ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

ГЛАВА ПЯТАЯ. Крепостная историография

Настолько жгучей казалась в ту пору эта метаисторическая загадка, что в разгадывание ее были, разумеется, втянуты и советские историки — несмотря даже на жесткую, чтобы не сказать крепостную зависимость от «истинной», как она себя величала, марксистско-ленинской науки.

Конечно же им, обложенным со всех сторон, как флажками, авторитетными высказываниями классиков Маркса, Энгельса, Ленина (до 1953-го тот же ранг имел и генералиссимус Сталин, впоследствии разжалованный в рядовые), нелегко приходилось в таких теоретических спорах. Ну, посмотрите. Маркс умер в 1883-м, Энгельс в — 1895-м, Ленин — в 1924-м. Никто из них профессиональным историком не был и «высказывания» их противоречили друг другу порою отчаянно. Время, однако, было над ними не властно. Всё, что изрекли классики, пусть хоть в самые нежные годы отрочества, ревизии — под страхом тяжелых наказаний — не подлежало. На страже стояла целая армия полуграмотных охотников за ведьмами, мало что знавших об истории, кроме этих священных «высказываний». И чем меньше они знали, тем были свирепее.

В сталинские времена ревизионистов ожидали Гулаг или ссылка (вкус которых пришлось отведать даже таким крупным историкам, как Д. С. Лихачев или С. Ф. Платонов), в брежневские — всего лишь отстранение от ученых «привилегий». От доступа к архивам, например, или от возможности публиковать результаты своих исследований. Согласитесь, однако, что для людей, чье призвание в том именно и состоит, чтобы исследовать, размышлять и писать, лишение этих «привилегий» могло порою быть равносильно гражданской казни.

Когда советские историки пытались реинтерпретировать (не ревизовать, Боже сохрани, всего лишь реинтерпретировать!) высказывания классиков, выглядело это если не героическим, то, по крайней мере, мужественным и рискованным поступком. Всегда ведь могли найтись бдительные коллеги, кому и самая невинная реинтерпретация покажется ревизией.

В некотором смысле ситуация историков России была в ту пору хуже той, в которой работали средневековые схоласты. Ибо страдали они как от обилия священных «высказываний», так и от их дефицита. Но главным образом из-за того, что по большей части изречения классиков, хоть плачь, отношения к русской истории не имели.

«Как беззаконная комета...»

Спросив любого советского историка, чем руководился он, анализируя политическое развитие любой страны, ответ вы знали заранее. Учением Маркса, чем же еще? Идеей о том, что в определенный момент производительные силы общества обгоняют его производственные отношения (вместе они назывались «базис»), порождая тем самым непримиримую классовую борьбу. Та расшатывает существующую политическую структуру («надстройку»), что в конечном счете ведет к революции, в ходе которой победивший класс «ломает старую государственную машину», воздвигая на ее месте новый аппарат классового господства (см. историю Нидерландов в XVI веке, Англии в XVII, Франции в XVIII). И история страны начиналась как бы с чистого листа.

Так говорили классики. Таков был закон.

Что было, однако, делать с этим законом историку России, специализировавшемуся, допустим, на тех же XVI-XIX веках? Производительные силы, чтоб им пусто было, росли здесь так медленно, что на протяжении всех этих столетий так и не обогнали производственные отношения. Классовая борьба, которой положено было расшатывать «надстройку» (самодержавие), была как-то до обидного безрезультатна. Ибо после каждого очередного «расшатывания» поднималась эта надстройка, словно феникс из пепла, и как ни в чем не бывало гнула все ту же крепостническую средневековую линию. Соответственно не разрушалась в эти столетия и старая государственная машина. И аппарат нового классового господства, которому положено было строиться на ее обломках, решительно отказывался — ввиду отсутствия упомянутых обломков — возникать. Короче, русское самодержавие XVI-XVIII веков вело себя — буквально по Пушкину, — как беззаконная комета в кругу расчисленных светил.

Но каково было, спрашивается, работать с этой «кометой» историку России? Как объяснить это вопиюще неграмотное поведение надстройки с помощью оставленного ему беззаботными классиками скудного инструментария, который, как мы видели, состоял лишь из не имеющего отношения к делу «базиса» да скандально неэффективной классовой борьбы?

Страдания «истинной науки»

Но совершенно уже невыносимой становилась ситуация советского историка, когда бреши, оставленные классиками, заполняли чиновники из идеологического отдела ЦК КПСС. Самый важный их взнос состоял в простом, но непреложном постулате, согласно которому истории России предписывалось развиваться в направлении от феодальной раздробленности к абсолютной монархии, ничем не отличавшейся от европейской. Причем, защита этого постулата почиталась ни больше ни меньше как патриотическим долгом историков.

Другими словами, из страха, что Россию могут чего доброго зачислить по ведомству восточного деспотизма, советским историкам предписано было доказывать прямо противоположное тому, что провозглашают сегодня неоевразийцы (включая главного редактора — и автора — Тома VIII, исполнявшего в ту пору, как это ни парадоксально, роль одного из главных жрецов в храме священных «высказываний»). Вот они и доказывали, что самодержавие вовсе не было уникально, что Россия, напротив, была более или менее как все и нет поэтому никаких оснований отлучать ее от Европы. Более того, неограниченная власть царей отождествлена была не только с европейским абсолютизмом, но и с «прогрессивным движением истории» и оттого становилась совсем уж неотличимой от Моисеевой скрижали.

Конечно, не подозревали по невежеству чиновники, что их марксистско-ленинское предписание русской истории всего лишь повторяет патриотический наказ Екатерины II, которая тоже, как известно, утверждала, что «до Смутного времени Россия шла наравне со всей Европою» и лишь Смута затормозила ее европейские «успехи на 40 или 50 лет». При этом самодержавная революция Грозного, как раз эту Смуту и вызвавшая, выпадала, если можно так выразиться, из теоретической тележки — как у Екатерины, так и у советских чиновников.

Тем не менее, даже присвоив себе функции вседержителей-классиков (и императрицы), допустили по обыкновению чиновники промашку, не подумали о том, как следует поступать историкам в случаях, когда патриотический постулат входил в противоречие со священными «высказываниями». Как легко себе представить, такие коллизии приводили к ситуациям драматическим. Вот лишь один пример. Докладывая в 1968 г. советско-итальянской конференции о крестьянской войне начала XVII века (как трактовалась в советской историографии та же Смута), академик Л. В. Черепнин пришел к неожиданному выводу. По его мнению, она была «одной из причин того, что переход к абсолютизму задержался в России больше, чем на столетие». Это был скандал.

Екатерина, конечно, тоже относилась к крестьянским бунтам отрицательно. Но ей-то классики марксизма были не указ. Черепнину, однако, следовало утверждать обратное. Ибо классовой борьбе положено было ускорять «прогрессивное движение истории» (т. е. в данном случае переход к абсолютизму), а она, оказывается, его тормозила. Аудитория затаила дыхание: доведет академик крамольную мысль до логического конца? Не довел. Вывод повис в воздухе. Намек, однако, был вполне внятный. Никогда не огласил бы свое наблюдение Черепнин, не будь он уверен, что лояльность патриотическому постулату важнее в глазах начальства, чем следование «высказываниям». Намекнул, другими словами, перефразируя Аристотеля, что хоть классовая борьба ему и друг, но абсолютизм дороже.

Еще более отчетливо подчеркнул он патриотический приоритет абсолютизма, говоря об опричнине. Признав, что «попытка установить абсолютизм, связанная с политикой Ивана Грозного... вылилась в открытую диктатуру крепостников, приняв форму самого чудовищного деспотизма», Черепнин тем не менее продолжал, не переводя дыхания: «ослабив боярскую аристократию и поддержав централизацию государства, опричнина в определенной мере расчистила путь абсолютизму». Другими словами, кровавое воцарение крепостничества, сопровождавшееся самым, по его собственным словам, «чудовищным деспотизмом», сослужило-таки свою службу «прогрессивному движению истории». Удивляться ли после этого, что вузовский учебник «Истории СССР» без всяких уже оговорок объявил : «опричнина носила прогрессивный характер»?

Как видим, коллизии между «высказываниями» классиков и патриотическим долгом заводили советскую историографию в самые беспросветные тупики, где царствование Ивана Грозного представало вдруг предвестием европейского абсолютизма в России, а «чудовищный деспотизм» залогом прогресса. Но действительный ее парадокс состоял все-таки в другом. Объявив себя единственной обладательницей истины, она продолжала изъясняться на языке Достоевского — несмотря даже на то, что обеими руками открещивалась от православия, преклонившись перед атеистическими идолами.

Именно это обстоятельство, надо полагать, так и не дало ей даже подступиться к обсуждению тех ключевых вопросов, о которых мы говорили. Гигантские цивилизационные сдвиги и «выпадения» из Европы, потрясавшие Россию на протяжении четырех столетий, вообще остались вне ее поля зрения. Философия истории оказалась для нее terra incognita.

Потерянный рай «равновесия»

С самого начала скажу, что интересуют меня здесь лишь теоретические аспекты советской дискуссии о природе русского абсолютизма, проходившей с 1968 по 1971 г. в журнале «История СССР». Все препирательства о «соотношении феодальных и буржуазных элементов в политике абсолютной монархии», отнявшие массу энергии у ее участников, оставлю я в стороне. Хотя бы потому, что они игнорировали известный уже нам факт: после опричного разгрома крестьянской предбуржуазии входе самодержавной революции Грозного во второй половине XVI века крепостное право заблокировало каналы формирования среднего класса. Какая после этого могла быть речь о влиянии «буржуазных элементов» на политический процесс в России? В блокировании среднего класса и состояла, в частности, уникальность самодержавия в первые его столетия. И потому именно с обсуждения этой аномалии и начал бы я дискуссию, будь я ее инициатором.

Инициатором, однако, был известный советский историк А. Я. Аврех. И начал он ее, естественно, с реинтерпретации «высказываний» Ленина об абсолютизме. Возьмись Аврех за дело по-настоящему, такой зачин несомненно вызвал бы бурю. Хотя бы потому, что Владимир Ильич явно себе противоречил. В том же докладе Черепнина, например, на одной странице фигурируют две ленинские цитаты, с порога отрицающие друг друга. Первая утверждает, что «Самодержавие (абсолютизм, неограниченная власть) есть такая форма правления, при которой верховная власть принадлежит всецело и нераздельно (неограниченно) царю». Вторая опровергает первую: «Русское самодержавие XVI века с боярской думой и боярской аристократией не похоже на самодержавие XVIII века...»

Спрашивается, если самодержавие есть власть неограниченная, то могла ли она в то же время быть ограниченной (боярской думой и боярской аристократией)? В том, что они были именно ограничением самодержавия, сомнений ведь нет. Сошлюсь хоть на авторитетное суждение В. О. Ключевского, единственного русского историка, специально изучавшего структуру, функции и динамику Боярской думы. «Признавали, — пишет он, — что состав ее не вполне зависит от усмотрения государя, а должен сообразовываться с боярской иерархией, что эта дума есть постоянно действующее учреждение... словом, что это не государев только, но и государственный совет». С другой стороны, мог бы я сослаться на академика Е. В. Тарле, категорически утверждавшего, что «абсолютизм ограниченный есть логический и фактический абсурд».

Но останусь в рамках дискуссии и сошлюсь лишь на формулу одного из ее участников Н. И. Павленко, гласящую, что «история становления абсолютизма есть история освобождения самодержавия от боярской думы». Констатирую, что, руководясь противоречащими друг другу высказываниями классика № 3, мы неминуемо приходим к своего рода дефиниционному хаосу, где неограниченная власть оказывается ограниченной и вообще все кошки серы. В частности «абсолютизм», «деспотизм», «самодержавие» употребляются через запятую, как синонимы, безнадежно запутывая вопрос о реальных формах организации монархической власти. И что еще хуже, напрочь отрезая какую бы то ни было возможность вычленить из общей массы неограниченных монархий тот самый абсолютизм, которому и посвящена была дискуссия.

По такому пути, уличавшему классика в противоречии самому себе, Аврех, ясное дело, пойти не мог: там подстерегала его ересь, ревизионизм. Поэтому сосредоточился он на почтительной реинтерпретации той из ленинских цитат, которая была в те годы общеупотребительной. «Во втором издании Большой Советской Энциклопедии, — говорит он, — об абсолютизме сказано со ссылкой на В. И. Ленина, что это неограниченная монархия... Но подходит ли это определение в данном случае? Мы думаем, нет. Возможно ли, например, установить на его базе различие между абсолютной монархией и восточным деспотизмом? И что сказать по поводу прав человека, скажем, при Иване Грозном?.. Доказывать, что Иван был ограниченным монархом, значит ставить под удар свою научную репутацию. Признать же его абсолютистским монархом... и того хуже».

Почему хуже? Потому, оказывается, что это означало бы «скомпрометировать идею равновесия». Какого равновесия? Проблема в том, что наряду с высказыванием Ленина, отрицающим специфику абсолютизма, есть ведь еще и высказывание классика № 2, эту специфику как раз утверждающее. Энгельс объясняет, что абсолютизм — это когда «борющиеся классы достигают такого равновесия сил, что государственная власть на время получает известную самостоятельность по отношению к обоим классам как кажущаяся посредница между ними. Такова абсолютная монархия XVII-XVIII веков, которая держит в равновесии дворянство и буржуазию друг против друга».

Мало того, «эта мысль кладется в основу всех исследований об абсолютизме, о какой бы стране ни шла речь. Под нее подгоняются и ею объясняются все факты и явления, какого бы порядка они ни были». Как видим, едва попытался Аврех столкнуть классиков лбами, пришлось ему бросить вызов классику № 2. Ибо если проблема с «высказыванием» Ленина в том, что оно не позволяет изучать абсолютизм, то «высказывание» Энгельса попросту не имеет отношения к русской истории. В самом деле, два поколения советских ученых облазили ее в поисках «равновесия» вдоль и поперек, но ни в XVII веке, ни в XVIII, ни даже в XIX, не говоря уже о временах Ивана Грозного, ничего подобного не обнаружили. Надо полагать потому, что ничего подобного там и не было. Или, как выражается Аврех, по причине «полного отсутствия доказательств существования равновесия».

Ситуация, согласитесь, пиковая. Понятно, почему Аврех начинает с признания, немыслимого в устах представителя «истинной науки»: «Абсолютизм тема не только важная, но и коварная... Чем больше успехи в её конкретно-исторической разработке, тем запутаннее и туманней становится ее сущность».

В поисках замены

Конечно же, попыток найти сколько-нибудь приличную замену этому ускользающему из рук «равновесию» было в советской историографии не перечесть. Чем плохо, например, равновесие между «самой реакционной стратой боярства» и «прогрессивными», даром что крепостники, помещиками? Но если даже забыть на минуту, что были на самом деле тогдашние помещики лишь своего рода средневековым «новым классом» (по терминологии Милована Джиласа), янычарами феодальной реакции, все равно ведь, ядовито замечает Аврех, «нетрудно видеть, что это полная капитуляция. Спасается, собственно, уже не существо дела, а слово. Ведь вся суть высказываний Маркса и Энгельса сводится к мысли, что абсолютизм есть продукт равновесия сил принципиально разных классов, носителей различных способов производства, результат буржуазного развития страны».

Еще более экстравагантной выглядела попытка усмотреть это окаянное равновесие в отношениях между дворянством и крестьянством. Ну, ровня ли на самом деле растоптанное, политически несуществующее, «мертвое в законе» крестьянство мощному и способному влиять на государственную власть классу крепостников? Но зачем было думать о каких-то там жизненных реалиях, когда само просилось в руки прелестное «высказывание» Ленина: «Классовая борьба, борьба эксплуатируемой части народа против эксплуататорской, лежит в основе политических преобразований и в конечном счете решает судьбу таких преобразований». Смотрите, как замечательно сходится этот трудный пасьянс у Б. В. Поршнева: «Угроза крестьянских восстаний потребовала централизации политической власти, и она же, нарастая, заставляла централизацию все больше усиливаться и дойти, наконец, до стадии абсолютизма».

Допустим. Но почему, собственно, борьба между эксплуатируемыми и эксплуататорами непременно должна была вести именно к абсолютизму? Ведь таким образом та самая разница между европейским абсолютизмом и азиатским деспотизмом, из-за которой и ломались в дискуссии копья, исчезала безнадежно.

Понятно теперь, почему еще один участник дискуссии А. Н. Чистозвонов неожиданно признался: «тщательный анализ высказываний основателей марксизма-ленинизма свидетельствует, что эти сложные феномены просто не могут быть втиснуты в предлагаемые модели». Понятно также, почему Аврех, наскоро разделавшись с обеими искусственными альтернативами энгельсовскому равновесию, решается на шаг в «истинной науке» почти беспрецедентный. Он предлагает собственное определение абсолютизма.

Определение Авреха

Нечего и говорить, что автор маскирует свою отвагу батареей ленинских «высказываний». И что даже после мощной цитатной артподготовки пытается он представить свое определение всего лишь логическим продолжением этих «высказываний»: «Нам кажется, именно эта мысль заключается в приведенных словах В. И. Ленина, только выражена она в косвенной форме». Мы предчувствуем, конечно, и Аврех наверняка предчувствовал, что таких опытных инквизиторов, как С. Н. Покровский или А. Н. Сахаров (тот самый нынешний главный редактор евразийского Тома VIII и, следовательно — такова ирония истории, — яростный ревизионист марксизма-ленинизма) на мякине не проведешь. Но, как говорится, назвался груздем, полезай в кузов. И вот результат: «Абсолютизм — это такая феодальная монархия, которой присуща в силу ее внутренней природы способность эволюционировать и превращаться в буржуазную монархию».

А дальше Авреха понесло: «Какие основные черты отделяют абсолютистское государство от, скажем, феодального государства московских царей? Главное отличие состоит в том, что оно перестает быть деспотией, вернее только деспотией. Под последней мы разумеем форму неограниченной самодержавной власти, когда воля деспота является единственным законом, режим личного произвола, не считающийся с законностью и законами обычными или фиксированными. Абсолютизм сознательно выступает против такого порядка вещей».

Уязвимость этой дефиниции бьет в глаза. Обозначив деспотизм как режим произвольной личной власти, мы тотчас же приходим к парадоксу. Дрсамодержавная Россия с ее наследственной аристократией (которая реально, как мы помним, ограничивала эту самую произвольность), с ее земскими соборами, свободным крестьянством и растущей предбуржуазией объявляется деспотизмом («неспособным к эволюции»). Способной к ней оказывается, по Авреху, как раз Россия самодержавная. Та самая, что, истребив независимую аристократию и предбуржуазию и закрепостив крестьянство, по всем этим причинам политически стагнировала до самого 1905 года. Согласитесь, что все тут поставлено с ног на голову.

Но при всем том были у попытки Авреха, по крайней мере, три замечательные черты. Во-первых, она, пусть в косвенной форме, но впервые вводила в советскую историографию категорию политической модернизации (пусть и под туманным псевдонимом «способности к эволюции»). «Высказывания» классиков допускали прогресс лишь как смену социально-экономических формаций. Буржуазная монархия могла сменить феодальную, но о том, что разные виды монархии внутри одной и той же формации могут обладать различным политическим потенциалом, классикам ничего известно не было.

Во-вторых, Аврех впервые попытался примирить в русской истории оба полюса общепринятой тогда биполярной модели (по крайней мере в хронологическом смысле). Самодержавие было объявлено одновременно и деспотическим (в период Московского царства), и абсолютистским (в эпоху Петербургской империи). Имея в виду, что патриотический постулат не допускал и намека на деспотизм в России, перед нами безусловная ересь.

И в-третьих, наконец, при всей бедности и противоречивости авреховской дефиниции, замечательна в ней была сама попытка бунта против крепостной зависимости от «высказываний» классиков, попытка мыслить об истории и судьбе своей страны самостоятельно. Независимо, то есть, не только от классиков, но и от громовержцев из идеологического отдела ЦК КПСС.

Не забудем, впрочем, время, когда начинал он эту дискуссию. Случайно ли совпала она с Пражской весной? Если нужно доказательство, что прорыв цензурной плотины в одном конце тоталитарной империи тотчас эхом отзывался в другом, то вот оно перед нами. От этого перепутья могла дискуссия развиваться по двум направлениям. Порыв к независимому мышлению мог привести к результатам совершенно неожиданным. Но, с другой стороны, эта преждевременная попытка своего рода восстания крепостных в советской историографии могла с еще большей вероятностью быть раздавлена карательной экспедицией. До августа 1968-го, когда советские танки положили конец Пражской весне, казалось, что движется дискуссия в первом направлении. После августа она и впрямь начала напоминать карательную экспедицию.

Подо льдом «истинной науки»

В статье, следовавшей непосредственно за публикацией Авреха, М. П. Павлова-Сильванская нашла его точку зрения, что до начала XVIII века русское самодержавие было деспотизмом, «перспективной». Смущал ее лишь безнадежно «надстроечный» характер его определения. «У Авреха деспотизм представляет собой режим голого насилия, относительно социально-экономической базы которого мы ничего не знаем», тогда как «Г. В. Плеханов... поставивший знак равенства между царизмом и восточным деспотизмом... опираясь частично на К. Маркса и Ф. Энгельса, аргументировал свою точку зрения особенностями аграрного строя России». Соответственно, заключает автор, «неограниченная монархия в России складывается в виде азиатских форм правления — деспотии — централизованной неограниченной монархии, которая формируется в борьбе с монгольской империей и ее наследниками на базе натурального хозяйства и общинной организации деревни, а затем укрепляется в процессе создания поместной системы, закрепощения крестьянства и перехода к внешней экспансии». «Таков, — говорит Павлова-Сильванская, — исходный пункт эволюции».

С одной стороны, механическое соединение Авреха с Плехановым делало его тезис вроде бы более ортодоксальным, подводя под него марксистский «базис». Но, с другой, оно неожиданно обнажило всю его искусственность. Ведь если деспотическая надстройка и впрямь опиралась «на особенности аграрного строя России», то с какой, помилуйте, стати начала она вдруг в XVIII веке эволюционировать — несмотря на то, что базис оставался неподвижным? Причем, у самого Авреха, как мы видели, весь смысл деспотической надстройки как раз в том и состоит, что она «к эволюции не способна» (и тут он, кстати, мог бы опереться на авторитет Маркса, который тоже ведь ставил знак равенства между деспотизмом и стагнацией). Так каким же, спрашивается, образом этот неспособный к эволюции деспотизм ухитрился послужить «исходным пунктом эволюции»? Совсем уж чепуха какая-то получается.

Тем не менее отчаянная попытка мыслить независимо оказалась заразительной. И уже следующий участник дискуссии А. Л. Шапиро усомнился в самом существовании самодержавия до Ивана Грозного: «Боярская дума (XV и начала XVI века) делила функции управления и суда с князем, не только помогая ему, но и ограничивая (реально, а не юридически) его власть» Так какое же это, спрашивается, самодержавие? Более того, масштабы этих ограничений в первой половине XVI века не уменьшаются, но увеличиваются. Ибо «главная особенность политического строя России... в конце 1540 — начале 1550-х заключалась в возникновении центральных и в общем распространении местных сословно-представительных учреждений... И именно в это время на Руси создаются Земские соборы... Форму политического строя для этого времени правильнее характеризовать как разделенную власть царя и Боярской думы... В России была несамодержавная монархия с Боярской думой и сословно-представительными учреждениями».

Замечательно смелая, согласитесь, для своего времени — да, честно говоря, и для нынешнего — мысль и по сию пору необъяснимая, как мы видели, для авторов Тома VIII.

Далее Шапиро совершенно логично указывает на роль самодержавной революции Грозного в ликвидации этой «несамодержавной монархии». Он подчеркивает функцию террора: «Из членов Думы, получивших думские титулы... до 1563 г., к концу опричнины уцелели лишь отдельные лица. Они и новые члены Думы были настолько терроризированы, что не смели прекословить проявлениям самовластия Ивана Грозного... ни Боярская дума, ни Земские соборы [больше] не оказывали влияния на опричную политику, которую приходится рассматривать как политику самодержавную».

Шапиро даже догадывается, что «опричнина была скорее государством над государством, чем государством в государстве». Он понимает, что после этого периода «судорожного самодержавия» наступило известное его размягчение, которое, впрочем, сменилось новым ужесточением В частности, «петровское царствование ознаменовалось полной ликвидацией Боярской думы и Земских соборов и полной победой самодержавно-абсолютистского строя». Одним словом, динамика русской политической системы перестает вдруг под его пером выглядеть плоским однолинейным процессом эволюции, будь то от «варварства к цивилизации», как уверял нас когда-то С. М. Соловьев, или от «деспотизма к буржуазной монархии», как объясняет А. Я. Аврех.

Оказывается, что на самом деле политический процесс в России пульсирует. Крепкие мышцы самодержавной власти то сжимаются, то расслабляются, то снова напрягаются. Ритм сложный, особенный, совершенно отличный от европейского абсолютизма. Исследователю понятно даже, в чем корень этого отличия.

Одним словом, выступление Шапиро впервые поставило как перед участниками дискуссии, так и перед читателями действительно серьезные вопросы. Ибо если не было самодержавие ни деспотизмом (потому что так и не смогло выкорчевать аристократию), ни абсолютизмом (Европейские абсолютные монархии несовместимы ни с крепостничеством, ни с полным разрушением сословных учреждений), то чем оно было? Ни одна деталь этого загадочного поведения самодержавия не ускользнула, казалось, от проницательного взгляда Шапиро. И все-таки не складывались у него все эти детали в единую картину. По-прежнему, как мы видели, пишет он «самодержавно-абсолютистский» через дефис. Что же держит его на поводке, не позволяя выйти за пределы точных, но мимолетных наблюдений? «Высказывания»? Но хотя Шапиро и отдает им обильную дань, делает он это, скорее, в манере московских князей, откупавшихся от монголов лишь затем, чтобы развязать себе руки. Патриотический постулат? Но бесспорно ведь, что руководится Шапиро в своем анализе не столько его предписаниями, сколько исследованиями историков-шестидесятников, тех же Зимина, Шмидта и Копанева, на которых опираюсь и я. Так что же в этом случае заставляет его рассматривать русское самодержавие лишь как экзотический вариант европейского абсолютизма?

Тем и ценна для нас его работа, что видим мы здесь отчетливо, как под слоем священных «высказываний» и патриотических постулатов, висевших, подобно гирям, на ногах советских историков, вырисовывалось еще более глубокое и мощное препятствие для рационального анализа. Перед нами знакомая логика биполярной модели. Если Аврех напутал и никаким деспотизмом самодержавие не было, то чем оно было? Правильно, абсолютизмом. Другого выбора царствовавшая в ту пору метаисторическая модель просто не оставляла.

