ТАК НЕОЖИДАННО для всех в феврале 1730 года Анна Ивановна стала российской императрицей и тем самым, естественно, попала в фокус всеобщего внимания. В момент борьбы за власть ее никто не воспринимал всерьез — ни боровшиеся за нее сторонники самодержавия, ни противники самодержавного всевластия. Те, кто был при дворе, конечно, знали Анну и ее сестер, но относились к ним весьма пренебрежительно. Княжна Прасковья Юсупова, сосланная Анной в монастырь, говорила презрительно, что при Петре «государыню и других царевен царевнами не называли, а называли только Ивановнами». Она была мало известна и в дипломатических кругах. Сообщая в Мадрид о замыслах верховников, де Лириа писал, что на престоле скорее всего окажется «герцогиня Курляндская Прасковья». Да и откуда испанскому дипломату было знать, которая из дочерей забытого всеми царя Ивана была Курляндской герцогиней, — все они пребывали на задворках власти и всеобщего внимания. И вот «Ивановна» оказалась самодержицей с властью, равной власти Петра Великого.
В 1730 году появилась карикатура на новую императрицу некоего монаха Епафродита, который изображал Анну в виде урода с огромной, заклеенной пластырями головой, крошечными ручками и ножками и указующим в пространство пальцем. Подпись под карикатурой гласила: «Одним перстом правит». На допросе карикатурист дал пояснения: «А имянно в надписи объявлено, что вся в кластырех, и то значило, что самодержавию ее не все рады»1, — то есть ее здорово перед этим побили{4}.
Такой же карикатурно страшной увидела императрицу юная графиня Наталия Шереметева, невеста князя Ивана Долгорукого, сразу же после свадьбы сосланная по воле Анны в Сибирь вместе с мужем — фаворитом Петра II — и написавшая потом мемуары. Даже тридцать лет спустя она помнила то отталкивающее впечатление, которое оставила в ее душе Анна Ивановна, хотя она и увидела императрицу мельком: «…престрашнова была взору, отвратное лицо имела, так была велика, когда между кавалеров идет, всех головою выше, и чрезвычайно толста».
Другой мемуарист, граф Э. Миних-сын, писал об Анне значительно мягче: «Станом она была велика и взрачна. Недостаток в красоте награждаем был благородным и величественным лицерасположением. Она имела большие карие и острые глаза, нос немного продолговатый, приятные уста и хорошие зубы. Волосы на голове были темные, лицо рябоватое и голос сильный и пронзительный. Сложением тела она была крепка и могла сносить многие удручения».
А на голштинского придворного Берхгольца она, будучи еще герцогиней, произвела весьма благоприятное впечатление; в 1724 году он писал: «Герцогиня — женщина живая и приятная, хорошо сложена, недурна собою и держит себя так, что чувствуешь к ней почтение».
А вот мнение испанского дипломата герцога де Лириа: «Императрица Анна толста, смугловата, и лицо у нее более мужское, нежели женское. В обхождении она приятна, ласкова и чрезвычайно внимательна. Щедра до расточительности, любит пышность чрезмерно, отчего ее двор великолепием превосходит все прочие европейские (неужто и Эскуриал с Версалем и Вену? — Е. Α.). Она строго требует повиновения к себе и желает знать все, что делается в ее государстве, не забывает услуг, ей оказанных, но вместе с тем хорошо помнит и нанесенные ей оскорбления. Говорят, что у нее нежное сердце, и я этому верю, хотя она и скрывает тщательно свои поступки. Вообще могу сказать, что она совершенная государыня, достойная долголетнего цapcτвования»2.
Впрочем, весьма легкомысленного дипломата легко понять — он-то знал, что письма иностранных посланников перлюстрируются. Другие авторы, хорошо осведомленные о неприглядных делах Анны, идут по проторенной тропе тех мемуаристов, которые уверены (или делают вид, что уверены), что правитель очень добрый, но только излишне доверчивый, чем и пользуются его корыстные и низкие любимцы, на которых он так опрометчиво положился. У генерала Манштейна читаем: «Императрица Анна была от природы добра и сострадательна и не любила прибегать к строгости. Но как у нее любимцем был человек чрезвычайно суровой и жестокий (имеется в виду Бирон. — Е. А.), имевший всю власть в своих руках, то в царствование ее тьма людей впали в несчастье. Многие из них, и даже люди высшего сословия, были сосланы в Сибирь без ведома императрицы»3.
Запомним это утверждение — мы к нему еще вернемся.
Манштейну вторит сын фельдмаршала Миниха, граф Эрнст Миних: «Сердце наполнено было великодушием, щедротою, соболезнованием, но воля ее почти всегда зависела больше от других, нежели от нее самой»4, — имея в виду, конечно, Бирона, а не своего отца.
Не отступает от принятых тогда трафаретов и жена английского посланника леди Рондо, часто видевшая Анну на официальных приемах и куртагах: полнота, смуглолицесть, царственность и легкость в движениях. И далее: «Когда она говорит, на губах появляется невыразимо милая улыбка. Она много разговаривает со всеми, и обращение ее так приветливо, что кажется, будто говоришь с равным; в то же время она ни на минуту не утрачивает достоинства государыни. Она, по-видимому, очень человеколюбива, и будь она частным лицом, то, я думаю, ее бы называли очень приятной женщиной»5.
Нет, не повезло нам с проницательными наблюдателями!
Догадливый читатель уже понял, что автор не особенно жалует императрицу, и дело тут не в личных симпатиях — антипатиях: как ни абстрагируешься от стереотипов негативной к нашей героине историографии, сколько ни пытаешься взглянуть с новой точки зрения на Анну Ивановну (или, как ее часто называют на архаизированный манер, Анну Иоанновну), ничто не помогает. Сильнее стремления к переоценке традиций воздействие самого исторического материала, мощнейшая инерция документов. И все же попытаемся повнимательнее присмотреться к этой, прожившей не очень длинную — 47-летнюю — жизнь, женщине, чтобы понять, как сформировались ее характер, нрав, привычки и привязанности.
Анна Ивановна, родившаяся 28 января 1693 года, была одной из последних московских царевен (точнее — предпоследней, последней можно считать ее младшую сестру Прасковью, которая родилась 24 сентября 1694 года). Как и другие царские дети, Анна появилась на свет в Крестовой палате Московского Кремля, которая ко времени родов царицы специально убиралась с особым великолепием. В обычное время Крестовая использовалась как молельня, но на время родов туда переносили царскую кровать с постелью, и первое, что мог увидеть, хотя и не осознав, ребенок, — это дивный свет красок, цветное буйство настенных росписей, блеск золота и серебра иконных окладов, разноцветие уборов боярынь и мамок. Не уступали в красочности постели и стены дворцовых комнат, которые были затянуты сверху донизу сукнами зеленого, голубого и различных оттенков красного цвета (багрец, червленые, червчатые), причем цвета могли чередоваться в шахматном порядке. Нередко стены и потолок обивались атласом, златоткаными обоями ч редкостной красоты тисйеной золоченой кожей с изображениями фантастических птиц, животных, трав, деревьев. Из описания дворца мы точно знаем, что именно такими кожами были обиты в 1694 году стены комнаты царевны Анны Ивановны.
Я намеренно подчеркиваю, что Анна была одной из последних московских царевен. Но ее ждала иная судьба, чем ее предшественниц — царских дочерей, мир которых десятилетиями был неизменен и ограничен; Кремль, загородный дворец, церкви и, наконец, монастырская келья. Анне было суждено родиться не только на рубеже веков, но и на переломе российской истории, когда изменялись, переворачивались и переламывались судьбы и людей, и всей огромной страны. И героиня наша за свои 47 лет прожила как бы три различные жизни. Первые пятнадцать лет — тихое, светлое детство и отрочество, вполне традиционные для московской царевны, какой она волею судьбы родилась. В семнадцать лет волею грозного дядюшки-государя она обернулась Курляндскою герцогинею, и почти два десятилетия ей суждено было прожить в чужой, непонятной и враждебной стране. И наконец, волею случая и политического расчета ставшая в зимний день 1730 года императрицей, она последние десять лет жизни просидела на престоле могущественной империи. Эти три, столь различных, периода жизни, эти три, совершенно разных, тина культуры наложили свой отпечаток на ее личность, нрав, поведение, сформировали причудливый, сложный характер.
…«Санкт-Петербургские ведомости» — единственная газета, выходившая в России в 1730 году: «Из Москвы от 22 иуня 1730. Наша государыня-императрица еще непрестанно а Измайлове при всяком совершенном пожелаемом благополучии при нынешнем летнем времени пребывает». Там же, как сообщает газета, Анна присутствовала при упражнениях гвардии, принимала гостей.
То, что в официальных сообщениях замелькало название Измайлова, не случайно — старый загородный дворец царя Алексея Михайловича был отчим домом Анны, куда она, после двух десятилетий бесприютности, тревог и нужды, вернулась в 1730 году полновластной царицей, самодержицей всея России.
Измайлово для Анны было то же, что Преображенское и Семеновское для Петра I; примечательно, что именно там Анна организовала новый гвардейский полк — Измайловский, ставший в один строй с полками петровской гвардии — Преображенским и Семеновским.
С Измайловом у Анны были связаны самые ранние и, вероятно, — как это часто бывает в жизни, — лучшие воспоминания безмятежного детства. Сюда после смерти царя Ивана переселилась вдовая царица Прасковья с тремя дочерьми: пятилетней Катериной, трехлетней Анной и двухлетней Прасковьей. История как бы повторялась снова — точно так же в 1682 году в Преображенское перебралась вдова царя Алексея Михайловича, Наталья Кирилловна, с десятилетним Петром и одиннадцатилетней Натальей. Но если будущее обитателей Преображенского дворца было тревожно и туманно, то для обитателей Измайлова политический горизонт был вполне чист и ясен: к семье старшего брата Петр относился вполне дружелюбно и спокойно. Дорога его реформ прошла в стороне от пригородного дворца царицы Прасковьи, до которого лишь доходили слухи о грандиозном перевороте в жизни России. Измайловский двор оставался островком старины в новой России: две с половиной сотни стольников, весь штат «царицыной» и «царевниных» комнат, десятки слуг, мамок, нянек, приживалок были готовы исполнить любое желание Прасковьи и ее дочерей.
Измайлово было райским, тихим уголком, где как бы остановилось время. Теперь, идя по пустырю, где некогда стоял деревянный причудливой формы дворец, который напомнил бы современному человеку декорации Натальи Гончаровой к «Золотому петушку» Римского-Корсакова, с трудом можно представить себе жизнь здесь в конце ΧVII — начале XVIII века. Вокруг дворца, опоясывая его неровным, но сплошным кольцом, тянулись тихие пруды, по берегам которых цвели фруктовые сады. Так и видишь трех царевен, одетых в яркие платья, которые медленно плывут на украшенном резьбой, увитом зеленью и цветными тканями ботике (не забудем, что свой знаменитый бот — «дедушку русского флота» — Петр нашел именно здесь, в Измайлове, где он служил царю Алексею Михайловичу исключительно для прогулок по Измайловским прудам) и бросают корм выплывающим из глубины рыбам. М. И. Семевский утверждал, что в Измайловских прудах водились щуки и стерляди с золотыми кольцами в жабрах, надетыми еще при Иване Грозном, и что эти рыбы привыкли выходить на кормежку по звуку серебряного колокольчика.
Есть старинное русское слово — прохлада. По Далю, это — «умеренная или приятная теплота, когда ни жарко, ни холодно, летной холодок, тень и ветерок». Но есть и более общее историческое понятие «прохлады» как привольной, безоблачной жизни — в тишине, добре и покое. Именно в такой прохладе и жила долгое время, пока не выросли девочки, семья Прасковьи Федоровны.
Нельзя, конечно, сказать, что Измайлово было полностью изолировано от бурной жизни тогдашней России — новое приходило и сюда. С ранних лет царевнам помимо традиционных предметов — азбуки, арифметики, географии преподавали немецкий и французский языки, танцы, причем учителем немецкого был Иоганн Христиан Дитрих Остерман — старший брат Андрея Ивановича.
Важно другое Прасковья Федоровна сумела найти в неустойчивом мире Петровской эпохи свое место, ту «нишу», в которой ей удавалось жить, не конфликтуя с новыми порядками, но и не следуя им буквально, как того требовал от других своих подданных Петр. Причина заключалась не только в почетном статусе вдовой царицы, но и в той осторожности, политическом такте, которые проявляла Прасковья. Мы хорошо знаем, что ее имя не попало ни в дело царевны Софьи и стрельцов 1698 года, ни в дело царевича Алексея и Евдокии 1718 года, а это что-то значит, ибо Петр, проводя политический розыск, не щадил никого, в том числе и членов царской семьи. Прасковья оставалась в стороне от всей этой борьбы и тем спаслась. Ее двор был вторым после Преображенского двора сестры Петра Натальи островком, на который изредка ступал царь. Он не чурался общества своей невестки, хотя и считал ее двор «госпиталем уродов, ханжей и пустосвятов», имея в виду многочисленную придворную челядь царицы. И из всех женщин семьи Романовых только Прасковью с дочерьми, сестер Наталью и Марию да всеми забытую царицу Марфу Матвеевну, вдову царя Федора, вывез Петр в свой «парадиз» — Санкт-Петербург.
Переселение семейства Прасковьи Федоровны произошло в 1708 году, когда Анне было пятнадцать лет. Пустынная и болотистая Городская (Петроградская) сторона, «регулярный», построенный «по архитектуре» неуютный дворец, туманы, сырость и пронизывающий ветер новой столицы — все это контрастно отличалось от родного Измайлова. В тот год для Анны кончилось детство московской царевны, начинался новый этап жизни.
Переезд в Петербург совпал с периодом, когда Прасковьей овладело беспокойство за судьбу дочерей. В старину такого беспокойства не было бы — царевны жили во дворце, а затем тихо перебирались в уютную келейку расположенного неподалеку, в Кремле же, Вознесенского монастыря. Под полом Вознесенского собора находили они и последнее пристанище. Замуж их не выдавали — против этого была традиция: «А государства своего за князей и за бояр замуж выдавати их не повелось, потому что князи и бояре их есть холопи и в челобитье своем пишутся холопьми. И то поставлено в вечный позор, ежели за раба выдать госпожу. А иных государств за королевичей и за князей давати не повелось для того, что не одной веры и веры своей оставить не хотят, то ставят своей вере в поругание».
Теперь в новой столице дули уже новые, свежие балтийские ветры. Беспокойство старой царицы понятно — Петр задумал целую серию браков с целью связать династию Романовых с правящими в Европе родами. Первым кандидатом стал сын царя Алексей, переговоры о женитьбе которого на Вольфенбюттельской принцессе Шарлотте Софии уже вовсю шли в 1709 году и закончились в 1711 году свадьбой в Торгау. Подумывал Петр о будущем и любимых дочерей — Анны и Елизаветы, система воспитания которых была призвана подготовить из девочек спутниц жизни европейских королей или принцев. Вторым эшелоном были дочери брата Ивана, надо было лишь подобрать им подходящие заморские княжества. Критерий при этом был один — польза государства. И в 1709 году появился жених — молодой Курляндский герцог, племянник прусского короля, Фридрих Вильгельм. Почему именно он достался в мужья, как вскоре выяснилось, нашей героине? Дело в том, что Петр активно пожинал созревшие под солнцем Полтавы дипломатические и военные плоды. В 1710 году ему сдались Ревель и Рига, а с ними в его руках оказались обширные прибалтийские территории Эстляндии и Лифляндии, которые Петр — и это сразу же было заявлено — не собирался никому уступать. Русские владения вплотную подошли к Курляндии — ленному, вассальному владению Польши, стратегически важному герцогству, по земле которого уже прошлась русская армия, изгнав из столицы герцогства — Митавы (нынешняя Елгава, Латвия) шведские войска. Забегая вперед, скажу, что Петр так и не смог проглотить Курляндию — эту задачу он оставил потомкам, Екатерине II, включившей герцогство в состав России по третьему разделу Речи Посполитой в 1795 году.
Положение Курляндии было уязвимо со всех сторон — ее территорию неоднократно пытались присоединить (инкорпорировать) как обыкновенное старостатство поляки Речи Посполитой, соседний прусский король не упустил бы этой же возможности, если бы она возникла, как и господствовавшие в течение XVIII века в Риге и Лифляндии (Видзема, Латгалия и Южная Эстония) шведы. Когда вместо шведских гарнизонов пришла еще более могущественная русская армия, ситуация в Курляндии, естественно, стала меняться в пользу России.
Однако так просто проблему расширения своей империи Петр решить не мог, ибо зыбкая устойчивость Курляндии напоминала устойчивость кольца, которое соперники (в данном случае — поляки, немцы и русские) тянут в три разные стороны и никто не может перетянуть. Применить грубую военную силу и сослать всех недовольных русским влиянием в Курляндии в Сибирь Петр тоже не мог — это вряд ли могло понравиться союзникам, а согласие с Пруссией и Польшей было чрезвычайно важно для решения иных, более крупных международных проблем. Поэтому, стремясь усилить влияние России в Курляндии, Петр предпринял обходной и весьма перспективный в отдаленном будущем маневр: в октябре 1709 года при встрече в Мариенвердере с прусским королем Фридрихом Вильгельмом I он сумел добиться его согласия на то, чтобы молодой Курляндский герцог Фридрих Вильгельм женился на одной из родственниц русского царя. В итоге судьба семнадцатилетнего юноши, который после оккупации герцогства шведами в 1701 году (а потом — саксонцами и русскими) жил в изгнании со своим дядей-опекуном Фердинандом, была решена без него. Да иного способа вернуть себе владение у него и не было. Поэтому-то в 1710 году он оказался в Петербурге.
Герцог не произвел благоприятного впечатления на формирующийся петербургский свет: хилый и жалкий юный властитель разоренного войной вассального владения, он, вероятно, не представлялся завидным женихом. Узнав от Петра, что в жены герцогу предназначена одна из ее дочерей, Прасковья Федоровна пожертвовала не старшей и любимой дочерью Катериной, которую звала в письмах «Катюшка-свет», а второй, нелюбимой, семнадцатилетней Анной. Думаю, что никто в семье, в том числе и невеста, не испытывал радости от невиданного со времен киевской княжны Анны Ярославны династического эксперимента — выдать замуж в чужую, да еще «захудалую», землю царскую дочь.
До нас дошел весьма выразительный документ — составленное, вероятно, в Посольской канцелярии письмо Анны Ивановны своему жениху:
«Из любезнейшего письма Вашего высочества, отправленного 11-го июля, я с особенным удовольствием узнала об имеющемся быть, по воле Всевышняго и их царских величеств моих милостивейших родственников, браке нашем. При сем не могу не удостоверить Ваше высочество, что ничто не может быть для меня приятнее, как услышать Ваше объяснение в любви ко мне. Со своей стороны уверяю Ваше высочество совершенно в тех же чувствах: что при первом сердечно желаемом, с Божией помощью, счастливом личном свидании представляю себе повторить лично, оставаясь, между тем, светлейший герцог, Вашего высочества покорнейшею услужницею»6.
Как не вспомнить «Путешествие из Москвы в Петербург» Александра Пушкина: «Спрашивали однажды у старой крестьянки, по страсти ли она вышла замуж? «По страсти, — отвечала старуха, — я было заупрямилась, да староста грозил меня высечь». Таковы страсти обыкновенны. Неволя браков — давнее зло». «По страсти» в XVIII веке выходили замуж и русские царевны, только старостою у них был сам царь-государь.
У знающих интеллектуальные возможности Анны нет сомнений в том, что она не сама писала это письмо. Сомнения мои в другом — читала ли она его?
Свадьба была назначена на осень 1710 года. 31 октября молодые, которым было по семнадцать лет, были повенчаны. Венчание и свадьба происходили в Меншиковском дворце. На следующий день был устроен царский пир. Его открыл Петр, взрезавший два гигантских пирога, откуда «появились по одной карлице, превосходно разодетых»7. На столе невесты они протанцевали изящный менуэт.
Собственно, свадьбы было две: Фридриха Вильгельма и Анны Ивановны, а позже — карликов Екима Волкова и его невесты. Можно представить, как это происходило: столы герцогской пары и их высокопоставленных гостей стояли в большом зале Меншиковского дворца в виде разомкнутого кольца, внутри которого помещался второй, низенький, стол для карликов-молодоженов и их сорока двух собранных со всей страны миниатюрных гостей.
Высокоумные иностранные наблюдатели усмотрели в такой организации торжества бракосочетания герцога Курляндского некую пародию, явный намек на ту ничтожную роль, которую играл молодой герцог со своим жалким герцогством в европейской политике. Я не думаю, что именно в этом состояла суть затеи Петра, — он всегда был рад позабавиться, и идея параллельной шутовской свадьбы могла ему показаться оригинальной.
Петр не дал молодоженам долго прохлаждаться в «парадизе» — спустя немногим более двух месяцев, 8 января 1711 года, герцогская пара отправилась в Курляндию. И тут, на следующий же день, произошло несчастье, существенным образом повлиявшее на всю последующую жизнь и судьбу Анны Ивановны, — на первом яме, в Дудергофе, герцог Фридрих Вильгельм умер, как полагают, с перепоя, ибо накануне позволил себе состязаться в пьянстве с самим Петром.
Анна, естественно, вернулась назад, в Петербург, к матери. Мы не знаем, что она думала, но можем предположить, что семнадцатилетнею вдовою владели противоречивые чувства: с одной стороны, она облегченно вздохнула, так как теперь уже могла не ехать в чужую немецкую землю, но, с другой стороны, даже безотносительно к тем чувствам, которые она испытывала к своему нежданному мужу, она не могла радоваться: бездетная вдова — положение крайне унизительное и тяжелое для русской женщины прошлого, и ей нужно было или вновь искать супруга, или уходить в монастырь. Впрочем, она полностью полагалась на волю своего грозного дядюшки, который, исходя из интересов государства, и должен был решить ее судьбу.
И в следующем, 1712 году Петр сделал выбор, скорее всего неожиданный для Анны: ей не нашли нового жениха, ее не отправили в монастырь, а попросту приказали следовать в Курляндию той же дорогой, на которой ее застало несчастье 9 января 1711 года. Это решение не могло обрадовать ни Анну, ни курляндское дворянство, получившее 30 июня 1712 года грамоту Петра, которой, со ссылкой на заключенный перед свадьбой контракт, предписывалось подготовить для вдовы Фридриха Вильгельма резиденцию, а также собрать необходимые для содержания герцогини деньги. Вместе с Анной в Митаве поселялся русский резидент П. М. Бестужев, которому она и должна была подчиняться. Впрочем, Петр и не рассчитывал, что приезд герцогини будет с восторгом встречен местным дворянством, — в письме Бестужеву в сентябре 1712 года он предлагал не стесняться в средствах для изыскания необходимых для содержания Анны доходов и при необходимости прибегать к помощи рижского коменданта и его драгун8.
Итак, с осени 1712 года потянулась новая, курляндская, жизнь Анны. В чужой стране, одинокая, окруженная недоброжелателями, не зная ни языка, ни культуры, она полностью подпала под власть Бестужева, который, по-видимому, через некоторое время стал делить с ней ложе. Она не чувствовала себя ни хозяйкой в своем доме, ни герцогиней в своих владениях. Да и власти у нее не было никакой. Герцогством после смерти Фридриха Вильгельма формально владел его дядя Фердинанд, которого судьба беженца от нашествия Карла XII забросила в Данциг, откуда он и пытался управлять делами герцогства.
А это было весьма сложно, ибо фактическая власть в герцогстве принадлежала дворянской корпорации. Поддерживаемые Речью Посполитой, дворяне фактически свели на нет власть герцога, оставив ему лишь управление собственным доменом да сборы некоторых налогов. На своей «братской конференции» в 1715 году дворяне лишили герцога власти за превышение полномочий и в связи с невозможностью управлять страной из-за границы. Польская комиссия 1717 года в споре дворянства с герцогом встала на сторону дворян, но Фердинанд, опираясь на содействие России, не хотевшей слияния Курляндии с Речью Посполитой, опротестовал решения «братской конференции» 1715 года и польской комиссии 1717 года. Тяжба затянулась на двадцать лет, вплоть до смерти Фердинанда в 1737 году.
Можно лишь посочувствовать Анне, которая в эток ситуации была для всех помехой или, по крайней мере, пустым местом. Ее пребывание в Митаве нужно было только русскому правительству, которое стремилось контролировать ситуацию в герцогстве. Удобнее всего это было делать под предлогом защиты бедной вдовы — племянницы русского царя.
Анна-герцогиня действительно была — для своего высокого статуса — бедна как церковная мышь. Ей выделили согласно брачному контракту вдовью часть герцогского домена. Прожить на получаемые с нее деньги было трудно. В 1722 году Анна писала Петру, что, приехав в Митаву, была вынуждена остановиться в заброшенном мещанском дворе и все необходимое для жизни покупала заново.
Другое письмо, от 11 сентября 1724 года, предназначалось Кабинету Петра; «Доимки на мне тысяча четыреста Рублев, а ежели будет милость государя батюшки и дядюшки, то б еще шестьсот мне на дорогу пожаловали по своей высокой милости». На челобитной Курляндской герцогини — резолюция Петра: «Выдать по сему прошению»9. Но так было не всегда — батюшка-дядюшка был прижимист.
Как только представлялась возможность, Анна уезжала в Россию, в Петербург. Но и здесь ей не было покоя — царица Прасковья, беспредельно добрая и ласковая к старшей дочери Катерине, была в весьма напряженных отношениях с Анной, притесняя ее непрерывными придирками. Анна явно боялась матери, которая лишь в конце жизни смягчилась. Незадолго перед смертью, в 1723 году, Прасковья написала дочери: «Слышала я от моей вселюбезнейшей невестушки государыни императрицы Екатерины Алексеевны, что ты в великом сумнении якобы под запрещением (или тако реши, — проклятием) от меня пребываешь, и в том ныне не сумневайся: все для вышеупомянутой Е. в. моей вселюбезнейшей государыни невестушки отпущаю вам и прощаю вас во всем, хотя в чем вы предо мною и погрешили»10. «Отпущает», как видим, только ради «невестушки».
Действительно, единственным человеком, который по-доброму относился к несчастной Анне, была императрица Екатерина Алексеевна, которая изредка посылала весточку митавской «узнице». Письма Анны к императрице лучше всяких слов комментария демонстрируют то униженное, жалкое положение, в котором оказалась Курляндская герцогиня. В 1719 году она писала Екатерине:
«Государыня моя тетушка, матушка-царица Екатерина Алексеевна, здравствуй, государыня моя, на многие лета вкупе с государем нашим батюшкой, дядюшком и с государынями нашими сестрицами! Благодарствую, матушка моя, за милость Вашу, что пожаловала изволила вспомнить меня. Не знаю, матушка моя, как мне благодарить за высокую Вашу милость, как я обрадовалась. Бог Вас, свет мой, самое так порадует… ей-ей, у меня, краме Тебя, свет мой, нет никакой надежды. И вручаю я себя в миласть Тваю матеренскую… При сем прашу, матушка моя, как у самаво Бога, у Бас, дарагая моя тетушка: покажи нада мною материнскую миласть: попроси, свет мой, миласти у дарагова государя нашева батюшки дядюшки оба мне, чтоб показал миласть — мое супружественное дело ко окончанию привесть, дабы я болше в сокрушении и терпении от моих зладеев, ссораю к матушке не была… Также неволили Вы, свет мой, приказывать ко мне: нет ли нужды мне в чем здесь? Вам, матушка моя, известна, что у меня ничево нет, кроме што с воли вашей выписаны штофы, а ежели к чему случей позавет, и я не имею нарочитых алмазов, ни кружев, ни полотен, ни платья нарочетава… а деревенскими доходами насилу я магу дом и стол свой в гот содержать… Еще прошу, свет мой, штоб матушка (Прасковья Федоровна. — Е. А.) не ведала ничево»11.
Как мы видим по этому письму, Анну более всего волновало «супружественное дело» — жить почти десять лет вдовой было во всех отношениях тяжело. Но найти для нее жениха было непросто: он должен был удовлетворять все заинтересованные стороны — Россию, Польшу и Пруссию — и в то же время не нарушить сложившегося неустойчивого равновесия сил вокруг Курляндии и внутри ее самой.
В 1726 году вдруг возник неожиданный и очень достойный кандидат на руку Анны — Мориц, граф Саксонский, внебрачный сын польского короля Августа II и графини Авроры Кенигсмарк. Молодому энергичному человеку надоела служба во французской армии, и он решил устроить разом свои династические и семейные дела.
Мориц сразу понравился и курляндскому дворянству, которое 18 июня 1726 года выбрало его своим герцогом, и самой Анне, которая, как только узнала, что в Курляндию едет с поручением Екатерины I Меншиков, бросилась ему навстречу и, как он описывал в письме к императрице, «приказав всех выслать и не вступая в дальние разговоры, начала речь о известном курляндском деле с великою слезною просьбою, чтоб в утверждении герцогом Курляндским князя Морица и по желанию о вступлении с ним в супружество мог я исхадатайствовать у Вашего величества милостивейшее позволение, представляя резоны: первое, что уже столько лет как вдовствует (пятнадцать — отметим мы. — Е. Α.), второе, что блаженные и вечно достойные памяти государь император имел о ней попечение и уже о ее супружестве с некоторыми особами и трактаты были написаны, но не допустил того некоторый случай»12.
Но Меншиков, который, как сказочный медведь на теремок мышки-норушки и лягушки-квакушки, пытался взгромоздиться на престол Курляндии, охладил романтические порывы нашей вдовушки. Он сказал то, что думали тогда в Петербурге, — выборы Морица Курляндским герцогом нарушат создавшееся политическое равновесие, ибо он, как сын польского короля, будет поступать «по частным интересам короля, который чрез это получит большую возможность проводить свои планы в Польше»13. А этого — усиления королевской власти в Польше — никто из будущих участников ее разделов не хотел.
Анна, поняв наивность своих просьб, сникла и (по словам Меншикова) сказала, что ей более всего хочется, чтобы герцогом был сам Александр Данилович, который смог бы защитить ее домены и не дал ей лишиться «вдовствующего пропитания». Возможно, Меншиков и не придумал этот формальный ответ Анны, но он не отражал истинных чувств герцогини, судя по тому, что она сразу же поехала в Петербург, чтобы воздействовать уже на императрицу Екатерину I. Но «матушка-заступница» на этот раз не помогла — интересы империи были превыше всего. Анна вернулась в Митаву, где ее ждали непонятные, неприятные дела с местной шляхтой, пытавшейся урезать часть доходов герцогини.
Итог всей этой истории был печален: Морица, как помнит читатель, выгнали из Курляндии русские войска, и он навсегда покинул свою невесту и Курляндию и впоследствии, вероятно, радовался именно такому повороту событий, ибо, вернувшись во Францию, стал одним из самых выдающихся полководцев XVIII века, прославив себя на полях сражений. Самому Меншикову, ведшему себя в Курляндии грубо и бесцеремонно, тоже пришлось покинуть Митаву — Петербург не хотел раздражать своих союзников избранием его в герцоги под дулами пушек.
И опять мы читаем жалобное письмо Анны к русскому послу в Польше П. И. Ягужинскому, которое кончается фразой: «…за что, доколе жива, вашу любовь в памяти иметь [буду] и пребываю вам всегда доброжелательна Анна»14. Но и Ягужинский, которого также отозвали в Петербург, не помог Анне в ее вотчинных и супружественных делах. И вновь она осталась у разбитого корыта.
Правда, она не была одинока — роман с Бестужевым продолжался, и когда Анне стало ясно, что Морицу не быть ее мужем, она стала просить оставить при ней хотя бы Бестужева, который провинился перед Петербургом тем, что не сумел воспрепятствовать избранию в герцоги Морица Саксонского. Бестужева в Митаве тем не менее не оставили. И уже после отзыва Бестужева можно говорить о новом фаворите Анны — Бироне, с которым судьба связала ее на всю жизнь, и, умирая в 1740 году, она отдала ему самое дорогое, что у нее было, — власть над империей. И не ее вина, что он не сумел этот бесценный, подарок удержать в руках…
Может быть, так бы и состарилась бывшая московская царевна в ненавистной ей Митаве, если бы не яркая вспышка московских событий 1730 года, когда по указке Д. М. Голицына верховники посмотрели в ее сторону и тем самым решили ее судьбу.
Итак, в тридцать семь лет нищая герцогиня захудалой Курляндии стала императрицей. Мы не знаем, как восприняла она эту чудесную перемену s своей судьбе, но, начиная с этого времени, сохранилось много документов и писем, по которым мы можем представить себе ее образ жизни, характер, привычки и вкусы.
В 1732 году в Тайной канцелярии рассматривалось дело по доносу на солдата Новгородского полка Ивана Седова, (Позже, в главе о Тайной канцелярии, мы вернемся к нему.) Тот рассказывал: «Случилась Ладожеского полку салдатам быть на работе близ дворца Ея и. в. и видели, как шел мимо мужик, и Ея и. в. соизволила смотреть в окно и спрашивала того мужика, какой он человек, и он ответствовал: «Я — посацкой человек», — «Что у тебя шляпа худа, а кафтан хорошей?» И потом пожаловала тому мужику на шляпу денег два рубли»15.
Эта заурядная бытовая сцена не привлекла бы нашего внимания, если бы речь шла о лузгающей семечки мещанке, купчихе, барыне, которая смотрит на двор, где
Меж тем печально под окном
Индейки с криком выступали
Вослед за мокрым петухом;
Три утки полоскались в луже;
Шла баба через грязный двор
Белье повесить на забор…
Нельзя забывать, что в нашем эпизоде речь идет об императрице, самодержице. Естественно, ничего странного и предосудительного в поведении Анны в принципе дет — не должна же она в самом деле целый день сидеть на троне в короне и мантии с державой и скипетром в руках. Но мелькнувший образ скучающей купчихи или помещицы, которая в полуденный час глазеет на прохожих, как-то неприложим, например, к императрице Екатерине II и даже к личности помельче — Елизавете Петровне. Но он, нам кажется, вполне приложим именно к Анне Ивановне, в психологии, нраве которой было как раз много от помещицы, имением которой было не село Ивановское с деревеньками, а огромное государство.
Именно такой помещицей — не очень умной, мелочной, ленивой, суеверной и капризной — предстает Анна и в своих письмах в Москву к С. А. Салтыкову. Семен Андреевич — близкий родственник императрицы по матери — после 25 февраля 1730 года сделал стремительную карьеру: уже б марта он был пожалован в генерал-аншефы, обер-гофмейстеры, действительные тайные советники и стал губернатором Смоленской губернии, а вскоре — «главнокомандующим Москвы» и российским графом. Именно Семена Андреевича, хотя и не особенно умного и благонравного, зато беспредельно преданного, Анна, переехав в Петербург, оставила своеобразным вице-королем в Москве, чтобы он, как предписывала инструкция-наказ, все «чинил к нашим интересам и престережению опасных непорядков». И на протяжении многих лет императрица могла быть за свою вторую столицу спокойна — главнокомандующий Москвы был надежен как скала.
Важно при этом отметить, что долгое время Салтыков пользовался личной доверенностью императрицы и выполнял ее частные, порой довольно щекотливые, поручения. Свыше двухсот писем Анны к Салтыкову сохранилось в архивах, и они дают нам возможность более определенно говорить о ее внутреннем мире. Ценность их повышается тем, что эти письма — как бы частного характера, шедшие не через официальные каналы. Я сказал «как бы» потому, что это все же не письма дамы к родственнику, приятелю, другу, это письма помещицы к своему приказчику по делам своего лучшего имения — Москвы и «людишек», ее населявших.
Читая их, можно подумать, что больше всего императрицу интересовали шуты, точнее — поиск наиболее достойных кандидатов в придворные дураки. 2 ноября 1732 года она писала: «Семен Андреевич! Пошли кого нарочно князь Никиты Волконского в деревню ево Селявино и вели роспросить людей, которые больше при нем были в бытность его тамо, как он жил и с кем соседями знался и как их принимал, спесиво или просто, также чем забавлялся, с собаками ль ездил или другую какую имел забаву, и собак много ль держал, и каковы, а когда дома, то каково жил, и чисто ли в хоромах у него было, не едал ли кочерыжек и не леживал ли на печи… и о том обо всем его житии, сделав тетрадку, написать сперва «Житие князя Никиты Волконского» [и] прислать».
Через четыре дня Анна уточнила: «К «Житию» Волконского вели приписать, спрося у людей, столько у него рубах было и по скольку дней он нашивал рубаху»16. Интерес Анны к таким интимным сторонам жизни своего подданного понятен: она берет Волконского к себе шутом и не желает, чтобы он был грязен, неаккуратен или портил воздух в покоях.
Поиск шутов для Анны был делом весьма серьезным и ответственным. В первой половине 30-х годов при ее дворе сформировался «штат» шутов: два иностранца — Педрилло и д'Акоста и четверо отечественных дураков: Иван Балакирев, князья И. Ф. Волконский и М. Голицын и граф А. П. Апраксин.
Дурак — столь часто употребляемый термин — в прошлом и применительно к шутовству имел более сложное содержание. Дурак — это шут, который должен был развлекать царя. Правда, благодаря литературе мы привыкли к известному стереотипу: сидящий у подножия трона шут в форме прибауток кого-то «обличает и разоблачает». Конечно, доля правды в этом есть, но все же в реальной жизни было много сложнее — шутов держали вовсе не для того, чтобы они «колебали основы». Шуты были непременным элементом института «государственного смеха», имевшего древнее происхождение, связка «повелитель — шут», в которой каждому отводилась своя роль, была традиционной и устойчивой во все времена.
Для всех было ясно, что шут, дурак, исполняет свою «должность» с четко обозначенными границами. В правила этой должности-игры входили и известные обязанности, и известные права. Защищаемый древним правилом: «На дураке нет взыску», шут действительно мог сказать что-то нелицеприятное, но мог и пострадать, если выходил за рамки, установленные повелителем. В системе самодержавной власти роль такого человека, имевшего доступ к повелителю, была весьма значительна, и оскорблять шута опасались, ибо считалось, что его устами мог говорить сам государь. Интересно, что Петр I, рьяно искоренявший все старомосковские обычаи, традицию шутовства перенял и развил. Как и все его предшественники на троне, он проходит через русскую историю, окруженный не только талантливыми сподвижниками, но и пьяными, кривляющимися шутами.
Конечно, шутов-дураков держали при дворе в основном для забавы, смеха. Но это не был просто смех, столь естественный для человека. Если бы нам довелось посмотреть на кривлянье шутов XVII–XVIII веков, послушать, что они говорят и поют, то многие из нас с отвращением отвернулись бы от этого — без преувеличения — похабного зрелища. И напрасно — все имеет свое объяснение. Его дал весьма удачно Иван Забелин, писавший о шутовстве ΧIIΙ века как об «особой стихии веселости»: «Самый грязный цинизм здесь не только был уместен, но и заслуживал общего одобрения. В этом как нельзя лучше обрисовывались вкусы общежития, представлявшего с лицевой стороны благочестивую степенность и чинность, постническую выработку поведения, а внутри исполненного неудержимых побуждений животного чувства, затем, что велико было в этом общежитии понижение мысли, а с нею и всех изящных, поэтических, эстетических инстинктов. Циническое и скандальезное нравилось потому, что духовное чувство совсем не было развито»17.
Императрица была явная ханжа, строгая блюстительница общественной морали, но при этом жила в незаконной связи с Бироном. Отношения эти осуждались верой, законом и народом (о чем она точно знала из дел Тайной канцелярии). Не исключено, что шуты с их непристойностями позволяли императрице снимать не осознаваемое ею напряжение.
Шутовство — это всегда представление, спектакль. Анна и ее окружение были большими охотниками до шутовских представлений. Наблюдатель-иностранец — человек, чуждый русской жизни, — так и не понял всей сути развлечений Анны: «Способ, как государыня забавлялась сими людьми, был чрезвычайно странен. Иногда она приказывала им всем становиться к стенке, кроме одного, который бил их по поджилкам и чрез то принуждал их упасть на землю (это было представление старинного правежа. — Е. А.). Часто заставляли их производить между собою драку, и они таскали друг друга за волосы и царапались даже до крови. Государыня и весь ее двор, утешаясь сим зрелищем, помирали со смеху»18.
Конечно, за всеем этим стояло средневековое восприятие шутовства как дурацкой, вывернутой наизнанку традиционной жизни, непонятной иностранцу, шутовское воспроизведение которой поэтому и смешило зрителей до колик.
Живя годами рядом, шуты и повелители становились как бы единой семьей, со своим укладом, обычаями, принятыми ролями, проблемами и скандалами. Отзвуки их порой доносятся сквозь время и до нас. Так вдруг 23 апреля 1735 года Главная полицмейстерская канцелярия с барабанным боем разнесла по улицам «по всем островам» строгий именной указ российской императрицы о том, чтоб к шуту Балакиреву в дом никто не ездил и его к себе никто «в домы свои не пущали, а ежели кто поедет к нему в дом или пустит к себе, из знатных — взят будет в крепость, а подлые будут сосланы на каторгу».
«Что за странный указ?» — подумаем мы. «Да ничего особенного, — сказал бы петербургский житель тех времен. — Видно, шут Ванька Балакирев прогневил матушку-государыню, надрался как свинья а она — ой строга! — пьяных на дух не выносит».
И верно — «епитимью» с Балакирева сняли ровно через месяц — 23 мая, когда милостивая к своим заблудшим овцам матушка-императрица повелела: «…к помянотому Балакиреву в дом знатным и всякого чина людям ездить позволить и его, Балакирева, в домы свои к себе пускать без опасения, токмо под таким подтверждением: ежели те, приезжающие к нему, Балакиреву, в дом, или он к кому приедет, и будет пить, а чрез кого о том донесено будет и за то оные люди, какого б звания ни был, будут жестоко штрафованы»19. Вся эта «антиалкогольная кампания» российской императрицы напоминает расправу провинциальной помещицы со своим холопом Петрушкой, которого за пьянство посадили на неделю в «холодную», чтоб знал меру и при госпоже не появлялся в непотребном виде. Масштаб, правда, другой — делом Петрушки занялся бы приказчик, а дело царского шута вел столичный генерал-полицеймейстер Василий Салтыков.
Но, когда нужно, грудью защищала императрица своего непутевого «члена семьи». В феврале 1732 года она писала в Москву С. Салтыкову, что Балакирева обманул его тесть, Морозов, не выдав ему обещанные в приданое две тысячи рублей. Анна велит «призвать онаго Морозова и приказать ему, чтоб он такия деньги Балакиреву, конечно, отдал, а ежели станет чем отговариваться, то никаких его отговорок не принимать, а велеть с него доправить»20.
История другого шута — Михаила Голицына весьма трагична. Он был сделан шутом в наказание за женитьбу на католичке-итальянке, которую привез в Россию. Голицын был взят в Петербург, а его жена бедствовала в чужой стране. Анна справлялась о ней у Салтыкова, и тот довольно подробно описал ее отчаянную жизнь в Москве. Примерно через полгода из письма Анны видно, что бывшая жена Голицына арестована и доставлена в ведомство политического сыска. Там ее следы и теряются.
При всем сочувствии к Голицыну нельзя не отметить, что ни его происхождение из древнейшего рода, ни представления о чести личного дворянского имени, что уже стало распространяться в России, не помешали ему не только подчиниться воле императрицы и стать шутом, но и еще особо отличаться в угоду хохочущей над ним придворной камарилье. 20 марта 1733 года Анна сообщала Салтыкову: «…благодарна за присылку Голицына, Милютина и Балакиревой жены, а Голицын всех лучше и здесь всех дураков победил, ежели еще такой же в его пору сыщется, то немедленно уведомь».
Не все, конечно, подходили в шуты привередливой госпоже, и Голицыну нужно было немало потрудиться, чтобы угодить ей. В «подборе кадров» шутов императрица была строга — халтуры не терпела, и благодаря одному только княжескому титулу удержаться в шугах было невозможно. Не раз, просмотрев кандидата, Анна отсылала его обратно.
Большое старание угодить императрице в статусе шута проявляли и другие родовитые дворяне — князь Н. Ф. Волконский, граф А. Апраксин и другие. Причем видно, что ни сами они, ни окружающие, ни Анна не воспринимали назначение в шуты как оскорбление дворянской чести. Когда в августе 1732 года Анна потребовала прислать в Петербург Волконского, то, чтобы успокоить кандидата в шуты, вероятно напуганного внезапным приездом за ним гвардейцев, она писала Салтыкову: «…и скажи ему, что ему велено быть за милость, а не за гнев»21.
Именно как милость, как привилегированную государеву службу воспринимали потомки Рюриковичей и Гедиминовичей службу в шутах. Впрочем, издавна и весьма часто шутами в России бывали знатные люди. Известна печальная судьба шута — князя Осипа Гвоздева, убитого на пиру Иваном Грозным. Шуты из знати были и возле Петра Г Это неудивительно — титулованные высокопоставленные чиновники, князья, графы вместо запрещенной Петром подписи XVII века на челобитной: «Холоп твой Ивашка (или Петрушка) челом бьет…» — писали: «Раб твой государский, пав на землю, челом бьет». Так подписывался, к примеру, генерал-адмирал, кавалер и президент Адмиралтейской коллегии Ф. М. Апраксин. При Анне подписывались практически так же: «Всенижайше рабски припадая к стопам В. и. в…» Чаще же подписывались: «Вашего императорского величества всенижайший всеподданнейший раб — князь…», причем это не была какая-то форма унижения, сопровождающая слезную просьбу, это была обыкновенная форма подписи под рапортом, докладом на высочайшее имя. В списке придворной челяди вдовой царицы Евдокии Федоровны за 1731 год мы находим имя князя Д. Елышева — лакея. Естественно, что в обществе государственных рабов для князя не считалось зазорным быть шутом или лакеем, выносящим горшки, — это была государева служба.
Читая письма Анны, видишь, что для нее подданные — государственные рабы, судьбой, жизнью, имуществом которых она распоряжалась по своему усмотрению:
«Изволь моим указом сказать Голицыной — «сурмленой глаза» (кличка. — Е. Α.), чтоб она ехала в Петербург, что нам угодно будет, и дать ей солдата, чтоб, конечно, к Крещенью ее в Петербург поставить или к 10 января» (декабрь 1732 года).
«Прислать Арину Леонтьеву с солдатом, токмо при том обнадежите ее нашею милостию, чтоб она никакого опасения не имела и что оное чинится без всякого нашего гневу» (8 февраля 1739 года).
Анну — человека переходной эпохи — тянуло прошлое с его привычками, нравами. Мир ушедшей, казалось, навсегда «царицыной комнаты» стал постепенно возрождаться в Петербурге. Старые порядки появлялись как бы сами собой, как ожившие воспоминания бывшей московской царевны, разумеется с новациями, которые принесло время. По документам видно, как Анна собирает свою «комнату». Тут и старушки-матушки, и тщательно подобранные шуты, тут и девочки с Кавказа («Отпиши Левашову (главнокомандующий русскими войсками в Персии. — Е. Α.), чтоб прислал 2 девочек из персиянок или грузинок, только б были белы, чисты, хороши и не глупы» — из письма С. Салтыкову за 1734 год), тут и две «тунгузской породы девки», отобранные у казненного иркутского вице-губернатора А. Жолобова.
Как и у матушки-царицы Прасковьи Федоровны, у Анны появились свои многочисленные приживалки и блаженные с характерными и для прошлого века именами: Мать-Безножка, Дарья Долгая, Девушка-Дворянка, Баба-Катерина. Воспоминаниями об измайловском детстве веет из писем к Салтыкову: «Поищи в Переславле из бедных дворянских девок или из посадских, которая бы похожа была на Татьяну Новокрещенову, а она, как мы чаем, уже скоро умрет, то чтобы годны ей на перемену; ты знаешь наш нрав, что мы таких жалуем, который бы были лет по сорока и так же б говорливы, как та, Новокрещенова, или как были княжны Настастья и Анисья Мещерская»22.
Конечно, не только «собиранием комнаты» и забавами шутов тешилась русская императрица. На нее в полной мере распространялась харизма самодержцев. Она тоже претендовала на роль «Матери Отечества», неустанно заботившейся о благе страны и ее подданных. В указах это называлось: «О подданных непрестанно матернее попечение иметь». В день рождения императрицы, 28 января 1736 года, Феофан Прокопович произнес приветственную речь, в которой, как сообщали на следующий день «Санкт-Петербургские ведомости», подчеркивал, что приятно поздравлять того, «который не себе одному живет, но в житии своем и других пользует и тако и прочим живет». А уж примером такой праведной жизни может быть сама царица, «понеже Е. в. мудростью и мужеством своим не себе самой, но паче всему Отечеству своему живет». Как не вспомнить Евгения Шварца: «Говори, говори, правдивый старик!»
Однако императрица понимала свою роль не так возвышенно, как провозглашал златоуст Феофан. Она ощущала себя скорее рачительной и строгой хозяйкой большого поместья, усадьбы, где для нее всегда были дела.
Очень нравилась императрице роль крестной матери, кумы, но все же особенно любила она быть свахой, женить своих подданных. Речь не идет об обычном, традиционном позволении, которое давал (или не давал) самодержец на просьбу разрешить сговоренную свадьбу. Анна такие высочайшие позволения также давала, но в данном случае имеется в виду, что императрица сама выступала свахой. И, как понимает читатель, отказать такой свахе было практически невозможно.
Лишь нечто из ряда вон выходящее могло помешать намеченному императрицей браку. «Сыскать, — пишет Анна Салтыкову 7 марта 1738 года, — воеводскую жену Кологривую и, призвав ее себе, объявить, чтоб она отдала дочь свою за [гоф-фурьера] Дмитрия Симонова, которой при дворе нашем служит, понеже он человек добрый и мы его нашею милостию не оставим». Через неделю Салтыков отвечал, что мать невесты сказала, что «с радостию своею… и без всякаго отрицания отдать готова», но дочери ее лишь 12 лет. Но обычно сватовство Анне удавалось. Вообще все, связанное с браком и амурными делами ее подданных, страшно интересовало императрицу, готовую при случае просто припасть к замочной скважине.
Интересы императрицы-сплетницы вообще чрезвычайно обширны и разнообразны. По ее письмам легко представить себе источники информации — в основном сплетни и слухи, которые, к великой радости повелительницы, приносили на хвосте ее челядинцы: «уведомились мы…», «слышала я…», «слышно здесь…», «слышали мы…», «чрез людей уведомились…», «известно нам…», «пронеслось, что…» и т. д. Благодаря этому оригинальному и вечному источнику информации создается забавное впечатление, что императрица, как бы пронзая взглядом пространство, видит, что «у Василья Федоровича Салтыкова в деревне крестьяне поют песню, которой начало: „Как у нас, в сельце Поливанцове, да боярин от-дурак: решетом пиво цедил“», что «в Москве, на Петровском кружале, стоит на окне скворец, который так хорошо говорит, что все люди, которые мимо едут, останавливаются и его слушают», что некто Кондратович, который «по указу нашему послан… с Васильем Татищевым в Сибирь, ныне… шатается в Москве», что «в украинской вотчине графа Алексея Апраксина, в деревне Салтовке, имеется мужик, который унимает пожары», что «есть в доме у Василья Абрамовича Лопухина гусли». Естественно, императрица немедленно требует гусли, «увязав хорошенько», прислать в Петербург, так же как и слова песни, скворца и мужика, а Кондратовича, как и многих других, за кем присматривает рачительная хозяйка, отправить на службу.
То мелочное, что было присуще характеру Анны Ивановны, проявлялось и в том, как жестоко преследовала она своих политических противников. 24 января 1732 года она предписывает послать в тамбовскую деревню к опальным Долгоруким унтер-офицера, чтобы отобрать у них драгоценности, причем особо подчеркивает: «Также и у разрушенной (так презрительно называли невесту умершего императора Петра II — Екатерину Долгорукую. — Е. А.) все отобрать и патрет Петра Втараго маленькой взять»23.
Поручение было исполнено, и вскоре мстительная царица могла перебирать драгоценности и Долгоруких, и Меншикова (которые потом Анна Леопольдовна отнимет у Бирона, а потом у Анны Леопольдовны заберет камушки Елизавета).
Не прошло и года, как Анну стали мучить сомнения — все ли изъято у Долгоруких, не утаили ли они чего? И вот 10 апреля 1733 года Семен Андреевич получает новый приказ: «Известно Нам, что князь Иван Долгорукий свои собственные пожитки поставил вместе с пожитками жены своей (Наталии Борисовны Долгорукой, урожденной Шереметевой. — Е. Α.), а где оные стоят, того не знают. Надобно вам осведомиться, где у Шереметевых кладовая палата, я чаю, тут и князь Ивановы пожитки». Причем Анна приказывала не афишировать эту акцию, а служащего Шереметевых «с пристрастием спросить, чтоб он, конечно, объявил, худо ему будет, если позже сыщется». Более того, все слуги после обысков и допросов были вынуждены расписаться, «что оное содержать им во всякой тайности» под угрозой смертной казни.
Вообще-то шарить, когда вздумается, по пыльным чуланам своих подданных, проверять их кубышки и загашники принято у наших властей издавна, а уж Анне с ее привычками и сам Бог велел. «Семен Андреевич! Изволь съездить на двор [к] Алексею Петровичу Апраксину и сам сходи в его казенную палату, изволь сыскать патрет отца его, что на лошади написан, и к нам прислать (хорош вид у обер-гофмейстера Двора Ея императорского величества, генерал-аншефа, кавалера, графа и «главнокомандующего Москвы», который лезет в темный, пыльный чулан и копается среди рухляди! — Е. Α.), а он, конечно, в Москве, а ежели жена его спрячет, то худо им будет».
Подглядывать и подсматривать за подданными, как и читать их письма, было подлинным увлечением императрицы. Узнав о каких-либо злоупотреблениях, Анна распоряжалась не расследовать их, а вначале собрать слухи и сплетни: «Слышала я, что Ершов, келарь Троицкой, непорядочно в делах монастырских, и вы изволь, как возможно, тайным образом исти проведать и к нам немедленно отписать» (27 июля 1732 года).
В других случаях императрица-помещица предпочитала просто ради профилактики пригрозить забывшимся холопам-подданным. Примечательно письмо Салтыкову от 11арта 1734 года по поводу некоего попа, который донес на своего дьякона прямо Анне, минуя московские инстанции: «…ты попа того призови к себе и на него покричи… Разыщите о последнем без всякой поноровки кто будет виноват, мне ничто ино надобно, кроме правды, а кого хочу пожаловать, в том я вольна».
Чем не Иван Грозный: «Жаловать есь мы своих холопов вольны, а и казнить вольны же». И не важно, что между ними пролегло более полутораста лет, — принцип самодержавия был прочно впечатан и в скромные мозги бывшей Курляндской герцогини. И действительно, она была вольна поступать с людьми, как ей заблагорассудится. Вот письмо к Салтыкову, которому даже не объясняется, за что он должен арестовать иноземца Наудорфа и «послать за караулом в Кольский острог, где его отдать под тамошний караул и велеть употребить в работу, в какую годен будет, а на пропитание давать ему по пятнадцати копеек на день»24. Здесь мы касаемся уже заповедных интересов Анны к сыску.
Тайная канцелярия, созданная в 1732 году, была для Анны тем слуховым аппаратом, который позволял ей знать, что думают о ней люди, чем они сами дышат и что пытаются скрыть от постороннего взгляда: пороки, страстишки, тайные вожделения — словом, то, что иным путем до императрицы могло и не дойти. Материалы Тайной канцелярии свидетельствуют, что Анна постоянно была в курсе ее важнейших дел. Начальник Тайной канцелярии А. И. Ушаков был одним из приближенных Анны и постоянно докладывал о делах своего ведомства. Он приносил итоговые экстракты закончившихся дел, делал по ходу следствия устные доклады. Важно заметить, что Анна активно влияла на расследование, давала дополнительные указания Ушакову, вносила коррективы в ход следствия. Сама она никогда не приходила в застенок, но не раз Ушаков передавал ее устные указы подследственным.
С особым вниманием следила Анна за делами об «оскорблении чести Ея и. в.» — весьма распространенном тогда преступлении. Судя по хорошему знакомству императрицы с делами Тайной канцелярии, у Анны не могло оставаться никаких иллюзий относительно того, что думает о ней ее народ, «широкие народные массы». В крестьянских избах, в канцеляриях, дворянских особняках, за кабацким застольем, в разговорах попутчиков, на паперти церкви можно было услышать крайне нелестные отзывы о царствующей особе. В основном это два криминальных суждения. Первое хорошо отражает известная русская пословица «У бабы волос долог, да ум короток» или фразы типа: «Владеет государством баба и ничего не знает», «Я бабьего указа не слушаю». Иначе говоря, очень популярна была «антиэмансипационная» тема, которая варьировалась в разных плоскостях и в таких выражениях, которые приводить не буду, чтобы не возмущать читающую публику. В других случаях речь идет о том, что «Бирон (иногда — Миних. — Е. А.) з государынею блудно живет» (или «телесно живет»), и соответствующие весьма непристойные уточнения и вариации25.
Приведу отрывок из допроса подмосковного крестьянина Кирилова за 1740 год, который выразителен и, вероятно, ординарен для распространенных представлений народа об императрице: «В прошлом 739-м году по весне он, Кирилов, да помянутые Григорей Карпов, Тихон Алферов, Леонтий Иванов, Сергей Антонов в подмосковной деревне Пищалкиной пахали под яровой хлеб землю и стали обедать, и в то время, прислыша в Москве пальбу ис пушек, и он, Кирилов, говорил: «Палят знатно для какой-нибудь радости про здравие государыни нашей императрицы» И Карпов молвил: «Какой-то радости быть?» И он же, Кирилов, говорил: «Как-та у нашей государыни без радости, она Государыня земной Бог, и нам велено о ней, Государыне, Бога молить». И тот же Карпов избранил: «Растакая она мать, какая она земной Бог, сука, баба, такой же человек, что и мы: ест хлеб и испражняетца и мочитца, годитца же и ее делать…»26
Весьма печально кончилось это дело для крестьянина Карпова, хотя и то, что говорил о земном Боге Кирилов, содержит довольно сильный оттенок язвительности.
Среди дел Тайной канцелярии есть такие, которые хотя и не принадлежали к наиболее важным политическим делам, но привлекали особое внимание императрицы, любившей покопаться в грязи. Это и дело двух болтливых базарных торговок — Татьяны Николаевой и Акулины Ивановой, подвергнутых тяжелым пыткам по прямому указу Анны, и дело баронессы Соловьевой, и дело Петровой — придворной дамы принцессы Елизаветы Петровны — и многих других людей, близких ко двору. Можно без сомнений утверждать, что жизнь постоянного оппонента Анны в борьбе за власть — Елизаветы Петровны, дочери Петра 1, — была, благодаря усердию ведомства Ушакова, под постоянным наблюдением императрицы. Под контролем Анны были и все дела о «заговорах»: дела Долгоруких, Голицына и Волынского.
На экстрактах многих политических дел мы видим резолюции императрицы, которая окончательно решала судьбы попавших в Тайную канцелярию людей. Иногда они были более жестокие, чем предложения Кабинета министров или Ушакова, иногда — наоборот — более мягкие. «Вместо кнута бить плетми, а в прочем по вашему мнению. Анна» (дело упомянутой И. Петровой, 1735 год)27. Но в своем праве решать судьбы Анна, конечно, никогда не сомневалась и такие решения никому не передоверяла.
Были люди, которых Анна люто ненавидела и с которыми расправлялась со сладострастной жестокостью. Характерна в этом смысле история княжны Прасковьи Юсуповой, которая по неизвестной причине (думаю — из-за длинного языка) была сослана в монастырь сразу же после воцарения Анны. И в Тихвине княжна не «укротилась». Вскоре до двора дошли ее крамольные речи о том, что если бы императрицей была Елизавета, то ее в такой дальний монастырь не сослали бы, и что при дворе много иноземцев, и что… одним словом, обычная болтовня. Но она дорого обошлась княжне и ее товарке Анне Юленевой, которую пытали в Тайной канцелярии. 18 апреля 1735 года Анна начертала на докладе Ушакова резолюцию: «Учинить наказание бить кошками и постричь ее (Юсупову. — Е. А.) в монахини; а по пострижении из Тайной канцелярии послать княжну под караулом в дальний крепкий девичий монастырь… и быть оной Юсуповой в том монастыре до кончины жизни ее неисходно»28.
Тайная канцелярия, делами которой так пристрастно интересовалась императрица, была как бы пыточным подвалом ее «усадьбы». Поднявшись из него, царица могла заняться и вполне интеллектуальными делами. Вот она велит Салтыкову найти «старинные книги и истории прежних государей, чтоб были в лицах, например, о свадьбах или о каких-нибудь прочих порядках». Думаю, впрочем, что интерес этот не столько научно-этнографический, сколько ностальгический.
О том, что императрица была не чужда и науке, мы можем заключить из ее указа генерал-лейтенанту князю Трубецкому от 8 октября 1738 года: «О найденной в Изюме волшебнице бабе Агафье Дмитриевой, которая, будучи живая, в допросе показала, будто она через волшебство оборачивалась козою и собакою и некоторых людей злым духом морила, и объявила и о других, которые тому ж волшебству обучались (из которых некоторые, також и оная баба сама, после допроса померли), а прочих, оговоренных от нея, людей послали вы сыскивать, и когда те люди, показанные от помянутой умершей бабы, сыщутся и по допросам в том волшебстве себя признают или другими обличены будут, то надлежит учинить им пробу, ежели которая из них знает вышеозначенное волшебное искусство, чтоб при присутствии определенных к тому судей (жаль, что не академиков. — Е. А.) в козу или собаку оборотились. Впрочем, ежели у них в уме помешания нет, о, справясь о их житии, оных пытать и надлежащее следствие по указам Нашим производить»29.
Ныне трудно сказать, каким государственным деятелем в действительности была императрица Анна. Думаю, что таковым она не была вовсе, и если вы увидите в указах Анны или газетах тех времен фразу о том. что императрица «о государственных делах ко удовольствованию всех верных подданных еще непрестанно матернее попечение имеет» или что Анна «изволит в государственных делах к безсмерткой своей славе с неусыпным трудом упражняться», не верьте этому. Пространные резолюции Анны по довольно сложным делам написаны канцелярским почерком и такими оборотами, которыми Анна явно не владела. Краткие же собственноручные резолюции типа: «Выдать», «Учинить по сему», «Жалуем по его прошению» и тому подобные об особенном даровании государственного деятеля не свидетельствуют.
Впрочем, Анна и не стремилась прослыть выдающимся государственным деятелем и мыслителем и явно не испытывала потребности начать философскую переписку, например, с Монтескье. Она жила в своем, довольно узком и примитивном, мире и была, по-видимому, этим довольна. Важными ей казались не только вопросы государственной безопасности или фиска, но и масса таких дел, которые покажутся нам смешными и недостойными руководителя государства.
Конечно, Анна выдерживала принятый со времен Петра официальный протокол. Она, приняв по сложившейся при Петре традиции чин полковника Преображенского и Семеновского полков, присутствовала на парадах. Слава Богу, у нее хватало ума в них не участвовать. Лишь однажды, летом 1730 года, в Измайлове, «как оные полки в парад поставлены. Сама, яко полковник оных полков, в своем месте стать изволила, отчего у всех при том присутствующих, а особливо у офицеров и солдат, неизреченную радость и радостное восклицание возбудила». Принимала императрица послов, «трактовала» орденоносцев тогдашних трех орденов, устраивала обеды и сменившие петровские ассамблеи куртаги, где со страстью «забавлялась» картами, причем ее карточные долги должны были платить подданные.
Присутствовала она и при спуске кораблей, а потом, как повелось при царе-плотнике, праздновала рождение нового корабля. Но по документам тех лет хорошо видно, что морские страсти Петровской эпохи поутихли, наступило время эпигонства. Вот как описывается в «Санкт-Петербургских ведомостях» торжество на борту только что сошедшего со стапеля 100-пушечного корабля «Императрица Анна» в июне 1737 года. Корабль основательно подготовили к празднеству в духе нового времени: на палубе натянули шатер, разложили персидские ковры и «индеанские покрышки», так что палуба боевого корабля «уподобилась великому залу». При Петре такого быть не могло — в домах, где проводились праздники, лишь постилали на пол толстый слой сена и соломы, чтобы гости, которые под сильным принуждением царя перепивались, не испортили паркетных полов всем тем, что изливалось из них при неумеренном потреблении горячительных напитков. При дворе же Анны пьяных, как мы уже знаем, не любили.
На палубе установили роскошный балдахин для императрицы и два стола — для дам и кавалеров. Между столов «италианские виртуозы, которые во время обеда разные кантаты и концерты пели, а в нижней части корабля (там, где при Петре, вероятно, грудами лежали павшие в сражении с Бахусом — Ивашкой Хмельницким. — Е. А.) поставлены были литаврщики и трубачи для играния на трубах и литавренного бою, что с наибольшим радостным звуком отправлялось, когда про всевысочайшее Ея и. в., также императорской фамилии и их высококняжеских светлостей герцога и герцогини здравие пили». Но вновь скажем, что пили умеренно и пьяных безобразий вроде лазания на мачты с кружками в зубах, как при Петре, не было и в помине.
Весь этот пассаж с кораблем в рассказе о личности императрицы Анны не кажется мне случайным. Действительно, банальный образ России — только что спущенного на воду корабля — неразрывно связан с Петровской эпохой, временем самодержавного романтизма, смелых, головокружительных замыслов о плавании русских кораблей в Мировом океане и русском флаге на Мадагаскаре и в Индии. Да, в послепетровское время инерция мощного толчка еще сохранялась, и Россия еще напоминала только что спущенный со стапеля корабль, но теперь, во времена одной из преемниц великого преобразователя России, он был украшен персидскими коврами и «индеанскими покрышками», и вместо грохота пушек с его бортов слышался страшный «литавренный» грохот, и слух повелительницы ублажало пение скрипок итальянских виртуозов.
В сущности, этот грандиозный корабль, — «Императрица Анна», — который современники считали самым большим в мире, был не нужен уже при закладке: в Мировой океан Россия больше не собиралась. И корабль этот, который для большего удобства императрицы и ее свиты подтащили вверх по Неве к самому Летнему дворцу, более напоминал тот ботик, на котором по тихим прудам Измайлова некогда «в прохладе» катались царевны — дочери царицы Прасковьи Федоровны. Правда, «ботик» стал побольше, а приятный пикник на воде приобрел вид торжественной церемонии, но суть осталась та же.
Собственно, вся петербургская жизнь Анны была возвращением к измайловской «прохладе». Когда читаешь официальные сообщения о времяпровождении императрицы, то мелькают весьма характерные для состояния «прохлады» выражения: Анна «при всяком высоком благополучии нынешнее изрядное летнее время с превеликим удовольствием препровождает», или «при выпавшем ныне довольном снеге санною ездою забавлялась», или слушала концерт «к своему высочайшему удовольствию», а также «изволила по перспективной гулять» (то есть прогуливаться по Невскому). Летом чаще всего подданные узнавали из газеты, что императрица в Петергофе «с особливым удовольствием забавляться изволит». Конечно, это делалось исключительно «к несказанной радости всех верных подданных».
Но было у Анны еще одно пристрастие, необычайное для московской царевны, о котором стоит сказать подробнее. Она была прекрасным стрелком, может быть, — по тем временам — даже на уровне чемпионки мира среди женщин, а может, и среди мужчин, — столь поразительных успехов она достигла на этом поприще. Да и в оружии она, по-видимому, знала толк.
Как известно, дед Анны, царь Алексей Михайлович, был страстный охотник, и в том, что его внучка пристрастилась к любимой потехе русских царей — травле, то есть зрелищу драки собак с медведями, волками, оленями или науськанных друг на друга крупных хищников, нет ничего удивительного. Указаниями на такое времяпровождение пестрят страницы государственной газеты: «Вчерашняго дня гуляла Е. и. в. в Летнем саду и при том на бывшую в оном медвежью травлю смотрела» (31мая 1731 года).
По-видимому, при Зимнем дворце был устроен специальный зверинец и манеж наподобие древнеримского цирка, куда и приходила развлечься императрица. Так и надо понимать часто повторяемую информацию «Санкт-Петербургских ведомостей»: «Едва не ежедневно по часу пред полуднем» императрица «смотрением в Зимнем доме бывающей медвежьей и волчьей травли забавляться изволила». 14 мая 1737 года изволила Анна «забавляться травлею диких зверей. При сем случае травили дикую свинью, которую, наконец, Е. и. в. собственноручно застрелить изволила».
Вот тут-то мы и должны удивиться. Охотничьи увлечения Анны ничем не были похожи на соколиные охоты царя Алексея Михайловича или на охоты с борзыми, где огромную роль играли знание повадок зверей, умелая организация гона и чутье охотника. Не сама охота привлекала Анну, а стрельба в живую мишень. Такую охоту скорее можно было назвать отстрелом. В окрестностях Петергофа, откуда все царствование Анны слышалась, как при осаде Очакова, непрерывная пальба, были организованы большие загоны, куда со всей страны свозили различных зверей и птиц. В этих загонах, прогуливаясь по парку, и «охотилась» наша коронованная Диана. Убить зверя в этих условиях ей не составляло никакого труда, хотя стреляла она в самом деле отлично.
Еще легче было «охотиться» из «ягт-вагена» — особого экипажа. Он ставился посередине поляны, куда загонщики с собаками сгоняли дичь с огромных пространств леса. На последнем этапе звери попадали в высокий парусиновый коридор, который сужался как бутылочное горло и выходил на поляну, где и стоял «ягт-ваген». Сидевшие в нем в полной безопасности «охотники» открывали непрерывную стрельбу. После этого понятны выдающиеся охотничьи успехи Анны, о которых сообщали «Санкт-Петербургские ведомости» 8 августа 1739 года: за летний сезон императрица самолично лишила жизни девять оленей, шестнадцать диких коз, четырех кабанов, одного волка, 374 зайца, 608 уток и шестнадцать больших чаек — итого 1024 особи. А если подсчитать, скольких же она убила за те пять-шесть лет, в течение которых «забавлялась» в Петергофе? Какой-то мясокомбинат получается.
Конечно, такие «охоты» требовали большого количества дичи, которой в Петербургской губернии уже не было. И тогда во все концы страны рассылались указы о ловле зверей и птиц, которыми пополнялись зверинец и «менажерии» — птичники. Сделать это было не всегда легко. Генерал Румянцев — военный администратор Украины — в конце 1739 года сокрушался, что указ «о добытии в Украине зверей, диких кабанов и коз и о ловле куропаток серых» выполнить не может «за весьма опасным от неприятеля… и за приключившеюся в малороссийских полках продолжающеюся опасною болезнью».
По птицам императрица била прямо из окон дворца (благо ружья всегда стояли в простенках) или прогуливаясь по аллеям парка и вдоль залива: «Наша монархиня находится здесь (в Петергофе. — Е. А.) со всем придворным статом во всяком возделенном благополучии и изволит всякий день после обеда в мишень и по птицам на лету стрелять» (19 августа 1735 года). Как видим, стрельба по живым целям для разнообразия сменялась стрельбой по недвижной мишени. Так и проходили дни: «Е. и. в. для продолжающейся ныне приятной погоды иногда гулянием, а иногда стрелянием в цель забавляться изволит» (21 июля 1735 года).
«Стрелять всегда, стрелять везде — из любого положения, при первом удобном случае» — таков был лозунг нашей Артемиды. Если на дворе была непогода — значит, стрельба в цель или в зверей в манеже, чуть просветлело — из окна по галкам, да и в дороге можно: «Во время пути изволила Е. в. в Стрельной мызе стреляньем по птице и в цель забавляться» (11 августа 1735 года). А потом — снова в путь, до следующей мишени.
В документах мы не встречаем никакого объяснения этому увлечению Анны, хотя знаем, что, как правило, дамы только присутствовали на охоте или, в крайнем случае, спускали на дичь связки гончих, но уж никак не добивали ее собственноручно. Конечно, здесь можно порассуждать о «комплексе амазонки», обратить внимание на мужеподобные черты и грубый голос императрицы, сделать из этого далеко идущие выводы и окончательно запутать доверчивого читателя. Но я делать этого не буду, ибо ни шуты, ни стрельба не могли вытеснить другой — самой главной — страсти императрицы…
Сыну фельдмаршала Б. X. Миниха, Эрнсту Миниху, принадлежат весьма выразительные строки об отношениях Анны и Бирона:
«Сердце ее (Анны) наполнено было великодушием, щедротою и соболезнованием, но ее воля почти всегда зависела больше от других, нежели от нее самой. Верховную власть над оною сохранял герцог Курляндский даже до кончины ее неослабно, и в угождение ему сильнейшая монархиня в христианских землях лишала себя вольности своей до того, что не токмо все поступки свои по его мыслям наитончайше распоряжала, но также ни единого мгновения без него обойтись не могла и редко другого кого к себе принимала, когда его не было».
