Вот я всё пишу и доказываю и новые аргументы привожу — и до такой степени кажется мне всё это понятным и прозрачным, что порою ловлю я себя на вопросе: да не в открытую ли дверь я ломлюсь? А вдруг читатель уже давно всё понял? Может быть, дальнейшие доказательства будут ему попросту скучны?
К счастью, приходит это мне в голову, лишь когда я в очередной раз перечитываю свою рукопись. Едва отрываюсь я от нее и выхожу, так сказать, в реальный мир, как словно хлопушка взрывается у меня под ногами.
Один из рецензентов первого русского издания этой книги сравнил её с работой Генриха Шлимана, раскопавшего под многовековыми наслоениями гомеровскую Трою. Слов нет, это очень лестное для меня сравнение. Только, судя по тому, что происходит вокруг, моя «Троя» всё еще погребена под многовековыми наслоениями мифов. И большинство рецензентов (не говоря уже о читателях) по-прежнему не верит в само её существование. Вот лишь три примера, требующие новых усилий, нового спора, новых аргументов.
Первый настиг меня в Интернете в бурном обсуждении моей статьи в Московских новостях «Опасное перепутье» о неожиданной отставке Ельцина. Вот что писал там некий Олег в ответ на мое предложение «вернуться, наконец, в Европу, где, собственно, и начиналась пять столетий назад досамодержавная, доимперская и докрепостническая российская государственность». Читатель, конечно, понимает, что для меня это пропись. Олег, однако, прочитал мне суровое нравоучение.
«Любой историк России, мало-мальски знающий свой предмет, — отчитывал он меня, — мог бы ему [т. е. мне] объяснить, что вовсе не в Европе, а в Золотой Орде формировалась сильная московская власть... что именно Орда централизовала управление уездными княжествами в Москве... и что первый московский Кремль строила Орда». Дальше — больше: «Выдавать желаемое за действительное часто доходно, но никогда не вело к адекватной оценке ситуации... Увы, Россия не может «возвращаться» в Европу. Ни Запад, ни российские политики, ни общественность не считают Россию когда-либо бывшей в Европе».
Почему же не считают? Я не встречал еще серьезного историка, который усомнился бы в том, что Киевско-Новгородская Русь была европейской страной. А это все-таки три с половиной столетия, треть всей русской истории. Не думает же в самом деле анонимный Олег, что история России началась с ордынского нашествия. Это во-первых. А во-вторых, если уж считать Россию страной евразийской, обязанной всем своим будущим невежественным кочевникам, то почему тогда не счесть, скажем, Испанию страной евроафриканской? Ведь для этого куда больше оснований, чем в случае российского евразийства — и географических, и этнологических, и даже тех, что касаются длительности иноземного ига.
Вот смотрите. Геологически Пиренейский полуостров составляет часть африканского континента и отделен от него лишь узким Гибралтарским проливом (тогда как от Европы отделяет его высокий горный хребет). Древнейшее население полуострова — иберы, выходцы из Африки, родственные тамошним берберам (не зря же и по сию пору называют этот полуостров Иберийским). А что до влияния завоевателей на будущую государственность покоренной страны, то может ли сравниться влияние на испанскую государственность Омейядов, несопоставимо более культурных, нежели Орда, с влиянием монголов на русскую? Ведь еще Пушкин знал, что «татаре не мавры, они не оставили нам ни алгебры, ни Аристотеля». Я не говорю уже, что продолжалось господство мавров над Испанией не два века, как ордынское над Россией, но семь.
Подумаем, семьсот лет провела страна под арабским владычеством! Но найдем ли мы сегодня хоть одного испанца, который усомнился бы в принадлежности его страны к Европе? А в России таких хоть пруд пруди. Почему? Не всё те же ли мифы виноваты?
Ничуть не менее удивительное откровение ожидало меня несколько дней спустя в Нью-Йорк Таймс, в статье ее московского корреспондента Майкла Вайнса? Статья была, конечно, тоже про Ельцина. Но начиналась она замечанием о России как о «великой нации, способной похвастать иоо-летней родословной самодержцев — от Ивана Грозного до Петра Великого, от Алексея Тишайшего до дядюшки Джо Сталина». Да что за напасть такая! Откуда эти дикие цифры? Почему, если и впрямь может похвастать Россия 1100-летней линией самодержцев, начинается эта линия у Вайнса с середины, т. е. с Грозного, который жил все-таки лишь 400 лет назад? Куда подевались все его предполагаемые самодержавные предшественники за целых семь столетий? И почему не усомнились в такой очевидной чепухе редакторы почтенной газеты, помещая её без проверки на первой полосе? Да по той же причине, по какой интернетовский Олег не счел Россию «когда-либо бывшей в Европе». Редакторов Нью-Йорк Таймс учили этим мифам в университетах, Олегу втолковали их телевизионные проповедники вроде Александра Дугина или Алексея Пушкова.
Третий пример касается даже и не России непосредственно, а власти мифов. Более того, он дает нам возможность присутствовать при самом рождении мифа. Тот же Алексей Пушков в совместной программе радио «Эхо Москвы» и телевидения RTVi (которая тогда называлась «Персонально ваш») 8 апреля 2005 года ядовито заметил: «Не нужно переоценивать западную демократию, там тоже что начальство прикажет, то судья и решит». Ведущий передачи игнорировал это ошеломляющее замечание, зрители (программа интерактивная) тоже просто пропустили его мимо ушей.
Между тем замечание это первостепенно важно и напрямую связано с нашей темой. Потому ведь и императивно для современной России воссоединиться с Европой, что это единственно возможный для неё путь к политической модернизации. Ведь, как мы уже говорили, действительный смысл этой модернизации, если отвлечься от всей её сложной институциональной аранжировки, состоит именно в гарантиях от произвола власти. Независимый суд является живым воплощением этой гарантии. Лишите Европу (и Запад) независимого суда — и все аргументы, которые я здесь приводил, тотчас теряют смысл. Зачем, спрашивается, стремиться в неё России, если и там всё тот же Шемякин, виноват, Басманный суд?
Согласитесь, что мифотворческая реплика Пушкова слишком серьезна, чтобы принять или отвергнуть её без проверки. Вот и попробуем на примере одного недавнего эпизода, всколыхнувшего в марте 2005 года всю Америку, её проверить. Не знаю, обратили ли на этот эпизод внимание российские СМИ. Но вот вкратце его суть. На протяжении 15 лет молодая женщина Терри Шайво лежала в коме. Она больше не воспринимала мир и надежды на её выздоровление не было. Муж Терри решил, наконец, прекратить это бессмысленное мучение. Он обратился в суд за разрешением отключить жену от аппарата искусственного питания — вопреки воле её родителей. Суд первой инстанции в штате «Флорида» согласился с ним, апелляционный тоже, Верховный суд штата тоже.
Тогда родители Терри обратились к начальству. Губернатор Флориды, брат президента Буша, попросил суд пересмотреть его решение. Суд отказался. Консервативная пресса подняла шум на всю страну, требуя предотвратить «судебное убийство». Вдело вмешался Конгресс США. Созванный на чрезвычайное заседание (конгрессмены были тогда на каникулах), он принял новый закон, позволяющий в этом единственном случае передать семейный конфликт федеральному суду. Президент специально прилетел со своего ранчо в Вашингтон на несколько часов, чтобы его подписать.
Федеральный суд рассмотрел дело и согласился с судьями штата. Высшее «начальство страны», включая президента и Конгресс, потребовало вмешательства Верховного Суда Соединенных Штатов. Верховный Суд отказался принять дело к рассмотрению. И 85% опрошенных стали на сторону судей против «начальства». И губернатору Флориды, и президенту США пришлось проглотить «оскорбление власти». Вот как на самом деле обстоит дело с независимостью суда в Америке. О Европе я уж и не говорю. Вспомним хотя бы итальянских судей, беспощадно преследовавших премьера Берлускони. Вот она — политическая модернизация в действии. Не знает об этом Алексей Пушков, или попросту не может представить себе общество без Басманного суда, или лжет — судить читателю. На наших глазах он попытался создать миф — и покуда это сошло ему с рук.
Конечно, объяснительная сила любой гипотезы не сводится лишь к расчистке захламленной мифами территории русского прошлого и к распутыванию древней загадки. Она должна еще показать, почему другие подходы к ней не работают. Например, лет 150 назад свою разгадку природы русской государственности предложили предшественники Пушкова, славянофилы. Привлекательность её была в предельной простоте. В нескольких словах звучала она так: всё было прекрасно в допетровской России, на Святой Руси, покуда не налетел вдруг на неё зловещий «черный вихрь с Запада», инструментом которого оказался Петр. Как часовой, изменивший присяге, распахнул он ворота (или, если угодно, «окно») родной крепости для враждебного Святой Руси европейского влияния. В результате Россия перестала быть Россией, превратилась в какую-то ублюдочную «полуЕвропу».
История, однако, подвергла соблазнительную славянофильскую разгадку жестокой проверке. И вот что обнаружилось в 1917, когда, пусть всего на три поколения и в совершенно неожиданном историческом повороте, страна вдруг действительно вернулась в допетровский мир. Новый режим истово боролся с проклятой славянофилами петербургской Россией. Он наглухо заколотил петровское «окно» и воспроизвел, по словам того же Федотова, многие черты старой Московии. В частности, он опять противопоставил Россию Европе, опять возмечтал о Третьем Риме, опять закрепостил крестьянство, опять принялся жестоко преследовать «латинство» (под псевдонимом буржуазности). Одним словом, как и желали славянофилы, страна снова получила возможность развиваться отдельно от Европы, надежно закрытая от всяких еретических влияний.
И что же? Стало людям жить лучше в «холоде этой изоляции и самоизоляции», по выражению президента Медведева? Родился в стране новый Пушкин? Расцвела её культура? «Архипелаг Гулаг» Солженицына навсегда останется одним из самых замечательных свидетельств того, что именно расцвело в России, изолированной от Европы. Да разве еще «басманный суд», бесперебойно поставлявший Гулагу все новые и новые жертвы.
Тем не менее даже такое очевидное банкротство предложенной славянофилами «национальной схемы» ни на минуту не предостерегло того же Солженицына от славянофильского объяснения нашей трагедии в XX веке. Разве что на место Петра как верховного агента Запада подставил он Ленина и соответственно объявил золотым веком эпоху доленинскую (даже не заметив убийственной иронии в том, что превозносил он ту самую петровскую Россию, которую прокляли славянофилы).
Ирония иронией, однако, но метод-то и впрямь прежний, славянофильский. Вот он в двух словах: период, предшествующий современному (в одном случае допетровский, в другом — доленинский) механически объявляется золотым веком. И виновником катастрофы неизбежно оказывается некий верховный злодей — орудие враждебного Запада. Вот и вся разгадка. Согласитесь, что это XVII век, попытка применить механическую методологию к сложнейшим реалиям эйнштейновской политической вселенной. За постулат здесь принимается именно то, что требуется доказать. А именно, что открытость Европе способна лишь обесплодить русскую культуру, исказить, убить её. Между тем достаточно одного взгляда на русскую историю, чтобы увидеть, что в действительности дело обстояло прямо противоположным образом.