И все же, как видим, лед был сломан. Пусть лишь робкими тонкими ручейками, но потекла независимая от «высказываний» мысль. Дискуссия совершенно очевидно переставала напоминать препирательства средневековых схоластов. Значит, глубоко подо льдом высокомерной и бесплодной «истинной науки» источники свободного творчества все-таки сохранились. Конечно, их можно было снова засыпать ледяными торосами. Но могли они и растопить лед.

Карательная экспедиция

Не в этот раз, однако. Сигнал для охоты за ведьмами уже прозвучал. Военные каратели раздавили Пражскую весну. Седлали коней и идеологические каратели — рыцари «классовой борьбы» и жрецы священных «высказываний». Уже в самом начале 1969 г. А. И. Давидович и С. А. Покровский выпустили первый оглушительный залп по Авреху, обвинив его в «попытке противопоставить исторический процесс на Западе... и в России».

Не могло быть, утверждали они, «никакого фундаментального различия между русским абсолютизмом и классическим [европейским]». Почему? Потому, оказывается, что, как сказал Ленин, любой абсолютизм есть результат борьбы эксплуатируемых классов против эксплуататоров. «Восстания в городах середины XVII века и крестьянская война 1670-71 гг. показали господствующему классу феодалов необходимость поступиться средневековыми привилегиями в пользу неограниченной власти царя для успешной борьбы с мятежным народом».

Разгром Авреха казался неминуемым: бичи «высказываний» засвистали над его головой. Однако в азарте охоты каратели и не заметили, как попали в собственную ловушку. Они говорили, что «Ленин определял русский абсолютизм как помещичье государство» (см. Полное собрание сочинений, т. 17, с. 309), как «крепостническое самодержавие» (там же, с. 310), как «диктатуру крепостников» (там же, с. 325), как «помещичье правительство самодержавного царя» (там же, т.20, с. 329). Ну и что? — спросит неискушенный читатель. А то, что «в свете всех этих высказываний классиков марксизма-ленинизма со всей наглядностью видно, что выводы А. Авреха об абсолютизме... — это очевидное искажение исторической действительности». Искажение, поскольку из «высказываний» бесспорно следует, что Абсолютизм (самодержавие)... есть воплощение диктатуры дворян-крепостников».

И тут ловушка захлопнулась. Ибо что же тогда сказать о классическом абсолютизме, где и следа «диктатуры крепостников», как, впрочем, и самих крепостников, не было? Мыслима ли в самом деле диктатура несуществующего класса? А если ее там не было, то что остается от ленинского определения абсолютизма? Короче, едва приговорив к высшей мере Авреха и провозгласив ересью любое «противопоставление русского и классического абсолютизма». охотники нечаянно впали в еще более страшную ересь. Они сделали какое бы то ни было сравнение абсолютизма и самодержавия невозможным. Только обличить их было уже некому: охота на ведьм имеет свою логику.

Следующий каратель С. М. Троицкий ударил по Авреху с другой позиции, обвинив его в отрыве надстройки от базиса, в «стремлении объяснить происхождение абсолютизма в России, не связывая его с генезисом буржуазных отношений». По всем правилам доноса о политической неблагонадежности вскрывается подозрительная близость концепции обвиняемого Авреха А. Я. к взглядам буржуазного историка Милюкова П. Н. Хотя каждому нормальному советскому человеку должно быть ясно, что не в таком мутном источнике, а «в трудах классиков марксизма-ленинизма имеются ценные указания, помогающие нам выяснить, какие исторические причины вызвали переход к абсолютной монархии в России». Что ж, посмотрим, как помогли «ценные указания» Троицкому. «Действительно русская буржуазия, — признает он, — была экономически слаба и малочисленна на ранних этапах своего развития». Но ведь в XIV-XV веках слаба она была и во Франции, и в Голландии. «А раз так, то она нуждалась в поддержке королевской власти. И королевская власть помогла ей. А русской буржуазии помогала царская власть». И вот под влиянием «требований буржуазии» и её «борьбы за их осуществление с господствующим классом феодалов» в России формировался абсолютизм.

Проблема лишь в том, что, говоря о «равновесии», Энгельс, как мы помним, имел в виду вовсе не слабость буржуазии, а ее силу.

Именно то обстоятельство, что сравнялась она в силе со слабеющим дворянством, и сделало абсолютистское государство независимым от обеих социальных групп. Но в России-то, в отличие от Европы, дворянство не только не слабело, а, наоборот, крепло. Более того, согласно «высказыванию» Ленина, оно даже «осуществляло диктатуру крепостников-помещиков». Так как же совместить диктатуру дворянства с независимостью от него самодержавия? А никак. Троицкий и не пытается.

Вместо этого берется он за Павлову-Сильванскую. В особенности раздражает его, что она тоже основывается на «ценных указаниях классиков», например на указании Ленина об «азиатской девственности русского деспотизма». В отчаянной попытке загнать обратно этого джинна, по возмутительной небрежности редакции выпущенного из бутылки, Троицкий решается на нечто экстраординарное: он переворачивает концепцию Авреха с ног на голову.

Согласно предложенной им новой периодизации русской политической истории, с XV до середины XVII века длилась в ней эпоха сословно-представительных учреждений, с середины XVII до конца XVIII царствовал абсолютизм, а в XIX и XX (разумеется, до 1917 года) — что бы вы думали? Деспотия. «Усиление черт деспотизма, «азиатчины» во внутренней и внешней политике российского абсолютизма происходило с конца XVIII — начала XIX века, когда в результате победы буржуазных революций в значительной части государств Западной Европы утвердились капитализм, парламентский строй, буржуазные свободы. В России же в первой половине XIX века сохранялся крепостной строй, усиливалась реакция во внутренней политике, царизм явился главной силой Священного союза и душителем свободы. Именно с этого времени, по нашему мнению, и можно говорить о нарастании черт «деспотизма» и «азиатчины» в политике российского абсолютизма. В. И. Ленин в 1905-м писал о «русском самодержавии, отставшем от истории на целое столетие»».

Значит, как раз в то время, когда отменена была предварительная цензура, освобождено от крепостного рабства крестьянство, введено городское самоуправление, началась стремительная экономическая модернизация страны и даже легализована политическая оппозиция, когда впервые после самодержавной революции Ивана Грозного отчетливо проступили контуры реальных, как сказал бы А. Л. Шапиро, ограничений власти — как раз тогда и воцарилась в России деспотия? То есть не абсолютизм вырос из деспотии, как думал Аврех, а совсем даже наоборот — деспотия из абсолютизма? Вот ведь какой вздор пришлось печатать редакции, потратившей четыре года на серьезную дискуссию!

Аврех, как мы помним, начал ее с атаки, пусть почтительной, на «высказывание» Энгельса о равновесии и на ленинское «высказывание», стиравшее разницу между абсолютизмом, самодержавием и деспотией. Карательная экспедиция, попросту умолчав об Энгельсе, восстановила «высказывание» Ленина во всей его торжествующей нелепости. Выходит, что в конце дискуссии вернулись мы к ее началу — с пустыми руками.

Заключительный аккорд

Можно бы по этому поводу вспомнить библейское «...И возвращаются ветры на круги своя». Имея в виду нашу тему, однако, уместнее, наверное, припомнить тут набросанную в предыдущих главах историю досамодержавного столетия России — с его неопытными реформаторами, пытавшимися пусть наощупь и спотыкаясь, но вывести страну на магистральный путь политической модернизации. И с карательной экспедицией Грозного, не только уничтожившей в свирепой контратаке все результаты их работы, но и провозгласившей, что станет отныне ее судьбою тупиковое самодержавие. Пусть приблизительно, пусть в микромасштабе, но такую вот печальную картину продемонстрировала нам на исходе 1960-х дискуссия об абсолютизме в журнале «История СССР».

Худшее, однако, было еще впереди, когда на сцене появился в роли мини-Грозного главный охотник Андрей Н. Сахаров — двойной тезка знаменитого диссидента и потому, наверное, особенно свирепый в доказательствах своей лояльности. Прежде всего он проставил, так сказать, отметки — и мятежникам, и карателям. Читатель может, впрочем, заранее представить себе, что двойку схлопочет Павлова-Сильванская — за то, что зловредно «вслед за Аврехом, обнаруживает плодородную почву, на которой выросла типичная восточная деспотия, зародившаяся где-то в период образования русского централизованного государства». А Шапиро так и вовсе два с минусом (минус за то, что слишком уж много внимания уделил крепостничеству, сочтя его «главным и определяющим для оценки русского абсолютизма». Аврех отделается двойкой с плюсом (плюс за то, что при всей своей крамольной дерзости заметил-таки «соотношение феодального и буржуазного в природе и политике абсолютизма».

Совсем другое дело Троицкий. Он удостаивается пятерки ибо, «в отличие от названных авторов, основную социально-экономическую тенденцию, которая привела Россию к абсолютизму, видит в зарождении буржуазных отношений в феодальном базисе». А уж Давидович и Покровский, подчеркнувшие «значительное влияние... классовой борьбы трудящихся масс на всю политику феодального государства» заслужили и вовсе пятерку с плюсом.

Но лидер, как положено, идет дальше их всех. Он не станет стыдливо умалчивать о терроре Ивана Грозного «в эпоху сословно-представительной монархии», как делает Троицкий. И тем более не будет, подобно Шапиро, отвлекать внимание публики такими мелочами в русском политическом процессе, как истребление представительных учреждений или тотальное воцарение крепостничества. И вообще намерен А. Н. Сахаров не защищаться, а нападать — на восточный деспотизм... Западной Европы.

Ясно, что для такой операции священные «высказывания» были бы лишь обузой. Достаточно напомнить читателю хоть некоторые из них. «Даже освободившись [от ига], Московия продолжала исполнять свою традиционную роль раба как рабовладельца». Разве это не коварный удар в спину патриотическому постулату? И не от какого-нибудь Шапиро, которого легко поставить на место, но от самого классика № 1. А кто сказал, что «Русское самодержавие... поддерживается средствами азиатского деспотизма и произвольного правления, которых мы на Западе даже представить себе не можем»? Павлова-Сильванская? Увы, сам классик № 2. А кто называл самодержавие «азиатски диким», «азиатски девственным», «насыщенным азиатским варварством»? Мы уже знаем кто. Ну, словно издевались классики над «истинной наукой».

Нет уж, для обвинения Европы в азиатском варварстве требовалась совсем другая традиция. Впрочем, и она была под рукой. Я говорю о той традиции, что до виртуозности развита была поколениями домохозяек в борьбе за место на коммунальных кухнях: «От дуры слышу!» Право же, я не преувеличиваю. Судите сами.

«Между «восточной деспотией» Ивана IV и столь же «восточной деспотией» Елизаветы Английской разница не так уже велика... Централизация государства во Франции, особенно при Людовике XI, тоже отмечена всеми чертами «восточного деспотизма»... Елизавета I и Иван IV решали в интересах феодального класса примерно одни и те же исторические задачи, и методы решения этих задач были примерно одинаковыми. Западноевропейские феодальные монархии XV-XVI веков недалеко продвинулись по части демократии по сравнению с опричниной Ивана Грозного... Абсолютистские монархии Европы, опередившие по времени становления русский абсолютизм, преподали самодержавию впечатляющие уроки, как надо бороться с собственным народом. В этих уроках было все — и полицейщина, и варварские методы выжимания народных средств, и жестокость, и средневековые репрессии, словом, вся та «азиатчина», которую почему-то упорно привязывают лишь к русскому абсолютизму... [Если мы попытаемся сравнить абсолютистские режимы в России XVIII-XIX вв. и, скажем, Англии и Франции XVI-XVII вв., то окажется, что и там, и тут «дитя предбуржуазного периода» не отличалось особым гуманизмом... и камеры Бастилии и Тауэра не уступали по своей крепости казематам Шлиссельбурга и Алексеевского равелина».

Заметим, что массовое насилие в Европе, выходившей из Средневековья, приравнивается здесь к политическому террору в современной России (которая и четыре столетия спустя все еще была, как мы знаем, «дитя предбуржуазного периода»). Но даже независимо от этой подтасовки, нет ли у читателя впечатления, что, по слову Шекспира, «эта леди протестует слишком много»? Конечно же, если все зло, принесенное человечеству авторитарными режимами, поставить в счет именно европейскому абсолютизму, то в этой непроглядной тьме все кошки будут серы. Но даже в ней, впрочем, сера была Россия по-особому.

Не знали, например, страны европейского абсолютизма ни крепостного рабства, ни обязательной службы, ни блокирования среднего класса, о которых так тщательно умалчивал тогда Сахаров, описывая ужасы азиатского деспотизма в Европе. Не знали и повторявшихся вплоть до самого XX века реставраций террора — порою тотального. И направленного, главное, вовсе не против врагов короля или каких-нибудь гугенотов, но против каждого Ивана Денисовича, которому судила судьба родиться в это время на этой земле.

Нет печальнее чтения, нежели вполне канцелярское описание этих бедствий в официальных актах времен опричнины, продолжавших механически, как пустые жернова, крутиться и крутиться, описывая то, чего уже нет на свете. «В деревне в Кюлекше, — читаем в одном из таких актов, — лук Игнатки Лукьянова запустел от опричнины — опричники живот пограбили, а скотину засекли, а сам умер, дети безвестно сбежали... лук Еремейки Афанасова запустел от опричнины — опричники живот пограбили, а самого убили, а детей у него нет... Лук Мелентейки запустел от опричнины — опричники живот пограбили, скотину засекли, сам безвестно сбежал...»

И тянутся, и тянутся бесконечно, как русские просторы, бумажные версты этой хроники человеческого страдания. Снова лук (участок) запустел, снова живот (имущество) пограбили, снова сам сгинул безвестно. И не бояре это все, заметьте, не «вельможество синклита царского», а простые, нисколько не покушавшиеся на государеву власть мужики, Игнатки, Еремейки да Мелентейки, вся вина которых заключалась в том, что был у них «живот», который можно пограбить, были жены и дочери, которых можно изнасиловать, земля была, которую можно отнять — пусть хоть потом «запустеет».

В Англии того времени тоже сгоняли с земли крестьян и, хотя не грабили их и не убивали, насилие то вошло в поговорку («овцы съедали людей»). Но творилось там это насилие отдельными лендлордами, тогда как в России совершало его правительство, перед которым страна была беззащитна. И если в Англии было это насилие делом рук растущего класса предбуржуазии, который на следующем шагу устроит там политическую революцию, добившись ограничения власти королей, в России направлено оно было как раз против этой предбуржуазии. И целью его было — увековечить брутальное самодержавие. Короче говоря, Англия платила эту страшную цену за свое освобождение, а Россия за свое закрепощение.

Кто спорит, режимы Елизаветы Английской, Ивана Грозного и шаха Аббаса Персидского одинаково «недалеко продвинулись по части демократии». Но ведь это трюизм. Ибо совсем в другом была действительная разница между этими режимами. В том, что абсолютизм Елизаветы нечаянно способствовал политической модернизации Англии (благодаря чему освободилась она от государственного произвола на столетия раньше других), тогда как самодержавие Грозного на века заблокировало модернизацию России, а деспотизму шаха Аббаса и сегодняшний Иран обязан средневековым режимом аятолл. Значит, действительная разница между ними — в разности их политических потенциалов. Или, чтобы совсем уж было понятно, абсолютизм, самодержавие и деспотизм в разной степени мешали избавлению своих народов от государственного произвола.

Это в метаисторическом смысле. А практически читатель ведь и сам видит, что, обозлившись на предательство классиков и предложив в качестве определения восточного деспотизма самодельный критерий (насилие), А. Н. Сахаров, один из главных тогда жрецов марксистской ортодоксии, нечаянно приравнял к Персии шаха Аббаса не только Англию, но и Россию. В результате оказалось совершенно невозможно ответить даже на самые простые вопросы. Например, чем отличается самодержавие от деспотизма. Или от абсолютизма. Или — как случилось, что в тот самый момент, когда в крови и в муках зарождались в Европе современные производительные силы, в России они разрушались. Или почему, когда Шекспир и Сервантес, Бруно и Декарт, Галилей, Бэкон и Монтень возвестили Европе первую, еще робкую зарю современной цивилизации, пожары и колокола опричнины возвещали России долгие века самодержавного произвола.

Предварительные итоги

Читатель мог убедиться, насколько они неутешительны. Чем глубже проникали мы в лабораторию «истинной науки», тем больше убеждались, что за фасадом высокомерных претензий на абсолютную истину лежала лишь куча парадоксов, полная теоретическая беспомощность, дефиниционный хаос. Абсолютизм рос в нем из деспотии, как объясняли нам одни участники дискуссии, а деспотия из абсолютизма, как думали другие; «прогрессивный класс» нес с собою крепостное рабство, а восточный деспотизм обитал в Западной Европе. И так далее и тому подобное — и не было этой путанице конца.

Нет, язык на котором спорила советская историография, не доведет нас до Киева. Не только неспособна оказалась она определить, к какому классу политических систем относилось самодержавие, не только не строила по завету Г. П. Федотова «новый национальный канон», ей просто не с чем было подступиться к такому строительству — ни теоретических предпосылок, ни рабочих гипотез, ни даже элементарных дефиниций. Ну, что сказали бы вы, читатель, о физике, который под протоном на самом деле имел в виду, скажем, электрон, или о химике, который под элементом подразумевал всю периодическую систему Менделеева? А в «истинной науке», как мы только что видели, сходили с рук и не такие операции.

Ни в какой степени, конечно, не умаляет это обстоятельство результатов серьезного, кропотливого труда трех поколений советских историков, работавших над частными проблемами прошлого России — в областях, далеких от ортодоксальной метаистории и вообще от всего, что жестко контролировалось «высказываниями» классиков и идеологическими правилами имперской игры. Тем более, что результаты эти были порою великолепны. Мы видели их хотя бы на примере шестидесятников, раскопавших в архивах историю борьбы Ивана III за церковную Реформацию и Великой реформы 1550-х. Даже в области метаистории оказались мы свидетелями неожиданной и блестящей догадки А. Л. Шапиро о природе государственности в досамодержавной России.

Понятно, что большинство этих тружеников исторического фронта, во всяком случае те из них, кто дожил до эпохального крушения «истинной науки», вздохнули с облегчением. Для них, перефразируя знаменитые строки Пушкина, адресованные декабристам, падение тяжких оков «высказываний» означало то, что и обещал поэт, — свободу. И чувствовали они себя, надо полагать, как крепостные в феврале 1861 года.

Сложнее сложилась судьба жрецов «истинной науки», тех, кто, как мы видели, с энтузиазмом участвовал в карательной экспедиции 1970-1971 годов. Тех, кто, как А. И. Давидович и С. А. Покровский, искренне верили, что «абсолютизм (самодержавие) есть воплощение диктатуры дворян-крепостников». Или как А. Н. Сахаров, что западноевропейские монархии XV-XVI веков «преподали самодержавию всю ту азиатчину, которую почему-то упорно привязывают лишь к русскому абсолютизму».

На самом деле замечательно интересно, как пережили крушение марксистской ортодоксии её жрецы. Перед ними, похоже, было три пути. Можно было пойти на баррикады, до конца защищая свою веру — и, фигурально говоря, умереть за неё, как протопоп Аввакум. Можно было замкнуться в секту, подобно архаистам из «Беседы» адмирала Шишкова. Можно было, наконец, перебежать на сторону конкурирующей ортодоксии. И не просто перебежать, но добиваться и в ней положения жрецов и охотников за еретиками. Стать, короче говоря, кем-то вроде архиепископа Геннадия — но уже на службе новой, в прошлом еретической, веры.

Честно говоря, я не слышал о марксистских Аввакумах среди русских историков. Марксистских Шишковых тоже, сколько я могу судить, не очень много. Зато ярчайший пример марксистского Геннадия у нас перед глазами. Во всяком случае в писаниях А. Н. Сахарова, главного редактора Тома VIII, претендующего на роль верховного жреца постсоветской ортодоксии, и речи больше нет о восточной деспотии в Западной Европе. И опричнина Грозного уже не сравнивается с правлением Елизаветы Английской. Напротив. «Самодержавная власть, — по его теперешнему мнению, — складывалась во Франции, в Англии, в некоторых других странах Европы. Но нигде всевластие монарха, принижение подданных перед лицом власти не имело такого характера, как в России».

Метаморфоза Сахарова, впрочем, совершенно понятна. Его новая ортодоксия требует прямо противоположного тому, чего требовала старая. Нет больше нужды обвинять еретиков «в попытке противопоставить исторический процесс на Западе и в России». Как раз наоборот, неоевразийская ортодоксия именно этого противопоставления и требует. Россия и Европа просто разные цивилизации — вот что пытается теперь доказать Сахаров. И всё потому, что «ни в одной стране не было необходимости в таком сплочении народа вокруг государя из-за смертельной опасности неустанной борьбы с Ордой, с западными крестоносцами, то есть с совершенно чуждыми национальными и религиозными силами».

Вот и вернулись мы к Правящему Стереотипу. К его главному мифу, что «национальное выживание России зависело от перманентной мобилизации её скудных ресурсов для обороны», в результате чего и оказалась она «московским вариантом азиатского деспотизма». Я подробно говорил об этом мифе в начале второй главы своей книги и нет поэтому надобности опровергать его снова. Скажу лишь, что как раз в пору «смертельной опасности и неустанной борьбы с Ордой, с западными крестоносцами», крестьянство в России было свободным и никакой «всевластной монархии» в ней не существовало. Крестьянство было закрепощено и «всевластная монархия» явилась на свет как раз тогда, когда Россия перешла в наступление на этих самых «западных крестоносцев».

Интереснее то, что и в 2003-м Сахаров по-прежнему, как мы только что видели, понятия не имел о принципиальной разнице между русским самодержавием и европейским абсолютизмом. Как и в 1971 году, самодержавие для него универсально (оно и «во Франции, и в Англии, и в некоторых других странах Европы»). Дефиниционный хаос продолжает бушевать в Томе VIII. Что ж, полжизни, проведенной в роли надсмотрщика за чистотой марксистских риз «истинной науки», даром не проходят. Тем не менее метаморфоза Сахарова, согласитесь, в высшей степени поучительна.

И всё-таки я не жалею труда, потраченного на анализ проблем советской историографии (хотя и оставила она нас всего лишь с очередным мифом о русском абсолютизме). Во всяком случае читатель мог убедиться в том, как и по сей день всё неясно, зыбко и неустойчиво в области философии русской истории. В той, если угодно, метаистории, которая необходима нам для окончательной расчистки территории русского прошлого от чертополоха искажающих ее мифов. Мы увидим в следующей главе, добавит ли нам ясности аналогичный анализ историографии западной.

ГЛАВА ШЕСТАЯ. «Деспотисты»

Вопрос о месте самодержавия среди других систем политической организации общества вовсе не настолько занимал западных историков России даже в 1960-е, чтобы затевать о нем дискуссии, затягивавшиеся на годы. Да и не казался он им таким уж спорным. Никто из них не сомневался, что «русский абсолютизм», на котором, как мы только что видели, сошлись после жестокой баталии советские историки, не более чем миф. Того обстоятельства, что Россия, в отличие от стран Европы, оказалась «неспособна навязать политической власти какие бы то ни было ограничения», было для них более чем достаточно, чтобы отрицать ее принадлежность к европейской семье народов.

Вот как саркастически описал это рутинное отношение западных экспертов к России мой бывший коллега по кафедре в Беркли, которого я уже упоминал, Мартин Мэлиа. В ход шел, — пишет он, — стандартный набор отрицаний. Было в России соперничество между средневековой церковью и империей? Нет. Были феодализм и рыцарство? Нет. Были Ренессанс и Реформация? Нет. Если еще добавить к этому ее национальную историю, которая не увенчалась свободой, приговор ясен: Россия — страна, по сути, не европейская. А раз не европейская, значит, азиатская, варварская.

Короче, спор шел не столько о том, принадлежит или нет Россия к Европе, сколько о том, к какому именно из неевропейских политических семейств ее отнести. И наметились в этом споре три главные школы. Лидером первой из них — «русско-монгольской» (двойника, как, я надеюсь, помнит читатель, популярной отечественной «Русской системы») — бесспорно был тогда Карл Виттфогель, такой же, как А. Н. Сахаров, марксист-расстрига, но, в отличие от него, готовый идти в своей борьбе до конца и прославившийся знаменитым томом, который так и назывался «Восточный деспотизм».

Самым известным из представителей второй — «византийской» (или тоталитарной) — школы был Арнолд Тойнби. Третью, наконец, — эллинистическую (или «патримониальную») — представляет Ричард Пайпс.

Не соглашаясь ни с одной из этих школ, скажу, что спорить с ними уж наверняка интереснее, чем со жрецами священных «высказываний». Хотя бы потому, что они не бьют поклонов ни в чью сторону и полагаются, главным образом, на собственные идеи — как, впрочем, и предрассудки. Тем не менее скажу сразу, что, сколько я могу судить, к реалиям политического процесса в России теории их имеют ничуть не большее отношение, чем цитированные в предыдущей главе «высказывания». Все они выглядят одинаково предзаданными, априорными. Контраст между ними и тем, что действительно происходило в русской истории, я и постараюсь сейчас показать — так подробно, как возможно.

Злоключения Карла Виттфогеля

Этот знаменитый в своё время историк совершенно не похож на стандартного западного эксперта. Его книга — образец науки воинствующей. Она бесконечно далека от модной сейчас в нашей гуманитарной области кокетливой «объективности». Ей нет дела до «политкорректности». Чувства юмора, впрочем, Виттфогель лишен тоже. Что-то смертельно-серьезное, ригористическое пронизывает его стиль, что-то среднее между пуританской суровостью и пафосом крестоносца. Текст его дышит полемикой и кипит страстью.

Как в свое время его отечество, Германия, воюет Виттфогель на два фронта и движется в четырех направлениях сразу. Тут вам и методология, и метаистория, и самый приземленный эмпирический рассказ о фактах «как они были», и откровенная политика. Работу его поэтому очень сложно анализировать: до такой степени все в ней связано в один тугой узел, что невозможно ни принять, ни отвергнуть её целиком. Вот это смешение жанров и есть вторая фундаментальная черта его концепции. И потому прежде, чем спорить с ним, есть смысл разбить теорию Виттфогеля на составные части и оценивать каждую по отдельности.

Нет ничего легче, чем унизить его, сказав, что представление о восточном деспотизме есть лишь историческое измерение современной концепции тоталитаризма. Или, перефразируя М. Н. Покровского, тоталитаризм, опрокинутый в прошлое. Легко и посмеяться над ним, как сделал известный израильский социолог С. Н. Эйзенштадт, заметив язвительно, что «если кто-нибудь желает писать о коммунизме и о Сталине, совсем не обязательно это делать, описывая восточный деспотизм».