Остановим мемуариста. Во-первых, не забудем, что он сын своего знаменитого и весьма амбициозного отца, который, конечно, сам был бы не прочь «лишить вольности» императрицу. Во-вторых, о какой «вольности» в представлениях Анны — по складу характера женщины домостроевского XVII века, умолявшей, как мы помним, своего дядюшку Петра Великого быстрее решить ее «супружественное дело», — может вообще идти речь? В Бироне Анна нашла своего избранника и подчинилась ему, как подчинялась бы мужу. И подчинение это не было для нее тягостным» как полагает «вольнолюбивый» отпрыск фельдмаршала. Далее он пишет:
«Никогда на свете, чаю, не бывало дружественнейшей четы, приемлющей взаимно в увеселении или скорби совершенное участие, как императрицы с герцогом Курляндским. Оба почти никогда не могли во внешнем виде своем притворствовать. Если герцог являлся с пасмурным лицом, то императрица в то же мгновение встревоженный принимала вид. Буде тот весел, то на лице монархини явное напечатывалось удовольствие. Если кто герцогу не угодил, то из глаз и встречи монархини тотчас мог приметить чувствительную перемену. Всех милостей надлежало испрашивать от герцога, и через него одного императрица на оные решалась»1.
О том, что Анна и Бирон никогда не расставались, мы имеем сведения и из другого источника — доноса В. Н. Татищева на полковника Давыдова, который говорил ему: «Чего добра уповать, что государыню мало видя — весь день с герцогом: он встанет рано, пойдет в манежию (конный манеж. — Е. А.) и поставят караул, и как государыня встанет, то уйдет к ней и долго не дождутся, и так государыни дела волочатся, а в Сенат редко когда трое [сенаторов приедут»2.
Примечательно и одно курьезное дело Тайной канцелярии 1735 года о дворовом человеке помещика Милюкова В. Герасимове, который распространялся при посторонних на следующую тему:
«Господин их пропал от генерала Бирона, который приехал з государынею императрицею и с нею, государынею, живет и водится рука за руку, да и наш господин был пташка, и сам было к самой государыне прирезался, как она, государыня, в покоях своих изволила опочивать, и тогда господин мой, пришед во дворец, вошел в комнату, где она, государыня, изволила опочивать (поражает патриархальная простота нравов двора. — Е. Α.), и, увидя ее, государыню, в одной сорочке, весь задражал (думаю — от страха. — Е. А.), и государыня изволила спросить: «Зачем ты, Милюков, пришел?», и он государыне сказал: «Я, государыня, пришел проститца» — и потом из комнаты вышел вон», что и стало якобы причиной гонений на Милюкова и его ссылки в Кексгольм.
Отрекаясь от вышесказанного, Герасимов признался, что «слова, что когда государыня императрица изволит куда ис покоев своих итить, то господин обор-камергер Бирон водит ее, государыню, за ручку, вышеписанному Алексею Семенову (доносчику на Герасимова. — Е. А.) говорил… того ради, что как он, Герасимов, до посылки помещика своего в Кексгольм, бывал за оным помещиком своим во дворце, то он, Герасимов, видел, что когда Ея и.в. ис покоев куда изволит шествовать, и тогда Ея и.в. за ручку водил означенной господин обор-камергер Бирон» (о том же, как бравый Милюков, «напився пьян», так неудачно «прирезался» к императрице, он слышал от другого дворового)3.
Миних-отец так же писал о Бироне: «Он был вкрадчив и очень, предан императрице, которую никогда не покидал, не оставив вместо себя своей жены»4. Эта неволя не была тягостна Анне, которая нуждалась в покровительстве и защите, и Бирон, по-видимому, такую защиту ей дал. Наконец, не следует забывать, что во все времена отношения обусловливались не только расчетом, но и просто тем, что называется любовью и чего часто применительно к истории не могут понять и простить высокоученые потомки.
Бирон появился в окружении Анны в конце 1710-х годов. Историк С. Н. Шубинский сообщает, что по случаю болезни обер-гофмаршала Бестужева 12 февраля 1718 года Бирон докладывал Анне о делах. Вскоре он был сделан личным секретарем, а потом камер-юнкером герцогини. До этого он пытался найти место в Петербурге при дворе царевича Алексея и его жены Шарлотты Софии. К середине 20-х годов он был уже влиятельным придворным Анны Ивановны. Сохранился указ Екатерины I к П. Бестужеву: «Немедленно отправь в Бреславль обер-камер-юнкера Бирона или другова, который бы знал силу в лошадях и охотник к тому, и добрый человек для смотрения и покупки лошадей, которых для нас сыскал князь Василий Долгорукой в Бреславле». Как видим, Бирон, страстный любитель лошадей, был уже известен в ту пору (возможно, с чьих-то слов) императрице Екатерине I. Сближение Анны с Бироном произошло, вероятнее всего, в середине 1727 года5.
Говоря о Бироне, всегда касаются его родословной. Действительно, происхождение фаворита живо обсуждалось и современниками, и потомками. В 1735 году одна придворная дама Елизаветы Петровны — Вестенгард донесла на другую даму — Иоганну (Ягану) Петровну, которая говорила, что „обор-камергер очень нефомильной (незнатный. — Е. А.) человек и жена ево еще просто нефомильная, а государыня императрица хотела ево Курляндским герцогом зделать, и я тому дивилась“, и она, Вестенгард, на то сказала: «Какой князь Меншиков нефомильной был человек, да Бог зделал ево великим человеком, а об обор-камергере и о жене ево слышала она, Вестенгард, что они оба фомильныя, и коли Бог изволит им дать, то всем на свете надобно почитать и радоватца», и Ягана на то говорила: «Что за него ты стоишь?», а она, Вестенгард, сказала: «Дай Бог, чтоб был он герцог Курляндской, и что он от Бога желает, ко мне в Москве показал великую милость по поданному государыне прошению о жалованье моем…» И Ягана говорила: «Когда он будет герцог Курляндской, то жену свою отдаст в клештор (монастырь. — Е. Α.), а государыню императрицу возьмет за себя», и она, Вестенгард, той Ягане сказала: „Это неправда и неможно того зделатца и не могу о том верить, что это у нас не манер“».
Перед нами — запись типичной придворной сплетни, болтовни двух придворных кумушек, причем третья, присутствовавшая при этом разговоре и потом проходившая по делу как свидетельница, — девица Лизабет — приседала от страху и «той Ягане трижды [говорила]: „Ради Христа о том ты не говори — окны ниски, могут люди услышать!“»6
Слухи о «нефомильности» (незнатности) Бирона циркулировали постоянно. Добрейшая Наталия Борисовна Долгорукая в своих «Своеручных записках» писала о Бироне, что «он ничто иное был, как башмачник, на дядю моего сапоги шил»7. Этот «аристократический комплекс», простительный княгине Долгорукой, прочно внедрился в историческую литературу. Редкий автор не отметит, что Бирон — из форейторов, конюхов или, по крайней мере, что дед его состоял при конюшне курляндских герцогов. Забавно, что всем известная страсть фаворита к таким благородным животным, как лошади, в данном контексте как бы подтверждала незнатность его происхождения.
Конечно, нет оснований верить официальной версии тех времен, что курляндские Бироны — родственники французского герцогского рода Биронов. Впрочем, «генеалогическая суетность» (выражение историка Е. Карновича) вполне простительна для «нефомильного» Бирона. Вообще стремление связать свое происхождение с древним и — непременно — иностранным родом было весьма характерно для дворянства России, да и других стран. Разве можно было считать себя по-настоящему знатным, если твой предок не вышел из зарубежья, лучше — немецкого, литовского, но можно и из «знатных татарских мурз». В этом смысле Бирон мало чем отличался от Меншикова, выводившего свой род от литовского рода Менжиков, от Разумовского (фаворита Елизаветы), породнившегося в генеалогических таблицах со знатным польским родом Рожинских, или Потемкина, которому академик Миллер приискал предков в Священной Римской империи великой германской нации. Эта простительная человеческая слабость существует и ныне, чем пользуются, например, антиквары США, предлагающие большой выбор старинных дагерротипов и фотографий неизвестных дам в кринолинах и господ в цилиндрах (так и написано — «Доллар за предка»), чтобы каждый мог выбрать «предков» по своему вкусу и повесить их портреты на стене в гостиной.
В версии о происхождении Бирона, родившегося 23 ноября 1690 года, положимся на Е. Карновича, изучавшего курляндские архивы. Отец Эрнста Иоганна Бирона был корнетом польской службы, а мать происходила из дворянской семьи фон дер Рааб, и, по-видимому, род Биронов можно отнести к мелкопоместному неродовитому служилому сословию, не внесенному (по причине худородства) в списки курляндского дворянства, что и было предметом терзаний Бирона и причиной его генеалогических комплексов. У Эрнста Иоганна было два брата: старший — Карл Магнус и младший — Густав. Оба впоследствии сделали при помощи брата военную карьеру: старший стал генерал-аншефом в сентябре 1739 года, младший догнал братишку через полгода — в феврале 1740-го и, недолго побыв генерал-аншефом, умер в 1742 году8.
Известно, что Эрнст Иоганн учился в Кенигсбергском университете, но учебу не кончил. Причиной была какая-то темная история, о которой Бирон летом 1725 года писал камергеру Левенвольде, жалуясь на «тяжкую нужду». Далее он сообщал, что в 1719 году «с большой компанией гулял ночью по улице, причем произошло столкновение со стражею, и один человек был заколот. За это все мы попали под арест; я три четверти года находился под арестом, потом выпущен условием заплаты на мою долю 700 талеров штрафа, а иначе просидеть три года в крепости». И далее он просит Левенвольде замолвить за него слово перед прусским посланником в Петербурге Мардефельдом9. Левенвольде, пользуясь своим влиянием на императрицу Екатерину, вероятно, помог Бирону избавиться от долга. Не устроившись в России, Бирон вернулся в Митаву. Он был принят на службу к герцогскому двору и, воспользовавшись отъездом отозванного правительством резидента России П. Бестужева, вошел «в случай» к Анне и прочно засел в ее спальне и сердце. Бестужев, вернувшись в Митаву, увидел, что место занято, и страшно негодовал на неблагодарного Бирона. В письме неизвестному нам адресату он жаловался, понося проходимца: «Не шляхтич и не курляндец, пришел из Москвы без кафтана и чрез мой труд принят ко двору без чина, и год от году я, его любя, по его прошению, производил и до сего градуса произвел, и, как видно, то он за мою великую милость делает мне тяжкие обиды и сколько мог здесь лживо меня вредил и поносил и чрез некакие слухи пришел в небытность мою [в Митаве] в кредит»10.
Тотчас же после утверждения самодержавия Анны Бирон был вызван из Курляндии (очевидно, сразу Анна не смогла взять его с собою из-за сопротивления верховников) и приближен ко двору. 24 апреля 1730 года он получает должность обер-камергера и с этим чином, согласно поправке, внесенной Анной в «Табель о рангах», «переезжает» из четвертого во второй класс, что соответствовало гражданскому чину действительного тайного советника или генерал-аншефа (по военной иерархии). Одновременно он награждается лентой ордена Александра Невского.
В июне 1730 года Бирон был «возвышен от его Римского цесарского величества в государственные графы и пожалован от его величества своим алмазами богатоукрашенным портретом». Это было признание особой роли придворной персоны — австрийский император делал имперскими графами и князьями тех придворных русского двора, на каких указывал российский владыка. В ответ австрийский посланник граф Вратислав был награжден высшим российским орденом Андрея Первозванного. Но и фаворит обижен не был — 30 октября 1730 года он был пожалован кавалерией того же ордена. Его официальный титул полностью звучал так: «Его высокографское сиятельство, господин рейхсграф и в Силезии вольный чиновный господин (получив графское достоинство Священной Римской империи германской нации, человек приобретал тем самым владения в Империи, чаще всего — в Силезии. — Е. А.) Эрнст Иоганн фон Бирон, Ея императорского величества, самодержицы всероссийской, обер-камергер и ордена Святого апостола Андрея ковалер».
В 1737 году он достиг наконец самой желанной цели — стал герцогом Курляндским и Семигальским. Спесивое курляндское рыцарство, так долго третировавшее «нефомильного» Бирона, единогласно избрало его своим повелителем. (То, что всеми выборами дирижировал русский фельдмаршал П. Ласси, который прибыл в Курляндию, как понимает догадливый читатель, не с одним только адъютантом, право же, не стоит внимания.) И Бирон почти сразу, мобилизовав возможности российской казны и гений Растрелли, начал строить в Руентале (Рундале) и Митаве новые герцогские дворцы, чтобы поселиться в них на покое. И действительно, отсидев при Елизавете в ярославской ссылке двадцать лет, он, помилованный Петром III, поселился-таки в августе 1762 года в Курляндии, где и почил в бозе в 1772 году, восьмидесяти двух лет от роду, передав власть старшему сыну — Петру.
Бирон был женат: его избранницей в 1723 году стала фрейлина Анны Ивановны — Бенигна Готлиб фон Тротта-Трейден, которая была хотя и моложе мужа на тринадцать лет, но горбата, уродлива и весьма болезненна, что, заметим, не помешало ей прожить 79 лет. Еще до приезда в Россию супруги имели троих детей: Петр родился в 1724-м, Гедвига Елизавета — в 1727-м и Карл Эрнст — в 1728 году. И вот здесь нужно коснуться довольно устойчивого слуха о том, что матерью Карла Эрнста была не Бенигна Готлиб, а сама императрица Анна Ивановна.
Вначале я скептически относился к этому слуху, да и сейчас прямых доказательств, подтверждающих или опровергающих его, у меня нет. Но, знакомясь с документами, читая «Санкт-Петербургские ведомости», нельзя не обратить внимание на то обстоятельство, что в государственном протоколе сыновьям Бирона отведено было особое и весьма почетное место, на которое не могли претендовать дети любого заморского герцога.
В феврале 1733 года восьмилетний сын Бирона, Петр, был пожалован чином ротмистра Первого кирасирского полка, виюле того же года он был сделан капитаном гренадерской роты Преображенского полка. Особенно возрос его статус после избрания отца герцогом Курляндии. Петр стал официально именоваться «наследным принцем Курляндским», и «Санкт-Петербургские ведомости» писали о нем так часто и почтительно, что если бы мы не знали о скрытых обстоятельствах положения его отца, то могли бы подумать, что не Курляндия зависит от России, а Россия от Курляндии. Вот он в марте 1737 года, «получа за несколько дней перед тем от бывшей своей чрез некоторое время головной болезни и флюсов облегчение, своим присутствием почтил» праздник «Воспоминания учреждения» лейб-гвардии Измайловского полка, будучи его командиром — подполковником. Петру в это время только что исполнилось 13 лет. Вот 1 мая 1738 года, в годовщину коронации Анны, самым заметным событием, судя по газете, стало награждение Петра и его младшего брата — Карла Эрнста «алмазами, богато убранныя польския кавалерия» ордена Белого Орла, причем сама Анна Ивановна их «на обоих светлейших принцев высочайшею своею персоною наложить изволила».
По свидетельству источников, дети Бирона совершенно свободно чувствовали себя при дворе, проказничая, шаля без меры и тем самым приводя в трепет придворных. 14 августа 1738 года «Санкт-Петербургские ведомости» сообщили радостную весть о том, что подполковник Измайловского полка и кавалер Петр Бирон приобретает боевой опыт: «Третьяго дня и вчера пополудни соизволила E.и.в. формальной осады, обороны и взятия учреждением Его высококняжеской светлости, наследного Курляндского принца Петра построенной здесь крепости Нейштата в провожании всего придворного штата смотреть». Особо отмечалось, что «Его высококняжеская светлость не только устроения помянутой крепости, и при открытии траншей неотступно присутствовал, но и определенной для атаки команде собственною персоною предводителем был, причем все военныя операция с наибольшими при осаде и обороне укрепленного города случащимися обстоятельствами с всевысочайшею похвалою и к совершенному удовольствию Е.и.в. показаны».
1 октября того же года «чужестранныя и здешния особы обоего пола в богатом убранстве» съехались к императорскому двору, чтобы поздравить с днем рождения второго сына фаворита — Карла Эрнста. Событие было приметное: десятилетие отпрыска. Сам юбиляр за год до торжества просил императрицу, чтобы она его пожаловала, как папиньку, в «камер-геры», то есть избрал иную, чем старший братик, карьеру. В своей челобитной девятилетний Карл Эрнст писал: «В.и.в. неизреченная ко мне милость, которая ежедневно, без всяких моих заслуг, умножается, подает мне смелость сим моим всенижайшим прошением утруждать…»11
То, что Карл Эрнст получал без всяких заслуг «неизреченную милость», не было преувеличением — он действительно был всегда рядом с императрицей. Примечательно, что, когда верховники выбрали Анну в императрицы и срочно пригласили ее в Москву, она поехала налегке, но взяла с собой малыша — Карла Эрнста, которому исполнилось один год и три месяца. В литературе обращают внимание лишь на то, что противники верховников использовали пеленки Карла Эрнста для передачи писем сидевшей под фактическим арестом Анне Ивановне, но при этом не задумываются о том, что она, ехавшая в полную неизвестность, вероятнее всего, взяла с собой крошечного ребенка вовсе не для конспиративных целей, а как близкое, родное существо. Думаю, что ему же предназначались игрушки, о которых так подробно пишет она в своей цидульке Салтыкову в конце 1736 года: «Купите на Москве в лавке деревянных игрушек, а именно: три кареты с цуками, и чтоб оне и двери отворялись, и саней, и возков, также больших лошадей деревянных, и хорошенько все укласть, чтоб не обломились, и пришли с игуменью и с Акулиною вместе»12.
Конечно, можно предположить, что Анна, не имея собственных детей, искренне привязалась к детям своего фаворита, как впоследствии Елизавета Петровна нянчилась с племянниками своего фаворита Алексея Разумовского, что стало даже причиной появления версии о ее тайных детях — Таракановых. Но я все больше склоняюсь к мысли, что младшего сына Бирону родила императрица Анна Ивановна.
Можно с уверенностью сказать, что Бирон, его жена и Анна составляли как бы единую семью. И удивительного в этом нет — история знает много таких треугольников, шокирующих чинное общество, хотя внутри такого треугольника давным-давно все решено и совершенно ясно для каждой стороны.
Так они и жили дружно, «домком». Фельдмаршал Миних писал в мемуарах: «Государыня вовсе не имела своего стола, а обедала и ужинала только с семьей Бирона и даже в апартаментах своего фаворита»13. Вот «Санкт-Петербургские ведомости» от 20 октября 1737 года сообщают, что «для услуг Его великокняжеской светлости герцога Курляндского из Франции призванной сюда зубной лекарь г. Жеродли уже свое лечение окончал. А его великокняжеская светлость в изрядное и совершенное состояние здравия своего приведен». Незадолго перед этим «помянутой лекарь имел высочайшую честь Ея и.в. зубы чистить и за оные труды получил в награждение 600 рублей. От Ея светлости герцогини Курляндской за то же подарено ему 200 рублей. А от его княжеской светлости герцога прислана ему… в подарок золотым позументом обложенная к преизрядным рысьим черевьем мехом подбитая епанча». Так и видишь эту идиллическую картину: «Высокая семья на приеме у зубного врача».
Не менее достойна кисти живописца и другая картина, сюжет которой нам подарил английский резидент К. Рондо: «Е.в. не совсем здорова. Несколько дней назад ей, а также фавориту ее, графу Бирону, пускали кровь. Государыня во все время болезни графа кушала в его комнате»14. Частенько они все вместе — Анна Ивановна, принцесса Анна Леопольдовна с женихом принцем Антоном Ульрихом, Бирон с Бироншей и детьми — проводили досуг, из которого, собственно, и состояла бо́льшая часть их жизни: «гуляньем на санях по льду Невы-реки до моря забавлялись» или слушали в лютеранской кирхе «преизрядных и великих органов».
Чтобы закончить тему семьи Бирона, отметим, что братья его, как мы видели, устроены были тоже неплохо: оба генерал-аншефы, а старший, Карл Магнус, успел перед отправкой в Средне-Колымск — неприятное для него следствие елизаветинского переворота 1741 года — побыть еще и московским генерал-губернатором. О нем существует довольно мрачный эпос. Карл Магнус оказался в России сразу же после вступления Анны на престол в 1730 году. Он, подполковник польской армии, был вопреки закону принят на русскую службу в чине генерал-майора и начал быстро делать военную карьеру. Современники говорят о нем как об уродливом калеке (в боях и драках он лишился руки и ноги), человеке грубом и глупом.
В одном из источников — украинской «Истории руссов» Георгия Коннсского — о Карле Магнусе говорится: «Калека сей, квартируя несколько лет с войском в Стародубе с многочисленным штатом, уподоблялся пышностью и надменностью гордому султану азиатскому: поведение его и того ж больше имело в себе варварских странностей. И не говоря об обширном серале… комплектуемом насилием, хватали женщин, особенно кормилиц, и отбирали у них грудных детей, а вместо их грудью своею заставляли кормить малыхщенков из псовой охоты сего изверга, другие же его скаредства мерзят самое воображение человеческое». Возможно, малороссийский автор не ведал, что своими повадками старший Бирон весьма напоминал не только султанов, но и русских крепостников.
И вот этому малосимпатичному 44-летнему инвалиду без ноги, руки, глаза и разума в 1732 году была предназначена в жены младшая дочь всеми забытого генералиссимуса Меншикова — Александра Александровна, которой исполнилось 20 лет. Ничего особенного в истории этого брака, в принципе, нет, однако сопоставление некоторых фактов позволяет заметить любопытные детали. Меншиковы — сын и дочь генералиссимуса — после смерти отца в 1729 году и воцарения Анны продолжали сидеть в Березове. Вдруг неожиданно в начале 1731 года о них вспомнили, и весной того же года их доставили в Москву, и «по прибытии оных в Москву поехали они прямо во дворец Е.и.в. и представлены Е.и.в. того ж часу от его превосходительства генерал-лейтенанта графа фон Левенвольде в их черном платье, в котором они из ссылки прибыли».
Почти сразу же Александр Александрович Меншиков был пожалован в поручики Преображенского полка, а Александра Александровна — в камер-фрейлины императорского двора, и от императрицы они получили деньги, экипаж, «алмазные вещи» и дворец Прасковьи Ивановны15. Через год — в феврале 1732 года — состоялось торжественное обручение старшего Бирона и Александры Меншиковой, причем «обоим обрученным показана при том от Е.и.в. сия высокая милость, что Е.и.в. их перстни всевысочайшею Особою Сама разменять изволила» («Санкт-Петербургские ведомости» от 7 февраля 1732 года). А через три месяца «с великою магнифицензиею» была сыграна свадьба при дворе, и «учрежденный сего ради бал по высокому Е.и.в. повелению до самой ночи продолжался».
Почему так расщедрилась для детей своего притеснителя бывшая Курляндская герцогиня? Думаю, что ею двигало не великодушие и не отмеченное выше желание быть всероссийской свахой. Скорее всего, правы те исследователи, которые считают, что хотя Меншикова все забыли, но денежки его, которые он хранил за границей, забыты не были, и дети опального светлейшего князя были использованы Бироном и его кланом для извлечения денег на законном основании — на праве наследия, против чего гаагские и амстердамские банкиры возражать, естественно, не могли. Поспешность всей реабилитации Меишиковых и брака старшего Бирона с Александрой и могла быть результатом реализации кому-то пришедшей в голову поистине золотой мысли. Но вернемся к самому фавориту.
По отзывам современников, Э. И. Бирон был красавцем. Генерал Манштейн пишет, что Бирон имел «красивую наружность» и что «своими сведениями и воспитанием, какие у него были, он был обязан самому себе. У него не было того ума, которым нравятся в обществе и в беседе, но он обладал некоторого рода гениальностью, или здравым смыслом, хотя многие отрицали в нем и это качество. К нему можно было применить поговорку, что дела создают человека. До приезда своего в Россию он едва ли знал даже название политики, а после нескольких лет пребывания в ней знал вполне основательно все, что касается до этого государства. <…> Характер Бирона был не из лучших: высокомерный, честолюбивый до крайности, грубый и даже нахальный, корыстный, во вражде непримиримый и каратель жестокий»16.
Испанскому посланнику герцогу де Лириа, напротив, Бирон показался очень приветливым, вежливым, внимательным и хорошо воспитанным, «обхождение его было любезно, разговор приятен. Он обладал недурной наружностью и непомерным честолюбием с большой примесью тщеславия»17. Но де Лириа не был большим знатоком людей, и Манштейну, бывшему многие годы адъютантом Миниха лучше знать первого человека анненского царствования. Миних к этому добавляет: Бирон был «коварен (в дореволюционном переводе — более точно: «пронырлив» — любимая негативная оценка человека мемуаристом XVIII века. По Далю, это означает «пролазничать, заниматься происками, хитрым и самотным искательством, быть пролазой, пошляком, пройдохой, строить козни, каверзы». — Е. А.) и чрезвычайно мстителен, свидетельством чему является жестокость в отношении к кабинет-министру Волынскому и его доверенным лицам, чьи намерения заключались лишь в том, чтобы удалить Бирона от двора»18.
Утверждение Миниха, что вина Волынского, стремившегося убрать Бирона от двора, смехотворна и несоизмерима с его печальной участью, явно рассчитано на простаков, ибо ясно, что столь же «мстителен» был и Меншиков, убравший П. А. Толстого и А. Девьера в 1727 году, да и сам мемуарист и десятки других фаворитов, отчаянно боровшихся за свое влияние при дворе и «мстительно» убиравших своих конкурентов, «вся вина» которых заключалась только в том, что они желали удалить от двора «действующего» фаворита.
Нет, не дотягивает Бирон до Малюты Скуратова, он — человек недобрый, но уж никак не злодей. Кто же он? Думаю, что следует прислушаться к Е. Карновичу: «Без всякого сомнения, личность Бирона не может возбудить ни в каком историке, ни русском, ни иностранном, ни малейшего сочувствия. Он был самый обыкновенный человек, и имя его попало на страницы истории вследствие благоприятно сложившихся для него обстоятельств. Бирон громко и беззастенчиво проповедовал правило: «II se faut pousser au monde» («Нужно пробиваться в люди», или по-русски: «Хочешь жить — умей вертеться». — Е. А.) — и неуклонно следовал этому правилу. Он поступал, как все — и прежние, и новейшие — карьеристы, имея в виду только личные, а не общественные интересы и не разбирая средств для достижения цели. Он, в сущности, поступал точно так же, как и знаменитый его противник Волынский, который, в свою очередь, заявлял, что нужно „глотать счастие“ и „хватать его обеими руками“»19.
Однако нельзя согласиться с исследователем, когда он пишет, что Бирон отстранялся от участия в управлении. Фаворит был как политик чрезвычайно активен, хотя всегда стремился остаться в тени. Но такое трудно скрыть, и сохранившиеся документы, в частности опубликованная переписка Бирона с русским посланником при саксонско-польском дворе Кейзерлингом, убедительно говорят о ключевом месте фаворита во всех тогдашних властных структурах. Он был всегда хорошо информирован о внешне-и внутриполитических делах, ему рапортовали сановники, российские посланники из европейских столиц. Неоднократно он упоминает о продолжительных беседах с иностранными дипломатами, аккредитованными при русском дворе. Ни одно назначение на высшие должности не проходило мимо Бирона, он прочно держал в руках все нити государственного управления, формируя на протяжении целого десятилетия политику правительства Анны Ивановны.
Нельзя не отметить, читая письма Бирона к Кейзерлингу, вполне определенных и здравых принципов его подхода к делам. В одном из писем он выговаривает неопытному дипломату, чьи донесения из Варшавы его не удовлетворяют: «Реляции должны быть ясны, а не так кратки и отрывисты, а еще менее двусмысленны, чтобы не иметь нужды для отыскания смысла часто перечитывать, для чего нет времени при поступлении многих и различных рапортов и реляций», о которых ему приходилось постоянно докладывать императрице. Письма Бирона подтверждают мнение современников о том, что их автор был достаточно опытен и искусен в политике и — что чрезвычайно важно — обладал даром сложной политической интриги. Большая часть переписки Бирона с Кейзерлингом посвящена судьбе Курляндского герцогства после ожидаемой смерти герцога Фердинанда. Кейзерлинг был не только земляком фаворита, но и находился на решающем для курляндского дела посту посланника в Польше, чьим вассальным герцогством была, как известно, Курляндия. Конечно, в намерении Бирона занять престол в Митаве сомневаться не приходится. Но он вел достаточно тонкую игру, которая в конечном счете должна была привести его к желанной цели.
С одной стороны, он опровергает распространенные и — добавим от себя — основательные подозрения в желании занять курляндский престол, притворно утверждая, что «не чувствует в себе никакого влечения, напротив — скорее робость», что главное его желание — «видеть счастливым свое отечество (то есть Курляндию. — Е. А.) из врожденной любви к нему», что он готов поддержать любого кандидата, который будет печься о его процветании. Немало слов сказало им о его преклонных «летах, болезнях, постоянных заботах, трудах» на благо императрицы, доверием которой он дорожит превыше всего.
С другой стороны, формально отказываясь от курляндского престола, он прибегает к весьма изощренным маневрам, чтобы помешать другим возможным кандидатам. Бирон распространяет слухи о том, что доходы герцогства ничтожны и стать герцогом Курляндии — значит разориться. Одновременно он стремится как подкупить высшие Польские чины, от которых зависит судьба Курляндии, так и обеспечить полную поддержку со стороны Кейзерлинга, которому предлагает «свои услуги» и обещает дать в долг сорок тысяч флоринов. «Мы уж согласимся относительно процентов, и я не буду также торопить Вас отдачею капитала», — пишет он посланнику в апреле 1736 года, недвусмысленно намекая на ожидаемую взаимность: «Нельзя знать, как долго можно быть полезным, хотя все знаем, куда мы придем под конец. Я не имею другого намерения, как только служить Вам, чему Вы можете вполне верить»20. Итогом всех усилий стало избрание Бирона в 1737 году герцогом Курляндии.
Конечно, в зоне внимания фаворита были не только курляндские дела. Он контролировал также и внутреннюю политику, причем можно утверждать, что без его содействия многие проблемы были бы неразрешимы. Иван Кирилов, выполнявший важные поручения в Башкирии в 1734–1735 годах, регулярно сообщал Бирону о ходе дел и писал, к примеру: «Молю Ваше высокографское сиятельство не оставить меня бедного не для иного чего, но для высочайшего Е.и.в. интересу, для которого, усмотря удобное время, отважился ехать… а окроме Вашего высокографского сиятельства иной помощи не имею, дабы, Ваше высокографское сиятельство, старание о пользах Российской империи к безсмертной славе осталось». Письмо этого прилежного и ревнительного к порученному делу человека хорошо показывает особую роль Бирона в государственных делах. В условиях вязкой бюрократии не только воровать, но и делать что-нибудь полезное государству можно было, лишь если этому помогала чья-то мощная властная рука. Иначе — все погрязнет в переписке, склоках чиновников, спорах ведомств…
Поэтому думаю, что Кирилов не преувеличивал, когда он писал Бирону благодарственное письмо за вовремя присланные именные указы Анны и, не кривя душой, признавал, что в том фаворит «есть скорый помощник, более Ваше высокографское сиятельство и никого утруждать не имею, покамест зачну город строить»21.
Речь идет о строительстве Оренбурга, который долго не появился бы на карте, если бы не содействие Бирона. Так уж повелось у нас — огромное счастье для страны, если фаворит, влиятельный вельможа не просто хам или злодей вроде Аракчеева или Берии, а если не образованный, то хотя бы не чуждый культуре человек. И не будет преувеличением утверждать, что не видать бы нам первого университета в 1756 году или Академии художеств в 1760-м, если бы с императрицей Елизаветой спал кто-то другой, а не добрейший Иван Иванович Шувалов — гуманист, бессребреник и просвещенный друг Ломоносова. Долго бы волны Черного моря омывали пустынные берега Севастопольской и Одесской бухт, если бы не бешеная энергия другого фаворита другой императрицы — Григория Потемкина. И так далее, и так далее…
Разумеется, не будем наивны — своим огромным влиянием Бирон пользовался главным образом не для государственных, а для личных целей. Я не буду распространяться о том, что Бироны материально не бедствовали, — достаточно посмотреть на Руентальский дворец — творение гениального и очень дорогого для заказчика архитектора Бартоломео Растрелли. Естественно, что деньги шли к Бирону законным путем из казны — в виде наград и пожалований императрицы своему любимому камергеру, который к тому же получал большое жалованье за свои тяжкие труды. В 1735 году, например, Анна приказала разделить часть присланных из Китая подарков между Остерманом, Ягужинским, Левенвольде, Черкасским и, конечно, Бироном. А по случаю завершения неудачной войны с Турцией фаворит, естественно за успехи российских войск, получил награду — полмиллиона рублей сумму астрономическую, ибо тогда деньги были конвертируемы, чрезвычайно полновесны, и все расходы на армию и флот составляли около шести миллионов рублей в год22.
Но богатства в прошлом нищего кенигсбергского студента накапливались и не всегда праведными путями — в виде подарков и взяток. Отбоя от высокопоставленных просителей не было. Сохранилось немало свидетельств «ласкательств» Бирона и его жены со стороны холопствующей русской знати.
Вот письмо к фавориту генерала Г. Чернышева: «Сиятельнейший граф, милостивый мой патрон! Покорно Ваше сиятельство прошу во благополучное время милостиво доложить Ея и.в., всемилостивейшей государыне… чтоб всемилостивейшей Ея и.в. указом определен я был в указное число генералов и определить мне каманду, при которых были генералы Бон или Матюшкин».
А вот сестра Антиоха Кантемира, Мария, 11 декабря 1732 года просит «патрона и благодетеля», «дабы предстательством своим исходатайствовал у Ея и.в. всемилостивейший указ о додаче нам недоставшего дворов числа… (Суть челобитной состояла в том, что из пожалованных Кантемирам 1030 дворов реально была дана только тысяча. — Е. А.)Истинно бедно живем — ни от кого не имеем помощи, понеже инаго патрона не имеем, то в крайнее придем убожество».
Не упустил момента и Феофан Прокопович — послал Бирону свой перевод французской пьесы, чтобы тот, надо полагать, как «природный француз», посмотрел, «прямо ли она переведена».
Как к «отцу своему» обращается к Бирону П. Голицына, жалуясь на своего родственника В. П. Голицына, который не отдает ей какой-то «складень алмазной», и просит, «улуча удобное время, по оному доложить всемилостивейшей нашей государыне»23.
Все так знакомо, о каком бы времени ни шла речь. В системе деспотической власти интрига состояла в том, чтобы упросить фаворита или влиятельного секретаря-порученца, «улуча удобное время», доложить повелителю в доброжелательном, а может быть и в шутливом, тоне просьбу страдальца — и дело сделано. Так просили о содействии секретаря Петра I А. В. Макарова, так просили И. И. Шувалова, так просили какого-нибудь Поскребышева, Черненко или Бровина.
После этого фаворит получал благодарственное письмо просителя. Вот, например, еще один аристократ, московский генерал-губернатор Б. Юсупов, в 1740 году сообщает Бирону, что его послание с сообщением об успешном ходатайстве перед Анной Ивановной «с раболепственною и несказанною радостию получить сподобился не по заслугам моим… всенижайший раб…»24. Окончание другого письма Юсупова к Бирону приводит князь П. В. Долгоруков в своей книге «Время императора Петра Π и императрицы Анны Иоанновны»: «С глубоким уважением осмеливаясь поцеловать руку Вашего высочества, имею честь быть Вашего высочества верный раб»25.
Дело письменными благодарностями, как правило, не ограничивалось — дарились богатые подарки, до которых (ох слаб человек!) Бирон и его экономная супруга были большие охотники. Посылая две «нашивки жемчуга» Биронше, графиня М. Я. Строганова писала: «И того ради прошу Ваше сиятельство пожаловать — уведомить меня, которой образец понравится, а жемчюг, из которого буду низать, будет образцового гораждо крупнее, на оное ожидаю Вашего сиятельства повеление… Покорная услужница…» Другая родовитая «покорная услужница», М. Черкасская, посылала «нефомильной» Биронше подарок поскромнее — ей, даме очень богатой, все же было не тягаться с «соляной царицей»: башмаки, «шитые по гродитуре (вид ткани. — Е. А.) алому, другие — тканые, изволь носить на здравие в знак того, чтоб мне в отлучении быть уверенной, что я всегда в вашей милости пребываю». При этом княгиня просит уточнить, «по каким цветам прикажете вышить башмаки, что я себе за великое щастие приму, чем могла бы услужить»26.
Вся тонкость состояла в том, что такие подарки как бы не были взяткой — это, мол, самодельные поделки, пустяковина, не купленная и не ценная, так — знак внимания. Мужчины стремились угодить самому «благодетелю» иными подарками, например лошадьми.
К содействию Бирона прибегал даже Семен Андреевич Салтыков — довереннейшее лицо императрицы. Как-то в 1733 году он прогневал матушку регулярными пьянками и взятками. И тогда родственника императрицы спас Бирон, за что его Семен Андреевич «рабски благодарил», выказывая надежду, что милостию «оставлен не буду», и прося «в моей невинности показать милостиво предстательство у Ея и. в…о заступлении. А что на меня вредя доносят, будто б изо взятку идут дела продолжительно и волочат, и то истинно, государь, напрасно». Письмо это было послано не прямо Бирону, а сыну Салтыкова, Петру Семеновичу, причем отец поучал отпрыска: «Ты то письмо подай его сиятельству, милостивому государю моему, сам, усмотря час свободный, и чтоб при том никого не было, и за такую его ко мне высокую отеческую милость и за охранение благодари»27.
Наконец гроза царского гнева миновала, и Салтыков подобострастно пишет уже самому Бирону, что получил «милостивое письмо» Анны Ивановны, «из чего я признаю, что оная… ко мне милость чрез предстательство Вашего высокографского сиятельства милостивого государя…». Это письмо датировано 18 сентября 1733 года. А 3 октября пришлось уже рассчитываться. В письме сыну Семен Андреевич сообщал: «Писала ко мне ея сиятельство, обер-камергерша Фонбиронова, чтоб я здесь купил и прислал к ней три меха горностаевых да два сорока неделанных горностаев… И как ты оные мехи получишь и, приняв оные, распечатай и, выняв из ящика и письмо мое, отнеси к ея сиятельству два меха и горностаи и при том скажи: приказал батюшка вашей светлости донесть, чтоб оныя носили на здоровье, и как оные подашь, и что на то скажешь, о том о всем ко мне отпиши».
6 ноября Салтыков писал невестке: «Что ты, Прасковья Юрьевна, пишешь, обер-камергерша говорила тебе, которые я послал мехи и горностаи, чтоб мне отписать оным мехам и горностаям цену, а ежели не отпишу, что надобно за них заплатить, то впредь ко мне она ни о чем писать не будет, и ежели она тебе впредь о том станет говорить, и ты скажи, что за оные мехи и горностаи даны восемьдесят один рубль»28. Думаю, что Салтыков цену сильно занизил.
Однако, когда ему было выгодно, Бирон снимал с себя ответственность за дела, прикрываясь необходимостью соблюдения субординации. Генерал-прокурор елизаветинской поры Я. П. Шаховской вспоминает, что когда он попросил Бирона избавить его от должности советника полиции, то получил отказ: «Его светлость… с несколько суровым видом изволил ответствовать, что он того не знает, а говорил бы я о том с министрами, ибо они к тебе благосклонны»29. Бирон явно намекал на кабинет-министра А. Волынского, попавшего в опалу летом 1740 года.
Как у каждого фаворита, у Бирона было приемное время, когда он выслушивал просителей и добровольных доносчиков. Князь Я. П. Шаховской в своих «Записках» весьма колоритно описывает повадки временщика. Однажды дядя мемуариста — генерал А. И. Шаховской попросил племянника походатайствовать перед Бироном, которому постоянно «наносил» (то есть доносил, сплетничал) на него, дядю, Миних. При очередном посещении Я. П. Шаховским двора такой случай представился, когда «герцог Бирон вышел в аудиенц-камеру, где уже много знатнейших придворных и прочих господ находилось, и, подошед ко мне, спрашивал, есть ли дяде моему от болезни легче? и скоро ли в Малороссию к своей должности из Москвы поедет». Будучи «инако к повреждению дяди моего уведомлен (от Миниха. — Е. А.), несколько суровым видом и вспыльчивыми речами на мою просьбу (о продлении лечения дядиных глаз в Москве. — Е. А.)ответствовал, что уже знает, что желания моего дяди пробыть еще в Москве для того только, чтоб по нынешним обстоятельствам весьма нужные и время не терпящие к военным подвигам, а особливо там дела, ныне неисправно исполняемые свалить на ответы других: вот-де и теперь малороссийское казацкое войско, к армии в Крым идти готовящееся, более похоже на маркитанов, нежели на военных людей…» (Здесь же и сведения для нас об участии Бирона в делах империи.)
В ответ на оправдания Шаховского Бирон вспылил и «уже в великой запальчивости мне сказал: «Вы, русские, часто так смело и в самых винах себя защищать дерзаете…» В таких я колких и дерзких с его светлостью разговорах находясь, увидел, что все бывшие в той палате господа один по одному ретировались вон и оставили меня в той комнате одного с его светлостью, который ходил по палате, а я, в унылости перед ним стоя, с перерывами продолжал об оной материи речи близ получаса, которых подробно всех теперь описать не упомню, но последнее то было, что я увидел в боковых дверях, за завешенным не весьма плотно сукном стоящую и те наши разговоры слушающую Е.и.в., которая потом вскоре, открыв сукно, изволила позвать к себе герцога, а я с сей высокопочтенной акции с худым выигрышем с поспешанием домой ретировался».
Удрученный своей неудачей, Шаховской все же снова на следующий день приехал ко двору, но на этот раз прибег к хитрости, которая, в конечном счете, и спасла все дело. Но пусть расскажет сам автор:
«А на другой день приехал во дворец и в покоях герцога Бирона, не входя в ту палату, куда я между прочими знатными персонами прежде входил, в другой, где маломощные и незнакомые бедняки ожидали своих жребьев, остановился, ведая, что его светлость, отделяясь от окружения знатных господ и во оную палату на краткое время выходит и выслушивает их просьбы, а некоторых удостаивает и своими разговорами, что вскоре и воспоследовало. Его светлость, отворя дверь, глядел во оную палату, принимая некоторые поклоны и другие просьбы, и, увидев меня, позади прочих в унынии стоящаго, сказал мне, для чего я тут стою и нейду далее сюда? указал мне ту палату, где он с окружающими его знатнейшими господами находился, куда я за ним немедленно и вошел. Через несколько минут его светлость, подошед ко мне, спрашивал меня благосклонно» о злосчастном дядюшке, который сидел в Москве и не хотел ехать к месту своей службы, на Украину, и т. д.
Обратили внимание, читатель? Немного унижения — и покорность оценена по достоинству, гнев снят.
А уже через несколько дней, когда Шаховской принес во дворец пакет от дяди с надписью: «К герцогу Бирону для препровождения до рук Ея величества», Бирон принял пакет и, «выслушав те мои речи, оставя прочих, пошел и мне приказал идти за собою в свой кабинет, где вынятыя из онаго письма приказал мне прочесть, потом, являя мне знак своей благосклонности, долго о той материи со мной разговаривал»30. Как видим, скользки придворные паркеты, и нелегко балансировать на них даже такому ловкому царедворцу, каким был князь Шаховской.
Ну а дяде мемуариста, о котором он так трогательно заботился, не повезло: отправившись-таки на Украину в конце мая 1736 года, он по дороге преставился.
Бирон, так же как и императрица, имел свое увлечение — он был страстный лошадник, понимал, знал и любил лошадей и много сделал для организации коннозаводского дела в России. Под его непосредственным и чутким руководством Артемий Волынский организовывал конные заводы, закупал породистых лошадей за границей. Читая правительственные документы, начинаешь думать, что проблема коневодства была одной из важнейших в Российском государстве 30-х годов XVIII века. Однако это лишь первое впечатление. Эта действительно важная для армии задача так и не была решена — военному ведомству по-прежнему приходилось закупать лошадей у степняков Прикаспия и Поволжья, и, как показали войны XVIII века, в русской кавалерии были в основном плохие лошади.
Но Бирон, собственно, и не стремился изменить ситуацию в целом, его заботили лишь те заводы, которые обеспечивали нужды придворной конюшни. В эту конюшню, вмещавшую не более четырехсот лошадей, попадали лишь самые лучшие, для чего их покупали или попросту конфисковывали. Сохранились письма Анны к С. А. Салтыкову с требованием изъять лошадей у опальных Долгоруких для приобретения к «конюшне нашей». Особое внимание уделялось персидским лошадям — аргамакам. Анна написала Салтыкову, чтобы он послал «потихонько в деревни Левашева (командующего группой русских войск в Персии. — Е. А.)разведать, где у него те персидские лошади обретаются, о которых подлинным мы известны, что оне от него в присылке были, и, хотя сын его и запирается, тому мы не верим и уповаем, что их есть у него довольно, а как разведаешь и где сыщутся, то вели их взять, за которыя будут заплачены ему деньги, смотря по их годности».
Так и видишь за спиной пишущей эти строки императрицы алчущие глаза лошадника Бирона. И действительно, разведка донесла, что генерал лошадей утаил, и они были изъяты, но не все оказались хороши — пришлось брать их у офицеров, служивших в Персии. Требования к качеству лошадей были ничем не ниже требований, которые предъявляла императрица к шутам.
Лошадей дарили и знающие страсть временщика иностранные монархи. Вероятно, самой приятной для Бирона взяткой была взятка лошадьми. В апреле 1735 года генерал Л. В. Измайлов, «одолженный неизреченною милостью и протекцией», писал Бирону: «Отважился я послать до Вашего высокографского сиятельства лошадь верховую карею не для того, что я Вашему высокографскому сиятельству какой презент через то чинил (ни-ни! — Е. Α.), но токмо для показания охоты моей ко услужению Вашему высокографскому сиятельству, а паче, чтоб честь имел, что лошадь от меня в такой славной конюшне вместится (а уж как сама лошадь обрадуется! — Е. Α.). Ведаю, милостивый государь, что она того не достойна (ну вот, в припадке лакейства обидел ни в чем не повинное благородное животное. — Е. Α.), однако ж прошу милостиво принять. Чем богат, тем и рад…»31 Истинно, простота хуже воровства, и если это не взятка, то что такое взятка? Материалов об отдаче под суд Л. В. Измайлова мне что-то не встречалось.
«Лошадиная» тема была популярна и на страницах «Санкт-Петербургских ведомостей». 19 июня 1732 года газета сообщала, что Анна осматривала посланных ей «в презент» от австрийского императора цирковых лошадей, и они «были очень хороши и при том чрезвычайной величины, что превеликую забаву подает, когда они с подаренными в прошедшем годе от Е.в. короля Шведского малыми готландскими зело пропорциональными лошадьми сравнены будут». Можно предположить, что именно по инициативе Бирона в 1732 году был создан гвардейский Конный полк — краса и гордость Марсова поля.
13 ноября 1735 года сообщалось, что Анна осматривала конюшню кирасирского полка, «так и недавно из не. мецкой земли прибывших 500 лошадей… на обое всемилостивейшее свое удовольствие показала». Тогда же была открыта школа конной езды (здание строил архитектор Растрелли), которую патронировал сам Бирон, и он «с знатными придворными сам присутствовал. Выбранныя к тому изрядныя верховыя лошади всяк зело похвалил». Попробовал бы кто не похвалить! 3 октября 1734 года сам Бирон демонстрировал пленным французским офицерам, привезенным из-под Данцига, «наилучших верховых лошадей разных наций, а именно турецких, персидских, неаполитанских и проч., в богатом уборе и под попонами». Их выводили, и «ими все конские экзерциции делали».
Немало волнений доставляли чиновникам «наикрепчайшие» указы Анны о содержании и размножении лошадей. Майор гвардии Шипов в апреле 1740 года получил указ, которым ему под страхом наказания предписывалось тщательно отобрать на Украине здоровых кобыл и жеребцов, «расчисля к каждым семи кобылам, наличным и здоровым, по одному жеребцу, и при том старание иметь, чтобы вышеупомянутыя кобылы в нынешний год без плода не остались»32. Вот и старался Шипов, зная, что его ждут большие неприятности в случае неисполнения указа императрицы. Детальные именные указы о том, чтобы «старыя и ныне новоприведенные кобылицы все были у припуску, не упустя удобного времени», получал и главный начальник Москвы Семен Салтыков.
Думаю, что те восторги, которые, согласно корреспонденциям газеты, изъявляла Анна, были искренни. Лошадь ведь действительно прекрасное животное, и потом — этим увлекался сам Бирон. Во второй половине 30-х годов Анна, несмотря на годы и изрядную полноту, выучилась верховой езде, чтобы всегда быть рядом со своим любимым обер-камергером, а тот, в свою очередь, угождал пристрастиям императрицы: устраивал для нее в том же манеже мишени для стрельбы. Так они и жили, добра наживали, прямо как старосветские помещики Пульхерия Ивановна с Афанасием Ивановичем. Их покой надежно охранял бравый генерал. Вот он перед нами — суровый, в римском стиле, воин в блещущих в лучах его славы доспехах. Это Бурхард Христофор Миних.
«Высокорожденный и нам любезноверный» — так называла Миниха Анна Ивановна в своих указах. «Столпом Российской империи» скромно называл себя сам Миних в написанных им позже мемуарах. История жизни «столпа» началась вдали от России — он родился в Ольденбургском герцогстве в 1683 году. Называя своего фельдмаршала «высокорожденным», Анна кривила душой — знатность его была весьма сомнительна. Отец будущего фельдмаршала и графа получил дворянство уже после рождения Бурхарда Христофора. Думаю, что «нефомильность» особо стимулировала комплекс превосходства, который владел Минихом всю жизнь.
Отец его был офицером датской армии, военным инженером, фортификатором и строителем дамб и каналов. Сын пошел по той же стезе, требовавшей немалых знаний и способностей. За два десятилетия службы Миних, как и многие другие ландскнехты, сменил несколько армий: французскую, гессен-дармштадтскую, гессен-кассельскую, саксонско-польскую. С годами он стал высоким профессионалом в инженерном деле и постепенно поднимался по служебной лестнице. В конце 1710-х годов он, служа в польско-саксонской армии Августа II, вступил в острый конфликт со своим шефом — фельдмаршалом Флемингом — и в поисках нового господина, которому был готов служить своей шпагой (точнее — циркулем), обратился к Петру I, направив ему свой трактат о фортификации.
Сочинение Миниха Петру, хорошо знавшему фортификационное дело, понравилось, и тот, не дожидаясь оформления договора о службе — «капитуляции», выехал в Россию, положившись на высокое слово русского царя. В 1721 году началась карьера Миниха в России, где его ждали взлеты и падения, почет и тюрьма, а затем двадцатилетняя ссылка в Сибирь, победные сражения и дворцовые перевороты.
Время царствования Анны Ивановны было золотым для Миниха. Он быстро вошел в число самых доверенных сановников новой императрицы. Она почувствовала его надежное плечо сразу же после восстановления самодержавия в феврале 1730 года. Миниха не было в Лефортовском дворце в нервные дни и ночи переворота. Он был главнокомандующим в Петербурге — тогда забытой, опустевшей столице, время короткой жизни которой, казалось, истекло, и Миних, вероятно, подумывал о поиске новых патронов, готовых на выгодных условиях купить его шпагу (циркуль) на очередные пять лет. Но как только Анна пришла к власти, Миних за сотни верст четко уловил силу этой власти и быстро провел присягу на верность Петербурга самовластной государыне Анне Ивановне.
И этот поступок был весьма положительно оценен новым двором, ибо не везде в стране чиновники и духовенство спешили присягать неизвестно каким образом оказавшейся на престоле дочери царя Ивана. Немало иерархов церкви и священников пострадали впоследствии из-за оттяжки присяги.
Но не только своей лояльностью понравился Миних новой императрице. Он сразу же донес на адмирала П. Сиверса, который позволил себе усомниться в праве Анны занять русский престол вперед дочери Петра — Елизаветы. Сиверс вскоре был лишен всех званий и орденов и в итоге на десять лет отправился в ссылку. И лишь когда сам Миних оказался в Сибири, он признался в письме к императрице Елизавете в этом своем весьма неблаговидном поступке. Но в начале 30-х годов он был «в своем праве надежен».
Сочиняя донос на Сиверса, Миних явно стремился угодить новой императрице, с тревогой посматривавшей в сторону Елизаветы — опасной соперницы. Из этих же соображений исходил он, когда ему было поручено дело фаворита Елизаветы — прапорщика Шубина, сосланного в Сибирь1. Миних вел и дело одного из теоретиков ограничения самодержавия — Генриха Фика, также сосланного в Сибирь. Только образование Тайной канцелярии в 1731 году освободило Миниха от функций фактического руководителя политического сыска.
Было бы большой ошибкой представлять Миниха грубым солдафоном. Конечно, он был чужд отвлеченному философствованию и сантиментам, но оставшиеся после него письма свидетельствуют об известной изощренности ума, умении ловко скользить по дворцовому паркету, на котором он чувствовал себя уверенно. Миних был мастер сделать комплимент, польстить высокому адресату, хотя, как и во всем, меры не знал. Чего стоит только его письмо к Елизавете из Пелымской ссылки в марте 1746 года, в котором истомившийся опальный фельдмаршал, восхваляя императрицу, густо смешивает патоку с медом и сахаром! На какие только педали он не нажимает, к каким только возвышенным образам не прибегает, чтобы убедить императрицу Елизавету в своей лояльности! Не дает покоя Миних и праху отца Елизаветы: «И так дозвольте, великодушная императрица, воздать мне дань памяти Петра Великого, которого прах я почитаю и который, ходатайствуя обо мне (то есть прах ходатайствует! — Е. Α.), ныне обращается к Вам с сими словами: „Прости этому удрученному все его вины из любви ко мне, прости ему из любви к тебе, прости ему из любви к империи, которую ты от меня унаследовала, благосклонно выслушай его предложения и прими их как плоды тебе верного, преданного и ревностного. Простри руки к удрученным, извлеки их из несчастья…“»2
Елизавета осталась равнодушна к риторике Миниха. Прошло еще двадцать лет — и он уже припадает к стопам Екатерины II, вновь прибегая к стилю банальных романов XVIII века: «Пройдите, высокая духом императрица, всю Россию, всю Европу, обе Индии, ищите, где найдете такую редкую птицу… Но скажете Вы: «Кто же этот столь необыкновенный человек?» Как, милостивейшая императрица! Это тот человек, которого Вы знаете лучше других, который постоянно у ног Ваших, которому Вы протягиваете руку, чтобы поднять его. Это тот почтенный старец, перед которым трепетало столько народа, это патриарх с волосами белыми как снег, который… более, чем кто-либо, предан Вам»3.
Думаю, что эти возвышенные формулы были испытаны их автором на дамах, чему есть документальные свидетельства. Вот что писала леди Рондо своей корреспондентке в Англии в 1735 году: «Мадам, представление, которое сложилось у Вас о графе Минихе, совершенно неверно. Вы говорите, что представляете его стариком, облику которого присуща вся грубость побывавшего в переделках солдата. Но ему сейчас что-нибудь пятьдесят четыре или пятьдесят пять лет (в 1735 году Миниху было 52 года. — Е. Α.), у него красивое лицо, очень белая кожа, он высок и строен, и все его движения мягки и изящны. Он хорошо танцует, от всех его поступков веет молодостью, с дамами он ведет себя как один из самых галантных кавалеров этого двора и, находясь среди представительниц нашего пола, излучает веселость и нежность». Леди Рондо добавляет, что все это тем не менее малоприятно, ибо Миних насквозь фальшив и это чувствуется за версту. И далее, описывая нарочито томный взор Миниха и то, как он нежно целует дамские ручки, леди Рондо отмечает, что он таков со всеми знакомыми женщинами. Одним словом, подводит итог леди Рондо, «искренность — качество, с которым он, по-моему, не знаком», и далее она цитирует подходящие к случаю стихи:
Ему не доверяй, он от природы лжив,
Жесток, хитер, коварен, переменчив.
Герцог де Лириа придерживается того же мнения: «Он лжив, двоедушен, казался каждому другом, а на деле не был ничьим [другом]. Внимательный и вежливый с посторонними, он был несносен в обращении со своими подчиненными»4.
Психологический портрет, нарисованный этими людьми, нельзя не признать точным. Об этом свидетельствуют как документы, так и поступки Миниха. Оказаться под его командой — значило испытать унижения, познать клевету, быть втянутым в бесконечные интриги. Глубинные причины такого поведения Миниха — в истории как его жизни, так и его карьеры.
Миних не был трусом, война была его ремеслом, и не раз и не два он смотрел в глаза смерти. Прошел он и через испытание дуэлью — в 1718 году в Польше стрелялся с французом, подполковником Бонифу. В письме к отцу Миних писал: «Меня довели до такой крайности, что я вынужден был стреляться… Я первый явился на место и отбросил камни с дороги, по которой надобно было идти моему противнику. Когда он был от меня не далее как в 30-ти шагах, я сказал ему: «Государь мой! Вот случай показать на опыте, что мы храбрые и честные люди!» Тут мы, взведя курки, подступили друг к другу на 12 шагов. Прицелившись, я спустил курок, и мой враг мгновенно повергся на землю»5. Читая это письмо, видишь, что Миних с годами не менялся — точно так же он писал впоследствии о своих победах в войнах с поляками, турками, татарами. Храбрость и решительность сочетались в нем с высокомерием и спесью.
До 1730 года, по-современному говоря, рейтинг Миниха в военной иерархии был весьма невысок. С 1723 года он руководил строительством Ладожского канала, который и закончил успешно к 1728 году. Его ценили как опытного инженера, но не более того. В 1727 году Миниху не удалось занять почетную должность начальника русской артиллерии — генерал-фельдцейхмейстера. Вероятно, в Военной коллегии вспомнили, что, поступая на русскую службу в 1721 году, Миних писал в прошении: «По артиллерии равномерно не могу служить, не зная ее подробности». Но он все-таки продвигался по служебной лестнице, используя для этого все доступные ему средства. Стремясь ублажить фаворита Меншикова, генерал-лейтенанта Волкова, наш генерал-аншеф подобострастно писал ему: «Ежели Вашему высокоблагородию несколькими бочками здешними (то есть ладожскими. — Е. А.) сигами для росходу в дом Ваш или протчими какими к строению материалами отсюда служить могу, прошу меня в том уведомить». И хотя генералиссимус Меншиков был осенью 1727 года свергнут, Миних получил-таки в 1729 году вожделенную должность генерал-фельдцейхмейстера6.
Вообще-то в те годы в полководцы он не рвался — впереди него были люди с подлинными и блестящими воинскими заслугами. В русской армии в конце 1720-х годов было два боевых фельдмаршала: князь М. М. Голицын и князь В. В. Долгорукий. 55-летний Михаил Михайлович Голицын имел блестящий послужной список: с двенадцати лет барабанщик Семеновского полка, он впоследствии командовал этим полком на Полтавском поле в 1709 году, а до этого прошел Азов, две Нарвы, ворвался в пролом крепости Нотебург в 1702 году, победил шведов при Добром, при Лесной, взял Выборг, оккупировал Финляндию и под конец Северной войны, в 1720 году, командовал победным сражением русского флота у острова Гренгам. Как писал о нем В. А. Нащокин в своих «Записках», «зело был в войне счастлив и в делах добраго распорядка, и любим подкомандующими в армии»7. Скромнее были воинские заслуги Василия Владимировича Долгорукого, хотя и они были на два порядка выше Миниховых.
Но после неудачного исхода «затейки» верховников — а оба фельдмаршала были членами Верховного тайного совета и ближайшими родственниками инициаторов переворота — земля под ними закачалась. М. М. Голицын неожиданно, к несказанному облегчению Анны и ее фаворита, в 1730 году умер (к обстоятельствам его смерти мы еще вернемся), а президента Военной коллегии фельдмаршала Долгорукого — конечно, не сразу, в конце 1731 года, — сместили со столь ответственного поста и отправили в тюрьму. Так судьба расчистила перед нашим героем служебный горизонт. И благодеяния посыпались на него.
Весной 1732 года он получил в придачу к пожалованному ранее Крестовскому острову поместье Кобона, 10 тысяч рублей на экипаж, стал председателем комиссии по делам армии, президентом Военной коллегии и — самое главное — получил чин генерал-фельдмаршала. И далее начались непрерывные свары и скандалы среди генералитета. У Миниха была поразительная способность раз и навсегда наживать себе смертельных врагов. Адъютант Манштейн отмечал, что Миних способен приблизить, а затем жестоко оскорбить человека: «Ничего не было ему легче, как завладеть сердцем людей, которые имели с ним дело; но минуту спустя он оскорблял их до того, что они, так сказать, были вынуждены ненавидеть его»8.
В 1735 году разгорелся скандал между Минихом и генералом графом фон Вейсбахом — командиром корпуса русских войск в Польше, от которого Миних в резкой форме потребовал отчета о денежных расходах на содержание войск. Форма приказа была такова, что Вейсбах обратился к Анне с донесением, в котором писал, что Миних поставил под сомнение его честность и «меня обидел напрасно… а я из давних лет, с начала вступления моего в службу В.и.в., порученные мне В.в. высочайшие интересы всегда сохранил и сохранять должен безпорочно, и ни в каких утайках и неверностях не бывал». Оскорбленный старый генерал отказался впредь знаться с Минихом. Анна была вынуждена писать к обоим, чтобы «все такия между вами партикулярныя ссоры и озлобления вовсе отставлены» были и чтобы оба полководца исходили из того, что «от безвременных друг другу чинящих озлоблений» могут быть причинены делу «предосудительные остановки»9.
Когда осенью 1735 года Вейсбах неожиданно умер и конфликт был тем самым снят, Миних начал новую генеральскую склоку. В ответ на оскорбительное письмо Миниха начальник русской артиллерии генерал-фельдцейхмейстер принц Гессен-Гомбургский писал ему: «Что Ваше графское сиятельство в наставление мне писать изволите, чтоб впред того не чинить и за оное (хотя при моих летах [сам] знаю, что чинить надлежит) Вашему сиятельству благодарствую, однако при том доношу, что я уже имею честь быть в службе Е.в. четырнадцать лет, а еще того не чинил, чтоб Е.в. противно было, и того не надеялся, чтоб от Вашего графского сиятельства за то, что к лучшей пользе интересов Е.в. чинил, мог реприманды (укоры, упреки. — Е. А.) получить, и весьма чувствительные, и прошу меня оными обойти»10.
Но Миних не успокоился. Отношения с принцем так обострились, что во время Крымского похода 1736 года тот пытался сколотить против Миниха нечто вроде генеральского заговора. Все это чрезвычайно беспокоило Анну Ивановну. Она писала А. Остерману: «Я вам объявляю, что война турецкая и сила их меня николи не покорит, только такие конувиты (поступки. — Е. Α.), как ныне главные командиры имеют, мне уже много печали делают, потому надобно и впредь того же ждать, как бездушно и нерезонабельно (неразумно. — Е. А.) они поступают, что весь свет может знать. От меня они награждены не только велики рангами и богатством, и вперед [их] я своею милостью обнадежила, только все не так, их поступки не сходны с моею милостью».
Опасаясь продолжения ссоры генералов, Анна велела руководителю дипломатического ведомства искать возможность заключить мир с турками. Скандал в ставке генералов беспокоил ее все больше и больше.
Не успел закончиться конфликт с принцем Гессен-Гомбургским, как Миних затеял свару с фельдмаршалом П. Ласси. Осенью 1736 года Анна и ее правительство, обеспокоенные противоречивыми слухами, доходившими до Петербурга о Крымском походе армии Миниха, потребовали от прибывшего из Австрии Ласси собрать сведения о положении в войсках. Опасаясь, что это будет понято Минихом как расследование его весьма не блестящей военной деятельности, Анна, верная своим принципам, предписала Ласси «о прямом состоянии армии под рукою проведать… что разумеется тайно». Но старый солдат, поняв, что «под рукою» собрать полную информацию о миниховской армии невозможно, попросил самого Миниха предоставить ему нужные сведения. Тут-то и начался скандал. Миних отправил Бирону письмо, в котором жаловался, что «высокая конфиденция (доверие — Е. А.) пред прежним умалилась», и просился в отставку, ибо «не в состоянии… тех трудов, которые доныне со всевозможною ревностью нес, более продолжать».
Анна взорвалась. В указе от 22 октября она писала: «Мы не можем вам утаить, что сей ваш поступок весьма Нам оскорбителен и толь наипаче к великому Нашему удивлению служить имеет, понеже не надеемся, что в каком другом государстве слыхано было, чтоб главный командир, которому главная команда всей армии поручена, во время самой войны и когда наивящая служба от него ожидается, к государю своему так поступить захотел». В конце указа она, гася конфликт, обещала свою благосклонность верному фельдмаршалу.
Миних сразу же перестроился и постарался использовать ситуацию, чтобы навредить Ласси и отодвинуть его на второй план. В письме к императрице в начале 1737 года Миних с показной душевной болью писал, что просит об отставке только из-за того, что не желает мешать Ласси. Мол, уступаю для пользы дела, а не гонора ради11. Наибольшие неприятности, как может догадаться читатель, достались Ласси, которого подсидел Миних и отругала за несоблюдение тайны императрица.
И вот здесь нужно коснуться своеобразного служебного лукавства, которым обладал Миних. Дело в том, что он не был подданным русских императоров. В 1721 году он подписал, как и все иностранцы на русской службе, договор — «кондиции», согласно которым обязался честно и добросовестно служить определенное число лет, после чего правительство не могло его удерживать на русской службе. И такое положение было для него чрезвычайно удобно. Несмотря на служебные успехи, он не спешил переходить в русское подданство и вряд ли думал, что после смерти будет покоиться не на тихом кладбище в зеленом Ольденбурге, а возле вечно шумящего Невского проспекта, под полом церкви Святой Екатерины, куда его опустили в 1767 году. Миних, десятилетиями служа России и в России, любил использовать для упрочения карьеры свое положение временнообязанного ландскнехта. Вот, составляя в 1725 году свое мнение о сокращении расходов на армию, он безапелляционно утверждает, что это нанесет армии вред, а потом делает маневр, снимающий с него всякую ответственность за решение: «От подушных денег что-либо убавить ли, другая душам переписка учинить ли, или нет, или при Адмиралтействе какое умаление производить ли (это хитрый ход — подставить под сокращение другое ведомство. — Е. Α.), о том всем мне, яко чужестранному, который состояние государства не ведает, неизвестна, такожде не лутче ли полки по городам и по деревням расположены будут»12.
Но особенно сильным карьеристским оружием Миниха были его прошения об отставке, которые он периодически подавал тогда, когда знал наверняка, что его ни за что не отпустят. Дело в том, что он умел вести себя так, что власти предержащие считали его совершенно незаменимым и с готовностью шли на удовлетворение его амбициозных требований. Забегая вперед, скажу, что подобный же маневр Миних пытался совершить в 1741 году, рассчитывая получить чин генералиссимуса русской армии за «ночной подвиг» 7 ноября 1740 года — свержение регента Бирона. Но правительница Анна Леопольдовна чин передала своему супругу — принцу Антону Ульриху Брауншвейгскому, и раздосадованный Миних демонстративно выложил прошение об отставке… которое Анна Леопольдовна, страдавшая от претензий «столпа империи», тотчас и подписала. В итоге неожиданно для себя полный сил и амбиций фельдмаршал оказался пенсионером, да еще под домашним арестом.
Миних был не только склочником — не брезговал он и доносами. Склонность к доносительству — черта его характера. История с адмиралом Сиверсом не была единственной. Ничем иным, как доносами, нельзя назвать рапорты Миниха о своих подчиненных. В апреле 1734 года из-под Гданьска он сообщает императрице о генералах русской армии: «Генерал-лейтенант Загряжский, вместо того чтобы вступить с ним (польским военачальником Тарло. — Е. А.) [в бой], заключил с ним перемирие и имел свидание… вместе пили, и слышно, что сын Загряжского принял 50 червонных в подарок от Тарло… Генерал-майор Любрас по десятикратно повторенному приказанию сюда нейдет под предлогом, что мало оставить в Варшаве 400 человек, затем пять полков его команды стоят там, а при армии шатров нет. Таким образом, Загряжский и Любрас подлежат суду. Волынский взял вчера паспорт в Петербург для лечения, князь Борятинский лежит уже четыре недели болен, также и большая часть полковников. Впрочем, здесь, при армии, слава Богу, все благополучно и ни в чем недостатку нет»13.
Все благополучно, но на боевых товарищей донести не помешает. В итоге Любраса отдали под суд, хотя затем и оправдали, а на генерала Загряжского в данном случае был просто навет, в основе которого лежала сплетня, — Миних всегда слушал сплетни охотно и стремился, как видим, использовать их в своих целях.
На совести Миниха есть и попросту уголовные преступления. Летом 1739 года по дороге из Стамбула в Стокгольм был убит шведский курьер майор барон Синклер, который вез важные дипломатические бумаги. Дважды до этого русский посол в Стокгольме М. П. Бестужев-Рюмин советовал своему правительству «анвелировать», то есть, говоря языком XX века, ликвидировать, этого врага России, «а потом пустить слух, что на него напали гайдамаки или кто-нибудь другой». Российский и австрийский дворы договорились перехватить Синклера и изъять у него документы о связях турок и шведов. Когда же в начале июля 1739 года было получено известие об убийстве неизвестными шведского курьера на территории Польши и в европейских столицах начался скандал, императрица Анна написала русскому послу в Саксониибарону Кейзерлингу:
«Сие безумное богомерзкое предприятие нам подлинно толь наипаче чувствительно, понеже не токмо мы к тому никогда указу отправить не велели, но и не чаем, чтоб кто из наших определить мог. Иное было бы письма отобрать, а иное людей до смерти бить, да к тому ж еще без всякой нужды. Однако ж как бы оное ни было, то сие зело досадительное дело есть и всякие досадительные следства иметь может».
Ту же мысль императрица выражала и в рескрипте Миниху: «Мы совершенно уверены находимся, что вы в сем мерзостном приключении столько ж мало участия, как Мы, имеете, и вам ничто тому подобное без нашего указу (! — Е. А.) чинить никогда в мысль не придет». Сам же Миних полностью отрицал свою причастность к убийству Синклера и клялся Анне, что «меня никогда подвигнуть не может, чтоб нечто учинить, что честности противно, и сие еще толь наименьше, понеже я не токмо В.в. указами к тому не уполномочен, но и сам совершенно знаю, коль мало оное от В.и.в. апробовано и вам приятно было б».
Читая все эти излияния, просто теряешься — кто же больше врет: императрица, которая одобряла захват Синклера для изъятия у него бумаг, но действительно была встревожена международным скандалом, поставившим Россию на грань войны со Швецией, или ее «любезно-верный», который честность понимал весьма своеобразно — пока не будет указа «нечто учинить, что честности противно»?
А между тем вся эта эмоциональная переписка была просто дымовой завесой для посторонних глаз. Есть неопровержимый документ, который как раз для посторонних глаз не предназначался: инструкция Миниха драгунскому поручику Левицкому от 23 сентября 1738 года, в которой мы читаем:
«Понеже из Швеции послан в турецкую сторону с некоторою важною комиссиею и с писмами маеор Инклер, который едет не своим, но под именем называемого Гагберха, которого ради высочайших Е.и.в. интересов всемерно потребно зело тайным образом в Польше перенять и со всеми имеющимися при нем писмами. Ежели по вопросам об нем где уведаете, то тотчас ехать в то место и искать с ним случая компанию свесть или иным каким образом ево видеть, а потом наблюдать, не можно ль ево или на пути, или в каком другом скрытном месте, где б поляков не было, постичь. Ежели такой случай найдется (внимание! — Ε. Α.), то старатца его умертвить или в воде утопить, а писма прежде без остатка отобрать».
