.

Очередной план того же типа: перед нами, к примеру, монументальная лестница. Еще видно несколько человек, правда, их здесь меньше, чем в предыдущем кадре. Что касается А, то она отсутствует.

Один за другим проследовали три-четыре неподвижных плана — несколько характерных видов отеля, некоторые были использованы в начале фильма. Число персонажей неуклонно сокращается, а декорации набирают весомости. Планы должны чередоваться быстро.

По ходу смены изображений — безотносительно к тому, что они собой представляют, — раздаются отдельные, не связанные между собой определенным местом раздражающие звуки: дребезжание электрического звонка, поскрипывание дверей, звон колокольчиков, вызывающих прислугу, и проч. — все это звучит одновременно и резко, как бы подчеркивая достоверность происходящего; эти звуки обычны для гостиниц. Сверх того они должны быть и очень отчетливыми и приглушенными, смягченными коврами, а также резко выделяться на фоне тишины и длиться максимально короткое время.

Эта череда планов завершается картиной того же рода и также статичной, но длящейся немного более. Вдалеке различим всего один персонаж. Это А. Она в характерной позе, которую приняла еще во время первого появления в фильме.

В кадре не звучит ни одного из предыдущих звуков. После нескольких секунд полной тишины снова слышится голос X, все тот же, правда, теперь еще более негромкий.

Голос X: Похоже, вы ничего не помните.

А поворачивает голову то вправо, то влево, словно хочет определить, откуда донеслась до нее эта фраза.

Два-три фиксированных вида салонов и пустынных перспектив, которые для зрителя должны представлять собой именно то, что А видела, поворачивая голову в стороны.

В ходе этого чередования планов исчезли все персонажи, меньше стало и мебели. (Точно так же, когда исчезли мужчина и молодая женщина, мало-помалу уменьшилось количество видимых фигур, и зрителю оставалось лишь наблюдать рассеянных по дому немногих гостей, застывших словно истуканы слуг, одинокую А и опустевшие залы, стены, двери, колоннады, орнаменты и проч.)

Можно на короткое время вставить в эту серию появившийся как бы по ошибке вид французского сада. (Некий характерный для него уголок с балюстрадой, статуей и т. п., но без единой живой души.)

По ходу чередования фиксированных видов звучит музыка — сначала невнятно, потом все отчетливее; скомпонована она из прерывистых нот (фортепьяно, ударные и классические инструменты), то есть включает множество дыр, более или менее длительных пауз (как в некоторых сериальных композициях). Именно она с неизменной громкостью слышится во время последующего движения камеры.

Камера приближается к какой-нибудь декоративной детали последнего кадра. Было бы хорошо, если бы эта деталь была типично барочной (или в стиле 1900-х годов) и находилась над головами стоящих персонажей: например, люстра, или лепной фриз, или капитель, или расписной потолок. Съемка должна производиться снизу, как если бы деталь рассматривал кто-то (невидимый) из персонажей. Тем временем камера приблизилась к этой детали почти вплотную, настолько близко, как мог бы это сделать человек, лишь взобравшись на стремянку, а затем начала поворачиваться вокруг нее, словно желая показать составные элементы или создать некий архитектурный документ.

Музыка слышится еще несколько мгновений. Звучит голос X — сначала тихо, потом достаточно громко. Музыка же, растворившись в пространстве, умолкла. Совсем рядом, как это было во многих кадрах, слышится голос героя, неизменно красивый, бесстрастный и чистый.

Голос X: Однако вам хорошо знакомы эти барочные украшения, эти декорированные оконные перемычки, эта вязь, эта рука из стукко, держащая гроздь винограда… и вытянутый указательный палец как бы предупреждает падение хоть одной ягоды.

(Этот данный для примера текст полностью соответствует реальному декору, использованному для плана.) Описание, звучащее в устах X, должно быть безличным, полностью в духе «комментариев для фильмов об искусстве».

Голос X: За рукою вы видите листья, словно живую зелень сада, который ждет нас.

Пока он говорит о листьях, эта деталь еще не видна, и лишь после камера совершает необходимое движение (предпочтительно круговое), чтобы зритель ее увидел.

Во время этого маневра в нижнем углу кадра появляется мужская рука; указательный палец направлен на рассматриваемую деталь. Слышен смех А, скорее короткий смешок, но все тот же: грудной, теплый, вежливо сдержанный.

Камера перемещается ниже. Мы видим X, потом А, которой X показывает деталь (рука, как и голос, принадлежит ему). Они обмениваются несколькими фразами, полушутливыми-полусерьезными.

X: Вы когда-нибудь обращали внимание на это?

А: Такого хорошего гида у меня еще не было.

Камера продолжает двигаться, и мы обнаруживаем, что X и А не одни: в частности, совсем рядом с ними находится группа из трех человек, в их числе М, который, стоя поодаль, глядит на X (без подчеркнутого внимания; пристальность его взгляда обнаруживается лишь на мгновение). Кто-то другой из присутствующих, обращаясь к А, произносит: Вам, быть может, известна поговорка: «От компаса до корабля…»

X (продолжая разговор с А): Здесь есть на что посмотреть, если захотите.

Резкая перемена: хотя X и А находятся по-прежнему рядом, на том же месте кадра, что и на предыдущем плане, перед нами совершенно иная сцена: танцевальный вечер в другом салоне; X и А танцуют и беседуют в тесной толпе других танцующих пар.

Произнесенная А первая фраза как бы служит продолжением беседы в предыдущем кадре.

А: С удовольствием. В этом отеле много тайн?

Мало-помалу становятся слышными музыка и гул разговоров.

X: Несть числа!

А: Мистика!

Общий говор и музыка слышны теперь прекрасно, однако собрание не столь уж шумное, да и музыка негромкая. X не отвечает.

А (заговаривает снова): Почему вы так на меня смотрите?

X отвечает не сразу. Помолчав, он тихо произносит:

X: Мне кажется, вы меня не помните.

Очередной статичный план. В результате перемещений танцующих пар X и А, обменявшись несколькими словами, оказались на заднем плане, почти скрытыми от камеры другими танцующими; это происходит в тот момент, когда X произносит свою последнюю фразу, а героиня устремляет на него явно удивленный взгляд.

После ухода обоих из кадра план длится еще несколько секунд.

Его сменяет панорамный вид салонов и толпы — съемка ведется сверху (насколько это возможно). Мы наблюдаем за перемещениями танцующих, медленными, равномерными, без столкновений: нечто вроде броуновского движения. Танец светский и немодный (предпочтительно вальс).

Общий гул танцевального зала; никакого беспорядка. Музыка становится более громкой и понемногу начинает перекрывать все остальные звуки. Над залом несется возвышенная и немного напыщенная мелодия вальса, исполняемая в унисон всей группой струнных.

Внезапно возникает план неподвижный и беззвучный, сменяя пароксизм музыки, резко прерванной в разгар исполнения. Пять или шесть человек выстроились в тире для стрельбы из пистолета. Вечерних костюмов на них нет — лишь приталенные пиджаки темных тонов. Они стоят лицом к камере и спиной к мишеням (невидимым); все неподвижны и напряжены; в руках у них, вытянутых по швам, салонные пистолеты (длинноствольные, к примеру 22-го калибра); глаза их пусты, как у солдат, стоящих по стойке смирно.

По прошествии некоторого времени (пять, самое большее десять секунд) возглавляющий шеренгу человек поворачивается, поднимает пистолет и стреляет наугад. Следующий повторяет его действия. Далее третий и т. д. Можно подумать, что перед каждым из них вспыхивает световой сигнал, по которому они поочередно стреляют. Но никакого сигнала мы не видим.

Выстрелы раздаются с одинаковыми интервалами, с убийственным грохотом. В промежутках между выстрелами, сопровождаемыми громкими ударами пуль о железный лист, установленный за мишенями, не слышно ничего.

Смена плана: мы видим ряд мишеней. Первые пробиты, следующие нет, однако в центре каждой из них отверстия появляются в том же, что и ранее, ритме. Видны всего шесть то ли семь мишеней, но кадр нужно снять так, чтобы можно было догадаться, что их больше.

Выстрелы следуют один за другим, быть может, каждые три секунды. Четыре выстрела прозвучали в кадре предыдущем и три в этом. План заканчивается выстрелом.

Новый план: стрелки с пистолетами, держа руки по швам, выстроились лицом к камере. Невидимые для зрителя мишени находятся позади них. Мы снова видим шестерых (или семерых) мужчин, но чувствуем, что их больше, что нам показывают только часть их, ибо шеренга продолжается влево и вправо. (В первый раз она могла расти лишь в одном направлении, за последним в строю — тогда перед головным, как можно понять, не было никого, потому что прежде него никто не выстрелил.)

Несмотря на то, что фигуры расположены точно так же в линию, как и в первый раз, люди стоят в ином порядке — во главе теперь тот, кто находился в первый раз в середине цепи; за ним следуют те же двое, что и тогда; таким образом, мы видим трех стрелков, уже показанных в первый раз, и трех новых. Первый из новых — X.

Мгновение неподвижности — и процедура повторяется: стрелки один за другим разворачиваются лицом к мишени и спиною к камере. Их действия точны и автоматичны, однако на этот раз они стреляют быстрее (возможно, даже быстрее съемки). Кадр обрывается именно тогда, когда, дождавшись своей очереди, X оборачивается к мишени.

Эта сцена — до стрельбы, — в отличие от предыдущей, далеко не безмолвна: в ней (мы снова видим цепь стрелков) сначала не слышно ничего, но через три-четыре секунды мы начинаем различать тиканье часов (и постепенно оно становится все более явственным).

Когда оно стало очень отчетливым, даже громким, раздался первый выстрел из новой серии (однако с места не сдвинулся никто: выстрелил некто, находящийся вне кадра), затем второй (произведенный также кем-то невидимым; все видимые персонажи словно приросли к месту); теперь поворачивается, чтобы выстрелить первый из видимых, и тут мы слышим грохот третьего выстрела.

Эта серия может протекать с большой скоростью или, наоборот, постепенно убыстряться начиная с первого интервала, который может быть идентичным интервалам из первоначальной серии. Кадр обрывается в тот момент, когда поворачивается X, но его выстрела мы не слышим.

Один за другим следуют три фиксированных кадра, которые должны сменяться в ритме пистолетных выстрелов из предыдущей сцены:

1) Крупный план мишени в соседстве с другими мишенями.

2) Крупный план лица X, застывшего, спокойного, но напряженного.

3) Вид части интерьера отеля: весьма характерный безлюдный угол то ли зала, то ли коридора. Это точно такой план, как тот, где А пребывает в одиночестве, затерянная среди декора в последней серии салонов, коридоров и лестниц (где люди исчезают один за другим). Во всех этих изображениях гостиницы не видно ни одного окна; во всяком случае ни разу не показан внешний пейзаж, не показаны даже стекла.

План остается прежним; из глубины возникает А (из тени некоего сложного перехода — череды дверей, колонн и проч.). Она делает несколько шагов вперед и, остановившись, смотрит прямо в камеру, сохраняя позу, в какой пребывала в начале кадра, о котором говорилось выше (характерная поза из самого начала фильма).

Ни залпов, ни тиканья часов. Два первых плана беззвучны; только при смене планов раздается стук затворяемой двери, который уже был слышен наряду с другими раздражающими шумами гостиницы. Но это не звуковой шок, а всего лишь стук и обычное щелканье запираемого замка. Третий план, когда мы видим пустой зал и возникшую в глубине кадра А, поначалу тоже беззвучен и музыкой не сопровождается. Потом издалека до нас доносится приглушенный выстрел. В этот момент А замирает на месте. И снова полная тишина.

Через пяток секунд за кадром снова раздается голос X; очень близкий, но негромкий сначала, он мало-помалу обретает нормальное звучание. Тогда же камера начинает приближаться к А.

Голос X: Первый раз я увидел вас в садах Фредериксбада…

Небольшая пауза. Как всегда близко, голос зазвучал вновь, но уже громче.

Голос X: Вы стояли одна поодаль от прочих, возле каменного парапета, положив на него ладонь вытянутой руки. Потом чуть-чуть обернулись в сторону центральной аллеи и меня не заметили. Ваше внимание привлек только шорох моих шагов по гравию, и тогда вы повернули голову.

Из неподвижного положения камера показала лицо А анфас и начала медленно и плавно к ней приближаться. Черты женщины, в которых отразилось некоторое напряжение, когда вдалеке раздался выстрел, мало-помалу стали вновь спокойными. Движение камеры завершилось крупным планом женского лица, очень гладкого (женщина производит впечатление красивой, «нездешней» и «лакированной»). Этот кадр длится, в то время как голос X за кадром продолжает как бы делать круги по саду и возле застывшей у балюстрады А.

Но вот черты последней слегка оживились, голова немного склонилась, и на губах и в глазах красавицы начала зарождаться улыбка. Явив некую «нездешнюю» нежность, А наконец по-настоящему улыбнулась и произнесла:

А: Не думаю, чтобы то была я. Скорее всего вы ошибаетесь.

В этот момент камера отъезжает вспять (совершая вращательное движение), и обнаруживается, что А не одна, что рядом стоит X; другие персонажи находятся поблизости от них — все они суть ранее виденные нами гости (например, те, кто был в упомянутых группах, за исключением М). X отвечает, и по движению губ теперь можно судить о том, о чем он говорит; в то время как X продолжает свою речь, в кадре мы видим реально беседующих (в одном из салонов гостиницы), а не сцену в саду, описанную тем же X.

X: Вспомните: совсем рядом с нами находилась некая каменная группа, установленная на довольно высоком постаменте, мужчина с женщиною, облаченные на античный манер, чьи незавершенные жесты, казалось, изображали некую определенную сцену. Вы спросили, что это за персонажи, и я ответил, что не знаю. Вы сделали несколько предположений, и тогда я сказал, что это, возможно, мы с вами.

А вновь улыбнулась и засмеялась; но ее короткий смешок, забавный, но благопристойный, почти сразу пресекся. X продолжает:

X: Тогда вы тоже засмеялись.

Когда камера возобновила ранее начатое вращательное движение, А исчезла из кадра, хоть X еще не кончил последнюю фразу. Медленное и равномерно-поступательное движение камеры продолжается в заданном направлении. X, помолчав, добавляет:

X: Мне нравится — всегда нравилось! — как вы смеетесь.

Но вот, в свою очередь, исчезает и он, однако за экраном его голос продолжает звучать спокойно и уверенно; мы же видим еще каких-то людей (показываемых анфас, в профиль и сзади), снующих возле салона.

Голос X: К нам подошло несколько человек. Кто-то назвал скульптуру — то были некие мифологические персонажи, то ли боги, то ли герои Древней Греции, то ли нечто аллегорическое, то ли еще что-то в этом роде. Вы уже не слушали и вроде бы отсутствовали, а ваш взгляд опять посерьезнел и опустел. Вы стояли вполоборота по направлению к центральной аллее, куда и смотрели.

Люди, на которых остановилась камера, теперь образуют более организованную группу, и в ней объявился наш герой X (чей голос мы все еще слышим), хотя движение камеры совершается в прежнем направлении и невозможно, чтобы изобразительный ряд вдруг возвратился к исходному положению. X предоставлен со спины, в три четверти оборота, и зрителям не понять, говорит он или нет. Впрочем, он скоро умолкает.

Движение камеры прекращается, когда А снова появляется в кадре (та же ремарка, что и в случае с X, о том, что касается разумного оправдания его присутствия в этой точке салона). А пребывает в позе, которую только что описал голос X; она стоит, немного отвернувшись, глядя в пустоту широко открытыми глазами и как бы отсутствующим взглядом. X, который не сделал ни единого движения с момента появления, ее разглядывает. (Он смотрел на молодую женщину еще до того, как она появилась перед зрителями.)

Остановленный план длится несколько секунд. X и А совершенно неподвижны; четыре-пять человек из той же группы повернулись — кто больше, кто меньше — спиною к камере, закрыв от зрителей предмет их внимания: вероятно, это стол. Толпящиеся слева и справа другие люди (на переднем плане?) принадлежат к иным группам; они видны не полностью.

Слышится мужской голос, но это не голос X, а кого-то еще из числа собравшихся; он звучит глуховато из-за удаленности и позы говорящего (невидимого и скорее всего сидящего за столом): один, два, три, четыре, пять, шесть, семь… один, два, три, четыре, пять… один, два, три… один. (Цифры произносятся членораздельно; многоточия выражают резко обозначенные паузы.) План меняется сразу после цифры 1 (последней).

Та же центральная группа показана с обратной точки и сбоку. X виден анфас (он на прежнем месте, смотрит немного искоса и не на людей в центре группы); стоя немного позади всех, он глядит туда же, куда смотрел только что; А там нет; она покинула свою группу (выпала из нее во время смены плана). Помимо людей, которых мы только что видели более или менее со спины, мы наблюдаем двух-трех человек, расположившихся вокруг маленького круглого стола. На нем стоит пепельница и лежит открытая, почти пустая коробка спичек; шестнадцать спичек разложены по вышеприведенной схеме перед одним из сидящих. М, стоя к нему лицом, слегка наклонился над столом. X оказался почти между ними. Идеальным было бы выстроить кадр таким образом, чтобы взгляд охватывал все спички (показанные отчетливо и немного сверху), обоих игроков, а также смотрящего в другую сторону X и остальных, внимательно следящих за игрой.

Но вот, оборотившись, X, подобно прочим, стал смотреть на игровой столик. В то же мгновение за кадром раздался его голос, заканчивающий повествование все тем же тоном объективного рассказчика.

Голос X: И мы снова расстались.

Крупный план игрального стола (например, из красного лакированного дерева или из чего-либо другого, но тоже блестящего) с шестнадцатью разложенными по схеме спичками и руками игроков (возможно, и еще чьими-то руками, неподвижными). Быстрый розыгрыш партии; руки М действуют уверенно; его партнер, напротив, постоянно колеблется; его рука протягивается то к одному, то к другому ряду; впрочем, все происходит быстро. Игроки берут спички пальцами, но могут просто отодвигать их по столу. М использует только второй способ. Выведенные из игры спички образуют две небольшие кучки на противоположных краях стола.

Сидящий игрок поднимает одинокую спичку, лежащую отдельно. М убирает спичку из третьего ряда. Партнер — спичку из седьмого ряда. М — из пятого. Соперник берет еще одну спичку из третьего ряда. М — из седьмого. Партнер — из пятого. М — три спички из седьмого. Противник — одну из пятого. М — одну из третьего. Партнер — одну из седьмого. М — две из пятого. Перед сидящим игроком остается одна спичка.

Вся игра проходит в полной тишине, разве что слышно, как с легким скрипом скользят по деревянной столешнице спички; время от времени раздаются и другие «реалистические» звуки того же рода, подчеркивающие молчание. В момент, когда совершается последний ход, звенит электрический звонок, дребезжание которого, почти не поглощенное коврами и расстоянием, длится несколько секунд. Он стихает одновременно со сменой кадра.

Тотчас: новый план шестнадцати спичек, разложенных в надлежащем порядке. Кадр идентичен тому, которым начиналась предыдущая партия.

Однако на этот раз после нескольких секунд колебания сидящий игрок накладывает на спички пятерню и, круговым движением (не сказать, чтобы очень резким) их смешав, более или менее отчетливо произносит: Нет, это невозможно.

Слышится несколько восклицаний присутствующих, некоторые из них уходят.

Смена плана: продолжение той же сцены, теперь показываемой с некоторого удаления, и мы видим столик, игроков и любопытных. То, как закончилась эта партия, привело в волнение присутствующих. Сидевший игрок поднялся и ушел, за ним потянулись другие; группа разбрелась. X, стоя у стола, вновь не спеша разложил спички в требуемом порядке, после чего, склонившись над ними, принялся внимательно их изучать. М, наоборот, выпрямился и несколько подался назад; затем, скрестив руки на груди (или приняв другую позу подобного рода), устремил взгляд на X и замер молча.

Этот новый план идет под аккомпанемент все тех же разнообразных шумов: кто-то передвигает кресло, еще кто-то произносит: не пройдетесь ли вы по… Другой голос: …пока не приехал…

Далее раздается звонок, подобный слышанному ранее, близкий и глуховатый; он длится три-четыре секунды. После этого наступает тишина, во время которой X заканчивает раскладку спичек и любуется ими. Не слышно ни разговоров, ни гомона разноголосой толпы. Наконец, подняв глаза, X говорит.

X: Может, сделаете первый ход?

М опускает скрещенные было на груди руки; его лицо на миг оживляется, а рука совершает вежливый жест согласия; затем он наклоняется над столиком и убирает одну спичку. Его движения будут быстрыми во все время игры, тогда как X, отнюдь не производя впечатления нерешительности, станет играть медленно, с несколько отсутствующим видом, хотя игра поглощает все его внимание.

М сначала берет единственную спичку. X — одну спичку из третьего ряда. М — одну из пятого, X — еще одну из третьего, М — две спички из седьмого, X — последнюю из третьего, М — еще одну из седьмого, X — тоже. М берет одну спичку из пятого ряда, X — одну из седьмого, М — одну из пятого, X — одну из седьмого. М — две последние из пятого. В седьмом ряду осталась одна спичка для X.

Когда X взял свою первую спичку, за кадром снова зазвучал его голос, все тот же.

Голос X: Уже в который раз я брел один по тем же коридорам, пустым залам, вдоль тех же колоннад, по тем же галереям без окон, под теми самыми порталами, наудачу выбирая путь в лабиринте похожих одна на другую дорог.

Последние ходы в партии делаются в полной тишине; голос X более не слышен, не слышно вообще ничего.

Череда подвижных планов с персонажами в статичных позах. Группы людей в разных концах отеля, находящихся в положении — довольно естественном, — однако словно остановленных чьей-то командою. Люди просто не двигаются, и не более того, но это не мешает им время от времени принимать несколько принужденные позы, оказываясь в не слишком устойчивом положении. Камера описывает возле них круги или вдруг возвращается вспять, будто в музее восковых фигур. Может быть, именно маневры оператора с камерой и придают странно застывший вид группам людей.

Первая из них — это группа из предыдущего плана: игроки и стол. М выпрямляется и снова скрещивает руки на груди. Рука X, как видим, полупротянута к последней спичке. Подле них остается несколько любопытных, но все глядят куда-то в сторону. Камера показывает их детально. Вновь за кадром звучит голос X, которого в кадре более нет. (Тишина продлилась еще некоторое время, пока мы не увидели X и М.)

Голос X: И снова огромная гостиница была пуста и безлюдна.

Тишина должна продлиться до окончания показа этой группы и перейти в следующий план.

В салонах, галереях, вестибюлях и холлах видны другие группы. Мы наблюдаем людей, сидящих за столом, заставленным наполненными бокалами. Напряженные позы деланного покоя. Быть может, люди чувствуют себя одинокими. Вместо того чтобы смотреть на фужеры и в центр кружка, многие глядят по сторонам. Камера медленно описывает круги около них. Несмотря на это замедление, кадр должен быть быстрым, чтобы неподвижность персонажей не показалась неправдоподобной.

То же: какие-то люди, стоящие в дверном проеме; люди в баре; люди, которые в самый разгар игры как бы оцепенели (размышляя о трудном ходе), и т. д. Весь этот видеоряд носит тот же характер, что и вначале: зритель видит перегруженный декор, вечерние костюмы, бонтонное поведение всех и каждого. (Изображение темное, но четкое и блестящее.) Присутствуют и слуги, которые замерли, словно по команде смирно.

После небольшой паузы голос X звучит вновь, сопровождая изображаемое, как если бы комментировал его. Однако общих точек соприкосновения мало, и всегда существует некоторый разрыв между видимыми элементами и их устным перечислением: занятые стулья, полные бокалы, висящие на доске регистратуры ключи, письмо, которое портье вручил женщине, и т. д.

Голос X: Пустые салоны. Коридоры. Холлы. Двери. Салоны. Пустые стулья, глубокие кресла, толстые ковры. Тяжелые гардины. Лестницы, марши. Марши, одни следующие за другими. Стеклянные предметы, предметы пока что не тронутые, пустые фужеры. Падающий стакан, три, два, один, ноль. Стеклянная перегородка, письмо, затерявшееся письмо. Ключи, висящие на доске регистратуры, рядом — пронумерованные дверные ключи. Триста девять, триста семь, триста пять, триста три, люстры. Люстры. Жемчуга. Стекла без оловянной амальгамы. Зеркала. Бесконечные безлюдные коридоры…

Голос умолкает до того момента, когда камера начинает отъезжать от показываемой группы, чтобы направиться к следующей: трое стоят в проеме открытой двери (дверь достаточно монументальная; один из троих прислонился к косяку). Голос начинает звучать вновь, едва на экране появляется эта группа, как если бы он ее поджидал, имея задание оповестить о ее появлении на экране.

Голос X: Как и все остальное, сад был пуст.

Конец показа этой группы, как и последующей, не сопровождается ни единым словом. Поначалу стоит полная тишина, затем звучит скомпонованная из разрозненных нот музыка, слышанная ранее: композиция сериального типа, исполняемая на различных инструментах: фортепьяно, ударных, деревянных духовых и т. д. Для непосвященных она представляет собой нечто «несуразное», однако вовсе не «какофонию»; музыка должна быть одновременно раздражающей и сдержанной.

Последняя группа помещена в декорации, уже виденные в процессе изначального большого травелинга (после «шапки»): один из боковых коридоров или смежный холл, замеченный мимоходом во время перемещения (довольно быстрого) камеры по огромной галерее. Как и ранее, обойдя кругом стоящих истуканами персонажей, камера самым естественным образом возвращается к галерее из начала кинофильма и далее движется вдоль нее. Так же, как и в первый раз, галерея совершенно безлюдна. Театральная афиша висит на прежнем месте, как и в первый раз извещая: «сегодня вечером единственное ПРЕДСТАВЛЕНИЕ…»

На этот раз камера в зал для спектаклей не попадает. Двигаясь другим путем, едва отличающимся от предыдущего и начинающимся в конце галереи, она оказывается в зале средних размеров, заставленном многочисленными, никем не занятыми стульями и креслами, сдвинутыми по два, по три, по пять, со столом (или без него) посредине. Зал пуст (или почти пуст): в самом центре в одном из кресел сидит женщина (она вроде с кем-то беседует, однако в других креслах нет никого). Эта женщина — А. Она читает небольшую книжку в твердом переплете. Камера медленно движется прямо на нее.

Понемногу затихает музыка, и за кадром вновь слышится голос X, вначале довольно негромкий, но неизменно спокойный, уверенный и без особой теплоты.

Голос X: Это было в прошлом году.

Тишина. А продолжает чтение; снова раздается голос X, уже более громкий, но все той же тональности.

Голос X: Я так сильно изменился? Или вы просто делаете вид, что не узнаете меня?

А, поднимая глаза от книги и, положив ее, полузакрытую, на колени, с отсутствующим видом и не двигаясь, глядит в пол. Приблизившись к ней еще, камера замирает.

Голос X: Прошел год, если не больше, но вы не изменились: у вас все тот же отсутствующий взгляд, та же улыбка, тот же смех невзначай, та же манера протягивать руку, словно для того, чтобы кого-то или что-то отстранить — ребенка ли, ветки, медленно класть ее на солнечное сплетение… И вы пользуетесь прежними духами.

При этих словах А поднимает голову и смотрит в камеру, находящуюся на уровне глаз стоящего во весь рост мужчины.

Тотчас появляется сад, показываемый с обратной точки. Очень яркий свет, контрастирующий с довольно тусклым освещением различных мест в гостинице, виды которых ранее занимали экран. Палящее солнце, густые тени, не очень короткие. Мы видим один из уголков французского сада с теми же особенностями, что отображены на гравюрах: регулярная планировка, почти полное отсутствие растительности (одни прямоугольные лужайки, геометрической формы кусты, широкие, покрытые гравием аллеи, каменные лестницы, террасы с каменными балюстрадами), здесь и там на высоких квадратных цоколях стоят скульптуры: короли и королевы в странных одеяниях, мифологические персонажи помпезного вида, с едва обозначенными жестами, в позах якобы определенного значения, которое не поддается осмыслению, — есть также и постаменты без статуй, но с именами изваянных персонажей.

Пейзаж пуст: не видно ровным счетом никого. Долгое, медленное, поступательное движение камеры, которая показывает уходящие вдаль аллеи, подстриженные по шнурку древесные шпалеры, вереницы конусовидных кустов и т. д.

Голос X: Вспоминайте же! Это было в садах Фредериксбада…

Камера останавливается на одиноко стоящей женщине, облокотившейся на каменную балюстраду. Это А, одетая в то же платье, что и в кадре, где она читала. Декорации весьма похожи на декорации театральной сцены из начала фильма.

Голос X: Вы стояли в стороне, одна, и несколько боком к балюстраде, на которой лежала кисть вашей наполовину вытянутой руки…

Голос стих. А приняла позу другую, не ту, что упоминается в тексте, который мы слышим: она стоит лицом к балюстраде (то есть смотрит прямо перед собой поверх перил, перпендикулярно к ним) и повернувшись на три четверти к камере. Затем, изменяя позу, она немного отстранилась от перил, чуть повернулась, вытянула руку, положила кисть на камень (до этого обе ее руки были опущены) и поглядела в сторону центральной аллеи, стоя, таким образом, спиной к объективу. Около нее возвышается скульптура, о которой рассказывал X. Несколько метров земли между А и камерой покрыто гравием. Едва А закончила корректировку своей позы, раздался голос X, как если бы он только этого и ждал.

Голос X: Вы смотрели на главную аллею.

После паузы (совсем краткой: 1–2 секунды) раздается некий звук, он слышится все ближе и ближе, — это характерный и совершенно отчетливый звук шагов человека по гравию. Достигнув первого звукового плана, он внезапно исчезает.

Заслышав шаги, А медленно и очень грациозно оборачивается к камере, сохраняя при этом вид «нездешний», отсутствующий, как если бы она никого не замечает. Впрочем, X в самом деле на экране нет и слышен только его голос.

Голос X: Я к вам подошел. (Едва уловимая пауза.) Я остановился в некотором отдалении и начал вас разглядывать. Вы стояли, обернувшись в мою сторону, но казалось, что вы меня не видите. Вы даже не шелохнулись. Я сказал, что у вас вид вполне живого существа.

Через несколько секунд после слов «живого существа» на лице А мало-помалу появилась улыбка, скорее даже усмешка, не адресованная никому.

Как только снова зазвучал голос X, камера, описывая круги, двинулась в сторону скульптуры, удерживая ее в центре кадра. Тем временем А, напротив, из кадра ушла, сохраняя все ту же неподвижную, застывшую на лице улыбку.

Голос X: Вместо того, чтобы ответить, вы ограничились улыбкой.

Нацеленная по-прежнему на статую, камера начинает поворачиваться вокруг нее на некотором удалении и на уровне глаз персонажей, наблюдаемых снизу.

Далее следует череда статичных планов, показывающих изваянную группу в аспектах более неожиданных, ибо эти съемки выполнили воображаемые ценители скульптуры, расположившиеся кто где, например, «на воздусях» (то есть под углами, невозможными для обычных фланеров).

Пока X подробнейшим образом объясняет значение жестов изваянных фигур, камера в поддержку ему показывает их в ракурсах, иллюстрирующих его слова. За это время на экране ни разу не появились ни X, ни А, так что нашему зрению предложена только скульптурная группа, а слуху — только смех героини.

Голос X: Чтобы сказать хоть что-нибудь, я заговорил о скульптуре. Я заявил, что мы видим мужчину, которому захотелось помешать молодой женщине идти дальше: он явно что-то увидел, какую-то опасность, и жестом остановил спутницу. Отвечая, вы заметили, что, напротив, ей показалось что-то прекрасное, на что она и указывает, вытянув руку.

Но то и другое совместимо: мужчина и женщина, покинув свой край, в продолжение нескольких суток шли вперед, никуда не сворачивая. Так они оказались у крутого обрыва. Мужчина постарался предостеречь женщину, чтобы она к нему близко не подходила, она же обратила его внимание на раскинувшееся у их ног до самого горизонта море.

Затем вы попросили меня назвать персонажей. Я ответил, что это не имеет значения. Не таково было мнение ваше, и вы принялись наугад давать имена: Пирр и Андромаха, Елена и Агамемнон… Тогда я объявил, что это вы и я (пауза)… или кто угодно.

После этих слов раздается смех А, такой же, как ранее, но более громкий и веселый.

В это время происходит замена плана на нечто вроде обратной точки: мы снова видим А, смех которой вот-вот умолкнет. Теперь на экране рядом с нею X. Он уже не в вечернем костюме, хотя по-прежнему выглядит одетым нарядно, богато, но не модно (может быть, на нем слишком приталенный длинный пиджак, под которым виден причудливого стиля жилет?). Иной и костюм на А (платье с очень широкой верхней юбкой и очень жесткой нижней, тоже длинной, старомодной, не доходящей до пола на 20 сантиметров?). Они стоят у каменной балюстрады, возле статуи.

Их разговор передается напрямую, а не опосредованно голосом X. Что касается А, то она ведет себя почти так же, как в гостиничных сценах: улыбается, хоть и не без иронии, но по-светски любезно. Не таков X: он живее, напористее и менее сдержан.

X: Лучше их не называть… Возможно, они натворили такого…

А (указывая на собаку у ног персонажей): Вы забыли о собаке. Зачем она с ними, по-вашему?

X: Это не их собака. Она просто бежала мимо.

А: Но разве вы не видите, как она прижалась к хозяйке?

X: Это не ее хозяйка. Собака к ней прижалась, потому что цоколь слишком узкий. Взгляните туда (он указывает на другую скульптуру, находящуюся за кадром). Это все те же, и у них нет никакой собаки; они стоят лицом к лицу; женщина положила руку на губы мужчины, но приглядитесь — она смотрит не на него… Идем дальше?

А: Нет… Не хочется… Это слишком далеко…

X: Пойдемте. Прошу вас.

X протягивает руку А, приглашая следовать за ним. Она молча, только легким движением головы из стороны в сторону, отвечает ему: «Нет».

Крупный план: отвернувшись от X, А отказывается следовать за ним. Лицо у нее серьезное, даже испуганное. Вокруг нет никаких декораций.

За кадром слышен голос X, словно эхо (но уже немного равнодушней и заметно тише), повторяющий:

Голос X: Прошу вас.

Камера почти сразу начинает медленно удаляться. Вокруг А снова возникают декорации. Это не сад, а тот салон отеля, где она в одиночестве читала книгу. На экране вновь оказывается X, но уже в противоположном от А углу салона. Они оба стоят. Наш герой, по обыкновению, в вечернем костюме. Женщина, напротив, одета в то же платье, что и в саду; у нее тот же макияж и проч., а в руке та же книга, и она все так же увлечена чтением. Пустых кресел и стульев между ними намного меньше: всего лишь несколько. Тут и там сидят и стоят гости. Что касается X, то он находится почти спиною к камере. А, наоборот, повернулась к ней лицом.

Камера удаляется; в это время А, все более вяло отнекиваясь, говорит.

А: Повторяю: это невозможно. Во Фредериксбаде я никогда не была.

X: Допустим, но это могло быть (X может появиться на экране только после первой фразы) в Карлштадте, Мариенбаде или в Баден-Зельсе, или же, наконец, здесь, в этом салоне. Вы пришли со мной сюда, чтобы я показал вам вот этот рисунок.

Со словами я показал вам вот этот рисунок X поворачивается к камере. А, не делая сколько-нибудь заметных телодвижений, обращает взгляд в том же направлении. Она находится позади и чуть сбоку от X, в одном-двух метрах от него.

Едва появляется на экране лицо X, меняется план: мы видим снятую с обратной точки стену салона, на которой висит большой, застекленный рисунок в богатой раме, представляющий собою точную копию той реальной декорации, которая появится позже: в глубине мы видим фасад гостиницы, а на первом плане — скульптуру, ту самую, возле которой в саду находился X. За кадром слышится его голос, X говорит о скульптуре, в то время как на рисунке прежде всего бросается в глаза отель.

Голос X: Взгляните! Вы видите движение мужчины и угадываете жест, который собирается сделать молодая женщина. Но нам следовало бы подойти с другой стороны, чтобы увидеть…

План с рисунком исчезает почти мгновенно, чтобы уступить место новому плану той же сцены, снятой с несколько большего расстояния. Сейчас рисунок уменьшился и частично скрыт. Теперь мы видим X и А, их позы те же, как тогда, когда они стояли повернувшись к стене, так что перед нами их спины.

При новом плане продолжаются пояснения X, но звук его голоса становится не вполне ясным, даже искаженным до такой степени, что трудно уследить за смыслом слов. (Быть может, разошлись две идентичные звуковые дорожки? Или одна была изначально слабой, а вторая нормальной, и первая начала постепенно воздействовать на основной звук?)

Когда речь X сделалась совсем невнятной, А повернулась к объективу. Она улыбается, но уже иначе — дружелюбнее, хотя и чуть напряженнее, обращая улыбку к некоему только ей известному персонажу. А переводит взгляд на рисунок в рамке на стене, и тело ее становится почти неподвижным, особенно грудь и голова.

X, заметив, что она больше его не слушает (только ощущает его присутствие), умолкнув, поворачивается тоже, но как-то неловко, сразу всем корпусом, и оказывается лицом к камере.

План тотчас меняется: камера показывает снятых с обратной точки X и А — его спины, а ее вполоборота; они находятся в тех самых позах, какие занимали до того как повернуться к упомянутой гравюре; впрочем, если ранее они смотрели друг на друга, то сейчас оба глядят на некоего третьего, очутившегося между ними, чуть позади А (которая сама держится немного позади X, находящегося ближе всех к объективу). Этот персонаж — М. Он стоит в своей привычной позе, то есть со скрещенными на груди руками, может, несколько иначе, но в том же духе. М тотчас начинает говорить — вежливо, слегка иронично, тоном человека готового к услугам.

М: Прошу прощения, сударь. Полагаю, я мог дать вам более точное разъяснение. Эта скульптура изображает Карла Третьего и его супругу, но, естественно, она создана не в их время. Сцена изображает клятву в Сейме в момент процесса о предательстве. Античные одеяния — чистая условность…

План меняется в разгар беседы, продолжающейся за кадром на фоне нового плана. Скульптура, о которой говорит М, на этом плане видна, но уже не занимает центр кадра, отведенный М, стоящему в саду, у каменной балюстрады. А находится в той позе* в какой камера фиксировала ее первый раз на том же месте. По прошествии нескольких секунд она полуотвернулась от балюстрады и взглянула на скульптурную группу (это движение обратно тому, какое она сделала, чтобы увидеть главную аллею). Здесь кадр обрывается; одновременно, посреди фразы, умолкает голос М.

Первые секунды нового плана протекают в тишине, однако мало-помалу набирает звучности сериальная музыка, неоднократно слышанная нами. Теперь она звучит насыщеннее и уже в меньшей степени производит впечатление чередования разрозненных нот. Постепенно набирая громкость, музыка начинает заглушать слова людей в последующих кадрах.

Прежде всего мы видим X (анфас), медленно, но твердо шагающего по длинной галерее. Его передвижение совершается в направлении противоположном тому, в каком двигалась камера в начале фильма. Он не смотрит по сторонам, не глядит на картины, как и в окна, кстати, едва различимые, — и те и другие — в силу эффекта перспективы.

Далее — быстротечный неподвижный план пустого вестибюля или коридора.

Следует череда таких же быстротечных статичных планов, показывающих — необязательно ночью — различные уголки салонов, где люди беседуют, играют в карты и просто ничего не делают. Разговоры (мы их не слышим) явно вялы. Может, стоит показать и зал для игры в рулетку? В некоторых кадрах присутствует А, зачастую одновременно с М; X, напротив, не появляется. А неизменно имеет отсутствующий вид; она стоит, отвернувшись от своей группы, глядит куда-то, время от времени неопределенно улыбается, но ее лицо, как всегда, прекрасно, а поза — грациозна. Когда А в кадре, он длится чуть дольше других. В данной веренице планов может иметь место парочка планов безлюдных коридоров; сюда же хорошо было бы включить некоторые планы разговоров в салонах или в конце театральной пьесы (точное повторение образов, но уже без слов).

Если у режиссера-постановщика не родится мысль, способная сделать более веселым это чередование несколько хмурых планов, позволительно сдобрить оные (чтобы сделать их менее постными и более нервными) резкими звуками, раздающимися при каждом изменении плана, например, выстрелы из пистолетов, сопровождаемые ударами пуль о железо. Первый выстрел мог бы иметь место в конце плана, где X шагает по галерее; далее — по одному в конце каждого плана, с одинаковыми промежутками. Однако при каждом появлении А интервалы немного увеличиваются, а выстрелы звучат глуше. Последующие смены планов восстанавливают прежние интервалы, но звуки выстрелов сохраняются приглушенными. Так что грохот с каждым разом делается тише. В конце же мы слышим отдаленный выстрел; его негромкий звук сливается с музыкой, которая не умолкает все это время.

В последнем кадре серии мы видим А в одиночестве. Она стоит возле стола (или другого невысокого предмета мебели), на котором красуется ваза с цветами. Лепестки одной розы (одного пиона и т. п.) опали. А не спеша поднимает лепестки один за другим и раскладывает их по схеме игры в спички: один ряд из семи лепестков, другой — из пяти, третий — из трех, последний — из одного лепестка. Выражение лица у женщины должно быть отсутствующим — ни в коем случае сентиментально-мечтательным.

Музыка, достаточно громко звучавшая в предыдущей серии меняющихся планов, незаметно и плавно умолкает, пока А раскладывает лепестки на столе, и это длится немало времени (по сравнению с быстротечностью предыдущих планов).

После нескольких секунд полной тишины, пока А рассматривала лежащие перед нею лепестки, раздаются шаги мужчины, идущего в ее сторону по гравиевой дорожке, как в сцене в саду. Подойдя совсем близко, мужчина резко остановился. Снова воцарилась тишина.

Заслышав шаги по гравию (в салоне, само собой, никакого гравия нет!), А медленно поднимает голову и на несколько секунд замирает, пристально глядя в объектив (то есть обычным для нее манером отводя глаза немного в сторону).

Контр-кадр: также застывшее, неподвижное лицо X, обращенное к камере. Проходит несколько мгновений, и звучит его голос, безразличный и уверенный, отнюдь не вопрошающий.

X: Вы меня ждали.

Снова лицо А. Она отвечает X без улыбки, но вежливо, однако в тоне ее сквозит почти неуловимая враждебность.

А: Нет… Зачем мне было вас ждать?

Лицо X, говорящего все тем же уверенным тоном.

X: Что касается меня, то я вас долго ждал.

Лицо А, отвечающей теперь с легкой усмешкой, светской, ничего не выражающей, но красивой. Едва прозвучала коротенькая фраза, сказанная ею, улыбка исчезает.

А: Во сне?

Лицо X, продолжающего говорить невозмутимо, спокойно и строго, пристально глядя в объектив. Если четыре предыдущих плана примерно равной длительности составляли нормальную (и быструю) цепочку, когда во время каждой реплики мы видели говорящего, данный план сохраняется во время всех последующих реплик; высказав одно суждение, X остается на экране и молчит, слушая ответ А; затем X начинает говорить снова, но вскоре умолкает, и мы слышим, что отвечает А.

X: Вы в очередной раз пытаетесь ускользнуть.

Его речь медленнее и размереннее речи А.

Голос А: О чем это вы? Я вас не понимаю. (Услыхав это, X улыбается — всего одно мгновение.)

X: Если это был сон, отчего же вы испугались?

Голос А: Хорошо, пусть так. Тогда расскажите мне продолжение вашей истории. (Тон ее ироничный; лицо X — невозмутимо.)

Едва прозвучало последнее слово, план меняется и вновь появляется лицо А, хранящей молчание с иронической усмешкой на губах. Она ждет ответа X. План этот, как и три следующих, функционирует одним и тем же способом: видно лицо одного из собеседников, и слышны слова другого. Лица подаются крупным планом; они такие же, какими были во время нормального разговора.

Когда на экране появляется лицо А, голос X как бы задерживается на несколько секунд, чтобы зазвучать все в том же тоне объективного изложения событий.

Голос X: Мы свиделись вновь в тот же день после полудня.

Лицо X, молча слушающего ответ А. Черты его сохраняют выражение пассивной напряженности, которая противоречит улыбчивой тональности голоса женщины.

Голос А: Случайно, разумеется?

Лицо усмехающейся А. В голосе X слышна растущая отчужденность.

Голос X: Не знаю.

Все то же лицо X, но слова женщины вносят особый оттенок в его выражение: появляется странная усмешка, в то время как тон А вновь делается враждебным.

Голос А: И где же это произошло на сей раз?

Вид сада с уходящей вдаль длинной аллеей, тянущейся меж двух узеньких газонов (или рядов подстриженных кустов, — словом, чего-то подчеркивающего перспективу). В глубине виден фасад гостиницы, такой, каким он изображен на рисунке, украшающем стену одного из салонов.

Из отеля появляется женщина; ее миниатюрный силуэт увеличивается по мере приближения к камере. Женщина идет прямо на нее из глубины аллеи. Это А, все в том же наряде, какой был на ней во время сцены у скульптуры. Для прогулки она движется слишком быстро. Следуя своей прямолинейной траектории, женщина поглядывает по сторонам, словно ищет кого-то. Она сворачивает в одну из боковых аллей, однако, сделав по ней всего несколько шагов, возвращается на прежнюю дорогу и идет дальше, глядя то себе под ноги, то в камеру, то налево, то направо (большей частью она глядит себе под ноги и только изредка бросает взгляд вперед или в сторону). В этом пустынном саду не видно ни души. А производит впечатление заблудившегося человека. Зритель скоро замечает, что она идет в одних тонких чулках и несет туфли в руке.

По прошествии некоторого времени камера отъезжает назад и тем самым мешает А выйти на передний план, одновременно захватывая в объектив самую длинную аллею. Женщина делает очередную попытку скрыться и сворачивает в направлении, перпендикулярном ее пути, но тотчас отказывается от этого намерения и возвращается на прежнюю дорогу.

Несмотря на то, что идет она слишком быстро для обычной прогулки, это не должно создавать впечатление бегства или паники; повороты в сторону могут оставаться естественными и даже оправданными тем или иным элементом декорации. (Может быть, понадобится вырезать кадры, в которых актриса возвращается на старую дорогу, и воспользоваться теми, где она, вернувшись на уходящую вдаль аллею, вновь направляется прямо к камере; в этом случае не было бы необходимости оправдывать эти повороты.) Лицо у А должно оставаться безмятежным и отрешенным, разве что временами немного напряженным, но никак не грустным.

Начало плана совершенно беззвучно: ни музыки, ни речей. Затем раздается за кадром голос X, отчужденный, хоть и близкий, и повторяет вопрос А.

Голос X: Где? Это не имеет значения.

Длительная пауза. Тишина. Женщина идет по аллее.

За кадром снова звучит голос.

Голос X: Вы стояли в группе друзей — явно случайных, — людей мне почти не знакомых, — может, и вам не больше, чем мне. (Молчание.) Они весело, перебивая друг друга, болтали о каком-то злободневном случае, о котором мне ничего не было известно. (Молчание.) В отличие от меня вы, несомненно, были в курсе. Я смотрел на вас. (X умолкает. А поднимает глаза и бросает взгляд сначала направо, потом налево, стараясь не смотреть в объектив.) Вы вступили в разговор, как мне показалось, слишком поспешно. Создавалось впечатление, будто бы никто, кроме меня, не знает, кто вы. Этого не знали и вы. (Молчание.) Вы все время избегали моего взгляда. Совершенно очевидно, что вы это делали нарочно.

А свернула в боковую аллею. Голос X пропал, чтобы возникнуть именно тогда, когда женщина снова вернется в аллею, по которой шла с самого начала.

Голос X: Я ждал. Времени для этого у меня было в достатке. (Молчание.) Я всегда верил, что время у меня есть. (Снова пауза, теперь более затяжная, чем прежние.)

Голос X звучит снова.

Голос X: Ваш взгляд, переходя с одного человека на другого, меня обходил, словно меня не существовало в природе. (Довольно короткая пауза. После голос X звучит живее.) Чтобы заставить вас меня заметить, я, приняв участие в беседе, ляпнул какой-то вздор, определенно способный привлечь внимание к говорящему. Я уже не помню, что это была за чушь.

При этих словах А, остановившись, подняла глаза на камеру. Поскольку тем временем движение аппаратуры завершилось, и теперь молодая женщина очутилась на самом переднем плане, как если бы между ней и объективом не осталось никакого пространства. План тут же меняется.

Контр-кадр показывает группу людей в том же саду. А видна со спины; она находится на прежнем месте и в позе, в какой была на предыдущем плане; теперь она уже в туфлях. Она расположена ближе всех к камере, от которой остальные удалены на разные расстояния, образуя довольно редкую толпу, разбросанную между А и балюстрадой (этот парапет как бы завершает дальний конец аллеи). Персонажи, которых мы видим, как раз те, кто наблюдал игру в шестнадцать спичек. Как и М, X входит в их круг.

Часть упомянутых персонажей стоит; несколько других опираются на балюстраду либо располагаются на ней полусидя. В непосредственной близости может находиться какая-либо статуя (или пьедестал). Никто не движется. X смотрит на А; М — на X; переглядываются и остальные.

Но вот все, более или менее одновременно и вдруг, оборачиваются к X, как к человеку, что-то произнесшему. А выполнила это движение последней. X растянул губы в вялой усмешке, точнее, в полуулыбке, немного странной и двусмысленной.

За кадром снова звучит его голос, и головы одна за другой поворачиваются к А (ее лица по-прежнему не видно, так как женщина стоит спиной к объективу). Улыбка X исчезает (или застывает). Теперь на него смотрит только М.

Голос X: В наступившей тишине именно вы ответили мне иронической фразой по поводу несуразности моих слов. (Пауза.) Остальные промолчали. У меня снова возникло впечатление, что сказанного вами не понимал никто и что, может быть, услыхал вас один я.

На словах «может быть» поменялся кадр и появился крупный план серьезного, чуть напряженного лица А.

