— Андрэ! Мадам де Вранкур…
Пока Пьер де Клерси кланялся, автомобиль их обогнал. Его брат Андрэ обернулся, поднося руку к шляпе, но не докончил поклона. От мотора Вранкуров видны были уже только кузов и низкий фонарь, бегущий над самой землей, впереди отстающей виктории, которая продолжала тихо катить по авеню Елисейских полей, увлекаемая рысцой старой лошади. Удобно устроившись на заднем сиденье, рядом с Андрэ де Клерси, месье Антуан Клаврэ глядел на Пьера де Клерси, занимавшего откидную скамейку. Разговаривая, Пьер де Клерси достал из портсигара папиросу. Он проворно чиркнул спичкой, и ее пламя на миг озарило его веселое лицо. У Пьера де Клерси были круглые щеки, прямой нос, на губах лежала тень небольших темных усов. Блестящие глаза были осенены густыми бровями. Из-под шляпы, слегка сдвинутой на затылок, на лоб спускалась широкая прядь волос. Все его лицо было мило очерчено, хотя подбородок и казался коротковат. Месье Клаврэ и Андрэ было приятно видеть, как он сидит перед ними, с папиросой в зубах, с цветком в петлице, сложив руки на набалдашнике трости. Руки у Пьера де Клерси были тонкие и нервные, созданные для того, чтобы брать и ласкать. Вдруг он их разнял:
— Какой все-таки Париж красивый! Посмотри, Андрэ…
И Пьер де Клерси указал брату на длинную, пологую авеню, уходящую между двумя рядами огней, под звездным небом. Экипаж как раз огибал площадь Звезды[1], от которой во тьму расходились новые световые цепи. В их центре возвышались массивные ворота, крестообразно сквозные. Их мощные столпы, их величественный размах говорили действительно о силе и о победе, но это героическое и величественное впечатление было сегодня словно смягчено теплой негой великолепной июньской ночи, манившей к Булонскому лесу живую вереницу экипажей и поступь пешеходов. Она сулила им темную свежесть деревьев, полуночный запах листвы. Сегодня хорошо было жить. Эту благовонную мягкость воздуха, эту прелесть жизни Андрэ де Клерси ощущал в безмолвии. Он не воспринимал их с той же горячностью, как его брат. У него не было, никогда не бывало того нетерпения жить, как у этого юноши с жадными и нервными руками, с торопливым и требовательным сердцем, но и он не был безучастен к живой красоте этой летней ночи. Он был полон, он был умилен чем-то бесконечно нежным. В его уме мелькнул образ мадам де Вранкур. Он пожалел, что так и не увидел ее только что, когда быстрый взгляд Пьера заметил ее в автомобиле. А между тем это ему бы следовало издать то радостное восклицание, которым брат предупреждал его об этой встрече. Какой он рассеянный!
Он посердился на себя за эту рассеянность и небрежным тоном спросил Пьера:
— Ты уверен, что это была мадам де Вранкур?.. Она не собиралась быть сегодня…
Пьер де Клерси бросил папиросу:
— Совершенно уверен… с нею была еще какая-то дама, но я не видел, кто…
Андрэ де Клерси продолжал:
— Будет особая удача, если мы ее разыщем в этой толчее!
Действительно, необычная толпа заполняла во всю ширину тротуар, идущий вдоль авеню Булонского леса. Поток пешеходов двигался во тьме, за стеной зевак, которые теснились с краю, глядя на проезжающие экипажи. Последних становилось все больше и больше, так что у Дофинских ворот виктории пришлось задержаться перед поднятой палкой полицейского. Пьер де Клерси волновался:
— Это невозможно. Мы опоздаем к началу, и вы будете безутешны, дорогой месье Клаврэ, потому что за вторым таким спектаклем вам пришлось бы ехать на Борнео[2].
Месье Клаврэ улыбался:
— Подожди, успокойся, милый Пьер, мы приедем не последними, но что это будет за давка! Положительно, Париж любит королей, даже когда у них кольцо в носу и сами они пряничного цвета!
Уже целую неделю парижане встречали восторженными кликами Тимолоорского султана, гостя Французской республики. С первого же дня приезда малайский монарх стал популярен. Толпа увлеклась его блестящими и диковинными одеяниями, его огромной чалмой из муслина[3] и шелка, увенчанной сверкающим султаном, его желтым лицом с глазами полузакрытыми, словно от беззвучного и загадочного смеха. Конечно, этот султан не был особенно великим государем, и океанский остров, которым он правил с анахроническим деспотизмом, не так уж много весил на весах вселенной, но как-никак это был неоспоримый властитель вулканической и знойной земли, где цветут странные цветы, где чудовищные змеи пресмыкаются среди гигантских трав, где тигр мяукает в непроходимых лесах, где исполинские обезьяны качаются на лианах, а в раскаленном воздухе реют чудесные птицы и волшебные бабочки. Его власть простиралась на пестрые пагоды, полные безобразных богов и причудливых идолов, на приозерные и приморские города с яркими и звучными названиями, на беспечный и в то же время жестокий народ, с первобытной и вместе с тем утонченной цивилизацией, в которой забавная изысканность перемежается со свирепыми обычаями.
Все это создавало Тимолоорскому султану бесспорную популярность, слагавшуюся из любопытства и удивления. Парижу было приятно видеть этого необычайного посетителя, который покинул на несколько месяцев свою дикую родину, дабы приобщиться к нашему западному быту, но привез с собой своих министров, своих телохранителей, своих поваров, своих фетишей и своих ручных зверей, среди коих насчитывалось полтора десятка маленьких танцовщиц, желтых, как золото, одетых в вышитые алмазами покровы, обутых в остроконечные туфли и увенчанных тиарами, заливающимися серебром колокольчиков. И успеху Тимолоорского султана в глазах парижан немало способствовали эти хорошенькие экзотические куколки, шуршащие шелками и звякающие металлами, с иератическими[4] позами и манерными телодвижениями. И вот сегодня официальные круги и высший свет приглашались посмотреть, как они будут плясать в своих многозвучных нарядах в садовом театре Кателанского луга[5], на каковом представлении должен был самолично присутствовать султан, что и наполняло ночной Булонский лес необычным оживлением.
Между тем виктория[6] двинулась дальше. Некоторое время лошадь могла идти рысью, потому что поток экипажей направился к Кателанскому лугу по разным дорогам, но вскоре опять пришлось ехать шагом. Действительно, скопление было необычайное. Продвигались медленно. Иной раз какая-нибудь задержка останавливала четверной ряд колясок и автомобилей, которые были словно спаяны друг с другом, колесо к колесу, дверца к дверце, фонарь к фонарю, к немалому удовольствию зевак, толпившихся по сторонам и встречавших шутками и одобрительными замечаниями господ во фраках и дам в вечерних туалетах. Эти возгласы из толпы вторили хрусту упряжи, гудению моторов. Иногда воцарялась недолгая тишина. Тихо трепетала листва, и в воздухе проносилось благоухание мятой травы, теплой коры, смешанное с запахом кожи и женских духов.
На подступах к лугу полицейские и конная муниципальная стража охраняли порядок. Месье Клаврэ и его спутники, выйдя из коляски, добрались без особого труда до входа в садовый театр. Там им пришлось стать в очередь, которая росла с каждой минутой. Все спешили. Толкались, возмущались, здоровались, обменивались приветствиями и рукопожатиями. Топтались на месте. Но все же понемногу подвигались к контролю. Наконец у месье Клаврэ, Андрэ и Пьера де Клерси оторвали углы их голубых билетов, и они очутились по ту сторону ограды. Перед ними природный склон спускался к сцене, освещенной электрической рампой, с деревьями в виде лесной декорации. По обе стороны средней аллеи, до зеленых откосов, замыкавших площадку, шли ряды стульев, плотно привязанных друг к другу и уже большей частью занятых. Получался огромный партер, полный шумным гулом, в котором выделялись взрывы смеха и голосов. Отыскивая, справа и слева, свободные места, месье Клаврэ и братья Клерси дошли до середины аллеи, как вдруг Пьер де Клерси заметил три незанятых стула. Две ворчливые дамы и господин с огромной розеткой в петлице нехотя дали дорогу вновь прибывшим.
Как и говорил месье Клаврэ, они приехали не последними. В самом деле, театр все еще наполнялся. Входящие размещались все с большим и большим трудом. Вдруг за оградой поднялись громкие голоса возмущения. Полиция прекратила доступ. Опоздавшим приходилось остаться ни с чем. Люди повзбирались на стулья, чтобы посмотреть, чем вызван этот шум. Каждому в публике доставляла явное удовольствие мысль, что он попал в число избранных. Пьер де Клерси, смеясь, высказал это. Одна из его толстых соседок утвердительно кивнула головой и бросила на молодого человека приязненный взгляд. Андрэ де Клерси улыбнулся замечанию брата, стараясь в то же время отыскать в толпе мадам де Вранкур, но он видел вокруг себя только незнакомые лица.
Вдруг раздались звуки труб. На сцене скрестились электрические лучи. Публика издала радостное восклицание. Все встали, приветствуя появление Тимолоорского султана и его свиты.
В раме ярко освещенной зелени он в самом деле казался подлинным выходцем из сказки. На нем было длинное одеяние поверх другой одежды, сплошь покрытой золотым шитьем. Его объемистая муслиновая чалма была увенчана султаном из драгоценных камней. Он неспешно опустился в кресло в правом углу сцены, сложив руки на эфесе изогнутой сабли. Вокруг него, на корточках, в живописном беспорядке, расположилась свита, в то время как сиплая и пронзительная музыка раздирала воздух гнусавой и заунывной мелодией. Под звуки инструментов выступили танцовщицы.
Они шли по трое в ряд, взявшись за руки, мелкими и легкими шажками направляясь к султану. Приблизившись к нему, они простирались ниц. Ударял гонг, трое из них вставали и отходили в глубину сцены. Когда все они там собрались, публика захлопала, а они стояли, неподвижные, маленькие, далекие, странные в своих длинных шафранных покрывалах, со своими смуглыми лицами, в сверкающих тиарах. Казалось, они нарисованы на странице старинной восточной рукописи с наивными и замысловатыми миниатюрами. Пьер де Клерси сказал это месье Клаврэ, и тот ответил:
— Да… Посмотри, страница переворачивается.
И в самом деле, теперь, перед рампой, золотые статуэтки плясали. Это был медленный, осмотрительный, ученый танец при котором торс оставался неподвижным и лицо безмолвным, в то время как руки и ноги двигались с осторожным изяществом. То сходясь, то расступаясь, плясуньи выполняли хитроумные фигуры. Они изображали встречи, приветствия, совещания. Загадочной мимике вторили редкие аккорды инструментов. Это было непонятно и красиво, но ожидание зрителей было обмануто. Эти молчаливые и размеренные движения сбивали их с толку. Они рассчитывали на что-то более шумное, более грубое, более пряное, более возбуждающее, чем этот копотливый и священнодейственный балет. Им хотелось судорог и прыжков. Неужели этот малайский султан, недвижимо и равнодушно взирающий на этих мудреных плясуний, не вскочит вдруг с места и, выхватив огромную кривую саблю, не скосит к своим ногам несколько желтых головок в золотых тиарах? Но нет! Потонув в кресле, сложив руки на эфесе парадной сабли, Тимолоорский монарх, в муслиновой чалме с самоцветным султаном, словно спит и видит сны!
Публика начинала откровенно скучать. Толстая дама, сидевшая рядом с Пьером де Клерси, громко зевнула. Его самого маленькие танцовщицы на сцене интересовали только наполовину. Эти чуждые создания не вызывали в нем ни малейшего чувственного любопытства. Они были чем-то таким нереальным, таким фантастическим, таким далеким! Надо было быть, поистине, месье Клаврэ, чтобы приходить в восторг от малайских кукол в усеянных звездами тиарах, с колдовскими пальцами, заканчивающимися острыми золотыми наперстками!
Он перестал на них смотреть. Вдруг трубные звуки снова привлекли его внимание к сцене. Она была пуста. Плясуньи исчезли. Тимолоорский султан, окруженный свитой, направлялся в глубь театра. Спектакль был окончен. Грянули аплодисменты, за которыми последовали шумные клики; потом началось беспорядочное отступление. Шагали через стулья; торопились, толкались. Публика спешила к выходу с такой же стремительностью, с какой она старалась войти. Видя эту давку, месье Клаврэ предложил переждать тех, кому не терпится. Ему стало как-то грустно.
— Тебе не кажется, Андрэ, что эта пустая сцена напоминает погасший очаг? Эти крошки были очень милы. Они были похожи на золотые огни. Смешные маленькие женщины, что они будут думать, когда вернутся к себе на родину?
И месье Клаврэ мысленно провожал путешественниц. Скоро пароход понесет их по знойным морям. После долгих дней пути они пристанут к родному острову, и двери священной пагоды захлопнутся за ними навсегда. Еще несколько лет они будут плясать, потом их гибкие руки и ноги потеряют проворность, их легкое тело иссохнет, золотая тиара закачается на трясущейся голове, и им придет конец как всему на свете, потому что жизнь коротка и время проходит раньше, чем мы успеваем осуществить наши мечты. Так бывает везде и со всеми, так будет и с этими маленькими плясуньями с острова Тимолоор, и с каждым из зрителей, рукоплескавших их тоненьким, подвижным призракам, экзотическим и золотым!
Месье Клаврэ, Андрэ и Пьер де Клерси вышли последними из садового театра. На широкой прогалине Кателанского луга было еще рассеяно немало народу, но ядро толпы уже разошлось. Издали доносился шум экипажей и гудение отъезжающих моторов. Перекликались голоса. От лужайки подымался запах теплой травы, и очертания деревьев, освещенных фонарями, выступали на звездном небе.
— Настоящая восточная ночь! Слов нет, лето старается для Тимолоорского султана, но пора и домой. Как тебе кажется, Андрэ? Мадам де Вранкур, должно быть, уехала.
Пьер де Клерси не слушал того, что говорил месье Клаврэ. Он уже некоторое время следил за молодой женщиной, которая переходила от группы к группе, словно ища кого-то. Лица ее Пьер не видел, но его поразило особое изящество всего ее облика. Она была в шляпе с цветами и широком развевающемся пальто. Когда она подошла ближе, у Андрэ де Клерси вырвалось удивленное восклицание, на которое отозвался веселый и открытый смех.
Месье Клаврэ обернулся:
— Да ведь это Ромэна Мирмо!
— Она самая, дорогой месье Клаврэ. Да, Ромэна Мирмо, собственной персоной. Сознайтесь, что вы не ожидали встретить ее здесь сегодня? И вы тоже, не правда ли, месье де Клерси?
Мадам Мирмо подошла, смеясь, с протянутой рукой. Она продолжала:
— Да, я приехала сегодня утром из Марселя, куда меня доставил третьего дня бейрутский пароход. И так как морем мы ехали отлично, а в вагоне я все время спала, Берта де Вранкур пригласила меня с собой на этот праздник в Булонском лесу. Я, разумеется, согласилась; но только вот я отвыкла от толпы и потеряла Берту из виду в этой толкотне. Что вы хотите, я стала чем-то вроде гаремной женщины за пять лет восточной жизни… Ведь это с вами ваш брат, не правда ли, месье де Клерси?
Пьер де Клерси поклонился. Он продолжал рассматривать мадам Мирмо. Она была не очень высокого роста, но стройна и хорошо сложена. У нее было тонкое лицо, нос с горбинкой, крупный и грациозный рот, темно-голубые глаза и цвет лица как у блондинки, хотя волосы у нее были почти каштановые, с легкими рыжеватыми отливами. Голос у нее был мягкий, чуть-чуть глухой. Мадам Мирмо отвечала месье Клаврэ, который спрашивал ее о муже. Месье Мирмо чувствует себя отлично. У него отпуск, и он уехал из Дамаска[7] в довольно длинное путешествие по Персии. Так как она не должна была его сопровождать, то ей захотелось побывать тем временем в Париже, и она приехала неожиданно, никого не предупреждая. Она остановилась в отеле Орсе.
Месье Клаврэ предложил проводить ее дотуда, но тут подоспел месье де Вранкур.
Это был пухлый человечек, с брюшком, на коротких ножках, с недостаточно длинными руками. Он издали замахал ими:
— Наконец-то я вас нашел! Мы вас ищем повсюду уже целый час. Берта беспокоится. Она вас ждет в автомобиле. А, это вы, Клерси? Жена делала вам отчаянные знаки, но вы не желали нас видеть. Ах, здравствуйте, месье Клаврэ! Здравствуйте, юноша!
Он пыхтел, вытирал лицо платком, поправлял пенсне на потном носу, потому что был чрезвычайно близорук. Мадам Мирмо извинялась. Их с Бертой разъединила толпа.
Месье де Вранкур накрыл свою лысую голову шляпой:
— Это ничего, уверяю вас… Может быть, мы пойдем к Берте?
Молодая женщина повернулась к месье Клаврэ, чтобы проститься. Месье Клаврэ запротестовал:
— Но мы же все проводим вас и засвидетельствуем свое почтение мадам де Вранкур.
Оставалось еще только несколько экипажей, и автомобиль Вранкуров отыскали без труда. Мадам де Вранкур долгим пожатием руки приветствовала Андрэ де Клерси и, когда месье де Вранкур захлопнул дверцу, послала ему еще нежный прощальный знак. Мадам Мирмо поклонилась тоже. Пока автомобиль трогался, Пьер де Клерси еще раз увидел ее нежный профиль с горбинкой. Он проводил глазами убегавший низко над землею фонарь, пока тот не скрылся, и затем вернулся к брату и месье Клаврэ.
Кучер Жозеф крепко спал на козлах, поджидая господ. Пришлось его будить. Виктория покатила, увлекаемая рысцой старой лошади. Булонский лес был почти безлюден. Когда коляска выехала к озеру, от деревьев повеяло мягкой ночной прохладой. Вода мерцала меж стволов. Все трое молчали. Месье Клаврэ вспоминал маленьких золотых танцовщиц. Они казались ему уменьшенными, крохотными, словно они уже достигли своего далекого острова. Андрэ де Клерси о чем-то думал, а Пьер тихо повторял: «Ромэна Мирмо, Ромэна Мирмо».
И это имя отдавалось в его уме с какой-то особой, таинственной звучностью…
Месье Антуан Клаврэ жил в Париже, на улице Тур-де-Дам, в доме, где он родился и где ему, по всей вероятности, суждено было умереть, подобно тому как в нем умерли его родители, месье Жюль Клаврэ, его отец, директор департамента в министерстве культов, и Эрнестина Клаврэ, его мать, рожденная Тюилье. И Тюилье, и Клаврэ были старые парижские фамилии, принадлежавшие к крупной служилой и торговой буржуазии. Таким образом, ничто, казалось бы, не предрасполагало молодого Клаврэ к тому, что стало для него основным влечением в жизни.
Действительно, Антуан Клаврэ с детских лет питал страсть к путешествиям. Откуда взялась у него эта страсть? Он сам этого не знал, но чуть ли не с той самой поры, докуда простирались его воспоминания, он помнил себя читающим книги об экспедициях, рассказы о приключениях и открытиях, перелистывающим атласы, карты. У него все еще хранилась большая карта полушарий, которую ему подарил отец, когда ему было лет девять или десять, и вожделенное обладание которой было одним из самых сильных наслаждений его жизни. Наряду с картой он также бережно хранил растрепанный, затасканный, испачканный — столько раз он читался и перечитывался — экземпляр «Робинзона Крузо». Эта карта полушарий и этот «Робинзон» были, по его словам, единственными предметами, которые ему хотелось бы взять с собой в могилу, когда придет время окончательно вернуться в ту самую землю, по которой он столько постранствовал в своем воображении!
Ибо воображаемые путешествия месье Антуана Клаврэ начались рано. Первые воспоминания о них были для него связаны с той комнатой родного дома, где по вечерам, лежа в кроватке, он мысленно предавался своим кочевым инстинктам. Из нее-то он и отправлялся тысячу раз в свои скитальческие мечтания; оттуда-то он и предпринимал свои великие экспедиции, уводившие его в самые отдаленные края, в самые неведомые страны, чьи имена поразили его на страницах книг и где он молодечески совершал чудеса храбрости, стойкости и героизма.
Но эта комната была не единственным поприщем ранних подвигов месье Антуана Клаврэ. Крохотный садик на улице Тур-де-Дам также притязал на свою долю славы. Там юный Клаврэ проделал некоторые из лучших своих походов. Маленькая лужайка, круглый бассейн, увитая плющом беседка тоже были свидетелями многих смелых предприятий. Возле этого бассейна Антуан Клаврэ пережил бури и кораблекрушения, изведал мертвые штили, когда пьют затхлую воду галионов, питаясь черствыми сухарями. На этой лужайке он охотился за хищными зверями. Под сенью этой беседки он жил копченым мясом, сторожил с мушкетом в руке и с топором за поясом. На песке дорожек он высматривал следы дикарей. Сколько раз, изнемогая от усталости, садился он на железную скамью у стены, и его глазам рисовались цвета, формы, виды и горизонты, которыми его память была полна и чье правдоподобие, увы, ему не дано было проверить, хоть они и преследовали его всегда!
Все эти детские мечты, все эти фантазии Антуан Клаврэ унес с собой на скамью лицея, куда отец послал его заканчивать образование. Хоть и жалея о своих оживленных досугах, о своих книгах, атласах и карте полушарий, Антуан Клаврэ покорно подчинился тому, что от него требовали. Он принялся за работу с добросовестной умеренностью. Если не считать географии, по которой он всегда был первым, это был ученик послушный и терпеливый, хоть и немного рассеянный. Уроки интересовали его только наполовину, и, выполнив требуемое расписанием, он возвращался к своим дорогим мечтам и далеким химерам. Видение обширного мира, разнообразие стран, небес, климатов, фауны и флоры увлекали этого юного парижанина, только и выезжавшего за пределы родного города что на каникулы, причем в этих случаях его родители, выбирая место пребывания, меньше всего руководствовались соображениями живописности. Впрочем, к самому этому выбору Антуан относился довольно безучастно. Его любопытство приняло своеобразное направление. Он в гораздо большей степени был занят нравами фуэгийцев и обычаями готтентотов, нежели тем, что происходило вокруг него.