В начале 1739 года Миних дал повторную инструкцию поручику Левицкому, а также капитану Кутлеру и поручику Веселовскому уже не только насчет Синклера, но и насчет других подлежащих «анвелированию» врагов России — вождей венгров и запорожцев Ракоци и Орлика.
Ну и наконец доклад Миниха императрице от 1 августа 1739 года, который все ставит на свои места. Из него следует, что Миних получил указы Анны, «каким наилучшим и способнейшим образом как о Синклере, так и о Ракотии и Орлике комиссии исполнять и их анвелировать», и все, что от него требовалось, исполнил. Далее он описывает трудности проведенной операции, все лавры которой, конечно же, должны принадлежать ему.
И надо сказать, что такие доказательства преступлений, как инструкции Миниха своим подчиненным и уж тем более его доклад императрице со ссылкой на прямые ее указы, встречаются не часто — убийцы высокого ранга умеют прятать концы в воду. «За верныя и ревностныя его службы, которыя он Нам чрез многие годы показал», Анна в конце своего царствования прибавила к жалованью фельдмаршала Миниха еще 5000 рублей в год. Для этого, как мы видим, у нее были все основания14.
В написанных уже вo времена Екатерины Π мемуарах Миних, подводя итоги своих — скажем прямо, весьма посредственных — действий в русско-турецкой войне, заключил: «Русский народ дал мне два титула: „Столпа Российской империи“ и „Сокола со всевидящим оком“». Пунктуальный комментатор дореволюционного издания мемуаров Миниха со скрытой иронией замечает: «Название «Столпа Российской империи» и «Сокола», будто бы данное русским народом Миниху, сохранилось только в его записках». Зато до нас дошло мнение простого русского солдата: «Власьев (то есть Ласси. — Е. А.) славен генерал, Азов сам собою брал. А как Миних живодер, наших кишек не берег»15.
О легендарной гордыне и амбициозности Миниха, беззастенчиво восхвалявшего свои весьма скромные воинские подвиги и требовавшего за них почестей и наград, напоминает и указ Анны, посланный рижскому вице-губернатору Гохмуту: «Усмотрели Мы из присланного от вас репорту, что в бытность в Риге генерал-фельдмаршал граф фон Миних определил имеющиеся в Риге ворота от реки, которые бастионы вновь переделаны, именовать другими званиями, и оныя именования переменять Мы не указали, а именовать оные по-прежнему, так, как оные прежде назывались. И повелеваем вам учинить о том по сему Нашему указу»16.
Подозреваю, что Миних намеревался, воспользовавшись реконструкцией крепости, дать одним из ворот свое имя, чтобы остаться в истории. Но он напрасно волновался — он и так остался в истории (свидетельством чего служат и эти строки), хотя, вероятно, не с такими оценками, каких бы он хотел.
Взойдя на престол, Анна Ивановна оказалась в довольно сложном положении. Она была провозглашена самодержавной императрицей теми политическими силами, которые при обсуждении шляхетских проектов выступали за ограничение ее власти и лишь в последний момент под давлением гвардейцев сняли свои требования. Еще целую неделю после 25 февраля 1730 года, когда гвардейцы «наорали» для Анны самодержавие, ее положение оставалось крайне неустойчивым. Документальных свидетельств политической борьбы, продолжавшейся до начала марта, не сохранилось, и судить об этом можно лишь на основании анализа проекта указа Анны от 4 марта и окончательного текста этого указа.
Проектом указа предлагалось срочно созвать «довольное Собрание разных главнейших чинов» для «лучшего рассуждения» о государственном устройстве в связи с ликвидацией Верховного тайного совета, а также и «для других нужд». Главнейшим чинам предписывалось собраться «сего месяца марта в «…» день в палату… а Верховному тайному совету отсель не быть»1. Напомню, что именно подобный учредительный орган — совет из высших чинов государства просили созвать дворянские прожектеры из группы Черкасского — Татищева. Но когда этот проект стал указом от 4 марта 1730 года, в нем осталось только положение о ликвидации Верховного тайного совета. Значит, именно в начале марта чаша судьбы окончательно склонилась в пользу неограниченной власти Анны, и вопрос о каком-либо «Собрании главнейших чинов» — своеобразном Соборе — был похоронен. Какие силы сыграли решающую роль в борьбе вокруг проекта указа, мы, к сожалению, не знаем, а последующие события заслонили этот важный эпизод.
Довольно скоро стало ясно, что у Анны Ивановны нет своей «партии» — политической силы, на которую она, придя к власти, могла бы опереться. В пестром лагере приверженцев самодержавия было больше противников олигархов, чем сторонников Курляндской герцогини — «Ивановны», давно оторвавшейся от жизни России и не имевшей никакого авторитета в верхах русского общества. В этом можно увидеть и истоки того, что впоследствии было названо «бироновщиной», и причины возвращения императорского двора в Санкт-Петербург.
Хотя именно гвардейцы способствовали утверждению Анны на престоле, но и их поддержка не была безусловной, и не на всех из них она могла опереться. В деле полковника Давыдова, начатом в Тайной канцелярии в 1738 году, идет речь о том, что одной из причин переезда двора в Петербург был случайно подслушанный Анной и Бироном разговор гвардейцев, возвращавшихся после тушения небольшого пожара во дворце и говоривших между собой о временщике: «Эх, жаль, что нам тот, которой надобен, не попался, а то буде его уходили!»2
Простодушные гвардейцы вольно или невольно попали в точку: именно этот человек, тотчас вызванный из Курляндии самодержавной императрицей, был ее главной опорой в это смутное время, именно к его советам, опасаясь своих новых подданных, прислушивалась она больше всего. Иностранные дипломаты сообщают, что поначалу Бирой вел себя скромно и незаметно, осваиваясь в новой обстановке, прислушиваясь к мнениям знавших русский двор иностранцев, но постепенно его власть усиливалась. Он собирал вокруг себя людей, которые должны были составить новое правительство Анны.
Логика политического поведения безошибочно подсказывала Анне, что нужно продолжать успешно начатую политику компромиссов с дворянством и даже с бывшими верховниками, ибо ее вступление на престол подавалось как победа объединяющего все противоборствующие группировки начала. Поэтому ликвидация 4 марта 1730 года ненавистного Анне Верховного тайного совета была оформлена как обыкновенная реорганизация с целью восстановления системы управления государством по петровскому образцу во главе с Сенатом, который из «Высокого» вновь стал «Правительствующим». В его состав были введены почти все верховники. И лишь на клане Долгоруких Анна позволила себе выместить злобу.
В отношении остальных активных сторонников ограничения царской власти Анна вела себя так, как будто ничего особенного не произошло. Наоборот, кажется, что она старалась всячески приблизить к себе активистов конституционного движения, примирить их со своей самодержавной властью. Многие из них не были обойдены наградами, высокими назначениями по случаю коронации. О судьбе князя Алексея Михайловича Черкасского скажу чуть ниже, а теперь отмечу, что виднейшие шляхетские прожектеры были как бы поощрены за общественную активность. Один из них — М. Матюшкин, сочинитель шляхетских проектов, — был назначен киевским генерал-губернатором, Василий Никитич Татищев получил по случаю коронации Анны чин действительного статского советника и тысячу душ и вообще в течение всего ее царствования был в первом ряду царских сподвижников.
«Ласкала» Анна и влиятельнейших верховников: князь Михаил Михайлович Голицын получил 4000 душ и место президента Военной коллегии, а его жена Татьяна Борисовна стала обер-гофмейстериной двора Анны. Дмитрий Михайлович Голицын вошел в новый состав Сената. Получили награды и повышения и другие верховники и вожди шляхетской «вольницы», мечтавшие об ограничении власти императрицы.
Вместе с тем для всех было ясно, что новая императрица не может доверить управление Сенату, который был наполнен ее вчерашними утеснителями и, кроме того, не приспособлен к оперативной и конфиденциальной работе и потому не мог стать вспомогательным органом «при боку» императрицы. А именно это нужно было Анне, столь же мало смыслившей в управлении государством, как и ее предшественница Екатерина I. Примечательно, что вспомогательный орган рассматривался как естественно необходимый женщине на троне. Так, в проекте Татищева, который обсуждался дворянами в феврале 1730 года, есть такое место: «О государыне императрице, хотя мы ея мудростию, благонравием и порядочным правительством довольно уверены, однако ж как есть персона женская, к таким многим трудам неудобна; паче ж законов недостает, для того на время, доколе нам всевышний мужескую персону на престол дарует, потребно нечто для помощи Ея величеству вновь учредить»3. Известно, что под этим «нечто» подразумевалась целая система выборных органов, что для Анны было неприемлемо. Однако идея «подмоги» женщине у власти противозаконной не была, и ее оформили указом от 6 ноября 1731 года, создав Кабинет министров, полностью подчиненный императрице высший правительственный орган. Но в течение почти двух лет, предшествовавших этому законодательному акту, в придворных кругах шла ожесточенная борьба за право оказаться среди советников Анны Ивановны и в перспективе попасть в Кабинет.
Поначалу к совещаниям при дворе привлекались Бирон, А. И. Остерман, П. И. Ягужинский, А. М. Черкасский, братья Левенвольде, С. А. Салтыков. На первом месте, не считая, разумеется, Бирона, среди советников Анны вскоре оказался хорошо нам известный вечный вице-канцлер Андрей Иванович Остерман, который постоянно плел свою тонкую, невидимую для большинства интригу, благодаря чему всегда всплывал наверх.
Пережив тяжелое время борьбы за власть при Долгоруких, Андрей Иванович все-таки сумел удержаться и при Анне упрочил свои позиции, хотя после неосторожного участия в памятном совещании верховников у неостывшего тела Петра II ему пришлось нелегко, и многим казалось, что его карьере наступил конец. В феврале и марте 1730 года он часто болеет, и для наблюдателей ясно, что болезнь эта, как всегда, явное притворство, способ переждать смуту. Когда же в апреле ему пришлось «выздороветь» — на место вице-канцлера Анна могла ведь найти и кого-нибудь более здорового, — ситуация при дворе все еще оставалась для него неблагоприятной. В борьбе за власть ему пришлось выдержать конкуренцию со своим давним недоброжелателем Павлом Ивановичем Ягужинским, который резко пошел в гору, вновь став «государевым оком» — генерал-прокурором Сената.
Ягужинский — этот неуправляемый, экспансивный деятель, часто нетрезвый, со скандальной репутацией и неуживчивым характером, — в роковые для многих придворных авторитетов дни «затейки верховников» повел себя весьма противоречиво. Вначале, по некоторым данным, он выразил поддержку намерениям верховников ограничить власть императрицы, но потом, вероятно после того как не был включен в Совет и оказался за пределами круга лиц, посвященных в замыслы верховников, взбунтовался, послал гонца в Митаву предупредить Анну о замыслах олигархов, был ими арестован и даже просидел несколько дней в тюрьме — не так много, чтобы рисковать спиной на допросах с пытками и пожалеть о своем поступке, но вполне достаточно, чтобы выйти из узилища героем, пострадавшим «за правое самодержавное дело». И такой человек не мог не быть приближен тронутой его подвигом императрицей.
Особую значимость Ягужинскому придавали его дружеские отношения с Бироном и братьями Левенвольде — графом Карлом Густавом и графом Рейнгольдом Густавом. Их имена как влиятельных советников начинающей императрицы упоминают все дипломаты. Особенно заметен был старший брат Карл Густав — человек, по словам французского дипломата, «смелый и предприимчивый». Во времена Петра II он был камергером, к тому же, по некоторым данным, являлся дипломатическим резидентом Курляндского герцогства в России. Сразу же после провозглашения Анны императрицей Карл Густав послал курьера с письмом обо всех обстоятельствах этого избрания своему брату Рейнгольду Густаву, который жил в своем лифляндском имении и, как утверждают некоторые авторы, был близок Анне. Тот, естественно, помчался в Митаву, успев раньше, чем посланцы Ягужинского и Феофана Прокоповича, и все рассказал герцогине. Рейнгольд Густав был личностью, известной при дворе: после гибели В. Монса и смерти Петра I он стал фаворитом Екатерины I, осыпавшей симпатичного лифляндца наградами и чинами. Время Петра II он пересидел в своем лифляндском поместье. Анна не забыла службы, оказанной ей братьями, и сторицей их вознаградила. Люди чрезвычайно опытные и знающие придворный мир русского двора, они были Бирону незаменимыми советниками.
Именно эта компания — Бирон, братья Левенвольде и Ягужинский — поначалу активно интриговала против Остермана, и все иностранные дипломаты летом 1730 года пророчествуют о скором падении бессменного руководителя внешнеполитического ведомства. Однако к 1731 году ситуация вновь изменилась: Ягужинский, недовольный своей подчиненной ролью, постепенно отстает от компании Бирона и братьев Левенвольде. Остерман же, напротив, пользуясь своим государственным дарованием, знаниями и умением интриговать, находит путь к Бирону и в результате попадает в Кабинет министров, а Ягужинский остается за бортом. Одновременно Остерман вступает в альянс с Минихом, усилившимся благодаря своим услугам императрице на поприще политического сыска, и оба деятеля в ноябре 1731 года характеризуются наблюдателями как «закадычные друзья».
Ягужинский, чье значение как генерал-прокурора Сената после образования Кабинета, естественно, резко упало, как некогда после создания Верховного тайного совета, куда он тоже не попал, начинает очередной в своей жизни «бунт», позволяет себе различные оскорбительные выходки и в ноябре 1731 года так обижает своего тестя — канцлера Головкина, что тот жалуется на зарвавшегося генерал-прокурора императрице. Ягужинский, отодвинутый к этому времени на второй план и уже утративший дружбу своих вчерашних закадычных друзей — Миниха и братьев Левенвольде, позволяет себе неблагожелательные высказывания о засилье иностранцев при дворе. До этого проблема иноземного засилья его почему-то не волновала. Язвительные высказывания Ягужинского, угрозы Кабинету, публичное осуждение «доверия, которое царица имеет к иностранцам, управляющим делами», и многие другие неосторожные речи явились причиной его срочного назначения посланником в Берлин.
Претендовал на роль одного из ближайших советников императрицы и Миних. Именно он вместе с Бироном, Остерманом и братьями Левенвольде советует императрице, как лучше управлять государством, и претендует на ведущую роль в будущем Кабинете министров. Действительно, поначалу он участвует в совещаниях Кабинета министров и в своих мемуарах даже называет себя его членом. Но это не так. Миних был нужен императрице на другом посту.
Пиком карьеры Миниха становится присвоение ему в феврале 1732 года звания генерал-фельдмаршала. И с тех пор обходительного строителя Ладожского канала не узнать: «приветливость уступила место высокомерию, сверх того утверждают, что он не забывает своих собственных интересов». Последнее менее всего беспокоит камарилью. Серьезнее то, что этот настырный и авторитарный солдат начинает реально бороться за влияние на Анну, то есть угрожать интересам Бирона, а это — свято. Между тем Миних, полагаясь на свое обаяние, думает, что Бирон усыплен его позой покорного слуги. Однако он ошибается — Бирон все видит насквозь и все знает. Весной 1732 года он говорит Маньяну, что «удивляется его (Миниха. — Е. А.) образу действий и жалеет обо всем, что сделал для этого хамелеона, у которого ложь должна заменять правду4.
Долготерпение Анны и ее фаворита объясняется тем, что Миних был нужен им как военный вождь, как свой человек в армии. Ситуация там для новых властей была непростой: армией командовали вчерашние верховники — фельдмаршал князь М. М. Голицын и фельдмаршал князь В. В. Долгорукий. Анна и ее окружение прекрасно понимали, что в случае мятежа гвардейский Измайловский полк вряд ли сможет противостоять огромной армии, направляемой фельдмаршалами-верховниками. И вот 10 декабря 1730 года 55-летний фельдмаршал, президент Военной коллегии и сенатор Михаил Михайлович Голицын внезапно умирает. Его биограф Д. Н. Бантыш-Каменский пишет: после прихода Анны к власти «Голицыны отдалены от двора, и вскоре полководец, неустрашимый на бранном поле, сделался жертвой душевной скорби и скончался»5. Нам ничего не известно о «душевной скорби», которая так внезапно поразила Михаила Михайловича. Думаю, что биограф не имел в виду психического заболевания вполне до той поры уравновешенного фельдмаршала, а применил это выражение как литературный оборот, возможно полагая, что верный подданный, удаленный от двора, должен непременно впасть в душевную скорбь. Я не утверждаю, что Голицыну помогли уйти в лучший мир, но тем не менее внезапный уход из жизни авторитетнейшего полководца, любимца солдат и офицеров, удивительным образом отвечал желаниям придворной камарильи избавиться от него — потенциально опасного врага.
А с другим возможным противником — фельдмаршалом князем В. В. Долгоруким вскоре попросту расправились: на него донес сослуживец — генерал принц Гессен-Гомбургский, и, обвиненный в «непристойных словах» в адрес новой императрицы, Долгорукий был отправлен в тюрьму, где и просидел до восшествия на престол Елизаветы.
В итоге с начала 30-х годов в армии оказывается «свой» человек — Б. X. Миних, облагодетельствованный новой императрицей, награжденный фельдмаршальским жезлом и назначенный президентом Военной коллегии вместо покойного М. М. Голицына. Но, на свою беду, к лету 1732 года Миних портит отношения со всеми, а Остерман, постепенно приучавший к себе временщика, уже не является, как раньше, закадычным другом свежеиспеченного фельдмаршала. Андрей Иванович, по наблюдениям дипломатов, бежит объятий Миниха, делая ставку на Бирона. Все ждут момента, когда можно будет задвинуть Миниха на второй план. Начавшаяся в 1733 году война за «польское наследство», а затем русско-турецкая война облегчают эту задачу, делая для Миниха невозможным непрерывное участие в петербургских придворных играх.
Образование Кабинета министров — официального высшего органа власти — во многом изменило расстановку сил: Головкин, Остерман и Черкасский попали в Кабинет, а Ягужинский и Миних остались за бортом.
Очевидно, что Анна ликвидировала Верховный тайный совет не как государственную структуру, а как враждебный ей политический орган, состоявший из ее противников. Потребность же в высшем учреждении типа Совета тем не менее не исчезла, и оно возродилось под новым названием, в новом составе, но, в сущности, с теми же целями, компетенциями и функциями. Кабинет министров учреждался для «порядочного отправления всех государственных дел, которыя к собственному Нашему определению и решению подлежат». Члены Кабинета — «несколько особ из Наших министров» — получали привилегированное право «Нам (то есть императрице. — Е. А.) обо всех делах и обо всем прочем, что к Нашим интересам и пользе государства и подданных касатися может, обстоятельно доносить». Одновременно они были обязаны «состоявшиеся наши всемилостивейшие резолюции по тому порядочно отправлять»6.
Мы видим, что даже слова учредительного указа от б ноября 1731 года о создании Кабинета министров «для порядочного отправления всех государственных дел» почти буквально повторяют мотивировочную часть указа Екатерины I о создании Верховного тайного совета в феврале 1726 года.
Кабинет был еще более узким органом, чем Совет, в него вошли всего три кабинет-министра; канцлер Г. И. Головкин, вице-канцлер А. И. Остерман и А. М. Черкасский. Несомненно, подлинным руководителем Кабинета был не канцлер Гаврила Иванович Головкин, дряхлый, малоинициативный и ограниченный, и не Алексей Михайлович Черкасский, который после смерти Головкина в январе 1734 года сменит его на посту канцлера. Как пишет саксонский посланник И. Лефорт, Головкин и Черкасский были включены в Кабинет только «для виду»7. Подлинным руководителем и «душой» Кабинета был вице-канцлер Андрей Иванович Остерман, за спиной которого стоял Бирон.
Увлекшись перипетиями закулисной политической борьбы, в результате которой в Кабинет не удалось пролезть Ягужинскому и Миниху, мы забыли об Алексее Михайловиче Черкасском — ленивом, дородном и не особенно умном вельможе, который солидно восседал на заседаниях Кабинета, являясь, по словам тогдашнего шутника, «телом Кабинета», («душой» же, как мы помним, был назван Остерман). А между тем фигура эта весьма любопытна. Для князя Алексея Михайловича назначение в Кабинет было резким прыжком вверх по служебным ступенькам. Первое, что о нем обычно говорится, это то, что он был богатейшим человеком России, владельцем свыше 70 тысяч душ крепостных. Об остальных его достоинствах при всем желании сказать что-нибудь трудно. Отмечу лишь, что умственные и деловые качества Черкасского его современниками даже не обсуждались. Бирон, жалуясь одному из своих адресатов на занятость делами, так пишет о министрах: «Остерман уже 6 месяцев лежит в постеле. Князя Черкасского вы знаете. Между тем все должно идти своим чередом»8.
Язвительный князь М. М. Щербатов писал о Черкасском: «Сей человек — весьма посредственный разумом своим, ленив, незнающ в делах и, одним словом, таскающий, а не носящий имя свое и гордящийся единым своим богатством»9. Сын боярина Михаила Алегуковича, он был потомком выходца из ханского рода Большой Кабарды, связанного родственными узами со знатнейшими родами России: один из его прадедов был женат на тетке первого царя Михаила Романова. Сам Алексей Михайлович был женат первым браком на двоюродной сестре Петра Великого, Аграфене Львовне Нарышкиной — дочери боярина Льва Кирилловича Нарышкина, а после ее смерти женился на Марии Юрьевне Трубецкой — сестре фельдмаршала и боярина князя И. Ю. Трубецкого. Такой человек, как Черкасский, — родовитый, богатый и влиятельный — был весьма нужен Анне.
В Кабинете он, хотя с 1734 года стал канцлером, вел себя скромно и незаметно, подпевая сильнейшим да прислушиваясь к советам своего формального подчиненного — вице-канцлера Остермана. И все же есть какая-то загадка в личности князя Черкасского. Мы помним, что в начале 1730 года его дом стал центром притяжения шляхетской «вольницы», именно там разрабатывались продуманные планы ограничения власти императрицы. Конечно, проект, им подписанный, готовили другие, в частности Татищев, однако и сам князь вел себя не только как радушный хозяин обширного дома: ведь именно он переломил ситуацию на собрании шляхетства 2 февраля 1730 года, когда верховники зачитали кондиции, а Черкасский добился разрешения представить проект о реформе управления, что и открыло дискуссию о власти. Щербатов пишет, что активность Алексея Михайловича объяснялась обидами, которые нанесли Долгорукие его шурину — князю И. Ю. Трубецкому, однако в этом можно усомниться — слишком далеко по скользкому пути реформаторства зашел, защищая честь шурина, робкий Черкасский. Но эта вспышка активности быстро прошла, и всю оставшуюся жизнь один из лидеров 1730 года «таскал свое имя». Любопытно, что шляхетская активность Черкасского в 1730 году не была поставлена ему «в строку», а наоборот, была воспринята как борьба с верховниками, что послужило ему, как и В. Н. Татищеву и некоторым другим активистам шляхетского движения, пропуском к чинам и должностям века императрицы Анны Ивановны.
Поначалу Анна, как некогда Екатерина 1, участвовала в работе Кабинета, но вскоре сидеть за делами ей явно «наскучило», и она почти перестала ходить на его заседания, передав Кабинету право решать дела именем императрицы. Указом от 9 нюня 1735 года подпись трех министров была приравнена к подписи императрицы. На практике же было достаточно и двух, а затем и одной подписи министра под указом. Не следует думать, что это де-факто ограничивало власть самодержца. Здесь мы, как и в истории с Верховным тайным советом, не должны забывать о том, что самодержец был волен передать часть своих прав учреждению или доверенному лицу, оставляя за собой прерогативу ни в чем себя не ограничивать. Концепция самодержавия как раз и строилась на том, что ни круг дел, подлежащих компетенции монарха, ни само разделение властей на законодательную, исполнительную и судебную никогда четко не устанавливалось, ибо уже в одном этом состояло бы ограничение власти монарха, которого в таком случае уже нельзя было бы назвать самодержцем.
Конечно, практика управления диктовала довольно устойчивый порядок прохождения дел, их классификацию. Еще Петр I установил, что все бумаги, и в частности челобитные, прежде чем попасть к царю, должны последовательно пройти всю иерархию инстанций, начиная с низших и кончая высшими. И только если дело все-таки не будет решено и Сенатом, оно может оказаться на столе самодержца.
Анна полностью следовала этому облегчавшему ее жизнь принципу. Так, на докладе Сената по одному спорному земельному делу 1732 года мы читаем резолюцию царицы, под которой с удовольствием подписался бы и ее великий дядя: «По сему делу… рассмотреть в Вотчинной коллегии и со мнением подать в Сенат, а в Сенате решить, как указы повелевают, а ежели зачем решить будет невозможно, о том доложить Нам. Анна»10.
Иначе говоря, первый принцип функционирования самодержца в системе государственной власти состоял в рассмотрении им дел, не имеющих законодательного прецедента, то есть самодержец выступал как чисто законодательный «орган», создающий новые законы. Но если бы этот принцип был непреложным законом, то самодержавия бы не было. Поэтому параллельно действовал и второй основополагающий принцип, согласно которому не должно было быть никаких критериев, отделявших дела, подведомственные монарху, от тех, которые он не мог рассматривать. Поэтому к нему попадали и важнейшие государственные дела, и такие, которые мог вполне решить и низший чиновник.
Сохранившиеся до наших дней материалы Кабинета министров Анны позволяют рассмотреть распределение и характер дел, попадавших к императрице и в Кабинет. Из 1623 указов, учтенных нами за 1735, 1736 и 1739-й, а также за часть 1738 и 1740 годов, лично императрица подписала 359 (то есть 22,1 %), остальные 1264 указа были оформлены Кабинетом как «именные, подписанные кабинет-министрами», и просто как указы Кабинета. Из 359 указов 161 Анна только подписала, остальные 198 представляют собой резолюцию: краткую (типа: «Апробуэтца. Анна.», «Жалуем по его прошению. Анна», «Выдать. Анна») или пространную, которая представляет собой проект подготовленного Кабинетом решения. Именно в этом и состояла работа кабинет-министров, рассматривавших дела, составлявших проекты таких резолюций, под которыми императрице оставалось лишь поставить подпись.
По содержанию все именные указы Анны делятся почти пополам: 175 указов посвящены назначениям и снятию чиновников и военных, а также различным делам по землевладению. Это не случайно: служебные назначения и раздача земель — вот два важнейших дела, которыми издревле занимались русские самодержцы, именно на этом упрочившие свое самодержавие. Остальные 173 указа равномерно распределены между проблемами судопроизводства, финансов и других сфер управления.
Нельзя сказать, что Анна полностью устранялась от управления. Иногда императрица, месяцами занятая охотой, развлечениями, вдруг включалась в государственные дела, терпеливо томилась на докладах, которые ей делали Остерман или — позже — Волынский. Это тяжкое бремя ей приходилось все же нести, ибо были вопросы, которые без нее не решались или их решение не мог взять на себя никто из сановников. Анна выступала высшей инстанцией не только в делах о назначениях или земельных пожалованиях, но и в судебных делах. Причиной, почему императрица изучала ту или иную челобитную, могла быть и какая-то личная заинтересованность, и каприз Анны, и ходатайства видных сановников, и настырность просителей, которые сумели прорваться к императрице и пасть перед ней на дорожку сада, держа над головой как щит заветную бумажку. И если императрица была в духе или заранее подготовлена, если оказывались затронутыми какие-то струны ее души, то челобитчик мог рассчитывать на благоприятное решение своего дела. Так, в 1738 году вдова лифляндского помещика Ю. К. фон Гогенбах сумела подать императрице челобитную крайне жалобного содержания, и Анна написала: «Ежели подлинно так, как в прошении написано, то учинить по сему челобитью» (речь шла о снятии доимок)11.
Бедной вдове повезло больше, чем другой помещице-просительнице, которая приехала хлопотать за задержанное ее мужу жалованье. Она, «долго ища случая», сумела «поймать» императрицу и пыталась подать ей челобитную. Но Анна сурово ее отчитала: «Ведаешь ли, что мне бить челом запрещено?» — и после этого «тотчас велела ее вывесть на площадь и, высекши плетями, денег выдать». «И как ее высекли, — продолжает рассказчик — полковник Давыдов, — то, посадя в карету, хотели везти к рентрее (кассе. — Е. Α.), но она, бояся, чтоб еще тамо не высекли, оставя деньги, уехала домой»12.
Многочисленные челобитчики утомляли императрицу, мешали ее пустому времяпровождению, и в 1738 году она, приказав рассмотреть в Сенате дело ограбленного родственниками просителя, распорядилась собрать все подобные дела и, разом «рассмотрев, решение учинить, как указы повелевают, чтоб бедным людям справедливость учинена была безволокитно и Е.и.в. о таких своих обидах больше прошениями не утруждали». В этом — типичный ход мысли многих правителей России: стоит только рассмотреть «как следует» все жалобы бесчисленных униженных и обиженных, и проблемы все решатся сами собой. Но в жизни так не бывало.
Императрица не скрывала своего нежелания заниматься государственными делами и не раз выговаривала кабинет-министрам за то, что они вынуждали ее что-то решать. 31 июля 1735 года она с обидой писала в Кабинет министров о том, что адмирал Н. Головин беспокоит ее по пустякам, и предупреждала, чтобы впредь «о малых делах Нас трудить было ненадлежало»13. Хотя для того чтобы нацарапать на пространном докладе Сената или другого учреждения слово «Опробуэца» (иногда — «Апробуэтца», т. е. «утверждается»), особых усилий не требовалось, тем более что под рукой был целый сонм советников, которые «на блюдечке» подносили готовые решения.
Любопытно, что в журнале Кабинета министров употребляется особый оборот, обозначающий доклад у императрицы: «Ходили вверх к Ея величеству…» «Ходить вверх» (чаще писалось: «в Верх») — это старинное, идущее с XVII века, бюрократическое и придворное выражение, обозначающее посещение Кремлевского дворца, в котором жили и решали дела московские цари. (Вспоминается меланхолическая жалоба одного подьячего XVII века: «Придешь в приказ — тащат в Верх, с Верху прибредешь — от челобитчиков докука».) Петровская эпоха утратила этот оборот — никакого Верха в старом московском смысле в новой столице не было. Но, как видим, в анненскую эпоху он возродился и в регулярном Петербурге, очевидно в общем контексте возрождения элементов московской старины. Позже оборот этот не встречается.
Дело, конечно, не только в мелочности запросов, с которыми постоянно обращались чиновники, связанные по рукам и ногам бюрократическими путами. С императрицей было тяжело работать: Артемий Волынский — один из регулярных докладчиков у Анны — дома, в кругу друзей, был откровенен: «Государыня у нас дура, резолюции от нее не добьешься!»14
Не стану оспаривать особое мнение кабинет-министра об умственных способностях Анны Ивановны, но надо быть справедливым — далеко не все дела погрязали в волоките, многие вопросы решались быстро и оперативно. Так, 28 апреля 1735 года Кабинет министров обсудил и составил на имя московского генерал-губернатора следующее письмо: «Сиятельный граф, превосходительный господин генерал и обер-гофмейстер, наш государь! Е.и.в. изволила указать мартышку, которую прислал Ланг и в Москве родила, прислать ее и с маленькою мартышкою ко двору Е.и.в. в Санкт-Петербург. Того ради, изволите, Ваше сиятельство, оных мартышек всех и с маленькою отправить, с кем пристойно, и велеть оных мартышек в пути несть всегда на руках и беречь, чтоб им, а паче маленькой, никакого вреда не учинилось. И о сем объявя, пребываем Вашего сиятельства, нашего государя, покорные слуги». А вот перед нами именной указ об отправке домой, в Воронежскую губернию, и награждении некоей «бабы, которая имеет усы и бороду мужскую»15.
Читатель может мне поверить — доставка новорожденной мартышки и благополучная отправка бабы с усами, ра́вно как и поимка белой галки в Твери, для Ея императорского величества и Кабинета министров Ея императорского величества были делами не менее, а, может быть, даже более важными, чем подготовка армии к войне с турками или сбор недоимок.
Особое, исключительное место в системе управления времен Анны занял ее фаворит Э. И. Бирон. В некоторых исследованиях значение Бирона как государственного деятеля откровенно принижается. Однако это явное недоразумение, продиктованное похвальным намерением развенчать историографический миф о «бироновщине» как мрачном, зловещем режиме господства некоей «немецкой партии». Документы свидетельствуют, что и во внешней и во внутренней политике влияние фаворита было огромным. Думаю, что в той системеверховной власти, которая сложилась при Анне, без Бирона — ее довереннейшего лица, человека властолюбивого, — вообще не принималось ни одного важного решения. Он был постоянным докладчиком у императрицы, и при ее индифферентности и нежелании заниматься делами именно его решение становилось окончательным.
В своих письмах временщик постоянно жалуется на загруженность делами в то время, когда нужно быть рядом с императрицей в ее неспешной праздной жизни. «Я должен быть целый день у Е.и.в., и, несмотря на то, всякое дело должно идти своим чередом», — пишет он Кейзерлингу в апреле 1736 года16. При всем том он был осторожен и не выпячивал свою роль в управлении, оставаясь, как правило, в тени.
В. Строев — автор книги о внутренней политике времен Анны, — разобрав бумаги Бирона, приходит к выводу, что в них он «рисуется скорее человеком уклончивым, чем склонным во все вмешиваться». И для подтверждения своего вывода приводит цитату из письма временщика одному из своих просителей: «Уповаю, что Вашему сиятельству известно, что я не в надлежащия до меня дела не вступаю и впредь вступать не хочу, для того, чтобы никто на меня никакого сумления не имел…» Думаю, что подобные письма доказательством непричастности временщика к государственным делам служить не могут, неубедительны и утверждения, что Бирон был простым передатчиком бумаг императрице.
Не может служить подтверждением «уклончивости» Бирона и его письмо, в котором он подчеркнуто напоминает адресату: «Как и самим Вам известно, что я в Кабинет не хожу и не присутствую и там мне никакого дела нет»17. Примерно так же вели себя многие временщики, например Иван Иванович Шувалов при Елизавете. И дело было не столько в особой скромности фаворитов, а в их желании уйти от ответственности, стремлении не обязывать себя ничем и ни перед кем, в своеобразии «постельного и сердечного господства» фаворита, который старается не афишировать постыдного происхождения своей власти, но тем не менее ею пользуется, направляя руку и мысли императрицы. Такому человеку незачем заседать в Советах и Кабинетах, ибо самодержавная власть от них не зависит. Он лишь помогает императрице принять нужное решение как бы дружеским, бескорыстным советом. Если же она не внемлет советам, то можно пустить в ход угрозу добровольной «сердечной отставки», притворную обиду, когда глубоко несчастный вид стоящего на коленях верного друга растопляет мягкое сердце повелительницы.
Думаю, что Бирон, исходя из особенностей своего характера, нередко действовал наступательно, требовательно, решительно, твердо зная, что императрица, полностью от него зависимая, не посмеет отказать. Таким, по некоторым свидетельствам, было его поведение в деле Артемия Волынского, когда он настоял на опале министра, весьма ценимого Анной за деловые качества.
Впрочем, Бирон был достаточно расчетлив и осторожен. В письме Кейзерлингу в 1736 году он (я думаю — вполне искренне) вздыхает, что не решается поднести Анне инспирированный его доброжелателями за границей рескрипт — предложение о поддержке кандидатуры его, Бирона, на курляндский престол. И причина нерешительности проста; «Вашему сиятельству известно, как я поставлен здесь и, вместе с тем, как крайне необходимо осторожно обращаться с великими милостями великих особ, чтоб не воспоследовало злополучной перемены»18. Иначе говоря, Бирон опасался, что если не подготовить Анну искусным способом, то его желание стать герцогом она воспримет как неблагодарность, стремление обрести независимость и т. д. Так как в 1737 году Бирон все-таки стал Курляндским герцогом, он, надо полагать, сумел внушить своей подруге, как бы хорошо было, если бы он стал герцогом и будущее детей было бы обеспечено в любом случае.
Да, Бирон был мастером тонкого обращения с «великими милостями великих особ». Думаю, что он и «за ручку» Анну Ивановну водил и никогда с ней не разлучался из-за боязни, как бы в его отсутствие «не воспоследовало злополучной перемены». Позже, однако, он изображал себя чуть ли не пленником императрицы; «Всякому известно, что [от] Е.и. в-ва… никуда отлучаться было невозможно, и во всю свою бытность в России [я] ни к кому не езжал, а хотя куда гулять выезжал, и в том прежде у Е.и. в-ва принужден был отпрашиваться и без докладу никогда не езжал»19.
Ключевую роль Бирона в системе управления можно было скрыть, наверно, лишь от доверчивых потомков, не обнаруживающих на бумагах подписей временщика и на этом основании делающих вывод о его отстраненности от государственных дел. Современники же знали наверняка, кто заправляет делами в империи, и потому с просьбами обращались именно к не занимавшему никакой государственной должности Бирону. Ими двигали не только корыстные интересы, желание понравиться, угодить капризному фавориту, но и та реальность, которая в совсем недавние времена заставляла людей обивать пороги негосударственных обкомов-горкомов, чтобы сдвинуть дело с мертвой точки.
Нет сомнения, что ни одно мало-мальски важное назначение на государственные должности не обходилось без одобрения временщика. Он контролировал и Кабинет министров, хотя и здесь все было не так просто, как кажется на первый взгляд. С самого начала, как было сказано, в Кабинете было три члена; канцлер Г. И. Головкин, вице-канцлер А. И. Остерман и князь А. М. Черкасский. Ключевым человеком в Кабинете все годы царствования Анны Ивановны был, как говорилось выше, Остерман, который Заискивал перед временщиком, однако в какие-то моменты, пользуясь своей незаменимостью, пытался вести и свою игру, что Бирону, конечно, не нравилось. Он опасался, что вице-канцлер полностью подчинит себе Кабинет министров.
После смерти канцлера Головкина в январе 1734 года в Кабинете остались двое — Остерман и Черкасский, что сразу же нарушило равновесие: бесспорно, что пронырливый Андрей Иванович быстро подмял бы под себя робкого Алексея Михайловича. Это заставило Бирона задуматься — за вице-канцлером, явно метящим в канцлеры, нужен был глаз да глаз, — и он делает следующую рокировку: Черкасского назначают канцлером, а в Кабинет срочно вводят возвращенного из почетной берлинской ссылки Ягужинского. Конечно, твердо полагаться на болтливого и неуравновешенного Павла Ивановича Бирон не мог, зато мог уверенно рассчитывать, что тот — антипод осторожному Остерману — не позволит вице-канцлеру втайне обделывать свои дела и вредить Бирону.
Но в начале 1736 года Ягужинский занемог, и Бирон деловито и озабоченно пишет Кейзерлингу: «Ягужинский умрет, вероятно, в эту ночь, и мы должны стараться заместить его в Кабинете»20. На вакансию тщательно подбирают кандидата, ибо требования к нему высоки: с одной стороны, он должен быть неплохим администратором, а с другой стороны — креатурой, доверенным лицом Бирона. Вскоре он нашел Артемия Петровича Волынского, который хорошо зарекомендовал себя и как администратор, и как прилежный искатель милостей временщика, и к тому же, к радости Бирона, не ладил с Остерманом. 3 апреля 1738 года, пройдя своеобразный испытательный срок, Волынский становится кабинет-министром. Введение деловитого, горячо преданного Бирону Волынского означало установление некоего равновесия сил в Кабинете, нарушенного после смерти конфликтовавшего с Остерманом Ягужинского, позволило временщику контролировать действия скрытного вице-канцлера. В свою очередь Остерман, недовольный тем, что приходится делить власть с Волынским, интриговал против бироновского выдвиженца… Словом, это была довольно сложная интриганская игра, в которой не было чистеньких.
Но сам фаворит так и не решился войти в состав Кабинета. Ему больше подходила роль судьи, наблюдателя за деятельностью этого высшего учреждения — роль, избавлявшая его от ответственности.
Кабинет министров начал свою работу осенью 1731 года не на пустом месте — с самого начала царствования Анны шел поиск своей модели политики. Ее основами становятся, с одной стороны, во многом показная преемственность идеалам Петра Великого, верной последовательницей которого стремилась изобразить себя Анна, а с другой стороны — намерение исходить из той реальности, которая была уже несовместима с петровским опытом и требовала коррективов. Заметны попытки выработать общие принципы политики, которыми надлежало руководствоваться в дальнейшем. Сохранилась записка Остермана за 1730 год, где он сформулировал принципы, которые должна была, по его мнению, учитывать императрица во внутренней политике.
В основе правления должны лежать «Страх Божий, милосердие и снисходительство, любовь к правосудию и исполнение онаго». Были и конкретные советы: проводить регулярные совещания сановников с привлечением членов Сената и важнейших коллегий, учредить Комиссию по завершению свода законов — Уложения, создавать школы, уделять внимание правосудию и контролю за исполнением решений властей. Разумеется, все это были благие пожелания, как и советы «все слушать и все изследовать»21. Но все же это были хоть какие-то конструктивные принципы политики, полностью отсутствовавшие на последнем этапе существования Верховного тайного совета.
Драматические события начала 1730 года выдвинули на передний план проблему дворянства. С петровских времен произошли заметные изменения в положении, а главное — в мировоззрении вчерашних служилых людей, а теперь — «шляхетства». И новое правительство уже не могло не считаться с их требованиями и настроениями. Анна пошла по вполне традиционному пути, удовлетворяя сословные требования шляхетства и тем самым расширяя социальную основу своей власти. Расчет был верный — как бы по-разному ни относились группировки дворян к проблеме ограничения власти императрицы, все они были едины, когда заходила речь об их сословных интересах. Наиболее полно требования шляхетства в социальной сфере отразил проект Черкасского, который был поддержан и авторами других проектов. Дворяне единодушно просили уменьшить срок службы до 20 лет, заменить учебой в специальных учебных заведениях тягостную службу рядовыми в полках. Все дворяне настаивали на отмене закона Петра 1 о единонаследии 1714 года, согласно которому помещик имел право передать свое имение только старшему из сыновей, младшие были обречены искать пропитание в канцеляриях и в армии22.
Правительство Анны провело несколько изменений в сфере дворянской политики, которые позволяют говорить о том, что в 30-е годы XVIII века была начата новая глава в истории русского дворянства.
9 декабря 1730 года был издан указ, который констатировал, что положения указа 1714 года о единонаследии «по состоянию здешняго государства не к пользе происходят». И далее детально обосновывается необходимость его отмены: помещики, пытаясь обойти петровский указ, продавали деревни, чтобы на вырученные деньги обеспечить будущее младших сыновей. Не меньше ухищрений было и с оформлением приданого для дочерей. Эти пункты, «яко необыкновенные сему государству», предлагалось отменить и «с сего указа в разделении детям как движимых, так и недвижимых имений чинить по Уложению» 1649 года и на этом основании помещикам «дать в том волю»23.
Указ дал дворянам несравненно бо́льшую, чем прежде, свободу распоряжения имением, своим главным достоянием. В марте 1731 года был издан еще один указ, подтверждавший отмену закона о майорате и предписавший «как поместья, так и вотчины именовать равно одно: «недвижимое имение-вотчина», и отцам и матерям детей своих делить по Уложению всем ра́вно, також и за дочерьми в приданыя давать по-прежнему»24. Слияние двух весьма различных видов собственности — поместья (временного держания) и вотчины (родового) — было также чрезвычайно важным изменением, ибо, согласно букве закона, все поместья становились вотчинами, то есть наследственными, в принципе неотчуждаемыми владениями, хотя, уточним, на практике вотчины, как и поместья, с легкостью отписывались на государя — полноправного повелителя жизни и имущества служилого человека, каким был и остался дворянин.
Ликвидация юридического понятия «поместье» как временного земельного владения, предоставленного дворянину на срок службы, неизбежно выдвигала и проблему обновления понятия «служба».
Образование при Петре шляхетства как особого сословия не изменило сущности прежней службы, которую исполняли служилые люди в прошлые века. Более того, с образованием регулярной армии, «правильного» бюрократического государства служба становилась все труднее, требования к ее исполнению — все строже, а наказания за провинности — все суровее. Дворянин первой трети XVIII века уже не мог, как его отец или дед, отсидеться в деревне, ограничиваясь присутствием на ежегодных, довольно формальных, смотрах, куда он приезжал «конно, людно и оружно», а затем возвращался в свое поместье. При Петре служба дворянина, оставаясь поголовной, пожизненной и обязательной, стала еще и регулярной, постоянной, вынуждала его надолго, если не навсегда, покидать поместье. К тому же эта служба требовала серьезной профессиональной подготовки, исполнительности, самоотверженности и дисциплины.
После смерти Петра хотя и произошли некоторые послабления, но принципы службы остались прежними, петровскими, то есть суровыми. Как обязательное поступление на службу молодого недоросля («новика» в XVII веке), так и увольнение от службы сопровождалось довольно сложной процедурой. Если раньше все решалось на публичных смотрах-маневрах, то теперь сам смотр в значительной мере был бюрократизирован, проводился в Военной коллегии, в Герольдмейстерской конторе Сената, перед специальной комиссией, причем освидетельствование врачами стало нормой.
Перед нами типичное медицинское заключение о здоровье бригадира А. Голенищева-Кутузова: «Оный бригадир одержим разными застарелыми болезнями несколько лет, а те болезни у него имеются: 1) каменная, от которой песок и ломота великая, более тогда, когда запирается урина, которая у него часто бывает…» Далее следует описание еще четырех старческих болезней, из которых более всего бригадира донимал «лом», от которого он «весь высох, и объявляет он, бригадир, что от оной болезни больше, — как от других болезней, имеет мучение и в жилах великую стрельбу, от которых болезней, по разсуждению доктора, вылечить его неможно, иза всеми вышепоказанными застарелыми болезнями уже и движения не имеет, чего для всегда служителями водим бывает и затем более принужден лежать»25.
Вот только в таком состоянии можно было рассчитывать на увольнение из армии и от службы. Если же офицер еще мог передвигаться, прыгая на своей деревяшке, то его могли направить служить в провинцию, в нерегулярные части или на должность администратора, и так до самой смерти, которая единственно освобождала от службы.
Весьма распространенная практика использования отставных офицеров на государственной службе вызывала недовольство дворян, лишенных возможности жить в своих поместьях. Сенат регулярно получал сообщения, что отставные офицеры в губерниях прибегают к различным ухищрениям, чтобы избежать обязательной дляних явки на смотр и соответственно — назначения «в разные дела и посылки». Сенат извещал императрицу, что эти почтенные старцы, «знатно уведав о том (смотре. — Е. Α.), из своих деревень, где они жили, выехали в другия свои деревни, и хотя за то все их деревни отписаны, сверх того — на них штрафы положены, но и затем многие не явились же» на смотр. Сенат просто не знал, что ему «с такими ослушниками чинить».
Сенат также отмечал, что без особой охоты идут на смотры молодые дворяне, манкируя своими обязанностями перед императрицей и Отечеством, и даже записываются в тяглое (то есть неслужилое) сословие купцов, посадских, а некоторые даже «в дворовую службу к разных чинов людям, и переходят из города в город, дабы звание свое утаивать и тем от службы отбыть»26.
Оценив эти факты, правительство Анны в декабре 1736 года издало указ, который, по словам С. М. Соловьева, «составил эпоху в истории русского дворянства в первой половине XVIII века»27. В указе «для лучшей государственной пользы и содержания шляхетских домов и деревень» разрешалось одному из сыновей хозяина имения оставаться «в доме своем для содержания экономии». Определялось, что молодые шляхтичи идут на службу в возрасте двадцати лет и, прослужа 25 лет, могут быть отпущены «в домы», даже если они вполне годны для продолжения службы. Если же офицеры или чиновники «за болезнями или ранами по свидетельствам явятся к службам неспособны», то разрешалось увольнять в отставку и тех, кто не достиг указного 45-летнего возраста. Вскоре был изменен и порядок учета недорослей. Они были обязаны являться на смотр лишь трижды в жизни; в семь, двенадцать и шестнадцать лет, а в промежутках — овладевать науками28.
Постановление 1736 года было подлинной революцией в системе прежней, дедовской службы дворян. Реализацию его пришлось, правда, отложить до окончания войны с Турцией. И как только был заключен Белградский мир 1739 года, правительству пришлось пожалеть о своем великодушии — огромное число дворян сразу Же запросилось в отставку. Но дело было сделано, и российское дворянство, добившись значительного облегчения в службе, еще на один шаг продвинулось к своей эмансипации.
Как и всякое другое, анненское царствование было обильно законодательством, — как тут не вспомнить В. О. Ключевского; «При великом множестве законов — полное отсутствие законности». За время царствования Анны было издано не менее 3,5 тысячи указов, но из этой гигантской груды бюрократических произведений в истории осталось буквально несколько указов, по-настоящему важных для будущего развития страны. О тех из них, которые касались статуса дворян, уже сказано, теперь пойдет речь об одном важном указе уже из другой сферы — законодательства о промышленности.
Этот указ появился 7 января 1736 года. Он провозглашал, что «всех, которые при фабриках обретаются и обучились какому-нибудь мастерству, принадлежащему к тем фабрикам и мануфактурам, а не в простых работах обретались, тем быть вечно при фабриках»29. За дворцовых и помещичьих крестьян, ставших мастерами, мануфактурист платил компенсацию помещику в размере 50 рублей.
Это был принципиальнейший в истории русской промышленности указ, ибо он ликвидировал социальную группу вольнонаемных промышленных рабочих, среди которых помимо беглых крестьян было немало «вольных и гулящих людей» — основы пролетариата. Петровская эпоха коренным образом изменила эту классическую схему образования категории наемных рабочих. Петр ничего не жалел для предпринимателей, которые решились завести заводы и мануфактуры. Он давал им ссуды, материалы, приписывал к их заводам государственных крестьян. В 1721 году он разрешил мануфактуристам прикупать к фабрикам крепостных, чтобы использовать их как рабочих. Одновременно были резко сужены возможности найма на предприятия свободных людей — состояние вольного, не связанного тяглом, службой или крепостью, человека было признано криминальным.
Все это предопределило столбовую дорогу развития русской промышленности — по крепостническому пути. Это означало, что капиталистическая альтернатива развития экономики была подавлена. Указ же 1736 года продолжил эту тенденцию социальной политики Петра — он покончил с последними остатками вольнонаемного труда, так как признавал собственностью предпринимателя всех работающих у него квалифицированных рабочих вне зависимости от их социального положения, ликвидировал окончательно знакомое еще XVII веку юридическое понятие «свободного», «вольного» человека. Анненский указ 1736 года, как и другие дополнившие его указы, разрешал принимать на работу только «пашпортных» крестьян, то есть получивших от своего помещика или местной власти временный паспорт на отходничество. Таких людей называли «вольными с паспортами». Общий дух неволи распространялся и на все общество. Воля не понималась более как «свобода, простор в поступках, отсутствие неволи, насилования, принуждения» (В. Даль). Характерен в этом смысле указ Анны 1740 года об освобождении из ссылки опального князя А. А. Черкасского. В нем предписывалось: «Из Сибири его свободить, а жить ему в деревнях своих свободно без выезда»30. Бот так, которое уже столетие, и живем мы — «вольными с паспортами» и «свободными без выезда».
Было бы глубоким заблуждением считать, что, приобретя крепостных, мануфактурист был волен распоряжаться ими, как захочет. Напротив — его права как душевладельца были существенно ограничены. Специальный закон обязывал мануфактуристов использовать таких крепостных только на заводских работах, государство же, не менее зорко, чем за качеством и количеством продукции, следило за неукоснительным соблюдением этого закона. Первое и главное правило, которое утвердилось при Петре и последовательно реализовывалось после его смерти, состояло в том, чтобы деревни к заводам покупались «под такою кондицею, дабы те деревни всегда были при тех заводах неотложно и для того как шляхетству, так и купечеству тех деревень особо без заводов отнюдь никому не продавать и не закладывать», с тем чтобы заводы «не ослабевали, но в лучшее состояние произвожены были»?
Как и в петровские времена, правительство Анны поощряло тех, кто «старание и тщание свое в размножении фабрики прилагали», и было крайне сурово к тем, кто не выполнял казенных заказов: их заводы подвергались ревизии, и если «усмотрится, что оные ослабевать будут», то строго спросить с мануфактуриста, в случае его нерадения — «принуждать к порядочному содержанию» или «отрешить» от владения. И в этом случае государство не смотрело, что завод основан «на своем коште» и, лишившись его, мануфактурист теряет все свое состояние.
Конечно, проблемы дворян и мануфактуристов были важными, но не единственными, на которые власти были вынуждены обращать внимание. Анне и ее министрам пришлось разгребать те авгиевы конюшни, которые образовались за пятилетие правления Меншикова и Долгоруких. А нижний слой финансового навоза образовался уже при Петре: недоимки в сборах пошлин и подушной подати. Первые сведения о финансовом положении страны, полученные Кабинетом, заставили анненских деятелей схватиться за голову — финансы оказались в полной «расстройке». Было признано невозможным сочетать текущую финансовую работу Камер-коллегии — главного фискального финансового органа — с расчисткой тех завалов, которые накопились в финансах за три предыдущих царствования. И тогда было принято, пожалуй, уникальное в мировой управленческой практике решение: наряду с прежней Камер-коллегией была создана новая Камер-коллегия, с новым президентом, новым штатом служащих, которые начали работу с «чистого листа». Это делалось для того, чтобы прежняя, созданная еще при Петре, Камер-коллегия могла заниматься лишь приведением в порядок крайне запущенных финансовых дел и — самое главное — взыскала скопившиеся за многие годы недоимки.
Но работа и двух коллегий удручала. В 1735 году Кабинет министров потребовал отчета о деятельности «прежней Камер-коллегии», так как министрам «известно учинилось о непорядочных произвождениях прошлых лет счетов и замедлении прежней Камер-коллегии от президентов и членов» и что «по се время продолжены оные счета и к указному термину не окончаны и для чего, по получении указа, оные дела, книги, выписи, о пошлинах указы все не собраны»31.
Думаю, что учить чиновников Камер-коллегии сочинять отписки о том, почему они дела к «указному термину» не закончили, не пришлось. В 1737 году Кабинет был вынужден создать особую Комиссию для взыскания недоимок под непосредственным ведением Сената, и, зная опыт работы подобных комиссий в прошлом, Кабинет министров в своем указе подчеркнул, что эта Комиссия создается «не для того, чтоб указ на указ сочинять и о взыскании доимок только ведомости из места в место переносить и одному на другого такую тягость положить»32. И тем не менее именно так и поступали чиновники. Но дело было не только в нерадивости и лености чиновников, ответственных за сбор недоимок. Их накопление объяснялось прежде всего тем, что народное хозяйство еще не оправилось от разорения времен Петра Великого, и это отражалось на бюджете. Сказались и серьезные недостатки самого принципа подушного обложения, о чем было сказано выше.
Но у правительства Анны, начавшей в 1734 году польскую войну, которая в 1735 году плавно перешла в турецкую, выбора не было — только привычным путем насилия, принуждения можно было получить деньги с крестьян и на армию, и на другие нужды. «Наикрепчайшие» указы «с гневом», обещавшие страшные кары ослушникам законов, требовали от местных властей и специальных эмиссаров «непрестанно понуждать» в сборе как текущей подати, так и недоимок, росших год от года. В анненское время от помещиков потребовали, чтобы они сами несли ответственность перед армией за уплату подушных денег их крепостными крестьянами. Известны случаи ареста упорствующих помещиков и даже конфискации у них имущества для продажи его в счет недоимок крестьян. Но в целом дело это было долгое и неэффективное.
Не раз и не два Кабинет министров пытался одним ударом покончить с проблемой недоимок. Так, 24 января 1738 года был издан указ, согласно которому недоимки предписано выплатить «от публикования того указа, конечно, в месяц». 16 июля 1738 года Сенат сообщал в Кабинет, что «предписанному платежу термин минул», а из недоимок в несколько миллионов собрано всего 150 тысяч рублей33. Опять перед нами привычный «lex imposibilis» — «закон неисполнимый», суть которого в том, что законодатель, не считаясь с реальностью, идет напролом, прибегает к насилию, но принятый им закон, противореча жизни, остается неисполнимым. Эта ситуация позволяет понять, как сложилась в нашей стране традиция наплевательского отношения к закону, крайне низкой исполнительской дисциплины на всех уровнях.
Листая журнал Кабинета министров за 1737 год, я наткнулся на следующую запись от 26 ноября: «Вчерашняго числа объявлено от Кабинета Е.и.в. Полицмейстерской канцелярии, чтоб на реку Неву спуски (на лед. — Е. Α.), как с адмиралтейской стороны у двора Е.и.в., так и у церкви св. Исакия, и против тех мест с Васильевского острова сделаны были, конечно, к завтрему, но у церкви св. Исакия, також и от Васильевского острова против кадетского корпуса и делать не начато, а 28 сего месяца персицким послам имеет быть аудиенция и к тому числу надлежит такие спуски совсем сделать хорошие и прочные, чтоб каретами без опасения можно было ехать; того ради г.г. кабинет-министры приказали еще подтвердить, чтоб оные спуски завтрашняго дня, конечно, сделаны были, и для того от полиции определили к тому нарочных офицеров, и мастеровых, и работных людей толикое число, каким можно завтрашняго числа исправиться».
Прочитав эту журнальную запись, я, имея некоторый исторический и личный опыт, подумал, что не может быть такого, чтобы «к завтрему» было все сделано. И точно — в журнале от 10(!) декабря (то есть две недели спустя) читаю: «Приказано от г.г. кабинет-министров объявить генерал-полицеймейстеру Василью Федоровичу Салтыкову, також и советнику Тихменеву: 18 и 25 ноября и 5 сего декабря от Кабинета Е.и.в. объявлено, чтоб на Неву спуски у дворца Е.и.в., також и у Исакиевской церкви, и против тех мест с Васильевского острова сделаны были, и как их укрепить, о том советнику Тихменеву приказано именно, но и поныне у Исакиевской церкви спуск не сделан, от чего и конференция персицких послов остановилась. Того ради приказано от г.г. кабинет-министров еще подтвердить, чтоб оные спуски, всеконечно, в самой скорости были сделаны. (Помета: «Записка послана»)»34.
В журнале больше к этой теме не возвращались — может быть, страница не сохранилась, а может быть, и действительно спуски на лед достроили, но ситуация в целом типична не только для анненского периода.
Следует заметить, что одну из главных причин неурядиц и беспорядков в государстве верховная власть, как и раньше, видела в плохой работе самого государственного аппарата и шла по проторенному пути издания указов «с гневом». Но четкая работа бюрократического механизма оставалась недостижимой мечтой. Создается впечатление, что в действие вступают неподвластные царям и императорам законы «вечного двигателя» бюрократии, работающего лишь на себя самого. Созданный Петром Великим бюрократический аппарат, неподконтрольный никаким сословно-представительным структурам, к анненским временам так разросся, что им было трудно управлять из центра.
Из года в год ставились одни и те же вечные вопросы борьбы с повальным воровством, злоупотреблением властью, разгильдяйством. Обер-секретари Сената, секретари других учреждений часто жаловались на членов коллегий, которые постоянно прогуливали часы заседаний, что не позволяло вовремя решать самые насущные дела. В свое время Петр строго выговаривал сенаторам, которые при обсуждении дел перебивали друг друга и вели себя «аки базарные торговки». Во времена Анны проблема эта была по-прежнему актуальна. В журнале Кабинета министров от 11 декабря 1738 года мы читаем: «Призван в Кабинет Е.и.в. обер-прокурор Соймонов, которому объявлено: Е.и.в. известно учинилось, что г.г. сенаторы в присутствии своем в Правительствующем Сенате неблагочинно сидят, и, когда читают дела, они тогда об них не внимают для того, что имеют между собою партикулярные разговоры и при том крики и шумы чинят, а потом велят те дела читать вновь, отчего в делах продолжение и остановка чинится».
К старой проблеме прибавилась новая, которой не знал петровский Сенат: «Також в Сенат приезжают поздно и не дела слушают, но едят сухие снятки, крендели и рябчики и указных часов не высиживают». Разумеется, «Е.и.в. указала объявить ему (обер-прокурору. — Е. А.) с гневом, и дабы впредь никому в том не упущал и о скорейшем исправлении дел труд и радение имел»35.
Как вспоминает Я. Шаховской, однажды в Сенат явился генерал-полицмейстер В. Ф. Салтыков и подозвал к себе чиновников, чтобы объявить императорский указ «с гневом». Он «весьма громким и грозным произношением объявил нам, что Е.и.в. известно учинилось, что мы должность свою неисправно исполняем, и для того приказала ему объявить свой монарший гнев и что мы без наказания оставлены не будем»36. Последнее обстоятельство придавало указу «с гневом» особый вес.
Нам не известно, сумел ли обер-прокурор добиться, чтобы сенаторы не лакомились на заседаниях неизвестными нам рябчиками, заедая их кренделями, но вся эта история обогащает картину чиновничьего нерадения. В 1736 году кабинет-министры с возмущением отмечали, что многие служащие московской части коллегиального управления в присутствие «не съезжались и указных часов не высиживали, а в других местах о слушании и решении дел волокиты чинили… и закрепою (подписанием. — Е. А.) волочили до двух лет». Не лучше была ситуация и в столице. В 1735 году Кабинет выговаривал Военной коллегии за то, что, несмотря на множество дел «при нынешних нужнейших конъюнктурах» (кончалась война в Польше и начиналась война с Турцией), «после обеда не токмо, чтоб все члены [коллегии] присутствовали или дежурный был, но иногда и обор-секретаря и секретарей не бывает»37.
А говорят, что сиеста бывает только в южных, жарких странах! Собственно, для большинства послепетровских бюрократов, недобрым словом поминавших неумеренный административный энтузиазм Петра, а также его суровую строгость к бездельникам, ворам и прочим «нарушителям уставов», наступила долгая «сиеста», которую не могли прервать никакие гневные указы. Этому способствовала и общая обстановка при дворе. Если в первой половине 30-х годов ΧVIII века заметна правительственная активность — создаются и плодотворно действуют комиссии по рассмотрению состояния армии, флота, монетного дела, по завершению Уложения, вырабатываются и издаются те указы, о которых шла речь выше, — то во второй половине 30-х годов ситуация заметно меняется: основное внимание уделено русско-турецкой войне, а в остальном Кабинет министров занят «залатыванием дыр» — самыми необходимыми делами, без которых было бы трудно контролировать страну.
Конечно, критиковать предшественников легче, чем осуществлять собственные конструктивные меры. Впрочем, количество издаваемых законов не уменьшилось, однако, как и раньше, государственный аппарат работал плохо, было много волокиты, воровства, неразберихи. И только одно учреждение работает как часы, и только к одному руководителю у императрицы нет никаких претензий. Это учреждение — Тайная канцелярия, а начальник — Андрей Иванович Ушаков, в гостях у которого мы и побываем…
«Бироновщина» как политический режим в общественном историческом сознании прочно ассоциируется не только с «господством немецких временщиков» при дворе и в правительстве, но и с «террором Тайной канцелярии» — всесильного органа тогдашнего политического сыска. Указ об, учреждении Тайной канцелярии (а точнее—о восстановлении ликвидированной в 1727 году) появился 24 марта 1731 года, с 12 августа 1732 года ее стали официально называть Канцелярией Тайных розыскных дел. Нельзя представлять себе, что это было какое-то еще не виданное в истории России карательное учреждение, порожденное «темными силами» бироновщины. Анненская Тайная канцелярия — прямая наследница карательных органов петровского периода — Преображенского приказа и Тайной канцелярии. Преображенский приказ стал первым специализированным органом по делам сыска и действовал с конца XVII века по 1729 год, а Тайная канцелярия возникла в связи с расследованием дела царевича Алексея в 1718 году, но потом расширила круг своих дел и в последние годы жизни великого царя была главным сыскным органом.
Именно из петровской Тайной канцелярии вышел главный герой нашего повествования — Андрей Иванович Ушаков — граф, генерал, андреевский кавалер. Ушаков был верным учеником Петра Великого и П. А. Толстого, первого начальника Тайной канцелярии. Начав служить в Преображенском полку в 1704 году, Ушаков уже немолодым человеком (он родился в 1672 году, ровесник Петра I) пристрастился к сыску. Он оказался в числе следователей по делу участников восстания Кондратия Булавина в 1709 году, затем расследовал так называемые «интересные дела», то есть дела об ущербе казенному «интересу» — о казнокрадстве, мздоимстве и т. д. Долгие годы он ведал рекрутскими делами, которые требовали неумолимой жестокости и воли. И наконец, с 1718-го по 1747 год (с небольшим перерывом) Ушаков работал в сыскном ведомстве.
Судя по портретам Андрея Ивановича, он отнюдь не был жизнерадостным весельчаком: тяжельй взгляд, суровые черты одутловатого лица… Вместе с тем нет сведений, что Ушаков был садистом, которому доставляли удовольствие муки узников под пыткой. Он был лишь чиновником специфического ведомства, при этом весьма умным и расчетливым человеком. Столь долголетняя карьера шефа политического сыска (1731–1747 гг.) так и не оборвалась до самой его смерти только потому, что при всех царях и царицах (он пережил семерых и умер при восьмой) Андрей Иванович знал свое место в иерархии чинов и никогда не действовал самостоятельно. Как только в каком-либо деле возникали затруднения, спорные моменты, Ушаков тотчас спешил с докладом — «экстрактом» дела наверх: либо в Кабинет министров, либо прямо к императрице, двери которой для Андрея Ивановича были всегда открыты. Ни при каких обстоятельствах не брать на себя ответственность, предоставлять решение мало-мальски сложного дела вышестоящему начальству, слепо руководствуясь его указаниями, — это «золотое правило» бюрократии позволяло достаточно комфортно чувствовать себя даже на таком опасном месте, как кресло шефа тайной полиции.
Важно заметить, что Ушаков был не просто служака, исполнитель воли монарха, он был ловким придворным дельцом — иначе он не сумел бы удержаться на тогдашних «крутых поворотах истории». Можно поверить Н. Н. Бантыш-Каменскому, утверждавшему, что Ушаков «в обществах отличался очаровательным обхождением и владел особенным даром выведывать образ мыслей собеседников»1. По-видимому, он хорошо изучил нрав, пристрастия и ход мыслей Анны Ивановны и всячески стремился ей угодить. Как только в канцелярии появлялось какое-нибудь дело с грязноватым, скандальным подтекстом, он сразу же испрашивал о нем высочайшего совета, умело разжигая интерес скучавшей среди шутов и министров императрицы к своей деятельности.
У Андрея Ивановича был прямо нюх на криминальные по тем временам дела. Стоило баронессе С. Соловьевой, обедавшей у него и при этом ругавшей на чем свет стоит своего зятя — тайного советника Степанова, проболтаться, что «в доме того зятя ее имеетца важное письмо», задевающее честь императрицы, как Ушаков сразу же взял быка за рога. «Того же числа, — читаем мы в деле, начатом вскоре после памятного Соловьевой обеда, — по посылке из дворца Е.и.в.» (то есть после доклада Ушакова) из дома Степанова изъяты все письма частного содержания, копии с которых были представлены самой императрице2. Они не содержали состава политического преступления (это было очевидно при первом взгляде на них), но Ушаков умышленно перетряхнул грязное белье, чтобы императрица могла заглянуть в спальню своих подданных.
Одним словом, Ушаков знал свое дело хорошо. Спокойный и уравновешенный, он в течение почти тридцати лет каждый день приезжал в Петропавловскую крепость, где размещалась Тайная канцелярия, чтобы вести свою столь нужную престолу работу. Вероятно, прохожим было не по себе под его тяжелым взглядом, но они волновались напрасно — Андрей Иванович не был фанатиком-изувером, он всегда поступал «в рамках действовавшего тогда законодательства». Посмотрим теперь, что это за законодательство.
Понятие «политическое (государственное) преступление» появляется в русской жизни не раньше XIV века, но поначалу оно не выделяется среди других тяжких преступлений. Только знаменитое Соборное Уложение царя Алексея Михайловича (1649 год) четко отделяет политические преступления от других, достаточно ясно формулирует и классифицирует их в особой 2-й главе. Эта глава Уложения практически на два столетия стала одной из основных законодательных норм при рассмотрении политических дел.
Соборное Уложение выделяет три разновидности политических преступлений. Во-первых, это умысел на жизнь и здоровье государя, то есть то, что ныне называют покушением. Во-вторых, это измена — преступный умысел против власти государя. Он выражался в намерении сменить подданство, в бегстве за рубеж, а также в «пересылке» (связи) с неприятелем и сдаче врагу крепости ее комендантом. Наконец, в-третьих, так называемый «скоп и заговор» — умысел к насильственному свержению власти государя с помощью заговора и переворота.
К упомянутым государственным преступлениям примыкало произнесение или написание так называемых «непристойных» или «неприличных» слов, содержавших угрозу здоровью или жизни государя или оскорбление его чести. «Непристойные слова» не упоминаются как преступление в Соборном Уложении, хотя именно им было посвящено большинство дел сыска XVII–XVIII веков. Дело в том, что произнесение «непристойного слова» рассматривалось как проявление умысла, намерения совершить одно из тяжких государственных преступлений, о которых шла речь выше. Например, возглас пьяного стрельца XVII века в застольной ссоре: «Я-де царю горло перережу!» — или крик солдата XVIII века: «Государыню императрицу изведу!»3 — тотчас подпадали под статью о тяжком политическом преступлении — покушении на здоровье и жизнь государя. Но когда выяснялось, что это — всего лишь пьяная болтовня, соответствующая статья о покушении на жизнь царя, угрожавшая болтуну смертной казнью, не применялась: преступника, как правило, лишь секли кнутом, «урезали» язык и ссылали в Сибирь.
Такая практика ведения дел о «непристойных словах» просуществовала чуть больше пятидесяти лет — до издания в 1716 году «Воинского устава» Петра Великого, который внес существенные поправки в законодательство о государственных преступлениях в части «непристойных слов». «Воинский устав» не только подтвердил положение 2-й главы Соборного Уложения, но и развил их. В частности, он регламентировал наказания тем, «кто против его величества особы хулительными словами погрешит, его действо и намерение презирать и непристойным образом о том рассуждать будет». Как видим, лакуна в Уложении, не имевшем четкого определения состава преступления по делам о «непристойных словах», была, таким образом, затянута. Пополнялось законодательство о политических преступлениях и сыске впоследствии и другими постановлениями.
Важно отметить, что время Петра — переломная эпоха во многих смыслах, в том числе и для сыска. При Петре происходит резкое расширение рамок преступлений, называемых государственными.
Вообще давно замечено, что в самодержавном государстве все сколь-нибудь важные дела касаются интересов самодержавия, представляют собой «государево дело». Не случайно на имя государя писались все челобитные, как бы ничтожен ни был повод для просьбы, точно так же самый мелкий чиновник, являясь исполнителем воли государя, вершил дело его именем. Но при Петре власть государя и передатчика этой власти — государства значительно усилилась. Это нашло отражение и в законодательстве о политических (государственных) преступлениях. Еще в 1713 году Петр провозгласил на всю страну: «Сказать во всем государстве (дабы неведением ни. кто не отговаривался), что все преступники и повредители интересов государственных с вымыслу, кроме простоты какой, таких без всякие пощады казнить смертию, деревни и животы брать, а ежели кто пощадит, тот сам тою казнию казнен будет». Именно тогда к Петру впервые пришла мысль разделить все преступления на «государственные» и «партикулярные»4.
Спустя 10 лет, в 1723 году, Петр задумал законодательную реформу, в основу которой было положено четкое деление всех преступлений на «государственные» и «партикулярные». К «государственным» были отнесены не только традиционные преступления времен Уложения, но и все служебные проступки чиновников, поэтому виновник, «яко нарушитель государственных праф и своей должности» (формулировка Петра), подлежал смертной казни, ибо царь был убежден, что должностные преступления разоряют государство хуже измены. К категории государственных преступлений, о которых надлежало всем подданным немедленно доносить, было отнесено и немало других: «похищение его царского величества казны», утайка ревизских душ при переписи, укрывательство беглых крестьян, рубка заповедных корабельных лесов, неявка служилых людей на смотры и службу, принадлежность к расколу и проповедь его и т. д. Для петровского законодательства характерна общая тенденция расширительного толкования понятия государственного преступления, в которое включали, в конечном счете, все, что совершалось вопреки изданным государством законам. В законодательстве времен Петра возник обобщенный тип «врага царя и Отечества» — «преслушник указов и положенных законов».