Такие аргументы хороши, чтобы отвергнуть Виттфогеля. Чтобы понять его, они бесполезны. А понять его, как мы еще увидим, очень важно. Хотя бы потому, что его влияние очень заметно среди постсоветских либеральных историков. Так или иначе, в этой области воюет он на своем «западном» фронте. Тут важно помнить две вещи. Во-первых, история и политика откровенно слиты у Виттфогеля, в отличие от коллег, в единое целое, как корни и ветви дерева: одно не может быть понято без другого. А, во-вторых, междисциплинарный подход работает для него лишь в контексте мировой истории, взятой опять-таки как целое. Таковы его постулаты. Можно с ними не соглашаться. Можно сожалеть, что он сам, как правило, им не следует. Но нельзя спорить с ним, не поняв их.

В методологическом плане концепция его сводится к яростному отрицанию марксистского постулата об однолинейности исторического процесса. Как для всякого бывшего марксиста, это больная для него тема, и он много раз к ней возвращается. Универсальность марксизма, его высокомерная уверенность, что провозглашенные им «формации» одинаково подходят для всех стран и народов, бесила Виттфогеля. Он противопоставил ей методологию «многолинейности» общественного развития.

К удивлению критиков, однако, Виттфогель оказался решительно не в состоянии своей методологии следовать. Во всяком случае центральный тезис его теории состоит как раз в единственности исходного исторического пункта деспотизма. Расположен этот пункт, полагал он, в засушливых районах Азии и Ближнего Востока, где люди не могли прокормить себя без искусственного орошения. Именно жизненная необходимость в строительстве гигантских ирригационных сооружений и привела, по Виттфогелю, к формированию менеджериально-бюрократических элит, поработивших общество. Потому и предпочитает он называть деспотизм «гидравлической» или «агроменеджериальной» цивилизацией. Короче, подобно уже известному нам проф. Сироткину, он тоже думает, что география — это судьба.

Но тут вдруг и наталкивается эта элегантная концепция на непреодолимое препятствие. Оказывается, что многие страны, вполне отвечающие его собственному описанию деспотизма, расположены были очень далеко от засушливой сферы. Для человека непредубежденного и тем более проповедующего, как Виттфогель, «многолинейность» исторического развития, препятствием бы это, конечно, не стало. Он просто предположил бы, что возникает деспотизм и по каким-то другим, «негидравлическим» причинам. Но вместо этого элементарного предположения автор делает нечто прямо противоположное. Он начинает вдруг выстраивать сложнейшую иерархию деспотизмов, берущую начало в той же гидравлике.

В дополнение к «плотному» или «ядерному» деспотизму включает эта иерархическая семья множество разных «типов» и «подтипов», в частности, деспотизмы «маргинальные» и даже «полумаргинальные», не имеющие уже не малейшего отношения к искусственной ирригации. Мало-помалу весь мир за пределами Западной Европы и Японии — совершенно независимо от количества выпадающих в нем осадков — втягивается таким странным образом в воронку «гидравлической цивилизации».

В этом пункте методология Виттфогеля с пугающей ясностью обретает черты той самой универсальности, которую он так ненавидел в марксизме. Разве что вместо «однолинейного» евангелия от Карла Маркса возникает перед нами «двухлинейное» (или, если хотите, биполярное) евангелие от Карла Виттфогеля. А это уже прямо связано с проблемой «русского деспотизма».

Заключительная формулировка

Первоначально (в ранних статьях 1950-х и, конечно, в главной своей книге) Виттфогель утверждал категорически, что с младых, так сказать, ногтей Россия безусловно принадлежала к этому деспотическому семейству. Выстраивалось это у него таким замысловатым образом. «Ядерный» деспотизм был в Китае. Когда в первой половине XIII века Китай оказался жемчужиной монгольской короны, он «заразил» своей политической организацией культурно отсталых завоевателей. И, двинувшись на Запад, монголы понесли с собою эту китайскую «заразу».

Поскольку, однако, «ядерным» деспотизмом стать монгольская империя не могла по причине полного равнодушия к земледелию, тем более ирригационному, пришлось ей удовольствоваться статусом «маргинального». А завоевав Киевско-Новгородскую Русь, превратила она свою новую западную колонию соответственно в «подтип полумаргинального деспотизма». В некое, то есть очень-очень отдаленное, но все-таки несомненное политическое подобие Китая.

Схема, как видите, и впрямь сложноватая. И уязвимая. Во всяком случае когда, шесть лет спустя после выхода книги ей бросили вызов в Slavic Review некоторые историки (год спустя дискуссия вышла отдельной книгой), Виттфогель попытался изложить ее более основательно. Вот его заключительная формулировка: «Византия и монголы Золотой Орды были теми двумя восточными государствами, которые больше всего влияли на Россию [в допетровскую эпоху]. Все согласны, что в Киевский период, когда византийское влияние было особенно велико, русское общество оставалось плюралистическим («многоцентровым»), тогда как в конце монгольского периода возникло в Москве одноцентровое общество, доминируемое самодержавным государством. Как свидетельствуют факты, самодержавие исполняло ряд менеджериальных функций, которые государства позднефеодальной и постфеодальной Европы не исполняли. Свидетельствуют они также, с другой стороны, что многие государства на Востоке исполняли эти функции».

Повторение пройденного

Разумеется, Виттфогель и представления не имел, что лишь повторял на своем «гидравлическом» языке идеи русских евразийцев, без всякой гидравлики пришедших к аналогичному выводу, по крайней мере, за четыре десятилетия до него. Вот что писал, например, еще в начале 1920-х один из основоположников евразийства Николай Трубецкой: «Господствовавший прежде в исторических учебниках взгляд, по которому основа русского государства была заложена в так называемой Киевской Руси, вряд ли может быть признан правильным. То государство или та группа мелких, более или менее самостоятельных княжеств, которых объединяют под именем Киевской Руси, совершенно не совпадает с тем русским государством, которое мы в настоящее время считаем своим отечеством... В исторической перспективе то современное государство, которое можно называть и Россией и СССР (дело не в названии) есть часть великой монгольской монархии, основанной Чингисханом».

Как на ладони здесь перед нами негласное сотрудничество между русскими националистами и «ястребами» западной историографии, когда идеологи противоположных вроде бы конфессий единодушно отлучают Россию от Европы. Началось это странное сотрудничество, впрочем, как, я надеюсь, помнит читатель, очень давно, еще в XV веке, когда ненавистники «латинства», иосифляне в трогательном согласии со своими заклятыми врагами католиками сорвали в России церковную Реформацию.

Но те, старые иосифляне, не объявляли себя, по крайней мере, прямыми наследниками только что изгнанных тогда с русской земли бусурманских завоевателей. И не подозревали, в отличие от современных неоиосифлян, что ярлык «чингисханства» обрекает Россию на такое же изгойство в семье цивилизованных наций, на какое обрекал в глазах античных мыслителей Персидскую империю ярлык «варварства». Но странным образом нисколько не беспокоит чингисханское родство неоиосифлян XX века. Напротив, они этим изгойством своей страны гордятся.

«Без татарщины не было бы России», провозглашал главный идеолог евразийства Петр Савицкий. «Московское государство возникло благодаря татарскому игу», вторил ему Николай Трубецкой. А Михаил Шахматов пошел дальше всех: он приписывал монгольскому нашествию «облагороживающее влияние на построение русских понятий о государственной власти». В чем конкретно заключалось благородство этого влияния, разъясняет нам евразийский историк Сергей Пушкарев: «Ханы татарские не имеют надобности входить в соглашение с народом. Они достаточно сильны, чтобы приказывать ему». Ну и русские князья, естественно, хотя и «перестали быть суверенными государями, ибо должны были признать себя подданными татарского царя», но зато... «могли, в случае столкновения с подвластным русским населением, опираться на татарскую силу».

Само собою разумеется, что «в татарскую эпоху слово вече получило значение мятежного сборища». Ни на минуту не сомневаюсь я, что наблюдения эти, по крайней мере, частично верны. Так оно, вероятно, во многих случаях и было. Но гордиться этим?..

Читатель ведь тоже вправе спросить: если подавление собственного народа с помощью свирепых степных завоевателей называть «облагороживающим», то что же тогда назвать предательством и коллаборационизмом? Право, очень уж извращенным надо обладать умом, чтобы полагать благородным «закрепощение народа на службе государству», которое тоже, как беспристрастно сообщает нам другой евразийский историк Георгий Вернадский, унаследовано было от завоевателей. В конце концов разве не именно это закрепощение народа государством и имел в виду, говоря о «русском деспотизме», Виттфогель? Даже советская историография была, как мы помним, куда в этом смысле щепетильнее.

С евразийцами, впрочем, все ясно. Просто в их научном арсенале отсутствует решающая для Виттфогеля категория свободы. Та самая, что отличает современные представления об истории от средневековых. Без этой фундаментальной категории не существует ни различия между абсолютизмом и деспотией, ни понятия политической модернизации, ни вообще какого бы то ни было смысла в истории. Ибо от чего к чему в этом случае прогрессировало бы человечество? Георг Вильгельм Фридрих Гегель сформулировал эту категорию еще полтора столетия назад, положив начало современному представлению об истории. «Всемирная история есть прогресс в осознании свободы — прогресс, который мы должны познать в его необходимости».

Отказавшись от категории свободы, евразийство обрекло себя на средневековое представление об истории.

Особенности «русского деспотизма»

Но Виттфогель-то жил и дышал гегелевской формулой. Как же случилось, что он оказался, пусть и не подозревая об этом, в компании евразийцев? Ведь не мог же он не видеть очевидного. А именно, что наряду с воспетой евразийцами «татарщиной», в самой институциональной динамике постмонгольской России было больше чем достаточно черт, роднивших ее как раз с абсолютными монархиями Европы.

Перед ним ведь была очень странная, поражавшая своей загадочной двойственностью политическая структура. Историк, столь истово преданный «многолинейности общественного развития», должен был, казалось, обрадоваться еще одной «линии» как интригующей задаче, если не как интеллектуальному вызову. Увы, то же противоречие, что преследовало Виттфогеля в сфере методологии, не оставляет его и в сфере метаистории. Он опять пренебрегает логикой собственной концепции. Опять пытается насильно втиснуть неподдающуюся политическую структуру в заранее приготовленную для нее нишу. К чести его скажем, впрочем, что в 1963 году он, по крайней мере, заметил (в отличие от авторов «Русской системы») трудности, связанные с этой экстравагантной задачей.

Перечислим их в порядке, предложенном им самим. Прежде всего, монголы, которым положено было «заразить Россию китайским опытом», никогда ее, в отличие от Китая, не оккупировали, ею непосредственно не управляли, не жили на ее территории и не смешивались с местным населением. Это, естественно, делало сомнительной тотальность деспотического «заражения», которой требовала его гипотеза. Скажем заранее, что Виттфогель попытался обойти эту трудность при помощи странной метафоры «дистанционного контроля» (remote control).

Во-вторых, когда юное московское государство сбросило монгольское иго, начало оно строиться почему-то, как могли мы с читателем убедиться, по образцу европейскому, а вовсе не монгольскому. Почти целое столетие понадобилось прежде, чем стало оно приобретать черты, давшие Виттфогелю повод рассматривать его как деспотическое. Эта парадоксальная прореха во времени (которую тот же Георгий Вернадский обозначил метафорой «эффект отложенного действия») тоже ведь требует объяснения. Если в первом случае имели мы дело с «дистанционным управлением» в измерении пространственном, то здесь сталкиваемся мы с ним уже во временном измерении.

Третья особенность «русского деспотизма» заключалась в том, что, испытав влияние «европейской коммерческой и индустриальной революции», повел он себя просто скандально. То есть совсем не так, как надлежало вести себя всякому уважающему себя деспотизму, пусть даже в полумаргинальном статусе. А именно вступил он на стезю не только промышленной и коммерческой, но и институциональной трансформации. Более того, радикально сменил самую свою цивилизационную ориентацию.

Ни с каким другим деспотическим государством, будь оно «маргинальным», как Монгольская империя, или «полумаргинальным», как Оттоманская, ничего подобного по какой-то причине не произошло. И это еще мягко говоря. Ибо, как увидим мы во второй книге трилогии, многократно пыталась Оттоманская империя, начиная с XVIII века, повторить европейский военно-индустриальный прорыв Петра, но так и не удалось это ей на протяжении двух столетий. Почему?

Четвертая, наконец, особенность состояла в том, что, в отличие от деспотизма любого статуса, русское государство не обладало абсолютным контролем ни над личностью, ни — что еще для Виттфогеля важнее — над собственностью своей элиты. Попытавшись обрести такой контроль во второй половине XVI века, оно практически немедленно, как мы еще увидим, его утратило.

Я говорил лишь о тех трудностях в классификации России как деспотического государства, на которые обратил внимание сам Виттфогель. Посмотрим теперь, удастся ли ему их преодолеть.

Фейерверк метафор

По поводу первой трудности сказать ему, как легко было предвидеть, нечего. Кроме того, что «дистанционный контроль монголов над Россией представляет серьезную проблему и требует дальнейших исследований». Что, впрочем, не помешало автору тут же и использовать этот проблематичный контроль как объяснение второй трудности, т. е. необычайной «медленности трансформации России в деспотическое государство». Вот как он это делает.

«Мы не знаем, ускорили или замедлили этот процесс центробежные политические порядки Киевской Руси... Нельзя сомневаться, однако, что монгольские завоеватели России ослабили те силы, которые до 1237 г. ограничивали власть князей, что они использовали восточные методы управления, чтобы держать эксплуатируемую ими Россию в прострации и что они не хотели создавать в ней сильное — и способное бросить им политический вызов — агродеспотическое государство. Поэтому семена системы тотальной власти, которые они посеяли, могли прорасти, лишь когда кончился монгольский период... Можно сказать, что институциональная бомба замедленного действия взорвалась, когда рухнул монгольский контроль».

Что, собственно, должна означать эта новая метафора (ничуть не менее экстравагантная, чем аналогичная метафора Вернадского), читателю остается только гадать. Рецензенты спрашивали, но Виттфогель, сколько я знаю, никогда не объяснил. Еще непонятнее, почему растянулся этот «взрыв» на много поколений. Ясно одно: весь этот фейерверк метафор, вполне, может быть, уместных в поэме, выглядел бы подозрительно даже в научно-фантастическом романе. Как описание реального исторического процесса он звучит фантастически. Тем более, что никаких подтверждающих его фактов просто не существует.

Не пытались, например, монголы ослабить «те силы, которые до 1237 года ограничивали власть князей». Если главной из этих «сил» была наследственная собственность, вотчины тогдашней московской аристократии, то завоеватели не только их не ослабили, но, по крайней мере, в случае с церковью, в огромной степени, как мы помним, усилили. Действительно серьезный вопрос, однако, в другом. Почему, вырвавшись из-под монгольского ига с нетронутой аристократической традицией (и частной собственностью на землю), обратилась вдруг Москва к тому, что Виттфогель называет «методами тотальной власти», а проще говоря, к беспощадной расправе со своей аристократией лишь три поколения спустя?

Даже верный оруженосец Виттфогеля Тибор Самуэли говорит, что «его объяснение только создает проблему». Создает потому, что «совершенно недостаточно одной силы примера, одной доступности средств, чтобы правительственная система, столь чуждая всей прежней политической традиции России, пустила вдруг в ней корни и расцвела. В конце концов Венгрия и балканские страны оставались под турецким владычеством дольше во многих случаях, чем Россия под монгольским игом, и ни одна из них не стала после освобождения восточным деспотизмом. Так дело не пойдет».

«Монгольская Россия»?

Еще более безнадежна третья трудность, которую отчаянно пытается преодолеть Виттфогель. Я говорю о странной способности «русского деспотизма» к институциональной трансформации. Тут Виттфогель предлагает нам объяснение лишь чисто географическое: Россия, мол, была ближе других агродеспотизмов к Европе. (Этот аргумент, заметим в скобках, почти буквально воспроизведен в новейшей работе «Русская история: конец или новое начало?» Вот как он там выглядит: «Отличие последующих судеб России и Османской империи предопределено тем, что первая раньше столкнулась с идущим из Европы вызовом в виде военно-технологических инноваций».

Этот географический аргумент, впрочем, не требует никакого специального опровержения. Достаточно просто взглянуть на карту. Оттоманская империя была расположена не только намного ближе, чем Россия, к центру военно-технологических инноваций, но и находилась с ним в практически непрерывной войне, столкнувшись, следовательно, с необходимостью их заимствования несопоставимо раньше России. Для кого уж и впрямь было такое заимствование вопросом жизни и смерти, это как раз для Турции. И если до самого XX века оказалась она имунной и к европейской индустриальной революции и тем более к трансформации в секулярное государство, то меньше всего виновата в этом география.

Виттфогель, отдадим ему должное, сам видит здесь закавыку, но объяснение его выглядит в этом случае еще более экзотическим, чем в случае с «институциональной бомбой». Состоит оно в том, что по сравнению с Оттоманской Турцией, «Россия была достаточно независима, чтобы встретить новый вызов».

Остается совершенно темным, что означает этот загадочный аргумент. Неужели то, что в начале XVIII века (когда Россия, согласно Виттфогелю, начала свою трансформацию), Турция была «недостаточно независима» для аналогичного ответа на вызов Европы? От кого в таком случае она зависела? На самом деле Оттоманская империя была еще тогда великой и могущественной державой. Более того, как свидетельствует исход русско-турецкой войны 1711 года, она была сильнее России. И более независимой тоже. Хотя бы потому, что не нуждалась ни в голландских шкиперах, ни в шотландских генералах, ни в шведских политических советниках, в которых так отчаянно нуждалась Россия — именно из-за того, что трансформировалась.

Короче, ситуация была прямо противоположной: Оттоманская империя оказалась более независимой, чем Россия — именно из-за своей неспособности к трансформации. А чтобы было окончательно ясно — из-за неспособности усвоить европейскую цивилизационную парадигму.

Наконец, последнюю, четвертую особенность «русского деспотизма» Виттфогель комментирует так: «Превращение условного землевладения в частное в 1762 году освободило правительство от одной из его важных менеджериальных обязанностей... Но еще до этого режим взвалил на себя другую: управление и надзор за новой (в особенности тяжелой) индустрией. В конце XVIII века на государственных предприятиях было занято почти две трети рабочих. И хотя в XIX веке частный сектор заметно расширился, до освобождения крестьян большая часть рабочих продолжала трудиться на государственных предприятиях... К 1900 году правительство все еще контролировало, либо непосредственно, либо посредством лицензий около 45% всех крупных современных предприятий».

Это рассуждение тоже создает проблему — даже несколько проблем. Прежде всего требует объяснения сам исходный пункт автора. Я говорю о «превращении» условного землевладения в частное, т. е. о феномене ни в каком деспотическом государстве невозможном. В конце концов Виттфогель основывает всю свою концепцию «тотальной власти» на одной цитате из Маркса: «В Азии государство — верховный собственник земли. Суверенитет здесь и есть собственность на землю в национальном масштабе... Никакой частной собственности здесь не существует».

Как же в таком случае объяснить «превращение» 1762 года? Следует ли нам думать, что с этого года самодержавие перестает быть восточным деспотизмом? Я не говорю уже о том, что вотчинное, т. е. частное и наследственное землевладение практически никогда, как мы еще увидим, не переставало в России существовать. Ведь это очевидная аномалия и, даже принадлежи здесь государству вся промышленность, ровно ничего это обстоятельство не изменило бы. Тем более, что, согласно самому Виттфогелю, вся промышленность в России государству тоже не принадлежала. Мало того, чем дальше, тем большая ее часть оказывалась именно в частных руках. Опять же ведь не сходятся здесь концы с концами.

Как видим, не сумел Виттфогель преодолеть сформулированные им самим трудности. Не влезала Россия в нишу «одноцентрового полумаргинального подтипа», предназначенного для нее в его теории. Боюсь, что заключение, которое неумолимо из этого следует, для его теории убийственно. «Монгольской России» просто не существовало.

Попутное замечание

Надеюсь, у читателя не осталось сомнений, что перед нами жестокое поражение историка. И вовсе не одной лишь его попытки причислить Россию к деспотической семье. Это было поражение всей его тевтонски-тяжеловесной методологии, которая насмерть привязала одну из главных в истории форм политической организации общества к «гидравлике», вынудив автора выстраивать громоздкую иерархию агродеспотизмов.

Очевидная уязвимость этой методологии не должна, однако, заставить нас выплеснуть, как говорится, вместе с водой и младенца. К сожалению, именно это принято сегодня делать в ультрасовременной «цивилизационной» и «миросистемной» литературе. Достаточно сказать, что самый модный в наши дни автор этого направления Сэмюэл Хантингтон даже не упомянул Виттфогеля в числе семнадцати (!) своих предшественников, хотя состоят в этом списке и куда менее значительные фигуры.

Отчасти объясняется это, наверное, парализующей современных историков диктатурой «политкорректности» (в конце концов прикреплен деспотизм у Виттфогеля к Азии, а политическая модернизация — к Европе. Между тем сказать, что европоцентризм нынче не в моде, значит ничего не сказать. Он практически приравнен к нарушению общественных приличий). Еще важнее, однако, другое. Виттфогелю просто не повезло. Введенная им в современный научный оборот (а точнее, конечно, возрожденная) категория «политической цивилизации» пришлась не ко двору господствующей сегодня релятивистской школе «цивилизации культурной», которая, подобно евразийству, отвергает гегелевскую формулу политического прогресса.

Эта школа определяет цивилизацию, по словам виднейшего из ее современных лидеров Иммануила Валлерстайна, как «особое сплетение (concatenation) мировоззрений, обычаев, структур и культуры (как материальной, так и высокой), которое формирует своего рода историческое целое и сосуществует (хотя и не всегда одновременно) с другими разновидностями этого феномена». Категория свободы здесь, как видим, отсутствует — точно так же, как и у евразийцев.

Да и вообще сравните эту расплывчатую формулу с классически четкой гегелевской и разница тотчас бросится в глаза. Виттфогель, принадлежавший к гегелевской традиции, обратил внимание на то, что на протяжении большей части человеческой истории преобладала своего рода антицивилизация, делавшая политическое развитие невозможным. Более того, деспотия неспособна была не только к саморазвитию, но и к саморазрушению. И в этом смысле стояла она вне истории. Единственный способ открыть её для «осознания свободы», говоря гегелевским языком, состоял в том, чтобы ее разрушить. История, как мы ее знаем, просто не состоялась бы, не будь антицивилизация, которую Виттфогель обозначил как восточный деспотизм, устранена с исторической сцены.

Я не могу, конечно, знать, что сказал бы по этому поводу Виттфогель в сегодняшних условиях убийственной политкорректности. Но думаю почему-то, что он со своей воинствующей наукой не стал бы искать убежища в туманных формулах «миросистемного анализа». И уж, конечно, не прибег бы, как Хантингтон, к еще более примитивному обходному маневру, положив, по сути, в основу цивилизации конфессию. Скорей всего он и сегодня сказал бы то, что сказал в 1957 г. У нас, впрочем, будет еще повод об этом поговорить. А сейчас, как помнит читатель, ожидает нас следующая школа «русского деспотизма».

Чего не понял Виттфогель

Для него, как мы видели, было почему-то принципиально важно, что именно монголы, а не византийцы оказались прародителями «русского деспотизма». Он писал: «Влияние Византии на Киевскую Русь было велико, но оно было в основном культурным. Как китайское влияние на Японию, оно не изменило серьезно положение с властью, классами и собственностью... Одно лишь татарское из всех восточных влияний было решающим как в разрушении недеспотической Киевской Руси, так и в основании деспотического государства в Московской и пост-Московской России».

Хотя Виттфогель и не смог, как мы видели, доказать свой тезис, он в принципе вполне легитимен. Во всяком случае ничего оскорбительного я в нем не вижу. Евразийцы так и вовсе этим гордятся. Тем не менее западных его критиков возмущало почему-то именно это. Во всяком случае они категорически настаивали, что формировалась Россия именно под византийским, а вовсе не под монгольским влиянием. Виттфогель и сам чувствовал их раздражение.

И вот как он на него отвечал: «Допустим, политические институты царской России не только напоминали византийские, но действительно из них произошли. И что же из этого следует? Если бы Византийская империя была многоцентровым обществом средневекового западного типа, тогда это и впрямь было бы существенно — хотя и странно, поскольку царская Россия (как все согласны) была, в отличие от Запада, обществом одноцентровым. Но если Византийская империя была лишь вариантом восточного деспотизма (как вытекает из сравнительного институционального анализа), то что мы выигрываем, предложив в качестве модели для Московии Византию? Мы лишь заменяем в этом случае уродливую татарскую картину более привлекательным в культурном смысле восточно-деспотическим прародителем».

Виттфогель искренне недоумевал. Ему казалось прозрачно ясным, что от замены татарского бешмета византийской парчой ровно ничего в природе «русского деспотизма» не менялось. Чего он так никогда и не понял, это что он и его критики просто говорили на разных языках. Им и в голову не приходило оспаривать суть дела. Просто они представляли другую, непонятную бывшему марксисту школу «цивилизационного» направления. Не прозаическая, но зато базисная «гидравлика», а надстроечная «культура» лежала в основе их теорий. Короче, не понял Виттфогель, что присутствовал при первых залпах великой войны «цивилизационных» школ, войны, в которой материалистическому «базису» суждено было потерпеть решающее поражение. Жестче всех, естественно, критиковал его сам патриарх «культурно-религиозной» школы Арнолд Тойнби.

«Византийская Россия»?

«На протяжении почти тысячелетия, — писал Тойнби, — русские... были членами не западной, но византийской цивилизации... Намеренно и с полным сознанием заимствуя византийское наследство... русские переняли и традиционную византийскую вражду к Западу; и это определило отношение России к Западу не только до революции 1917 г., но и после нее... В этой долгой и мрачной борьбе за сохранение своей независимости русские искали спасения в политическом институте, который был проклятием средневекового византийского мира.

Чувствуя, что их единственный шанс выжить заключался в беспощадной концентрации политической власти, они выработали для себя русскую версию византийского тоталитарного государства... Дважды получило это московское политическое здание новый фасад — сначала при Петре Великом, затем при Ленине — но сущность его осталась неизменной, и сегодняшний Советский Союз, как и великое княжество Московское в XIV веке, воспроизводит все рельефные черты Восточно-Римской империи... Под серпом и молотом, как под крестом, Россия все та же Святая Русь и Москва все тот же Третий Рим».