Далее последовала череда снятых крупным планом физиономий членов группы. Черты у всех словно окаменели, как у людей прислушивающихся, ловящих какие-то звуки; лица казались несколько напряженными, однако не встревоженными. Мы можем их видеть как в профиль, так и анфас. Позы у людей естественные, головы немного наклонены; совершенно прямо глядит только X (он показан анфас) и М (он виден в профиль).

После крупного плана А мы видим X, затем пару других лиц, потом снова X (точное повторение того же плана); далее — физиономии случайных статистов и опять М и еще раз X.

Все громче слышны настраиваемые инструменты большого оркестра. Сначала доносятся лишь отдельные звуки, а затем дружная многоголосица спорящих одно с другим музыкальных орудий; на этом фоне как будто взрываются более резкие ноты некоторых аккордов вальса, звучавшего ранее в танцевальной сцене.

Пока идет эта серия планов, свет незаметно тускнеет. Менее отчетливо стала видна и перспектива сада. Последний раз X появился на фоне уже практически черном.

Смена планов продолжается в том же, довольно быстром, темпе, и вот перед нами крупный план еще одного лица, такого же застывшего, как прочие, но это уже не один из персонажей сцены в саду; фон (чуть более светлый) если и позволяет распознать некий гостиничный салон, то лишь взгляду, готовому его увидеть. Далее с такою же быстротой следуют еще один-два сходных плана. Затем — снова лицо X, которое мы ясно различаем в центре показанного ранее танцевального зала. Как и во время прежних своих появлений, X смотрит в объектив, все так же без улыбки, но уже совершенно открыто.

Какофония настраиваемых инструментов внезапно прекращается и воцаряется полная тишина (возможно, музыканты услыхали постукивание палочки дирижера по пюпитру, — он требует тишины).

За кадром снова раздается голос X.

Голос X: Чтобы прервать молчание, кто-то заговорил о предусмотренных на вечер и на следующий день развлечениях. О чем говорили мы с вами, я не помню.

Эти слова должны прозвучать, пока перед нами проходят крупным планом лица людей в танцевальном зале. Далее наступает тишина, которая устанавливается после того, как в кадре появилось лицо последнего танцора, а за ним — лицо X; оба лица неподвижны, как и все, виденные ранее.

Под конец последнего кадра грянул вальс; музыка весьма насыщенна (множество звучавших в унисон струнных), помпезна, несколько вычурна и, при всей своей величавой замедленности, безудержна.

Новый крупный план: X и А неторопливо танцуют весьма благородный вальс (партнеры держатся на некотором расстоянии друг от друга; их позы строги и т. д.). Как и на предыдущем плане, X должен появиться приблизительно на прежнем месте и стоя лицом к объективу. А повернута к нам в профиль (или в три четверти) — мы видим ее со спины. На мужчину она не глядит. Возможно, этот план не статичен: камера перемещается, правда, очень медленно, следя за плавным кружением пары и показывая нам только их головы.

Громкий вальс, не прерываясь, проходит по всем последующим планам. Это та самая музыка, несколько тактов которой мы слыхали во время первой танцевальной сцены. Она медленна и благородна, богато оркестрована, но порою оглушительна.

Новый план, тоже танцевальный, на котором во весь рост показана наша пара. Около нее не слишком густою толпой кружатся другие гости. Переход от предыдущего плана к этому совершается замедленным наплывом: одно изображение понемногу стушевывается, затем прорисовывается опять.

X и А все так же держатся на расстоянии друг от друга. Он смотрит на нее, но не так чтобы очень пристально. Она глядит в сторону. Оба молчат.

Наплыв. Такой же, как предыдущий. Мы видим сидящих в салонах людей; их жесты сдержанны, неторопливы, размеренны; за музыкой разговоров не слышно. Хорошо бы использовать один из прежних, быстро чередующихся планов. А, X и М отсутствуют. Этот план более продолжителен, чем в первый раз.

Наплыв. Такой же, как предыдущий. На экране стол для игры в покер, за которым сидят пять-шесть мужчин, в их числе М и X. Карты розданы, игроки их уже изучили. Карты или лежат на столе рубашкой вверх или, сложенные, находятся в руках у игроков. Возле каждого из играющих кучка фишек. Стопка фишек посреди стола — сделанные ставки.

Все игроки молчат; один за другим они, обойдя стол кругом, добавляют к центральной кучке фишек новые, как того требуют правила игры в покер, но при этом в свои карты не заглядывают, даже если явно сомневаются сделать ставку. Они незаметно приглядываются к выражению лиц партнеров, однако без ненужной настойчивости. Они не разговаривают или почти не разговаривают, держатся напряженно, но стараются выглядеть бесстрастными, как бы действуя и одновременно отсутствуя.

М подложил значительную стопку фишек; несколько игроков, помедлив, вышли из игры, остальные последовали примеру М; когда X снова увеличил ставку, от стола отошли и они. (Один игрок, отходя, бросил на стол свои карты, никому их не показав, поверх оставшихся не розданными.) В игре остались М и X; вышедшие из игры смотрят кто на них, кто по сторонам. X и М еще по два-три раза увеличивают ставки, однако, когда последний неожиданно поставил очень много, X, подумав секунду, взглянул на партнера и в свою очередь положил карты на стол. М улыбнулся и, подобрав все поставленные фишки, тоже бросил карты в общую кучу. Ни он, ни X своих карт не раскрывают. М собрал колоду и принялся ее тасовать.

Пока шла игра, вальс умолк, и за кадром снова стали различимы слова X, голос которого сопровождал всю партию.

Голос X: Вам не очень нравилось гулять по парку из-за гравия, по которому неудобно ходить в городской обуви… Однажды, но это было позднее, вы сломали каблук, и вам пришлось, чтобы не упасть, снимая обувь, принять предложенную мной руку. Каблук почти совсем оторвался — он держался на тонкой полоске кожи. Некоторое время вы его рассматривали, поставив разутую ногу на землю впереди другой, словно танцовщица в балетном классе. Я предложил, что схожу и поищу другие туфли, но вы не согласились; тогда я сказал, что мог бы отнести вас в отель на руках, вы же рассмеялись и ничего не ответили, как если бы это… (Пауза.) В тот день вам пришлось, держа туфли в руке, идти в одних чулках по гравию до самой гостиницы.

Наплыв, подобный предшествующим… Мы снова в зале для танцев. X и А все еще танцуют тот вальс (вполне возможно, что А в перерыве переоделась, но это необязательно). Это конец танца: через несколько тактов пары останавливаются, умолкает набравшая всю свою мощь музыка. Финал классического бурного вальса.

Мужчины церемонно раскланиваются со своими дамами, держась от них на должном расстоянии. X и А стоят на переднем плане и тоже совершают обычный ритуал. Пары расходятся. Все так же церемонно X ведет А в ближайший бар. Оркестр молчит. Слышен общий, благопристойный и негромкий, гул зала. Слова различить невозможно, разве что фразу X: Не желаете ли чего-нибудь выпить?

Женщина не отвечает, но позволяет себя вести. Подойдя к бару, X оборачивается к ней, чтобы узнать, чего ей хотелось бы; из ее немногословного ответа можно разобрать только последнее слово:…содовой. X заказывает бармену напитки, но мы слышим только первые слова: Дайте нам два…

Гул зала не умолкает, до нас доносится мешанина неразборчивых разговоров, ясно слышны лишь обрывки: Вы правы, в зале очень душно… немного бы воздуха… как бы не сделалось дурно… ничего не дает…

X и А берут бокалы, но не отходят от стойки; оба молчат и даже не глядят друг на друга. У обоих растерянный вид людей, затерявшихся в толпе, даже не скажешь, что они пришли сюда вместе. Женщина немного отпивает из бокала, X, не пригубив напиток, ставит бокал на стойку; судя по его взгляду, можно предположить, что он кого-то выискивает в толпе. А смотрит непонятно куда — то ли на стойку, то ли на пол; ее отсутствующий вид сейчас беспокойнее обычного.

Окружающие не то чтобы чуждаются их, просто не замечают, занятый каждый своим; X и А поэтому кажутся одинокими, хоть и находятся в гуще толпы. А видна в профиль; X стоит (лицом к камере) довольно близко от нее, но смотрит поверх ее головы, так что направления их взглядов образуют прямой угол или что-то в этом роде. X начинает говорить.

Он говорит тихо, но это не шепот; голос долетает до зрителей, звучит совсем близко, будто с переднего плана. Даже видно, как шевелятся губы. Тон у X такой, словно он разговаривает с самим собой, вспоминая нечто далекое, ставшее почти безразличным, но тон у него уверенный. Гул толпы постепенно смолкает.

X: Я встретил вас вновь. Ни разу не было похоже, чтобы вы меня ждали, но мы сталкивались на каждом повороте аллеи, возле каждого куста, каждой статуи, возле каждого водоема. Казалось, не было никого в саду, кроме нас.

Пауза. Снова слышен невнятный гул толпы, из которого нельзя вычленить ни единого слова, в то же время ясно уловимы чьи-то четкие шаги и хруст гравия под ногами идущего. Этот звук сопровождает дальнейшие слова X.

X: Мы говорили обо всем и ни о чем: о наименовании скульптур, форме кустов, воде в бассейнах. Иногда просто молчали.

Пауза. Мертвая тишина (гул зала исчез). Пока звучит ровный голос X, оба лица хранят бесстрастное выражение. Возникает впечатление, будто X вглядывается в сад и видит сцены, о которых повествует. А, похоже, совсем его не слушает. Вокруг них, совершенно неподвижных, крутятся другие персонажи, перемещаясь неспешно и степенно; судя по выражению их лиц, они не замечают наших героев, а может, просто не обращают на них внимания.

X: Ночью вы любили помолчать.

Тотчас появляется (на секунду?) план, на котором видна безлюдная комната с односпальной кроватью у стены. Позднее именно эта комната появится, обставленная нормальной мебелью и при обычном для фильма перегруженном декоре этого огромного отеля. Но сейчас перед нами пустые стены, выкрашенные светлой, почти белой краской; что касается мебели, она состоит из упомянутой выше единственной кровати, очень узкой, накрытой мятыми простынями. На окнах нет занавесок, на полу нет ковров. Комната залита ярким светом, можно сказать, полуденным, более свойственным парку, а не номеру в гостинице. За окнами — пусто.

А неподвижно стоит посреди своего номера, чуть ближе к краю кадра, на втором плане, в позе, обрисованной X во время партии в покер, то есть носком правой разутой ноги опираясь на пол и держа туфлю в руке. Женщина смотрит в объектив камеры.

Вскоре появляется бар: он такой же, каким был показан раньше. У стойки находятся X и А, на том же месте, не сдвинувшись ни на волосок. В тишине явственно слышны шаги двух человек, бок о бок шагающих по гравиевой дорожке. По-прежнему не глядя на А, X произносит следующую фразу.

X: Однажды вечером я поднялся в вашу комнату.

После недолгой паузы снова возникает изображение почти пустого номера, потом бара и т. д. Под звуки настраиваемых инструментов большого оркестра в быстром темпе сменяют друг друга виды ярко освещенной комнаты с одинокой А посреди и значительно более темного гостиничного бара с X и А: каждое появление номера длится чуть дольше предыдущего, тогда как планы бара становятся значительно быстротечнее. Каждую смену кадра можно было бы подчеркивать резкими звуками, издаваемыми инструментами в оркестре: звоном литавр, призывным пением рожка и проч.

Последнее появление бара происходит в абсолютной тишине, ибо настройка музыкальных инструментов уже закончилась (не дать ли постукивание палочки дирижера о пюпитр?).

Наконец на экране остается лишь гостиничный номер. Он еще похож на тот, каким его показали сначала, однако в нем появились два табурета, а также многочисленные пары туфель. На одном из табуретов сидит А, а на другом, стоящем поблизости, мы видим бокал, который А держала в руке тогда, в баре; около табуретки, на которой она восседает, расставлена обувь.

Женщина переобувается, но ее действия явно противоречат здравому смыслу, ибо она ищет туфли там, где их нет, и все время пытается натянуть туфлю на обутую левую ногу.

Одновременно с началом плана раздается мелодия все того же вальса, но только теперь она звучит глуше и доносится до нас волнами, словно подхваченная где-то порывами ветра.

А подняла глаза на камеру, будто бы кого-то ждет. На лице у нее возникло подобие оскала, напоминающего застывшую усмешку. На экране появляется X; мы видим его на переднем плане, но неотчетливо и не там, где расположилась женщина. Заглушив на момент притихшую музыку, прозвучал за кадром легко узнаваемый смех А, такой, каким мы его уже не раз слыхали.

Снова бар большого танцевального салона; А и X стоят на прежнем месте, слегка опершись на стойку. Неподалеку от них вальсируют парочки (может, показать их на переднем плане справа и слева?). Какая-то молодая женщина залилась смехом (ее смех очень похож на смех А и как бы его продолжает); она направляется к бару, в сторону А; компанию ей составляют двое мужчин, и эта небольшая веселая группка чувствует себя превосходно — свободно и непринужденно.

X и А, наоборот, держатся скованно. X глядит на А, а та, не выпуская из рук бокала, посматривает на смеющуюся молодую женщину. Юная дама прошла мимо А и очутилась у нее за спиной или почти за спиной.

А подняла глаза на X и резко отодвинулась; в этот миг план прервался. Во все время его показа слышался вальс, звучавший с достаточной громкостью (так будет и в следующем кадре).

Та же комната, в том же состоянии, освещенная по-прежнему, под тем же углом. А сидит на табурете, устремив на X испуганно-неподвижный взгляд; X, показанный со спины или в три четверти оборота сзади, делает шаг к ней. На нем тот же костюм, в каком он был в танцевальном зале.

Желая сбежать, А резко поднимается и, неловко подавшись назад, опрокидывает второй табурет, сбрасывая на пол стоявший на нем бокал, который разбивается с громким звоном (ненормально громким, так как он заглушает музыку). Кадр исчезает как раз в секунду падения бокала.

Около стойки бара при танцевальном зале мы снова видим X и А. Они как стояли, так и стоят. Находящийся в прежней позе X с бесстрастным выражением лица поглядывает на А, которая, чуть отодвинувшись назад, натолкнулась на расположившуюся у нее за спиной женщину; сейчас она глядит на свой бокал: он упал и разбился вдребезги у ее ног. На разбитый бокал обращают внимание и те немногие, что находятся поблизости. Официант в белой тужурке принялся собирать осколки, сметая их салфеткой. (Съемка должна быть сделана у самого пола, так, чтобы стекла были хорошо различимы.)

Вероятно, лучше всего было бы показать это посредством трех следующих один за другим планов: 1) пол, обозреваемый сверху, 2) вид горизонтальный, показывающий X и А, а также еще нескольких человек с удивленными лицами, 3) еще раз вид пола, на этот раз под ногами персонажей.

Как только разбился бокал, вновь загремела музыка, чтобы через несколько секунд умолкнуть: это финал, который уже звучал однажды ранее. Версия вальса, исполняемая теперь, должна быть короче первой, ибо с ее начала прошло значительно меньше времени.

Вальс кончился. Воцарилась тишина. Гула в зале не слышно. Различимо только позвякивание осколков бокала, подметаемых официантом. Если предложенные выше три плана будут приняты, то первый (разбитый бокал на полу) должен совпадать с финалом вальса, второй (неподвижно стоящие персонажи) — с полнейшей тишиной, третий (собираемые осколки) — со звоном стекла. Последний должен быть более продолжительным.

Вид осколков бокала на полу чем-то похож на вид круглого стола для покера с разбросанными по нему в таком же беспорядке фишками. Выбирая одинаковые (длинные и прямоугольные) фишки, М выкладывает из них ряды своей любимой игры: ряд из семи, ряд из пяти, далее из трех и одной. Вместе с М у стола находятся двое мужчин; видимо, все они только что сыграли партию в покер, и теперь М предлагает им перед уходом сыграть в его игру (полной уверенности в этом нет). Те молчат. Могут слышаться неясные звуки — то ли передвигают стулья, то ли еще что-то в этом роде. Но план скоротечен: теперь виден лишь М, начинающий раскладывать фишки.

Какой-то из видов отеля: это могут быть большие лестницы, снятые камерой сверху. Как во всех предшествующих сценах (танцы и проч., за исключением сцен, происходивших в воображаемом гостиничном номере, ярко освещенном лучами полуденного солнца) на экране царит ночь. Освещение скорее тусклое, как если бы его убавили из-за позднего времени. Там и сям — на ступенях, у балюстрады, в нижнем холле — стоят группы людей (главным образом парочки). План статичный, довольно скоротечный, сопровождаемый случайными и не связанными с изобразительным рядом невнятными звуками: скрипом дверей, дребезжанием звонков и колокольчиков.

Сад. Ночь. X стоит на каменном бордюре бассейна и, слегка наклонясь, глядит в воду. Кругом мелькают чьи-то тени. На X тот же костюм, в каком он был в танцевальном зале. За все время прохождения этого плана X не делает ни одного движения.

План этот сначала идет в полной тишине, разве что слышится негромкий шорох гравия, когда мимо X проходят какие-то люди (тени). Но вот шаги удаляются, полная тишина восстанавливается как раз в тот момент, когда за кадром снова раздается голос X.

Голос X: То были бесконечные стены — всюду, со всех сторон — гладкие, скользкие, без единого выступа — сплошные стены…

Переход наплывом: изображение темнеет, затем светлеет, показывая новую картину. На сей раз это гостиничный коридор с закрытыми дверьми и с номерами комнат на них…

План подвижен: приблизившись к некой перегородке, камера поворачивает и продолжает двигаться своей дорогой, чтобы упереться в еще одну перегородку, отвернуть от нее, и т. д.

Долгое и медленное перемещение камеры продолжается прежним порядком, зигзагами. Путь камеры должен быть крайне осложнен разного рода переходами через колоннады, портики, вестибюли, небольшие лестницы, пересечения коридоров, сами коридоры, прямые и извилистые, и т. д. Впечатление лабиринта усиливают монументальные зеркала, отражающие другие сложные переходы.

Местами встречаются неподвижные, словно истуканы, люди: иногда это дежурные слуги, иногда группки беседующих постояльцев, выглядящих одновременно странными и бесцветными (впрочем, не всегда понятно, что имеется в виду, когда говорят, что у людей странный вид). В упомянутых группах довольно часто присутствует М и лишь изредка А, но камера не задерживается на ней, как и на всех прочих. Что до X, то его там нет!

Камера несколько раз возвращается в одну и ту же точку или показывает одних и тех же людей в разных точках, словно пробуя найти единственный выход с разных подступов.

Во время всего этого блуждания камеры голос X за кадром не прерывается при смене планов.

Голос X: …и также тишина. В этой гостинице я никогда не слыхал, чтобы кто-то повысил голос, — никогда… Беседы всегда ведутся на холостом ходу, как если бы произносимое ничего не значило и не должно было значить, и любая фраза, едва прозвучавшая, умирала, словно убитая морозом… чтобы продолжиться с того же слова, на каком прервалась. Ничего существенного не говорится — все это прежние разговоры и те же голоса из ниоткуда. Прислуга немотствует, игры, естественно, проходят в тишине. Здесь место отдыха, где никаких дел не обсуждают, здесь не плетутся заговоры и никогда не говорят о том, что могло бы подогревать страсти, и повсюду красуются надписи, призывающие хранить молчание.

К этой речи примешиваются чужие слова или обрывки слов и предложений (их можно набрать откуда угодно); поначалу еле слышные, они постепенно набирают громкость и тут же (через одну-две секунды) пропадают. Как это уже нередко бывало, звучат всевозможные шумы: хлопанье дверей, дребезжание звонков и т. д. Разговоры, полагаю, должны слышаться не только при миновании той или иной группы, но в других местах тоже. Иной раз люди могут находиться за стеклом, и тогда зритель не слышит ничего.

Наконец камера приближается к группе, в которой находится X. Группа возникает в глубине декораций, постепенно приближаясь к ней, камера упирается в нее, останавливается, и появляется статичный план, который держится до ухода людей из кадра.

Их всего человека четыре или пять. Они стоят. X держится с краю и чуть позади, хоть и обращен лицом к центру группы. В разговоре он не участвует и только слушает.

Громкость речей, стартовав с нуля, возрастает по мере приближения камеры; но это усиление звука происходит чересчур быстро с точки зрения правдоподобия, и нормальная громкость достигнута задолго до остановки камеры.

персонаж (А): Да, я тоже что-то припоминаю.

персонаж (Б): И все же в это трудно поверить.

персонаж (В): вы сами видели?

персонаж (Г): Нет. Но мне рассказал друг…

персонаж (д): ах вот как… вам рассказали…

Три последние реплики, слышанные ранее, должны быть повторены предельно точно (та же запись).

персонаж (А): но это легко проверить. Метеосводки можно найти в любом бюллетене, помещенном в прессе.

персонаж (Г): Так пойдемте в библиотеку!

Группа распалась. Персонаж (г), находившийся в кадре слева, уходит влево; один из оставшихся следует за ним; трое других скрываются в глубине.

Оставшийся в одиночестве X (справа) сначала безразлично наблюдает за тем, как они уходят, но потом и он поворачивает направо.

Камера тоже смещается вправо, чтобы лучше удержать в центре внимания этого последнего, который, внезапно повернувшись на 90°, оказывается лицом к лицу с А, по всей вероятности, проходившей мимо и его не заметившей (он стоял к ней спиной). X замирает на месте и церемонно кланяется. Но женщина, едва увидев его, непроизвольно отпрянула; потом, овладев собой, остановилась в полушаге. На приветствие мужчины она отвечает небрежным кивком. Не сводя с нее глаз, X начинает говорить. Черты его смягчились, он улыбается и как ни в чем не бывало произносит:

X: Сказать вам, что я только что услышал? В прошлом году в эту пору стоял такой холод, что бассейны покрылись льдом!

Не отвечая на сказанное мужчиной, А продолжает смотреть ему в глаза. Мы видим ее в три четверти оборота и со спины, тогда как его — почти анфас. X улыбается. Оба стоят неподвижно.

Крупным планом лицо А: неподвижное, оно, кажется, несет на себе отпечаток внутренней борьбы с чем-то угрожающим. План короткий. За кадром звучит как всегда уверенный голос X.

Голос X: Однако это могло быть и ошибкой.

Тотчас: X и А в саду. Она стоит спиной к камере, он — лицом. Они смотрят друг на друга, находясь на том месте и в тех позах, в каких находились на групповом плане, завершавшем прогулку А по длинной аллее. X стоит, опершись на каменный парапет. А занимает передний план (в трех метрах от X). Больше никого нет.

Слышится слегка изменившийся голос А. Именно эту женщину мы видим на экране; она говорит, но, поскольку видна лишь ее спина, нас не покидает некоторое сомнение: не принадлежит ли этот голос той А, что была в салоне? Вялый голос женщины, сдающей свои позиции.

А: Чего вы от меня хотите? Вы отлично знаете, что это невозможно…

Крупным планом лицо А, точно такое же, как на предыдущем плане. Однако сейчас женщина пребывает в декорациях воображаемого гостиничного номера, а не в обстановке салона.

Время этого плана немного больше. Вновь звучит голос X, но это не тот радостный голос, какой мы слышали во время сцены в салоне.

Голос X: Однажды вечером я поднялся к вам в номер..

Новый план А в воображаемом номере; в отличие от плана предыдущего камера находится немного дальше и воспроизводит угол зрения, под которым была снята последняя сцена в комнате. Декорации те же, за исключением некоторых деталей: постель убрана, табуретки и обувь исчезли, неразбитый бокал находится на столике у изголовья.

А одна. Стоя посреди комнаты, женщина осматривается; она в некоторой растерянности. Со сменой плана за кадром голос X продолжает фразу.

Голос X: Вы были одна…

Однако голос умолкает, и после длительной паузы начинает говорить А (говорит персонаж на экране) испуганным, почти умоляющим тоном измученного человека.

А: Оставьте меня…. Прошу вас…

Возвращается план салона, покинутого ранее: X и А стоят в прежних позах: мужчина (анфас) улыбается, женщина (в три четверти оборота) смотрит на него и заканчивает фразу из предыдущего кадра, но уже тоном более решительным:

А: Оставьте меня.

Полуулыбка X превратилась в улыбку настоящую и до крайности приветливую. Он произносит тоном легкой светской беседы.

X: Стояло чуть ли не лето… Да, вы правы. Лед… нет, это совершенно невозможно.

Помолчав, он добавляет: Пожалуй, пора идти на концерт. Не позволите ли сопроводить вас?

А, не ответив ни на одну из его фраз, после предложения сопровождать ее слегка кивает — неопределенно, даже двусмысленно, но тем не менее они идут вроде бы вместе — X несколько позади женщины. Оба молчат.

Камера следует за ними. В глубине сада то тут, то там виднеются люди. Переступив порог, женщина и мужчина оказываются перед покуривающим в одиночестве М. А остановилась. X, пройдя несколько шагов, тоже останавливается, сохраняя почтительное расстояние.

А и М в присутствии постороннего вначале молчат. М смотрит на А; А — куда-то мимо него. М говорит:

М: Вы идете на концерт…

Это скорее не вопрос, а утверждение. Кивнув в ответ, А произносит, глядя на М:

А: Я зайду к вам перед обедом.

С этими словами она продолжает свой путь. X поступает так же; совершенно естественно, как будто это само собой разумеется, они идут рядом.

И вот они уже в конце галереи (иначе их проход занял бы слишком много времени). Работа камеры должна быть идентичной первоначальному долгому травелингу, за исключением того, что зритель видит идущих X и А, но больше никого из постояльцев отеля; кое-где застыли фигуры слуг. Это перемещение аппаратуры заканчивается точно таким же, какое в начале фильма завершилось чередой сложных проходов. Что до освещения, то теперь оно распределено удачнее: для места подобного рода оно нормально.

Раздается звонок, продолжительный, совсем близкий, похожий на тот, каким возвещают начало театрального представления.

Через несколько секунд к звонку примешивается голос X за кадром, повторяющего текст из начала фильма: навеки в прошлое из мрамора, подобное этим статуям, этому высеченному в скале саду, этому отелю с его залами, отныне и навеки пустыми, с его неподвижными персонажами.

Но этих слов на фоне звонка почти не слышно. Впрочем, голос вскоре умолкнет, а звонок будет все так же дребезжать.

Звонок умолкнет в тот самый момент, когда X и А войдут в концертный зал, где вдруг воцарится тишина, которая продолжится до начала музыки, исполняемой оркестром.

На этот раз зал ярко освещен (во всяком случае, вполне хорошо) и в нем значительно меньше людей. Беспорядочно, как и в первый раз, расставлены кресла и стулья; по большей части они никем не заняты. X и А садятся, но не бок о бок, а поодаль друг от друга. Сначала села А, X располагается через одно кресло от нее.

Как только они усаживаются, в зале гаснет свет, а камера ориентируется на сцену, более или менее различимую; музыканты занимают свои места и, замерев, приготовились начинать; зрители в ожидании смотрят на сцену. Вероятно, ее освещение стоит сделать поярче, когда погаснет свет в зале.

Оркестр должен быть небольшим: рояль, флейта, набор литавр, цимбалы и контрабас, — или совсем иной вариант, равно декоративный и мало похожий на классический. Дирижер поднимает палочку; X устремляет взгляд на А; она смотрит на оркестр; оркестр начинает играть.

Исполняемый отрывок уже был использован в качестве сопровождения к сценам в начале фильма: сериальная музыка, составленная из разделенных паузами нот, а также из аккордов, не связанных один с другим. Музыка резкая, нервная; не интересующемуся современной музыкой кинозрителю она должна казаться и раздражающей, и как бы не уверенной в себе.

Состав оркестра, можно сказать, большого значения не имеет, лишь бы в него были собраны классические, музыкальные инструменты, обращающие на себя внимание: концертный рояль с поднятой крышкой, арфа, литавры, контрабас, раздвижной тромбон и т. п.

Двигаясь вперед, камера убирает из поля зрения X и А. Она ненадолго задерживается на оркестре, не подчеркивая его живописности; план меняется под громкий звон литавр. Исполняемый музыкальный фрагмент перейдет в следующий план.

Сад; все те же картины, что при первом появлении в фильме; двигаясь наискосок, камера показывает череду аллей, лужаек, водоемов, балюстрад, статуй, подстриженных кустов и т. д.

Но весь ансамбль уже не безлюден: всюду видны замершие, словно статуи, люди (прямая стойка, руки по бокам, но никаких эксцентрических поз): одиночки и пары. Хорошо, если бы солнце светило ярко: тогда тени были бы густыми (если не выдастся солнечная погода, может, тени людей воспроизвести искусственно?).

Ни на чем не задерживаясь, камера продолжает поступательное движение, в какой-то момент показав нам, почти на первом плане, X и А, которых до того скрывала статуя, а теперь мы их видим в некоем странном (очень странном) укрытии. Они стоят напротив друг друга, но на некотором расстоянии: X гладит лицо А, обводя пальцами контуры ее губ и щек. Лица их серьезны, фигуры прямы; X держится очень спокойно; что касается женщины, то она явно взволнована.

А: Прошу вас… оставьте меня.

Она произносит это шепотом, но слова хорошо различимы, так как совпадают то с музыкальной паузой, то с долгой или слабой нотой. Камера скользит по героям, как и по всему остальному, демонстрация самого пейзажа продолжается без заминок.

При новом ударе литавр план меняется. В кадре снова появляется оркестр: мы видим, что жест музыканта-ударника продолжается из того положения, в каком был прерван: руки подняты, а литавры разведены в стороны и описывают в воздухе две симметричные дуги.

Музыкальный фрагмент заканчивается быстро (через несколько секунд); он продолжался всего минуту (скорее даже меньше). Новое появление оркестра — это статичный план, на котором четко видны как стоящий в глубине ударник, так и лица (в пол-оборота) расположенных на переднем плане X и А.

Музыка умолкла, но никто из слушателей не пошевелился и не захлопал в ладоши. Музыканты тоже застыли на своих местах, а дирижер замер в ожидании с поднятой палочкой.

Новый план, еще яснее показывающий X, А и окружающих: все находятся в том положении, в каком находились в предыдущем кадре. Свет в зале зажгли снова, но ни один человек не шелохнулся. Сцена почти (вернее, совсем) не видна. Съемка ведется с относительно высокой точки из-за спин зрителей.

Свет выключается снова; оркестр начинает исполнять ту же вещь и в том же стиле. На этот раз звон литавр не возвещает смены плана (этот звук может быть наложен как на данный план, так и на следующий).

Новый план концертного зала, снятый в противоположном — или почти противоположном — направлении, и оттого не может быть и речи о наблюдении за сценой. Анфас показана группа слушателей, включая А, однако она взята в кадр таким образом, что X не виден; кроме того, в поле зрения попадает несколько незанятых стульев (в частности, по обеим сторонам от А). Данный план очень темный: из сумрака возникают лишь физиономии меломанов, обращенные к сцене, которая и освещает их. Лица неподвижны и сосредоточенны. А выглядит совершенно иначе: ее мысли явно чем-то поглощены, а глаза опущены (быть может, устремлены на нечто, не относящееся к происходящему).

Фрагмент сериальной музыки звучит не переставая. Несмотря на то, что его начали исполнять так же, как в первый раз, и что исполнение в течение некоторого времени (после первого удара литавр) остается идентичным первому, далее фрагмент меняется, удлиняется и после двух первых планов, показывающих концертный зал, переходит на всю первую часть — довольно большую — плана следующего.

Быстрый переход наплывом: предшествующий план становится совсем темным, но потом светлеет; мы видим тех же сидящих людей, расположенных по-прежнему, но в другом месте отеля: в каком-то салоне. Размещение лиц может быть иным, но достаточно похожим на прежнее, чтобы у зрителя создавалось впечатление, будто бы светлые пятна появляются в тех же точках экрана. Например, А должна находиться на старом месте, тогда как X по-прежнему нет на экране. Видно несколько кресел, в частности, слева и справа от женщины. Ее лицо остается точно таким же, как и на предыдущем кадре.

Теперь освещение нормальное, такое, как во всех гостиничных салонах. Люди переговариваются, но их слов не слышно. Они сидят кто где и явно не составляют единую группу. Даже неизвестно, имеет ли место общая беседа. Слышна только концертная музыка, нервная и нервирующая, иногда очень резкая.

Как-то нерешительно появляется в кадре X. А в его сторону не глядит. Он тоже ее не замечает. Он приветствует двоих, то ли троих из группы так, словно бы испрашивал позволения присоединиться к ним, и действительно садится, однако чуть поодаль; впечатление, что он к ним примкнул, не создается. X молчит с отсутствующим видом.

Но вот, обернувшись, он заметил А; она в свою очередь замечает его и делает такое движение, словно собирается уйти, но мужчина приветствует ее улыбкой, несколько двусмысленной; потом он принимается внимательно изучать ее лицо: оно помрачнело и кажется взволнованным. А решает остаться. В то время как все прочие продолжают болтать (довольно часто меняя собеседников), наши герои, не говоря ни слова, сосредоточенно смотрят друг на друга.

Двое из группы поднимаются и уходят. А это видит. Вышел из салона еще один человек, и женщина собралась было последовать его примеру, но снова встретила взгляд X и отказалась от своего намерения. Самым естественным образом должны уходить все (почти цугом). В кадре в конце концов остаются X и А, расположенные на некотором расстоянии друг от друга, в окружении пустых кресел. Мужчина и женщина переглядываются, но и только.

Музыка постепенно стихает; ее звуки делаются более протяжными и менее резкими, более сдержанными. К тому моменту, когда X и А останутся совсем одни, музыка смолкнет.

После молчаливого и долгого изучения лица женщины X отворачивается и смотрит в пол прямо перед собой. Но вот он заговорил снова, медленно, тихо, словно рассказывая сон.

X: Мне кажется, что вы меня никогда не ждали. Но мы сталкивались на каждом повороте аллеи, позади каждого куста, у каждой статуи, возле каждого водоема, как если бы в саду, кроме нас, никого не было.

Мгновенный крупный, немой план лица А.

Один из уголков сада. Со спины видны стоящие рядом X и А. (Последняя может, например, сидеть на скамье, а X стоять позади нее, немного сбоку, и смотреть на то же, на что и она, — скажем, на водоем или безлюдную лужайку.) Голос X звучит за кадром.

Голос X: Мы говорили обо всем и ни о чем: о названиях скульптур, о форме кустов, о воде в бассейне или о цвете неба. Иногда просто молчали.

За этой чередою планов следуют три-четыре вида, тоже мгновенных (или все убыстряющихся), на которых мы видим стоящих в саду X и А, показанных со спины или в три четверти, но тоже сзади и хранящих глубокое молчание, сопровождаемое отрывистыми, неспокойными звуками музыки.

Очередной, завершающий эту серию, план. Мужчина и женщина стоят лицом к лицу в том самом месте и в тех же самых позах, что и в кадре, появившемся после прогулки А по длинной аллее. Они одни. Мы видим лицо X, прислонившегося к балюстраде. А стоит к нам спиной.

Оба совершенно неподвижны. Но вот X, тот, что в кадре, начинает говорить; А, лицо которой повернуто к камере так, что мы видим его лишь отчасти, слушает его. Поначалу X выглядит улыбчивым и «неземным», дружественным и мечтательным…

X: Но вы всегда держались на расстоянии, словно на пороге, у входа в очень темное или неведомое помещение.

Умолкнув на некоторое время, голос X вновь зазвучит, более решительно и отчетливо.

X: Подойдите.

После недолгого колебания женщина делает шаг, потом другой в его сторону.

Крупным планом лицо А (она по-прежнему в саду), смотрящей прямо в объектив; она неподвижна и напряжена. Звучащий за кадром голос мужчины настаивает.

Голос X: Подойдите ближе.

Далее (тоже крупным планом): X гладит лицо А (мы это уже видели ранее). Они стоят у пьедестала какой-то скульптуры не слишком устойчиво, но не держатся друг за друга.

Впрочем, после ласк X (он нежно обводит пальцами контур ее губ, потом касается бровей и снова губ) она почти без напряжения освобождается от него и произносит.

А: Прошу вас… оставьте меня в покое…

После этого, как и в начале сцены, вновь наступает тишина.

Крупным планом лицо X, огорченное и застывшее; как только оно появилось на экране, раздается его голос, произносящий слова с расстановкой. (Сейчас он звучит в саду, далее мы услышим его в восьми следующих планах. Декорации почти неразличимы.)

X: Опять эти неизбывные стены, коридоры, двери; по другую сторону — другие стены.

Крупным планом лицо А; широко раскрытыми глазами она смотрит в объектив. Женщина слушает голос мужчины за кадром.

Голос X: Вам неведомо, через что мне пришлось пройти, чтобы добраться до вас и снова быть рядом с вами.

Крупным планом лицо X, который вдруг умолк, потом снова заговорил, но уже поспешнее и оживленнее. План должен измениться (на слове «сад») до того, как исчезнет голос мужчины.

X: И вот я привел вас сюда. Вы пытаетесь от меня ускользнуть, и все же вы здесь, в этом саду…

Крупный план слушающей мужчину А; она не произносит ни слова ему в ответ в тишине, которая наступила после того, как X внезапно умолк.

Голос X: …доступная моей руке, доступная моему взгляду, доступная моему голосу, доступная моим пальцам…

Длительное молчание.

Крупным планом лица X, слушающего невидимую А.

Голос А: Кто вы такой?

Крупный план лица А, слушающей незримого X.

Голос X: Вы это знаете.

Крупный план лица X, слушающего невидимую А.

Голос А: Как вас зовут?

Крупный план лица А, слушающей невидимого X.

Голос X: Это не важно.

Последняя реплика, как и три предыдущих, должна быть, словно толстым слоем ваты, окутана тишиной.

План продолжается. Говорит А, сначала как во сне; однако последние слова она почти выкрикивает, повторяя, словно далекое эхо.

А: Это не важно.

После паузы женщина добавляет:

А: Вы — как тень и ждете, чтобы я приблизилась к вам. Нет! Оставьте меня! Оставьте меня в покое!

Прежде чем смениться, план длится еще несколько секунд.

X молчит. Крупным планом его лицо — неподвижное, жесткое, почти

Общий план концертного зала после финальной ноты. Сцена не видна. Камера направлена в глубь зала, ее объектив держит в центре кадра А, стоящую в одиночестве и несколько в стороне, то есть в той самой позиции и в том же месте, что и в конце театрального представления. X в кадре отсутствует. Остальные зрители поднялись с мест и разбились на небольшие группки точно так же, как в конце пьесы, однако теперь их значительно меньше.

Ни разговоров, ни рукоплесканий, ни иных звуков не слышно. Но вот голос X за кадром продолжает диалог из предыдущих планов.

Голос X: Слишком поздно.

X и А вновь в салоне. Они точно такие, какими мы оставили их перед сценой в саду. Они сидят на некотором расстоянии друг от друга среди пустующих кресел. Не оборачиваясь к женщине, X произносит:

X: В свое время вы попросили меня не искать с вами встреч. Тем не менее мы свиделись вновь… на другой же день… или день спустя…. или через двое суток. Должно быть, случайно.

Уголок сада. X и А беседуют (не исключено, что избегая смотреть друг на друга). План может представлять собою снятый с обратной точки один из участков сада. А сидит на скамейке, X стоит позади нее, немного сбоку. В этот раз их лица обращены прямо к камере (анфас); они немного напряжены, неподвижны. X выглядит уверенным; А — растерянной.

Мужчина, глядя в пустоту, говорит прежним тоном, как если бы сцена продолжалась.

X: Я сказал вам, что следовало бы уехать со мной. Вы ответили, что это, «разумеется, невозможно». (Пауза.) Но вы хорошо знаете, что это возможно и что теперь ничего другого вам не остается.

После затянувшегося молчания А в ответ произносит:

А: Да… может быть… Но нет. Я больше ничего не понимаю. (Помолчав, женщина, не скрывая раздражения, продолжает:) Но почему я? Почему непременно я?

X: Вы меня ждали.

А: Нет. Я вас не ждала. Я вообще никого не ждала!

X: Вы вообще уже не ждете ничего! Вы как бы не существуете… Но это не так! Вы все еще живы! Вы здесь, и я вас вижу. Вы все помните. (Короткая пауза.) Хотя, нет… вы все забыли. (Короткая пауза.) Но это неправда! Это неправда! Вы собрались ехать и оставили двери комнаты открытыми…

А: Ну и что? Чего вы хотите? Вы способны предложить мне что-нибудь другое?

Длительная пауза.

X: Ничего. (Молчание.) Нечего вам предложить мне.

Очень быстрый переход: X и А одни в гостиничном салоне среди пустующих кресел, как до сцены в саду. X говорит; его голос очень естественно сомкнулся с голосом из предыдущего плана. Пребывает в прежней позе: его лицо не обращено к А, глаза опущены и смотрят в пустоту. А, напротив, смотрит на него (может, «сквозь» него). Мужчина заканчивает фразу.

X: Кстати, я вам ничего не обещал.

Он остановился, чтобы после долгого молчания продолжить свою речь, путаясь в образах, о которых повествует.

X: Вспомните… Это было вечером… последним>разумеется. В почти полуночной тьме двигалась какая-то миниатюрная тень… Я понял, что это идете вы, задолго до того, как смог разглядеть ваши черты. (Пауза.) Узнав меня, вы остановились. Какое-то время мы стояли в нескольких метрах друг от друга и молчали. (Пауза.)Может быть, вы чего-то ожидали и, похоже, не смели ни сделать шаг вперед, ни повернуть обратно. Ваши руки висели как плети. (Пауза.) Вы глядели на меня; ваши глаза были широко раскрыты, очень широко, а полуоткрытый рот, казалось, готовился что-то произнести или издать стон… может, вопль… (Пауза.) Вам было страшно.

Лицо у А постепенно становится таким, каким его описал X, — застывшим и одновременно вялым; губы женщины разомкнуты, ее глаза едва не вылезают из орбит. После фразы «Вам было страшно» X медленно поворачивает голову к А и, прежде чем продолжить, некоторое время внимательно на нее смотрит. Не сводя с женщины глаз, он говорит хоть и сдержанно, но все более страстно.

X: Ваши губы раскрылись еще больше, глаза расширились, рука поднялась и подалась вперед в каком-то незавершенном жесте неуверенности, ожидая, возможно, призыва или защиты. Ваши пальцы подрагивали… Вами владел страх. (Пауза.) Вам было страшно.

С последними словами камера начинает обходить женщину по кругу, чтобы показать ее подробнее; движение происходит на уровне человеческого роста.

Движение камеры заканчивается тем, что она высвечивает на переднем плане, между А и X третьего героя, М; последний находится в центре кадра, но на втором плане и (что не исключено) довольно далеко. Никто не двигается. На лице у А промелькнула двусмысленная усмешка, сменившаяся вежливой улыбкой.

М делает несколько шагов по направлению к X и А, то есть к камере, однако внезапно останавливается, бросает на них взгляд и, вежливо поклонившись, удаляется.

М исчез, но кадр остается скомпонованным по-прежнему: в центре мы видим то место, где только что находился М. X и А неотрывно смотрят в этом же направлении, хотя там уже никого нет, виден разве что некий элемент барочной архитектуры (или фрагмент сложного декоративностью объекта), мгновение назад заслоненный фигурой М. X вновь начинает говорить.

X: Вы боитесь этого человека,. (Пауза.) Вы вообразили, будто он тайком за вами следит, так как периодически возникает перед вами.

А медленно отворачивается от мужчины, смотрит в сторону, как будто выискивая нечто, расположенное вне поля общего внимания, и некоторое время остается в такой позе.

X: Кто он? Ваш муж, быть может… Он искал вас, но скорее всего оказался здесь случайно. Он направлялся к вам. (Пауза.)

X оборачивается к А и, продолжая говорить, как бы изучает ее, тогда как она, мало-помалу принимая изначальную позу, вновь устремила взгляд на барочные декорации, точнее на то место, где недавно находился М.

X: Но вы выглядели совершенно оцепеневшей, замкнутой, отсутствующей… Он вас даже не узнал… Он попытался было пойти вам навстречу, но что-то в вас его остановило… Он сделал еще шаг, но наткнулся на ваш взгляд. (Пауза.) И решил уйти. (Пауза.) А сейчас вы упорно глядите туда, где ничего нет… и явно все еще видите его… видите его серые глаза… видите его серый силуэт, его улыбку. (Пауза.) И вам страшно.

Сказав «наткнулся», X сам бросил взгляд туда же. Когда зазвучали следующие слова, А, не сводя глаз с того места, где недавно находился М, медленно поднялась.

После фразы «И вам страшно» план резко меняется, и мы видим воображаемую комнату. Со времени своего последнего появления на экране она заметно изменилась: в ней появился барочного стиля камин, который удачно вписывается в общий интерьер. Камин настоящий, реальный; реален и бокал, идентичный разбитому; бокал стоит на ночном столике, он наполовину наполнен каким-то светлым напитком. (Второй бокал, точно такой же, тоже стоит на столике, и в нем примерно два сантиметра такого же напитка.) Над камином висит большое зеркало непонятного эклектического стиля (лучше бы такое, какое уже несколько раз попадалось на глаза в одном из гостиничных номеров).

А одна; сидит на кровати (застланной); она опирается на расставленные в стороны руки. Не двигаясь, она смотрит на пол в нескольких метрах перед собой. Первые секунды плана беззвучны; затем в тишине вновь раздается за кадром голос X, самым естественным образом продолжающим речь из предыдущей сцены.

Голос X: Когда я проник в вашу комнату, вы испугались — если не его присутствия, то моего вторжения.

Продолжительное молчание. Затем голос за кадром продолжает.

Голос X: Он жил в соседней комнате, отдаленной от вашего номера приватной гостиной.

Речь X незаметно становится быстрее, напряженнее, менее сдержанной, и это усугубится в последующих фразах, когда тон разговора резко повысится, а говорящий часто будет делать паузы; впрочем, понемногу монолог войдет в спокойное русло.

Голос X: Во всяком случае, теперь он находится в шорном зале. Я предупреждал вас, что зайду, но вы не ответили ни слова. Когда я пришел> двери были приотворены как в прихожей, так и в туалетной комнате и в спальне. Мне оставалось толкнуть их одну за другой и затворить за собой в обратном порядке.

Когда звучала последняя фраза, А медленно подняла голову и, не проронив ни слова, повернулась к камере.

Беззвучным будет и крупный план женского лица, застывшего в тоске. Но вот через несколько секунд звучит спокойный, негромкий, но властный голос X.

Голос X: То, что было потом, вы знаете сами.

После мгновения неподвижности черты А изменились, рот открылся, раздался душераздирающий вопль и заглушил прозвучавший совсем рядом выстрел. Крик оборвался. В наступившей тишине прогремело еще несколько выстрелов, уже слышанных нами в тире.

Перекошенное лицо и отверстый рот А останутся на экране до конца плана; выстрелы будут следовать один за другим.

С последним выстрелом происходит резкая смена планов: на экране вновь появляется цепочка стрелков, стоящих спиной к мишеням и лицом к камере, с пистолетами в опущенных руках. Среди них заметен М (X нет). Все замерли в ожидании сигнала. Весь план как бы прострочен тиканьем часов, быстрым и отчетливым.

Очередной план: X и А в одной из гостиных отеля, но не там, где были до сцены в номере. Оба сидят в прежних позах, не глядя друг на друга, поодаль от пустующих кресел.

С появлением видеоряда А начинает говорить; женщина выглядит возбужденной, протестующей; протест ее полон боли.

А: Нет, нет и нет! (Первое слово произнесено тихо, но далее тон повышается.) Нет, того, что случилось потом, я не знаю. Вас я не знаю тоже. Мне неизвестны ни та комната, ни та смехотворная кровать, ни тот камин с его диковинным зеркалом.

X (повернувшись к ней): Какое зеркало? Какой камин? О чем вы говорите?

А: Я ровным счетом ничего не понимаю… Какой-то бред!.. Я больше ничего не понимаю.

Еще один уголок отеля, совсем другой (в частности, в нем нет пустых кресел), но также пустынный. Разговор возобновляется репликой X, которая как бы служит продолжением предыдущего разговора.

X: Если это бред, то как вы туда попали? (Его голос вновь бесстрастен и спокоен.) Что за диковинное зеркало там было?

Ответ А мы слышим на фоне еще одного вида гостиницы, впрочем, довольно похожего на первый, и тоже безлюдного. X и А, как обычно, сидят на некотором расстоянии друг от друга. На заднем плане находится слуга-истукан.

А говорит, вперив взор в пустоту; речь ее прерывистая и вялая. X слушает, пристально глядя на нее (но не в глаза, ибо они обращены в сторону).

А: Над камином зеркала не было. (Она говорит как во сне.) …Там висела картина, кажется, пейзаж… что-то в снегу. Зеркало висело над комодом… Был еще туалетный столик с зеркалом. (Пауза.) Разумеется, была и другая мебель… (Она умолкает.)

Пауза кончилась; план сменился. Разговор продолжается в ином месте. На этот раз X и А двигаются; они пересекают зал, но это их движение выглядит несколько неуверенным: они шагают вразнобой, так, что дистанция между ними постоянно и заметно меняется: X и А то останавливаются, то идут медленнее, то сворачивают в сторону, хотя в общем движутся вместе; более того — должно складываться впечатление, что путь определяет мужчина. Беседа временами прерывается тягостным молчанием.

Пару сопровождает камера. Так происходит долго; переход через номер превратился в путешествие по гостинице, по ее многочисленным залам, галереям, анфиладам дверей, лестницам, другим анфиладам, другим залам, а также холлам и коридорам. Все эти пространства выглядят пустынными, хотя кое-где люди видны — и прислуга, и маленькие группки постояльцев; слуги своим видом напоминают расставленных вдоль пути следования часовых; что до постояльцев, то они большей частью присутствуют на периферии кадра и позади нашей пары; по большей части, они стоят по двое и по трое, их позы статичны и полны достоинства, что не мешает им следить за X и А, бросая то на нее, то на него притворно-безразличные взгляды. Проходя мимо той или иной группы, X и А умолкают и возобновляют разговор, лишь отойдя на несколько шагов. Их путь неспешен, прерывист и зигзагообразен, и похоже, что он вот-вот закончится. X, опередив женщину на несколько шагов, оборачивался к ней и ждал; в дверях он пропускал ее вперед, но затем снова обгонял. Создается впечатление, что путь их никуда не ведет.