В послепетровское время, известное размахом казнокрадства и мздоимства, столь суровые законы, карающие за должностные преступления, в желаемом Петром масштабе никогда не применялись, но суровое расширительное толкование понятия «политическое преступление» было сохранено. Именно его жертвами становились многие клиенты Тайной канцелярии анненского времени.
В самом начале царствования — 10 апреля 1730 года — Анна Ивановна подписала указ, ставший вместе с Соборным Уложением ее дедушки и «Воинским уставом» ее дядюшки, основным законом для ведомства Андрея Ивановича. В уКазе подчеркивалось, что смертной казни подлежат не только имевшие намерение покуситься на жизнь и здоровье государя, но «той же казни подлежит всякий, хулительными словами погрешивший против Величества, или действие и намерение императорское презревший, или непристойно об оном разсуждающий». Смертная казнь грозила и тем, кто, зная о совершенном или готовящемся преступлении, вовремя не донес властям. Сурово, вплоть до смертной казни, карался и ложный донос о государственных преступлениях5.
Тайная канцелярия должна была заниматься делами о покушениях на государя, об изменах, заговорах и попытках переворота. Но таких дел в анненскую эпоху было крайне мало, и главное занятие сыска состояло в ведении дел об оскорблении чести императрицы, недоброжелательных высказываниях подданных о действиях и намерениях властей, а также дел о недоносительстве, ложных доносах, уклонении от присяги на верность Анне, о неслужении в церквах в «табельные дни» — официальные праздники и т. д.
Все эти тяжкие государственные преступления назывались обобщенно преступлениями по «слову и делу государеву». Эту зловещую магическую формулу должен был произнести человек, имевший намерение сообщить властям о совершённых или готовящихся преступлениях государственной важности. История сыска в России свидетельствует, что чаще всего эта формула-призыв звучала по поводу так называемых «непристойных», «продерзостных» или «поносных» слов в адрес императрицы, властей, государства. Именно такие слова становились предметом тщательного разбора в стенах Тайной канцелярии времен Анны Ивановны.
Дореволюционные юристы выделяют несколько групп «непристойных слов». Во-первых, это «непристойные слова», в которых явно усматривался умысел к совершению тяжкого государственного преступления — покушения на жизнь и здоровье императрицы, а также измены. Приведу примеры.
В 1732 году в казарме Новгородского полка перед сном мирно беседовали солдаты. Зашла речь о деньгах, которые императрица Анна Ивановна пожаловала на новую шляпу проходившему мимо дворца посадскому человеку. А далее, как выяснили следователи Тайной канцелярии, «к тем словам солдат Иван Седов, сидя среди казармы возле кровати своей, говорил слова такие; „Я бы ее (то есть императрицу. — Е. А.) с полаты кирпичем ушиб, лутче бы деньги салдатам пожаловала“»6.
Можно представить себе ту немую сцену, которая последовала за этими словами. Как говорится, брякнул так брякнул! Все дело кончилось жестокими пытками с выяснением сообщников и смертным приговором, замененным ссылкой в Сибирь. И таких примеров можно привести десятки.
28 июня 1732 года некто В. Развозов донес на купца Г. Большакова, который якобы в присутствии двух свидетелей назвал его «изменником» (а это являлось обвинением в государственном преступлении). Началось следствие в Тайной канцелярии, допросы и очные ставки. Большаков стоял на том, что слово «изменник» он произносил, но оно относилось совсем не к Развозову: «Только как он, Большаков, вышел из Ратуши на крыльцо (где сидели истец и двое свидетелей. — Е. Α.), и к нему пришла собака, и он, Большаков, издеваючись, говорил: «Вот, у этой собаки хозяев много, как ее хлебом кто кормит, тот ей и хозяин, а кто ей хлеба не дает, то она солжет и изменить может и побежит к другим», и вышеозначенный Развозов говорил ему, Большакову: «Чего для ты, Большаков, это говоришь, не меня ль ты изменником называешь?» И он, Большаков, сказал, что он собаку так называет, а не ево, Развозова».
Свидетели заявили (надо полагать — от греха подальше), что никаких слов не слышали, но при этом охотно подтвердили, что, действительно, кроме них на крыльце сидела собака. Это и спасло купца Большакова: извет был признан ложным, и изветчик был наказан батогами7. Думаю, что спасшийся чудом купец должен был испытывать радость при мысли о том, что в Тайной канцелярии, слава Богу, собак не допрашивают.
Возле прапорщика Уланова собаки-спасительницы не оказалось, и за вынимание шпаги из ножен и «название порутчика Элемцова Ея и.в. изменником, а не слугою» он был сурово наказан. Обратите внимание на противопоставление позиций: ты — или слуга, или изменник!
Ко второй группе «непристойных слов» относятся бранные слова — часто просто традиционный русский мат — и непристойные или оскорбительные, в прямом современном смысле этого слова, намеки и суждения о личности и поведении царственной персоны. Приводить примеры бранных слов, из-за которых люди расставались с жизнью или отправлялись в Сибирь, я не буду по этическим соображениям, давать же цитаты с отточием — бессмысленно. Нет смысла подробно распространяться и о суждениях типа «Бирон Анну штанами крестит», случайно сорвавшихся с уст захмелевшего солдата, или обсуждать «глубокую мысль», которую высказал 14-летний школьник донесшим на него товарищам о принцессе Анне Леопольдовне, что-де «государыня принцесса Анна хороша и налепа… где ей, девице, утерпеть» и т. д.
Или другой пример из времен царствования Анны Ивановны. В придворный винный погреб впопыхах забежал Иван Маркелов — «определенной при поставце для носки нитей», то есть попросту — официант, и в довольно резком тоне потребовал у приказчика Щукина бутылку вина, которую срочно требовали «вверху», то есть при дворе. Щукин спокойно выставил перед Маркеловым бутылку и шутливо спросил его, по-видимому цитируя какую-то песню: «Что же ты гневна, государыня моя?» На это Маркелов — человек явно грубый и несдержанный — «бранил матерно» Щукина и всех присутствовавших в погребе и при этом употребил оборот: «Я государыню…» — и т. д., схватил бутылку и выскочил из погреба.
Как потом на следствии он ни отпирался и ни утверждал, что имел в виду собственную жену («у меня есть жена — государыня моя, так я ее…»), было поздно — слово не воробей! Маркелов отделался весьма легко — его пороли батогами и потом записали в солдаты. То-то, наверное, фендрик не мог надивиться особой вежливости и молчаливости этого новобранца! Щукин тоже — «дабы впредь от неприличных слов имел воздержание» — был наказан батогами, хотя, как видим, вина его была весьма сомнительна8.
А вот еще один попавший в сыск матерщинник — «сексуальный гигант» — фузелер К. Стеблов, который, «напився пьян», куражился перед товарищами: «Меня нешто́ не берет: ни нож, ни рогатина, ни ружье, и ежели на улице увижу хотя какую бабу и оная со мной пакость сотворит, да не токмо это, я волшебством своим и к матушке нашей государыне Анне Ивановне подобьюсь!»9
Примечательно, что в делах о преступлениях, связанных с матерщиной, ярче всего проявляется то сакральное, священное значение слова, которое ему придавали в прошлом. На ряд слов и словосочетаний распространялось своеобразное табу и произносить такие слова, маркирующие подразумеваемые под ними преступления, было не менее опасно, чем совершать эти преступления.
Детально этот вопрос изучен Б. А. Успенским в статье «Мифологический аспект русской экспрессивной фразеологии», где подчеркивается, что даже шуточное, игровое употребление мата не снимало с говорящего ответственности за слова такого рода, не превращало их в простую условность, и эти слова не могли быть «произнесены всуе». Подобное отношение к языковому знаку характерно прежде всего для сакральной лексики, «матерщина имела отчетливо выраженную культовую функцию в славянском язычестве, отношение к фразеологии такого рода сохраняется и при утрате самой функции». Последний вывод позволяет понять, почему даже случайно вырвавшемуся ругательству, скабрезности и т. п. придавалось такое важное значение, — и в бытовом, и в правовом сознании они воспринимались как выражение намерения совершить обозначенное ими действие и поэтому расценивались как умысел к государственному преступлению10.
Третью группу непристойных слов, как пишет историк русского права Г. Г. Тельберг, «составляют такие проявления словесной невоздержанности московского обывателя, которые, не заключая в себе ни умысла к тяжкому политическому преступлению, ни явного оскорбления государя, содержали, однако же, либо неуместные суждения о государственных делах, либо распространение слухов о близости политических перемен»11. Отчасти в этой разновидности «непристойных слов» проглядывает параллель с составом преступления, которое подпадало под действие печально знаменитой 70-й статьи УК РСФСР о «распространении заведомо ложных слухов…» и т. д. Слухов и пересудов было немало, и львиная доля времени сыска уходила на «анализ» именно их.
Наконец, в четвертую группу «непристойных слов» входят различные оговорки, описки, случайные сочетания слов, которые, оказавшись рядом с именем или титулом императрицы, рассматривались как покушение на ее честь. Безусловно преступным был признан поступок деревенского грамотея И. Латышева, который в 1737 году писал для своего господина челобитную и дважды сделал ничтожную описку: вместо «Всепресветлейшая» написал «Всепрестлейшая». Тайная канцелярия постановила: «Помянутого Латышева надлежит, приведчи в застенок, подняв на дыбу, роспросить с пристрастием: в челобитной в высочайшем титуле Ея и. в. неисправности… с какова подлинно умыслу он написал, и те написанные им неисправности помещик ево и другие кто именно видел, и в каком намерении о тех неисправностях умолчали, и буде об оном означенной Латышев покажет, что на помещика своего и на других ково, то роспросить же их в том накрепко…»
Никаких оправданий при описках следствие не принимало. Слова провинившегося канцеляриста, который в титуле «государыни императрицы» пропустил «двулитер», а именно «го», что это ошибка небольшая и «кто не пишет, тот не опишетца», не спасли его от телесного наказания и денежного штрафа12.
Много бессонных ночей провел в сентябре — октябре 1735 года придворный русский поэт Василий Тредиаковский, на которого донесли костромские читатели его виршей, опубликованных в издательстве Академии наук. В стихотворном псалме, который стал предметом разбирательства сыскного ведомства, была такая строчка: «Да здравствует днесь Императрикс Анна…» Доносчик Семен Косогоров сообщал, что в псалме «в титуле Ея и. в. явилось напечатано не по форме», и он об этом объявляет, «чтоб ему чево к вине не причлось». Поэт, любимец муз, первый русский выпускник Сорбонны, был вынужден давать объяснения Андрею Ивановичу:
«Стих, в котором положено слово «Императрикс», есть пентаметр, то есть пять мер, или стоп, имеющий, и, конечно, в российском стихотворстве одиннадцать слогов, ни больше ни меньше содержащий. Слово сие «Императрикс» есть самое доподлинно латинское (от которого и нынешнее наше сие производится «Императрикс») и значит точно во всей своей высокости Императрица, в чем я ссылаюсь на всех тех, которые совершенную силу знают в латинском языке. Употребил я сие латинское слово «Императрикс» для того, что мера стиха того требовала, ибо лишней бы слог был в слове «Императрица», но что чрез оное слово никаковаго нет урона в высочайшем титле Ея и. в., но не токмо латинской язык довольно меня оправляет, но сверх того еще и стихотворная наука. Подлинно, что в прозе, то есть в том, что не стихами пишется, сего слова «Императрикс» употребить невозможно, для того, что тут мера и число слогов к тому не принуждает. Кому не известно, что в стихах всемилостивейшая наша Государыня Императрица просто иногда называется Анна, без приложения «Монархиня» или «Императрица», в сем красное великолепие стихотворства состоит, но никто сего в прозе, то есть не в стихах, положить никогда не дерзнет…»
В общем, Василий Кириллович запутал Андрея Ивановича, который утомился от всех этих пентаметров и, закрывая дело и выпуская из тюрьмы костромских читателей-доносчиков, писал в резолюции, что Тредиаковский «объявил, что оное слово латинское, и протчия к тому надлежащие резоны показал»13. Действительно, не зря Тредиаковский провел годы на «любезных берегах Сенских», раз сумел убедить в своей правоте не самого великого знатока поэзии Ушакова.
Но выкрутиться подобным образом редко кому удавалось. Вот тамбовский дьячок И. Кириллов, который в 1732 году неудачно копировал царский указ о смерти сестры императрицы Анны, Прасковьи Ивановны, убедить Андрея Ивановича не смог. Да это и мудрено было — в задумчивости или по рассеянности он написал: «Октября 9-го дня в первом часу ночи пополуночи Ея императорское величество от времянного сего жития по воле Божей преселися в вечный покой». Кнут, Сибирь, Охоцк, «на житье вечно» — цена этой описки.
Ну, а уж о делах по поводу «вытирания зада указами с титулами» или только публично высказанного намерения совершить это действие распространяться не буду — столь очевидна тяжесть этого «государственного преступления»14. Как тут не вспомнить, что в НКВД попало в свое время немало людей, непочтительно отнесшихся к газете с портретом «вождя всех народов».
Можно понять не столько поэтический, сколько человеческий восторг Г. Державина, приветствовавшего наступление новых времен при Екатерине II в стихотворении «Фелица»:
Там можно пошептать в беседах
И, казни не боясь, в обедах
За здравие царей не пить.
Там с именем Фелнцы можно
В строке описку поскоблить
Или портрет неосторожно
Ее на землю уронить…
Постоянно возникающие дела по доносам «в непитии здоровья» Ее императорского величества были также предметом самого серьезного разбирательства. В 1732 году подпоручик А. Арбузов на допросе показал по поводу своего «продерзостного» поступка: «Первую рюмку водки, приняв у означенного Фустова (хозяина, у которого дома отмечался какой-то праздник. — Е. А.) про здравие Е.и.в., он, Арбузов, выпил ревностно, а вторую рюмку водки подносную он, Арбузов, пить не смог, понеже та водка была весьма жестока, да и для того, что горячева вина по натуре [своей] он, Арбузов, мало пьет».
Оправдания такого рода помогали мало — оскорбление чести Ее величества неподнятием тоста признавалось одним из серьезных политических проступков. В решении Тайной канцелярии по данному делу отмечалось: «А что по натуре горячева вина мало пьет… к оправданию ему, Арбузову, причесть не подлежит».
Не смог оправдаться перед следователями и симбирский воевода генерал князь Вяземский, который в застольном шуме не услышал тоста за здравие Анны Ивановны, — на него донес сам «тостующий» — столичный курьер Колычев. Особого наказания Вяземский не понес, но с местом симбирского воеводы пришлось расстаться.
Проклинали гости и то застолье, в котором некий иеродьякон Иона отказался пить за здравие императрицы потому, что он «ныне приобщался тела и крове Господа нашего Иисуса Христа и сего числа сам выше Ея Величества». А уж гости подвыпившей Татьяны Ульрихиной из Переяславля-Рязанского, вероятно, попадали со стульев, когда она в ответ на предложение выпить «за здравие Ея Величества» вдруг запела «вечную память»15.
Оскорблением считалось и упоминание имени царицы без титула, а также непочтительное обращение с ее изображениями. Думаю, что корабельный мастер Никифор Муравьев всю свою жизнь жалел, что, не получив удовлетворения по своей челобитной в Коммерц-коллегии, громко сказал, в присутствии нескольких свидетелей, что пойдет с челобитной прямо «к Анне Ивановне»16. В Тайной канцелярии его вразумили относительно принятого порядка титулования царственной персоны, как вразумили и того шутника-крестьянина, который, сидя в кабаке со своей подружкой Анкой, стал сравнивать ее профиль с чеканным профилем на анненском рублевике, а также посадского, произнесшего: «У нас много в слободе Аннов Иоанновнов». О печальной судьбе вятского посадского канцеляриста Бирюкова, сказавшего о рублевике с изображением императрицы: «Я на него насерю», — остается только вздохнуть.
Известны и довольно редкие, дивные случаи преступлений: некто Крылов попал в Тайную канцелярию за то, что «Новоладожскую воевоцкую канцелярию бранил матерно, „хочу тое канцелярию блудно делать“», а некто Иванов «бранил и ругал весь народ и сулил естество свое всякому… и поносил присяжную должность». Козельский подьячий Анисимов отказался выслушать царский указ, грубо оборвав товарища: «Мать их гребу (выговорил то слово прямо), мне такия пустыя указы надокучили»17.
Как и предыдущий период, 30-е годы XVIII века знали своих самозванцев (их было четыре). Поэтому власти нервничали при каждом намеке на самозванство и хватали людей налево и направо, стоило им применить такой оборот в речи, какой применил один тамбовский крестьянин в разговоре с приятелями: «Вот ныне воров ловят… а воевода их свобождает, кабы я был царь, то бы я воров всех перевешал!»18
Да, плохо бы пришлось трем девицам из пушкинской сказки, мечтавшим вслух: «Кабы я была царица…», если бы их подслушал не царь Салтан, а генерал-аншеф Ушаков. Минимум, что ожидало бы их в Тайной канцелярии, — это долгие зловещие допросы о том, кто инициатор крамольных мечтаний (уж не баба ли Бабариха?), кому еще об оных «разглашали», кто «подучил» так мечтать и зачем? Возможно, их ждали пытки и — уж как непременный результат «визита» в Тайную канцелярию — кнут или батоги за «непристойные слова». Думаю, что тяжелее всех наказали бы третью девицу, мечтавшую родить царю богатыря.
Весьма не одобрялись в ведомстве Андрея Ивановича всякие сны, пророчества, видения, о которых религиозные энтузиасты и нахальные «пророки» настойчиво стремились известить власти, а нередко — и саму императрицу. 17 января 1739 года к Ушакову явился барабанщик Г. Сорокин и объявил, что, когда он стоял на посту (!), ему приснился Христос, сообщивший о том, что недавно умерший сын Сорокина — святой. На этом основании Сорокин требовал вскрытия могилы для извлечения «нетленных мощей». Андрей Иванович быстро разобрался в деле «отца святых мощей», который хотел таким образом заработать себе на жизнь.
Следует заметить, что сыскное ведомство отличалось циничным реализмом в подходе к новоявленным апостолам, святым и пророкам, отправляя их прямо в застенок И весьма быстро «разъясняя» чудеса с точки зрения сыскной науки, как известно, чудес не признающей. В 1732 году, расследовав дело рейтара В. Несмеянова, которому якобы привиделся Николай Чудотворец, Тайная канцелярия заключила: «Против показаний ево, Несмеянова, о чюдесах, якобы бывших ему от чюдотворца Николая, статца тому никак невозможно». Сыскное ведомство было глухо ко всему оккультному и при допросе преступника интересовалось в первую очередь двумя прозаичными вопросами: «Нет ли у него сообщников и в какую силу он это говорил?»19
Как начиналось политическое дело? Ответ прост — чаще всего с доноса, или, как тогда говорили, извета. Форма извета была произвольная — либо письменная, либо устная. Вот перед нами образец письменного доноса, принадлежащий перу уже известного нам крупного государственного деятеля, ученого, подлинного Отца российской истории Василия Никитича Татищева, который он послал в 1738 году на имя императрицы. Точнее, Татищев адресовал пакет с доносом на имя Ушакова, в письме к которому сообщал:
«Превосходительный господин генерал и кавалер! Милостивый государь мой! Сим покорно Вашему Превосходительству доношу: здесь один полковник произнес непристойные к персоне Ея и.в. поносные слова, но понеже о том не знаю, в Тайную ль розыскных дел канцелярию или по присланному от Ея и.в. указу самой Ея и.в. донести, того ради тот пакет с доношением и обстоятельною слов тех запискою при сем посылаю, полагая на рассуждение Вашего Превосходительства: сами ль изволите распечатать и доложить или, не распечатав, подать…»
Пакет был подан императрице Анне нераспечатанным. Вскрыв его, она прочитала:
«Всепресветлейшая, Всемилостивейшая Государыня Императрица и Самодержица Всероссийская! В.и.в., всеподданнейше дерзаю донести: сего октября 9-го дня прибывший сюда для переписи деревень от Сената полковник Семен Давыдов, будучи у меня в доме, говорил разные непристойные слова о персоне В.и.в. и других, до вышнего правления касающихся в разных обстоятельствах, которые точно, сколько великой мне горести и болезни упомнить мог, написал при сем, всеподданнейше послал… В.и.в. Всемилостивейшей Государыни всенижайший раб Василий Татищеве».
И далее следовал собственно донос — «Обстоятельная слов тех записка»: «Сего октября 9-го дня 1738 года присланный от Правительствуюсчаго Сената для переписи в землях пожалованных кресченым калмыкам, населившихся крестьян, полковник Семен Дмитриев сын Давыдов, будучи в доме у тайного советника Татисчева, говорил непристойное: 1. За обедом, где было персон 10… сказал…» — и далее следовало еще шесть пунктов, фиксирующих «непристойные» речи Давыдова20.
Чаще всего о государственном преступлении извещали устно — либо прямо в Петербург в Тайную канцелярию, либо местному начальнику. Известны и такие варианты объявления «слова и дела»: «Кронштадтской гарнизонной школы малолетной Иван Бекренев, пришед под знамя к часовым гренадерам… сказал за собою «слово и дело государево» и показал в том…» — далее следует список свидетелей. Примерно так же поступил и доносчик П. Михалкин, который, «пришед к Летнему Е. и. в. дворцу, объявил стоящему на часах лейб-гвардии салдату, что есть за ним, Павлом, слово и чтоб ево объявить где надлежит».
Объявление «слова и дела» подчас представляло собой весьма экзотичное зрелище: взволнованный человек, нередко пьяный, выбегал на людное место и громко кричал: «Караул!» и «Слово и дело!» — после чего его хватали и немедленно волокли в присутственное место; все же, видевшие эту впечатляющую сцену, сразу разбегались, чтобы не попасть в свидетели, — о печальной участи свидетеля будет сказано ниже.
Чрезвычайно распространенным было объявление «слова и дела» накануне или во время экзекуции за какое-нибудь мелкое преступление, должностной проступок. Вот типичный случай. Капитан Кексгольмского полка Ватковский приказал выпороть писаря Зашихина, где-то пропьянствовавшего два дня, и «оной Зашихин сказал ему; «Не бей меня, я скажу за собою «слово и дело!», а как стали роздевать и он, Зашихин, вырвался у барабанщиков из рук и, выбежав на крыльцо, закричал за собою Е. и. в. „слово и дело“». Естественно, в подобном случае экзекуция приостанавливалась и доносчика вели в Тайную канцелярию21.
В Тайной канцелярии, «где тихо говорят» (термин, бытовавший в народе), шума не любили — сыск вообще не любит быть в центре общественного внимания. Курьер Колычев, донесший в 1732 году прямо при дворе Анны на симбирского воеводу князя Вяземского «в непитии здоровья» императрицы, не только не получил награды за донос, но был оштрафован и записан на два месяца в солдаты, так как «о вышепоказанном известном (т. е. ординарном — Е. А.) деле… извещал необычно, якобы о неизвестном деле», то есть, вероятно, орал во всеуслышание как об особо опасном преступлении.
Такое же порицание получил и крестьянин С. Иванов, донесший на своего помещика о «непристойных словах», о которых он узнал от своей дочери. Донос Иванова был оценен как дерзновенный. По мнению следствия, «он, Степан, в продерзости явился, что, едучи с помещиком своим из гостей, дерзновенно, сошед с коляски, кричал «караул» и сказал за собою Е. и. в. „слово и дело“». Дерзость состояла в том, что ему, Степану, «слыша… от дочери своей показанные слова, должно доносить, где надлежит, в то ж время (то есть сразу. — Е. А.) не крича «караула» и не сказывая за собою «слова и дела», потому, что к доношению препятствия и задержания ему не было». «А ежели, — утверждает Тайная канцелярия, — к доношению об оном было ему какое препятствие или от помещика ево задержание, то тогда б принужден был он «слово и дело» сказать, дабы слышанные им от дочери своей слова не могли быть уничтожены»22.
Иначе говоря, кричать «слово и дело» разрешалось лишь в том случае, если не было возможности донести, как должно и где надлежит. Поощрялся донос «нешумный», бюрократический, шедший «по начальству».
Впрочем, не будем преувеличивать строгость сыска к форме доноса. Так, в 1733 году хотели было примерно наказать доносчика Гунбурова, публично донесшего на некоего Наумова в «небытии у присяги», ибо «доносить надлежало было ему просто, не сказывая за собою „И. в. слова“», но потом резонно постановили этого не делать, «дабы впредь о настоящих делах доносители имели большую к доношению ревность»23.
Нужно подчеркнуть еще, что категорически запрещалось передавать кому-либо, кроме власть имущих, содержание «непристойных слов». В 1732 году приказчик Дмитриев был бит плетьми за то, что «помещице своей в письме своем… написал, что означенные крестьяне Никита Андреев, Степан Петров говорили некоторые непристойные слова, о которых словах и писать ему нельзя, а о тех словах объявить подлинно [надлежало]»24. В ряде случаев (если не сохранилось само следственное дело) мы так и не узнаем криминальной фразы, стоившей человеку жизни, — в протоколе часто встречаешь такую запись: «Сказал непристойные продерзостные слова, о чем явно по делу» или «…выговорил то слово прямо».
Отметим еще одну особенность извета. Он в обязательном порядке должен был быть персональным, то есть иметь автора-изветчика, который мог доверить содержание доноса властям. Писать, присылать или подбрасывать анонимные доносы — так называемые «подметные», то есть подброшенные, письма — категорически запрещалось. В XVII—ΧVIIΙ веках это считалось серьезным преступлением. Авторов стремились выявить и наказать, а само подметное письмо палач торжественно предавал сожжению. Этот не совсем понятный, по-видимому уходящий в древность, магический обряд очищения огнем, очевидно, символизировал уничтожение анонимного, то есть, возможно, происходящего от недоброго человека или вообще не от человека, зла.
Конечно, не стоит преувеличивать боязнь властей разбудить магические силы, скрываемые в анонимке. Несмотря на официальные заверения о том, что подметные письма являются преступлением, власти использовали сведения из них. В 1724 году на имя Петра было получено подметное письмо с обвинениями в адрес ряда высших сановников. Это письмо дошло до нас в целости и сохранности, с особыми пометами царя, а также характерной припиской: «Письмо подлинное, пришедшее в пакете к Ширяеву (лакею Петра I. — Е. А.) в ноябре месяце 1724-го году, вместо которого указал Е. и. в. положить в тот пакет белой бумаги столько ж и сожжено на площади явно, а сие письмо указано бeречь»25.
Тяжело приходилось и тому, кто подбирал подметное письмо на улице или на пороге своего дома. 8 июля 1732 года пытали новгородского жителя Дербушева по следующему, весьма типичному для тех времен, поводу: «Привесть в застенок и, подняв на дыбу, роспросить с пристрастием в том: пакет, о котором он, Дербушев, показал, что поднял ево в Новгороде в Волосовой улице на дороге, на котором написано «Для объявления ево полковнику Фондергагену», и оной пакет подлинно ль он, Дербушев, в означенном месте поднял или кто ему отдал, и буде кто ему тот пакет отдал, то о том пакете не приказывали ли ему, Дербушеву, чего и не роспечатывал ли того пакета он для смотрения, что в нем имеется, понеже по роспросу ево за истину того, чтоб тот пакет он поднял, принять неможно, потому что свидетельства на оное никакова он не объявил, а показал, что в то время, как тот пакет он, Дербушев, поднял и якобы других никого не было, того ради ис подлинной правды оного Дербушева в застенке, подняв на дыбу, с пристрастием и pocпросить»26.
Бедный Дербушев! Он думал, что делает благое дело, подбирая на улице, быть может оброненный кем-то, пакет, и забыл о том, что поднимать его одному, без свидетелей, ни в коем случае нельзя, и теперь эту очевидную для всех истину ему предстояло усвоить в застенке.
Итак, началом начал политического дела являлся извет — донос о совершённом или готовящемся государственном преступлении. Об истории доносов в России можно написать целую книгу — столь значительный и интересный материал хранится в отечественных архивах. Исследователи относят появление правовых норм о доносах (изветах) ко времени образования Московского государства, когда великие московские князья, стремясь сохранить переходивших к ним служилых людей, включали в «укрепленные грамоты» (крестоцеловальные записи) положения не только о верности вассала своему новому сюзерену, но и о его обязанности доносить о замыслах против господина: «…где какого лиходея государя своего взведаю или услышу, и мне то сказати своему государю великому князю безо всякие хитрости по сей укрепленной грамоте».
Соборное Уложение 1649 года включило уже традиционную норму о доносе, дополнив ее нормой о наказании за недонесение: «А буде кто, сведав или услыша на царьское величество в каких людех скоп и заговор или иной какой злой умысел, а… про то не известит… и его за то казнити смертию безо всякия пощады».
Особенностью действия закона об извете было то, что обязанность политического доноса лежала и на всех родственниках преступника. Именно этим и был страшен самовольный выезд за рубеж — дети, жены, родители, братья становились заложниками, их рассматривали как соучастников побега, которые не могли не знать о готовящемся государственном преступлении{5}. Всем им грозила смертная казнь; «А будет кто изменит, а после его в Московском государьстве останутся отец или мать, или братья родные и неродные, или дядья, или иной кто его роду, а жил он с ними вместе, и животы, и вотчины у них были вопче — и про такова изменника сыскивати всякими сыски накрепко, отец и мати, и род его про ту измену ведали ли. Да будет сыщется допряма, что они про измену ведали, и их казнити смертию же, и вотчины, и поместья их, и животы взяты на гocyдapя»27. Как мы узнаем чуть позже, у следователей было много способов «сыскать допряма» о государственной измене.
Но в ΧVII веке закон об извете-доносе распространялся преимущественно на государственные преступления. Петровская же эпоха стала новой главой в истории политического сыска. Поскольку зона государственного преступления безгранично расширилась, практически все преступления подпали под действие закона о доносительстве. Можно сказать, что государство поставило перед собой цель искоренить преступность с помощью извета. Практика доносов расцвела под сильным воздействием государства, активно толкавшего людей к доносительству. Донести «где надлежит» стало не только обязанностью каждого подданного, но и профессией, за которую платили деньги: в 1711 году был создан институт фискальства.
Главная обязанность фискала состояла в том, чтобы «над всеми делами тайно надсматривать и проведывать про неправый суд, також — в зборе казны и протчего», а затем уличать обнаруженного преступника. Успешная деятельность фискала вознаграждалась половиной штрафа, наложенного на преступника. Если фискальский донос оказывался ложным, то доносчик-чиновник выходил сухим из воды — законом предписывалось «отнюдь фискалу в вину не ставить, ниже́ досадовать».
Создание казенного ведомства по доносам имело большое значение для развития системы доносительства в России — принципы работы фискалов, освященные властью самодержавного государства, служили образцом поведения для тысяч безвестных «героев» — добровольных доносчиков. Петр именно об этом и радел в своих указах. Так, в указе от 25 января 1715 года, возмущаясь распространением анонимных изветов в виде подметных писем, царь писал, что их авторы могут смело приходить с доносом: «А ежели б кто сумнился о том, что ежели явится, тот бедствовать будет, то не истинно, ибо не может никто доказать, которому бы доносителю какое наказание или озлобление было, а милость многим явно показана».
И далее Петр останавливается на «педагогическом» значении фискалитета: «К тому ж могут на всяк час видеть, как учинены фискалы, которые непрестанно доносят, не точию на подлых (то есть простых людей. — Е. Α.), но и на самые знатные лица без всякой боязни, за что получают награждение… И тако всякому уже довольно из сего видеть возможно, что нет в доношениях никакой опасности. Того для, кто истинный христианин и верный слуга своему государю и отечеству, тот без всякого сумнения может явно доносить словесно и письменно о нужных и важных делax»28.
И хотя доносчикам не гарантировалась тайна их деятельности — они, согласно законодательной традиции, должны были участвовать в «обличении» преступника в сыскном ведомстве — власти все же стремились по возможности избежать огласки и тем самым сохранить кадры сексотов.
С появлением фискалов стало юридической нормой материальное поощрение за донос, чего не фиксировало Уложение 1649 года, но знала практика политического сыска XVII века. Указ 1713 года был обращен к каждому потенциальному доносчику: «…кто на такого злодея (государственного преступника. — Е. А.) подлинно донесет, то ему за такую ево службу богатство тово преступника, движимое и недвижимое, отдано будет, а буде достоин будет, дастся ему и чин его, а сие позволение даетца всякого чина людем от первых даже и до земледелцоф»29.
Обещания властей не были пустым звуком: издавались постановления о награждении доносчиков, им предоставлялись если уж не чины, то различные льготы при налогообложении, сборе торговых пошлин и т. д. Принцип доноса всех на всех, невзирая на место, которое занимают доносчик и подозреваемый в чиновной или социальной иерархии, подтверждался неоднократно.
Нельзя думать, что в XVIII веке доносительство было делом сугубо добровольным. Как и в предшествующую эпоху, недоносительство оставалось одним из тяжких преступлений. Указ Петра от 28 апреля 1722 года предусматривал: «А буде кто, видя означенных злодеев, явно что злое в народе рассеивающих, или ведая, что такое зло тайно они производят, а их не поймает, или о том не известит, и в том от кого изобличен будет, и за это учинена будет таковым смертная казнь без всякого пощажения, движимое и недвижимое их имение все взято будет на его императорское величество»30.
Все подданные были слугами государя, и каждый должен был под страхом сурового наказания выполнять «свою присяжную должность»: доносить на ближнего, если ты его заподозрил или застал при совершении государственного преступления. Особенно ярко эта мысль проявилась в принятом при Петре I законе о тайне исповеди. Священнику — отцу духовному, который услышал на исповеди от прихожанина признание о совершенном или задуманном преступлении, но сразу же не донес «куда надлежит», — грозила смертная казнь. Этот закон стал несомненно апофеозом культуры доносительства, не оставив тайной для государства уже ни одного уголка в жизни и душе человека. Важно отметить, что доносительство морально оправдывалось тем, что в рамках создаваемого Петром «регулярного» полицейского государства допускались любые средства — насилие, нарушения норм христианской морали, — если они имели конечной целью «общее благо», светлое будущее подданных.
Никакие оправдания в недонесении властями не принимались. Когда наказывали батогами двух драгунов, слышавших от знакомого крестьянина «непристойные слова», но не донесших на него (подобно их товарищу Федорову), в решении Тайной канцелярии говорилось: «И хотя они показывали, что не доносили простотою, обнадеясь на помянутого Федорова, что будет доносить тот Федоров, но токмо им надеетца в том на оного Федорова не надлежало, а довелось было им донесть самим вскорости, и за то учинить им наказанье — бить батоги и свободить»31.
Знакомясь с хранящимися в архиве делами по «непристойным словам», исследователь не может не поразиться чрезвычайной распространенности извета. Доносили все: дворяне и холопы, купцы и нищие, крестьяне и работные люди, монахи и солдаты, глубокие старики и 11-летние дети. Нельзя ни на минуту забывать, что изветчик рисковал своей шкурой, что он был вынужден просидеть в тюрьме не один месяц, что ему нужно было доказывать обвинение. И тем не менее люди шли на извет, сознательно подвергая себя тяжким психическим и физическим испытаниям. В чем же здесь дело?
Стоит задуматься над наблюдением, которое сделал на материале XVII века Г. Тельберг: «Не виси над московским «всякого чину человеком» дамоклов меч угрозы за недонесение, он не только не докучал бы правительству затейными или вздорными изветами, но и изветов правдивых и полезных удерживался бы из боязни томительной судебной процедуры, неудобств и опасностей, связанных с участием в политическом деле»32. И век спустя созданная самодержавием система продолжала крепко держать каждого подданного, и страшная угроза расплаты за недонесение гнала людей с доносами на ближнего.
Обратимся к одному весьма типичному в этом смысле делу. Некто Павел Михалкин 27 мая 1735 года объявил «слово и дело» у Летнего дворца и был приведен в Тайную канцелярию, где его срочно допросили. Выяснилось, что за два месяца до объявления извета он, сидя в людской дома князя Черкасского вместе с другими людьми, слышал, как кучер М. Иванов говорил; «Граф Бирон в милости у государыни, он с нею телесно живет». И далее Михалкин объяснял, почему он донес лишь два месяца спустя.
Читая его объяснения, можно представить себе нравственные мучения маленького человека, оказавшегося перед страшным выбором: донести или не доносить. Как часто бывало в российской истории, силою обстоятельств, традиций, в атмосфере государственного террора человек был вынужден, по словам одного мрачного шутника, решать роковую проблему: продать либо душу, либо Отечество. В этом состоял ужас положения целых поколений русских людей.
Несколько подданных, собравшихся вместе и услышавших вдруг «непристойные слова», оказывались в противоестественном, недостойном человека положении. Когда в январе 1734 года один из сидевших в караулке Семеновского полка солдат — гренадер Никита Елизаров — начал зло ругать государыню, его товарищ Олешин сказал болтуну: «Для чего ты такие слова плодишь, сам ты своей головы не жалеешь и подле себя добрых людей губишь?..» И Олешин был совершенно прав — все, слышавшие слова Елизарова, автоматически становились либо свидетелями, либо доносчиками, либо виновными в недонесении. Всех их ждали тюрьма, допросы «с пристрастием», некоторых — дыба, Сибирь, а остальных — телесные наказания. Так и произошло: и хотя Олешин, от греха подальше, выбежал из караулки, это ему не помогло — на всех через два дня донес их товарищ И. Духов, крикнувший «слово и дело», когда его пытались наказать в полку за нарушение дисциплины33.
Павел Михалкин, оказавшись в положении Олешина и Духова, мучился долго. На допросе показал: сразу, как предписывает закон, не донес, ибо «о том смелости он не имел, понеже не знал, как о том объявить, чего, де, ради в прошедший великой пост и к отцу своему духовному церкви Исакия Долмацкого, к попу Антипу, на исповедь не пошел, что мыслил он, Павел, когда б был он на исповеди, то и об означенных непристойных словах утаить ему не можно и потому в мысль ево пришло: ежели на исповеди о том сказать, чтоб за то ему [чего] было не учинено, и от того был он в смущениии никому об оных словах он не сказывал».
Мы видим, что человек верующий поставлен перед мучительным выбором: он должен покаяться перед Богом в том, что скрыл чужой грех, но в то же время боится доноса со стороны своего духовного пастыря, который законом Петра был также поставлен в тяжелейшее положение: услышав о «непристойных словах», священник был обязан, под страхом смерти, донести «куда следует». В конечном счете, Михалкин решился: страх стать жертвой упреждающего извета погнал его в руки палача. «А сего числа, — закончил свои объяснения несчастный Михалкин, — отважа себя и, боясь того, чтоб из вышеписанных людей кто кроме ево о том не донес, доносить он и стал…»
Извет оказался верным, Иванов признался в произнесении «непристойных слов» о Бироне и Анне, назвал тех, от кого это слышал. Свидетели извет Михалкииа подтвердили. И хотя Иванов, стремясь выкарабкаться из страшной ямы, оговорил ни в чем не виновных людей, следователи быстро докопались до истины и дыба развязала языки. Иванова «били кнутом и, вырезав ноздри», послали «в Сибирь, в Охоцкий острог, в работу вечно». Доносчик получил денежную награду, хотя Ушаков снизил сумму вознаграждения, попеняв Михалкину на несвоевременность, запоздалость доноса34. Нет сомнений, что изветчик, правильно поступив по законам государства, нарушил нравственный закон и сгубил свою бессмертную душу.
По тем же мотивам, что и Михалкин, действовал и В. Н. Татищев, решив донести на своего не в меру болтливого гостя — полковника Давыдова. Приятель Татищева, полковник Змеев, к счастью своему не присутствовавший при инциденте, дал ему такой совет: «Здесь он, Давыдов, врет, а может, и в других местах будет что врать, здесь (в Самаре. — Е. А.) многие ссылочные имеютца и, то услыша, о том как донесут, а Давыдов покажет, что и с тобою о том говорил, то можешь и с того пропасть, и для того надобно тебе писать, куда надлежит, немедленно»35. Татищев прекрасно знал, что бывает с теми, кто не донес, и внял совету приятеля — сел за сочинение доноса.
Важно отметить, что времени на раздумье у человека было крайне мало. В законе 1730 года говорилось: «Кто о великих делах уведает, тем доносить, как скоро уведает, без всякого опасения и боязни, а имянно — того ж дни, а ежели в тот день за каким препятствием донесть не успеет, то, конечно, в другой день». Следствие крайне негативно относилось к нарушению этой нормы. В одном из протоколов Тайной канцелярии мы читаем осуждающую доносчика фразу: «О помянутых непристойных словах не доносил многое время, а имянно — чрез одиннадцать месяцев и двадцать один день». Какая точность!
Было бы неверным думать, что доносительство воспринималось людьми XVIII века как норма, как достойное человека дело. Нет, конечно. Против такого понимания жизни и долга восставала нравственная природа человека, заветы веры. Капрала С. Фомина привлекли в Тайную канцелярию за то, что он, «идучи с кабака дорогою», уговаривал писаря Грязного не доносить на болтливого товарища, сказавшего за столом сгоряча «непристойное слово». Фомин говорил будущему доносчику: «Полно, брось!» Сам же Фомин, оказавшись-таки в застенке по доносу этого писаря, ни на кого не донес и «о тех непристойных словах имянно не объявил (то есть не повторил их буквально. — Е. Α.), якобы стыдясь об них имянно объявить»36. Теперь, два с половиной столетия спустя, мы, зная о целом океане зла в нашей истории, можем сказать, что у капрала Степана Фомина были совесть и порядочность.
Выше говорилось о деле солдата Седова (кирпич для императрицы) и тяжких для него последствиях. Смертную казнь ему заменили ссылкой в Сибирь, доносчики — его товарищи — получили награду от сыскного ведомства — по 50 и 10 рублей на человека, и дело это, казалось, кануло в Лету. Но не прошло и двух месяцев, как в Тайной канцелярии стали заниматься делом его сослуживца, солдата Л. Гробова, который, обращаясь к доносчикам, говорил: «Съели вы солдата Ивана Седова ни за денешку, обрадовались десяти рублям»37. Но и дело самого Гробова началось с доноса, что неудивительно.
Люди пытались как-то предохраниться от бича доноса. В 1738 году в городе Сокольске к приятелю — подьячему И. Коровину зашел поп Василий, который рассказал, что некий прапорщик говорил ему нечто «непристойное» о принцессе Анне Леопольдовне. А через час после ухода попа к Коровину зашел другой приятель — отставной солдат А. Кузовлев «для питья пива, и оной подъячей тому Кузовлеву о вышепомянутых словах [прапорщика] объявил имянно, и салдат Кузовлев тому подъячему говорил: «Надобно об этом донести», а подъячей говорил: «Не наше дело, а ты у меня приложись к образу, чтоб тебе об том не доносить» — и, сняв с полки образ Воскресенья Христова, положил на стол и велел приложитца, и оной Кузовлев тому подъячему сказал, что он доносить о том не будет, и, приложась ко образу, пошел з двора».
Но предосторожности эти оказались напрасными — все это слышал наемный работник Коровина — «вор и каторжный беглец» Павел Данилов, который тотчас же побежал к Сокольскому воеводе С. Михневу и донес ему, что солдат и подьячий «сделали меж себя присягу, чтоб им о некоторых словах (а о каких имянно — не объявил) не доносить, и оной Михнев ему, Данилову, сказал: „Дай мне справитца, и я их к делу приберу“». Но, по-видимому, по каким-то причинам «не прибрал», и тогда это сделал сам Данилов, пойманный два года спустя как церковный вор. На пытке он кричал «слово и дело» и донес на Сокольских жителей38.
Система политического сыска действовала, опираясь на страх, безотказно: люди часто бежали доносить, как только слышали «непристойные слова». Выше упоминалось дело о предосудительных разговорах школьников об Анне Леопольдовне — девице. Примечательны детали этой истории. Дело происходило в Рождество — 25 декабря 1736 года. По улице гуляли четверо друзей — учеников кронштадтской гарнизонной школы; Иван Бекренев, Филипп Бобышев (им было по 14 лет), Савелий Жбанов (15 лет) и Иван Королев (13 лет). Подростки шли на рынок «для гуляния и, — как сообщил потом изветчик Бекренев, — идчи дорогою, означенной Бобышев в разговорах» с Королевым позволил себе неприличное высказывание о принцессе — племяннице императрицы. А после этого Иван Бекренев «Жбанову говорил; «Слушай, что оной Бобышев говорит», и означенной Жбанов ему, Ивану, говорил: «Я слышу и в том не запрусь и буду свидетелем» и чтоб он, Иван, о том объявил, а ежели о тех словах не объявит, и в том он, Жбанов, на него, Ивана, донесет». По доносу Бекренева началось следствие, в Тайной канцелярии сочли дело неважным, считая, что все малолетки виноваты; в заключении сыскного ведомства отмечалось, что «по обстоятельству об них дела видно, что показанные непристойные слова говорили они, может, обще»39. Малолеток наказали кошками и разослали по разным школам.
Дело это весьма симптоматично, ибо микроб доносительства, стукачества проникал во все слои русского общества, захватывал всех и вся. Только в описываемой системе возможно было нижеследующее дело.
Цитирую протокол Тайной канцелярии за 17 апреля 1732 года, ибо он, даже без особых комментариев, весьма выразителен: «Приведены дому маэора Ермолая Денисьева люди ево малолетныя: Герасим Исаев, Конон Сидоров для того, что в Тайной конторе оной маэор Денисьев доношением, а потом и в допросе объявил: малолетной сын ево, Денисьева, Александр, объявил ему, что оные Исаев и Сидоров между собою говорили непристойные слова, а какие, того имянно тот ево сын не сказал, да и он, Денисьев, о том ево не спрашивал».
Любопытная ситуация, не правда ли, читатель? Отец приводит сына в сыск, но сам не знает, о чем тот будет доносить. Вероятно, на самом-то деле отец знал, в чем состоит донос, но знал он и то, что закон жестоко карал всякого, кто пытался узнать содержание «слова и дела» или сообщал о нем письменно или устно.
Так каков же был состав преступления? Цитируем протокол: «А в конторе Тайной ис помянутых малолетних Исаев в допросе сказал: «Как помещика ево Денисьева при сыне Александре со оным с Сидоровым лег он спать, и, лежа, оной Сидорой ево, Исаева, спросил, помнит ли он, как государь умер, и он, Исаев, сказал, [что] помнит — тому ныне лет с семь, и Сидоров говорил же: «Ныне для чего (то есть почему. — Е. А.) государыня?» И он же, Исаев, тому Сидорову говорил же: «Ныне всемилостивейшая государыня Анна Ивановна, как бы она вышла замуж, и ныне был бы государь». И помещика ево человек Осип Жуков, услыша те их разговоры, на них закричал, и говорить они перестали, а те слова говорил он, Исаев, спроста и с недознания, от роду показал себе 13 лет. А Конон Сидоров в роспросе же сказал то ж, что и оной Гарасим Исаев показал выше сего, и те слова говорил он спроста, с недознания, от роду показал 11 лет…»40
За строками протокола мы видим бытовую сцену в помещичьем доме: в людской дворовые укладываются спать, и двое детей, лежа на полатях или на лавке, беседуют о «современном династическом моменте». Их обрывает кто-то из взрослых. Дети замолкают, но их разговор слышит сын помещика, малолетний Александр, который доносит о «продерзостном» разговоре отцу, тот и ведет юного изветчика в Тайную канцелярию. Может быть, он и сам своего сына побаивается — павлики морозовы появились не в советское время.
Поощряемая государством, система всеобщего «стука» поднимала со дна человеческих душ все самое худшее, грязное. Десятки дел Тайной канцелярии времен Анны Ивановны (как, впрочем, и других сыскных ведомств в другие времена) поражают воображение проявлением низменного в человеке, свидетельствуют о растлении людей самим государством. С помощью доноса сводили личные счеты, подсиживали начальника, коллегу, избавлялись от соседа, спасали собственную шкуру.
Вот конокрад Василий Порываев, пойманный в 1734 году с поличным, «сказал за собою «слово и дело» и показал на… брата своего Никиту, что сего году, в ыюле месяце, оной ево брат, идучи с ним дорогою, говорил, бутто Е. и. в. отпустила из Санкт-Питербурха в Курляндию денежной казны три корабля»41.
Вот жена московского приказчика Гаврилова «в ссоре с мужем своим [сказала] слова такие: «Для чего ты меня, напившись, увечишь, будешь ты у меня без головы, я знаю за тобою государево слово, ты побываешь у меня в Преображенском!» Жена-то не донесла, но дворовая девка приказчика, Степанида, это слышала и — соответственно — донесла «куда надлежит». А вот тоже избиваемая любящим супругом посадская женка Февронья сама закричала «слово и дело», «не стерпя, — как она потом сказала на допросе, — от мужа побои». А вот иная ситуация: муж — Т. Горскин — бьет свою жену и кричит своему товарищу: «Возьми жену мою под караул, я знаю за нею Ея и. в. слово и дело», что приятель и делает42.
Варвара Ярова донесла на своего мужа, обвинив его в колдовстве в 1736 году, и он «на страх другим» был сожжен. Благодаря откровениям Алены Возницыной следствие узнало, что ее муж — Александр Возницын — сделал себе обрезание и заставлял ее печь пресные лепешки. За переход в иудаизм Возницын был сожжен живьем43.
Как тут не вспомнить популярную частушку недавних лет:
Мой миленок-диссидент.
Все читает «Континент»,
Встану утром спозаранку,
Свезу дролю на Лубянку.
Доносительство дворовых и крепостных на своих ненавистных господ — практика весьма распространенная в те времена. Но не поворачивается язык назвать эти доносы проявлением «классовой борьбы». Вот дворовый подслушал вечерний разговор хозяина с женой, когда помещик, «будучи в спальне своей, лежа на печи, без всяких разговоров жене своей Палагее Афанасьевой говорил: «Я смарширую», а оная жена ево тому мужу своему молвила: «А я по девятому валу спущу, и нам государыня ничего не зделает», а для чего оныя помещик и помещица оныя слова говорили, того он (изветчик. — Е. А.) не знает». Хотя и не понял изветчик, о чем шла речь между супругами, но донес44. Так что были, были времена, когда и собственной жене в постели сказать ничего нельзя было, чтобы кто-нибудь не донес.
Вот другой дворовый, который донес на своего помещика, поручика Лодыжинского, что тот семь лет тому назад сказал ему: «Владеет государством баба, и ничего она не знает»45. Еще один «патриот», посаженный помещицей в холодную за «блудную жизнь» с дворовой девкой, донес на хозяйку следующее: «Ввечеру подошел он, Федоров, к спальне оной помещицы своей к окошку (которое было закрыто ставнем) и слушал, что оная помещица ево, не говорит ли чего про него, Федорова, и в то время оная помещица ево, взяв на руки от вдовы Борисовой малолетнюю дочь свою Авдотью, говорила ей: «Ты, де, матушка моя, лучше всемилостивой государыни, она многогрешна и живет с Беверским» (принц Антон Ульрих Брауншвейг-Бевернский. — Е. Α.), — а при тех словах в спальне других никого не было»46.
Обычным считалось и заглядывать для поиска компрометирующих фактов не только в замочную скважину, но и в помойную яму. В 1736 году на суздальского архиерея донес колодник, который пришел в монастырь «для милостыни» и потом сообщал, что «из архиерейских келий бросают кости говяжьи — никак он, архиерей, мясо ест»47 (дело было в великий пост).
Попалось мне и дело подлинного энтузиаста доноса. Подьячий П. Окуньков донес в 1739 году на дьякона Ивана из церкви Николая Чудотворца в Хамовниках, что тот «живет неистово и в церкви Божий трудитца и служить ленитца». И далее бдительный Окуньков пишет; «Того ради по самой своей чистой совести и по присяжной должности и от всеусердного душевной жалости [он] доносит, дабы впредь то Россия знала и неутешные слезы изливала»48. Поэтом ведь мог быть этот Окуньков, а стал доносчиком!
А вот еще один энтузиаст. Так и видишь эту колоритную сцену на дворе Киево-Печерской лавры в февральский день 1733 года. Из нужника выходит пожилой, почтенный инок Самойло и на вытянутых руках бережно несет «две замаранные картки» — бумажки, которые он там подобрал. «И на одной написано имя Ея и. в.» рукою его товарища монаха Лаврентия. На удивленные вопросы окружающих Самойло отвечает; «Вот высушу да покажу игумену, то иеромонаху Лаврентию будет лихо, что он тем подтирался».
Здесь-то и допустил роковую ошибку доносчик; текст на бумажках действительно был написан рукою Лаврентия, но доказать (за отсутствием тогда современных методов химического анализа), что он же, Лаврентий, их и употребил, Самойло не смог — свидетелей не было. Итог был для него весьма печален; пытки, кнут, «обнажение монашеского чина», ссылка в Сибирь «на серебряные заводы в работу вечно»49. Но, читая это пространное, подлинно грязное следственное дело, почему-то не испытываешь сострадания к этой жертве Тайной канцелярии.
В материалах Тайной канцелярии встречаются многочисленные дела преступников, которые кричали «слово и дело», оговаривая заведомо невинных людей. Идя на пытку, они надеялись, «сменявшись своей кожей на кожу» ответчика, доказать «подлинность» своего подлого доноса и тем самым спастись от страшной казни. Именно этим руководствовался в 1724 году фальшивомонетчик А. Кошка, который крикнул «слово и дело» накануне того момента, когда палач должен был залить ему горло расплавленным металлом50.
Разумеется, власти прекрасно знали об истинных мотивах откровений колодников. Так, в резолюции по поводу доноса сидевшего в тюрьме убийцы дворянина Рябинина на крестьянина Клементьева говорилось, что показания его «за истину признать невозможно, потому что оной Рябинин о показанных непристойных словах на помянутого Клементьева стал доносить спустя многое время, будучи под виной, а не от доброжелания»51. Однако Ушаков все же приказал допросить и пытать в застенке названных изветчиком свидетелей — в таких делах, считал начальник, лучше перестраховаться. Хотя к доносам уголовников в Тайной канцелярии относились настороженно, но отметать их с порога как заведомо ложные принято не было, ибо в деле политического сыска всегда главным было получить нужную информацию, а каким путем — это мало интересовало хранителей тогдашней госбезопасности.
Вообще во времена Анны Ивановны (как, вероятно, и в другие времена) было принято шантажировать угрозой доноса. Монах московского БогоявЛенского монастыря Иона, идя рядом с архимандритом Герасимом, говорил: «Для чего ты, архимандрит, церковных панихид в монастыре не служишь, а ездишь за рублями, где бы рубль добыть?» А архимандрит тому Ионе говорил: «Поди от меня прочь, буду тебя бить!» Иона говорил: «Здесь меня бить не станешь, я готов с тобою судитца, пойдем со мною в Тайную канцелярию, я знаю, сколько ты панихид не служил, у меня имеетца тому всему записка». Следом за Ионой и Герасимом шел и слышал их спор монах Мефодий, он-то и донес о неслужении архимандритом панихиды «по великим государех царях и императорах» 28 октября 1733 года52.
Нельзя забывать, что в Тайную канцелярию с улицы приводили и тех, кто кричал «слово и дело» безадресно, «неумышленно», как потом выяснялось, с «безмерного пьянства» или «с проста». Было немало и сумасшедших, психически больных. Приведенный на допрос некто Лябзин рассказывал, что «пришло к нему людей человека с тридцать, по-видимому якобы демоны, и слышалось ему, что те люди давали ему денег… а другие люди казались ему на лошадях… и говорили, что ты, Лябзин, наш, за тебя на рынке у нас был бой, и он, Лябзин, в том страхе «государево слово» за собою и сказал, а «государева слова» за ним нет и за другими ни за кем не знает». И хотя потом Лябзин понес явную околесицу («многие сумазбродные слова, которых и склонению речей писать было невозможно») и было известно, что он к тому же запойный пьяница, тем не менее за «ложное слово и дело» его наказали кнутом.
Только явные свидетельства сумасшествия могли служить, да и то частичным, оправданием. Сумасшедшим был признан солдат Малышев, который кричал «слово и дело» и тут же вынул нож и отрубил себе руку53. Обычно же следствие шло на признание подследственных сумасшедшими крайне неохотно.
Да и то, понять можно — института Сербского еще не было, судебная психиатрия была в самом начале своего славного пути. Вот что писал лекарь Хр. Эгидий, освидетельствовав дьячка Афонасьева, говорившего «незнаемым языком»: «При осмотре его помешательства ума у него никакого не признавается, понеже он всем корпусом здоров (то есть органических повреждений нет. — Е. Α.), к тому же и по разговорам ответствовал так, как надлежит быть в состоянии ума, и ежели оное помешание ума у него бывает, то подлежит более рассмотреть при вседневном с ним обхождении»54.
Ну уж, экая роскошь — «при вседневном с ним обхождении»! — подумал, вероятно, Андрей Иванович и не мешкая приказал вздернуть дьячка на дыбу, где он быстро признался в ложности своих пророчеств, был высечен кнутом и отправлен в Сибирь.
Закон был суров в отношении всех участников дела: сам доносчик, а также свидетели — часто случайные или ничего не ведавшие о деле люди — сидели в тюрьме месяцами и даже годами, до тех пор, пока по делу не будет вынесен приговор. Если изветчик объявлялся в провинции, то местное начальство, допросив его, решало — отослать ли его с ответчиком и свидетелями в Петербург в Тайную канцелярию или в ее московское отделение (контору), или самим рассмотреть дело. Вообще же местные власти, по-видимому, неохотно брались за политические дела, спихивая их на центр. Там, в Петербурге, уже сам Андрей Иванович разбирался что к чему. Ознакомившись с обстоятельствами объявления «слова и дела» и допросив доносчика, Ушаков давал указание начать расследование.
Как правило, показания изветчика и ответчика, а часто и свидетелей, не были идентичными — ясно, что ценой им была свобода и даже жизнь. Поэтому почти всегда следователи прибегали к очной ставке сторон, цель которых была диаметрально противоположна: изветчик должен был доказать (как говорили тогда — «довести») обвинение, то есть с помощью фактов и свидетельских показаний уличить ответчика, ответчик же должен был доказать свою невиновность. Дореволюционные юристы, отмечая особо жесткую систему политического сыска в XVII–XVIII веках, оценивали очную ставку в системе политического следствия как рудимент древнего права, ибо она предусматривала состязательность сторон. Позже, в стенах III отделения, а потом НКВД — МГБ — КГБ, очная ставка утратила характер состязательности и служила лишь целям обвинения.
Если добиться идентичности показаний изветчика и ответчика не удавалось, проводились очные ставки — уже со свидетелями. И вот здесь наступал самый ответственный для изветчика момент: если свидетели, которых он называл (или, согласно букве документа, «на которых он слался из воли своей»), показывали «имянно», то есть подтверждали донос, то он мог вздохнуть спокойно — гроза миновала. Он был спасен. Если же свидетели показывали «не против его ссылки», то есть не подтверждали его доноса (а для этого, как будет сказано ниже, у них были все основания), то извет признавался ложным и изветчик становился, согласно букве закона (Уложение 1649 г., X гл., п. 167), ответчиком по обвинению в «ложном извете» — страшном преступлении, ибо «непристойные слова», которые он слышал от ответчика, но которые не слышали указанные им свидетели, теперь приписывались ему и соответственно вменялись в вину. Его ждал так называемый «роспрос с пристрастием» в застенке, где допытывались, для чего «оные слова, вымышленно от себя затеяв, говорил…», и кто его в том «подучил», и не было ли у него в том сообщников.
В итоге доносчик сам попадал в приготовленную для другого волчью яму и, подобно изветчику Немирову, донесшему на капитана Жукова в сентябре 1732 года, с ужасом слушал приговор Тайной канцелярии: «Немиров на показанного капитана Жукова о важных непристойных словах не доказал и затеял те важные непристойные слова, вымысля собою, хотя тем отбыть, за сказывание «слова и дела» наказание — казнить смертью, отсечь голову»55.
Но положение свидетелей тоже было весьма неприятным. Они попадали в ту же тюрьму, где сидели изветчик и ответчик, и заключение их продолжалось все время следствия. Допрашивали их раздельно, устраивая очные ставки поочередно с изветчиком и ответчиком. Никакие уловки («не видел», «не слышал», «не известил простотою») не помогали. Даже если было точно известно, что в криминальный момент свидетель был пьян, его и это не спасало: достаточно было другим сказать, что он «был пьян, токмо в силе» или «хотя он был и пьян, но в памяти», как с такого свидетеля спрашивали как с трезвого. А между тем подтвердить «непристойные слова» означало для свидетеля расписаться в собственном преступлении — недонесении «куда надлежит». Вот и должен он был ломать голову, проклиная тот день и час, когда его понесло в гости или на улицу. Таким образом, для свидетелей никогда не было оправдания, и в резолюциях Тайной канцелярии по завершенному делу им, как правило, посвящен особый раздел: «Да по тому ж делу, о свидетелях справясь делом, ежели они о показанных оного Симонова (ответчика по делу 1733 года об оскорблении «чести Е. и. в.». — Е. А.) непристойных слов многое время не доносили — учинить им жестокое наказание, вместо кнута бить плетьми и освободить».
Свидетели по делу драгуна Симонова еще могли благодарить судьбу за милость. Свидетели же по делу распопа Логина, слышавшие его «важные непристойные слова», пострадали серьезнее. В приговорах о них говорилось: «Показали, что не доносили якобы простотою, чему верить невозможно, понеже о том надлежало было им донести вскорости, но они того не учинили, и за то оным учинить наказание — бить плетьми и послать в Сибирь в Охоцкой острог»56. Вот что значит быть свидетелем по делу политического преступника!
Анализируя многие случаи наказания свидетелей, приходишь к выводу, что понятие «свидетель» не идентично современному понятию. Свидетель в России XVIII века — это тот, кто не донес «куда надлежит» только потому, что это, с согласия или побуждения других свидетелей, сделал человек, проходивший по делу как изветчик. Иначе и невозможно интерпретировать резолюцию Тайной канцелярии 1732 года по делу солдата И. Седова: «Вышеписанному капралу Якову Пасынкову, который на означенного Седова о вышеписанных непристойных словах донес того ж числа, по которому ево доношению оной Седов и под караул взят, также и свидетелем салдатом Тимофею Иванову, Ивану Мологлазову, Ивану Шарову, которые, слыша означенные непристойные слова, говорили оному капралу, чтоб на оного Седова донес, о чем и оной капрал показал, к тому ж оные свидетели в очных ставках уличили того Седова о непристойных словах… за правый их извет в награждение выдать им… денег, а имянно — капралу — десять рублев, салдатам — по пяти рублев человеку». Анна Ивановна повысила награду: капралу — 50 рублей, свидетелям — по 10 рублей57.
Рассмотрим и другой вариант, когда при произнесении «непристойных слов» обвиняемым никого, кроме изветчика, не было и последний не мог представить следствию свидетелей. И если ответчик, несмотря на суровые допросы и очные ставки с изветчиком, стоял на своем «накрепко», то вступал в действие старинный принцип «изветчику — первый кнут».
Вот как это выглядело на практике. В 1732 году денщик И. Крутынин донес на монастырского крестьянина Н. Наседкина «в говорении непристойных слов на один», то есть без свидетелей. После допроса и очной ставки Крутынина и Наседкина начальник Тайной канцелярии А. И. Ушаков постановил: «Оной крестьянин против показания оного Крутынина в непристойных словах в роспросе и с ним в очной ставке не винился. Определено: вышеозначенного денщика Крутынина и вышеписанного крестьянина Никиту Наседкина привесть в застенок и в споре между ими дать им очные ставки, и если [Крутынин] станет о вышепоказанных словах на того Наседкина показывать, а оной Наседкин в тех словах не повинитца, то оного Крутынина (т. е. доносчика, — Е. Α.), подняв на дыбу, роспросить с пристрастием, подлинно ли ль он, Крутынин, от оного крестьянина Наседкина те непристойные слова слышал или он, Крутынин, на того Наседкина о тех словах затеял, а не слыхал ли он, Крутынин, тех слов от других, и ежели оной Крутынин с подъему в том своем показании утвердится, то и означенного крестьянина Никиту Наседкина по тому ж, подняв на дыбу, роспросить с пристрастием, подлинно ль он, Наседкин, показанных на него от оного Крутынина непристойных слов не говаривал или те слова он, Наседкин, говорил, да не сказывает на допросе, боясь себе за то истязания, и не слыхал ли он, Наседкин, тех слов от других кого?»58
Увлекшись экскурсией по офису Андрея Ивановича, мы, вслед за Крутыниным и Наседкиным, вошли в святая святых Тайной канцелярии — пыточную палату, застенок. Нас тотчас бы выгнали — переступать порог этой комнаты можно было лишь выслушав и подписав специальный указ, который читался подследственному: «И после роспросов вышепомянутому… сказан Е. и. в. указ, чтоб они о вышеписанных словах, будучи в Тайной канцелярии под караулом или на свободе, никогда ни с кем разговоров не имели, а ежели они… о тех словах будут с кем иметь разговоры и в том от кого изобличены, и за то им… учинена будет смертная казнь». Расписавшись под указом, подследственные поступали в распоряжение пыточной комиссии, в которую входили судьи, секретарь, протоколист-подьячий и самый главный на этой стадии человек — палач, кат, или «заплечных дел мастер», — так называлась эта нелегкая профессия в ведомостях о жалованье.
Вначале преступника уговаривали покаяться. Расчет был на свежесть впечатления человека, попавшего в застенок впервые и видевшего перед собой дыбу, очаг с раскаленными щипцами, деловитые приготовления палача и его помощника, чей облик оставлял мало надежд на гуманность предстоящей процедуры. Этот эпизод следствия фиксировался в протоколе так: «А по приводе в застенке помянутой… стоя у дыбы по подъему, роспрашиван». Но, как правило, попавший в застенок непытаным оттуда не выходил. Логика следствия состояла в том, чтобы убедиться, будет ли подследственный «стоять» на прежнем показании или изменит его. Но и в том и в другом случае пытка была неизбежна, нужно было «кожей» закрепить данные без пытки показания.
Перед пыткой человека раздевали и осматривали. Если на его спине обнаруживались рубцы — следы от кнута, то это служило свидетельством рецидива. Об этом делалась запись в протоколе: «Он же… по усмотрению явился бит кнутом… о чем сказал…» Затем человека поднимали на дыбу, и в тот момент — подьячий писал: «А с подъему он сказал…» После начала пыток запись в протоколе была такая: «А потом с того ж подъему и с пытки он же сказал…»
Вот как описание пытки дается в специальной записке, составленной для любознательной императрицы Екатерины II:
«И когда назначено будет для пыток время, то кат или палач явиться должен в застенок со своими инструментами, а оные есть: хомут шерстяной, х которому пришита веревка долгая, кнутья и ремень, которым пытаному ноги связывают». «Станком» для палача служила дыба, «состоящая из трех столбов, ис которых два вкопаны в землю, а третей — сверху поперег». Далее, «по приходе судей в застенок и по разсуждении, в чем подлежащего к пытке спрашивать надлежит, приводитца тот, котораго пытать надлежит, и от караульного отдаетца палачу, который долгую веревку перекинет чрез поперечный в дыбе столб и, взяв подлежащего к пытке, руки назад заворотит и, положа их в хомут, чрез приставленных для того людей (то есть ассистентов. — Е. А.) встягивается, дабы пытаной на земле не стоял»59.
Это была самая «гуманная» стадия пытки. Ее называли «виской», или «розыском на виске», то есть допросом с простым поднятием на дыбе. Так, при допросе больного копииста Краснова Ушаков, заботясь о его здоровье, постановил: «Подняв на виску, держать по получасу и потом, чтоб от того подъему не весьма он изнемог, спустить ево с виски и держать, не вынимая рук ево ис хомута, полчетверти часа, а потом, подняв ево на виску, держать против оного ж и продолжать ему те подъемы, пока можно усмотрить ево, что будет он слаб, а при. тех подъемах спрашивать ево, Краснова, накрепко»60.
Все другие стадии пытки лишь усугубляли мучения. «Потом, — читаем мы дальше в «Обряде, како обвиненный пытается», — [кат] свяжет показанным выше ремнем ноги и привязывает к зделанному нарочно впереди дыбы столбу и, растянувши сим образом, бьет кнутом, где и спрашивается о злодействах и все записывается, что таковой сказывать станет». Кроме того, протоколист подсчитывает количество нанесенных ударов: «Приведен к розыску, дано 12 ударов».
Число ударов кнутом было неограниченно, известны случаи, когда человек получал 20–30 ударов. Испытание страшнейшее. Кнут представлял собой длинную полосу жесткой свиной кожи, высушенную и согнутую вдвое. Края кожи оттачивались и становились острыми как бритвы. Удар по спине «с оттягом» был страшен тем, что рвал кожу и мышцы до костей. Размягчившийся от крови кнут меняли на новый — сухой, и «работа» продолжалась. Опытный кат мог несколькими ударами забить человека насмерть. В застенке Тайной канцелярии к этому, конечно, не стремились. Цель была другая — продлить муки подследственного. Для этого использовался зажженный веник, которым прижигали свежие раны, усугубляя тем самым мучения. Рекомендовалось применять для тех же целей раскаленное железо и соляной сироп.
Двух-трех таких испытаний было достаточно, чтобы человек стал до конца своих дней калекой или умер от заражения крови, ибо лечения между пытками практически не было.
Следователи стремились использовать послепыточную болезнь подследственного, посылая (точнее — подсылая) к нему священника-духовника, которому больной, страшась смерти, казавшейся после таких мучений неизбежной, каялся в грехах («будучи в болезни, на исповеди по увещанию отца духовного винился»). «Отец духовный» приходил всегда с дежурным офицером, который протоколировал (!) исповедь умирающего, и она входила составной частью в дело. Достоверность исповедального допроса считалась наивысшей — следователи полагали, что верующий человек в свой последний час не может лукавить перед Богом. Поэтому, если даже подследственный, вопреки всем ожиданиям, выживал и отказывался под новой пыткой от исповедальных признаний, это не помогало — исповедь считалась самым верным критерием истины.
Известен случай, когда доносчик, некто Петров, не изменив своего показания-извета, выдержал три пытки, но тем не менее был сослан в Сибирь на том основании, что ответчик по его доносу (Федоров) после второй пытки, «будучи в болезни, при отце духовном и в очной ставке с ним, Петровым, не винился и потом в той болезни умре, почему видно, — что на означенного Федорова затеял он, Петров, о том собою ложно, того ради в Охоцкой острог ево, Петрова, и послать»61.
Особое раздражение следствия вызывали излишне упорствовавшие, запиравшиеся в своих показаниях или суетливые клиенты, которые, не выдержав ужасов пытки («не стерня того розыску»), часто меняли свои показания («показывали переменные речи») и тем самым навлекали на себя еще большее подозрение («по ево переменным речам явился он в немалом подозрении»). Этих несчастных (как, впрочем, и других также) могли подвергнуть иным, более изощренным пытками.
В «Обряде» приводится три такие пытки: «1-е: тиски, зделанные из железа, в трех полосах с винтами, в которые кладутся злодея персты сверху больший два из рук, а внизу — ножные два, и свинчиваются от палача до тех пор, пока или повинится, или не можно будет жать перстов и винт не будет действовать; 2-е: наложа на голову веревку и просунув кляп, и вертят так, что оной изумленным бывает, потом простригают на голове волосы до тела и на то место льют холодную воду только почти по капле, отчего также в изумление приходит; 3-е: при пытке во время запирательства и для изыскания истины пытаному, когда висит на дыбе, кладут между ног на ремень, которым они связаны, бревно, и на оное палач становится затем, чтоб на виске потянуть ево, дабы более истязание чувствовал. Естьли же и по тому истины показывать не будет, снимая пытаного з дыбы, правят руки, а потом опять на дыбу таким же образом поднимают для того, что и чрез то боли бывает больше»62.
От различных пыток в русский язык попало немало слов и выражений: «Узнать всю подноготную» — то есть вырвать признание, запуская под ногти жертвы деревянные спицы или раскаленные гвозди; «согнуть в три погибели», «в утку свернуть» — то есть притягивать голову к ногам с помощью веревки, в которую вставлена палка63.
Известны случаи, когда доносчик сам требовал пытки как подтверждения истинности своего доноса. Это называлось — «разделаться кровью в своем извете». В этом случае изветчик должен был наверняка быть уверенным в том, что он выдержит пытку и не изменит первоначального показания-извета и тем самым «сменяется кожей на кожу», то есть подведет под пытку уже ответчика, который мучений не выдержит. И действительно — так бывало, хотя и не всегда. Розыскная практика предусматривала и такой вариант развития событий: после ответчика, выдержавшего пытку и продолжавшего настаивать на своем первоначальном показании, вновь наступала очередь изветчика, которого во второй раз поднимали на дыбу, и т. д. По традиции каждый должен был «очиститься» тремя пытками при обязательном условии сохранения верности первоначальным показаниям. Если же одна из сторон в ходе пытки меняла показания, то состав новых показаний проверялся пыткой также трижды. В итоге количество пыток было неограниченным, но редко кто выдерживал более 4–5 розысков с пыткой в застенке.