Вроде бы всё это не так уже сильно отличается от восточного деспотизма Виттфогеля. За исключением того, что виттфогелевские монголы здесь табу, о них и речи нет, словно бы и не было их в русской истории. О гидравлике тем более. И вообще «тоталитаризм» означает для Тойнби вовсе не то, что для Виттфогеля. Вот как понимает его Тойнби: «Борьба между церковью и государством закончилась тем, что церковь оказалась практически одним из департаментов средневекового византийского государства; и, низведя церковь до такого положения, государство сделалось тоталитарным». Вот и вся премудрость.

Тойнби предлагает нам замечательно интересный, но, к сожалению, не имеющий отношения к делу рассказ о счастливой неудаче Карла Великого, не сумевшего воссоздать Западную империю, и о фатальном успехе Льва Сирийца, преуспевшего в воссоздании Восточной; об эпохальном расколе между западным и восточным христианством, который был, оказывается, всего лишь материальным воплощением тысячелетней вражды между римлянами и греками, и о тому подобных завлекательных сюжетах.

Чем, однако, правильнее попытка объяснить политический процесс в России вековой неприязнью Афин к Риму, нежели попытка Виттфогеля вывести его из монгольского нашествия как переносчика гидравлической «заразы», мы из критики Тойнби так и не узнаем. И оттого выглядит его теория ничуть не менее фантастической. И уязвимой. Вот лишь один пример.

«В Византийском... государстве, — пишет Тойнби, — церковь может быть христианской или марксистской, но коль скоро является она орудием секулярного государства, оно остается тоталитарным». Ну, прежде всего далеко не каждый согласится, что марксистская церковь в СССР была «орудием секулярного государства». Многие, пожалуй, возразят, что как раз наоборот, секулярное государство оказалось там орудием марксистской церкви. Во всяком случае советские диссиденты ратовали, как известно, не столько за отделение церкви от государства, сколько за отделение государства от церкви (отмены 6 статьи Конституции).

Я не говорю уже о действительно серьезных возражениях. О том, например, что «церковное» истолкование тоталитаризма оставляет совершенно необъяснимым, каким, собственно, образом, несмотря на всю лютую римско-афинскую контроверзу, оказалась почему-то церковь в досамодержавной России сильнее государства. И не только в XIV веке, когда, согласно теории византийского тоталитаризма, следовало ей стать «департаментом секулярного государства», но и полтора столетия спустя, когда оказалась в силах сорвать церковную Реформацию, нанеся смертельный удар стратегии Ивана III. До такой степени несообразно это с реальностью московской истории, что именно для заполнения столь загадочной прорехи во времени и придумали, как помнит читатель, Виттфогель и Вернадский свои знаменитые метафоры.

Приходится, как это ни странно, заключить, что они просто были куда лучше Тойнби осведомлены о реальном положении дел в Московии XIV-XVI веков. Откуда иначе взялись бы «институциональная бомба» и «эффект отложенного действия»?

Опять география?

Я не знаю, честно говоря, нужны ли еще примеры откровенной легковесности византийской интерпретации русской политической истории, предложенной Тойнби. Но вот на всякий случай еще один. Он сам неосторожно задает вопрос, по сути, фатальный для его теории. «Почему, — спрашивает он, — византийский Константинополь пал, тогда как византийская Москва выжила?» Вот его ответ: «Ключ к обеим историческим загадкам в византийском институте тоталитарного государства». Но вправду ли открывает этот предполагаемый ключ оба замка? Мы можем заранее сказать, что нет. И что точно так же, как беспощадно раскритикованному им Виттфогелю, придется Тойнби прибегнуть к совсем другому ключу, чтобы решить свою загадку.

Читатель, может быть, помнит, как объяснял Виттфогель, почему деспотическая Москва ответила на вызов «европейской коммерческой и промышленной революции» совсем иначе, нежели деспотический Стамбул. Он сослался на вечный аргумент, к которому всегда прибегают политические философы, когда не осталось у них философских аргументов, — на географию. Москва, мол, была ближе к Европе.

А что же Тойнби? Послушаем. «Россия, — говорит он, — обязана своим выживанием в раннее средневековье [в соответствии с обещанным «ключом», это предложение должно было, конечно, заканчиваться «византийскому институту тоталитарного государства»]. На самом деле к нашему удивлению заканчивается она совсем иначе: «счастливой географической случайности»». Ну, чем же это, право, убедительнее аргумента Виттфогеля? По одной версии «счастливая географическая случайность» заключалась в том, что Москва была ближе к Европе, а по другой в том, что она была дальше от нее, — вот и вся разница.

Это, впрочем, понятно. Как в самом деле может гипотеза, основанная на анализе конфликтов между Иоанном Златоустом и императрицей Евдоксией или между императором Юстинианом и Папой Сильвериусом объяснить введение крепостного права при Иване Грозном и его отмену при Александре II? Грандиозную смену культурно-политической ориентации России при Петре, заколачивание петровского «окна» после 1917-го и новое «окно в Европу» при Горбачеве? Ну, никак, право, не могла одна-единственная идеология, унаследованная Россией от Византии, объяснить все эти разнонаправленные цивилизационные сдвиги и политические трансформации.

Выходит, что «византийская Россия» Тойнби точно такой же фантом, как и «монгольская Русь» Виттфогеля. Просто оба были больше заинтересованы в подтверждении своих глобальных конструкций, нежели в реальных проблемах истории одной конкретной страны.

Первое знамение?

И тем не менее до сравнительно недавнего времени эта метаисторическая дуэль в западной историографии по поводу России исчерпывалась конкуренцией между монгольской и византийской моделями. С появлением в 1974 году «России при старом режиме» Ричарда Пайпса получила эта дискуссия, однако, совсем новое измерение. Российская философско-историческая мысль, однако, по обыкновению отстаёт. И потому старая дуэль обретает в ней, похоже, новую жизнь — в конфронтацию с неоевразийством Тома VIII снова вступает византийская модель Тойнби.

Я, правда, могу судить об этом лишь по письму одного яркого московского публициста, которое недавно получил. Тезис автора, впрочем, тривиален. По сути он совпадает с тезисом Тойнби (с той, правда, разницей, что тот предложил его в разгар холодной войны, а мой корреспондент — в 2005 году). Вот как он звучит: «Принадлежавшая со времени реформ Петра Великого к Европе Россия никогда не была, не есть и не станет Западом». Надо полагать, что под «Западом» автор имеет в виду не географию, а политическую модернизацию, другими словами элементарные гарантии от произвола власти. Но самое интересное начинается с того, как автор объясняет, почему обречена Россия на такой произвол.

«Реперные точки тут такие: 1203-1204 гг., когда вторгшиеся в Византию крестоносцы, носители западной идеи, берут штурмом Константинополь и учреждают на месте Византии Латинскую империю; 988-989 гг., когда Россия получает христианство из рук Византии; 395 г., когда император Феодосий разделяет Римскую империю между своими сыновьями Аркадием и Гонорием и появляется на свет Восточная Римская империя. Если мы пройдёмся по указанным хронологическим пунктам в обратном направлении, то четко увидим: после своего минимального оформления варягами Русь ab ovo попадает в силовое поле Византии и вместе с православным христианством (культурой) заимствует у неё тип государственности. А когда пришедшие с запада крестоносцы сооружают на месте разрушенной Восточной империи химерическую Латинскую империю, они вгоняют в подсознание всех православных христиан: у них нет врага страшнее, чем Запад».

Простите за длинную цитату: я хотел, чтобы логика отечественного Тойнби была предельно ясна. Конечно, она примитивнее, чем у прототипа, хотя и отождествляет, как он, религию с государственностью. Но тут ведь и загвоздка. Даты не совпадают. Религию-то заимствовала Россия у греков в X веке, а государственность её стала самодержавной в XVI (это не говоря уже, что русское самодержавие так же мало общего имело с византийской деспотией, как и с европейским абсолютизмом). Мы помним, что Георгий Вернадский даже специальный термин придумал для сравнительно небольшого лага во времени — «эффект замедленного действия». Но не на шесть же в самом деле столетий замедленного! Автор, к сожалению, и не пытается этот гигантский лаг объяснить.

А что до «подсознания православных христиан», то разбой средневековых крестоносцев, вопреки утверждению автора, почему-то не отпугнул от Запада даже прямых наследников Византии, православных греков. И украинцев, между прочим, тоже. И румын. И болгар. И грузин. Так что я уж и не знаю, право, причем здесь крестоносцы, не говоря уже об Аркадии и Гонории.

Концы с концами не сошлись у Тойнби. Естественно, не сходятся они и у моего корреспондента. Упоминаю я здесь об этом лишь из опасения, что неовизантийская логика автора окажется только первым знамением еще одного метаисторического мифа. Просто, так сказать, из соображений профилактики. Но вернемся к Пайпсу.

Путаница

Не удивительно, что книга его оказалась необычайно популярной в 1970-е. Когда я рекомендовал ее своим студентам в Калифорнийском университете Беркли в качестве обязательного чтения, оказалось, что все 12 (!) ее экземпляров в университетской библиотеке были на руках. Никогда ничего подобного не происходило ни с одной другой из рекомендованных мною книг.

Подход Пайпса к русской истории казался на первый взгляд фундаментально новым. Хотя бы уже тем, что автор с порога отвергал саму идею о русской государственности как о восточном деспотизме — как в монгольском, так и в византийском её варианте. Вот что писал он по этому поводу: «Можно было ожидать, что еще на заре своей истории Россия усвоит нечто вроде... режима «деспотического» или «азиатского» типа... По многим причинам, однако, развитие ее пошло по несколько другому пути... В ней не было ничего подобного центральному экономическому управлению вплоть до введения в 1918 г. военного коммунизма. Но даже если б такое управление требовалось, естественные условия страны предотвратили бы его введение. Достаточно обратить внимание на трудности, связанные с транспортом и коммуникациями в эпоху до железных дорог и телеграфа, чтобы понять, что о масштабах контроля и надзора, без которых немыслим восточный деспотизм, здесь не могло быть и речи».

Согласитесь, что после абстрактных «гидравлических» и «тоталитарных» тирад Виттфогеля и Тойнби, подход Пайпса действительно выглядел свежим и серьезным. Во всяком случае впервые за осмысление метаисторических аспектов российской государственности взялся эксперт по национальной истории, а не мыслитель-глобалист, для которого Россия была лишь одним из многих объектов исследования. Вместо надоевших «монгольско-византийских» параллелей предложена была концепция «патримониальной [по-русски, вотчинной] монархии». То есть общество, где «суверенитет и собственность сливаются до пункта, в котором становятся неразличимы», где «конфликты между суверенностью и собственностью не возникают и возникнуть не могут, поскольку, как в случае примитивной семьи, возглавляемой paterfamilias, они одно и то же».

Человека, хоть сколько-нибудь знакомого с марксистской литературой или хотя бы читавшего Виттфогеля, настораживало здесь лишь то, что формулировка Пайпса неожиданно звучала, как цитата из Маркса (помните, «в Азии суверенитет и есть собственность на землю, концентрированная в национальном масштабе»?). Тем более странным казалось это совпадение, что формулировка Маркса относилась как раз к тому самому восточному деспотизму, который Пайпс только что так решительно отверг в качестве теоретической модели русской государственности.

К сожалению, путаница эта оказалась лишь началом того, что приготовил для нас автор дальше.

Египет как модель России?

Совершенно даже независимо от того, заимствовал Пайпс свою формулу у Маркса или пришел к ней самостоятельно, всё его теоретическое построение оказалось, как мы сейчас увидим, одной сплошной непроходимой путаницей, по сравнению с которой даже метафоры Виттфогеля и дефиниции Валлерстайна выглядят образцом ясности. Вот пример. Нам говорят: «Деспот нарушает права собственности подданных; патримониальный правитель не признает их существования. Отсюда следует, что в патримониальной системе не может быть четкого различения между государством и обществом, поскольку такое различение постулирует право человека на контроль над вещами и (там, где есть рабство) над другими людьми». Но мало того, что в России государство и общество друг от друга не отличались, сама «идея государства отсутствовала в России до середины XVII века». А поскольку, как мы уже знаем, собственность как главный источник социальных конфликтов отсутствовала тоже, читателю невольно придется заключить, что царили в этой удивительной «примитивной семье» мир, благодать и полная бесконфликтность. Да такие, что для paterfamilias править ею было одно удовольствие. Неудивительно поэтому, что даже самодержавная революция Ивана Грозного уместилась у Пайпса в двух абзацах. И те напоминают, скорее, эпическую семейную хронику, нежели революцию. Более того, автор замечает, что «метод, использованный [Грозным], по сути, не отличался оттого, который был использован Иваном III на территории завоеванного Новгорода».

Но все хорошее на свете, как известно, кончается. И вот в середине XVII века «идея государства» в России вдруг, наконец, каким-то образом возникает. Почему? Появилась к этому времени частная собственность? Рухнула «примитивная семья» вместе с «патримониальной ментальностью», и царь перестал быть paterfamilias?Так должен был бы заключить читатель на странице 70. Тот, однако, кто дочитал до страницы 85, узнает вдруг нечто прямо противоположное. А именно, что «трансформация России в вотчину правителя... завершилась в XVII веке». То есть как раз тогда, когда «идея государства» возникла. Как объяснить эту головоломку?

Очень просто. На странице 70 Пайпс все еще витал в эмпиреях «патримониальной» теории, а на странице 85 он уже спустился на грешную землю — и к собственному изумлению обнаружил, что перед ним совершенно нета страна, которую описывала его теория. Виттфогелю и Тойнби, скажем прямо, было легче. Они провозглашали свои глобальные теории, а потом пытались втиснуть конкретную страну, в нашем случае Россию, в предусмотренную для неё нишу. Своей специальностью полагали они, так сказать, алгебру мировой истории. Для Пайпса как историка России это невозможно. Ему пришлось заниматься арифметикой, если можно так выразиться, т. е. скрупулезно сверять теорию с фактами. Именно это как раз и обещало стать его главным преимуществом перед предшественниками. На самом деле оказалось это его главной слабостью. Ибо история России отчаянно бунтовала против его теории.

Но прежде, чем мы приглядимся к этому бунту, еще несколько слов о его теории. Монголы и византийцы в качестве прародителей российской государственности выпали в ней, как мы видели, из тележки. Кто вместо них? «Классические примеры таких режимов можно найти среди эллинистических государств, возникших после распада империи Александра Великого, например, в Птолемеевском Египте (305-30 до н.э.) или в государстве Атталидов в Пергаме (283-133 до н.э.)»

Почему, собственно, предпочел Пайпс птолемеевский Египет империи Чингисхана в качестве модели для России, остается только гадать. Может быть, потому, что Птолемеи были, в отличие от ханов, обожествлены. Или потому, что монголы не могли при всем своем могуществе похвастать таким патриархальным миром и согласием, какой предписывала России патримониальная теория. Но в принципе не так уж это и важно, поскольку 74 страницы спустя Птолемеи тоже вылетели из тележки вслед за монголами и византийцами. И мы вдруг узнаем, что «московская служилая элита, от которой по прямой линии происходят и дворянство императорской России и коммунистический аппарат России советской, представляет уникальный феномен в истории социальных институтов».

Время «гражданских бурь»

В амплуа теоретика Пайпс объяснил нам, что — в связи с хроническим отсутствием в России конфликтов, связанных с частной собственностью — царили в ней под эгидой ее paterfamilias беспримерные мир и согласие. А что говорит история? До середины XVII века, рассказывает нам тот же Пайпс, но уже в амплуа историка, страна была ареной «гражданских бурь, беспрецедентных даже для России, когда государство и общество были вовлечены в непрерывный конфликт, в котором первое пыталось навязать обществу свою волю, а последнее предпринимало отчаянные попытки этого избежать». (При том, заметим в скобках, что ни государства, ни общества еще, как мы слышали от Пайпса-теоретика, тогда и не существовало).

Так или иначе смысл «непрерывного конфликта» заключался в том, что, «стараясь построить свою империю по образцу княжеского домена — сделать Россию своей вотчиной, — царям пришлось положить конец традиционному праву передвижения свободного населения: все землевладельцы должны были служить московскому правителю, что означало превращение их вотчин в поместья». Иначе говоря, «земельная собственность должна была превратиться в служебное владение, зависящее от благоволения царя».

Короче, в отличие от Тойнби история не позволяет Пайпсу объявить Россию изначально тоталитарной (как, впрочем, и «патримониальной»). А в отличие от Виттфогеля убежден он, что загадочная «институциональная бомба» взорвалась в России, по крайней мере, на полтора столетия позже. Более того, до середины XVI века, до того, как государство «экспроприировало общество» «собственность в России была традиционно отделена от службы» и существовала в ней сильная аристократия, не только «гордившаяся своим происхождением», но и «сознательно отделявшая себя от парвеню из служилого дворянства». И цари «вынуждены были уважать эту систему, если не хотели рисковать восстанием против них объединенной оппозиции ведущих семей страны».

Все это, впрочем, не мешало коварному «патримониальному» государству интриговать против могучей аристократии еще с середины XV века. Нет, оно «не вырастало из общества и не было навязано ему сверху. Скорее, оно росло с ним бок о бок и кусок за куском его проглатывало» покуда, наконец, не довело «процесс экспроприации до конца». (Как понимает читатель, Пайпс-историк говорит здесь о «проглатывании» общества, которого, согласно его собственной теории, еще и в помине не было).

Так или иначе, государство преуспело. Время «гражданских бурь» закончилось — вся собственность в стране принадлежала теперь paterfamilias и безмятежная семейная жизнь в России, наконец, началась: «система, которую мы описали, стала настолько иммунна к давлению снизу, что, по крайней мере в теории, она должна была себя увековечить».

Распад теории

И все было бы с этой теорией в порядке, когда бы не одно странное обстоятельство. Я имею в виду, что это самое «патримониальное» государство, столетиями, как мы слышали, интриговавшее против собственности подданных, неожиданно начинает вести себя совершенно нелогично, чтобы не сказать нелепо. Оно вдруг возвращает подданным собственность, с таким трудом и такой ценою у них вырванную. Пайпс и сам не может этого не заметить. «В 1785 г., — озадаченно сообщает он читателю, — при Екатерине II... частная собственность опять появляется в России». Видите теперь, откуда взялся 1785 год на Стокгольмской конференции Совета Взаимодействия в мае 2000-го?

Обратимся, однако, к элементарной арифметике, уж ее-то как будто бы должен знать даже наш теоретик. Если «патримониальное» государство восторжествовало в России во второй половине XVII века, а во второй половине XVIII оно уже было отменено, то сколько десятилетий — даже полностью соглашаясь с теорией Пайпса — оно в ней существовало? Выходит, что речь-то у нас вовсе не о «России при старом режиме», как обещает заголовок книги, но лишь об одном столетии.

Если бы хоть так! К сожалению, время, зарезервированное Пайпсом для «старого режима», будет, как мы сейчас увидим, сжиматься, подобно шагреневой коже, неумолимо. И нет никакой нужды загонять автора в эту ловушку, он целеустремленно шагает в нее сам. Вот смотрите. «Во второй половине XVII века из 888 тысяч тягловых (т. е. облагаемых налогом. — АЯ.) хозяйств России, 67% сидело на земле, принадлежавшей боярам и дворянству... и 13,3% держала церковь. Другими словами, 80,3% тягловых хозяйств были под частным контролем. Государству принадлежало лишь 9,3%».

Продолжим наши вычисления. Если уже к концу XVII века собственность четверых из каждых пяти детей российского paterfamilias была под частным контролем, сколько оставалось ему лет для патримониального управления своей «примитивной семьей»? Пятьдесят? Увы, ситуация еще хуже. Ибо вопреки утверждению Пайпса, московское государство никогда не смогло ликвидировать в стране частную собственность.

Это правда, что традиционная клановая собственность сгорела в огне самодержавной революции Грозного и была частично заменена поместьями. Но одновременно с ликвидацией традиционных вотчин, сами поместья стали практически немедленно превращаться в новые вотчины. Вот что рассказал нам об этом в своей последней работе один из лучших знатоков феодальной собственности в России покойный Анатолий Михайлович Сахаров: «Поместья всё больше и больше адаптируются к интересам своих владельцев и обнаруживают всё больше вотчинных элементов. Со временем они преобразовывались в так называемые «выслуженные вотчины». Эта концепция, кажется, была впервые употреблена в указе 1572 г., где клановым вотчинам противопоставлены «вотчины, дарованные государем». Продажа запустелых поместий как вотчин — с единственным условием, что покупатель не имеет права передавать их монастырю, — берет начало в тот же период. Практика продажи поместий как вотчин была широко распространена в первой половине XVII века вместе с дарованием поместий как вотчин как вознаграждения за службу. Больше того, после Смутного времени установилась точная норма: одна пятая поместья была «выслуженной вотчиной». Нужда казны в деньгах и попытка добиться твердой поддержки дворянства были причинами этой трансформации поместий в вотчины, которая постоянно возрастала в XVI и в начале XVII века».

Итак, на наших глазах осталась русская история без единого десятилетия, пригодного для «старого режима», иначе говоря, для «режима», исключавшего частную, вотчинную собственность. Просто некуда оказалось этот «старый режим» больше приткнуть. И с ним распадается, уходит в небытие теория «патримониальной России», претендовавшая на то, чтобы заменить своих классических соперниц — «монгольскую» и «византийскую».

Сопоставим страницы

Из фундаментального разрыва между теорией и историей вытекает у Пайпса такая массированная серия фактических противоречий, что бедные мои студенты стонали, спрашивая в отчаянии: да перечитывал ли свой текст автор прежде, чем отдать его в печать? (И тем более, добавлю от себя, в перевод на русский?) Вот лишь несколько примеров.

На странице 86 читаем: «Распространение царского домена на всю страну вполне сопоставимо с революцией сверху. И сопротивление было соответствующим». А на странице 172: «Русское государство формировалось, не встречая сопротивления со стороны укорененных земельных интересов — абсолютно фундаментальный факт его исторической эволюции».

На странице 85 узнаем, что «государство и общество были вовлечены в непрерывный конфликт», связанный с ликвидацией частной собственности на землю, а еще через 87 страниц, что «на протяжении трех столетий, отделяющих царствование Ивана III от царствования Екатерины II, русский эквивалент аристократической элиты владел землей лишь по милости государства».

Но как же, помилуйте, примирить отсутствие «укорененных земельных интересов» с «непрерывной борьбой» за их искоренение?

Как согласовать сильное вотчинное боярство, о котором сам автор говорит, что созданная им Дума «в XIV, XV и в первой половине XVI века была... отчетливо аристократической», с «землевладением по милости государства»? Как в стране, где даже идеи государства и общества не существовало, могли они быть вовлечены в то же самое время в многовековую смертельную борьбу между собою? Почему «патримониальное» государство, столько лет конспирировавшее против частной собственности, принялось вдруг разрушать результаты своей Многовековой конспирации? Вполне законные, согласитесь, вопросы. Ни на один из них не смог я своим студентам ответить.

Как, вероятно, заметил читатель, моя роль в критике «России при старом режиме» минимальна. Автор сам без посторонней помощи разрушил свою «патримониальную» теорию, проглатывая ее, пользуясь его собственным выражением, кусок за куском.

Логика Пайпса

Спору нет, не было ему нужды следовать логике Тойнби, или Виттфогеля, или А. Н. Сахарова. Но собственной-то логике следовать был он обязан. И, как это ни странно — после стольких несообразностей и противоречий самому себе — некая логика в его работе и впрямь присутствует. К сожалению, однако, это логика все той же биполярной модели, которую Пайпс столь решительно отмел в своем теоретическом введении.

Одобрительно цитируя знаменитого французского мыслителя XVI века Жана Бодена, о котором речь у нас еще впереди, Пайпс, по сути, признал, что заимствовал свою модель России как «патримониальной монархии» у него. Боден, правда, называл ее иначе. Вот что писал он за четыре столетия до Пайпса: отличительная характеристика сеньериальной монархии в том, что «принц становится господином над вещами и личностью своих подданных, управляя ими как глава семьи своими рабами... В Европе есть лишь два таких режима, один в Турции, другой в Московии, хотя они очень распространены в Азии и в Африке. В Западной Европе народы не потерпели бы такого правительства».

Так вот же она перед нами, та самая черно-белая версия политической вселенной, которую мы только что слышали от Виттфогеля. Логика ее элементарна: если русская государственность отличалась от европейского абсолютизма, то была она... чем? Конечно, восточным деспотизмом. Виттфогель сказал бы «гидравлического полумаргинального подтипа». Пайпс говорит «патримониального (сеньериального) типа». Названия разнятся, но суть остается. Список деспотических черт тот же. Суверенная власть государства над всем национальным продуктом страны и над личностью подданных. Отсутствие реальных политических альтернатив и, следовательно, политической оппозиции («не видно путей, какими население Московии могло бы изменить систему даже если б оно этого пожелало»). Или в одной фразе: политическая система, не способная к трансформации, не говоря уже о саморазвитии.

И если, несмотря на это, российская политическая система, в отличие от своих предполагаемых эллинистических или восточно-деспотических прародителей, все-таки развивалась (не может Пайпс как профессиональный историк России отрицать очевидное), то объясняется это... чем бы вы думали, читатель? «Из всех режимов эллинистического и восточно-деспотического типа Россия была ближе всех к Западной Европе». Нет, это уже не Виттфогель. И не Тойнби. Это Пайпс. Неприкосновенный, так сказать, запас — на случай, когда не работают теоретические аргументы — у всех у них в загашнике один и тот же последний довод — географический. В последнем счете теория у них неизменно капитулирует перед географией. Перефразируя известное выражение маркиза де Кюстина, можно сказать, что «патримониальное государство» Ричарда Пайпса есть деспотизм, умеряемый географией.

Так с чем же остались мы после второй попытки получить хоть какое-то непротиворечивое представление о природе и происхождении русской государственности — опираясь на этот раз на идеи корифеев западной историографии? Честно говоря, всё с тем же ощущением, с каким остались в конце предыдущей главы. С ощущением, то есть, что всё по-прежнему зыбко, неясно и неустойчиво в области философии русской истории. Вся и разница в том, что обзор советской попытки создать метаисторию русской государственности оставил нас с мифом о «русском абсолютизме», а обзор западной...

Как все дороги вели когда-то в Рим, все западные метаисторические интерпретации русской истории, которые мы рассмотрели, неотвратимо ведут к спору о природе «русского деспотизма». И стало быть, к той самой биполярной модели, которая, как мог уже, я думаю, убедиться читатель, делает объяснение русского исторического процесса невозможным.