В конце концов они оказываются в просторном вестибюле, среди величественных колоннад, но зритель не должен видеть, куда выходят оконные и дверные проемы, если таковые обнаружатся. Женщине тоже не следует видеть что-либо за пределами ее местонахождения, и этот момент надо оправдать перемещениями и жестами героев. Далее: как мне думается, освещению надлежит быть ярким, как если бы последние вошли с улицы в самый разгар дня.

X: А что за кровать?

А: Разумеется- широкая… (Эти слова она произносит машинально, как во сне.)

X: Куда выходили окна?

А: Не помню… Окна… (И тут словно бы наступает внезапное пробужденье!) Я не понимаю, о какой комнате вы говорите! Ни в какой комнате я с вами не была!

Молчание. Оба продолжают путь.

X: Вы просто не хотите вспоминать… Потому что боитесь.

В этот момент они стоят рядом в каком-то узком проходе. X преграждает женщине путь, та останавливается и опускает глаза на протянутую перед нею мужскую руку.

X (с нежностью): Этот браслет вы тоже не узнаете?

Он раскрывает ладонь: на ней лежит небольшой браслет, представляющий собою низку жемчужин, рассчитанную на тонкое запястье. Взглянув на него, А отворачивается, возможно, несколько смущенно.

А: Да… Нет… Когда-то у меня было что-то в этом роде.

Они идут далее, сначала молча, но постепенно разговор возобновляется.

X: И что с ним стало?

А: Не знаю… Должно быть, я потеряла его.

X: Давно?

А (после некоторого колебания): Не помню.

Они вновь останавливаются в каком-то узком переходе.

X (все так же ласково): Это случилось в прошлом году. И вы его не потеряли. о оставили его мне… как залог. На замке выгравировано ваше имя.

А: Да. Вижу… Но это имя самое распространенное. Да и все жемчужины схожи… Таких браслетов — сотни…

X: В таком случае предположите, что он ваш и что я нашел его.

Он протягивает браслет женщине, которая берет его, словно для того, чтобы получше рассмотреть, но, взглянув на украшение довольно бегло, надевает браслет на руку. Молчаливое шествие пары продолжается. Но вот X начинает говорить тихим, вкрадчивым голосом ясновидца.

X: Я очень хорошо помню комнату, где вы меня ждали. Верно, над комодом висело зеркало; в нем я увидел вас, как только потихоньку отворил дверь…

На какой-то момент мужчина замолчал, чтобы заговорить вновь со все возрастающим пылом.

X: Вы сидели на краю постели в чем-то вроде пеньюара… или дезабилье… белом. Я хорошо помню, что именно в белом; и на вас были тоже белые домашние туфли, а также этот браслет.

А: Нет… нет! Вы все выдумываете… У меня никогда не было белого пеньюара. Вот видите — то была совсем другая женщина!

X: Если вам угодно.

Молчание. Пройдя несколько шагов, X снова заговорил своим размеренным и в то же время страстным голосом.

X: Но ту комнату я помню отлично… Эти белые кружева, в пене которых вы тонули.

А (с некоторым подобием ужаса): Нет! Замолчите! Умоляю! Вы сошли с ума! (Непродолжительная пауза.)

X (нежно): «Нет, нет! Умоляю»… Я так и слышу ваш голос. Вам было страшно. Вам уже было страшно.

Молчание. Они вошли в холл. Догоняя женщину, X продолжает.

X: Страх владел вами всегда. Но в тот вечер он мне понравился. (Его голос, не теряя нежности, все более повышается.) Я наблюдал за вами, оставив один на один с этим вашим страхом… Я любил вас… В ваших глазах было нечто такое… Они говорили мне, что вы живете… я взял вас наполовину силой…

Дойдя до порога последней галереи, разумеется, довольно монументальной, А поворачивается к X, задержавшемуся в холле, и последний метр пятится, напуганная его безумным тоном. Постояв на месте, X вновь направляется к ней после слова «силой». Женщина повернулась и, намереваясь убежать, сделала шаг к выходу; X останавливается и произносит голосом почти что умиротворенным.

X: …вначале… вспомните… (Пауза.) Но нет… Пожалуй, не силой. (Конец фразы прозвучит уже за кадром.) Но об этом знаете только вы.

Камера, поворачиваясь, чтобы уследить за беглянкой, неожиданно открыла зрителю весь сад, тот самый, во французском стиле, каким он визуально представлялся с самого начала, с того времени, как наша героиня открыла его для себя.

Отставший X выпадает из нашего поля зрения. Показанная со спины А медленно идет по террасе к балюстраде, скульптурам, регулярным лужайкам и геометрическим подстриженным кустам. Хотелось бы, чтобы героиню освещало яркое солнце. Женщина, как если бы это солнце ей мешало, прикрывает рукой глаза и продолжает медленно, чуть ли не на ощупь, идти к каменному парапету. Мы видим ее все еще со спины. Вот она оперлась на балюстраду, приняв таким образом в точности ту позу, в какой показала ее камера на этом месте в первый раз. А, как и тогда, повернула голову, окидывая взглядом панораму сада.

Сериальная музыка, звучащая на всем протяжении фильма (в том числе и во время сцен в концертном зале), исподволь возникает снова: очень негромкая на первых порах, она постепенно набирает силу, однако без тех резких акцентов, что были ей свойственны прежде. Тем не менее присущие ей атональность и отрывистость, неожиданно высокие ноты, звуковые перебои подчеркивают шок, который возникает при открытии сада, шок, можно сказать, ожидаемый и умиротворяющий. Эта музыка будет звучать и при следующем плане.

Медленное панорамирование сада, так или иначе появлявшегося во всех частях фильма сада. А в кадре отсутствует. Сад пуст: не видно ни обитателей отеля, ни слуг. Вдалеке едва различима лишь согбенная фигура садовника с граблями.

Перемещение камеры завершается на А, по-прежнему опирающейся на балюстраду. Теперь видно ее лицо. Она снова прикрывает глаза рукой. Позади нее вырисовывается отель: это фасад, который нам знаком по гравюре и по съемкам в разных планах (когда А, к примеру, идет по длинной и прямой, как стрела, аллее).

А находится в прежней позиции, у балюстрады; она снята снизу, анфас и с более близкого расстояния, как бы для переднего плана. Позади нее виден шагающий по гравию X. Подойдя к тому месту, где находится женщина, он поворачивается к ней лицом; она прячет глаза. Между ними завязывается малозначительный диалог; говорят они вяло, вполголоса, без малейшего напряжения, голосами бесцветными, несколько болезненными. Звучит музыка, смешиваясь со звуками шагов и слов.

X: Что с вами?

А: Ничего.

X: Вы устали?

А: Немного… Да… Пожалуй…

X: Из-за?..

А (перебивая его): Солнце… да и все остальное…

X: Можем вернуться, если хотите.

А: Как вам угодно.

Сделав полуоборот, оба направляются к отелю, благо это недалеко. Мы видим их со спины; они идут, сохраняя некоторую дистанцию; X приотстал. Сцена достаточно короткая, но без всякой суеты. А внезапно подвернула правую ногу и остановилась; подойдя к ней, X предлагает женщине руку; она опирается на нее, чтобы снять туфлю, и ставит босую ногу на землю, как поставила ее на пол при первом появлении в комнате. Женщина разглядывает сломанный каблук. X, как и она, молчит; потом он делает пол-оборота в сторону камеры, и план меняется.

Скульптурная пара, уже много раз показанная и в фильме. Кадр статичный, полученный при съемке с некоторого удаления — словно X, обернувшись, смотрит на фигуры. Музыка становится более бурной.

В игорном зале гостиницы вокруг стола собрались игроки — человек семь-восемь, и перед каждым из них по несколько карт (рубашкой вверх). Среди них — X и М. Никто не двигается. Непонятно, во что они играют. Лица непроницаемы.

Очередной план. X и А вместе с другими парами танцуют вальс. Манера поведения обычная, корректная, но лица героев, особенно черты женщины, выглядят сейчас неизмеримо более драматичными, хоть и остаются непроницаемыми.

Звучит все та же музыка, сохранившая прежний драматизм и то и дело прерываемая паузами. Движения танцующих никак не соотносятся с ее ритмами.

Одинокая А бродит из салона в салон; народу в них мало. Женщина, видимо, растеряна, но старается держать себя в руках.

Еще один карточный стол (без X). М раздает карты, бросая их по одной и строго по очереди пяти-шести игрокам. Лица мужчин непроницаемы. Жесты М механически быстро повторяются в продолжение всего плана.

Внезапная смена «картинки». X и А — в одном из уголков сада. Пасмурно. Декорации и позы те же, какие мы видели ранее: А сидит на скамейке; X стоит позади и немного сбоку. Камера плавно и медленно надвигается на них издали и останавливается, когда оба оказываются на переднем плане (как обычно, вид со спины). Именно в этот момент X начинает говорить, не торопясь, время от времени останавливаясь. Его губ не видно, как и губ А (слова слышны так, словно их бросают прямо в лицо зрителю).

X: В тот день вы и отдали мне этот белый браслетик. (Молчание.) Еще вы попросили дать вам год, чтобы, возможно, меня испытать… или окончательно замучить… или забыть. (Пауза.) Но что значит время?.. Как бы там ни было, я приехал за вами. (Пауза.)

А (голосом тихим, упавшим): Нет… нет…

План меняется сразу после второго «нет».

Теперь мы видим героев в лицо. Они находятся там же, в тех же позах, в каких были во время последнего долгого разговора в саду. Вид у X строгий, решительный, можно сказать, воодушевленный. Руками он держится за спинку скамьи. А выглядит, напротив, несколько сомнамбулически.

Во время их диалога X поглядывает то на камеру (глаза подняты), то на А (глаза опущены: он может видеть ее профиль, так как стоит не точно за нею, а немного сбоку). А на мужчину не глядит (что естественно, поскольку он стоит позади), не смотрит она и в нацеленную на нее камеру, разве что, поворачивая голову, иногда бросает на объектив быстрый взгляд. Глаза женщины устремлены на гравиевую дорожку. Она вступает в разговор сразу после появления кадра данного плана; говорит же она все более торопливо и неуверенно.

А: Нет, нет. Это невозможно.

X (очень ласково): Нет, нет. Это невозможно… (Он повторяет эти слова как во сне.) Ну конечно. (Пауза.) Но вы прекрасно знаете, что это возможно! Что вы готовы и что мы скоро отсюда уедем!

А: Но почему вы так уверены? (Пауза.) Уедем… куда?

X (нежно): Не важно куда… Не знаю.

А: Вот видите. Лучше нам расстаться… В прошлом году… И все же нет… это невозможно. Вы уедете один… и мы навсегда…

X (перебивая ее уже резче): Неправда! Неправда, что нам нужны разлука, одиночество и вечное ожидание. Неправда. Просто вы боитесь!

На слове «боитесь» план резко меняется.

Вид комнаты, украшенной и покрашенной так же, как в прошлый раз. Над камином вместо зеркала висит старинное полотно, на котором изображен заснеженный пейзаж. Стоит комод (того же стиля, что и ночной столик, уже известный), над ним висит зеркало. Мы видим и постель, но не узенький маленький диван, а большое двуспальное ложе того же стиля и из того же дерева, что и остальные предметы мебели. Все это пусто, все аккуратно расставлено (на постели лежат покрывала, подушки и проч.). А отсутствует. Возможно, на этом фиксированном плане не окажется прочей мебели, к примеру, туалетного столика.

Мертвая тишина; очень скоро ее взорвет некий вскрик, очень тихий, изданный незримою А; на нем план изменится.

Голос А: Нет!

Возвращение в сад: X и А (сидящая на скамейке), показанные со спины, расположены на переднем плане, как и прежде. Они абсолютно неподвижны и смотрят прямо перед собой в одном направлении. X отвечает размеренно и тихо, словно через силу.

X: Теперь уже поздно.

На последнем слове, сказанном мужчиной, план меняется вновь и очень быстро: очередное появление комнаты, приблизительно такой же, какую мы видели совсем недавно. Но сейчас здесь появились ковры; что до мебели, оставшейся прежней, то ее расстановка слегка изменена; чувствуется, что теперь каждый предмет находится на своем законном месте, чего не было раньше. Кое-что добавлено (стулья, кресла и т. д.). Кадр построен как обычно; людей в нем нет; он длится немного больше, чем в первый раз.

Вновь тишина; она прервется завершающим план словом «нет», сказанным невидимой А уже менее уверенно: так звучит отрицательный ответ человека, сдающегося в плен, когда он просит о пощаде.

Голос А: Нет!

Возвращение в парк: X и А находятся там же и в обычных позах, но обращены лицом к камере, в которую смотрят пристально. А выглядит потрясенной; X словно одержим неким безучастным безумием (но, ради бога, без гримас!). Оба молчат. Не слышно вообще никаких звуков.

Быстрый наплыв, и мы снова видим комнату, именно ту, что и в прошлый раз. Кадр скомпонован по-прежнему (по крайней мере, вначале), так как данный план не статичен: описывая круги, камера показывает номер во всех подробностях и скоро обнаруживает А, смотрящую в объектив неподвижным взглядом; лицо у нее запрокинуто, как в предыдущей сцене в саду. На ней довольно нарядное платье и узкий браслетец из белого жемчуга, который она время от времени теребит, рискуя сломать. Вскоре после появления в кадре женщина пытается сделать несколько неуверенных шагов.

А двигается медленно, нерешительно и в разных направлениях, как движется животное в клетке. Камера следит за ней неотрывно. Шагнув к одной двери, А в раздумье останавливается; идет к другой, протягивает руку, чтобы открыть дверь, но не дотягивается до ручки; возвращается, мельком взглянув на себя в зеркало; идет вдоль стены, приближаясь к окну, и, коснувшись лба ладонью, повторяет то же движение, что и в саду, защищая глаза от яркого солнечного света. (Съемка должна быть произведена так, чтобы в кадр не попало ничего из находящегося за окном.) Окно затворено.

Едва А делает первый шаг, за кадром слышится голос X, вновь спокойный, абсолютно спокойный и бесстрастный, но кажется, что говорящий что-то скрывает.

Голос X: Он только что вышел. (Пауза.) Не знаю, что за бурная сцена разыгралась между вами совсем недавно.

Голос умолкает, а женщина все так же ходит из угла в угол. План оборвется, когда, подойдя к окну, она сделает тот самый жест.

Снятый из окна вид уходящей перспективы сада — на переднем плане оконный переплет. А не видна, разве что расплывчато и сбоку. Представленный широкой панорамою сад пуст, если не считать двух одиночек, оказавшихся посреди огромного безлюдного пространства; эти одиночки — X и А (насколько можно судить об этом, невзирая на большое удаление); они идут, хоть и рядом, но сохраняя дистанцию.

Повтор видеоряда, завершившего предпоследний план: А смотрит в окно (под этим углом сада не увидеть) и показана издали. Она заслоняет глаза рукой, повторяя уже знакомый жест. Затем она отворачивается и снова принимается медленными и неуверенными шагами мерить комнату; ее неотвязно сопровождает камера, тогда как за кадром звучит голос X.

Голос X: Из вашего окна был виден сад. (Пауза.) Но как вышел мужчина, вы не заметили, что вас, вероятно, ободрило…

Голос X: (Длительная пауза.) Не зная, куда пойти, поначалу вы повернулись к кровати… подошли к ней и сели, откинулись назад… после нескольких секунд — секунд сомнения, — не зная, чем заняться, и глядя в пустоту… Умоляю вас! Выслушайте меня!.. Да… Было… В самом деле было большое зеркало, прямо у двери, огромное зеркало, к которому вы не осмеливались приблизиться, будто в нем таилось нечто страшное… Но вы упорно не желаете мне верить. Где вы? Куда вы запропастились? Зачем все время пытаетесь от меня ускользнуть? Поздно… Давно уже поздно. Более не существует… Теперь двери заперты. Нет, нет! Двери были заперты… Послушайте же…

Данный текст произносится голосом то настойчивым и властным, то неуверенным и удрученным, то откровенно умоляющим, которым X неустанно повторяет то, что А отказывается воспринимать; хочется подчеркнуть: на самом деле она старается держаться как можно дальше от кровати, пребывая в состоянии стойкого и бессмысленного сопротивления. Намек на зеркало представляет собой, напротив, уступку со стороны X, тогда как А слишком долго глядит на зеркала (к которым приближается). И коль скоро она оказывается совсем близко к двери, теперь отворенной, X и произнес последние фразы в отчаянной борьбе с изображением того, что мы видим на экране. Речь идет о двери, через которую можно выйти из комнаты. План меняется.

Наплыв возвращает нас в один из салонов отеля. А одна; она читает, расположившись в окружении пустующих кресел. Это повторение кадра, в котором мы уже видели ее читающей. Но ее лицо уже не то, спокойное, каким мы видели его в начале фильма: сейчас оно нервное и встревоженное. В действительности женщина книгу не читает, а лишь рассеянно перелистывает; время от времени она, поднимая голову, оборачивается к камере и застывает в этой позе на несколько секунд, чтобы потом внезапно посмотреть в противоположную сторону (почти себе за спину), как если бы заслышав чей-то голос. Однако никого там нет, и А возвращается к своему томику, едва подняв который тотчас опускает на колени.

Но вот в который раз доносится голос X, звучащий спокойно и тоном бесстрастного повествования.

Голос X: Какие доказательства вам еще нужны? (Пауза.) У меня сохранилась фотография, сделанная днем в парке за несколько дней до вашего отъезда. Вспомните, — когда я показал ее вам, вы снова заявили, что это ничего не означает, так как сфотографировать мог любой и в любом месте, к тому же пейзаж едва различим и расплывчат, потому что снят издали.

С последними словами мужчины книга, соскользнув с колен А, шлепается на пол, из нее выпадает фотокарточка. Подобрав снимок и посмотрев на него, женщина вкладывает его обратно в книжку, которую опускает себе на колени. Затем, видимо, передумав, она поднимает томик, перелистывает его, находит фотографию, которую изучает теперь более внимательно (посмотрела, например, на ее оборотную сторону). На фотоснимке видна она сама в каком-то саду. Закадровый голос после небольшого перерыва продолжает.

Голос X: …Но какое это имеет значение?.. Вот если бы я показал вам кипень белых кружев вокруг вас, целое море белых кружев, в котором ваше тело… Но все тела на свете похожи друг на друга, как и кружевные облачения, гостиницы, скульптуры и сады… (Пауза.) Но тот сад, он для меня не похож ни на какой другой… В нем я встречался с вами каждый день…

План меняется, пока женщина разглядывает фотографию.

Крупным планом любительский фотоснимок, увеличенный до размеров экрана, так что виден лишь он. Однако — это план живой, а не мертвое фото, и так как А остается неподвижной, мы с трудом замечаем (или не замечаем), что изображение на экране ожило. Мы видим А анфас: она глядит в камеру, раскованная и улыбающаяся, купающаяся в атмосфере беззаботности и свободы. Голос за кадром продолжает.

Голос X: Место покойное, посещаемое редко, зачастую пустынное, особенно в часы дневной жары… летом…

Изображение резко меняется. Теперь перед нами крупные планы лиц (точнее профилен) X и А; они с некоторого расстояния смотрят друг на друга. X говорит. Совершенно раскрепощенная А расцвела улыбкой, скоро переходящей чуть ли не в задорный смех. Их разделяет длинная перспектива сада (все того же).

Сначала план немой, хотя губы X на экране шевелятся, значит, он говорит; не слышен и смех А. Но скоро голос мужчины вновь начинает звучать за кадром.

Голос X: Время пополудни... (Голос немного неуверенный.) …Это, несомненно, уже следующий день… Я объявил вам, что мы уезжаем… И вы тогда не смеялись… (Голос более твердый.) …Что мы уезжаем на другое утро… якобы на автомобильную прогулку… чтобы уже никогда не возвращаться… (Голос неуверенный.)… В то время как он…

План меняется во время смеха А, хотя и беззвучного.

Крупным планом смеющееся лицо А, такое, как на фотографии, выпавшей из ее книги на предпоследнем плане. Изменилось только выражение лица женщины. Неуверенный голос за кадром как бы угасает.

Голос X: …в то время как он… Нет… Все не так…

Очередной план беседующих в парке X и А. На сей раз они сняты с большего удаления, и то, что их окружает, видно лучше: типичный уголок сада и, в частности, близкая сейчас к ним скульптурная группа, о которой неоднократно шла речь (имеются в виду две изваянные фигуры), но на прежних кадрах она определенно находилась не на этом месте.

Как и на обоих предшествующих планах, А выглядит утратившей и свою отрешенность, и тоскующий встревоженный облик, характерный для многих предшествующих сцен. Весь ее облик и поведение (оставляя в стороне слова) позволяют сказать, что она просто красива и свободна и, пожалуй, немного экзальтирована.

Здесь диалог персонажей на экране тоже заменен звучанием за кадром голоса X, который после затянувшейся паузы продолжает свой сбивчивый и неуверенный монолог.

Голос X: Да, мы были в вашей комнате… Что касается времени отъезда, то оно, как и должно, было оговорено накануне… Вы дали согласие, возможно, помимо вашей личной воли… (Пауза.) Я находился в вашем номере… (Пауза.) Помнится, стоя у двери, прежде всего можно было заметить кровать…

Камера плавно удаляется и по возможности несколько поднимается. Панорама сада, окружающего героев, расширяется, однако скульптурная группа на пьедестале при этом как бы увеличивается. Голос звучит непрерывно.

Голос X: Туалетного столика от порога видно не было… Вы, пожалуй, находились на противоположном конце, у окна, возможно, наблюдая за садом… Точно не помню… (Пауза.) Я встретил его на лестнице… он спускался… Он только что вышел от вас… Если все это не происходило в другой день… (Пауза.) В тот вечер не было никого ни в коридорах, ни на лестницах, ни…

Внезапно персонажи исчезают с экрана. Одновременно план снова меняется и делается фиксированным — на экране безлюдный сад и скульптура.

Голос обрывается в момент исчезновения героев фильма из видеоряда, и с первой нотой (довольно громкой) знакомой сериальной музыки, на этот раз достаточно нежной, хоть и прерываемой многочисленными паузами. Эта музыка продолжается и при следующем плане со всеми своими характерными особенностями; порою она становится бурной и по возможности возбуждающей.

Неожиданно нас снова возвращают в комнату, которую мы находим в том состоянии, в каком оставили (декор, мебель и различные мелочи). А стоит посреди комнаты, на том же месте и точно такая, какой была, когда камера показала ее в прошлый раз, — с неподвижным и тоскливым взглядом, нервно теребящей жемчужный браслетик, который вдруг порвался, и жемчужины рассыпались по полу. Чтобы их собрать, А садится на корточки (или становится на колени) на ковер. На ней довольно строгое домашнее платье (а не белое дезабилье, на которое X сделал намек). Ее лицо снова встревожено, она делает все те же движения страха и ожидания, что и в недавней сцене, когда листала книгу в читальне.

Едва стихает музыка, звучит за кадром голос X, все более растерянного.

Голос X: Он вошел… Его приход застал вас врасплох… Было похоже, что он заглянул просто так. Намекнул на вчерашний концерт… возможно, о нем вы заговорили сами… Или нет… Не помню… Не помню даже себя… Не помню даже самого себя. (Пауза. Потом слышится очень тихий голос.) …Я уже не помню ничего.

А распрямилась; она положила жемчужины на комод, еще раз взглянула на пол, подняла глаза, оглянулась по сторонам, посмотрела на двери, на зеркала и вновь задумалась. Но вот женщина пересекает номер от стены к стене, чтобы узнать, что делается за окном, словно ей хочется что-то увидеть там, под стеной, для чего она встала на цыпочки и глянула вниз. Затем она приближается к туалетному столику, но снова идет к окну; передумав, не слишком уверенным шагом возвращается обратно, чтобы, посидев у столика некоторое время, встать, и т. д.

Тем временем камера, выполняя разнообразные вращательные движения, вплоть до разворотов на 360° и даже внезапных перемен планов, сама создает настроение неудовлетворенности и возбуждения.

На одном из таких неожиданно возникших кадров мы видим А, в очередной раз стоящую у окна и смотрящую вниз через стекло, однако из того, что она глядит, зрителю не видно ничего.

Поскольку музыка смолкла, как если бы чрезмерно растянулись пробелы в партитуре, план начинается в глубокой тишине. Но вот раздается стук в дверь: первые удары, хоть и негромкие, слышны отчетливо; следующие прозвучали громче.

Услыхав стук, А тревожно оборачивается. Постояв какое-то время неподвижно, она, крадучись ступая по ковру, подходит к туалетному столику. Когда постучались второй раз, она садится и, распустив волосы, начинает их расчесывать. Но вот дверь, тихо скрипнув, отворяется, и женщина бросает взгляд на зеркало над комодом. Тотчас меняется план, и камера показывает комнату уже в обратном ракурсе.

Вошедший М замер у двери, закрыв ее за собой. Он прекрасно одет, сияет улыбкой — светский, сдержанный, но предупредительный мужчина. Шагнув вперед, он медленно, скользящей походкой движется по комнате, беспрерывно болтая. Время от времени гость поглядывает на А, которая все еще занята своей прической, что избавляет ее от необходимости смотреть на М.

Подойдя к комоду, М видит на нем фотографию, ту самую, что лежала в книге (формат почтовой открытки). Взяв снимок, он бегло взглянул на него, не прекращая болтать. Визитер, кажется, не придал увиденному особого значения, однако тон, каким он ведет далее разговор, должен быть, по моему мнению, двусмысленным: уж не вздумал ли он устроить допрос? А поглощена своим занятием, что отчасти скрывает ее нервозность. М подходит к окну и, едва глянув в него, возвращается к женщине. Если взгляд по-прежнему безмятежен, то в жестах угадывается и точность, и продуманность, как если бы каждое движение им рассчитано. Нужно сделать так, чтобы перемещения М по номеру были совершенно отличными от недавних метаний А.

Теперь камера тоже совершает движения значительно менее резкие: они медленные и не столь размашистые, их единственное назначение состоит в том, чтобы удержать в кадре одновременно А и М. Женщина по возможности должна оставаться на втором плане по сравнению с М.

М начинает разговор о том о сем, как если бы он и хозяйка комнаты находились в другом месте.

М: Я постучался… Вы не слышали?

А: Слышала. И пригласила вас войти.

М: Ах, вот как… Должно быть, вы сказали это не слишком громко.

Пауза. М рассматривает фотографию.

М: Что это за снимок?

А: Сами видите… Это мое старое фото.

М: Да, да. (Пауза.) Когда оно было сделано?

А: Не помню… Возможно, прошлым летом…

М: (Помолчав.) Кем?

А: Не помню… может, Франком.

М: В прошлом году его тут не было.

Молчание.

А: Что ж, может быть, я сфотографировалась не здесь… например, во Фредериксбаде… Не исключено, что фотографировал кто-то другой.

Пауза.

М: Да, да… конечно. (Пауза.) Что вы делали после обеда?

А: Ничего… Читала…

М: Я вас искал… Вы гуляли в парке?

А: Нет. Я была в зеленой гостиной, рядом с музыкальным залом.

М: Да, да… Кстати, я туда заходил. (Молчание.)

А: Вам нужно было что-то мне сказать?

М: Нет. (Пауза. Он любезен и немного грустен.) Вы казались чем-то обеспокоенной.

А: Я немного устала…

Женщина вновь устремляет взгляд на пол, на то место у ног, где рассыпались жемчужины, когда она порвала браслет. М за нею внимательно наблюдает.

М: Вам надо отдохнуть. Не забывайте, для чего вы здесь. (Пауза.) Вы что-то потеряли?

А: Нет. Разве что несколько жемчужин… У меня порвался браслет.

М (увидев лежащие на комоде жемчужины): Это не страшно. Вам хорошо известно, что это не настоящий жемчуг.

А: Да…

Но она продолжает искать и поднимает глаза только тогда, когда М направляется к двери.

А: Вы уходите?

М: Хочу заглянуть в тир.

Мужчина остановился перед дверью, в которую вошел в начале сцены.

А: В такое время?

М: Да. Почему бы и нет? (Пауза.) Андерсен приезжает завтра… Мы составим ему компанию за вторым завтраком, в полдень… если у вас нет других планов…

А: Нет, конечно… какие у меня могут быть планы?

М: Тогда до вечера.

План обрывается, когда М берется за дверную ручку, чтобы уйти.

Продолжение той же сцены. Камера направлена на стоящую на переднем плане А. Когда М открывал и закрывал дверь (в кадре его нет), женщина делала вид, что она озабочена приведением в порядок прически. Как только щелкнул дверной замок, она медленно поднялась, но осталась на месте, чутко прислушиваясь к происходящему за дверью. Через несколько секунд она делает два, то ли три шага по направлению к центру комнаты; выглядит она несколько нерешительной и напряженной и как бы смотрит в пустоту. А мельком взглянула в окно, затем, не отходя от него, опустила глаза и, глядя в пол, оставалась так несколько долгих секунд, как бы поглощенная мучительными размышлениями, но вид у нее при этом скорее безразличный, нежели встревоженный. Возможно, в это время она рассматривает свою слегка вытянутую вперед руку, повторяющую (не исключено) жест статуи в парке.

После ухода М наступает долгая тишина; потом вновь возникает за кадром голос X; поначалу он тихий, но по-прежнему уверенный, размеренный, бесстрастный (нормальную громкость он обретет довольно скоро).

Голос X: Когда дверь закрылась, вы стали прислушиваться к шагам в разделяющей ваши номера небольшой гостиной, но не услышали их, как и щелканья замков других дверей. (Короткая пауза.) Попасть в тир проще всего через террасу, что у стены заднего фасада гостиницы. (Короткая пауза.) Увидеть ее, не открыв окно, невозможно, так как она находится у самого фундамента отеля. Вы надеялись услыхать шорох гравия у него под ногами, но это вряд ли было возможно, находясь на такой высоте и за стеклом; к тому же гравия, как мне помнится, там нет.

При словах «там нет» женщина внезапно и резко поворачивается к двери, подняв глаза на уровень лица входящего… Чтобы показать, кто это, план мгновенно меняется.

Теперь в центре кадра находится дверь, уже запертая вошедшим X. Этот кадр — точная копия того, в котором появлялся М: мы видим неподвижно стоящего у двери мужчину, обращенного лицом к камере; но это уже не М, а X. На его физиономии на какой-то миг появляется улыбка, весьма странная, почти безумная, безумен и его взгляд.

С обратной точки снята А, знаками призывающая X к молчанию и осторожности, как если бы ему грозила неминуемая опасность. Женщина явно не находит себе места. На ней по-прежнему домашнее платье, правда, несколько иное: оно менее строгое и заметно более возбуждающее. План должен быть довольно быстрым. А находится с краю, а не в центре кадра.

Резкая перемена: мы видим ту же комнату, но снятую объективом, нацеленным на окно (если окон несколько, надо использовать одно и то же), то самое, в которое поочередно смотрели А и М; теперь последний стоит в той позе, в какой находился, когда совсем недавно глядел в сад; он снят против света и со спины, расположен в центре кадра, где никого другого нет. Он оборачивается и, подняв руку, вооруженную пистолетом, делает выстрел (движение точно такое, какое им выполнялось у стрелкового стенда). План короткий, обрывающийся, как только выстреливает нацеленный на камеру пистолет.

Выстрела не слышно (разве что негромкий и далекий отзвук), однако виден идущий из ствола дым.

Следует почти мгновенный план распростертой на полу А, снятой сверху. Ее глаза широко распахнуты, рот полуоткрыт, на лице нечто подобное экстазу. Платье полурасстегнуто, и перед нами вид откровенно провоцирующий. Волосы женщины разметались в соблазнительном беспорядке. Тело частично лежит на шкуре какого-то зверя (была ли эта шкура здесь раньше?).

Быстрая смена плана. X и А сидят в одном из салонов, в стороне от всех, в дальнем углу, сохраняя положение, в каком мы видели их часто, то есть в сравнительном взаимном отдалении и не глядя друг на друга. Однако декорации скорей всего не те, что служили фоном их предыдущих встреч. За ними на некотором расстоянии виден М, который смотрит на них; он сохраняет ту самую позу, в какой пребывал в сцене, когда, подойдя ближе, вдруг ретировался, не сказав ни слова.

X и А стоят на переднем плане лицом к зрителям; М удален в глубь декораций, но тоже обращен лицом к камере. Поначалу он должен находиться ближе к А, чем к X (речь идет о расстоянии кажущемся, экранном). Но план не фиксирован и с момента появления М начинает перемещаться: если в первые секунды центр был предоставлен X и А, то теперь он отводится М и А (X из поля зрения выпал), затем в кадре снова оказывается X (М и А из поля зрения исчезли), наконец в центре появляется А. В конечном итоге центр кадра должен быть зафиксирован, как и вначале, на женщине и X. Что до М, то он в результате этих операций «улетучивается».

Все это время троица оставалась неподвижной. X выглядел возбужденным, А — потрясенной, М — загадочным. Через несколько секунд после всех этих маневров X начинает говорить. А совершенно заворожена его словами и, отвечая, действует явно не в свою пользу.

X: Рука наполовину поднята к волосам, кисть свободна, ладонь раскрыта… Кисть другой руки лежит на подбородке, ее указательный палец прижат к губам, словно для того, чтобы не закричать…

Помолчав, X медленно поворачивается к А и, не сводя с нее взгляда, продолжает вещать своим тихим голосом, с трудом сохраняющим показное равнодушие.

X: И вот вы снова здесь… Нет, этот финал не хорош… Вы мне нужны живой. (Пауза.) Живой, какой были каждый вечер в продолжение нескольких недель… в продолжение месяцев…

Он глядит на нее так, будто настойчиво требует ответа. Женщина оборачивается к нему, и какой-то миг кажется, что она уже готова сдаться; но вот А встрепенулась, будто очнувшись от гипноза, и отвечает голосом почти жестким.

А: Подолгу я не задерживалась нигде.

X: Да… Я знаю… Мне все равно… Многие дни… В течение многих дней… (Пауза. Далее он говорит несколько усталым тоном.) Почему вы ничего не хотите вспомнить?

А: Вы просто бредите!.. Я устала… Оставьте меня!

Слова «Вы просто бредите!» прозвучали словно крик ненависти и страха. За ними неожиданно последовали еще две фразы — смесь душевной опустошенности, отчаяния и чувства полного одиночества… А тотчас поднимается с кресла и медленно удаляется. X даже не пытается пойти за нею, позволив себе лишь наблюдать за тем, как она исчезает среди колонн и портиков… Сериальная музыка, напомнив о себе несколькими робкими нотами, далее заполняет собою несколько последующих планов.

Крупным планом лицо X, который — поначалу явно нервный и возбужденный — затем расслабляется, горько улыбаясь, и кончает тем, что принимает обычный для него холодный вид человека жесткого и одновременно внимательного к окружающим, но непроницаемо замкнутого.

Новый план X, находящегося на прежнем месте и снятого с несколько большего расстояния. Мы видим его безразличную физиономию и пустые глаза. Он опирается локтем о низенький круглый столик, находящийся у его кресла. У него в руке коробок спичек, который он машинально открывает и затем наблюдает, как рассыпается его содержимое. Это коротенькие итальянские спички, которые он принимается раскладывать в известном нам порядке: 7, 5, 3, 1, методично, однако с совершенно отсутствующим видом.

Переход наплывом. Мы видим уже другой стол, на котором лежат костяшки домино и вокруг которого сидит немалое число игроков (одновременно используется несколько коробок). Игра в самом разгаре, и центр стола занят сложнейшим лабиринтом, построенным из костяшек, которые поочередно выставляют игроки (если не пропускают ход). X и М находятся в их числе.

После разнообразных перемещений с целью демонстрации игры (вначале показан весь стол) и игроков камера, удаляясь от них, предпринимает долгое передвижение (возможно, кругообразное). Первым делом мы видим конец стола и подыскивающего подходящую костяшку X, далее — его соседей, включая М, как всегда, внимательного и бесстрастного (каким он бывает в любой игре). Потом, продолжая свое равномерное движение, камера отворачивается от стола и принимается исследовать остальную часть зала, где располагаются другие группы людей, играющих и не играющих; камера скользит своим оком по неподвижной А, снимая ее (контр-ажуром и в профиль) у самого окна, куда потом посмотрит; выполняя все тот же маневр, камера, минуя других персонажей, возвращается к X, обнаружив его в одиночестве и на новом месте (может, и не в зале, а в вестибюле или широком коридоре), находящемся между залом и какой-то иной частью дома.

Камера движется далее, но никого более не встречает; в объектив вскоре попадает дверь (достаточно монументальная: во всяком случае, это не дверь в комнату кого-то из постояльцев, ибо на ней нет номера).

План тотчас меняется, показывая новый вариант комнаты А. Теперь помимо декора и мебели из предыдущей сцены мы видим изобилие орнаментов как на стенах, так и на предметах меблировки — эта масса дополнительного шика заполнила до отказа интерьер обилием все удушающего барокко, кстати, вполне обыденного.

Музыка стихла, когда менялся план, и слышатся в самом номере только какие-то слабые звуки (тоже обыденные, однако громкость их может быть увеличена звукозаписью), шлепанье домашних туфель по не закрытым коврами участкам пола, скрип выдвижного ящика, шелест просматриваемых бумаг и т. п. (могут два-три раза прозвучать и шумы внешние, например далекий звонок, хлопанье дверей, и каждый раз А, всполошившись, напрягает слух).

Ночь. Окна зашторены. А у себя в номере; на ней белое дезабилье (вероятно, накинутое на ночную рубашку), дорогое и очень нарядное. Это одеяние может казаться уместным и забавным одновременно, но непременно соответствующим вычурности декора. Стоя посреди комнаты, А производит впечатление человека, который чувствует себя хоть и спокойным, но немного забытым. Взгляд у нее отрешенный, но это не бездумность, а ожидание. Глаза женщины широко раскрыты, волосы причесаны по-ночному, свободно; губы накрашены. Это — женщина, скорее ждущая любовника или мужа, нежели Морфея.

А делает несколько нерешительных шагов (но не тех тревожно-неуверенных, какие мы наблюдали недавно), затем, чтобы чем-то себя занять, берет какую-то книгу, включает небольшую лампу и подходит к секретеру с откинутой крышкой. Все эти действия несколько сомнамбуличны и следуют за долгими минутами выжидания. А выдвигает ящик (не какой-нибудь маленький ящичек, а нечто широкое и глубокое!) и, рассеянно пошарив в нем, достает чистый лист бумаги (формат коммерческого бланка), который кладет на крышку секретера. Снова что-то ищет (конверт, карандаш?) в ящике и, не найдя, запускает туда обе руки, сначала выдвинув ящик побольше, откуда извлекает пачку любительских фотографий (формата почтовой открытки; возможно, большего). Нимало не удивившись находке, она берет несколько штук и разбрасывает их по крышке секретера — все это ее снимки, сделанные в гостиничном саду и нередко в обществе X (мы их видели в различных сценах фильма). Женщина берет снимки по одному и подносит ближе к глазам, чтобы получше рассмотреть. Очень хорошо (может, даже слишком хорошо?) слышен звук, издаваемый глянцевыми — довольно упругими — фотокарточками, которые она перебирает.

Камера приближается тоже, так что последние снимки мы видим крупным планом: они заняли почти весь экран, и рук женщины более не видно. Смена плана совершается внезапно, но фотографии остаются лежать на старом месте и по-прежнему слышно, как их перекладывают.

Последняя «картинка» полностью занимает экран, не оставляя никаких полей (не исключено, что это уже не фотокарточки, находящиеся в руках у А). Кадр статичен. На нем представлены рассматривающие скульптурные фигуры X и А, именно те, которые фигурировали в начале фильма. Однако во время смены планов все еще слышится шелест перебираемых женщиной снимков; он будет слышен и на трех других планах, хоть и не имея к ним никакого отношения.

Еще один фиксированный план, на этот раз вписанный в ритм чередования фотографий; это сад (панорама), в глубине которого видны X и А; их фигуры, показанные издали, невелики, неподвижны, но создается ощущение, будто они уходят по широкой аллее, исчезающей за горизонтом. Сценой из фильма этот вид не является.

Вид другого места в пустом парке. Вокруг ни души. Этот видеоряд извлечен из панорамной съемки начала кинокартины. Череда образов должна промелькнуть быстро.

Игорный салон отеля: ранее уже виденный стол игроков в домино, которые почти все в сборе. Однако в домино они не играют. На столе приготовлена любимая игра М, который вместо карт разложил костяшки. С ним намерен сразиться X. Соперники расположились на противоположных концах овального стола (их позиции изменены). Лучше всего виден стол, снятый немного сверху, как во время первой игры в домино.

Непосредственно вслед за шелестом перекладываемых фотографий, обозначившим начало плана, слышатся комментарии наблюдающих за игрой.

— По-моему, такая игра бессмысленна.

— Но это надо уметь.

— Достаточно набрать нечетное число.

— Разумеется, существуют определенные приемы.

— Проигрывает тот, кто начинает.

— Помнится, в прошлом году в это играл Франк… Да, да! Играл!

— Надо каждый раз прибавлять к семи. — Из какого ряда?

Не спеша изучив раскладку, X делает знак, что готов к игре; зрители примолкли. Обращаясь к М, X говорит.

X: Прошу, начните вы.

М: С удовольствием. Какую фишку взять?

X взглянул на М, пытаясь понять, насколько серьезно тот настроен, затем вновь посмотрел на фишки и указал на последнюю в ряду из семи костяшек (этот ряд ближе к М, в то время как одиночная костяшка — ближе к X).

X: Эту.

М: Превосходно.

М берет одну костяшку из семи, X — две из пяти, М — пять из семи, X после секундного размышления убрал две костяшки из ряда из трех; М взял три оставшиеся из ряда из пяти. Таким образом остаются три одинокие костяшки в разных рядах. X протянул руку к одной из них, но, подумав несколько секунд, отвел руку назад, ничего не трогая, так как стало ясно, что он проигрывает. Партия разыграна в полной тишине и очень быстро.

X: Что ж, я проиграл.

С этими словами он принимается медленно и вдумчиво, размышляя о допущенных ошибках, раскладывать костяшки для новой партии; камера движется в его сторону.

Негромкий гул в зале постепенно усиливается и достигает максимума в ходе довольно медленного наплыва и остается таким на следующем плане. Мы снова видим комнату, идентичную той, какой она была в последний раз, то есть загроможденной мебелью и перенасыщенной декоративными элементами. А сидит на кровати в том же наряде из белого муслина. Фотографии, которые она только что достала из выдвижного ящика секретера, разбросаны вокруг нее: по кровати, ночному столику, коврам и т. д. Наряду со снимками видов сада, то тут, то там появляющихся на экране, в таком же беспорядке лежат фотоснимки сцены, происходившей в самой комнате (ее интерьер будет другим; см. ниже). А, не двигаясь, смотрит на пол, в особенности на изображение того, что вскоре случится (сцена изнасилования).

На неясном фоне всеобщей болтовни выделяются отчетливо прозвучавшие обрывки фраз:

— Выигрывает тот, кто начинает.

— Надо выбрать четное количество.

— Самое малое нечетное количество.

— Тут логарифмическая серия.

— Каждый раз следует брать из другого ряда.

— Делимое на три.

— Семью семь — сорок девять.

Резкая смена планов. X поднимается по монументальной и безлюдной лестнице отеля, медленно ступая по середине маршей. Полная тишина; она будет стоять и в трех следующих планах.

И вновь комната, но такая, какой была до разгула украшательства: все дополнительные аксессуары исчезли, равно как и разбросанные повсюду фотографии. А находится все в той же позе; сидя на кровати и опираясь на расставленные по сторонам руки, она смотрит в пол. Не изменился и ее наряд — белое дезабилье. План фиксирован. Мы видим не самое женщину, а ее отражение в висящем над комодом зеркале (камера установлена довольно далеко). По прошествии нескольких секунд А поднимает глаза на зеркало и как бы через него пристально вглядывается в объектив камеры. Ее лицо внезапно приняло встревоженное выражение.

План тотчас меняется. Мы видим А в идентичном положении, среди тех же декораций, но теперь — от двери и не в зеркале; она повернулась ко входу; выражение лица совершенно изменилось (от страха? от чего-то еще?). План мгновенный.

Бросок камеры вперед: на этот раз съемка производится с близкого расстояния. Декорации прежние. Не изменившая позы А глядит в камеру, которая сейчас находится прямо перед ней. Женщина поднимает руки в неуверенном жесте самозащиты.

Стоящего на переднем плане X мы видим со спины. Сцена изнасилования довольно быстротечна и жестока. А опрокинута на спину. Поскольку X удерживает (одной рукой) руки женщины у нее за спиной и чуть сбоку, верхняя часть ее спины лежит на кровати не полностью. А отбивается, но безуспешно; она открывает рот, чтобы закричать, но склонившийся над нею X засунул ей в рот кляп, свернутый из подвернувшегося под руку нижнего белья. Действия мужчины точны, не суетливы. Действия А беспорядочны. Раза два мотнув головой влево и вправо, она уставилась широко раскрытыми глазами в лицо X, который наклоняется над ней все ниже и ниже… Разметавшиеся волосы жертвы. Ее растерзанная одежда.

Смена плана наплывом. Теперь перед нами длинный пустынный коридор, по которому довольно быстро передвигается камера. Освещение причудливое: в почти темном пространстве вдруг возникают выхваченные ярким лучом софита какие-то линии и детали.

Длинный лабиринт, не имеющий ни начала, ни конца или по меньшей мере производящий впечатление бесконечности. Тот же мрак, те же фокусы с освещением. Во всей гостинице более нет ни души. (Быть может, следует включить сюда небольшой фрагмент длинной галереи, с демонстрации которой начинается фильм, но которая на сей раз упирается в безлюдный зрительный зал с пустой сценой и пустыми креслами, составленными в надлежащем порядке, и т. д.). С началом нового плана вновь раздается голос за кадром.

Голос X: Нет, нет, нет! (Рассерженно.) Это неправда!.. (Спокойнее.) Не насильно… Вспомните!.. В течение многих дней, каждую ночь… Да, все комнаты схожи, но та комната для меня не похожа ни на какую другую… Не было ни дверей, ни коридоров, не существовало никакого отеля и никакого сада… да, никакого сада.

Камера перемещается в ночной сад, где продолжает действовать установленным образом. Двигаясь по широкой и прямой как линейка аллее, она достигает X, стоящего в конце этих двух шеренг деревьев боком к объективу и, может быть, прислонясь к пьедесталу какой-то скульптуры.

Камера останавливается, когда X делается хорошо различимым. Мужчина занимает передний план, боковую часть кадра и смотрит в противоположном направлении. Камера, едва ее поступательное движение прекратилось, поворачивается на 45° — туда, куда глядит X. В результате последний оказывается вне поле зрения, зато появляется на заднем плане А. Камера останавливается на ней, а она являет собой фигуру, закутанную в черное, стоит неподвижно и пристально смотрит прямо в объектив.

После долгого молчания снова зазвучит голос за кадром, уже совсем спокойный, обретший обычную повествовательную тональность, но заметно более эмоциональный.

Голос X: В полночь… в отеле все спит… мы встретились в парке… как тогда. (Молчание.) Вы меня узнали и остановились… Мы так и стояли друг против друга и молчали… Вы чего-то ждали, не смея ни сделать шаг вперед, ни повернуть обратно. (Пауза.) Неподвижная, вы стояли с опущенными руками в какой-то длинной темной накидке, возможно, черной.

Довольно медленный наплыв, сопровождаемый характерным шорохом гравия под ногами идущей по саду пары. Это X и А, которые идут, держась ближе обычного друг к другу, в том же самом ночном пейзаже, но только совсем в другом месте, а именно неподалеку от балюстрады, доминирующей над довольно значительной возвышенностью. (Этот каменный парапет может находиться в очень плохом состоянии; не исключено, что с ним соседствует основательно разрушенная статуя.)

Они разговаривают негромко, но внятно. А по-прежнему в своем длинном черном одеянии; оно полураспахнуто и позволяет видеть белое дезабилье. X выглядит более жестким, почти презрительным. А растеряна чуть ли не до утраты рассудка; заламывая руки, она восклицает:

А: Ах, послушайте меня… во имя жалости…

X: Назад дороги нет.

А: Но я прошу вас только об одном: немного подождать! В будущем году, в этот же день, на этом же месте, в этот же час… И я поеду с вами хоть на край света.

X: Чего еще ждать?

А: Умоляю вас. Это необходимо. Это ненадолго — всего на год.

X (ласковым голосом): Нет… Я в этом необходимости не вижу.

План изменился едва прозвучало последнее слово… В одном из дальних уголков гостиницы мы застаем беседующих X и А; они более или менее в тех же позах, что и на предыдущем плане, но уже одеты комильфотно. Тон X не изменился, разве что голос обрел некоторую усталость и угрюмость. Тон женщины теперь менее просительный, более рассудительный, но не исключено, что звучит более трагично, хоть она и контролирует себя. Декорации характерны для всего облика гостиницы, но сейчас они менее перегружены, более просты в своих очертаниях и, по сравнению с местами, виденными ранее, выглядят строже.

А: Послушайте же…

X: Вам нужна еще одна отсрочка. До какого дня? До какого?

А: Вы же видите… Я вам объясняю…

X: Я и так слишком долго ждал…

А: Умоляю вас! Говорите тише!

X: Чтобы пощадить кого? Чтобы сохранить что? На что вы еще надеетесь?

После общего молчания А шепотом произносит:

А: Вы думаете, что это так просто?

X: Не знаю.

А: Да, может быть, и так… Я не слишком храбрая.

Молчание.

X: Откладывать я больше не могу.

А: Послушайте… Я прошу дать мне всего несколько часов.

X: Несколько месяцев, несколько часов, несколько минут. (Пауза.) Или еще лучше — лучше — несколько секунд… как если бы вы были недостаточно уверены в своих силах, чтобы расстаться с ним… с самой собою… словно его силуэт…

Последняя фраза X звучит будто издали, как бы приглушенная расстоянием и сном. Она является точным воспроизведением фразы из самого начала фильма (идеально было бы использовать тот же самый звук).

А (прерывая его): Кто-то идет… Замолчите!.. Пощадите!

Слышится близкий характерный скрежет гравия под ногами тяжело ступающего человека. Быстрая смена наплывом, совершаемая как только А сделала первое движение, чтобы отстраниться от мужчины.