Месье Клаврэ-отец не противился столь явно выраженным вкусам. В них он видел счастливое предохранение от опасностей, угрожающих молодым людям. Разве это, в общем, не безобидное времяпрепровождение, даже если и бесполезное? Но все же он имел в виду, в должное время, наставить сына на истинный путь и дать ему понять, что в жизни надлежит не только бродить по дорогам, хотя бы и воображаемым. Естественный повод к такого рода внушениям и к такому повороту руля представился, когда Антуан сдал свой бакалаврский экзамен. Тут месье Клаврэ ему объяснил, что пора подумать о карьере и что эта карьера должна быть судейской. Поэтому следовало приступить к усердному изучению права. Антуан Клаврэ не возражал против отцовской воли. После этого разговора он вышел в садик, сел и долго смотрел на бассейн, на лужайку, на беседку. Видно, этому тесному пространству суждено было навсегда остаться его горизонтом. Из всей обширной карты полушарий, висящей у него в комнате, он будет знать только точку, где ему довелось родиться, и огромная округлость земли, вероятно, так и пребудет для него неведомой.
Месье Клаврэ-отец не мог не заметить, что его сын немного грустен, и он постарался ему доказать, что юридическая наука отличная вещь, ибо право есть основание обществ. Впрочем, события готовили месье Клаврэ-отцу ужасное опровержение. Пока Антуан писал свою докторскую работу, в награду за которую месье Клаврэ обещал отправить сына в путешествие по Италии, разразилась война с Германией. От этого удара месье Клаврэ-отец уже не оправился. Сила торжествовала над Правом.
Прежде чем стать судьей, следовало стать солдатом. Антуан Клаврэ это понял. Как и все молодые люди его возраста, он уже собрался в Берлин, но путешествие кончилось в Седане[8]. Антуан Клаврэ, отправленный в качестве пленного в Дюссельдорф, вернулся в Париж только чтобы принять последний вздох отца.
Эта смерть внесла новую перемену в судьбу Антуана Клаврэ. Мадам Клаврэ, всегда страстно и безмолвно любившая своего мужа, была безутешна и перенесла на Антуана всю ту беспокойную и молчаливую заботливость, которой она окружала покойного месье Клаврэ, с той разницей, что, насколько она стушевывалась перед супругом, настолько же она выказала себя тиранической по отношению к сыну. Подлинное и великое горе, которое она испытывала, придавало ей в ее собственных глазах некую мрачную и властную значительность и превращало ее, по ее мнению, в исключительно выдающееся лицо, требующее к себе особого внимания и облеченное, в силу своих страданий, чрезвычайными правами. Поэтому малейшее неисполнение того, чего мадам Клаврэ ожидала от своего сына, влекло за собой тяжкие упреки. Антуан Клаврэ принадлежал материнской скорби и должен был посвятить себя ей всецело. Мадам Клаврэ не допускала, чтобы в жизни у него могла быть какая-либо иная цель, кроме той, чтобы служить ей утешителем. Впрочем, Антуан не уклонялся от этой обязанности и относился к мадам Клаврэ с самой заботливой преданностью, покорно подчиняясь всему, что от него требовали.
Это положение привело прежде всего к тому, что ему пришлось отказаться от избранной для него отцом карьеры. Служба по судебному ведомству повлекла бы за собой неизбежный стаж в провинции, а мадам Клаврэ не примирилась бы с такой разлукой. Впрочем, Антуан легко отнесся к этой жертве, которая для него даже и не была жертвой. Честолюбив он не был. Общественные должности, к которым, благодаря своим средствам, он мог не стремиться, не привлекали его. Поэтому он без труда последовал желанию матери. Узкая, однообразная, неподвижная жизнь, которая его ждала, не слишком его пугала. Она вновь открывала двери его дорогим детским мечтам, его воображаемым скитаниям, его кочующей праздности. Но так как ему все-таки надо было иметь какое-нибудь более определенное занятие, он предался изучению географии и этнографии. Мало-помалу он приобрел в них серьезные познания, и эта работа заняла его время и уберегла его от увлечений, которым легко поддается праздная молодежь. Впрочем, в этом отношении мадам Клаврэ держала его в строгости и зорко следила за его привычками и знакомствами.
Они не были ни многочисленны, ни разнообразны. В двадцать пять лет Антуан Клаврэ жил довольно нелюдимо, и для тихого дома на улице Тур-де-Дам было событием, когда в нем появился некто Жак де Термон, с которым Антуан познакомился на войне и который, как и он, побывал в плену в Дюссельдорфе. Вернувшись во Францию, они скоро потеряли друг друга из виду. Жак де Термон уехал в Рим и прожил там четыре года у одного своего дяди.
В Риме Жак де Термон увлекся итальянским искусством и теперь возвращался во Францию, чтобы печатать свою работу о Бернини[9]. По приезде в Париж ему захотелось повидаться со своим однополчанином.
Жак де Термон был рослый малый, привлекательный и нескладный, которому, по странной случайности, посчастливилось понравиться мадам Клаврэ; но эта благосклонность длилась недолго и прекратилась в тот самый день, когда Жаку де Термону вздумалось уговорить Антуана поехать вместе с ним в Италию. Предложение это, пробуждавшее в Антуане его давние стремления путешествовать, в весьма, впрочем, разумной форме, вызвало целую бурю на улице Тур-де-Дам. Едва только сын заговорил об этом проекте, мадам Клаврэ подняла громкий крик, затем крик этот перешел в слезы и попреки. Она ссылалась на свое вдовье горе, на свои материнские страхи, говорила о бессердечии и неблагодарности. Неужели себялюбивый и жестокий сын бросит ее одну, на пороге старости? Потому что за этим путешествием начнутся другие, и в конце концов Антуан забудет домашний очаг, к которому, однако, сыновний долг должен был бы его нерушимо привязывать!
Бедного Антуана эти сетования совсем расстроили. Они показывали ему всю безысходность его положения. У него не хватило мужества огорчить мать, и он понимал, что ему приходится отказаться от всяких попыток добиться независимости и от всякой надежды на свободу. Материнская любовь часто эгоистична, и любовь мадам Клаврэ к своему сыну была именно такой. Поэтому Антуан отклонил соблазнительные предложения месье де Термона и с сожалением отпустил его. От мадам Клаврэ не укрылись меланхолия и печаль, которые этот случай вызвал в ее сыне, и она сама страдала от этого, потому что она любила Антуана по-своему, так, как ей казалось правильным. И она старалась оправдать в своих собственных глазах свое поведение. Поступая так, она стремилась только к благу Антуана. В сущности, кто такой был этот месье де Термон? Может быть, даже авантюрист, потому что родственников среди видной парижской буржуазии у него не было. Должно быть, за ним числились какие-нибудь предосудительные дела, раз он четыре года провел почему-то за границей. Его общество было совершенно не то, какое требовалось Антуану. К тому же сейчас для Антуана было самое неподходящее время «экспатриироваться», как она выражалась… Ему пора было жениться, основывать семью. Сама она старела; она часто хворала, и ей хотелось, прежде чем умереть, увидеть своих внуков.
Когда Жак де Термон был устранен, мадам Клаврэ изложила Антуану свои матримониальные планы. Тот, по существу, не возражал, и мадам Клаврэ, ободренная этим согласием, принялась подыскивать для него молодую девушку, которая была бы его достойна. Мадам Клаврэ нашла себе в этом занятие, которое и стало для нее главным на долгие годы, вплоть до конца ее дней, ибо еще накануне своей смерти она мечтала о хорошей и удачной партии для своего бедного Антуана. Антуану же в ту пору минуло сорок три года, и было похоже на то, что он уже никогда не женится, равно как можно было поручиться, что он уже едва ли воспользуется запоздалой и ненужной свободой.
Действительно, в 1893 году Антуан Клаврэ был уже не тем, что в 1875-м. Жизнь сделала свое дело и понемногу приспособила его к условиям, в которых он очутился. Когда мать умерла, ничто не мешало ему вернуться к проектам молодости и отдаться наконец тому, что было его основным и тайным влечением. Но над этим влечением восторжествовали обстоятельства. Антуан Клаврэ мало-помалу примирился со своей участью.
Он знал, что всегда будет только комнатным путешественником и кабинетным географом. Мало того, самая мысль о какой бы то ни было перемене места стала ему ненавистна. Он проникся отвращением ко всем способам передвижения и никогда не выезжал из Парижа. Он сам охотно трунил над этой своей странностью, подобно тому как, шутя же, рассказывал о бесчисленных брачных попытках, замышлявшихся в его интересах упорной мадам Клаврэ и всякий раз кончавшихся ничем, так что Антуан Клаврэ так и остался старым холостяком, несмотря на все усилия его матери, требовательность которой в немалой степени способствовала такому исходу дела, расстраивая наилучшим образом налаженные матримониальные планы. Впрочем, эти неудачи ничуть его не огорчали. Они избавляли его от тягостной необходимости противиться воле мадам Клаврэ. Они позволяли ему никому не открывать тайны своего сердца.
Тайна эта была давнишняя, потому что еще прежде, чем мать стала помышлять о том, чтобы женить его, Антуан Клаврэ отметил своим вниманием прелестную молодую девушку по имени Алиса Фортэн. Месье Фортэн был сослуживцем месье Клаврэ по министерству юстиции. М-ль Фортэн была очаровательна и внушала Антуану если не великую любовь, то, во всяком случае, чувство, что это единственная женщина, с которой ему было бы приятно провести жизнь. Но Антуан Клаврэ понимал также, что деспотический характер мадам Клаврэ является неодолимой помехой этому браку. М-ль Фортэн пришлось бы сносить тяжелый нрав свекрови, и Антуан ни за что на свете не согласился бы подвергнуть ее этому. А потом и сам он сознавал, что едва ли способен дать этой девушке счастье. Он знал себя хорошо и судил о себе плохо.
Восхищение и нежность, с которыми он относился к м-ль Фортэн, помешали ему открыть свои чувства, и в один прекрасный день он узнал о свадьбе Алисы Фортэн с Родольфом де Клерси.
По странной случайности, Родольф де Клерси проникся дружбой к Антуану Клаврэ. Хотя вкусы у них во всем были разные, однако между ними установилась полная близость. Мадам де Клерси относилась к этому благосклонно. Догадывалась ли она о том почтительном чувстве, которое питал к ней Антуан, и была ли она ему благодарна за эту безмолвную дань восхищения? Только ли симпатию питала она к этому мягкому и учтивому молодому человеку? Как бы там ни было, Антуан Клаврэ стал своим человеком у Клерси и верным свидетелем их счастья. И горе его было глубоко, когда мадам де Клерси скоропостижно скончалась в 1897 году. Месье де Клерси пережил всего лишь на два года эту жестокую утрату. После Клерси осталось двое сыновей: старший, Андрэ, которому было двадцать два года, когда умер отец; и младший, Пьер, которому было двенадцать лет. У них никого не было, кроме дальних родственников. Месье Клаврэ был назначен опекуном Пьера и стал советником Андрэ. И того, и другого он нежно любил и хотел сделать их своими наследниками.
Смерть матери причинила Андрэ де Клерси такую острую боль, что утрата отца оставила его почти безучастным. Это новое несчастье казалось Андрэ как бы продолжением первого. Уход обоих он воспринимал как единую разлуку. Пораженный дважды, Андрэ страдал от единой раны, которая владела всем его существом и проникала до самых тайных его глубин. Его жизнь внезапно остановилась, словно перед ней замкнулся кругозор.
Жить помогает нам наше представление о жизни, помогает то будущее, которое мы себе беспрестанно создаем. Андрэ де Клерси чувствовал себя неспособным придать своему существованию новый смысл. Он никогда не задумывался над печальной возможностью того, что случилось, и оказался совершенно неподготовленным к тому волевому усилию, которого теперь от него требовало положение.
От полного отчаяния его спасло чисто внешнее и чисто материальное обстоятельство, и без него он бы не осилил овладевшего им уныния, потому что у него не было поддержки ни в сколько-нибудь острой любви к жизни, ни в какой-либо страстной привязанности, из тех, Которые нас поневоле с нею сковывают. Таким образом, не то чтобы глубокая любовь к самому себе или же любовь к какому-нибудь живому созданию спасли Андрэ де Клерси. Спасение пришло к нему другим путем и, в некотором роде, именно от тех, чья утрата так жестоко его поражала.
В самом деле, месье и мадам де Клерси соединили свою жизнь не случайно. Вступая в брак, они, конечно, следовали известному влечению сердца, но нравились они друг другу также и в силу сходства характеров, в силу общей их любви к порядку, которую они вносили и в свои чувства, и в свои привычки. По обоюдному согласию месье и мадам де Клерси устроили свою жизнь основательно. Оба они ненавидели всякого рода неожиданности, и всему окружающему они придали такой же прочный облик. Все вокруг них должно было действовать с величайшей точностью. Это не значило, чтобы Клерси были маньяками; это были просто люди порядка. Их занятия, их развлечения обладали своего рода неизменностью. У них не было ничего общего с каким-нибудь Клаврэ, который жил известным образом только потому, что не способен был жить иначе. У Клерси было совсем другое. Механизм их существования был устроен сообразно их вкусам. Они наладили его ход, и ключ от него был у них. Дом месье де Клерси считался образцом полуаристократического, полубуржуазного дома, где все совершалось с непринужденной, но строжайшей размеренностью.
Настолько, что в самый день смерти мадам де Клерси обед был подан в положенное время и месье де Клерси нашел в себе силы сесть за тот самый стол, за которым ему уже больше никогда не суждено было увидеть обожаемую жену. А между тем в этот день месье де Клерси чувствовал, что и он поражен насмерть; но таков уж был его характер, что он счел бы неуважением к памяти дорогой Алисы малейшее отклонение от их привычек. Следовать им значило, в некотором роде, исповедовать присутствие ушедшей, оказывать ей внимание, которое он не считал праздным и в котором действительно было некое стоическое величие. Таким образом, когда и месье де Клерси исчез, Андрэ оказался во власти домашней традиции, ему как бы завещанной, и он безотчетно ею воспользовался. Картина была разорвана, но рама уцелела.
Эта прочность семейной атмосферы спасла Андрэ де Клерси, оградила, выровняла его горе. Скорбь — тяжкое бремя, и, чтобы нести его, годится любая поддержка. Здесь материальные опоры помогают не меньше, чем устои моральные. Хорошо все, что может облегчить жестокую ношу. Если и исчезли дорогие лица, то вокруг Андрэ оставались привычные облики, благодаря которым жизнь как бы продолжается, так что мы можем вновь связать ее порвавшуюся нить. Смиренный взгляд служанки, жест слуги могут оказаться мощным подспорьем. Предметы тоже участвуют в этой незримой воссоздавательной работе, где надлежит собрать обрывки былого и восстановить ткань, застилающую от нас его печали. У Андрэ де Клерси не было недостатка в такого рода помощи. Его родители издавна ему ее приготовили. Андрэ де Клерси принял это наследие.
Он оставил за собой квартиру на улице Омаль, где месье и мадам де Клерси жили с самой своей свадьбы и куда мадам де Клерси переехала со своей верной горничной Эрнестиной, а месье де Клерси — со своим верным слугой Лораном, ставшими, в свою очередь, замечательно преданной старой четой, знакомой со всеми привычками семьи и могущей их продолжать. В этом окружении, с этой поддержкой, Андрэ де Клерси попытался снова начать жить, сперва робко, потом смелее, хотя в глубине у него все же оставалось глухое недоверие к судьбе.
Эти благотворные влияния, мало-помалу снова привязавшие Андрэ де Клерси к жизни, восполнялись присутствием его младшего брата. Пьеру де Клерси было двенадцать лет. Это был нежный, ласковый и милый ребенок. Для Андрэ это был почти незнакомец и притом незнакомец которого надо было близко узнать, чтобы руководить им, охранять его. Андрэ живо ощутил лежавшую на нем ответственность. Новое чувство зародилось в нем к этому ребенку, который вдруг занял в его жизни неожиданно большое место и возлагал на него некоторого рода косвенные и сложные отцовские обязанности.
Он часто беседовал об этом с месье Клаврэ. Месье Клаврэ, безусловно, глубоко страдал, потеряв своих друзей Клерси; он глубоко сочувствовал горю Андрэ, но это горе, как и его собственное, казалось ему, до известной степени, естественным. Оба они были в таком возрасте, что могли его перенести. Сам он был почти старик; Андрэ, в двадцать два года, был взрослым; но Пьер, ребенок! Вторжение мысли о смерти в эту маленькую душу, в это юное воображение, его мучило. Ах! Неужели в тех дальних странах, о которых он столько мечтал, нет ни одной, где смерти не существует, где дети не знают, что можно умереть! Он вспоминал, в каком он был отчаянии, когда ему открылась неизбежность смерти, и вот эту несчастную необходимость ему самому пришлось открыть любимому ребенку.
Сцена эта произошла в садике дома на улице Тур-де-Дам. Чтобы удалить Пьера от улицы Омаль, где умирала бедная мадам де Клерси, месье Клаврэ взял его к себе. Пьер пускал в бассейне кораблик. Видя, что у него есть занятие, месье Клаврэ пошел узнать о состоянии больной. Вскоре он вернулся, и глаза у него были красные. Тогда Пьер подошел к нему, и месье Клаврэ сказал, что его мама очень больна, что ей пришлось уехать на долгое, на очень долгое время. Но малыш покачал головой и заплакал, тихо, неслышно, как взрослый человек. И месье Клаврэ почувствовал, что начиная с этого дня Пьер по-настоящему вступил в жизнь, что он вышел из того особого детского мира, чьи благодетельные обольщения, увы, начали разрываться перед его взором.
Между тем пора было подумать об образовании Пьера. Его брат и месье Клаврэ отнеслись к этому с величайшей заботливостью. Ему взяли в преподаватели прекрасного человека, месье Лижерака. Месье Лижерак брался довести своего ученика до высших университетских степеней и победоносно подготовить его к каким угодно экзаменам. Так продолжалось два года, но затем месье Лижерак начал жаловаться, что ученик его стал менее послушен и менее прилежен. Работа словно перестала его интересовать. Пьер скучал. Месье Клаврэ и Андрэ тщетно пытались его развлечь. Наконец месье Лижерак заявил сам, что для некоторых натур домашнее образование не годится, что Пьеру необходимо общество сверстников и что лучше всего поместить его полупансионером[10] в лицей. Месье Лижерак будет с ним репетировать и иметь за ним наблюдение.
Лицей дал превосходные результаты. Пьер стал заниматься с большей охотой, но нрав его изменился. Насколько прежде он был кроток и послушен, настолько теперь стал буйным и решительным. Пьер просто надышался окружающего воздуха и, подобно своим товарищам, только и мечтал что о деятельной жизни, упражнениях, спорте. В некоторых видах спорта он стал весьма искусен, к остальным относился восторженно. В восемнадцать лет Пьер де Клерси был ловким фехтовальщиком, хорошим наездником, испытанным игроком в гольф и теннис. Стал он также и бакалавром, но своими дипломами гордился несравненно меньше, нежели рекордами. Он исповедовал превосходство действия над мечтой и презрение к интеллектуализму. Но только, будучи юношей умным и милым, он не облекал своих убеждений в резкую и непримиримую форму, хоть и был вполне искренно убежден, что в его лице дано характерное проявление того единодушного инстинкта, который побуждает теперешнюю молодежь открыто примениться к условиям современного существования и мужественно пойти навстречу требованиям дня.
Благодаря такому умонастроению Пьер де Клерси нисколько не был смущен, когда пришлось отбывать воинскую повинность. Молодой драгун служил отлично. Разве Пьер де Клерси не предназначал себя к жизни деятельной, и притом охотно, сознательно, убежденно, участвуя по доброй воле в некоем всеобщем увлечении, сообразуясь с примером окружающих, разделяя порыв современной молодежи? Ибо в этом отношении никакой семейной традиции он не следовал. Клерси, старый судейский род, никогда не отличались предприимчивым духом. Скорее Пьер подчинялся тому заразительному движению умов, влиянию которого он подпал. Подобно молодым людям одного с ним возраста, он стремился действовать, хоть и сам еще не знал, в каком именно направлении. На что обратить свою деятельность? К чему приложить эту энергию, которая в нем бродила?
Андрэ де Клерси, задумываясь над будущим своего брата, нередко задавал себе тот же вопрос. Он сознавал, что едва ли способен на него ответить, потому что сам никогда не переживал ни этих тревог, ни этих стремлений. Он был человеком другого поколения. Через два года после смерти отца, когда Пьера, по совету месье Лижерака, отдали в лицей, Андрэ де Клерси поступил на службу в архив министерства иностранных дел. Эта должность казалась ему как раз отвечающей его способностям. Ему была по душе работа размеренная и методическая, в чем сказывались как влияние наследственности, так и некоторые особенности его внутреннего склада.
Хотя кипы дипломатических бумаг и интересовали Андрэ де Клерси и ему нравилось в них разбираться, он все же не мог иной раз не взирать с некоторым сожалением на их вековые груды. Сколько они означали усилий, честолюбивых помыслов, интриг! Сколько их царапало лихорадочных и хитрых рук! Какая чудовищная сумма энергии таилась в их застывших каракулях! Иногда, в безмолвии этого некрополя, Андрэ де Клерси казалось, будто из этого вороха депеш и донесений исходит словно жужжание бесед, свиданий, переговоров. Ему слышался учтивый и оживленный гул совещаний. Эти листы бумаги, сошедшиеся со всех концов света, в свое время решали войну и мир, судьбы государств, участь королей и народов; и вот весь этот лихорадочный огонь живет лишь в памяти историков, от всех этих треволнений даже не дрожат листки, когда-то их вмещавшие. Сотни людей изощрялись в этой упоительной бесцельной игре. И Андрэ де Клерси, сознавая всю ее тщету, восхищался чудовищной работой, которую породила эта суета. Каким он себе казался малым в своей бюрократической полупраздности! Он явно не был создан для участия в мирских делах, а между тем его нельзя было назвать ни равнодушным человеком, ни эгоистом. Он был бы рад приносить пользу другим. Ему бы хотелось посвятить себя чему-нибудь, послужить какому-нибудь делу, вложить все свои силы в великодушное чувство. Но когда порыв проходил и он рассматривал себя трезво, он бывал вынужден признать, что скорее склонен к самопожертвованию, нежели к действию. Вдобавок он и физически не был к этому предрасположен. Он был не то чтобы слаб здоровьем, но не слишком силен. Он не был ни робок, ни труслив, но ему не хватало отваги, решимости. Опасность его бы не испугала, но и не привлекала его. А между тем жизнью он не дорожил. Ему казалось, что его собственная жизнь ценна только ради какой-то цели, ему неведомой. Андрэ де Клерси чувствовал себя, так сказать, свободным, в состоянии ожидания и словно готовым повиноваться малейшему мановению судьбы.