Разве не породила европейская эпоха России, связанная с именем Ивана III, блестящую плеяду нестяжательской интеллигенции, того же Нила Сорского или Максима Грека и Вассиана Патрикеева? И разве не создала следующая за нею европейская эпоха, связанная с именем Петра, великую культуру? И совершенно при этом несущественно, что мы думаем о Петре. Несущественно даже, что он сам, если верить Остерману, относился к Европе чисто потребительски, дескать, нужна она нам лишь не несколько десятилетий, а потом мы повернемся к ней задом.
Важно другое. Важно, что эти предполагаемые несколько десятилетий затянулись на восемь поколений. Важно, что уже столетие спустя после Петра ответила Россия «на императорский приказ образоваться громадным явлением Пушкина». Важно, что еще столетие спустя, когда имя Герцена, которому принадлежит эта знаменитая фраза, было в Москве по цензурным причинам непроизносимо, полностью принял его точку зрения и сам патриарх русских историков — и беспощадный критик Петра — Василий Осипович Ключевский, повторив его в своей пушкинской речи 1899 года: «Один русский писатель недавнего прошлого хорошо сказал, что Петр своей реформой сделал вызов России, её гению, и Россия ответила ему».
Короче, важно, что открытие «вихрю с Запада» неизменно приносило русской культуре её Болдинскую осень, тогда как изоляция от Европы, связанная ли с именем Грозного царя или Сталина, столь же неизменно оставляла после себя обломки и «духовное оцепенение». В этой открытости миру, по свидетельству истории, секрет плодоношения русской культуры.
Само собою разумеется, что нельзя вернуться в Европу после стольких столетий блуждания по самодержавной пустыне, просто провозгласив её в один прекрасный день «нашим общим домом», как наивно полагал М. С. Горбачев. Такие гигантские цивилизационные метаморфозы сами по себе не происходят. Тут нужна новая Великая Реформа, если хотите, равная по масштабу той, которую топором пытался навязать России Петр, но выполненная с ювелирным мастерством Ивана III.
Именно поэтому главное в статье, так рассердившей интернетовского критика, заключалось в том, что страна так и будет идти от кризиса к кризису, покуда её элиты не решили, наконец, куда она идёт. Каждый, кто когда-нибудь садился за руль, знает, как опасно водителю нажимать одновременно на зажигание и на тормоз, особенно на перепутье. В нашем случае на перепутье между дорогой, ведущей в Европу, и той, что ведет к новой «ордынской» деградации.
Если, однако, выбор между новой «Ордой» и старой Европой будет сделан в пользу Европы, то требует он прежде всего стратегии возвращения — глубоко и тщательно продуманной. И долговременной. Ибо — не станем себя обманывать — путь не будет ни легким, ни быстрым. Смысл этой стратегии, естественно, в том, чтобы создать в обеих заинтересованных сторонах сильную политическую базу реинтеграции России в Европу.
У стратегии много лиц — политическое, правовое, экономическое, оборонное, демографическое — читатель может дополнить этот список. Но ведь и историческое тоже. И если речь о возвращении в Европу, то историческое, может быть, в первую очередь. Ибо до тех пор, покуда обе стороны руководятся в своей политике мифами (настаивая, например, на «ордынском» происхождении русской государственности, как делают не одни лишь безвестные интернетовские комментаторы, но и их телевизионные наставники, опирающиеся, в свою очередь, на очень даже известных авторов «Русской системы»), будем мы лишь расширять пропасть между Россией и Европой. А проблема ведь в том, чтобы перебросить через пропасть мост, покуда это еще возможно.
И первым шагом к строительству этого моста может быть лишь расчистка почвы от мусора мифов. А как это без истории сделаешь? Для того, по сути, и пишу я Иваниану, чтобы она, подобно гигантскому экскаватору, расчистила территорию от этого мусора, помогая тем самым строительству моста в Европу. Как знаем мы со времен Аристотеля, каждый делает, что может.
Одной из главных задач теоретической части этой книги было разрушить общепринятую биполярную модель политической вселенной. Иначе говоря, тот фундаментальный миф, из которого с неизбежностью проистекала вся гигантская мифотворческая толща, как тина, облепившая наш предмет (и продолжающая, как мы только что видели, его облеплять). Не мне судить, удалось ли это предприятие.
Мы видели, однако, достаточно отчетливо, как металось самодержавие между обоими полюсами этой модели, уподобляясь, подобно хамелеону, то одному, то другому, но никогда с ними не отождествляясь. Его двойственный, пульсирующий, неопределенный ритм просто не улавливался традиционной парадигмой. Каждому, кто хоть краем уха слышал об основополагающей для этого сюжета книге Томаса Куна «Структура научных революций», понятно, что это означает. Только рождение новой парадигмы (по Куну) или «новой национальной схемы» (по Федотову) сделало бы очевидным, что самодержавная государственность явила нам новый, если хотите, «полюс» политической вселенной, хотя и положено ей было, согласно старой парадигме иметь не больше двух.
И добро бы ограничивалось дело одной самодержавной Россией. А то ведь непонятно и то, к какому, собственно, из двух полюсов следует отнести, скажем, Германию или Италию нового времени. Они-то на протяжении столетий неспособны оказались создать какое бы то ни было национальное государство, будь то абсолютистское или деспотическое. Разумеется, в XX веке обе расплатились за такую аномалию тоталитарной суперцентрализацией и фантасмагорическими «национальными идеями». Разве не провозгласил в 1920-е Муссолини главной миссией своего режима возрождение величия Древнего Рима? И разве не объявил в 1930-е Гитлер, что «Германия либо станет мировой державой, либо её вообще не будет»? Так к какому из «полюсов» традиционной модели отнести германскую и итальянскую государственность?
Но дело ведь не ограничивается и Европой. Как быть, например, с Японией, которую тоже никто из западных теоретиков не решился зачислить по ведомству какого бы то ни было из традиционных полюсов? Так что же, еще один перед нами полюс? Да нет, конечно. Просто оказывается, что парадигма, описывавшая политическую вселенную с помощью биполярной модели, безнадежно устарела. Она — не более чем реликт мира, ушедшего в прошлое.
По сути, подтверждает это в своей знаменитой книге о предстоящем «столкновении цивилизаций» и Сэмюэл Хантингтон. «Впервые в мировой истории, — пишет он, — глобальная политика стала многополярной и мультицивилизационной». Он, правда, добавляет к предложенной здесь многополярной парадигме политической вселенной еще и «мультицивилизационность». Но с этой странностью его концепции предстоит нам разобраться чуть дальше. Как бы то ни было, однако, едва отправим мы биполярную старушку на заслуженный отдых, как тотчас обнаружится любопытная параллель.
Та же Япония, никогда, по общему мнению, не имевшая никакого отношения к азиатскому деспотизму, расположена-то все-таки в Азии. И вдобавок еще прожила по меньшей мере 80% своего исторического времени с военно-имперской государственностью, подозрительно напоминающей самодержавие. И религия её меньше всего похожа на христианство. При всем том никто почему-то не сомневается, что принадлежит она к европейскому семейству. Выходит, не в географии, не в религии и даже не в самодержавии дело. Так на каком же основании отказывать в этом России? Тем более, имея в виду, что культурный и политический её центр всегда находился в Европе, что религия её христианская и самодержавный отрезок её прошлого занял не больше 50% её исторического времени? Не точнее ли было бы сказать, подобно британскому историку Рене Альбрехту, писавшему в статье «Два специальных случая: Англия и Россия», что «как и русские, англичане были несомненными европейцами, только с особыми неевропейскими интересами»?
Мало того. Даже те, кто не согласен с моими аргументами в пользу европейского происхождения России, тоже ведь не доказали покуда, что я неправ и происхождение ее на самом деле, скажем, «ордынское», или евразийское, или вообще какое-нибудь «полумаргинальное». Короче, едва покончим мы с биполярной моделью, отлучение России от Европы неминуемо оказывается проблематичным — по крайней мере в смысле теоретическом.
Это ничуть не означает, конечно, что все старое плохо, а все новое хорошо. Например, новейшее «мультицивилизационное» поветрие несомненно, с моей точки зрения, хуже старой доброй гегелевской формулы, которая, как мы помним, кладет в основу политического прогресса категорию свободы. Что, впрочем, требует отдельного и очень подробного разговора.
Тем более, что именно это мультицивилизационное и тоже, казалось бы, вполне западное поветрие, а не, допустим, идеи независимости суда или реального разделения властей так стремительно, можно сказать во мгновение ока, завоевало российскую политическую и научно-гуманитарную элиту. Почему? Что соблазнило её в этом крайне, как мы скоро увидим, сомнительном постмодернистском подходе к философии истории? Не то же ли самое, что соблазнило ее в биполярной модели, т. е. возможность отлучения России от Европы?
Вот смотрите. Три четверти столетия жила Россия с одной, но зато «единственно верной» идеей. В 1991 году идея эта приказала долго жить. Не успели, однако, пропеть ей отходную, как тотчас начались в пропагандистском и гуманитарно-научном сообществах лихорадочные поиски заменителя. Новой, так сказать, национальной идеи, которая по-прежнему все бы нам объясняла и всех объединяла. Короче, исполняла функции усопшей. Копья ломались долго. Но потом как-то нечаянно обнаружилось, что победительницей в этой перепалке оказалась идея цивилизационной исключительности России. Во всяком случае, если верить Эмилю Пайну, что эту самую «цивилизационную исключительность ныне прославляют все: от митрополита Кирилла до московского мэра Юрия Лужкова и главного кремлевского идеолога Владислава Суркова, от левого идеолога Александра Проханова до правого политика Анатолия Чубайса».
Тем более, что и властям предержащим тоже требуется как-то объяснять свою политику как на международной арене, так и во внутренней политике. Скажем так. У них там цивилизация западная, а у нас своя, русская. Так разве не должно быть всё разное у разных цивилизаций, в том числе и демократия? У них, допустим, упразднение реального разделения властей считалось бы тиранией, а у нас оно считается суверенной демократией.
В научном сообществе, призванном обеспечить теоретическое обоснование этой идеи, ситуация тоже для неё благоприятная. Здесь самым ярким свидетельством новой национальной идеи стала, как мы уже знаем, ошеломляющая метаморфоза историка, член-кора РАН А. Н. Сахарова, главного в прошлом блюстителя чистоты марксистских риз советской историографии, а ныне страстного проповедника «русской цивилизации». Что уж и говорить о менее значительных персонажах, которые наперегонки пишут учебники по «истории цивилизаций» и вообще совершенно уверены, что модная терминология, которую они употребляют, есть опять «единственно верный» подход к истории и политике, и, как прежде с марксизмом-ленинизмом, даже сомнений в этом у них не возникает.
Сомнения, между тем, есть. И серьезные. Ничуть не менее серьезные, чем были в свое время у диссидентствующих еретиков по поводу покойного марксизма-ленинизма.
Хотя бы потому, что, если в России эта внезапная победа официозного постмодернизма выглядит как простая замена одной догмы на другую, то в большом мире постмодернистское поветрие оказалось медленным и мучительным отречением от основ, заложенных столетия назад классиками политической мысли. В первую очередь, конечно, Аристотелем и Гегелем.
Скажем, во времена Аристотеля считалось, что главным отличием цивилизованных людей от варваров является их неотъемлемое право «участвовать в суде и в совете», служившее им надежной гарантией от произвола власти. Иначе говоря, свобода отождествлялась для Аристотеля с политической модернизацией. Ибо, как мы уже знаем, суть этой модернизации как раз в этих гарантиях и заключается.