Это движение А повторится в следующем кадре: ранее женщина стояла возле X, потом здесь, совсем рядом с ним; теперь она быстро отходит от него на несколько шагов назад, жарким шепотом умоляя исчезнуть. Декорации вновь те же, что на плане ночного сада; герои находятся у балюстрады, на той же точке, что и в предпоследней сцене; на них прежние костюмы.

А: Исчезните!.. Из любви ко мне!..

Отдалившись, она смотрит в ту сторону, откуда ожидается появление человека, шаги которого все приближаются, хотя доносятся еще издалека. X, не торопясь и с демонстративной беспечностью, едва на нем задержавшись, перебирается через каменный парапет и исчезает. План резко меняется, когда X заносит ногу на балюстраду.

Довольно крупный план лица женщины анфас; выражение у нее тревожное, взгляд тщится проникнуть сквозь темноту, но при всем том А точно знает, кто должен сейчас явиться из темноты. Тоскливое оцепенение. Черная накидка соскальзывает с плеч женщины и падает на землю, чему она не мешает ни единым движением. Шаги неумолимо приближаются.

М стоит лицом к камере и смотрит в объектив. Он снят с обратной точки. Он неподвижен и находится в позе, которую мы видели неоднократно: полускрещенные на груди руки или что-то в этом роде. На его губах загадочная улыбка. Он даже не шелохнулся, когда раздался грохот рухнувшей балюстрады: долгий звук, производимый большой массой крупных камней, падающих с довольно значительной высоты (терраса, сооруженная несколькими метрами ниже). План кончается вместе с грохотом обвала.

Новый вид каменной балюстрады, показываемой под тем же углом, под каким мы ее видели и ранее, и чуть позже. А стоит на переднем плане спиной к нам или почти так, созерцая обвалившуюся балюстраду. X исчез? На землю упали три или четыре опорные колонны; еще одна легла вперед; рухнул и каменный карниз (один его край), заняв полтора-два метра площади. План совершенно немой.

Обратная точка: А показана анфас (крупный план лица или всего торса, облаченного в белое дезабилье; у ног женщины ее черная накидка). В глазах А то же тоскливое оцепенение, что и минуту назад. Рот медленно открывается и исторгает вопль: долгий крик ужаса.

Резкая перемена: один из гостиничных салонов, к примеру, танцзал, находящийся около бара, в том месте, где происходила сцена с разбитым фужером. Огромное скопление народа, точнее пар, танцующих или пьющих прохладительное, — но все замерло, обратившись к издавшей крик А. На этот раз мы наблюдаем грандиозный скандал, тогда как разбитый фужер был расценен как мелкое происшествие. Никто не двигается с места, на лицах изумление и беспокойство по поводу вероятного предложения, точнее, жгучее любопытство под маской светской сдержанности. А тоже застыла на месте; ее глаза пусты; от ужаса они сильно расширены; женщина — на грани безумия (только без гримас!). Поза героини сейчас должна быть именно такой, какой была на предшествующем плане; платье должно быть вечерним. Одетый тоже в вечерний костюм, как в сценах в саду, X прислонился к стойке с видом некой нарочитой беззаботности. Его взгляд, устремленный на А, одновременно жесткий и отсутствующий. X находится довольно близко от женщины (мгновение назад она завопила, видимо, для того, чтобы не слышать его речей); довольно близко находятся и другие люди, но это никому не мешает догадаться, что X и А пришли в бар вместе. Некая женщина делает шаг в сторону А, но явно не знает, чем ей помочь, и как бы опасается подойти ближе. Там и здесь какие-то телодвижения в этом духе делаются прочими гостями. По сравнению с быстротечными предыдущими планами, эта сцена кажется долгой. Никто не решается высказаться громко, идут какие-то беглые перешептывания. Метрдотель почтительно трогает А за руку; женщина устремляет на него невидящий взгляд.

Сквозь толпу пробился к А кто-то еще. Это М. Он тоже не проронил ни слова, к тому же не удостоил взглядом и никого другого. М располагается перед женщиной и пододвигает ей бокал, машинально взяв который она отпивает несколько глотков; создается впечатление, будто бы А понемногу приходит в себя после кошмарного сна. Она возвращает М бокал, тот передает его кому-то оказавшемуся рядом. Последний возвращает бокал гарсону из бара.

Следующий план отмечен всеми звуками обыденного характера, типичных для подобных мест. Необходимо избегать тишины, которая придала бы сцене налет искусственности. Тем не менее в зале царит всеобщее молчание, но в него следует ввести негромкое позвякивание стаканов (в баре), стук передвигаемых стульев (в невидимой оркестровой яме), перешептывания, шаги (ковров нет, поскольку это танцевальный зал), — все звучит отчетливо, но негромко. Постепенно голоса беседующих делаются громче; несколькими фразами обмениваются и А с М: он — тоном естественным, она — бесцветным.

М: Вам, кажется, нездоровится… Закружилась голова?

А: Так… ничего страшного.

М: Похоже, вам уже лучше.

А: Да… (Пауза.) Пожалуй, я пойду к себе.

М: Может, вас проводить?

А: Не надо… спасибо… Мне хочется побыть одной… (Пауза. Затем как бы разговаривая с самой собой.) Я пошла…

План прерывается сразу после того, как женщина сделала первый шаг.

Мы видим спину А, удаляющейся по длинному пустому коридору. Она торопится. На ней тот же костюм, что и в предыдущей сцене. Одной рукой женщина приподнимает подол, чтобы идти быстрее. План неподвижный, довольно долгий, без речей (однако со многими обыденными шумами).

На экране X. Он неторопливо вышагивает по тому же коридору (или галерее) и в том же направлении, что и А в предыдущей сцене. Мы видим его лицо. План не статичен: совершается медленный обратный травелинг, удерживающий X на постоянном удалении. Лицо мужчины имеет вид отсутствующий, глаза смотрят вверх без всякого выражения. Тишина насыщена вышеупомянутыми шумами, то более, то менее громкими.

То же медленное и выверенное движение камеры, ведущей съемку как бы с обратной точки: коридоры пусты (ни X, ни кого-либо другого); травелинг совершается равномерно и поступательно.

На этом плане вновь слышится за кадром голос X, спокойный, насыщенный; он будет звучать на следующих планах, а также в переходные моменты между ними.

Голос X: И я в очередной раз шел этими коридорами долгие дни, долгие месяцы, долгие годы навстречу вам. Нельзя было ни остановиться, ни передохнуть… (Пауза.) Сегодня вечером я уеду… и заберу вас… с собой…

Переход наплывом: мы видим салон (статичный кадр); на сцене только М; он стоит, видимо, задумавшись и устремив взгляд на какой-нибудь элемент декора.

Голос X: Эта история, пожалуй, началась год назад… ровно год я вас жду… и ждал… (Пауза.)

Наплыв возвращает нас в комнату А. Женщина расчесывает волосы. Она одна, сидит за туалетным столиком, в одежде и позе, в каких пребывала в тот момент, когда вошел М (после чего началась их долгая беседа). Декор номера точно такой, как тогда.

Голос X: Ровно год… вам нельзя долее жить в этих стенах, расписанных обманками, среди этих зеркал и этих колонн, среди этих постоянно хлопающих дверей, этих гигантских лестниц… в этой никогда не закрывающейся комнате…

Ночь. Довольно спокойная А. Она в растерянности. Она долго и равномерно водит расческой сверху вниз. В какой-то момент женщина оборачивается к зеркалу туалетного столика и наклоняется, чтобы взглянуть на себя…

Тотчас меняется план: на короткое время появляется сад при дневном свете. Статичный вид обломков балюстрады, валяющихся под каменной стеной. Не исключено, что здесь же видно начало уходящей вверх лестницы. Солнечно.

Внезапное возвращение в комнату. А находится возле задернутого шторой окна. Вот она отпускает приподнятый край шторы. Пластичное и тяжелое движение падающей ткани. Номер в точности тот, каким был совсем недавно. Женщина занялась перестановкой мебели и внимательно всматривается в окружающие ее вещи.

Затем она ложится на кровать, но не поперек, как в сцене насилия, а как обычно — так, что грудь ее оказывается немного приподнятой лежащей в изголовье подушкой; заботливо причесанные волосы обрамляют лицо. Поза женщины расслабленная и, можно сказать, игривая; в ней не чувствуется никакой скованности; мы наблюдаем черты человека усталого, но красивого, мысленно витающего где-то очень далеко.

Входит М (стука в дверь слышно не было, и гость возникает вдруг — разумеется, посредством маневрирования камерой). М направляется к кровати. Несколько секунд он молча изучает женщину, потом говорит.

М (грустно и мечтательно): Где вы… моя утраченная любовь?

А (неуверенно): Здесь… Я здесь… Я с вами… в этой комнате…

М (с нежностью): Нет, это уже не так.

А (настойчивее): Помогите мне, умоляю! Помогите! Протяните мне руку… Прижмите меня к себе покрепче… обнижите меня сильно-сильно!

М (он протянул было к ней руки, но тут же опустил их): Где вы? Что делаете сейчас?

А (едва сдерживая крик): Не позволяйте мне уехать!

М (с чувством, но кротко): Вы сами знаете, что уже поздно. Завтра я стану одиноким:. Я уйду в дверь вашей комнаты. Она опустеет… (Он чуть-чуть отступил от кровати.)

А (растерянно): Нет… Мне холодно… Нет! Не уходите снова!

М (кротко): Вы сами знаете, что уходите вы.

Однако слышна только часть этого диалога, более чем наполовину заглушённого голосом X за кадром; этот последний вновь заговорил, словно для того, чтобы навязать женщине менее трагичный вариант сцены, в которой якобы должна идти речь исключительно о вещах обыденных; таким образом он тщится как бы озвучить ее собственные мысли.

Голос X: Да, вы уже почувствовали себя лучше… да, сейчас вы ляжете спать… Да, вы будете во всеоружии к приезду этого Аккерсона… или — как его? — Патерсона, с которым обязаны разделить ланч… Нет, вам ничего не нужно… Вы не знаете, что на вас нашло там, в большом зале… и уже не очень хорошо помните о происшедшем… Вам хочется верить, что своим воплем вы не вызвали большого скандала.

Но перед тем как расстаться, М и А обмениваются взглядами, полными отчаяния. М ушел так же тихо и незаметно, как пришел. А не смогла удержаться от того, чтобы, приподнявшись, не проводить его глазами; затем она бессильно падает на постель. После паузы голос за кадром продолжил в более быстром темпе.

Голос X: Коль скоро удалился тот, кто, быть может, является вашим мужем, которого, возможно, вы любите и которого сегодня вечером покинете навсегда, о чем он пока не догадывается, вы принялись приводить в порядок свои вещи, а также приготовили все необходимое для того, чтобы побыстрее переодеться.

Однако видимая на экране А все еще не пытается встать с постели.

Переход наплывом, долженствующий представить зрителю собравшуюся за столом компанию игроков в домино. Пи М, ни X среди них нет. Игра проходит довольно оживленно, но с соблюдением хорошего тона. Причудливо изломанная фигура, составленная из костяшек, выглядит намного сложнее той, первой, и, даже можно сказать, сумасбродней, благо это позволяют правила игры. Голос за кадром продолжает звучать, переходя от плана к плану.

Голос X: Мы договорились уехать ночью, но вам захотелось дать еще один шанс тому, кто вас, похоже, удерживал… Я согласился… Он мог бы прийти… Он мог бы забрать вас с собой…

Наплыв возвращает зрителей на подмостки небольшого театра, как в начале фильма; на сцене те же актер и актриса. Однако сейчас мы присутствуем при начале пьесы; что касается декораций, они иные: на сцене сооружен салон или что-то в этом роде. Комедианты разыгрывают эпизод, из которого ни слова невозможно понять: видно, как шевелятся губы, но чего ради — не слышно. Не наблюдаем ли мы одну из первых сцен с участием X и А? А может, что-то из текущего репертуара? Мариво или еще чью-то вещь?

Голос X: Отель был пуст, как будто все постояльцы съехали. Гости находились на том театральном вечере, который был объявлен задолго и от которого вас освободило недомогание… Полагаю, играли… Название пьесы я запамятовал… Она должна была закончиться поздно… (Пауза.) Бросив вас в вашем номере, в постели…

Перемена наплывом (голос продолжает звучать), ведущая к подвижному плану и к точному воспроизведению довольно большого фрагмента первого кадра фильма: речь идет о медленном движении камеры по пустой галерее в сторону театра.

Голос X: …он направился в зал небольшого театра, где подсел к друзьям. Если бы ему в самом деле хотелось вас удержать, он пришел бы до окончания спектакля…

Наплыв, и вот мы наблюдаем сидящую А, одну, ожидающую, в углу какого-то посещаемого салона (или в одном из переходов, где редко кто появляется). Ее наряд сильно отличается от всего того, что она надевала в течение фильма до этого: на ней нечто вроде английского дорожного костюма; оно, это нечто, элегантно, но скорее строгого стиля и не исключено, что темного цвета. Женщина сидит на краю дивана. Она выглядит так, как если бы ожидала приема у зубного врача или приехала на вокзал задолго до отправления поезда. А время от времени поглядывает на часы в стиле барокко, украшающие один из предметов меблировки салона (возможно, камин), предмет немалых габаритов, украшенный бронзовыми фигурками, определенно, в стиле 1900-х годов. Интерьер должен быть излишне декорирован и соответствовать лабиринто-подобной архитектуре (зеркала, колонны и т. п.), свойственной данной гостинице. А ищет что-то в сумочке, находит письмо и читает его (может быть, она написала его сама); затем рвет на шестнадцать кусочков (то есть разрывает четыре раза), которые машинально бросает на стол (длинный, низкий преддиванный стол) один за другим. Машинально же она начинает раскладывать обрывки по схеме любимой игры М: 7, 5… — но, не закончив раскладку, вдруг смешивает обрывки резким движением руки, чтобы порвать все на части более мелкие и куда-нибудь выбросить; этим «куда-нибудь» оказалась пепельница.

Голос X: Вы оделись по-дорожному и ждете, сидя в одиночестве в некоем подобии ходила или салона, через который путь лежал в ваши апартаменты… Из суеверия вы упросили меня подождать до двенадцати часов ночи… Вы возлагали надежду на его приход? Не знаю. На мгновение мне подумалось, что вы ему во всем признались и указали час, когда он должен был бы вас забрать… Возможно, вы надеялись, что не приду я.

После подчеркнутого молчания голос за кадром раздается снова.

Голос X: Я пришел в назначенное время.

Точно в этот момент появляется сам X. Женщина взглянула на него глазами ничего не понимающего человека. Рассчитывала ли она на приход другого? X остановился в дверях (не исключено, что над косяком висит портрет в полный рост какого-то мужчины, весьма похожего на М). У самого X вид усталый, даже мрачный. А смотрит на циферблат настенных часов — в ее распоряжении еще две-три минуты. Она сидит с каменным лицом и плотно сжатыми губами; ее глаза, кроме стола, не желают видеть ничего. Мужчина делает несколько шагов по направлению к ней, не говоря ни слова. Молчит и она. Оба избегают смотреть друг на друга. Итак, А сидит, а X стоит в отдалении. Сомневающимися они не кажутся, напротив, скорее выглядят решительными, хоть и на пределе душевных сил. X в пиджачной паре, элегантной, но не шикарной (предстоит дорога).

А взглянула на часы, когда раздался первый удар, возвестивший полночь, издав тот же звук, что в конце театральной пьесы (в начале фильма). Женщина не шелохнулась и встала только со вторым ударом, бездумно, как автомат. Она взяла сумочку и двинулась вперед, напряженная и явно сама не своя. X тронулся с места и, соблюдая дистанцию, зашагал следом походкой в равной степени напряженной. Посторонний наблюдатель сказал бы, что женщина похожа на титулованную узницу, а мужчина — на конвоирующего ее стражника. Картинка исчезла до их выхода из салона, тогда как бой часов все еще слышался.

Смена наплывом: та же комната, снятая под тем же углом (объективом, направленным на дверь, в которую вошел X). Дверь не заперта; за ней видна галерея, и т. п. Комната пуста.

Не прошло и секунды, как в глубине кадра возник М и подошел к этой двери. На мгновение он остановился на пороге. У него тоже утомленный вид встревоженного фантома. Он медленно двинулся дальше и рассеянно взглянул на пепельницу с обрывками бумаги. Настенные часы начали бить полночь. М повернулся, чтобы посмотреть на циферблат: после двенадцатого часа прошло пять минут (такие часы бьют дважды: точно в наступивший час и еще в пять минут часа следующего). Он ушел к себе в номер. (У этого салона-холла могут быть три двери: одна, ведущая в апартаменты М и А; другая дверь, что в противоположной стороне, — это та, в которую поочередно вошли X и М; к третьей двери направились X и А, покидая гостиницу.

Медленный наплыв, затем медленный обратный травелинг: ночной сад с длинной и прямой как стрела аллеей; в глубине просматривается фасад освещенного луной отеля. Эти декорации мы видели при дневном освещении, когда наблюдали, как А идет по аллее. Сейчас декорации безлюдны, и камера отодвигается назад, тогда как все более удаленная от нас гостиница, кажется, постепенно увеличивается.

Сериальная музыка заиграла со вторым ударом часов (выслушивать все двенадцать ударов необязательно ни в этот раз, ни в первый); на этом плане музыка смешивается с голосом X за кадром, снова неторопливым и уверенным.

Голос X: Сад при этой гостинице представляет собой нечто вроде французского парка: в нем нет деревьев, нет цветов, нет какой-либо растительности вообще… Гравий, камень, мрамор, прямые линии подчеркивают унылость пространства, лишенного всякой загадочности. На первый взгляд казалось, что потеряться здесь невозможно… на первый взгляд… в этих прямых как линейка аллеях, среди статуй в застывших позах и на покрывающих землю гранитных плитах. Здесь, где вы блуждаете, навеки потерявшись, этой тихой ночью вместе со мной.

Музыка завершает все.

КОНЕЦ

ЗА НОВЫЙ РОМАН

ДЛЯ ЧЕГО НУЖНЫ ТЕОРИИ (1955 и 1963 гг.)

Я не теоретик романа. Просто мне, как, вероятно, всем романистам прошлого и настоящего, поневоле приходили в голову какие-то критические мысли о книгах, которые я написал, о книгах, которые я читал, и о книгах, которые я собирался написать. Большей частью эти мои размышления возникали после ознакомления с удивительными или неразумными, на мой взгляд, отзывами прессы на мои собственные сочинения.

Мои романы не вызвали при своем появлении дружного энтузиазма; и это еще мягко сказано. Первый из них («Резинки») канул в небытие, встреченный почти полным и осуждающим молчанием, второй («Соглядатай») натолкнулся на резкое единодушное неприятие со стороны большой прессы: таким образом, прогресс здесь наблюдался разве что в значительном росте тиража. Изредка встречались, конечно, и хвалебные отзывы, но они озадачивали меня подчас еще больше. Как упреки, так и похвалы изумляли меня в особенности тем, что почти всегда содержали неявную — а то даже и явную — ссылку на великие образцы прошлого, которые молодой писатель должен неизменно иметь перед глазами.

В серьезных журналах мне встречались более основательные суждения. Но мне было мало того, чтобы меня признали, оценили и изучали только специалисты — они-то поощряли меня с самого начала. Я был убежден, что пишу для «широкой публики», и страдал оттого, что меня считают «трудным» писателем. Испытанные мной удивление и нетерпение были, вероятно, особенно сильны потому, что образование, которое я получил, оставило меня в полном неведении относительно литературных кругов и их обычаев. И вот в выходящей большим тиражом политико-литературной газете («Экспресс») я начал публиковать серию коротких статей, где высказал некоторые мысли, казавшиеся мне самоочевидными: например, что форма романа должна развиваться, чтобы остаться живой; что герои Кафки имеют мало общего с персонажами Бальзака; что социалистический реализм или сартровскую ангажированность трудно примирить с возможностью заниматься литературой или любым другим видом искусства.

Результат этих статей оказался не тем, какого я ожидал. Статьи наделали шуму, но их почти единодушно сочли упрощенческими и одновременно безрассудными. Тогда, по-прежнему стремясь убедить людей, я развил основные спорные пункты в более пространном эссе на страницах «Нувель ревю франсез». Увы, я вновь ничего не добился, и, сверх того, это повторное выступление было расценено как «манифест» и побудило возвести меня в ранг теоретика новой «школы» романа; от нее никто уж конечно не ждал ничего хорошего, и к ней поспешили причислить без разбора всех тех писателей, кого не знали, куда отнести. Названия варьировались: «Школа взгляда», «Объективный роман», «Школа издательства Минюи»; что касается приписанных мне намерений, то это был полнейший бред: изгнать человека из окружающего мира, навязать свою манеру письма другим романистам, лишить какой бы то ни было упорядоченности композицию книг и т. п.

Я попытался прояснить свою позицию в ряде новых статей, делая упор на те моменты, которые преимущественно игнорировались или искажались критиками. На этот раз меня обвинили в том, что я противоречу сам себе, отрекаюсь от собственных убеждений. Так, подталкиваемый то собственными поисками, то своими хулителями, я продолжал из года в год, через нерегулярные промежутки, публиковать свои размышления о литературе. Теперь они собраны в книгу.

Данные тексты никоим образом не составляют теорию романа; это всего лишь попытка выявить несколько линий развития, которые мне представляются главнейшими в современной литературе. Если я и охотно употребляю порой термин Новый РоманП1 то не потому, что хочу обозначить им некую школу или хотя бы определенную и оформившуюся группу писателей, работающих в одном направлении; это не более чем удобное наименование, охватывающее всех, кто ищет новые романные формы, способные выразить (или создать) новые отношения между человеком и миром, всех, кто решил заново изобрести роман и тем самым — заново изобрести человека. Эти авторы знают, что постоянное повторение форм, выработанных в прошлом, не только нелепо и тщетно, но может и оказаться вредным: ведь, закрывая от нас наше истинное положение в сегодняшнем мире, оно мешает нам в конечном счете создавать завтрашний мир и завтрашнего человека.

Хвалить современного молодого писателя за то, что он «пишет как Стендаль», вдвойне нечестно. С одной стороны, этим доблестным деянием не стоило бы, как мы видим, восхищаться; с другой — речь идет о совершенно невозможной вещи: чтобы писать как Стендаль, следовало бы прежде всего писать в 1830 году. Автор, которому удался бы искусный пастиш48 — пусть даже настолько искусный, что сам Стендаль мог бы в свое время под ним подписаться, — был бы далеко не столь значительным писателем, каким оставался бы и посейчас, напиши он те же самые страницы в эпоху Карла X. Ничуть не парадоксальная мысль, развитая в этой связи Х.-Л. Борхесом в его «Вымышленных историях»: романист XX века, который переписал бы слово в слово «Дон-Кихота», явил бы миру произведение, коренным образом отличающееся от созданного Сервантесом.

Никому, впрочем, не пришло бы в голову хвалить композитора — нашего современника — за то, что он копирует стиль Бетховена, или живописца — за подражание манере Делакруа, или архитектора, которому вздумалось бы спроектировать готический собор. К счастью, многим романистам известно, что точно так же обстоит дело и с литературой: она — живая, и роман, с тех пор как существует, всегда был новым. Да и как могла бы оставаться неподвижной, застывшей форма романа, если на протяжении последних ста пятидесяти лет все вокруг менялось, и притом довольно быстро? Флобер писал новый роман 1860 года, Пруст — новый роман 1910 года. Писатель должен гордиться своей нерасторжимой связью с определенной эпохой, зная, что нет шедевров в вечности — есть произведения, существующие в истории, и они продолжают жить лишь в той мере, в какой оставили позади прошлое и стали провозвестниками будущего.

Но чего критики уж совсем не выносят, это чтобы художник брался объяснять свое творчество. Мне это стало ясно, когда, уже высказав вышеприведенные очевидные истины и некоторые другие, я выпустил свой третий роман («Ревность»). Мало того, что книга не понравилась и была сочтена чем-то вроде абсурдного покушения на изящную словесность, но критики доказали вдобавок, что она и должна была получиться такой ужасной, поскольку откровенно объявляла себя плодом продуманного намерения: ее автор — какой скандал! — позволил себе иметь мнение о собственном ремесле.

И в этом случае, как во многих других, приходится констатировать, что мифы 19-го столетия сохраняют всю свою власть над людьми. Великий романист, «гений», — это якобы какое-то бессознательное чудище, личность безответственная и роковая, даже слегка слабоумная; от нее исходят «послания», которые может расшифровать только читатель. Все способное затуманить ясность суждений писателя приветствуется, более или менее откровенно, как благоприятствующее расцвету его творчества. Алкоголизм, горе, наркотики, увлечение мистицизмом, безумие настолько заполонили все, в разной степени беллетризованные, биографии художников, что кажутся уже необходимой составляющей их печального удела; во всяком случае, антиномия между творчеством и сознанием представляется отныне чем-то естественным.

Такая точка зрения — отнюдь не результат добросовестного изучения фактов. В ней проявляется некая метафизика. Безотчетно вылившиеся из-под пера писателя страницы, нечаянные чудесные находки, брошенные наугад слова — все это говорит о существовании продиктовавшей их высшей силы. И тогда романист — не столько творец в подлинном смысле слова, сколько простой посредник между обычными смертными и какой-то неведомой потусторонней силой, вечным духом, богом.

В действительности же достаточно прочитать дневник Кафки или письма Флобера, чтобы понять: уже в великих произведениях прошлого главенствующую роль играли творческое сознание, воля, самодисциплина. Терпеливый труд, методично возводимая конструкция, тщательно продуманная архитектура каждой фразы, как и книги в целом, имели немалое значение во все времена. После «Фальшивомонетчиков», после Джойса, после «Тошноты» мы, по-видимому, все ближе подходим к эпохе, когда проблемы литературного письма будут трезво рассматриваться романистом и когда критические устремления автора не только не смогут обесплодить его творчество, но, напротив, послужат для него движущей силой.

Речь, как мы видим, идет не о том, чтобы выработать предварительную теорию, отлить форму для будущих книг. Каждый романист, каждый роман должен изобрести свою собственную форму. Это постоянное усилие мысли не может быть заменено никаким рецептом. Книга создает собственные правила лишь для себя самой. К тому же, по мере того как она пишется, ее внутреннее движение должно ставить эти правила под угрозу, а возможно, опровергать и взрывать их. Вовсе не следуя неизменным формам, каждая новая книга стремится установить законы своего развития — и, одновременно, отменить их. Как только произведение закончено, критическая мысль служит писателю для того, чтобы посмотреть на свое создание как бы со стороны, и тут же дает толчок новым поискам, новому начинанию.

Таким образом, попытки выявить противоречия между теоретическими взглядами автора и его произведениями не представляют большого интереса. Единственное соотношение, которое может существовать между теми и другими, — как раз диалектического свойства: это тонкая игра согласий и несогласий. А потому неудивительно, что в эссе, составляющих эту книгу, читатель сможет отметить эволюцию авторских мнений. Разумеется, это не вульгарное отречение от своих убеждений, в чем меня понапрасну обвиняли иные невнимательные — или недоброжелательные — читатели, а возвращение под другим углом зрения к той же самой идее, желание рассмотреть другие ее грани, порой какие-то дополнительные соображения, а то и просто предостережение от возможного ошибочного толкования.

Кроме того, очевидно, что идеи живут недолго по сравнению с произведениями искусства и что последние ничем нельзя заменить. Роман, который представлял бы собой иллюстрацию к грамматическому правилу — пусть даже в сопровождении исключений, — оказался бы, естественно, бесполезным: вполне достаточно изложить правило. Защищая право писателя на понимание своего творчества и настаивая на пользе, которую представляет для него осознание собственных поисков, мы в то же время знаем, что поиск совершается в основном на уровне стиля (écriture) и что в момент принятия решения не все бывает ясно. Так что романист, вызвав раздражение критиков рассуждениями о литературе, о которой он мечтает, неожиданно чувствует себя беспомощным, когда те же самые критики спрашивают его: «Объясните же нам, почему вы написали эту книгу, что она означает, какую цель вы себе ставили, зачем вы употребили такое-то слово, построили фразу таким-то образом?»

Когда писателю задают подобные вопросы, его «понимание собственного творчества» бессильно, пожалуй, подсказать ему ответ. Целью, к которой он стремился, была всего-навсего сама книга. Это не значит, что он всегда доволен ею, но в любом случае она — лучшее и единственно возможное выражение его замысла. Если бы автор был способен дать написанному им какое-то простое определение, свести эти двести или триста страниц к некоему посланию на безупречно ясном языке, подробно объяснить механизм произведения, словом, подвести под него разумное основание, то он и не испытал бы потребности написать роман. Ибо функция искусства состоит ни в коем случае не в том, чтобы проиллюстрировать какую-либо истину или даже какой-либо вопрос, которые известны заранее, а в том, чтобы породить вопросы (а может быть, со временем, и ответы), которые еще сами о себе не ведают.

Критическое сознание романиста может быть ему полезным только на уровне выбора тех или иных решений, но не на уровне их обоснования. Он ощущает необходимость употребить такую-то форму, отвергнуть такой-то эпитет, построить главу таким-то образом. С огромным тщанием занимается он долгими поисками точного слова и единственно верного места, на которое оно должно быть поставлено. Но он не может привести ни единого доказательства этой необходимости (разве что — иногда — задним числом). Он умоляет, чтобы ему поверили, чтобы ему оказали доверие. И когда спрашивают, зачем он написал свою книгу, у него находится только один ответ: «Чтобы попытаться узнать, почему мне захотелось ее написать».

Что же касается того, куда идет роман, то, разумеется, никто не может сказать это с уверенностью. Возможно, впрочем, что по-прежнему будут параллельно существовать разные пути. Однако один из них, кажется, уже вырисовывается отчетливее других. Ясно видна линия, которая ведет от Флобера к Кафке и которую можно охарактеризовать как становление. Одушевлявшую обоих авторов страсть к описаниям мы находим и в нынешних новых романах. За пределами натурализма, характерного для одного, и метафизического онейризма49, свойственного другому, просматриваются зачатки реалистического письма неизвестного ранее вида. Настоящий сборник статей представляет собой попытку уточнить, в какой-то степени, контуры этого нового реализма.

ОДИН ИЗ ПУТЕЙ ДЛЯ БУДУЩЕГО РОМАНА (1956 г.)

На первый взгляд мнение, что однажды — например, сейчас — может возникнуть совершенно новая литература, кажется неразумным. Следовавшие одна за другой, вот уже более тридцати лет, попытки вывести повествовательную прозу из привычной колеи увенчались в лучшем случае созданием отдельных удачных произведений. И, как нам неустанно повторяют, ни одно из них, даже самое интересное, не могло бы сравниться с буржуазным романом в смысле читательского одобрения. В самом деле, единственная концепция романа, имеющая сегодня хождение, восходит к Бальзаку.

Нетрудно было бы возвести эту традицию даже и к г-же де Лафайет. Уже в ту эпоху священный и неприкасаемый психологический анализ составлял основу любой прозы: он определял и концепцию книги, и обрисовку персонажей, и развитие интриги. С той поры «хорошим» романом неизменно считается такой, который исследует ту или иную страсть — или столкновение страстей, или их отсутствие — в данной среде. Большинство наших романистов традиционного типа — то есть именно тех, кому удается снискать одобрение потребителей, — могли бы переписать длинные пассажи из «Принцессы Клевской» или из «Отца Горио», не вызвав ни малейших подозрений у широкой публики, поглощающей их продукцию. Самое большее — пришлось бы заменить какой-нибудь оборот или разбить некоторые конструкции, создать кое-где особый тон, свойственный каждому автору, посредством какого-то слова, смелого образа, поворота фразы. Но все признаются, не видя в этом ничего противоестественного, что их писательские приемы насчитывают несколько столетий.

Говорят: так что же в этом удивительного? Материал — французский язык — претерпел за последние триста лет лишь очень незначительные изменения, а если общество действительно мало-помалу преобразилось, если индустриальная техника шагнула далеко вперед, зато наша духовная цивилизация осталась той же самой. В нашей жизни действуют практически те же привычки и те же табу — нравственные, кулинарные, религиозные, сексуальные, гигиенические, семейные и т. д. Наконец, существует человеческое «сердце», которое — как всем хорошо известно — неизменно. Все уже сказано, мы пришли слишком поздно, и т. д., и т. п.

Риск услышать подобную отповедь еще увеличивается в том случае, если вы осмелитесь утверждать, что новая литература отныне не только возможна, но уже рождается и что, когда она станет свершившимся фактом, эта революция окажется более радикальной, нежели предшествующие — те, из которых вышли романтизм или натурализм.

В обещании этого рода — «Вот теперь-то все изменится!» — неизбежно есть что-то смешное. Каким образом изменится? В каком направлении пойдет? И главное, почему именно теперь?

Но современное искусство романа наталкивается на такую усталость — отмечаемую и комментируемую всеми критиками, — что трудно представить себе, чтобы оно просуществовало еще долго без каких-либо коренных перемен. Мысль, возникающая в этой связи у многих людей, проста: перемены невозможны, роман умирает. Это спорно. Только история скажет через несколько десятилетий, чем были наблюдаемые ныне отдельные всплески — знаками агонии или возрождения.

Как бы то ни было, не стоит обманывать себя относительно трудностей подобного переворота. Они велики. Любое существующее литературное учреждение (от издателя до самого скромного читателя, а в промежутке — книгопродавца и критика) обязательно борется с неизвестной, пытающейся утвердиться формой. Даже умы, наиболее готовые признать необходимость перемен и ценность поисков, остаются все же наследниками некой традиции. А когда о новой форме судят, бессознательно соотнося ее с освященными традицией формами, она всегда покажется, в большей или меньшей степени, отсутствием формы. Ведь читаем же мы в одном из наших самых знаменитых энциклопедических словарей в статье Шёнберг: «Автор дерзких, пренебрегающих всякими правилами произведений»! Эта краткая характеристика помещена в разделе Музыка, без сомнения составленном специалистом.

На лепечущего новорожденного всегда будут смотреть как на монстра — в том числе даже и те, кого эксперимент увлекает. Тут будут и любопытство, и заинтересованность, и сомнения относительно будущего. Большую часть искренних похвал заслужат пережитки минувшего, путы, еще не оборванные литературным произведением и отчаянно тянущие его назад.

Ибо если нормы прошлого служат для оценки настоящего, то они служат также и для его строительства. Сам писатель, вопреки своему стремлению к независимости, занимает известное положение в духовной цивилизации, в литературе, неизбежно принадлежащих прошлому. Для него невозможно сразу освободиться от традиции, которая его породила. Случается даже, что приемы, которые он упорнее всего пытался выкорчевать, расцветут пышным цветом как раз в той книге, где он собирался нанести им решающий удар; и, разумеется, все станут с облегчением душевным поздравлять его с тем, что он так старательно их культивировал.

Таким образом, специалистам в области романа (романистам, критикам или чересчур прилежным читателям) будет, по-видимому, труднее других расстаться с рутинными привычкамиП2.

Даже наблюдателю, чье сознание подверглось наименьшей обработке, не удается посмотреть на окружающий мир свободным взглядом. Уточним сразу, что речь здесь не идет о наивной заботе об объективности — заботе, естественно вызывающей улыбку у аналитиков души (души, которая субъективна). Объективность в обиходном смысле слова — то есть абсолютная безличность взгляда — это, конечно, химера. Но должна была бы стать возможной, по крайней мере, свобода, однако и этого нет. На каждом шагу зоны культуры (психология, мораль, метафизика и т. д.) накладываются на вещи, придавая им менее чужой, более понятный и успокоительный вид. Иногда маскировка оказывается полной: какой-нибудь жест вытесняется из нашей памяти предполагаемыми эмоциями, будто бы его продиктовавшими; какой-то пейзаж запоминается нами как «суровый» либо «спокойный», притом что мы не можем вспомнить ни одной характерной черты, ни одной из главных составляющих. Даже если нам тут же приходит в голову мысль: «Это литература», мы не пытаемся взбунтоваться. Мы привыкли к тому, что эта литература (само слово стало уничижительным) функционирует как растр, снабженный стеклами разного цвета и разлагающий наше поле зрения на уподобляемые квадратики.

Если же что-то сопротивляется этому систематическому присвоению, если какая-либо деталь мира пробивает стекло, не находя себе места в решетке для дешифровки, то к нашим услугам есть еще удобная категория абсурдного, которая поглотит этот неудобный элемент.

Между тем мир ни наделен смыслом, ни абсурден. Он просто есть. Именно это, во всяком случае, и есть самое в нем замечательное. И эта очевидность вдруг поражает нас с силой, которой мы уже не можем сопротивляться. Вся прекрасная конструкция разом рушится: открыв однажды глаза, мы опять ощутили удар от соприкосновения с этой упрямой действительностью, которую якобы подчинили себе. Вокруг нас, бросая вызов своре анимистических и заимствованных из домашнего обихода эпитетов, присутствуют вещи. У них отчетливая, гладкая, нетронутая поверхность, без подозрительного блеска или прозрачности. Всей нашей литературе еще не удалось к ним подступиться, закруглить какой-нибудь угол, смягчить малейшую линию.

Бесчисленные кинороманы, заполняющие наши экраны, дают нам возможность снова и снова переживать этот любопытный опыт. Кинематограф — тоже наследник психологической и натуралистической традиции — чаще всего не ставит себе иной цели как перевести повествовательную прозу на язык зрительных образов: он только старается, посредством нескольких удачно отобранных сцен, внушить зрителю значение происходящего — в книге его неспешно комментировали для читателя фразы. Однако киноповествование поминутно извлекает нас из нашего душевного уюта и бросает навстречу открывшемуся перед нами миру, делая это с такой грубой силой, какой тщетно было бы искать в соответствующем тексте — романе или сценарии.

Природу происшедшей перемены может заметить каждый. В исходном романе предметы и жесты, служившие носителями интриги, полностью исчезали, уступая место их голому значению: пустой стул не был ничем иным, как отсутствием или ожиданием, рука, опускающаяся на чье-то плечо, была только знаком сочувствия, прутья оконной решетки означали невозможность выйти. И вот теперь мы видим стул, движение руки, форму прутьев. Их значение остается явным, но, вместо того чтобы всецело завладеть нашим вниманием, оно как бы дается нам в придачу, даже как бы в нагрузку: ведь то, что нас задевает, что остается в нашей памяти, что представляется существенным и несводимым к туманным умственным построениям, — это сами жесты, предметы, их перемещения и контуры, которым зрительный образ немедленно (и невольно) вернул их реальность.

Может показаться странным, что эти фрагменты необработанной действительности (réalité brute), нечаянно раскрытые перед нами кинематографическим повествованием, до такой степени поражают нас, тогда как подобные же сцены в обыденной жизни не смогли бы заставить нас прозреть. В самом деле, все происходит так, как если бы условности фотографии (два измерения, черно-белое изображение, кадрирование, разница масштабов между планами) помогали нам освободиться от наших собственных условностей. Непривычный вид воспроизведенного на экране мира открывает нам непривычность мира, окружающего нас: он непривычен, поскольку отказывается подчиниться нашим привычкам восприятия и нашему порядку.

Итак, вместо мира «значений» (психологических, социальных, функциональных) следовало бы попытаться построить более прочный, более непосредственный мир. Пусть предметы и жесты заявят сначала о себе своим присутствием, и пусть затем это присутствие продолжает главенствовать над любой разъяснительной теорией, претендующей заключить их в какую-либо систему отсчета — психологическую (sentimental), социологическую, фрейдистскую, метафизическую или любую иную.

В будущих романных построениях жесты и предметы сначала возникнут перед нашими глазами, будут тут, а уже потом будут чем-то; они останутся с нами и после — жесткие, невозмутимые, вечно присутствующие и словно насмехающиеся над собственным смыслом. Напрасно тщится этот смысл свести их к роли одномоментных орудий, временной и стыдной ткани, которым может преднамеренно дать форму высшая человеческая истина, выразившаяся в них, чтобы тотчас отбросить во тьму забвения это, ставшее помехой, вспомогательное средство.

Отныне, напротив, предметы постепенно утратят свое непостоянство и свои секреты, откажутся от своей ложной таинственности, от этой подозрительной внутренней сущности (intériorité), которую один эссеист назвал «романтическим сердцем вещей». Вещи больше не будут смутным отражением смутной души героя, образом его мук, тенью его желаний. Или, скорее, если вещам еще случится порой послужить носителями человеческих страстей, то лишь на мгновение, и они примут тиранию значений только по видимости — как бы в насмешку, — чтобы лучше показать, насколько они остаются чужими для человека.

Что касается персонажей романа, то в них будет таиться возможность многочисленных толкований; сообразно интересам каждого читающего, они смогут дать простор любым комментариям: психологическим, психиатрическим, религиозным или политическим. И очень скоро выявится, что сами они безразличны к этому мнимому богатству. В то время как в традиционном романе авторская интерпретация непрерывно сопровождает героя, ни на минуту не оставляя его в покое, присваивает его, уничтожает, снова и снова отбрасывает в иную — нематериальную и непрочную, все более далекую, все более расплывчатую — действительность (un ailleurs), создаваемый романный герой будет, напротив, постоянно тут. Комментарии же останутся вовне, в иной действительности; перед лицом неопровержимого присутствия героя они покажутся бесполезными, излишними, даже недобросовестными.

Парадоксально, но довольно верный образ этой ситуации дают нам улики в детективной драмеП3. Вначале кажется, что собранные инспекторами детали — предмет, оставленный на месте преступления, жест, зафиксированный на фотографии, фраза, услышанная свидетелем, — прежде всего требуют объяснения и существуют только в соответствии с их ролью в деле, превосходящем их собственное бытие. И вот уже начинают выстраиваться теории: следователь пытается установить логическую и необходимую связь между вещами; вот-вот все разрешится в банальном наборе причин и следствий, намерений и случайностей.

Однако история начинает тревожно разбухать: свидетели противоречат друг другу, обвиняемый ссылается на многочисленные алиби, выявляются новые обстоятельства, на которые раньше не обратили внимания. И все время приходится возвращаться к подробностям, занесенным в протокол: точному местонахождению какого-то предмета меблировки, форме и частоте какого-то отпечатка, слову в записке. Все больше складывается впечатление, что правда содержится только в них. Скрывают ли они тайну или выдают ее, но эти насмехающиеся над всеми системами детали обладают только одним серьезным, очевидным свойством: они — тут.

Так же обстоит дело и с окружающим нас миром. Людям показалось возможным совладать с ним, приписав ему смысл; в частности, все искусство романа было, похоже, посвящено этой задаче. Однако это обманчивое упрощение не только не сделало мир яснее и ближе, но отняло у него постепенно всякую жизнь. Поскольку реальность мира заключается прежде всего в его присутствии, то речь теперь идет о создании такой литературы, которая засвидетельствовала бы это присутствие.

Все сказанное могло бы показаться чисто теоретическим построением, к тому же весьма иллюзорным, если бы как раз сейчас не совершалась всеохватная и, по-видимому, окончательная перемена в наших отношениях с миром. Предвидим ироническую реплику: «Почему же именно сейчас?» Дело в том, что в наше время возникло поистине новое явление, которое провело резкую грань между нами и Бальзаком, равно как между Андре Жидом и г-жой де Лафайет: рухнул старый миф «глубины».

Известно, что все искусство романа покоилось на этом мифе, и только на нем. Роль писателя традиционно состояла в том, чтобы углубляться в Природу, проникать все дальше, достигая все более сокровенных пластов, чтобы извлечь наконец на свет крупицу какой-нибудь волнующей тайны. Спускаясь в пучину людских страстей, он посылал как будто бы спокойному миру (миру поверхности) победные реляции, описывая тайны, до которых дотронулся пальцем. И священное головокружение, охватывавшее тогда читателя, отнюдь не вызывало у него тревоги или тошноты, а, напротив, успокаивало, рассеивая всякие сомнения относительно его власти над миром. Разумеется, существовали подземные лабиринты, но благодаря отважным спелеологам можно было их исследовать.

Неудивительно, в этих обстоятельствах, что сугубо литературный феномен заключался во всеобъемлющем, единственном эпитете, который пытался вобрать в себя все внутренние качества, всю скрытую душу вещей. Слово, таким образом, функционировало как ловушка, в которую писатель улавливал мир, чтобы преподнести его обществу.

И вот в нашем сознании свершилась подлинная революция: мы не только не рассматриваем больше мир как свое достояние, свою частную собственность, скалькированную с наших потребностей и поддающуюся приручению, но вдобавок не верим отныне в эту глубину. Одновременно с крахом эссенциалистских представлений о человеке — приходом идеи «условий существования» (condition) на смену идее «природы» — поверхность вещей перестала быть для нас маскировкой их сердцевины: исчезло ощущение, открывавшее дорогу всем «потусторонностям» метафизики.

Итак, весь язык литературы должен измениться, и он уже меняется. Среди наиболее сознательных мы констатируем растущее с каждым днем отвращение к слову, имеющему нутряной характер, к слову, которое оперирует аналогией или колдует. Оптический, описательный эпитет, прилагательное, довольствующееся тем, что измеряет, помещает, отграничивает, определяет, — вот что, вероятно, показывает нам, где пролегает трудная стезя нового искусства романа.

О НЕСКОЛЬКИХ УСТАРЕЛЫХ ПОНЯТИЯХ (1957 г.)

Традиционная критика оперирует своим собственным лексиконом. Хотя она упорно отрицает, что ее литературные оценки носят догматический характер (уверяя, будто ее симпатии к тому или иному произведению, напротив, совершенно свободны и основаны на «естественных» критериях, как то: здравый смысл, сердце и т. д.), достаточно сколько-нибудь внимательно вчитаться в ее рассуждения, чтобы сразу заметить целую сеть ключевых слов, выдающую наличие системы.

Но мы настолько привыкли слышать разговоры о «персонаже», об «атмосфере», о «форме» и «содержании», об «идее» (message) произведения, о «таланте рассказчика», свойственном «настоящим романистам», что нам трудно высвободиться из этой паутины и понять: она — всего лишь определенное, готовое, принимаемое без обсуждений и, следовательно, мертвое представление о романе, не имеющее отношения к мнимой «природе» романа.

Пожалуй, еще опаснее термины, придуманные для характеристики книг, не следующих общепризнанным правилам. Так, слово «авангард», несмотря на его видимую беспристрастность, служит чаще всего для того, чтобы отделаться — как бы пожатием плеч — от любого произведения, способного дать понять литературе широкого потребления, что у нее совесть нечиста. Стоит писателю отказаться от избитых формул и попытаться создать собственную манеру письма, как к нему тотчас приклеивают этикетку «авангард».

В принципе это означает лишь то, что он слегка опередил свою эпоху и что завтра его находки будут подхвачены всеми. Но читатель, предупрежденный этим намеком, сразу представляет себе неких лохматых молодых людей, которые с кривой усмешкой закладывают петарды под кресла Академии с единственной целью наделать шуму или эпатировать буржуа. «Они хотят подпилить сук, на котором мы сидим», — простодушно пишет весьма серьезный Анри Клуар.

Упомянутый сук в действительности умер сам собой, просто под воздействием времени; если он подгнил, это не наша вина. Если бы те, кто отчаянно цепляется за него, подняли однажды глаза к вершине дерева, они бы убедились, что уже давно выросли новые, зеленые, сильные, живые ветви. «Улиссу» и «За́мку» больше тридцати лет. Французский перевод «Шума и ярости» появился двадцать лет назад. За этими романами последовали многие другие.

Чтобы не замечать их, наши славные критики произносили каждый раз какие-нибудь из своих магических слов: «авангард», «лаборатория», «антироман»… иначе говоря: «зажмурим глаза и вернемся к здоровым ценностям французской традиции».

ПЕРСОНАЖ

Сколько же нам твердили об этом «персонаже»! И, увы, не похоже, чтобы этому был виден конец. В течение пятидесяти лет он дышал на ладан, самые серьезные эссеисты неоднократно констатировали его смерть, и все же он по-прежнему красуется на пьедестале, куда его водрузил XIX век. Его мумия сохраняет свое царственное, хотя уже поддельное, величие посреди почитаемых традиционной критикой ценностей. Более того, именно по этому признаку критика узнает «истинного» романиста: «в его книгах есть персонажи, он создает живые образы».

Чтобы обосновать данную точку зрения, прибегают к обычному рассуждению: Бальзак оставил нам отца Горио, Достоевский создал Карамазовых, следовательно, «написать роман» может отныне означать лишь одно: «добавить несколько современных фигур к портретной галерее, которой является наша история литературы».

Всем известно, что такое «персонаж». Это не анонимный и прозрачный он, простой субъект действия, выраженного глаголом. Персонаж должен иметь имя, по возможности двойное: личное и фамилию. У него должны быть родители и, соответственно, та или иная наследственность. У него должна быть профессия. Если он обладает собственностью, тем лучше. Наконец, он должен иметь «характер», лицо, отражающее этот характер, и прошлое, которое сформировало и характер и лицо. Характер диктует ему поступки, побуждает реагировать определенным образом на каждое событие. Этот характер позволяет читателю судить романного героя, любить его или ненавидеть. Благодаря характеру, которым его наделил автор, персонаж со временем завещает свое имя какому-то человеческому типу — а тот, можно подумать, только и ждал, когда его освятят этим крещением.

Требуется ведь, чтобы персонаж был уникален и одновременно — возвышался до уровня категории. Он должен быть достаточно своеобразным, чтобы остаться единственным и незаменимым, и, вместе с тем, достаточно похожим на других людей, чтобы стать универсальным. Для некоторого разнообразия и чтобы потешить себя видимостью свободы, вы можете избрать героя, который как будто нарушает одно из этих правил: подкидыша, бездельника, сумасшедшего, человека, чей неустоявшийся характер время от времени подстраивает небольшой сюрприз. Однако не увлекайтесь: это гибельный путь, он ведет прямиком к современному роману.