Андрэ де Клерси часто предавался подобного рода раздумиям. Они делали его правильно очерченное и серьезное лицо каким-то замкнутым и далеким. Товарищи весьма ценили Андрэ де Клерси за изящество его манер, за его прямоту в отношениях к людям, за его служебную точность и потому охотно прощали ему его слегка высокомерную сдержанность, его недоступный вид.
— Ну-с, дорогой Клерси, вы идете? Уже пять часов.
Андрэ де Клерси слегка вздрогнул и поднял голову. Его коллега, месье Франсуа Жорэ, с моноклем на глазу, смотрел на него улыбаясь. Жорэ всегда являлся в министерство последним и уходил первым. Он продолжал:
— Ну да, идемте. Говорят, «Тысяча чертей» готовит манифестацию на площади Согласия, при проезде Тимолоорского султана. Это будет забавно. Пойдемте посмотрим, если у вас нет ничего лучшего на примете.
«Тысяча чертей» представляла собой союз молодых людей, которые, под предлогом реакционности, пользовались всяким случаем, чтобы пошуметь на улице, поразбивать фонари, потолкать прохожих и закончить день или ночь в участке. Заклятые враги республики и демократического строя, они замышляли дать Франции короля на свой манер и почитали законным претендентом некое лицо в стиле Наундорфа, именовавшее себя герцогом Пинерольским, в память Железной Маски, от которого оно производило себя по прямой линии, оказываясь таким образом в родстве с Людовиком XIV, ибо знаменитый узник и король были якобы братьями-близнецами. Герцог Пинерольский насчитывал много приверженцев, особенно среди молодежи, приверженцев полувздорных, полуискренних, объединившихся под именем «Тысяча чертей» во имя торжества грядущей реставрации и своей шумной пропагандой развлекавших публику, не особенно, впрочем, беспокоя правительство. «Тысяча чертей» организовывала митинги, устраивала лекции, вывешивала плакаты, иной раз подымала суматоху и издавала газету, не щадившую никого. Франсуа Жорэ был снисходительным и насмешливым читателем этого листка, который своей наивной резкостью его забавлял, хоть и не убеждал. Пока Андрэ де Клерси вставал и закрывал только что законченное дело, он продолжал рассказывать:
— Да, говорят, что «черти» собираются похитить танцовщиц султана и окрестить их в бассейнах на площади. Затея интересная, но только это не так просто сделать. Наверно, будет потасовка. Пойдемте посмотреть. Я ужасно люблю, когда людей хватают за шиворот и задают им тумака. Это одно из развлечений современной жизни. И потом это дает почувствовать, что еще имеется «сильная власть», а ничего приятнее этого не может быть.
Когда они спускались по лестнице министерства, Франсуа Жорэ обернулся к Андрэ де Клерси.
— Кстати, Клерси, я надеюсь, что вашего юного брата нет среди манифестантов: я слышал, что он заигрывает с «Тысячью чертей» и довольно близок с их вождем, Фердинаном де Ла Мотт-Гарэ, полоумным типом, которого я несколько раз встречал. Нет? Ну, тем лучше! Вам было бы все-таки неприятно, если бы он попался в этой переделке…
Они перешли мост Согласия. На подступах к нему разместилось несколько взводов полиции, но любопытные теснились на другом конце площади. Собралась довольно густая толпа, чтобы посмотреть, как Тимолоорский султан выедет из отеля Крильон, отправляясь на Лионский вокзал. Среди зевак можно было заметить, там и сям, несколько «чертей», легко отличимых по своим фетровым шляпам a la Henri IV. Андрэ де Клерси и Франсуа Жорэ стали у одного из фонтанов, бассейны которых должны были служить купелями для султанских танцовщиц. Не успели они постоять несколько минут, как Жорэ, смеясь, толкнул Андрэ де Клерси под руку:
— Посмотрите-ка, дорогой мой! Вот это здорово! Остановили воду.
Андрэ де Клерси взглянул. Верхняя чаша переставала изливаться и капала. Большие рыбы, которые держали под жабры бронзовые тритоны и сирены, разевали рты, а изрыгаемая ими струя отхлынула им в глотку. В этот миг раздались громкие клики. Султан садился в ландо[11]. Экипаж, эскортируемый муниципальной стражей, покатил. Других за ним не следовало. Во избежание ожидавшейся манифестации, свита султана, включая танцовщиц, была препровождена на вокзал заблаговременно. Парижанам не пришлось увидеть, в последний раз, маленьких золотых идолов, которых они любили приветствовать. Один лишь Тимолоорский султан, в своей большой муслиновой и шелковой чалме, исчезал по направлению к улице Риволи.
Между тем разочарованная толпа волновалась и не расходилась. Обсуждали уловку префекта полиции. Вдруг «Тысяча чертей», собравшаяся на одном из тротуаров площади, запела свой гимн. Это послужило сигналом к свалке. Поднялись протесты. «Черти» отвечали дружным свистом. Ринулась туча полиции. Андрэ де Клерси увидел поднятые трости. Свист усилился, мешаясь с криками. На этот раз полиция атаковала не на шутку. Сшибка была жестокая. Вскоре «Тысяча чертей» кинулась врассыпную. Некоторые пробежали мимо Андрэ де Клерси и Франсуа Жорэ. Один из них остановился и окунул в бассейн фонтана платок, чтобы смочить подбитый глаз. Франсуа Жорэ подарил его сочувственным взглядом и указал на него Андрэ де Клерси.
— Какой он счастливый, что ему может доставлять удовольствие получать синяки в честь его светлости герцога Пинерольского, внука Железной Маски! Ах, прекрасная вещь молодость, тысяча чертей!
И Франсуа Жорэ поправил монокль, причем напряжение брови выдавало в углу глаза преждевременные морщинки скептика.
Ступив на площадку лестницы, Ромэна Мирмо нажала опускную кнопку лифта. Машина с мягким шумом пошла вниз. У двери, приходившейся напротив, мадам Мирмо позвонила.
— Мадам де Вранкур дома?
Отворивший лакей поклонился.
— Да, сударыня, графиня в саду; не угодно ли пройти сюда?
Ромэна Мирмо миновала длинную галерею. Вся она была занята двумя огромными книжными шкафами. За их медными сетками виднелись то темные, то яркие переплеты. Мадам Мирмо охотно задержалась бы, потому что она любила книги, но лакей пропустил ее вперед. В конце коридора, забранного полками с брошюрами и журналами, была дверь, выходившая на узкую лестницу.
— Не угодно ли пожаловать наверх…
Лысый, жирный, толстощекий, сам лакей не имел, очевидно, никакого желания взбираться туда. Он добавил:
— Все прямо.
Мадам Мирмо поблагодарила его легким кивком, и ее обутая в серую замшу нога коснулась первой ступеньки. Поднявшись по лестнице, она очутилась на свежем воздухе.
Сад мадам де Вранкур был висячий сад.
Этот современный дом на Вольтеровской набережной, выстроенный на месте старого особняка, прельстил мадам де Вранкур своим комфортом, своим положением на берегу Сены, а главное — этим воздушным садом, откуда открывался восхитительный вид. Хотя Берта де Вранкур и не любила деревни, ей нравились парижские горизонты, и цветы, которыми она пренебрегала, живя в своем Аржимонском замке, в департаменте Эны, казались ей бесконечно приятными на этой городской террасе. Мадам де Вранкур убрала ее с большим вкусом. В поместительных красных и желтых глиняных кадках стояли стриженые деревья. Они окружали нечто вроде беседки, увешанной гирляндами. Это был настоящий сад, с цветочными клумбами. Тут были и беспечный шезлонг, и ленивый гамак. Летом мадам де Вранкур проводила здесь ежедневно по нескольку часов. Даже зимой она его не забрасывала и лежала тут, закутавшись в меха, на свежем утреннем воздухе или при ясном полуденном солнце…
С гамака раздалось радостное восклицание мадам де Вранкур:
— Здравствуйте, дорогая Ромэна, как мило, что вы пришли так рано!
Мадам де Вранкур встала со своего качающегося ложа и пошла навстречу приятельнице. Берта де Вранкур была высокого роста и гармонично сложена. Ее лицо, хоть и не было в строгом смысле прекрасным, пленяло прелестным выражением доброты, мягкости и тишины, какой-то спокойной благожелательности, разлитой по его чертам. Она усадила Ромэну в широкое плетеное кресло, возле столика, уставленного прохладительными напитками, фруктами и сластями.
— Хотите выпить чего-нибудь, Ромэна? Очень жарко сегодня…
Действительно, в висячем саду мадам де Вранкур было жарко.
Стоял один из тех тяжелых и пасмурных июньских дней, за легкой мглой которых чувствуется бдительное, готовое показаться солнце. Небо было блестящего серого цвета. По ту сторону Сены фасад старого Лувра тянулся как бы смягченно и смутно. Веял запах тонкой пыли, смешанный с ароматом цветов. На трельяже беседки благоухала большая мускусная роза. Так как Ромэна смотрела на эту розу и не отвечала, мадам де Вранкур сказала ей смеясь:
— Наши французские розы должны вам казаться ужасно жалкими, дорогая Ромэна, вам, приехавшей из Дамаска! Я читала у Лоти[12], что тамошние ваши сады великолепны. Вы, наверное, избалованы, и мой цветник на крыше должен вам представляться весьма комичным. Но что поделаешь, мы не на Востоке! Я не могу вам предложить сластей из «Тысячи и одной ночи», но выпейте хоть оранжаду[13].
Ромэна Мирмо улыбнулась. Мадам де Вранкур из хрустального кувшина налила в стакан золотистый оранжад. Ромэна облокотилась о каменную балюстраду террасы. Она замечталась. Перед глазами у нее был не Париж, с его то остроконечными, то выпуклыми шиферными и цинковыми крышами, с его колокольнями и трубами; то, что она видела в своем воображении, то, что она воскрешала в воспоминании, был совсем другой, странный город: узкие улицы, то пустынные, то кишащие народом, широкие обнаженные площади, тенистые сады, оглашаемые звоном фонтанов; город, где выгибаются дугообразные купола мечетей, где возносятся столпы минаретов; лучезарный город, рыжий и розовый, продолженный цветущими зеленями, окруженный огромными песчаными пространствами; город с банями и базарами, ослами и верблюдами; город, населенный людьми в чалмах и фесках, в многоцветных одеждах; загадочный город, где женщины ходят в покрывалах, а в воздухе носится запах кожи и цветов, ладана и мочи, незабываемый запах Востока. И вдруг Ромэне Мирмо стало почти что жаль этого далекого Дамаска, где она жила уже целых пять лет и который еще так недавно она покидала, радуясь мысли, что опять увидит Париж, этот самый Париж, который сейчас расстилался перед нею, громадный, смутный, тоже загадочный, в своей июньской лени, окутанный теплой, легкой и нежной мглой.
Мадам де Вранкур подошла к балюстраде и облокотилась рядом с Ромэной Мирмо. Она ласково обняла ее за талию. Несколько времени они молчали.
— Ну, Ромэна, идите пить оранжад. Я рада, что вы здесь и что мы можем спокойно побеседовать. До сих пор нам постоянно кто-нибудь мешал. Мне нужно многое вам рассказать, но прежде всего я должна вас пожурить. Почему вы предпочитаете жить в гостинице и не хотите устроиться у нас?
Ромэна Мирмо ответила неопределенным жестом. Мадам де Вранкур продолжала:
— В конце концов вы, может быть, и правы. Вам хочется быть свободной, уходить и приходить когда вам вздумается. Это совершенно естественно, хотя и здесь вас бы никто не стеснял. Что меня больше удивляет, так это то, что вы мне ничего не писали о вашем проекте приехать в Париж. Правда, писать вы не охотница. Знаете, у меня от вас за целый год всего каких-нибудь четыре-пять писем, и то совсем коротеньких! Я была этим огорчена, Ромэна; я думала, вы меня больше любите.
Ромэна Мирмо принялась возражать:
— Не надо на меня сердиться за мое молчание, Берта. Я очень часто думала о вас, но только я ленива. А потом, я была так далеко; моя жизнь была так непохожа на вашу. Я должна была бы вам ее объяснять, а я не умела. А потом, на Востоке время течет так странно: так быстро и вместе с тем так медленно!
Она говорила своим мягким, немного глухим голосом. Мадам де Вранкур смотрела на нее. Женщины, даже лучшие из них, всегда любопытны. Сейчас Ромэна, по целому ряду причин, особенно интересовала Берту де Вранкур.
Долгие годы, проведенные ею в чужой стране, придавали ей в глазах подруги особую привлекательность, своего рода манящую загадочность. Встретясь с Ромэной, Берта де Вранкур была почти удивлена, что та одета не как турчанка. Оказывается, нет. Ромэна была все той же Ромэной, изящной и скромной. В ее внешности не было ничего ни эксцентричного, ни старомодного. Видно, в Дамаске можно иметь платья и шляпы последнего образца! Но почему это Ромэна так неожиданно покинула Дамаск и приехала в Париж? Мадам де Вранкур спросила ее об этом.
Ромэна отвечала совсем просто, что она уже не раз подумывала об этом путешествии. Летом в Дамаске бывает очень жарко, и неоднократно заходила речь о том, чтобы на летние месяцы съездить во Францию, но месье Мирмо предпочитал проводить свой ежегодный отпуск в Константинополе. Они устраивались в Терапии[14]. Это очаровательное место, и чистый воздух Босфора очень приятен. Месье Мирмо там очень нравилось. Кроме того, эти поездки имели для него то преимущество, что не слишком отдаляли его от места службы и позволяли ему не расставаться с его милой Турцией. Когда они последний раз жили в Терапии, у месье Мирмо возник проект, который он сейчас и выполнял, а именно отправиться на полгода в Персию. Он, правда, предлагал Ромэне ехать вместе с ним, но этому помешали некоторые трудности практического свойства. Тогда он сам посоветовал жене съездить в Париж, чтобы немного развлечься. Дело было решено почти внезапно, и Ромэна в один миг перенеслась из Дамаска в Бейрут, где только-только поспела на марсельский пароход.
И она добавила, смеясь:
— Вы видите, дорогая Берта, как все это просто. И тем не менее еще две недели тому назад, глядя у себя в саду, как солнце садится над Дамаском, я и в мыслях не имела, что так скоро буду поджидать парижские сумерки на крыше дома на Вольтеровской набережной! Но, оказывается, так было начертано, как говорят мусульмане. Так пожелал аллах, и так решил мой господин и повелитель, Этьен Мирмо.
Последние слова были произнесены с иронией, которая поразила мадам де Вранкур.
— Ну что же, Ромэна, вашему господину и повелителю пришла отличная мысль, хоть он, должно быть, и жалел, что едет в Персию без вас.
Ромэна Мирмо чуть-чуть резко подняла свое тонкое лицо.
— Мой муж и не жалеет ни о чем и ни о ком, когда представляется случай полюбоваться мечетями, майоликами и коврами. Его любезная туретчина ему гораздо дороже, чем я. Должно быть, он прав, и, значит, все в порядке.
Ромэна Мирмо умолкла. В ее голосе звучала легкая горечь. Мадам де Вранкур посмотрела на нее, потом тихо взяла ее руку и сказала:
— Ах, милая моя, бедная Ромэна, и вы тоже!
Месье де Вранкур был невнимательным супругом. Правда, Октав де Вранкур был неплохой человек и относился к своей жене с большой почтительностью и уважением. Когда-то он был даже влюблен в нее и женился на ней без приданого, что всегда считалось доказательством любви, но эта любовь была недолговечна. Месье де Вранкур скоро вернулся к главной страсти своей жизни, то есть к заботам о своей библиотеке. Эта библиотека, предмет его гордости, была ему завещана его дядей, маркизом д'Аржимоном, вместе с замком, где она помещалась, и месье де Вранкур беспрерывно пополнял ее новыми приобретениями. Собственно, месье де Вранкур жил только ради книг. Каким образом могла ему в один прекрасный день прийти в голову превратная мысль, будто бы для счастья ему мало книг, и как это нелепое представление привело его к женитьбе? На это он и сам не мог бы ответить, но между тем это было так. На некоторое время месье де Вранкур забросил свои любезные томы и стал ухаживать за прекрасною Бертой де Версиньи. Получив согласие, женившись, он увез молодую жену в Аржимон, преисполненный наилучших намерений сделать ее счастливой; но вскоре книжная страсть вновь овладела им сполна, и Берта де Вранкур поняла, что имеет дело с неизлечимой манией. Тогда она добросовестно постаралась сама заинтересоваться тем, что так страстно увлекало ее мужа, но библиофилия принадлежит к числу наслаждений, выучиться которым нельзя, и благодать не осенила Берты де Вранкур. Ее невежество осталось неисправимым. Разумеется, она была вполне способна оценить красоту переплета или изящество шрифта, но и только, а это почти что ничего, ибо библиофилия, перешедшая в библиоманию, есть нечто совсем иное, нечто невыразимое и бесконечно таинственное, и это нечто своими чарами вполне поглотило месье де Вранкура, так что он перестал замечать, как мчатся дни. Напротив того, дни его жены текли не так быстро в этом Аржимонском замке, чью пустоту и безлюдье она переносила с трудом.
Однако только после того, как они четыре года прожили в Аржимоне, мадам де Вранкур удалось уговорить мужа часть года проводить в Париже. Месье де Вранкур не сразу дал на это свое согласие. К счастью, Аржимон всего лишь в нескольких часах езды от Парижа, и месье де Вранкур легко мог наезжать туда, когда ему становилось слишком уж скучно без его любезной библиотеки. Вскоре он начал даже находить пленительными эти книжные побеги в Аржимон. Впрочем, это были единственные, которые он себе позволял. Месье де Вранкур был столь же равнодушен к другим женщинам, как и к собственной жене.
Таким образом, по Аржимону мадам де Вранкур не скучала; однако последние два года, проведенные ею там, были украшены близостью Ромэны. Когда ее отец, месье де Термон, умер в Риме в 1903 году, Ромэна де Термон осталась круглой сиротой, и у нее не было других родственников, кроме ее тетушек, барышень де Жердьер, у которых она и поселилась в их имении Ла-Фульри, в нескольких милях от Аржимона. Ввиду близости Аржимона и Ла-Фульри, барышни де Жердьер и мадам де Вранкур были знакомы. Встретившись друг с другом, Берта де Вранкур и Ромэна Мирмо сразу подружились.
Ромэна, печальная, одинокая, заинтересовала Берту, очаровательная доброта которой только и искала себе приложения. Между ними установилась большая близость, несмотря на некоторую разницу в возрасте. Ромэне, когда она поселилась в Ла-Фульри, было восемнадцать лет, а Берта де Вранкур была пятью годами старше. Ромэна и Берта виделись почти ежедневно, то в Аржимоне, то в Ла-Фульри. И разговорам между ними не было конца.
Одной из обычных тем этих бесед было замужество. Хотя Берта де Вранкур и соглашалась, что ее замужество было не таким, о каком она мечтала, все же она полагала, что Ромэне нужно выйти замуж. Не могла же Ромэна провести свою молодость в обществе старых барышень де Жердьер, отличных, но совершенно ничтожных существ. Поэтому следовало во что бы то ни стало найти выход. Тогда-то у мадам де Вранкур и зародилась мысль выдать свою приятельницу за Этьена Мирмо.
Между молодыми женщинами воцарилось долгое молчание. Ромэна Мирмо первая нарушила его. Она тихо высвободила свою руку из руки Берты де Вранкур. Потом вдруг встряхнула головой и, улыбаясь, слегка повела плечами:
— Ну да, бедная моя Берта, и я тоже! Что поделаешь, это так, и тут мы ничем помочь не можем. Очевидно, любовь была к нам неблагосклонна, и к вам, и ко мне. Но к чему жаловаться? А потом, уверяю вас, нечего так уж нас жалеть. Вам месье де Вранкур предпочитает свои книги; мне Этьен предпочитает свою туретчину. В конце концов, в этом нет ничего особенно трагичного. Что касается меня, то клянусь вам, что я на него нисколько не в обиде. Я даже стараюсь ему помогать в его поисках и покупках. Вам было бы смешно, если бы вы видели меня там, на базаре, когда я роюсь в коврах и посуде или перебираю старинное оружие и старые ткани. Это — занятие не хуже всякого другого, а надо же мне чем-нибудь заниматься. К тому же я полюбила этот великолепный и запущенный Дамаск. Я люблю его мечети, улицы, сады. Я люблю свой дом, с его двором, выложенным белым и черным мрамором; с его бассейном, с его крупным, благоухающим жасмином, с его розами. Я вовсе не несчастна. Конечно, чувствуешь, что сердце немножко пусто, иной раз спрашиваешь себя: «Отчего меня не любят?» Но это проходит, привыкаешь, миришься, придумываешь себе маленькие радости. В Дамаске такие прекрасные закаты и такие удивительные сласти!