Эпигоны

При всем том бесплодность западных дискуссий очень серьезно отличалась по своим последствиям от никчемности дискуссии советской. Едва ли кого-нибудь заботит сегодня «соотношение феодального и буржуазного в политике русского абсолютизма», которое так отчаянно волновало советских историков. И «высказывания» на этот счет Ленина выглядят в наши дни, скорее, курьёзом — даже для авторов Тома VIII. А вот проблемы азиатского происхождения русской государственности, поставленные Виттфогелем и Пайпсом, по-прежнему в центре историографических дискуссий их сегодняшних эпигонов. Более того, они в значительной — я бы сказал даже опасной — степени влияют на взгляды политиков, пытающихся выработать стратегию Запада в отношении постсоветской России.

Тон теперешних дискуссий задал тот же Пайпс. По его мнению, «немедленная задача России состоит в строительстве нации-государства». И потому «национализм, который Запад оставил далеко позади, трактуя его как доктрину реакционную, тем не менее прогрессивен на той исторической ступени, на которой находится сегодня Россия». Расшифровывает для нас эту странную сентенцию современный эксперт младшего поколения, известный британский историк Джеффри Хоскинг. Он замечает: «Царская Россия была, по сути, азиатской империей, которая управлялась космополитической аристократией, собиравшей дань с подвластных ей народов».

Отсюда вытекает, что «гигантские усилия, потраченные на строительство империи воспрепятствовали попытке создать русскую нацию. Для традиционных азиатских империй это было бы несущественно, проблема, однако, была в том, что [именно эта азиатская империя], Россия, пыталась стать еще и европейской державой». Как видим, азиатский характер русской государственности даже не обсуждается, он попросту постулируется — как неоспоримое наследство дискуссий 1960-х.

Другое дело, что эти странные европейские претензии азиатской державы оставили после распада империи «русских сиротами». Ибо сменившая империю «Российская Федерация есть не нация-государство, но лишь кровоточащий обрубок империи». И, естественно, «русские — не нация».

Почему? Попытке ответить на этот вопрос Хоскинг посвятил увесистый том под заглавием «Россия: народ и империя». И начинает он эту драматическую историю с Петра. Оказывается, это он, злодей, в своём безумном «стремлении секуляризовать и европеизировать» азиатскую Русь «растоптал её национальный миф», согласно которому «русские были избранным народом, строившим единственную христианскую империю в мире».

В результате вместо «смиренной, скромной, святой и решительно женственной Руси» получили мы «грандиозную, космополитическую, секулярную и, наплевать на грамматику, мужественную» Российскую империю. Конечно, любой, хоть сколько-нибудь знающий свой предмет историк, мог бы напомнить Хоскингу, что, начиная с середины XVI века, когда кончается повесть о России европейской, доимперской (о трагедии, то есть, о которой мы и рассказывали в предыдущих главах), и до конца XVII, т. е. до Петра эта «скромная» и «женственная» Русь вполне мужественно присоединяла к себе (циник, пожалуй, сказал бы захватывала) ежегодно по 35 тысяч квадратных километров чужой территории — другими словами, по целой стране размером с Голландию. Но ведь и сам Хоскинг нечаянно проговаривается, что «национальный миф» Московии, собственно, в строительстве империи и состоял, пусть даже «единственной христианской империи».

Честно говоря, не возьми Хоскинг в эпиграфы к своей книге выражение покойного (мир праху его) ностальгирующего славянофила Георгия Гачева «Русь была жертвой России», мы бы поначалу и не поняли, по какой причине принимает он так близко к сердцу судьбу разрушенной Петром культурно бесплодной, тупиковой (и агрессивной) Московии. Только впоследствии выясняется, что именно из элегических изысканий Гачева и сделал Хоскинг свой невероятный на первый взгляд вывод, что слово «российский» обозначает сегодня в России империю, тогда как слово «русский» — нацию.

Иначе говоря, противостояние между петровской Россией и допетровской Русью равносильно для Хоскинга конфронтации между империей и национализмом. Потому-то и полагает он, что, покуда Российская Федерация не станет русским государством (иначе говоря, «Россией для русских»), так и будет она оставаться «обрубком империи». Короче, доверившись славянофильской тоске Гачева, написал Хоскинг на самом деле теоретическое пособие для современных русских этно-националистов, для «придурков», как всердцах назвал их президент Путин. Увы, ничего этого не заметили западные рецензенты, осыпавшие книгу Хоскинга комплиментами.

Западный консенсус

Не в первый раз замечаем мы это противоестественное взаимодействие между самыми темными силами традиционалистской реакции в России и западными «попутчиками». Впервые видели мы его еще в XV веке, когда неистовый иосифлянин Геннадий, архиепископ Новгородский, взял себе в наставники в деле истребления инаковерующих испанского короля Фердинанда Католика.

Потом снова встретились мы с этим взаимодействием в 1920-е, когда в ответ на провозглашение России «монгольской ордой» гордо объявили евразийцы: да, мы наследники Чингисхана! И вот сейчас прославление русского национализма как единственно возможного спасителя бывшей «азиатской империи», вплоть до дифирамбов Жириновскому («Как в своих лозунгах, так и в своей фразеологии... Либерально-Демократическая партия России под руководством Владимира Жириновского отвечает духовным нуждам израненного русского самосознания и гордости») услышали мы от либерального британского историка.

И Ричард Пайпс со своим «патримониальным государством» выглядит в этом контексте неким соединительным звеном между «азиатской империей» Карла Виттфогеля и сегодняшней апологией русского национализма, ставшей основой нынешнего консенсуса западной историографии. Ибо согласно с Пайпсом и Хоскингом. большинство современных западных историков. И Астрид Туминез в книге «Русский национализм с 1856 года» спрашивает: «Было ли когда-нибудь в России создано национальное государство?» И сама себе отвечает: «Научный консенсус утверждает, что нет».

А поскольку, по её мнению, именно «национализм есть клей, скрепляющий современные государства», то его Западу и следует в России поддерживать. Той же точки зрения придерживаются и Джон Дэнлоп в книге «Новые русские националисты», и Саймон Диксон в работе «Русский национализм: прошлое и настоящее», и практически все, пишущие об этом предмете эксперты, которых мне приходилось читать. Консенсус он консенсус и есть.

Невозможно отделаться от ощущения, что для этих авторов в постсоветской политической драме есть лишь два действующих лица: национализм и империя. Ясно, что для них империя хуже национализма. И потому приходится выбрать наименьшее зло. Куда денешься, пришлось напомнить коллегам (в статье, опубликованной в вашингтонском журнале «Demokratizatsia») заключение блестящего соотечественника Хоскинга Майкла Хэйуорда, что «принцип национализма с самого начала был неразрывно связан как в теории, так и на практике с идеей войны» и поэтому «в строительстве нации-государства, как и в революции, повивальной бабкой истории всегда было насилие».

Особенно, добавлю, если вовлечена в это перекройка границ (а в строительство нации-государства в Европе она, как правило, вовлечена). Так во всяком случае свидетельствует опыт распада Оттоманской, Австро-Венгерской или Югославской империй. Как пишет И. А. Зевелев, «строительство наций на обломках империй всегда дело этно-националистов. Кемалистская Турция начала свой эксперимент со строительством национального государства с того, что подвергла геноциду и изгнанию свои армянские, греческие и курдские меньшинства... Сербия и Хорватия оказались в аналогичном случае агрессивно-националистическими и начали немедленно перекраивать силой карту бывшей Югославии».

Можно ли сомневаться, что, избери в 1996 году Россия в президенты не Бориса Ельцина, а «истинного строителя нации» Геннадия Зюганова, мы почти наверняка имели бы сегодня на руках войну с Казахстаном — за «Южную Сибирь и Зауралье», как называет эти северные области соседней республики А. И. Солженицын и с Украиной (за Крым)?

Пришлось также напомнить коллегам, что русский национализм, как и сербский, никогда не противостоял империи, всегда был имперским. И в этом качестве противостоял он — от имени империи — исключительно «германо-романской цивилизации». Короче, никакой конфронтации между национализмом и империей, на которой настаивает современный западный консенсус, попросту не существует. На самом деле противостоит в России империи третье действующее лицо, которого западные эксперты просто не заметили. Я говорю, конечно, о Федерации. Той самой, про которую декабрист Сергей Трубецкой еще в 1820-е писал, как мы еще увидим, что «только федеральное управление соглашает величие народа и свободу граждан».

Вот как далеко завело нас обсуждение бесплодных идей западных «деспотистов». Нет, они вовсе не безобидны, эти идеи. Иные из них (Антонио Грамши назвал их «идеями-гегемонами») чреваты национальными катастрофами. Печально, но факт: сегодняшний западный метаисторический консенсус эпигонов дискуссии 1960-х совершенно очевидно подталкивает Россию именно на такой путь. Однако критика этих дискуссий — и их последствий — не выход из положения. Выход в том, чтобы противопоставить идеям западного консенсуса другие, более близкие к реальности русской истории идеи о природе и происхождении русской государственности. Это невероятно трудное предприятие. Но что делать, если другого выхода нет?

ГЛАВА СЕДЬМАЯ. Язык, на котором мы спорим

Спросим себя сначала, почему, говоря словами американского эксперта Сирила Блейка, «ни одно общество в современном мире не было объектом столь конфликтующих между собою постулатов и интерпретаций, как Россия»? Почему, например, так категорически отвергла западная историография основополагающий постулат советских коллег, что не существует «никакого фундаментального различия между русским самодержавием и классическим (европейским) абсолютизмом»? Из-за марксистской претензии на последнюю истину? Допустим. Но вот ведь А. Н. Сахаров и в постмарксистской своей ипостаси продолжает, как мы видели, утверждать, что «самодержавная власть складывалась и во Франции, и в Англии...» Поверили ему в 2003 году? Пусть ни при каких обстоятельствах не назовет он теперь европейский абсолютизм «восточной деспотией», как в 1971-м, все равно ведь не поверили. Но если не в марксизме дело, то в чем?

Я думаю, кйк это ни странно, что в языке. В том, иначе говоря, что так никогда толком и не выяснила для себя советская историография смысл терминов, которыми она оперировала. А когда отдельные смельчаки, как А. Я. Аврех, пытались обратить её внимание на то, что «абсолютизм тема не только важная, но и коварная. Чем больше успехи в её конкретно-исторической разработке, тем запутанней и туманней становится её сущность», их, как мы видели, затоптали и заставили замолчать. А уж о том, чтобы выяснить разницу между самодержавием и «восточным деспотизмом» речи и вовсе не было.

Еще хуже, что и корифеи западной историографии XX века оказались столь же твердокаменными в своем априорном убеждении, что Россия принадлежит к деспотическому семейству. И точно так же, как их советские коллеги, никогда не смогли договориться между собою, что, собственно, имели они в виду под «азиатской империей». В результате их сегодняшние эпигоны, как Джеффри Хоскинг или Астрид Туминез, употребляют эти термины, словно они сами собою разумеются.

Короче сколько-нибудь конструктивный диалог между западными и советскими историками оказался невозможным. Да и не могло это быть иначе, коль скоро даже для самих себя не выяснили спорщики, что же именно они отстаивают. У них просто не было общего языка. Вместо него было то, что я называю дефиниционным хаосом. Ну, представьте себе диалог о происхождении человека, при котором одни ученые имели бы в виду млекопитающих, а другие, как случается порою сегодня в Америке, Адама и Еву? Что получилось бы из такого диалога?

А мы, читатели, зажатые между этими непримиримыми полюсами, оказались перед той же старой и не имеющей решения дилеммой. Или — или, говорят нам, выбирайте между черным и белым, между азиатской империей и абсолютизмом — и третьего не дано.

«Миросистемный анализ»

Это всё, конечно, об историках традиционных. Поможет ли нам, однако, ультрасовременная миросистемная (или мегаисторическая) школа, для того, казалось бы, и придуманная, чтобы «снять», говоря гегелевским языком, это непримиримое противоречие? Посмотрим. Вот концепция её признанного лидера Иммануила Валлерстайна. Термины, которыми он оперирует, нисколько не похожи на те, что мы слышали от традиционных историков (и, отдадим ему должное, употреблять их удобнее). Во всяком случае ни деспотизма вам тут, ни абсолютизма, не говоря уже о такой экзотике, как «патримониальное государство» или «евразийство».

Вкратце суть дела у него сводится к следующему. На протяжении всего начального периода человеческой истории — времени «мир-империй» на языке Валлерстайна, — от 8000 года до н.э. до 1500 года нашей, никакой, собственно, истории не было. Во всяком случае в смысле политической динамики и социальных трансформаций, как мы сегодня это понимаем. Вместо истории был лишь грандиозный провал во времени, на девять с половиной тысяч лет затянувшаяся стагнация, черная дыра, бессмысленное топтание на месте, состоявшее из «процесса расширения и сокращения, которые, похоже, являются их [мир-империй] судьбой».

Конечно, и в это время появлялись на земле островки динамического развития, которые Валлерстайн называет «мир-экономики». Описывает он их, правда, довольно расплывчато: «обширные неравные цепи из объединенных структур производства, рассеченные многочисленными политическими структурами». Как бы то ни было, все девять с половиной тысяч лет оказывались эти «обширные цепи» по разным причинам «слабой формой» и «никогда долго не жили... они либо распадались, либо поглощались мир-империей, либо трансформировались в неё (через внутреннюю экспансию какой-либо одной политической единицы)».

Так вот и продолжалось всё, примерно, до 1500 года, когда вдруг «одна такая мир-экономика сумела избежать этой судьбы. По причинам, которые требуют объяснения, современная миросистема родилась из консолидации мировой экономики. Вследствие этого у нее было время достичь своего полного развития в качестве капиталистической системы». Говоря общепонятным языком, началась история. Течение времени обрело вдруг смысл, который еще полтора столетия назад сформулировал Гегель (разумеется, «миросистемный анализ» никаких таких выводов из изложенной выше теории не делает. По причине политической корректности гегелевские термины как «прогресс в осознании свободы» для него табу, хотя именно они здесь вроде бы логически следуют).

Как видим, масштабы исследования и дефиниции, неясность которых преследовала традиционных историков, изменились здесь до неузнаваемости. Но помогает ли нам это выскользнуть из старой биполярной ловушки? Посмотрим, что имеет в виду Валлерстайн под «мир-империями». Оказывается, что в них «основной логикой системы является взимание дани с непосредственных производителей (главным образом сельских...), которая передается вверх к центру и перераспределяется через тонкую, но важнейшую сеть чиновников». Вам это ничего не напоминает, читатель? Для меня тут почти буквальное описание виттфогелевского «агродеспотизма». Здесь и дань, которая взимается с непосредственных производителей, и монополия государства на национальный доход страны, и «агроменеджериальная элита», поработившая общество.

Добавим к этому, что Валлерстайн употребляет слово «история» в применении к периоду «мир-империй» в кавычках, и увидим, что автор практически во всем соглашается с Виттфогелем (и, заметим в скобках, с Марксом). Только Маркс называл это «азиатским способом производства», а Виттфогель заключил, что большая часть истории человечества приходится на эру хронически застойной антицивилизации. Так или иначе перед нами неожиданно возникает, пусть в маске «мир-империй», один из полюсов всё той же биполярной модели, тот самый, к которому классики западной историографии на наших глазах настойчиво пытались привязать Россию.

Мало того, разве не Европу имеет в виду Валлерстайн, когда говорит о динамичной «мир-экономике», стремительно вдруг прорвавшей около 1500 года многотысячелетний деспотический застой? Конечно, Европу. И хотя упоминает он, что прорыв этот случился «по причинам, которые требуют объяснения» (и которые, добавим в скобках, так никогда и не были, сколько я знаю, толком объяснены), мы очень скоро увидим, что произошел он именно по причине беспрецедентного во всемирной истории европейского феномена. Я имею в виду крушение империи в Европе и утверждение абсолютизма.

Дважды (при Карле Великом в 800 году и при Карле V Габсбурге в 1525-м) пыталась Европа возродить идею «Единой христианской империи», провозгласив своих кандидатов Dominus Mundi, и дважды рассыпалась эта империя в прах под ударами коалиций независимых государств. Результатом было первое торжество «мир-экономики». Так на самом деле кончилась историческая пустота «мир-империи». И началась история.

Но если так, то с чем же, собственно, оставляет нас ультрасовременный «миросистемный анализ»? Да, термины иные, тем более, что европейский абсолютизм здесь тоже выступает в маске «мир-экономики». Но ведь сути-то дела весь этот терминологический маскарад не меняет нисколько. Всета же перед нами старая-престарая традиционная биполярная модель. И место России между её непримиримыми полюсами так же темно, каки раньше.

Два слова о методологии

Несообразность ситуации усугубляется еще и тем, что ни одна из методологий, с которыми мы до сих пор сталкивались, не сумела вывести нас из этого порочного круга.

Ни работы экспертов, прилежно копающих грядки одного какого-нибудь десятилетия (или столетия), с которыми пришлось нам иметь дело в первой части книги. Ни полеты мысли глобалистов, с которыми познакомились мы в теоретических главах и в работах «макроисторической» школы. И те и другие, независимо от масштабов исследования, остались, как мы видели, пленниками одной и той же антикварной модели политической вселенной, которая внушена была экспертам неизвестно кем и неизвестно когда.

Более того, обратившись от «экспертизы без мудрости», говоря словами профессора Чаргоффа, к самому источнику этой мудрости, убедились мы, что как раз он, источник этот, и оказался рассадником мифов, бессознательно усвоенных ничего не подозревающими экспертами. Я вовсе не единственный, кто это заметил. Джон Мейнард Кейнс поделился однажды аналогичным наблюдением (конечно, из своей области). «Идеи экономистов и политических философов, — писал он, — правильны они или нет, более могущественны, чем принято думать. Они, по сути, и правят миром. [Даже] вполне практические люди, уверенные, что свободны от каких бы то ни было интеллектуальных влияний, на самом деле рабы какого-нибудь давно забытого экономиста». Так или иначе, похоже, язык, на котором мы спорим, привел нас к чему-то очень напоминающему диалог глухих.

Я не знаю, существует ли общепринятая методологическая середина между двумя этими крайностями. Ну, допустим, жанр философии национальной истории, который позволил бы избежать как близорукого копания на изолированных «грядках», так и абстрактного космического размаха мыслителей-глобалистов. То есть в принципе жанр такой без сомнения существует, по крайней мере, в немецкой и русской историографии. Но и в Германии и в России он традиционно был исключительным доменом националистов. Изобрели его, как мы уже упоминали, немецкие романтики эпохи наполеоновских войн, так называемые тевтонофилы. Они назвали его Sonderweg, «особый путь», предназначенный отделить Германию с ее высокой Kultur от бездуховной европейской Zivilization. В 1830-е подхватили эстафету славянофилы, естественно, приписавшие Kultur России, оставив мещанскую Zivilization Европе, объединив её таким образом под именем некой «романо-германской» цивилизации.

Георгий Петрович Федотов объяснил, как миф Sonderweg завоевывал в XIX веке русскую культурную элиту. «Почти все крупные исследования национальных и имперских проблем, — писал он, — оказались предоставленными историкам националистического направления. Те, конечно, строили тенденциозную схему русской истории, смягчавшую все темные стороны исторической государственности. Эта схема вошла в официальные учебники, презираемые, но поневоле затверженные и не встречавшие корректива... Так укрепилось в умах не только либеральной, но отчасти и революционной интеллигенции наивное представление, что русское государство, в отличие от государств Запада, строилось не насилием, не завоеванием, а колонизацией».

Уже в наши дни нечто подобное повторяется с неоевразийством. Опять, похоже, именно ему «оказались предоставленными все крупные исследования национальных и имперских проблем». И опять строит оно «тенденциозную схему русской истории». Но этот раз — националистический миф об «историческом одиночестве» России «на вечном распутье» между Европой и Азией. Неоевразийцы тоже не отвергают традиционную биполярную модель. «На Востоке, — говорит В. В. Ильин, — возникла властная корпорация, на Западе — правовое собственничество. На Востоке утвердился подданный, на Западе гражданин... Отсюда следует: Запад и Восток — понятия не географические, — символизируя разные пути движения человечества по истории, разные миры, порядки, универсумы, в самом строгом смысле они могут быть уточнены как атрибуции социософские, цивилизационные».

Только выводы из этой архаической модели делают неоевразийцы совсем иные. А именно, что, будучи «ареной столкновения Западной и Восточной суперцивилизаций», Россия не принадлежит ни к той, ни к другой. Она сама себе суперцивилизация, открытая всем политическим ветрам на уже известном нам «вечном распутье». Тут могут быть и диктатура, и свобода, и вообще любая политическая система, лишь бы она была имперской, евразийской, лишь бы несла с собою «мессианскую идею, связанную с провозглашением мирового величия и призвания России». Короче, обыкновенный Sonderweg, лишь облаченный в модную цивилизационную терминологию.

Чтобы придать этой обветшалой тевтонофильской схеме основательность, идеологи неоевразийства пытаются опереться на действительно серьезную культурологическую концепцию покойного А. С. Ахиезера о неразвитости в России «срединной культуры» и вытекающей из этого «раскольности» русского общества. При ближайшем рассмотрении, однако, идеи Ахиезера ничего общего не имеют ни со схемой Sonderweg, ни с «вечным распутьем». Да, компромиссная «срединная культура» действительно в России неразвита, что вполне естественно вытекает из непримиримой междоусобной войны двух отрицающих друг друга и равных по силе политических традиций. Но, как свидетельствуют исследования учеников Ахиезера, неотъемлемое свойство русской культуры тем не менее в том, что она развивается. И притом именно в сторону утверждения той самой «срединной культуры», которой ей недоставало. Стало быть, «вечное распутье» оказывается тут ни при чем.

Я знаю, кажется, лишь один пример либеральной философии национальной истории, счастливо избежавшей как приземленности «экспертизы без мудрости», так и беспредельности глобализма (и, конечно, соблазна Sonderweg). Говорю я о книге Артура Шлейзингера младшего «Циклы американской истории». И думаю я так вовсе не потому, что с автором мы были друзьями и коллегами по кафедре истории в Нью-Йоркском университете, но потому, что он и впрямь, сколько я знаю, был единственным, кто не уклонился от рокового вопроса о месте своей страны в политической вселенной. И «собственный путь» Америки у него очень даже присутствует. В конце концов родилась она в процессе восстания против своей прародительницы Европы. И многие десятилетия считала её опасным гнездом монархических ястребов. (Почитайте с этой точки зрения хоть Марка Твена или О'Генри и вы увидите, до какой степени презирали янки Европу). Но годы шли. Европа менялась и, как отчетливо видим мы у Шлейзингера, поверхностная отчужденность уступала место глубинному родству.

Короче, Sonderweg Америки выступает у Шлейзингера «собственным путем» к Европе, если хотите, а не «особым», отдельным от Европы, как у немецких и русских националистов. И не оставляет его книга сомнений, что в конечном счете Америка — лишь ветвь европейской цивилизации, при всех отклонениях разделяющая с нею и судьбу ее и грехи. Вот почему подзаголовок его книги вполне мог бы гласить «Путь Америки в Европу» (несмотря даже на то, что остатки первоначального отчуждения всё еще, как свидетельствуют хотя бы мессианские эксцессы президентства Буша и протестантского фундаментализма в Америке, сохраняются и сегодня).

Другое дело, что под «циклами» разумел Шлейзингер лишь чередование динамичных и застойных периодов в американской истории, лишь смену фаз реформы и политической стагнации. В отличие от трехфазных исторических циклов России, не имели американские циклы, во всяком случае до сих пор, роковой третьей фазы, способной снести, подобно гигантскому цунами, всё достигнутое за время ее предшественниц, вынуждая страну снова и снова начинать с чистого листа. И раз за разом беспощадно срывая её политическую модернизацию.

Я говорю, конечно, о фазе русской контрреформы. Большей частью она совпадаете цивилизационными катаклизмами, хотя порою и затухает на полпути к ним, но всегда грозит обернуться финальным хаосом, небытием, в котором может неожиданно и страшно оборваться историческое путешествие великого народа. Даже реформы, в особенности те, что связаны со сменой культурно-политической ориентации страны, проходят в России, как правило, в беспощадном и катастрофическом ритме контрреформ (из-за этого, в частности, не могут российские мыслители договориться не только что о роли Ельцина, но вот уже три столетия даже о роли Петра в истории России. Я и сам в этом смысле грешен: в ранних моих работах Петр и впрямь, случалось, фигурировал в роли контрреформатора).

По сравнению с этой повторяющейся национальной драмой циклы Шлейзингера выглядят ручными, домашними, не более чем перепадами политической активности. И ясно поэтому, что либеральная философия русской истории должна писаться совсем иначе. Но я ведь не о форме сейчас, я о жанре, о подходе к проблеме.

Условия задачи

Направление, в котором предстоит нам теперь двинуться, уже задано в предшествующих главах, где, по сути, сформулированы условия задачи. Вопросы в ней такие. Как доказать в отношении России то, что удалось доказать Шлейзингеру в отношении Америки? А именно, что при всех своих драматических отклонениях Россия в конечном счете такая же заблудшая ветвь европейской цивилизации, какой на протяжении столетий была Америка? Как объяснить, что не только не укладывается Россия ни в один из полюсов биполярной модели, так очаровавшей теоретиков 1960-х, но и сама эта модель, по сути, анахронизм? Как, по крайней мере, приступить к выработке общего языка, на котором был бы возможен диалог между российскими и западными историками?

Если эта задача в принципе имеет решение, я вижу лишь один подход к ней. И заключается он в том, чтобы максимально уточнить все термины, которыми мы оперируем, сделать их не только прозрачными и строгими, но и такими, чтобы все рационально мыслящие историки могли с ними согласиться. Я не знаю, возможно ли это, но хочу попытаться.

И начну поэтому с совсем не модерного, но абсолютно, думаю, необходимого — и систематического — описания обоих полюсов этой, как мы видели, вездесущей модели как азиатской империи, так и европейского абсолютизма. А потом мы с читателем шаг за шагом сопоставим их с реальной историей русской государственности. Нет слов, это громоздкий, трудоемкий и совсем не модный подход, требующий от читателя почти такого же интеллектуального напряжения, как и от автора. Но боюсь, что ни при каком другом подходе не удастся нам положить конец тому диалогу глухих, который мы до сих пор слышали.