Даже в страшном сне не могло присниться Аристотелю, что варварская Персидская империя, пожелавшая b V веке до н.э. стереть с лица земли демократические Афины, есть всего лишь соседняя цивилизация, имеющая по сравнению с ними даже определенные преимущества (например, «опыт имперостроительства», как сказал бы сегодня А. Н. Сахаров). Теоретическую базу под этот удивительный с точки зрения Аристотеля постулат, ставящий на одну доску свободу и деспотизм, подвел, впрочем, американец Сэмюэл Хантингтон, провозгласивший, что «каждая из цивилизаций по-своему цивилизована».
Как бы то ни было, 24 столетия спустя после Аристотеля другой великий европейский мыслитель выразил его представление о цивилизованности и варварстве культур и народов в строгой, как мы помним, формуле, гласившей, что всемирная история есть «прогресс в осознании свободы» (или «в обретении человеком внутреннего достоинства», как сказал он в другом месте). Из формулы Гегеля естественно вытекало, что народы, которые не ставят себе целью обретение человеком «внутреннего достоинства», не являются цивилизованными. Или что, по его мнению, было то же самое, остаются варварами — до тех пор, покуда они себе эту цель не поставили.
Увы, день, когда европейские мыслители XX века отреклись от своих классических учителей, настал намного раньше всеобщей свободы. И Аристотеля и Гегеля сочли они закосневшими в «европоцентризме». Освальд Шпенглер приравнял аристотелевское представление о варварстве к птолемеевской модели мира.
И представил себя кем-то вроде Коперника, возглавляющего «мультицивилизационную» революцию в истории и политике. Короче говоря, сердились они на классиков очень сильно, рассматривая их заботу о внутреннем достоинстве человека как совершенно неподобающую серьезным ученым.
И, естественно, обнаружили во тьме варварства множество цивилизаций, пусть нисколько не озабоченных гарантиями от произвола власти, но вполне тем не менее равноценных, по их мнению, аристотелевскому свободному миру. Справедливо указывали при этом серьезные ученые на достижения многих, хотя и живших в свирепых деспотиях, но «по-своему цивилизованных» народов в области архитектуры, астрономии, алгебры, изящной словесности и вообще во всех сферах культуры, не имевших отношения к политике и неспособных поэтому бросить вызов власти деспота. Так или иначе, варварство исчезло из их лексикона. И с ним исчезли какие бы то ни было объективные критерии цивилизованности культур и народов. Отныне Персидская империя могла претендовать на статус «цивилизации» ничуть не меньше демократических Афин.
Одно лишь упустили из виду постмодернистские мыслители: вековой деспотизм не проходит даром. Отсутствие политической модернизации, всё то, что Аристотель считал варварством, оказалось способно и на самом деле законсервировать народы в Средневековье. И страшно впоследствии аукнуться. Например, сегодняшним исламским фанатизмом.
Я знаю (и подробно расскажу о нем во второй книге трилогии читателю), чьим именно открытием было это торжество политического — и морального — релятивизма. Нет сомнения, однако, что авторитетом эту новую «мультицивилизационную» парадигму наделили основополагающие работы Арнолда Тойнби «Наука истории» и Фернана Броделя «История цивилизаций», а популярной в широких элитных массах, особенно в России, сделала её уже упомянутое «Столкновение цивилизаций» Сэмюэла Хантингтона.
Эти солидные ученые книги нанесли почти столь же сокрушительный удар по классической формуле цивилизованности, как самодержавная революция Грозного царя по социально-политическому устройству Москвы Ивана III. Я не уверен, можно ли еще спасти классическую формулу от этого нового, варварского, если хотите, набега академической конницы. Во всяком случае у меня перед глазами пример, который заставляет в этом усомниться.
Я говорю об Иммануиле Валлерстайне. Именно под его пером, как мы помним, предстала перед нами большая часть прошлого человечества — с VIII века до н.э. до 1500 года нашей — как некий грандиозный провал во времени.
Исключения, понятно, были. Например, классические Эллада и Рим, заложившие основы современной философии, политической мысли, истории, юриспруденции, не говоря уже о категориях свободы и ограничений власти. Одним словом всего, что в представлении Аристотеля противостояло варварству.
При всем том классические Эллада и Рим не сумели обеспечить непрерывность исторического процесса. В результате их тоже, согласно Валлерстайну, поглотила бездна, т. е. гигантская варварская ойкумена, напрочь лишенная политической динамики (а стало быть, и прогресса в осознании свободы).
И что же? Уберегла Валлерстайна его собственная историческая концепция оттого, чтобы оказаться одним из самых преданных последователей того же Фернана Броделя, убежденного, как и Хантингтон, в том, что вся тогдашняя ойкумена была «по-своему цивилизована»? Отнюдь. И получилось вот что. В качестве лидера мегаисторической школы в современной историографии Валлерстайн нисколько не сомневается, что существование всех этих варварских «цивилизаций» сводилось, говоря его собственными словами, «к процессу расширения и сокращения [имперских территорий], которое, похоже, являлось их судьбой». Зато в качестве руководителя Центра Фернана Броделя он тем не менее обязан усматривать в этом бессмысленном «процессе» некий высший «цивилизационный» смысл.
Но ведь в этом противоречии как раз и состоит главное различие между классическим и постмодернистским подходами к истории и политике. Если классический подход кладет в основу прогресса категории свободы и человеческого достоинства, внося тем самым в прошлое смысл и превращая тем самым течение времени в историю, то «мультицивилизационный» подход проделывает операцию прямо противоположную, превращая историю в бессмысленное течение времени — в процесс расширения и сокращения территорий.
Если тем не менее столько первоклассных умов (и еще больше их эпигонов) освятили своим авторитетом именно эту «противоположную операцию», то попытка пробить в ней брешь выглядит в наши дни предприятием довольно безнадежным. И все-таки давайте попробуем.
Начнем с постмодернистского определения цивилизации. Вот как выглядит оно у Хантингтона: «Цивилизацию определяют как общие культурные элементы — язык, история, религия, обычаи, институты, так и субъективная самоидентификация». А. Н. Сахаров — в постмарксистской, конечно, ипостаси — согласен: «характер, привычки, традиция живущих в стране людей... отличия от других обществ. Это и называется цивилизацией».
Дело здесь даже не в том, что «прогресс в осознании свободы» или «внутреннего достоинства человека», не говоря уже об «участии в суде и совете», которые некогда отличали цивилизацию от варварства, бесследно исчезли из этих определений. Беда в том, что непонятно, по какой, собственно, причине следует отныне называть все эти «общекультурные элементы» цивилизацией, если испокон веков назывались они своим собственным именем, т. е. культурой?
Культур и в самом деле на белом свете много. Столько же, сколько народов: у каждого своя. Но вот А. Н. Сахаров почему-то пишет всё это в главе «Зарождение русской цивилизации». Между тем даже Хантингтон признает, что «культура есть общая тема практически в каждом определении цивилизации». Признает и больше: «Цивилизация это и есть в широком смысле культура». Но что же в таком случае мы приобретаем, объявив «культуру в широком смысле» цивилизацией? Что дает нам для понимания истории и политики этот маскарад? И нельзя ведь сказать, чтобы не понимали значения этого переодевания даже сами постмодернисты. Не назвал же Хантингтон свою знаменитую книгу «Столкновением культур». Согласитесь, что звучало бы это несопоставимо менее эффектно, чем «Столкновение цивилизаций». Многие, пожалуй, сочли бы его предсказание нелепым.
И тут невольно закрадывается подозрение: да об одном ли и том же сюжете говорили Аристотель и Гегель, с одной стороны, и Тойнби с Броделем (и примкнувшим к ним Валлерстайном), с другой? Классики, как мы видели, очень ясно и точно сформулировали критерии цивилизованности культур и народов. И цель их тоже ясна: объяснить, при каких условиях возможен переход от варварства к цивилизованности.
А постмодернисты, их-то цель какова? Показать, что никакого варварства не существовало — и не существует — и все культуры между собою равны? Но почему в таком случае лишь ничтожное меньшинство культур возведено ими в генеральский ранг «цивилизаций», а остальные отсеяны как второсортные? Как объяснить эту странную дискриминацию культур, их разделение на элитные и рядовые? И еще непонятнее: какими, собственно, критериями руководятся постмодернисты при этом разделении?
И почему никто из постмодернистов не объясняет причину этого парадокса. Другими словами, не дает нам никаких оснований предполагать, что затеянный ими маскарад подчиняется каким бы то ни было правилам.
Между тем маскарад этот вовсе не безобидный. В особенности, когда один из главных его распорядителей Арнолд Тойнби категорически провозгласил, что «цивилизация есть тотальность» и никто из постмодернистов против этого не возразил — и не возражает. Но что же иное может это означать, если не противопоставление одной «тотальности» другой? Со всеми вытекающими из этого последствиями? Например, с тотальной солидарностью, когда все народы одной «цивилизации» обязаны встать на защиту «своих», каковы бы они, эти свои, ни были? Как встала в XVII веке Швеция на защиту протестантских немецких князей, а Франция на защиту католических. Или как встала в 1914 году, обрекая себя — и мир — на политическую катастрофу, на защиту сербов Россия. Но и это еще не все. «Тотальность» предполагает, между прочим, также этнические чистки. Предполагает и массовые движения под лозунгами «цивилизационной» чистоты вроде «России для русских».
Хуже того, с триумфом «мультицивилизационного» подхода даже террористы-убийцы из какой-нибудь Хезболлы или Аль Каиды для нас теперь и не варвары вовсе, а, напротив, гордые защитники своей цивилизации, равноправные участники их «столкновения», доблестно отражающие нашествие «крестоносцев». И публике даже в голову не приходит спрашивать об их отношении к внутреннему достоинству человека и уж тем более к свободе: сказано ведь нам, что «каждая из цивилизаций по-своему цивилизована». Удивляться ли после этого, что «цивилизованность» Персидской империи требовала в V веке до н.э. стереть с лица земли демократические Афины (или в наши дни Израиль)?
И это еще не все. Приобщая к лону цивилизации архаику древних деспотий, постмодернистское поветрие в истории и политике существенно затрудняет изучение всего, что препятствовало — и препятствует — политической модернизации стран Ислама. И тем самым косвенно помогает сегодняшним фанатикам прикрывать свою культурную отсталость особенностями их веры. Такова, выходит, объективная функция этого подхода: в «мультицивилизационной» темноте все кошки одинаково серы.
Парадоксально, но постмодернисты видят главное свое преимущество именно в том, в чем они наиболее уязвимы. «Важнейшим из объективных элементов цивилизации, — говорит Хантингтон, — является религия». И поясняет, что «люди одного и того же этнического происхождения и говорящие на одном и том же языке, но разных конфессий могут истреблять друг друга, как случилось в Ливане, в бывшей Югославии и на [Индийском] субконтиненте».
Словно бы люди одной и той же конфессии (принадлежащие, согласно этой логике, к одной цивилизации), не истребляют друг друга столь же свирепо. Как наблюдаем мы, например, в сегодняшнем Ираке, где резня между шиитами и суннитами достигла пика. И ведь началось это не вчера. Разве еще в VII веке не убили шииты всех трех первых суннитских халифов? И разве не продолжалась эта резня столетиями — в беспрерывных войнах между шиитской Персией и суннитской Турцией? И разве, наконец, не помогали «христианнейшие» короли Франции туркам в войнах против своих единоверцев Габсбургов?