И Ромэна Мирмо, смеясь, протянула руку к подносу, выбрала пирожное и съела его. Потом сразу сделалась серьезной и продолжала:
— А потом, правда, разве так уж необходима любовь? Ну да, в самом деле, разве нет множества других вещей, которые вполне ее стоят? Есть солнце, воздух, свет, музыка, дружба и наряды. Знаете, я вас уверяю, что сейчас я совершенно счастлива. Я счастлива, что я с вами, что я в Париже. Сегодня я обедаю у милейшего месье Клаврэ. Я надену очень красивое платье, обед будет отличный, месье Клаврэ будет очарователен. Чего еще желать, в самом деле? Впрочем, да! Мне бы хотелось, чтобы завтра мы с вами поехали в какой-нибудь театр. Мне хочется развлекаться, веселиться. Потом вы должны свести меня к портнихам и к модисткам, особенно к модисткам. Вы не находите, Берта, что моя шляпа очень уж турецкая? Она вам кажется смешной? Ах, конечно, я знаю, существует любовь, и когда тебя любят, то на эти пустяки перестаешь обращать внимание. Готова ходить совсем раздетой! Но я не в таком костюме приду за вами завтра, если вам удобно, в четыре часа, чтобы отправиться по магазинам…
Мадам де Вранкур слушала мадам Мирмо рассеянно. Видно было, что она думает о чем-то другом. При словах: «завтра, в четыре часа» — она вздрогнула.
— Ах нет, завтра в четыре часа я не могу…
И едва она произнесла эту простую фразу, ее прекрасное, смущенное лицо густо вспыхнуло.
Ромэна Мирмо это заметила и не могла скрыть своего удивления. Между тем ответ Берты де Вранкур был вполне естественный. Могла быть тысяча причин, почему мадам де Вранкур была занята в тот час, о котором говорила Ромэна Мирмо. Она могла идти куда-нибудь с визитом, могла уже раньше условиться, что будет дома или где-нибудь в другом месте. И тем не менее Ромэна сразу, отчетливо и ясно, поняла, чем был вызван ответ ее подруги. Она вдруг догадалась, она знала, что завтра, в этот час Берта де Вранкур встретится со своим любовником. В этом Ромэна убедилась внезапно, безусловно, совершенно так же, как если бы Берта ей призналась, что кого-нибудь любит. Ощущение это было так сильно и так явно, что Берта легко прочла его на лице подруги и глядела на Ромэну не без тревоги. Что подумает о ней Ромэна? И Берта де Вранкур сидела, не шевелясь, опустив глаза, с сердцем, сжавшимся от волнения. Ромэна Мирмо молчала. Небо было все такое же нежно-серое и блестящее. На Сене сирена буксирного парохода пронзила воздух. Донесся трамвайный звонок, потом наступила тишина.
Ласточки резким полетом задели листву беседки. Ромэна Мирмо гладила большую мускусную розу, свисавшую рядом с ней. Она пригнула ее к губам и долго вдыхала ее запах. Ей казалось, что от цветка исходит потаенный, более живой аромат, словно незримое присутствие любви разбудило ее благовонную силу; потом она взглянула на Берту де Вранкур.
Никогда еще Берта не казалась ей такой прекрасной, с этим смутным волнением всего лица. Ей почудилось, что перед нею другая женщина, и она тихо улыбнулась ей. Разве эта улыбка не создавала между ними некое тайное соглашение, некое безмолвное соучастие? Берта де Вранкур это почувствовала и, робко обнимая подругу, склонясь над ней, прошептала ей на ухо:
— Ах, дорогая Ромэна, если бы вы знали, если бы вы знали…
Ромэна приложила палец к губам.
По лестнице, с кипой книг под мышкой, поднимался месье де Вранкур.
Автомобиль полным ходом мчался к Руану, и оставалось недалеко, потому что уже миновали Ла-Буй. Фердинан де Ла Мотт-Гарэ правил. Рядом с ним сидел шофер Людовик. Внутри находились Луи Гомье, Альбер Понтиньон и Пьер де Клерси. Молодые люди были в широких каш-пусьерах и больших очках. В этот поход организованный Ла Мотт-Гарэ, они двинулись из Парижа четыре дня тому назад. Требовалось подстегнуть рвение нормандских комитетов «Тысячи чертей». Гомье, Понтиньон и Пьер де Клерси присоединились к экспедиции в качестве любителей. Ла Мотт-Гарэ был рад захватить их с собой, чтобы они могли быть свидетелями его ораторских триумфов, ибо Ла Мотт-Гарэ считал себя красноречивым, что не мешало ему именовать себя прежде всего человеком действия. Он брался это доказать в недалеком будущем. Благодаря «Тысяче чертей» царству политиканов приходил конец. Для «Французского королевства» наступали новые дни. Делегатам, энтузиазм которых он разжигал, он сумел внушить ту же надежду. Эти недавние успехи утешали Ла Мотт-Гарэ в провале манифестации на площади Согласия, в день отъезда Тимолоорского султана.
Ла Мотт-Гарэ был рослый молодой человек, нескладный, но сильный. У него было долговязое, крепкое туловище, непомерно длинные руки, заканчивавшиеся огромными кулаками, и крохотная голова, состоявшая из лица с тонкими и жесткими чертами и острого черепа, увенчанного копной желтых волос. В этом черепе умещалось несколько весьма простых мыслей, из коих главная заключалась в полнейшем презрении к другим и в чрезвычайно живом чувстве собственной значительности. Ла Мотт-Гарэ считал себя призванным к наивысшим политическим судьбам и был убежден, что Франция будет ему некогда обязана переменой своего политического строя. Этого убеждения было достаточно, чтобы питать красноречие Ла Мотт-Гарэ. Красноречие это представляло своеобразную смесь декламации, эмфазы и ломанья, ибо Ла Мотт-Гарэ не боялся ни каламбура, ни чепухи. Но говорить он любил и поэтому умел заставить себя слушать. «Тысяча чертей» единодушно избрала его своим председателем. Это председательство доставляло ему и удовольствие, и выгоды. Удовольствие заключалось в том, что он по всякому поводу брал слово. Выгода — в том, что комитеты предоставили в его распоряжение автомобиль. В нем он и разъезжал по Парижу и по провинции, полным ходом, сопровождаемый запахом бензина и ревом мощного гудка.
Ла Мотт-Гарэ был популярен не только среди «Тысячи чертей». Его внушительный вид, его ораторский дар, его манеры заговорщика производили большое впечатление на Луи Гомье и Альбера Понтиньона. Через Гомье, дальнего родственника Ла Мотт-Гарэ, с ним и познакомились Понтиньон и Пьер де Клерси. Клерси, Понтиньон и Гомье были товарищами по полку. Они вместе служили в двенадцатом драгунском, в Амбуазе. Все трое были из хороших семей; у всех троих были некоторые общие вкусы, в том числе пресловутая «жажда действия», на которой помешана современная молодежь. В этом отношении Гомье, Понтиньон и Клерси разделяли увлечение своих сверстников. Все трое считали себя людьми энергичными. Они хотели жить отважно и полно. Они мечтали о приключениях, личной инициативе, деятельности. Они готовы были смотреть на себя как на юных завоевателей, которым принадлежит будущее, ибо будущее достается тому, кто дерзает и хочет.
Это убеждение отвратило их от общепринятых карьер и даже от военной карьеры. Конечно, жизнь офицера прекрасна, но она слишком стеснена. А потом, так как в нужную минуту все становятся солдатами, то все равно каждому достанется его доля опасностей и славы. Поэтому нет никакой нужды ждать часа с ружьем у ноги. Когда протрубят сбор, каждый по праву займет свое место в великом деле.
Итак, отбыв воинскую повинность, Гомье и Понтиньон выбрали каждый свое. Гомье собирался стать «путешественником». Понтиньон, тот чувствовал призвание к «делам». Обе эти перспективы их восхищали. Гомье видел себя великим исследователем, Понтиньон — великим финансистом. Ни тот, ни другой не сомневались, что им представится немало случаев показать себя людьми решительными и не робкого десятка. Что касается Пьера де Клерси, то он был не так уверен в зове своей судьбы, как его приятели. Все же он знал, что не будет ни праздным, ни бесполезным человеком. Такая мысль его иногда мучила, и иной раз он обвинял себя в лени и нерешительности. В такие минуты им овладевало повелительное желание доказать самому себе, что его школьные мечты, его юношеские стремления не были пустым волнением молодости. Ему страстно хотелось, чтобы его жизнь сложилась в духе его надежд. Но этой жажде жить и действовать, которую он ощущал в себе, он еще не находил применения. Дела его не соблазняли; путешествия прельщали мало. Пример месье Клаврэ с его вечными воображаемыми экспедициями делал их в его глазах слегка комичными. К политике же он был довольно равнодушен, несмотря на увещания Фердинана де Ла Мотт-Гарэ. Бахвальство, пустопорожняя суета вождя «Тысячи чертей» его забавляли, но и только. Путь его лежал опять-таки не здесь.
Оставался спорт. Пьер де Клерси был слишком развит, чтобы им ограничиться. Разумеется, он признавал его красоту. Иные подвиги летчиков приводили его в восторг. В них его восхищали то презрение к опасности, та дисциплина всего существа, которых они требуют. Эти героические игры казались ему увлекательными интермедиями, но он не мог себе представить, чтобы можно было посвятить целую жизнь орудованию рычагами и управлению рулем. Он мечтал о чем-то более полном. С того времени, как он вышел из полка, он присматривался к себе, размышлял. Он был взволнован, недоволен собой. Ему представлялось, что другие не мучатся тем же беспокойством, что он.
Ла Мотт-Гарэ казался совершенно счастливым, собрав своих «чертей» и обратившись к ним с какой-нибудь напыщенной речью. Гомье строил планы путешествий. Понтиньон созидал деловые проекты. Они были счастливы, а он? И он сознавал, что у него другие стремления, чем у его товарищей. У него была внутренняя жизнь, которой тем недоставало. Если он и разделял некоторые их взгляды, то знавал и такие помышления, которые им были чужды. В нем не было ни их невежества, ни их некультурности. Не будучи интеллектуалистом, он все же читал не одни только газеты.
Правда, цель жизни он видел в деятельности, но иной раз жизнь интересовала его и сама по себе, и в этом он упрекал себя, как в слабости. Он откликался на многое такое, к чему Гомье, Понтиньон и Ла Мотт-Гарэ оставались совершенно равнодушны. Так, во время этой автомобильной поездки он по-настоящему наслаждался проносившимися видами, оттенками неба, чистотой воздуха, того воздуха, который сейчас он глубоко вдыхал и который разливался по всему его существу, полному силы, молодости, энергии и желаний.
Пьер де Клерси посмотрел вокруг. Гомье и Понтиньон о чем-то спорили. Ла Мотт-Гарэ у руля правил. Никто из них не обращал ни малейшего внимания на великолепный вид, окружавший их своим широким простором. Основой его была Сена, с ее широким потоком гладкой и подвижной воды, под небом в больших теплых облаках, словно наполненных влажными парами, меж берегов, где уже чувствовалась близость Руана по рассеянным кое-где домам, поблескивавшим кровлями среди мокрой листвы, потому что недавно прошел дождь и дорога, следовавшая вдоль берега реки, была усеяна широкими лужами. Пьер де Клерси любовался этим величавым и роскошным зрелищем, как вдруг Ла Мотт-Гарэ наклонился в сторону. Автомобиль пошел тише. Окружающие предметы, которые быстрота хода приводила в движение, вдруг остановились. Автомобиль стал. Ла Мотт-Гарэ и шофер соскочили наземь. Гомье и Понтиньон задавали вопросы. Шофер Людовик поднял кожух. Ла Мотт-Гарэ ругался:
— Ну вот, застряли! Надолго это, Людовик?
Людовик снял очки.
— Да так, на полчаса… Если вы потрудитесь слезть, я починю.
Вдоль дороги тянулось несколько домов, защищенных холмом. Неподалеку, в саду, одиноко возвышался квадратный павильон с шиферной крышей. Один из ближайших домов оказался трактиром. На фасаде была надпись: «Колансэн, бывший повар Гюстава Флобера[15]!». Пьер де Клерси указал на вывеску:
— Да ведь мы в Круассэ, а этот павильон — павильон Флобера.
Фердинан де Ла Мотт-Гарэ пожал плечами:
— Какой такой Флобер? Ах да! Признаться, никогда не читал!.. А ты, Гомье? Послушайте, ребята, пока Людовик будет чинить, не зайти ли нам освежиться в это заведение? Поторопись, Людовик, уже половина шестого, а в шесть часов у меня в Руане свидание с Эктором де Ла Нерансьером, в гостинице «Англия» Дела важные, милые мои.
И Ла Мотт-Гарэ важно направился к трактиру.
Они уселись за стол, при дороге, и спросили сидру в бутылках. Гомье и Понтиньон провозгласили тост за Ла Мотт-Гарэ, и тот скромно принял это чествование. Пьер де Клерси допил свой стакан. Он встал.
— Я иду в павильон; вы меня захватите, когда поедете. Никто не идет со мной?
Никто не выразил желания его сопровождать.
Пьер де Клерси читал Флобера и восхищался им. Он восхищался его произведениями, а его жизнь вызывала в нем взволнованное сочувствие. В этом человеке долго и ожесточенно боролись два противоположных инстинкта: один, побуждавший его действовать; другой, показывавший ему тщету всякого действия. Пьер жалел во Флобере разочарованного романтика. В молодости Флобер мечтал о великом. Он стремился к завоеваниям и победам; но мало-помалу он почувствовал бесплодность всякого усилия. Тогда из литературы и стиля он создал себе поглощающую и безнадежную страсть и замкнулся в одиноком и упорном труде. Сколько он провел часов в этом уединенном павильоне, склонясь над столом, воплощая свои мечты и их страстным воссозданием утоляя обманутые жизнью надежды!
Пьер де Клерси позвонил у калитки. Минуту погодя старая женщина вышла отворить. Он вошел. Сырой сад был полон цветов, за которыми чувствовался заботливый уход. В темной и блестящей листве магнолии распускался большой цветок, белый и мясистый. Он напомнил Пьеру героинь романиста, щеку мадам Арну, страстное тело мадам Бовари, тайные благовония Саламбо. Тут и там, отяжелевшие от дождя, розы осыпались на песок. В глубине выстроились в шахматном порядке тополя. Это все, что оставалось от крытой аллеи, по которой Флобер любил гулять, «рыча» свои гармонические и звучные фразы.
Старуха отворила Пьеру дверь в павильон.
В нем была всего одна квадратная комната. Стены были обшиты деревом, выкрашенным в белый цвет. Из окон два выходило в сад, два на дорогу. Эти последние вели на балкон. Посреди комнаты, у стола, стояло кресло Флобера. В одном из простенков, между двух стеклянных шкафов, возвышался его гипсовый бюст.
Старуха указала Пьеру де Клерси на эти шкафы.
— Воспоминания о месье Флобере.
Пьер де Клерси подошел ближе.
На полках были расставлены разного рода предметы. Свинцовая чернильница — чернильница писателя. Она изображала жабу. Возле чернильницы — гусиное перо, одно из тех, которыми пользовался Флобер. К куску картона была прикреплена глиняная трубка с обкуренной головкой, которую Флобер, быть может, курил, глядя на позолоченного деревянного Будду, некогда украшавшего камин, как символ мудрости и небытия, а теперь положенного на нижнюю полку витрины.
Пьер де Клерси продолжал осмотр. Тут были также корректуры, правленные Флобером; письма его руки. Некоторые из них, наверное, писались на этом самом столе, вот этим самым пером. Пьер де Клерси был взволнован. Он рисовал себе в кресле крупное тело Флобера, энергичное и разбитое. Он представлял себе его мощное, сангвиническое и измученное лицо.
Старуха оставила его одного. Он мечтал.
Так вот где Флобер жил, мыслил, работал, и в память о нем этот павильон сохранили. Так, значит, люди чтят не только действие. Так, значит, действие — не последнее слово жизни, не высшая ее цель, не высший ее смысл. Пьер де Клерси задумался. Он смотрел с маленького балкона на вид Сены, который Флобер столько раз созерцал. Сейчас по реке к Руану поднимался большой пароход. Его высокий красноватый корпус напоминал о дальних морских переходах, о долгих плаваниях. И в памяти у Пьера запели фразы из «Воспитания чувств». Он повторял про себя знаменитое место: «Он узнал долгие путешествия, холод пробуждения в палатке, горечь прерванной дружбы». Вдруг он вздрогнул. Автомобиль трубил. Он поторопился купить у старой привратницы несколько открытых писем. Мотор ждал его у калитки…
Когда в излучине реки показался Руан, со своими башнями, со своими колокольнями, автомобиль уже катил среди доков и сараев. Руанский порт мало-помалу захватил оба берега, которые он окаймляет своими набережными, куда причаливают большие корабли: грузовые пароходы, наливные суда, всякого рода парусники. Понтиньон и Гомье издавали восклицания. Они восхищались паровыми кранами, перегрузочным мостом, нагромождением ящиков, тюков и бочек. Пьер де Клерси слушал их рассеянно. Его внимание было приковано к изумительной игле собора, с необычайной смелостью возносящейся в небо. И как только они прибыли в гостиницу «Англия», он сразу же повел Гомье и Понтиньона в город. Ему хотелось взглянуть на странный памятник, вздымавший над Руаном этот удивительный воздушный рог. Времени у них было достаточно. Обед был назначен только в восемь часов, потому что Ла Мотт-Гарэ совещался с Эктором де Ла Нерансьером, толстощеким, розовым юношей, чьи наивные голубые глаза выражали безграничное восхищение красноречивым вождем «Тысячи чертей».
За обедом все были очень веселы. Ла Мотт-Гарэ разглагольствовал. Он решил окончательно ослепить Эктора де Ла Нерансьера, который забывал есть и взирал на него изумленными глазами. Ла Мотт-Гарэ относился к милейшему де Ла Нерансьеру со снисходительной добротой. Он соблаговолил поблагодарить его за службу и обещал в скором времени представить его герцогу Пинерольскому. Ла Нерансьер, действительно, подсказал «мысль». Обращаясь к Гомье, Понтиньону и Клерси, Ла Мотт-Гарэ говорил:
— Да, мысль, и мыслью нашего друга Ла Нерансьера я даже поделюсь с вами, хоть вы и профаны. Ну, так вот. Вам известно или, может быть, неизвестно, что некий немецкий банкир, носящий звучное имя Хеллерштейн, купил недавно в окрестностях Руана великолепный замок Карквиль. Вы молчите. Вам не тошно, что такая жемчужина попадает в руки такому дяденьке? Ну, а Ла Нерансьеру тошно, и вот что он придумал. В один из ближайших дней, под вечер, «Тысяча чертей» захватит Карквиль. Что вы таращите глаза? Нет ничего проще. Замок стоит одиноко, а телефонные провода перережут. Засим Хеллерштейна схватят, разденут донага и зададут ему здоровую взбучку, потом сунут его в автомобиль и высадят на Старом рынке или перед Большими часами, с тряпкой во рту и завязанными глазами. Согласитесь, что номер действительно первосортный. Ах, дорогой мой Ла Нерансьер, тысяча чертей и одна ведьма!
Ла Мотт-Гарэ, вне себя от восторга, хлопнул Ла Нерансьера по плечу и осушил стакан. Гомье и Понтиньон прыснули со смеху. Шутка казалась им отличной. Пьер де Клерси находил ее посредственной и молчал. Ла Мотт-Гарэ его окликнул:
— Вы ничего не говорите, Клерси; вас не соблазняет самому приложить руку? Напрасно. Когда вернется король, курица в супе будет не для мокрых куриц.
Пьер де Клерси пожал плечами. Он привык к упрекам Ла Мотт-Гарэ, как и к его экстравагантным проектам. Он отлично знал, что дело ограничится словами и что немецкого ростовщика никто не потревожит в его Карквильском замке. Все это говорилось только за столом.
Встали они из-за него довольно поздно, после многих возлияний, которые бедный Ла Нерансьер перенес довольно плохо, так что его пришлось отправить домой с провожатым. Тем не менее Ла Мотт-Гарэ не хотел отпускать его, не облобызавшись с ним. Сам он тоже был довольно возбужден и желал во что бы то ни стало вернуться в Париж в ту же ночь. Он заявлял, что его присутствие необходимо там на следующее же утро. Он должен был представить отчет о поездке его светлости герцогу Пинерольскому. Он был сильно на взводе, и Гомье и Понтиньон смотрели не без тревоги, как он берется за руль.
Они были правы, ибо не успел автомобиль тронуться, как Ла Мотт-Гарэ чуть не задавил старого господина и не наехал на тумбу. Гомье и Понтиньон подняли крик. Они грозились слезть, если Ла Мотт-Гарэ не передаст управление шоферу или Пьеру де Клерси. Ла Мотт-Гарэ сперва брыкался, но потом согласился уступить место Клерси. Хоть он и оказывал сопротивление, он все же смутно сознавал, что так будет лучше. Он примостился на подушках и сказал:
— Вы меня разбудите, когда мы будем проезжать мимо Карквиля. Я хочу плюнуть на порог этому паршивому пруссаку…
Ему обещали, и он тотчас же заснул. Подобно Наполеону[16], Ла Мотт-Гарэ утверждал, что может спать в любое время и в любом месте, в театре и в церкви, сидя и даже стоя, как белая лошадь Генриха IV[17], добавлял он с гордостью, хоть и не поясняя, откуда он почерпнул это сведение о знаменитом скакуне Беарнца.
Заняв место спереди, Пьер де Клерси испытал приятное ощущение. Они уже выехали из Руана. Перед ним расстилалась дорога, со своими поворотами, подъемами, спусками. Он чувствовал радость ответственности. Пространство принадлежало ему, с его тьмой, опасностями, неожиданностями. Избежать их надлежало его вниманию, его присутствию духа. Все зависело от бдительности его глаз, от верности его руки. Эта мысль удвоила его радость. Мысль об опасности придала ему сил. Достаточно было рассеянности, неверного движения, чтобы вызвать несчастный случай, быть может смертельный. Но он будет настороже. Он был счастлив. Сейчас вся его энергия находила себе применение. Он чувствовал себя как бы обогащенным за счет тех грубых сил, которыми он управлял; он участвовал в ходе двигателя, в работе колес. Его глаза сливали свой взгляд со светом, излучаемым мощными фонарями.
Автомобиль несся уже целый час, и они миновали Карквиль, мелькнувший во мраке своим великолепным мансаровским фасадом, но никто и не подумал разбудить Ла Мотт-Гарэ, головка которого смешно покачивалась на вершине его длинного, поникшего тела.