Вот чем закончилось упомянутое выше дело о доносе денщика Крутынина на крестьянина Наседкина. Следствие было приостановлено, так «как оной Крутынин с подъему и с трех розысков, также и упомянутой Наседкин с подъему и трех розысков, всякой утверждался на своем показании, и правды из них, кто виновен, не сыскано». Однако это не означало, что следствие не пришло к определенному результату. На второй и третьей пытке Наседкин, полностью отрицая обвинения в оскорблении чести императрицы, признался, что говорил доносчику о злоупотреблениях Миниха, «по чему видно, — заключает Андрей Иванович, — что означенное затевает он, не хотя против показания помянутого Крутынина объявить истины, и за то послать его, Наседкина, в Сибирь на серебряные заводы в работу». Был отправлен в Сибирь и доносчик Крутынин: «Также и помянутой Крутынин слободы получить не надлежало, понеже против показания к ево означенной Наседкин не винился, к тому же он, Крутынин, в службе быть не годен, понеже в споре со оным Наседкиным был разыскивай», то есть стал калекой, бесполезным для общества64.
Правило трех пыток как меры достоверности действовало часто, но не всегда. Так, целый год тянулось следствие по делу двух торговок — Татьяны Николаевой и Акулины Ивановой. Первая донесла на вторую в произнесении «непристойных слов» об императрице. Протокол 25 июля 1732 года фиксирует: «Жонка Татьяна с помянутой Акулиной в очных ставках и с трех розысков показала, что подлинно она, Татьяна, показанные ею непристойные слова от помянутой Акулины слышала, а оная Акулина с тою Татьяною в очных ставках и с трех розысков в показанных от оной Татьяны непристойных словах не винилась». Женщин было приказано пытать дальше.
Такое упорство следствия по пустяшному даже для того времени делу двух болтливых торговок было, вероятно, связано с особым интересом, который проявляла к этому делу «сама» — Анна Ивановна, желавшая узнать, откуда идут компрометирующие ее слухи. И хотя было ясно, что они шли оттуда, откуда чаще всего и идут слухи, — с базара, но пытки продолжались; Татьяна была пытана пять, а Акулина — четыре раза, но обе тем не менее стояли на своих показаниях. В августе 1732 года дело было решено прекратить. Татьяна была наказана кнутом и сослана в Сибирь, судьба Акулины не была решена вплоть до 5 марта 1736 года, когда о ней, больной калеке, прошедшей четыре пытки, позаботился сам Господь Бог65.
Следует удивляться мужеству женщин, вынесших такое количество пыток. Нужно было иметь могучее здоровье и несокрушимый дух, чтобы выдержать хотя бы одну пытку в застенке и даже так называемый «роспрос у дыбы до подъему».
После каждого допроса под протоколом должны были расписаться не только следователи, но и сам подследственный, только что снятый с дыбы. Если он был не в состоянии это сделать, факт неподписания также фиксировался в протоколе (что было в деле Артемия Волынского, которому на дыбе сломали правую руку). Удивительно то, что в показаниях пытаемого могло не быть ни одного слова правды, но подпись должна была стоять подлинная. Совершенно так же было и в застенках НКВД—МГБ—КГБ.
Казалось бы, ничего нет проще — расписаться за подследственного или вообще отменить эту процедуру. Но людей пытками вынуждали удостоверить своим автографом чудовищную ложь на себя. И получалось так, что человека пытали не для того, чтобы узнать компрометирующие его факты, а чтобы под придуманной следствием версией он расписался — нужна была подпись под признанием, а не само признание. Вероятно, секрет всего этого кроется в том, что политический сыск есть часть бюрократической машины, бюрократического процесса, в котором правильное оформление бумаги важнее не только человека (что понималось как само собой разумеющееся), но и содержания самой бумаги. Известны случаи, когда смертника уводили от «стенки» после выяснения расхождений между его ответами на традиционные вопросы (имя, фамилия, год, место рождения) и данными тюремной анкеты.
Пытка была апогеем следствия. С ее помощью не только уточнялись первоначальные показания и добывались новые. Пыткой следователи стремились «вытянуть» всю цепочку преступной информации, чтобы дойти, так сказать, до «автора анекдота». «И ежели, — читаем мы в протоколе допросов только что упомянутой выше Акулины Ивановой, — помянутая вдова Акулина покажет, что она те непристойные слова говорила, слыша от других кого, то и тех велеть сыскать же в самой скорости и роспрашивать и давать с тою женкою Акулиною очные ставки и буде… учнут запиратца, то как оной женкою Акулиною, так и теми людьми… велеть розыскивать в немедленном времени»66.
Мы видим, как, зацепив человека, репрессивная машина начала свою страшную работу. Следователи были убеждены, что за случайно вырвавшейся фразой кроется преступное намерение человека или группы людей, что «спроста» такие слова не говорят.
Расследование дела упомянутого выше солдата Седова, «рекомендовавшего» спустить на императрицу Анну Ивановну подходящий кирпич, предусматривало пытку, в ходе которой следствию надлежало узнать следующее: «Ис подлинной правды розыскивать накрепко и спрашивать; показанные по делу непристойные слова не с умыслу какова он, Седов, говорил и не было ль у него такова намерения, чтоб показанное по делу злоумышление свое учинить, или хотя в мысле своей того не содержал ли он и з другими с кем о том согласия он, Седов, не имел ли, также и не советывал ли о том с кем, и с какова виду показанный зловымышленные непристойные слова в мысль к нему пришли, и злобы на Ее императорское величество о чем не имел ли он, и для чего он, Седов, сперва в роспросе о непристойных словах не так показал, как свидетели солдаты по имяном три человека объявили?»67
Идея заговора, «скопа» постоянно витала над каждым делом, которое велось в Тайной канцелярии, и для следователей было большой удачей обнаружить заговор или попытаться организовать его с помощью добытых под пыткой показаний. И здесь была даже не столько корыстная мечта отличиться, сколько распространенное представление о том, что государственное преступление не совершается в одиночку и всегда есть либо сообщники, либо те, кто знал о готовящемся преступлении. Следователи стремились выявить весь круг людей, связанных с истязуемым, и затем обвинить их в соучастии. Стоило в 1733 году новгородскому крестьянину донести на двенадцать помещиков в «небытии у присяги» на верность императрице Анне Ивановне в 1731 году, как следствие пошло по проторенной дороге: «Роспросить каждого порознь обстоятельно: для чего у присяги не были и в небытии у той присяги противности и умыслу и согласия с кем какова они не имели ль…»68 И так почти каждое дело преследовало цель — найти сообщников, выявить общий «умысел». И любые оправдания подследственного воспринимались как отговорки, как желание запутать следствие.
В 1734 году в императорском указе Ушакову, расследовавшему дело смоленского губернатора князя А. А. Черкасского, говорилось: «Оное дело подробно изследовать, которым надлежит, несмотря и не щадя никого, розыскивать, дабы всех причастников того злоумышления и изменческого дела сыскать и до самого кореня достигнуть». В этом указе, как и в самом деле Черкасского, который, как потом выяснилось, «вымышлял сам собою один», отчетливо видно желание властей раздуть заговор, связать воедино людей в преступном сообществе злоумышленников и изменников69. По тому же сценарию развивалось в 1739–1740 годах расследование «заговоров» Долгоруких и Артемия Волынского.
Создается впечатление, что следствие мало принимало во внимание трактовку рассматриваемого эпизода самим подследственным. Да и каким оправданием в стенах Тайной канцелярии могли служить жалкие слова, которые лепетали люди в ужасе и томлении перед пыткой: «…говорил то не к поношению чести Ея и. в., но простотою своею невыразумя», «от недознания», «издеваючись для смеху», «с глупа», «с безмерного пьянства», «без памяти» и т. д. Все это отбрасывалось сразу, презумпции невиновности, естественно, не существовало. В конечном счете человек говорил то, что от него требовали следователи, и только немыслимое мужество — выдержать три страшные пытки и не отказаться от первоначальных показаний — могло спасти человека. Но это было крайне редко…
Как уже отмечалось выше. Тайная канцелярия размещалась в Петропавловской крепости. Здесь было само здание канцелярии с застенком, а также следственная тюрьма. Последний термин не совсем точен, ибо колодники содержались не в едином здании, а во множестве отдельных помещений (в 1737 году их было 42), разбросанных по всей территории крепости. В казарме самой Тайной канцелярии было три таких помещения, места расположения других обозначались в документах таким образом: «у оптеки», «от Кронверкских ворот», «в старой Тайной» (то есть в Тайной канцелярии петровских времен), «против магазейнов», «в караульне у Васильевских ворот», «от ботика», «от Невских ворот», «против церкви» и т. д70.
Эти тюремные помещения представляли собой избы или мазанки и чаще всего состояли из двух отделений — глухой камеры, в которой сидел колодник, и комнаты, в которой круглосуточно находился караульный солдат. Из сорока двух упомянутых в ведомости Тайной канцелярии помещений двадцать девять были как раз одиночками, в остальных сидело по два — четыре колодника. Самой многолюдной была тюрьма «у оптеки», в ней размещалось восемь колодников.
Колодников в крепости охраняли примерно 150 солдат Преображенского полка и Петербургского гарнизона. Они несли охрану круглосуточно, сменяя один другого. Из ведомостей Тайной канцелярии о содержании колодников и охраны видно, что солдаты были постоянно закреплены за своей тюремной избой и соответственно за ее обитателями. Естественно, что, наблюдая друг друга на протяжении месяцев, стражники и заключенные завязывали какие-то отношения, зачастую весьма неформальные.
На содержание каждого сидельца отпускалось 2–4 копейки в день. Этого было достаточно, чтобы не умереть с голоду. Вместе с тем им разрешалось принимать милостыню, иметь свои деньги, покупать продукты. Иногда под охраной солдат их водили для этого на базар или в лавку. Впрочем, многие колодники Тайной канцелярии являлись секретными узниками, и их не выпускали из тюрьмы. Покупки для них делали караульные солдаты. Они же, разумеется за вознаграждение, выполняли различные поручения колодников. На этой почве возникали конфликты. Один из них стал предметом разбирательства у самого Андрея Ивановича.
В июле 1736 года сидевшая в избе-одиночке уже знакомая читателю баронесса С. Соловьева попросила своего караульного — солдата Преображенского полка Ф. Кислова отнести «в милостиню» пшеничную булку в соседнюю казарму — известному церковному деятелю Маркелу Родышевскому. Далее Кислов так описывает происшедшее: «Он, Кислов, взяв ту булку, положа в кафтанный свой карман, пришед к казарме колодника Маркела Родышевского, у караульного того Преображенского полка солдата Нащокина и у товарищей ево солдат… спрошал, можно ль ему, Кислову, подать тому Родышевскому милостиню — булку».
Стражники передачу разрешили, и Кислов, вернувшись, «той Соловьевой тихо сказал, что он булку подал, и после того на другой день, в кафтанном своем кармане ощупав, он, Кислов, рублевик и выняв тот рублевик, помыслил, что оной рублевик знатно положен был тайно в означенную булку и ис той булки выпал, и, убоясь себе от караула, променяв [рублевик] на мелкие деньги, и те деньги издержали все на свои мелкие нужды, и тому дней пять вышеозначенный Родышевский, незнаемо как уведав о неотдаче ему того рублевика, прислал к нему, Кислову… солдата Алексея Борисова, чтоб он, Кислов, рублевик, который послан был к нему, Родышевскому, в булке, на которой снизу было подрезано, и за тот рублевик хотя гривны две денег прислал к нему, Родышевскому, с означенным солдатом Борисовым»71.
Кислов поначалу от всего отпирался. Родышевский настаивал. Кто-то донес начальству — и Кислов был арестован. Началось следствие. Мы видим, что информация в пределах крепости распространялась достаточно быстро, что солдаты и колодники жили «душа в душу», причем у последних был довольно свободный режим заключения. Когда баронессу Соловьеву спросили, откуда она узнала о секретном узнике Родышевском, она ответила, что «о нем слыхала в разговорах от караульных солдат». Можно представить, что именно в разговорах с заключенными караульные солдаты убивали длинные часы на посту.
Дело Кислова побудило Ушакова написать специальную инструкцию унтер-офицеру о содержании колодников, которой категорически запрещалось водить за едой самих арестантов, а следовало пользоваться для этого услугами свободных от службы караульных солдат. Когда же, предписывала инструкция, принесут «хлеб или какой харч, то оное прежде надкушивать караульному унтер-офицеру, а самих продавцов отнюдь к ним не допускать».
Посылать же солдата «для покупки харчу» можно было только с разрешения Тайной канцелярии. Унтер-офицерам предписывалось смотреть за караульными «накрепко, чтоб они стояли на карауле твердо и разговоров бы с колодниками не имели и от тех колодников ни за чем ни к кому без ведома их не ходили».
Это было не первое распоряжение Ушакова такого рода. 7 марта 1732 года было принято специальное постановление о назначении двух унтер-офицеров по наблюдению за караульными солдатами, чтоб «означенных солдат за пьянство и за другие дурости наказывать, в чем в карауле будет безопасности», так как в Тайной канцелярии «колодники содержатся в секретных делах и от слабости караульных чтоб утечки и также и протчаго повреждения над собою не учинили».
На практике было все иначе, то есть по-прежнему. Так, капрал Беляев был наказан плетьми за то, что со «своим» поднадзорным дважды ходил в баню, презрев таким образом суровую инструкцию Ушакова ради доброй бани в компании с хорошим человеком. В другом случае из-под стражи бежал колодник К. Зыков. Собственно, никакой стражи и не было, ибо караульный солдат А. Горев «по прошению того Зыкова ходил… без ведома караульного капрала на рынок для покупки оному Зыкову орехов и, купя орехи, пришед в оную казарму по-прежнему», но уже не застал своего подопечного, который, так и не дождавшись орехов, бежал…72
Завершив следствие, Тайная канцелярия выносила по делу свой приговор, ибо была одновременно и судебной инстанцией. Точнее сказать, по основной массе дел Тайная канцелярия составляла проект приговора, который, вместе с краткой выдержкой из дела, направлялся либо в Кабинет министров, либо самой императрице. Резолюция канцелярии по этому поводу была стандартна: «Учиня из дела краткой экстракт, под который о учинении ему (преступнику. — Е. А.) за показанные ево важные непристойные слова смертной казни — объявить сие определение, доложить Ея императорскому величеству».
О важнейших делах Ушаков регулярно докладывал императрице и получал указания о том, что делать дальше. Так, по делу Татищева — Давыдова высочайшая следовательница распорядилась, чтобы Давыдов «показал самую сущую правду, не утаивая ис того ничего, також не закрывая себя и других, от кого о том он слышал, но обо всем объявил бы чистую свою повинную, не допуская себя до крепчайших спросов и розыску, и ежели ныне об оном о всем чистую повинную он, Давыдов, принесет, то верно б надеялся, что от Е. и. в. показано к нему будет милосердие…» (В 1734 году, заслушав доклад о раскольнике М. Прохорове и предложение Тайной канцелярии о назначении ему смертной казни, Анна «показала к нему милосердие» — постановила: пытать его еще раз, и только если уж и тогда от раскола «не отстанет», то казнить.)
Примечательно завершение упомянутого дела Татищева — Давыдова. Как отмечалось выше, Давыдов на всех стадиях допросов полностью отверг обвинения Татищева в «непристойных словах». Ушаков доложил обо всех обстоятельствах дела в Кабинет министров, и вместе с А. И. Остерманом они составили для императрицы особое «Мнение», в котором писали, что поскольку и изветчик, и ответчик твердо стоят на своем, то «ко изысканию сущей правды, кроме наижесточайшего спросу (то есть пытки. — Е. Α.), рознять другим нечем, и ежели В. и. в. из высочайшего милосердия в разсуждении обоих дряхлостей и слабостей от того их всемилостивейше освободить изволит, то останется еще другой способ, чтоб в тех показанных важных злых словах клятвенною присягою себя очистить… ответчику…».
Императрица утвердила мнение Остермана и Ушакова. Давыдов был отведен в церковь и в присутствии Татищева поклялся в том, что «Василию Татищеву важных злых непристойных слов, каковы от него на меня показаны, что якобы я говорил ему наедине, никогда не говаривал и в мысле своей такого злаго дела не содержал и не содержу… А ежели лгал и лгу, той же Бог, яко праведный судия, да будет мне отомститель»73.
Из сохранившегося дела видно (да и следователи это, в сущности, косвенно признают), что Давыдов все-таки, по-видимому, говорил «непристойные слова», однако страх перед земными мучениями в подвале у Андрея Ивановича был так велик, что Давыдов предпочел испытывать, как клятвопреступник, вечные муки уже на том свете.
Случай с Татищевым и Давыдовым следует признать исключительным для анненского царствования — совершенно очевидно, что ни дряхлость, ни слабость изветчика и ответчика не могли стать смягчающим обстоятельством и спасти их от розыска. Подследственные любого возраста, пола, физического состояния и т. д. от пыток и жестокого наказания в финале дела (если, конечно, они до него доживали) не освобождались. Подлинная причина того, что гость и хозяин не оказались на дыбе, состояла, по-видимому, в каких-то чисто политических соображениях и опасениях, что это дело, не содержащее ничего экстраординарного, могло излишне взволновать верхушку русского дворянского общества, к которой как раз и принадлежали изветчик и ответчик.
Теперь перейдем к завершающему этапу нашего пребывания «в гостях» у Андрея Ивановича, подведем итоги — за что, как и кого наказывали в Тайной канцелярии. Протоколы Тайной канцелярии за апрель 1732-го — октябрь 1733 года позволяют свести данные по приговорам воедино, подсчитать их и проанализировать.
Самым тяжким, экстраординарным преступлением и в 30-е годы ΧVIIΙ века было самозванство. Как отмечалось выше, в царствование Анны Ивановны было всего четыре таких дела: А. Холщевникова (1731 г.), Т. Труженникова и Л. Стародубцева (1733 г.) и И. Миницкого (1739 г.). Самозванство или пособничество самозванцам карались исключительно жестоко, приговор гласил: или смертная казнь, или кнут, а затем Сибирь.
Основная же масса преступлений по «слову и делу» выражалась формулой приговора — «непристойные слова» или более пространно — «важные непристойные слова», «непристойные слова к чести Ея и. в.», «продерзостные слова», то есть оскорбление личности императрицы и ее фаворита.
Третья формула приговора — «ложное слово и дело» — предусматривала наказания за ложный извет. Серьезным преступлением, как уже отмечалось выше, было также недонесение. Именно три последних вида политических преступлений — «непристойные слова», «ложное слово и дело» и недонесение — являлись подлинными «фаворитами» приговоров Тайной канцелярии.
Суммируя данные по приговорам на основании протоколов Тайной канцелярии за 1732–1733 годы, нужно сделать небольшую оговорку — как раз тогда возникло большое количество дел о «небытии у присяги». Дело в том, что в 1730–1731 годах население всей страны было приведено к присяге на верность императрице Анне, и в 1732–1733 годах в Тайную канцелярию попали нарушившие закон об обязательности присяги. В основном нарушителями оказались дворянские недоросли и дети церковников — попов, дьяконов, причетников, — они составили почти треть от общего числа наказанных. Это несколько смазывает общую картину, так как в другие годы дел о «небытии у присяги» практически не встречается. И тем не менее три «фаворитные» группы преступлений составляют более половины от общего их количества (382): 62 — «непристойные слова»; 83 — «ложное слово и дело»; 56 — недонесение; итого — 201, или 52,6 %, от 382 преступлений: Если же отбросить наказанных по статье о «небытии у присяги» (116), то наказанные по «фаворитным» статьям преступлений составят подавляющее большинство из общей массы наказанных в Тайной канцелярии — 201 из 266, или 75,5 %.
Смертная казнь угрожала каждому клиенту Андрея Ивановича, но смертных приговоров за время царствования Анны Ивановны было вынесено относительно немного — речь о сотнях и даже десятках не шла. Все они утверждались императрицей. По протоколам Тайной канцелярии видно, что в 1732–1733 годах она утвердила 14 смертных приговоров из 17 учтенных мною, в 1734-м — начале 1735 года — 19.
В материалах Тайной канцелярии чаще всего упоминается отсечение головы, хотя применялись и более жестокие, варварские для XVIII века виды казней: сожжение живьем, посажение на кол, четвертование, колесование.
Смертная казнь проводилась публично, на городском рынке, как это было с Артемием Волынским и его конфидентами в 1740 году, или на специальном загородном поле — так в Новгороде казнили семью Долгоруких в 1739 году. Эти казни имели отчетливо выраженный показательно-воспитательный характер. Так было принято в XVIII веке, да и раньше, — «дабы, смотря на то, другие так продерзостно говорить не дерзали».
О казни самозванца Холщевникова в 1732 году в указе было сказано, что после отсечения ему головы «для страху впредь другим, чтоб от таких вымышленных продерзостей воздерживались, тело ево, Холщевникова, велеть зжечь при публике в Москве, а голову ево послать с нарочным в Арзамасскую провинцию (место совершения преступления. — Е. А.) и в пристойном месте велеть зделать столб деревянной и на нем железный кол», на котором и укрепить голову самозванца74.
Однако некоторые казни проводились вполне «партикулярно», без шума. Раскольника М. Прохорова в 1735 году было приказано «казнить смертью в пристойном месте в ночи». В протоколе от 14 февраля 1733 года фиксируется, что после того, как императрица, прослушав выписку о деле Погуляева, «соизволила указать о учинении оному Погуляеву за показанную ево вину смертной казни», указ этот был тотчас исполнен: «И февраля 13-го дня сего 733-го году по вышеобъявленному Ея и. в. именному указу вышеписанному солдату Максиму Погуляеву за показанные ево вымышленные затеи на гренодера Илью Вершинина важные непристойные слова, о которых явно по делу (преступление Погуляева состояло в том, что он донес на Вершинина (но не доказал), в распространении слухов о Минихе, который якобы «живет с Ея и. в. блудно». — Е. А.) казнен смертью — отсечена голова»75.
«Битье кнутом» — следующее по тяжести после смертной казни наказание. Число ударов кнутом в протоколах не фиксировалось. Надо полагать, их было много, ибо иногда «розыск» — пытку с применением кнута засчитывали («вменяли») за битье кнутом. Думаю, что употребление в указе о битье кнутом выражения «бить кнутом НЕЩАДНО» означало большее количество ударов, чем приговор «бить кнутом».
После битья кнутом преступника могли либо освободить, либо сослать в Сибирь (с вариантами — «в Охоцкий острог на житье вечно», или «в Охоцк в работу вечно», или «на серебряные заводы в работу вечно»). Все это формулировки одного и того же наказания — знаменитой сибирской каторги, которой заменялось тюремное заключение. В отношении некоторых преступников, ссылаемых после наказания кнутом в Сибирь, применялось дополнительное наказание — их увечили: либо «урезали» язык, либо рвали железными щипцами ноздри.
Наказание кнутом со ссылкой в Сибирь млн без нее было весьма распространено. В 1732–1733 годах битью кнутом подверглись 133 преступника, что составляет 34,7 % от общего числа наказанных (382 чел.). Если же провести расчеты, не учитывая 116 несчастных церковных детей и дворянских недорослей, получивших за неявку на присягу в основном батоги, то общая численность наказанных кнутом в процентном отношении к общему числу преступников в эти годы повысится до 48 % (128 из 266 чел.).
Здесь мы касаемся самого важного момента анализа статистики преступлений и наказаний. За рассматриваемый период мы видим, что 98 человек, или 73,6 %, из тех 133, кто был бит кнутом, были наказаны за совершение преступлений по трем «фаворитным» группам («непристойные слова», «ложное слово и дело», недонесение). Именно в этой «зоне», на пересечении самого распространенного наказания (кнут) с самыми распространенными преступлениями, в наглядном виде выражены репрессивные суть и цель Тайной канцелярии — жестокими методами бороться, в сущности, не с преступными действиями, а с оскорбительными для властей словами или умолчанием о них.
Данные протоколов за 1731–1732 годы свидетельствуют об общей суровости наказаний за политические преступления. 17 смертных приговоров, 80 человек наказаны кнутом и сосланы в Сибирь, 53 — наказаны кнутом, 18 — шпицрутенами (это, как правило, три проводки сквозь строй в тысячу человек) и, наконец, 12 человек сосланы в Сибирь, предварительно пройдя жестокий розыск, итого 183 из 382 преступников, что составляет 47 %. Если же опять отбросить 116 человек, не бывших у присяги, то окажется, что из 266 преступников этим жестоким наказаниям подверглись 183 человека, или 68 %!
Все остальные наказания в сравнении с предыдущими выглядят весьма гуманно. Плети — облегченный вид ременного кнута — и батоги, то есть палки, были орудиями более мягкого наказания. О батогах сохранилась пословица, приводимая Владимиром Далем и отражающая отношение народа к этому, более легкому, чем другие, наказанию: «Батожье — дерево Божье, терпеть можно». Телесному наказанию подвергалось большинство преступников. Если исключить смертную казнь, ссылку в монастырь, лишение церковного сана, то окажется, что из 382 человек порке подвергались 327 человек, или 85 %!
Телесные наказания осуществлялись сразу же после объявления приговора заплечных дел мастерами Тайной канцелярии. Когда в 1732 году начальник московской части Тайной канцелярии секретарь Казаринов запросил Ушакова, где «чинить наказание» колодникам — «перед окнами на улице или ж так, как ныне чинитца публично, а не внутри двора, дабы, на то смотря, другие продерзостей чинить не дерзали», то Андрей Иванович распорядился произвести экзекуцию у всех на виду, чтобы «другим, смотря на это, неповадно было»76. И здесь мы видим сугубый устрашительно-педагогический уклон, весьма характерный для права Средних веков, благополучно дожившего до XVIII века.
На прощание «гостеприимный хозяин» Андрей Иванович или его сотрудники зачитывали наказанным «гостям» Тайной канцелярии указ, выполнявший роль современной «расписки о неразглашении».
Было бы неверным утверждать, что никто из клиентов Тайной канцелярии не выходил из нее, не получив на спину «памятных знаков». Известны случаи, когда арестованные отделывались штрафом (в основном — за неумышленные описки в документах) или суровым предупреждением, звучавшим из уст Андрея Ивановича весьма убедительно. А некоторые, выйдя из Тайной канцелярии, спешили в ближайшую от Петропавловской крепости австерию — «Четыре фрегата», чтобы разменять там иудины сребреники — те пять — десять рублей, которые они получили за «верный» донос. Лишь в одном случае доносчик (точнее — доносчица — придворная цесаревны Елизаветы) получила за донос 200 рублей. Но это было особое личное распоряжение Анны Ивановны, и таких наград больше никому не выдавали. «Да помилуй Бог, — сказал бы Андрей Иванович, — за что платить такие деньги, когда доносить — долг подданного, а не его особый гражданский подвиг?»
Наконец, следует обратить внимание на особенности наказаний для различных групп населения. Сразу можно видеть, что наказания дворянам были более легкими, чем наказания крестьянам. В 1732 году капитан Ф. Верболовский обвинялся в произнесении «продерзостных слов», на него показали шесть свидетелей, он тем не менее «не винился», и в итоге его приговорили к тюремному заключению «на месяц». Было приказано давать ему «только один хлеб с водою (и никакой ветчины или цыплят! — Е. А.) и по прошествии того оного Верболовского освободить»77. В подобном случае крестьянин получил бы, как минимум, батоги. И таких примеров много.
Если рассмотреть три основные группы преступлений («непристойные слова», «ложное слово и дело», недонесение) раздельно по основным социальным группам, то мы увидим, что из 63 наказанных за эти преступления крестьян кнут, а также кнут и ссылку в Сибирь получили 46 человек, или 73 %, из 30 подьячих и посадских — 14, или 46,6 %; из 40 солдат те же наказания (плюс шпицрутены) получили 23 человека, или 57,5 %. Из 11 дворян, подпавших под наказание по этим криминальным статьям, сурово наказано было всего лишь четверо, или 36,4 %. Процентное соотношение очевидно в пользу дворян, к которым применялись более мягкие наказания, как к наиболее привилегированной группе подданных. Но при этом не забудем, что из всех учтенных за эти годы 25 наказанных дворян порке подвергся 21 человек. А речь идет не о «подлом» народе, а о дворянине, к которому в соседних с Россией странах и пальцем прикоснуться было нельзя!
Ну, а теперь, уходя из Тайной канцелярии, остановимся на прощание у воображаемой «Доски показателей соцсоревнования коллектива Тайной канцелярии», где учтены итоги работы этого почтенного заведения. К сожалению, сохранность документов Тайной канцелярии довольно плохая, но тем не менее мы располагаем сведениями из отчетов Ушакова императрице о «движении колодников» за два месяца 1734 года, за один месяц 1735 года и за 33 месяца в 1736, 1739 и 1740 годах. Итого, мы располагаем данными за 36 месяцев из тех 130 месяцев, которые провели у Власти с февраля 1730 по ноябрь 1740 года императрица Анна Ивановна и регент Бирон. Все это позволяет признать наши данные вполне репрезентативными, ибо речь идет о более четверти возможных данных за все царствование.
Всего за 36 месяцев в Тайную канцелярию «пригласили» 1842 человека, или в среднем по 50 человек в месяц. Разумеется, месяц на месяц не приходится — в одном было арестовано 30, в другом — 14 человек. По годам мы не видим ярко выраженной тенденции к усилению или ослаблению работы канцелярии — в 1736 году «брали» по 57 человек в месяц, в 1739 году — по 50, в 1740-м — примерно по 45 человек. Одновременно в Тайной канцелярии находилось в среднем 209 человек в месяц.
Отмечается значительная «текучесть» — обновление контингента подследственных, которых либо отпускали (с наказанием или без него), либо отправляли на каторгу или в другие «места лишения свободы». Текучесть весьма высокая — на 1842 прибывших приходится 1989 выбывших, причем убыль превосходит «прибыль» в 21 случае из 37 учтенных. Но это не означало, что следователи оставались без работы. Новые аресты быстро восполняли потери. Дыба не пустовала. Наши данные позволяют сделать некоторые общие, естественно — гипотетические, наблюдения об общем характере работы политического сыска при Анне Ивановне.
Как известно, мемуарист XVIII века Манштейн упоминает о 20 тысячах сосланных дворян, чьи поместья были конфискованы. Новейшее исследование Т. В. Черниковой, сделанное на основе обсчета дел Тайной канцелярии, дает иные результаты78. Всего, по мнению исследователя, через канцелярию за время царствования Анны «прошло» 10 512 человек, из них наказано 4827 человек, из них же ссыльных было всего 820. К сожалению, автор не дает более подробных данных, позволивших бы нам полностью убедиться в верности своих подсчетов. Но в целом, думаю, эти расчеты близки к истине. С количеством арестованных — 10 тысяч человек, — вероятно, следует согласиться. Если мы будем принимать наши отрывочные данные за 1734–1740 годы за основу и будем исходить из того, что в месяц арестовывали примерно 50 человек, то за 10 лет число арестованных должно будет приближаться к 6500 человекам. Если при этом помнить, что нами не учтены сидевшие в московской конторе Тайной канцелярии, а также в местных губернских учреждениях, то вывод о 10 тысячах арестованных вполне убедителен.
Много это или мало? Каждая изломанная в застенке жизнь имеет свое бесценное значение, но в целом мы не можем утверждать, что в царствование Анны на 15-миллионную Россию обрушились массовые репрессии «немецкой клики». Примечательны приводимые Т. В. Черниковой данные об общем числе политических дел, рассмотренных сыскным ведомством в XVIII веке: в 1715–1725 гг. — 992; в 30-е гг. — 1909; в 40-е гг. — 2478; в 50-е гг. — 2413; в 60-е гг. — 1246; в 70-е гг. — 1094; в 80-е гг. — 992; в 90-е гг. — 2861 дело.
Таким образом, видно, что времена «бироновщины» весьма ординарны в смысле активности политического сыска и даже уступают по числу начатых в сыскном ведомстве дел временам «разумовщины», «шуваловщины», «орловщины», «потемкинщины».
Следственные дела анненской Тайной канцелярии свидетельствуют, что все слои населения — дворяне, ямщики, солдаты, купцы, крестьяне и т. д. — говорили, обсуждали и осуждали в общем-то одно и то же — все, что было предметом долгих споров в России во все времена: «неправильная» внешняя и внутренняя политика правительства, нравы двора, поведение властителей, их пассий, фаворитов, жен, детей, оскорбляющая бедных расточительная роскошь богатых, продажность неправедных судей — одним словом, все, что выражает отчаяние маленького человека из-за невозможности добиться благополучия, справедливости, счастья. Все эти сведения важны для оценки настроений в обществе, но абсолютизировать сказанное подчас сгоряча, в порыве пьяной откровенности, злобы, не следует.
В принципе, социально «подкрасить» можно любое дело Тайной канцелярии — попадали туда люди из различных слоев общества. Можно свести в таблицы проявления различных «социальных чаяний и недовольств». Но тогда рядом с рубрикой «Осуждение внешней политики» должна быть рубрика «Противники равноправия женщин», ибо число дел, посвященных разбору оскорблений императрицы как женщины, весьма велико. Тут и популярный сюжет о «телесной близости» царицы с различными сановниками, и разговоры о «бабе-правительнице», которая ничего не смыслит уже потому, что родилась бабой, и т. д. (Типично дело о произнесении тоста: «Здравствуй (то есть «Да здравствует». — Е. А.) всемилостивейшая государыня, хотя она и бaбa!»79) Но эти таблицы мало что пояснят в изучении истории данного периода, ибо то же самое говорили и о Екатерине I, и о Екатерине II, и о Елизавете.
Не думаю, что Т. В. Черникова права, когда пишет, опираясь на свои подсчеты, о политике террора в отношении дворянства в анненскую эпоху. Эти подсчеты — глухие, они не дифференцированы, не учтены обстоятельства каждого дела. Глядя на наши данные, можно было бы сказать, что в начале 1730-х годов самодержавие нанесло серьезный удар по духовенству, — из общего числа приговоренных (382) церковники составили почти половину (146), то есть значительно больше, чем крестьяне и дворяне. Но этот вывод будет неточен, ибо дела Тайной канцелярии о духовенстве — это почти сплошь дела о неприсяге детей попов, дьяконов, причетников, которые не присягали, вероятно, по недоразумению, — считалось, что присяга на малолетних не распространяется. Почти всех их наказали «телесно» и отпустили.
Возможно, нечто подобное было и с дворянами, привлеченными в Тайную канцелярию. При этом нужно учитывать, что было много обстоятельств, которые могли дать именно такую итоговую картину. Дворяне были более социально активны, — нельзя забывать, что в 30-е годы XVIII века подспудно формировалось сословное сознание дворянства уже на новой, западноевропейской, основе, и поэтому дворяне активнее других сословий обсуждали жизнь страны. Они были ближе к власти, больше о ней знали и судили. Наконец, нельзя забывать, что на них постоянно доносили крепостные, желавшие избавиться от ненавистных господ. К тому же в 30-е годы XVIII века сыск занимался не только фактами криминальных разговоров дворян, но и фактами криминальной пассивности этого сословия — огромное количество дворян не являлось на смотры, увиливало от участия в военных походах (а на эти годы приходится две войны — Польская и Турецкая). Наконец, немало дворян попадали в сыскное ведомство, совершив бытовые преступления или обворовав казну.
Словом, причин привлечения дворян в Тайную канцелярию было немало, но все же главное, что мы наблюдаем, анализируя материалы Тайной канцелярии, — это то, что машина политического сыска работает вполне социально безразлично. Для нее важно само политическое преступление по «слову и делу», а не социальное положение преступника. Дворяне при Анне, как и раньше, не были «господствующим классом». В условиях русского самодержавия такого класса не было вообще. Они были одним (правда, привилегированным) из сословий государевых слуг, обязанных всем своим состоянием, положением, прошлым и будущим самодержцу. Он был вправе сделать с дворянином то же, что и с любым из своих подданных, — то есть все что угодно, и поэтому, уделяя главное внимание преступлениям по «слову и делу», Тайная канцелярия стояла на охране интересов не некоего «господствующего класса» — дворянства, а самого института самовластия, на охране режима гипертрофированной самодержавной власти.
И еще один важный момент. Читая следственные дела, задаешь себе вопрос: почему люди, зная, что вокруг почти все — потенциальные доносчики, что дело о «непристойных словах» кончится ужасом пытки и казни, тем не менее говорили эти слова? Конечно, можно объяснить все это «социальным протестом эксплуатируемых». Но это не объяснит многого. Например, совершенно непонятен поступок плотника из Сибири Суслова, который тесал-тесал бревно, а потом, «выняв у себя из мешочка полушку и незнаемо для чего положа на плаху, перерубил пополам и, перерубя, говорил: „Мать гребу царское величество!“», чем чрезвычайно удивил окружающих, которые были вынуждены на него донести. Непонятно, какое «социальное чутье» заставило двух крестьян — Агафонова и Кожевникова — из Нижегородского уезда вести себя более чем оригинально: они не дали миру выслушать царский указ и «кричали всенародно, один, указывая на оной указ перстом, говорил по-соромски прямо: „Вот, де, мужской уд!“, а другой, указывая ж на оной указ перстом же, говорил по-соромски прямо: „Вот, де, женский уд!“»80
За этими и многими другими случаями, которые разбирались в Тайной канцелярии и зафиксированы в сотнях протоколов допросов, очных ставках, мы видим как бы обратную сторону режима деспотизма, государственной неволи, этатизма, который подавляет каждого человека со дня его рождения до дня его смерти. Страх, копившийся годами, вдруг как бы вопреки воле человека вырывался наружу в нелепом, бесшабашном поступке, грубом слове, пьяном крике. Во всем этом — не отвага, а отчаяние, не дух свободы, а дух неволи. В бесчисленных делах Тайной канцелярии спеклись сгустки страха и ненависти обыкновенного беззащитного человека к чуждой ему, ломающей его душу слепой силе государства, равнодушно подминающего под себя всех, будь ты простой крестьянин или светлейший князь. Именно эта ненависть и страх человека вырывались в «предерзостных словах».
И тут уж ничего изменить было нельзя — Андрей Иванович приветливо стоял на пороге своего учреждения и внимательно смотрел в глаза своему очередному «гостю».
Путешественники, приезжавшие в Петербург в последние годы жизни Петра Великого, поражались масштабам, размаху и энергии, с которыми возводилась молодая столица России. Из-под строительных лесов, из хаоса и неразберихи уже проглядывали контуры будущего регулярного города, что не могло не удивлять, путешественника, привыкшего к традиционной беспорядочной застройке европейских и азиатских городов. Петербург рождался «из головы», по вымыслу своего создателя, не приспосабливаясь к среде, а пытаясь подчинить ее себе. И природа жестоко мстила за пренебрежение ею; одно наводнение следовало за другим. Но воля царя была непреклонна, и стройка не останавливалась ни на день. Можно понять изумление одного из современников — голштинца Берхгольца, осматривавшего город в 1721 году с колокольни Петропавловского собора: «Непостижимо, как царь, несмотря на трудную и продолжительную войну, мог в столь короткое время построить Петербург!»
Да, Петр сумел этого достичь, потому что сделал строительство столицы одной из главных целей своей жизни. Этой цели он подчинил и жизни десятков тысяч своих подданных. Тяжкие «петербургские» повинности несли все жители России — от Киева до Охотска. Они платили денежный налог «к санкт-петербургскому городовому делу на кирпичное дело», поставляли «петербургский провиант», десятками тысяч ежегодно отправлялись в столицу на строительные работы, возили туда камни, лес, землю. По указу царя тысячи купцов, посадских людей из десятков городов России насильственно переселяли в новую столицу. Не избежали переселения и — в первую очередь! — дворяне: их заставляли возводить городские усадьбы, величина которых определялась из пропорции к числу крепостных. Петербург стал и местом ссылки преступников, ибо его строительство было каторгой, тяжким наказанием.
«Создание новой столицы было сложным делом, особенно потому, что ее следовало строить как можно скорее — царь не хотел жить в ставшем ему ненавистным городе… Объем работ был огромен. Приходилось одновременно возводить храмы… дворцы, здания официальных учреждений, дома знати, жилища и мастерские для многочисленных ремесленников, предстояло развести сады, выкопать пруды и колодцы, провести каналы. Требовались строительные материалы, растения, даже земля. Деревья, очевидно, привозили — ждать, пока они здесь вырастут, было некогда… Привозились не только материалы, надо было доставить множество строителей, скульпторов, живописцев, различных ремесленников, просто чернорабочих. Несмотря на все трудности, задача была выполнена…»
Думаю, у читателей не возникло сомнений в том, что это — рассказ о строительстве Санкт-Петербурга, однако заканчивается цитата так: «…и Ахетатон был построен». Новый город Ахетатон основал египетский фараон XII династии Аменхотеп IV Эхнатон — реформатор, еретик и отступник. Введя новый культ бога Атона, он уехал из Фив — старой столицы — и на берегу Нила основал новую столицу государства — Ахетатон.
Но вот, когда после семнадцати лет царствования, в 1400 году до н. э., Эхнатон умер, наступило странное, смутное время, о котором историки не могут сказать ничего определенного. В конце концов к власти пришел военачальник Харемхеб, который начал с того, что разрушил Ахетатон. «До этого времени город еще как-то существовал, хотя его покинул двор, уехала основная часть жителей… Однако многие дома, покинутые и заколоченные, еще стояли, — надеялись ли их обитатели вернуться сюда, или просто не успели их снести, не ясно. Все здания Ахетатона были разрушены. Уничтожение было беспощадным». Город погиб, его развалины затянуло песком, имя царя-еретика было предано проклятью и забвенью…1
Современники прекрасно понимали, что судьба северного Ахетатона — Санкт-Петербурга тоже неразрывно связана с одним человеком, что все держится на нем — и строительство города, и строительство флота, и строительство империи. Неизвестный польский путешественник писал в 1720 году: «Теперь уже город большой, и его всё застраивают, и, если царь еще сколько-то проживет, то сделает город громадным»2. Этот припев: «если царь еще сколько-то проживет» — встречается в мемуарах и дипломатических посланиях часто. И когда эта великая жизнь оборвалась, судьба новой столицы стала туманной, неясной.
Поначалу, при Екатерине I, все еще шло по накатанному пути: Доменико Трезини достраивал Петропавловский собор, совершенствовал императорский Зимний дом. Медленно, но верно поднимались стены здания Двенадцати коллегий. Кунсткамеры, других сооружений, задуманных Петром и осуществленных гением Д. Трезини, Ф. Б. Растрелли, Г. И. Маттарнови, Т. Швертфегера, Н. Гербеля, Г. Киавери, М. Г. Земцова, А. Шлютера и многих других. Как и раньше, напряженно работала Комиссия от строений, обеспечивая стройки столицы рабочей силой, материалами, всем необходимым. Никто не отменял петровских указов об обязательном строительстве чиновниками и помещиками домов на линиях Васильевского острова.
Со стапелей Адмиралтейства и Галерного двора на воды Невы спускались заложенные еще при Петре корабли и галеры, а следом закладывались новые морские суда. После инспекции Кронштадтской крепости президентом Адмиралтейской коллегии Ф. М. Апраксиным в мае 1725 года объемы строительных работ там были даже увеличены. Одним словом, обширная программа военно-морского строительства, принятая Петром в последние годы его жизни, не остановилась сразу же при его преемнице.
Не изменилась и жизнь Петербурга — столицы империи: парады, спуски кораблей, фейерверки следовали один за другим в соответствии с утвержденным Петром календарем и дипломатическим протоколом. Императрица продолжала жить так, как было заведено при Петре: весной — торжественный переезд из Зимнего дома в Летний, осенью — наоборот, по-прежнему устраивались морские прогулки в Петергоф, Ораниенбаум, Кронштадт. Летом центром праздников становился Летний сад. В нем к свадьбе цесаревны Анны Петровны и Голштинского герцога М. Земцов построил «Залу для славных торжеств», где возле грота «из различных камней и раковин» с «преизрядными статуями и фигурами» в тени подросших деревьев устраивали балы и маскарады. Зимой приютом знати становился построенный Д. М. Фонтана и И. Г. Шеделем Меншиковский дворец, щедрый хозяин которого не жалел на стол и музыку ни своих, ни — преимущественно — казенных денег. По вечерам дворец украшала иллюминация. Как вспоминает очевидец, зрелище было грандиозное: «Фигуры, гербы и буквы были видны более чем за полверсты, как будто смотришь с близкого расстояния»3.
Но вот в мае 1727 года умерла Екатерина, в сентябре того же года в ссылку отправился первый губернатор и главный строитель Санкт-Петербурга А. Д. Меншиков. А в январе 1728 года двор Петра II перебрался в Москву.
Вначале говорилось, что делается это лишь на время предстоящей в старой столице коронации юного императора, и переехавшие в Москву следом за двором коллегии и канцелярии взяли с собой лишь текущие бумаги делопроизводства. Однако для современников не был скрыт истинный смысл происходящего. «Молодой монарх, — писал испанский посланник де Лириа в конце 1727 года, — не походит на них (Петра и Екатерину I. — Е. Α.): он ненавидит морское дело и окружен русскими, которые, скучая своим удалением от родины, непрестанно внушают ему, чтобы он переехал в Москву, где жили его предки, превозносят московский климат и бездну дичи в ее окрестностях, а здесь-де климат не только нездоров, но и мрачен, и негде охотиться»4.
После коронации весной 1728 года было объявлено, что царь пробудет в Москве также и лето. Осенью же началась весьма удачная охота, и возвращение было отложено до первого снега. Когда же легла пороша, то мог ли истинный охотник не воспользоваться ею? Постепенно к мысли о том, что нужно остаться в Москве насовсем, привыкли. Стали сбываться давние предсказания дипломатов о том, что, как только умрет Петр Великий, «бояре» сделают все, чтобы вернуть Россию «к ее прежнему варварству и первобытному состоянию», и забросят с такими нечеловеческими усилиями возведенный в нежилом месте Петербург.
Необходимость возвращения столицы в Петербург была в 1728–1730 годах постоянной темой политических переговоров, переписки и интриг иностранных дипломатов, переехавших в старую столицу вслед за двором. Суть состояла в том, что Петербург был не только символом России, покончившей с «варварством», но и символом новой империи, смело и решительно вошедшей в европейскую политику. Это новое мощное государство заняло важное место в системе международных отношений, определявших «баланс сил» в мире. Уход России от активной политики разрушил бы уже сложившуюся хрупкую европейскую систему. Было бы неверным думать, что все европейские державы только и мечтали о том, как бы отбросить Россию назад в ее «дикие степи». Наоборот, после Северной войны для ряда cтран, особенно тех, кто боролся против гегемонии Англии, кто побаивался реваншизма потерявшей свои заморские владения Швеции, ослабление России в Балтийском регионе и в Европе было крайне невыгодно и нежелательно.
Обращаясь к Петру И от имени австрийского императора и императрицы, посланник граф Вратислав отмечал в специальной памятной записке; «Они нежнейшим образом умоляют В.в. не оставлять великих завоеваний, добытых героем — вашим дедом силою побед и трудов, и быть лично в виду своего страшного [для врагов] флота, который дозволяет В.в. держать в страхе весь Север и который погибнет, если В.в. не будет по времени его видеть». Но все было бесполезно. Де Лириа, закадычный приятель Ивана Долгорукого, просил, требовал, умолял, чтобы тот передал в руки Петра II совместную записку австрийских и испанских дипломатов о настоятельной необходимости возвращения двора и правительства в Петербург. Иван обещал похлопотать перед императором, но просил испанского и австрийского посланников держать в тайне и саму записку, и свое содействие. Тема возвращения столицы в Петербург, как видим, становилась попросту запретной. Иван Долгорукий каждый раз находил какой-нибудь благовидный предлог, чтобы не передавать записку царю, и затянул дело так, что она в конце концов затерялась5.
Думаю, что настойчивое стремление иностранных посланников вернуться в Петербург объяснялось не только интересами высокой политики, но и личными мотивами — там европейцу было уютнее, чем в безалаберной, хаотичной Москве, представлявшей собой совокупность «многих деревень, беспорядочно размещенных и образующих собой огромный лабиринт, в котором чужестранцу нелегко опознаться». Вспоминается ужас датского посланника Юста Юля, внезапно высаженного своим спутником — канцлером Г. Головкиным из кареты посредине этого лабиринта, из которого не знавший ни единого русского слова посланник никогда бы не выбрался, если бы случайно не встретил знакомого иностранца — московского жителя.
В начале января 1729 года де Лириа уже сообщал, что фаворит водит дипломатов за нос и «слабо относится к нашему проекту. Поэтому мы начинаем терять надежду на возвращение в Петербург», а в мае того же года делает окончательный вывод: «Надежда на возвращение в Петербург исчезла совершенно»6.
Весьма символичным было и то, что умершая осенью 1728 года сестра царя Наталья Алексеевна была похоронена в Архангельском соборе Кремля — фамильной усыпальнице всех Романовых в допетровские времена. Там же был впоследствии похоронен и Петр II. Многим казалось, что краткий и безумный петербургский период истории страны заканчивается на их глазах и жизнь входит в старое, привычное русло.
Северный Ахетатон прозябал. Редкий историк, касаясь этих печальных для Петербурга лет, не упомянет о следах его угасания — о проросшей на некогда оживленных улицах траве, о вое волков, смело забегавших в опустевший зимний город. Петербург обезлюдел: ушли гвардейские полки, переехали коллегии, оставив малочисленные конторы, а также другие учреждения, бежали присланные по разнарядкам ремесленники, купцы. В июле 1729 года был издан специальный указ, предписавший всем ремесленникам, самовольно уехавшим из Петербурга, вернуться под угрозой каторги вместе с семьями, чтобы «впредь бы без указа особаго из Санкт-Петербурга отнюдь не разъезжались». Подобного указа не было издано в отношении дворян — они выехали из новой столицы на законном основании следом за двором.
Многие дворяне с облегчением покинули Петербург. Они так и не привыкли «к неудобствам необоснованного города в стране печальной, болотистой, вдали от их деревень, доставка запасов из которых соединялась с большими затруднениями и расходами». И далее С. М. Соловьев, которого я цитирую, пишет замечательно точно: «…тогда как Москва была место нагретое, окруженное их имениями, расположенными в разных направлениях, и откуда так легко было доставлять все нужное для содержания барского дома и огромной прислуги»7.
Действительно, за Москвой была традиция, бытовые, геополитические, экономические удобства не только для помещиков, но и для других сословий: крестьян, посадских, купцов. Петербург же, с его удаленностью от центра, с трудностями неосвоенного пути к нему, дороговизной городской жизни, не стал и тем портом, который мог бы приносить купцам доход. Петр всегда искусственно стимулировал развитие внешней торговли через Петербург, запретив традиционную внешнюю торговлю в Архангельске, что крайне болезненно ударило по интересам купцов, столетиями ориентированных на северный порт. Эта мера вызвала недовольство и иностранных купцов, не раз обращавшихся к Петру и его преемникам с просьбами об открытии Архангельска. Страдали от указа Петра и жители других северных городов. Посадские Вологды писали в 1728 году, что от закрытия Архангельска им «учинилось великое разорение» из-за прекращения транзита и вывоза продуктов, производимых в северных уездах. Верховники видели, что закрытие Архангельска наносит ущерб казне, недополучавшей налоговые и пошлинные сборы. Весной 1727 года был принят закон, разрешавший архангелогородскую внешнюю торговлю. И хотя принятое тогда же уменьшение пошлин в Петербурге по сравнению с пошлинами в Архангельске и ставило задачу хотя бы отчасти сохранить привилегии на петербургскую торговлю, этого явно не получалось: Петербург начал хиреть. В 1729 году петербургские купцы писали в Комиссию о коммерции, что «с прошлаго 728 году за отбытием от Санкт-Петербурга многих обывателей имеется в купечестве многое умаление»8.
Не только купцы, но и все петербуржцы боялись неустроенности, наводнений, скверного климата, неуютности, непривычности жизни в городе, более похожем на военный лагерь, где первым человеком был генерал-полицмейстер со своей командой. Петербург был «парадизом» только для его основателя, который лежал в это время под балдахином в еще неразобранной старой церкви, стоявшей внутри недостроенного Петропавловского собора. Вскоре возле гроба царя был поставлен гроб императрицы Екатерины I, а в 1728 году к ним присоединился саркофаг с телом умершей в Голштинии Анны Петровны. Там же стоял и гробик малолетней Натальи Петровны. Так почти вся вторая семья Петра Великого собралась в недостроенном соборе, как бы ожидая приговора новых властителей о месте своего вечного упокоения.
Но все же Петра и его город миновала судьба Эхнатона и Ахетатона. Город не был ни проклят, ни официально оставлен, никто не собирался разрушать его до основания или отдавать шведам. Его жизнь продолжалась по инерции, которой вполне хватило на четыре года безвременья. Иностранные специалисты, нанятые Петром, не уехали — они отрабатывали свои, заключенные на долгие годы, контракты на строительство дворцов, садов и парков, инженерных сооружений. А работали Трезини, Растрелли, Миних и многие другие хорошо — иначе их и не взял бы в свою столицу Петр Великий.
Военный инженер подполковник де Кулон, назначенный в 1727 году главным строителем Кронштадтской крепости, не сидел сложа руки, и петровский проект возведения укреплений успешно осуществлялся. За состоянием работ там тщательно следил Миних, на которого также вполне можно было положиться, — если бы не безмерное честолюбие будущего фельдмаршала, то не было бы в России XVIII века лучшего строителя и фортификатора. В эти годы Миних завершил строительство сложного гидросооружения — Ладожского канала. Открытый в 1728 году, он чрезвычайно облегчил мореплавание. Кроме того, Миних усердно достраивал Петропавловскую крепость. Именно при нем ее стены были покрыты столь знакомой нам краской из толченого кирпича.
Любимые Петром корабельные мастера: Гаврила Меншиков и три Ричарда — Козенц, Броун и Рамз, как и другие, — продолжали свое дело и без мастера Петра Михайлова. В 1727 году был спущен на воду гигантский по тем временам 110-пушечный корабль «Петр Великий», в 1728 году спустили на воду три корабля, в 1729-м — еще два. За 1728–1729 годы были построены и 24 новые галеры.
Миних устраивал парады, фейерверки в честь официальных праздников. Но все же, как и позже, в советское время, на берегах Невы повеяло духом провинциальности, и, если бы Петр II продолжал царствовать, город никогда бы не превратился в блистательный Санкт-Петербург. Его столичность была тем стимулирующим фактором, без которого он хирел.
Он был рожден имперской стать столицей.
В нем этим смыслом все озарено.
И он с иною ролью примириться
Не может
и не сможет все равно…
Всего четыре года продолжалось «гонение на Петербург». 17 января 1732 года «Санкт-Петербургские ведомости» сообщали, что «третьего дня ввечеру изволила Е.и.в., к неизреченной радости здешних жителей, из Москвы щастливо сюда прибыть». Миних постарался встретить Анну со столичной помпезностью: ее экипаж проехал под пятью триумфальными арками — творениями Трезини, Земцова и Коробова. Вдоль всего будущего Невского, называемого тогда Першпективой, стояли войска и обыватели, под колокольный звон и пушечный салют прилежно восклицая: «Виват!» Торжественным был и молебен в Исаакиевской церкви, стоявшей на месте современного Исаакиевского собора. После этого Анна проследовала в свою резиденцию — построенный Ф. Б. Растрелли дворец Ф. М. Апраксина, отошедший в казну после смерти петровского сподвижника в 1728 году. Еще задолго до приезда императрицы дворец — лучшее на Адмиралтейской стороне здание, стоявшее на месте современного Зимнего дворца, — был по ее распоряжению существенно расширен архитектором Д. Трезини.
То, что распоряжение гоф-интенданту Мошкову о перестройке дворца Апраксина было дано императрицей еще в декабре 1730 года, примечательно. Замысел вернуть столицу в Петербург возник уже в первые месяцы жизни Анны в Москве. Для этого было немало причин. В отличие от своего предшественника она, как и ее фаворит, понимала значение города на Неве — столицы новой империи. Преемственность имперским доктринам Петра Великого, провозглашаемая во времена Анны, требовала и упрочения петровской столицы — эксцентрического центра на Балтийском побережье. К тому же Анну не могли удержать в Москве лишь воспоминания о беззаботном детстве. Дворянское движение в Москве в первые дни ее царствования не могло не устрашить императрицу, Москва не могла не казаться ей опасной и враждебной.
Сильно подвигнул Анну к переезду в Петербург случай, происшедший в начале января 1731 года. При возвращении двора из Измайлова в Москву под передней каретой князей Голицыных (обычно же первой ехала карета Анны) вдруг образовался провал, в который рухнула карета с лошадьми, кучером и форейтором. Супружеская пара Голицыных успела выскочить в последний момент. Французский дипломат Маньян сообщал о ходе расследования этого эпизода: «Есть полное основание думать, что дело это было подготовлено заранее, и нетрудно было поэтому произвести действие в момент, назначенный для его исполнения. По способу, которым руководствовались при размещении бревен и камней, можно судить, что сделано это таким образом, чтобы можно было переменить положение их в то мгновение, когда это будет необходимо; чрезвычайное же удивление было вызвано тем, как могли приготовить подобную засаду на пути из Черкизова в Измайлово, путь этот всегда закрыт решетками, так что никто не может по нему пройти иначе, как с письменного разрешения императрицы»9.
Вдали от дворянских гнезд, в новой обстановке, Анна, как и ранее Петр I, начинала свое царствование, окруженная своими людьми. Центром жизни Петербурга в 30-е годы были два дворца Анны. Вскоре стало ясно, что дворец Апраксина, куда она переехала из Москвы, мал для двора, и с 1732 года работы по расширению дворца вел Ф. Б. Растрелли — его первоначальный строитель. Как известно, вдоль набережной Невы от нынешнего Дворцового моста до Зимней канавки стояли дома петровских принципалов: А. Кикина, С. Рагузинского, П. Ягужинского, Г. Чернышева и других. Растрелли сломал дом Кикина — ближайший к Адмиралтейству — и за счет этого расширил дворец Апраксина, а с другой стороны присоединил к нему дома Рагузинского и Ягужинского. Окончательно императорский дворец был завершен в 1737 году, но к этому времени Анна уже давно жила в нем, постепенно занимая все новые и новые покои, законченные отделкой.
Дворец был обширен и красив. Двадцать восемь медных драконов-водостоков в дождливые дни низвергали с крыши потоки воды, напоминая Петергоф. Белокаменные лестницы и балконы, выходившие на Неву и во двор, были украшены деревянной резьбой. Деревянные вызолоченные фигуры, подобные тем, что сохранились на Петровских воротах Петропавловской крепости, громоздились на фронтоне. Плафон, расписанный Л. Караваком, украшал торжественный тронный зал, где Анна принимала посланников и проводила торжества. Хрустальные люстры, изящные подсвечники на кронштейнах между окон, наборный паркет, картины, изразцовые печи, зеркальные окна — все это создавало уют и простор в новом доме Анны. Здесь она жила зимой. Летом же ее ждал или Петергоф, или Летний дворец, который начали строить из дерева в 1732 году в Летнем саду на месте разобранного «Зала для славных торжеств».
Возвращение столицы в Петербург благоприятствовало его строительству. К сожалению, от бурной градостроительной деятельности того десятилетия мало что дошло до нашего времени: исчезли с лица земли или под новыми постройками Летний и Зимний дворцы Анны, триумфальные ворота, многие дворцы знати вдоль Невы, дома на Васильевском острове. Исчез, как бы растворился в невской воде, оригинальнейший Подзорный дворец, законченный в 1731 году М. Земцовым. Он стоял на крошечной косе в устье Фонтанки и с кораблей, подходивших от Кронштадта к Петербургу, казался выплывающим из водных глубин сказочным замком, чьи окна горели золотом в лучах заходящего солнца.
Но многое и сохранилось. 29 июня 1733 года торжественно освятили Петропавловский собор, ставший с той поры главным храмом империи и усыпальницей российских императоров. В огромном пространстве храма сверкал свежей позолотой великолепный резной иконостас работы Ивана Зарудного. И хотя судьба собора не была счастливой — он часто горел и перестраивался, — все же свой величественный вид он окончательно приобрел именно в анненское время. То же можно сказать и об открытом в 30-е годы здании Двенадцати коллегий, и о законченной в 1734 году Кунсткамере.
Интересна и судьба Адмиралтейства. По указу Анны в 1732 году было разобрано петровское мазанковое Адмиралтейство и по проекту И. К. Коробова под «смотрением» Трезини было построено новое, каменное, здание. Оно не дожило до нашего времени, уступив место великолепной классике Андреяна Захарова, но сама идея высокого золотого шпиля (шпица) с золотым корабликом идет к нам от Коробова, от анненских времен — по указу Анны было приказано «оббить оной шпиц и купол медью и вызолотить добрым мастерством»10. Под шпилем был повешен 60-пудовый колокол, который отбивал время и извещал жителей Адмиралтейского острова о пожарах, наводнениях и прочих происшествиях.
Теперь мы, видя сверкающие шпили Петропавловского собора и Адмиралтейства, дополненные блеском золотого купола Исаакия, не задумываемся над тем, что это — квинтэссенция самой эпохи петровских преобразований, скрывавшей под новыми формами старое содержание: строгие, стройные шпили, рисующие привычный профиль западных городов, но — вызолоченные, как кремлевские соборы, «чтобы чаще Господь замечал». Двенадцать коллегий, построенные в новом, западноевропейском, стиле, но — по плану кремлевского здания приказов XVII века…
В анненское время были быстро восстановлены все основные принципы петровской градостроительной политики. А они, как известно, были весьма жесткими. И вот мы читаем майский 1735 года указ императрицы обывателям Немецкой и Задней улиц, что на Адмиралтейском острове, которые, оказывается, еще в 1734 году дали подписку в том, что будут строить себе каменные дома, но «не токмо не начали строить, но и к нынешнему году материалов ничего не приуготовили и под строение (каменных домов. — Е. А.) хоромного строения (то есть временных деревянных зданий. — Е. А.) не ломают». Поэтому по императорскому указу было предписано: «У тех обывателей по линии хоромное строение сломать каторжными, а им объявить: буде они на тех местах с нынешняго мая месяца строить палат не будут, то те дворы их взяты будут на Е.и.в.»11.
Вероятно, в одно прекрасное майское утро можно было видеть, как страшные безносые и безухие каторжники, под вой собак и вопли жителей, начали крушить вполне пригодные, но противоречащие образцовой застройке дома обывателей. Поскольку традиции этатизма и бесправия людей на нашей земле сильны и неизменны, автор изображает эту сцену со знанием дела — в 70-х годах XX века он видел нечто подобное на Кавказском побережье: в одно прекрасное утро местные власти начали сносить «незаконные» пристройки за домами жителей приморского поселка. И хотя вместо безносых каторжников за дело взялись отряды солдат с бульдозерами, впечатление было весьма сильное, и еще долго ветер нес над бескрайним морем тучи пыли, пух из перин, крики внезапно поднятых с постелей дачников и хозяев, страшный вой обезумевших от грохота собак…
Тогда же, в мае 1735 года, был подтвержден петровский указ шляхетству об обязательном строительстве на выделенных участках Васильевского острова. Тон указа напоминает петровский — безапелляционный и недвусмысленный. Эти указы подкреплялись распоряжениями о насильственном возвращении в Петербург владельцев недостроенных домов. Подлежали возврату и мастеровые. К последним был применен старый, проверенный способ; «всякого чина работные люди» Петербурга и окрестных городов были обязаны явиться в полицию «конечно, в неделю», с тем чтобы отправиться, по заключении договора, на казенные стройки. Тем же, кто не понимал добрых намерений императрицы строить город, как провозглашено в указе «для лучшего регулярства и красоты», указ доходчиво разъяснял; «Ежели оные работные люди с публикования указа, конечно, в неделю в Главной полиции и в конторах полицейских добровольно не явятся, а после того пойманы будут и приведены в полицию и тогда, по поимкам, отосланы будут на работы без всякой за работу заплаты» (то есть без оплаты)12.
Во второй половине 30-х годов на строительные работы требовалось особенно много людей, — два пожара (1736 и 1737 гг.) уничтожили важную и густонаселенную часть города — Адмиралтейскую.
Как известно, Петр хотел, чтобы центр города находился непременно на острове, — слава Венеции и Амстердама не давала ему покоя. Долгое время центр предполагалось разместить на Васильевском острове, где, не щадя людей, средств и времени, прокладывали каналы. Потом возникла еще более химерическая идея — сделать центром города остров Котлин, чтобы петербуржцы могли всеми порами впитывать живительный морской воздух Финского залива.
«Громадье» планов Петра явно не сочеталось с естественным течением жизни, которая, несмотря на строгие правила, все же пробивалась, в виде нерегулярной застройки, и в новой столице. Именно на материковой. Адмиралтейской, части города, где с первых дней селились люди, без особого плана строились дома первопоселенцев — корабельных мастеров, купцов, солдат, а на берегу Мыи напротив будущего дворца Строгановых был сооружен и Гостиный двор — деловой центр материковой части города, которую никогда не разрывали, как другие его части, ледоходы и ледоставы Невы и ее рукавов.
Петр снисходительно смотрел на хаотичную застройку Адмиралтейской слободы, считая ее временной. Но, как известно, у нас нет ничего более постоянного, чем то, что задумано как временное. Адмиралтейская слобода разрослась, застроилась, и улицы ее, кривые и грязные, больше напоминали обычный русский город, чем новую регулярную столицу.
И вот 11 августа 1736 года произошло то, что часто происходило в русских деревянных городах: от случайной искры из трубки загорелось сено на дворе, дом, улица. Восемь часов пылала Адмиралтейская слобода, выгорев наполовину. Через год — в июне 1737 года — случился новый пожар и уничтожил все уцелевшие от пожара 1736 года постройки слободы. В огне погибло около тысячи домов и несколько сот человек. Пожары сопровождались повсеместными грабежами, когда — по словам указа 13 августа 1736 года — «вместо унимания пожара, многие из них (солдат и матросов. — Е. А.) только в грабеж и воровство, пуще разбойников, ударились и на иных дворах… те пожитки, которые от самих хозяев выношены были, сундуки насильственно разломали, пожитки растащили, письма и бумаги разбросали и, одним словом сказать, так поступали, что и в неприятельской земле пуще того и горче поступать было невозможно».
Два этих пожара расчистили место для регулярной застройки Адмиралтейской слободы. Ею начала заниматься специальная «Комиссия о санкт-петербургском строении», в которую входили А. Нарышкин, Ф. Соймонов и другие. Но главным в Комиссии стал архитектор Петр Михайлович Еропкин — ученик итальянского мастера Чиприани. Еропкин составил несколько планов застройки Адмиралтейского острова и других частей Петербурга. В основу планировки Адмиралтейской части Еропкин заложил трехлучевую систему. Три «першпективы» — Невская, Вознесенская и вновь прорубленная Средняя першпектива (Гороховая улица) — «вытекали» из единого центра — от башни Адмиралтейства. Их на разных уровнях пересекали цепи кольцевых магистралей и площадей.
Проект Еропкина и придал, в конечном счете, столице тот самый неповторимый «строгий, стройный вид». Опираясь на точную геодезическую съемку инженера Зихгейма, Еропкин распланировал ту часть города, которая стала называться Московской. Как пишет исследователь его наследия С. С. Бронштейн, «в результате работы Комиссии была намечена не механическая разбивка «линий», как то широко практиковалось в Петербурге, а в высшей степени интересная и зрелая в градостроительном отношении композиция кварталов, улиц, проездов и площадей, которая определила в основном ныне существующую планировку этого района. Литейная улица была продолжена (это ныне Владимирский проспект) и вливалась в площадь шестиугольной конфигурации, посредине которой предполагалось поставить церковь».
Именно Еропкин нанес на чертеж многие улицы города, по которым мы сейчас ходим. Он придумал Сенатскую площадь. Царскосельскую першпективу (Московский проспект) и многие другие жизненно важные магистрали города. Под пером Петра Михайловича довольно дикая просека на Васильевском острове превратилась в аллею длиной около двух километров — нынешний Большой проспект. Вместе с Коробовым Еропкин разработал «Должность архитектурной экспедиции» — кодекс архитектора, планировщика и строителя. Жизнь блестящего мастера закончилась трагично: летом 1740 года он был арестован и казнен на эшафоте вместе с Артемием Волынским13.
Труды уже первого поколения строителей не пропали даром — Петербург анненской поры производил на путешественника благоприятное впечатление. «Хотя страна здесь ровная и город открыт, — пишет прибывший в 1736 году датчанин фон Хафен, — но окрестности его до того окружены густыми лесами, что они, подобно толстой стене, заслоняют его. Наконец, река делает поворот к югу, вправо (думаю, что он плыл по Большой Невке и поворачивал к западу. — Е. Α.), и тогда вдруг лучшая часть города бросается в глаза. По обеим сторонам стоят отличные дома, все каменные, в четыре этажа, построенные на один манер и окрашенные желтою и белою краскою. При самом попутном ветре полчаса надо плыть до плашкоутного моста, и все это время по обоим берегам представляются подобныя же палаты. Но самое приятное, что представляется в этой картине, когда въезжаешь по Неве в Петербург, это крепостные строения, которыя придают месту столько же красы, как и возвышающаяся среди укреплений церковь с высокой, покрытой медью колокольнею, глава которой вызолочена червонным золотом. А также приятно поражает бой часов, какого нет ни в Амстердаме, ни в Лондоне, сопровождающий прелестною музыкою удары в колокол»14.
Город рос не из одного, а сразу из нескольких центров — слобод, которые в те годы еще не слились в единый городской массив, и поэтому уже тогда без городского транспорта перемещаться по Петербургу было трудно. Датчанин не без юмора описывает такую поездку на городском извозчике: «Люди знатные и богатые имеют свои экипажи и ездят в одну лошадь, парой и четверкою с форейтором, смотря по чину и званию. Иностранцы же и другие смертные могут обращаться к извощикам, которые наезжают в то время из деревень в большом числе и, стоя на каждом углу улицы, предлагают свои услуги. Сани у них короткие, низкие, не выше локтя от земли, и столь узки, что может поместиться только один седок. Запряжены они в одну лошадь, на которой сидит извощик для большей предосторожности потому, что в многолюдном Петербурге бубенчиков не употребляют во избежание большого шума. Если едущему известно положение места и несколько русских слов, а именно: «stupai! pramo! napravo! nalevo! stoy!», то можно очень скоро приехать куда угодно. В обширном Петербурге это большое удобство. Извощик обыкновенно гонит лошадь галопом, делая в час по 10 верст (огромная по тем временам скорость. — Е. Α.), и за это удовольствие платят 10 копеек. Здесь я должен заметить, что во всей России существует обычай едущих при встрече поворачивать направо. Поэтому даже при быстрой езде не происходит замешательства, и если кто забудет правило, то ему кричат встречные: „Держи правее!“» Другой мемуарист отмечал редкостную для России гладкость булыжных мостовых Петербурга.
Насладившись быстрой ездой и зрелищем бесконечных ровных улиц и прекрасных зданий нового города, путешественник искал достопримечательности, полезные не только глазу, но и уму. И такой достопримечательностью была Петербургская Академия наук с Кунсткамерой. Вот как описывается в «Санкт-Петербургских ведомостях» за 5 августа 1736 года пятичасовая экскурсия персидского посла Хулефа Мирзы Кафи (так в газете), который прибыл на Васильевский остров «для смотрения хранящихся там редких и особливаго примечания достойных» вещей.
Но вначале он прошел не в здание Кунсткамеры, а в бывший дворец царицы Прасковьи, стоявший на месте нынешнего Зоологического музея. В нем размещалась Академия. Через академическую гимназию его провели в «словолитную, а оттуда наверх в ту палату, где всякие математические инструменты делаются». Здесь всем ведали петровский токарь Андрей Нартов и его помощники — умелые мастера-инструментальщики. (Не выдержавший травли коллег и вернувшийся в Германию академик Г. Бюльфингер писал в 1731 году: «Искуснейшие вещи делаются в Петербурге… трудно отыскать искусство, в котором я не мог бы назвать двух или трех отличнейших мастеров в Петербурге».)15
«Потом прошел он, — читаем мы о после в газете, — в физическую камеру, где в его присутствии разныя эксперименты антлиею пневматическою учинены были и при чем он особливое внимание и удовольствие показывал». Речь идет о пневматическом насосе, отсасывающем воздух из-под стеклянного колпака. Опыт производился на животных и птицах. Известен рассказ о том, как отнюдь не слабонервный Петр Великий прекратил опыт над ласточкой, посаженной под колпак и умиравшей без воздуха.