Несмотря на всё это, единомышленники Хантингтона почему-то уверены, что именно непримиримость разных конфессий делает «тотальность» цивилизаций неразрушимой, вечной, если хотите. Так ли? Начнем с того, что сама связка «религии — цивилизации» не выдерживает пристального взгляда. Даже если принять все посылки постмодернистов, всё равно не сходятся у них концы с концами. Потому что существуют «цивилизации», не опирающиеся на одну определенную религию, и существуют мировые религии, которые не стали основой какой-либо «цивилизации».
Возьмем хоть первую в истории монотеистическую религию иудаизм (одна из сект которого превратилась впоследствии в христианство). Иудаизм не положил начало никакой «цивилизации», Израиль принадлежит, скорее, цивилизации европейской. А ведь есть еще и буддизм. Подобно христианству, он не прижился в стране, в которой увидел свет, но, изгнанный из Индии, широко разошелся по миру. И если христианство завоевало северную Евразию, буддизм практически завоевал южную — от Лаоса до Кореи и от Монголии до Таиланда, не говоря уже о Тибете. И тем не менее основой «цивилизации» он тоже не стал. Во всяком случае никто из постмодернистов «буддистскую цивилизацию», сколько я знаю, не упоминает.
И, наоборот, непонятно, какая именно религия является «важнейшим объективным элементом», допустим, китайской «цивилизации». Конфуцианство? Буддизм? А «цивилизации» японской? Буддизм? Шинтоизм? А что если Хантингтон прав и у нас на глазах складывается «цивилизация» африканская? Какая в этом случае религия будет править бал в Африке?
Но вот пример еще более наглядный. Будь постмодернисты правы, Германия с её католическим югом и протестантским севером просто не состоялась бы как нация-государство. Не состоялась бы и Европа. Во всяком случае во второй четверти XVII века, когда вражда между этими конфессиями вылилась в кровавую Тридцатилетнюю войну, в которую как раз и вмешались католическая Франция и протестантская Швеция, мир между ними казался невозможным. Тем более, что конфликт двух германских «цивилизаций» на глазах превратился в общеевропейский.
Если и было когда-нибудь в истории «столкновение цивилизаций», то как раз в этой, затянувшейся на целое поколение беспощадной конфессиональной войне оно и случилось. Решений конфликта, казалось тогда, было лишь два: либо массовый переход протестантов в католичество, либо распад страны и исчезновение христианства как общей религии. И чем же закончилось дело, какая из двух цивилизационных «тотальностей» победила?
Да никакая. Потому что на самом деле был еще и третий, цивилизованный в аристотелевском понимании экуменический выход из конфликта конфессий. Поэтому и кончилось дело в Германии (и в Европе) вовсе не массовым переходом протестантов в католичество и уж тем более не исчезновением христианства. Кончилось примирением конфессий и растворением, если можно так выразиться, двух европейских «цивилизаций» в одной. Это, конечно, если поверить Хантингтону, что религия действительно является «важнейшим элементом цивилизации».
Так, может быть, никаких таких «цивилизаций»-тотальностей и не было? Тем более, что непримиримые якобы конфессии слились впоследствии в единую «западную цивилизацию», в существовании которой у Хантингтона нет сегодня ни малейших сомнений — несмотря на раздиравшую её триста лет назад свирепую конфессиональную войну, нисколько не уступавшую сегодняшней резне между шиитами и суннитами. Вспомните хотя бы Варфоломеевскую ночь.
Как бы то ни было, история снова на наших глазах подтверждает сегодня, что никаких «цивилизаций», ядром которых являются религии, не бывает. Это правда, что православная Россия и по сей день не примирилась с западным христианством. Зато подавляющее большинство православных народов — греки, болгары, румыны, черногорцы, киприоты, молдаване, македонцы, украинцы, грузины, даже сербы — отчаянно стремятся сегодня в лоно вроде бы чуждой им, если верить постмодернистам, западной цивилизации. Какой после этого может быть разговор о «православной цивилизации»? Распалась ведь она на наших глазах, эта «цивилизация».
Бесспорно, что многие мусульманские народы и сегодня объясняют вековую отсталость своей политической культуры, происходящую из их деспотического прошлого, так небрежно раскассированного постмодернистами, непримиримой конфессиональной рознью с «крестоносцами» и иудеями. Но не так ли еще в XIX веке объясняли свою политическую несовместимость с «латинами» те же православные народы, соблазняя российских панславистов?
Но вот несколько поколений спустя видим мы прямо противоположную картину. Так какая же, скажите, цена «тотальным цивилизациям» постмодернистов, пытающихся, вопреки не только истории, но и тому, что наблюдаем мы своими глазами, увековечить конфессиональную рознь, возведя её в ранг вечного закона истории?
Но все-таки самым убийственным аргументом против постмодернистского подхода к истории и политике остается его абсолютная произвольность. Хантингтон, допустим, без конца повторяет, что лишь «семь или восемь из всего множества культур» достойны возведения в ранг цивилизаций. Но как же в таком случае быть с утверждением Тойнби, который насчитывал сначала 21 цивилизацию, потом 23?
Допустим, что многие из двух дюжин тойнбианских «цивилизаций» сегодня мертвы. А Хантингтон имеет в виду лишь те, что и по сию пору живы (кстати, таких у Тойнби всего пять, а не 7 или 8). Но что же делать с коллегой Хантингтона Филипом Багби, в «Культуре и истории» которого лишь одиннадцать «цивилизаций» как исторических, так и современных? И как быть с Кэролом Квигли, в чьей «Эволюции цивилизаций» находится место для 16 исторических — и еще, возможно, для восьми «дополнительных»? Тем более, что у Мэтью Мэлко в «Природе цивилизаций» всего 12 исторических, из которых дожили до наших дней пять, как у Тойнби, но не те, что у Тойнби (китайская, японская, индийская, исламская и западная).
Крупнейший американский историк Уильям Макнилл не согласен. В его «Возвышении Запада» цивилизаций всего 9, столько же, сколько у Броделя. И только в «Закате Запада» Освальда Шпенглера число цивилизаций более или менее совпадает с тем, что предлагает нам Хантингтон — 8 (правда, «русской цивилизации» никто из них, включая Данилевского, почему-то не обнаружил. Единственное «государство-цивилизация», которое они упоминают, — Япония). Другие, впрочем, добавляют еще латиноамериканскую и православную, а Хантингтон, как мы уже говорили, даже африканскую.
Так кто же все-таки из наших уважаемых мэтров прав? И сколько на самом деле на земле цивилизаций? Как не знал я ответа на этот вопрос, когда начал знакомиться с массивной «мультицивилизационной» литературой, так и по сию пору не знаю. Каждый из авторов очень убедительно доказывает именно свою правоту и пока его читаешь, соблазнительно с ним согласиться. Но лишь до тех пор, покуда не начинаешь читать другого. А в целом — ответа нет. Тем более, что многочисленные проповедники «мультицивилизационного» подхода даже и не пытаются, я не говорю примирить, но хотя как-то объяснить свои расхождения. Словом, невозможно избавиться от ощущения хаоса и произвола, безраздельно царящих в этом теоретическом королевстве.
Так с чем же оставляю я читателя? Выходит, с необходимостью сделать собственный выбор между классиками, у которых все ясно, и модными постмодернистами с их дефиниционным произволом. Впечатление ведь такое, что они просто не заметили принципиального различия между универсальной и полной достоинства гегелевской цивилизованностью, четко отделяющей свободных людей от варваров, и мутным «мультицивилизационным» подходом, ставящим на одну доску жертвы террора и их палачей.
Зачем, однако, может спросить читатель, простому интеллигентному человеку в сегодняшней России вникать в разницу между классической проблемой перехода от варварства к Цивилизации (с заглавной буквы) и постмодернистской идеей множественности «цивилизаций» (со строчной)?
Затем, вернемся к началу нашего разговора, что именно в сегодняшней России эта постмодернистское поветрие на глазах трансформируется в новую «единственно верную» идею, способную завести не только нас с вами, но и наших правителей, ученых и пропагандистов в такой же политический тупик, в какой уже завел нас однажды марксизм-ленинизм. И было бы по меньшей мере неосмотрительно довериться произволу постмодернистов.
Так или иначе, я честно положил карты на стол. Я понимаю, что в наши дни открыто выступить против Валлерстайна или Хантингтона далеко не так страшно, как в советские времена выступить против Маркса или Ленина. В интеллектуальных кругах, однако, это такая же ересь, как нестяжательство в глазах иосифлян. И все-таки это нужно. Хотя бы для того, чтобы у читателя не осталось сомнений, что, когда я употребляю термин «цивилизационная катастрофа», имею я в виду лишь отречение России от ее собственных цивилизационных корней.
Заметим прежде всего, что и сам главный архитектор этого отречения Грозный царь вполне отдавал себе отчет в том, что разрушает традицию предков, отторгает страну от её корней. Сознавал, другими словами, что с точки зрения священной в его время «старины» попытка его нелигитимна. Это заметил еще Ключевский: «Сам царь Иван смотрел на учрежденную им опричнину как на свое частное владение, на особый двор или удел, который он выделил из состава государства... Иван как бы признавал, что остальная русская земля составляла ведомство Совета, состоявшего из потомков её бывших властителей... из которых состояло московское боярство, заседавшее в земской думе».
Именно поэтому вся неопричная часть России, Земщина, управлявшаяся, как и прежде, аристократической Думой и её административным аппаратом, была отстранена царем от участия в политических решениях. Она оказалась как бы европейским островом в бушующем вокруг неё океане деспотической опричнины. Я говорю «европейским» потому, что латентные ограничения власти продолжали работать на территории Земщины, тогда как в царском уделе существовать они перестали.
В этой — первой в России попытке уничтожения латентных ограничений власти и состоял, по-моему, смысл самодержавной революции. В тот короткий революционный миг — с 1565-го по 1572-й — Россия пережила чудовищный эксперимент сосуществования в одной стране деспотизма и абсолютизма, опыт, оставивший неизгладимый след на всей её последующей истории.
Попытка царя Ивана превратить абсолютную монархию в деспотизм удалась и не удалась. Не удалась в том смысле, что — из-за мощного сопротивления европейской традиции — деспотической «мир-империей» Россия так и не стала. Но и удалась потому, что европейское государство оказалось в результате деформировано до неузнаваемости, превратилась во что-то другое, до тех пор неслыханное. Можно сказать, что, когда две мощные культурные традиции схлестнулись 4 переплелись друг с другом в сердце одной страны на короткое историческое мгновенье, результатом этого рокового объятия было крушение русского абсолютизма и взрывное, как вспышка новой звезды, сотворение самодержавия.
Но импульс первоначальной европейской традиции продолжал жить. И не только в глубинах национального сознания. Мы видели, что жил он и во вполне реальных европейских феноменах. В том, что аристократизация элиты и политическая оппозиция оказались в России неискоренимы. В том, что страна постоянно стремилась к политической модернизации и реформы никогда не сходили с её повестки дня. Это обстоятельство наводит на мысль, что не всё еще было потеряно и после самодержавной революции.