Дорожный энтузиазм Пьера де Клерси остыл. Он правил спокойно, совершал необходимые движения почти бессознательно. Понемногу, привыкнув к темноте, он увеличил скорость, как вдруг, на повороте, фонарь осветил огромную трамбовку, оставленную почти по самой середине дороги. Тормозить было слишком поздно. Проскочат или налетят? Быстрый, уверенный, автомобиль прошел в нескольких сантиметрах от канавы и от колес тяжелой машины. Ни Ла Мотт-Гарэ, ни Гомье, ни Понтиньон ничего не заметили. Только шофер Людовик причмокнул губами и пробормотал:
— Ну, ну, месье Пьер!
Пьер де Клерси замедлил ход. Он задумался. Итак, он, по-видимому, избежал смерти, ужасной смерти. С каким-то странным удовольствием он замечал, что это его нисколько не волнует. К этой минувшей возможности он относился совершенно равнодушно. Это наблюдение вызвало в нем некоторую гордость. Значит, он храбр. Значит, в нем есть то презрение к жизни, которое отличает смельчаков. Одно это ставило его выше среднего уровня людей. Это доказывало, что его энергия цела, и это ощущение являлось тем более кстати, что за последнее время у него были некоторые сомнения на этот счет. Он боялся, что слишком полюбил жизнь, ту праздную и легкую жизнь, которую он вел со времени военной службы, по-прежнему сохраняя стремление к действию, но все еще не находя ему применения. Он сразу успокоился за себя. Он был без изъяна, был готов к любой случайности, к любому происшествию, даже к самому худшему, к такому, которое вас упраздняет без всякой пользы, бесславно, глупо, безвестно. Он снова представил себе трамбовку и подумал о том, что могло произойти. К этой мысли он по-прежнему отнесся равнодушно. Нет, безусловно, он не ошибся. Его сердце забилось стремительной гордостью.
Месье де Вранкур явно скучал. По временам он старался заинтересоваться разговором или тем, что ему клали на тарелку, но эти усилия оставались бесплодными. Месье де Вранкур был настолько рассеян, что минутами казался совершенно чужд окружающему. Иногда его взгляд обращался к двум высоким стеклянным книжным шкафам, занимавшим два простенка столовой. Сквозь стекла месье де Вранкур видел корешки выстроенных вдоль полок томов. Хотя со своего места он и не мог разобрать надписей, он мог бы их перечислить, настолько хорошо он знал все книги, стоявшие в шкафах. Месье де Вранкур обладал изумительной библиографической памятью, и это была единственная вещь на свете, которой он сколько-нибудь гордился. Месье де Вранкур был столь же равнодушен к царившему в его доме изящному порядку, сколь и к отличавшей этот дом превосходной кухне, особо отменной в те дни, когда мадам де Вранкур приглашала к завтраку или к обеду кого-нибудь из своих друзей.
Этим приемам месье де Вранкур решительно предпочитал одинокие трапезы, когда он садился за стол вдвоем со своей женой. Берту де Вранкур ее супруг находил идеальным сотрапезником. Она по большей части запаздывала, тихо усаживалась и охотнее всего молчала, погруженная в раздумие, из которого месье де Вранкур нисколько и не старался ее вывести. Обыкновенно месье де Вранкур раскрывал на скатерти какой-нибудь книгопродавческий каталог и перелистывал его за едой. А когда у него бывали гости, это удовольствие ему возбранялось, и от такого лишения он очень страдал. Так было и в данном случае. Как раз сегодня он получил из Германии несколько очень интересных каталогов и не успел просмотреть их до завтрака.
Эта неудача немало способствовала его дурному настроению, которого, к счастью, ни мадам Мирмо, ни месье Клаврэ, ни Андрэ и Пьер де Клерси не замечали. Физиономия месье де Вранкура была настолько незначительна, что чувства не рисовались на ней со стеснительной откровенностью.
Находясь в таком расположении духа, месье де Вранкур отнесся к прибытию гостей без всякого удовольствия. Они ему мешали, тем более что никто из них не был способен поддержать с ним хоть сколько-нибудь библиографический разговор. Месье де Вранкур уже давно перестал беседовать с женой на свои любимые темы. Эти беседы нагоняли на Берту де Вранкур такое уныние, что, несмотря на все ее старания, ее прелестное и нежное лицо отражало его чистосердечно. В этом отношении Ромэна Мирмо была немногим лучше своей приятельницы. Месье Клаврэ, тот, правда, любил читать, но к книгам как таковым относился довольно холодно. Месье де Вранкур заметил также, что и Андрэ де Клерси внимал его речам скорее учтиво, чем с интересом. Тем не менее месье де Вранкур всегда признавал Андрэ де Клерси милейшим малым и считал вполне понятным, что жене нравится его общество.
Андрэ де Клерси часто бывал у них в доме и нередко завтракал там или обедал, то один, то вместе с месье Клаврэ. В эти дни месье де Вранкур любил уходить куда-нибудь в ресторан со своим другом месье де Жиронвилем. Этот Жиронвиль, старый холостяк и библиоман, единственный человек во Франции, чье неоспоримое превосходство месье де Вранкур признавал, был ходячим каталогом. Но месье де Жиронвиля сейчас не было в Париже, и месье де Вранкуру приходилось мириться с ролью хозяина дома и тосковать по своим милым каталогам, в то время как его гости беседовали с оживлением, которое казалось ему необъяснимым, ибо они толковали о предметах, решительно для него неинтересных и поэтому представлявшихся ему до последней степени суетными.
Месье де Вранкур был настолько проникнут этим чувством суетности, что, в глубоком рассеянии, нечаянно завладел стаканом мадам Мирмо, сидевшей справа от него. Ромэна Мирмо, заметив движение месье де Вранкура, смеясь, остановила его руку:
— Дорогой месье де Вранкур, уверяю вас, не пейте из моего стакана. Вам не к чему знать мои мысли; я убеждена, что вы нашли бы их совершенно неинтересными.
Месье де Вранкур смущенно извинился. Вмешалась мадам де Вранкур:
— Ромэна, умоляю вас, не мучьте моего бедного мужа, он и без того несчастен. Сегодня ему прислали каталоги из Германии; он только о них и думает.
Месье де Вранкур покорно возвел очи к небу. К нему обратился месье Клаврэ:
— Полно, дорогой Вранкур, утешьтесь и потерпите чуточку, мы вам не долго будем мешать. Я уверен, что у этих дам тысяча дел в городе; а мне надо будет сейчас сходить в Зоологический сад, посмотреть на маленького гиппопотама, который недавно родился. Говорят, он очарователен… просто душка… Если он действительно такой милый, мы сделаем ему как-нибудь на днях визит… Не правда ли, мадам Мирмо?
Мадам Мирмо изъявила согласие:
— Месье Клаврэ, мы сходим посмотреть гиппопотама, но и вы посетите меня в Дамаске, когда я туда вернусь.
При этих словах Пьер де Клерси поднял голову. Он уже несколько раз подолгу глядел на Ромэну Мирмо. Он наблюдал за нею с безмолвным вниманием. Она ему бесконечно нравилась. У нее была прелестная манера слушать. Лицо ее было тонкое и нежное. Это было то именно лицо, о котором он не раз вспоминал со времени вечера на Кателанском лугу. При мысли, что мадам Мирмо уедет, ему вдруг стало тяжело, хоть он и сам не знал почему.
При слове «Дамаск» мадам де Вранкур воскликнула:
— Да замолчите вы, Ромэна, и не смейте говорить об отъезде. Вы только что приехали. Пока попробуйте этого заливного цыпленка. Это, правда, не гиппопотам, но вы мне скажете, как он вам нравится.
Мадам де Вранкур считала себя знатоком по кулинарной части. Ей хотелось, чтобы за столом у нее все было образцово. Она последила глазами, как лакей обносит блюдо. Когда он подошел к Андрэ де Клерси, она воскликнула:
— Да вы ничего не берете, месье де Клерси!
Ромэна Мирмо заметила, с какой нежной и огорченной интонацией Берта де Вранкур произнесла эту банальную фразу. Она придала ей такой особенный, такой задушевный, такой влюбленный оттенок, что у Ромэны Мирмо возникло ощущение тайной связи между Бертой и Андрэ. Это ощущение она уже испытала, когда Андрэ де Клерси вошел. То, как Берта подала ему руку, то, как они взглянули друг на друга, почти не оставляло в ней сомнений. Андрэ, очевидно, и был тем лицом, на которое Берта намекала, делая свое полупризнание в саду. Ромэне не нужно было, чтобы Берта рассказывала ей что-нибудь еще. Андрэ де Клерси — любовник Берты. Их любовь говорила сама за себя. Она была очевидна, несомненна, настолько очевидна, настолько несомненна, что Ромэна Мирмо удивлялась, как этого не замечают все. Правда, между людьми, которые часто видятся, устанавливается своего рода дружеское безразличие. Однако возможно и даже вероятно, что месье Клаврэ и Пьер осведомлены о положении. А месье де Вранкур? Месье де Вранкур, погруженный в свою вечную библиофильскую рассеянность, по-видимому, очень мало интересовался тем, что происходит вокруг него. Однако Берта и Андрэ были, по-видимому, воплощенной неосторожностью, если судить по их сегодняшнему поведению! Должна ли она обратить их внимание на эту неосторожность, которая бросается в глаза всякому новому человеку? Да, конечно, думала Ромэна Мирмо, если Берта, что весьма вероятно, заговорит с ней как-нибудь о своей связи. В этом случае она ее предостережет. Этого требует ее долг. Ромэна слишком мало ценила любовь, чтобы позволить подруге быть такой неосторожной. Любовь — чувство, допустимое только тогда, когда оно может быть соединено с безопасностью. Иначе стоит ли оно того риска, которому ради него подвергаются? Нет, тысячу раз нет! А между тем потребность любить и быть любимой, должно быть, очень сильна, раз Берта ей уступила. И Ромэна с удивлением наблюдала через стол за этой своей подругой со спокойным и нежным лицом, с красивыми, полными влюбленной ласки глазами, которая так ставила на карту свой жизненный покой, приносила его в жертву желаниям и влечениям сердца.
А между тем Берта де Вранкур вовсе не была романической особой, искательницей приключений, любительницей опытов. Ромэна всегда знала ее осторожной, рассудительной, обладающей очарованием доброты и спокойной, благожелательной прелести. И, несмотря на это, она взяла любовника. Таким образом она сознательно вводила в свою жизнь риск, неожиданность. Берта, рассудительная, спокойная Берта все-таки стала любовницей Андрэ де Клерси! Сколько времени длилась их связь? Ромэна Мирмо смотрела то на Берту, то на Андрэ и испытывала при этом тягостное чувство. «Или я завидую их счастью? — говорила она себе. — Это было бы недостойно меня… Пусть они будут счастливы, пусть будут счастливы!»
Она перевела взгляд. Он встретился со взглядом Пьера де Клерси. В глазах Пьера де Клерси была смелость и чувствовалось непритворное восхищение. Глаза Ромэны Мирмо невольно улыбнулись им.
Встали из-за стола, чтобы перейти в гостиную. Покинув руку месье де Вранкура, мадам Мирмо один миг была в нерешительности. Около нее как раз оказался Пьер де Клерси, и она этому живо обрадовалась. У нее не было никакой охоты разговаривать ни с Бертой, ни с Андрэ. Она немного дулась на них. Их вид ее почему-то стеснял. К тому же разве не лучше было оставить их одних? Месье Клаврэ сострадательно отвел месье де Вранкура в угол гостиной. Берта воспользовалась этим и увела Андрэ на балкон. Они облокотились на балюстраду. Ромэна Мирмо села в кресло. Она попросила Пьера де Клерси дать ей папиросу.
Пьер де Клерси поспешно протянул ей свой портсигар. Мадам Мирмо закурила о спичку, которую Пьер для нее зажег. Сквозь легкий, тонкий дым восточного табака она с тайным вниманием смотрела на молодого человека. Она снова улыбнулась ему. Он пододвинул табурет и сел рядом с ней. Казалось, они вдруг познакомились. Их молодые жизни неожиданно встретились и понравились друг другу. После нескольких минут легкой неловкости они уже оживленно беседовали. Месье Клаврэ, услышав их смех, обернулся. Мадам Мирмо окликнула его:
— Вы знаете, месье Клаврэ, мы с месье де Клерси собираемся стать друзьями. У нас масса общих вкусов. Он обещал показать мне окрестности Парижа; но это, дорогой месье Клаврэ, не помешает мне пойти с вами смотреть маленького гиппопотама в Зоологическом саду. Чем кормят этих зверей?..
Пока Ромэна Мирмо разговаривала с месье Клаврэ и Пьером де Клерси, месье де Вранкур машинально развернул газету, лежавшую на столе. За неимением дорогих его сердцу каталогов, это было как-никак произведение печати, то есть единственное, что есть интересного на свете. Он так погрузился в созерцание, что не слышал голоса жены, которая с балкона звала мадам Мирмо:
— Ромэна, идите сюда, идите посмотреть на аэроплан[18].
Мадам Мирмо направилась к балкону. Месье Клаврэ и Пьер пошли за ней. Андрэ де Клерси уступил им место. Мадам де Вранкур воскликнула:
— Вот он, там, вы видите?
В ясном небе, над Лувром, летела механическая стрекоза.
Так как она держалась не очень высоко, можно было ясно различить все ее строение, арматуру, крылья, весь воздушный снаряд. Казалось, на гибком небесном экране ее нарисовал тонкий и тщательный художник. Аэроплан мало-помалу приближался, быстро, уверенно. Он пересекал Сену. Внизу, на набережной, видны были остановившиеся люди, которые, закинув голову, следили за металлическим насекомым. Вдруг послышался мерный шум мотора. Он напоминал биение отдаленного, висячего сердца. И в высоте пространства, над опасным городом, в этом хрупком полете было что-то смелое, парадоксальное и волнующее. Ромэна Мирмо воскликнула:
— Как красиво!
Она опустила глаза. Берта де Вранкур и Андрэ де Клерси стояли рядом с ней, и она заметила, что Берта держит руку Андрэ в своей и украдкой сжимает ее. Андрэ поймал взгляд мадам Мирмо и покраснел. Ромэна перегнулась через балюстраду, в то время как аэроплан исчезал над домом. Ей было неприятно, что она оказалась свидетельницей этой любовной фамильярности. Месье Клаврэ и Пьер ничего не видели.
Пьер де Клерси был задумчив. К аэроплану он отнесся безучастно; а еще вчера его бы воодушевило это зрелище. Он вспомнил, что ему сказала мадам Мирмо. Она ему позволила зайти к ней в отель, чтобы условиться относительно их прогулок.
Из задумчивости его вывел голос месье Клаврэ, вторивший голосу месье де Вранкура, мявшего в руках газету, которую он читал:
— Вы читали, Клаврэ? Что это за сумасшедший, этот португальский поэт, который требует уничтожения всех памятников и сожжения библиотек? Недурно, нечего сказать! Вот чего желает теперешняя молодежь!
Месье де Вранкур был взбешен. Месье Клаврэ его успокаивал:
— Да оставьте вы разглагольствовать этого бесноватого. Во-первых, он португалец; затем, не вся молодежь так думает; не правда ли, Пьер?
В другой раз Пьер де Клерси, может быть, и поддался бы искушению подразнить месье де Вранкура, но он чувствовал, что Ромэна Мирмо на него смотрит. Что, если она примет всерьез его шутовство? Боязнь показаться ей смешным остановила его.
Так как он не откликался, месье Клаврэ продолжал:
— Полно, дорогой Вранкур, не тревожьтесь из-за этой португальской ерунды. Национальная библиотека еще долго проживет. Возвращайтесь спокойно к своим книгам… А я провожу Андрэ до министерства, а оттуда пройду навестить своего гиппопотамчика. Ты идешь с нами, Пьер? Дамам нужно уходить.
Когда Андрэ де Клерси прощался с мадам Мирмо, она ему сказала:
— Поздравляю вас с вашим братом; он премилый и очень мне нравится.
Андрэ де Клерси поклонился. Его серьезное и задумчивое лицо озарилось улыбкой. Всякая похвала младшему брату глубоко его радовала.
Склонясь с балкона, Берта де Вранкур и Ромэна Мирмо смотрели, как удаляется экипаж, в который сели братья де Клерси и месье Клаврэ. Молодые женщины долго молчали, погруженные каждая в свои мысли. Наконец мадам де Вранкур первая нарушила молчание:
— Когда вы собираетесь в Ла-Фульри? Ваши тетушки де Жердьер, должно быть, ждут вас с нетерпением.
Ромэна Мирмо живо ответила:
— Я думаю ехать в конце недели, но только на пять-шесть дней.
Потом добавила:
— Сколько лет Пьеру де Клерси?
Берта де Вранкур чуточку подумала.
— Двадцать два года… Ровно на десять лет меньше, чем Андрэ.
Имя Андрэ она произнесла с обожанием.
Они снова умолкли… Над старым Лувром ясное июньское небо было точь-в-точь цвета счастья.
Чтобы видеться с Бертой де Вранкур, Андрэ де Клерси снял небольшое помещение в первом этаже на улице Гренель, неподалеку от эспланады Инвалидов[19]. Это была маленькая квартирка, в тихом доме, в глубине мощеного двора, состоявшая из трех комнат: гостиной, спальни и уборной. Андрэ и Берте хотелось устроить по своему вкусу этот укромный уголок, где они встречались два-три раза в неделю. Они уставили его старинной мебелью и безделушками, из которых каждая напоминала им какую-нибудь дату или какой-нибудь случай из их общей жизни; но главной роскошью были постоянно возобновляемые цветы. Это было место спокойное, тайное, как и их любовь.
А эта любовь восходила уже почти к давним временам! Андрэ де Клерси, явившийся в этот день на свидание рано, припоминал, лежа в гостиной на диване, обстоятельства, которые сделали его любовником Берты де Вранкур. Они познакомились вскоре после свадьбы Ромэны де Термон и Этьена Мирмо. М-ль де Термон просила месье Клаврэ быть ее шафером; другим шафером должен был быть месье де Вранкур. По этому случаю месье Клаврэ, обыкновенно никуда не выезжавший, целых два дня прогостил у барышень де Жердьер в Ла-Фульри. Таким образом месье Клаврэ завязал сношения с Вранкурами, и, когда те покинули Аржимонский замок и стали часть года проводить в Париже, сношения эти продолжались. Понятно, месье Клаврэ представил им Андрэ де Клерси. Андрэ вспоминал, каким он себя при этом держал дикарем. В ту пору он переживал приступ мрачной меланхолии, безмолвного отчаяния. Его печаль глубоко волновала тогда доброго месье Клаврэ.
Эта печаль как раз и привлекла к нему внимание мадам де Вранкур. Ей самой в то время было не веселей. Равнодушие мужа, отъезд Ромэны Мирмо мучили ее. Желанная парижская жизнь не помогала ей забыться. Среди шума, среди движения, которыми ее окружал огромный город, она еще острее ощущала свое одиночество, пустоту своей жизни. Детей у нее не было. Сердечных привязанностей — никаких, а между тем в глубине души какая темная, какая тайная жажда жертвы! И вот случай их сблизил; его, застывшего в горделивой тоске; ее, трепещущую от неиспользованной нежности. Они не делали друг другу никаких признаний, но между ними установилось своего рода согласие чувств, подготовленное общностью душевных склонностей.
Таким образом, их любовь началась с дружбы, и этой дружбы было много в их любви. Андрэ де Клерси всегда с нежностью вспоминал эту раннюю пору их близости. Она начала сказываться прежде всего во все более частых, все более непринужденных посещениях. Андрэ впервые вкушал тонкую прелесть женского общества. Действительно, после смерти своих родителей он мало бывал в свете. Любовницы у него не было. Правда, он встречал женские лица, которые ему нравились, но из застенчивости, из гордости он всегда держался вдалеке. Впрочем, его никогда особенно и не старались привлечь. Он этому не удивлялся. Во всем его облике была какая-то нелюдимость, какая-то строгость, которые отстраняли от него людей. И так он жил одиноко и замкнуто до самой своей встречи с Бертой де Вранкур.
Ее же, наоборот, не отпугнула эта внешняя строгость. Она его разгадала и поняла. Ах, как она умела понемногу, тихо, нежно проникнуть в его жизнь! Как осторожно и ласково ей удалось завоевать его доверие, узнать его, а также дать ему узнать самое себя! И он тоже открыл ее. Он понял ее доброту, ее нежное сердце, ее жажду быть полезной, утешать. Так, по естественному уклону, дружба привела их к любви.
И она сама захотела подарить ему себя! Конечно, этот дар он принял с радостью и благодарностью, а между тем посмел ли бы он сам просить о нем? Хоть он далеко не был равнодушен к телесному очарованию Берты, его, быть может, в его страсти удержало бы одно сомнение. Сумеет ли достойно ответить на ту милость, которая ему будет дарована? Хватит ли у него мужества предстать перед этой женщиной в полной правде всех своих мыслей? А если вдруг она поймет, что он не вполне счастлив? Эти опасения мучили его жестоко, настолько жестоко, что он готов был отказаться от нежной любви, которая открывалась ему.
А между тем какой это был счастливый день, когда Берта отдалась ему, в этой самой квартирке на улице Гренель, где он еще и сегодня ждал ее! С тех пор как их соединила дружба, им хотелось иметь угол, где бы они могли встречаться, чтобы беседовать свободно, не боясь никакой помехи. Разумеется, месье де Вранкур нисколько их не стеснял. Месье Клаврэ, видя их возрастающую близость и догадываясь о том, что между ними происходит, еще больше сошелся с месье де Вранкуром, чтобы его молодой друг легче мог бывать на Вольтеровской набережной. Но всего этого им было мало. Тогда-то Андрэ и нанял квартирку на улице Гренель. И каждый раз, что он приходил туда, он вспоминал, как и сегодня, тот счастливый день, когда, на этом самом диване, их уста встретились в первый раз, в то время как на мрамор стола с хрустальной вазы падали тяжелые лепестки большого пурпурного пиона…
Андрэ встал с дивана. Часы били шесть. Берта опаздывала, чего обыкновенно с ней не случалось. Чаще всего, наоборот, Андрэ заставал ее уже тут поджидающей его. Иногда также она заходила за ним в министерство. Впрочем, Андрэ осуждал такую опрометчивость. Последнее время Берта вообще стала неосмотрительной. В начале их связи, отправляясь на улицу Гренель, она принимала всякие меры предосторожности. Теперь она сделалась смелее. Так, накануне, после завтрака, она погладила ему руку, и Ромэна Мирмо заметила этот неблагоразумный жест. Эта мысль раздражала Андрэ. Он начал беспокоиться, отчего Берты нет. Наконец он услышал во дворе ее шаги. Он бросился отворять.