Сложности

Вот самая из этих сложностей зловредная. За девять с половиной тысяч лет, которые относит к эпохе «мир-империй» Валлерстайн, существовало много деспотических государств. И ни одно из них не походило на другое. Гигантская «мир-империя» Ахеменидов, грозившая раздавить в пятом веке до н.э. крохотную «мир-экономику» Афин, не была похожа на Сафавидскую державу шаха Аббаса, грозившую двадцать столетий спустя проглотить Закавказье. Шиитский халифат Фатимидов в Каире (ливанские друзы и по сей день обожествляют его основателя Аль Хакима) очень мало походил на предшествовавшее ему в том же Египте царство Птолемеев, с которым, как мы помним, сравнивал Россию Ричард Пайпс.

Поклонников евразийства заинтересует, наверное, что прославленный ими как прародитель России Чингисхан с гордостью провозглашал: «величайшее удовлетворение в жизни доставляет мне проливать кровь врагов и видеть слезы на глазах их вдов». Так, по крайней мере, рассказывал китайский мудрец и отшельник Чанг Чун, приглашенный в 1219 г. на аудиенцию к завоевателю. Не знаю, как евразийцы, но Чанг Чун удивился кровожадности «императора варваров». С другой стороны, потомки того же Чингисхана уничтожили не только Киевскую Русь или империю Сунг в Китае, но и государство Ассасинов в Сирии, где убийство возведено было в ранг религиозного ритуала. А халиф Аль Хаким «раздавал деньги, не считая», поскольку был уверен, что с его смертью кончится мир. В Xl-то веке...

Замечательный социолог Амитай Этциони так описывает политические традиции, конкурировавшие в древнем Китае — Конфуцианство и Легализм (нечто похожее на борьбу нестяжательства с иосифлянством в XV-XVI веках в России): «Конфуцианство было в оппозиции к произвольному правлению. Оно предпочитало управлять посредством добродетели и примера. Легализм предпочел укрепление государства средствами насильственной законности и социально-политического. контроля». Победил, разумеется, Легализм. Об этом мы, впрочем, еще поговорим подробней.

Всё это были деспотические государства и найти между ними общее непросто. Приходится создавать их, если хотите, коллективный портрет (или, на языке литературной критики, обобщенный образ). И то же самое с абсолютистскими монархиями Европы, где пропасть отделяла, скажем, Францию Людовика XI (Монтескье, как мы помним, считал его родоначальником французского деспотизма) от умиротворенной Англии Генриха VII. Ясно, что в результате таких обобщений не может у нас получиться ничего, кроме своего рода «идеальных типов», которые в чистом виде, наверное, нигде на свете и не существовали, т. е., скорее, нечто вроде парадигм, нежели реальных государств. Или, на языке математиков, то, как выглядели эти государства «в пределе». Но сопоставлять-то придется нам эти парадигмы именно с реальной историей реального государства. Это серьезная трудность. Что поделаешь, однако, какой бы ни избрали мы подход, он неминуемо будет иметь свои недостатки. Вот и все предварительные замечания. А теперь к делу.

Первый шаг деспотологии

Уже Аристотель знал, что помимо трех правильных и трех неправильных («отклоняющихся», как он их называл) форм политической организации, свойственных цивилизованной ойкумене, существует за ее пределами в непостижимой для свободного человека тьме варварства еще и седьмая — деспотизм. Внешне, говорил он, эта «царская власть у варваров, наследственная и деспотическая», напоминает очень хорошо известную цивилизованному миру тиранию. Но сходство это поверхностное. Ибо тирания лишь одна из преходящих форм в вечно меняющейся политической вселенной, тогда как деспотизм вечен.

Человеческий ум не в силах постичь, как могут народы терпеть вечную тиранию. Поэтому воспринимал Аристотель деспотизм как нечто нечеловеческое. В конце концов человек был для него животным политическим. Главным его признаком считал он участие в суде и в совете, т. е. в управлении обществом. Поскольку деспотизм у варваров ничего подобного не допускает, то считаться людьми варвары, по его мнению, не могли. Тем не менее по всем остальным признакам они все-таки являлись людьми. Тут была дилемма.

Как разрешил её Аристотель, известно: он привязал деспотизм к проблеме рабства. Даже для величайшего из античных мыслителей раб, хоть и походил на человека, но был тем не менее лишь инструментом, орудием труда. Вот Аристотель и толковал деспотизм как своего рода внешнеполитическое измерение рабства. Подданный деспотического государства для него потенциальный раб (и стало быть, не человек).

Нельзя, конечно, не сказать, что интерес его к этим потенциальным рабам нисколько не походил на интерес, допустим, современного зоолога к стаду орангутангов. На самом деле отношение Аристотеля к этому феномену было, скорее, пропагандистским, нежели академическим. И связано оно было с первой известной нам серьезной попыткой «мир-империи» подавить «мир-экономику». Каждый делает, что может. Аристотель не был воином. И, подобно всем либеральным интеллектуалам, пришедшим после него, он защищал свободу своих сограждан единственным оружием, каким владел, — идеями.

При всем том, однако, нельзя отрицать, что представив деспотизм как перманентную тиранию, он сделал первый теоретический шаг к его осмыслению. Еще интереснее его определение тирании, которая «есть в сущности та же монархия, но имеющая в виду интересы одного правителя». Представим себе народ, из поколения в поколение живущий «ради интересов одного правителя», — и что мы получим? Ту самую антицивилизацию, которую две с половиной тысячи лет спустя Виттфогель назовет «системой тотальной власти», а Валлерстайн «мир-империей». Но мы забегаем вперед.

«Отклонения» абсолютной монархии

Читатель знает, конечно, что замечательное разнообразие политических форм, свойственное греческим полисам, оказалось в исторической перспективе недолговечным. И сменилось оно вовсе не идеальной Политией, о которой мечтал Аристотель, и тем более не утопической Республикой Платона, а монархией, которая на столетия вперед стала доминирующей формой политической организации общества. На первый взгляд случилось именно то, чего так боялся Аристотель: «мир-империи» снова раздавили «мир-экономику». Не будем, однако, торопиться. Ибо европейские абсолютные монархии оказались на самом деле парадоксом.

Хотя они и стремились, как предсказывал Аристотель, «отклониться» ктирании (и даже, как казалось современникам, к деспотизму), им это почему-то не удавалось. Во всяком случае европейская политическая мысль на протяжении столетий предпринимала экстраординарные усилия, чтобы удержать монархию от этого рокового «отклонения». Мы можем обнаружить следы этого драматического усилия уже в XIII веке у английского юриста эпохи первых парламентов Генри де Брактона, в «Похвале английским законам» Джона Фортескью в XV, у Дю-Плесси Морне и — ярче всех — у Жана Бодена в XVI. Собственно, Боден в своей теории «сеньориальной монархии» уже торжествовал победу.

Мы цитировали его мысль, что в Европе осталось лишь два режима, при которых «принц становится господином над вещами и личностью своих подданных, управляя ими как глава семьи своими рабами». И заметили ее гордый финал: «В Западной Европе народы не потерпели бы такого правительства». Но торжествовал Боден рано. Ибо двумя столетиями позже «отклонение» монархии к тирании достигло в Европе пика. Если верить Мерсье де ла Ривьеру, деспотизм и вовсе стал тогда совершившимся фактом. И самый выдающийся политический мыслитель того времени Шарль-Луи де Секондат, барон де ля Бреде, больше известный как Монтескье, склонен был с этим согласиться.

Старый мэтр был пессимистом и консерватором. Он был убежден, что дни «умеренного правления», как называл он абсолютную монархию (в другом месте именовал он её, как ни странно это сегодня звучит, etat de droit, правовое государство в переводе на русский) сочтены. Другими словами, полагал Монтескье, что вековая борьба, замеченная еще Аристотелем, близится к трагическому финалу. «Как реки бегут слиться с морем, — писал он, — монархии стремятся раствориться в деспотизме». Конечно, Монтескье не сложил оружия и перед лицом этой неумолимой, как ему казалось, судьбы. Напротив, бросил он ей вызов, написав свой «Дух законов», которому суждено было изменить ход истории — к сожалению, лишь после его смерти.

Современники упрекали его, что он, собственно, никогда не дал адекватного описания деспотизма, ограничившись красивым афоризмом: «Когда дикари Луизианы хотят достать плод, они срезают дерево у корня л достают его — вот вам деспотическое правление». На самом деле Монтескье сделал второй по важности после Аристотеля теоретический вывод о природе деспотизма. Он указал на его историческую неэффективность, делающую перманентную стагнацию неизбежной. То самое, что заметил столетия спустя Валлерстайн, говоря об эпохе «мир-империи» как об историческом провале.

Как бы то ни было, вопреки пессимизму мэтра, Европа пережила XVIII век. Она ответила на угрозу «отклонения» абсолютизма к перманентной тирании изобретением демократии. «Мир-империи» снова потерпели поражение. На этот раз, как могло показаться, окончательное. Соответственно и деспотология (как хотел бы я назвать науку о деспотизме) утратила свое качество идейного оружия в актуальной политической борьбе. Она обрела характер академический.

Равенство без свободы

Джон Стюарт Милль ввел для описания деспотизма термин «Восточное общество», Ричард Джонс — «Азиатское общество» (можно лишь пожалеть, что в оборот мировой деспотологии не вошли идеи замечательного русского мыслителя XVII века Юрия Крижанича. Между тем его теория «умеренной аристократии» как главного бастиона против деспотизма предшествовала аналогичным наблюдениям Дэвида Юма и Алексиса де Токвилля). Но самый знаменитый вклад в деспотологию в период между Монтескье и Виттфогелем внесли, конечно, Гегель и Маркс.

Гегель сосредоточился на обличении того, что он называл «равенством без свободы». В Китае, писал он, «мы имеем область абсолютного равенства; все существующие различия возможны лишь в отношениях с властью... Поскольку равенство преобладает в Китае, но без следа свободы, формой правления по необходимости является деспотизм. Император здесь центр, вокруг которого все вертится; следовательно, благосостояние страны и народа зависит только от него [и] различие между рабством и свободой невелико, поскольку все равны перед императором, т. е. все одинаково унижены... И хотя там нет никакого различия по рождению и каждый может достичь высших почестей, само равенство свидетельствует не о торжествующем утверждении внутреннего достоинства в человеке, но о рабском сознании».

При всем уважении к классику, нужно признать, что Крижанич сказал то же самое куда ярче, и притом за полтора столетия до него. Хотя моделью для его описания деспотизма служила не Персия, как для Монтескье, и не Китай, как для Гегеля, а Турция, заключения его нисколько не отличались от тех, к которым много десятилетий спустя придут классики. «Турки, — писал он, — не обращают никакого внимания на родовитость (поскольку никакого боярства там нет), но говорят, что они смотрят на искусность, ум и храбрость. Однако на деле это не так и часто начальниками бывают негодные люди, умеющие лучше подольститься. Так одним махом из самых низших становятся наивысшими, а из наивысших — наинизшими. Такое дело лишает людей всякой храбрости и порождает ничтожество и отчаяние. Ибо никто не бывает уверен в своем положении, богатстве и безопасности для жизни и не имеет причины трудиться ради высокой чести и славы».

Маркс, как мы уже знаем, обратил внимание на другую сторону дела. Он ввел в оборот деспотологии понятие «азиатского способа производства», сутью которого было сосредоточение всей собственности на землю в руках государства (то самое, заметим в скобках, что и по сей день отстаивают в России многие националисты). Между тем именно эта монополия государства и лежала, согласно Марксу, в основе того «равенства без свободы», о котором говорил Гегель, также, как «ничтожества и отчаяния», которые описывал Крижанич. Ибо ясно же, что элиты страны, лишенные собственности, никакие не элиты, но лишь марионетки в руках монополиста, назови его хоть богдыханом, хоть генсеком.

Роль Карла Виттфогеля

Так выглядели первые шаги науки о деспотизме. Плеяда блестящих европейских мыслителей работала, как мы видели, на протяжении столетий, чтобы высветить для нас суть этой формы политической организации общества. Оказалось, что большая часть поколений, прошедших по этой земле, жила и умерла, не подозревая о существовании самого даже понятия «внутреннее достоинство человека». Потрясающее, согласитесь, коллективное открытие.

Но все это были отдельные прозрения, рассеянные по многим книгам и лекциям. Раньше или позже должен был найтись человек, который обобщил бы и систематизировал все эти наблюдения. Создал, если хотите, из них строгую и серьезную науку. У меня нет уверенности, что Виттфогель ставил себе такую задачу. Не уверен я даже, что вообще имел он представление о Бодене или о Юме, не говоря уже о Крижаниче, как о своих предшественниках. Он-то писал свой «Восточный деспотизм» совсем из других побуждений. Просто в его время деспотология в очередной раз перестала быть академическим занятием.

Виттфогель был современником и свидетелем нового бешеного и на этот раз, казалось, неостановимого наступления «мир-империи» на цивилизацию. Подумайте, человек, умиравший, допустим, в 1940-м в побежденной и растоптанной нацистами Европе вполне ведь мог быть уверен, что мир и впрямь рушится у него на глазах. Томасу Манну, например, именно так тогда и казалось. По его мнению, «два монстра Гитлер и Сталин, объединившиеся в союз, обречены на победу. Демократии оказались слабыми и дезорганизованными и, главное, лишенными той объединяющей [их народы] цели, которой отличаются тоталитарные режимы».

Как историку Виттфогелю должно было, наверное, прийти в голову и то, что точно такое же страшное ощущение конца света могло посетить и афинянина в 490 году до н.э., когда двинулась на его полис Великая Армада «царя царей» Дария. В конце концов Персидская «мир-империя», простиравшаяся на всю известную грекам варварскую Ойкумену — от Дуная до Евфрата и от Нила до Сыр-Дарьи — была ничуть не менее грозной, нежели нацистская империя 1940-го.

И Англия для Гитлера была тем же, что Афины для Дария. Так не было ли деспотическое нашествие нацизма лишь своего рода инобытием древнеперсидского?

Смертельный ужас 1940-го и сталинская угроза десятилетие спустя, казавшаяся прямым продолжением нацистского штурма, потрясла, конечно, не одного Виттфогеля. Многие в Европе ответили на нее воплем отчаяния. Чем же еще был «1984» Джорджа Оруэлла? Или «Тьма перед рассветом» Артура Кестлера? Только в отличие от них, Виттфогель был историком, специалистом по Китаю, бывшим сотрудником Коминтерна, знавшим всю варварскую кухню не понаслышке. И — что, наверное, в этом контексте не менее важно — был он немцем, человеком необыкновенно систематического ума. По всем этим причинам книга его была не о тоталитарном будущем, но о деспотическом прошлом. И получилось у него очень методичное, хотя и тяжеловесное и неудобочитаемое объяснение исторической подоплеки того ужаса, что поразил его страну и Европу в самый, казалось бы, разгар её цивилизационного триумфа.

Так, наверное, должно было это выглядеть в его глазах. На самом деле, когда улеглись страсти, оказался его «Восточный деспотизм» лишь первым академическим исследованием, специально посвященным феномену тотальной власти, где аккуратно разложен он был по полочкам, инвентаризирован, так сказать, и систематизирован. В этом, говоря объективно, и заключалась роль Виттфогеля.

Феномен тотальной власти

Конечно, он сам себе страшно напортил своим неизжитым марксистским убеждением, что в основе всего на свете должны непременно лежать производительные силы и производственные отношения. Отсюда вся его «гидравлика». И неудивительно, что она стала для набросившихся на него с разных сторон экспертов, равнодушных как к производительным силам, так и к производственным отношениям, чем-то вроде красной тряпки. Разумеется, Виттфогель был здесь неправ. Но неправы были и преследователи, проглядевшие в пылу охоты главное в его работе. Я рад, однако, что нашлись среди его оппонентов и трезвые головы. Вот что писал один из них, известный историк и специалист по Древнему Египту С. Андрески, заключивший свою филиппику неожиданным признанием: «Восточный деспотизм Виттфогеля — важная книга, незаменимая для социологов, заинтересованных в сравнительных исследованиях». Дай Бог каждому таких оппонентов.

Так или иначе, я попытаюсь здесь изложить по возможности кратко и доступно десять главных характеристик, суммирующих, по мнению Виттфогеля, сущность феномена тотальной власти (дополняя их, где уместно, наблюдениями его предшественников и опуская «гидравлические» аллюзии).

Пункт первый. Деспотизм основан на тотальном присвоении государством результатов хозяйственного процесса страны. С современной точки зрения можно было бы назвать его перманентным имущественным грабежом (хотя это, разумеется, не выглядело так в глазах подданных «царя царей» или Чингисхана).

Пункт второй. В экономических терминах это означает простое воспроизводство национального продукта, т. е. отсутствие экономической модернизации (так подтверждается наблюдение Маркса).

Пункт третий. Отсюда следует отсутствие модернизации политической. Возникает то, что можно было бы назвать простым политическим воспроизводством или, если угодно, перманентной политической стагнацией (так подтверждается наблюдение Монтескье).

Пункт четвертый. Экономической и политической иммобильности деспотизма соответствует и его социальная структура. Общество сведено к двум полярным классам. «Государственный аппарат представляет собой управляющий класс в самом недвусмысленном значении этого термина; остальное население представляет второй класс — управляемых».

Пункт пятый. Масса «управляемых» однородна. Их равенство перед лицом деспота воспринимается как естественный порядок вещей (так подтверждается наблюдение Гегеля).

Пункт шестой. Оборотной стороной однородности «управляемых» является абсолютная атомизация и нестабильность класса «управляющих», полная хаотичность того, что социологи называют процессом вертикальной мобильности. Селекция руководящих кадров происходит вне связи с их корпоративной принадлежностью (деспотизм исключает какие бы то ни было корпорации), с привилегиями сословия, с богатством или способностями. Так подтверждается наблюдение Крижанича.

Пункт седьмой. С ним связано и отсутствие при деспотизме понятия «политической смерти». Совершив служебную ошибку, любой член управляющего класса, независимо от его ранга, расплачивался за нее, как правило, не только потерей привилегий и нажитым богатством, но и головой. Ошибка равнялась смерти. Атомизированная, всю жизнь бродящая по минному полю капризов деспота нестабильная элита «мир-империи» не могла превратиться в наследственную аристократию (или, если она в конечном счете в этом преуспевала, деспотии, как. например, в случае Византии, становились легкой добычей более последовательных «мир-империй»). Другими словами, независимость деспота от обоих классов «мир-империи» была абсолютной (так подтверждается наблюдение Аристотеля о деспотизме как перманентной тирании).

Пункт восьмой. Конечно, такая странная в глазах нашего современника политическая конструкция не протянула бы и месяца, когда бы не воспринималась всеми её участниками как естественное устройство общества, как явление природы (как, допустим, рождение и смерть). И, как смерть, внушала она страх. Причем, страх универсальный, страх всех и каждого — от последнего крестьянина до самого деспота. Страх, по выражению Монтескье, как «принцип общества». «Умеренное правительство, — писал он, обобщая современный ему европейский политический опыт, — может сколько угодно и без опасности для себя ослаблять вожжи... Но если при деспотическом правлении государь хоть на минуту опускает руки, если он не может сразу же уничтожить людей, занимающих в государстве первые места, то все потеряно». Другими словами, конец страха означал конец деспота, порою конец династии.

Пункт девятый. Но парадоксальным образом не означал он конец системы тотальной власти. Ибо универсальность страха означала невозможность политической оппозиции. Это и объясняет чудовищную стабильность системы. Не только сундуки своих подданных обкрадывала в «мир-империи» власть, но и их головы. Грабеж идейный оказывался оборотной стороной грабежа имущественного. Монтескье описывал это метафорой: «Все должно вертеться на двух-трех идеях, а новых отнюдь не нужно. Когда вы дрессируете животное, вы очень остерегаетесь менять его учителя и приемы обучения: вы ударяете по его мозгу двумя-тремя движениями, не больше».

В результате альтернативных моделей политической организации общества просто не существовало. Не только в реальности, но и в головах подданных «мир-империи». Вот что говорит по этому поводу Виттфогель: «В отличие от независимых писателей, которые при западном абсолютизме бросали вызов не только крайностям, но и самим основаниям деспотического порядка, критики гидравлического общества жаловались лишь на злоупотребления отдельных чиновников или на специфические акции правительства. Конечно, были мистики, учившие отречению от мира сего. Но критики правительства ставили себе в конечном счете целью лишь оздоровление тотальной власти, принципиальную желательность которой они не оспаривали. Они могли разгромить вооруженных защитников режима, даже свергнуть шатающееся правительство. Но в конце концов они неизменно возрождали агроменеджериальный деспотизм, некомпетентных представителей которого они устраняли. Герои знаменитого китайского бандитского романа «Чжу-ху-чуан» не могли придумать ничего лучшего, чем устроить на своем острове миниатюрную версию той же бюрократической иерархии, с которой они так яростно боролись».

Пункт десятый. По этой причине единственным механизмом исправления ошибок власти в «мир-империи» оказывалось убийство деспота. Отсюда еще один парадокс. Именно неограниченность персональной власти деспота делала его власть столь же абсолютно нестабильной, сколь абсолютно стабильным был деспотизм как политическая система.

Естественно, что в фокусе политической активности деспота оказывалась поэтому не столько безопасность империи, сколько его собственная. Это вынуждало его отдавать предпочтение людям, которые его охраняли, — назовите их хоть преторианцами, как в Риме, или янычарами, как в Стамбуле, — и в результате... становиться марионеткой в их руках. Вот наблюдение Крижанича: «У французов и испанцев бояре имеют пристойные, переходящие по роду привилегии. И поэтому там ни простой народ, ни воинство не чинят королям никакого бесчестья. А у турок, где никаких привилегий благородным людям, короли зависят от глуподерзия простых пеших стрельцов. Ибо что захотят янычары, то и должен делать король».

Вот почему начались и кончились «мир-империи» как система с нестабильным лидерством. Не случайно же, что за тысячу лет существования Византии 50 ее императоров было утоплено, ослеплено или задушено — в среднем один каждые двадцать лет.

Учитывая, что перманентная стагнация ставила систему тотальной власти в полную зависимость от стихийных бедствий и вражеских нашествий, а полное отсутствие ограничений власти создавало ситуацию непредсказуемости и хаоса, где каждый, начиная от самого деспота, постоянно балансировал между жизнью и смертью, можно сказать, что деспотизм напоминает, скорее, явление природы, нежели человеческое сообщество. И в этом смысле Аристотель опять прав, отказав ему в статусе политического феномена.

Таким представал перед читателем Виттфогеля коллективный портрет великих «мир-империй» — Египетской, Ассирийской, Персидской, Китайской, Монгольской, Византийской, Оттоманской, имя же им легион. При всей суетливой пестроте дворцовых переворотов, преторианских заговоров и янычарских бунтов воспроизводили они себя на протяжении тысячелетий во всей своей политической безжизненности. Мир их был замкнут, лишен выбора, лишен вероятностное. И в этом смысле был призраком. Он существовал вне истории. Разумеется, он, как и все на свете, двигался. Но ведь движутся и планеты — только орбиты их постоянны.

Действительно важно для Виттфогеля было показать в его описании деспотизма, по сути, лишь одно: этот мир был антицивилизацией. И потому неспособен сам из себя произвести политическую цивилизацию — с её «осознанием свободы» и «внутренним достоинством человека». Для этого нужен был совершенно другой мир. На наше счастье он возник в Европе, тут прав Валлерстайн, около 1500 года. И с этого момента деспотии были обречены.

Парадокс абсолютизма

Существование этого парадокса невозможно обнаружить, руководясь, как делает большинство экспертов, лишь соображениями формально-юридическими. Невозможно, ибо именно в юридическом смысле все древние и средневековые монархии похожи друг на друга, как близнецы. Все они абсолютны. Во всех источником суверенитета является персона властителя (императора, царя, короля или великого князя), которому Господь непосредственно делегировал функцию управления государством, полностью освободив его тем самым от контроля общества. Все эти государи одинаково провозглашали неограниченность своей власти. И все одинаково на нее претендовали.

Тем не менее Джон Фортескью уже в XV веке отличал «королевское правление» от «политического». Для Жана Бодена существенно важным — и даже, как мы видели, предметом гордости — было различие между абсолютной монархией и «сеньориальным правлением». Мерсье де ла Ривьер противопоставлял «легальный» деспотизм «произвольному», а Монтескье, как мы уже знаем, вообще предсказывал всеевропейскую политическую катастрофу в случае, если абсолютная монархия дегенерирует в деспотизм. Иначе говоря, несмотря на формальное, юридическое подобие всех монархических государств, европейские мыслители, в отличие от позднейших историков, видели и чувствовали, более того, считали жизненно важным не их сходство, но их различия.

Если суммировать все их попытки, можно сказать, что пытались они создать нечто вроде типологии абсолютных монархий, способной служить базой для политических рекомендаций и прогнозов. Типологию, которая, если они желали оставаться в пределах реальности, должна была основываться на чем-то совершенно отличном от юридических дефиниций (ибо признать их не согласился бы ни один уважающий себя абсолютный монарх). На чем же в таком случае должна она была основываться?

Разумеется, не было в XVI—XVIII веках у цитированных нами мыслителей ничегд подобного книге Виттфогеля, снабдившей нас своего рода политической таблицей, более или менее адекватно описывающей один, по крайней мере, из полюсов будущей биполярной модели. Но у нас-то она есть. Так почему бы нам не использовать наше преимущество, сопоставив с этой таблицей основные параметры европейского абсолютизма? Посмотрим, что мы получим от такого сопоставления.

Пункт первый. В отличие от деспотизма, абсолютизм не был основан на тотальном присвоении государством результатов хозяйственного процесса. Собственность подданных оставалась в Европе их собственностью. Это не было записано ни в каком юридическом кодексе, но входило в состав неписанного общественного контракта, того самого etat de droit[2], о котором говорил Монтескье. Именно попытки королей нарушить условия этого контракта и возрождали первым делом в европейском сознании образ деспотизма. Китай, Персия и особенно Турция немедленно приходили в таких случаях на ум европейцу. Таков был ассоциативный механизм его мышления (что на самом деле ничуть не менее значительно, чем любые документальные материалы).

Рассказывают, что когда французский дипломат сослался в беседе с английским коллегой на известную и вполне, надо сказать, деспотическую декларацию Людовика XIV о богатстве королей («все, что находится в пределах их государств, принадлежит им... и деньги в казне, и те, что они оставляют в обороте у подданных»), то услышал в ответ надменное: «Вы что, учились государственному праву в Турции?» Одними высокомерными выговорами дело, впрочем, не ограничивалось. Общество активно сопротивлялось «турецкой правде» — как в теории, так и на практике.

Нередко кончалось это для королей печально. Вот лишь некоторые результаты такого сопротивления: Великая Хартия вольностей в Англии XIII века и аналогичная Золотая Булла в современной ей Венгрии; пункт 98 в Московском судебнике 1550-го года и Нидерландская революция XVI века, повлекшая за собой отторжение от Испании ее богатейшей провинции; плаха, на которой сложил голову Карл I в Англии XVII века, и эшафот, на котором столетием позже суждено было окончить свои земные дни его французскому коллеге Людовику XVI. И, наконец, Американская революция 1776 года.