Из физической камеры перса провели в Гравировальную палату и типографию. Здесь — в «Грыдоровальной палате смотрел он все различные роды грыдорования, а потом пошел в Печатную палату грыдоровальных фигур, где в его бытность портреты Е.и. в и всея высокия императорския фамилии напечатаны были. Оттуда вели его через переплетную и книжную лавку как в русскую, так и в немецкую типографии, в которых некоторые на персидском языке зделанные стихи напечатаны и ему поднесены были».
Типография была подлинной жемчужиной Академии наук. Ей не было цены — такое гигантское значение имела ее работа для просвещения России, для истории пашей культуры и науки. Создать типографию в те времена было чрезвычайно трудно, и, когда в 1728 году все четыре стана типографии заработали, это стало настоящей победой культуры.
Отсюда по всей России регулярно расходилась первая русская газета «Санкт-Петербургские ведомости», здесь с 1728 года стал впервые печататься первый научный журнал (преимущественно естественно-математического профиля) — «Комментарии Санкт-Петербургской императорской Академии наук». В том же году появился гуманитарный журнал «Месячные исторические, генеалогические и географические примечания в Ведомостях». В отличие от «Комментариев», выходивших на латыни, «Примечания» издавались на русском и немецком языках. Невозможно выразить благоговение, которое испытываешь, держа в руках бесценные творения Академической типографии того времени: учебники и календари, поэмы и словари, карты и планы — все то, без чего немыслимы были бы наука и культура в России.
Задержавшись в типографии и среди сплошного (по нынешним критериям) антиквариата Книжной лавки Академии, мы отстали от персидского посла, который уже перешел из дворца царицы Прасковьи в здание Кунсткамеры и скрылся за дверями ныне несуществующего крыльца в торцевой его части. Здесь начиналась Библиотека Академии наук — святая святых, храм науки нового ученого учреждения. Ее основу составила библиотека Петра Великого, вывезшего в Петербург собрание книг московских царей, редкие медицинские издания Аптекарского приказа. Библиотеки лейб-медика Р. Арескина, П. Шафирова, А. Виниуса, Я. Брюса и других деятелей того времени сделали Библиотеку Академии наук уже в анненское время основным книгохранилищем страны.
Главным библиотекарем был И. Д. Шумахер, которого за скверный характер и интриганство очень не любили ученые, и в особенности М. В. Ломоносов, и сам, кстати, не блиставший версальским воспитанием. Эта нелюбовь передалась и потомкам, у которых с тех пор никогда не находилось ни единого доброго слова для главного библиотекаря, прилагавшего большие усилия, чтобы сохранить и умножить богатства академической библиотеки. В официальной советской «Истории Академии наук СССР» не постыдились бросить Шумахеру упрек даже за то, что, делая прочные дубовые шкафы с медными решетками, заказывая дорогие переплеты для библиотечных книг, он якобы исходил исключительно из соображений «большого карьериста, которому было важно показывать Библиотеку знатным посетителям»16.
Пройдя Библиотеку и Анатомический театр с его коллекцией монстров и уродов в различных, вероятно шокирующих знатного перса, видах, он попал в собственно Кунсткамеру — грандиозный музей, довольно беспорядочная коллекция которого была огромна и разнообразна. Утомившись от смотрения достойных внимания вещей, посол отдыхал в той части Кунсткамеры, которая называлась «Императорский кабинет». Здесь он «трактован был для прохлаждения всякими напитками и, осмотревши там редкие и дорогие вещи (принадлежавшие самому Петру Великому. — Е. Α.), пошел в ту палату, где токарные станы и прочие великим иждивением зделанные машины находятся».
Как выглядят токарные и копировальные станки Петра Великого, мы знаем по коллекции современного Эрмитажа, а потому задержимся за столом с прохладительными и, как нам совершенно точно известно, горячительными напитками. Дело в том, что помимо 100–200 ведер чистого спирта в год, который ежегодно отпускала казна, как мы понимаем, исключительно для консервации препаратов, специально для музея выдавали вино и другие напитки, шедшие по туманной статье — «на чрезвычайные расходы». Как известно, Петр установил особый режим осмотра первого русского музея: каждый экскурсант мог получить чашку кофе, чай или рюмку водки. В этом историки русской науки усматривают особую склонность царя к просвещению собственного народа. В книге Т. Станюкович о Кунсткамере по этому поводу не без патриотической гордости говорится: «Факт угощения посетителей музея крайне показателен. За осмотр аналогичных учреждений Западной Европы в начале XVIII века, как правило, взималась довольно высокая плата»17. Думаю, что Петром двигала мысль о том, что дармовое угощение — лучший способ заманить подданных в музей. Как видим, для просвещения народа Петр ничего не жалел — ни кнута, ни пряника (точнее — рюмки водки).
Самые главные экспонаты припасли на конец экскурсии: «Показана была ему в особливой камере из воску зделанная персона Петра Великаго… а потом видел он и славной Готторпской глобус».
«Восковая персона» — произведение К. Растрелли — была передана в Кунсткамеру в 1732 году. Это была искусно сделанная восковая кукла, с лицом, воспроизведенным с прижизненной маски Петра, с подлинными его волосами, в его одежде и сшитых самим же царем башмаках.
Подобные куклы не были новинкой в Европе. Русский посол в Бранденбурге А. А. Матвеев в 1699 году так описывал виденное им в берлинском дворце курфюрста Фридриха Вильгельма I чудо: «Самого курфирста подобие сделано из воску, седящего в креслах, зело подобно, одето в суконное алаго цвету французское платье и в золотном штофном камзоле со всем надлежащим убором, в шпаге и под рукою его шляпа и так живо, что, вшед в полату за ним, послом, переводчик Петр Вульф, увидя то подобие, совершенно возомнил быть самого курфирста, с почтением ему поклонился»18.
Матвеев, по-видимому, ошибся, введенный в заблуждение (как и его переводчик) сходством правившего тогда в Бранденбурге курфюрста Фридриха Вильгельма (1688–1740. гг.) с восковой персоной, которая изображала покойного отца курфюрста — тоже Фридриха Вильгельма. Именно его восковую персону, в окружении восковых персон умерших принцев, видел в 1721 году в Берлине Бассевич.
«Восковую персону» люди воспринимали как «куриоз», диковинку, поначалу пугаясь жутковатой фигуры, поразительно похожей на грозного царя, а потом восхищаясь мастерством художника. Вероятно, испуг должен был переходить в какой-то момент в ужас, ибо, входя в комнату «восковой персоны», посетитель Кикиных палат — там первоначально были Кунсткамера и Академия — незаметно для себя нажимал половицу, приводившую в движение куклу, которая вдруг вставала с кресла и кланялась, приветствуя входившего. Но персидскому послу не довелось испытать сего ужаса — механизм был сломан в 1732 году и в Кунсткамере не восстанавливался. Среди монстров в банках, чучел животных, скелетов и разных диковинок, навезенных в Кунсткамеру со всего света, «восковой персоне» было самое место.
Апофеозом экскурсии было «путешествие» внутри знаменитого Готторпского глобуса. Подаренный Петру опекуном малолетнего Голштинского герцога Карла Фридриха в 1714 году, глобус — творение немецких мастеров середины XVII века — являл собой редкостное зрелище: огромный шар (диаметром 3,3 м), снаружи — земной глобус, а внутри — планетарий со звездным небом вместимостью 12 человек. Вращение искусного механизма создавало полную иллюзию движения небесной сферы.
Персидскому послу ничего не говорили имена людей, с которыми его знакомили в Академии. Вряд ли он, проходя академическую гимназию, мог заметить среди приветствовавших его гимназистов великовозрастного ученика Михаила Ломоносова, который буквально через несколько дней отправился учиться в Марбургский университет. Среди профессоров-академиков было также немало выдающихся ученых. Они приехали в Россию по приглашению Петра, движимые не только открывшимися перед ними перспективами служебного повышения, но и возможностями свободной и материально обеспеченной научной деятельности.
Несмотря на то что Академия наук воспринималась властью как бюрократическое учреждение и на ученых смотрели как на государственных служащих довольно низкого ранга, все же в Академии можно было плодотворно работать. Гениальный математик Леонард Эйлер, приехавший в Петербург в 1727 году после окончания Базельского университета, достиг поразительных успехов во многом благодаря условиям, созданным для научной работы в Академии. Позже — в 1749 году — он писал из Германии Шумахеру: «Я и все остальные, имевшие счастье состоять некоторое время при Русской императорской Академии, должны признать, что тем, чем мы являемся, все мы обязаны благоприятным обстоятельствам, в которых там находились. Что касается собственно меня лично, то при отсутствии столь превосходного случая я бы вынужден был заниматься другой наукой (Эйлер был приглашен как физиолог. — Е. Α.), в которой, судя по всем признакам, мне предстояло бы стать лишь кропателем»19. Уехав в 1740 году в Берлин, он спустя 26 лет вновь вернулся в зеленое здание на берегу Невы, где и остался до конца своей жизни.
Пример Эйлера показателен и типичен. Стремление получить творческую свободу, не быть «кропателем», бегая до седых волос в ассистентах у европейских знаменитостей, двигало многими учеными, приезжавшими в Россию. Академики Г. Крафт, И. Гмелин, Г. Штеллер, Г. Байер, Г. Ф. Миллер и многие другие сумели достичь выдающихся успехов в науке благодаря тому, что однажды не устрашились откликнуться на призыв Петра и приехать в «страну льдов». В послепетровское время в Академии блистал выдающийся французский астроном Ж. Делиль, основавший астрономическую школу, составивший и отчасти реализовавший обширную программу научного картографирования России. В 1728 году Делиль разработал картографическую проекцию для черчения генеральной карты России, которая использовалась два столетия.
В личности этого всемирно известного астронома было что-то весьма притягательное для современников. Блестящий, разносторонний ученый, энергичный и веселый человек, вокруг которого всегда были ученики и друзья, Жозеф Никола Делиль был подлинной звездой, украшением молодой русской Академии, и когда читатель слышит в полдень грохот пушки с бастиона Петропавловской крепости и тотчас смотрит на часы, пусть он вспомнит добрым словом Осипа Николаевича (так его звали в России). Именно Делиль, используя приборы созданной им астрономической обсерватории и особо точные астрономические часы, основал в России службу точного времени и предложил ровно в полдень давать пушечный выстрел. И начиная с 1735 года каждый полдень более 200 лет{6} Делилев сигнал заставляет петербуржцев вздрагивать…
За знаменитым круглым столом Академии рядом с Делилем, Г. Бюльфингером, Д. Бернулли и многими другими учеными, заложившими основы науки в России, сидел и Герард Фридрих Миллер. В 1731 году он стал академиком и прослужил в России 60 лет. Всю жизнь занимаясь историей России, он собирал бесценные источники, вел изыскания в не тронутых рукой профессионального историка русских архивах. Без знаменитых «Портфелей Миллера» — обширной коллекции документов и копий с утраченных позже источников — ныне вообще невозможно представить себе развитие исторической науки.
Его научная судьба оказалась печальной. Неутомимый труженик, он, не вынеся интриг в Академии, был вынужден покинуть Петербург, но не уехал из России, а поселился в Москве, чтобы не прерывать занятий российской историей. Последующая, в особенности советская, историография, не простив Миллеру «грех» норманизма, задвинула его в лагерь врагов великого Ломоносова и соответственно — «всего прогрессивного» в исторической науке, хотя сам Ломоносов всегда высоко ценил Миллера. Их же коренное расхождение касается не. только оценки роли варягов в Древней Руси, но острой и для современной науки (как, впрочем, и литературы, и искусства) проблемы, которую последние семьдесят лет называли «проблемой партийности».
Рассуждая о задачах истории и долге историографа, Ломоносов писал, что историограф должен быть «человек надежный и верный и для того нарочно присягнувший, чтобы никогда и никому не объявлять и не сообщать известий, надлежащих до политических дел критического состояния… природный россиянин чтоб не был склонен в своих исторических сочинениях ко шпынству и посмеянию».
Миллер придерживался диаметрально противоположной точки зрения: историк «должен казаться без отечества, без веры, без государя… все, что историк говорит, должно быть строго истинно, и никогда не должен он давать повод к возбуждению к себе подозрения в лecти»20.
Этот спор не кончен и до сих пор…
С Академией наук был связан и другой незаурядный человек, уже известный нам шляхетский прожектер Василий Татищев. Он не состоял в Академии и большую часть жизни провел далеко от столицы, воюя со шведами, усмиряя бунтующих башкир, выполняя дипломатические поручения Петра, руководя промышленными стройками Урала. Человек редкой образованности, всегда выполнявший важные поручения властей, которые высоко ценили его талант инженера и администратора, Татищев вел еще одну, незаметную для многих, жизнь — он писал историю России. Как показали прошедшие с тех пор века, именно это хобби и обеспечило Татищеву — одному из сотен талантливых тайных советников, администраторов, инженеров ΧVII века — прочную посмертную славу.
Сюда, в Петербургскую Академию, он привез в конце 30-х годов главный труд своей жизни — рукопись «Истории Российской». Эта книга оказалась первой попыткой систематизировать огромный запутанный материал по тысячелетней истории страны, «просветить» этот материал лучами идей Просвещения, проследить в истории России развитие истинного, по его мнению, двигателя истории — «просвещенного ума».
Пристрастный, противоречивый человек, Татищев в своей «Истории», отразил весь круг мыслей, предубеждений, недостатков и достоинств просвещенного человека своего времени. Годами собирая редкие рукописи, сопоставляя их, он интуитивно вышел на самое главное в истории — научную критику исторического источника, постижение его смысла, скрытого под наслоениями и правкой древнего летописца.
С. М. Соловьев нашел для Татищева-историка самые точные слова: «Он первый начал дело так, как следовало начать: собрал материалы, подверг их критике, свел летописные известия, снабдил их примечаниями географическими, этнографическими и хронологическими, указал на многие важные вопросы, послужившие темами для позднейших исследований… одним словом, указал путь и дал средства своим соотечественникам заниматься русской историей»21.
Та напряженная работа, которая шла в камерах и палатах Академии, весьма своеобразно воспринималась при Дворе и в обществе, В то время не было распространено представление о самоценности науки, фундаментальных исследований как таковых. Подписывая в 1724 году указ о создании Академии наук, Петр видел в ней не столько Научное, сколько научно-практическое и учебное заведение, которое могло бы приносить непосредственную пользу экономике, морскому делу, готовить различных специалистов. И это был характерный для того времени подход к науке. В академиках-профессорах видели не ученых-теоретиков, а высокооплачиваемых специалистов по фейерверкам и геодезии, пороховому делу и практической медицине, хранителей забавных раритетов и поучительных древностей, знатоков мудреных и непонятных для профанов приборов, с помощью которых можно было рассматривать Луну, сделать поразительный физический или химический фокус.
Именно как на дорогое, но престижное развлечение (вроде заморского страуса), по-видимому, и смотрела Анна на «Де-сианс-Академию», как ее тогда называли. Императрица изредка посещала публичные научные лекции и показы, которые устраивали для высокопоставленной публики ученые, точнее — приказывала проводить их при дворе.
Академики, читая лекции и показывая опыты, не только просвещали присутствующих, но и стремились, в формах, доступных для совсем не академических мозгов императрицы и ее окружения, доказать очевидные «пользы» наук и необходимость их «приращения».
«В прошедшую субботу, — пишут «Санкт-Петербургские ведомости» 3 марта 1735 года, — ко двору были призваны Делиль и Крафт. Последний из них до обеда в высочайшем присутствии Ея в. с чирногаузенским зажигательным стеклом некоторые опыты делал, а ввечеру показывал… господин профессор Делил (Делиль, как мы помним, был астрономом мирового класса. — Е. Α.), причем Ея в. между прочими на Сатурн с его кольцом и спутниками чрез Невтонианскую трубу, которая на 7 футов длиной была, смотреть изволила. Ея и. в. объявила о сем свое всемилостивейшее удовольствие и приказала, чтоб как физическия, так и астрономическия инструменты для продолжения таких обсерваций при дворе Ея величества оставлены были».
То-то, наверное, горевал о судьбе дорогих инструментов Делиль, представляя, как к ним подберутся вездесущие и невоспитанные дети светлейшего герцога Курляндского!
Представлению о науке как прикладном и одновременно развлекательном виде деятельности немало способствовали и сами ученые. Связь науки с практикой была весьма тесной, и никого не удивляло появление в 1739 году академиков Л. Эйлера и Г. Крафта на испытании усовершенствованной ими лесопильной мельницы на Галерной верфи.
Прагматизм господствовал при дворе и в отношении к искусству, литературе, поэтическому слову. В 1735 году в Академии было организовано Российское собрание, целью которого было совершенствование русского языка. Им руководил В. К. Тредиаковский — первый поэт России анненской поры. Н. И. Новиков, поминая добрым словом Тредиаковского, писал: «Сей муж был великого разума, многого учения, обширного знания и беспримерного трудолюбия; весьма знающ в латинском, греческом, французском, итальянском и в своем природном языке, также в философии, богословии, красноречии и в других науках. Полезными своими трудами приобрел себе бессмертную славу».
Но многие современники и потомки думали о Тредиаковском иначе. Они писали о его «схоластическом педантизме», «бездарном трудолюбии», «бесплодной учености» и «варварских виршах». Драматична судьба Василия Кирилловича: коллега и соперник, даже враг Ломоносова, он начал свою жизнь не менее экзотично, чем великий помор. Поповский сын из Астрахани, он, как и Ломоносов, ушел в юности из дому, чтобы поступить в Славяно-греко-латинскую академию, из которой затем бежал за границу — в Голландию, а потом пришел во Францию, где обучался в Сорбонне различным наукам: философии, богословию, математике.
В 1730 году он вернулся в Россию и стал первым русским академиком. Его первая книга — перевод на русский язык романа француза П. Тальма́ «Езда в остров Любви» — сделала его знаменитым, модным поэтом, которого тотчас приблизили ко двору. Но впоследствии он испытал всю горечь судьбы придворного, точнее — дворового, поэта императрицы Анны. Она видела в нем лишь высокообразованного лакея, стихоплета, которому поручалось сочинение «публичных ораций», од и гимнов «к случаю» или непристойных куплетов — «для увеселения». Как повествует легенда, именно с сочинением скабрезных стишат якобы связан эпизод, о котором сам Тредиаковский вспоминал: «Имел счастие читать государыне императрице у камеля (то есть камина. — Е. А.) и при окончании онаго чтения удостоился получить их собственных Ея и. в. рук всемилостивейшую оплеушину». Так что в способности русского языка к версификации непристойностей убедились в нашем отечестве задолго до бессмертного Ивана Баркова.
Печально известная история 1740 года, когда кабинет-министр Артемий Волынский жестоко избил Тредиаковского как непослушного холопа, а потом, посадив в холодную, заставил учить сочиненные им же стихи к маскараду, хорошо отражает и отношение власти к поэту, и беззащитность сносящего унижения и побои поповского сына — творца «Телемахиды».
Да, поведение Тредиаковского в этой и других историях не отличалось благородством, у него не было той «упрямки», которой в спорах с сильнейшими так гордился Ломоносов. Но сравнивать этих, очень разных, людей не следует: современники, они начинали свой творческий путь в разных условиях и в разные десятилетия (Тредиаковский — в 30-е, а Ломоносов — в 40-е годы), и нам бы надлежало задаться вопросом о том, что было бы с Ломоносовым и его «упрямкой», если бы дерзости «нашего первого университета» выслушивал не мягкий, гуманный Иван Шувалов — фаворит Елизаветы Петровны, а герцог Бирон.
Как бы то ни было, анненская эпоха жестоко обошлась с Василием Кирилловичем. В ее вульгарной и тяжелой атмосфере он не нашел себе «ниши», где мог бы, подобно прочим академикам, творить, и довольно быстро превратился в сварливого неудачника, нудного жалобщика, болезненно страдающего от уколов и глумления критиков и публики (как он писал о себе: живу, «прободаемый сатирическими рогами»).
Одинокий, терзаемый недоброжелателями и собственными комплексами, «ненавидимый в лице, презираемый в словах, уничтожаемый в делах, осуждаемый в искусстве» (так он писал о себе в 50-е годы), Тредиаковский был глубоко предан словесности и с редкостным упорством и терпением писал, совершенствовал и переписывал свои труды. Автор десятков томов переводов и собственных поэтических и прозаических творений, блестящий знаток и теоретик европейской поэзии, он оказался бессилен против новых — более ярких, броских — талантов Ломоносова и Сумарокова, безжалостно отобравших у Василия Кирилловича в следующее (елизаветинское) царствование пальму поэтического первенства.
Но в 30-е годы, при всех своих проблемах и трудностях, Тредиаковский был все-таки первым поэтом и без него не обходились ни при дворе, ни в Академии, ни в театре. Дело в том, что кроме манежа, зверинца и «слонового двора» развлечься в Петербурге можно было по-настоящему только в театре.
Без театра вообще трудно представить себе анненскую эпоху, особенно долгие зимы, когда, прискучившись проделками шутов, сплетнями кумушек, стрельбой и катанием в санях по Першпективной, Анна со своими домочадцами отправлялась в театр.
«Оперный дом был у дворца, — вспоминает мемуарист, — имел вид большого овала с двумя галереями, а вокруг театра были тоже две галереи, одна над другою. Театр был внутри прекрасно украшен живописью и скульптурой (добавим от себя, что проект театра разработал великий Растрелли, а декорации и интерьер писал итальянский художник Джироламо Бон. — Е. Α.). Вокальная и инструментальная музыка была несравненна. Государыня, не могшая более, по причине суровой погоды, наслаждаться стрельбой, которая для ее удовольствия почти ежедневно устраивалась в Петергофе летом, являлась теперь всякий раз со всем двором, когда давали оперу, комедию или интермедию. Сверх того, всякому прилично одетому иностранцу, а также знатному бюргеру в Петербурге дозволено было присутствовать в числе зрителей, и притом без всякой платы, если только имевшие желание бывать в театре являлись вовремя, потому что караул получал затем приказание не впускать никого больше. В оперном доме могло поместиться до 1000 чeлoвeκ»22.
Этот огромный для 40-тысячного города зал, как свидетельствуют источники, не пустовал — слишком удивительным, красочным зрелищем в довольно однообразной полувоенной городской жизни были эти спектакли.
Историк русской музыки Н. Финдейзен отмечал, что анненское царствование оказалось во многом переломным для музыкальной культуры страны. Именно тогда музыка потеряла прикладное значение: победные фанфары и танцевальная музыка натужных петровских ассамблей уходят на второй план, уступая место театральной и концертной. При Анне было редкое сочетание крайностей во вкусах: итальянская опера — и дураки с дурками, балет — и вульгарные фарсы, первая серьезная статья о музыке в газете, написанная Я. Штелиным, — и издевательский праздник в Ледяном доме. Но все же, несмотря на всю эту вкусовую эклектику, все больше укоренялись в обществе и при дворе идеи прекрасного: на пороге стоял «музыкальный век» Елизаветы.
Постоянного театра в анненский период не было — было лишь здание, в котором гастролировали скитавшиеся по всем европейским столицам итальянские и немецкие труппы. Редко, примерно раз в год, ставились оперы, которые сочинял принятый на русскую придворную службу итальянский композитор Франческо Арайя.
Опера — «действие, пением отправляемое», — была грандиозным, сложным сценическим мероприятием, в которое вовлекалось огромное количество людей. Красочные декорации, роскошные костюмы, множество сложнейших театральных механизмов — «махин» — все это делало театр фантастическим, сказочным миром, и его эффекты глубоко потрясали не очень избалованных развлечениями людей XVII века.
В оперных постановках часто использовались и балетные номера, которые исполняли заезжие труппы. Но гастролеров не хватало, и в 1738 году французский балетмейстер Ланде набрал из детей придворных служителей небольшую группу русских мальчиков и девочек, которых стал обучать балетному искусству. Именно от этой танцевальной школы специалисты ведут историю современного русского балета.
Но всего милее Анне были, итальянские интермедии, которые требовали мало затрат и лишь нескольких исполнителей и музыкантов. Итальянский театр «дель-арте», который пришел прямо с итальянской улицы, был построен на принципе шутовского передразнивания жизни. Он нашел горячий прием в Комедиантском зале Зимнего дворца потому, что соответствовал русской культуре шутовства, и значение жеста и движения (особенно непристойного) было понятно такому невзыскательному зрителю, как Анна.
Для того чтобы представить себе это зрелище, обратимся к типичной для анненского времени программке интермедии, где действуют вечно ссорящиеся и тут же милующиеся герои — Арлекин и Смеральдина. Интермедия называется «Любовники, друг другу противящиеся, с Арлекином, притворным пашою. Комедия италианская». «Перечень всея комедии», то есть, по-нашему, краткое содержание, или либретто, гласит: «Панталон, доктор, Бриггелл и Арлекин, влюбившися в Смералдину — портомою сельскую, стараются, по всякой своей возможности, чтоб ея получить за себя. Смералдина всячески в пользу себя употребляет страстию своих любовников и обманывает их разными способами, хотя она и вправду любила Арлекина, за которого она, наконец, и вышла, а тем и кончится комедия».
Обманы «разными способами» были так же незатейливы, как и весь сюжет пьесы. Вот фабула сыгранной в 1734 году интермедии «Больным быть думающий»: «Эригетта-вдова, хотя вытьти замуж за господина дон Килона — богатого человека и думающего себя быть больным, сказавши ему, что она знает одного Доктора, могущаго вылечить его, и, будучи прошена от Килона, чтоб онаго Доктора к нему прислать, наряжается сама в Доктора и приказывает ему жениться, чтоб вылечиться от всех болезней, что тот больной и чинит, беручи за себя хитрую Эригетту, которая чрез сей вымысел выходит за него по своему намерению».
Обычно актеры-певцы импровизировали в рамках либретто, но от данной интермедии сохранилась даже партия этой Эригетты, переведенная на русский язык для чтения императрице, не понимавшей ни слова по-итальянски. Эригетта начинает интермедию так: «А как сказать по правде, вдовство нас очюнь в великую приводит трудность, а та, которая желает опять быть свободною, принуждена вытьти за первопадшагося человека. Но вот Килон, которой весьма по мне: имея мнение, что бутто он всегда болен и что бутто ему все надлежит лежать в постели, то он все мне вручит домовое право, его гиппохондрия учинит мое тихое щастие. Он очюнь богат, а то еще лучше всего, что он никого не имеет…»
Ну, а дальше зрители с наслаждением следили за проделками ловкой проказницы и смеялись над недотепой Килоном. Эта и подобные интермедии: «В ненависть пришедшая Смеральдина», «Перелазы чрез заборы», «Переодевки Арлекиновы», «Портомоя-дворянка», «Забавы на воде и в поле», «Муж ревнивый» и т. п. — были как раз во вкусе Анны Ивановны и ее окружения и, по-видимому, «очюнь» им нравились23.
Как и в предыдущие царствования, различные иллюминации, фейерверки были утехой тысяч людей. Устраиваемые по случаю официальных празднеств, они были роскошны, многокрасочны и технически очень сложны — огромные деньги, труд квалифицированных инженеров, пиротехников, рабочих делали подлинные чудеса с управляемым огнем. Глядя на взлетающие над Невой однообразные и хилые пучки нынешних салютов, всегда вспоминаю старинные гравюры фейерверков XVIII века, которые были подлинными огненными пирами, роскошным огненным действом.
Императрица с балкона Зимнего, а бесчисленные толпы горожан с берегов Невы любовались огненной потехой, происходившей посредине самой главной водяной (или ледовой) площади столицы — между Стрелкой Васильевского острова, Петропавловской крепостью и Дворцовой набережной. Трудно представить Петербург без этого великолепного пространства: только на секунду вообразим, что вместо Невы здесь течет, например, Москва-река или Яуза, и город тотчас утрачивает всю свою державную роскошь.
В феврале 1733 года на этой Невской площади, покрытой ровным льдом, зрители могли видеть огненный «театр» необычайной красоты. Вот как описывает это зрелище — «позорище» газета: «На реке от полат Е.и.в. до самаго театра зделан был из многих [тысяч] зеленых и синих стеклянных ламп сад, в средине которого еще Е.и. в-ва вензловое имя красными цветами изображено было; а зделанную над оным корону представляли разные цветы, такой вид имеющие, какой в употребленных в государственной короне натуральных камнях находится. Чтоб все тем наилучше казалось, что крепость и Академия наук, между которыми театр посредине стоит, такожде новым образом иллуминированы были, и можно сказать, что толь славнаго позорища, к которому больше 15 000 ламп и фонарей (вероятно, свечных и масляных. — Е. А.) употреблено, еще никогда учинено не бывало».
Апофеозом зимних публичных утех анненского царствования стало строительство напротив Зимнего дворца знаменитого Ледяного дома в феврале 1740 года. Он был построен к шутовской свадьбе императрицына шута князя Михаила Голицына — Квасника — и калмычки Авдотьи Бужениновой. Склонность людей XVIII века к «куриозам» нашла здесь свое крайнее выражение. Анне мало было потешной свадьбы, маскарадного шествия по улицам столицы, на которое свезли со всей страны «инородцев» в национальных одеждах. Она распорядилась построить роскошный ледяной дворец для новобрачных. Он, как все сооружения вокруг него, отвечал главному принципу, создававшему феномен «куриоза», делавшему его удивительным и забавным: на первый взгляд— реальные вещи, живые существа, а при внимательном рассмотрении — муляжи, обманки, чучела и «восковые персоны». В данном случае — не восковые, а ледяные.
Возле дворца стояли ледяные кусты с ледяными ветвями, на которых сидели ледяные птицы. Народ толпился и возле ледяного слона в натуральную величину, который трубил, как живой (внутри конструкции сидел трубач), выбрасывал из хобота воду, а ночью — горящую нефть. Еще более потрясал всех сам дом: через окна, застекленные тончайшими льдинками, можно было видеть роскошные покои, стены, мебель, стаканы, блюда, часы и игральные карты. Все это было сделано изо льда, выкрашенного в естественные для всех этих предметов цвета. В «уютной» ледяной спаленке стояла ледяная постель со всеми принадлежностями, куда, с соблюдением всех свадебных церемоний, уложили привезенных в клетке новобрачных. Там они и провели ночь под надежной охраной.
А накануне была потешная свадьба, и несчастный Василий Кириллович Тредиаковский читал приветственную оду:
Квасник-дурак и Буженинова
Сошлись любовию, но любовь их гадка.
Ну, мордва, ну, чуваши, ну, самоеды!
Начните веселье, молодые деды:
Балалайки, рожки, гудки и волынки!
Сберите и вы бурлацки рынки.
Αх, вижу, как вы теперь рады!
Гремите, гудите, бренчите, скачите,
Шалите, кричите, пляшите!
Под эти вымученные в холодной Артемия Волынского стихи гости «изрядно шумствовали» в манеже Курляндского герцога.
Если празднества приходились на лето, то на водном пространстве перед дворцом для фейерверков и огненных «картин» устанавливали плоты. Все торжества завершались праздничным фейерверком и салютом грандиозных масштабов. И если путешественник в это время прибывал в город на корабле — а именно в 30-е годы XVIII века порт был перенесен с Выборгской стороны на оконечность Васильевского острова, — то еще издали по грохоту салюта и редкой красочности фейерверка в бледном полуночном небе Петербурга он мог понять, что перед ним — столица великой, могущественной империи…
Приход Анны Ивановны к власти расценивался в европейских столицах как факт несомненной политической стабилизации, и — как следствие этого — ожидалась активизация России на внешнеполитической арене. Поэтому вопрос о сохранении или разрыве новым правительством прежде заключенных соглашений был в первые месяцы царствования Анны самым важным. Кто станет главньм партнером и союзником России — Австрия или Франция, Англия или Пруссия? Об этом думали многие дипломаты.
Австрийский император, заинтересованный в сохранении договора 1726 года, сразу же показал свои намерения — летом 1730 года безвестный ранее Бирон стал имперским графом. Опытные австрийские дипломаты прекрасно понимали, что путь к сердцу императрицы пролегает через грудь ее фаворита, и поспешили украсить ее усыпанным бриллиантами портретом Карла VI.
Но французская дипломатия умело боролась с австрийским влиянием в Петербурге, используя противоречия придворных группировок. Главной целью французского поверенного в России Маньяна было устранение А. И. Остермана — приверженца русско-австрийского альянса. Француз делал ставку на Миниха — принципиального противника имперцев. В 1730–1732 годах его влияние благодаря поддержке Бирона постоянно возрастало, и Маньяк вел с ним активные переговоры о заключении русско-французского союзного договора, что должно было привести к разрыву русско-австрийского союза. На какое-то время усилиями Бирона и Миниха Остерман был исключен из этих переговоров, и во второй половине 1732 года Маньян был почти уверен в успешном завершении начатого дела.
Австрийцы понимали опасность отрыва России от союза. Летом 1732 года Миних доверительно сообщил Маньяну, что Карл VI направил Анне специальное послание, содержавшее «выражения настолько сильные, что они превосходили все вероятие: император заявляет в письме, что не только он никогда не отступит от обязательств, данных царице, но питает еще сильнейшее желание распространить полезное применение своего союза на все, что только может интересовать здешнюю государыню»1. Это был очень сильный ход: Россия нуждалась в авторитетной поддержке при решении курляндского и многих других вопросов.
Французское правительство в своих меморандумах стремилось доказать русским бесперспективность дружбы с эгоистичной Веной, думавшей лишь о том, как подчинить своему влиянию Европу. Но доказать это было довольно сложно: уж слишком рознились интересы России и Франции на юге. Для России не было там более серьезного соперника, чем Турция, и в этом она находила полное понимание у Австрии, тогда как французы традиционно дружили с османами и помогали им Миних сообщал Маньяну, что наиболее серьезным препятствием на пути русско-французского союза является турецкий вопрос, по которому у России и Австрии — полное единство, и обойти это препятствие невозможно.
Нужно отдать должное и Бирону, который возражал профранцузски настроенному Миниху с общих позиций: для союза с Францией России предстоит изменить всю систему своих политических связей в Европе, а это, говорил он, «такая вещь, которой не следует делать, не разобрав хорошенько, могут ли преимущества, представляемые союзом с Францией, в достаточной мере уравновесить выгоды союза с императором»2.
Маньяну не помогли и сто тысяч экю, которые были выделены для подкупа Бирона, — линия союза с Австрией оказалась сильнее, и в ноябре 1732 года Маньян был вынужден расписаться в своем бессилии, обвинив «лица, имеющие преобладающее влияние на волю и решения царицы», в том, что они «обнаруживают гораздо менее преданности собственным интересам этой государыни, чем интересам императора»3. Миних был убежден, что все решили австрийские деньги.
Как бы то ни было, после некоторых колебаний в правящих верхах России было принято единственно верное в тех условиях политическое решение — сохранить союзнические отношения с Австрией, общность интересов с которой проявилась в следующем, 1733 году не только в районе Причерноморья, но и в Польше.
1733 год начинался обыкновенно, не предвещая ничего сногсшибательного. Листаешь страницы «Санкт-Петербургских ведомостей» и мало что заносишь в тетрадь для записей — обычные новости. Вот в номере 1-м за 1 января опять, как уже не раз прежде, — сообщение из Парижа: «Чреватство Ея величества Королевы знатно умножается, и вся королевская фамилия еще в вожделенном благополучии находится». Действительно — «еще». Отец будущего ребенка — Людовик XV — молод, ему всего 23 года. Восемь лет назад, в 1725 году, он женился на Марии Лещинской — дочери польского короля Станислава 1, сторонника Карла XII, изгнанного из Польши войсками Петра I. Этот брак очень болезненно восприняли в Петербурге — ведь в жены Людовику XV прочили дочь Петра I, Елизавету, и брачные переговоры велись уже несколько лет.
У каждого своя судьба. Елизавета станет императрицей, а Мария будет рожать и рожать детей (всего — девять), и среди них будет и тот мальчик, который, став королем Людовиком XVI, кончит свою жизнь 21 января 1793 года под ножом гильотины. Палач будет демонстрировать его голову восторженным толпам парижан, заполнившим Гревскую площадь и еще не опасающимся за собственные головы…
Но в начале 1733 года до этого очень далекого. Еще Людовик XV будет править Францией больше сорока лет; еще не получил он прозвища «Le bien Aimé» («Возлюбленный»); еще не произнесена им знаменитая фраза: «После нас — хоть потоп!»; еще не укрепились у власти и в сердце короля сначала маркиза Помпадур, а потом графиня Дюбарри. И никто, конечно, не может предугадать того часа далекого майского дня 1774 года, когда будут поспешно хоронить в двойном гробу распадающееся на глазах тело Людовика XV («королевскую падаль» оппозиционных парижских листовок) — прожигателя жизни и развратника такого масштаба, какого не знал даже гедонический XVIII век…
До этого еще далеко, и 22 января 1733 года «Санкт-Петербургские ведомости» сообщают, что по-прежнему «королева в своем чреватстве поныне еще благополучно находится и того ради для предосторожности себе кровь пустить велела». Это тоже обычный в тогдашней медицине профилактический прием. Чуть что — сразу звали цирюльника с медным тазом, скальпелем и с банкой, полной извивающихся пиявок, и пускали кровь. И в самом деле помогало — люди света в XVIII веке были неумеренны в еде, излишне тучны и полнокровны, и кровопускания действовали достаточно эффективно — улучшали самочувствие и аппетит.
Смотрим газету далее. Вот в 11-м номере за 5 февраля вроде бы обычное сообщение — в Петербург приехал накануне тезоименитства Анны Ивановны принц Антон Ульрих Брауншвейг-Бевернский. Да, это тот самый Антон Ульрих, который через шесть лет, в 1739 году, станет мужем Анны Леопольдовны, потом отцом императора Ивана VI Антоновича, чтобы затем, пробыв несколько месяцев третьим по счету (после С. Шеина и А. Меншикова) русским генералиссимусом, кануть в небытие и умереть больным и слепым в холмогорском заточении, отсидев в тюрьме 32 года.
Но сейчас на дворе зима, февраль 1733 года, он молод и спешит в Петербург, чтобы успеть на праздник тезоименитства императрицы Анны, увидеть свою невесту — племянницу Анны Ивановны, Анну Леопольдовну, и полюбоваться в праздничный вечер петербургским фейерверком.
И действительно, успел вовремя и уже на следующий день был не только принят императрицей, но и с «высокою императорскою фамилиею за императорским столом публично кушал», сидя, вероятно, рядом с принцессой Анной. «Жених! Жених!» — шептались, глядя на него, собравшиеся гости. Если бы, разорвав время, мы вошли в этот зал и шепнули бы Антону Ульриху о будущем, которое его ждет, он, вероятно, поперхнулся бы куском лебедятины, покинул бы стол якобы «нужды ради» и бежал бы и бежал без оглядки, пока не достиг бы своего милого Брауншвейга.
Но это все наши досужие фантазии, оставим их и вернемся к газете…
Фейерверки, приемы, малозначащие для будущего новости… Но вот наконец то, ради чего мы и листаем страницы официальной газеты. В «Прибавлении» от 13 февраля 1733 года читаем: «Из Варшавы от 5 дня февраля. 1 дня сего месяца пришли все, а особливо саксонские подданные, здесь в великую печаль, как от двора сие нечаянное известие получено, что Его величество, всемилостивейший наш король, от имевшейся в левой ноге болезни, которую Его величество, едучи сюда, получил, в 10 часу поутру в 64 году своей хотя довольной, но еще долее желанной старости преставился… Незадолго перед своею кончиною повелел Его величество своему верному камердинеру Петру Августу, родом калмыку, который ему прежде от Российского императора блаженной памяти Петра Великого подарен был, у своей постели завес закрыть. Как с полчаса потом оный завес опять открыли, то нашли, что Его величество на левом боку уже мертв лежал».
Вот это была новость первостепенной важности — умер польский король Август II Сильный, — и в Петербург она пришла, конечно, раньше, чем была опубликована в газете, и, вероятно, именно о ней судачили придворные на праздновании тезоименитства Анны Ивановны. И уже никому не было дела до прочих новостей, и всех оставило равнодушными сообщение из Парижа, что «известная Мария Тексиер на сих днях за отравление трех человек ядом данным от Парламента указом осуждена на созжение», и даже известие о смерти Филиппа, сына короля, которого привезли после прогулки в Версальском саду «опять в свои покои в добром здравии, но с четверть часа потом он, по жестоком чихании, весьма нечаянно живот свой скончал, и так он жил только 2 года 7 месяцев и 8 дней».
Пропустили читатели газеты и известие о том, что гора Этна в Сицилии была окружена туманом, «а потом при ней вдруг так сильной треск учинился, что все думали, будто она пополам разселась». Политическая Этна «расселась» ближе — в Варшаве, ибо придворные Бельведера, в отличие от версальских придворных, не могли воскликнуть: «Король умер — да здравствует король!» В Польше королей выбирали, и конец 35-летнего царствования Августа II означал, как и всегда прежде, начало «бескоролевья», отчаянной борьбы за власть под управлением зарубежных дирижеров. Они сидели в трех столицах: Петербурге, Вене и Берлине. Именно им с давних пор были небезразличны политические порядки в Польше. Именно они были гарантами польской дворянской республики — Речи Посполитой, тех свобод, о которых не мог и помыслить дворянин ни в России, ни в Пруссии, ни в Австрии.
В этом-то и состояла хитрость политика в отношении польского политического строя: не дать ни при каких обстоятельствах укрепиться сильной королевской власти в Польше, не допустить усиления польской государственности вообще. Ложные друзья польской демократии зорко стояли на охране ее незыблемости, ослабляющей государственность Польши, и использовали для этого все доступные им средства: подкупы, шантаж, разжигание национальной вражды, вооруженное вторжение.
На этот раз для будущих союзников по трем разделам Польши ситуация была чрезвычайно сложная. Август II, он же курфюрст Саксонии, имел сына Фредерика Августа, который, как кандидат на польский престол, явно уступал уже известному нам Станиславу, жившему во Франции в изгнании. Смерть Августа II запустила необратимый механизм конфликта: для 56-летнего Станислава Лещинского, который был уже королем Польши в 1704–1711 годах, появился последний шанс вернуть себе корону, опираясь на поддержку могущественного зятя — Людовика XV и волю польского шляхетства.
Из Парижа 16 февраля сообщали: «Говорят, что кардинал Флери (глава дипломатического ведомства Франции. — Е. А.) чрез несколько дней в Шамборе был и там с королем Станиславом о зело важных делах разговаривал. Здесь ныне подлинно надеются, что помянутой король, которого сторону в Польше очень многие содержат, перед всеми компетентами (соискателями. — Е. А.) польской короны, которые бы ему в том спорить не могли, первенство иметь будет».
А уже 20 февраля тот же корреспондент «Санкт-Петербургских ведомостей» сообщал: «Здесь слух носится, будто король Станислав, услышавши о смерти польского короля Августа, тотчас в Варшаву на почтовых поехал. Между тем еще и поныне надеются, что сей король в Польше многих его сторону содержащих особ иметь будет, которыя всячески потщатся ему ныне праздный польский престол изходатайствовать».
Информатор петербургской газеты был прав: Франция намеревалась поддержать Станислава, исходя не только из родственных чувств своего короля, но и имперских интересов, требовавших вмешательства в спор «трех черных орлов» за влияние в Польше. Станислав действительно под видом купеческого приказчика устремился (правда, лишь несколько месяцев спустя) в Польшу, где его с нетерпением ждали: на его стороне было большинство польской шляхты и многие из сенаторов во главе с временным властителем государства — примасом, архиепископом Гнезно — Федором Потоцким. Благодаря его усилиям конвокационный (избирательный) сейм в конце апреля принял решение о том, что королем отныне может стать только католик и только природный поляк. Этим самым перед Станиславом расстилалась ковровая дорожка к вратам собора Святого Яна, где венчали на царство польских королей. И на эту дорожку уже не могли ступить ни курфюрст Саксонии, ни любой другой заморский претендент.
Но судьба Польши, повторюсь, решалась уже не в Варшаве. Между Веной, Петербургом и Берлином и их представителями в Варшаве начались интенсивные переговоры: каждый из «гарантов» польской демократии стремился урвать от слабеющей Польши кусок побольше. Пруссия хотела территориальных уступок, Анна и ее любимый обер-камергер — отказа будущего польского короля от влияния в Курляндии, у Австрии были свои аппетиты.
Фигура Станислава как преемника Августа II на польском престоле была абсолютно неприемлема для Австрии и России. На заседании Кабинета министров 29 июня 1733 года о Станиславе было сказано недвусмысленно жестко: «Русскому государству отъявленный неприятель, так тесно связан с французскими, шведскими и турецкими интересами, что, кроме злых поступков, ожидать от него ничего нельзя». И это был уже приговор, кассации не подлежащий.
И хотя союзники свои споры решить не смогли и прусский король, обидевшись на «товарищей», заявил о своем нейтралитете в надвигавшемся конфликте, машина подавления Польши уже начала действовать: примасу была направлена грамота российской императрицы с нужными по случаю словами.
В грамоте говорилось: «Понеже вам и всем чинам Речи Посполитой давно известно, что ни мы, ни другие соседние державы избрания оного Станислава или другого такого кандидата, который бы в той же депенденции (зависимости. — Е. А.) и интересах быть имел, в которых оный Станислав находится, по верному нашему благожелательству к Речи Посполитой и к содержанию оной покоя и благополучия, и к собственному в том имеющемуся натуральному великому интересу, никогда допустить не можем, и было б к чувствительному нашему прискорбию, ежели бы мы для препятствования такого намерения противу воли своей иногда принуждены были иные действительные способы и меры предвосприять»4.
Как все похоже на бескоролевье за 36 лет до этого, перед выборами Августа II! Тогда, 31 мая 1697 года, Петр I послал примасу Радзиевскому грамоту, в которой говорилось: «Мы, великий государь, Наше царское величество, имея ко государям вашим, королям польским, постоянную дружбу, так же и к вам, паном раде и Речи Посполитой, такого короля с французской и с турской стороны быти не желаем, а желаем быти у вас на престоле королевства Полскаго и Великаго княжества Литовского королем… какова народу ни есть, толко б не с противной стороны»5. Корпус М. Ромодановского, перешедший осенью того же года русско-польскую границу, предопределил результаты выборов в пользу не французского принца Конде, а Августа. Так был возведен на престол Август II — отец кандидата 1733 года.
По такому же сценарию развивались и события 1733 года. Уже 22 февраля, когда в Париже собирали слухи о том, куда поехал и с кем разговаривал Станислав, состоялось расширенное заседание Кабинета министров Анны Ивановны, Сената и генералитета, где было решено, что ни Станислава, ни любого другого кандидата, связанного с Францией, Швецией и Турцией — тогдашними врагами России, допускать к престолу никак нельзя, и если русскому послу в Варшаве графу Р. Г. Левенвольде и посланному к нему на помощь его брату — обер-шталмейстеру Карлу Густаву Левенвольде не помогут деньги в деле «отвращения» поляков от Станислава, то следует применить вооруженную силу и для этого «без опущения времени» подтянуть к границе двадцать восемь полков регулярной армии и одновременно готовить другие войска6.
Причина подобного решения была проста, как и многие другие причины, приводившие империи в движение: действие принципа «influence legitime» («законного вмешательства»), понимаемого как непреложное право Российской империи, исходя из собственных представлений о безопасности, активно вмешиваться в дела соседей, ограничивая их суверенитет. Так поступали все тогдашние империи, так действовала и Россия; Но повод для вторжения был весьма благородный — «защита польской конституции».
Россия была решительнейшим образом настроена против Станислава. Французский поверенный Маньян в своем донесении в апреле 1733 года отметил необычную для флегматичного канцлера Головкина резкость, как только зашла речь о Станиславе: «„О! что касается Станислава, — отвечал канцлер… даже довольно резким тоном, — он не может претендовать на избрание, это невозможно, нет, это невозможно“, — повторил он трижды, качая отрицательно головой»7.
В решении Кабинета министров о начале интервенции указывалось, что Станислав «по правам польским объявлен изгнанником и никогда не прощаемым врагом своего отечества, следовательно, может быть выбран в короли не иначе как с насильственным ниспровержением польских прав и конституций, а России крайне нужно не допускать их до нарушения, ибо если эти конституции нарушатся, то могут быть нарушены и другие, постановленные в прошедшую шведскую войну и касающиеся до России»8.
Да простят меня противники аналогий, но ведь так же — заботой о сохранении существующего политического строя и о целостности послевоенного устройства — обосновывалось вторжение в Чехословакию в 1968 году. Времена меняются, но не империи.
А вот и другая аналогия: в Петербурге была получена декларация некой анонимной группы «доброжелательных», которые, не указывая публично своих имен, «объявляли, что ввиду опасностей, которые грозят правам и вольностям отечества со стороны Франции и ее приверженцев… они, доброжелательные, обращаются к союзным державам с просьбой о защите драгоценнейшего сокровища Польши — права свободного избрания короля». Далее они уверяют в своем бескорыстном патриотизме и желании избрать в короли достойнейшего, и «кого даст нам Бог, будет ли это Пяст (то есть природный поляк. — Е. А.) или чyжecтpaнeц»9. Последнее слово, как белая нитка, поясняет, кто был «закройщиком» этой декларации.
Почти сразу же стало ясно, что польское общество, несмотря на огромный авторитет Станислава, не будет единым и часть гонимых честолюбием и корыстолюбием польских вельмож выступят под тем или иным предлогом против избрания Станислава. Так и случилось. К тому же удалось разжечь давний антагонизм польской и литовской знати, ибо последняя с древних времен чувствовала свою ущемленность.
31 июля 1733 года русский корпус под командой генерала П. Ласси через Курляндию вторгся в Польшу. Другой корпус под командой генерала А. Загряжского вступил в Литву со стороны Смоленска. Лишь 20 сентября, преодолевая страшную грязь осенних дорог, корпус Ласси вышел наконец к Праге — предместью Варшавы на правом берегу Вислы. В середине августа в Польшу вторглись и австрийцы — «друзья демократии» были в сборе.
Как ни спешил Ласси, он опоздал — в Польше уже был законный король — Станислав, избранный на рыцарском Коле 11 сентября. Это были, в сущности, последние свободные выборы польского короля. Зрелище само по себе грандиозное — на огромном поле собрались шестьдесят тысяч полностью вооруженных, блистающих доспехами, гремящих оружием всадников, которые горячили своих прекрасных коней. Примас и сенаторы объезжали ряды шляхты — бо́льшая часть воинов отдала свои голоса за короля Станислава.
«Примас произнес: «Так как Царю царей было угодно, чтобы все голоса единодушно были за Станислава Лещинского, я провозгласил его королем Польским, великим князем Литовским и государем всех областей, принадлежащих этому королевству…»
И это королевское избрание, как и все другие, не обошлось без патетических сцен. Приверженцы Станислава рассказывали, что, когда все были согласны провозгласить короля, один только шляхтич Каминский из Волыни произнес роковое слово — «вето». Чтобы отсрочить провозглашение, он повергал в опасность свое отечество и уничтожал силу голосов, поданных целой нацией. Его просили, его умоляли, все было напрасно. Ему представляли, что следующие два дня — праздники и что нужно приступить к решительным действиям против русских. Наконец он уступил просьбам и сообразовался с общим желанием»10.
Короля повели в церковь Святого Яна в Варшаве, где состоялся торжественный молебен.
Выборы на Коле не были единодушными — часть сенаторов и четыре тысячи всадников откололись от общей массы и ушли за Вислу — в Прагу, дожидаться русских. Напрасно примас призывал их быть вместе с большинством — раскол стал неизбежен, и 22 сентября под «сенью дружеских штыков» 20-тысячной армии Ласси была составлена конфедерация, а еще через два дня на поле у Грохова, что неподалеку от Праги, польским королем был единодушно избран саксонский курфюрст, сын покойного короля, ставший Августом III.
Все повторилось, только в обратном, «перевернутом» виде, — в 1704 году вопреки воле большинства, тоже «под сенью дружеских штыков» Карла XII, польским королем стал Станислав. Но у его соперника — Августа II — в 1704 году было гораздо больше шансов победить, чем у Станислава в 1733-м. Тогда за Августом стояла собственная (саксонская) армия, а также специально присланный на помощь русский экспедиционный корпус. Теперь же, в 1733 году, за Станиславом ничего, кроме моральной поддержки шляхты, не было — боеспособность польского дворянского войска была на весьма низком уровне, и мужество легкой конницы против превосходящих сил регулярной армии помогало мало. Поэтому Станислав рассчитывал только на помощь своего зятя, точнее — на его адмиралов, которые с весны готовили в Бресте эскадру с десантом. Не рискуя оставаться дольше в Варшаве, Станислав «во всякой скорости» направился на побережье Балтики, где в сильно укрепленном Гданьске (Данциге) стал дожидаться прибытия французов.
Намерения Станислава прекрасно поняли в Петербурге, и Ласси сразу же после занятия Варшавы получил указ немедленно двигаться к Гданьску, ибо «наиглавнейшее дело состоит в том, чтобы неприятелем и Станиславу времени к усилению не дать… дабы оный город к высланию Станислава и к даче надлежащей сатисфакции в противных поступках принудить». И опять — в который уже раз! — несчастная Польша стала ареной войны, анархии, столкновения враждебных группировок шляхты.
Трещали чубы, как и всегда, у холопов; указом императрицы 5 ноября 1733 года (вопреки официальным заверениям в печати, что «живет здесь (то есть в Польше. — Е. А.) помянутое войско своими собственными деньгами, не чиня никому никакого отягощения») Ласси было предписано: «Смотреть лучшее содержание Нашего войска и чтоб особливо кавалерия, как лошадьми снабжена, так и в прочем, на иждивении противников войско Наше в доброе состояние приведено быть могло»11.
Этот указ исправно исполнялся, так же как и указы о вывозе в Россию беглых крестьян, осевших за польской границей. За ними началась подлинная охота, причем помещики, самовольно переезжая русско-польскую границу, не только ловили своих крепостных, но и, как сообщал Сенат в Кабинет, «приезжают… в шляхетские местности и оныя разоряют и имения их грабят, якобы за оставшие пожитки их беглых крестьян»12.
Естественно, все это встречало сопротивление разрозненных отрядов польских партизан, вооруженных «косами, гелебардами и другими подобными инструментами», и шляхетского ополчения. Поляки убивали фуражиров и оторвавшиеся от крупных соединений небольшие группы русских солдат. Русское командование действовало в ответ беспощадно.
Вот описание одной из типичных стычек зимой 1734 года под селением Корселец: польские стрелки были атакованы казаками и драгунами и командир отряда «выехал… навстречу великою рысью и, подбегая к ним, первой огонь у стрелков очюнь рано выманил, так, что они для далекаго расстояния ни одного человека у казаков не повредили. Однако ж они (то есть казаки. — Е. А.) вскоре после сего огня прямо в город назад поскакали и тем стрелков к хищению (то есть к преследованию. — Е. А.) побудили. Сего ради помянутые стрелки, надеясь, будто они выиграли, прямо к городу приближались, а того не усмотрели, что российской подполковник мост при мелнице сломал и им дорогу в лес, откуда они вышли, пресек. Казаки со своими копьями построились против стрелков, а подполковник своим драгунам от них вторично огня ожидал, после которого оне, слезши с лошадей, по них выстрелили, что оным стрелкам так чувствительно учинилось, что они в бегство обратиться помышляли, однако ж казаки им в том сильное препятствие учинили потому, что они все места, где убежать можно было, захватили, от чего напоследок принуждены были в житницы уйти…»
Как мы видим, опытный в военном деле драгунский подполковник сумел выманить поляков из леса и окружить. А далее все было просто;
«Из оной [житницы] оборонялись стрелки чрез некоторое время стрелянием, однако ж потом как драгуны и казаки житницы вкруг обступили, то они в разных углах оныя житницы зажгли, причем не захотевшие сгореть от казаков копьями переколоты. Еще ж там примечено было, что два стрелка, увидя своих товарищей заколотых, перекрестясь, опять в огонь побежали и во оном с своими товарищами сгорели…
В то же время, как еще житницы горели, случилось, что один гренадер из драгун вышедшаго из оных старого седого стрелка примкнутым штыком подхватил и его многократно так жестоко колол, что весь штык изогнулся, однако ж он его нимало повредить не мог, чего ради он своего офицера призвал, которой его сперва по голове несколько раз палашом рубил, а потом в ребра колол, однако ж и тот его умертвить не мог, пока напоследок казаки большими дубинками голову ему так разрубили, что из оной мозг вышел, но он и тут долго жив был»13.
А вот еще одно сообщение: «При м[естечке] Томашеве. В м. Томашев, занятое сильною партиею инсургентов, была двинута из Замосцья подвижная колонна, при которой состояло одно орудие… По прибытии к Томашеву из отряда были высланы две сотни казаков, которые обложили местечко справа и слева. Чтобы привести мятежников в смущение и облегчить пехоте возможность выбить их из Томашева, было произведено из орудия два выстрела обыкновенными гранатами в дома, занятые мятежниками под казармы, от одного из этих выстрелов загорелась казарма. Затем, когда значительная часть мятежников бросилась по юзефовской дороге, они наткнулись на штуцерный казачий взвод, остановились и завели с ним перестрелку. Из орудия сделан был еще один выстрел обыкновенной гранатою, от разрыва которой они разбежались и направились к таможне с целью пробиться к австрийской границе, но, встреченные там казаками, Мятежники почти все погибли; оставшиеся в казармах надеялись удержаться, но пехота взяла казармы штурмом и уничтожила мятежников».
Последнее сообщение не есть перевод какого-нибудь иностранного текста, как может показаться внимательному читателю. Это — цитата из газеты «Северная пчела» за субботу 8 июня 1863 года. Кажется, целая вечность пролегла между «Санкт-Петербургскими ведомостями» за И января 1734 года и «Северной пчелой» за 8 июня 1863 года: изменился русский язык, изменился шрифт и формат газеты, минимум четыре-пять поколений сменили друг друга на Земле, а в отношении к польскому народу не изменилось ничего — так схожи эти, разделенные 129 годами, статьи, ситуации, взгляды и поступки. А самое главное — если бы сопоставлением 1734–1863 годов можно было закончить эту кровавую хронологию…
В начале 1734 года Ласси, заняв Торунь, подошел к стенам Гданьска. Но войск у него было недостаточно для осады сильной крепости, так как бо́льшую часть армии пришлось оставить в районе Варшавы и в Литве для подавления конфедератов. К тому же у Ласси не было осадной артиллерии. Она прибыла лишь весной вместе с 10-тысячным корпусом Августа III, который короновался 17 января в Варшаве. Вскоре прибыл под Гданьск и фельдмаршал Миних, которому было поручено быстро завершить осаду и подавить сопротивление сторонников Станислава, чего не смог сделать Ласси.
Миних сразу же взялся за «правильную» осаду Гданьска, начав с обстрела города и захвата фортов, связывающих город с берегом моря и гаванью Вейсзельмюнде. Если форт Зоммельшанц был взят без особых потерь, то штурм форта Гагельсберг провалился из-за нераспорядительности командующего: штурмующие колонны русских простояли под огнем противника три часа и потеряли свыше двух тысяч человек. Наконец показалась французская эскадра, и 16 мая солдаты начали десантироваться с кораблей. Миних к этому моменту подготовился хорошо, и двухтысячный корпус бригадира Ламотта де ла Пейруза не сумел прорваться к городу и был оттеснен в Вейсзельмюнде. Петербургские жители прочитали в газете от 27 мая об этом следующее:
«Сего дня поутру в 9 часу атаковали французы с великою жестокостью из Вейсхелминдских шанцов наши транжементы и притом учинили данцигские жители из города вылазку с 2000 человек, которые при себе и пушки имели. Сколько французов числом было, того подлинно не знают, понеже они из густаго леса выходили. Как они уже близко к нашему транжементу подступили, то застрелен в самом начале их командир, которого по находившемся на нем кавалерском ордене узнали. С нашей стороны при сей акции очень мало побито, а из штаб- и обер-офицеров — никто. В лесу найдено много мертвых французов, и понеже наши до самых Вейсхелминдских шанцов за ними гналися и никого не щадили, то многое число от них в погоне побито. Полковник Лесли, который нашими командовал, получил легкую рану, а лошадь под ним застрелена. Как из наших пушек по тем стрелять начали, которые французам на вспоможение из города вышли, то оные, не зделав ничего, в город возвратиться принуждены были».
Так закончилась самая серьезная битва этой войны, В начале июня к устью Вислы подошла русская эскадра, а французский флот снялся с якоря и ушел в море. Гданьск, таким образом, был обречен, и, по мнению многих, «обстоятельства города Данцига показывают, что он скоро печальный конец возымеет».
Действительно, 12 июня французы сдали Вейсзельмюнде, а 28-го сдался и сам город. Но Миних был раздосадован: «птичка», ради которой все это было затеяно, улетела. «Станислава найти еще не могли, — пишет корреспондент «Санкт-Петербургских ведомостей», — и некоторые заподлинно объявляют, будто он на мужицкой телеге через Мариэвердер проехал».
Так и было — переодевшись в крестьянское платье, Станислав укрылся во. владениях прусского короля14. И хотя, как продолжает газета, «подлой народ очень хвалился храбро учиненною обороною, но разумнейшие о том весьма сожалеют, что они на обещания французского двора надеялись и оттого в великое разорение пришли».
«Разумнейшим» можно было посочувствовать — Франция бросила на произвол судьбы тестя своего короля и вставших под его знамена жителей Гданьска. Теперь им пришлось расплачиваться за гостеприимство: Миних, обозленный на город за бегство Станислава, наложил на жителей тяжелейшую контрибуцию в один миллион ефимков, во столько же было оценено и само бегство Станислава, да еще 30 тысяч червонцев взыскали с жителей за дивную вину — колокольный звон во время осады. Депутация знатных горожан отправилась в Петербург просить прощения у Анны за содеянное.
Весна и лето 1734 года ушли на утверждение власти Августа III в Польше. Русские войска усмиряли сторонников Станислава, «побивая» мелкие «партии» противников России и Августа III, налагали контрибуции, вылавливали беглых русских крестьян. Немало хлопот русскому командованию доставляла легализация власти Августа, его признание сеймом. Летом 1734 года Миних получил распоряжение Анны, чтобы местные «сеймики надлежаще прикрыты и доброжелательные на оных защищены, при том же и всякое попечение и потребные способы в такой силе употреблены были, чтоб оные сеймики чрез интригии и старательства злонамеренных не разорваны, но подлинно б состояться и на оных такие депутаты избраны быть могли, которые к королю и к истинному благополучению своего отечества совершенно склонны были, о чем бы ко всем генералам и командирам наикрепчайше подтвержить»15.
После Гданьска часть русских войск направилась из Польши в Силезию, — австрийцы, согласно договору 1726 года, потребовали от Анны Ивановны вооруженной помощи в начавшейся сразу после вторжения в Польшу австро-французской войне.
Война эта была неудачна для австрийцев, потерпевших поражение от французов при Парме. Поэтому русское правительство сочло необходимым в помощь Австрии «еще знатный корпус на помощь отправить»16. В середине августа 1734 года Ласси соединился с австрийской армией принца Евгения Савойского, но воевать ему не пришлось: начались мирные переговоры, и осенью 1735 года был заключен временный мир. Четыре года спустя Франция признала Августа III. Станислав отказался от претензий на польский трон, и его честолюбие было удовлетворено тем, что он стал герцогом Лотарингским.
События польской кампании постепенно сходят со страниц всех европейских газет, в том числе и «Санкт-Петербургских ведомостей». И опять появляется уже знакомое: 1736 год. «Из Парижа от 10 дня майя. Дофен приходит опять в лучшее состояние, а чреватство королевы благополучно умножается».
Читатель понимает, что это не то «чреватство», с которого мы начали главу, а уже новое, и весь мир с нетерпением ждет последствий…
Не успели замолкнуть пушки под Гданьском и Варшавой, как артиллерийская канонада загремела за тысячи верст от балтийского Поморья и Вислы — сразу же после русско-польской войны началась русско-турецкая война, которая растянулась на пять лет (1735–1739 годы). Это было второе в XVIII веке вооруженное столкновение двух соседних империй. А всего за двести лет противостояния — с 1676 по 1878 год — кровь русских и османских солдат текла по земле в одиннадцати войнах в общей сложности более тридцати лет!
Это была отчаянная, беспощадная борьба за властвование над Черным морем и Балканским полуостровом, за территории и зоны влияния вдоль Черноморского побережья, за победу одних религиозных принципов над другими. Одна сторона воевала против «неверных» за расширение земель, подвластных «сынам ислама», а другая стремилась изгнать «басурман» — «врагов Креста Господня» из Константинополя в «пустыни аравийские». Война времен правления императрицы Анны и султана Махмуда I стоит в длинном ряду таких войн.
В этой войне, как и в других, ей подобных, Россия вынашивала грандиозную имперскую мечту, отлитую позже в формулу «Крест на Святую Софию» — храм в турецкой столице, которую в России упорно продолжали называть Константинополем, хотя уже для десяти — двенадцати поколений турок это был родной Истамбул. В конечном счете Россия претендовала на установление военного и политического господства над Проливами — Босфором и Дарданеллами — важнейшим стратегическим рубежом между Европой и Азией. Но имперская мечта о приобретении этих «ключей Востока», волновавшая российских правителей от Петра Великого до Иосифа Сталина, так и осталась мечтой — слишком сложный клубок противоречий и интересов других европейских империй затрагивало неприкрытое намерение России встать твердой ногой в Проливах, слишком серьезное и дружное сопротивление оно встречало.
Реальностью же были бесконечные кровопролитные сражения одиннадцати русско-турецких войн, тяжелейшие переходы русской армии по враждебной выжженной степи и топким плавням Северного Причерноморья и Приазовья. Именно такой и была война 1735–1739 годов. Впрочем, историки до сих пор спорят о том, какую дату считать началом войны, ибо Россия вторглась в турецкие пределы в 1735 году, а войну формально объявила лишь в следующем — 1736-м.
Истоки этого конфликта — в истории взаимоотношений России и Османской империи на Среднем Востоке и в Прикаспии. Как известно, по договору 1724 года Россия разделила с Турцией бывшие владения Ирана: Турция гарантировала России территории на западном и южном побережьях Каспия, завоеванные в ходе Персидского похода 1722–1723 годов, а Россия признала турецкие владения в Восточном Закавказье и Западном Иране. Десять лет русские гарнизоны стояли на западном и южном берегах Каспия, в новых заморских провинциях империи.
После смерти Петра I Россия отказалась от попыток продвижения на Средний Восток и далее — в Индию и выполняла главным образом генеральное указание покойного императора о том, чтобы захваченные территории Мазандарана, Гиляна и Астрабада «в полное владение и безопасность привесть», «оныя все укрепить», а «бусурманов в тех провинциях пристойным образом убавливать и населять христиан» — русских и армян. Однако к началу 1730-х годов стало ясно, что не только освоение, но и удержание прикаспийских провинций непосильно для страны.
Местность, приобретенная по соглашению с Ираном в 1723 году, оказалась земным адом. До сих пор у иранского народа жива пословица, которую, обращают к человеку, недовольному жизнью: «Если ищешь смерти, езжай в Гилян». Тигры, которые в изобилии водились в камышовых зарослях и болотах Мазандарана и Гиляна, были сущими ангелами в сравнении с тучами мошкары и малярийных комаров, терзавших людей днем и ночью. Жаркий, невыносимо влажный климат, плохая питьевая вода, враждебное население — все это вело к гибели тысяч русских солдат, огромным материальным затратам на содержание войск.
Правительство Анны не прочь было бы избавиться от тяжкого груза петровского наследства, и единственное, что удерживало его от такого шага, — боязнь, что Иран, ослабленный в. 1720-е годы одновременным вторжением русских с севера, турок с запада и воинственных афганских племен с востока, не сумеет удержать в руках прикаспийские территории и они достанутся Турции. А усиления Турции Россия, разумеется, не хотела.
Но к середине 30-х годов XVIII века Иран сумел как-то стабилизировать обстановку, и этим сразу воспользовалось русское правительство. 10 марта 1735 года Россия и Иран подписали Ганджийский договор, по которому Иран без обременительных условий получал назад свои северные территории, завоеванные Петром I во время Персидского похода ценой гибели тысяч русских солдат.
Уступки России взволновали Стамбул, который сразу посягнул на это наследство Петра Великого. Весной 1735 года крымский хан — вассал султана, — получив из Стамбула фирман (указ), двинул свою орду из Крыма через Кавказский хребет в Западный Прикаспий, чтобы закрепить его за Турцией. На пути к Каспию орда прошла через Кабарду — спорное владение России и Турции. Это, как и столкновения татар с русскими гарнизонами на Северном Кавказе, резко обострило конфликт. В итоге русско-польская война плавно перешла в русско-турецкую.
Быть может, конфликт бы и не разгорелся, если бы не два важных подтекста, влиявших на форсирование войны. Во-первых, в памяти россиян жил позорный Прутский поход 1711 года, когда Петр, окруженный превосходящими силами турок, был вынужден заключить унизительный для полтавского победителя мир, по которому Россия уступила туркам Азов и Таганрог, уничтожила с такими трудами построенный Азовский флот и портовые сооружения, обязалась оставить в покое Польшу. Поражение на Пруте весьма отрицательно отразилось и на репутации России среди балканских народов, видевших в русских освободителей от османского ига.
Злосчастный Прутский поход помнили в Петербурге и много лет спустя. «Пруцкой трактат был великой вред и бесчестие нашему государству», — говорилось в указе Анны Ивановны. Мечта о реванше не оставляла русских правителей, а уязвленное имперское самолюбие не могло вынести малейшего намека на новое унижение со стороны Турции.
Масло в разгорающийся огонь конфликта подливала и подстрекательская деятельность русских дипломатов в Стамбуле. И Неплюев, и его помощник Вешняков сделали все возможное, чтобы убедить свое правительство в необходимости и возможности войны со страной своего аккредитования. Редкое их донесение в Петербург не содержит призыва вооруженной рукой «укротить турка», воспользоваться затянувшейся ирано-турецкой войной и, не дожидаясь заключения мира между Ираном и Турцией, напасть на последнюю. «Представляю высокомудрому соизволению Вашего величества, — убеждает Анну резидент Неплюев, — заблаговременно принять меры к укрощению этих варваров, чтоб, не выпустив их из персидской войны, привести в резон и Российской империи покой доставить». «При таком благополучном случае, — подзадоривает он Анну в другом письме, — от Вашего величества зависит смирить турецкую гордость, ибо они при вступлении хотя малого русского корпуса в их землю принуждены будут у Вашего величества мира просить… если на конечную свою гибель не ослепнут»1.
И вот здесь уместно небольшое отступление. Читая послания Неплюева, нельзя не отметить очевидного их сходства — по смыслу и по духу — с посланиями русского представителя в Иране Артемия Волынского перед русско-иранской войной 1722–1723 годов. Волынский так же многословно и напористо убеждал Петра I немедленно начать войну против своего соседа, вынужденного бороться с сонмом врагов. Волынский писал о крайней слабости Ирана, о том, что «не великих войск сия война требует», ибо против русских будут «не люди — скоты» и «войску можно идти без великого страха, только б была исправная амуниция и довольное число πpoвиaнτa»2. На самом же деле Персидский поход оказался очень трудным и кровопролитным.
Неплюев как будто списывал свои донесения Анне с донесений Волынского Петру. И этому не следует особенно удивляться — так бывало в русской политике на Востоке много-много раз: в европоцентристском имперском сознании прочно сидит стереотип превосходства «белого человека», основанный на пренебрежении к «дикому», «варварскому» Востоку, который может легко покорить вооруженный европейский «цивилизатор». Кажущийся хаос и нелогичность жизни Востока, незнание и непонимание традиций и обычаев восточных народов всегда создавали иллюзию возможности легкой и быстрой победы европейцев над неорганизованными «толпами» азиатов: поколения русских дипломатов, государственных деятелей и генералов думали о Востоке так же, как Волынский или Неплюев. Характерно в этом смысле высказывание одного крупного советского военачальника, прибывшего в Афганистан в 1979 году. Он, как вспоминает очевидец, «показал в небо, где завис боевой вертолет со звездами, и сказал: „Что могут сделать эти мужики в широких штанах против такой силы?“»3. То, что было дальше, мы теперь хорошо знаем.