В самом деле, ни одно из значительных произведений современности не отвечает в этом пункте установленным критикой нормам. Сколько найдется читателей, которые помнят имя рассказчика в «Тошноте» или в «Постороннем»? Имеются ли там человеческие типы? Разве не в высшей степени абсурдно рассматривать эти книги как этюды характеров? А разве «Путешествие на край ночи» — это описание какого-то персонажа? Кому, впрочем, придет в голову, что все эти три романа написаны от первого лица случайно? Беккет меняет имя и облик своего героя в пределах одного и того же рассказа. Фолкнер намеренно дает одно и то же имя двум различным персонажам. Что касается К. в «Замке», то он довольствуется одной заглавной буквой имени, у него нет ни имущества, ни семьи, ни лица; он даже, вероятно, вовсе не землемер.

Примеры можно было бы умножить. По правде говоря, создателям персонажей в традиционном смысле слова не удается больше предложить нам ничего, кроме марионеток, в которых они сами уже не верят. Роман персонажей решительно принадлежит прошлому — он характерен для эпохи, ознаменованной апогеем индивида.

Возможно, здесь не приходится говорить о прогрессе, однако нет сомнения, что наша современность — это скорее эпоха регистрационного номера. Судьбы мира перестали отождествляться для нас с подъемом или падением нескольких людей, нескольких семейств. Сам мир — это уже не та передаваемая по наследству и имеющая денежный эквивалент частная собственность, та возможная добыча, которую надлежало не столько познать, сколько завоевать. Естественно, что для бальзаковской буржуазии имя было чрезвычайно важно. Очень важно было обладать и характером, особенно если он становился оружием в битве, давал надежду на успех, позволял осуществлять господство над людьми. Лицо было тоже немаловажно в мире, где личность являлась одновременно и средством, и целью любого стремления.

Наш сегодняшний мир менее самоуверен и, быть может, более скромен, поскольку отрекся от всемогущества личности, но также и более честолюбив, ибо смотрит дальше. Исключительный культ «человечного» уступил место более широкому, менее антропоцентричному взгляду. Роман шатается, утратив свою самую надежную опору — героя. Если ему не удастся оправиться, значит, его существование было неразрывно связано с жизнью уже исчезнувшего общества. Если же удастся, то перед ним откроется новый путь, сулящий новые открытия.

СЮЖЕТНАЯ ИСТОРИЯ

Для большинства любителей чтения, как и для большинства критиков, роман — это прежде всего «история». Настоящий романист — тот, кто умеет «рассказать историю». Наслаждение от рассказывания, которое увлекает автора от первой до последней страницы, отождествляется с его писательским призванием. Выдумывать волнующие, животрепещущие, драматические перипетии — в этом одновременно его радость и его оправдание.

А потому критика романа часто сводится к пересказу сюжета — пересказу более или менее краткому, смотря по тому, располагает ли критик шестью или двумя колонками, с упором на главные пассажи, то есть узлы и развязку интриги. Таким образом, книга будет оценена преимущественно с точки зрения связности и уравновешенности интриги, ее развития, ожиданий или сюрпризов, которые она готовит затаившему дыхание читателю. Разрыв в повествовании, выпадающий из целого эпизод, спад интереса в каком-то месте, замедление рассказа окажутся основными недостатками книги, а живость и плавность повествования — ее величайшими достоинствами.

О манере письма никто и речи не заведет. Романиста похвалят только за то, что язык его правилен, слог приятен, красочен, выразителен. Таким образом, стиль (écriture) — это якобы всего лишь средство, манера; суть же романа, смысл его существования, то, что в нем заключено, — это просто-напросто рассказанная в нем история.

При этом все — от серьезных людей (допускающих, что литература не должна быть простым развлечением) до любителей худшей сентиментальной, детективной или экзотической чепухи — привычно требуют от преподносимой им истории одного особенного свойства. Ей недостаточно быть приятной, необычной или захватывающей; чтобы обладать своей мерой человеческой правды, ей нужно еще суметь убедить читателя в том, что рассказанные ему приключения действительно случились с реальными людьми и что романист всего лишь передает события, свидетелем которых был. Между автором и читателем заключается молчаливое соглашение: первый притворится, будто верит в то, что рассказывает, а второй забудет, что все это — выдумка и сделает вид, что перед ним документ, жизнеописание, пережитая кем-то история. Следовательно, быть хорошим рассказчиком — значит сделать свое повествование похожим на готовые схемы, к которым люди привыкли, на их раз навсегда установившееся представление о действительности.

Таким образом, как бы неожиданно ни складывались ситуации, какие бы ни возникали непредвиденные случайности или повороты интриги, повествование должно течь плавно, как бы само собой, и неодолимо стремиться вперед — это сразу располагает читателя в пользу книги. Малейшее замедление, самая незначительная странность (например, два каких-либо элемента, противоречащих один другому или плохо один с другим увязанных) — и вот уже повествовательная волна не несет больше читателя на своем гребне. Читатель внезапно задается вопросом, не рассказывают ли ему сказки, и угрожает вернуться к подлинным свидетельствам: там ему, по крайней мере, не придется задумываться о степени правдоподобия рассказанного. Успокоить читателя относительно этого правдоподобия — еще важнее, чем даже его развлечь.

Наконец, если романист хочет, чтобы иллюзия была полной, ему надлежит всегда создавать впечатление, будто он знает больше того, что говорит; понятие «кусок жизни» показывает, насколько обширные знания о том, что произошло до и после рассказанного, у него предполагаются. Даже и внутри описываемого отрезка времени все должно выглядеть так, словно романист излагает лишь главное, но, если бы читатель потребовал, мог бы сообщить гораздо больше. Материя романа должна, подобно действительности, казаться неисчерпаемой.

Быть похожей на жизнь, непринужденной и безграничной — одним словом, естественной — такова задача рассказанной в романе истории. Увы, даже если допустить, что еще осталось что-то «естественное» в отношениях между человеком и миром, то литература, как и любая форма искусства, — это вмешательство. Силу романиста составляет как раз то обстоятельство, что он изобретает и выдумывает, и делает это совершенно свободно, не пользуясь никакими образцами. Вот одна замечательная черта современной повествовательной прозы: она намеренно подчеркивает это свойство романа, утверждает его так решительно, что в предельном случае само выдумывание, воображение становится сюжетом книги.

По всей видимости, эта эволюция — лишь одна из граней общей перемены в отношениях человека с миром, в котором он живет. Литературное повествование, как его понимают наши академические критики — а вслед за ними и многие читатели, — представляет собой некий порядок. Этот порядок, который можно назвать естественным, связан с целой системой, рационалистической и организующей, расцвет которой совпадает с приходом к власти буржуазного класса. В первой половине XIX века — то есть именно тогда, когда с появлением «Человеческой комедии» достигла своей высшей точки повествовательная форма, ставшая потом для многих, по понятным причинам, утраченным раем романа, — имело хождение несколько важных, не подлежавших сомнению истин, в том числе вера в безупречную и универсальную логику всего сущего.

Все технические элементы повествовательной прозы — систематическое употребление прошедшего совершенного времени и третьего лица, безусловное принятие хронологического развития событий, линейная интрига, правильно вычерченная кривая страстей, тяготение каждого эпизода к финалу и т. д. — укореняли образ устойчивого, целостного, однозначного, полностью поддающегося расшифровке мира. Так как понятность мира даже не ставилась под сомнение, процесс рассказывания не вызывал особых проблем. Способ письма, выбранный для романа, мог быть простодушно-невинным.

Но уже начинал с Флобера вся эта система зашаталась. Сто лет спустя она — не более чем воспоминание; и к этому-то воспоминанию, к этой мертвой системе хотят во что бы то ни стало приковать роман. Между тем достаточно прочесть великие романы начала нашего века, чтобы убедиться: хотя распад интриги усилился в последние годы, она уже давно перестала составлять костяк повествования. Требования сюжетности (anecdote), несомненно, меньше значат для Пруста, чем для Флобера, для Фолкнера, чем для Пруста, и для Беккета, чем для Фолкнера… Речь отныне идет о другом. В сущности, стало уже невозможным рассказывать.

Однако было бы ошибкой утверждать, что в современных романах больше ничего не происходит. Подобно тому, как не следует делать вывод об отсутствии там человека лишь на том основании, что традиционный персонаж исчез, неверно и отождествлять поиск новых повествовательных структур с желанием исключить всякое событие, всякую страсть, всякое приключение. Книги Пруста и Фолкнера в действительности переполнены историями; однако у первого из них они распадаются, чтобы затем выстроиться заново, образуя мысленную архитектуру времени; у второго же развитие тем и вызванные ими многочисленные ассоциации переворачивают всю хронологию, захлестывают и затопляют то, что обнаружилось в ходе повествования. Даже у Беккета происходит множество событий, но они то и дело оспаривают, подвергают сомнению, уничтожают друг друга, так что одна и та же фраза может содержать и утверждение, и его прямое отрицание. Словом, исчезает не история (anecdote), а ее несомненный, спокойный, простодушно-невинный характер.

И если, вслед за произведениями прославленных предшественников, мне позволено сослаться и на мои собственные, то замечу, что и в романе «Резинки», и в «Соглядатае» легко обнаруживается сюжетная линия, «действие», к тому же изобилующее элементами, которые принято считать драматическими. Если некоторым читателям эти книги вначале показались лишенными захватывающего конфликта, то не потому ли, что движение литературного письма там важнее движения страстей и преступлений? Однако мне нетрудно представить себе, что через несколько десятков лет — а возможно, и раньше — эта манера письма будет всеми усвоена, станет уже почти академичной и не привлекающей к себе внимания; тогда молодым романистам придется, естественно, придумать что-то новое, а современные им критики, сочтя, как уже бывало не раз, что в этих романах ничего не происходит, упрекнут авторов в недостатке воображения и поставят им в пример наши книги: «Поглядите, как умели сочинять истории в пятидесятые годы!»

АНГАЖИРОВАННОСТЬ

Так как рассказывать, чтобы развлечь, — вздорное занятие, а рассказывать, чтобы заставить себе поверить, стало чем-то сомнительным, то романисту кажется, что у него есть еще один путь: рассказывать, чтобы поучать. Устав выслушивать снисходительные заявления вроде следующих: «Я больше не читаю романов, я вышел из этого возраста; это годится для женщин (которым нечего делать), а я предпочитаю реальные факты» и другие подобные глупости, изрекаемые солидными людьми, романист уходит в дидактическую литературу. Там, по крайней мере, он надеется вернуть себе былое преимущество: в самом деле, действительность слишком обескураживает, она слишком неоднозначна, чтобы каждый мог извлечь из нее урок. Когда речь идет о том, чтобы внушить что-либо (все равно — показать ли беспомощность человека без Бога, объяснить ли женское сердце или воспитать классовое сознание), вымышленная история вновь вступает в свои права: ведь насколько же она убедительнее!

К несчастью, она больше никого не убеждает; раз уж возникло недоверие к роману как таковому, он, напротив, рискует дискредитировать психологию, социалистическую мораль или религию. Тот, кого интересуют эти области, примется читать публицистику — это дело более верное. И снова литература оказывается отброшенной в разряд легкомысленных пустяков. Более того: роман «с направлением» быстро стал самым презираемым жанром. И все же несколько лет тому назад левые вернули его к жизни, нацепив на него новое облачение — «ангажированность», а на Востоке, в более наивном варианте, — «социалистический реализм».

Разумеется, мысль о том, что политическая и экономическая революция может сочетаться с художественным ренессансом, — одна из тех, которые самым естественным образом приходят на ум. Эта идея не только соблазнительна с сентиментальной точки зрения, но и находит, по-видимому, опору в самой очевидной логике. Однако проблемы, которые ставит такое сочетание, сложны и трудны; они насущны, но, возможно, неразрешимы.

Поначалу связь представляется простой и очевидной. С одной стороны, мы видим, что художественные формы, сменявшие одна другую в истории народов, соотносятся с тем или иным типом общества, с преобладающей ролью того или иного класса, с осуществлением какой-то разновидности гнета или какой-то разновидности свободы. Так, во Франции, в области литературы, вполне правомерно усматривать тесную связь между трагедией Расина и расцветом придворной аристократии, между романом Бальзака и торжеством буржуазии и т. д.

С другой стороны, даже наши консерваторы признают, что крупные современные художники, будь то писатели или живописцы, принадлежат чаще всего (или принадлежали в момент создания своих лучших произведений) к прогрессивным партиям. А потому в нашем сознании легко выстраивается такая идиллическая схема: Искусство и Революция идут вперед рука об руку, борясь за одни и те же идеалы, проходя сквозь одни и те же испытания, встречая одни и те же опасности, постепенно одерживая одни и те же победы и восходя, наконец, на одну и ту же вершину славы.

Увы, стоит только перейти к практике, как идиллия разрушается. Самое меньшее, что можно сказать сегодня, это что проблема не так проста. Кто не знает о комедиях и драмах последних пятидесяти лет, разыгрывавшихся при каждой попытке осуществить этот чудесный брак, о котором думали, что он и по любви, и по рассудку одновременно. Можем ли мы забыть акты покорности, за которыми следовали акты отречения, шумные разрывы отношений, отлучения, тюрьмы, самоубийства? Можем ли мы не видеть, во что превратилась живопись — если не упоминать о других искусствах — в странах, где революция восторжествовала? Можем ли мы не улыбнуться, когда наиболее рьяные революционеры обвиняют наугад в «упадничестве», «иррациональности» и «формализме» все, что мы ценим в современном искусстве? Можем ли мы не опасаться, что в один прекрасный день сами попадемся в те же сети?

Скажем сразу, что слишком легко обвинять плохих вождей, бюрократизм, сталинскую некультурность или глупость французской компартии. Нам известно по опыту, сколь трудно защищать интересы искусства, говоря с политическим деятелем, принадлежащим к любой прогрессивной партии или организации. Признаемся без обиняков: социалистическая Революция не доверяет революционному Искусству. И более того: еще вопрос, ошибается ли она.

В самом деле, с точки зрения революции все должно прямо содействовать конечной цели — освобождению пролетариата. Все, в том числе литература, живопись и т. д. Напротив, для художника, вопреки его самым твердым политическим убеждениям и даже вопреки его доброй воле партийного активиста, искусство не может быть сведено к состоянию средства на службе какого бы то ни было дела, которое якобы больше и важнее искусства. Даже самое справедливое и самое захватывающее дело, как и вообще ничто на свете, художник не поставит выше своей работы. К нему быстро приходит понимание того, что он может творить только бесцельно; малейшая директива извне парализует его, малейшая забота о поучительности или хотя бы только о смысле превращается для него в нестерпимую помеху; как бы велика ни была его привязанность к партии или к великодушным идеям, миг творчества неизбежно возвращает художника к проблемам его искусства, и только к ним.

Даже в тот момент, когда искусство и общество, пережив сходный расцвет, вступают, судя по всему, в одновременное кризисное состояние, все-таки очевидно, что их проблемы не могут быть решены одинаковым образом. Вероятно, позже социологи откроют в найденных к тому времени решениях какие-то аналогии. Но мы-то, во всяком случае, должны честно и ясно признать, что борьба, которую ведут художник и общество, — не одна и та же и что сегодня, так же как всегда, существует прямой антагонизм между двумя точками зрения. Либо искусство — это ничто, и тогда живопись, литература, скульптура, музыка смогут быть завербованы на службу революционного дела; они станут не более чем орудиями, сопоставимыми с моторизованными войсками, со станками, с тракторами; единственное, что будет иметь значение, — это их прямая и непосредственная эффективность.

Либо искусство будет по-прежнему существовать как искусство; в этом случае оно останется, по крайней мере для художника, наиважнейшей вещью в мире. По сравнению с политическим действием оно всегда будет казаться стоящим в стороне, бесполезным и даже просто реакционным. Однако мы знаем, что в истории народов только оно, это как будто бесцельное искусство, найдет свое место — возможно, рядом с рабочими профсоюзами и баррикадами.

А пока что благородный, но утопичный взгляд, согласно которому роман, картина или статуя могут значить в повседневной борьбе столько же, сколько

забастовка, бунт или крик жертвы, разоблачающей своих палачей, — этот взгляд вредит в конечном счете и Искусству, и Революции. Слишком много ошибок, происходящих из-за этой путаницы понятий, было совершено за последние годы во имя социалистического реализма. Полное художественное убожество произведений, больше всего претендующих на принадлежность к этому течению, разумеется, не случайно: само представление о художественном произведении, создаваемом для выражения какого-либо социального, политического, экономического, морального и прочего содержания, является ложью.

Итак, нам нужно раз и навсегда перестать принимать всерьез обвинения в бесцельности (gratuité), перестать бояться «искусства для искусства» как самого страшного зла, не поддаваться механизму запугивания, который вводят в действие против нас, как только мы заговорим о чем-нибудь другом, кроме классовой борьбы или войны с колониализмом.

Между тем в советской теории «социалистического реализма» не все было заведомо достойно осуждения. Если говорить о литературе, то разве не шла там речь, между прочими вещами, о протесте против нагромождения лжефилософии, захлестнувшей в конце концов все — от поэзии до романа? Восставая против метафизических аллегорий, борясь как с абстракцией подразумеваемых ими нереальных миров, так и с беспредметным словесным исступлением или туманным сентиментализмом страстей, социалистический реализм мог оказать на литературу здоровое воздействие.

Здесь не имеют больше хождения ни иллюзорные идеологии, ни мифы. Литература попросту рисует положение человека и мира, с которым он находится в вечной борьбе. Одновременно с земными «ценностями» буржуазного общества исчезли магические, религиозные или философские способы прибегать к той или иной нематериальной «потусторонности» нашего видимого мира. Модные темы отчаяния и абсурда изобличаются как слишком легкие уловки, позволяющие уйти от действительности. Так, Илья Эренбург не усомнился написать сразу после войны: «Тоска — это буржуазный порок. Что касается нас, то мы заняты делом восстановления».

Подобные принципы давали право надеяться, что и человек и вещи будут очищены от систематического романтизма (употребим этот милый сердцу Лукача термин) и смогут наконец быть только тем, что они есть. Вместо того чтобы постоянно куда-то отодвигаться, действительность будет совершенно недвусмысленно присутствовать здесь и сейчас. Миру не придется находить себе оправдание в каком бы то ни было скрытом смысле, его существование будет теперь заключаться лишь в его конкретном, прочном, материальном присутствии; за пределами того, что мы видим (воспринимаем органами чувств), отныне не будет ничего.

Посмотрим теперь на результат. Что предлагает нам социалистический реализм? Само собой разумеется, хорошие люди на этот раз хороши, а плохие — плохи. Но старания тех и других придать своим качествам очевидность не имеют ничего общего с тем, что мы наблюдаем в окружающем мире. В чем же тут прогресс, если, желая избежать раздвоения на видимость и сущность, литература впадает в манихеизм добра и зла?

И это еще не худшее. Когда, в менее наивных повествованиях, нам встречаются правдоподобные люди, действующие в сложном мире, подлинность которого мы ощущаем, то очень скоро мы все-таки замечаем, что этот мир и эти люди были сконструированы с целью определенного истолкования. Впрочем, авторы и не скрывают этого. Для них важно прежде всего как можно точнее проиллюстрировать исторический, экономический, социальный и политический аспекты поведения людей.

Между тем, с точки зрения литературы, экономические истины, марксистские теории прибавочной стоимости и присвоения — все это также нереальные миры. Если прогрессистские романы должны содержать только ту действительность, которая соотносится с этими функциональными объяснениями видимого мира, объяснениями заранее заготовленными, испытанными и признанными, то вряд ли найдется в них место открытиям и изобретениям; а главное, это будет всего лишь новый способ отказать миру в его самом несомненном качестве, в простом факте, что он — тут. Любое объяснение может быть только лишним перед лицом присутствия вещей. Если их описание подчинено теории, утверждающей их социальную функцию, то эта теория неизбежно спутает их рисунок, фальсифицирует их точно так же, как это делали прежние психологические и этические теории или символизм аллегорий.

Этим и объясняется в конечном счете то обстоятельство, что социалистический реализм не нуждается ни в каком поиске в области романной формы, относится с величайшей недоверчивостью ко всякому нововведению, касающемуся техники любого искусства, и больше всего ему подходит (как приходится каждый день убеждаться) самый что ни на есть «буржуазный» способ выражения.

Однако в последнее время в России и в Народных Республиках чувствуется некоторое беспокойство. Партийные деятели начинают понимать, что просчитались: вопреки видимости, так называемые «лабораторные» поиски в области структуры и языка романа, волнующие пока только горстку профессионалов, в перспективе, возможно, не столь тщетны, как хотела бы думать партия революции.

Что же остается тогда от ангажированности? Сартр, увидевший опасность морализующей литературы, проповедовал литературу моральную, претендующую лишь на то, чтобы, ставя проблемы нашего общества, пробуждать в людях политическое сознание; при этом литературе надлежало избегнуть пропагандистского духа, вернув читателю свободу. Опыт показал, что это еще одна утопия: как только появляется забота о том, чтобы произведение было носителем какого-то — внешнего по отношению к искусству — смысла, литература отступает на задний план и вскоре исчезает совсем.

Вернем, однако, понятию «ангажированность» единственное значение, которое оно может иметь для нас. Ангажированность писателя не политического свойства; она состоит в полном осознании актуальных проблем его собственного языка, в убежденности, что они крайне важны, в непреклонном стремлении решить их изнутри. В этом для него заключается единственный шанс остаться художником, а следовательно — хотя связь здесь отдаленная и неясная — когда-нибудь и послужить чему-то. Возможно, даже революции.

ФОРМА И СОДЕРЖАНИЕ

Есть одно обстоятельство, которое должно было бы смутить сторонников социалистического реализма: и они, и самые твердолобые буржуазные критики прибегают к абсолютно схожим аргументам, пользуются абсолютно схожим лексиконом, исповедуют абсолютно схожие ценности. Это проявляется, например, в разграничении «формы» того или иного романа и его «содержания», то есть в противопоставлении литературного письма (выбор и расстановка слов, употребление грамматических времен и категории лица, структура повествования и т. д.) сюжетной истории (события, поступки персонажей, мотивировки этих поступков, вытекающая из них мораль), для передачи которой оно служит.

Единственное, что различно, — это урок, поучение, которые можно извлечь из академической литературы Запада, с одной стороны, и стран Востока — с другой. Да и тут различие не столь велико, как нас уверяют критики обоих направлений. Во всяком случае, для тех и для других самое по-прежнему важное — рассказываемая история, а хороший романист — тот, кто придумывает удачные истории или особенно искусно их рассказывает; наконец, «великим» романом может считаться только тот, где смысл больше сюжета и лежит в области глубокой человеческой правды, нравственности или метафизики.

Понятно поэтому, что обвинение в «формализме» — одно из самых серьезных в устах людей, критикующих нас в том и другом лагере. И что бы они ни говорили по этому поводу, здесь вновь обнаруживается раз и навсегда выстроенная система, раз и навсегда принятое решение о том, каким должен быть роман; вновь под внешней естественностью системы прячутся безжизненные абстракции, чтобы не сказать нелепости. В этом обвинении чувствуется и некоторое презрение к литературе, хоть и скрытое, но несомненное; не-ходит ли оно от ее официальных защитников — хранителей искусства и традиций — или от тех, кто сделал культуру масс своим излюбленным боевым конем, в обоих случаях это невольно удивляет.

Что, собственно, они понимают под формализмом? Ясно, что подразумевается чрезмерно выраженная забота о форме (в данном конкретном случае — о романной технике) в ущерб развитию сюжета и смыслу рассказанной истории. Итак, этот дряхлый, уже давший течь корабль — школьное противопоставление формы и содержания — еще не пошел ко дну?

Похоже, что совсем наоборот: этот предрассудок свирепствует яростнее, чем когда-либо. Если упрек в формализме бросают художнику люди, во всем враждебные друг другу, но примирившиеся в этом пункте (любители изящной литературы и клевреты Жданова), то это, конечно, не случайное совпадение. Они сходятся, по крайней мере, в одном важнейшем вопросе: искусству должно быть отказано в главном условии его существования — свободе. Одни хотят видеть в литературе еще один инструмент на службе социалистической революции, другие требуют, чтобы литература прежде всего выражала туманный гуманизм эпохи расцвета того общества, которое ныне переживает свой закат и последними защитниками которого они являются.

В обоих случаях речь идет о том, чтобы свести роман к какому-то — лежащему вне его — смыслу, сделать роман средством достижения какой-то — превосходящей его — ценности, какой-либо духовной или земной потусторонности: грядущего Счастья или вечной Истины. Между тем, если искусство вообще является чем-то, то тогда оно — всё, оно самодостаточно, и нет ничего, что стояло бы за ним.

Известна русская карикатура, где бегемот в джунглях указывает другому бегемоту на зебру: «Понял, вот он формализм-то». Жизнь произведения искусства, его значимость независимы от накладываемых на него, с целью истолкования, картонных решеток, которые могут совпасть или не совпасть с его контурами. Произведение искусства, подобно окружающему миру, — это некая живая форма: она есть и не нуждается в оправдании. Зебра реальна, отрицать ее неразумно, хотя ее полосы, вероятно, и лишены смысла. Так же обстоит дело с симфонией, картиной, романом: их реальность заключается в их форме.

Но — и на это следовало бы обратить внимание нашим социалистическим реалистам — в форме симфонии, картины или романа заключается также их смысл, их «глубинное значение», то есть их содержание. Для писателя не бывает двух возможных манер написания одной и той же книги. Когда он думает о будущем романе, особенности письма — это всегда именно то, что раньше всего занимает его мысли и к чему тянется его рука. В его голове — повороты фраз, архитектура книги, словарь, грамматические конструкции, точно так же, как в голове живописца — линии и краски. То, что произойдет в книге, приходит после, как бы порожденное самим письмом. Когда же произведение закончено, читателя поразит опять-таки форма, которую так подчеркнуто презирают; и хотя далеко не всегда читатель сумеет сказать, в чем смысл этой формы, но именно она составит в его глазах особый мир писателя.

Проведите опыт с любым значительным произведением нашей литературы. Возьмем роман «Посторонний». Достаточно слегка поменять время глаголов, заменить первое лицо passé composé (весьма необычное употребление которого сохраняется на всем протяжении повествования) обычным третьим лицом passé simple50, как мир Камю тотчас исчезает, а вместе с ним исчезает и весь интерес книги. Точно так же достаточно изменить порядок слов в «Госпоже Бовари», чтобы ничего не осталось от Флобера.

Отсюда неловкость, которую мы испытываем, знакомясь с «ангажированными» романами, претендующими на революционность на том основании, что говорят о положении рабочих и о проблемах социализма. Их литературная форма, которая, как правило, родилась еще до 1848 года, делает эти произведения самыми анахроничными из буржуазных романов; их подлинный смысл, явственно раскрывающийся при чтении, утверждаемые ими ценности совершенно идентичны смыслу и ценностям нашего капиталистического XIX века с его гуманитарными идеалами, его моралью, его смесью рационализма и духовности.

Итак, именно литературное письмо, и оно одно, «ответственно» (если употребить слово, применяемое вкривь и вкось людьми, обвиняющими нас в том, что мы плохо выполняем нашу писательскую миссию) за смысл произведения. Говорить о содержании романа как о чем-то независимом от его формы — значит вычеркнуть этот жанр из области искусства. Ибо произведение искусства ничего не содержит, в строгом смысле этого слова (то есть как коробка, которая может содержать или не содержать внутри себя какой-то чужеродный предмет). Искусство — это не более или менее яркий конверт, украшающий «послание» автора, не золотистая бумага, в которую упаковано печенье, не штукатурка, покрывающая стену, не соус, улучшающий вкус рыбы. Искусство не служит никакой задаче подобного рода и вообще не выполняет никакой заданной функции. Оно не опирается ни на какую предшествующую ему истину; можно сказать, что оно не выражает ничего, кроме самого себя. Оно само создает свое собственное равновесие и — для себя самого — свой собственный смысл. Оно стоит на собственных ногах, как зебра, — или же падает.

Мы видим, таким образом, насколько абсурдно любимое выражение нашей традиционной критики: «Такому-то есть что сказать, и он говорит это хорошо». А может быть, наоборот: настоящему писателю нечего сказать? У него есть только своя манера сказать что-либо. Он должен создать мир, но — из ничего, из пыли.

И вот нам адресуют упрек в «бесцельности» (gratuité) — из-за того, что мы утверждаем свою независимость. Искусство для искусства не пользуется хорошей репутацией: это выражение наводит на мысль об игре, о жонглировании, о дилетантизме. Однако необходимость, по которой узнается подлинное произведение искусства, не имеет ничего общего с пользой. Это чисто внутренняя необходимость, которая, естественно, кажется чем-то безосновательным и бесполезным, если система отсчета установлена извне: например, как мы уже говорили, по отношению к революции самое высокое искусство может представляться чем-то второстепенным и даже смехотворным.

Вот здесь и заключена трудность — так и хочется сказать «невозможность» — творчества: произведение должно быть необходимостью, но необходимостью бесцельной; его архитектура не имеет практического применения; его сила бесполезна. Если эти очевидные истины кажутся сегодня парадоксами, когда речь идет о романе, между тем как любой человек легко допускает их в области музыки, то единственная причина этого кроется в явлении, которое нужно назвать отчуждением литературы в современном мире. Это отчуждение, которое сами писатели обычно испытывают, даже не отдавая себе в этом отчета, поддерживается почти всеми критиками, начиная с крайне левых, претендующих в любых других областях на роль борцов с отчужденным положением человека. И мы видим, что ситуация еще хуже в социалистических странах, где, как говорят, освобождение трудящихся стало свершившимся фактом.

Данное отчуждение, как и всякое другое, приводит, естественно, к общей инверсии ценностей и словаря, так что становится трудно реагировать на обвинения и не знаешь, поймут ли тебя, если ты употребляешь слова в их нормальном значении. Так обстоит дело и с термином «формализм». Взятый в своем уничижительном смысле, он в действительности должен был бы относиться — как заметила Натали Саррот — только к романистам, чересчур озабоченным «содержанием» и намеренно отказывающимся, дабы сделать его понятнее, от любых стилистических поисков, рискующих не понравиться или удивить; этот термин должен был бы обозначать тех, кто избирает форму-трафарет, испытанную временем, но утратившую всякую силу, всякую жизненность. Они формалисты, потому что взяли готовую, окостеневшую форму, которая уже не более чем формула, и потому что цепляются за этот лишенный живой плоти скелет.

Читающая публика, в свою очередь, охотно связывает заботу о форме с холодностью. Но это мнение перестает быть верным, как только форма становится, взамен готового рецепта, изобретением. На самом деле холодность, как и формализм, присутствует там, где соблюдаются мертвые правила. Что же касается всех великих романистов, писавших в последние сто с лишним лет, то мы знаем из их дневников и переписки, что предметом их неустанных забот и трудов, их страстью, их самой непосредственной потребностью, их жизнью была как раз форма, благодаря которой их произведения и дожили до наших дней.

ПРИРОДА, ГУМАНИЗМ, ТРАГЕДИЯ (1958 г.)

Трагедия — это всего лишь способ завладеть человеческим несчастьем, классифицировать его, следовательно, оправдать в форме необходимости, мудрости и очищения. Отвергнуть это присвоение (récupération) и изыскать технические средства для того, чтобы избегнуть предательской ловушки (нет ведь ничего коварнее трагедии), является сегодня необходимостью.

Ролан Барт

Прошло уже два года, как, попытавшись определить одно из направлений, еще неуверенных, в области романа, я преподнес как несомненный факт «низвержение старого мифа глубины». Резкая и почти единодушная реакция критики, возражения многочисленных и, судя по всему, чистосердечных читателей, оговорки, которыми сопроводили свое одобрение несколько искренних друзей, ясно показали мне, что я поторопился. За исключением немногих людей, занятых сходными художественными, литературными или философскими поисками, никто не хотел допустить, что подобное утверждение необязательно влечет за собой отрицание человека. Верность старым мифам оказалась в действительности довольно стойкой.

То, что очень разные писатели — такие, например, как Франсуа Мориак и Андре Руссо, — дружно усмотрели в исключительном описании «поверхностей» бесцельное калечение, выходку ослепленного молодого бунтаря, выражение бесплодного отчаяния, ведущего к разрушению искусства, оказалось всё же в порядке вещей. Более неожиданной и тревожащей оказалась идентичная — во многих отношениях — позиция некоторых материалистов, которые судили мое начинание, ссылаясь на «ценности», как две капли воды похожие на традиционные ценности христианства. Между тем для этих людей речь не шла о конфессиональной предвзятости. Однако и в том, и в другом случае возводилась в принцип нерушимая солидарность между нашим разумом и окружающим миром, искусство сводилось к своей «естественной», успокоительной, роли посредника и мне выносили приговор во имя «человечности».

Наконец, по словам моих критиков, я проявил чрезвычайную наивность, отрицая глубину, ибо мои собственные книги имеют какой-то интерес, их стоит читать только в той — впрочем, спорной — мере, в какой они стали без моего ведома выражением этой глубины.

Совершенно очевидно, что между опубликованными мной до сей поры тремя романами и моими теоретическими взглядами по поводу возможного романа будущего нельзя провести строгой параллели. Да и нормально (это понято каждому), что книга, насчитывающая двести — триста страниц, сложнее десятистраничной статьи; к тому же, безусловно, легче указать новое направление, чем следовать ему — и при этом избежать частичного, а то и полного провала, который стал бы решающим, окончательным доказательством изначальной ошибки.

К этому необходимо добавить, что характерная черта гуманизма — христианского или иного — состоит как раз в способности обратить себе на пользу всё, в том числе попытки очертить его границы или даже отвергнуть его целиком. Более того, именно это свойство — одна из самых надежных пружин его деятельности.

Я не собираюсь оправдываться, я стремлюсь только к ясности. Процитированные выше точки зрения весьма мне в этом помогают. В данной статье мне важно не столько опровергнуть приводимые моими критиками доводы, сколько уточнить радиус действия последних, а также то, что отделяет меня от подобных взглядов. Вступать в полемику всегда тщетно; но если возможен подлинный диалог, нужно, напротив, использовать каждый подходящий случай. Если же диалог невозможен, то полезно знать — почему. Так или иначе, для нас — для той и для другой стороны — эти проблемы достаточно интересны, чтобы стоило поговорить о них еще раз и без умолчаний.

Прежде всего: нет ли в слове человечность, которое бросают нам в лицо, какого-то обмана? Если это слово не бессмысленно, то что же оно, собственно, означает?

Создается впечатление, что те, кто употребляет этот термин по любому поводу и делает его единственным критерием любой похвалы и любого упрека, смешивают — возможно, намеренно — точное в своей определенности (и ограниченное) размышление о человеке, положении человека в мире, явлениях человеческого существования с некой антропоцентрической атмосферой, смутной, но окутывающей всё, придающей любой вещи выдуманный смысл (signification), то есть наделяющей ее изнутри более или менее потаенной сетью чувств и мыслей. Упрощенно позицию наших новых инквизиторов можно резюмировать в двух фразах. Если я говорю: «Мир — это человек», я всегда получу отпущение грехов; если же я скажу: «Предметы — это предметы, а человек — только человек», меня тут же признают виновным в совершении преступления против человечности.

Утверждать, что в мире существует что-то, не являющееся человеком, не подающее ему никакого знака и не имеющее с ним ничего общего, — преступление. Констатировать это разделение, эту дистанцию, не стараясь хоть сколько-нибудь ее сублимировать, — это, согласно их взглядам, преступление сугубое.

А иначе что же это такое — «бесчеловечное» произведение? Каким образом, в частности, роман, выводящий на сцену человека и следящий, страница за страницей, за каждым его шагом, не описывающий ничего другого, кроме того, что делает, видит или воображает этот человек, мог бы быть обвинен в том, что отворачивается от человека? Сразу же уточним, что этот приговор относится не к самому персонажу. В качестве индивида, терзаемого муками и страстями, «персонаж» никогда не навлечет ничьего упрека в бесчеловечности, будь он даже сумасшедший садист и преступник (можно даже сказать, что как раз наоборот).

Но вот взгляд этого человека, взгляд настойчивый и твердый, останавливается на вещах: он их видит, но отказывается их присвоить, отказывается от всякого подозрительного взаимопонимания, от всякого сговора с ними; он ничего от них не требует и ничего у них не просит; он не чувствует никакого рода согласия или несогласия с ними. Случайно он может сделать их орудиями или мишенью своих страстей, как и мишенью своего взгляда. Но его взгляд довольствуется тем, что снимает с них мерки; точно так же страсть лишь прикасается к их поверхности, не желая проникать вглубь, ибо внутри ничего нет, и не притворяясь, что взывает к ним, ибо они все равно не ответили бы.

Осуждать во имя человечности роман, выводящий на сцену такого человека, — значит принимать точку зрения гуманизма, согласно которой недостаточно показать человека там, где он находится, нужно еще заявлять, что человек — повсюду. Под предлогом, что человек может иметь о мире только субъективное знание, гуманизм избирает человека в качестве оправдания всего. Будучи настоящим духовным мостом, переброшенным между человеком и предметами, взгляд гуманизма — это прежде всего залог некой солидарности.

В области литературы выражением этой солидарности является главным образом возведенный в систему поиск аналогических отношений.

В самом деле, метафора никогда не бывает невинной стилистической фигуройП4. Говорить о «капризной» погоде или «величественной» горе, о «потаенной глуби» леса, о «безжалостном» солнце, о деревне, «приютившейся» в ложбине, — значит, в какой-то мере, сообщать сведения о самих вещах: их форме, размерах, местоположении и т. д. Однако выбор аналогического, пусть и простого, словаря добавляет новый элемент к чисто физическим данным, и это не может быть отнесено на счет одной лишь изящной словесности. Высота горы приобретает — хотим мы этого или не хотим — некую нравственную ценность; жар солнца становится результатом какой-то воли. Почти во всей нашей современной литературе эти антропоморфистские аналогии повторяются так настойчиво и последовательно, что не могут не обнаружить целую метафизическую систему.

Если писатели пользуются подобной терминологией, речь может идти только об одном: более или менее сознательно они устанавливают постоянную связь между миром и живущим в нем человеком. Этим они создают впечатление, что, с одной стороны, чувства человека рождаются из его соприкосновения с миром и что, с другой стороны, они находят в этом мире свое естественное соответствие, если не свой собственный расцвет.

Метафора, которая подразумевает якобы только сравнение и не содержит никакой задней мысли, в действительности вводит некое подспудное сообщение, жест симпатии (или антипатии), и именно в этом смысл ее существования. Ибо в качестве сравнения она почти всегда бесполезна и не привносит в описание ничего нового. Что утратила бы деревня, просто «расположенная» в ложбине? Слово «приютившаяся» не дает нам никаких дополнительных сведений. Зато оно переносит читателя (вслед за автором) в предполагаемую душу деревни; если я принимаю слово «приютившаяся», я уже не совсем зритель: на то время, пока длится фраза, я сам становлюсь деревней, и ложбина для меня — укромное место, где мне хотелось бы затеряться.

Основываясь на этом возможном присоединении читателя, защитники метафоры скажут, что у нее имеется, таким образом, важное достоинство: она делает доступным нашим чувствам то, что изначально не обладало этим свойством. Став как бы сам деревней, говорят они, читатель разделяет ее положение, лучше его понимает. Так же обстоит дело с горой: читатель увидит ее лучше, если я напишу, что она величественна, а не просто укажу видимый угол, под которым мой взгляд определяет ее высоту. Да, иногда это мнение может быть верно, но здесь таится серьезная опасность: именно эта причастность и нежелательна, ибо вызывает представление о какой-то скрытой сущности.

Добавим, что дополнительная описательность служит не более чем отговоркой: истинные любители метафор стремятся только к тому, чтобы внушить идею некой связи или общения (communication). Если бы в их распоряжении не было глагола «приютиться», они бы вообще не заговорили о местоположении деревни. Высота горы была бы им неинтересна, если бы она не создавала нравственно окрашенную картину «величия».

Такая картина никогда не остается для них полностью внешней. Она всегда более или менее подразумевает дар, ниспосланный человеку: окружающие его предметы подобны сказочным феям, каждая из которых одаряла новорожденного одной из черт его будущего характера. Так и гора могла бы первой зародить во мне представление о величии: именно это мне и внушают исподтишка. Затем это представление разовьется во мне, расцветет, от него ответвятся другие — о великолепии, о престиже, о героизме, о благородстве, о гордости. В свою очередь я перенесу эти представления на другие предметы, в том числе более скромного масштаба (буду говорить: «гордый дуб», «благородные линии вазы»), и мир навсегда станет носителем всех моих стремлений к величию, их образом и одновременно их оправданием.

Так же якобы обстоит дело с каждым представлением и каждым чувством; и в этом непрерывном, множащемся до бесконечности взаимообмене я не смогу уже отыскать истоки чего бы то ни было. Находилось ли величие сначала во мне или же перед моими глазами? Сам вопрос теряет свой смысл. Единственное, что остается, — это возвышенное общение между миром и мною.

Потом, привыкнув, я легко пойду и гораздо дальше. Стоит принять принцип этого общения — и я буду говорить о грустном пейзаже, о равнодушном камне, о самодовольном ведре для угля. Эти новые метафоры не дают больше сколько-нибудь важных сведений о предстоящих моему взору вещах, но зато предметный мир окажется настолько заражен моим сознанием, что станет способен на любую эмоцию, на любую черту характера. Я забуду, что это я, я один, испытываю грусть или чувство одиночества; эти аффективные элементы скоро станут рассматриваться как глубинная действительность материального мира, якобы единственная действительность, достойная привлечь к нему мое внимание.

Речь идет, следовательно, о чем-то гораздо большем, нежели описание нашего сознания при помощи предметов, взятых в качестве строительного материала, как бревна, из которых строят хижину. Смешивать подобным образом мою собственную грусть с той, которой я наделяю пейзаж, допускать эту связь как не-поверхностную, означает признавать для моей нынешней жизни некое предопределение: этот пейзаж существовал до меня; если грустен действительно он, то он был таким уже до меня и ощущаемое мной сегодня согласие между его формой и моим настроением ожидало меня задолго до моего рождения; эта грусть предназначалась мне извечно.

Мы видим, насколько идея человеческой природы может быть связана с аналогической лексикой. Эта природа, общая для всех людей, вечная и неотчуждаемая, не нуждается больше в каком-либо боге для ее обоснования. Достаточно знать, что еще с третичной эры в центре Альп меня ожидает гора Монблан, а с ней — все мои представления о величии и о чистоте!

Вдобавок эта природа принадлежит не исключительно человеку, поскольку она является связующим звеном между его разумом и предметами: нас побуждают, таким образом, верить в общую для всего «творения» сущность. У вселенной и у меня якобы одна душа, одна тайна.

Итак, вера в некую природу предстает источником всякого гуманизма в привычном смысле этого слова. И не случайно именно Природа — минеральная, растительная, животная — раньше всего оказалась нагруженной антропоморфической лексикой. Эта Природа — горы, море, лес, пустыня, долина — одновременно наша модель и наше сердце. Она находится и в нас, и перед нашими глазами. Она не временна и не случайна. Она ошеломляет нас, судит нас и выступает нашей спасительницей.

Отвергать нашу мнимую «природу» и словарь, увековечивающий этот миф, показывать предметы как чисто внешние и поверхностные вовсе не значит — что бы об этом ни говорили — отрицать человека; это значит отказаться от «панантропической» идеи, содержащейся в традиционном гуманизме, как, вероятно, и в любом гуманизме. В конечном счете это всего лишь значит быть логически последовательным в отстаивании своей свободы.

А потому в предпринятой чистке нельзя ничего оставить без внимания. Присмотревшись пристальнее, замечаешь, что критическому рассмотрению должны быть подвергнуты не только антропоцентристские (духовные или телесные) аналогии. Одинаково опасны все аналогии. Возможно даже, что опаснее всего те, которые наименее откровенны, те, в которых человек не назван.

Возьмем несколько примеров наудачу. Если кто-то отыскал в небе облако, формой похожее на лошадь, — этому сравнению еще можно не придать значения, отнеся его к простому описанию. Но когда говорят о «несущемся галопом» облаке или о его «разметавшейся гриве», это уже не совсем невинно. Ибо если у облака (или волны, или холма) имеется грива, а дальше — грива жеребца «мечет стрелы», а стрела и т. д., то подобные образы заставляют читателя покинуть мир форм и погрузиться в мир смыслов. Ему предлагается найти между волной и конем общие глубинные черты: порыв, гордость, мощь, неприрученность… Идея некой природы неизбежно приводит к идее общей для всего, то есть высшей, природы. Идея внутренней сущности (intériorité) всегда приводит к идее выхода за пределы своей сущности (dépassement).

И вот пятно понемногу расползается: от натянутой тетивы к коню, от коня к волне — и от моря к любви. Общая природа вновь не сможет быть ничем иным, кроме извечного ответа на единственный вопрос нашей греко-христианской цивилизации. Передо мной Сфинкс, он вопрошает меня. Мне не нужно даже пытаться понять его загадку. Есть только один возможный ответ, единственный ответ на все: человек.

Нет и нет.

Есть разные вопросы и разные ответы. Человек всего лишь — с его собственной точки зрения — единственный свидетель.

Человек смотрит на мир, и мир не отвечает ему взглядом. Человек видит вещи, и теперь он замечает, что может расторгнуть метафизический пакт, который когда-то заключили за него другие, и тем самым избавиться от порабощения и страха. Может или, по крайней мере, сможет однажды.

Это не значит, что он отказывается от всяких контактов с окружающим миром. Напротив, он согласен использовать его в материальных целях. Орудие в качестве орудия никогда не обладает никакой глубиной; орудие — это исключительно форма и материя и еще — назначение.

Человек берет молоток (или выбирает камень) и забивает им кол. Пока его используют, молоток (или камень) — это только форма и материя: вес, ударяющая поверхность, противоположный конец, за который можно его держать. Потом человек кладет орудие рядом с собой. Если в нем больше нет необходимости, молоток становится вещью среди других вещей: вне употребления он лишен всякого смысла.

И это отсутствие смысла уже не ощущается сегодняшним (или, может быть, завтрашним) человеком как утрата, не заставляет его страдать. Отныне эта пустота не вызывает у него никакого головокружения. Его сердце не нуждается больше в бездне, где могло бы найти себе приют.

Ибо, отвергая общность, он отвергает вместе с тем и трагедию.

Трагедию можно здесь определить как попытку использования (récupération) дистанции между человеком и вещами в качестве новой ценности; это испытание, в котором победа состоит в том, чтобы оказаться побежденным. Трагедия — последнее изобретение гуманизма, сделанное с целью ничего не упустить: поскольку согласие между человеком и предметным миром признано наконец иллюзорным, гуманист спасает свои владения, немедленно выдвигая новую форму солидарности: сам раскол якобы ведет прямиком к искуплению.

Речь опять идет о своего рода общности, но страдальческой, словно бы рождающейся в каждый данный момент и неизменно отодвигаемой на потом; ее действенность пропорциональна ее недостижимости. Это изнанка, ловушка и — фальсификация.

В самом деле, былое единство разительно извратилось: перестав быть поиском блага, оно стало благословением зла. Нас хотели бы заставить видеть надежнейший залог нашего спасения в таких случайностях нашего существования, как горе, поражение, одиночество, вина, безумие. Мы должны принять эти бедствия, но не согласиться с ними; питать их в ущерб себе, не переставая с ними бороться. Ибо трагедия не предполагает ни уверенного «да», ни решительного «нет». Она — сублимация некоего различия.

Посмотрим, например, как действует «одиночество». Я зову; никто мне не отвечает. Вместо того чтобы заключить: «Никого нет» (простая, локализованная в пространстве и во времени, констатация факта), я решаю вести себя так, словно поблизости есть кто-то, не отвечающий по той или иной причине. И тогда тишина, отозвавшаяся на мой зов, перестает быть подлинной тишиной; она насыщена содержанием, глубиной, в ней есть душа — которая тотчас отсылает меня к моей собственной. Дистанция между моим криком, раздавшимся в моих же ушах, и немым (возможно, глухим) собеседником, к которому он обращен, становится для меня тревогой, надеждой и отчаянием, дающими смысл моей жизни. Отныне для меня ничто не будет важно, кроме этой лжепустоты и проблем, которые она передо мной ставит. Следует ли мне звать еще? Надо ли кричать громче? Может быть, нужны другие слова? Я делаю новую попытку. И очень скоро понимаю, что никто мне не ответит; однако незримое присутствие, которое я сам продолжаю создавать своим зовом, вынуждает меня без конца оглашать тишину своим, полным горести, криком. Я начинаю глохнуть от этого звука. Как зачарованный, зову еще и еще раз. В конце концов мое обострившееся одиночество превращается для моего обезумевшего сознания в высшую необходимость, в обещание искупления. И, чтобы оно осуществилось, я вынужден до самой смерти упорно и безответно кричать.

И тогда, естественно, мое одиночество перестает быть случайным, временным обстоятельством моей жизни. Оно — неотъемлемая часть меня, всего мира, всех людей, то есть опять-таки наша природа. Это — одиночество навсегда.

Повсюду, где есть дистанция, расхождение, раздвоение, разрыв, есть и возможность ощутить их как страдание, а затем облагородить его, представив как возвышенную (sublime) необходимость. Эта псевдонеобходимость — путь к метафизической потусторонности; она — дверь, захлопнутая перед всяким реалистическим будущим. Если трагедия и утешает нас сегодня, то она отнимает у нас надежду на какое-либо завоевание завтра. Под видимостью вечного движения она приводит к тому, что мир застывает в своем уютном несчастье и что мы даже не помышляем искать средств от этого несчастья: ведь цель трагедии — заставить нас полюбить его.

Этот обходной маневр современного гуманизма способен ввести нас в заблуждение. Поскольку теперь гуманизм обращает себе на пользу уже нечто иное, чем сами вещи, может сначала показаться, что, во всяком случае, разрыв между ними и человеком окончательно совершился. Но вскоре замечаешь, что это совсем не так: заключено ли соглашение с вещами или с их отстраненностью — это одно и то же; между ними и нами сохраняется «духовный мост», который, пожалуй, даже укрепился после проделанного маневра.

Вот почему трагическое мышление никогда не стремится уничтожить дистанции; напротив, оно умножает их в неограниченном количестве. Дистанция между человеком и другими людьми, дистанция между человеком и им самим, между человеком и миром, между миром и им самим — ничто не сохраняет целостности, все разрывается, раскалывается, расщепляется, не стыкуется. Внутри самых однородных предметов и наиболее однозначных ситуаций возникает некая скрытая дистанция. Но именно внутренняя дистанция, ложная дистанция, представляет собой в действительности открытый путь, то есть уже примирение.