В конце концов европейская история полна «отклонений монархии к тирании», говоря словами Аристотеля, пусть и не таких страшных, как опричнина, но достаточно жестоких, чтобы заставить Мерсье де ла Ривьера и Шарля де Монтескье говорить о деспотизме во Франции. Почему же не вернулась Россия, в отличие от Франции, обратно к абсолютистской оси, где стартовала она вместе с Европой при Иване III? Отчасти, конечно, потому, что не нашлось среди ее лидеров еще одного Ивана III, «великого князя компромисса», способного развернуть страну на 180 градусов. Но главным образом потому, я думаю, что самодержавная революция в России совпала с историческими обстоятельствами, сделавшими стандартный в Европе откат к исходной форме абсолютной монархии невозможным.
Я имею в виду в первую очередь крушение православной Реформации, самыми очевидными результатами которого были первая катастрофа русской аристократии и тотальное закрепощение крестьянства, на столетия законсервировавшее патерналистскую ментальность подавляющего большинства безнадежно, казалось, закрепощенного народа. На академическом жаргоне говорю я о том, что выпадение из Европы оказалось институционализировано, что, в свою очередь, заблокировало формирование третьего сословия. Имею я также в виду и открытую границу в северной Азии, и вытекавший из этого соблазн военно-имперской экспансии. Тот самый соблазн, что подвигнул в XIII веке монголов на попытку завоевания мира.
Если и играли во всем этом какую-то роль пресловутые азиатские и византийские влияния, на века пленившие западную историографию, то разве лишь в том, что существенно ослабили культурные ограничения власти, сделали сопротивление церковной Реформации непреодолимым и сохранение «крестьянской конституции» Ивана III невозможным.
Я понимаю скептиков, сомневающихся в самой возможности столь внезапной цивилизационной катастрофы. И сознаю, что практически невозможно было бы их убедить, когда бы аналогичная катастрофа не повторилась в России и в XX веке.
Мы уже цитировали слова Герцена, что Пушкин был ответом России на вызов, брошенный ей Петром. Мало кто в этом сомневается. Так же, как и в том, что реформы 1860-х, сыграли в русской истории роль, аналогичную Великой Реформе 1550-х. То есть, несмотря на грубейшие, непростительные ошибки их архитекторов, порою даже против их воли, поставили-таки Россию на европейские рельсы. И впрямь ведь двинулась снова история страны по формуле Гегеля. И Дума, созванная после революции пятого года, подтвердила европейский вектор этого движения не менее убедительно, чем Земский Собор 1549-го.
А что потом? Чем кончилось это второе, если хотите, «европейское столетие» России? Разве не цивилизационной катастрофой 1917-го? Разве не потекла внезапно история вспять — в такой же самодержавный тупик, к такому же торжеству произвола власти — демонстративно отрицая не только юридические, но и латентные ограничения власти ?
Короче, как мы уже говорили, там, где пасует логика, приходит на помощь история. И сама её сложность, как это ни парадоксально, упрощает порою работу историка. Но вот где аналогия кончается.
Очень немногие среди просвещенных людей и тем более среди историков станут отрицать роль Ленина или Сталина в цивилизационной катастрофе XX века. Тут приговор жюри практически единодушен: виновны. Ничего подобного, однако, не происходит почему-то по отношению к аналогичной роли Ивана Грозного в такой же катастрофе века XVI. Больше того, тут, если мне позволено будет напомнить читателю слова Николая Михайловского, происходит нечто прямо противоположное.
Вот что писал он столетие назад: «Так-то рушатся одна задругою все надежды на прочно установившееся определенное суждение об Иване Грозном... Принимая в соображение, что в стараниях выработать это определенное суждение участвовали лучшие силы русской науки, блиставшие талантами и эрудицией, можно, пожалуй, прийти к заключению, что сама задача устранить в данном случае разногласия есть нечто фантастическое. Если столько умных, талантливых, добросовестных и ученых людей не могут сговориться, то не значит ли это, что сговориться и невозможно?»
Конечно, писалось это задолго до исторического эксперимента 1917-го, пролившего совершенно неожиданный свет на феномен российской цивилизационной катастрофы. Но ведь то, что Степан Борисович Веселовский назвал «историографическим кошмаром», произошло уже после катастрофы. И «задача устранить разногласия» оказалась в советские времена еще более, если это возможно, фантастической, чем во времена Михайловского. Почему? Едва ли поймем мы до конца истоки нашей трагедии, не углубившись в эту самую загадочную из ее загадок.
Приступая к анализу эволюции идей, мы прежде всего ищем приемы классификации, своего рода магнитные силовые линии, по которым можно комфортабельно расположить проповедников и хулителей тех или иных исторических стратагем. Со времен Великой Французской революции удобнее всего было располагать их как «правых» и «левых». Или, скажем, как «консерваторов» и «либералов». Или хотя бы как «идеологов» и «ученых». Особая, беспримерная трудность Иванианы состоит в том, что ни одна из этих проверенных схем в ней не работает.
Приходишь в отчаяние, когда такой бесспорно «левый» диссидент, как декабрист Рылеев, сражается в Иваниане плечом к плечу с таким зубром реакции, как историк Погодин. Или когда подают друг другу руки через десятилетия голубой воды либерал Кавелин и черносотенец, член «Союза Русского Народа» Иловайский. Или когда Бестужев-Рюмин и Белов, объявленные во всех советских учебниках «представителями реакционной буржуазно-дворянской историографии», весело бегут в одной упряжке с авторами этих самых учебников Бахрушиным и Смирновым.
Соблазнительно было обойти эту головоломную трудность, просто объявив писания предшественников «ненаучными». В одних случаях это означало, что неудобные мнения продиктованы, скорее, эмоциями и предрассудками, нежели анализом первоисточников. В других — как делали благочестивые марксисты — предшественники оказывались «заражены идеологией отживающих классов» и уже поэтому неспособны приобщиться к лону истинной науки. Одни порицали предшественников за «противоестественность воззрений» или за «пренебрежение фактическим материалом». Другие — за то, что те смотрели на вещи не с той стороны, с какой подобает смотреть истинным ученым.
Сегодня трудно читать без улыбки, скажем, пространную рецензию К. Д. Кавелина на статью М. Н. Погодина «О характере Ивана Грозного», где автор высокомерно, чтобы не сказать издевательски, разносит своего предшественника за «предрассудки»: «Кто хоть сколько-нибудь знаком с ходом нашей исторической науки, тот знает, сколько теперь напечатано материалов, в то время [ в 1825 году] неизвестных и недоступных. Предрассудков было несравненно больше... Вдобавок, тогда еще безгранично господствовал авторитет Карамзина, который при всех своих великих и вечно-незабвенных заслугах для русской истории, внес в нее совершенно противоестественное воззрение».
Из этого следовало, разумеется, что чем меньше будет «предрассудков» и чем скорее «противоестественное воззрение» заменится «естественным» (т. е. его, Кавелина), тем ближе мы будем к истине. Аналогичной точки зрения придерживался современник и единомышленник Кавелина С. М. Соловьев, объяснивший разногласия предшественников «незрелостью исторической науки, непривычкой обращать внимание на связь, преемство явлений. Иоанн IV не был понят, потому что был отделен от отца, деда и прадеда своих».
Увы, несколько десятилетий спустя тот же Михайловский заметил по этому поводу саркастически: «Соловьев исполнил эту задачу, привел деятельность Ивана в связь с деятельностью отца, деда, прадеда и провел связь даже дальше вглубь времен, но разногласие не прекратилось». А еще через полвека С. Б. Веселовский воскликнул, как мы помним, в отчаянии: «созревание исторической науки подвигается так медленно, что может поколебать нашу веру в силу человеческого разума вообще, а не только в вопросе о царе Иване и его времени».
Все это, однако, не помешало С. Ф. Платонову как раз в промежутке между двумя этими столь пессимистическими констатациями представить Иваниану как образец «созревания» исторической науки. «Для подробного обзора всего, что написано о Грозном историками и поэтами, — писал он в 1923 году, — потребна целая книга. От «Истории Российской» князя Михайлы Щербатова (1789 год) до труда Р. Ю. Виппера «Иван Грозный» (1922 год) понимание Ивана Грозного и его эпохи пережило ряд этапов и пришло к существенному успеху. Можно сказать, что этот успех — одна из блестящих страниц в истории нашей науки, одна из решительных побед научного метода».
Вот и поди выберись из этого лабиринта. Но то ли еще будет!..
После того как Платонов умер в ссылке, а «появление и распространение марксизма, говоря словами А. А. Зимина, произвело переворот в исторической науке», все окончательно замутилось в Иваниане и пришло в состояние еще большей «незрелости», чем было оно до Кавелина и Соловьева. Если они смотрели на Карамзина как на раба идеалистических «предрассудков», то первый лидер советской историографии М. Н. Покровский думал о Соловьеве еще хуже, чем тот о Карамзине. «Взгляды Соловьева были взглядами историка-идеалиста, который смотрит на исторический процесс сверху, со стороны командующих классов, а не снизу, от классов угнетенных».
И если Соловьев, глядя на исторический процесс «сверху», обнаружил, что Грозный «был бесспорно самый даровитый государь, какого только представляет нам русская история до Петра Великого, самая блестящая личность из всех Рюриковичей», то для Покровского, смотревшего «снизу», тот же Грозный «представлял собой тип истеричного самодура, помнящего только о своем «я» и не желающего ничего знать, помимо этого драгоценного «я», никаких политических принципов и общественных обязанностей».
Но того, что произошло дальше, не могли предвидеть ни Соловьев, ни Покровский. Ибо дальше произошло нечто уже совершенно необъяснимое. А именно, оба взаимоисключающие «воззрения» вдруг амальгамировались, образовав чудовищную смесь, которая назвала себя «истинной наукой» и попыталась смотреть на Ивана Грозного одновременно и «снизу» и «сверху».
Сначала И. И. Полосин, смотря, как положено советскому историку, «от классов угнетенных», честно признал, что смысл опричнины Грозного «в закрепощении крестьян, в крепостническом огораживании общинных угодий, в ликвидации Юрьева дня». Не в силах, однако, отказаться от соблазна посмотреть на дело и «со стороны командующих классов» своего конечно, времени (отражая, по его собственным словам, «могучее воздействие современной действительности»), обнаружил он вдруг в той же самой опричнине «военно-самодержавный коммунизм».
Другими словами, Полосин нечаянно (и с потрясающей откровенностью) поставил знак равенства между коммунизмом и крепостничеством. Казалось бы, заслуживал он за такую откровенность порки — и «сверху», и «снизу». В одном случае за разоблачение крепостнического смысла опричнины, в другом — за её неожиданную реабилитацию. Нельзя же в самом деле так очевидно сидеть на двух стульях. Однако коллегам Полосина было уже не до него. Под «могучим воздействием современной действительности» реабилитация Грозного набирала темп. Один почтенный историк спешил опередить другого. И хотя совсем уже отказаться от стула «угнетенных классов» было нельзя, но стул «командующих классов» становился все более привлекательным.
До такой степени, что к середине XX века даже Соловьев (который, хотя и восхищался правительственными дарованиями царя Ивана, но все-таки с дрожью в голосе укорял его в нравственной ущербности) казался смотрящим «снизу», тогда как советские историки смотрели теперь исключительно «сверху». Более того, именно такой взгляд и был объявлен «единственно научным». Как провозгласил во втором издании своей книги (в 1942 году) Р. Ю. Виппер, «только советская историческая наука восстановила подлинный образ Ивана Грозного как создателя централизованного государства и крупнейшего политического деятеля своего времени».