Но, возвратившись в XVIII век, отметим одну любопытную особенность: Турцией владел точно такой же синдром превосходства по отношению к русским, она точно так же не воспринимала Россию как серьезного соперника и была уверена в своей легкой победе, особенно после Прута. Как сообщал из Стамбула русский резидент, «Порта Россию очень легко ценит, помня прутские дела»4.
Свое давление на русское правительство Неплюев особенно усилил весной 1735 года, когда стало известно, что хан с ордой уходит на Кавказ и оголяет Крым и тем самым позволяет полуостров «смирить и привести в резон». 16 июня 1735 года состоялось расширенное заседание Кабинета министров, на котором было решено одну часть войск двинуть в Крым — «для диверсии», а другой срочно готовиться к осаде и взятию Азова уже осенью — зимой 1736 года. Командующий русскими войсками на южной границе генерал Вейсбах получил указ о срочной подготовке армии к походу в Крым, но армия сумела двинуться в поход только в начале октября. Русские войска под командой генерала Леонтьева даже не дошли до Перекопа и, подобно воинству Василия Голицына, который дважды — в 1687 и 1689 годах — неудачно пытался завоевать Крым, были вынуждены повернуть назад. Отбивая татарские наскоки, преодолевая великие грязи и дожди, а потом снега и морозы, потеряв огромное количество людей и бо́льшую часть лошадей, армия с позором вернулась на исходные позиции.
В Бахчисарае и Стамбуле торжествовали — прутская репутация России была с блеском подтверждена.
После этого фельдмаршал Миних начал серьезную подготовку к будущей антитурецкой кампании. Прежде всего он послал Бирону и — следовательно — императрице Анне письмо, озаглавленное «Генеральный план войны». Читатель немного знаком с характером «столпа отечества» и помнит о присущей ему амбициозности. И все же обратите внимание, на тон письма и грандиозные планы завоеваний, подобные тем, с которыми Россия не расставалась на протяжении столетий. (Замечу в скобках, что не могу точно сказать, когда в русской дипломатической переписке Стамбул перестали называть Константинополем. То, что название Константинополь применительно к столице Турции не исчезло из научной литературы до сих пор, — установленный факт.)
Миних разбил всю будущую войну на четыре этапа — кампании:
«Год 1736. Азов будет наш; мы овладеем Доном, Днепром, Перекопом, землями ногайцев между Доном и Днепром вдоль Черного моря, и, если будет угодно Богу, сам Крым отойдет к нам.
Год 1737. Е.и.в. полностью подчинит себе Крым, Кубань и присоединит Кабарду. Она станет владычицей Азовского моря и гирл от Крыма до Кубани.
Год 1738. Е.и.в. без малейшего риска подчинит себе Белгородскую и Буджакскую орды за Днепром, Молдавию и Валахию, стонущие под турецким игом. Греки спасутся под крылами Российского орла.
Год 1739. Знамена и штандарты Е.и.в. будут водружены… где? — в Константинополе. В самой первой, древнейшей греко-христианской церкви, в знаменитом восточном храме Святой Софии в Константинополе, она будет коронована как императрица греческая и дарует мир… кому? — бесконечной вселенной, нет — бесчисленным народам. Вот — слава! Вот — Владычица! И кто тогда спросит, чей по праву императорский титул? Того, кто коронован и помазан во Франкфурте или в Стамбуле?»5
Нетрудно догадаться, кому предстояло быть первым у трона повелительницы Вселенной, — конечно, ему — великому полководцу и герою и, возможно, генералиссимусу, Миниху, имя которого должно было приводить в трепет басурман всего мира. Заодно, как следует из последней фразы «Генерального плана», удалось бы крепко насолить ненавистным австрийцам, чей повелитель был коронован императором Великой Римской империи германской нации всего лишь в каком-то Франкфурте.
И вот весной 1736 года Миних с великим рвением приступил к исполнению своего романтичного проекта. Его энтузиазма не испортило даже «Рассуждение» Кабинета министров 23 марта 1736 года, в котором крымская экспедиция рассматривалась как весьма серьезная и опасная затея. Кабинет-министры Остерман и Черкасский, прекрасно помнившие, чем закончились предыдущие походы на Крым, писали: «Армия принуждена будет идти несколько сот верст степью, и притом такими местами, где, кроме весьма немногих колодезей, никакой воды не имеется, она должна будет везти за собой провиант и весь запас для лошадей», так как рассчитывать на добычу припасов в самом Крыму не приходилось6. Но упрямый и самонадеянный Миних, знавший о Крыме из рассказов не профессиональных разведчиков, а случайных людей и легкомысленных запорожцев, известных своим письмом к турецкому султану, ожидал найти на полуострове тысячи пудов манны небесной и был убежден, что «ныне к стороне Е.и.в. конъюнктуры состоят», а «турки от российского войска не в малом страхе состоят».
По плану Миниха военные действия должны были открыться сразу на двух фронтах — против Крыма и против Азова — турецкой крепости в устье Дона. Две группировки должны были ударить по турецким владениям с двух направлений — с северо-востока и северо-запада. Донской армией, насчитывавшей около 30 тысяч человек, командовал фельдмаршал П. П. Ласси, которому пришлось со своим корпусом проделать огромный путь из Австрии к низовьям Дона.
К началу военных действий и сам Миних прибыл к месту сосредоточения русской армии — в крепость Святой Анны, расположенную на Дону выше современного Ростова. Узнав об этом, азовский паша Мустафа-Ага выслал уполномоченных, которые передали Миниху послание паши, просившего подтвердить мирные намерения русского правительства и его верность заключенным ранее мирным трактатам. Вот где пригодились придворные ухватки нашего героя, очаровавшего турецкого офицера радушным приемом!
В ночь с 19-го на 20 марта русские отряды атаковали первые укрепления Азова на Дону. Война началась.
Поручив командование Ласси, Миних срочно уехал в Царицынку — главный штаб северо-западной Днепровской армии, чтобы самому возглавить поход на Крым. В конце апреля армия выступила в поход. Растянувшись на десятки верст по обширной равнине, выходившей к морю, двигались полки, соединенные в отряды, которым, как вспоминал Манштейн, было «велено идти интервалами, имея друг друга в виду, и присоединиться к тому отряду, который будет ближе к неприятелю, и тогда соединиться»7.
Ныне невозможно представить себе те места, по которым двигались колонны русской армии. Зрелище дикой, девственной природы, необъятных просторов не могло никого оставить равнодушным. Сохранились воспоминания П. Э. Кемптена — вюртембергского протестанта, который вместе со своими родственниками и товарищами пришел из Германии в Северное Приазовье и в 1733 году основал поселение неподалеку от разоренного Таганрога. Читая эти записки, нельзя не вспомнить историю колонизации Северной Америки, когда такие же смельчаки, как Кемптен, двигались по бесконечным прериям все дальше и дальше на запад.
Кемптен пишет: «Природа делалась все более и более очаровательной: вокруг нас были горы, озаренные солнцем, леса, реки, безграничные степи, покрытые волчцом и вереском вышиною в рост человека. Мы видели, что нам легко будет обрабатывать эту землю, и потому, с общего согласия, решились основаться на реке Донец в 12 милях от Таганрога. На запад от этого места расстилалась степь, в которой далеко сверкало озеро, на юг виднелись горы и холмы, на север простиралась равнина, на краю которой подымались конусообразные горы, на восток от нас была широкая и быстрая река. Солнце величественно скрывалось, и яркие звезды загорались на безоблачном небе, когда мы достигли вершины холма, на котором хотели переночевать. Начав рыть на том месте землю, мы открыли родник светлой и холодной воды. Нарубив толстой колючей акации в лесу, которого нам было бы достаточно на тысячу лет, мы сделали шатер, защитивший нас от солнечных лучей, а через несколько дней уже были построены двадцать хижин для нас и столько же сараев для наших животных.
Богатая растительность свидетельствовала, что эта земля орошается часто дождями. Бывшие с нами женщины косами и серпами срезали волчец и тростник, толстый, как палец, и липкий внутри, подобно испанскому тростнику. Из него мы делали решетки, а терновник употребляли на дрова. Наконец, мы начали пахать землю. Глыбы ее, взрываемые плугом, имели зеленоватый цвет и солоноватый вкус…»
Осенью поселенцев ждал невиданный урожай: «Колосья стояли вышиною в рост человека, а репа была величиною с детскую голову. Выросший у нас хрен был толст, как мужская рука. Спаржа росла на свободе, горчица, засеянная моим отцом, густо покрывала гряды…» Люди были поражены обилием дичи: «Мы увидели буйволов, шакалов, рысей и барсов, часто пробегавших к воде через степь. Около наших домов рыскали черно-бурые лисицы и волки… Птиц мы ловили силками, а рыбы водилось много в озере, лежавшем за милю от нашей деревни. Одним словом, светло и радостно было для нас грядущее».
Но жизнь на этих диких просторах была все же трудной и опасной. Благоуханная весна сменялась невыносимо жарким летом, превращавшим степь в пустыню, по которой ветер нес пыль и пепел — следствие частых степных пожаров, обгонявших в своем движении по сухим травам самую быструю лошадь.
Жителей вюртембергской деревни Калеб, расположенной ближе к воде, подстерегали две другие опасности, одна из которых обрушилась на них ранним утром 11 июня 1736 года — в тот день, когда армия Миниха двинулась из завоеванного Гёзлева (Евпатории) к Бахчисараю: «Над нашими головами появились тучи саранчи, затмившей солнце подобно облаку. Она остановилась над нами, начала опускаться и вдруг рассыпалась подобно граду. В 24 часа не стало у нас ни одного колоса, ни листочка, ни цветка. Половина роя, пожравши все, улетела, а другая половина (самцы) осталась на месте и на третий день издохла. К счастью, скоро пошел дождь и уничтожил смрад от гниющих тел саранчи».
Вторая опасность оказалась еще серьезней. В одно прекрасное утро поселение, не имевшее оборонительных стен, было внезапно окружено кочевниками, «каждый из них имел копье и широкий нож за поясом. Сопротивляться было невозможно, потому что на каждого из нас приходилось их по двадцати. С криком они бросились на нас… Беспрепятственно завладели разбойники всем, что находили, согнали женщин и детей в долину, связали нас, и не прошло 15 минут, как нас уже выгнали из Калеба и увезли на маленьких тощих лошадках. Что сделалось с моим отцом, с моей матерью, родственниками, знакомыми, мне не известно, потому что с тех пор я их больше никогда не видел». Через день автор был продан на невольничьем рынке в Азове8.
Но вернемся к русской армии, двигавшейся по степи в сторону Крыма. Миних постоянно торопил командиров, чтобы они привели колонны к границе с турками непременно к годовщине коронации Ее императорского величества — 5 мая, вероятно для того, чтобы в праздничный день победно рапортовать о вступлении доблестного войска во вражеские пределы.
7 мая 1736 года произошла первая стычка с татарами, напавшими на русский авангард. Нападение было отбито, но с тех пор вся армия двигалась в большом каре, в центре которого находился обоз. Как только из степи налетали кочевники, каре останавливалось, солдаты выставляли перед собой рогатки, которые не позволяли татарам прорвать ряды батальонов, составлявших каре. Ружейным огнем татары отгонялись, солдаты брали рогатки на плечи и медленно двигались дальше, не размыкая каре.
Наконец войско подошло к Перекопу — глубокому рву с валом, делавшему Крым островом. Примерно в центре этого гигантского и совершенно бесполезного десятикилометрового сооружения располагалась турецкая крепость Ор-Капы с 4-тысячным гарнизоном, охранявшим единственный проход через ров. Обойдя крепость и форсировав ров, русские с минимальными потерями (шесть убитых) легко овладели валом, а вскоре им сдалась и сама крепость9.
Впервые нога русского солдата ступила на землю Крыма, начался очередной этап драмы русско-крымских отношений. Ему предшествовали столетия набегов татарских орд на южные пределы России и Украины. Не раз и не два грозные и безжалостные воины крымского хана подступали к Москве, сжигали ее посады, сеяли смерть в десятках городов русского Центра. Сотни тысяч русских пленников — мужчин, женщин, детей — были захвачены во время бесчисленных набегов крымских татар на Россию и проданы на невольничьих рынках Гёзлева, Кафы, других городов Причерноморья. После распада Золотой Орды и падения Казанского и Астраханского ханств крымский хан считал себя повелителем великого Московского князя — русского царя, и лишь Петр I в начале XVIII века прекратил выплачивать татарам ежегодную дань.
Теперь, 22 мая 1736 года, наступил черед Крыма — Миних получил приказ разорить дотла цветущий край, названный в указах «гнездом разбойников».
На военном совете у Перекопа бо́льшая часть генералов высказалась за то, чтобы разорять Крым карательными экспедициями из единого центра — перекопского лагеря. Однако, как писал военный историк Баиов, «Миних, влекомый честолюбием и славолюбием, решается действовать вопреки мнению большинства — ведь никто еще из русских не вторгался на Крымский полуостров. Надежда на дешевые лавры затемняет способность правильно оценить обстановку и действовать менее эффектно, но более соответственно этой обстановке»10.
Эта оценка кажется верной — любовь к эффектам никогда не оставляла нашего героя. Манштейн, адъютант Миниха, описывая события 7 ноября 1740 года, когда Миних ночью арестовал Бирона в Зимнем дворце, отмечал, что можно было спокойно захватить Бирона днем, когда тот находился во дворце без охраны, тогда бы Миних не подвергал себя и своих людей ненужному риску, но фельдмаршал, «любивший, чтобы все его предприятия свершались с некоторым блеском, избрал самые затруднительные средства»11. Так было и в Крыму, только цену за этот «блеск» заплатили тысячи русских солдат своими жизнями.
Вначале все шло, как и намечал Миних: армия успешно заняла Гёзлев и Кинбурн и двинулась на Бахчисарай с намерением далее идти на Феодосию и Керчь. 16 июня 1736 года русские подошли к Бахчисараю, захватили, разграбили его и обратили в пепел. Полковник Манштейн по заданию своего шефа составил описание дворца крымского хана, который после ограбления был предан огню:
«Отсюда выход в просторную залу с белым мраморным бассейном посередине; из этой залы широкая лестница ведет в верхний этаж, прямо в большую залу с мраморным полом, прикрытым чистыми циновками; потолок этой залы расписан голубым цветом с золотом, со столярными мозаичными украшениями… Стены залы были вместо ковров выложены разноцветным фарфором; самая зала освещалась окнами в два ряда. В верхнем ряду стекла были разноцветные, зеркальные, в виде больших четырехугольников. Нижние же окна, большей величины, были снабжены двойными ставнями, из которых внутренние были легкие, решетчатые, красиво выточенные из букового дерева, пропускавшие прохладу в залу… Левая сторона этого двора выкрашена под белый мрамор, в середине стены, в нише, фонтан, из которого вода стекает в белый мраморный бассейн»12. Нет, это не знаменитый «фонтан слез», сооруженный иранским мастером Омером в 1764 году, а не менее красивый мраморный каскадный фонтан, восстановленный после погрома и дошедший до наших дней.
Как бы то ни было, дворец и город были уничтожены, а русская армия поспешно двинулась назад, в сторону Перекопа. Для спешки были основания — солдат начали косить болезни. Нестерпимый зной, отсутствие питьевой воды и плохая пища были лишь одной из причин болезней и повальной смертности людей и животных. Другой причиной стала крайне плохая организация похода, беспощадность главнокомандующего к своим солдатам, которых он изнурял неоправданными маршами.
Сотни верст армия шла в сплошном каре, солдаты тащили на себе длинные пики и рогатки, которые «закидывали» при появлении противника. Каре формировалось с раннего утра, и лишь к полудню начиналось движение, причем превышавший всякие разумные размеры гигантский обоз внутри каре постоянно останавливался из-за неразберихи, обрекая и войска на бесчисленные остановки под палящим солнцем. Рутинная тактика и стратегия, бездарная организация этого похода, как и других походов Миниха, солдаты которого замертво падали в строю или на ходу, оказались страшнее противника. Когда в сентябре 1736 года был проведен смотр, выявились ужасающие цифры: погибла половина армии — тридцать тысяч человек, из них от пуль, стрел и сабель противника — менее двух тысяч. Все остальные умерли от болезней13.
Одной из важнейших причин бессмысленных потерь была бездарность Миниха как полководца. Известно, что можно быть прекрасным инженером, канало- и мостостроителем, но при этом оказаться посредственным или плохим военачальником. Миних в худших традициях нашего недавнего прошлого (а военные, как известно, планируют прошедшие войны) спланировал и осуществил неудачный поход Петра Великого на Прут в 1711 году: налицо такая же плохая подготовка, провалы в разведке, пассивная тактика, громоздкое каре, рогатки и т. д.
Что же нужно было делать, чтобы избежать такой победы, за ценой которой, как у нас в России часто бывает, не постояли? Военная история России дает на это ответ — спустя всего лишь тридцать лет Румянцев и Суворов, имевшие дело с такими же солдатами и таким же климатом и с не менее грозным противником, добились блистательных побед с минимумом — в тех тяжелейших условиях — потерь за счет нестереотипного мышления, новаторства в организации военного дела, стратегии и тактики ведения боевых действий.
Румянцев первым разбил сплошное гигантское каре на несколько малых каре, что резко повысило мобильность армии в походе и в бою. Тем самым был нарушен догмат о сплошном боевом порядке, которого слепо придерживался Миних.
Открытия Румянцева довел до совершенства Суворов, сумевший достичь выдающихся успехов в войнах с турками за счет повышения тактических преимуществ регулярной армии, которая умело маневрировала, быстро перестраивалась, действовала осмысленно и инициативно. Создание сильной конницы, получавшей самостоятельные боевые задания, и отборных частей егерей, сражавшихся в рассыпном строю, умелое использование артиллерии и штыкового удара, забота о людях, начиная с питания и кончая одеждой, воспитание выносливости солдат, инициативности генералов и офицеров — все это сводило на нет попытки османов одержать победу над русскими.
Пока армия Миниха выходила из Крыма, фельдмаршал Ласси без труда взял Азов и вскоре, как и было условлено с Минихом, двинулся вдоль северного берега Азовского моря к Крыму. Дойдя до Миуса, он совершенно случайно узнал, что Миних, не известив его, уже покинул Крым. Самостоятельный поход небольшого корпуса Ласси в Крым привел бы старого фельдмаршала к катастрофе. Крымский поход Миниха, варварский и беспощадный разгром Крыма произвели сильное впечатление на татар и турок. Вот как описывал происшедшее турецкий историк XVIII века Субхи: «Летописи Османского дома изукрашены известиями о том, как обыкновенно были побиваемы и истребляемы презренные враги всякий раз, когда они дерзали простирать свои стопы с злостною целью и пакостным намерением к Крымскому полуострову, искони служащему предметом жадных взоров христианских наций. Случившееся в этом благословенном году происшествие есть никогда не слыханная и не виданная вещь: это всем и каждому известно».
Далее поясняется, что во всем виноват хан Каплан-Гирей, который своей грубостью и холодным обращением отвратил подданных, потерпевших из-за этого поражение, «вследствие чего пола государства и народа был выпачкана грязью вражеского пребывания»14.
Хан был смещен и отправлен в ссылку на остров Хиос, а татары той же зимой 1736/37 года совершили набег мести на Украину, и добыча была «так велика, что ни языком пересказать, ни пером описать нельзя». Но дальновидные политики и в Бахчисарае, и в Стамбуле понимали, что прежние добрые времена уже не вернуть, наступили времена новые и худшие: Россия уже не оставит Крым в покое. И действительно, как писал турецкий летописец в 1737 году, «проклятые московиты опять подобно злым духам вошли в чистое тело Крыма и… ни хан, ни жители не в силах были устоять против многочисленности огненного Крещения проклятых: все от мала до велика повергнуты были в смущение и потеряли голову»15. Речь идет о новом Походе войск фельдмаршала Ласси, которые вошли В Крым не через Перекоп, где их ждали турки и татары, а через Сиваш и Арабатскую косу. Ласси обратил в пепел Карасу-Базар (современный Симферополь), дважды разбил татар в полевом сражении и, уничтожив все, что уцелело после погрома 1736 года, вернулся назад через Чонгар.
Марш Ласси был вспомогательной операцией, ставившей целью не только продолжить разорение Крыма, но и отвлечь противника от главной операции русских войск, намеченной на кампанию 1737 года, — взятия мощной турецкой крепости Очаков. Войска подошли к крепости 30 июня, а уже 2 июля Миних, не проведя необходимой в этом случае рекогносцировки, не снабдив солдат фашинами для засыпки рва и лестницами для штурма стен, бросил половину армии в атаку на хорошо защищенную крепость. Не дойдя до крепостного рва, штурмующие колонны остановились, а затем, теряя сотни убитых и раненых, начали беспорядочно отступать, преследуемые вышедшими из крепости турками.
Отчаяние овладело Минихом, который понял, что ему грозит поражение. Но в этот момент произошло чудо — набравший силу пожар в крепости дошел до главного порохового погреба, который, к ужасу оборонявшихся, взорвался со страшным грохотом. Под обломками стен и зданий сразу погибло больше трети гарнизона — шесть тысяч человек, а также весь запас пороха. Воспользовавшись паникой, казаки ворвались в крепость со стороны моря, началась резня, и комендант Очакова сдал на милость победителям крепость, вокруг которой, как писал сам Миних, «мертвые тела людские и конские сплошь лежали в кучах непроходимых»16.
Оставив в Очакове двухтысячный гарнизон во главе с генералом Штофельном, армия двинулась в сторону Бендер, но отсутствие корма для скота и пищи для солдат заставило повернуть назад. Как и в предыдущие годы, потери от болезней были огромными. Под Очаковом было убито и ранено четыре тысячи человек, а всего из похода не вернулось шестнадцать тысяч! Миних, обвиненный в пренебрежении к солдатам, которым приходилось есть сырое тесто, писал в свое оправдание, что они мрут «от жаркого климата и дурной степной воды». Артиллерия потеряла 15 тысяч пар волов, тащивших пушки и фуры17.
Очаков оказался единственным крупным призом этой кампании. В октябре 1737 года гарнизону Штофельна удалось его отстоять, когда турки попытались вернуть эту стратегически важную крепость в устье Днепра и Южного Буга. Русский гарнизон выдержал тяжелейшую осаду 40-тысячной турецкой армии и не дрогнул. Манштейн, который имел далеко не восторженный образ мыслей, писал: «Я сомневаюсь, что на свете было другое войско, которое, подобно русскому, в состоянии было бы или решилось бы терпеливо выносить такие непомерные труды, какие перенесены русскими в Очакове».
И далее следуют золотые слова, справедливость которых многократно подтверждалась в русской истории: «Это усиливает во мне да́внешнее убеждение, что русские способны все выполнить и все предпринять, когда у них есть хорошие руководители»18.
Реваншистская осада Очакова началась уже после того, как русские, турецкие и австрийские уполномоченные немало времени просидели за столом переговоров в большой палатке под украинским местечком Немиров, куда они собрались летом 1737 года по инициативе Австрии. Австрия провела в войне с османами несколько месяцев и особых успехов в Боснии — главном театре военных действий на Балканах — не добилась. Но то, что давний союзник России не только официально подтвердил конвенцию о союзе 1726 года, но и вступил в войну на стороне России, было важным фактором в дипломатической игре, которая сопровождает каждую войну.
В Немирове русские дипломаты (П. Шафиров, А. Волынский и И. Неплюев) затребовали от османов «по максимуму»: «Земли татарские Кубань и Крым и прочия до реки Дуная лежащия да останутся со всеми жителями и крепостями во владении Российской империи». Валашское и Молдавское княжества становились независимыми, но «под протекцией Е.и.в.».
Главным резоном турецкой стороны было утверждение, что Россия требует земель, которые ей никогда в прошлом не принадлежали. Сколь уязвим этот аргумент в кровавом споре империй, мы знаем достаточно хорошо. Переговоры в Немирове, несмотря на сложные маневры сторон, оказались бесплодными, и армии начали готовиться к новой кампании 1738 года19.
Организация этой кампании была даже более бездарной, чем предыдущей. Войска непрерывно двигались в трех огромных каре, пересекали множество рек, но так и не дошли до главной цели — крепости Бендеры. Снова начались болезни, резко возросла смертность людей, а гигантский падёж скота привел к тому, что большое количество артиллерийских снарядов и снаряжения пришлось бросить на обратном пути. К тому же в Очакове началась чума, и, потеряв двадцать тысяч человек, Штофельн был вынужден оставить и Очаков, и Кинбурн, которые были «до подошвы подорваны и разорены»20.
Более успешен был третий поход Ласси в Крым, — перейдя Сиваш, русские взяли и уничтожили Перекоп. Сам разоренный Крым военного интереса уже не представлял — пепелища и следы прошлогодних разгромов виднелись на каждом шагу, татары укрывались в труднодоступных горах. Миних, планируя новые крымские экспедиции, это прекрасно знал. Он писал: «А в Крыму имеется до 200000 семей, которые, как прочие татары, в кибитках не живут, но в имеющихся там бесчисленном множестве селах и деревнях, кои большею частию каменного строения и мазанки, которые по разорению, за неимением лесу, в несколько лет вновь построить будет невозможно…»21 Поэтому бессмысленные с военной точки зрения походы имели исключительно карательное назначение.
Последний год войны — 1739-й — должен был стать решающим. И действительно, движение армии в направлении турецкой крепости Хотин на Пруте оказалось весьма удачным: на пути к крепости русские войска подошли к турецкому лагерю у местечка Ставучаны. Здесь 17 августа турки предприняли кавалерийские атаки на русские позиции, но с большим уроном для себя были отбиты…
И тут внезапно 90-тысячным войском Вели-паши овладела паника. Армия начала беспричинно и поспешно отступать. Турки без боя оставили хорошо укрепленный лагерь, полный продовольствия и различных запасов, и бежали в сторону крепости Хотин — центра обороны Подолии, бросая по дороге пушки и снаряжение. Потери русских составили 13 убитых и 54 раненых. «Никогда еще, — отмечает Манштейн, — совершенная победа не была одержана с такою малою потерею»22.
А дальше произошли события, редко встречающиеся в истории: отступающие турецкие полевые войска, проходя через Хотин, заразили паникой и 10-тысячный гарнизон этой неприступной вырубленной в скале крепости, и он почти целиком бежал. Когда читаешь в популярной книге фразу: «19 августа Хотин был взят», то думаешь о несовершенстве (или наоборот — совершенстве) русского языка, который позволяет одним и тем же глаголом обозначить и взятие Суворовым в 1790 году с огромными потерями и невероятным трудом крепости Измаил, и взятие Минихом… ключей от Хотина, которые подал ему на подносе эльяс Колчак-паша — хотинский комендант.
Эпидемия паники, охватившая турецкую армию, известную в истории своей стойкостью, продолжалась — через десять дней турки оставили Яссы, бросив тем самым на произвол судьбы Молдавию, и откатились за Дунай. Победа была полная…
В начале сентября 1739 года Миних, воодушевленный нечаянной победой, писал императрице: «Понеже здешняя молдавская земля весьма преизрядна и не хуже Лифляндии, и люди сей земли, видя освобождение от варварских рук, приняли высочайшую протекцию со слезною радостию, поэтому весьма потребно эту землю удержать в руках В.в., я ее со всех сторон так укреплю, что неприятель никак нас из нея выжить не будет в состоянии»23.
Миних торжествовал — его знаменитый «Генеральный план» 1736 года был близок к исполнению. Как бы услышав его, безвестный фрайбургский студент Михайло Ломоносов написал в эти дни оду на взятие Хотина, прославившую его как поэта. В этой оде пиит обращал к Порте такие строки:
Еще высоких мыслей страсть
Претит тебе пред Анной пасть?
Где можешь ты от ней укрыться?
Дамаск, Каир, Алепп сгорит,
Обставят Росским флотом Крит;
Ефрат в твоей крови смутится.
Миних на Евфрат не собирался, но, думаю, поэтическую вольность студиоза одобрил бы — высокие мечтания не были чужды фельдмаршалу.
Но мечтания мечтаниями, а жизнь шла своим рутинным путем — в дни триумфа Миниха, точнее 4 сентября 1739 года, австрийцы сделали для турок то же, что сделали турки для Миниха, — сдали османам ключевую крепость обороны Сербии — Белград. Для Австрии это было сокрушительное поражение. И там же — в Белграде — поспешно начались австро-русско-турецкие переговоры. Россия уполномочила вести их французского посла Вильнёва, который и подписал 18 сентября мир, названный Минихом (наподобие Брестского «похабного» мира 1918 года) «срамным миром».
Особо гневался Миних на австрийцев-имперцев. «Что же стало с этим священным союзом, долженствовавшим существовать между обоими дворами? — восклицал он в письме к князю Лобковичу — главнокомандующему австрийцев в Трансильвании. — Со стороны русских берут крепости, со стороны имперцев срывают их и уступают неприятелю. Русские завоевывают княжества и провинции, а имперцы отдают неприятелю целые королевства!24
Гнев Миниха понять можно: потеряв в этой тяжелейшей войне десятки тысяч солдат (в основном от болезней), Россия фактически не достигла ни одной крупной цели. Хотин, Яссы, Молдавия, Очаков, Кинбурн были возвращены туркам в обмен на Азов, за который (учитывая его крайне удаленное от Турции и неудобное местоположение) турки особейно и не держались. Но и Азов по условиям мира нельзя было укреплять и даже нельзя было поставить в нем гарнизон. В итоге реальной платой за огромные потери в войне стало расширение пределов России дальше на юг, в степи, всего лишь на расстояние в несколько десятков верст.
Белградский мир 1739 года, утвердивший решения, принятые Вильнёвом еще до того, как в Петербурге был получен его отчет о переговорах и условиях мира, явился несомненным дипломатическим провалом руководителя внешнеполитического ведомства А. И. Остермана, который не сумел организовать полноценные переговоры с турками и, подчиняясь давлению двора, мечтавшего поскорее развязаться с надоевшей турецкой войной, дал поспешное согласие на заключение невыгодного для России мира.
Известно, что гораздо привычнее и удобнее мыслить стереотипами, кем-то уже сформулированными словесными штампами и блоками. В истории России таких стереотипов накопилось немало. Вот и «бироновщина». Да кто же не знает, что это такое? Откроем наугад любой словарь: «Бироновщина — реакционный режим в России 1730—40 при императрице Анне Ивановне, по имени Э. И. Бирона. Засилье иностранцев, разграбление богатств страны, всеобщая подозрительность, шпионаж, доносы, жестокое преследование недовольных» (Советский энциклопедический словарь. М., 1987, с. 143).
Примечательно, что десятилетнее правление Анны Ивановны превратилось в историографическую «бироновщину» сразу же после того, как Елизавета Петровна совершила 25 ноября 1741 года государственный переворот и свергла императора Ивана VI и его мать — правительницу Анну Леопольдовну.
Елизавета захватила власть как узурпатор, то есть на незаконных с юридической и традиционной точек зрения основаниях, и поэтому изо всех сил стремилась представить свое восшествие на престол как победу светлого начала над темным, как освобождение ею, дщерью Великого Петра, народа России от иностранного засилья. Воодушевленная образом Отца Отечества, Елизавета решилась «седящих в гнезде орла Российского нощных сов и нетопырей, мыслящих злое государству, прочь выпужать, коварных разорителей Отечества связать, победить и наследие Петра Великого из рук чужих вырвать, и сынов российских из неволи высвободить и до первого привесть благополучия».
В подобных проповедях церковных иерархов, публицистике, искусстве первых лет царствования Елизаветы прозвучали все мотивы, которые стали дежурными для последующей историографии. Как восклицал в своей публичной проповеди архиепископ Дмитрий Сеченов, «враги внутренние и сокровенные» — немецкие временщики — «прибрали все отечество наше в руки, коликий яд злобы на верных чад российских отрыгнули, коликое гонение на церковь Христову и на благочестивую веру возстановили, и была година и область темная, что хотели, то и делали»1.
Пропагандистские оценки царствования Анны Ивановны, сформулированные во времена Елизаветы, прочно закрепились и в нашей историографии, и в обыденном сознании. Тимофей Мальгин в своем «Зерцале российских государей» (СПб., 1791) так описывал царствование «Анны I Иоанновны Строгой»: «В правления ея посредством известнаго честолюбиваго и алчнаго вельможи Бирена великая и едва ли не превосходившая царя Иоанна Васильевича Грознаго употребляема была строгость с суровоством, жестокостию и крайним подданных удручением…» И далее идет речь о несносных налогах, жестоком правеже недоимок, недороде хлеба — как будто Бирон был причиной этого недорода, — о множестве жертв Бироновой «лютости и безчеловечия». И хотя со времен Елизаветы прошло тридцать лет, автор находится еще в плену пропаганды ее царствования: наконец «Вседержитель, веками и царствами управляющий, человеколюбно внемля гласу сетования, воздыхания и вопля изнуренных россиян, благоволил к отраде и уврачеванию духа и плоти их… избрать и помазать на царство кроткую Елизавету»2.
В XIX веке особую роль в представлениях о «бироновщине» как засилье иностранцев, терроризировавших русских, сыграла художественная литература.
Донельзя идеализированный под романтическим пером К. Рылеева образ Артемия Волынского — пламенного борца за свободу народа — определил и отношение к его гонителю — Бирону. Как можно было спокойно слышать имя фаворита императрицы Анны после таких строк:
Стран северных отважный сын,
Презрев и казнью, и Бироном,
Дерзнул на пришлеца один
Всю правду высказать пред троном.
Открыл царице корень зла,
Любимца гордого пороки,
Его ужасные дела,
Коварный ум и нрав жестокий.
Свершил, исполнил долг святой,
Открыл вину народных бедствий
И ждал с бестрепетной душой
Деянью правому последствий…
Вероятно, именно «Дума» Рылеева пробудила фантазию романистов. Сначала К. П. Масальский в 1834 году сочинил повесть «Регентство Бирона», а год спустя И. И. Лажечников выпустил свой знаменитый роман «Ледяной дом», выдержавший впоследствии бессчетное множество изданий. Шествие бойкого романа было победным, и поколения русских читателей впитали вместе с ним стойкий «антибироновский дух». Как не вспомнить несколько грустные слова историка Е. П. Карновича, писавшего в 1873 году: «Известно, однако, что ничто не вредит до такой степени исторической истине, как исторические романы. В произведениях этого рода исторические факты и народные предания делаются полным достоянием автора: он раскрашивает, освещает и оттеняет их по своему собственному произволу. От воображения или симпатии романиста зависит выставить одних исторических деятелей образцами всех добродетелей, а других — извергами человеческого рода, а между тем при слабом развитии исторической литературы (и добавим от себя — грубом извращении исторических фактов в угоду идеологическим схемам. — Ε. Α.) нет никакой возможности проверить, до какой степени романист уклонился от действительности»3.
В советский период нашей истории, с характерной для него ожесточенной борьбой с «низкопоклонством перед Западом» и «безродным космополитизмом», роман Лажечникова, как и традиционная концепция «бироновщины», стал весьма популярен. Историки, несмотря на хорошо известные им старые работы Е. Карновича и других, призывавшие к умеренности и объективности в подходе к «бироновщине», писали об этой эпохе так, как будто, кроме Лажечникова, они ничего не читали. Беру первый том «Очерков истории Ленинграда» (Л., 1955, с. 191): «Пробравшиеся к власти немецкие авантюристы начали нагло грабить страну, торговать должностями и интересами России. Анна не жалела денег для себя и своего окружения…»
Разумеется, при такой постановке вопроса нетрудно впасть в другую крайность — заняться исторической реабилитацией анненского временщика, представить Бирона как человека мягкого, «не из таких, которые склонны насиловать чужую волю», как вельможу, отстраненного от системы управления, от государственных дел, благо он не оставил подписей под государственными бумагами. Именно таким он предстает со страниц книги В. Строева «Бироновщина и Кабинет министров» (М., 1909–1910), что мне представляется неверным.
В предыдущих главах я старался показать, что влияние Бирона на жизнь страны, управление государством было весьма значительным и сам термин «бироновщина» характеризует время царствования императрицы Анны Ивановны в той мере, как, например, «шуваловщина» — царствование Елизаветы или «орловщина» — Екатерины II.
Попытаемся отрешиться от штампов, сделаем попытку разобраться в том, что же есть «бироновщина», в чем ее специфика по сравнению с другими режимами, при которых господствовали фавориты.
Итак, первый стереотип: «бироновщина» — это засилье иностранцев, в первую очередь немцев.
Многим памятна эффектная, но, к сожалению, весьма легковесная фраза В. О. Ключевского, характеризовавшего анненский период русской истории такими словами: «Немцы посыпались в Россию точно сор из дырявого мешка, облепили двор, обсели престол, забирались на все доходные места в управлении»4. Между тем немцы «посыпались» в Россию задолго до анненского царствования, и их количество никогда не было устрашающе для национального существования русского народа.
С незапамятных времен иностранцы приезжали в Россию из Германии, Англии, Франции, других стран — не только торговать, путешествовать, но и служить. Именно служба за хорошие деньги привлекала западноевропейских специалистов в Московию. Врачи, аптекари, инженеры, кораблестроители, архитекторы и более всего — офицеры и солдаты-ландскнехты с большой пользой для великих московских князей и царей выполняли свои профессиональные обязанности. Но по-настоящему открыл ворота страны перед иноземцами Петр Великий. Его знаменитый манифест 1702 года призывал иностранных специалистов на службу в Россию, обещая совершенно цивилизованные, европейские условия работы и жизни, высокое жалованье и успешную карьеру. Острая нужда в специалистах заставляла Петра даже отступать от традиций старины и веры. Так, стремясь удержать в России шведов — опытных горных мастеров, Петр пошел на нарушение одного из канонов православия, запрещавшего русской женщине выходить замуж за иноверца, если он не переменит веру. Были сделаны и другие послабления и льготы зарубежным специалистам по сравнению с русскими.
И многие иностранцы устремились в Россию, привезли свои семьи, заключили контракты с русским правительством и стали работать и жить в чуждой для них стране. Одни, отработав положенный по контракту срок и накопив денег, получали «абшид» — пропуск и возвращались домой. Другие — подписывали новый контракт и оставались в России еще на несколько лет. Третьи — женились на русских, принимали православие, становились подданными российских императоров, растворялись в российском дворянстве.
По-разному складывались их судьбы в России. С ненавистью и обидой уезжали те, кто был обманут, разорен бездушными и жадными чиновниками, кто не сумел реализоваться, достичь чинов, кто не смог приспособиться к специфике быта, существования, службы в русских условиях. С благодарной памятью о «варварской» стране возвращались на родину те, кто сумел раскрыться, создать себе имя, получить высокий чин, авторитетное рекомендательное письмо или диплом.
Но для многих иностранцев Россия стала судьбой, второй родиной, где их талант расцвел, получил признание, прижизненную и посмертную славу. Бесконечен ряд этих людей — талантливых ученых и художников, солдат и инженеров, учителей и врачей. Без них немыслима наша гражданская и военная история, их кровь смешивалась в браках с русскими, они вместе с «природными русскими» создавали великую русскую культуру. Вместе с людьми, книгами из-за границы проникали идеи просветительства, рационализма. Россия втягивалась все дальше и дальше в круг европейской цивилизации.
Все сказанное можно полностью отнести к царствованию Анны Ивановны. В предшествующих главах книги шла речь о выдающемся французе Делиле, немце Миллере, итальянцах Трезини и Растрелли. Но таких людей было гораздо больше. Это академики Д. Бернулли, Г. 3. Байер, Г. В. Крафт, И. Гмелин, это музыканты и композиторы Ристоли, Арайя и Ланде. Ни при Петре, ни долго после него русский флот не смог бы выйти в море, если бы на мостиках большинства кораблей не стояли опытные морские волки — капитаны, почти сплошь англичане, шотландцы, голландцы, датчане и шведы.
Во времена Анны иностранцев на русской службе вовсе не ставили благодаря засилью «бироновщины» в какие-то особые, сказочные условия. Примечательно, что именно при Анне — в 1732 году — по предложению Комиссии «об армии», возглавляемой, кстати, немцем Минихом, было устранено важное и весьма болезненное для русских офицеров различие в жалованье: до 1732 года за одни и те же обязанности русский офицер того же звания, что и иностранец, получал в два раза меньше. Отныне их жалованье стало одинаковым. Если же иностранец хотел оставить русскую службу, никто его не удерживал. Английский дипломат Клавдий Рондо в донесении 1731 года сообщал, что три толковых генерала — Бон, Кампенгаузен и Бриль, — служившие со времен Петра, подали прошения об отставке, «которая и была им разрешена немедленно, причем Е.в. заметила, что никогда не станет удерживать людей на своей службе силою»5. Рондо при этом замечает, что «эти господа, надо полагать, при Петре Великом не получили бы отставки так легко, он оценил бы их способности» и постарался бы их удержать.
29 июня 1732 года Полицмейстерская канцелярия получила указ, предлагавший всем французским офицерам, не состоящим на русской службе, немедленно выехать из России. Когда обеспокоенный этим поверенный в делах Франции Маньян обратился за разъяснением к Миниху, тот сказал, что формулировка указа неточна: «он должен относиться ко всем иностранным офицерам без различия национальности, и в нем будет сделано исправление для всеобщего сведения». (И оно было действительно сделано 1 июля.) Миних пояснил дипломату, что указ преследует цель устранить для русских офицеров конкуренцию со стороны иностранных офицеров при зачислении на вакантные места в полках. Дело в том, что после заключения мира с Персией, вывода и роспуска оккупационного корпуса, стоявшего там с 1723 года, многие русские офицеры оказались вне штата и их необходимо было определить к службе6.
В ноябре 1738 года Миних докладывает в Кабинет о том, что иностранные офицеры, а также лифляндцы и эстляндцы, служившие в русской армии, нашли способ поправить свои дела. Они подают прошение об отставке, получают награды, деньги и, «побыв несколько времени в домах своих», вновь просят о приеме их на русскую военную службу, причем устраиваются преимущественно в остзейские гарнизоны, по тогдашним условиям службы считавшиеся синекурой. Миних полагал такой порядок недопустимым и требовал закрыть эту лазейку для иностранцев и остзейцев. Согласно постановлению Кабинета министров, начиная с 29 ноября 1738 года вновь принимаемые на службу иностранцы и остзейцы направлялись в полевую армию, которая, как известно, воевала тогда с турками7.
Сохранился еще один документ, из которого следует, что командир Конногвардейского полка князь Шаховской 5 августа 1734 года подал Анне доклад, в котором указывал, что на вакантное место подпоручика гвардии претендует корнет шляхтич Игнатий Языков, а на место корнета — вахмистр Петр Сабуров и оба «теми рангами быть достойны и в конной гвардии содержать себя в парадных всяких приборах и лошадях могут». И далее Шаховской пишет: «А хотя в том же полку Конной гвардии вахмистры ж иноземцы Яган Волтерс, Яган Фридрих Бинг, Михаль Гильберт, Бок, да Кашпер Мастер по вступлении в те ранги и старше онаго Сабурова числятся (то есть служат вахмистрами дольше. — Е. Α.), но точию все они не шляхтичи, но из мещан». Посему, полагали Шаховской и полковые офицеры, «оным из мещан вахмистрам-иноземцам… корнетами быть не прилично», так как в обер-офицеры набираются из шляхетства.
Резолюция, подписанная Анной, была по-петровски решительна: «Понеже наше всемилостивейшее соизволение всех чинов жаловать по состоянию каждаго службы и достоинству, не взирая на природу, но токмо на их верность и помянутую службу, так как и при предках наших бывало, о чем и наши указы (чтоб производить, никого не обходя) имеются, того ради впредь к докладам оного, кто какой природы есть, более не рассуждать, но прописывать их одно старшинство и достоинство и подавать нам для конфирмации»8.
Как мы видим, торжествует не принцип преимущества шляхтичей по происхождению перед мещанами, на чем настаивали Шаховской и полковые офицеры — в основном немцы, и не некие привилегии иностранцев, а введенный Петром принцип, вылитый в формулу: «Знатность по годности считать», с учетом принятого во всех регулярных армиях мира правила о преимуществе того из конкурентов, кто дольше служит. «Бироновщина» тут совсем ни при чем.
Обратимся теперь к сводным данным о количестве иностранных офицеров в русской армии до и в конце «бироновщины». В Центральном военно-историческом архиве сохранились ведомости за 1729 и 1738 годы о составе генеральского и штаб-офицерского корпуса русской армии. Согласно им, в 1729 году в полевой армии служил 71 генерал, из них — 41 иностранец, то есть 57,7 %. Но к 1738 году доля иноземцев снизилась, их теперь было столько же, сколько русских: 31 иностранный генерал и 30 русских. Если же считать генералов вместе со штаб-офицерами (включая майоров), то окажется, что в 1729 году в русской армии служило 125 иностранных офицеров из 371 (или 34 %) а в 1738 году — 192 из 515 (или 37,3 %). При этом нужно учитывать, что среди тех, кто числился «иноземцами», было немало немцев из Лифляндии и Эстляндии, которые являлись подданными русской императрицы. Если мы согласимся с тем, что треть офицеров-иноземцев в русской армии во времена «бироновщины» — несомненное свидетельство немецкого засилья, то можно признать, что «засилье» это началось задолго до приезда Бирона в Россию.
Любопытная ситуация сложилась на флоте. В мае 1725 года были определены командиры на 12 кораблей и 2 фрегата, подготовленных в Кронштадте для кампании 1725 года. Общее командование осуществлял генерал-адмирал Ф. М. Апраксин, которому подчинялись вице-адмиралы Гордон и Д. Вильстер, шаутбенахты Сандерс и Н. Сенявин. Командирами кораблей были утверждены Бредаль, Лоренц, Трезель, Литтель, Эрмитаж, Люис, Вильбоа, Барш, Деляп, Бенс, Гохстрат, Г. Агазен, капитан-лейтенант Торсен. Фрегатами командовали капитан-лейтенанты В. Лодыженский и Д. Кеннеди. Таким образом, из русских, кроме Апраксина, в море вышли на командирских должностях только двое — шаутбенахт Сенявин и капитан-лейтенант Лодыженский. В штате военно-морских сил были еще адмирал К. Крюйс, вице-адмирал Сиверс, шаутбенахты Фангофт и лорд Дуфус.
Если среди адмиралов и капитанов корабельного флота были преимущественно англичане, голландцы, французы, датчане, то галерным флотом командовали выходцы из стран Средиземноморья во главе с вице-адмиралом Змаевичем. Вот кто входил в состав комиссии, ревизовавшей галерный флот накануне выхода в море весной 1725 года: «капитаны Стамати Камер, Андреа Деопер, Юрья Питиноти, Андрей Миющик, капитан-лейтенант Ян Батиста Пицеда, лейтенанты Яков Камер, Михайло Халкиопуло, Никула Грациян, Питер Франов, галерные мастера Клавдий Ниулон, Франциско Дипонти».
Теперь посмотрим, что было в конце «господства немецких временщиков». В кампании 1741 года кронштадтская эскадра выставила 14 кораблей и б фрегатов. В штатах флота высшую должность занимал граф Н. Головин — адмирал и президент Адмиралтейской коллегии. Полным адмиралом был и упомянутый выше Гордон. Вице-адмиралами были Бредаль, X. Обриен и Барш. Последний как раз и командовал эскадрой. Кораблей в 1741 году в море вышло даже больше, чем в 1725 году, но примечательнее другое — произошли коренные изменения в составе капитанов кораблей, ибо налицо были результаты политики, которую вел Петр, готовивший национальные кадры для флота. И вот в 1741 году мы видим, что наряду с капитанами Джеймсом Кеннеди, Джорджем Паддоном, Томасом Стоксом, Яном Фастингом, Яном Опием, Герценбергом, Сниткером кораблями и фрегатами командовали те, кто за два десятилетия прошел хорошую школу на море. Это были Алексей Дмитриев-Мамонов, Иван Черевин, Андрей Полянский, князь Иван Волконский, Никита Лопухин, Тимофей Бараков, Степан Малыгин. Фрегатами командовали исключительно русские моряки: С. Татищев, Костомаров, Я. Вышеславцев, Д. Путилов, С. Мордвинов, А. Нагаев. Как видим, «бироновщина» не только не нанесла ущерба русским на флоте, а даже… как бы наоборот: из двадцати капитанов русских было тринадцать. Раньше же, в 1725 году, лишь один из пятнадцати капитанов был русский9.
При всей важности статистического анализа окончательного ответа он дать не может: власть не впрямую зависит от соотношения русских и иноземцев в армии или государственном аппарате. Кроме армейских и государственных структур существовала та сфера, которая, как мед мух, притягивала и русских, и иностранцев, будь то верные служаки, которые «не могли опереться ни на что другое, кроме своего меча», или легкомысленные искатели приключений, слетевшиеся на «ловлю счастья и чинов». Сфера эта называлась «двором» и не ограничивалась только табельными чинами придворного ведомства. Это была не просто группа людей, придворных, обслуживавших самодержца, это — особая среда, жившая по своим внутренним законам, весьма специфическая атмосфера, особые отношения, роли и связи10.
Личность верховного повелителя всякий раз по-своему окрашивала жизнь придворного мира. Петровский двор не походил на анненский, а елизаветинский разнился с екатерининским. Но было и общее: в основе жизни влиятельной придворной среды лежали воля, своеволие, каприз ничем и никем не ограниченного монарха, чья власть была огромна. Благополучие вследствие «благорасположения» монарха было главной целью для всех членов придворной камарильи — клики, без которой немыслим абсолютизм вообще и русское самодержавие в частности. Нужно было быть очень умным, опытным, хладнокровным, находчивым и тонким политиком, чтобы не потерять равновесия на скользком придворном паркете, не дать оттеснить себя от трона, вытолкнуть в ту вторую приемную (помните рассказ Я. Шаховского?), где стояли второразрядные просители, а то и на дальнее воеводство или в ссылку. Именно при дворе, а не в коллегии или полку проявлялось высокое искусство политика, умение выжить и даже процветать.
Конечно, то, что при дворе, в окружении Анны, сразу же оказалось немало иностранцев, не могло не бросаться в глаза и не вызывать недовольства русских сановников и вельмож. Но примечательно то, что это недовольство было связано не с оскорбленным национальным чувством, а с тем, что их — каждого в отдельности и всех вместе — оттеснили от престола новые «любимцы». 11 мая 1730 года К. Рондо писал в Лондон: «Дворянство, по-видимому, очень недовольно, что Е.в. окружает себя иноземцами. Бирон, курляндец, прибывший с нею из Митавы, назначен обер-камергером, многие другие курляндцы также пользуются большей милостью, что очень не по сердцу русским, которые надеялись, что им будет отдано предпочтение».
В начале 1731 года он вернулся к этой теме. Отмечая, что «старорусская партия» не пользуется доверием со стороны императрицы и что ее первыми советниками являются иноземцы: Бирон, братья Левенвольде, Остерман, он пишет: «Ни одна ее милость не дается помимо них, что бесит русских, даже ближайшие родственники едва ли имеют значение. Два старых гвардейских полка довольно громко ропщут на то, что царица и некоторые из ее приближенных, по-видимому, более доверяют третьему — Измайловскому гвардейскому полку, чем им, хотя в состав их входят представители лучших русских фамилий»11.
Действительно, возмущение это можно понять: усилиями московского дворянства Анна была сделана полноправной властительницей, самодержицей и тут же выписала из Курляндии Бирона, приблизила тех иностранцев, которые в русской политике играли ранее второстепенные и третьестепенные роли, организовала, как бы в противовес старой гвардии, новый гвардейский полк.
Выше мы касались истории личной жизни «природной» русской царевны, сохранившей во многом привычки и предрассудки своих предков. Это, казалось бы, должно было обеспечить сугубо «патриотическое правление». Но увы! Если влияние Бирона можно объяснить любовью, многолетней близостью, которая, как известно, слабо учитывает национальные и религиозные моменты, то чем же объяснить кадровую политику в гвардии, то особое влияние, которое получили в политике, например, братья Левенвольде или братья Бирон?
Но здесь нет особой загадки. Анна на пути к престолу столкнулась с массовым вольнодумством русских дворян, клонившихся, как было показано выше, в целом — к ограничению власти русского монарха. И поэтому большинству из них доверять она не могла. После памятных дней января — февраля 1730 года она стремилась опереться на тех, кому безусловно доверяла, с кем была связана с давних пор. Это, кстати, вполне естественно для каждого нового человека, приходящего к власти; сколачивать свою команду из тех, кого хорошо знаешь, на кого можно положиться, кто не предаст. Поэтому в окружении нового лидера всегда оказывается определенный процент земляков, старых друзей, прежних сослуживцев.
Верность и личная преданность — вот что было главными принципами, согласно которым формировался двор Анны, и поэтому в высшей степени странно было бы видеть при нем в первых лицах, например, князя Дмитрия Голицына или князя Алексея Долгорукого. Окружение Анны сложилось из трех основных категорий: родственников, бесспорных сторонников из русской знати и служилых иноземцев. К первым принадлежали С. А. и В. Ф. Салтыковы. Семен Андреевич, получивший в начале 1730-х годов высокие придворные и военные чины, графский титул, стал главнокомандующим Москвы, обеспечивая интересы императрицы в старой столице, а Василий Федорович — также родственник Анны по материнской линии — занял другой ключевой для безопасности пост — генерал-полицмейстера Петербурга — и вошел в Сенат.
Из русских вельмож на первое место выдвинулся Павел Иванович Ягужинский. Некоторые не считали его русским, так как, согласно легенде, он был сыном польского органиста («литвином»), но ближайший сподвижник Петра давным-давно обрусел и, конечно, был русским по духу, образу жизни, родственным связям. Он заслужил доверие Анны своим поведением в 1730 году, когда выказал себя сторонником самодержавия.
К числу бесспорных сторонников императрицы принадлежал также генерал А. И. Ушаков. Накануне воцарения Анны он сумел вернуться из ссылки, куда попал по делу Девьера в 1727 году (кстати — за недонесение), и сразу же встал в ряды верных, преданных слуг новой императрицы. Могла Анна положиться и на послушного канцлера Г. И. Головкина, и на А. М. Черкасского, о котором уже шла речь выше.
Иностранное происхождение само по себе не было основанием для безбедной жизни в царствование Анны. Ценились из иностранцев только те, кто с самого начала беспрекословно выполнял указы новой императрицы и служил ей верой и правдой. В памятный день 25 февраля 1730 года, когда в Кремле решалась судьба самодержавия, Анна вызвала капитана Альбрехта — начальника караула — и приказала ему не подчиняться приказам верховников, а слушаться только подполковника гвардии С. А. Салтыкова. Немец Альбрехт щелкнул каблуками, поступил под команду родственника императрицы и тем самым обеспечил себе при Анне безбедную генеральскую карьеру. Не в пример ему англичанин адмирал Сиверс выразил сомнения в праве Анны на престол и 30-е годы провел в сибирской ссылке, куда попал также и известный государствовед голштинец Генрих Фик, слишком рьяно занимавшийся в начале 1730 года проблемой ограничения власти императрицы.
На первых ролях при дворе Анны действительно закрепились иноземцы. Но кто же они? Да все те же наши старые знакомые — Б. X. Миних и А. И. Остерман, который уже давно породнился со старинным боярским родом Стрешневых. В 1730 году Андрей Иванович едва не испортил себе карьеру, не сумев вовремя разгадать «затейку» своих коллег по Верховному тайному совету, и даже был вынужден приложить руку к сочинению «кондиций» и других документов олигархов-неудачников. Но Остерман был единственным знатоком внешней политики из всего состава Совета, и его услугами новые властители сразу стали пользоваться, хотя отношение к нему Бирона и других членов камарильи было недружелюбным.
Миних же, как мы помним, заслужил доверие Анны не потому, что был немцем, а тем, что, будучи старшим воинским начальником в Петербурге, оперативно провел присягу войск и населения на верность Анне, донес на адмирала Сиверса и выполнил ряд щекотливых поручений по ведомству политического сыска.
Весьма влиятельные при дворе Анны братья Левенвольде не были немцами-иностранцами вроде Миниха, заключившего контракт с русским правительством, или Бирона, приехавшего из Курляндии послужить очень просившей его об этом российской императрице Анне. Отец братьев в 1710 году, вместе с другими лифляндскими немцами, перешел из подданства шведского короля в подданство русского царя. Таким образом, Левенвольде были одними из первых влиятельных остзейцев — подданных русского самодержца, занявших, к досаде многих патриотов, прочные позиции в российской элите. В этом также нет никаких происков врагов русского народа: целые века русские дворянские корпорации пополнялись «выезжими иноземцами» из Литвы, татарских ханств, северокавказских княжеств.
Парадоксальна генеалогическая история самой императрицы Анны по материнской ветви. Когда в 1730 году Д. М. Голицын обосновывал перед верховниками выбор в пользу Анны, то особо упирал на ее «природное» русское происхождение. Это так, но не совсем. Один из ее предков — боярин Михаил Глебович Салтыков, по прозвищу Кривой, — активно сотрудничал с поляками и в 1612 году бежал от ополчения Минина и Пожарского в Польшу, где был обласкан королем Сигизмундом. Внук его Александр родился в Польше и стал впоследствии дедушкой Анны, — отцом царицы Прасковьи. Он превратился в русского подданного в зрелом возрасте, только после завоевания царем Алексеем Михайловичем Смоленска. Возведенный как отец царицы в бояре, он сменил имя Александр- на Федора, что, возможно, было связано с крещением по униатскому обряду.
О татарской струе в российском дворянстве вряд ли стоит много распространяться: достаточно взять именной указатель к боярским книгам — спискам высших категорий служилого дворянства XVII века. Как начинается этот указатель князем Абердеевым Федором Исюнальевичем, пятью Абдуловыми и князем Бальгильдеевым Андреем Урозмановичем, так и кончается сонмом князей Юсуповых и князем Федором Ишматовичем Ялыломовым, включая в промежутке десятки татарских родов.
С петровских времен верхушка немецких дворян Остзейского края, а потом и грузинских князей и царей вошла в этот почетный регистр, верно служа русскому престолу. Вспоминается давний грузинский фильм о герое войны 1812 года генерале Багратионе. Авторы фильма показали на экране ожесточенный спор потомка грузинских царей с потомком шотландских лордов генералом Барклаем-де-Толли о том, кто из них лучше знает русского солдата. Спор этих выдающихся русских полководцев, воспроизведенный с характерным для каждого акцентом, был для зрителей как забавен, так и символичен, ибо оба генерала имели право его вести — их воинские заслуги значительны и неоспоримы. Являясь иностранцами по происхождению, они были верными слугами престола. И здесь уместно вспомнить слова императора Николая I, пожурившего своего наследника Александра за его наскоки на остзейцев, заполонивших двор и гвардию: «Запомни! Рус-
ские служат России, а остзейцы — нам!» (Имея в виду династию.) И в этом смысле Анна — основательница Измайловского полка и покровительница братьев Левенвольде, была предшественницей Николая и преследовала те же, что и он, цели.
В указе Анны от 22 сентября 1730 года были оговорены особые условия комплектования создающегося Измайловского полка. Рядовые набирались из ландмилиции южных окраин, то есть из однодворцев — мелкопоместных дворян бывшего Белгородского разряда. Об офицерах было сказано так: «А офицеров определить из лифляндцев и курляндцев и прочих наций иноземцев и из русских, не определенных против гвардии рангами», то есть не входивших в гвардейские чины. Полковником был назначен обер-шталмейстер К. Г. Левенвольде, которому поручили набрать офицеров. В 1735 году он умер, и полковником Измайловского полка стала считаться сама императрица. В подполковники был назначен шотландец Джеймс Кейт, а с 1732 года — Густав Бирон, брат фаворита, который фактически и руководил полком. Иностранцы составляли большинство обер-офицеров (3 из 4) и более половины штаб-офицеров (29 из 43)12.
Нет сомнений, что политические мотивы создания Измайловского полка следует интерпретировать однозначно — Анна не доверяла русскому, точнее сказать — московскому, дворянству и предприняла попытку создать элитарную воинскую часть, не связанную со служившей в гвардии верхушкой российского дворянства (между однодворцами и московскими дворянами была подлинная социальная пропасть). Измайловский полк должен был в России выполнять функцию швейцарской стражи французских королей.
Анна и ее окружение, по-видимому, хорошо понимали опасность, которую представляли собой гвардейцы-дворяне, игравшие роль янычар при русском дворе. Их мощь была желанна для рвущихся к власти и опасна для тех, кто этой властью обладал. Данные по Преображенскому полку свидетельствуют, что во второй половине 1730-х годов в первую, самую привилегированную, роту полка стали набирать в солдаты не дворян, как было раньше, а рекрутов из податных сословий: крестьян, холопов, посадских, церковников. В манифесте правительницы Анны Леопольдовны по поводу свержения Бирона осенью 1740 года в вину временщику ставилось то, что он «для лучшего произведения злого своего умысла намеренно взял из полков лейб-гвардии наших Преображенского и Семеновского, в которых по древним учреждениям бо́льшая часть из знатного шляхетства… состоит, оное вовсе вывести и выключить и места их простыми людьми наполнить»13. Историю создания Измайловского полка, как и реорганизацию Преображенского и Семеновского полков, можно оценивать однозначно — как попытку разбавить гвардию недворянами и тем самым снизить угрозу для трона со стороны российских янычар.
Следующий стереотип: при Анне существовала целая «немецкая партия», то есть достаточно сплоченная и однородная по национальному составу группировка, державшая в своих руках власть. Этот стереотип является чистейшим историографическим мифом.
Как известно, этнопонятие «немцы» в XVIII веке лишь отчасти охватывало жителей Германии. «Немцами» в России называли вообще всех иноземцев, иностранцев — жителей христианских стран Западной Европы. Да и сами немцы в это время не ощущали этнического единства. Они были подданными множества германских герцогств, княжеств, королевств, жителями имперских городов и территорий. Священная Римская империя германской нации была конгломератом государственных образований. Говорящие по-немецки подданные Мекленбургского, Курляндского или Голштинского герцогов, прусского короля, саксонского курфюрста не чувствовали, даже за границей, своего германского единства, немецкой общности. В инородной среде они, скорее, могли объединиться как европейцы, католики или протестанты, но тогда эта общность не была чисто германской. Так было и в России во времена Анны. В борьбе у подножия трона за милости монарха ни национальность, ни вероисповедание значения не имели.
В итоге пестрая компания, окружавшая престол внучки бывшего подданного польского короля, состояла из курляндца Бирона, лифляндцев братьев Левенвольде, ольденбуржца Миниха, вестфальца Остермана, «литвина» Ягужинского, потомка кабардинских князей Черкасского, русских Головкина, Ушакова и Волынского, и эта компания не составляла единства, это была типичная придворная камарилья, раздираемая никогда не стихавшей борьбой за власть, влияние, милости. «Глотатели счастья», вне зависимости от национальности, были в чем-то схожи. Де Лириа так характеризовал одного из типичных придворных Анны — графа К. Г. Левенвольде: «Он не пренебрегал никакими средствами и ни перед чем не останавливался в преследовании личных выгод, в жертву которым готов был принести лучшего друга и благодетеля. Задачей его жизни был личный интерес. Лживый и криводушный, он был чрезвычайно честолюбив и тщеславен, не имел религии и едва ли даже верил в Бога»14. То же можно сказать о Бироне, Минихе, Ушакове.
Донесения иностранных дипломатов, переписка и другие источники позволяют воссоздать своеобразную летопись придворной борьбы первых лет анненского царствования, которая хорошо иллюстрирует нравы этого сообщества. Можно посвятить этому много времени и составить схемы расклада сил и борьбы группировок. В главе о внутренней политике я уже писал об этом. Вначале Бирон, Левенвольде и Ягужинский борются против Остермана, который объединяется с Минихом. Затем теряет «кредит» при дворе Ягужинский, и его отодвигают на второй план. Та же судьба ждала и Миниха, против которого интригует Бирон и которого оставляет Остерман. Бирон не доверяет Остерману и стремится нейтрализовать его в Кабинете вначале с помощью Головкина, а после смерти канцлера — возвращенного Ягужинского. На смену последнему приходит в Кабинет Волынский — креатура фаворита. Остерман интригует против Волынского…
Следя за мелочными подробностями придворных интриг и распрей, оценивая весомость уловок и взаимных пакостей, как-то забываешь о национальности борющихся и объединяющихся в «клубки друзей» вельмож — все они, вымазанные одним известным веществом, кажутся одинаковыми.
Теперь рассмотрим другой историографический штамп: «торговля интересами страны» и «разграбление ее богатств» немецкими временщиками при Анне.
Изучая внешнеполитические акции правительства 30-х годов, можно уверенно утверждать, что внешняя политика «немецкого правительства» Анны была российской имперской политикой. И русско-австрийский союз, и поведение России в Польше, и русско-турецкая война говорили об одном — принципы и методы имперского разрешения так называемых «польского» и «черноморского» вопросов есть развитие и совершенствование петровских внешнеполитических доктрин, приложимых к новой исторической действительности и в наиболее перспективных геополитических направлениях. Не случайно этим путем пошли и все другие «национальные» правительства, в особенности правительство немки Екатерины II. Успехи, которых она достигла при разделе Польши или в войнах с Турцией, стали возможны благодаря переориентации экспансии Российской империи на Польшу и Восток, что произошло именно в анненское время.
Конструктором этой переориентации, как известно, был вестфалец Остерман, исполнителями — ольденбуржец Миних и ирландец Ласси. Временщик же императрицы курляндец Бирон, который осуществлял общее руководство политикой, писал в начале войны с турками посланнику России в Польше курляндцу Кейзерлингу письма о спорах с австрийскими союзниками, исполненные вовсе не курляндского, а чисто российского имперского духа: «Имперский посол начал также хвастать на венский манер, когда же я вступил с ним в довольно искренний разговор спустя два дня, то дал ему заметить, что это вообще старая привычка венского министерства: как скоро что-либо идет согласно их желанию, то они думают, что весь свет должен считать их за оракула, но пусть он будет уверенным, что они ошибаются, если думают так обходиться с Россиею; прежде всего известно, что могущество и сила России так велики, как Римский император воображает (конечно, ошибочно) о себе, но в этой войне мы также не будем просить их. Если они желают заявить свету, что в них есть чувство признательности, которую они нам должны выразить, то могут воспользоваться настоящим случаем. Мы и одни всегда справимся»15.
Чем не стиль Александра Меншикова или Григория Потемкина? Одним словом, высокопарно говоря, в анненское время корабль империи, раздув под свежим ветром паруса, мчался вперед петровским курсом, который, как мы помним, был весьма независимым от влияния других держав. И о «торговле интересами» России, естественно, нe могло идти речи.
Особо следует сказать о Курляндии. Приход в 1730 году к власти в России курляндской герцогини Анны, без сомнения, усилил российские позиции в этом пограничном с империей герцогстве. Для курляндского дворянства, встретившего радушный прием при дворе своей бывшей повелительницы, которую оно, кстати сказать, ранее не очень жаловало, наступили новые времена — ориентация на Россию усилилась. Бирон, — в отличие от многих других временщиков — так и не владевший ни одной душой русских крепостных крестьян и ни одной деревней в России, все свои помыслы направлял на упрочение своих позиций именно на родине. Более всего Бирон хотел быть герцогом. Он не порывал связи с земляками и в ожидании смерти жившего в Данциге герцога Фердинанда вел тонкую политическую игру, цель которой состояла в том, чтобы не допустить включения вассального Речи Посполитой герцогства в состав польского государства, как и не дать Пруссии прибрать к рукам «бесхозную» Курляндию. Для этого он через своего земляка — посланника России в Польше Кейзерлинга распространяет слухи о своем полном равнодушии в отношении герцогского престола.
Бирон рекомендовал посланнику внушать всем возможным кандидатам на курляндский трон, что доходы герцогства весьма скромны. Развивая эту тему, он писал Кейзерлингу 6 января 1736 года: «Во всей Курляндии нельзя найти ни одного княжеского помещения, где герцог мог бы поместиться на одну ночь сообразно своему положению. При Этих обстоятельствах не знаю, что за удовольствие быть герцогом мог бы иметь тот, кто не располагает миллионами. Я держусь того мнения, что это должно быть ему причиной постоянной печали и путем к скорой смерти». Отмечая, что не желает иметь «удовольствие быть герцогом в будущем», он несколькими строчками ниже, как бы между прочим, сообщает: «Я купил также Швиттен и прикажу будущим летом выстроить в Руэнтале дом в 100 комнат, думаю осенью иметь его крытым. Если поспею, то полагаю, что постройка хорошо удастся»16.
Мы можем в полной мере оценить притворную скромность и лицемерие временщика: конечно, он успеет со своим дворцом к осени, ибо гениальный Растрелли уже работал на строительстве дворца третий год и свое дело знал великолепно. Нетрудно представить себе, откуда шли в Руэнталь материалы, деньги и все остальное, столь необходимое для строительства и украшения роскошного дворца, возведенного в предельно сжатые сроки.
Весной 1737 года Фердинанд умирает, и Бирон приступает к действиям, цель которых видна каждому — занять курляндский престол. Сочетание подкупа, давления, а к тому же и присутствие русских войск поблизости от места выборов герцога решают дело в пользу нашего скромника. Теперь он может с торжеством писать Кейзерлингу о прусском короле: «Но только его лиса не схватит моего гуся»17. Действительно, гусь благодаря постоянной подкормке русским зерном был жирный, те миллионы, без которых герцог не мог содержать свой скромный двор, Бирон получал из казны и разных других источников. Поэтому в 1737 году Растрелли сносит старый герцогский дворец в Митавском замке и в 1739 году уже заканчивает новое прекрасное сооружение.
Но у всего курляндского дела в его вольном прочтении Бироном есть аспект, который мы, держа в поле зрения интересы России, пропустить не можем. В определенном смысле деньги, вложенные во дворцы и владения временщика Анны, не пропали, а дали буйные имперские всходы. Курляндия с той поры была признана в Европе государством, находящимся в сфере влияния России. И когда после своего прихода к власти Екатерина II вызволила Бирона из двадцатилетней ярославской ссылки и посадила на митавский престол, ей не было необходимости волноваться за интересы России в этом районе: постаревший, но бодрый Бирон, а потом его сын Петр знали, кто их подлинный сюзерен, и верно ему служили до тех пор, пока империя не поглотила в конце XVIII века Курляндию.
Рассмотрим внутреннее состояние страны в это время. Оно также характеризуется в литературе о «бироновщине» как весьма драматическое. «Народное, а с ним и государственное хозяйство, — пишет В. О. Ключевский, — расстраивалось. Торговля упала…»18
Начнем с последнего. Данные историков XVIII–XIX веков и — в особенности — новейшие исследования архангельского историка Н. Н. Репина, обобщившие все доступные науке сведения о российской торговле первой половины XVIII века, демонстрируют, что общий объем торговли Петербурга с 1725 по 1739 год вырос с 3,4 до 4,1 млн рублей, а размеры собранных таможенных пошлин увеличились с 228 тыс. рублей в 1729 году до 300 тыс. в 1740-м. Заметно увеличились и объемы экспорта различных товаров: так, вывоз железа увеличился с 71,3 тыс. пудов в 1729 году до 396,3 тыс. пудов в 1739 году, то есть более чем в 5 раз. Если в 1730 году через Архангельск хлеба вывезли 6,3 тыс. четвертей, то в 1741 году вывоз составил 140,5 тыс. четвертей, то есть увеличился более чем в 22 раза. Почти в два раза вырос экспорт говяжьего сала, икры и других товаров, пользовавшихся спросом на европейском рынке и бывших в изобилии в стране. Увеличился и импорт иностранных товаров через Петербург, Архангельск, Ригу, Ревель и Нарву, куда со всей Европы шли торговые суда19.
Наиболее убедительным аргументом для многих являются показатели экономического роста, и в первую очередь данные о работе промышленности — основы военного могущества. Согласно данным С. Г. Струмилина, если в 1731 году казенные заводы выплавили 621,4 тыс. пудов чугуна и железа, то в 1740 году объем выплавки составил 764 тыс. пудов, или увеличился на 23 %. Выплавка чугуна на частных заводах за тот же период увеличилась с 796 тыс. пудов до 1068 тыс. пудов, или на 34 %.