Так это было на практике. Что до теории, сошлюсь лишь на один пример. Известный уже нам Жан Боден — современник Грозного и автор классической апологии абсолютной монархии, оказавшей огромное влияние на всю ее идеологическую традицию, — выступил в своей «Республике» ничуть не меньшим, на первый взгляд, радикалом, нежели сам Грозный в посланиях Курбскому. Боден тоже был уверен, что «на земле нет ничего более высокого после Бога, чем суверенные государи, установленные им как его лейтенанты для управления людьми». И не было у него сомнений, что всякий, кто, подобно Курбскому, «отказывает в уважении суверенному государю, отказывает в уважении самому Богу, образом которого является он на земле». Более того, вопреки Аристотелю, главным признаком человека считал Боден вовсе не участие в суде и совете, а совсем даже наоборот — безусловное повиновение власти монарха. До сих пор впечатление такое, что хоть и был Боден приверженцем «латинской» ереси, Грозный, пожалуй, дорого бы дал за такого знаменитого советника.

И просчитался бы. Ибо оказалось, что при всем своем монархическом радикализме имущество подданных рассматривал тем не менее Боден как их неотчуждаемое достояние. Более того, он категорически утверждал, что в распоряжении своим имуществом подданные так же суверенны, как государь в распоряжении страной. И потому облагать их налогами без их добровольного согласия означало, по его мнению, обыкновенный грабеж. Можно себе представить, что сказал бы он по поводу разбойничьего похода Грозного на Новгород.

Но и Грозный, в свою очередь (точно так же, как, допустим, Чингисхан или «царь царей» Дарий), несомненно усмотрел бы в концепции Бодена нелепейшее логическое противоречие. И был бы прав. Ибо и впрямь, согласитесь, смешно воспевать неограниченную власть наместника Бога, ограничивая ее в то же время имущественным суверенитетом подданных.

Но ведь именно в этом логическом противоречии и заключалась суть феномена абсолютизма! Феномен этот действительно был парадоксом. Но он был живым парадоксом, просуществовавшим столетия. Более того, именно ему и суждено было сокрушить диктатуру «мир-империй», безраздельно властвовавшую до него на этой земле.

Неограниченно/ограниченная монархия

В теоретическом смысле, однако, еще важнее другое. Самим своим существованием абсолютизм продемонстрировал, что кроме очевидных юридических ограничений власти, могли существовать еще и другие, не записанные ни в каких конституциях и потому простому глазу невидимые. Но тем не менее столь же нерушимые на практике, как любая конституция. Я называю их латентными ограничениями власти.

Они-то и создали парадокс неограниченно/ограниченной монархии, той самой, которую Монтескье называл «умеренным правлением». В случае с противоречием Бодена мы наблюдали лишь первое из этих ограничений — экономическое.

Поскольку выглядит это всё так странно и так же противоречит нашему повседневному опыту, как, скажем, вращение земли вокруг солнца, попробую объяснить это на практическом примере. Современник Ивана III французский король Франциск I, отчаянно нуждаясь в деньгах, не пошел почему-то походом, допустим, на Марсель, чтобы разграбить его дотла и таким образом пополнить казну. Вместо этого оборотистый монарх принялся торговать судебными должностями. Тем самым он невольно создал новую привилегированную страту — наследственных судей. А заодно и новый институт — судебные парламенты.

Причем, нашлось сколько угодно охотников эти должности купить. Это свидетельствовало, что покупатели правительству доверяли. Но еще более красноречив другой факт. Даже в глубочайшие тиранические сумерки Франции, даже при Людовике XIV, судебная привилегия эта не была нарушена ни разу. Иначе говоря, и правительство никогда за три столетия не нарушило свое обещание, данное еще в XV веке. Выходит, что совершенно вроде бы эфемерный политический парадокс абсолютизма был вполне, так сказать, материальным.

Вот как описывал его Николай Иванович Кареев: «Неограниченная монархия вынуждена была терпеть около себя самостоятельные корпорации наследственных судей; каждого из них и всех их вместе можно было, пожалуй, сослать куда угодно, но прогнать с занимаемого поста было нельзя, потому что это означало бы нарушить право собственности». Как видим, Боден вовсе не был политическим фантазером. Он лишь честно суммировал реальную практику своего времени.

А она между тем вносила резкую деформацию в гранитную, казалось, цельность неограниченного по замыслу политического тела, непрестанно декларировавшего свою божественную абсолютность. Так или иначе, теперь мы знаем, на чем основывали свою типологию монархии европейские мыслители XV-XVIII веков: на латентных ограничениях власти. (Разумеется, они их так не называли. Но тревога за их судьбу, которую они постоянно испытывали, свидетельствует, что они, в отличие от современных экспертов, прекрасно понимали, о чем речь.)

«Политическая смерть»

Нам нужно было сосредоточиться в описании абсолютизма именно на этом первом пункте, потому что он решает дело. Без латентных ограничений власти человечество просто никогда не вырвалось бы из тысячелетней исторической черной дыры «мир-империй», ибо именно они сделали возможной политическую модернизацию, обозначая таким образом исторический вектор Европы. Дальше дело пойдет быстрее.

Пункт второй. Что означало для хозяйственной самодеятельности Европы отсутствие постоянного государственного грабежа, понятно без комментариев. В отличие от экономики деспотизма, хозяйство здесь оказалось способно к перманентной экономической экспансии. Иначе говоря, к расширенному воспроизводству национального продукта.

Пункт третий. Экономическая экспансия, создавая имущественное неравенство и сильный средний класс, должна была раньше или позже потребовать модернизации политической. Или, если хотите, расширенного политического воспроизводства. Подтверждением этому служит сам факт, что представительная демократия изобретена была именно мыслителями абсолютных монархий, идеологами этого среднего класса.

Пункт четвертый. Вместо характерной для деспотизма поляризации общества, абсолютным монархиям была свойственна многоступенчатая иерархия социальных слоев.

Пункт пятый. В той же степени, в какой деспотизм был основан на равенстве всех перед лицом деспота, в основе европейского абсолютизма лежало неравенство — не только имущественное, но и политическое.

Пункт шестой. Поскольку к XV веку социальные процессы, которые мы наблюдали в Москве времен Ивана III (т. е. распад традиционной общины и бурная дифференциация крестьянства), были в Европе закончены, ничто не препятствовало там стремительному перетеканию населения в города. Оборотной стороной этой широкой горизонтальной, как говорят социологи, мобильности населения была упорядоченность мобильности вертикальной.

Проще говоря, означало это, что усиление новой бюрократической элиты в централизуемых государствах уравновешивалось мощью аристократии и жестокой конкуренцией новой и старой элит. В этом состояло одно из самых драматических отличий абсолютной монархии от деспотизма, который, как мы уже знаем, наследственных привилегий не признавал (именно потому, между прочим, что манипуляция прижизненными привилегиями была едва ли не главным рычагом власти деспота). Абсолютизм — несмотря на множество конфликтов и свирепую, порой кровавую конкуренцию элит — боролся с аристократией лишь как с противником политическим. Само её существование сомнению никогда не подвергалось.

В этом пункте и возникает перед нами впервые еще одно мощное латентное ограничение власти (назовем его социальным). Если деспотизм старался не допустить возникновения наследственной аристократии, то абсолютизм вынужден был с нею сосуществовать. Ну, допустим, нашкодившего британского лорда можно было лишить всех придворных должностей и сослать хоть к черту на кулички, в самое дальнее из его поместий. В случае, если шкода сопровождалась государственной изменой, его можно было и обезглавить. Но лишить его наследника титула и этого самого поместья было нельзя.

Пункт седьмой. Это решающее обстоятельство не только обеспечивало элитам страны право на «политическую смерть» (лишая тем самым их борьбу между собою характера вульгарной драки за физическое выживание), оно создавало самую возможность политической борьбы и независимого поведения. Что еще важнее, с моей точки зрения, создавало оно и возможность независимой мысли.

Политический кентавр

Я не говорю уже о том, что самым радикальным образом меняет этот пункт все наши представления о роли аристократии в неожиданном прорыве от застойной «мир-империи» к динамичной «мир-экономике», который, как, может быть, еще помнит читатель, так озадачил Иммануила Валлерстайна.

Это правда, что все дальнейшие сравнительно быстрые политические трансформации, вплоть до триумфа демократии, записываются обычно в кредит среднему классу. И правильно записываются. Проблема лишь в том, что никто при этом не спрашивает, каким, собственно, образом могла возникнуть та парадоксальная неограниченно/ограниченная государственность, что позволила сформироваться и встать на ноги этому самому среднему классу. Никто, иначе говоря, не спрашивает, что помешало этой очередной вспышке «мир-экономики» угаснуть и раствориться в застойном мире, как неизменна происходило со всеми прежними ее вспышками.

Теперь мы знаем ответ на этот драматический вопрос. Аристократия помешала. Она предохранила абсолютистскую государственность от превращения в деспотизм.

Другими словами, парадокс абсолютизма с его латентными ограничениями власти привел нас к еще более неожиданному парадоксу. Оказалось, что аристократия и демократия, которые принято противопоставлять друг другу со времен Аристотеля и чья взаимная вражда была причиной стольких революций, на поверку не просто связаны друг с другом, но буквально сращены, как своего рода политический кентавр.

Человеческая его голова (демократия) могла вырасти лишь из его лошадиного корпуса (аристократии). И та и другая — части одного политического тела. В одной фразе это можно было бы сформулировать так: аристократия была необходимым — и достаточным — условием возникновения демократии; без первой не было бы последней.

Но опять-таки важнее для нас в теоретическом смысле, что обе выросли из одного и того же источника — из латентных ограничений власти: средний класс из экономических, аристократия из социальных. И только вместе смогли они покончить с тысячелетней диктатурой деспотической «мир-империи».

Герцен при деспотизме?

Пункт восьмой. Универсальный страх, как объяснил нам Монтескье, был доминирующим «принципом» деспотизма. Он нужен был деспоту для того, как уточнил Виттфогель, чтобы создать перманентную ситуацию «непредсказуемости [которая] есть основное орудие абсолютного террора». Благодаря латентным ограничениям власти европейская политика стала в принципе предсказуемой. И потому не испытывала нужды в том, что тот же Виттфогель называл «рутинным террором».

Пункт девятый. Деспотизм, как опять-таки объяснил нам Монтескье, обкрадывал головы своих подданных с той же тщательностью, что и их сундуки. Для того именно и обкрадывал, чтобы не могла в них возникнуть мысль о неестественности рутинного, как и террор, хозяйственного грабежа. И потому ничего подобного не было при абсолютизме: отсутствие террора отменяло нужду в идейной монополии власти. Отсюда еще одна категория латентных ограничений власти — идеологическая.

Немудрено, что те, для кого вся разница между монархиями сводилась к конституции, не умели объяснить этот «странный либерализм» абсолютных монархов. Даже такой сильный ум, как Герцен, заметил однажды, что в Европе тоже был деспотизм, но там никому не пришло в голову высечь Спинозу или отдать в солдаты Лессинга. И странным образом не заподозрил Герцен, что при деспотизме просто не могло быть ни Спинозы, ни Лессинга.

Нет слов, история знает немало «просвещенных деспотов», покровительствовавших придворным архитекторам, поэтам или астрономам. И те, работая в политически нечувствительных областях, достигали выдающихся, порою бессмертных успехов. Только никому из них не было позволено, да, собственно, и в голову не приходило, заняться, скажем, выработкой альтернативных моделей культуры общества и тем более государства. Вот почему ни Спинозы, ни Лессинга не могло быть при деспотизме так же, как не могло быть при нем Герцена.

Между тем, как мы уже знаем, лишь присутствие политической оппозиции делало возможным качественное изменение общества, его саморазвитие.

Пункт десятый. Удивительно, что о главных отличиях абсолютистской государственности от деспотизма (он, впрочем, называл его «людодерством») Крижанич знал уже за столетие до Монтескье и за три до Виттфогеля. Совершенно ясна ему была связь этих отличий с ролью, которую играли в политической системе привилегии аристократии (или, на моем языке, социальные ограничения власти). Они были в его глазах «единственным способом обеспечить в королевстве Правосудие». И следовательно, «единственным средством, которым подданные могут защититься от злодеяний королевских слуг».

Более того, Крижанич был первым, кто сделал следующий шаг в развитии науки об абсолютизме. Он дифференцировал привилегии. В то время как их отсутствие, писал он, неизбежно ведет к «людодерству» (Турция), «неумеренность привилегий» ведет к анархии (Польша). «Европейские короли поступают лучше, ибо наряду с другими достоинствами смотрят и на родовитость» и в то же время не дают родовитым сесть себе на шею? Поэтому, с точки зрения Крижанича, лишь «умеренные привилегии» могут служить гарантией от нестабильности лидерства и «глуподерзия» янычар, которые он считал главной характеристикой деспотии.

Финансовый хаос

Мне очень не хотелось бы, чтобы читатель заключил из всего этого, что пишу я некую апологию абсолютизма. Ничего подобного. Абсолютизм был далеко не подарочек. Да, ему приходилось терпеть латентные ограничения власти, но, как и любой авторитарный режим, контроля общества над государством он не допускал. И потому чаще всего был жестоким, нередко, как мы видели, тираническим режимом, стремившимся, насколько это было для него возможно, и наживаться за счет подданных, и попирать их гражданские права. Это не говоря уже о том, что бесконечные религиозные и династические войны, некомпетентная бюрократия и пережитки Средневековья в организации хозяйства, как правило, оборачивались при этом режиме перманентным финансовым хаосом.

Абсолютные монархии всегда были в долгу, как в шелку, и доходы их никогда не сходились с расходами. В сущности именно финансовая безвыходность подтолкнула одного английского короля к созыву Долгого парламента и одного французского — к созыву Генеральных Штатов, что стоило обоим головы. Конституционные учреждения Австрии тоже родились на свет по причине финансового краха, совпавшего с поражением в войне. Государственный долг Австрии превышал ее годовой доход в три с половиной раза, а долг Франции — в восемнадцать раз.

Деспотизм таких бед не ведал, в долгах не бывал. Деспоты, как мы знаем, не жили за счет кредита. Когда им не хватало денег, они грабили народ или повышали налоги — иногда настолько, что курочка, несущая для них золотые яйца, издыхала. Короче, если абсолютизм декларировал свою неограниченность, деспотизм ее практиковал. Но если первый лишь паразитировал на теле общества, то последний его парализовал, не давал ему встать на ноги.

Культурные ограничения власти

Но так это выглядит лишь в исторической ретроспективе. Для современников Людовик XI нисколько не был гуманнее шаха Аббаса и Генрих VIII был ничуть не менее жесток, чем султан Баязет. Каждого диктатора влечет к деспотизму, как магнитную стрелку к северу. Деспотизм — его идеал, его мечта, его венец. Другое дело, что для абсолютистских монархов мечта эта была недостижима и сколько бы ни примеряли они деспотический венец, удержать его на голове им никогда не удавалось.

Это обстоятельство заставляет нас предположить, что кроме описанных выше латентных ограничений власти — экономических, социальных и идеологических — существовал еще где-то в глубине европейского сознания и четвертый, самый трудноуловимый пласт ограничений — назовем их культурными. Яне уверен, что сумею описать их столь же рельефно, как остальные. Тем более, что нет у меня здесь возможности сослаться на знаменитых предшественников. Рассмотрим поэтому самый близкий и понятный читателю пример.

Допустим, в какой-нибудь стране власти усматривали в длине платья или бврод подданных политическую проблему — мятеж и государственную измену. Допустим, считали они своим долгом регулировать эти интимные подробности посредством административных указов и полицейских мер. Хотя, честно говоря, трудно себе представить, чтобы даже такой очевидный тиран, как Людовик XIV, претендовал на монополию в определении длины шлейфов дам или бород их кавалеров.

А вот в России, например, власти никогда не сомневались в своем праве диктовать подданным сколькими перстами положено им креститься и какой длины бороды носить. Царь Алексей Михайлович жестоко ополчился на брадобритие, а Петр Алексеевич, наоборот, усматривал в ношении бороды оскорбление общественных приличий, если не бунт. Михаил Федорович строжайше запретил на Руси курение. А его внук продал маркизу Кармартену монопольную привилегию отравлять легкие россиян никотином. В 1692 г. издан был указ, запрещавший госслужащим хорошо одеваться, ибо «знатно, что те, у которых такое платье есть, делают его не от правого своего пожитку, а кражею нашея великого государя казны».

Но дело ведь не только в поведении властей. Куда важнее другое — подданные признавали за ними право контролировать детали их частной жизни, соглашались, что не только их дом не был их крепостью, но и бороды не считались их собственностью, и вкусы их им не принадлежали. И не потому, что им было чуждо чувство собственного достоинства или что они не умели ответить на оскорбление.

Когда царский опричник Кирибеевич покусился на честь прекрасной Алены Дмитревны, он заплатил за это, как мы знаем от Лермонтова, жизнью, муж красавицы, купец Степан Калашников, убил его в честном поединке. И так же без сомнения отомстили бы за покушение на их семейную честь герои Вальтера Скотта в Шотландии или Александра Дюма во Франции. Так сделали бы в те далекие времена, наверное, все уважающие себя мужчины в любой европейской стране.

Но в любой ли стране возможны были опричники? Где еще в Европе собрались бы тысячи Кирибеевичей «в берлоге, где царь устроил, — по словам В. О. Ключевского, — дикую пародию монастыря», обязавшись «страшными клятвами не знаться не только с друзьями и братьями, но и с родителями», и все лишь затем, чтобы творить по приказу Грозного «людодерство», т. е. грабить и убивать свой народ без разбора, включая друзей, братьев, а порою и родителей? В любой ли стране довольно было одного царского слова, чтобы превратить ее молодежь «в штатных, — по выражению того же Ключевского, — разбойников»?

Просто порог чувствительности, за которым включались защитные механизмы от произвола власти, оказался в российской Культурной традиции ниже, чем в абсолютистских монархиях. Если что-то в ней и можно отнести за счет страшных последствий двухвекового варварского ига, то, наверное, именно это. Как бы то ни было, культурные ограничения власти были в России существенно ослаблены.

Приключения янки

Здесь подошли мы вплотную к феномену политической культуры. В контексте нашего разговора удобнее всего было бы определить её (во всяком случае в Европе) как совокупность латентных ограничений власти, отраженную в автоматизме повседневного поведения и унаследованную от предшествующих поколений в качестве культурной традиции.

С этой точки зрения, «Янки при дворе короля Артура» — классическое исследование конфликта двух типов политической культуры, сошедшихся лицом к лицу волею литературного гения. Янки поражен, что попал «в страну, где право высказывать свой взгляд на управление государством принадлежало всего шести человекам из каждой тысячи. Если бы остальные 994 человека выразили свое недовольство образом правления и предложили изменить его, эта шестерка содрогнулась бы, ужаснувшись таким отсутствием верности и чести и признала бы всех недовольных черными изменниками. Иными словами, я был акционером компании, 994 участника которой вкладывают все деньги и делают всю работу, а остальные шестеро, избрав себя несменяемыми членами правления, получают все дивиденды. Мне казалось, что 994 оставшихся в дураках должны перетасовать карты и снова сдать их»?

Биржевая терминология, примененная к анализу абсолютистской государственности, только кажется комичной. На самом деле она анатомирует авторитаризм с предельной точностью. У нашего янки не больше здравого смысла, чем у «994 оставшихся в дураках». Просто это иной здравый смысл, взращенный другой политической культурой. Той, что герой Марка Твена унаследовал от своих пуританских предков, записавших в конституции штата Коннектикут, что «вся политическая власть принадлежит народу, и народ имеет неоспоримое и неотъемлемое право во всякое время изменять форму правления, как найдет нужным».

Отдадим должное справедливому негодованию янки, но обратим также внимание на интересную деталь, которую никто, кажется, еще не заметил. Допустим на минуту, что попал наш янки не в страну короля Артура, но в роскошную резиденцию внука Чингисхана, китайского императора Хубилая. Возмущался бы он ведь там вовсе не тем, что скажет несменяемая шестерка в ответ на предложение изменить образ правления (хотя бы потому, что никакой такой аристократической «шестерки» там и в помине не было). Потрясло бы его другое. А именно, что предложение «перетасовать карты и сдать их снова» просто не могло прийти там в голову — никому.

Другими словами, возмущался наш янки абсолютистскими порядками средневековой Европы, не подозревая, что в азиатских империях, именно в связи с отсутствием упомянутой «шестерки», и самая запредельная фантазия не простиралась дальше того, чтобы задушить плохого богдыхана и посадить на его место хорошего. Никто, кроме деспота, не сдавал карты в «мир-империи». И сама биржевая терминология там спасовала бы.

Историческая функция абсолютизма

Конечно, прав был наш янки, мысль о том, чтобы перетасовать карты и сдать их снова, несовместима с политической культурой абсолютизма. Но что же еще, кроме него, могло создать ее предпосылки? Неотчуждаемая собственность (по Бодену) означала независимые от государства источники существования. «Принцип чести», как объяснил нам Монтескье, заменил в нем деспотический «принцип страха» — и никакого царского слова не было больше достаточно для молодежи страны, чтобы облачившись в шутовские скуфейки и рясы, стать палачами собственного народа. Понятие «политической смерти» освободило элиты страны от «ничтожества и отчаяния», говоря словами Крижанича.

И что ничуть не менее важно, независимая политическая мысль перестала быть государственным преступлением. Короче, культурная традиция впитывала в себя латентные ограничения власти столетиями, покуда идея, что «народ имеет неотъемлемое право изменить форму правления во всякое время, как найдёт нужным», не стала нормой массового сознания. Так в исторической реальности выглядел гегелевский «прогресс в осознании свободы».

Конституция штата Коннектикут означала, что латентные ограничения власти окончательно превратились в открытый, закрепленный в праве и гарантированный законом контроль общества над государством. Произошла величайшая в истории революция. И вовсе не в том только было здесь дело, что очередная «мир-экономика» Валлерстайна по неизвестной причине выскользнула на этот раз из смертельных объятий «мир-империи» и восторжествовала над ним. Несопоставимо важнее, что в ходе этой великой революции государство превратилось из хозяина народа в нанятого им на определенный срок менеджера.

Наверное, именно в этом — в наращивании латентных ограничений власти и в превращении их в культурную традицию — и состоит политический прогресс в гегелевском понимании. И если читатель со мною согласен, то политическая модернизация предстанет перед ним как история рождения и созревания латентных ограничений власти и их превращения в юридические, конституционные. С этой точки зрения, абсолютизм был политической школой человечества. Его функция в истории состояла в том, чтобы создать предпосылки политической цивилизации.

Привычный вопрос

Так отвечаю я на вопрос о том, чем же в конечном счете определяется способность (или неспособность) страны к политической модернизации, вопрос, которым годами преследуют меня рецензенты. Вот что пишет один из них: «Вам придётся объяснить, какие конкретно элементы реальности являются носителями способности общества к политической модернизации. Это гены? Географическое положение? Некие вечные и неизменные структуры языка? В последних двух случаях ваши оппоненты вас наверняка побьют: традиция географического детерминизма от Мелена до Паршева явно работает не на вас, и дискуссия, например, о понятиях свободы и воли в русском языке — тоже. Что касается генов, то это расизм».

Конечно же, я сам этот вопрос и спровоцировал своим утверждением, что некоторые исторические обстоятельства, как, скажем, решающее поражение церковной Реформации после смерти Ивана III, самодержавная революция Грозного полвека спустя и тотальное закрепощение крестьянства привели к первому — и важнейшему — выпадению России из Европы, лишив её тем самым способности к самопроизвольной политической модернизации. Важно здесь, впрочем, другое. Как мы только что видели, воображение рецензента истощилось, перечислив гены, географию и структуру языка как возможные причины вековой неспособности России к политической модернизации. Истощилось, несмотря на то, что всё перечисленное не имеет ни малейшего отношения к этой самой модернизации, тогда как причины, имеющие к ней прямое отношение, исторические, например, даже не упомянуты. А они между тем на поверхности.

Ибо если европейский абсолютизм со своими латентными ограничениями власти действительно был, как попытался я здесь показать, политической школой человечества, то Россия-то ведь прошла в этой школе лишь начальные классы. Этого хватило, чтобы она никогда не стала восточной деспотией. Но этого оказалось недостаточно, чтобы самостоятельно вернуться к утраченной ею в середине XVI века форме политической организации общества, которую историки называют абсолютной монархией и которая — единственная, как мы видели, из всех таких форм — наделена способностью к самопроизвольной политической модернизации.

Именно это и постараюсь я сейчас показать, описав — в самых общих, конечно, чертах — основные свойства самодержавной государственности в сравнении как со свойствами деспотизма, систематизированными Виттфогелем, так и со свойствами европейского абсолютизма.

Самодержавная государственность

Даже если бы детальное сопоставление двух форм абсолютной монархии — азиатской и европейской — не дало нам ничего, кроме уверенности, что язык, на котором спорили на наших глазах советские и западные историки, был до неприличия неадекватен задаче, игра, я думаю, стоила свеч. Мы увидели поистине драматическое различие между двумя совершенно неотличимыми друг от друга в юридическом смысле формами государственности. Различие, доходившее до того, что одна из них положила начало «осознанию свободы», а в другой сама мысль о свободе не могла прийти людям в голову. Соответственно одна оказалась способной к политической модернизации, а другая неспособной даже к саморазрушению.

Ну, мыслимо ли, право, после нашего сопоставления утверждать, как А. Я. Аврех, что русский деспотизм эволюционировал со временем в абсолютизм? Или как С. М. Троицкий, что абсолютизм в России постепенно развился в деспотизм? Возможно ли теперь говорить всерьез о «восточной деспотии» Елизаветы Английской на том лишь основании, что «камеры Тауэра не уступали по крепости казематам Шлиссельбурга»? Несуразность таких утверждений должна теперь стать очевидной и для школьника.

Понятно, в частности, что хотя «гидравлика» и играла существенную роль в формировании авторитарной государственности в Египте, Месопотамии или Китае, возникнуть могла она и по многим другим причинам. И вообще, если верить Валлерстайну, «мир-империи», живущие лишь войной и грабежом, были на заре государственности естественной формой политической организации общества. Куда важнее здесь для нас другое. А именно, что без латентных ограничений власти оказалось невозможным вырваться из ловушки политической стагнации, нестабильного лидерства и «рутинного террора», которые, собственно, и являлись душою деспотизма.