Берта обняла его за шею.
— Ах, мой дорогой, я думала, что никогда не освобожусь сегодня! Я уже собиралась выйти, как вдруг пришла Ромэна Мирмо, она непременно хотела, чтобы я поехала с ней к портнихе. Потом надо было зайти в кондитерскую. Я сидела как на иголках. Мне кажется, Ромэна делала это немножко нарочно. И потом, представь себе, она вздумала читать мне нравоучение. О, очень мило, очень деликатно, но все-таки нравоучение. Я будто бы плохо слежу за собой. Послушай, по-твоему, это действительно так? Хорошо ей говорить! Она увидит, когда у нее будет человек, которого она полюбит, легко ли всегда быть рассудительной…
Андрэ де Клерси тихо отвел руки Берты. Помолчав, он сказал:
— Так, значит, мадам Мирмо известно…
В голосе Андрэ сквозил упрек. Берта с живостью возразила:
— Ромэне? Да я ей решительно ничего не рассказывала, по крайней мере, ничего определенного! Только она догадлива. Впрочем, это совершенно неважно. Ромэна меня любит и не способна быть нескромной, сплетничать.
И, видя серьезное лицо и немного смущенный вид Андрэ, добавила:
— Успокойтесь, господин боязливый. Ромэна для меня все равно что сестра. Впрочем, она гораздо больше говорила со мной о Пьере, чем о моем легкомыслии. Вашего брата она находит очаровательным, и она права. Ему бы следовало за ней поухаживать, это помешало бы Ромэне надзирать за нами. Что вы на это скажете?
Но на смех Берты Андрэ де Клерси отвечал молчанием. Она заметила его хмурое лицо. Ее красивые глаза опечалились. Так, значит, Андрэ в самом деле недоволен ею.
— Не сердись на меня, мой дорогой, я больше не буду. Ты увидишь, какая я буду умная, и никто никогда не заметит, что я тебя люблю. Послушай, ты больше не сердишься, скажи? Хорошо, что сегодня мне надо быть дома только к восьми часам. Подожди меня, я сейчас вернусь.
И, пока Берта де Вранкур расхаживала в соседней комнате, Андрэ де Клерси слушал, словно в давнишний счастливый день, как падают на мрамор стола тяжелые лепестки пурпурных пионов…
Маленький гиппопотам Зоологического сада был очаровательной личностью. Его мягкая и бесформенная мясная туша представляла смутный набросок того чудовища, которым ему надлежало некогда стать, наподобие его матери гиппопотамихи, прохлаждавшейся в бассейне, откуда торчала ее отвратительная голова с похотливыми глазами и сопящими ноздрями, гнусная, рыхлая и губастая.
Ромэна Мирмо глядела на этого новорожденного с любопытством, а месье Клаврэ созерцал его с приязнью. Он любил животных, растения и экзотические предметы — все, что напоминало ему дальние страны, в которых он когда-то мечтал побывать. Поэтому Зоологический сад был для него привычным и излюбленным местом прогулок. Он знал в нем каждый уголок и всех до последнего его обитателей. Сторожа с ним здоровались. Месье Клаврэ неоднократно делал ценные приношения Музею. Благодаря его щедротам увеличили некоторые клетки, починили некоторые домики, пришедшие в ветхость. Полоскуны, равно как и бородавочники, извлекли немалую пользу из милостей месье Клаврэ. Месье Клаврэ покровительствовал саду, в благодарность за часы скитальческих мечтаний, которыми был ему обязан. И все, что там делалось, интересовало его живейшим образом. А рождение маленького гиппопотама — событие немаловажное, и месье Клаврэ рассматривал с симпатией это новое украшение дорогого ему зверинца. Он вдыхал не без удовольствия царивший в нем запах хлева и конюшни.
Этим обонятельным ощущением он поделился с мадам Мирмо, и та отвечала ему, смеясь:
— Я не вполне с вами согласна, дорогой месье Клаврэ, но у всякого свой нос! Как бы то ни было, я в восторге, что повидалась с этим юношей-гиппопотамом, а теперь, пожалуйста, познакомьте меня с остальными вашими протеже.
Месье Клаврэ и мадам Мирмо расхаживали по извилистым аллеям сада. Время от времени месье Клаврэ останавливался у какой-нибудь решетки с надписью. Мадам Мирмо забавляли странные названия, на которые ей указывал ее проводник. Тут были диковинные звери, привезенные со всех концов света. Вдруг у мадам Мирмо вырвалось радостное восклицание. На уровне ветвей ближнего дерева виднелась меланхолическая горбоносая голова, покачивавшаяся на длинной, гибкой и мохнатой шее. Мечтательными глазами на посетителей терпеливо взирал верблюд.
Мадам Мирмо внимательно смотрела на это животное. Оно вдруг напомнило ей узкие улицы Дамаска, с наглухо закрытыми домами, широкие, залитые солнцем площади, темные переходы базара. Ей слышался бубенец ослика, предшествующего веренице горбатых зверей, навьюченных тюками и корзинами. Ей виделось, как они осторожно ступают широкими лапами по пыли или по плитам, оставляя позади себя воздушный след жирного пота и горячей шерсти. Там верблюд — обычный прохожий. Он врезается в толпу, рассекает ее своей развалистой походкой, ведомый погонщиком в просторном черном плаще и веревочной чалме… Мадам Мирмо подошла ближе. Концом зонтика она погладила длинную косматую шею, потом, обращаясь к месье Клаврэ, сказала:
— Знаете, дорогой месье Клаврэ, этот зверь напомнил мне о моем приезде в Дамаск. Мы сели в поезд в Бейруте и всю ночь ехали через Ливан, при чудесном лунном свете. Потом рассвело. Наш вагон шел вдоль небольшого прозрачного потока, обсаженного деревьями в цвету. Там была дорога, а на этой дороге — длинная вереница верблюдов. Это были первые, которых я видела. Вдруг паровоз засвистел; и вот верблюды кидаются кто куда, начинают прыгать как сумасшедшие. Это было так смешно, эта их своеобразная джигитовка, что я разбудила бедного Этьена, который сладко спал. К счастью, мы уже подъезжали…
Ромэна Мирмо замолчала. Месье Клаврэ тихо спросил ее:
— Так вам сразу понравилась эта восточная жизнь? Вы не скучаете по Франции?
Ромэна Мирмо вздохнула:
— Ах, дорогой месье Клаврэ, разве знаешь, для какой жизни создан? Что мы знаем о самих себе? Что мы знаем о других? В каждом из нас столько неопределенного, столько неожиданного. Часто кажешься самому себе до такой степени непохожим на то, каким считал себя. Разве мы не способны в любое время на самые противоречивые поступки, на самые разнородные стремления? Поэтому самое лучшее — не спрашивать себя, не стараться себя узнать, жить, в смысле душевной жизни, как живут восточные женщины, с закрытым лицом, чтобы в наших глазах нельзя было прочесть ни желаний, ни сожалений.
Говоря так, Ромэна Мирмо направлялась к круглой скамье, осененной красивым деревом, где пели птицы. Месье Клаврэ сел рядом с ней и смотрел на нее своими добрыми, благожелательными глазами.
— Простите меня, дитя мое, если я, может быть, нескромен; но, что поделаешь, старики вроде меня поневоле интересуются жизнью других. Не своей же им жизнью заниматься.
И месье Клаврэ, в свою очередь, вздохнул. Ромэна Мирмо дружески протянула ему руку. За пять лет, что она его не видела, месье Антуан Клаврэ действительно постарел. Теперь он принадлежал к числу тех, с кем уже не может случиться ничего радостного, кто пережил возраст любви и счастья. Да, сколько есть такого, чего уже никогда не случится с месье Клаврэ! Он достиг той поры жизни, когда горизонты ограничиваются и замыкаются. И месье Клаврэ это знал и страдал от этого, потому что в каждом человеке заложена неистребимая жажда будущего, что-то ненасытимое и ребяческое, желающее, чтобы жизнь была не тем, что она есть. И Ромэна Мирмо пожала руку, которую держала в своей, из чувства сострадания и жалости:
— Зачем вы говорите это, месье Клаврэ?
Месье Клаврэ покачал головой.
— Я это говорю, дорогое мое дитя, потому что это печальная истина, потому что во мне нет ничего, что могло бы быть интересно другим или мне самому, потому что я не только старик, но и неудачник. Да, старый оригинал, и оригинал не оригинальный. Л на этом свете значу не больше, чем вот эти животные. Они совершенно бесполезны. Отсюда, может быть, и моя симпатия к ним…
И на опечаленном полном лице месье Клаврэ появилась грустная улыбка.
Ромэна Мирмо перебила его:
— Как вы можете так говорить, месье Клаврэ! Во-первых, вы совсем не так бесполезны, как вам кажется. А потом, вы не больше неудачник, чем всякий другой. Кто же был именно тем, чем ему хотелось быть? Л — не больше вашего; вы — не больше, чем вот этот господин. Подите спросите у него, так ли он живет, как ему хотелось бы жить? Да все мы принуждены довольствоваться приблизительным! Все мы в одинаковом положении. Л знаю, вам бы хотелось быть великим путешественником. Только что, глядя на этого верблюда, вы, может быть, думали, какой мой муж счастливый, что сейчас странствует с караваном по Персии. Так, знаете, вы можете быть спокойны, месье Мирмо — тоже не то, чем ему хотелось бы быть. Он будет вечно жалеть, что не родился турком или персом. А я? Или у меня, по-вашему, нет никаких тайных разочарований? Есть ли хоть одна душа без печалей, хоть одно сердце без сожалений? Ах, дорогой месье Клаврэ, в каждой жизни все очень плохо устроено; а в вашей жизни у вас, по крайней мере, есть ваши друзья Клерси, которые вас любят, и которых вы любите, и которые для вас почти родные дети!
При имени Клерси доброе лицо месье Клаврэ озарилось радостью.
— Да, вы правы, Ромэна, я не могу жаловаться, потому что я люблю Андрэ и Пьера де Клерси, как родных сыновей; но так уж я устроен, что эта привязанность, которая должна бы быть моей радостью, для меня — настоящее мучение. Вы только подумайте: вот два существа, которые мне дороги, которым я страстно желаю счастья, желаю одного только самого радостного. Оба они молоды; в жизни для них еще открыты все возможности. Все дороги лежат перед ними, и мне бы хотелось помочь им найти настоящий путь, тот, по которому человек без сожалений проходит до самого конца. И вот, Ромэна, оказывается, что я для них ничего не могу сделать, опять-таки и в этом я чувствую себя бесполезным и лишним.
Месье Клаврэ беспомощно развел руками и продолжал:
— Да, бесполезным, да, лишним, и больше того — безоружным. Но, дорогая Ромэна, несмотря на всю дружбу Андрэ и Пьера ко мне, как могло бы быть иначе? В самом деле, где мне взять необходимый авторитет, чтобы руководить ими? Что весили бы мои советы? На какой опыт мог бы я сослаться, я, старый чудак, который сам ничего не сумел сделать? Какой у меня может быть в их глазах престиж, как я могу влиять на них? Что сам я сделал, чтобы указывать им, как поступать? Повторяю вам, несмотря на всю их дружбу и уважение ко мне, они бы поневоле улыбнулись. Подумайте только, месье Клаврэ — учитель жизни, да ведь это же уморительно! Поэтому я решил никогда не вмешиваться в их намерения; я их выслушиваю, я стараюсь их понять, я их люблю, но я им ничего не советую; а между тем мне кажется, что я их знаю лучше, чем они сами, и как раз это меня иногда пугает, Ромэна.
Ромэна Мирмо слушала месье Клаврэ с возрастающим вниманием. Она возразила:
— Но, дорогой месье Клаврэ, я уверена, что вы напрасно себя мучите. Андрэ де Клерси, по-видимому, доволен той жизнью, которую себе создал. Что же касается его брата, то мне он кажется веселым малым, которого жизнь не пугает.
Месье Клаврэ понурил голову и продолжал, словно беседуя сам с собой:
— Да, Андрэ, по-видимому, доволен, но счастлив ли он на самом деле? Иной раз мне чудится в его глазах глубокая печаль, печаль людей, которые живут не настоящей жизнью, которые словно ждут самих себя. Андрэ слушается своего сердца, но слушается ли он своей судьбы?
Этот невольный намек на связь Андрэ де Клерси и Берты де Вранкур смутил месье Клаврэ, и он продолжал:
— Странный характер у Андрэ, такой скрытный, такой замкнутый! Что таится под его спокойствием, под его холодностью, под его видимым примирением с жизнью? Ах, Ромэна, если бы вы знали, с какой тревогой я часто думаю об этом, если бы вы знали…
Ромэна Мирмо с неожиданной нервностью царапала землю кончиком зонтика.
— Дорогой месье Клаврэ, я понимаю, что вы беспокоитесь за Андрэ де Клерси, но его брат Пьер, тот-то мне кажется менее сложным, более открытым, более понятным.
Месье Клаврэ замахал руками.
— Пьер? Ах, вы напрасно думаете, что он не беспокоит меня!
Месье Клаврэ помолчал и потом продолжал:
— Он беспокоит меня не сам по себе, — это прелестная душа, нежная и мягкая, — а тем, чем ему забили голову. Что поделаешь! Пьер — дитя времени. Впрочем, это должно бы меня успокаивать. У всех юношей его лет те же взгляды. Да, у всех у них та же страсть к действию, этому символу веры нового поколения. Они окружены атмосферой энергии. Пьер такой же, как остальные, или, по крайней мере, так ему кажется. Но не искусственное ли в нем это возбуждение? Выдержит ли оно, столкнувшись с действительностью? А хуже всего то, что он захочет проделать опыт, захочет доказать самому себе, что он способен действовать. И тогда? Ах, Ромэна, Ромэна Мирмо, не смейтесь надо мной, не смейтесь над чудаком Клаврэ и его страхами! Если бы вы знали, что значит любить и знать, что ничем не можешь помочь любимым людям, ничем, ничем!
И месье Клаврэ с грустью смотрел на свои большие руки, чьи вздувшиеся жилы, отчетливо проступая, рисовали озера, реки и горы, словно на выпуклых картах тех далеких стран, где он столько скитался в воображении, на свои большие руки, которым ему бы хотелось придать магическую власть преображать по своему произволу нити дорогих ему судеб.
Из вагонного окна маленького поезда-трамвая, который из Суассона, долиной Эны, привез ее на станцию Вилларси, где сходят, чтобы попасть в Ла-Фульри, Ромэна Мирмо увидела старую колымагу барышень де Жердьер, поджидавшую ее у шлагбаума. Это был старомодный брек[20] с характерным кожаным верхом и боковыми решетками, при виде которого она улыбнулась, собирая свой ручной багаж. Присутствие брека означало, что тетушки сами выехали встречать ее на станцию, иначе они выслали бы за нею только ветхую викторию.
Она не ошиблась. Когда поезд остановился, она заметила на платформе барышень де Жердьер, прижавшихся друг к другу, как два старых попугая на жердочке. На приветственные знаки, которые Ромэна Мирмо посылала им из окна, они закивали головами в чепчиках и замахали руками в митенках.
Выйдя из вагона, Ромэна Мирмо ощутила на щеках колючие и усатые поцелуи тети Тины и тети Нины, привлекавших ее тощими руками к плоской груди.
— Хорошо ли вам было ехать, Ромэна?
Вопрос этот, заданный тетушкой Валантиной де Жердьер, был повторен тетушкой Антониной с точностью эха.
Озираясь вокруг, мадам Мирмо отвечала, что ехала она отлично. Она узнавала одинокую маленькую станцию, где все было точь-в-точь таким, как она помнила. Вокруг расстилалась та же местность, которую она как будто никогда не покидала. Зеленые луга окаймляли течение Эны, осененной рядами ив и вереницами тополей. Через реку по мосту шла дорога и подымалась к скалистому холму, на склоне которого прицепилось селение Рикур. На окраине этого селения и находилось Ла-Фульри. Его шиферные крыши виднелись сквозь деревья. Решительно ничто не изменилось, даже путевой сторож и контролер, которому мадам Мирмо отдала свой билет и который ей поклонился. Этот контролер был сыном рикурского лавочника, к которому барышни де Жердьер, питавшие греховную слабость к лакомствам, заходили каждый день, тайком друг от друга, купить чего-нибудь сладенького.
Воспоминание об этой взаимной скрытности вызвало у мадам Мирмо улыбку.
Усевшись в брек, лицом к обеим старым девам, Ромэна глядела на них с удивлением и нежностью, в то время как слуга Жюль, совмещавший в Ла-Фульри должности кучера и садовника, устанавливал на сиденье чемодан. Барышни де Жердьер тоже не изменились за эти пять лет. Тетушка Валантина, старшая, может быть, чуточку сгорбилась; тетушка Антонина, младшая, может быть, чуточку осунулась; но если не считать этого, то они были точь-в-точь такие, как в тот день, когда на этой же станции, в этом же бреке, они поджидали свою маленькую племянницу Ромэну де Термон, оставшуюся сиротой после смерти отца и являвшуюся искать прибежища у единственных своих родственниц. Как и сегодня, тетушка Валантина спросила ее, хорошо ли ей было ехать, а тетушка Антонина дословно повторила вопрос. Это наблюдение рассмешило Ромэну Мирмо. Вторить таким образом друг другу с механической точностью было одной из особенностей бедных тетушек де Жердьер. Эта привычка была тем несноснее, что барышни де Жердьер были удивительно похожи друг на друга.
Обе они были высокие, тощие и сухопарые, с птичьим обликом. Посреди лица, почти лишенного подбородка, возвышался огромный нос. Движения у них были одинаковые. Жизни их были сходны, как и их внешность. Они никогда не выезжали из Ла-Фульри, где родились, и никогда не разлучались. Они по обоюдному согласию отказались от замужества и, что бывает редко, не жалели об этом. Это были старые девы по призванию, а не за неимением случая перестать ими быть. Единственное, в чем они разнились, было то, что тетушка Валантина обожала мятные лепешки, тогда как тетушка Антонина предпочитала буль-де-гомы[21]. Ромэна, помня об этой страсти тетушек де Жердьер, везла с собой для каждой из них в чемодане запас их любимых конфет. При этом известии старые девы воскликнули:
— Какая вы милая, Ромэна!
— Какая вы милая, Ромэна!
И оба их восклицания слились в одно.
Ромэна Мирмо улыбнулась, но вдруг ей стало как-то грустно. Эти два старых попугая производили на нее впечатление чего-то глубоко печального. Они воплощали для нее неисцелимую посредственность жизни, того, что принято называть «спокойным существованием». О да, существование барышень де Жердьер было спокойное! Но Ромэна ни за что на свете не пожелала бы такого спокойствия, при котором счастье состоит лишь в повторении одних и тех же действий и одних и тех же мыслей, одних и тех же бесполезных движений и одних и тех же ненужных слов. И этим мирным и плоским небытием они заменили все то, что волнует и мучит других людей. О, что за жалкий мир, что за унылое блаженство! Все что угодно, только не эта пустота и не этот застой! Уж лучше терзания рассудка, мучения совести, страдания сердца. И Ромэна Мирмо отводила взгляд от этих старых одинаковых лиц, представлявших для нее как бы эмблему мудрой посредственности.
Тем временем лошадь пошла шагом, и дорога становилась все круче. Она все выше, зигзагами, подымалась над долиной, в глубине которой струилась Эна среди лугов и ивняка. Лесистые высоты замыкали просторный и не лишенный красоты горизонт. Вскоре появились первые дома селения Рикур. Оно состояло из одной только улицы, идущей вдоль довольно крутого скалистого гребня. Посреди дороги играли мальчишки. На небольшой площади была устроена портомойня. На эту площадь выходили главные рикурские лавки. У порога одной из них стоял толстый человек с радостным лицом и кланялся. Месье Вердорен, лавочник, отец станционного контролера, приветствовал барышень де Жердьер, лучших своих покупательниц. После площади дома шли реже. Экипаж остановился у ворот, и кучер сошел с козел, чтобы отворить.
Мадемуазель Валантина де Жердьер воскликнула:
— Вот мы и приехали!
Мадемуазель Антонина де Жердьер, немного запоздав, повторила только слово «приехали».
Обе они с явным удовлетворением возвращались домой. Во-первых, они не любили разъезжать, как они выражались, «по путям и дорогам». Затем, ни одно жилище не казалось им сравнимым с Ла-Фульри. Шестьдесят лет безвыездного пребывания не притупили для них удовольствия видеть себя в нем.
Впрочем, Ла-Фульри было, с чем соглашалась и Ромэна Мирмо, весьма приятным обиталищем. Его образовывали два двухэтажных корпуса, соединенные усаженною каштанами террасою, возвышавшеюся над дорогой и господствовавшею над всей окрестностью. Оба эти павильона примыкали к скале, в которой были высечены погреба и сарай. Проложенная в скале же грубая лестница вела к довольно обширному, обнесенному забором участку, который являлся отчасти огородом, отчасти фруктовым садом, а также и просто садом. Из этого сада, расположенного на вышке, открывался вид на равнину, усеянную лесами. В глубине одного из этих лесов находился замок Аржимон, принадлежавший Вранкурам, самое значительное поместье во всей округе. Окрестные жители называли Аржимон просто «Замком». Барышни де Жердьер, разумеется, не оспаривали этого наименования, но никогда не променяли бы Ла-Фульри на Аржимон. Аржимону, по их словам, «недоставало вида». Барышни де Жердьер гордились своей террасой, откуда было видно «на десять миль кругом». Впрочем, пейзажем они никогда не любовались и, хоть и кичились его панорамой, однако были совершенно равнодушны к его красоте.