Это несмотря на отмену Юрьева дня и закрепощение крестьян. Несмотря на разграбление страны, уничтожение среднего класса и внешнеполитическую катастрофу. Я не говорю уже о таких пустяках, как беспокоившее Карамзина и Соловьева превращение царя в «неистового кровопийцу». Современный поэт Наум Коржавин замечательно точно схватил суть этой «научной» амальгамы в одной строфе, посвященной другому московскому князю:
Был ты видом довольно противен,
Сердцем подл, — но не в этом суть.
Исторически прогрессивен
Оказался твой жизненный путь.
Так или иначе, «переворот в исторической науке» привел к тому, что Иваниана и впрямь была в очередной раз перевернута с ног на голову. Именно это и назвал «историографическим кошмаром» С. Б. Веселовский. Он много размышлял о происхождении этого кошмара в книге, написанной в 1940-е, но опубликованной, разумеется, лишь четверть века спустя.
«С недавних пор все, кому приходилось писать об Иване Грозном и его времени, заговорили в один голос, что наконец-то Иван как историческая личность реабилитирован от наветов и искажений старой историографии и предстал перед нами во весь рост в правильном освещении. С. Бородин в отзыве о трилогии В. Костылева хвалил автора за то, что Иван Грозный показан у него «передовым государственным деятелем, преобразователем жизни страны, твердым в достижении своей цели, прозорливым и смелым». С. Голубев в отзыве о новой постановке пьесы А. Толстого на сцене Малого театра писал, что после многих веков наветов и клеветы врагов Ивана Грозного «мы впервые видим на сцене подлинную историческую фигуру борца за пресветлое царство, горячего патриота своей родины, могучего государственного деятеля». Приблизительно так же высказался академик Державин: «Лишь сравнительно недавно события периода царствования Ивана IV получили в нашей исторической науке правильное объективное толкование». Итак, реабилитация личности и государственной деятельности Ивана есть новость, последнее слово советской исторической науки. Но верно ли оно? Можно ли говорить, что историки самых разнообразных направлений, в том числе и марксисты, двести лет только и делали, что заблуждались и искажали прошлое своей родины?»
А почему, собственно, нельзя? Разве не то же самое говорили Кавелин и Соловьев о Карамзине и Погодине? А Покровский и Полосин о Соловьеве и Кавелине? В этом смысле Виппер и Державин вели себя как раз вполне традиционно, раскассировав Покровского и Веселовского и обвинив их в «искажении прошлого своей родины» (а заодно, конечно, отказав в «научности» и Соловьеву и Кавелину, а тем более Карамзину и Погодину). Нет, не прошибить было печальными вопросами броню торжествующих оппонентов. Послушаем, однако, как объясняет Веселовский происхождение «кошмара».
Во-первых, полагает он, — дело в том, что «наставлять историков на путь истинный... взялись литераторы, драматурги, театральные критики и кинорежиссеры», один словом, профаны. Опять холостой выстрел. Потому что академик Державин, которого он только что цитировал, был вполне профессиональным историком. Так же, как академик Виппер, четырежды в четырех изданиях своего «Ивана Грозного» пропевший осанну «повелителю народов и великому патриоту». Крупнейшим специалистом по русской истории был и профессор Бахрушин, тоже выпустивший три издания своего «Ивана Грозного», где тиран изображен монархом демократическим, отдавшим, так сказать, всю свою кровь, каплю за каплей, делу пролетариата, виноват, русского народа. Высокопризнанным специалистом был и профессор Смирнов, тоже автор «Ивана Грозного», дошедший в апологетическом экстазе до того, что открыто противопоставил научному анализу «силу народной мудрости, оценившей и прочно удержавшей в своем сознании действительно прогрессивные черты деятельности Грозного».
Между тем даже Карамзин, казавшийся теперь уже совершенно допотопным, и тот с большим достоинством сумел отделить интеллект нации от ее предрассудков и — в противоположность профессионалам XX века — без колебаний отдал предпочтение первому. Вот как заканчивает он девятый том своей Истории государства Российского: «В заключение скажем, что добрая слава Иоанна пережила его худую славу в народной памяти; стенания умолкли, жертвы истлели...но имя Иоанново блистало на Судебнике и напоминало приобретение трех царств Монгольских; доказательства дел ужасных лежали в книгохранилищах, а народ в течение веков видел Казань, Астрахань, Сибирь как живые монументы царя-завоевателя; чтил в нем знаменитого виновника нашей государственной силы... отвергнул или забыл название Мучителя, данное ему современниками. История злопамятнее народа».
Проблема была, следовательно, не в торжестве профанов, но в том, что полтораста лет спустя после Карамзина историки-профессионалы сделали почему-то выбор противоположный. И без всякого стеснения предпочли своей профессии народные песни, где «Грозный царь выступает не просто как историческое лицо, а именно как герой, деяния которого воспеваются и прославляются». Они, а не профаны писали свои книги как эти самые песни о «великом друге и вожде», писали, отбивая хлеб у драматургов и режиссеров, писали наперегонки с ними — и опережая их. Нет, не подтверждается фактами первый тезис Веселовского.
«Но главное, — выдвигает он второй тезис, — то, что люди науки, и в том числе историки, давно утратили наивную веру в чудеса и твердо знают, что сказать что-либо новое в исторической науке не так легко, чтв для этого необходим большой и добросовестный труд над первоисточниками, новый фактический материал и совершенно недостаточно вдохновения, хотя бы и самого благожелательного». Но разве не буквально то же самое слышали мы за столетие до этого от Кавелина и Соловьева? И разве предостерегли их проповеди общественное сознание России от жесточайшего рецидива «историографического кошмара»? Короче, и второй тезис С. Б. Веселовского мало что нам объясняет.
Степан Борисович был великолепным историком, ученым милостью Божией. Я искренне сочувствую его горестному недоумению и растерянности. Но сочувствие не может помешать мне констатировать, что дело тут намного сложнее, чем ему представлялось. Он встретился с национальной драмой, а пытался трактовать ее как случайное и временное отклонение от «науки». Даже оппоненты подсказывали ему, что не так все просто, что на самом деле уходит его спор с современным ему кошмаром вглубь веков. Тот же Полосин доказывал, что Веселовский «изучает опричнину с позиций князя Курбского, позиций ненадежных, попросту сказать, насквозь прогнивших»?
Я уверен, что Степан Борисович никогда бы с такой аналогией не согласился. И зря. Потому что, если отбросить партийно-советскую брань, аналогия-то по сути верна. Потому что и Курбский, и Веселовский действительно сражались по одну сторону баррикад в вековой национальной дискуссии о природе и происхождении русского самодержавия, в исторической, если хотите, битве, происходящей в сердце одного народа, расколотом надвое.
Может быть, все разбитые надежды и отчаяние Веселовского происходили из того, что он никогда не усомнился в самом постулате Соловьева, связавшим две совершенно разные плоскости исторического бытия нации — глубокую травму общественного сознания с той или иной степенью «зрелости» науки. На самом деле окончательное решение теоретического спора о прошлом страны немыслимо, покуда не утратит оно своей практической актуальности.
Ибо никакая степень зрелости науки не способна освободить общественное сознание от древней и мощной патерналистской традиции. Изжить ее общество может только в собственном историческом опыте. А наука, сколько бы новых первоисточников ни ввела она в оборот, заменить этот опыт не в силах (разве не разворачивается перед нашими глазами сейчас совершенно такая же история с одним из свирепейших наследников Грозного Иосифом Сталиным?)
Другое дело, что, как врач больному, может она помочь обществу — или помешать ему — преодолеть эту традицию. Вопрос лишь в том — как? И только здесь подходим мы к действительной проблеме Иванианы. С моей точки зрения, состоит она в том, что все знаменитые критики Грозного в русской историографии, начиная от Михайлы Щербатова и кончая самим Веселовским, всегда были, скорее, диссидентами, нежели оппозиционерами.
Иначе говоря, они спорили, обличали, негодовали и проклинали, они были правдивы и сильны в своей критике, покуда достаточно было одной критики. Но конструктивной альтернативы патерналистской традиции они никогда не выдвинули. Они просто не увидели ее в прошлом своей страны — ни теоретически, ни исторически. Не увидели, другими словами, что одним лишь самодержавным своим отрезком история России не исчерпывается. И что холопская традиция, из которой этот отрезок вырос, лишь часть её исторического предания.
Самое большее, что могли они в смысле альтернативы предложить, это опыт других, более благополучных, более цивилизованных стран. И потому неспособны были объяснить даже собственное свое происхождение. Вот почему так легко было представить их агентами, сознательными или бессознательными, чужих этих стран, антигосударственниками и антипатриотами. Убирайтесь в «латинскую» Литву, могли им сказать в XVI веке. Или в «жидовский» Израиль — в XX.
Зато апологеты самодержавия, начиная от самого Ивана Грозного и кончая Иваном Смирновым, опирались не только на эту холопскую традицию, но и на предрассудки нации, дважды пережившей цивилизационную катастрофу. И на внедренное в массовое сознание могучее стремление к оправданию сильной власти державного Хозяина. Да зачем далеко ходить? Вот как суммировал уже в 2000 году главный урок «российской цивилизации» утонченный интеллектуал и выдающийся идеолог неоевразийства В. В. Ильин: «За какую бы политическую ширму правительства ни прятались, России хорошо при сильной власти, строящей или восстанавливающей её как империю».
Потому-то неизменно и оказывались диссиденты Иванианы безоружны перед апологетами самодержавия. Ибо что значили все первоисточники, все нравственное негодование и даже мартирологи жертв самодержавия перед страшной мощью массовых культурных стереотипов? Это было все равно, что штурмовать неприступную крепость, вооружившись гусиными перьями.
Только противопоставив холопской традиции России её собственную европейскую традицию, ничуть, как мы видели, не менее древнюю и легитимную, могли бы обличители Грозного, по крайней мере, уравнять шансы. И только разобравшись в причинах многочисленных поражений европейских реформ, рожденных этой альтернативной традицией, и научившись на ошибках своих предшественников, были бы они в силах противостоять на равных апологетам «людодерства».
Но никогда до сих пор они этого не сделали. И потому снова и снова терпели поражение от наследников Ивана Грозного и опричников русской историографии. Точно так же, как потерпели поражение их прародители, реформаторы XVI века — от рук самого Грозного и его опричников. В следующих главах Иванианы я постараюсь показать, как это происходило.
Естественно было бы начать Иваниану с Курбского. Просто потому, что именно его знаменитая переписка с царем как раз и образует её хронологическое начало. Разумеется, за протекшие с тех пор четыре с половиной столетия переписка эта толковалась много и по-разному, но лишь однажды, в начале 1970-х, нашелся человек, который отважился заявить, что никакой переписки вообще не было, что она подделка, апокриф. Человек этот, гарвардский профессор Эдвард Киннон, даже получил за оригинальность своей гипотезы высокую академическую премию. Как её после этого игнорировать?
Что поделаешь, придется начинать Иваниану с разговора о Кинноне: не могу же я, право, опираться на документы, само существование которых подвергнуто сомнению. Впрочем, история с книгой Киннона забавная, в известном смысле даже драматическая. Целый год работал он, не поднимая головы, в московских архивах, а потом — забыл почти готовую рукопись в трамвае. Её никогда не нашли. И восстановить её по памяти было практически невозможно: сложнейший текстологический анализ, на котором она была основана, нельзя было воспроизвести без текстов. А их под рукой больше не было.