Короче, дефиниционному хаосу мы можем уже, надеюсь, положить конец. А ведь он, этот хаос, и не давал нам возможности остановить мифотворческий поток, затопивший реальные очертания нашего предмета. Ничего, собственно, другого и не надеялся я получить от всего этого трудоемкого сопоставления, кроме того, чтобы расчистить теоретическую площадку для серьезного разговора о природе и происхождении российской государственности. По крайней мере, есть у нас теперь, надеюсь, достаточно строгая база для сравнения ее с другими созвездиями политической вселенной.

Замечу, однако, с самого начала, что под российской государственностью будем мы иметь здесь в виду лишь форму, которую приняла она на том отрезке исторического путешествия страны, когда в ходе революции Грозного царя и было, собственно, изобретено самодержавие. Я имею в виду, короче говоря, государственность, которая при всех своих головокружительных метаморфозах просуществовала в России с 1560-х почти до нашего времени.

Мы будем говорить здесь исключительно о ней главным образом потому, что досамодержавную и докрепостническую, другими словами, европейскую форму российской государственности мы достаточно подробно рассмотрели в первой части этой книги. Если у читателя остались еще какие-нибудь сомнения в том, что европейская, абсолютистская эра действительно в русской истории существовала, единственное, что я могу ему теперь посоветовать, это просто сопоставить ее описание с тем набором латентных ограничений власти, с которым мы только что познакомились.

Подчеркну лишь, что, как нам теперь очевидно, ни открытая борьба четырех поколений нестяжателей против иосифлянства, ни секуляризационный штурм Ивана III, ни его «крестьянская конституция» (Юрьев день), ни земское самоуправление, проданное русскому крестьянству точно так же, как продавались судебные должности во Франции, ни Боярская дума как учреждение «не только государево, но — по выражению В. О. Ключевского — государственное», ни российская Magna Carta (статья 98 Судебника 1550 года) не могли явиться ни при каком политическом строе, кроме абсолютизма. И в этом смысле утверждение, что в русской истории «сначала была Европа», не только совершенно оправдано, но и документировано.

Нет сомнения, что окинуть одним взглядом несколько столетий самодержавной государственности со всеми ее реформами и контрреформами, задача не из легких. В принципе, однако, она не сложнее обобщения основных черт эры «мир-империи», длившейся тысячелетиями. Тем более, что имеем мы теперь своего рода лекало, с которым можем сверяться. Вот и посмотрим, как выглядит самодержавная государственность в сравнении с обоими полюсами биполярной модели.

Первые странности

Пункт первый. Мы видели, что в «мир-империях» государство попросту присваивало себе весь национальный продукт страны. При абсолютизме, благодаря экономическим ограничениям власти, приходилось ему обходиться лишь частью этого продукта. Как же вело себя в этом отношении самодержавное государство?

Оно действительно вмешивалось в хозяйственный процесс, а временами и впрямь присваивало национальный продукт. Но в отличие от «мир-империи», лишь временами. Если в эпохи Ивана Грозного или Петра, ленинского военного коммунизма или сталинского Госплана присвоение это было максимально, порою тотально, то во времена первых Романовых, допустим, или послепетровских императриц, НЭПа или Горбачева оно (насколько позволял исторический контекст) минимизировалось. Во всяком случае теряло свой тотальный характер.

Впервые это странное непостоянство самодержавной государственности проявилось в драматической разнице между режимами Ивана IV и Михаила I, при котором не только решения о новых налогах, но и оборонная политика определялись на Земских Соборах, заседавших порою месяцами. В дальнейшем эта пульсирующая кривая — от резкого, приближающегося к деспотическому, ужесточения налогового пресса и контроля к столь же резкому их расслаблению, когда вступали в действия латентные ограничения власти, свойственные абсолютизму, и обратно — стала постоянной. Странность тут, как видим, в том, что самодержавная государственность вела себя порою как деспотическая «мир-империя», а порою как абсолютистская монархия. Она уподоблялась им, но никогда в них не превращалась. Хотя бы потому, что за каждой фазой ее ужесточения неминуемо следовала фаза расслабления (что, впрочем, заметим в скобках, отнюдь не препятствовало повторению этих фаз снова и снова).

Пункт второй. Деспотической «мир-империи» была, как мы помним, свойственна более или менее перманентная хозяйственная стагнация. Для абсолютистской «мир-экономики» характерно было, наоборот, расширенное воспроизводство, т. е. более или менее поступательное развитие хозяйства. Самодержавная государственность и здесь вела себя до крайности странно. Она выработала свой, совершенно отличный от обоих, образец экономического процесса, сочетающий сравнительно короткие фазы лихорадочной модернизационной активности с длинными периодами прострации, застоя.

Впервые заметил эту странность еще в 1962 г. Александр Гершенкрон в наделавшей в свое время много шуму монографии «Экономическая отсталость в исторической перспективе». Как экономист он, однако, не связал этот парадокс с особенностями самодержавной государственности.

Удержать от крови власть

Пункт третий. Точно так же нельзя описать и тип политического развития самодержавной России ни в терминах простого политического воспроизводства, как обстояло дело в азиатских деспотиях, ни в терминах последовательного наращивания латентных ограничений власти, т. е. политической модернизации, как обстояло оно в европейских абсолютных монархиях. Нельзя потому, что и здесь вела себя самодержавная государственность в высшей степени странно. Её политический процесс парадоксальным образом умудрился сочетать радикальное изменение институциональной структуры государства (и даже смену цивилизационной парадигмы) с сохранением основных параметров политической конструкции, заданной еще в ходе самодержавной революции Ивана Грозного.

Достаточно сравнить Россию допетровскую (с её дьяками, приказами и «духовным оцепенением», по выражению И. В. Киреевского) с петровской (с её шталмейстерами, коллегиями и вообще европейской культурно-политической ориентацией); дореформенную (с насквозь коррумпированной, на весь мир осмеянной Гоголем бюрократией и драконовской цензурой) с пореформенной (с её земствами и цветением литературных журналов); дореволюционную с советской (тут иллюстраций, наверное, не требуется) — и всё это при неизменно самодержавной структуре власти, — чтобы уловить странность такого политического процесса. Соблазнительно описать его как доминанту политической наследственности над институциональными изменениями.

Пункты четвертый и пятый. Читателя уже не удивит после всего этого, что и социальная структура самодержавной России тоже пульсировала — io сжимаясь, как в «мир-империи», то расслабляясь, как при абсолютизме. Замечательно здесь лишь то, что, хотя мобильность населения не прекращалась даже в мрачные времена сталинского «третьего издания крепостничества», она никогда не достигала той интенсивности, которая в Европе (или, если хотите, в досамодержавной Москве) вела к образованию сильного среднего класса. В результате роль, которую традиционно играл там средний класс, исполняла в России интеллигенция, неспособная, в отличие от среднего класса, выступить в качестве соединительного звена между народом и элитными слоями общества.

Пункт шестой. Еще более странно протекал в самодержавной России процесс образования элит. Единого образца вертикальной мобильности и здесь, как легко теперь догадается читатель, конечно, не было — ни относительно упорядоченного, как в абсолютных монархиях Европы, ни полностью произвольного, как в «мир-империи». Было, как во всем остальном, и то и другое. Самое здесь интересное, впрочем, вот что: опыт словно бы ничему не учил российские элиты. Они как-то безнадежно не осознавали непредсказуемость своей судьбы. И потому неизбежное при самодержавной государственности возвращение произвола, повторявшееся столько раз, что к нему вроде бы пора уже было привыкнуть, снова и снова оказывалось для них громом с ясного неба. Один пример даст читателю более точное представление об этой очередной странности самодержавной государственности, чем любые формулировки.

За долгое царствование Екатерины II, длившееся целое поколение, люди «наверху» привыкли к стабильности. Пугачевщина и якобинство во Франции убедили их, что угроза их благополучию исходит от обездоленных масс. Они были уверены, что главная их забота — «удержать от крови народ». И, конечно же, как и другие поколения российской элиты, успели забыть, что действительная их задача в самодержавной стране — удержать от крови власть.

Так или иначе, несметно расплодившимся екатерининским дельцам казалось, что они вполне надежно окопались за своими письмоводительными фортециями и аппаратными бастионами. И, как другие поколения российской элиты до них, они проглядели опасность. Не успеет еще остыть тело покойной императрицы, как скажет во всеуслышание Аракчеев прославленному Екатеринославскому кирасирскому полку, что знамена его — «екатерининские юбки». А новый государь велел А. И. Тургеневу передать офицерам: «Скажите в полку, а там скажут далее, что я из вас потемкинский дух вышибу. Я вас туда зашлю, куда ворон ваших костей не занесет».

Если так обращался новый самодержец с гвардейскими офицерами, легко представить, что делал он со «штафирками». Оба любимых камердинера Екатерины, в высшей степени благополучные люди, наказаны были тотчас после воцарения Павла: Захар Зотов — «Захарушка» — заключен в Петропавловку, где и сошел с ума, а Секретарев сослан в Сибирь. Оба референта князя Таврического Попов и Гарновский, только что всемогущие правительственные дельцы, от одного слова которых зависели карьеры сотен чиновников, были немедленно упрятаны в крепость. И хотя последнего фаворита императрицы Платона Зубова ждала судьба по тем временам мягкая — высылка за границу, — секретари его Альтести и Грабовский, угодили, конечно, в ту же Петропавловку.

Во мгновение ока вчерашняя стабильность сменилась умопомрачительным произволом. Как рассказывает тот же Тургенев, «в несколько часов весь государственный и правовой порядок был перевернут вверх дном; все пружины государственной власти были поломаны; все перепуталось: что было внизу, оказалось наверху, и так и оставалось на протяжении целых четырех лет. Высшие назначения получили люди еле-еле грамотные, совершенно необразованные, никогда не имевшие случая видеть что-нибудь, способствующее общему благу; они знали только Гатчину и тамошние казармы, ничего не слышали, кроме барабанного боя и сигнальных свистков».

А высшему военному руководству выпала судьба уж и вовсе ни с чем несообразная. «Лакею генерала Апраксина, Клейнмихелю, поручено было обучать военному искусству фельдмаршалов. Шесть или семь из них, находившихся в то время в Петербурге, сидели за столом под председательством бывшего лакея, который на ломаном русском языке обучал так называемой тактике полководцев, поседевших в походах».

И тем более было все это парадоксально, что, несмотря на такие вопиющие странности, самодержавная государственность, точно так же, как абсолютистские монархии Европы, вынуждена была сосуществовать с аристократией.

Драма русской аристократии

Пункт седьмой. Но это уже особая, самая, быть может, необыкновенная глава всей нашей истории. Что русские самодержцы пытались добиться полной независимости от «верхнего» класса ничуть не меньше какого-нибудь Надир-шаха, не подлежит сомнению. Достаточно вспомнить только что описанную попытку императора Павла в ходе одной из самых безобидных, во всяком случае, кратковременных российских контрреформ заменить екатерининскую аристократию гатчинскими преторианцами. Тем более удивительно, что ни одна из таких попыток почему-то не удалась. Мы видели, что после Грозного помещики, призванные заменить вотчинное боярство, очень быстро сами превратились в новых вотчинников, а гатчинские преторианцы так же быстро ушли со смертью своего «безумного султана» в политическое небытие.

Еще показательнее, однако, то, что произошло с русским «верхним классом» в промежутке между Петром, попытавшимся возродить служебную элиту времен Грозного, и Екатериной. Яростный штурм, которому подвергла государственную власть эта новоиспеченная служебная элита на протяжении полувека, когда, как доносил своему правительству английский посланник Финч, кирасирский полк, проезжающий по Гайд-парку, производит больше шума, нежели государственный переворот в России, представляет сюжет скорее для авантюрного романа, чем для политической истории. Вот лишь один его эпизод.

Императрица Анна Иоанновна умерла 17 октября 1740 г. и, согласно легенде, последние слова, которые услышал от неё регент при наследнике престола малолетнем Иване Антоновиче герцог Бирон, были «не бойся». Так же, как для вельмож, присутствовавших при последнем вздохе Екатерины II, означать это, естественно, должно было «не бойся народа». И так же, как в 1796 году, опасность поджидала, конечно, с другой стороны. И трех недель не прошло, как фельдмаршал Миних с ротой гренадер сверг Бирона и провозгласил регентшей мать наследника Анну Леопольдовну. Но не успел Миних утвердить новый режим, как был, в свою очередь, свергнут лейб-гвардейцами, подученными канцлером Остерманом. Увы, и тот оказался калифом на час. 25 ноября 1741 г. гренадеры взяли реванш, посадив на престол Елизавету Петровну (наследник умер в тюрьме). И всё это на протяжении одного года!

В этом безумии была, однако, система. Ибо в отличие от стамбульских янычар, петербургские гренадеры или лейб-гвардейцы, как и вся стоявшая за ними петровская служебная элита, ставили себе целью вовсе не воцарение очередного «султана», но отмену обязательной службы. Другими словами, возвращения утраченного в очередной раз при Петре аристократического статуса. Они не успокоились, покуда не добились своего. И едва додумалась до истинной причины всей этой необыкновенной политической сумятицы единственная среди плеяды русских императриц политически грамотная женщина София Ангальт-Цербстская, больше известная под именем Екатерины Великой, как страсти тотчас улеглись и вчерашний произвол сменился стабильностью.

А попытка Павла возродить его после смерти матери стоила ему жизни. Словно бы услышала, наконец, Россия голос Крижанича, завещавшего ей из своей тобольской ссылки, что «всеконечная область [т. е. неограниченная власть] есть супротивна Божьему уроженному законоставию». Или формулу Монтескье, которая легла в основу знаменитого екатерининского Наказа: «Где нет аристократии, там нет и монархии. Там деспот».

Так или иначе, драма аристократии в России на наших глазах оказалась неожиданным — и мощным — подтверждением европейского происхождения российской государственности. Не успевал еще закончиться очередной приступ «людодерства», как процесс аристократизации вчерашней служебной элиты неизменно стартовал заново. На месте только что демонтированной аристократии вырастала новая. И самодержавная государственность ничего не могла с этим поделать.

Другой вопрос, что она исказила и мистифицировала этот процесс, как и всё, к чему прикасалась. Ибо в отличие от абсолютистских монархий, екатерининская аристократия, в очередной раз восставшая из праха обязательной службы, была рабовладельческой. И потому зависимой от самодержавной власти. Она не поддержала попытку декабристов избавить страну от самодержавия и крепостничества. Она не воспользовалась Великой Реформой, чтобы радикально ограничить самодержавие. Связав с ним свою судьбу, вместе с ним она и погибла.

Пункт седьмой. Постскриптум

Пришедшая ей на смену советская элита была, само собою, опять служебной, как и послепетровская. И так же попыталась аристократизироваться, как и при императрицах XVII) века. Ясное дело, нашелся и на нее свой Павел. Только на этот раз «всеконечная область» продолжалась не четыре года, а тридцать. Последовательно освободившись от контроля советского аналога Земских Соборов — Центрального Комитета партии — и аналога Боярской думы — Политбюро, Сталин истребил нарождавшуюся «комиссарскую» аристократию в зародыше. С этой точки зрения, террор 1937-го и был, собственно, очередной попыткой положить конец процессу аристократизации имперской элиты. Нужно ли говорить, что закончилась она столь же бесславно, как павловская?

Постсталинская служебная элита, как и послепетровская, тотчас и начала все тот же традиционный процесс аристократизации. Режим Брежнева с его политикой стабильности кадров и «номенклатурой» был решающим шагом в этом направлении. Короче, и в советском своем инобытии самодержавная государственность продолжала воспроизводить исконные российские образцы формирования элиты. Можно сказать, что политическое лицо самодержавной России определялось повторяющимся процессом аристократизации, его темпом, его формой, его историческими катастрофами и ренессансами. Процесс и тут пульсировал, то ужесточаясь, то расслабляясь, то «отклоняясь» от европейских образцов, то возвращаясь к ним. Но продолжим наше сопоставление.

Террор

Был ли страх и «рутинный террор» доминирующим принципом самодержавной государственности? Как и во всем другом, иногда был, иногда не был. И не только масштабы, но и сама функция террора видоизменялась — синхронно с ужесточением или расслаблением самодержавия. Если в жестких своих фазах становилось оно террористическим по преимуществу, то в расслабленных, уподобляясь абсолютным монархиям Европы, употребляло террор лишь по отношению к тем, чье поведение могло рассматриваться как угроза режиму.

Первым из русских интеллектуалов заметил эту странную пульсацию террора Гавриил Державин в знаменитой оде «К Фелице»:

Там можно пошептать в беседах

И, казни не боясь, в обедах

За здравие царей не пить,

Там с именем Фелицы можно

В строке описку поскоблить,

Или портрет неосторожно

Ее на землю уронить.

Там свадеб шутовских не парят,

В ледовых банях их не жарят,

Не щелкают в усы вельмож;

Князья наседками не клохчут,

Любимцы вьявь им не хохочут

И сажей не марают рож.

Десятилетие спустя озорное державинское описание попытался строже сформулировать Николай Карамзин: «Екатерина очистила самодержавие от примесов тиранства». И уже в XX веке, анализируя екатерининское «расслабление», Г. В. Плеханов пришел к выводу: «Кто не становился матушке-государыне поперек дороги, кто не мешался в дела, до него не принадлежавшие, тот чувствовал себя спокойным» Проще говоря, в расслабленных фазах самодержавия судьба человека в России зависела от его поведения. В жестких, однако, не зависела.

И нет нам решительно никакой нужды обращаться к опричному террору Грозного или к ужасам 37-го, чтобы это показать. Ибо «примесы тиранства», от которых Екатерина якобы очистила самодержавие, тотчас же и явились, как мы уже слышали, на сцену со смертью матушки-государыни. Да какого еще тиранства!

Подражая Фридриху Великому, Павел будет вставать в 3 часа утра — и странное впечатление станет производить ночной чиновный Петербург с пылающими в окнах всех учреждений лампионами и трепещущими за своими столами чиновниками — а вдруг вызовет государь? И зачем вызовет? Не в Сибирь ли прямо из кабинета, не в каземат ли?

А если не вызвали ночью, значит утром рано пожалуйте на плац-парад. А там уже было все сразу — и канцелярия, и аудиенц-зал, и суд — и расправа. Там выслушивались все доносы, там было решение судеб. И, как напишет историк, «сюда, в это чистилище, всякое утро должен являться каждый, от поручика до генерала, от столоначальника до вице-канцлера. И всякий приходит с замиранием сердца, не зная, что его ожидает: внезапное повышение или ссылка в Сибирь, постыдное исключение из службы или производство в следующий чин. Шансов на скверное несравненно больше. Неверный шаг, минута невнимания или даже без всякой причины, раз маленькое подозрение промелькнет в голове государя, человек погиб. Офицеры приходят в сопровождении слуг или вестовых, несущих чемоданы, так как всегда стоящие наготове кибитки тут же на месте собирают тех, кого одно слово императора отправило в крепость или в ссылку, а по уставу мундиры настолько узки, что нет возможности положить в карман даже малую толику денег»?

Чтобы не создалось у читателя впечатления, что все эти ужасы были преувеличены врагами императора, пытавшимися задним числом оправдать цареубийство, вот несколько свидетельств ближайших его сотрудников, написанных в разгар «рутинного террора». Вице-канцлер Виктор Кочубей, третье лицо в государстве, пишет в апреле 1799-го послу в Лондоне Семену Воронцову — дипломатической, конечно, почтой: «Тот страх, в каком мы здесь пребываем, нельзя описать. Все дрожат... Доносы, верные или ложные, всегда выслушиваются. Крепости переполнены жертвами. Черная меланхолия охватила всех... Все мучаются самым невероятным образом». В октябре того же года Кочубей был заменен Никитой Паниным, который, в свою очередь, писал в Лондон: «В России нет никого, в буквальном смысле этого слова, кто был бы избавлен от притеснений и несправедливостей. Тирания достигла своего апогея».

Если бились в приступах паники такие важные люди, то что уж говорить о бедной Екатерине Дашковой, бывшем президенте Российской Академии Наук? Она пряталась все эти годы в крестьянской избе в забытом богом селе Коротове, но даже там не избежала встречи с родственником, гвардейским офицером, которому вывихнули на дыбе руки в камере пыток. Дашкова прожила еще десять лет после убийства Павла, но никогда уже не могла освободиться от ночных кошмаров. Вот ее свидетельство: «Ссылки и аресты пощадили едва ли несколько семей, которые не плакали бы хоть над одним из своих членов. Муж, отец, дядя видит в жене, в сыне, в наследнике доносчика, из-за которого может погибнуть в тюрьме».

Вот я и говорю, бывало в России самодержавие «без примесов тиранства», когда судьба человека и впрямь зависела от его поведения, но бывало и с «примесами», когда не зависела. И самое ужасное, что не было у общества никаких защитных механизмов, способных предотвратить превращение «беспримесного» самодержавия в «примесное».

Предварительные итоги

Честно сказать, я не думаю, что подробное обсуждение последних пунктов нашего сопоставления — об идеологических ограничениях власти и о стабильности лидерства — добавило бы что-нибудь существенное к нашему представлению о самодержавной государственности. Та же нервная пульсация сменяющих друг друга режимов присутствовала всюду. Лишь одно обстоятельство имеет смысл отметить здесь специально. Я говорю о том, что, начиная от князя Андрея Михайловича Курбского и кончая академиком Андреем Дмитриевичем Сахаровым, политическая оппозиция была, в отличие от «мир-империи», столь же неотъемлемой чертой самодержавной государственности, как и аристократизация элиты.

Так или иначе, можно, наверное, теперь подвести предварительные итоги нашему сопоставлению — в трех фразах. Вот они.

Если «мир-империи» (или азиатские деспотии, на языке Виттфогеля и Хоскинга) в принципе отрицали латентные ограничения власти, а европейские монархии были на них основаны, то самодержавная государственность и отрицала их и признавала (в зависимости от фазы исторического цикла). Иначе говоря, даже в самые мрачные времена своей истории Россия никогда не была азиатской деспотией.

Если европейские монархии модернизировались более или менее последовательно, а «мир-империи» тысячелетиями топтались на месте, то самодержавие и модернизировалось, порою бурно и стремительно (в институциональном и технико-производственном смыслах), и топталось на месте. Другими словами, на самодержавном отрезке её прошлого в России не было — и не могло быть — европейского абсолютизма.

Невольно создается впечатление, что в какой-то момент своей истории и мы теперь точно знаем, в какой, Россия отчалила от одного политического берега (того — с относительно полным набором латентных ограничений власти — что описан в первой части книги) и никогда не пристала к другому (где власть напрочь освободилась бы от каких бы то ни было ограничений).

Почему «Иваниана»?

Надеюсь, читатель помнит вопрос американского историка Сирила Блейка, с которого мы начали эту главу. Он недоумевал, почему именно Россия больше какой-либо другой страны современного мира стала объектом столь конфликтующих интерпретаций. Конечно, Блейк преувеличил. Двумя десятилетиями раньше что-то очень похожее говорили об истории и о будущем, например, Японии и еще больше о Германии. Говорили по двум причинам. Как потому, что именно эти страны были главными антагонистами союзников в мировой войне, так и потому, что и они, подобно России, ну, никак не вписывались в Прокрустово ложе биполярной модели. Ничего удивительного в этом смысле в недоумении Блейка не было. В конце концов недоумевал он в 1960-е, в разгар холодной войны, когда именно Россия оказалась в центре внимания не только политиков и генералов, но и историков. Он просто забыл о 1940-х.

Между тем достаточно было вспомнить хотя бы знаменитое высказывание крупнейшего из британских историков XX века А. Ж. П. Тейлора, что «для немецкого народа было столь же естественно закончить свою историю Гитлером, как для реки впасть в море». Тейлор был совершенно убежден, что именно из-за ужасной немецкой истдрии мир никогда больше не должен допустить возникновения единой Германии. Ибо, как он писал, «только разделенная Германия может быть свободной Германией». И он был отнюдь не единственным серьезным человеком в Европе, кто так в те времена думал.

Итальянский премьер Джулиано Андреотти тоже был уверен, что с «пангерманизмом должно быть покончено. Есть две Германии и пусть их останется две». Известный французский писатель Франсуа Мориак прославился тогда жестоким bon mot[3]: «Я люблю Германию и не могу нарадоваться тому, что их две». И все-таки именно историк Тейлор, специально штудировавший все конфликтующие интерпретации немецкого прошлого, пошел дальше всех. «Германия как нация завершила, — утверждал он, — свой исторический курс». Это в 1945 году!

При всем том прав был Блейк: в 1960-е русская история действительно не имела себе равных по числу конфликтующих интерпретаций. И не только потому, что Россия воспринималась тогда как антагонист в холодной войне. Для историков вопрос был сложнее. Все соглашались, что она отчалила, как мы говорили, от одного, европейского, полюса привычной модели мира (пусть и привязывали его тогда лишь к Киевско-Новгородской Руси). Спор шел о том, пристала ли она к другому, азиатскому, полюсу. Со Сталиным уж во всяком случае пристала — утверждали одни. А как же в таком случае хрущевская десталинизация? — спрашивали другие. Ведь и после Ивана Грозного думали то же самое. А потом наступила «деиванизация»...

Честно говоря, я думаю, что, если бы не господствовала столь безраздельно в 1960-е историческая модель, так соблазнительно точно отражавшая структуру тогдашнего мира, западная историография, возможно, преодолела бы барьер непримиримо конфликтующих интерпретаций, о котором говорил Блейк. Увы, биполярная модель не только в то время господствовала. Она, к сожалению, как мы видели на примере современных эпигонов тогдашних дискуссий, преобладает и сегодня. Не забудем, однако, что и в том далеком споре 60-х решающим аргументом была «Иванова опричнина» и всё, случившееся после неё. Еще и по этой причине здесь, похоже, ключ к ответу на вопрос Блейка.

Вот почему сейчас, когда мы с читателем уже познакомились в первой части этой книги с европейским началом русской государственности, а во второй, теоретической, убедились, что даже после сокрушительного удара самодержавной революции не растворилась она к её чести в океане азиатских деспотий, осталось нам лишь внимательно присмотреться именно к этому моменту драматического отречения страны от своих европейских корней. Это и сделаем мы в заключительной части книги.

В «Иваниане» мы взглянем на этот роковой момент глазами многих поколений русских историков, станем свидетелями рождения той странной политической формы, которой суждено было стать национальным несчастьем великого народа — на долгие века. Увидим, как — и почему — из обыкновенного в Европе абсолютистского корня выросла заблудшая уродливая ветвь, ушедшая далеко в сторону — и пожелавшая забыть о своих корнях.

Загрузка...