Они жили в одном только правом павильоне, где занимали вдвоем одну большую комнату с двумя альковами. Большой стол «ампир»[22] отмечал середину. Кроме этой комнаты, чаще всего они бывали в столовой. Там они завтракали и обедали, там же проводили большую часть дня и все вечера. Пол в этой столовой был выложен белыми и черными косоугольниками, а стены оклеены забавными старыми обоями, изображавшими, рисунками в два тона, всю историю Психеи[23]. Рисунки эти, в скверном академическом стиле, кисти какого-нибудь художника времен Первой Империи, работавшего в духе Жироде и Герэна, были бесстыдны и в то же время жеманны, и казалось, поистине, довольно забавным, что у таких строгих и богомольных старых дев, как барышни де Жердьер, всегда перед глазами эти мифологические картины, где резвятся Психеи, которыми они никогда не были, и Амуры, которых они никогда не знавали!
В эту самую столовую барышни де Жердьер и ввели Ромэну Мирмо. Она первым делом взглянула на рисунки обоев, потом осмотрела всю комнату с ее печальной старомодностью и тишиной. Ромэна Мирмо задумалась. Так, значит, здесь, среди этих двух древних фигур, она могла бы жить до сих пор! От этой мысли ей стало жутко за прошлое. О да, она хорошо сделала, что уехала, что вышла замуж за Этьена Мирмо. Все лучше, чем унылая участь, на которую она была бы обречена. И она смотрела, как барышни де Жердьер стягивают с рук митенки, снимают шляпы, приглаживают плоскими ладонями тощие пряди туго зачесанных седых волос.
Из этого созерцания ее вдруг вывел тяжелый стук шагов по лестнице. Вносили чемодан. В нем были обещанные конфеты. Тетя Тина и тетя Нина сразу заторопились и предложили племяннице провести ее в ее комнату.
— Вы знаете, Ромэна, вы найдете ее совершенно такой, как она была при вас. В ней ничего не трогали.
Тетя Нина ограничилась тем, что подтвердила жестами слова тети Тины.
Когда тетя Тина и тетя Нина, держа в руках по огромному мешку конфет, скрылись, Ромэна Мирмо бросилась в кресло. Было около пяти часов дня. В открытое окно вливался смягченный свет. Хотя комнату проветривали несколько дней кряду, в ней стоял легкий запах затхлости и плесени, который Ромэна сразу узнала. Этот самый запах встретил ее, когда она в первый раз вошла в эту комнату, в траурном платье, с глазами, еще опухшими от слез, приехав из далекого Рима искать у теток приюта своему сиротскому одиночеству.
Тот же запах она узнала и теперь. Он снова завладел этой комнатой, откуда Ромэна когда-то понемногу изгнала его, обильно куря духами, к великому соблазну бедных тетушек де Жердьер, видевших в этом как бы некий языческий заклинательный обряд. При этом воспоминании Ромэна Мирмо невольно улыбнулась. Ей стало не так грустно. В этой старой провинциальной комнате, хоть в ней и пахло запустением, было что-то мирное и симпатичное. Жужжала залетевшая пчела. Легкий ветерок шевелил свежевыстиранными муслиновыми занавесками. На стенах Ромэна узнала фотографии с видами Рима, приколотые ею когда-то. Она встала, чтобы рассмотреть их ближе, потом снова села и погрузилась в думы.
Ей вспомнилась, живо, ясно, отчетливо, эта пора ее жизни. Вспомнилось ее скитальческое, странное детство, детство, которое казалось как бы прелюдией к ее теперешней жизни и которым она была обязана кочевническим склонностям своего отца. Работы по истории живописи вынуждали месье де Термона к частым переездам. Хотя считалось, что он живет в Риме, но бывал он там только временами. В одну из таких побывок у него родилась дочь, и он решил назвать ребенка по имени этого славного восприемника; но вскоре месье де Термон увез маленькую Ромэну и ее мать во Флоренцию, и именно с Флоренции начинались для Ромэны ее воспоминания об Италии. Затем ей помнился чудесный год, проведенный в Венеции. Ей было тогда двенадцать лет. Вскоре вслед за тем вернулись в Рим, и мадам де Термон умерла.
В течение двух лет, следовавших за этой смертью, отец и дочь скитались со своей печалью по разным местам: одну зиму они провели на Сицилии; побывали в Палермо, в Неаполе, потом в Умбрии. Из Умбрии опять вернулись в Рим. Месье де Термон старел. Он перестал работать. Его мучило горе, а также забота о пошатнувшемся материальном положении. Почти каждый день он отправлялся на могилу жены; Ромэна сопутствовала ему в этих безнадежных прогулках.
За последние четыре года, что она прожила в Риме, Ромэна, конечно, почувствовала красоту Вечного города: но, несмотря на это, Рим по-прежнему был для нее городом печали и траура. Его имя связывалось для нее с впечатлениями мрачными и унылыми. С тех пор как на него обрушилось горе, месье де Термон сделался ипохондричен и молчалив. Он заставлял дочь делить с ним его одиночество, и это в годы, когда молодость Ромэны нуждалась бы в радости и в развлечениях. Но месье де Термону хотелось жить одними лишь сожалениями. Он влачил их за собой в своих длинных прогулках по кампаньи. Единственным лицом, кроме дочери, чье общество он выносил, была княгиня Альванци; но княгиня редко живала в Риме, а больше в своей великолепной вилле в Витербо, куда месье де Термон, по болезненному капризу, упорно отказывался приехать, несмотря на настояния князя и княгини, которым, однако же, иногда удавалось уговорить его отпустить к ним на несколько дней свою дочь.
В эту-то витербоскую виллу княгиня Альванци и увезла Ромэну после смерти месье де Термона. В этом случае княгиня выказала Ромэне самую нежную дружбу. Зная, что она совсем одинока, почти без средств, княгиня предложила ей остаться жить у нее; но Ромэна, погостив месяц в Витербо, предпочла вернуться во Францию, к своим теткам, и простилась с радушными друзьями, облегчившими ей эти мучительные часы, и с прекрасным садом, баюкавшим ее горе журчанием вод, чья прохлада смешивалась с горьким запахом кипарисов.
Первые дни, проведенные в Ла-Фульри, были для нее очень тягостны. Она привыкла к итальянскому солнцу, к красоте горизонтов, к благородству архитектуры, и Ла-Фульри показалось ей печальным и убогим жильем. Правда, ее тетушки де Жердьер ухаживали за ней как могли; но она скоро убедилась, что общество этих старых дев дает ей слишком мало. Ум их был до крайности ограничен, и разговор не выходил за пределы мелких будничных забот. Барышни де Жердьер были добрейшие женщины, прекрасно воспитанные, но представлявшие совершенное ничтожество, терпимое только благодаря их воспитанности. Они относились к своей племяннице с большим вниманием и прилагали все старания, чтобы ее развлечь; но эта первая неделя казалась Ромэне бесконечной, и когда в воскресенье, у обедни в рикурской церкви, она сидела на фамильной скамье между тетей Тиной и тетей Ниной, у нее было ощущение, будто рядом с нею две стражницы, которым отныне поручено судьбой изгонять из ее жизни всякую радость и всякую свободу.
Но как раз в одно из воскресений, при выходе из церкви, она познакомилась с Бертой де Вранкур. Берта де Вранкур сразу проявила по отношению к ней самую сочувственную приязнь и самое живое внимание. Вскоре между ними установилась настоящая близость. Чуть ли не каждый день Берта де Вранкур приезжала в Ла-Фульри или же Ромэна отправлялась в Аржимон. Берта де Вранкур была рада найти в Ромэне прелестную подругу. В ее привязанности не было ни тени эгоизма; и ее искренне заботило будущее той, кого она называла своей маленькой соседкой. Это будущее являлось для них предметом постоянных бесед, сводившихся для Берты де Вранкур к признанию, что Ромэне невозможно вечно жить в Ла-Фульри и что нужно найти выход из создавшегося для нее положения. А таким выходом могло быть только замужество.
Если скромных доходов Ромэны и хватало на то, чтобы ей не быть в тягость тетушкам де Жердьер, то приманить жениха они бы не могли, а самый капитал представлял весьма скудное приданое. Тем не менее следовало попытаться разыскать ту редкостную птицу, которая именуется бескорыстным человеком. Ромэна поддерживала знакомство кое с кем из старых друзей ее отца. Надлежало поставить их на ноги. Разумеется, Альванци были бы очень рады поработать в этом направлении; равным образом, Ромэна могла рассчитывать на месье Клаврэ; но вопрос был решен месье де Вранкуром.
В прежние годы, когда он живал на каникулах у своего дяди д'Аржимона, у него был товарищ Этьен Мирмо. Этьен Мирмо, хоть его средства и открывали ему доступ в посольства, предпочел консульскую службу. Побывав перед тем на разных постах, он как раз покинул Адану и получил назначение в Дамаск. Этьен Мирмо хотел жениться. Приданого могло и не быть. Что ему было нужно, так это жена, которая бы не боялась жить за границей. Своими проектами он поделился с месье де Вранкуром. Месье де Вранкур решил, что м-ль де Термон как раз и есть та особа, которая требуется его приятелю Мирмо. Она была сирота, близких родных у нее не было, она привыкла к кочевой, бездомной жизни. Ромэне об этом сообщили, она согласилась увидеться с Этьеном Мирмо, и он не произвел на нее неприятного впечатления. Со свадьбой порешили быстро. Встреча состоялась в феврале. Этьен Мирмо намеревался съездить на несколько недель в Дамаск, чтобы принять дела и устроить дом. Он рассчитывал вернуться в конце марта, так что венчание можно было назначить на первые числа апреля. Во время отлучки месье Мирмо Ромэна должна была съездить в Париж заказать приданое и сделать нужные покупки. Месье Клаврэ предложил ей гостеприимство.
У месье Клаврэ Ромэна, естественно, познакомилась с Андрэ де Клерси.
Ромэна не любила возвращаться к этому эпизоду своей жизни, который для нее самой так и остался невыясненным. Что, собственно, происходило тогда в ее сердце? Ромэна Мирмо смутно чувствовала это, но не хотела уточнять. Когда она думала об этом, она сводила то, что с нею было, к нескольким фактам, которые она всегда избегала толковать. Живя у месье Клаврэ, где она почти ежедневно виделась с Андрэ де Клерси, она без труда заметила, что месье де Клерси очень ценит ее общество и постоянно ищет случая быть с нею вместе. Она и сама не была безучастна к его приятным качествам, которых не думала отрицать. Она находила, что у него обаятельные манеры, несмотря на его немного высокомерную серьезность и холодную замкнутость, которые соединялись с выражением печали, делавшим его интересным и непохожим на других. Со своей стороны, Андрэ де Клерси давал понять, что она ему нравится; но было ли здесь что-нибудь большее, чем эта полная внимания симпатия? А сама она, испытывала ли она к нему какое-нибудь более нежное чувство, чем то, в котором признавалась себе? Ромэне Мирмо казалось, что Андрэ де Клерси был в нее влюблен, но только он никогда не выказывал своей любви. Правда, Ромэна была в то время невестой, что очень затрудняло и очень осложняло для Андрэ какое бы то ни было признание. Разве это положение не оправдывало и не объясняло его молчания? В глубине души Ромэна была убеждена, что Андрэ де Клерси питал к ней подлинное чувство, которому только обстоятельства помешали проявиться открыто и которое она сама, по этой же причине, ничем не поощряла.
Ромэна Мирмо встала с кресла, в котором сидела.
Она принялась расхаживать по комнате, немного встревоженная воспоминаниями. Мысль об Андрэ де Клерси ее волновала. В Париже она с ним встретилась не с тем равнодушием, с каким хотела бы. Какое, действительно, ей теперь могло быть дело до всей этой давнишней и неясной истории? И все-таки она невольно думала о ней. В сущности, не винила ли она Андрэ де Клерси за его молчание? И не укоряла ли самое себя за то, что так упорно делала вид, будто не замечает вызванной ею тревоги? Зачем им было хранить эту горделивую замкнутость? Поступи они иначе, что бы вышло? Жалели ли они друг о друге? Ромэна не любила спрашивать себя об этом. К чему? Жизнь есть жизнь, и мы не властны над прошлым, мы, которые были не властны над настоящим. А потом, раз она приняла известного рода жизнь, она считала бы недостойным на нее жаловаться.
Она мадам Мирмо. Любит она своего мужа или не любит, привязан он к ней или не привязан, дело не в этом. На ней, во всяком случае, лежат известные обязанности, и разве не запретны для нее иные сожаления? Разве удел, который ей дал месье Мирмо, женясь на ней, не лучше того, который иначе бы ее ждал? Конечно, Этьен Мирмо не проявляет по отношению к ней того, что принято называть любовью; но, в конце концов, заслуживает ли она, чтобы ее любили? Ее муж к ней внимателен и окружает ее спокойной и верной нежностью. Что он предпочитает ей свои безделушки, свою туретчину, так это его право. Взамен того он предоставляет ей полную свободу. Не проявляя желания брать ее с собою в Персию, он ни слова не возражал против ее намерения побывать в Париже. В общем, месье Мирмо она обязана благосостоянием и независимостью. Если бы не он, она, быть может, никогда не выезжала бы из Ла-Фульри и сделалась бы когда-нибудь старой девой в наколке и в митенках, как бедные тетушки де Жердьер!
Эта мысль ее развеселила, но не пора ли было возвращаться к теткам? Ромэна прислушалась к шумам в доме. Снизу доносился голос тети Тины, которому вторил голос тети Нины. Барышни де Жердьер ссорились, как это с ними случалось нередко, большей частью по нелепым поводам.
Ромэна припомнила подобного рода сцены, требовавшие ее вмешательства и поневоле ее развлекавшие своей забавностью. И все-таки два года, проведенные ею в Ла-Фульри, тянулись для нее долго. Что бы было, если бы она лишилась соседства Берты де Вранкур, потому что Берта, вскоре после свадьбы Ромэны, добилась согласия мужа поселиться в Париже? Мысль о Берте снова привела Ромэну к мысли об Андрэ де Клерси. Обнаружив их связь, она почувствовала себя взволнованной. Ромэна не была святошей; она отлично понимала, что ее подруга уступила потребности быть любимой, но тогда, значит, Андрэ де Клерси способен любить! Он не так холоден и не так равнодушен, как можно подумать. Он сумел высказать свое чувство, выразить его, добиться на него отклика! «Так почему же пять лет тому назад, если он был влюблен в меня, — спрашивала себя Ромэна Мирмо, — почему он ничего не сказал, ничего, ничего?» И в Ромэне шевелилось смутное чувство досады на Андрэ де Клерси, легкое чувство обиды, умеряемое удовольствием от мысли, что Берта де Вранкур счастлива, что она любима.
Ромэна Мирмо подошла к окну. Яркость света смягчалась. Тихая и спокойная даль наполнялась золотым миром. Ромэна вдруг почувствовала прилив симпатии к этой долине, к этим деревьям, к этим холмам, к этой речке, протекавшей там, к этому старому провинциальному дому. Может быть, лучше было бы оставаться здесь, тихо, скромно, незаметно, никому не обрекая своей жизни, никому не отдавая своего будущего? А потом, когда бедные тетушки умерли бы, на скромные средства, которые они бы ей оставили, вернуться в Рим доживать свои дни возле дорогих могил, в одиночестве, в безмолвии, в забвении!
Когда к обеду Ромэна Мирмо спустилась вниз, она переменила дорожный костюм на одно из тех сирийских платьев, которые зовут «абаями» и которые она привыкла носить в Дамаске, ввиду их изящества и удобства. Входя в столовую, Ромэна ожидала, что тетушки встретят подобный наряд изумленными возгласами, ибо обычно они удивлялись всякому пустяку, но тетя Тина и тетя Нина не проявили при ее виде ни малейшего любопытства. Они сидели рядышком на узком диване, молча и сосредоточенно. За столом они были столь же неразговорчивы. Ромэна спрашивала себя, уж не сделала ли она чего-нибудь такого, что могло им не понравиться? Но вскоре она получила объяснение их молчаливости.
Тетя Тина и тетя Нина не прикасались к подаваемым блюдам. Они обнаруживали странное отсутствие аппетита и сидели понуро и смущенно перед пустыми тарелками. Ромэна, успокоившись, смеялась про себя. Тетушки де Жердьер, очевидно, напичкались до обеда конфетами, и теперь их мутило. К тому же они, должно быть, успели попрекнуть друг друга жадностью и не могли простить одна другой этой бесцельной прозорливости. Ромэне Мирмо было смешно, и она изо всех сил старалась их развеселить, но это ей не удавалось. Вдруг ее осенила мысль.
— Представьте себе, тети, в Дамаске есть целый квартал, занятый сплошь кондитерскими… Да, тети, кондитерскими…
При этих словах старые девы насторожились.
Ромэна Мирмо продолжала:
— Да, тети, вообразите себе главную улицу в Рикуре, которая была бы сплошной кондитерской…
— Ты слышишь, Тина?
— Ты слышишь, Нина?
Барышни де Жердьер сразу заинтересовались, забыли про свою ссору и про свою изжогу и с детским восхищением слушали Роману Мирмо, описывавшую им длинные галереи базара, с лавками по сторонам, где громоздятся в вазах, на блюдах, кучами, пирамидами, грудами все сласти, все лакомства, все вкусные вещи, которые изобрело восточное чревоугодие и обычай которых живет в темных переходах большого дамасского базара.
И тетя Тина с тетей Ниной, вознесенные в сахарный рай, благоговейно внимали своей племяннице Ромэне, в то время как та рассматривала на стене Психею обоев, робко склонившуюся, с лампой в руке, над уснувшим юным Амуром.
Месье Антуан Клаврэ благоразумно выжидал, пока полицейский, подняв белую палку, остановит поток экипажей, перекрещивавшихся во всех направлениях на площади Оперы. Стоял конец июля, и в Париже было еще много народу. На бульварах было все такое же оживленное движение. К обычному населению примешивались многочисленные иностранцы. Они попадались — немцы, англичане, русские, североамериканцы и южноамериканцы — то поодиночке, то группами, то шумные, то угрюмые. Встречались очень старые и очень молодые, уродливые и красивые, богатые и бедные. Одни, по-видимому, путешествовали со всеми удобствами, останавливались в больших гостиницах, обедали в дорогих ресторанах; другие, приехав дешевым способом, жили, очевидно, скромной жизнью семейных пансионов и boarding-houses[24]. Но каковы бы они ни были, месье Клаврэ взирал на них с меланхолическим восхищением. Все они олицетворяли «желание видеть свет». Все они покинули родные очаги, чтобы посетить тот или другой уголок более широкого мира. В них обитал демон путешествий. Месье Клаврэ восхищался ими, печально оглядываясь на самого себя.
Между тем полицейский, долгое время остававшийся бесстрастным и безучастным, сделал повелительный жест. Экипажи остановились. Месье Клаврэ перешел улицу под самым носом у лошадей огромной фуры, нагруженной туристами, мужчинами и женщинами, с биноклями на перевязи и бедекерами в руках. Месье Клаврэ взглянул на них с симпатией и продолжал путь. Их вид напомнил ему давнишние стремления, от которых сам он уже давно и окончательно отказался, но которые были еще очень сильны у других.
В этом он убедился лишний раз, дойдя до угла улицы Грамон. В окнах удивительного помещения, выкрашенного во все цвета радуги, агентство путешествий «Глобус» выставило свои афиши и объявления. Агентство «Глобус», гигантское всемирное предприятие, являлось как бы символом современного путешествия. Оно отвечало всем потребностям и всем желаниям любителей передвижений. Благодаря ему всякое земное любопытство легко могло быть удовлетворено. Оно предоставляло вам возможность раскинуть стан в песках пустыни или же зимовать в полярных льдах. С его помощью путешественнику больше не о чем было заботиться. Он становился как бы живою кладью, которую перевозят, водят по разным местам, кормят и даже в случае надобности хоронят. Агентство достигло удивительного результата: путешествие для всех. Отныне даже слепые и паралитики могли приобщиться к скитальческому безумию, которое ежегодно охватывало сотни тысяч людей. Поэтому агентство и расписало свой фасад законно торжествующими цветами.
Погруженный в такого рода неясные размышления, месье Клаврэ дошел до книжной лавки на улице Святого Марка, куда и заглянул. На звук колокольчика вышел пожилой господин и протянул месье Клаврэ руку.
— Как живете, месье Клаврэ?
— А вы как, месье Дюрандо?
На этот вопрос месье Дюрандо ответил безнадежным жестом. Его мучил ревматизм, и он не стал скрывать этого от месье Клаврэ. Месье Дюрандо был высок и худ. Его длинное лицо заканчивалось военной бородкой; черная шелковая ермолка[25] прикрывала череп. Месье Дюрандо снимал эту ермолку только перед дамами. Приветствуя мужчин, он довольствовался тем, что подносил к ней два пальца. У себя в лавке месье Дюрандо считал себя как бы под ружьем. Он стоял на часах.
Все знали эту привычку книгопродавца Дюрандо, и она никого не коробила, потому что среди своих клиентов он пользовался исключительным уважением. Для них это был не книготорговец — это был «их поставщик». Случайным покупателям он продавал мало, но у него был серьезный, постоянный круг клиентов, для которых он был даже более чем поставщик: советчик и почти что руководитель. К Дюрандо обращались за указаниями, и Дюрандо выносил приговоры, приговоры краткие и властные, принимаемые без возражений, особенно дамской клиентурой, ибо многие изящные молодые женщины доверяли выбор того, что им читать, месье Дюрандо, который гордился этим доверием и проистекающими из него миловидными визитами.
Тонкие духи, иной раз мешавшиеся в его лавке с запахом печатной бумаги, приятно ласкали ему ноздри, и шум роскошного автомобиля, останавливающегося у тротуара, доставлял ему явное удовлетворение.