И потому, похоже, что профессору Киннону дали премию, скорее, за смелость гипотезы и экстраординарное упорство, с которым он все-таки попытался восстановить по памяти потерянную рукопись, нежели за действительно научное достижение. Говорю я так потому, что по отзывам опытнейших экспертов-текстологов ничего, кроме «фантастической пирамиды спекуляций», у него не получилось. Это я цитировал крупнейшего специалиста по русской литературе XVI-XVIII веков кембриджского профессора Н. Андреева.
Известный советский историк Р. Скрынников пришел к аналогичному печальному выводу: «обещанное Кинноном внимательное чтение источников сводится к неточным и произвольных их интерпретациям, а законы вероятности служат мостом к бездоказательным и фантастическим умозаключениям».
Я не текстолог и мне трудно компетентно судить, до какой степени правы рецензенты в своей уничтожающей критике. Насторожило меня другое. Едва автор выходит за пределы чистой текстологии, вся его конструкция начинает вдруг звучать как-то даже не вполне профессионально. Вот пример. Киннон утверждает, что «у Курбского... неясно, во что он верит, кроме жалоб на личную тиранию Ивана, тогда как Иван большей частью пытается оправдать свои действия тоже личными и историческими основаниями, а не какой-либо последовательной теоретической программой»? Иначе говоря, пустячный какой-то личный спор, в котором идеями и не пахло.
Нужно совсем плохо знать русскую историографию, однако, чтобы в 1970-е, почти столетие спустя после работ Ключевского, посвященных этой переписке, всё еще не уразуметь, что за обоими спорщиками стояли вековые традиции русской государственности, причем, не только отличные друг от друга, но и противоположные. Это еще, может быть, простительно было бы глобалистам таким, как Тойнби или Виттфогель, которые по-русски не читали и о Ключевском знали лишь понаслышке. Но даже студент, специализирующийся на русской истории, такие вещи знать обязан.
Это правда, что Ключевский, как мы скоро увидим, не всегда твердо придерживался своей первоначальной позиции, но аргументов в пользу подлинности и экстраординарной важности переписки привел он больше чем достаточно. И уж слишком ученически нужно следовать Правящему Стереотипу, чтобы их попросту не заметить.
Если в подтверждение «безыдейности» Курбского Киннон хотя бы ссылается на исследования замечательного датского историка Норретрандерса, доказавшего, что мятежный князь вовсе не был защитником «старого феодального порядка» или «олигархической точки зрения», то в подтверждение идейной пустоты царя Ивана Киннон вообще ни на что не ссылается, даже на тексты самого царя. Однако доказательства Норретрандерса, хотя сами по себе и хороши, просто не имеют отношения к делу, поскольку и без них очевидно из текста писем, что Курбский защищал традиции Ивана III, а вовсе не олигархию и тем более не старый феодальный порядок.
Я готов был бы согласиться с Кинноном, скажи он, что Курбский защищал традицию Ивана III не лучшим образом. Но он ведь не обсуждал политическое содержание переписки, он отрицал его с порога. Такой инфантильный экстремизм заставляет меня согласиться с заключением профессора Андреева: «Жаль, что Эдвард Киннон бросил свою громадную энергию и неистощимое воображение на создание мнимой темы»?
Теперь, когда мы убедились, что переписка Курбского с царем и впрямь исторический факт, можно с чистой совестью приступить к её анализу. Точнее, продолжить анализ Василия Осиповича Ключевского, который первым открыл в ней роковую дихотомию, пронизавшую русскую политическую традицию с самого её начала. Отдавая должное первооткрывателю, а также потому, что Ключевский — блестящее перо, своего рода Пушкин русской историографии, соревноваться с которым неразумно, постараюсь изложить суть этой переписки главным образом его словами.
«В 1564 г. боярин князь А. Курбский, сверстник и любимец царя Ивана, герой казанской и ливонской войны, — пишет Ключевский, — убежал к польскому королю, покинув в Дерпте, где был воеводой, свою жену с малолетним сыном... С чужбины, из Литвы он написал резкое укоризненное... письмо Ивану... Царь, сам «словесной мудрости ритор», как его звали современники... отвечал ему длинным оправдательным посланием... на которое последний возражал. Переписка с длинными перерывами шла в 1564-1579 гг.»
Теперь о содержании переписки. «Попадаются у Курбского... политические суждения, похожие на принципы, на теорию. Он считает нормальным только такой государственный порядок, который основан не на личном усмотрении самовластья, а на участии «синклита», боярского совета в управлении... Впрочем, государь должен делиться своими царскими думами не с одними великородными и правдивыми советниками: князь Курбский допускает и народное участие в управлении, стоит за пользу и необходимость Земского Собора...
«Если царь и почтен царством... он должен искать доброго и полезного совета... у всенародных человек, потому что дар духа дается не по богатству внешнему и не по могуществу власти, но по правоте душевной». Под этими всенародными человеками Курбский мог разуметь только собрание людей, призываемых для совета из разных сословий, от всей земли... Вот почти и все политические воззрения Курбского. Князь стоит за правительственное значение боярского совета и за участие Земского собора в управлении. Но он мечтает о вчерашнем дне, запоздал со своими мечтами. Ни правительственное значение боярского совета, ни участие Земского собора в управлении не были уже в то время идеалами, не могли быть политическими мечтами [поскольку] были уже в то время политическими фактами... Его политическая программа не идет за пределы действующего порядка... резко осуждая московское прошлое, он ничего не умеет придумать лучше этого прошлого».
Допустим — должен заключить из этого анализа читатель, как заключали до него десятки опытнейших экспертов, — Курбский и впрямь стоял за статус-кво. Стало быть, его оппонент, царь, стоял за что-то новое, что «идет за пределы действующего порядка». Так, по крайней мере, должно это быть логически: из-за чего иначе стали бы они ломать копья?
Однако «послушаем другую сторону. Царь... возражает не на отдельные выражения Курбского, а на весь политический образ мыслей боярства, защитником которого выступил Курбский. «Ведь ты, — пишет ему царь, — твердишь все одно и то же... переворачивая и так и этак любезную тебе мысль, чтобы рабам помимо господ обладать властью» — хотя в письме Курбского ничего этого не написано. «Это ли, — продолжает царь, — противно разуму — не хотеть быть обладаему своими рабами?» Все рабы и рабы и никого больше, кроме рабов... Все политические помыслы царя сводятся к одной идее. К мысли о самодержавной власти. Самодержавие для Ивана не только нормальный, свыше установленный порядок, но и исконный факт нашей истории, идущей из глубины веков... Вся философия самодержавия свелась к одному простому заключению: «жаловать своих холопей мы вольны и казнить их вольны же». Для подобной формулы вовсе не требовалось такого напряжения мысли. Удельные князья приходили к тому же заключению без помощи возвышенной теории самодержавия и даже выражались теми же словами: «Я, князь такой-то, волен, кого жалую, кого казню»... Такова политическая программа царя Ивана»?
Но если еще удельные князья за 200 и 300 лет до Грозного исповедовали в отношении «своих холопей» ту же самую политическую философию, то что в ней, собственно, нового? Да ничего — отвечает Ключевский: «обе стороны отстаивали существующее». Согласитесь, здесь что-to необъяснимое, по крайней мере, необъясненное. Два непримиримых врага сражаются долгие годы и на знаменах обоих написано одно и то же: я — за существующий порядок?
Ключевский, конечно, тоже ощущает в этом что-то несуразное. И пытается как-то несуразность объяснить: «Чувствуется... что какое-то недоразумение разделяло обоих спорщиков. Это недоразумение заключалось в том, что в их переписке столкнулись не два политических образа мыслей, а два политических настроения». Что должен означать термин «политическое настроение» не очень понятно мне и, боюсь, Ключевскому тоже. Во всяком случае на той же странице, где он приходит к выводу, что «обе стороны отстаивали существующее», он вдруг заявляет: «обе стороны были недовольны... государственным порядком, в котором действовали и которым даже руководили».
Мыслимо ли, однако, чтобы обе стороны шли в бой за один и тот же государственный порядок, которым обе вдобавок были недовольны? У меня нет ощущения, что здесь, в лекции 28 своего Курса русской истории, который мы цитируем, Ключевскому удалось дать объяснение смертельному конфликту, удовлетворяющее хотя бы его самого. Именно поэтому, надо полагать, он еще много раз вернется к беспокоящему его предмету, пытаясь прояснить свою собственную мысль.
«Что такое было на самом деле Московское государство в XVI веке?» — спрашивает он уже в следующей лекции. «Это была абсолютная монархия, но с аристократическим управлением, т. е. правительственным персоналом. Не было политического законодательства, которое определяло бы границы верховной власти, но был правительственный класс с аристократической организацией, которую признавала сама власть. Эта власть росла вместе, одновременно и даже рука об руку с другой политической силой, ее стеснявшей. Таким образом, характер этой власти не соответствовал свойству правительственных орудий, посредством которых она должна была действовать».
Читателю, уже познакомившемуся в теоретической части книги с характеристикой европейской государственности XVI века, нет нужды напоминать, что именно описывает здесь Ключевский. То самое, что назвали мы парадоксом абсолютизма. Верховную власть, юридически неограниченную, и тем не менее вынужденную сосуществовать с аристократией, вполне реально эту власть ограничивавшей («стеснявшей», называет это Ключевский). Даже не подозревая об этом, он совершенно точно описывает ту парадоксальную неограниченно/ограниченную государственность с ее латентными ограничениями власти, которая предохранила цивилизацию от растворения в океане хронически застойной «мир-империи», говоря языком Валлерстайна. Понятно, короче говоря, что у самого крупного знатока средневековой российской государственности нет ни малейшего сомнения: еще в первой половине XVI века Россия и впрямь была страной европейской, абсолютистской.
Но в середине века возник вдруг смертельный конфликт: «Бояре возомнили себя властными советниками государя всея Руси в то самое время, когда этот государь, оставаясь верен воззрениям удельного вотчинника, согласно с древнерусским правом пожаловал их как дворовых слуг своих в звание холопов государевых». Этого в Европе не было. То есть и там претендовали короли на неограниченность, и там не было политического законодательства, которое определяло бы границы верховной власти, и там отстраняли аристократию от принятия политических решений. Но в «холопов государевых», в рабов, говоря современным языком, разжаловать ее там короли не смели. А в России посмели. Почему?
Здесь — корень дела. Здесь ответ на мучившую Ключевского загадку. Ответ, который содержится, между прочим, как раз в его собственных работах. Это ведь именно он объяснил нам фундаментальную дихотомию политической традиции русского Средневековья. Объяснил, то есть, что с самого начала, с догосударственных еще времен сосуществовали в России два не только отличных друг от друга, но я прямо противоположных отношения государя к «земле» (т. е. к обществу), о которых говорили мы во введении.
Первым, как мы помним, было древнее отношение князя-вотчинника к своим дворовым служащим. И это было патерналистское отношение господина к холопам. Латентные ограничения власти здесь и не ночевали. Одним словом, это как раз и было самодержавие.
Но и вторая, договорная традиция, которую отстаивал Курбский, была ничуть не менее древней. В России не было, в отличие от средневековой Европы, формального феодализма в смысле строгой иерархии вассалов по отношению к вышестоящим сеньорам. Но обычай свободного отъезда дружинников от князя как раз и исполнял функцию этой иерархии. Во всяком случае эффект был тот же самый: русские вассалы (дружинники и бояре) были людьми не только свободными, но и независимыми. Они определяли свою судьбу сами. И князь не смел обращаться с ними, как с холопами.