Этим духом заражено всё. Однако, пожалуй, привилегированная область трагедии — «романическая». Начиная с прекрасных возлюбленных, становящихся монахинями орденов милосердия, и кончая полицейскими-гангстерами (не забудем также всех терзаемых страстями преступников, проституток с чистой душой, праведников, которых совесть вынуждает к несправедливости, садистов из-за любви, людей, свихнувшихся на почве логики), удачный «персонаж» романа должен прежде всего быть двойственным. Интрига будет тем «человечнее», чем она двусмысленнее. Наконец, вся книга будет тем правдивее, чем больше в ней противоречий.

Подсмеиваться, конечно, легко. Труднее освободиться самому от той приученности к трагедии, которую навязывает нам наша духовная цивилизация. Можно даже сказать, что отказ от таких идей, как «природа» и предопределение, сначала приводит нас к трагедии. В современной литературе нет ни одного выдающегося произведения, которое не содержало бы одновременно и утверждения нашей свободы, и «трагического» предвестия ее утраты.

По крайней мере, два значительных романа последних десятилетий показали нам две новые формы рокового сообщничества: абсурд и тошноту.

Альбер Камю назвал, как известно, абсурдом непреодолимую пропасть, существующую между человеком и миром, разрыв между стремлениями человеческого духа и неспособностью мира удовлетворить их; абсурд заключается не в человеке и не в вещах, а в невозможности установить между тем и другими отношения, которые не были бы отношениями посторонних.

Тем не менее все читатели заметили, что герой «Постороннего» находится в неявном сговоре с миром, которому ничего не прощает и которым зачарован. Отношения этого человека с окружающими предметами отнюдь не невинны: абсурд постоянно влечет за собой разочарование, уход в себя, бунт. Не будет преувеличением сказать, что именно предметный мир (les choses) приводит в конце концов этого человека к преступлению: здесь и солнце, и море, и яркий песок, и блестящий нож, и источник между скал, и револьвер. Как и следовало ожидать, главное место среди этих предметов принадлежит Природе.

Соответственно, язык книги — не столь промытый, как можно было бы подумать, судя по первым страницам. Только предметы, уже ярко окрашенные человеческим содержанием, старательно нейтрализованы по моральным соображениям (например, гроб старухи матери с описанием формы болтов и глубины, на которую они входят в крышку). Наряду с этим по мере приближения момента преступления встречаются все чаще классические метафоры, открыто называющие человека или основанные на его вездесущности: равнина «напоена солнцем», вечер — это «меланхолическая пауза», разбитое шоссе выставило на всеобщее обозрение «блестящую плоть» асфальта, почва — «кровавого цвета», солнце — «ослепляющий ливень», его отблеск на раковине напоминает «меч света», день «бросил якорь в океане кипящего металла». И это не считая «дыхания» «ленивых» волн, «дремлющего» мыса, «задыхающегося» моря и «оркестровых тарелок» солнца.

Ключевая сцена романа создает совершенный образ страдальческой солидарности: неумолимое солнце остается «все тем же», его отблеск на лезвии ножа в руке араба «ударяет» героя прямо в лоб и «вонзается» ему в глаза, он судорожно сжимает револьвер, хочет «отбросить» солнце, снова стреляет, четыре раза подряд. «И это было похоже, — говорит он, — на четыре отрывистых удара моей руки в дверь беды».

Итак, абсурд — несомненно одна из форм трагического гуманизма. Это не констатация разрыва между человеком и предметами; это любовная ссора, ведущая к преступлению в состоянии аффекта. Миру предъявлено обвинение как соучастнику убийства.

Когда Сартр пишет (в «Ситуациях», I), что «Посторонний» «отвергает антропоморфизм», он, как показывают вышеприведенные цитаты, дает нам неполное представление о книге. Сартр, конечно, не прошел мимо этих пассажей, но он полагает, что Камю, «изменяя своему принципу, занимается поэзией». А не может ли быть, что, напротив, в этих метафорах как раз и содержится объяснение книги? Камю не отвергает антропоморфизм, а пользуется им экономно и тонко, чтобы сделать его более весомым.

Всё в порядке вещей, поскольку речь идет в конечном счете о том, чтобы, как замечает Сартр, представить нам «природную бедственность нашего удела», по выражению Паскаля.

А что предлагает нам «Тошнота»? Здесь со всей очевидностью выявлены чисто висцеральные, нутряные, отношения с миром, исключающие всякую попытку описания, объявленного ненужным и замененного подозрительной близостью. Она представлена, впрочем, как иллюзорная, однако рассказчик и помыслить не может о том, чтобы не поддаться этой иллюзии. Он даже считает, что необходимо поддаться как можно полнее, чтобы затем прийти к самосознанию.

Характерно, что все первые впечатления, о которых рассказано в начале книги, вызваны осязанием, а не зрением. Три предмета, ставшие откровением, — это камешек, найденный на берету, дверная щеколда и ладонь Самоучки. Каждый раз именно физический контакт с рукой рассказчика оказывается для него потрясением. Известно, что осязание является в повседневной жизни чем-то гораздо более интимным, нежели зрение; никто не боится подхватить заразную болезнь при одном виде больного. Обоняние внушает уже больше опасений: оно связано с проникновением чужеродного элемента в наш организм. Впрочем, и в области зрения имеются различные качества восприятия: так, форма обычно вызывает у нас больше уверенности, чем цвет, который меняется в зависимости от освещения, фона и того, кто смотрит.

Поэтому нас не удивляет, что взгляд Рокантена, героя «Тошноты», привлекают в большей степени цвета (особенно размытых тонов), чем линии; когда его внезапные головокружения не связаны с осязанием, они почти всегда происходят при виде какого-то неопределенного цвета. С самого начала книги важную роль играют, как мы помним, подтяжки кузена Адольфа, едва выделяющиеся на голубом фоне его рубашки: они «цвета мальвы, погруженные в голубизну, но это — ложная скромность, как если бы, отправившись на поиски фиолетового цвета, они остановились на полпути, не отказавшись, однако, от своих претензий. Хочется им сказать: „Ну же, станьте фиолетовыми, и не будем больше об этом говорить“. Но нет, они остаются в нерешительности, упорствуя в своем незавершенном усилии. Иногда окружающий их голубой цвет соскальзывает на них и полностью их покрывает: целое мгновение я их не вижу. Но это всего лишь набежавшая волна; тут же голубизна бледнеет, и мне видно, как вновь показываются островки неуверенной мальвы, которые расширяются, сливаются друг с другом и снова составляют подтяжки». Что касается формы последних, то читатель так ничего о ней и не узнает. Далее, в городском саду, знаменитый корень каштана сконцентрировал всю свою абсурдность и все свое лицемерие в присущем ему черном цвете: «Черный? Я почувствовал, как это слово с необычайной быстротой выпускает воздух и лишается смысла. Черный? Корень не был черным, на этом куске дерева был виден не черный цвет, а скорее, смутное усилие представить себе черное, усилие, совершаемое кем-то, кто никогда не видел черного цвета, но уже не мог остановиться, вообразив загадочную разновидность жизни по ту сторону цвета». И Рокантен сам же комментирует: «Цвета, вкус, запахи никогда не были подлинными, никогда не были просто собой и только собой».

Действительно, цвета вызывают у него ощущения, аналогичные осязанию: они для него — призыв, за которым тотчас следует отшатывание, потом снова призыв и т. д.; это «двусмысленный» контакт, сопровождающийся невыразимыми впечатлениями, требующий близости и вместе с тем ее отвергающий. Цвет производит на его зрение то же действие, что и физическое прикосновение на его ладонь: выявляет прежде всего нескромную (и, разумеется, двойственную) «личность» предмета, некую стыдливую настойчивость, являющуюся одновременно жалобой, вызовом и отрицанием. «Вещи задевают меня за живое, это невыносимо. Я боюсь соприкосновения с ними, как будто это животные». Цвет изменчив, следовательно, он живой; именно это открыл для себя Рокантен: вещи — живые, как он сам.

Звуки также кажутся ему подделкой (за исключением музыкальных мелодий, которые не существуют). Остается зрительное восприятие линий; мы чувствуем, что Рокантен колеблется, прежде чем бросить упрек и линиям. И все же он отказывается признать эту последнюю возможность совпадения с самим собой: единственные в точности совпадающие линии — геометрические, например, круг, «но и круга не существует».

Мы снова оказываемся в совершенно трагическом мире: здесь и зачарованность раздвоением, и солидарность с вещами, возникающая оттого, что они несут в себе собственное отрицание, и искупление (в данном случае — осознание) через саму невозможность прийти к подлинному согласию, то есть конечное использование (récupération) всех дистанций, всех поражений, всех одиночеств, всех противоречий.

Поэтому аналогия — единственный способ описания, который Рокантен всерьез считает возможным для себя. Глядя на картонную коробку от своей чернильницы, он делает заключение о бесполезности геометрии в этой области: сказать, что коробка — параллелепипед, значит вовсе ничего не сказать «о ней». Напротив, о настоящем море он говорит нам, будто оно «стелется» под тонкой зеленой пленкой, желая «обмануть» людей; сравнивает «холодный» солнечный свет с «нелицеприятным судом»; отмечает «счастливый хрип» фонтана; скамья в трамвае для него — плывущий по течению «дохлый осел», ее красный плюш состоит из «тысяч лапок»; кисть руки Самоучки — «большой белый червь» и т. п. Можно было бы упомянуть каждый предмет, ибо все они намеренно представлены таким способом. Наибольший груз несет, конечно, корень каштана, становящийся поочередно «черным ногтем», «вываренной кожей», «плесенью», «мертвой змеей», «когтем ястреба», «большой лапой», «тюленьей шкурой» и т. п., до тошноты.

Отнюдь не имея намерения свести книгу Сартра к этой частной (хотя и важной) точке зрения, скажем, что существование характеризуется там наличием внутренних дистанций и что тошнота — это реакция человека, обладающего несчастливой конституцией, на них. «Заговорщическая улыбка вещей» превращается в оскал: «Все окружавшие меня предметы состояли из той же материи, что и я, — из разновидности некрасивого страдания».

А грустная холостяцкая жизнь Рокантена, его погибшая любовь, его «испорченная жизнь», мрачная и смехотворная судьба Самоучки — разве у читателя не возникает побуждение возвести их в ранг высшей необходимости? Но где же тогда свобода? Ведь тем, кто не захочет признать этот злой рок, управляющий земным миром, угрожает самый суровый нравственный приговор: они будут причислены к «мерзавцам». Получается, что Сартр — которого нельзя ведь обвинить в эссенциализме — развил до самой высшей точки идею природы и идею трагедии. То есть и в данном случае борьба с этими идеями привела поначалу к их укреплению.

Погруженный в глубину вещей, человек перестает их даже замечать; его роль вскоре ограничивается тем, что он испытывает — от их имени — впечатления и желания, но вполне очеловеченные. «Речь идет о том, чтобы проникнуть в сердце камня и видеть мир его глазами, а не просто наблюдать его», — пишет Сартр по поводу книги Франсиса Понжа. В уста Рокантена в «Тошноте» он вложил слова: «Я был корнем каштана». Та и другая позиции связаны: в обоих случаях речь идет о том, чтобы думать «вместе с вещами», а не о них.

Понж действительно тоже мало заботится об описаниях. Конечно, он прекрасно знает, что его тексты ничем не помогут будущему археологу, который захотел бы выяснить, как выглядели такие детали нашей утраченной цивилизации, как сигарета или свеча. Без нашего повседневного пользования этими предметами относящиеся к ним фразы Понжа остаются красивыми герметичными стихотворениями.

Зато мы читаем, что ящик «оторопело спрашивает себя, почему его так неудобно поставили»; что деревья весной «радуются тому, что обмануты» и «изрыгают зелень»; что бабочка «мстит за свое долгое аморфное гусеничное унижение».

Неужели это и в самом деле значит «принять сторону» вещей и изображать их «с их собственной точки зрения»? Разумеется, Понж не может ошибаться до такой степени. Откровенно психологический и нравственно окрашенный антропоморфизм, который он непрерывно практикует, может, напротив, иметь только одну цель — установление всеобщего и абсолютного человеческого порядка. Утверждать, что он говорит за вещи, вместе с ними и находясь внутри их, означает в этих условиях отрицать их реальность, их непрозрачное присутствие: в мире, наполненном вещами, они становятся для человека всего лишь зеркалами, бесконечно возвращающими его собственный образ. Спокойные, прирученные, они глядят на человека его собственным взглядом.

Такое отражение, которое мы находим у Понжа, не лишено, разумеется, цели и смысла. Это непрерывное движение — как бы маятника — между человеком и его природными двойниками является движением активного сознания, которое хочет понять себя и преобразить себя. На страницах этих утонченных книг любой камешек, любой фрагмент дерева преподает человеку урок, выражает человека и одновременно судит его, заставляет его сделать шаг вперед. Таким образом, созерцая мир, человек непрерывно учится жизни, счастью, мудрости и смерти.

Итак, нам предлагают здесь окончательное и озаренное улыбкой примирение. Мы снова встретились с гуманистическим утверждением: мир — это человек. Но какая цена за это заплачена! Если мы оставим нравственный аспект — усовершенствование, то позиция на стороне вещей оказывается для нас теперь бесполезной. А если мы, допустим, предпочитаем мудрости свободу, мы вынуждены разбить все эти зеркала, искусно расставленные Франсисом Понжем, и тогда найдем за ними жесткие, сухие, совершенно целехонькие предметы, такие же чужие, как и раньше.

Франсуа Мориак, в свое время прочитавший (как он говорит, по совету Жана Полана) «Ящик» Франсиса Понжа, видимо, плохо помнил этот текст, когда назвал описание предметов, к которому я призываю в своих статьях, техникой «Ящика». Или, может быть, я не сумел хорошо выразить свою мысль.

Описывать вещи — значит намеренно занять место вне их, перед ними. Теперь не нужно присваивать их или что-то переносить на них. С самого начала они рассматриваются как не-человек, все время остаются вне досягаемости, а в конце не вступают в природный союз и не используются страданием. Ограничиться описанием означает, конечно, отвергнуть все иные подходы к предмету: сочувствие — как нереалистичное, трагедию — как отчуждающую, понимание — как принадлежащее исключительно к области науки.

Последняя точка зрения, безусловно, важна. Наука — единственный честный способ, которым располагает человек, чтобы извлечь пользу из окружающего мира. Но это — материальная польза; какой бы бескорыстной ни была наука, ее оправдание заключается только в возникающих рано или поздно утилитарных технологиях. У литературы же другие цели. Зато одна лишь наука может претендовать на то, что знает, каковы вещи внутри. Внутренний мир камня, дерева или устрицы, который предлагает нашему вниманию Франсис Понж, естественно, смеется над наукой (и даже больше, чем, по-видимому, полагает Сартр); этот мир — отнюдь не то, что имеется в вещах, а то, что человек способен вложить в них из собственной психики. Понаблюдав более или менее пристально за тем, как ведут себя различные предметы, Понж, которому все увиденное приводит на ум аналогии с человеком, принимается говорить о человеке, всегда только о человеке, небрежно опираясь при этом на вещи. Для него не важно, что устрица не «ест» землю или что функция хлорофилла состоит в поглощении, а не в «выдыхании» углекислого газа; его взгляд так же поверхностен, как и его воспоминания из области естественной истории. Важна только истина чувства, выраженного на уровне этих образов, — человеческого чувства, само собой разумеется, и человеческой природы, которая является природой всех вещей!

Напротив, минералогия, ботаника или зоология занимаются познанием текстур (как внутренних, так и внешних), их организации, их функционирования и их генезиса. Однако вне своей сферы эти науки тоже не служат ничему другому, кроме абстрактного обогащения нашего интеллекта. Мир вокруг нас вновь становится гладкой поверхностью без смысла, без души, без ценностей, и нам снова не за что ухватиться. Как рабочий, отложивший в сторону уже ненужный молоток, мы опять оказываемся перед вещами.

Итак, описание предстоящей нашему взгляду поверхности сводится к воссозданию этого внешнего бытия (extériorité) и этой независимости. Вероятно, я не сумею сказать «о» коробке от моей чернильницы больше, чем если бы говорил «с» ней; когда я пишу, что это параллелепипед, я не претендую на то, чтобы выявить какую-то ее сущность; еще — меньше мне хотелось бы вручить ее читателю, дабы его воображение завладело ею и разукрасило ее, — я предпочел бы как раз помешать ему сделать это.

Наиболее распространенные упреки по поводу таких геометрических сведений — «это ничего не говорит уму», «фотография или чертеж с числовыми пометками дали бы лучшее представление о форме» — кажутся мне удивительными: как же я сам не подумал об этом прежде всего? Но речь тут идет совсем о другом. Цель фотографии или рисунка — только воспроизвести предмет, и они тем удачнее, чем многочисленнее толкования (и даже ошибки), к которым они могут дать повод, не уступая в этом своей модели. Формальное же описание — это, напротив, прежде всего ограничение. Когда сказано: «параллелепипед», понятно, что этим не достигается никакая потусторонность — и в то же время пресекается любая возможность поисков таковой.

Отметить дистанцию между предметом и мной, собственные дистанции предмета (его внешние дистанции, то есть его измерения) и дистанции между предметами, при этом настаивая на факте, что это только дистанции (а не разрывы), значит констатировать, что вещи — тут и что они — не что другое, как вещи, каждая из которых ограничена собой. Проблемы выбора между счастливым согласием и несчастной солидарностью больше не существует. Отныне всякое сообщничество отвергнуто.

Итак, прежде всего — отказ от аналогического словаря и от традиционного гуманизма, а также от идеи трагедии и от любой другой идеи, ведущей к вере в глубинную — и высшую — природу человека или вещей (и обоих вместе); наконец, отказ от какого бы то ни было предустановленного порядка.

В этой перспективе главным из внешних чувств тотчас предстает зрение, взгляд, в особенности взгляд, сосредоточенный на контурах (в большей степени, чем на цветах, яркости или прозрачности). В самом деле, именно зрительное описание легче всего фиксирует дистанции: взгляд — если он хочет остаться просто взглядом — оставляет каждый предмет на его месте.

Однако и здесь есть своя опасность. Останавливаясь неожиданно на какой-то подробности, взгляд изолирует, изымает ее, хочет вынести ее на передний план, убеждается в своей неудаче, упорствует — и не в силах ни совсем вынуть деталь из целого, ни вернуть на место. Тут уже недалеко до отношений «абсурда». Или же созерцание становится настолько пристальным, что все начинает колебаться, шевелиться, расплываться — и начинается «гипноз», а там и «тошнота».

Всё же эти опасности — из разряда наименьших, и сам Сартр признал омывающую способность зрения. Встревоженный физическим контактом, нечистым осязательным ощущением, Рокантен опускает взгляд на свою ладонь: «Камешек был плоским, сухим с одной стороны, влажным и грязным с другой. Я держал его за края, растопырив пальцы, чтобы не запачкаться», — и уже не понимает, что же его взволновало. То же самое — немного позже, когда он входит в свою комнату: «Я внезапно остановился: я ощутил в ладони холодный предмет, приковавший мое внимание, потому что в нем угадывалась личность. Я взглянул, что у меня в руке: оказывается, я просто взялся за дверную щеколду». Затем Рокантен предъявляет претензии краскам, и взгляду больше не удается его очищающее действие: «Черный пень не проходил, он застрял в моих глазах, как чересчур большой кусок застревает в глотке. Я не мог ни принять его, ни от него отказаться». Раньше уже упоминались подтяжки с их «цветом мальвы» и «двусмысленно прозрачный» стакан.

Нам приходится пользоваться подручными средствами. Взгляд как-никак остается нашим лучшим орудием, особенно если ограничивается одними линиями. Что до его «субъективности» (главный аргумент возражающих), то разве она убавляет хоть сколько-нибудь его ценность? Ясно, что в любом случае речь может идти лишь о таком окружающем мире, которому придает ориентацию моя точка зрения; никакого другого мира я никогда не узнаю.

Относительная субъективность моего взгляда служит мне как раз для определения моего положения в мире. Но я не хочу сам способствовать тому, чтобы это положение превратилось в порабощение.

Пусть Рокантен думает, что «зрение — это отвлеченное изобретение, очищенная и упрощенная идея, человеческая идея», — тем не менее оно остается наиболее эффективной связью между миром и мной.

Ибо важна здесь именно эффективность. Измерять (без тщетных сожалений, без ненависти, без отчаяния) дистанции между тем, что разделено, — вот что должно позволить идентифицировать то, что не разделено, то, что едино. Ибо неверно, что все двойственно, — неверно или по меньшей мере временно. Временно в отношении человека — на это мы надеемся. Неверно — уже сейчас — в отношении вещей: как только они очищены от всего наносного, они отсылают нас лишь к самим себе — и нет никакого разлома, куда мы могли бы проскользнуть, нет ни малейшей дрожи.

Остается вопрос: можно ли вырваться из пут трагедии? Сегодня ее царство простирается на все мои чувства и мысли; я, сверху донизу, — ее жертва. Пусть мое тело радуется жизни, мое сердце довольно, все равно мое сознание продолжает быть несчастным. Я утверждаю, что это несчастье ограничено в пространстве и во времени, как и любое несчастье, как любая вещь в этом мире. Я утверждаю, что однажды человек освободится от него. Но у меня нет никакого доказательства, что так будет, — я тоже заключаю пари. «Человек — больное животное», — писал Унамуно в своей книге «О трагическом чувстве жизни у людей и народов»; пари состоит в том, чтобы думать, что человека можно вылечить, а потому нелепо его погружать еще глубже в его недуг. Терять мне нечего. Во всяком случае, это пари — единственно разумное.

Я сказал, что у меня нет никакого доказательства. Однако легко заметить, что систематическое окрашивание мира, где я живу, в трагические тона часто является результатом обдуманной воли. Этого факта достаточно, чтобы бросить тень сомнения на любую попытку представить трагедию как естественную и окончательную. А как только возникло сомнение, я уже не могу не доискиваться до истины.

Эта ваша борьба, скажут мне, как раз и есть трагическая иллюзия: ведь тот, кто хочет сразиться с идеей трагедии, тем самым уже потерпел поражение; и так естественно использовать вещи как укрытие. Может быть. Но может быть, и нет. А тогда…

ЭЛЕМЕНТЫ ОДНОЙ СОВРЕМЕННОЙ АНТОЛОГИИ

Несколько произведений, которые будут вкратце проанализированы или прокомментированы на последующих страницах, — далеко не единственные, отметившие своими поисками литературу первой половины XX века. Это даже не всегда именно те книги, которые произвели лично на меня наиболее сильное впечатление. Каждый заметит здесь отсутствие, в частности, Кафки и присутствие писателей гораздо менее значительных. Критики не преминут сказать также, что Джо Буске в некоторых отношениях весьма старомоден, что «Годо» в чересчур большой моде и что выбранных мною авторов зачастую представляют не самые совершенные их произведения.

Все это верно. Но воспроизводимые здесь пять коротких очерков позволяют мне уточнить некоторые темы и формы, характерные для этой, находящейся в становлении, литературы. Первым из взятых мной примеров уже более пятидесяти лет, последние принадлежат к нашей послевоенной эпохе. Во всех имеется, на мой взгляд, что-то глубоко актуальное; вот это что-то, свойственное большинству современных поисков, я и пытаюсь здесь выявить.

ЗАГАДКИ И ПРОЗРАЧНОСТЬ РАЙМОНА РУССЕЛЯП5 (1963 г.)

Раймон Руссель занимается описанием; и за тем, что он описывает, нет ничего — ничего такого, что может традиционно именоваться авторским посланием. Непохоже, чтобы Русселю «было что сказать» (если воспользоваться одним из любимых выражений академической литературной критики). Никакая трансцендентность, никакое гуманистическое самопреодоление не могут быть применимы к сериям предметов, жестов и событий, составляющим, как заметно с первого же взгляда, его мир.

Случается, что ради потребностей чистого описания ему приходится рассказать нам какую-нибудь психологическую историю или какой-нибудь воображаемый религиозный обычай, нарисовать сценку первобытных нравов, прибегнуть к метафизической аллегории. Но эти элементы никогда не обладают никаким «содержанием», никакой глубиной, не могут внести хотя бы самый скромный вклад в изучение человеческих характеров или страстей, в социологию; в них не заключено ни малейшего философского размышления. Речь идет всегда или об открыто условных чувствах (таких, как сыновняя любовь, преданность, великодушие, коварство, неизменно трактуемых в духе лубочных картинок), или о «бесцельных» (gratuits) обрядах, или об общепризнанных символиках, или об избитых философиях. И снова между абсолютным отсутствием смысла и исчерпанным смыслом не остается ничего, кроме самих вещей, предметов, жестов и т. д.

Не лучше отвечает Руссель требованиям критиков и в плане языка. Это отметили уже многие — разумеется, сетуя: Раймон Руссель пишет-де плохо. Его стиль тускл и нейтрален. Стоит ему выйти из области простой констатации (то есть откровенно плоских описаний из разряда «там находится» и «находится на некотором расстоянии»), как он прибегает к самому банальному образу, к самой затасканной метафоре, извлеченной из арсенала литературных условностей. Наконец, звуковая организация фраз, ритм и музыка слов не ставят, по-видимому, перед автором никаких проблем. Результат, с точки зрения изящной словесности, почти всегда получается удручающим: проза, переходящая от дурашливого мурлыканья к вымученному какофоническому нагромождению, поэзия, читая которую нужно считать на пальцах, чтобы убедиться, что в александрийском стихе действительно двенадцать стоп.

Итак, перед нами полная противоположность того, что принято называть хорошим писателем: Раймону Русселю нечего сказать, и он говорит плохо. А вместе с тем его творчество начинает получать всеобщее признание как одно из крупнейших явлений во французской литературе начала этого века. Оно оказало гипнотическое влияние на несколько поколений писателей и художников и, бесспорно, должно быть причислено к непосредственным предшественникам современного романа; отсюда непрерывно растущий интерес, вызываемый сегодня этим непрозрачным и смущающим творчеством.

Посмотрим сначала, как обстоит дело с непрозрачностью. Она — не что иное, как чрезмерная прозрачность. Поскольку нет никогда ничего по ту сторону описываемой вещи, поскольку в ней не скрыта никакая сверхприрода, никакая символика (разве что такая символика, которая сразу же провозглашается, объясняется и тем самым уничтожается), взгляд вынужден остановиться на поверхности вещей, будь это какая-нибудь хитроумная и бесполезная машина, почтовая открытка с видом курорта, механический обряд праздника, демонстрация ребяческого колдовства и т. п. Полная прозрачность, не оставляющая ни тени, ни отражения, — это все равно что живопись, стремящаяся к оптической иллюзии. Чем многочисленнее, точнее и мелочнее детали, касающиеся формы и размеров, тем в большей степени предмет утрачивает глубину. Таким образом, здесь имеет место непрозрачность без тайны: так же, как за театральным задником, за этими поверхностями нет ничего — никакого внутреннего содержания, никакой тайны, никакой задней мысли.

Однако вследствие частого в современной литературе противоречия, одна из формальных тем, наиболее охотно используемых Русселем, — это как раз тайна: поиски утаенного сокровища, неизвестное происхождение какого-нибудь персонажа или какого-либо предмета, всевозможные загадки, которые поминутно задаются как читателю, так и героям — в форме шарад, ребусов, абсурдных на первый взгляд конструкций, зашифрованных фраз, ящиков с двойным дном и т. д. Потайные ходы и выходы, подземелья, незримо соединяющие два как будто не связанные между собой места, внезапные откровения по поводу спорного родства пронизывают этот рационалистический мир в лучших традициях черного романа, преображая на миг геометрическое пространство положений и измерений в новый «Замок в Пиренеях». Но нет: тайна здесь всегда слишком хорошо контролирует себя. Загадки не только излагаются чересчур ясно, анализируются с чрезмерной объективностью и излишне утверждают себя в качестве загадок, но и их решение, после более или менее долгого обсуждения, будет найдено и подробно разобрано, причем опять-таки с величайшей простотой, если учесть крайне сложное переплетение всех нитей. Познакомившись, например, с невероятной машиной, мы тут же получаем право на подробное описание ее работы. Вслед за ребусом всегда идет его разъяснение — и порядок восстанавливается.

Он восстанавливается настолько, что объяснение делается, в свою очередь, бесполезным. Оно так хорошо отвечает на поставленные вопросы, так полно исчерпывает тему, что в итоге начинает, кажется, дублировать самоё машину. И даже когда мы видим, как и с какой целью работает эта машина, она все равно остается верхом нелепости: таков знаменитый копёр, служащий для составления декоративных мозаик из человеческих зубов и использующий энергию солнца и ветра! Разложение целого на мельчайшие детали, полнейшее соответствие этих деталей выполняемой ими функции создают чистое зрелище бессмысленного действия. И снова чересчур прозрачное значение оборачивается абсолютным отсутствием ясности.

А то еще нам предлагают набор предельно бессвязных слов, помещенный, к примеру, у подножия статуи — которая, кстати, и сама имеет множество обескураживающих (и преподнесенных именно как таковые) особенностей; затем нам пространно объясняют смысл (всегда непосредственный, буквальный) фразы-загадки и то обстоятельство, что она прямо относится к статуе, причудливые детали которой оказываются при этом совершенно необходимыми… И эта цепочка объяснений, необычайно сложных, изобретательных и «притянутых за волосы», кажется столь смехотворной и неудовлетворительной, что тайна как будто сохраняет всю свою непроницаемость. Но теперь это уже промытая, выпотрошенная, ставшая невыразимой тайна. Непрозрачность не скрывает больше ничего. Впечатление таково, что вы нашли запертый ящик стола, а потом и ключ к нему; ключ идеально подходит к ящику, вы легко его открываете. Ящик пуст.

Сам Руссель, как видно, немного ошибся насчет этого аспекта своего произведения, полагая, что заставит толпы людей бежать со всех ног в Шатле, чтобы следить за водопадом увлекательных (по его мнению) загадок и за тем, как терпеливый и хитроумный герой решает их одну за другой. Увы, автору пришлось скоро лишиться своей иллюзии. Впрочем, такой исход нетрудно было предвидеть. Ибо в действительности перед нами загадки, поставленные в пустоте, конкретные, но теоретические поиски, в которых отсутствует элемент случайности и которые поэтому не могут никого поймать в ловушку. Ловушки между тем расставлены на каждой странице, но нам всего лишь демонстрируют их в действии, показывая все пружины и объясняя, как не стать их жертвой. Впрочем, даже если читатель не привычен к русселевским механизмам и к неизбежному разочарованию, которое следует за разоблачением, то он будет сразу поражен полнейшим отсутствием какого-либо анекдотического интереса — полнейшей белизной предлагаемых его вниманию тайн. Перед нами опять или совершенное отсутствие драмы, или игрушечная драма со всеми ее условными аксессуарами. А потому, независимо от того, ошеломляют или нет рассказываемые истории, уже то, как они представлены, наивность замечаний (вроде такого: «Все присутствующие были чрезвычайно заинтригованы тем обстоятельством, что…» и т. п.), наконец, стиль, максимально удаленный от элементарных правил хорошего саспенса, не могли бы не отвратить самого благожелательного любителя чтения от всех этих изобретателей — потенциальных участников какого-нибудь научно-фантастического конкурса ЛепинаП6 — и от фольклорных страниц, упорядоченных, как процессия марионеток.

Но тогда — что же это за формы и чем они нас увлекают? Каким образом они воздействуют на нас? Каков их смысл? Пытаться ответить на два последних вопроса, вероятно, еще слишком рано. Русселевские формы еще не стали академическими; они еще не переварены культурой; они еще не перешли в категорию ценностей. Но мы можем попытаться, по крайней мере, назвать некоторые из них. Начнем с поиска, который сам же уничтожает — приемами стиля — свой собственный объект.

Этот поиск, как мы уже сказали, носит чисто формальный характер. Прежде всего это маршрут, логический путь, ведущий от одного данного состояния к другому состоянию — весьма похожему на первое, хотя и достигаемому медленно, в обход. Еще один пример такого поиска — на этот раз целиком направленного на область языка, что является дополнительным достоинством, — мы находим в коротких рассказах, опубликованных после смерти автора. Руссель сам объяснил их архитектуру: две фразы произносятся почти одинаково (с разницей в одной букве), но смысл той и другой совершенно несходен из-за различных значений, в которых взяты сходные слова. Путь в данном случае — это история, анекдот, позволяющие связать обе фразы, одна из которых становится началом текста, а другая — его концом. Таким образом самые абсурдные эпизоды окажутся оправданными благодаря функции орудий, носителей, посредников: рассказанная история уже откровенно бессодержательна, но в ней есть движение, порядок, композиция; она уже всего лишь механизм — одновременно машина для воспроизведения и машина для модификации.

Ибо следует подчеркнуть, что для Русселя чрезвычайно важна, не говоря уже об общем изменении смысла, эта легчайшая звуковая модификация, различающая две ключевые фразы. Рассказ произвел на наших глазах, с одной стороны, глубокое изменение в понимании мира — а также языка — и, с другой стороны, небольшой поверхностный сдвиг (измененная буква); текст сам себя «кусает за хвост», но с маленькой неправильностью, маленьким отклонением, которые меняют всё.

Часто мы находим и простое пластическое воспроизведение, как, например, эта мозаика, которую выкладывает уже упоминавшийся копёр. И в романах, и в пьесах, и в стихах Русселя многочисленны примеры подобных изображений: статуй, гравюр, картин или даже грубых рисунков без претензий на художественность. Самое известное из них — миниатюрный ландшафт, украшающий ручку для пера. И уж конечно точность деталей доведена там до такой степени, словно автор развернул перед нами настоящую картину в натуральную величину или даже увеличенную с помощью оптического инструмента — бинокля или микроскопа. Изображение размером в несколько миллиметров позволяет нам увидеть берег и множество людей — на пляже и на воде, в лодках; ни в их жестах, ни в линиях декорации нет ничего неясного. По другую сторону бухты пролегает дорога; по дороге движется автомобиль, внутри сидит человек; человек держит в руках трость; набалдашник трости изображает… и т. д.

Зрение — главное из внешних чувств у Русселя — очень скоро достигает безумной остротыП7, стремящейся к бесконечности. В этой неправдоподобной зоркости есть что-то провоцирующее — вероятно, потому, что речь идет о воспроизведении. Руссель, как мы уже отметили, любит описывать мир, который дан не как реальный, а как уже изображенный. Между собой и миром людей ему нравится помещать какого-нибудь посредника-художника. Предлагаемый нам текст является описанием некоего двойника. Поэтому чрезмерное увеличение некоторых далеких или очень мелких элементов приобретает особое значение: ведь наблюдатель не мог приблизиться вплотную к интересующей его детали, чтобы лучше ее рассмотреть. Совершенно очевидно, что и он тоже выдумывает, подобно многочисленным творцам — создателям машин или методов, — населяющим книги Русселя. Зрение здесь — воображаемое зрение.

Другая разительная черта этих изображений состоит в том, что можно было бы назвать их моментальностью. Волна, которая вот-вот разобьется о берег, ребенок, играющий на пляже в серсо, статуя, изображающая кого-то в момент совершения красноречивого жеста (даже при том, что смысл этого жеста вначале неясен, он — как бы ребус), предмет, застигнутый на полдороге между землей и выронившей его рукой, — всё дается словно в разгар движения и в то же время застывшим, впавшим в неподвижность благодаря изображению, которое приостанавливает все жесты, все падения, все готовые хлынуть волны, бесконечно затягивая неизбежное окончание их движения и отсекая их от собственного смысла.

Пустые загадки, остановленное время, знаки, отказывающиеся что-либо означать, гигантское увеличение мельчайшей детали, рассказы, в которых конец смыкается с началом: мы находимся в плоском и прерывном мире, где каждый предмет отсылает только к себе самому. Мир неподвижности, повторения, абсолютной очевидности, который зачаровывает и обескураживает исследователя…

И вот — снова ловушка, но ее природа уже иная. Очевидность, прозрачность исключают существование потусторонних миров; однако мы обнаруживаем, что из этого мира мы больше не можем выйти. Всё здесь — в момент остановки, всё — в состоянии воспроизведения, и ребенок навечно поднял свою палочку над накренившимся обручем, и пена неподвижной волны сейчас опадет.

БОЛЬНОЕ СОЗНАНИЕ ДЗЕНОП8 (1954 г.)

Дзено Козини, богатый коммерсант из Триеста (австрийского Триеста до войны четырнадцатого года), излагает для психоаналитика основные факты своей прошедшей жизни. Смутные университетские занятия, смерть отца, испытанная по собственной воле страсть к юной девушке, женитьба на ее сестре, счастливая и уютно обставленная семейная жизнь, любовницы, более или менее рискованные и, как правило, убыточные коммерческие предприятия — ничто не задевает его сколько-нибудь глубоко. О домашнем очаге любовно заботится жена, большей частью состояния разумно управляет уполномоченный. В стареющем Дзено все эти достаточно заурядные обстоятельства не вызывают чрезмерного интереса; он вспоминает и комментирует их с единственной целью: доказать, что болен, и описать свою болезнь. Несмотря на его внешний вид — как можно догадаться, цветущий, — прозвище мнимого больного не совсем ему подходит. Ему известно, что у медицины нет надежных средств от его недуга, с врачами он всегда в конце концов ссорится, их диагнозы только ухудшают его самочувствие; если он коллекционирует — а порой даже и принимает — лекарства, то не с терапевтической целью; разумеется, он так же мало принимает всерьез психоанализ, как и лечение электричеством или гимнастику. С первых же страниц мы узнаём его кредо: «Болезнь — это убеждение, и я родился с этим убеждением». В общем, нечто наподобие благодати.

Точная природа и чрезвычайная важность этого убеждения — вот что пытается прояснить его рассказ на трехстах пятидесяти страницах крупного формата. Мир, в который он нас погружает, одновременно гротескный, фантастический и вполне повседневный, сразу производит исключительно сильное впечатление присутствия, которое сохраняется до конца. Дзено действительно находится в мире, он не является жертвой никакой символики; ему удается также избегнуть заточения в собственной личности. Его состояние не может внушить ни недоверия, ни раздражения; оно очевидно, неизбежно и неизлечимо. В противоположность потаканию себе, когда больной привыкает к своим недомоганиям как к разновидности комфорта, здесь имеет место ежесекундная борьба с целью отвоевать себе «безупречное здоровье». Оно рассматривается как высшее благо, сопровождающееся к тому же полной душевной безмятежностью — внутренней гармонией, добротой, чистотой, невинностью — и внешними проявлениями более практического свойства: элегантностью, непринужденностью, хитростью, успехом в делах, способностью очаровывать женщин и хорошо играть на скрипке, вместо того чтобы извлекать из нее, как и из остального существования, ужасающий скрежет. Впрочем, здоровый человек не пользуется этими своими дарами, чтобы вести рассеянную жизнь: так, он соблюдает строгую моногамию. И в этом нет противоречия, ибо если для одних всё — безупречное здоровье, то для других всё — недуг.

В частности, именно так обстоит дело с отношениями со временем. Время Дзено — это больное время. Вот почему он, в числе прочих своих бедствий, не может хорошо играть ни на одном музыкальном инструменте: «Самый жалкий человек, если он знает, что такое терции, кварты, сексты, умеет и перейти от одной к другой. Но когда я вызываю к жизни одну из этих фигур, я больше не в силах от нее освободиться; она не отстает от меня, она задевает и деформирует следующую фигуру». Когда в разговоре он произносит фразу, хотя бы самую простую, он в то же мгновение делает усилие, чтобы вспомнить другую фразу, которую сказал чуть раньше. Если у него остается пять минут, чтобы совершить важный поступок, он тратит их попусту, высчитывая, что ему и не понадобилось бы для этого больше времени. Он решает бросить курить, потому что табак — причина всех его хворей; и тут же его время оказывается разорванным и съеденным вереницей постоянно отодвигаемых дат «последней сигареты», которые он заранее пишет на стенах своей комнаты, так что, когда стены густо покрылись этими надписями, ему остается только сменить квартиру. Между тем, среди этого постепенного увядания, смерть косит вокруг него друзей и родственников, и всякий раз он застигнут врасплох, понимая внезапно, что никогда уже не сможет доказать им свою добрую волю и свою невинность.

Дзено не выставляет свою болезнь напоказ. Он старается не говорить о ней, вести себя, по возможности, как все люди. Он даже «принял раз и навсегда облик жизнерадостного человека». От семейного обеда, к которому он приходит вовремя как образцовый супруг, до конторы, где он ревностно исполняет неоплачиваемые функции бухгалтера, от компании Ллойд до биржи, от постели любовницы до дома родителей жены, относящихся к нему с уважением, мы увлеченно следим за передвижениями этого охотника, который занят безжалостной травлей самого себя. Не колеблясь мы ставим Дзено в один ряд с его братьями: мы узнаём в нем и страсть Михаэля КольхаасаП9, пустившегося на поиски своих несправедливо реквизированных лошадей, и перебиваемое вспышками надежды отчаяние Дмитрия Карамазова, пытающегося занять позарез ему необходимые деньги, и неровный шаг Йозефа К., преследующего одновременно своего адвоката и своих судей. Внезапно поражающие Дзено немощи (колено, утратившее способность сгибаться, потому что страдающий хромотой друг рассказал об участвующих в ходьбе пятидесяти четырех мускулах, или боль в боку, возникшая после того, как другой приятель изобразил его в карикатуре проткнутого зонтом), немощи, от которых ему не суждено избавиться до конца дней, родственны тем, которые мучают капитана Ахава, потерявшего ногу в борьбе с белым китом, или Моллоя, которого постепенно, начиная со ступни, оковывает паралич. Свою смерть Дзено знает заранее: она начнется с гангрены нижних конечностей. Даже «неосвобожденный» город Триест, где говорят не по-итальянски, а на смешанном немецко-хорватском диалекте, заставляет вспомнить германо-чешскую Прагу Кафки и англо-ирландский Дублин Джойса — родные места всех тех, кому не по себе в их собственном языке. «Письменная исповедь всегда лжива, а мы (триестинцы) лжем на каждом тосканском слове!»

К тому же рассказчик недобросовестен. Представляя его записки, психоаналитик оговаривает, что там содержится немало лживых сообщений. Сам Дзено мимоходом отмечает некоторые из них. Но можно ли назвать что-то ложью, когда каждое событие сопровождается долгим анализом, лишающим его достоверности? Однажды, когда ему не удалось достаточно запутать этим способом ситуацию, Дзено заявляет: «Она была настолько ясна, что я больше ничего в ней не понимал». Выказывая многочисленные признаки классического Эдипова комплекса с неоднократными переносами (transfers), он гневается на врача, который при всем желании не мог не заметить этих симптомов; а затем, чтобы подкрепить данный тезис, прибавляет несколько ложных фактов. Подобным же образом Дзено действует, общаясь с друзьями и с семьей: «Если бы я не переиначил всё, я счел бы, что и рот открывать не стоит». Под конец он обнаруживает, что его анализ способен преобразить здоровье в болезнь; не смущаясь этим, он решает, что нужно лечить здоровье.

Это здоровье — или нездоровье, — которое он хочет лечить, это сознание (согласно названию книги) он именует в конце концов просто «жизнью», которая, «в отличие от других болезней, всегда смертельна».

Но вот вспыхивает война между Италией и Австрией. Парадоксальным образом наш герой полагает, что в ходе лихорадочных коммерческих сделок, которым открывает дорогу расширяющийся конфликт, он обрел равновесие. Книга заканчивается на удивительной ноте надежды: однажды человек, «похожий на всех других, но чуть более больной», поместит в центр Земли взрывчатку еще неведомой силы. «Чудовищный взрыв, которого никто не услышит, — и Земля, освободившаяся от людей — без паразитов, без болезней, — возвратившись к состоянию туманности, продолжит свой бег по небу».

Больное время, больной язык, больное либидо, больная походка, больная жизнь, больное сознание — разумеется, не следует видеть здесь смутную аллегорию первородного греха или какое-нибудь иное метафизическое сетование. Речь идет о повседневной жизни и о непосредственном опыте соприкосновения с миром. Итало Звево говорит нам, что в нашем современном обществе нет больше ничего естественного. И даже нет оснований, чтобы огорчаться по этому поводу. Мы прекрасно можем радоваться, беседовать, заниматься любовью, делами, воевать, писать романы; но ничто больше не делается так, как мы дышим, не думая об этом. Каждое из наших действий отражается на себе самом и отягощается вопросами. Под нашим собственным взглядом простой жест, который мы делаем, протягивая руку, становится странным, неловким; слова, к которым мы прислушиваемся, произнося их, вдруг звучат фальшиво; время нашего сознания не совпадает отныне с тем, которое показывают часы; и романное письмо, в свою очередь, уже не может быть простодушным.

Джо БускеП10 — Сновидец (1953 г.)

Человек, знавший о себе, что он — производное этого мира, пожелал стать его сознанием: это было своего рода грезой о том, что в нем воплотилось спасение мира.

Дж. Б.

Джо Буске не покидает своей комнаты; пленник, инвалид, обреченный на неподвижность, он пишет:

«Я нахожусь здесь, но не так, как находитесь здесь вы: если бы вы только видели, как работают мои глаза!..

Моя тень кружится вокруг меня, тогда как вы кружитесь вокруг вашей тени.

Трудно объяснить другим, что я живу не так, как они. Они обитают в пространстве, как рыбы в воде. Я — нет. Я — провал в русле реки».

Когда, в возрасте двадцати лет, Буске внезапно оказался «отрезанным от жизни» ранением, полученным на войне, после которого до конца дней остался парализованным, он сначала думал о самоубийстве — «из любви к жизни». Но вскоре заметил свою ошибку: ведь если он утратил способность ходить, то жизнь не может от него ускользнуть. Более того, физическая неполноценность придает ему новую силу для выстраивания мира вокруг себя — силу, которую раньше отвлекала или маскировала активность его тела. И если эта жизнь, которую он созидает, вначале показалась ему, видимо, неким суррогатом — чудесным для него, но все же малоинтересным для человека, у которого был бы выбор, — то очень скоро он признал, что это самая драгоценная, самая глубокая и, вероятно, самая реальная жизнь.

«Если бы все люди жили в неподвижности, как я, у них имелось бы слово, выражающее сомнение, для обозначения жизненных фактов, которые кружатся вокруг них, чтобы их окутать…»

Если бы люди жили в неподвижности, если бы они согласились быть «провалом в русле реки», они увидели бы, как вода устремляется к ним со всех сторон, как течения перестраиваются на новый, более внятный, лад и вся река обретает свой истинный смысл.

Свой драматичный опыт Буске не захотел приобрести для себя одного. Возможно, что не столько в собственно поэтических произведениях и романах, сколько в ежедневных размышлениях, в которых он старается объяснить нам свое положение, Буске оказывается уникальным и незаменимым. Ибо его положение — это жестокий образ положения творца.

Воспринимаемый чувствами мир, окружающий его, — это, подобно сновидению или воспоминанию, всего лишь материя, которой он должен дать в помощь свое воображение, чтобы спасти от небытия. Он заключен в своей комнате, приговорен к бездействию попавшей в него пулей, но именно он в конечном счете наделяет упорядоченным существованием свою тюрьму, выкупает у случайности и у хаоса шальную пулю, превратившую его в калеку. Здесь не идет больше речь о том, чтобы одарить сознанием явления, у которых уже есть их собственная жизнь: без этого творчества материя не смогла бы иметь какую бы то ни было форму. Наконец Буске делает открытие: свое увечье причинил себе он сам.

В «Вожатом Луны» мы от страницы к странице следим за постепенным развитием этой темы:

«Несчастный случай, делающий человека калекой, не затрагивает источников его существования; он смертелен только для привычек. Физическое несчастье искажает лишь то, что было подвержено порче.

— Так, значит, оказавшись прикованным к кровати, ты увидел, как твоя жизнь идет к тебе?

— Увы! Что я воплотил, кроме случайности, жертвой которой стал?»

И дальше: «Сотвори свою жизнь по образу и подобию того лучшего, что носишь в себе. Если она подчиняет тебя закону, который не ты придумал, не расставайся с ней из-за этого. И она, и ты — порождение одной и той же воли».

Но еще дальше читаем: «Всё, происходящее с тобой, — это то, чего ты хотел».

Сначала — воспоминания юности перестраиваются в декорации и события, освобожденные от своего ореола, изваянные из менее хрупкого материала. Проделанная операция не носит обедняющего характера, совсем напротив; здесь не схематический макет заменяет слишком сложную действительность — здесь поистине камень и вода, «создаваемые и высвобождаемые» этой работой.

«Поразительно, — говорит ему подруга детства. — Можно подумать, что деревня, где мы жили, находится на глубине ста футов под землей и что ты спускаешься туда, когда мы, как нам кажется, видим тебя».

Но Буске не обманывается, он знает, что в нем «живет, среди воспоминаний, тайный и глубокий опыт»: речь идет не о том, чтобы спускаться к погрузившейся под землю деревне, а о том, чтобы ее построить заново или, скорее, впервые дать ей жизнь; ибо ни сад, ни домик на берегу реки, ни железная дорога внизу под откосом — ничто из всего этого не имело до сих пор существования. Только невнимательные свидетели могут спутать эти построения с искаженными временем и расстоянием разрозненными обрывками, к которым они якобы привязаны. Ему-то известно, что их блеск, их «неизменные целостность и плотность» принадлежат лишь новому миру, на этот раз обретенному навсегда. Этот «Снег минувших дней» не растает при первом солнечном луче.

«В моих воссозданиях образа Марсельяна, или деревни, в которой я вырос, ссылка на воспоминание добавляется — всё менее охотно — как уступка. Мне становится всё яснее, что в этом действии самое (вне сравнения) искусственное и условное — Это решение приписать его моей памяти.