Особый характер его торговли позволил месье Дюрандо расположить свой магазин на улице Святого Марка, в двух шагах от бульвара и в центральном районе, но все-таки немного в стороне от шумных улиц. Он устлал его хорошими коврами, обставил удобными креслами, а на прилавке всегда красовался букет цветов. Месье Дюрандо гордился своим ремеслом. Месье Анатоль Франс[26] в одном из своих романов нарисовал его портрет.
Между тем месье Клаврэ просматривал книжные новинки.
— Что нового, месье Дюрандо?
— Ничего особенного, месье Клаврэ.
Месье Дюрандо скривил губы и потеребил бородку, потом опустил голову, порылся в бумагах и, обращаясь к приказчику, переставлявшему кипу книг, спросил:
— Скажите, Мишель, что, отнесли пакет на улицу Омаль, месье Пьеру де Клерси?
При этом имени месье Клаврэ насторожился, живо заинтересованный.
— Вот как, у вас был мой молодой друг Клерси? Что же такое он вам заказал?
Месье Дюрандо выпрямился:
— Он просил меня подобрать ему материалы по Малой Азии[27] и, в частности, по Сирии и Дамаску. Он говорил, что хочет изучить эту область. Так я ему приготовил небольшую связку. Ваш молодой друг хорошо сделал, что обратился ко мне, месье Клаврэ; вы себе его рисуете у Виллариона или у Тутэна?
Вилларион и Тутэн были для месье Дюрандо предметом ненависти. Он считал их просто розничными торговцами бумагой. И месье Дюрандо горделиво помял свою ермолку, словно желая придать ей форму чалмы.
Выходя от месье Дюрандо, месье Клаврэ чувствовал себя заинтригованным. Это желание собрать сведения о Дамаске могло явиться у Пьера де Клерси только после его разговоров с Ромэной Мирмо. Месье Клаврэ знал от Вранкуров, от Андрэ, от самого Пьера, что они с мадам Мирмо видятся часто.
За этот ясный и теплый июль месяц они совершили вместе несколько прогулок по Парижу и окрестностям. Таким образом, между ними установилась известная близость. Впрочем, Пьер этого и не скрывал. Он часто говорил о мадам Мирмо, и всегда с живой симпатией и большим восторгом. Все, что ее касалось, по-видимому, чрезвычайно его интересовало. Отсюда, вне всякого сомнения, и эта закупка книг, которая сама по себе еще ничего не означала, но тем не менее лишний раз доказывала, что Пьер все время занят этой молодой женщиной.
Надо ли отсюда заключать, что он в нее влюблен? Месье Клаврэ на ходу покачал головой. В конце концов, может быть, и да, и в сущности это очень естественно и даже очень хорошо. На Пьера Ромэна может иметь лишь самое благотворное влияние. Молодому человеку только полезно общество умной и изящной молодой женщины. Мысли же о том, что между ними может возникнуть преступная связь, месье Клаврэ даже не допускал. Правда, имелся пример Берты де Вранкур и Андрэ, но, по какой-то странной непоследовательности, месье Клаврэ не усматривал здесь возможности какого бы то ни было сравнения. Впрочем, случай с Бертой и Андрэ отнюдь не казался ему предосудительным; но чтобы нечто подобное могло произойти между Ромэной и Пьером — нет, нет и сто раз нет! К Ромэне он питал безграничное доверие и видел в ней совершенный тип честной женщины.
Что ей могло быть забавно заставить Пьера немного поухаживать за собой, это, в конце концов, вещь вполне возможная, но и вполне безобидная, потому что Ромэна всегда сумеет остановить его где следует! Да, она слишком прямой человек, чтобы внушать Пьеру обманчивые надежды. Так какие же невзгоды и какие опасности могли бы проистечь из того чувства, которое Пьер, по всей вероятности, к ней питает? Никаких. Эта любовь, или, вернее, увлечение, на время удалит Пьера от его мечтаний о деятельной жизни. Она ему покажет, что в жизни существует не только одно лишь грубое проявление самого себя, которое служит идеалом современной молодежи. Ромэна Мирмо научит его оттенкам чувств, которые ему еще неведомы. Возле нее он утратит эту немного деланную страсть к энергии, которая его обуревает и волнует и которую следует считать скорее порождением среды, нежели подлинной естественной склонностью. Он поймет, что в жизни есть не только действие, но и любовь. Действительно ли Пьер влюблен в мадам Мирмо? А она, Ромэна, что она думает о Пьере?
Месье Клаврэ повернул обратно. Вместо того чтобы продолжать путь к улице Тур-де-Дам, он пошел опять по бульвару и свернул на улицу Мира. Хотя и не фланируя, месье Клаврэ все же останавливался перед ее магазинами. Все эти изящные или роскошные витрины прославляли женщину. Вся улица работала только на нее. В ней одной заключался смысл всех этих выставок и объявлений. Ради нее портные, модистки, бельевщицы, ювелиры, парфюмеры соперничали в изобретательности и пышности. Все эти измышления, все эти уборы, все эти утонченности преследовали одну лишь цель: украсить женщину и сделать ее желанной. И была ли среди них хоть одна, которая осталась бы равнодушной перед приманкой этих безделок и пустяков? Даже самые рассудительные, самые серьезные не избегали этих чар. И месье Клаврэ вспоминал, как удивлялась прелестная Ромэна де Термон, когда она приехала в Париж покупать себе в приданое и он, в качестве старого парижанина, руководил ее дебютами в магазинах…
Мадам Мирмо к концу дня почти всегда возвращалась в отель. Когда месье Клаврэ туда явился и велел передать ей свою карточку, мадам Мирмо прислала сказать, что просит одну минуту подождать ее в салоне. Ромэна Мирмо уже несколько раз принимала в нем месье Клаврэ. Здесь можно было беседовать довольно спокойно. Это была большая комната, обыкновенно почти пустая. Своим появлением месье Клаврэ потревожил уединенную парочку, сидевшую на диване, должно быть англичан-молодоженов, судя по тому, какой они сразу приняли стыдливый и оскорбленный вид. Месье Клаврэ это позабавило, и он не мог не рассказать, смеясь, мадам Мирмо, как он нарушил этот тет-а-тет влюбленных. Слушая его, мадам Мирмо тоже рассмеялась:
— Ах, дорогой месье Клаврэ, если бы вы жили, как я, в отеле, вы бы еще и не то увидели! Уверяю вас, здесь можно присутствовать при довольно комичных зрелищах. Так, не проходит дня, чтобы я не встречала в коридорах маленьких дам под вуалями, которые бегут вдоль стен, не оглядываясь. В отеле будто бы имеется даже особая часть, специально предназначенная для тайных встреч, с отдельным выходом.
Внимая этим разоблачениям, месье Клаврэ уморительно всплеснул руками. Месье Клаврэ, старый поклонник красивых женщин, знал о парижских отелях побольше, чем невинная Ромэна Мирмо.
Она весело продолжала:
— Впрочем, это меня ничуть не скандализует. Но только, правда, здесь повсюду, в Булонском лесу, в ресторанах, в театрах, только и видишь людей, занятых любовью. Как это забавно! Ведь в жизни есть не только любовь. Как же можно так все ей подчинять? Жить ради любви, умирать из-за любви, какое безумие! Да разве так уж счастливы те, кто любит?
Месье Клаврэ слушал Ромэну Мирмо. Ромэна Мирмо, положительно, совсем не была похожа на влюбленную женщину. Она разговаривала с успокоительным здравомыслием. Немного помолчав, она продолжала:
— Да, Париж странный город. Так, если только увидят вместе мужчину и женщину, сейчас же решают, что это — любовники. Вот, например, сегодня я ходила с Пьером де Клерси в Лувр. По дороге нам встретился один его приятель, месье Понтиньон, кажется. И я отлично знаю, что подумал, увидев нас, этот месье Понтиньон.
Месье Клаврэ запротестовал голосом и жестом. Ромэна Мирмо остановила его:
— Ну да, дорогой месье Клаврэ, это так. А впрочем, это мне решительно все равно. Я нахожу, что Пьер де Клерси очень мил, и не его вина, если он молодой и красивый мальчик. И потом, вы знаете, мы с ним отлично ладим! Он обещал посетить меня в Дамаске, и вы тоже приедете, не правда ли, дорогой месье Клаврэ, потому что мне будет не так-то легко, там, по возвращении… Я там так одинока! Но наша английская парочка опять набралась храбрости. Посмотрите-ка, как они целуются.
Месье Клаврэ встал:
— Да, они великолепны, и мне совестно их стеснять. К тому же поздно, а Андрэ мне говорил, что вы обедаете у Вранкуров. Кстати, спросите у мадам де Вранкур, когда она хочет, чтобы я вас всех сводил на Монмартр[28]. Ну, до свидания, милая Ромэна, до скорого.
И месье Клаврэ, простившись с мадам Мирмо, удалился, в недоумении и задумчивости. В сущности, его визит ничего ему не разъяснил.
Пьер де Клерси проснулся. Слуга раздергивал занавески и ставил на столик утренний завтрак. Приход старого Лорана разбудил Пьера де Клерси как раз посередине сна, который он теперь старался восстановить. Недвижимый, с полуоткрытыми глазами, он находился в том смутном состоянии, которое следует за внезапным пробуждением. Вдруг, двинув рукой, он уронил на ковер книгу, лежавшую на одеяле. Это был томик Лоти о Галилее, который он читал накануне перед сном. Пьер де Клерси снова закрыл глаза.
Теперь он видел вновь ночные образы. Они отчетливо воскресали в его памяти. Он различал просторный двор, выложенный мрамором и окруженный аркадами[29]. Посередине возвышался киоск фонтана. Одна сторона этого двора была занята длинным фасадом, увенчанным куполом; с другой стороны, против купола, высился квадратный минарет. В углу двора виднелась дверь, ведущая в узкую сводчатую галерею.
Эта галерея сообщалась со следующей. Пьер ясно видел себя идущим по ней. По мере того как он шел, эти галереи умножались, переплетались. По обе их стороны тянулись лавки. В одних продавались ткани и ковры; в других — всякого рода плоды и диковинные сласти. Были лавки с кожаным товаром, лавки с благовониями. Встречались и книжные лавки. Пьер знал, что одного из этих книготорговцев зовут месье Дюрандо. Но как попал Дюрандо в эту обстановку восточного базара? Потому что это был Восток, Пьер это знал, а базар этот был дамасский базар, запруженный пестрой и молчаливой толпой, пересекаемый вереницами ослов и верблюдов.
Пьер легко восстанавливал малейшие подробности своего сна. Он долго бродил один по этому лабиринту крытых галерей, потом вдруг рядом с ним пошла женщина, закутанная в сирийский плащ, который называется «абая». Лицо у этой женщины было тщательно закрыто, но Пьер де Клерси отлично знал, что под этим покрывалом таятся черты Ромэны Мирмо. Он молча вел ее. По временам они останавливались. Первый раз перед лавкой торговца тканями, потом — у продавца благовоний. Пьер вспоминал, что подарил ей серебристый газовый шарф и узкий флакон розового масла. Затем они заметили оружейную лавку. Здесь Пьер купил длинную кривую саблю. Сам не зная почему, он вынул ее из ножен. Тогда их окружило множество людей. Один из них подошел к Ромэне Мирмо и хотел поднять ее покрывало. Рассвирепев, Пьер бросился на дерзкого, чтобы покарать его, как вдруг, под сирийской одеждой и чалмой, этот невежа оказался его приятелем Понтиньоном. Пьер собирался схватить его за горло, но Понтиньон увильнул, крича: «Поздравляю, дорогой мой, твоя любовница недурна!» — а Пьер, кинувшись за ним следом, почувствовал, что поранил себя лезвием, которое держал в руке. Кровь текла ручьем, и Ромэна Мирмо старалась ее остановить своим длинным серебряным шарфом. Очнувшись вполне, Пьер де Клерси прислонился спиной к подушке. Память об этом сне оживила в нем неприятное впечатление, оставшееся у него от вчерашней встречи с Понтиньоном и от насмешливого взгляда, который тот на него бросил, увидев мадам Мирмо.
Пьер де Клерси был не в духе. К тому же голова у него была тяжела, и чувствовал он себя как-то вяло. Свет, падавший в окно, казался ему печальным и унылым. День начинался скверно. Мадам Мирмо сегодня не должна была быть дома. Она собиралась в Версаль, навестить дальнюю родственницу своего мужа. Чем ему было занять свою праздность? Поехать верхом? Отправиться фехтовать? В конце концов, последнее было ему больше всего по душе. Но идти в фехтовальный кружок ему не очень-то хотелось. Там бывал Понтиньон, а видеть Понтиньона у него не было никакой охоты. Даже если его приятеля там бы и не оказалось, пришлось бы разговаривать, жать руки, сносить болтовню помощника фехтмейстера.
Между тем он встал и надел домашний костюм. Сидя у столика, он рассеянно глядел на поданные ему бутерброды. Прежде чем налить себе чаю, он несколько раз прошелся по комнате и подошел к окну. Оно выходило на улицу Омаль. Эта провинциальная, полупустынная улица навела на него тоску. Убогая и невзрачная, она была словно в стороне от жизни.
И по этой унылой улице он отправится к великим деяниям, о которых мечтал? Ну, нет, очень уж эта улица не похожа на триумфальную дорогу! Но так ли уж искренно жаждет он великих деяний, как когда-то? В состоянии ли он будет их совершить, если представится случай? Ему казалось, что его энергия как бы понизилась. Или она устала растрачиваться впустую, размениваться на предполагаемые возможности?..
Пьер де Клерси снова сел за столик. Он вполне отдавал себе отчет в той перемене, которая с некоторых пор совершалась в нем. Его взгляд на жизнь незаметно видоизменялся. Его душа уже не устремляла, как раньше, всех своих сил к какой-то цели, которой он, впрочем, сам не знал. Первые признаки колебания восходили, приблизительно, к вечеру на Кателанском лугу, к тому июньскому вечеру, когда плясали маленькие золотые танцовщицы Тимолоорского султана. Эти далекие подвижные, ненужные, призрачные существа словно околдовали его энергию. Да, в этот вечер, в виктории месье Клаврэ, среди этой теплой летней ночи, он услышал, вместо призыва к деятельной и героической жизни, смутные зовы покоя и мечты, всего того, что до тех пор он презирал, с высоты своей юности, в ожидании какого-то великого жизненного события. В этот вечер он открыл в себе новую потребность, которой раньше не знал, потребность в своей доле лени, утех и наслаждений. Он впервые ощутил приступ чувств и желаний, казавшихся ему умалением самого себя и почти унизивших его неожиданностью вызванного ими внутреннего смятения, которое могло быть, однако, и преходящей слабостью. Разве, например, на руанской дороге он не взял себя в руки перед лицом серьезной опасности, едва ли не смертельного риска? Перед угрозой смерти он оказался снова тверд и холоден. А разве не презрение к смерти и есть именно то, что можно назвать особым даром человека действия, предварительным условием всякого героизма? И если это условие выполнено, можно считать себя достойным некоторого самоуважения.
Тем временем он кончил завтракать. Вдруг ему представилась картина наступающего дня. Отсутствие Ромэны Мирмо делало его удивительно пустым.
С того вечера на Кателанском лугу, когда он впервые встретился с этой молодой женщиной, ее образ сопровождал его повсюду. Он чувствовал, что Ромэна Мирмо понемногу, незаметно, неуловимо вошла в его жизнь. Как это случилось? В этом Пьер не отдавал себе отчета. Это присутствие Ромэны Мирмо в его мыслях казалось ему таким естественным, что ему никогда не приходило в голову этому удивляться. Она ему казалась неотъемлемой долей его самого. До такой степени, что эта поездка в Версаль[30] становилась чуть ли не изменой. Она его мучила.
Чтобы отогнать эти думы, Пьер де Клерси взял одну из газет, которые слуга положил на столик, рядом с подносом. Он держал в руках сложенный лист и рассеянно смотрел на него. Обыкновенно он любил читать газеты. Разве газета не сводка человеческой деятельности? Разве это не свидетельство и не перечень всех энергий каждого дня? Пьер де Клерси быстро разорвал бандероль и развернул лист.
Накануне состоялся авиационный конкурс. Покюша, смелый и счастливый Покюша, побил рекорд высоты. Восхитительный полет и волнующий спуск. Пятьдесят тысяч сердец, замирающих от тревоги при зрелище этой отваги. Обычно повествования о такого рода подвигах воодушевляли Пьера де Клерси. Сегодня высокий полет Покюша оставлял его равнодушным. Разумеется, он восхищался мужеством, смелостью героя воздуха, но его подвиг не вызывал у него той жажды соревнования, того сердцебиения, которые он в прежнее время испытал бы. Доказательством этого равнодушия служило то, что он не пошел смотреть на полет Покюша.
Пьер де Клерси прервал чтение, чтобы что-то сказать старому Лорану, явившемуся взять поднос, а когда Лоран ушел, собирался положить газету на столик, чтобы заняться своим туалетом, как вдруг внимание его привлек заголовок статьи, напечатанной на третьей странице. Статья эта была озаглавлена: «Дело Альванци». Альванци… князь Альванци… княгиня Альванци… да не те ли это римские друзья Ромэны Мирмо, о которых она несколько раз говорила и которых собиралась посетить в Риме, перед возвращением в Дамаск? Пьер де Клерси, заинтересованный, снова взял в руки газету. По мере того как он читал, на его лице изображалось все более напряженное внимание.
В начале весны князь и княгиня Альванци уехали из Рима и поселились, как они это делали каждый год в своей вилле в окрестностях Витербо. Князь Альванци, отставной ротмистр, любил принимать у себя офицеров гарнизона и охотно видел их у себя за столом и в доме. Здесь их всегда ждала самая радушная встреча. Среди наиболее частых гостей князя и княгини можно было видеть одного молодого лейтенанта из отличной семьи, маркиза Креспини. И вот этот маркиз Креспини безумно влюбился в княгиню Альванци. Княгиня была уже не первой молодости, но все еще замечательно хороша собой, и не могло быть женщины добродетельнее, чем она; и об ее холодность разбились тщетные надежды слишком пылкого лейтенанта. Когда маркиз впервые открыл ей свое сердце, она старалась с ласковой строгостью образумить его и отвлечь от страсти, которую сама никогда не разделила бы. Маркиз Креспини удвоил свои уверения, и княгиня отвечала на них со всем возможным благоразумием; но Креспини ничего не желал слушать. Несмотря на такое упорство, княгиня не решалась сообщить мужу о происходящем. Женщина неохотно прибегает к этому средству. Креспини, по-видимому, это понимал, потому что его приставания продолжались. Если князь Альванци и не был осведомлен о положении, то товарищам маркиза Креспини было известно все. Креспини только и делал, что твердил им о своей любви.
Страсть Креспини становилась с каждым днем все более бурной и необузданной, так что его товарищей, всегда питавших к княгине Альванци чувства живейшего восхищения и глубочайшего уважения, начали беспокоить последствия, которые могло иметь для нее ослепление этого безумца, тем более что Креспини клялся всем и каждому, что он пойдет на все, лишь бы добиться своего.
Чтобы это осуществить, Креспини, воображение которого было слабее его страсти, прибег к классическим приемам. Он завязал сношения с вражеской крепостью, заручившись сообщничеством личной горничной княгини и одного из садовников княжеской виллы. Достигнув этих результатов, Креспини не замедлил открыть военные действия. Было условлено, что садовник под каким-нибудь предлогом спрячет в садовых кустах лестницу. По этой лестнице Креспини рассчитывал без особого труда добраться до лоджии, на которую выходила комната княгини. Со своей стороны, подкупленная камеристка должна была устроить так, чтобы стеклянная дверь оставалась незапертой. Кроме того, она бралась дать своей госпоже снотворное средство. С лестницей и снотворным средством Креспини был уверен в успехе. Что же касается князя Альванци, то его не приходилось особенно опасаться. Он как раз страдал припадком подагры.
В условленную ночь Креспини, тайно прибыв из Витербо, проник в сад. Он достал лестницу из кустов и прислонил ее к перилам лоджии. Он уже собирался подняться по ступенькам, но тут, на его беду, плохо прилаженная лестница сбила большой цветочный горшок, стоявший на балюстраде лоджии. Испуганный этим шумом, Креспини притаился в кустах; но, убедившись, что кругом все тихо, решил вернуться к лестнице и начать восхождение. Не успел он взобраться на десятую ступень, как грянул выстрел. Креспини, раненный в бок, пытался ухватиться за перекладины, потом грузно рухнул на землю. В эту минуту подоспели князь Альванци и сопровождавший его слуга. Разбуженный шумом упавшего цветочного горшка, князь, думая, что это грабитель, несмотря на свою подагру, встал, вооружился и спустился в сад. Увидев лестницу и взбирающегося по ней человека, он выстрелил. Каково было его изумление, когда в раненом он узнал маркиза Креспини! Тот только успел сознаться князю в своем преступном намерении и умер несколько мгновений спустя, в вестибюле виллы, куда его перенесли. Что касается княгини Альванци, то, находясь под действием наркотика, доказывавшего ее непричастность к безумной затее маркиза Креспини, она только наутро узнала о драме, разыгравшейся во время ее сна. Римский корреспондент заканчивал свой рассказ несколькими соображениями относительно любви, совершаемых ради нее неосторожностей и смертельных последствий, которые она может иметь.
Читая все это, Пьер де Клерси испытывал необыкновенное чувство. С первых же строк, в силу какой-то странной подмены, эта княгиня Альванци, которой он не знал, приняла для него черты Ромэны Мирмо. Страсть молодого лейтенанта относилась к Ромэне Мирмо. Это к ней он обращал свои пламенные признания. И Пьер де Клерси чувствовал, как в нем закипает глухая ревность, скрытое раздражение. Да, чтобы обладать образом Ромэны Мирмо, этот Креспини подкупил садовника и камеристку, проник в ночной сад, ступил на лестницу. Но вдруг Креспини словно исчезал. Тот, кто теперь взбирался по этой лестнице, с сердцем, бьющимся от желания, был он, Пьер де Клерси. Это над его ухом раздавался выстрел, это он падал, пораженный смертоносной пулей, это он умирал, и умирал счастливый, потому что теперь он знал, знал, что любит Ромэну Мирмо и что ради ее любви он радостно, гордо, безвестно готов отдать свою жизнь.