Особенно впечатляющи были успехи казенной металлургии на Урале. По данным Н. И. Павленко, если в 1729 году на уральских заводах было выплавлено 252,8 тыс. пудов, то в 1740 году — 415,7 тыс., или на 64,4 % больше. Можно, используя старую терминологию, сказать, что была достигнута историческая победа российского крепостнического строя над капиталистическим строем в выплавке чугуна. Если при Петре, в 1720 году, Россия выплавила 10, а Англия — 17 тыс. тонн, то в 1740 году Россия достигла уровня 25 тыс. тонн, а хваленые домны Шеффилда и Лидса выдали только 17,3 тыс. тонн20.
В данном случае мы не будем углубляться в изучение вопроса о причинах такого экономического рывка России, как и задумываться над тем, были ли прочны экономические успехи России в исторической перспективе «соревнования с Британией навстречу Крымской войне». Мы лишь отметим, что «бироновщина» никоим образом не воспрепятствовала гордой поступи российской экономики в XVIII веке.
На первых ролях в металлургической и горной промышленности во второй половине 30-х годов XVIII века действовал А. К. Шемберг — личность весьма одиозная, ставленник Бирона и его окружения. Он был нанят Кейзерлингом в Саксонии, где был главным распорядителем ведомства горного дела — обер-берг-гауптманом. В России он стал генерал-берг-директором и возглавил заменившую Берг-коллегию Генерал-берг-директорию. Его власть превосходила власть любого президента коллегии, и с ее бесконтрольностью современники, а потом и исследователи связывали многие злоупотребления в этой весьма и весьма доходной отрасли промышленности.
Но и здесь, как часто бывает в жизни, есть две стороны, которые трудно отделить друг от друга. Ведомство Шемберга приступило к пересмотру горного и промышленного законодательства. Как известно, в конце своего царствования Петр I пересмотрел многие принципы промышленной политики и пошел по пути смягчения условий для частного предпринимательства, что отразилось в знаменитой Берг-привилегии 1719 года. Но в середине 1730-х годов этого было уже недостаточно — приватизация государственных предприятий требовала новых законов. Именно таким законом и был созданный Шембергом и его коллегами Берг-регламент 1739 года. Как считает крупнейший знаток истории русской промышленности XVIII века Н. И. Павленко, «новые уступки в пользу промышленников, установленные Берг-регламентом, дают полное основание считать, что политика покровительства, которую проводило правительство Петра в отношении промышленников и металлургической промышленности, осталась в своих основах неизменной и во второй четверти XVIII века. Правительство Анны Ивановны учитывало, что от развития промышленности «многие другие государства богатятся и процветают», и поэтому считало необходимым заботиться о развитии промышленности в России»21. И роль анненских администраторов, в том числе и Шемберга, в этом очевидна.
В 1738 году Шемберг и специальная Комиссия о заводах в составе П. Шафирова, князя А. Куракина, графа М. Головкина, графа П. Мусина-Пушкина приступили к обсуждению самой болезненной проблемы — выработки принципов передачи казенных предприятий в частные руки. Знакомясь с материалами Комиссии, нельзя не поразиться их сходству с теми дискуссиями, которые начались в 1991–1992 годах по поводу принципов приватизации государственной собственности. Приведу примеры. Генерал-берг-директориум в лице Шемберга настаивал на том, чтобы передачей заводов занимался он, распределяя их по-своему усмотрению. Комиссия о заводах возражала, считая, что тем самым будет открыт путь всевозможным злоупотреблениям чиновников этого ведомства и что все желающие получить завод в собственность должны предстать перед лицом авторитетной Комиссии, которая вынесет решение «с общего рассуждения», как бы сейчас сказали — на конкурсной основе.
Далее. Шемберг предлагал назначить фиксированные цены на заводы, а Комиссия, наоборот, склонялась к тому, чтобы продавать заводы по аукционной системе — кто предложит наиболее выгодные для казны условия. Хитрость Шемберга состояла в том, что он предлагал установить предельную цену на завод «против (то есть не выше. — Е. А.) Акинфия Демидова заводов», хотя сам претендовал на Горноблагодатные заводы, стоявшие на очень богатых рудой землях, и тем самым много выигрывал от установления исходной предельной цены завода.
Но были противоречия и иного рода. Комиссия оспаривала предложения Шемберга о передаче заводов частным владельцам в вечную собственность, о гарантиях ее неприкосновенности для владельца, протестовала против предоставления владельцам права свободно распоряжаться своей собственностью. Эти весьма прогрессивные условия владения собственностью явно противоречили всей политической и правовой системе России и в стране, где никто не мог ручаться не только за свою собственность, но и за личную свободу, приняты быть не могли. Наконец, Комиссия восстала против предложения Шемберга о том, чтобы чиновники Генерал-берг-директории могли вступать в рудокопные компании и становиться владельцами заводов. Комиссия справедливо вопрошала относительно таких деятелей: «Когда они будут интересанты, то уже кому надзирание над ними иметь?»22
Утвержденный Анной Берг-регламент открыл путь к приватизации казенной промышленности, и первым, кто по нему устремился, был, как догадался читатель, сам генерал-берг-директор, получивший Горноблагодатные и иные заводы, сальный и китобойный промыслы. Ради Шемберга был расторгнут контракт с компанией Шифнера и Вульфа, и сбытом казенного железа за границей стал заниматься сам Шемберг. Когда в Кабинете «требовано от него порук или довольнаго обнадеживания, на что он, генерал-берг-директор, объявил, что его высококняжеская светлость, герцог Курляндский, изволит быть порукою по нем»23.
Естественно, с таким поручителем можно было горы ворочать, тем более что, согласно Берг-привилегии, он получал от государства большие субсидии как начинающий заводчик. Я не имею фактов, позволяющих утверждать, что предприниматель Шемберг делился со своим патроном (В. Н. Татищев считал, что таки делился и позволил Бирону прибрать к рукам огромную по тем временам сумму — 400 тыс. рублей), но думаю, что отношения их не были бескорыстны.
Надо сказать, что махинации Шемберга — создателя Берг-регламента и владельца заводов — продолжались недолго. При Елизавете его лишили власти и приватизированного (читай — присвоенного) добра. И дело заключалось не в том, что он был сподвижник Бирона или вор, а в том, что на Горноблагодатные и иные заводы стали поглядывать люди из новой — уже чисто русской — камарильи, окружавшей новую императрицу, Елизавету Петровну. Новые начинающие заводчики — графы А. И. и П. И. Шуваловы, М. И. и Р. И. Воронцовы, И. Г. Чернышев, С. П. Ягужинский — пришли на смену «немецким авантюристам, разворовывавшим страну», и то, что делали Шемберг с Бироном, выглядело детской забавой в сравнении с теми махинациями, которые осуществляли на благодатной промышленной почве «русские патриоты». Бесконечные и значительные субсидии из казны, грубейшие нарушения горного законодательства, расправа с не защищенными властью конкурентами, всевозможные льготы за счет государства — вся эта вакханалия позволила Н. И. Павленко сделать такой неутешительный вывод: «Правительство А. И. Шувалова ярко иллюстрирует беззастенчивость использования исполнительной власти и положения при дворе в корыстных целях. Едва ли в правительстве Шувалова можно обнаружить хотя бы одну черту, положительно повлиявшую на развитие металлургии Pоссии»24.
Я привожу эту цитату, ни в коем случае не ставя цели оправдать Бирона и его компанию. Но когда читаешь у Ключевского, что во времена «бироновщины» «источники казенного дохода были крайне истощены», что «при разгульном дворе… вся эта стая кормилась досыта и веселилась до упаду на доимочные деньги, выколачиваемые из народа», и что «на многомиллионные недоимки и разбежались глаза у Бирона»25, то невольно думаешь: только ли при Бироне были так истощены источники казенного дохода? Только ли при ненавистных немецких временщиках нещадно выколачивали из русского народа недоимки, на которые «разбегались глаза» только ли у Бирона? Нет конечно!
Проблема недоимок была острейшей весь XVIII век. Крестьянское хозяйство не справлялось с прессом налогов и повинностей, которые непрерывно возрастали с конца XVII века. Кроме того, в России, как всегда, платить налоги сполна было непонятной доблестью — ведь все видели, что эти трудовые деньги проваливались как в бездонную бочку, не принося ничего людям, которые их платили. В итоге проблема недоимок не была решена ни при Петре, ни при его преемниках. И не следует думать, что Петр Великий взыскивал недоимки иначе, чем Анна или Екатерина I, — способ был один: посыльные, военные команды, массовый правеж недоимок, отписка в казну имущества недоимщиков, «железа», тюрьма. Еще до анненского царствования — в 1727 году — была создана специальная Доимочная канцелярия, а в 1729 году — Канцелярия конфискации, которые весьма рьяно занимались тем, за что так немилосердно ругают историки Бирона и его компанию.
Между тем в начале 30-х годов правительство Анны оказалось в весьма сложном финансовом положении: к 1732 году, при государственном доходе в 6–7 млн рублей в год, недоимки за годы царствования Екатерины I и Петра II накопились в размере 7 млн рублей. И деньги эти требовались не столько на веселье и обжорство двора, сколько на нужды армии, на которую в мирное время шло не менее 5–6 млн рублей, а в военное (длившееся с 1734-го по 1739 год) еще и больше. К каким только ухищрениям и приемам не прибегало правительство Анны, чтобы получить эти деньги, преодолеть упрямое упорство совсем не богатых крестьян — основных плательщиков! Можно с уверенностью сказать, что сборщики недоимок гуманностью не отличались. Кроме того, была восстановлена петровская система ответственности помещиков за платежи их крестьян. Армейские полки были вновь размещены в деревнях, и их командиры собирали подушную подать со своего дистрикта. И тоже не приходится сомневаться, что крайне озабоченный денежным довольствием своих солдат и офицеров полковник вряд ли церемонился и с крестьянами, и с помещиками окрестных деревень. Но так было всегда — и до и после «бироновщины».
О воровстве при Анне, которое почему-то ставится в упрек только ее режиму, я не буду подробно говорить: воровством в России никого не удивишь — достаточно посмотреть дела XVIII века о злоупотреблениях властью.
Следует сказать еще об одном популярном у многих обличителей «бироновщины» моменте. Историк ΧIΧ века Е. Белов, описывая ужасы господства иностранного временщика, писал: «Затем последовало систематическое разорение высшего дворянства посредством неслыханной до того роскоши»26. Автор имел в виду то, что коварный немецкий временщик, ведя роскошный образ жизни, устраивал балы, маскарады, втягивал в это простодушных дворян, и они были вынуждены разоряться, чтобы достать денег на угощения, выезд, костюмы, приемы и т. д. Бедная, бедная русская знать, разоряемая немецким проходимцем!
Но забавно то, что еще больше «разоряла» русское дворянство Елизавета Петровна, чьи пиры, приемы, маскарады, ежедневные переодевания и бешеные траты стали легендой. Так, М. М. Щербатов, описывая нравы елизаветинских времен, скорбит о печальной участи отставного майора князя Б. С. Голицына, чье роскошное житье «изнуряло его состояние», и он как «от долгов приватным людям, так и от долгов казне разоренный умер, и жена его долгое время должна была страдать и претерпевать нужду в платеже за безумие своего мужа»27. Из елизаветинского времени до нас доносятся жалобные вопли и стоны и других, подобных Голицыну, «бедняков», вконец разоренных веселой, непоседливой императрицей, в сравнении с лукулловыми пирами которой празднества Анны выглядели вечеринками трезвенников и постников.
Нет оснований утверждать и то, что в годы царствования Анны были гонения на православную церковь, — это тоже один из историографических мифов. В Синоде и церковных верхах царили интриги и подсиживания. Многие церковники, недовольные реформой Петра, стремились всяческими путями (в том числе и бесчестными) устранить от власти Феофана Прокоповича, но он, человек беспринципный и опытный в интригах, пользовался поддержкой Бирона и умело оборонялся, засаживая своих противников — церковных иерархов в дальние монастыри и Тайную Канцелярию. Достигалось это доносами и контрдоносами, где преимущественно фигурировали обвинения в «оскорблении чести Е.и.в.». Можно без преувеличения утверждать, что превращение Петром церкви в контору по делам веры, полностью подконтрольную государству, привнесло в ее среду (наряду с другими отрицательными факторами) нравы двора, ожесточение, безнравственность, грязь — все то, что было так характерно для суетного времяпровождения придворной камарильи.
В остальном же церковная политика при Анне мало в чем изменилась по сравнению с предшествовавшими временами. Защита православия выражалась, как и прежде, в расправах с еретиками, которых сжигали на кострах и гноили в монастырских тюрьмах. Более того — 30-е годы ΧVIII века стали трагической страницей в истории русского старообрядчества. Именно при Анне власти перешли в решительное наступление на старообрядцев. С 1735 года на Урале и в Сибири начались беспрецедентные по масштабам, тщательность и жестокости облавы воинских команд по лесным скитам. Аресты, пытки, преследования, разорения десятилетиями создававшихся гнезд противников официальной церкви приводили к «гарям» — самосожжениям, в которых гибли десятки людей — мужчин, женщин, стариков и детей.
Вот что пишет по этому поводу прекрасный знаток русского старообрядчества Н. Н. Покровский:
«Своеобразная ироническая логика истории видится в том, что активным проводником консервативнейшей линии правительства Анны Иоанновны в этом вопросе, в некоторой степени даже инициатором невиданной ранее по масштабам полицейской акции по искоренению противников официального православия явился просвещеннейший поборник государственного подхода и казенного интереса Василий Никитич Татищев.
Предшественник В. Н. Татищева в должности начальника Урало-Сибирского горнозаводского округа де Геннин (голландец. — Е. А.) отличался веротерпимостью и предпочитал по возможности не вмешиваться в вероисповедные проблемы. Консистория не раз жаловалась, что не может получить от него должной поддержки для искоренения старообрядчества на заводах. Не только на Урале, но и в придворных кругах секретом Полишинеля являлось то, что снисходительность Геннина обходилась уральским старообрядцам в несколько тысяч рублей в год. Такса эта считалась умеренной, а техническую сторону сбора сумм обеспечивали видные старообрядцы из влиятельнейших заводских приказчиков».
Все переменилось с приходом на Урал Татищева, неподкупность которого также ставилась под сомнение. В Синоде его работой были довольны, а результатом стали страдания и гибель людей, не хотевших жить, как предписывала им официальная церковь, и акции эти оказались бессмысленными: из более чем полутора тысяч арестованных в результате татищевских «выгонок» старообрядцев обратились в официальное православие только 77 человeκ28.
Наконец, затронем еще один аспект проблемы «бироновщины», которая очень часто изображается как репрессивный режим, чем-то схожий по жестокости с режимом Ивана Грозного. Действительно, во времена Бирона были и шпионаж, и доносы, и «жестокое преследование недовольных». Но когда этого не было в России?
В главе, посвященной Тайной канцелярии 30-х годов ΧVIIΙ века, показано, что вся система политического сыска, начиная с законодательства и кончая особенностями ведения политических дел, была прямым продолжением системы политического сыска XVII века, и особенно — петровских времен.
Изучая историю политического сыска, мы видим, что с приходом Анны к власти масштабы репрессивной работы сыскного ведомства не возросли. Все эти годы личный состав Тайной канцелярии не увеличивался, оставаясь в количестве 10–20 человек и около полутора сотен солдат Преображенского полка и Петербургского гарнизона, которые охраняли колодников. Число последних никогда не превышало 250–300 человек. Всего за десять лет анненского царствования было арестовано максимум 10 тысяч человек, а в Сибирь из них было отправлено не более тысячи. Иначе говоря, никакой речи о массовых репрессиях во времена «бироновщины» идти не может. Данные описи дел Тайной канцелярии позволили Т. В. Черниковой сделать вывод, что количество политических дел времен Анны не превышает двух тысяч единиц, тогда как в первое десятилетие царствования Елизаветы зафиксировано 2478, а во второе десятилетие (50-е гг. XVIII в.) — 2413 дел29.
Просмотренные мной дела Тайной канцелярии показывают, что детально изучаемые следователями слухи и сплетни о жизни Анны и ее окружения (а это и есть основная масса преступлений) очень редко фокусировались именно на немецком происхождении ее любовника. Много подобных дел было и позже — о русских «ночных императорах» Елизаветы или Екатерины II. Конечно, элемент патриотизма, выраженный в осуждении преимущества, которое получали «немцы» при дворе и в армии, все же присутствовал, но никогда не был определяющим вплоть до смерти Анны Ивановны.
Вероятно, царствование Анны никогда бы не стало историографической «бироновщиной», если бы не было омрачено розысками и расправами над Долгорукими, Голицыными, Волынским. Но в этом смысле анненское правление было не более «террористично», чем правление ее предшественников и преемников. Склонность к политическому розыску как средству устрашения и подавления политической оппозиции, пресечения нежелательных толков и слухов проявляли в той или иной степени все русские цари. Кровавые розыски стрельцов, дело царевича Алексея при Петре I, потом расправа Меншикова со своими коллегами при Екатерине I, а затем дело самого Меншикова при Петре И, наконец, дело Лопухиных при Елизавете — все это вытягивается в единую цепь, звеньями которой стали и дела Долгоруких, Голицына, Волынского при Анне.
Анна действовала так, как действовали все ее предшественники, приближая угодных и отдаляя неугодных. По-видимому, придя к власти, Анна хотела «разобраться» с верховниками. За февраль — март 1730 года сохранился проект указа царицы о начале публичного «исследования и рассмотрения» обстоятельств приглашения Анны на русский престол и ограничения ее власти. Казалось бы, Анне на волне общей поддержки дворян, избавившихся от олигархов, представился хороший случай расправиться со своими утеснителями — бывшими верховниками. Но тем не менее она не пошла на это, и вовсе не из гуманных соображений. Дело в том, что согласно проекту указа предусматривалось, что разбирательство и суд над верховниками осуществит собрание «разных главнейших чинов», которое затем рассмотрит проект изменения государственной системы, с тем чтобы не. допустить в дальнейшем подобных «затеек». Готовая расправиться с верховниками, Анна тем не менее пойти на созыв такого собрания, конечно, не могла — не для этого она порвала кондиции. Поэтому, не дав хода проекту, Анна устремилась по вполне традиционному пути — «положения» опал на вчерашних фаворитов.
Опала на Долгоруких была «положена» весной 1730 года в типичном для прошлых столетий стиле: репрессии (без суда и следствия) были подвергнуты не конкретные виновники попытки ограничения власти императрицы (например, князь Иван Алексеевич, или князь Алексей Григорьевич, или Василий Лукич Долгорукие), а почти весь род Долгоруких. В этом хорошо видна традиция политических репрессий: ссылали или казнили не только опального вельможу, но и его братьев, весь род, на который обрушивался царский гнев и который спускался вниз по ступеням местничества. Так было до Петра Великого, так было при Петре и после: Меншиков отправился в Сибирь с ни в чем не повинными домочадцами, а чуть ранее он сам сослал П. А. Толстого на Соловки вместе с его сыном, который никаких преступлений не совершал. И Анна осталась верной этой традиции. «Фельдмаршал Долгорукий, — пишет французский поверенный Маньян в июле 1731 года, — не скрывает своего отчаяния при мысли о том, что он остается единственным представителем своего рода, который сохранил еще за собой доступ ко двору, и эта милость приобретена им тяжкою ценою унижений, которые он обязан за то терпеть со стороны графа Бирона»30.
Долгорукие, в первую очередь князь Алексей и князь Иван, обвинялись в указе от 14 апреля 1730 года в том, что не берегли здоровья Петра II (любопытно, что впоследствии Бирон тоже оказался виноват в том, что не берег здравия Анны Ивановны, не препятствуя ее езде верхом), а также «отлучали Е.в. от доброго и честного обхождения», пытались женить юного царя на Екатерине Долгорукой, и, наконец, Долгоруких обвинили в обыкновенной краже «нашего скарба, состоящего в драгих вещах на несколько сот рублей». Василий Лукич обвинялся в преступлениях, которые не раскрывались публично: «за многие его Нам и к государству Нашему бессовестные противные поступки» отправлен на Соловки, в ту тюрьму, где в 1729 году умерли отец и сын Толстые31. Вначале семья Алексея Долгорукого была выслана из подмосковного имения Горенки в дальнюю пензенскую вотчину — Селище. Не успели Долгорукие приехать в Селище, как их нагнал отряд солдат, который был послан императрицей, чтобы сопровождать опальных в Сибирь, на новое место ссылки — в Березов, где незадолго перед этим умерли
A. Д. Меншиков и его дочь Мария. Долгорукие были поселены в том же доме, из которого были вывезены сын и дочь светлейшего — Александр и Александра. Потянулись долгие годы ссылки…
Примыкает к делу Долгоруких и дело фельдмаршала
B. В. Долгорукого, недолго продержавшегося на плаву. Он (или его жена) позволил себе высказать что-то весьма неодобрительное в адрес Анны, последовал донос от подчиненного — принца Гессен-Гомбургского, и видный военачальник — бельмо на глазу новой клики — отправился в тюрьму на долгие годы.
Дело фельдмаршала Долгорукого можно рассматривать в тесной связи не только с делом его родственников, но и с подобными делами других неугодных новой власти чиновников и военных. Стоило адмиралу Сиверсу высказать сомнения в праве Анны на престол, как на него донес Миних, и бедный адмирал был отправлен в Сибирь. В мае 1731 года арестовали известного сподвижника Петра Великого А. И. Румянцева. Причина — «болтал много лишнего, даже про императрицу» (из сообщений саксонского дипломата Лефорта)32. Приговоренный Сенатом к смерти, Румянцев был помилован императрицей и ссылку провел в своей дальней деревне, откуда через несколько лет его вызвали в Петербург, вернули чины и ордена, и он благополучно дослужился при Анне до генерал-аншефа. Его пример не оказался для других поучителен — «поносные и непристойные» слова об Анне служили поводом для доносов, расследований, ссылок и казней. И раньше, и позже словесная невоздержанность становилась причиной многих бед для россиян.
Конечно, вряд ли Анна забыла нанесенную ей верховниками в 1730 году обиду — она была человеком злопамятным и только ждала удобного случая для расправы с ними. В 1736 году она сумела добраться до Дмитрия Михайловича Голицына, которому к этому времени было уже 69 лет. В первое пятилетие анненского царствования он — сенатор — изредка принимал участие в государственных делах, но потом подлинная (или притворная) болезнь все меньше и меньше позволяла ему выезжать из подмосковной вотчины Архангельское, где в окружении книг он коротал время. По-видимому, бывший глава верховников вел себя очень осторожно и не давал повода для императрицына гнева.
Но в 1736 году в Кабинет министров из Сената поступило дело об имении, право на владение которым оспаривали вдова покойного молдавского господаря Д. Кантемира Настасья и ее пасынок — князь Константин Дмитриевич Кантемир, который приходился зятем Д. М. Голицыну.
Спор был давний и запутанный. Кабинет назначил для его разбора «Вышний суд», в который вошли Н. Головин. А. Б. Куракин, В. Ф. Салтыков, Д. А. Шепелев и А. П. Волынский. Трудно теперь сказать, кто из членов суда получил задание во что бы то ни стало «вшить» в дело К. Кантемира материалы против его тестя — Д. М. Голицына. Думаю, что и Салтыков, и Волынский могли с этим успешно справиться. Они взяли на вооружение старый, известный прием, который чуть позже был использован и в деле Волынского, — из людей Кантемира к следствию был привлечен некто Перов, который, подобно дворецкому Волынского В. Кубанцу, начал писать доносы и на Константина Кантемира, и на его тестя.
13 декабря 1736 года был подписан указ о вызове Голицына на допрос. Он был болен, не мог самостоятельно передвигаться, оставить его, глубокого старца, в покое просил М. М. Голицын — младший брат сенатора и фельдмаршала М. М. Голицына, бывший в это время генерал-кригс-комиссаром. Но все было напрасно — за Голицыным явились гренадеры.
В доносе крестьянина И. Баженова на конюха князя Голицына А. Васильева передается рассказ дворовых опального вельможи о том, как он был арестован: «Как у князя их печатали дом и запечатывали все сандуки, и он, на то не смотря ни на што, все печати обломал и вынул со две пары одежи и роздал всем людям своим, и о том караулныя доложили государыне, и государыня приказала с него снять кавалерию и шпагу, и присланы были к нему для снятия, и он им снять с себя не дал и, сняв с себя кавалерию и шпагу, выбросил в окно на улицу, и присланы были по него гренадеры, чтоб ево взять во дворец, и он им взять не дался ж, и говорил: «Меня и свои люди отнесут», и как ево люди взяли и, положа на скатерть, понесли во дворец, и сама государыня изволила глядеть из окна по поес и говорила ему: «Принеси, князь Дмитрей Михайлович, вину, я тебя прощу», и он сказал: «Не слушаюсь я тебя, баба такая», а персону до Е.в. оборачивал все к стене и не глядел на нее, такой он сердитой человек»33.
Не исключено, что многое из этого придумано и додумано рассказчиками, но то, что князь Дмитрий не повинился, вел себя гордо и неуступчиво, позволяя себе на заседаниях суда острые высказывания в адрес Анны, — факт несомненный. Он отражен в приговоре 8 января 1737 года, где, наряду с обвинения. ми в злоупотреблении служебным положением, Голицын осуждался как человек, проявивший «противности, коварства и безсовестныя вымышленыя поступки, а наипаче за вышеупомянутые противные и богомерзкие слова».
Суд приговорил Голицына «казнить смертию», а имение отписать в казну. Императрица казнь заменила тюрьмой, 9 января больного сенатора доставили в Шлиссельбург, откуда срочно вывезли другого узника — его коллегу по Совету — фельдмаршала В. В. Долгорукого, отправленного в казематы Ивангорода. Князь Дмитрий в Шлиссельбурге протянул только до 14 апреля 1737 года — он умер в каземате.
Как и в деле Долгоруких, Анна нанесла удар по всему роду: упомянутый выше младший брат князя Дмитрия — Михаил был сослан в Тавров, сын Алексей лишен чина действительного тайного советника и «написан в прапорщики в Кизляр». Вместе с ним отправилась в ссылку его жена Аграфена Васильевна — дочь одного из судей по делу Голицыных — В. Ф. Салтыкова (можно представить, каковы были его чувства в это время, но своя голова все же дороже).
В Нарым был сослан и племянник князя Дмитрия — Петр Михайлович, который к этому времени был уже камергером. Его вина состояла в том, что он, еще до того как князь Дмитрий от официальных лиц узнал о монаршем гневе, «поехал во дворец к государыни и до государыни не дошел, осмотрел во дворце на столе указы, что ево, князь Дмитрия Голицына, велено послать в ссылку, возвратился изо дворца и приехал к оному дяде своему и о том ему сказал»34. Иначе говоря, судьба Голицына была решена задолго до приговора послушного воле императрицы суда. Расправа с Голицыными была такой тайной и поспешной, что освобожденного при Елизавете князя Петра долго не могли разыскать в Сибири, так как указа о ссылке его в Нарым в Тайной канцелярии обнаружить не удалось.
Те мучения, которые испытывали в Сибири сосланные туда Долгорукие, казались Анне недостаточными. В 1738 году она решила покончить с ними — началось новое дело Долгоруких. В Березове они жили недружно: споры, ссоры, взаимные обвинения были часты и происходили на глазах охраны и местных жителей. В 1731 году известие о происшествиях в семье Долгоруких дошло до Петербурга, и Анна распорядилась: «…сказать Долгоруким, чтоб они впредь от таких ссор и непристойных слов, конечно, воздерживались и жили смирно под опасением наижесточайшего содержания»35. Однако князь Иван, ставший главой семьи после смерти матери в 1731 году и отца — князя Алексея в 1734 году, жить смирно не хотел. Он бражничал с местным комендантом и горожанами. В Петербург пошли новые доносы на Ивана, позволявшего себе весьма «непристойные» речи об Анне и Елизавете. Особо усердствовал в доносах подьячий Тишин, мстивший Ивану за какие-то личные обиды. В 1738 году последовали первые кары — арест всех, кто в Березове общался со ссыльными, а для семьи Ивана режим был резко ужесточен. Наконец, Долгоруких вывезли в Тобольск, где начались допросы и где их ждала дыба. Показания, данные Иваном, были столь серьезны, что на основании их было решено начать большой сыск и свезти для этого всех Долгоруких в Шлиссельбург. В начале 1739 года в крепость на Неве были доставлены сам Иван и вся его мужская родня — участники знаменитых событий начала 1730 года.
В публицистике ведется спор о том, следует ли осуждать людей, не выдержавших пыток и оговоривших своих товарищей. Конечно, осуждать попавших в пыточный хомут дыбы мы не имеем морального права — физические страдания могут ломать самые сильные натуры, и никто из нас не знает, как бы он повел себя в сходной ситуации. Но все же, помня, об этом, нельзя не отметить, что люди, оказавшись в одинаковых условиях пыточной камеры, ведут себя по-разному. Не осуждая Ивана Долгорукого, испытавшего ужас застенка и принявшего в конце мученическую смерть, нельзя не отметить, что его показания были для следователей наиболее информативными, он рассказал о 1730 годе много такого, о чем Анна не знала вовсе или лишь догадывалась, а самое главное — он выдал многих из своих родственников. Рассказанная им в деталях история сочинения подложного завещания Петре II стала основанием для свирепой расправы со всеми участниками казалось бы навсегда исчезнувшего в реке времени исторического эпизода.
Особенно болезненно это отразилось на Сергее Григорьевиче Долгоруком. В 1735 году тесть князя Сергея барон Шафиров сумел вытащить зятя и свою дочь Марфу Петровну из деревенской ссылки, в 1738 году князь Сергей — опытный дипломат — был помилован императрицей и даже назначен послом в Англию. Но ему не удалось увидеть берегов Британии, — пока он собирался к отъезду, его племянник, князь Иван, дал на него показания, из которых следовало, что именно князь Сергей писал подложную духовную Петра II. Со смертью в начале марта 1739 года влиятельного Шафирова князь Сергей больше не имел защиты и был арестован.
Начались допросы и пытки, которые тянулись до осени 1739 года. В конце октября созванное Анной «Генеральное собрание», состоявшее, как и суд над Голицыным, исключительно из русских вельмож, приговорило всех обвиняемых к смертной казни. 8 ноября 1739 года в Новгороде состоялась казнь: Ивана, как главного преступника, колесовали — его конец был ужасен. Иван и Сергей Григорьевичи, а также Василий Лукич были обезглавлены.
Драматична была судьба младших детей Алексея Долгорукого, оставленных в Тобольске до решения императрицы. Александр в тюрьме пытался сделать бритвой харакири, но был спасен, чтобы, по выздоровлении, подвергнуться свирепому наказанию: урезанию языка и битью кнутом с последующей ссылкой на Камчатку. Известно, что Бирон, придя к власти как регент, 23 октября 1740 года отменил экзекуцию над Александром, но к 28 октября, когда она свершилась, его указ не успел дойти до Тобольска. Два брата Александра — Николай и Алексей были сосланы в Охотск, а сестры — «порушенная невеста» Екатерина, Елена и Анна — пострижены в дальние сибирские монастыри. Гордая Екатерина, привезенная в томский Алексеевский монастырь, сопротивлялась пострижению до последнего и была посажена в келью под «наикрепчайшим караулом». Только в начале 1742 года Долгорукие стали возвращаться из Сибири в столицу.
Расправа с Голицыными и Долгорукими, которых никто из дворян — памятуя 1730 год — особенно не любил, по-видимому, произвела тягостное впечатление на общество, хотя и здесь была не национальная, а политическая подоплека, жестокая месть императрицы, власти которой (как и власти Бирона) ссыльные Долгорукие никак не угрожали.
Политическим, точнее — придворным, было и громкое Дело Артемия Петровича Волынского, начатое весной 1740 года, Выходец из старинного боярского рода, Артемий Волынский с ранних лет оказался в самой гуще событий петровского времени. Умный, решительный, толковый ротмистр Волынский понравился Петру Великому, и он явно выделял его среди других, давая сложные дипломатические и административные поручения. Артемий Волынский отправился с посольством в Персию в 1715–1718 годах, а потом губернаторствовал в Астрахани — ключевом пункте подготовки к Персидскому походу 1722–1723 годов. Правда, сама персидская война не принесла ему лавров. Даже наоборот — его информация из Персии о том, что русским войскам предстоит весьма легкая прогулка в раздираемую усобицам страну, оказалась ложной, а обнаруженные в Астрахани административные злоупотребления резко изменили жизнь Артемия: согласно легенде, он — прежний любимец царя — попробовал на своей спине силу ударов знаменитой дубинки великого преобразователя.
Только смерть Петра спасла Волынского от дальнейших разбирательств в специальной комиссии, а издавна весьма расположенная к Артемию Екатерина I, придя к власти, пожаловала его в генералы и назначила губернатором в Казань. Там он почти сразу же показал свой буйный нрав и сребролюбие. На Волынского пошли жалобы от казанского архиерея Сильвестра, который сообщал о хамском поведении губернатора в резиденции владыки, о его «озорстве» и грубых расправах с подчиненными архиерея. Он был отстранен от губернаторства, и только «чистосердечное» признание и покровительство знатных персон спасли Волынского от новых напастей.
Начало царствования Анны Артемий Петрович провел под следствием по казанскому делу, и рассчитывать на продвижение по службе ему не приходилось. Однако примерно с 1733 года все — уже в который раз! — переменилось, и Волынский вдруг стал успешно делать карьеру. Мы можем с достаточной точностью определить, когда и при каких обстоятельствах она началась. Но предварительно отметим, что блестящая карьера скромного генерал-майора, ставшего затем членом Кабинета и постоянным докладчиком у императрицы в мрачные годы «засилья немецких временщиков», немало смущала патриотических историографов. Поэтому они пустили в ход версию, согласно которой Волынский решил вначале достичь высших постов в государстве, а потом «попытаться изменить положение в стране», начать решительную битву с немецкими временщиками.
Увы, факты говорят о другом: Артемий выслуживался, интриговал, подличал без всякой задней «патриотической мысли». Первый толчок его карьере был дан после подобострастного письма Бирону С. А. Салтыкова, женатого на тетке Артемия Волынского. Салтыков писал временщику: «Сиятельный граф, милостивый государь мой! Вашего графского сиятельства, милостивого государя моего утруждаю сим моим прошением («о племяннике моем» — зачеркнуто. — Е. А.) об Артемии Петровиче. Шверин умре, а на ево место еще никто не пожалован… покорно прошу Ваше графское сиятельство, милостивого государя моего о предстательстве («у Е.и.в.» зачеркнуто. — Е. Α.), чтоб оной Волынский пожалован бы на место ево, Шверина, а понеже он, Волынский, в службе уже 29 лет и в генерал-майорах 7 лет, и покорно прошу… не иметь в том на меня гневу, что я так утруждаю прозьбою своею»36.
Бирон гневу не имел, и племянник С. А. Салтыкова попал в поле зрения фаворита. Волынский участвует в Польском походе в армии Ласси и Миниха. К этому времени у него завязываются тесные отношения с секретарем Кабинета И. Эйхлером, что позволяло Волынскому быть в курсе всех придворных дел. Волынский, в свою очередь, сообщал Эйхлеру из Польши обо всех ошибках Миниха, наверняка зная, что все это станет известно при дворе и создаст ему определенный политический капитал.
Волынский недолго пробыл в военачальниках, был вызван в Петербург и стал помощником К. Г. Левенвольде по конюшенной части. Лучшего места для успешной придворной карьеры при таком лошаднике, как Бирон, трудно было и придумать. Артемий тотчас развернул бурную деятельность, начав с разоблачения злоупотреблений в конюшенном ведомстве. Это, конечно, не могло не понравиться фавориту. Волынский делает толковые доклады в Кабинете, бывает часто при дворе — конюшенное хозяйство находилось под личным присмотром самой императрицы. Вскоре его назначают на вакантное место обер-егермейстера двора, то есть отныне он ведает царскими охотами. Никаких сил не щадит Артемий Петрович ради того, чтобы царская охота всегда была весела и успешна.
Было бы наивным думать, что только с помощью лошадей и зайцев Волынский сделал свою карьеру. Нет, он вскоре проявил себя как государственный деятель: писал различные проекты по улучшению государственного хозяйства, был толковым и понятливым исполнителем воли императрицы, будь то участие в дипломатических переговорах в Немирове или в суде над больным Дмитрием Голицыным. Куда бы Волынский ни уезжал, связи с друзьями, и в особенности с Эйхлером, он не терял, прося держать его в курсе всех придворных дел, особенно подробно сообщать о том, «кто у Е.и.в. в милости и кому в милости Е.и.в. отмена»37. Вступает Волынский в переписку и с самим Бироном, рапортуя ему о ходе ревизии конских заводов, а Артемий Петрович был очень строгим контролером. Усердие, способности, готовность служить и быть благодарным были замечены Бироном, нравились доклады Волынского и самой Анне. Итогом стало его назначение 3 апреля 1738 года кабинет-министром.
Для всех было очевидно, что Волынский попал в высший правительственный орган как креатура, доверенное лицо фаворита и должен был уравновесить влияние А. И. Остермана, которому Бирон не доверял. Новый кабинет-министр быстро адаптируется в Кабинете, регулярно доносит о делах в нем Бирону, стремясь при этом перехватить у Остермана рычаги управления. Спокойный, скрытный Остерман внешне не сопротивляется натиску молодого коллеги, выжидая удобного момента, чтобы исподтишка нанести ему удар. Бурный и вспыльчивый Артемий — полный антипод вице-канцлера — ссорится с Остерманом, интригует, глубоко презирая его как неравного по знатности. Своему дворецкому В. Кубанцу Волынский не раз говорил с раздражением: «Остерман сам не знатного рода, как он, Волынский, а вершит делами». Бумаги Кабинета свидетельствуют, что Остерман часто выигрывает спор у Волынского. Вице-канцлер ловко использует промахи горячего кабинет-министра и подставляет его под гнев не менее вспыльчивого Бирона. Кубанец на следствии сообщал, что Волынский «часто говорил, что его светлость герцог Бирон гневен бывал на него и Остермана и обоим надо выговор, да нет — одному мне. И в том видел интригу Остермана»38.
В итоге довольно скоро честолюбивый кабинет-министр начинает испытывать многочисленные неудобства и утеснения. Между тем замыслы его были всегда амбициозны. Еще в 1731 году, находясь под домашним арестом по казанскому делу, он с горечью писал своему приятелю архитектору Петру Еропкину, что по приезде из Казани надеялся быть «под первыми, а тут и на хвост не попал». В 1739 году Волынский уже «под первыми» быть не хотел, он мечтал о первом месте в государстве, которое, конечно, было занято.
Важно заметить, что Артемий Петрович, как человек высокомерный и гордый, имел склонность забывать тех, благодаря кому он оказался у власти. У подобных людей довольно быстро под влиянием успехов на служебном поприте возникает иллюзия того, что возвышением они обязаны исключительно своим способностям, что они теперь незаменимы. Одним словом, прежнего «верного слугу» Бирона, готового исполнить любое задание патрона, было не узнать — подхалим взбунтовался, стал вести себя резко и вызывающе. Внешне ничего не изменилось — наряду с другими сановниками Волынский получил награду в связи с заключением Белградского мира 1739 года, руководил организацией знаменитой свадьбы шутов в Ледяном доме, а раньше был активным членом суда над Долгорукими, будучи сторонником самого жестокого наказания членов несчастного семейства.
Но подспудно готовилась драма; при дворе ходили упорные слухи о том, что на кабинет-министра пали подозрения — «суспиции» Бирона. Артемий Петрович жаловался приятелям, что «герцог запальчив стал, и когда он (Волынский. — Е. А.) приходит к Е.и.в. с докладом, и то гневается на него неоднократно». Раздражительность Бирона понять можно: он явно ошибся в выборе креатуры, — Волынский, как тогда говорили, «перестал быть человеком идущим» и даже наоборот — стал мешаться под ногами. Особое раздражение временщика вызывало то, что Волынский занялся разоблачениями упомянутого выше генрал-берг-директора Шемберга. Волынский, как показали материалы следствия, жаловался приятелю И. Суде: «Знаю, что герцог на меня гневен за Шемберга, неоднократно он. герцог, гневался и о том ему неоднократно говаривал… и за то жесточайший выговор был». Зная из вышесказанного о делах Бирона и Шемберга в области металлургии, мы можем понять причину гнева Бирона на послушного ранее кабинет-министра, сующего нос не в свои дела.
Еще больше Бирон был раздражен придворными интригами Волынского, который пытался войти в доверие к племяннице императрицы Анне Леопольдовне, к детям которой должен был, по замыслу Анны Ивановны, после ее смерти отойти престол. Здесь Волынский покушался на самое святое для Бирона — власть. Недаром Эйхлер говаривал своему приятелю: «Не веди себя близко к Анне Леопольдовне и не ходи часто. Мне кажется, что там от его светлости есть на тебя за то суспиция, ты нрав его знаешь»39. Но Волынский не унимался.
Летом 1739 года началась история с «петергофским письмом». Дело в том, что Волынский уволил из конюшенного ведомства трех проворовавшихся служителей-немцев, которые, наученные Остерманом, подали челобитную самой императрице. Анна, расположенная к Волынскому, поступила так, как часто поступают с жалобами и у нас, — передала челобитные тому, на кого жалуются обиженные, с требованием разобраться. Волынский, задетый за живое и понимая, кто стоит за спиной жалобщиков, написал пылкий ответ и передал его императрице в Петергофе. Отвергая все обвинения в свой адрес, Волынский (правда, в довольно туманных выражениях) намекал на то, что челобитчики действуют по наводке более влиятельных лиц при дворе и что от козней таких «лучше умереть, чем в такой жизни жить».
Но перед ожидаемой смертью Волынский решил поучить жизни саму императрицу и приложил к письму «Примечание, какие притворства и вымыслы употребляемы бывают и в чем вся такая бессовестная политика состоит», где обличает «политиков, или, просто назвать, обманщиков», которые стремятся привести императрицу в сомнение, «чтоб верить никому не могла, кроме них». Тон и содержание письма были вызывающи, и впоследствии в указе по делу Волынского было отмечено, что «обер-егермейстер дерзнул Нам, великой самодержавной императрице и государыне, яко бы Нам в учение и наставление… в генеральных, многому толкованию терминах, сочиненное письмо подать».
Волынский, не чувствуя изменения конъюнктуры, не придал значения эпизоду с «петергофским» посланием. Он был увлечен борьбой с Остерманом, весьма ему вредившим. Свое письмо он накануне передачи Анне показал недоброжелателям вице-канцлера — кстати, в большинстве немцам: Шембергу, Бревену, Менгдену и другим. Коллега по Кабинету канцлер А. М. Черкасский сказал, что письмо «остро написано… явный портрет Остермана»40.
Прошло полгода, и казалось, что дело с письмом не будет иметь для Волынского никаких последствий — Артемий отличился при организации свадьбы в Ледяном доме, чем заслужил похвалу императрицы. Но накануне произошел неприятный инцидент в приемной Бирона: Волынский, зайдя по делам к патрону, вдруг увидел среди челобитчиков поэта Тредиаковского, который пришел жаловаться как раз на кабинет-министра. А жаловаться было на что — за день до этого, 4 февраля, поздно вечером к Тредиаковскому явился посланный Волынским кадет и потребовал, чтобы тот немедленно шел в Кабинет министров. Как писал позже в своей жалобе Василий Кириллович, «сие объявление… меня привело в великий страх». Можно понять страх поэта, — когда тебя в России (да еще поздно вечером) приглашают в казенное учреждение, ничего хорошего это не сулит.
Одевшись, Тредиаковский сел с трепетом в сани вместе с кадетом. По дороге он узнал, что его везут вовсе не в Кабинет, а в Слоновый двор — штаб подготовки праздника Ледяного дома, куда его, оказывается, вызвал Волынский. Возмущенный обманом, Василий Кириллович с порога стал жаловаться на кадета Волынскому, «но его превосходительство, — пишет Тредиаковский, — не выслушав моей жалобы, начал меня бить сам пред всеми толь немилостиво по обеим щекам и притом всячески браня, что правое мое ухо оглушил, а левый глаз подбил, что он изволил чинить в три или четыре приема». Затем Волынский приказал тому кадету, который привез поэта, избить его. На следующий день Василий Кириллович отправился жаловаться Бирону. Тут-то и увидел его кабинет-министр. Избив жалобщика прямо в приемной, он вытолкал его в шею и приказал ездовому сержанту отвести под караул. Вернувшись от Бирона, Артемий «с великою яростию» сорвал с поэта шпагу, разорвал его одежду и приказал подчиненным избивать палками несчастного Василия Кирилловича, которого затем заперли в караульне на ночь, чтобы тот учил написанные им к маскараду и цитированные выше стихи. После маскарада, «угостив» на прощание еще десятком палок, Волынский отпустил Тредиаковского домой. Исследователи считают, что подоплекой такого зверского обращения нашего патриота с русским национальным поэтом было недовольство вельможи басней Тредиаковского «Самохвал», которую Волынский принял на свой счет, и не без основания, ибо хвастовство кабинет-министра и его спесь были известны всем41.
Но вся эта история возмутила Бирона по другой причине — он увидел в самоуправстве Волынского в своих апартаментах попытку оскорбить его, Бирона. Это была последняя капля, переполнившая чашу терпения фаворита. Он решился действовать против Волынского, написав на имя императрицы челобитную, в которой отмечал свои заслуги перед престолом и глубокое сожаление о том, что есть люди, «которые их помрачить желают». Бирон обвинил также Волынского в «оскорблении покоя Е.и.в.» (приемная Бирона находилась в императорском дворце) тем, что «битьем изругал Тредьяковского».
Артемий еще не знал об открытии «военных действий» и был страшно поражен, когда 7 апреля Бирон отказался его принять, а 8 апреля ему было вообще запрещено приезжать ко двору. Но он, закаленный прошлыми расследованиями, не падал духом, тем более что Эйхлер сообщал ему, что «Е.и.в. на твое дело смотрит через пальцы».
Однако вскоре дело начало приобретать неблагоприятный для Артемия оборот: Бирон решил окончательно избавиться от строптивого сподвижника и поставил перед Анной условие: или он будет при дворе, или Волынский. Для этого было использовано «петергофское письмо», которое временщик отнес на свой счет, благо в нем кабинет-министр, говоря о зловредных персонах, ему вредивших, выражался весьма неопределенно.
Обеспокоенный Волынский стал просить содействия своих высокопоставленных знакомых — Миниха, брата фаворита генерала Бирона, барона Менгдена. Но было уже поздно, В дело вступил Остерман, составивший «представление» о том, как взяться за Волынского. Он предложил арестовать не только его самого, но и (под выдуманным предлогом) его дворецкого Василия Кубанца, наложить арест на все бумаги кабинет-министра, собрать все жалобы на него, организовать особую комиссию для разбора «петергофского письма», которое квалифицировалось как «продерзостное и немало оскорбительное» для императрицы.
Первым был арестован Кубанец, который сразу же стал писать многостраничные показания. 12 апреля самому Волынскому был объявлен генералом Ушаковым домашний арест, и с 15-го начались допросы перед созданной комиссией. Все документы и ответы Волынского сразу передавались во дворец для императрицы и — соответственно — Бирона.
Поначалу Артемий держался уверенно и даже вызывающе, дерзил следователям, вел посторонние разговоры — «плодил много лишнего». Уезжая домой после первого допроса, раздраженно бросил Ушакову: «Кончайте скорее!» Он полагал, что дело начато из-за «петергофского письма», и на предложенные по его содержанию пункты отвечал уверенно. После того как зачитали на допросе 5-й пункт обвинения, Волынский возмущенно говорит, что «ведь в письме у него всего четыре пункта!». Он еще не знал содержания последующих пунктов, а когда следователи их прочли, они не узнали гордого кабинет-министра — он, как свидетельствует протокол допроса, повалился на пол и стал просить пощады.
Волынский явно струсил, он вдруг понял, что против него начато большое дело, ибо от него стали требовать ответов об инциденте с Тредиаковский и обвинять «в оскорблении чести Е.и.в.». Артемий начинает путаться в ответах, клянется в преданности престолу, даже плачет и снова встает на колени. Генерал Чернышев, член комиссии, бросает ему: «Все у тебя по-плутовски», на что Волынский отвечает: «Не делай со мной сурово, ты сам горячий, дьявол меня затмил, простите». Он кается, признает, что «петергофское письмо» писал «по злобе, думал, что ума высок и писать горазд»42.
А в это время Кубанец — довольно близкий Волынскому человек, — напуганный угрозой пытки, писал и писал свои доносы. Материалы следствия говорят, что он вставал даже по ночам и, вспомнив какой-то компрометирующий его хозяина факт, просил бумагу и перо. Всего он написал 14 (!) доносов, читая которые ясно видишь всю степень человеческого падения, гнусности и грязи. Татарчонок, некогда подобранный астраханским губернатором, он стал первым человеком в его доме, заведуя всем хозяйством (Волынский был вдов).
Из писаний Кубанца Бирон и Остерман узнали о собраниях-вечеринках, о чтении каких-то книг, о сочиненном Волынским некоем «Генеральном проекте» переустройства государства. 20 апреля Артемия Петровича привезли в Петропавловскую крепость, начались аресты его приятелей — конфидентов (так называли тех, кто вел тайные, конфиденциальные беседы).
И надо отдать должное Артемию Петровичу — в его дом на Мойке (ныне то место, где была усадьба, обозначено как Волынский переулок) в 1739-м — начале 1740 года съезжались весьма достойные, умнейшие люди. Наиболее близкими друзьями Волынского были обер-штер-кригс-комиссар, а раньше — прекрасный моряк, гидрограф и картограф, Федор Соймонов, коллежский советник Андрей Хрущов, упомянутый выше кабинет-секретарь Иван Эйхлер, архитектор Петр Еропкин, президент Коммерц-коллегии Платон Мусин-Пушкин, секретарь Коллегии иностранных дел И. де ля Суда. Они не составляли никакой особой группы, секты, но в их присутствии Волынский был наиболее откровенен. С ними он советовался о своем проекте, читал отдельные части, и вообще его хлебосольный холостяцкий дом был открыт широко. Когда начались аресты по делу Волынского, у многих русских вельмож задрожали поджилки, ибо они частенько бывали на вечеринках кабинет-министра и тогда, вероятно, считали для себя за честь быть на них приглашенными. Теперь же, когда от бумаг следователей запахло заговором, они, вероятно, жалели о том, что дружили с Волынским: аресты охватывали все больший и больший круг знакомых опального вельможи.
Между Остерманом, который фактически взял следствие в свои руки, и Бироном установились четкие деловые отношения: Остерман писал о том, какие для дальнейших допросов нужны именные указы, а Бирон в тот же день получал подпись Анны под ними. Надо сказать, что Анна, поначалу неохотно согласилась на отстранение Волынского от дел и привлечение его к следствию, но постепенно вошла во вкус розыска и даже собственноручно написала допросные «пункты» по его делу. Нельзя не отметить, что эти вопросы довольно серьезны и основательны, хотя грамотность царицы, скажем прямо, посредственная: «Допросить: 1. Не сведом ли он от премены владенья, перва или после смерти государя Петра Второва, когда хотели самодержавство совсем отставить; 2. Што он знал от новых прожектов, как вперот Русскому государству; 3. Сколка он сам в евтом деле трудился и работал и прожект довал, и с кем он переписывался и словесно говаривал об етом деле; 4. Кто больше про эти прожекты ведал и с кем саветовал; 5. Кто у нево был перевотчик в евтом деле как писменно, так и словесно; 6. И еще ево все письма и кон-центы (выписки. — Е. Α.), что касаэтца до евтова дела и не исотрал ли их в какое время»43.
Регулярные доклады Ушакова явно принесли пользу Анне — мыслит она как опытный следователь Тайной канцелярии.
Дело приобрело отчетливо политический характер, о «петергофском письме» уже давно забыли. Волынского спрашивали о «противузаконных проектах», о дерзких речах в отношении Анны и Бирона, о составлении им родословного древа и его замыслах захватить с помощью заговора российский престол.
С 7 мая начались пытки Волынского и его конфидентов… По-разному проявили себя в пыточной камере друзья Артемия. С большим достоинством и мужеством вели себя Мусин-Пушкин, Соймонов, Эйхлер. Любопытная метаморфоза произошла с самим Волынским. Когда начались пытки, он разительно изменился: прекратились унизительные стояния на коленях, исчезли слезы с глаз. Перед лицом смерти Артемий Петрович выказал волевой характер. Он прекрасно знал истинные пружины розыска и сам, как участник подобных судилищ, понимал полную безнадежность просьб, жалоб и стенаний.
И он решил умереть достойно. По крайней мере, материалы следствия и описание казни говорят, что больше Артемий Петрович не устраивал истерик, не тащил в могилу невинных людей, стремился выгородить конфидентов и взять всю вину на себя.
Зато дрогнул Петр Еропкин. Он начал, подобно Кубанцу, писать оправдательные записки-доносы, и его подробные показания о генеалогическом древе рода Волынских стали главным основанием в обвинении Волынского в заговоре с целью захвата престола — страшнейшем государственном преступлении.
Постепенно для Остермана и Бирона все проясняется: налицо свидетельства о недоброжелательных отзывах кабинет-министра об Анне, Бироне, всей системе власти. Остается невыясненным вопрос о том, чего же хотел Волынский. Он, несмотря на пытки, молчал, молчали и главные конфиденты, показания других подследственных крайне путаны. И опять на помощь следствию приходит Кубанец. Он пишет «дополнения» к своим показаниям, в которых, по подсказке слeдoвaтeлeй, доносит о том, что Волынский хотел стать самодержцем, именно для этого втайне писал проект, «ласкал» гвардейцев. Потом вдруг Кубанец начинает давать показания о том, что Волынский якобы хотел установить в России дворянскую республику, подобную польской.
Целые дни посвящены допросам о «Генеральном проекте», который писал Волынский и обсуждал со своими конфидентами и другими, гостями по вечерам. Проект не сохранился, но его основные положения известны из допросов. «Генеральный проект» начинался исторической частью (Волынский общался с В. Н. Татищевым, имел свою неплохую библиотеку). Сжатый исторический очерк проекта весьма негативно оценивал историю России под тем углом зрения, что в ее прошлом было много случаев, которые «не допускали внутренние государственные дела порядочно учредить». По-видимому, Волынский приходил к выводу, что корень зла русской истории — в ничем не ограниченном самодержавии, хотя при этом он остается монархистом. Как показали некоторые конфиденты, из уст Волынского часто слышались похвалы аристократическим порядкам Швеции, где с 1720 года была ограничена власть короля.
Чем больше знакомишься с отрывочными сведениями о проекте, тем больше приходишь к выводу, что он напоминает те проекты, которые так бурно обсуждались в памятные дни начала 1730 года, причем Волынский явно склоняется к варианту верховников, хотя в 1730 году он был с ними не согласен. По его мнению, гарантией нормального существования государства является Сенат как представительный орган дворянства, причем сенаторы должны быть только из «древних родов». Волынский по своему происхождению и воспитанию был «боярином» — родовитым и высокомерным к низшим вельможей. Он считал, что необходимо снизу доверху одворянить и государственный аппарат, и духовенство, ибо «от шляхетства в делах радения больше будет». Он резко противопоставлял дворян и «подлых» — низкопородных, выслужившихся простолюдинов, приехавших в Россию иностранцев, выражал недовольство петровской Табелью о рангах, ибо она открывала путь «подлым» к чинам и званиям. По его мнению, должна быть установлена и монополия владения дворянами промышленностью и промыслами.
Обсуждалась в беседах Волынского с друзьями и идея основания российского университета, а также духовной академии, обучения молодежи за границей. Именно в нехватке собственных специалистов Волынский видел причину наплыва иностранцев в Россию. Тема иностранцев присутствовала как в разговорах конфидентов, так и в «Генеральном проекте». На допросах Волынский признавал, что «об иноземцах в проекте часто упоминал, что от них… государство в худшее состояние придти может»44.
Особенно оживленно обсуждалась тема наследования русского престола. Все сходились на том, что «герцог опасен российскому государству и от него государство к разоренью придти может, а Е.и.в. вовсе ему волю дала, а сама не смотрит». Когда стали распространяться слухи о намерении Бирона женить своего сына Петра на Анне Леопольдовне, то конфиденты обеспокоились. Брак Анны Леопольдовны и Петра Бирона не состоялся — Анна не решилась на это. Мужем принцессы стал найденный в Германии еще Левенвольде принц Антон Ульрих Брауншвейгский. А. Черкасский, по словам Волынского, говорил ему: «Это знатно Остерман не допустил и отсоветывал (от брака Анны с Петром Бироном. — Е. Α.), видно, — человек хитрый. Может быть, думал, что нам это противно будет», и они сошлись на том, что хотя принц Брауншвейгский «и не высокого ума, но милостив».
В этом-то и была суть: брак сына немца Бирона с полунемкой Анной Леопольдовной (она была дочерью старшей сестры Анны — Екатерины Ивановны и герцога Мекленбургского Карла Леопольда) беспокоил русских сановников больше, чем брак немца Антона Ульриха с той же самой Анной Леопольдовной, ибо милости от Бирона дождаться было трудно, и конфиденты между собой говорили, что если бы брак состоялся по плану Бирона, то герцог «не так бы нас к рукам прибрал». Национальный мотив здесь не присутствует.
После свадьбы Анны и Антона Ульриха летом 1739 года Волынский стал все чаше бывать в гостях у молодоженов, предлагая себя в «друзья семьи» и осведомители, советуя молодым, как надо «к семье Бирона ласкаться» (вероятно, он делился собственным опытом). В окружении Анны Леопольдовны был у Артемия Петровича и свой соглядатай — фрейлина Варвара Дмитриева, которая регулярно сообщала кабинет-министру о делах при «молодом дворе». Следователи особенно пристрастно допрашивали Волынского и его конфидентов о связях с Анной Леопольдовной, ибо и Бирон, и Остерман хорошо понимали значение этого факта — именно через неопытную принцессу Анну кабинет-министр мог рассчитывать осуществить свои честолюбивые замыслы.
Материалы расследования свидетельствуют, что арест застиг Волынского, когда проект еще не был закончен, и он, вероятно, не задумывался над тем, как его использовать.
Обвинения в попытке подготовить переворот явно несостоятельны — для дворцового переворота проекты, как известно, не нужны. Возможно, Артемий рассчитывал на приход к власти Анны Леопольдовны или ее детей. В этом случае проект мог стать вариантом новой правительственной программы, а сам Волынский — ее руководителем, первым министром, Остерманом и Бироном в одном лице.
Но точно о намерениях Волынского сказать никто не мог, да и вряд ли у него был какой-то четкий план. Он был недоволен жизнью и ждал каких-нибудь благоприятных для себя перемен. Приходя домой, он с досадой говорил окружающим: «Приведет Бог к какому-нибудь концу!»45
Из следственных материалов видно, что готовилось несколько вариантов одного и того же проекта: один мог пойти и на стол Анне Ивановне, а другой — более радикальный — мог полежать, дожидаясь будущего, на которое конфиденты рассчитывали.
Тут возникает вопрос: зачем Волынскому вообще нужно было писание и тем более обсуждение проекта государственных перемен в такое опасное время? Я думаю, что истоки «диссидентства» Волынского в немалой степени кроются в особенностях его личности, в неудаче его так блистательно начатой карьеры. В какой-то момент движения вверх (вероятно, тогда, когда он перестал устраивать Бирона и окончательно рассорился с Остерманом) он вдруг почувствовал потолок, препятствие, которое уже невозможно было преодолеть. Однако, учитывая безграничные амбиции Волынского, его активность, неудовлетворенное честолюбие, можно понять, что он не собирался отсиживаться в Кабинете, ждать, как Остерман, своего часа. В общении с приятелями, в писании проекта он искал отдушину своим нереализованным честолюбивым мечтам. В этом он выражал и переполнявшее его раздражение от служебных неудач: ему, потомку русских бояр, сподвижнику Великого Петра, выдающемуся государственному деятелю, препятствуют! И кто? Низкопородный немецкий выходец Остерман, вчерашний курляндский конюх Бирон?! Разве могут сравниться с ним эти люди? Достаточно посмотреть на красиво нарисованное Еропкиным родословное древо Волынских — это их родоначальник Дмитрий Волынец вместе с князем Владимиром Серпуховским решил судьбу Куликовской битвы, вылетев из засады, как сокол на стаю лебедей, на татар Мамая!
Артемий Петрович не собирался, конечно, занять престол Романовых, но в разговорах об истории, в мыслях о своем древнем роде он находил утешение после неудачного доклада при дворе, когда ему приходилось униженно слушать брань немецкого временщика и терпеть присутствие ненавистного Остермана. И к тому же эта глупая, похотливая баба, полностью поддавшаяся своему Бирону! Ругая на чем свет стоит императрицу, Волынский хватал книгу голландского писателя Юста Липсия о быте и нравах взбалмошной и грубой неаполитанской королевы Джованны II, читал вслух отрывки и делал сравнения с Анной Ивановной, приговаривая, что «эта книга не нынешнего времени читать»46, то есть слишком много аналогий.
Но во все эти тонкости следствие входить не могло. На одном из допросов под пыткой из него выдавили: «Если Романовы пресекутся, то и его потомки… будут на престоле». И хотя он сразу отрекся от этих слов — участь его была решена.
19 июня 1740 года был учрежден суд — «Генеральное собрание», и на следующий день оно подписало приговор: «За важные клятвопреступнические, возмутительные и изменческие вины и прочие злодейские преступления Волынского живого посадить на Кол, вырезав прежде язык, а сообщников его за участие в его злодейских сочинениях и рассуждениях: Хрущова, Мусина-Пушкина, Соймонова, Еропкина четвертовать и отсечь голову. Эйхлера — колесовать и также отсечь ему голову. Суде — просто отсечь голову. Имение всех конфисковать, а детей Волынского послать на вечную ссылку».
Кто вынес такой приговор, от которого должен был содрогнуться каждый, кто его слышал? Бирон? Остерман? Конечно, они были истинными инициаторами расправы над Волынским, а исполнителями — все же члены «Генерального собрания»: фельдмаршал И. Ю. Трубецкой, канцлер А. М. Черкасский, весь состав Правительствующего Сената — всё русские, знатные, высокопоставленные вельможи, почти все — частые гости и собутыльники Артемия Волынского (приходя к нему в дом поесть и выпить да послушать умных речей, наверное, гладили по головкам его детишек — сына и трех девочек, старшую из которых — Аннушку — по их же приговору через четыре месяца насильно постригли в Иркутском девичьем монастыре). Патриотическое, дружеское и любое иное доброе чувство в каждом из них молчало, говорил только страх, — еще недавно Артемий Петрович сидел среди них и вместе с ними отправлял на эшафот Гедиминовичей — князей Голицыных и Рюриковичей — князей Долгоруких. И каждый, вероятно, думал: «Господи, пронеси мимо меня чашу сию!»
27 июня 1740 года в 8 утра, после причащения, Волынскому вырезали в тюрьме Петропавловской крепости язык и, завязав рот тряпкой, повели, вместе с другими осужденными, на Обжорку — ныне Сытный рынок — место «торговых казней». Анна смягчила приговор: Волынскому отсекли вначале руку, а потом голову. Затем казнили Хрущова и Еропкина. Соймонова и Эйхлера «нещадно били кнутом», а Суду — плетью. Мусину-Пушкину вырезали язык и сослали на Соловки. В тот ясный день императрица охотилась в Петергофе…
В целом к концу анненского царствования обстановка была гнетущей. Кровавые расправы с людьми из высшего круга власти сильно напугали многих. И когда Анна Ивановна, проболев недолго, умерла 17 октября 1740 года, Бирону, используя этот страх, удалось беспрепятственно укрепиться у власти: согласно завещанию Анны, императором был объявлен родившийся в августе 1740 года сын Анны Леопольдовны и Антона Ульриха Брауншвейгского Иван VI Антонович, а регентом при нем — герцог Курляндский и Семигальский Эрнст Иоганн Бирон. Накануне смерти Анны, по воле ее фаворита, высшие правительственные сановники написали челобитную с просьбой сделать Бирона регентом при двухмесячном императоре. Анна, конечно, не могла отказать своим любезным подданным. Власть Бирона была равна императорской власти, и он мог беспрепятственно ею пользоваться до 17-летия императора. О таком варианте Меншиков мог лишь мечтать.
Но почти сразу начался новый виток борьбы за власть, новая интрига. Многочисленные шпионы стали доносить регенту о том, что среди гвардейских офицеров появилось немало недовольных и что идут разговоры о праве на власть «милостивого» отца императора принца Антона Ульриха, которому весьма сочувствовали в обществе. Бирон, уверенный в себе, устроил публичный допрос принцу, угрожал своей отставкой и вновь добился одобрения правящей верхушки.
Но дни его правления были уже сочтены: в ночь на 7 ноября 1740 года в третий (после 1725 и 1730 годов) раз гвардия вступила в дело: отряд в 80 русских гвардейцев под командованием немцев генерал-фельдмаршала Миниха и подполковника Манштейна ворвался в Летний дворец и захватил спящего регента. Это было полной неожиданностью и для него, и для всей придворной камарильи, — Миних, защищая права родителей царя и пользуясь их поддержкой, решил, что наконец пришел его час — «сокола» и «столпа отечества».
Падение Бирона чем-то напоминало крушение Меншикова: человек ложится спать всесильным повелителем судеб миллионов, а просыпается никем, точнее — арестантом. Вдруг оказывается, что нужно чрезвычайно мало усилий, один толчок, чтобы очередной титан сорвался с вершины власти и с грохотом пал вниз. В чем же дело? Говорить об «узости социальной базы», «отсутствии опоры в массах» — бессмысленно, ибо пока «база» и «опора» спят, узкой кучкой заговорщиков во дворце успешно делаются черные дела.
Миних продержался на той же вершине еще меньше, чем Бирон, — в начале 1741 года, воспользовавшись сгоряча поданным прошением фельдмаршала об отставке, его просто уволили на покой и посадили под домашний арест, и он, так же как его предшественники — Меншиков и Бирон, уже ничего не смог сделать для собственной защиты. Власть наконец-то перешла к тому, кто десятилетиями, шаг за шагом, шел к ней, — к Андрею Ивановичу Остерману, ставшему первым министром при правительнице Анне Леопольдовне. Но он, по своим привычкам, повадкам, не был, в отличие от Волынского, Бирона, Миниха, волевым, сильным лидером. Его стихией была тонкая, незаметная для всех интрига, умение подставлять других, он был никем не любим, темен и непонятен. Вспоминается «Тень» Евгения Шварца: «Первый министр не был лжецом, но он был ужасно хитер. Он плел, и плел, и плел тончайшие паутины вокруг самых простых дел. Король во время последнего доклада хотел сказать: «Утверждаю» — и вдруг зажужжал тоненько, как муха, попавшая в паутину. И министр слетел по требованию королевского лейб-медика».
Остерман слетел иначе, хотя лейб-медик тоже принимал в этом участие. Ночью 25 ноября 1741 года в дом Остермана довольно грубо постучали и выволокли Андрея Ивановича из постели — отряд гвардейцев, возглавляемый цесаревной Елизаветой, ее личным врачом Лестоком и музыкантом Шварцем, совершил очередной государственный переворот. Иван VI, его родители, первый министр уже никогда больше не увидели воли. К власти пришла императрица Елизавета Петровна. Помня судьбу своих незадачливых предшественников, она вынесла из прошлого урок: создала хорошую охрану, но все же, несмотря на более существенную социальную опору своей власти, все свое 20-летнее царствование никогда не спала ночью — так силен был у нее страх ночных переворотов…
Хотя Елизавета Петровна совершила типичный дворцовый переворот, он все же существенно отличался от предыдущих. К ноябрю 1741 года политическая ситуация стала меняться. Было много причин для этого.
С одной стороны, пришли новые времена — исчез страх, который всем без исключения внушал Бирон, покинула политическую сцену и такая заметная фигура, как Миних, новые властители — правительница Анна Леопольдовна и ее нелюбимый супруг Антон Ульрих — были ничтожными личностями. Наступило какое-то странное время, неустойчивое, неясное…
С другой стороны, в глубине общественного сознания формировались новые идеи и ценности. В анненское десятилетие Россия не сорвалась с пути, предначертанного преобразователем России, закрепилась в европейской ойкумене. Идеи рационализма, просветительские тенденции свободно проникали в страну вместе с людьми и книгами. Они порождали представления о единстве мира России и мира Европы. Вместе с тем усиливалось осознание своей самобытности, оригинальности, способности не уступать другим народам в науках и ремеслах. Все это, как известно, получило особое развитие во времена Елизаветы, Ивана Шувалова, Михаила Ломоносова, Александра Сумарокова. Но началось это движение раньше — во времена Анны в среде людей, подобных конфидентам Артемия Волынского, где думали о будущем России, спорили о прошлом, обсуждали реализованную позже И. Шуваловым идею университета.
Эти слабые, подспудные общественные течения резко усилились в бесцветный год правления Анны Леопольдовны, когда у руля политики вроде бы кто-то и стоял, но корабль, как и во времена Петра II, свободно несло по воле волн и ветров.
Людям свойственно идеализировать прошлое. Жестокости, крайности Петровской эпохи реформ для подданных императора-ребенка Ивана VI ушли на задний план, осталась лишь память о Петре Великом, который твердой рукой вел корабль России, сделал ее великой державой. Укоризна бездарному настоящему прямо связывалась с забвением начал Петра, приходом к власти иноземцев, не думающих о благе России. Одновременно поднимается волна симпатий к дочери Петра Великого — Елизавете, которая все годы правления Анны Ивановны находилась где-то на обочине политики. Больше всего симпатизировали доброй, красивой, простой в обращении цесаревне в гвардейских казармах — солдаты, помнившие славные петровские победы.
Вместе с тем не следует преувеличивать эти симпатии. Речь ведь идет о достаточно узкой гвардейской и столичной прослойке. Примечательно, что в отряде, который 25 ноября 1741 года помог Елизавете захватить Зимний дворец и арестовать младенца-императора и его родителей, было всего триста гвардейцев. Среди них не было ни одного офицера, а дворян было менее трети. Начатое в 1742 году дело Лопухиных показало, что императрица Елизавета Петровна не пользовалась поддержкой знати, презиравшей «худородство» и простоту манер дочери Петра. Материалы Тайной канцелярии, безусловно отражавшие общественные настроения, позволяют выбрать дела, говорящие как о глубокой симпатии людей к дочери великого реформатора, так и о презрительном, негативном отношении к ней, рожденной до брака царя со шведкой-портомоей. Типично дело крестьянина Ф. Наумова, сидевшего в 1740 году (уже после смерти Анны) в остроге. В ответ на суждения своих сокамерников о том, что теперь «опричь благоверной государыни цесаревны Елизаветы Петровны быть на царстве некому», он, «лежа у печи», сказал: «Она на царство быть недостойна, он слыхал, что она выблядок». И подобные полярные суждения о Елизавете не были единичны.
В конечном счете ее судьба, как и судьба трона, была определена решительностью, мужеством самой цесаревны и отчаянностью трех сотен гвардейцев из тех десяти тысяч, которые были размещены в столице и, мирно проспав ночь, проснулись, как и все жители Петербурга, уже при новом царствовании.
Камарилья же осталась камарильей, и, когда наступило утро нового царствования, все те вельможи, которые еще вчера подобострастно ловили рассеянный взгляд правительницы и презрительно смотрели в сторону дочери Петра I, пали в ноги новой повелительнице, и она благосклонно приняла их под свою эгиду: почти все, за исключением Остермана, М. Г. Головкина и некоторых других особенно одиозных фигур регентства, остались на своих местах. В. Ф. Салтыков, как и при Анне Ивановне, командовал петербургской полицией, канцлер Черкасский, как и во времена Бирона, невозмутимо заседал на государственных совещаниях, но уже без Остермана, которого сначала вывели на эшафот, а потом помиловали, с тем чтобы он кончил свои дни в Пелыме — сибирской ссылке. Все дела — Остермана, Бирона, Миниха и других — сноровисто и привычно вели чиновники Тайной канцелярии, которую, как и в мрачную эпоху «бироновщины», возглавлял генерал Андрей Иванович Ушаков.
Он, бессменный руководитель сыскного ведомства, мог смело смотреть вперед, в будущее, его работа всегда была нужна трону, кто бы там ни сидел: иноземец, курляндский конюх, или «природная русская» — дочь Петра Великого императрица Елизавета Петровна!..