Мой опыт пленника позволил мне многое понять. Будучи свободным, я порождал пространство, в котором, думалось мне, я перемещался подобно предмету. Став неподвижным, я заметил, что биение моего сердца непрерывно создавало пространство, в котором я часто узнавал, как мне казалось, застывшую декорацию моего детства. Если бы я сохранил здоровые ноги, я выбрал бы издалека какой-нибудь лесистый склон для прогулки и растворил бы в усилии подъема чувство, что биение моей крови распределяет обломки этой декорации по отлогому склону моего поля зрения. Теперь я лучше понимаю операцию, остающуюся незавершенной. Думая, что вновь переживаю свои воспоминания, я создаю по образцу былого некий ландшафт, куда у меня больше нет средств проникнуть, но где я заставляю время проливаться дождем и где я иногда просовываю белую страницу сквозь освященные нити магического действия».

Это — важнейшее открытие, оно вскрывает истоки искусства, освобождая литературу от заботы передавать что-либо или свидетельствовать о чем-то. Этот репортаж требует от добросовестного автора физического перемещения, в котором главное всегда более или менее «растворено в усилии подъема»; творчество же, как оно здесь определено, — напротив, неотделимо от затворничества, с каковым его, впрочем, охотно ассоциирует массовое сознание: вспомним образы поэта в башне из слоновой кости, маркиза де Сада в темнице, Марселя Пруста в комнате, обитой пробкой. Часто эту тюрьму сводят до особого сорта одиночества, почти всегда понимаемого как одиночество по отношению к людям. Однако здесь следует видеть нечто большее, и даже нечто несоизмеримое по своей важности: не только более полную изоляцию, которая столь же радикально отдаляет предметы и декорации, но еще и новое измерение, создаваемое запретом приблизиться к ним. Именно это с такой точностью выражает последняя фраза приведенного отрывка: «ландшафт, куда у меня больше нет средств проникнуть, но где я заставляю время проливаться дождем». Два явления — паралич творца и жизнь его творения — не поставлены здесь рядом, а соединены строгой причинной связью. Словно, парадоксальным образом, эта способность давать жизнь не может существовать без некоторой неспособности жить. Неспособности, против которой бунтуют те, кого она поражает, хотя при этом они не перестают желать своему несчастью полного осуществления («Если бы только мы могли пустить корни!»). Смерть является пределом и совершенным выражением этого осуществления — и одновременно насмешкой над ним.

«Если бы мое существование, подобно существованию дерева, было привязанностью к месту. Или уж, подобно существованию моего разума, — устраненностью из всех мест. Но я — как вон тот прохожий внизу; посмотрите, как он идет: похоже, что он бежит за машиной. Он — это он, как летящее перо — это птица…»

А еще есть ложный сон — сон, наполненный сновидениями; он дает нам менее пугающую — во всяком случае, временную и обратимую — и в то же время более эффективную картину приближения к идеальному состоянию. Как и многие его друзья-сюрреалисты, Буске тщательно записывает свои сновидения; он любит «величайшее одиночество сна»; он боится «тревоги, берущей его в плен в момент пробуждения», «образцовой тревоги, которая вызывает упадок духа, пронизывая нас всем пространством, которое мы теряем». Скоро он приходит к тому, что сам диктует себе свои сны; он старается «войти с поднятой головой в этот мир, который называют воображаемым». Полузакрыв «ошеломленные» глаза, он ощущает вокруг себя трансформирующееся пространство:

«Весь дом преображается, становится как будто больше и молчит; он воздвигает надо мной одиночество, в котором молчание пространства ширится и порождает что-то волнообразное и величественное, как море. Слово, готовое сорваться с моих губ, окончательно завораживает меня видением этого дома, внезапно открывшегося невидимому ничто. Это слово — отсутствие».

Но если этот мир грезы дал другим перьям и другим кистям повод к стольким фантасмагориям и такому поэтическому шарлатанству, то Буске вручает нам его крайне простой секрет, который, кстати, освещает загадочные отношения, связывающие повседневную жизнь с тем, чем должно быть искусство. На этот раз мы опять не станем более или менее неточно излагать размышление автора, а приведем его целиком:

«Сновидение реальнее бодрствования, потому что никакой предмет не бывает там не заслуживающим внимания: револьвер, иголка или стенные часы вкратце представляют там события, которые без них не произошли бы. Событие и предмет там строго взаимозаменяемы, как в тех законченных и получивших должную оценку приключениях, где гостиничный номер рассказывает всё о преступлении, воссоздать которое сразу не под силу воображению полицейских. И, читая криминальные истории или страницы Раймона Русселя, мы ощущаем дрожь человека, который, опираясь на условные отношения (rapports fictifs), вступил в самую необходимую и самую точную из своих функций».

Итак, это, по всей видимости, прежде всего — мир значащий; абсурд и немотивированность (le gratuit) занимают там подобающее им место еще не выясненных знаков, которые постепенно станут наводящими признаками для полицейского, изучающего «гостиничный номер». Сверх того, всё там обнаружено, объективировано — будь то в виде осязаемой материи (орудия «преступления») или же теоретически менее уловимых следов. Слова и фразы также становятся там предметами, форма которых сможет позднее дать повод подобному же анализу. Вероятно, каждый испытал — зачастую даже не придавая этому значения — поразительную четкость, с какой в самых безобидных снах выглядят стул, камень, рука, падение какого-нибудь обломка (оставляющее странное впечатление, что оно повторится снова так часто, как мы захотим, словно отделившийся фрагмент остался навечно в состоянии падения). Точно такое же впечатление оставляют два-три слова (неизвестно кем произнесенные), образ которых запечатлевается в сознании так ясно, как если бы они читались на указателе, помещенном на перекрестке дорог.

И очень скоро мы замечаем, что утилитарный смысл этих слов, как и жизненное назначение этих криминальных предметов, не имеют, в сущности, никакого интереса. Это только возможные суррогаты самих вещей — вещей, которые одни лишь остаются необходимыми, незаменимыми. Они навязывают себя нашим органам чувств с неукоснительностью, не имеющей отношения к объяснениям, которые будут найдены для них впоследствии. Сильнейшего эффекта присутствия, которым они обладают, достаточно, чтобы нас вполне убедить и удовлетворить.

Неудивительно, что нас так притягивает столь совершенный мир (совершенный — то есть законченный; не упрощенный и непременно однозначный, а такой, где сама двусмысленность сходит гладко), мир, который не является больше обещанием некой потусторонности, а, напротив, освобождает от любой ностальгии. Есть выражение «уйти от жизни в мир грез». Здесь дело в другом: мы держим в руках ключ от этого мира и в то же время понимаем, что сновидения, о которых говорит нам Буске, — не вполне то же самое, что мы видим в наши неспокойные ночи. Это было бы слишком просто: закрыть глаза — и различить подлинные контуры нашей жизни. Не так легко произвести необходимое смещение, для этого лучше, пожалуй, не засыпать. Как мы и предчувствовали, этот сон наяву мог бы попросту быть искусством, фрагменты которого мы, правда, находим иногда в спящем состоянии, но собрать их воедино позволяет нам только сознательная деятельность.

Таким образом, подобно тому, как воспоминание было всего-навсего благовидным предлогом, порожденные сном события и ландшафты — только средство преодолеть непрозрачность более насущных явлений, которые подступают к нам со всех сторон и настоятельность которых — именно то, что сбивает нас с толку; и снова для нас важно избежать «усилия подъема».

Всем тем, кто обладает здоровым телом, дает ему увлекать себя и день за днем все больше растворяется в слаженной работе суставов и мускулов, надлежит сопротивляться ночным видениям. «Грезить — удачное слово для определения того, что происходит в воображении человека, застывшего в неподвижности во время сна». Это слово, нагруженное всевозможными смутно уничижительными аллюзиями, часто помогает людям действия поддерживать свое духовное здоровье. Тем не менее Джо Буске догадывается, что, вопреки всему, он насчитывает немало собратьев среди бывших «себе подобных».

«Я вполне понимаю, — пишет он, — человека, который, направляясь в свою контору, рассказывает себе, что ночью видел во сне то действие, которое выполняет наяву.

Но я, который в бодрствующем состоянии двигается не больше, чем в сонном, как смог бы я, друзья, перенять вашу манеру различать эти два состояния?»

Возможно, что сновидение станет еще более надежным помощником для этих, способных стоять и ходить, «друзей», если они сумеют извлечь пользу из одолженного им зрения неподвижного человека; в конечном счете оно послужит и им, и ему для одной и той же цели — истолкования или, скорее, создания одного и того же мира. «Смотреть мои сны было бы только нелепой игрой, — признается он, — если бы я не прослеживал полученное от них впечатление на дневных предметах».

Впрочем, «ничто не отличает сновидение от дневной жизни: предметы, которые видишь там, похожи на те, что наблюдаешь во время бодрствования». Мы только видим их лучше благодаря освещению: свет «падает с большей высоты».

И вот мы, вне сомнения, вернулись на землю: нам нужно снова встретиться с «дневными предметами», и восхитительная четкость, которой мы только что любовались в течение мгновения, действительно им свойственна. По крайней мере, она должна быть их чертой. Они просят нашего содействия, чтобы ее приобрести.

«Не подражай реальности — сотрудничай с ней. Поставь твои мысли и твой дар выражения на службу дней и отличающих их событий, подчини себя существованию вещей. Если ты не то, чего им недостает, ты — ничто. Ты обогатишь существующее тем, что содержалось в тебе как предчувствие».

Сновидение — это не что иное, как «предчувствие» того, чем станет реальный мир, когда наш разум придаст материи окончательную форму. К несчастью, этих мельком увиденных фрагментов недостаточно, чтобы убедить человека в необходимости быть тем, чего не хватает вещам, так что — по легкомыслию или из-за отсутствия воображения — он чаще всего предпочитает оставить без внимания частичные откровения, зрителем которых стал. Его положение в мире еще увеличивает слепоту, в которой он пребывает.

«Обыденность окружающего мира — следствие несовершенства нашего ви́дения, следствие нашей невнимательности. Картина происходящего остается для нас смутной и нечеткой, подобно перспективе, которую прорезают в темноте фары автомобиля; такое же несовершенное, как воображение водителя, наше видение должно непрерывно истолковывать и парафразировать замеченные знаки. Дорогу ночью хорошо видно только в том случае, если вы сумеете отвлечься от видимой вам части дороги».

Хуже, чем «неспособность толковать знаки», отсутствие доброй воли, на которое наталкивается это требование. Если мы не можем, то в основном потому, что не хотим. Несовершенство явлений, составляющих наш мир, бросается нам в глаза, но мы убеждаем себя, что оно нас не касается. Вместе с ответственностью за хаос мы охотно сваливаем на какую-нибудь высшую силу и заботу о завершении творения, словно то обстоятельство, что мы смертны, достаточно извиняет наше отречение.

«Адаптировавшись к жизни, все факты которой она отражает, мысль запрещает себе подытоживать их. В событии мы видим только событие, мы запрещаем себе расшифровывать в нем эпизод одной, обреченной на смерть, жизни.

Наша мысль не хочет быть мыслью о нашей жизни. Мы смотрим, как проходят вещи, ибо хотим забыть, что они смотрят, как мы умираем».

Против этого неприемлемого отречения Буске разворачивает своего рода упорную проповедь, основные темы которой просматриваются во всем его творчестве. Реальная материя, говорит он, еще невидима: «То, что ты называл этим именем, даже не ее образ. Истинная материя скрыта. Нужно, чтобы твоя душа смешалась с ней, чтобы показать ее тебе». Точно так же время и пространство — создание человека или, скорее, будут его созданием. То, что следует спасти, это не я сам, а «земля, камень, зола. Твой долг — спасти пространство и время». В решении стать этим спасителем много гордости и одновременно — величайшее смирение, поскольку человеческая личность здесь совершенно исчезает ради проблематичного творения, которому одному надлежит быть. Но вследствие своего нелепого тщеславия человек хочет сначала «быть», и именно в этом источник его небытия. «Тебя нет… Ты даже не проклят. Проклятие — это всего лишь место твоей смехотворной и чудовищной свободы».

Высочайшее качество нашего сознания — это способность (а в моральном плане — долг) придумать форму, которая сможет придать миру единство и «поднять его до сходства с нами». И это по справедливости будет подлинным пришествием человека, того человека, которому «предстоит явиться».

«Человека-туманность нужно сделать реальным…»

События трудно поддаются пониманию. Однако постепенно мы открываем в них рисунок нашей жизни. Говоря о своей жизни — казалось бы, поломанной трагической случайностью, — Буске пишет: «В ней не происходит ни одного события, которое не было бы какой-либо чертой моей души». И дальше: «Я одновременно субъект и создание моей воли. Человек существует постольку, поскольку он присоединяется к событиям, осуществляет через них то событие, которым он станет». Кто лучше этого инвалида войны, к тому моменту двадцать лет прикованному к кровати, мог сделать для нас эту мысль такой волнующей и ясной?

Недостаточно присвоить и нейтрализовать (récupérer) случай. Еще успешнее, чем заведомо абсурдные события, маскируются те, которые производят впечатление уже интегрированных в некий порядок — поверхностный, но успокоительный, — заменяющий им смысл. Эти события проходят незамеченными, мы забываем остеречься их, и потому они душат нас наверняка.

«Самые невинные, теснее всего привязанные к своим причинам события кажутся подчиненными каким-то тайным отношениям, чертеж которых предоставляет наша душа. Совершаясь в остывшем мире, они тем не менее ненадолго отвечают нашим пожеланиям. Можно подумать, что они встретили себя, ища нас, и, повинуясь физическим законам, вместе с тем уже упорядочились вдали от нас подобно сновидению. Наконец, они были нашим воспоминанием, прежде нежели стали нашим приключением».

Пожалуй, самое серьезное завоевание сюрреализма состоит в том, что благодаря своим систематическим поискам он возвращает «видимым чудесам, подвергающим столь сильному сомнению обыденное ви́дение действительности» всю их ценность и все их значение как «очевидного залога неведомого порядка»; неустанно идя по их следу, мы войдем «в прекрасный замок каждого мгновения». Напротив, тщетно тратить силы на то, чтобы «произвольно приближать утюг к целлулоидному воротничку»; «невозможность найти что-то беспричинное (gratuit) в самых рискованных отношениях» избавляет нас от этих развлечений. Повседневный мир предлагает достаточно богатств, чтобы мы могли воздержаться от экстравагантностей. Самые обычные явления окажутся в конечном счете самыми чудесными.

Наконец, мы должны остерегаться аллегорических построений и символизма. (Это тоже совпадает с идеей, милой сердцу друзей Андре Бретона.) Действительно, каждый предмет, каждое событие, каждая форма является своим собственным символом: «Не говорите, что есть деревянные кресты и знак креста. В таком случае был бы нереальным знак, а означаемая вещь была бы реальной. Между тем и тот и другая — одновременно реальности и знаки».

Мир Буске — наш мир — это мир знаков. Всё в нем — знак; притом не знак чего-либо иного, более совершенного, находящегося вне нашей досягаемости, а знак себя самого, той реальности, которую только требуется выявить.

Для этого у нас имеется удивительное орудие — тело слова и письма, язык. Правда, термин «орудие» лишь наполовину подходит для обозначения того, что представляется нам одновременно средством и целью: будучи знаком по преимуществу (образом всех знаков), он тоже не может иметь значения, которое было бы целиком вне его. Коротко говоря, ничто не может быть внешним по отношению к нему.

«Язык не содержится в сознании, а содержит его. Опыт в области языка вмещает все другие виды опыта После того как я написал женщине: „Я заключу тебя в объятия“, мне остается только обнять ее призрак».

Так что за пределами языка, вероятно, нет больше ничего. Мир «создается в нас» и «завершается словом», ибо слово — это истина: «Истина, ибо из называния предмета оно извлекает результат — пришествие человека».

Писать — это значит «придать нашу реальность истине — от которой мы ее получили, — чтобы снова стать в ее лоне легкими, как сновидения».

«Найдем в себе смелость признать: человек существует только вне себя самого, он — лишь отрицание существования, и для него стало бы несомненным шагом вперед, если бы он совсем себя уничтожил. Парадокс кажется дерзким. Неужели наше существование еще нужно завоевать? Я решительно думаю так. Мы — существо в состоянии падения, существо в изгнании, мы столь же далеки от жизни, как смертельный холод, который тем не менее обладает ценным качеством: очищает атмосферу и придает связность и твердость массе воды. Я — понял. Я хочу дать приют моему небытию под сенью действительности, достойной света, и выковать своими руками предмет, который сотрет мой след».

Текст, «из которого нельзя выбросить ни единого слова», настолько совершенный, что к нему, кажется, «не притрагивались», предмет настолько совершенный, что мог бы стереть наши следы Разве не узнаём мы в этом высочайшую амбицию любого писателя?

Видимо, наследие Джо Буске драгоценно для нас благодаря постоянному размышлению о литературном (или, шире, художественном) творчестве. Ради этого размышления можно не останавливаться на всем том, что порой смущает у Буске: ведь, когда говорят о «падении» и о «человеке в изгнании», отсюда недалеко и до первородного греха. Даже если не ставить в укор писателю частое употребление слова «душа» там, где слово «воображение», безусловно, лучше отвечало бы смыслу его высказывания, нам трудно не досадовать на некую (впрочем, еретическую) разновидность мистицизма, пронизывающую все мышление Буске. Притом у него есть нечто более серьезное, чем подозрительная лексика («душа», «спасение» и т. п.), — это попытка глобального присвоения (récupération) мира человеческим разумом. Идея целостности (totalité) всегда ведет, более или менее прямо, к идее абсолютной — то есть высшей — истины, а следовательно, вскоре и к идее Бога.

Однако у Буске «придать единство миру и возвысить его до сходства с собой» должен сам человек. К сожалению, не уточняется, что данная операция будет происходить в человеческих масштабах и иметь важность только для человека; что человек не постигнет, таким образом, сути вещей; что, наконец, сотворение мира, к которому нас призывают, нужно будет постоянно возобновлять — это должны делать мы, а потом те, кто придет после нас.

И тогда изобретение мира может поистине обрести весь свой смысл. Это — непрерывное изобретение, которое, как нам справедливо говорят, является делом художников, но также и всех людей. В сновидениях, в воспоминаниях, как и во взгляде, наше воображение предстает организующей силой нашей жизни, нашего мира. Каждый человек должен в свою очередь заново изобретать окружающие его предметы. Они — подлинные вещи реального мира, четкие, твердые и блестящие. Они не отсылают ни к какому иному миру. Они не являются знаком ничего другого, кроме их самих. И единственный контакт, который может поддерживать с ними человек, — это вообразить их.

СЭМЮЕЛ БЕККЕТП11, ИЛИ ПРИСУТСТВИЕ НА СЦЕНЕ (1953 и 1957 гг.)

Назначение человека, говорит Хайдеггер, состоит в том, чтобы быть здесь. Вероятно, театр более естественно, чем любой другой способ воспроизведения реальности, воссоздает это положение. Театральный персонаж находится на сцене, это его первейшее свойство; он — здесь.

Встреча Сэмюела Беккета с этим требованием заведомо представляла исключительный интерес: наконец-то можно будет увидеть беккетовского человека — иными словами, увидеть Человека. Ведь романист, изнуряя себя в поисках, достигал лишь того, что с каждой страницей уменьшал нашу возможность вообразить его героя.

Будь то Мэрфи, Моллой, Малой, Махуд или Ворм — герой повествований Беккета деградирует от книги к книге в убыстряющемся темпе. Вначале он калека, который еще может передвигаться на велосипеде, затем его конечности быстро выходят из строя одна за другой; и вот он уже неспособен даже ползти; под конец он заперт в комнате, где его постепенно покидают все ощущения извне. Комната сужается и вскоре превращается в кувшин, где гниющий и, разумеется, немой торс заканчивает свой распад. Наконец, остается только «форма яйца и консистенция растительной слизи». Но эта форма и эта консистенция, в свою очередь, отрицаются нелепой деталью одежды: персонаж носит гамаши, что для яйца немыслимо. Так мы лишний раз получаем предостережение: человек еще не сводится к этому.

Итак, все эти прошедшие перед нашими глазами персонажи только вводили нас в заблуждение; они произносили фразы романа вместо кого-то неуловимого, кто всегда отказывается появиться там, — человека, неспособного сделать своим собственное существование, того, кому никогда не удается быть здесь.

Но теперь мы в театре. И вот поднимается занавес.

Декорация не изображает ничего — или почти ничего. Дорога? Скажем более общо: пространство вне дома, вне города. Единственная подробность, которую отмечает глаз, — тщедушное деревце, скорее, жалкий куст без малейшего листка; скажем так: скелет куста.

На сцене два человека, без возраста, без профессии, без семейного положения. Да и без жилья; следовательно — двое бродяг. Физически они как будто без изъянов. Вот один снимает обувь; другой рассуждает о Евангелиях. Они съедают одну морковку. Разговаривать им не о чем. Обращаясь друг к другу, они пользуются уменьшительными Гого и Диди, которым, похоже, не соответствуют никакие полные имена.

Они смотрят направо и налево, делают вид, что уходят, расстаются и неизменно возвращаются, все время находятся рядом, посередине сцены. Им и нельзя куда-либо уйти: они ждут некоего Годо, о котором также ничего не известно, кроме того, что он не придет, — это, по крайней мере, ясно всем с самого начала.

Так что никто не удивляется, когда какой-то мальчик (Диди, правда, кажется, что он его уже видел накануне) приносит им следующее послание: «Господин Годо сегодня не придет, завтра он придет наверняка». Затем свет быстро убывает, наступает ночь. Двое бродяг решают уйти, чтобы вернуться на следующий день. Но не двигаются с места. Занавес опускается.

Перед тем появлялись, чтобы внести разнообразие, два других персонажа: Поццо, человек с цветущим видом, ведет на поводке своего слугу Счастливчика (Lucky), совсем развалину. Поццо сел на складной стул, съел куриное бедрышко, выкурил трубку; затем занялся высокопарным описанием сумерек. Счастливчик, повинуясь приказанию, выполнил несколько прыжков, изображающих «танец», и пробормотал с умопомрачительной быстротой невнятный монолог, состоящий из заикания и бессвязных обрывков.

Таково первое действие пьесы.

Действие второе: наступило завтра. Но действительно ли это — завтра? Или послезавтра? Или это уже происходило раньше? Во всяком случае, декорация осталась той же, за исключением одной детали: на деревце теперь три листка.

Диди поет песенку на тему: собака украла сосиску, ее убили, а на могиле написали: собака украла сосиску (ad libitum51). Гого надевает ботинки, съедает одну редиску и т. д. Он не помнит, что уже приходил сюда.

Возвращаются Поццо и Счастливчик. Счастливчик — немой, Поццо — слепой и ничего не помнит. Тот же мальчик возвращается с тем же посланием: «Господин Годо не придет сегодня, он придет завтра». Нет, ребенок не знает этих двух бродяг, он никогда и нигде их прежде не видел.

Снова наступает ночь. Гого и Диди охотно бы повесились — ветки дерева, пожалуй, достаточно прочны, — но, к несчастью, у них нет веревки. Они решают уйти и вернуться на другой день. Но не двигаются с места. Занавес падает.

Это называется «В ожидании Годо». Спектакль длится около трех часов.

Даже с одной этой точки зрения здесь есть чему удивиться: в течение всех трех часов пьеса держится, без единого спада, хотя соткана из пустоты; без малейших перебоев, хотя, казалось бы, в любой момент нет причины, чтобы она продолжалась или закончилась. Зрители от начала до конца следят за происходящим не отрываясь, пускай порой и озадаченно; они словно прикованы к этим двум существам, которые ничего не делают, почти ничего не говорят и чье единственное свойство заключается в присутствии здесь.

Критика с самого начала почти единодушно подчеркивала, что спектакль этот рассчитан на публику. В самом деле, выражение «лабораторный театр» тут не подходит: речь идет просто о театре, о пьесе, которую каждый может посмотреть и извлечь из нее пользу для себя.

Значит ли это, что никто не толкует ее вкривь и вкось? Нет, конечно. Очень многие заблуждаются, как и каждый из нас заблуждается относительно собственного бедственного положения. В объяснениях нет недостатка, их подсказывают нам и слева и справа, одно бесполезнее другого:

Годо — это Бог. Разве вы не улавливаете корень God, заимствованный автором из его родного языка? В конце концов, почему бы и нет? Годо — опять-таки почему бы нет? — это земной идеал лучшего общественного устройства. Ведь ждут от него крова и пищи, а также возможности не быть больше битым. А этот Поццо — он-то как раз не Годо, — не следует ли видеть в нем поработителя мысли? Или еще: Годо — это смерть; человек готов повеситься завтра, если она не придет сама. Годо — это молчание; нужно говорить в ожидании его, чтобы в конце получить право замолчать. Годо — это неуловимое я, которое Беккет преследует на протяжении всего своего творчества, и всегда с надеждой: «На этот раз, может быть, это буду наконец я».

Но все эти, даже самые нелепые, образы, пытающиеся кое-как исправить положение, не могут изгладить ни из чьего сознания саму реальность драмы, ее наиболее глубокий и вместе с тем вполне поверхностный аспект, по поводу которого нечего сказать помимо следующего: Годо — это тот, кого двое бродяг ожидают у дороги и кто не приходит.

Что касается Гого и Диди, то они еще упорнее отвергают всякий смысл, кроме самого банального, самого непосредственного: это — люди. И их положение резюмируется простой констатацией факта, дальше которого кажется невозможным пойти: они — здесь, они — на сцене.

С некоторого времени уже делались попытки отказаться от сценической динамики буржуазного театра. Однако «Годо» — своего рода рекорд в этой области. Нигде еще риск не был так велик, ибо на этот раз речь действительно и недвусмысленно идет о самом существенном; нигде примененные средства не были так бедны, и при всем том нигде не оказалось в конечном счете так мало поводов для недоразумения. Настолько мало, что мы вынуждены вернуться назад, чтобы измерить этот риск и эту бедность средств.

Вплоть до самых последних лет казалось разумным, что, если, например, роман может освободиться от многих своих традиционных правил и аксессуаров, то уж театр, по крайней мере, должен проявлять больше осторожности. Ведь драматическое произведение обретает собственную жизнь только при условии взаимопонимания с публикой, какой бы та ни была; а потому надлежало окружать эту публику всевозможным вниманием: показывать ей незаурядных людей, заинтересовывать пикантными ситуациями, вовлекать в хитросплетение интриг — или на худой конец ошеломлять непрерывным словесным потоком, более или менее родственным бреду (или поэтическому лиризму).

Что же преподносит нам «В ожидании Годо»? Сказать, что там ничего не происходит, — значит сказать мало. То, что там нет ни хитросплетений, ни вообще никакой интриги, уже не ново, мы видели это на других сценах. По поводу этой пьесы следовало бы написать: меньше, чем ничего; мы словно присутствуем при каком-то движении вспять за пределы ничто. Как всегда у Сэмюела Беккета, то немногое, что нам дали с самого начала — и что казалось нам ничем, — вскорости деградирует на наших глазах, подобно Поццо, когда тот возвращается слепым и его тащит немой Счастливчик; подобно также той морковке, которая, в насмешку, сводится во втором акте до размеров редиски.

«Это становится по-настоящему маловажным», — говорит один из приятелей. «Нет, еще недостаточно», — возражает другой. Следует долгое молчание.

Кстати, по этим двум репликам можно судить о том, как далеко мы здесь от упомянутого выше словесного исступления. С начала и до конца диалог — умирающий, смертельно усталый, постоянно граничащий с агонией, как и все «герои» Беккета, о которых часто трудно сказать, находятся ли они еще по эту сторону своей смерти. Периоды затяжного молчания, пережевывание одного и того же, банальности (вроде «Человек остается таким, какой он есть. Суть не меняется») изредка разнообразятся предложением кого-то из бродяг поговорить, «раскаяться», повеситься, рассказывать истории, браниться, сыграть в «Поццо и Счастливчика» — чтобы убить время. Однако каждая попытка, после нескольких неуверенных реплик, обрывается многоточием, отказом продолжать, неудачей.

Что касается сюжета, то он заключается в трех словах: «Мы ждем Годо», которые повторяются без конца, как рефрен. Но рефрен дурацкий и утомительный, ибо это ожидание никого не интересует; в нем как в таковом нет ничего сценичного. Это не надежда, не тоска, даже не отчаяние. Это всего-навсего отвлекающий ход.

В этом общем распаде есть нечто похожее на кульминацию — вернее, в данном случае это изнанка кульминации: своего рода дно или подземелье тюрьмы. Калеки Счастливчик и Поццо падают друг на друга посреди дороги и не могут подняться. После долгих переговоров Диди приходит к ним на помощь, но спотыкается и валится на них; ему приходится, в свою очередь, звать на помощь. Гого протягивает ему руку, теряет равновесие и падает. Теперь уже не остается ни одного персонажа на ногах. На сцене только копошащаяся и стонущая куча; из нее выглядывает просветленное лицо Диди, который произносит почти умиротворенно: «Мы — люди!»

Мы знали раньше театр идей. Это было здоровое упражнение ума, имевшее свою публику (несмотря на то, что там подчас уделялось мало внимания ситуациям и драматическому развитию). На этих пьесах все немного скучали, но «думали» вовсю — как на сцене, так и в зале. В мысли, даже подрывающей основы, всегда есть что-то успокоительное. Слова — красивые слова — тоже успокаивают. Сколько недоразумений породила благородная и гармоничная речь, маскируя то идеи, то их отсутствие!

В этой пьесе нет места недоразумению: мысли здесь не больше, чем красивых слов; то и другое фигурирует в тексте лишь в форме пародии, еще одной изнанки — или трупа.

Слова — это описание сумерек, которым угощает нас Поццо. Описание, торжественно объявленное — с прочищением горла и хлопаньем бича — как ударный номер, щедро снабженное изысканными выражениями и драматическими жестами, но окарикатуренное внезапными остановками, фамильярными восклицаниями, гротескным спадом вдохновения:

«(Его голос становится певучим.) Час тому назад (он смотрит на свои часы; прозаическим тоном) или около (тон снова лирический), после того как оно неустанно изливало на нас с момента (колеблется, более обыденным тоном), допустим, с десяти часов утра (тон повышается) потоки красного и белого света» и т. д., вплоть до неожиданной финальной фразы, мрачно брошенной после паузы: «Вот как все происходит на этой шлюхе-земле. (Долгое молчание.)».

Теперь о мысли. Двое бродяг задали Поццо вопрос, но никто не может вспомнить какой. Все трое одновременно снимают шляпу, подносят руку ко лбу, напряженно сосредоточиваются. Длительное молчание. Внезапно Гого вскрикивает, он вспомнил: «Почему он не поставит вещи на землю?»

Речь идет о Счастливчике. Действительно, этот вопрос был задан несколькими минутами раньше, но в промежутке слуга сложил чемоданы на землю; так что всех убеждает реплика Диди: «Раз он поставил вещи на землю, не может быть, чтобы мы спрашивали, почему он их не поставил». Абсолютно логично. В их мире, где время не течет, слова до и после лишены смысла; имеет значение только нынешняя ситуация: чемоданы стоят на земле, словно так было всегда.

Подобные рассуждения встречались уже у Льюиса Кэрролла, у Жарри. Беккет делает лучше: он выводит на сцену мыслителя-специалиста, Счастливчика; по приказу своего хозяина («Думай же! Свинья!») тот начинает: «Принимая во внимание экзистенцию, какой ее являют недавно опубликованные работы Пуансона и Ваттмана о персонифицированном Боге ква-ква-ква-ква с белой бородой ква-ква вне времени — пространства, который с высот своей божественной апатии своей божественной атамбии своей божественной афазии нежно любит нас за некоторыми исключениями, неизвестно почему, но это впереди, и страдает, подобно…» и т. д. Чтобы заставить его замолчать, остальные вынуждены швырнуть его навзничь, избить, пинать ногами и — единственный эффективный метод — отнять у него шляпу. Как говорит один из двух приятелей: «Думать — это еще не самое худшее».

Серьезность подобных размышлений невозможно переоценить. Семьдесят, а то и больше, веков анализа и метафизики, отнюдь не сделав нас скромнее, напротив, маскируют от нас слабость наших умственных ресурсов, когда речь заходит о самом существенном. В самом деле, похоже, что истинная важность какого-либо вопроса измеряется как раз невозможностью применить для его решения честную мысль, разве что заставив ее повернуть вспять.

Именно этим движением — опасно заразительным движением вспять — помечено все творчество Беккета. Двое статистов — Счастливчик и Поццо — деградируют от первого ко второму акту, подобно тому, как это уже случалось с Мэрфи, Моллоем, Малоном и др. Морковки сокращаются до размеров редисок. Напевая бесконечную песню о вороватой собаке, Диди вдруг теряет ее нить. Не лучше обстоит дело со всеми другими деталями пьесы.

Но что касается двух бродяг, они остаются невредимыми и неизменными. А это убеждает нас в том, что они — не простые марионетки, предназначенные маскировать отсутствие главного героя. Это им, Диди и Гого, надлежит быть, а не Годо, которого они якобы ждут.

Глядя на этих двух персонажей, мы вдруг постигаем важнейшую функцию театрального действа: показать, в чем именно состоит присутствие здесь. Вот чего мы еще не видели на сцене, во всяком случае, не видели с такой четкостью, со столь незначительными уступками и с такой очевидностью. Театральный персонаж чаще всего делает лишь одно: играет роль, как и те окружающие нас люди, которые уклоняются от собственного существования. В пьесе Беккета, напротив, все происходит так, словно двое бродяг находятся на сцене, не имея никакой роли.

Они — здесь; значит, надо, чтобы они объяснились. Однако впечатление таково, что у них нет готового и старательно выученного текста, на который они могли бы опереться. Им приходится выдумывать. Они свободны.

Разумеется, эта свобода остается без употребления: так же, как им нечего рассказать наизусть, нечего им и выдумать; так что их разговор, который не скрепляет никакая нить, сводится к ничтожным обрывкам: автоматическим репликам, игре слов, быстро прерывающимся мнимым дискуссиям. Они пробуют всего понемножку, наудачу. Единственное, чего они не вольны сделать, — это уйти, перестать быть здесь: им приходится оставаться, раз они ждут Годо. Они присутствуют здесь на протяжении всего первого акта, и, когда закрывается занавес, на сцене, несмотря на их объявленное намерение уйти, остаются два человека, продолжающие ждать. Они всё еще здесь и во втором акте, который не добавляет ничего нового; и снова, вопреки своим словам об уходе, они остаются на сцене в момент закрытия занавеса. Они еще будут там завтра, и послезавтра, и так далее, и так далее from day to day, tomorrow, and tomorrow, and tomorrow52 одни на сцене, стоя, бесполезные и ненужные, без будущего и без прошлого, непоправимо присутствующие.

Но вот и сам человек, тот, кто находится здесь, перед нашими глазами, в свою очередь деградирует. Занавес поднимается вновь, на сцене новая пьеса — «Конец игры»: «Старый конец проигранной партии», — уточняет Гамм, главный герой. У Гамма не больше возможности, чем у его предшественников Диди и Гого, куда-нибудь уйти. Но причиной этого стала теперь физическая трагедия: он парализован, сидит в кресле посреди сцены; к тому же он слеп. Вокруг него только высокие голые стены, без доступного глазам зрителей окна. Клов — что-то вроде санитара, сам наполовину инвалид, — кое-как заботится об умирающем. Самое большее, что он может, — это двигать его кресло по кругу, вдоль стен: это считается у них прогулкой.

Итак, Гамм утратил и ту минимальную свободу, которая еще оставалась у двух бродяг: уходить или не уходить — это уже не его выбор. Когда он просит Клова построить плот и перенести себя туда, чтобы отдать его тело на волю морских течений, это может быть только шуткой; словно Гамм, тотчас отказавшийся от этого проекта, пытался обмануть себя иллюзией выбора. На самом же деле он все равно что заперт в своей келье, и если у него нет желания выйти оттуда, то нет и средств для этого. Здесь — существенная особенность: на этот раз персонаж не утверждает какую-то позицию, а претерпевает свою участь.

Тем не менее внутри своей тюрьмы он еще совершает пародийный выбор: немедля прерывает свою прогулку и требует, чтобы его снова поместили в центре, обязательно в самом центре сцены; ничего не видя, он хочет, однако, показать, что замечает малейшее отклонение в ту или другую сторону.

Быть посредине, быть неподвижным — это еще не всё: надо избавиться от всех бесполезных аксессуаров. Гамм спешит отбросить подальше все, чем он еще обладал: свисток, необходимый, чтобы позвать санитара, палку, при помощи которой он мог кое-как передвигать свое кресло, тряпичную игрушку — слабое подобие собаки, — которую он мог ласкать. Наконец — одиночество: «Это всё, Клов, мы кончили. Ты мне больше не нужен».

И действительно, роль его товарища на этом заканчивается: нет больше сухарика, нет больше успокоительного, нет больше ничего, что можно дать больному. Клову остается только уйти. Он это и делает или, по крайней мере, решает это сделать, но, в то время как Гамм тщетно зовет его и, возможно, думает, что тот уже далеко, Клов, в шляпе и с чемоданом в руках, остается тут, рядом с раскрытой дверью, неотрывно глядя на Гамма, который накрывает свое лицо окровавленной тканью. Занавес опускается.

Итак, и в этом последнем образе мы снова находим главную тему присутствия: все, что существует, находится здесь, вне сцены есть только ничто, небытие. Мало того, что Клов, взобравшись на табуретку, чтобы дотянуться до крошечных амбразур, выходящих во внешний псевдомир, односложно информирует нас о «пейзаже»: пустое и серое море со стороны двора, пустыня со стороны сада. В действительности это море и эта пустыня — впрочем, невидимые зрителю — необитаемы в самом строгом смысле слова: настолько, насколько был бы необитаем задник декорации с нарисованными водой или песком. А потому диалог звучит так: «Почему ты остаешься со мной? Почему ты ухаживаешь за мной? — Никого другого нет. Другого места нет». Да Гамм и не прекращает подчеркивать это обстоятельство: «Вне этого места — смерть», «Вдали отсюда ты бы умер», «Вдали от меня — смерть» и т. д.

Так же, как всё присутствует в пространстве, всё присутствует и во времени. Неизбежному здесь отвечает вечное сейчас: «Вчера! Что это значит: вчера?» — неоднократно восклицает Гамм. Сопряжение пространства и времени дает лишь одну уверенность — по поводу потенциального третьего персонажа: «Если он существует, он придет сюда».

Не имея ни прошлого, ни выхода во внешнюю действительность, ни иного будущего, кроме смерти, мир, определенный таким образом, по необходимости лишен смысла. Он исключает как всякую идею движения вперед, так и всякое значение.

Гамм внезапно охвачен сомнением: «Но мы не… не… не значим что-нибудь?» — спрашивает он тревожно. Клов тотчас его успокаивает: «Значим? Мы — значим! (Смешок.) Ну, умора!»

Однако это ожидание смерти, это всё усугубляющееся физическое убожество, эти угрозы Гамма Клову («Однажды ты ослепнешь. Как я. Ты будешь сидеть где-нибудь, затерянный в пустоте, в темноте, навсегда. Как я. Однажды ты скажешь: „Я устал, присяду“, и ты сядешь. Потом ты скажешь себе: „Я хочу есть, сейчас встану и приготовлю еду“. Но ты не встанешь…»), всё это постепенное гниение настоящего составляет тем не менее будущее.

И тогда страх «что-нибудь значить» полностью оправдывается: через это осознание трагического развития мир немедленно возвращает себе все свое значение.

И вместе с тем, перед реальностью подобной угрозы (ужасного и неминуемого будущего), можно сказать, что настоящее — отныне ничто, оно исчезает, в свою очередь украденное, потерянное в общем крахе. «Нет больше успокоительного…», «Нет больше сухарика…», «Нет больше велосипеда…», «Нет больше природы…», «Нет больше настоящего», — мог бы объявить наконец Клов тем же мрачным и торжествующим голосом.

«Пустые мгновения, всегда пустые…» — говорит Гамм в своем финальном монологе, и это — логическое заключение ко много раз повторенной фразе: «Это наступает. Это наступает. Что-то идет своим ходом». В конце концов Гамм вынужден констатировать свое поражение: «Я никогда не был здесь. Клов!.. Я никогда не был здесь. Всегда отсутствовал. Все произошло без меня…»

Снова завершился роковой путь. Гамм и Клов — преемники Гого и Диди — разделили судьбу всех персонажей Беккета: Поццо, Счастливчика, Мэрфи, Моллоя, Малона, Махуда, Ворма и т. д.

Театр, место как бы созданное для присутствия, недолго сопротивлялся эпидемии. Болезнь распространилась там с той же быстротой, как и в повествовательной прозе. Поверив на минуту, что мы ухватили наконец подлинного человека, мы вынуждены признать свою ошибку. Диди был всего лишь иллюзией, и, видимо, именно поэтому у него была такая танцующая походка, раскачивание с ноги на ногу, и этот слегка клоунский костюм. Он тоже обманчивое, во всяком случае преходящее, создание, быстро возвратившееся в область грезы и выдумки.

«Я никогда не был здесь», — говорит Гамм, и рядом с этим признанием все другое теряет значение, ибо невозможно понять его иначе, как в более общем виде: Никто никогда не был здесь.

И если после «Годо» и «Конца игры» появится третья пьеса, это, вероятно, снова будет «Безымянный», третья часть романной трилогии. Гамм уже предвосхищает ее тон, сочиняя эпизод за эпизодом роман, изобретая перипетии и выводя на сцену персонажей-фантомов. Поскольку он сам не присутствует здесь, ему, чтобы убить время, остается рассказывать себе истории, управлять марионетками, которые действуют вместо него… Разве что Сэмюел Беккет приготовит нам новые сюрпризы.

РОМАН, САМ СЕБЯ ИЗОБРЕТАЮЩИЙ (1954 г.)

«Я всё думаю и думаю: книга — как это претенциозно в каком-то смысле, но что за необычайное чудо, если она основательно не удалась». Так предупреждает нас о своих амбициях Робер ПенжеП12, и этот честный писатель (не такая уж распространенная разновидность), прилагающий вот уже несколько лет все старания для того, чтобы его книги основательно не удались, остается почти незамеченным — даже специалистами, которых их профессия вынуждает погружаться в ежедневный поток линейных и удавшихся повествований. А между тем эти книги (книги Пенже), как будто бы без конца и без начала, — это, может быть, как раз и есть предсказанные «необычайные чудеса».

Придется попытаться вкратце пересказать если не сюжетные линии (anecdotes) (они завязываются и развязываются на каждой странице среди противоречий, вариантов и опасных скачков, после которых мы реже приземляемся на ноги, чем на голову), то, по крайней мере, движение романа. Его, правда, бывает иногда трудно уловить среди постоянного литературного саботажа, но в конечном счете оно никогда не оказывается ни рискованным, ни условным.

«Маю, или Материал» — этот заголовок уже сам по себе программа. Область, к которой принадлежат персонажи этого романа, — не психология, не социология, даже не символизм и тем более не история и не мораль; они — чистые плоды творчества, обязанные своим возникновением только творческому духу. Их существование — не считая смутного прошлого, сотканного из мечтаний и неуловимых впечатлений, — это всего лишь становление, в котором отсутствует проект и которое подвержено, от фразы к фразе, самым причудливым изменениям, завися от малейшей мысли, прорезающей мозг, от малейшего слова, сказанного в воздух, или от самого беглого подозрения. Они создают себя сами, но вместо того чтобы каждый творил свою собственную реальность, создается целое, словно живая ткань, каждая клетка которой дает отпочковаться от себя другим и ваяет своих соседок. Персонажи непрерывно мастерят друг друга; мир вокруг них — это пока еще только секреция (чуть ли не отбросы) их предположений, лжи и бреда. Конечно, этот способ роста не очень здоров, он напоминает скорее патологическое разрастание, чем развитие пшеничного зерна, неуклонно направленное на формирование колоса. В этих условиях рассказываемая история неизбежно кружится на одном месте, если не оказывается вдруг в тупике — тогда она преспокойно возвращается вспять; а то еще и раздваивается или расщепляется на несколько параллельных рядов, которые незамедлительно влияют один на другой, либо взаимоуничтожаясь, либо сочетаясь в неожиданном синтезе.

Там имеются романист Латтирайль, мадемуазель Лорпайер, также романистка, почтовый служащий Сентюр, не выдающий адресату или подделывающий корреспонденцию, Птичий Помет — испорченная девчонка, с которой вечные истории, Жуан Симон — патрон Маю, сын Зяблик, Джулия и т. д. Уже эти персонажи вызывают сомнения: не сочинены ли некоторые из них другими? Что же говорить о толпе более или менее эпизодических статистов, материализациях мыслей того или иного главного героя. Они появляются и исчезают, преображаются, множатся, пропадают бесследно, создают, в свою очередь, новые фикции — и те вплетаются в интригу и вскоре оборачиваются против действительности, из которой возникли.

Сам Маю — действительно ли он свидетель этой фантасмагории? Или ее бог? Или просто, как все другие, одна из фикций с нелепо-трагической судьбой, тех, которые упорно посещают край между Агапой и Фантуаном53 — это безрассудное предместье реальности? Для начала Маю с трудом выкарабкивается из сна; ему с трудом удается уйти от своих четырнадцати братьев-близнецов; он размышляет о том, что нужно найти какую-нибудь контору, чтобы ходить туда, как делают другие. Маю берет с собой только фотографию, украшавшую стену его комнаты: там изображены винные ягоды, от созерцания которых у него внутри «образуется пустота». Он находит работодателя — Жуана Симона, который пытается вести переписку со своей клиентурой в обход почтового работника Сентюра. Птичий Помет, дочка Жуана Симона, делает вид, что Маю дал ей оплеуху или, наоборот, что не дал, непонятно, или, скорее, что она сама дала ему оплеуху… Спустя несколько страниц повествование необычайно запутывается, и, к несчастью, у нас нет возможности его здесь проанализировать; так что, когда в действие вступают двое романистов и почтовик — которые все трое открыто претендуют на то, что пишут историю, — эта история быстро и весело переходит границы понятного. Отчаявшись, Маю возвращается домой, избавленный наконец, как он думает, от всего этого вороха «рыхлых персонажей». Сто последних страниц книги — это уже только сырой материал, кусочки разлагаемой на составные части действительности, которые оказываются по меньшей мере столь же любопытными, как всё предшествующее, столь же богатыми содержанием и увлекательными: здесь и слова, падающие с неба, не оставляя следов, и дети, говорящие «задом наперед», и кончик уха, шевелящийся возле колонны во время какого-то собрания… Уже невозможно сказать, кто он, Робер Пенже: добросовестный экспериментатор в своей лаборатории или ясновидящий, который злоупотребляет наркотиком. Заключение повествования загадочно: «Вот. Мне нечего больше сказать, но мне остается всё, я выиграл».

Однако, все, конечно, возобновляется — ради «чести продолжать». Теперь это называется «Лис и компас». Новый Роман начинается как бы в серых тонах, снова — при пробуждении; что-то возможное бродит по углам — возможные жизни, возможная литература… Роману, говорят нам, подобает начинаться словами «Я родился…», однако под перо суется нечто другое, оно крутится, настойчиво возвращается: «Меня укололи длинной иглой…» Необходимо уточнение: «Рождение предмета, как я заметил, всегда происходит не сегодня; суета вокруг мешает ему высунуть голову, а назавтра ты отдаешь себе отчет, что он существует. А потому, чтобы наилучшим образом объяснить происхождение, следовало бы начать с шумов во рту и затем постепенно перейти к членораздельным словам, вплоть до момента, когда слушатель, не задавая себе вопросов, будет участвовать в твоей истории». Именно это и имеет здесь место. Мало-помалу, через отклонения в сторону и неудачи, в картине вырисовывается пятно рыжего цвета (если в «Маю» герои писали романы, то в «Лисе» они занимаются живописью). Это пятно, вначале неясное, вскоре принимает форму лисицы, которая подразделяется на несколько персонажей; один из них — не кто иной, как Давид, Вечный Жид. Лис измышляет путешествие: это будет путешествие в Израиль. Следует нечто вроде репортажа о жизни в кибуцах, прерываемого библейскими или иными реминисценциями, явлениями фараонов и султанов и даже еще более неожиданными встречами — например, с Дон-Кихотом в его кастильской пустыне. Этот документальный фильм затягивается в обстановке жаркого палестинского лета. Рассказчика беспокоит усталость, которую он замечает у читателя и у самого себя, а также и у своих путешественников: «С ними что-то не так, — говорит он, — может быть, они уже вернулись?» Однако Лису и Давиду еще предстоит познакомиться с Марией Магдалиной по прозвищу Мама, которая поможет им сесть на корабль, идущий обратно, и, что важнее, с сидящим на корточках Писцом: «Будьте осторожны. Не разговаривайте с ним, он все записывает». И действительно, он тут же заносит в свои анналы эту встречу с самим собой: «Вот факт, один из миллиардов фактов, за ними не признают никакой практической ценности, их просто фиксируют — и всё».

Наконец Лис, который уже давно слился с рассказчиком (по имени Джон Хлопотун Порридж), самым естественным образом снова оказывается в Фантуане. Маю и другие упрекают его в том, что он ненадолго их покинул. Разве он их больше не любит? «Да нет же, я люблю вас, мы друзья на всю жизнь… Вот я». Между аперитивами и неспешными прогулками по случаю возвращения появляется мадемуазель Лорпайер, романистка; она спрашивает Джона, к чему он всё это ведет. Тот смутно вспоминает, что собирался писать работу о Марии Стюарт, говорил о происхождении, а потом «все пошло по другому пути». Тогда она дает ему совет: книга всегда должна начинаться словами «Я родился…». Что касается этого романа, то он завершается парадоксально — целой коллекцией возможных начал, которые все берут за исходный момент эти два слова, но дальше переходят в какофонию незаконченных фраз, криков, бормотания и прочих «шумов во рту».

И теперь нужно всё переделывать заново. Однако в каком-то смысле (единственном, который для нас важен) Робер Пенже еще раз «выиграл».

Новый роман — новый человек (1961 г.)

В последние годы о Новом Романе много писали. К несчастью, все многочисленные критики, которые судили его строго, и часто даже те, которые его хвалили, допускали столько упрощений и ошибок, их статьи содержали столько недоразумений, что сформировался какой-то чудовищный миф в умах широкой публики: для нее Новый Роман стал, видимо, чем-то противоположным тому, чем он является для нас.

А потому мне достаточно рассмотреть основные из абсурдных штампованных идей относительно Нового Романа — идей, подхватываемых читателями критических обзоров и передаваемых из уст в уста, — чтобы тем самым дать представление об истинных задачах нашего движения. Ведь всякий раз, когда или молва, или профессиональный критик, одновременно отражающий общественное мнение и дающий ему пищу, приписывают нам какое-то намерение, можно сказать почти наверняка, что оно противоположно.

Это что касается намерений. Конечно, есть еще произведения, и важны только они. Однако сами писатели не могут, по понятным причинам, быть судьями своих произведений. Кроме того, нас всегда осуждают как раз за наши мнимые намерения: хулители наших романов считают, что они — результат наших вредных теорий, тогда как другие критики утверждают, что романы-то хороши, но только потому, что написаны вопреки этим теориям!

Вот какова, если верить слухам, хартия Нового Романа: 1) Новый Роман выработал законы будущего романа. 2) Новый Роман перечеркнул прошлое. 3) Новый Роман хочет изгнать человека из мира. 4) Новый Роман стремится к идеальному объективизму. 5) Будучи трудночитаемым, Новый Роман обращен исключительно к специалистам.

А теперь — вот что было бы разумно сказать, опровергая эти утверждения одно за другим:

Новый Роман — не теория, это поиск

Иными словами, он не выработал никакого закона. А это значит, что это не литературная школа в узком смысле слова. Мы лучше, чем кто-либо, знаем, что между нашими произведениями — например, Клода Симона и моими — имеются значительные различия, и думаем, что это очень хорошо. Какой интерес был бы в том, что мы оба пишем, если бы мы писали одно и то же? Но разве различия не существовали всегда во всех «школах»? Общая черта, связывавшая людей, входивших в каждое из литературных движений на протяжении нашей истории, — это главным образом стремление избегнуть склероза, потребность в чем-то ином. Что объединяло когда-либо художников, если не отказ от устарелых форм, которые им пытались навязать? Во всех областях искусства и во все времена формы живут и умирают, и нужно постоянно их обновлять: романная композиция в духе XIX века, которая была самой жизнью сто лет тому назад, теперь не более чем пустая формула, годная лишь в качестве материала для скучных пародий.

А потому мы далеки от того, чтобы предписывать кому-нибудь или себе самим правила, теории или законы; напротив, нас сдружила борьба с чересчур жесткими законами. Существовала и существует до сих пор, в частности во Франции, негласно признанная всеми — или почти всеми — теория романа, которую воздвигали словно стену перед каждой нашей книгой, выходившей в свет. Нам говорили: «Вы не создаете живых образов — значит, вы не пишете настоящих романов», «вы не рассказываете никакой истории — значит, вы не пишете настоящих романов», «вы не изучаете какой-либо характер или какую-либо среду, не анализируете страсти — значит, вы не пишете настоящих романов» и т. д.

Но мы, которых обвиняют в теоретизировании, мы-то как раз и не знаем, каким должен быть роман, настоящий роман; мы знаем только, что сегодняшний роман будет таким, каким мы его сделаем сегодня, и что нам следует не печься о сходстве с тем, чем он был вчера, а идти дальше.

Новый Роман всего лишь продолжает постоянную эволюцию жанра

Ошибочно полагать, будто «настоящий роман» застыл раз навсегда в бальзаковскую эпоху в строгих и окончательных правилах. С середины XIX века произошла значительная эволюция; более того, она началась сразу, еще при жизни самого Бальзака. Разве он не отмечал «сумбура» в описаниях Пармской обители? Несомненно, что битва при Ватерлоо в передаче Стендаля уже не принадлежит бальзаковскому строю мыслей.

Затем эволюция становилась все заметнее: Флобер, Достоевский, Пруст, Кафка, Джойс, Фолкнер, Беккет… Мы не только не перечеркиваем прошлое, но мы ни в чем так легко не соглашаемся друг с другом, как в перечислении имен наших предшественников, и наша единственная амбиция — продолжить их. Не сделать лучше (эта претензия нелепа), но последовать за ними сегодня, в час, который принадлежит нам.

Конструкция наших книг может, впрочем, смутить лишь в случае, если кто-то упорно ищет там след элементов, которые вот уже двадцать, тридцать, а то и сорок лет как исчезли из всякого живого романа — или, во всяком случае, свелись к минимуму: таких, как характеры, хронология, социологические исследования и т. п. Заслуга Нового Романа состоит уже в том, что он поможет довольно широкому (и непрерывно растущему) кругу читателей осознать факт общей эволюции жанра, тогда как до сих пор критика упрямо ее отрицала, принципиально задвигая Кафку, Фолкнера и других в сомнительные маргинальные зоны — а между тем это просто-напросто великие романисты начала этого столетия.

В последние двадцать лет ход вещей явно убыстряется, притом — каждый согласится с этим — не только в области искусства. Если читателю бывает иногда трудно разобраться в современном романе, то он точно так же теряется порой и в окружающем мире, когда там начинают шататься все старые конструкции и нормы.

Новый Роман интересуется только человеком и его положением в мире

Так как в наших книгах не было «персонажей» в традиционном смысле слова, из этого несколько поспешно заключили, что там вообще нет людей. Это значило очень плохо прочесть наши книги. Человек присутствует там на каждой странице, в каждой строке, в каждом слове. Даже если читатель встречает множество весьма подробно описанных предметов, всегда и прежде всего есть взгляд, который их видит, мысль, которая их воссоздает, страсть, которая их искажает. Предметы в наших романах никогда не присутствуют вне человеческого восприятия — реального или воображаемого; их можно сравнить с вещами нашей повседневной жизни, какими они поминутно предстают нашему сознанию.

Если мы возьмем «предмет» (objet) в общем значении (предмет, говорит словарь, это все, что воздействует на органы чувств), то вполне нормально, чтобы в моих книгах были только предметы: в моей жизни это и мебель в комнате, и слова, которые я слышу, и женщина, которую я люблю, и жест этой женщины и т. д. А в более широком значении (предмет, снова говорит словарь, это все, что занимает наш разум) предметами будут также воспоминание (посредством которого я возвращаюсь к минувшим предметам), замысел (переносящий меня к будущим предметам: если я решаю пойти искупаться, я мысленно уже вижу море и пляж) и любая форма воображения.

Что касается предметов, которые называются более конкретно вещами, то их и всегда было много в романе. Вспомним Бальзака: дома, меблировка, одежда, драгоценности, утварь, машины — все описано с тщательностью, которая не уступает современным произведениям. Если эти вещи, как говорится, «человечнее» наших, то исключительно потому (мы к этой теме еще вернемся), что положение человека в мире, где он живет, сегодня не таково, каким было сто лет назад. А вовсе не потому, что наше описание будто бы слишком нейтрально, слишком объективно: эти черты ему как раз не свойственны.

Новый Роман стремится к абсолютной субъективности

Так как в наших книгах имелось много вещей и в этом видели что-то непривычное, некоторым критикам полюбилось слово «объективизм», употребленное, впрочем, в весьма специальном смысле обращенности к предмету. Взятый в своем обычном значении — нейтральности, холодности, бесстрастия, — этот термин превращался в абсурд. Например, в моих романах не только всё описывает какой-то человек, но он к тому же наименее нейтральный, наименее бесстрастный из людей, всегда вовлеченный в какую-нибудь пылкую авантюру, настолько его волнующую, что она зачастую искажает его ви́дение, порождая близкие к бреду фантазии.

Легко показать, что мои романы — как и романы всех моих друзей — даже более субъективны, чем, допустим, бальзаковские. Кто описывает мир в романах Бальзака? Кто этот всезнающий, вездесущий рассказчик, который наблюдает одновременно с разных точек зрения, видит одновременно лицевую сторону вещей и их изнанку, следит одновременно за мимикой и за душевными движениями человека; кому известны настоящее, прошлое и будущее любого приключения? Это может быть только Бог.

Один Бог может претендовать на объективность. В наших же книгах, напротив, видит, чувствует, воображает человек, человек, находящийся в пространстве и во времени, управляемый страстями, человек как вы и я. И всё, что сообщает книга, — это его опыт, ограниченный и недостоверный. Человек, который живет здесь и сейчас, стал наконец рассказчиком, который повествует сам о себе.

Видимо, достаточно не закрывать больше глаза на эту очевидность, чтобы заметить: наши книги доступны любому читателю, стоит только ему освободиться от предвзятых идей — как в жизни, так и в литературе.

Новый Роман адресуется всем людям доброй воли

Ибо речь здесь идет о жизненном опыте, а не об утешительных — и вместе с тем приводящих в отчаяние — схемах, которые призваны сохранить все, что еще можно сохранить, и предписать условный порядок нашему существованию и нашим страстям. Зачем пытаться воссоздать время, показываемое часами, в повествовании, озабоченном только временем человека? Разве не разумнее принять во внимание нашу собственную память, которая никогда не бывает хронологичной? Зачем упорно добиваться, как зовут того или иного индивида в романе, где об этом не упоминается? Мы ежедневно встречаем людей, чьи имена нам неизвестны, и можем проговорить целый вечер с незнакомым человеком, преспокойно пропустив мимо ушей имена гостей, которых нам представила хозяйка дома.

Наши книги написаны словами и фразами, которыми говорят все люди в повседневной жизни. Читать их не представляет трудности для тех, кто не подходит к ним с устарелыми мерками, негодными вот уже около пятидесяти лет. Можно даже задуматься: не вредит ли их пониманию определенная культура в области литературы, а именно та, которая остановилась на 1900 годе.

Между тем совсем простые люди, которые, возможно, не знают Кафку, но зато и не заворожены бальзаковской формой, легко осваиваются с книгами, в которых узнают мир, где они живут, и собственные мысли, книгами, которые не обманывают людей относительно мнимого смысла их существования, а помогают им лучше в нем разобраться.

Новый Роман не предлагает никакого готового смысла

И тут мы подходим к кардинальному вопросу: есть ли смысл в нашей жизни? В чем он заключается? Каково место человека на земле? Сразу становится ясно, почему вещи у Бальзака обладали таким успокоительным свойством: они принадлежали миру, где человек был хозяином; вещи эти были имуществом, собственностью, которой надлежало только владеть, которую требовалось сохранить или приобрести. Существовало неизменное тождество между этими вещами и их владельцем: простой жилет — уже характер и в то же время общественное положение. Человек был смыслом всего, ключом ко всему миру и его естественным господином, согласно божественному праву.

Сегодня от всего этого мало что осталось. По мере того как класс буржуазии постепенно утрачивал свои оправдания и свои прерогативы, мысль покидала свой эссенциалистский фундамент, феноменология шаг за шагом занимала все поле философских исследований, физика открывала царство прерывности и, параллельно, почти полностью преображалась психология.

Смыслы окружающего нас мира отныне лишь частичны, временны, даже противоречивы и всегда спорны. Каким же образом произведение искусства может претендовать на то, чтобы проиллюстрировать какой-либо заведомо известный смысл? Современный роман, как мы сказали вначале, — это поиск, но такой поиск, который сам создает собственные смыслы по мере своего продвижения вперед. Есть ли какой-либо смысл у действительности? Современный художник не может ответить на этот вопрос: ему об этом ничего не известно. Он может сказать только, что эта действительность, возможно, обретет некий смысл, когда он закончит свое произведение.

Почему нужно видеть в этом проявление пессимизма? Во всяком случае, речь идет о чем-то противоположном отречению. Мы не верим больше в готовые, застывшие смыслы, которыми снабжал человека старый божественный порядок и, вслед за ним, рационалистический порядок XIX века, но мы переносим всю нашу надежду на человека: создаваемые им формы способны привнести смыслы в наш мир.

Единственная возможная ангажированность для писателя — это литература

Из сказанного следует, что неразумно служить какой-нибудь политике, какому-нибудь делу на страницах наших романов, пусть даже это дело представляется нам справедливым, пусть даже мы в своей политической жизни боремся за его торжество. Политическая жизнь непрестанно вынуждает нас допускать какие-то известные смыслы: социальные, исторические, моральные. Искусство скромнее — или честолюбивее: для него ничто никогда не известно заранее.

Произведению искусства ничто не предшествует: никакая уверенность, никакой тезис, никакой посыл. Думать, что романисту «есть что сказать» и что он ищет потом, как это сказать, — величайшая нелепость. Ибо именно это «как», эта манера говорить составляет его писательский замысел, замысел в высшей степени туманный, который позже станет содержанием его книги, находящимся под вопросом. И, может быть, в конечном счете это неопределенное содержание туманного замысла в области формы как раз и послужит лучше всего делу свободы. Но когда?

ВРЕМЯ И ОПИСАНИЕ В СОВРЕМЕННОМ ПОВЕСТВОВАНИИ (1963 г.)

Критика — трудная вещь, в каком-то смысле гораздо более трудная, чем искусство. Романист, например, может довериться исключительно своему чувству, не всегда стараясь понять, почему оно делает тот или иной выбор. Простому читателю достаточно знать, волнует книга его или нет, касается ли она его, нравится ему или не нравится, дает ли ему что-то. Критик же, как принято считать, обязан всё обосновать, всё уточнить — что именно дает книга, почему нравится — и вынести законченное оценочное суждение.

Между тем все ценности — это ценности прошлого. Эти ценности, которые одни лишь могут служить критериями, были выработаны на основе великих творений наших отцов и дедов, часто даже на основе еще более отдаленных от нас произведений. Отвергнутые в свое время, потому что не соответствовали ценностям эпохи, они принесли в мир новые смыслы, новые ценности, новые критерии, которыми мы пользуемся поныне.

Но сегодня, как и вчера, возникновение новых произведений оправдано лишь в том случае, если они приносят в мир новые смыслы, еще неизвестные самим авторам, смыслы, которые прояснятся позже благодаря этим произведениям и на основе которых общество установит новые ценности, а те, в свою очередь, станут бесполезными или даже губительными при оценке нарождающейся литературы.

Таким образом, критик находится в парадоксальной ситуации: он должен судить современные произведения, пользуясь критериями, которые в лучшем случае не имеют к ним отношения. Поэтому художник прав в своем недовольстве критикой, однако он неправ, полагая, что с ее стороны имеет место злоба или глупость. Поскольку он изобретает новый мир и новые мерки, ему следует признать, что трудно, если не невозможно, измерить значимость его самого и подвести правильный итог его заслугам и недостаткам.

Лучший из возможных методов — это все же экстраполяция, и именно к ней прибегает современная нам критика. Исходя из исторической эволюции форм и их смыслов — например, в романе Запада, — она может попытаться вообразить, каковы будут завтрашние смыслы, и затем вынести временный вердикт тем формам, которые преподносит ей сегодня художник.

Легко понять опасность такого метода, предполагающего эволюцию, которая совершается согласно предсказуемым правилам. Обстоятельства особенно усложняются, когда речь заходит о недавно возникшем искусстве, например, кино, где недостаток временного расстояния делает невозможной какую-либо экстраполяцию. Поэтому если авторы, отнюдь не считая себя умнее других людей, вносят тем не менее свой «теоретический» вклад в этот поиск, это не всегда так уж бесполезно.

Часто — и справедливо — указывалось на большое место, занимаемое описаниями в книгах, которые принято относить к Новому Роману, в том числе и в моих собственных. Хотя эти описания — неподвижных ли предметов или отрывочных сцен — обычно воспринимались читателями неплохо, суждение многих специалистов по их поводу остается неодобрительным. Их находят ненужными и невнятными: ненужными, потому что они не имеют прямого отношения к действию; невнятными, потому что не выполняют своей, как принято думать, основной роли — не позволяют увидеть.

Говорили даже, ссылаясь на предполагаемые намерения авторов, что современные романы — не что иное, как неудавшиеся фильмы; кинокамере следовало-де принять здесь эстафету у выдохшегося литературного письма. С одной стороны, она показала бы за несколько секунд то, что литература тщится воссоздать на десятках страниц; с другой стороны, лишние детали оказались бы поневоле возвращены на подобающее им место, так что яблочное семечко на полу уже не рисковало бы затмить всю обстановку, в которой разворачивается сцена.

Все это было бы верно, если бы подобные рассуждения не игнорировали то, что может оказаться именно смыслом современных романных описаний. И опять создается впечатление, что критики судят (и осуждают) сегодняшние поиски, оглядываясь на прошлое.

Признаем сначала, что описание не является современным изобретением. В частности, великий французский роман XIX века с Бальзаком во главе переполнен длинно и тщательно описанными домами, меблировкой, костюмами, уже не говоря о лицах, телах и т. д. Несомненно, что цель этих описаний — позволить увидеть, и они этой цели достигают. Тогда автор заботился более всего о том, чтобы поставить декорацию, уточнить обстановку, в которой протекает действие, изобразить внешность главных героев. Весомость вещей, расставленных точно по своим местам, составляла прочный и надежный мир, на который можно было ссылаться в дальнейшем. Своим сходством с «реальным» миром он гарантировал подлинность событий, слов и жестов, которые рождались в нем по воле романиста. Спокойная уверенность, с какой навязывали себя читателю топография, убранство интерьеров, покрой одежды, как и признаки социальной принадлежности и индивидуального характера, содержавшиеся в каждом элементе и оправдывавшие его присутствие, наконец, изобилие точных деталей, из которого, казалось, можно черпать до бесконечности, — все это не могло не убеждать в существовании объективного, внешнего по отношению к литературе мира, который подлежал воспроизведению, копированию, передаче романистом, словно речь шла о хронике, биографии или документе.

Этот романный мир поистине жил той же самой жизнью, что и его образец; в нем можно было даже проследить ход времени — год за годом. Не только переходя от главы к главе, но зачастую с первой же встречи вы замечали на самой скромной домашней вещи, на каждой черте лица следы возраста, патину, оставленную временем. Так что декорация уже создавала образ человека: стены или мебель были двойниками его обитателя — богатого или бедного, сурового или тщеславного, — и ими распоряжалась та же самая судьба, тот же рок. Читатель, чересчур спешивший ознакомиться с перипетиями сюжета, мог даже считать, что имеет право пропустить описания: ведь это была чаще всего лишь рама, не имевшая иного смысла, нежели смысл картины, которая будет в нее вставлена.

Понятно, что, когда тот же самый читатель пропускает описания в наших романах, ему приходится, наскоро перелистав одну за другой все страницы, оказаться в конце книги, содержание которой полностью от него ускользнуло: полагая, что до сих пор перед ним была только рама, он безуспешно искал картину.

Дело в том, что место и роль описания коренным образом изменились. Захватывая постепенно весь роман, описание одновременно утрачивало свой традиционный смысл. О предварительных уточнениях больше нет речи. Прежде описание служило для того, чтобы набросать рисунок декорации, а затем высветить некоторые, наиболее значимые, ее детали; теперь оно посвящено незначительным предметам или таким, которые оно старается представить как незначительные. Прежде оно претендовало на воспроизведение уже существовавшей действительности — теперь утверждает свою творческую функцию. Наконец, оно позволяло увидеть вещи — теперь оно как будто уничтожает их; кажется, что это упорное разглагольствование о вещах имеет одну цель: размыть их контуры, сделать их непонятными, заставить исчезнуть.

В самом деле, в современном романе нередко можно встретить такое описание, которое исходит из ничего; вместо того чтобы дать сразу общую картину, оно возникает из какого-нибудь мелкого, незначительного фрагмента — приближающегося к точке, — на основе которого изобретает линии, планы, архитектуру; этот процесс изобретения ощущается особенно явственно потому, что описание противоречит вдруг самому себе, повторяется, спохватывается, разветвляется и т. д. Тем не менее мы начинаем смутно различать что-то и думаем, что картина сейчас прояснится. Однако линии рисунка множатся, находят одна на другую, отрицают друг друга, перемещаются, так что изображение подвергается сомнению, по мере того как выстраивается. Еще несколько абзацев — и, с окончанием описания, мы замечаем, что оно ничего не оставило на своих местах: создавая, оно тут же стирало. Это двоякое действие мы находим во всей книге, на всех ее уровнях, в частности — в ее общей структуре; именно отсюда происходит разочарование, возникающее по прочтении современных произведений.

Забота о точности, порой граничащая с навязчивым состоянием (все эти «направо» и «налево», столь мало дающие зрению, весь этот счет, все эти измерения и геометрические ориентиры), ничуть не мешает миру быть изменчивым даже в своих сугубо материальных аспектах, даже в своей видимой неподвижности. Речь здесь уже больше не идет о проходящем времени, поскольку, парадоксальным образом, жесты даны лишь застывшими в мгновении. Сама материя одновременно прочна и неустойчива, присутствует здесь и вместе с тем грезится, чужда человеку и непрерывно творится в сознании человека. Весь интерес описательных страниц — то есть место человека на этих страницах — отныне заключается не в описываемой вещи, а в самом ходе описания.

Понятно, что говорить, будто такая манера письма тяготеет к фотографии или кинематографу, совершенно неверно. Взятое изолированно, изображение в кино может только позволить зрителю что-то увидеть, подобно бальзаковскому описанию, которое оно словно призвано заменить (натуралистический кинематограф именно это и делает).

Причину несомненной привлекательности кинематографического творчества для многих новых романистов следует искать в другом. Их увлекает не объективность кинокамеры, а ее возможности в области субъективного, в области воображения. Для них кино — не средство выражения, а средство поиска. Естественно, наибольший интерес вызывает у них то, что хуже всего давалось литературе: не столько изображение, сколько звуковой ряд — голоса, шумы, атмосфера, музыка; особенно же — возможность воздействовать одновременно на два органа чувств — глаз и ухо; наконец — и в изображении и в звуке — возможность представить как нечто бесспорно объективное грёзу или воспоминание, словом, что-то из сферы воображения.

Звук, который слышит кинозритель, изображение, которое он видит, обладают наиважнейшим свойством: это — здесь, это — сейчас. Монтажные перебои, повторяющиеся сцены, противоречия, персонажи, внезапно застывающие, как на любительской фотографии, сообщают этому постоянному настоящему всю его силу, всю его резкость. Здесь дело уже не в природе картинок, а в их композиции; только здесь романист может встретить, хотя и в преображенном виде, некоторые из своих стилистических забот.

Эти новые кинопостроения, это движение, в которое вовлечены изображение и звук, сильно и непосредственно воздействуют на непредубежденного зрителя, который, судя по всему, оказывается гораздо восприимчивее к ним, чем к литературе. Но и они вызывают отторжение в среде традиционной критики, причем даже более энергичное, чем новая литература.

Мне довелось лично убедиться в этом, когда вышел мой второй фильм («Бессмертная»). Не приходится, конечно, удивляться неодобрительным отзывам о нем со стороны большинства журналистов, однако небезынтересно остановиться на некоторых из их упреков: они больше говорят о состоянии умов, чем похвалы. Итак, вот за что нападали на фильм чаще и ожесточеннее всего: прежде всего — за отсутствие «естественности» в игре актеров; далее — за невозможность отличить «реальность» от мысленных представлений (воспоминаний или видений); наконец, за склонность напряженно-эмоциональных элементов фильма превращаться в «почтовые открытки» (туристические для города Стамбула, эротические для героини и т. д.).

Мы видим, что эти три претензии сводятся, в сущности, к одному: структура фильма не позволяет в достаточной мере доверять объективной истинности вещей. По этому поводу возникают два замечания. С одной стороны, Стамбул — настоящий город, и именно его видит зритель от начала до конца показа фильма; точно так же героиню воплощает на экране настоящая женщина. С другой стороны, рассказанная история, безусловно, не настоящая: ни актер, ни актриса не умерли во время съемок, даже собака осталась жива. Зрителей — поклонников «реализма» — сбивает с толку то обстоятельство, что здесь больше не пытаются заставить их поверить в происходящее; я почти готов сказать: наоборот. То, что есть на самом деле, то, чего на самом деле нет, и создаваемая иллюзия стали, в большей или меньшей степени, темой любого современного произведения; вместо того чтобы выдавать себя за кусок действительности, оно развивается как размышление о реальности этой действительности (или о ее ирреальности — это как кому угодно). Оно больше не стремится скрыть свою неизбежную лживость, представляя себя как «пережитую» кем-то «историю». Так что здесь, в кинематографическом способе письма, мы встречаемся с функцией, сходной с той, которую выполняет описание в литературе: изображение, трактуемое таким образом (в плане актерской игры, декораций, монтажа, сочетания со звуком и т. д.), одновременно и утверждает, и мешает поверить, подобно тому как описание мешало увидеть то, что показывало.

Тот же самый парадоксальный ход (созидание-разрушение) мы обнаруживаем и в трактовке времени. Фильм или роман с самого начала предстает в виде временного развития (в отличие от пластических искусств — живописи, скульптуры). Фильм к тому же, подобно музыкальному произведению, окончательно расписан по минутам (тогда как длительность чтения может бесконечно варьироваться, от страницы к странице и от читателя к читателю). Кино, как мы уже говорили, знает лишь одно грамматическое наклонение — изъявительное и одно время — настоящее. Во всяком случае, кино и роман сегодня сходятся в создании мгновений, интервалов и последовательностей, не имеющих уже ничего общего с часами или с календарем. Попытаемся вкратце уточнить их роль.

В последние годы часто повторяли, что время — это главный «персонаж» современного романа. Начиная с Пруста или Фолкнера возвращения в прошлое, разрывы в хронологии кажутся самой основой организации повествования, его архитектоники. Так же обстоит дело и с кино: по-видимому, всякое современное кинематографическое произведение — это размышление о человеческой памяти, ее недостоверности, ее упорстве, ее драмах и т. д.

Эти утверждения несколько поспешны. Или, лучше, скажем так: если время — действительно основной персонаж многих произведений начала века и тех, которые за ними последовали, — как, впрочем, и ряда романов прошлого столетия, — то для современных поисков характерны, напротив, обособленные от «времени» ментальные конструкции. Именно это обстоятельство озадачивает вначале читателя и зрителя. Возьму еще несколько примеров из собственных книг и фильмов, смысл которых в этом отношении оказывался почти всегда непонятым авторитетными критиками.

Фильм «В прошлом году в Мариенбаде», из-за своего названия, а также под влиянием прежних вещей Алена Рене, был немедленно истолкован как еще одна психологическая вариация на тему утраченной любви, забвения, воспоминания. Видевшие фильм задумывались охотнее всего над такими вопросами: действительно ли этот мужчина и эта женщина встретились и полюбили друг друга в прошлом году в Мариенбаде? Вспоминает ли молодая женщина о том, что было, делая вид, будто не узнает прекрасного иностранца? Или же она на самом деле забыла все, что произошло между ними? И т. п. Надо сказать четко: эти вопросы полностью лишены смысла. Мир, в котором разворачивается весь фильм, тем и характеризуется, что это мир постоянного настоящего, которое делает невозможным любое обращение к памяти. Это мир без прошлого; он в каждое мгновение самодостаточен, и он постепенно исчезает. Эти мужчина и женщина начинают существовать только с минуты, когда впервые появляются на экране; до этого они — ничто; и как только завершен показ фильма, они снова превращаются в ничто. Их существование длится ровно столько, сколько длится фильм. Не может быть никакой реальности вне изображения, которое видят зрители, вне слов, которые они слышат.

Таким образом, длительность современного произведения отнюдь не является неким резюме или конденсатом более протяженной и более «реальной» длительности рассказываемой истории. Напротив, между этими двумя длительностями существует абсолютное тождество. В «Мариенбаде» вся история продолжается не два года и не три дня, а ровно полтора часа. И когда в конце фильма герои встречаются, чтобы уехать вместе, это выглядит так, словно молодая женщина признаёт: между ними действительно что-то было год назад в Мариенбаде; нам, однако, понятно: во время всего сеанса мы были именно в прошлом году и именно в Мариенбаде. Любовная история, о которой нам рассказывали как о чем-то минувшем, на самом деле развертывалась на наших глазах, здесь и сейчас. Естественно, нет ни возможного где-то еще, ни возможного прежде.

Но, скажут нам, что означают в таком случае сцены, при которых мы присутствовали? В частности, эти сменяющиеся дневные и ночные кадры или эти слишком частые переодевания, несовместимые со столь краткой протяженностью? Здесь, конечно, все усложняется, поскольку речь может идти только о субъективном, внутреннем, личном развитии событий. Эти сцены происходят, несомненно, в чьей-то голове. Но чьей? Героя-рассказчика? Или загипнотизированной героини? Или их обоих — посредством постоянного обмена образами между ними? Разумнее ответ иного порядка: так же как единственным имеющим значение временем является время демонстрации фильма, единственным имеющим значение «персонажем» является зритель, именно в его голове разворачивается вся история, именно он ее воображает.

Повторюсь: произведение искусства — не свидетельство о внешней действительности, оно само — своя собственная действительность. Поэтому автор бессилен успокоить зрителя, озабоченного тем, как сложится судьба героев после появления на экране слова «конец». После слова «конец» не происходит ровным счетом ничего — по определению. Произведение допускает только одно будущее: заново пройти перед глазами зрителей; для этого требуется снова вставить катушки фильма в проекционный аппарат.

Не менее абсурдно полагать, что в опубликованном двумя годами раньше романе «Ревность» имеется ясный и однозначный порядок событий, который не является порядком фраз в книге, — словно я развлекался тем, что спутал заранее составленный календарь, как перемешивают карточную колоду. Напротив, повествование было написано так, что всякая попытка восстановить внешнюю хронологию завершалась рано или поздно вереницей противоречий и, следовательно, заводила в тупик. И вовсе не с дурацкой целью озадачить Академию, а исключительно потому, что для меня не существовало никакого иного возможного порядка, кроме того, который есть в книге. Это был не запутанный рассказ о простой, внешней по отношению к нему, истории, а опять-таки само развитие истории, не имевшей другой реальности, кроме реальности повествования; развитие, которое не происходило нигде, кроме как в головах невидимого рассказчика, то есть писателя, и читателя.

Каким образом эта новая концепция произведения искусства могла бы позволить, чтобы время стало главным персонажем книги или фильма? Не относится ли эта характеристика скорее к традиционному роману — например, бальзаковскому? Там время играло роль, и роль первостепенную: оно давало человеку возможность реализоваться, было движущей силой и мерой его судьбы. Оно осуществляло становление — все равно, шла ли речь о подъеме или о деградации; оно было и залогом триумфа общества, которое завоевывало мир, и роковой неизбежностью природы, определявшей смертный удел человека. И страсти, и события могли рассматриваться только во временном развитии: зарождение, рост, высшая точка, спад, финал.

В современном же повествовании время, так сказать, отсечено от своей временной сути (temporalité). Оно больше не течет; оно больше ничего не осуществляет. Вероятно, именно этим объясняется разочарование, вызываемое у многих современными книгой или фильмом. Насколько в «судьбе», пусть даже трагической, было что-то умиротворяющее, настолько прекраснейшие из современных произведений оставляют нас с ощущением растерянности и пустоты. Они не только не претендуют ни на какую иную реальность, помимо реальности чтения или зрелища, но и всегда словно оспаривают самих себя, сами себя ставят под сомнение, по мере того как создаются. Время здесь уничтожается пространством и разрушает пространство. Описание топчется на месте, противоречит само себе, идет по кругу. Мгновение отрицает всякую непрерывность.

Но если временна́я последовательность (temporalité) отвечает ожиданиям читателя или зрителя, то сотканность из мгновений эти ожидания обманывает, и точно так же пространственная прерывность высвобождает из ловушки сюжетной истории (anecdote). Описания, не позволяющие поверить в описываемые вещи; герои, лишенные естественности и не идентифицируемые; настоящее время, которое как бы изобретает само себя по ходу письма, повторяется, раздваивается, изменяется, опровергает себя и никогда не аккумулируется, чтобы образовать прошлое, а значит, «историю» в традиционном смысле, — все это неизбежно побуждает читателя или зрителя к другому способу участия, нежели тот, к которому он привык. Если ему случается осуждать произведения своей эпохи, то есть именно те, которые самым непосредственным образом обращены к нему; если он даже сетует порой, что авторы намеренно его игнорируют, отстраняют, пренебрегают им, — это единственно потому, что он упорствует в поисках жанра сообщения, уже давно не совпадающего с тем, который ему предлагают.

Ибо современный автор не только далек от пренебрежения к своей аудитории, но и заявляет, что ему абсолютно необходимо ее содействие — содействие активное, сознательное, творческое. От нее требуется не получать, как прежде, в готовом виде законченный, полный, замкнутый в себе самом мир, а, напротив, участвовать в творчестве, в свою очередь изобретать произведение — а заодно и мир — и учиться, таким образом, изобретать собственную жизнь.

ОТ РЕАЛИЗМА К РЕАЛЬНОСТИ (1955 и 1963 гг.)

Все писатели считают себя реалистами. Никто из них никогда не стремится прослыть создателем абстракций, иллюзий или химер, сумасбродным фантазером, любителем искажать действительность. Реализм — это не какая-то четко и недвусмысленно сформулированная теория, позволяющая противопоставить одних романистов другим; напротив, под его знамя собралось большинство нынешних романистов — если не все они. И им, по-видимому, в этом вопросе нужно верить. То, что их интересует, — это реальный мир, и каждый старается создать нечто «похожее на действительность».

Однако группируются они под этим знаменем вовсе не для того, чтобы вести борьбу сообща, а для того, чтобы изничтожать друг друга. Реализм — это идеология, которую каждый использует как оружие против своего собрата; это качество, которое каждый приписывает себе одному. И так было всегда. Каждая новая литературная школа хотела сокрушить предшествующую во имя реализма; это был лозунг романтиков в борьбе с классицистами, затем — натуралистов в борьбе с романтиками;П13 даже сюрреалисты уверяли, что их занимает только реальный мир. Видимо, реализм так же хорошо распределен среди писателей, как «здравый смысл» среди людей, согласно Декарту.

И снова приходится заключить, что правы все. Если писатели не могут прийти к соглашению, то потому, что каждому из них присуще свое, не совпадающее с другими, представление о действительности. Классицисты полагали, что она классична, романтики — что она романтична, сюрреалисты — что она надреальна, Клодель — что ее природа божественна, Камю — что она абсурдна, ангажированные писатели — что она имеет преимущественно экономический характер и развивается в направлении социализма. Каждый говорит о мире, каким он его видит, но ни один не видит мир таким же, как другой или другие.

Впрочем, легко понять, почему литературные революции совершались всегда во имя реализма. Когда какая-либо форма литературного письма утратила свою первоначальную жизненность, свою силу, свой напор и превратилась просто-напросто в рецепт, в академизм, который эпигоны чтут по привычке или из лет, даже не задавая себе вопроса о его необходимости, — тогда отторжение мертвых формул и поиск новых форм, способных заменить старые, становятся не чем иным, как возвращением к реальности. Открытие действительности будет продолжаться лишь при условии отказа от изношенных форм. Если только не считать, что мир окончательно открыт (а в этом случае разумнее всего было бы перестать писать), можно поступать единственным образом: пытаться идти дальше. Речь идет не о том, чтобы «сделать лучше», а о том, чтобы продвигаться вперед еще неведомыми путями, на которых новая манера письма становится необходимостью.

А зачем это нужно, спросят меня, если спустя какое-то время все это приведет к новому формализму, который не замедлит окостенеть, подобно формализму прежнему? Рассуждать так — все равно что спрашивать, зачем жить, поскольку однажды придется умереть, уступив место другим живущим. Искусство — это жизнь. Ничто в нем никогда не завоевано окончательно. Оно не может существовать без постоянного пересмотра созданного. Поток этих эволюций и революций обеспечивает его постоянное возрождение.

К тому же и мир меняется. С одной стороны, он уже объективно не тот (во многих отношениях), каким был, допустим, сто лет назад. Материальная жизнь, интеллектуальная жизнь и жизнь политическая изменились весьма значительно; иначе выглядят теперь наши города, дома, деревни, дороги и т. д. С другой стороны, огромные сдвиги произошли в нашем знании о нас самих и о том, что нас окружает (научном знании — включая науки, изучающие материю, и гуманитарные). По этим двум причинам субъективные связи между нами и миром приобрели радикально иной характер.

Объективные перемены действительности в соединении с «прогрессом» наших знаний о природе глубоко отозвались — и продолжают отзываться — на наших философских концепциях, нашей метафизике, нашей морали. И пусть даже роман ограничивался бы воспроизведением действительности, все равно было бы странно, если одновременно с этими преобразованиями не претерпели бы изменения самые основы его реализма. Чтобы дать представление о сегодняшней действительности, роман XIX века отнюдь не был бы тем «полезным орудием», в пренебрежении которым не устают упрекать Новый Роман буржуазная критика и, с еще большей самоуверенностью, критика советская. Нам твердят, что это орудие способно еще послужить: показать народу бедствия современного мира и предложить модные лекарства; на худой конец романистам понадобилось бы улучшить кое-какие детали (можно подумать, что речь идет об усовершенствовании молота или серпа). Продолжая тему орудий, заметим, что никто не рассматривает сельскохозяйственный комбайн как усовершенствованный серп; еще менее такая логика применима к машине, служащей для сбора урожая, который не имеет ничего общего с урожаем пшеницы.

Но есть и более серьезное обстоятельство. В ходе этой работы мы уже имели случай отметить, что роман — это вообще не орудие. Он задумывается отнюдь не с целью выполнить какую-то определенную работу. Он не служит для того, чтобы представлять, выражать какие-то существующие до него и вне его вещи. Он занят не выражением, а поиском. И то, что он ищет, — это он сам.

Академическая критика на Западе и в коммунистических странах употребляет слово «реализм» так, как если бы окружающая действительность уже полностью оформилась (то ли навсегда, то ли нет) к моменту, когда писатель вышел на сцену. Соответственно роль писателя ограничивается якобы «изучением» и «выражением» современной ему действительности.

Согласно этой точке зрения, реализм требует от романа только одного — соблюдать жизненную правду. Главными достоинствами автора выступают наблюдательность и постоянное стремление честно отображать жизнь (что нередко сочетается с языковой вольностью). Учитывая решительное отвращение социалистического реализма к адюльтеру и сексуальным отклонениям, речь явно идет о неприкрашенном изображении жестоких или тягостных сцен (в которых — о ирония! — можно не бояться шокировать читателя) и, конечно, о преимущественном внимании к проблемам материальной жизни, особенно к бытовым трудностям бедных классов. Таким образом, завод и бидонвиль будут, по своей природе, «реалистичнее» безделья и роскоши, бедствия — реалистичнее счастья. Словом, согласно неточно сформулированной мысли Эмиля Золя, мир следует наделить красками и значениями, лишенными жеманства.

Однако все это теряет смысл, как только мы замечаем, что каждый видит свою собственную действительность и что роман ее создает. В отличие от хроники, рассказа свидетеля или научного сообщения, роман не ставит себе цель кого-то о чем-то информировать — он образует действительность. Ему никогда не известно, чего он ищет, что он имеет сказать; он изобретает: постоянно изобретает мир и человека; и так же постоянно ставит всё под вопрос. Те люди — политики и прочие, — которые требуют от книги стереотипов и превыше всего боятся бунтарского духа, должны относиться к литературе с недоверием.

Мне, как и всем, довелось быть недолгое время жертвой иллюзии реализма. Так, когда я писал «Соглядатая» и лез из кожи вон, чтобы точно описать полет чаек и движение волн, мне представился случай совершить короткое зимнее путешествие на побережье Бретани. В дороге я говорил себе: «Вот хорошо — понаблюдаю всё „живьем“ и освежу в памяти». Но первая же увиденная мной морская птица заставила меня понять мое заблуждение: с одной стороны, чайки, представшие моим глазам, лишь смутно походили на тех, которых я описывал в книге, и, с другой, это было мне совершенно безразлично. Единственные чайки, которые мне были тогда важны, жили в моей голове. Вероятно, они тоже пришли, так или иначе, из внешнего мира, возможно даже — именно из Бретани; но они преобразились, став, пожалуй, более реальными — потому что были теперь воображаемыми.

Иногда, раздосадованный замечаниями вроде «Так в жизни не бывает», «Такого отеля, как в вашем „Мариенбаде“, не существует», «Ревнивый муж не ведет себя так, как персонаж вашей „Ревности“», «Турецкие приключения вашего француза в „Бессмертной“ неправдоподобны», «Ваш заблудившийся солдат в „Лабиринте“ носит нашивки не там, где положено» и т. п., я тоже пытаюсь перевести свои аргументы в реалистический план и толкую о субъективном существовании упомянутого отеля или о непосредственной (следовательно, не совпадающей с анализом) психологической правде этого мужа, выведенного из равновесия подозрительным (или чересчур естественным) поведением жены. Надеюсь, что мои романы и фильмы способны выдержать критику и с этой точки зрения. Но мне хорошо известно, что сам я пекусь о другом. Я не переношу на бумагу — я строю. На это притязал уже Флобер: построить нечто из ничего, так, чтобы оно держалось самостоятельно, не имея нужды опираться на что-либо внешнее по отношению к произведению. Сегодня эта амбиция свойственна всему искусству романа.

Ясно, что понятия «правдоподобное» и «типичное» уже не могут служить критериями. Напротив, похоже на то, что неправда, выдумка — то есть одновременно возможное, невозможное, гипотеза, обман и т. д. — стала одной из излюбленных тем современной художественной литературы (fiction); возникла новая разновидность рассказчика: это уже не только человек, описывающий то, что видит, но и человек, который изобретает окружающие вещи и видит то, что изобретает. Как только эти герои-рассказчики начинают хоть немного походить на «персонажей», они тотчас оказываются лжецами, шизофрениками или подверженными галлюцинациям (а то и писателями, сочиняющими собственную историю). Следует подчеркнуть важность, в этом плане, романов Раймона Кено, особенно «Загвоздки» и «Далеко от Рюэля», сюжет которых часто, а движение всегда принадлежат к области воображения.

Итак, в этом новом реализме нет и речи о веризме. «Правдивая» деталь не интересует больше романиста ни в окружающем мире, ни в литературе; его внимание приковывает, скорее, деталь, «звучащая» фальшиво, — и мы обнаруживаем это, после многих метаморфоз, в его текстах.

Так, уже в дневниках Кафки заметно, что, когда он записывает виденное днем во время прогулки, ему вспоминаются эпизоды, не только не имеющие никакой важности, но и показавшиеся ему отсеченными от своего смысла — следовательно, от своего правдоподобия, — начиная с камня, неизвестно почему оставленного посреди улицы, и кончая странным жестом прохожего, незавершенным, неловким, не отвечающим, по-видимому, никакой функции, никакому определенному намерению. Неполные или отделенные от своего употребления предметы, застывшие мгновения, слова, выхваченные из контекста, перекрещивающиеся разговоры — всё, что звучит немного фальшиво, чему недостает естественности, воспринимается как верная нота ухом романиста.

Можно ли сказать, что мы имеем здесь дело с так называемым абсурдом? Нет, конечно. Ибо случается, что и абсолютно рациональное, вполне обычное явление навязывает себя с той же очевидностью, порождает такое же беспричинное ощущение своего присутствия, своей необходимости. Оно, это явление, есть — вот и всё. Но для писателя возникает риск: там, где можно предположить абсурд, возрождается опасность метафизики. Отсутствие смысла, нарушение причинно-следственных связей, пустота неудержимо привлекают к себе нереальные миры и надприродные сущности.

Показательно то, что случилось в этом отношении с Кафкой. Авторша-лист (в новом значении, которое мы пытаемся определить: создатель некоего материального мира, обладающего эффектом присутствия на грани галлюцинации) оказался, как никто, нагружен смыслом — «глубоким» смыслом — благодаря своим поклонникам и толкователям. В глазах читающей публики он — человек, притворявшийся, что говорит нам о вещах этого мира, с единственной целью — приоткрыть нам возможное существование потусторонности. Так, Кафка описывает злоключения своего упорного (лже-) землемера среди жителей деревни; однако нам говорят, будто весь интерес романа состоит в том, что он приглашает нас грезить о близко-далекой жизни таинственного замка. Рисуя кабинеты, лестницы и коридоры, которые исходил Йозеф К. в поисках правосудия, писатель делает это якобы для того, чтобы побеседовать с нами о богословском понятии «благодати». И так далее в том же духе.

При таком подходе оказывается, что произведения Кафки — не более чем аллегории. К ним не только требуется объяснение (которое идеально их резюмирует и тем самым исчерпывает их содержание), но к тому же выявленный таким образом смысл начисто уничтожает осязаемый мир, составляющий ткань произведения. Впрочем, по-видимому, и всей литературе свойственно всегда и неизменно говорить о чем-то другом. Существуют будто бы мир наличный и мир истинный: первый — единственно видимый, второй — единственно важный. Романист в таком случае играет роль посредника: притворно описывая вещи, лишенные сами по себе всякого интереса, он вызывает представление о скрытой за ними «истинной» действительности.

Между тем непредубежденное чтение порождает в нас, напротив, уверенность в совершенной реальности вещей, описываемых Кафкой. Видимый мир его романов — это и есть для него действительный мир, а то, что за ним (если за ним есть что-то), кажется неважным рядом с очевидностью вещей, жестов, слов и т. д. Впечатление галлюцинации идет от их необычайной четкости, а не от шаткости или туманности. В конечном счете, нет ничего фантастичнее ясности. Возможно, лестницы Кафки ведут куда-то в иную действительность, но они — здесь, и мы рассматриваем их ступенька за ступенькой, не пропуская ни одной подробности прутьев или перил. Возможно, серые стены в его романе что-то скрывают, но в памяти остаются они, их облупившаяся штукатурка и трещины. Даже сам предмет поисков забывается — на первый план выходят упорство героя, его бесконечные передвижения, которые только одни ощущаются нами, только одни истинны. На протяжении всей книги отношения человека с окружающим миром ни в коей мере не символичны, а постоянно прямы и непосредственны.

С глубокими метафизическими смыслами дело обстоит точно так же, как со смыслами политическими, психологическими или нравственными. Брать те, которые уже известны, чтобы их выразить, противоречит главнейшим требованиям литературы. Что же касается тех смыслов, которые будут принесены миру литературным произведением, то самое мудрое (одновременно самое честное и самое ловкое), что можно сделать, — это не заботиться о них сегодня. За последние двадцать лет мы имели возможность увидеть, как мало от мира Кафки остается в произведениях его мнимых последователей, когда те воспроизводят метафизическое содержание и забывают о реализме учителя.

Итак, остается непосредственный смысл вещей (описательный, частичный, всегда спорный), то есть тот, который помещается по эту сторону сюжетной истории, подобно тому как глубокий (трансцендентный) смысл помещается по ту сторону. Именно этот непосредственный смысл будет отныне мишенью творческих поисков. От него освободиться нельзя, иначе победу одержит сюжетная история, а вскоре за тем и трансцендентность (ведь метафизика любит пустоту и устремляется в нее, как дым в вытяжную трубу). В самом деле, по эту сторону непосредственного смысла находится абсурд, который теоретически является отсутствием смысла, но в действительности быстро оказывается присвоенным метафизикой и выливается в новую трансцендентность; бесконечное дробление смысла образует фундамент новой целостности, столь же опасной и столь же тщетной, как прежняя. А по эту сторону абсурда нет уже ничего, кроме шума слов.

Однако между различными смысловыми уровнями языка, на которые мы указали, существует многообразное взаимодействие. И вполне вероятно, что новый реализм уничтожит некоторые из этих теоретических противопоставлений. Сегодняшняя жизнь, сегодняшняя наука преодолевают многие категорические антиномии, установленные рационализмом прошлых столетий. Нормально, что роман — который, как всякое искусство, считает своим долгом опережать теоретические системы, а не следовать им, — уже сейчас осуществляет слияние обоих понятий в некоторых парах противоположностей: содержание — форма, объективность — субъективность, смысл — абсурд, созидание — разрушение, память — настоящее время, воображение — действительность и т. д.

Со всех сторон, от крайне правых до крайне левых, мы слышим, что новое искусство — искусство нездоровое, упадническое, бесчеловечное и мрачное. Но хорошее здоровье, подразумеваемое этим суждением, — не что иное, как шоры, формалин, смерть. Упадническим всегда бывает все по отношению к тому, что было в прошлом: железобетон по отношению к камню, социализм по отношению к патерналистской монархии, Пруст по отношению к Бальзаку. Бесчеловечным нельзя считать желание построить для человека новую жизнь; эта жизнь кажется мрачной только тем, кто, оплакивая старинные краски, не хочет видеть новую красоту, озаряющую ее. Современное искусство предлагает читателю или зрителю некий образ жизни в сегодняшнем мире и участие в непрерывном созидании мира завтрашнего. Для этого новый роман требует от читателей только одного — еще верить в силу литературы, а от романиста — перестать стыдиться того, что ею занимаешься.

Расхожее мнение о Новом Романе — возникшее, как только ему начали посвящать статьи, — гласит, что это «преходящая мода». Если хоть немного задуматься, станет ясно, что это суждение вдвойне нелепо. Допустим, что мы согласимся с уподоблением той или иной манеры письма моде (в самом деле, всегда находятся эпигоны, которые чуют, откуда ветер дует, и копируют современные им формы, не ощущая их необходимости, не понимая способа их функционирования и уж конечно не замечая, что обращение с ними требует как минимум известной последовательности): даже и в этом случае Новый Роман окажется эволюцией мод, которая требует, чтобы они, одна за другой, самоуничтожались, постоянно рождая новые моды. А что формы романа преходящи — именно это и говорит Новый Роман!

Во всех этих рассуждениях о преходящих модах, о бунтарях, которые со временем остепеняются, о возвращении к здоровой традиции и прочей чепухе следует видеть добрый старый обычай упрямо доказывать — пренебрегая очевидностью, — будто «ничто, в сущности, не меняется» и «нет ничего нового под солнцем». На самом же деле всё непрерывно меняется и новое существует всегда. Академическая критика хотела бы даже внушить читающей публике мысль, что новая литературная техника будет просто-напросто поглощена «вечным» романом и послужит усовершенствованию тех или иных деталей обрисовки персонажа бальзаковского типа, хронологически выстроенной интриги и трансцендентного гуманизма.

Возможно, этот день действительно придет, и даже довольно скоро. Но как только Новый Роман начнет «служить чему-нибудь» — психологическому анализу, католическому роману или социалистическому реализму, — это станет для писателей-новаторов сигналом того, что просится на свет новый Новый Роман, о котором еще нельзя сказать, чему он сможет послужить. Кроме литературы.

Загрузка...