Мало того, однако, что обе традиции сосуществовали долгие столетия, они еще, как справедливо замечает Ключевский, «росли рука об руку». Его замечание резко противоречит Правящему Стереотипу, гласящему, что эти, латентные ограничения власти, на моем языке, постепенно, но неуклонно ослабевали в России по мере того, как превращалась она при Иване III из княжеского конгломерата в централизованное государство и «уехать из Москвы стало некуда или неудобно».
На самом деле происходило все, как мы уже знаем, прямо противоположным образом. Короче, лишь в одном смысле можно сказать, что обе стороны в споре Курбского с царем «отстаивали существующее». В том, что каждая из них опиралась на одинаково древнюю и легитимную традицию. Нив каком другом смысле сказать это нельзя. Ибо «действующего порядка» в Москве середины XVI века просто не было. И чтобы стало это окончательно ясно, предстоит нам развязать по пути еще несколько сложных исторических узлов. И прежде всего выяснить:
В своей докторской диссертации «Боярская Дума древней Руси» Ключевский показал, что формировалась аристократия в России именно в процессе становления централизованного государства, была, если хотите, одной из главных его функций. Оказалось, что власть так же не могла в этом процессе работать без аристократии, как и без чиновничества новых центральных ведомств. Обе страты не просто сосуществовали, они взаимно друг друга дополняли: одна законодательствовала, другая администрировала. Механизм этого взаимодополнения как раз и исследовал Ключевский.
Вот его главный вывод: «Дума ведала все новые, чрезвычайные дела, но по мере того, как последние, повторяясь, становились обычными явлениями, они отходили в состав центральных ведомств... Центральные ведомства формировались, так сказать, из тех административных осадков, какие постепенно отлагались от законодательной деятельности Думы по чрезвычайным делам, входя в порядок текущего делопроизводства».
Короче, никакой несовместимости между Думой и бюрократией до середины XVI века не наблюдалось, и московская политическая машина вполне успешно комбинировала единоличное лидерство в сфере исполнительной власти с ограниченным лидерством в сфере законодательной. Так выглядел в России накануне своего крушения европейский парадокс абсолютизма в изображении Ключевского.
Стабильна ли, однако, была такая система? Сам уже факт введения в 1549 году в эту неограниченно/ограниченную комбинацию третьего элемента, Земского Собора, свидетельствует, что нет. Это не было чьим-то капризом или случайным феноменом в московской политической жизни. На протяжении всей первой половины XVI века нестяжательская литература полна страстных призывов к этим «всенародным человекам». И были у нее для этого очень серьезные основания. Исторический опыт двух поколений после Ивана III продемонстрировал опасную трещину в отношениях между исполнительной и законодательной властями.
С одной стороны, царствование Василия III (1505-1533) показало, что в случае, если лидер стремится к диктатуре, боярская Дума оказывалась не в силах его ограничить. «Дело» боярина Берсеня Беклемишева, открыто обвинившего в 1520 году великого князя в отступлении от «любосоветности» его отца, т. е. в нарушении правил политической игры, установленных Иваном III, очень ясно об этом свидетельствовало. Василий был склонен к келейному принятию решений со своими дьяками, и Дума не смогла защитить от расправы мятежного боярина, восставшего против его тиранических замашек.
С другой стороны, эпоха «боярского правления» (1537-1547) продемонстрировала другую крайность — без единоличного лидера система просто разваливалась. Олигархические кланы, передравшиеся между собою, по сути, парализовали политический процесс — и страна в результате безнадежно и опасно стагнировала. В двух словах, в случае чрезвычайного усиления исполнительной власти абсолютистскому парадоксу в России угрожала диктатура, а в случае ее чрезвычайного ослабления стране угрожала анархия. И потому жизненно необходим был сильный и надежный арбитр, способный провести страну между Сциллой диктатуры и Харибдой анархии.
Именно эту роль по замыслу нестяжателей и призван был исполнить «вселенский собор», составленный из людей всех чинов, призванных от всех городов и уездов, чтобы заседать «погодно», т. е. постоянно, давая возможность властям «хорошенько расспросить их про всякое мирское дело». На современном языке речь шла о сословном представительстве, составными частями которого могли бы стать и боярская Дума (как палата лордов) и освященный Собор иерархов (как палата духовенства), и «лутчие люди» русского крестьянства и городов (как третье сословие). Наконец — и для идеологов нестяжательства в этом, наверное, было самое главное, — только такой «вселенский собор» и мог бы сокрушить сопротивление иосифлян церковной Реформации. Только он мог противопоставить иерархам волю нации.
Нестабильность существующего порядка понимали в Москве 1550-х все. Необходимость его изменить была очевидна. Другое дело, что изменить его можно было по-разному. В оборот московской политической мысли поступили тогда, как, может быть, помнит читатель, два главных проекта. С одной стороны, Иван Пересветов предлагал полное отстранение аристократии от власти, «государеву грозу» и «турецкую правду». Этот проект, естественно, предполагал разрушение хрупкой абсолютистской государственности — самодержавную революцию.
Другой проект был выдвинут в анонимном памфлете, известном под именем «Беседы валаамских чудотворцев» и вышедшем из нестяжательских кругов. Он предлагал модернизацию абсолютистской государственности, ее укрепление «вселенским собором».
Судя по тому, что предпринял в 1560-е Грозный, он склонялся к альтернативе Пересветова. Судя по жалобам Курбского, боярство столь же очевидно склонялось к альтернативе «Валаамской беседы» (это, между прочим, объясняет нам то странное на первый взгляд обстоятельство, что боярин Курбский не проявляет ни малейшего желания защищать лишь корпоративные интересы своего сословия, а, напротив, рекомендует радикальное расширение базы принятия политических решений). Судя, наконец, потому, что Правительство компромисса и ввело в Судебник статью 98, и созвало Земский собор, оно, по-видимому, считало необходимым как юридическое закрепление привилегий боярского Совета, так и призыв «всенародных человек».
Все это подтверждает вывод Ключевского, что обе стороны в споре Курбского с царем «были недовольны существующим порядком, в котором они действовали и которым даже руководили». Но это не подтверждает другой его тезис, что «обе стороны отстаивали существующее». Более того, это полностью его исключает. Просто потому, что порядок, существовавший в Москве 1550-го напоминал, как это ни странно, порядок в Москве года 2000. Иначе говоря, он был в текучем состоянии, был развилкой — переходом в неведомое.
Никогда раньше, например, не было в России такого, чтобы крестьяне и горожане «судились между собою», сами раскладывали «меж собя» налоги, имели не только свои суды присяжных, но и местные земские правительства. Не было раньше юридических ограничений царской власти. Не было того, чтобы царю воспрещалось издавать новые законы «без всех бояр приговору». И того не было, чтобы «всенародные человеки» — пусть не выборные еще, а приглашенные — собирались из всех уездов в Москву обдумывать дела государства. Расплывался, терял привычные очертания, исчезал у всех на глазах «действующий порядок». И сам ведь Ключевский это подтверждает, когда рассказывает нам, что «в обществе времен Грозного бродила мысль о необходимости сделать Земский собор руководителем в деле исправления приказной администрации». Более того, «зарождалась новая идея народа не как паствы, подлежащей воспитательному попечению правительства, а как носителя... государственной воли».
Ну, мыслимо ли было представить себе — при самом даже живом воображении — еще за двадцать, еще за десять лет до этого, что подобные мысли будут бродить в московском обществе? Ведь и четверти века не прошло со времени, когда императорский посол Сигизмунд Герберштейн, посетивший Россию при диктатуре Василия дважды, в 1517-м и в 1526 годах, оставил в своих знаменитых «Записках о Московии» такое страшное свидетельство о ее порядках: «Государь, — писал Герберштейн, — имеет здесь власть как над светскими, так и над духовными особами, распоряжается жизнью и имуществом всех. Между советниками, которых он имеет, никто не пользуется таким значением, чтобы осмелиться в чем-нибудь противоречить ему или быть другого мнения... Неизвестно, такая ли загрубелость народа требует тирана-государя или оттирании князя этот народ стал таким грубым и жестоким».
Конечно, Герберштейн не видел кратковременного расцвета «Московских Афин» в 1490-е. Конечно, он понятия не имел, что тираническая атмосфера при дворе Василия была результатом разгрома третьего поколения нестяжателей и ряда громких политических процессов — над Берсенем Беклемишевым, над Вассианом Патрикеевым, над Максимом Греком (и все они, между прочим, противоречили государю, за что и были осуждены). Не следует также забывать, что перед нами здесь корень старинного мифа о тождественности московской и турецкой государственности.
Мифа, который несколько десятилетий спустя повторит с чужих слов, как мы помним, Жан Боден, а несколько столетий спустя и Ричард Пайпс. (В конце концов при дворе Германского императора были не только сторонники союза с Россией «против тиранического и опасного врага Турка», но и люди, ненавидевшие московитских «схизматиков» столь же искренне, сколь иосифляне ненавидели немецкое «латинство».)
И все-таки трудно, согласитесь, представить себе, чтобы политическая жизнь Москвы, так увиденная глазами иностранца, могла воскреснуть в столь короткий срок после тирании Василия — поднявшись до «идеи народа как носителя государственной воли» и национального представительства. Если верить Ключевскому, однако, это было именно так. И означать это могло лишь одно — существующий порядок в Москве 1550-х и впрямь был текуч и неустойчив. И полон роковых предчувствий.
Страна переживала время выбора, который определит ее будущее на четыре столетия вперед. От того предпочтет ли она альтернативу Пересветова или «Валаамской беседы» зависели самые глубокие, самые фундаментальные интересы всех участников московского социального процесса, их жизнь и смерть. И не верится, право, поэтому, что ожесточенность спора Курбского с царем объяснялась каким-то легковесным и неуловимым «политическим настроением», как думал Ключевский.
Я не намерен вступать здесь с ним в спор. Он — великолепный, до сих пор непревзойденный знаток административной культуры средневековой Москвы. Я всего лишь не могу согласиться с его политической интерпретацией его собственных исследований. И спор наш поэтому еще впереди, в следующих главах Иванианы. Лишь одно замечание, прямо относящееся к переписке Курбского с царем, я должен сделать здесь.
Ключевский говорит, что и боярский совет и Земский собор были уже в 1560-е политическими фактами. И это справедливо. Но буквально двумя строками раньше говорит он нечто, хотя и сходное по форме, но глубоко отличное по существу: «ни правительственное значение боярского совета, ни участие Земского собора в управлении не были уже в то время идеалами, не могли быть политическими мечтами». Так ли? Вправду ли не было в 156O году мечтой участие Земского собора в управлении? И к тому же мечтой весьма еще смутной, так никогда до самого 1906-го не осуществившейся? Ключевский ведь и сам объясняет нам, что «на деле Земский собор XV) века не вышел ни всеземским, ни постоянным, ежегодно созываемым собранием и не взял в свои руки надзора над управлением».
Но ведь в этом же суть дела. Не только не взял тогдашний Собор в свои руки надзор над управлением, но, как следует из деятельности Правительства компромисса и посланий Курбского, — никто даже толком не знал, как это сделать. Контроль представителей сословий над государственной бюрократией был именно идеалом, именно мечтой, для реализации которой не было ни продуманной стратегии, ни тем более конкретных политических инструментов. Правительство, как мы помним, двигалось ощупью, вслепую, не зная даже, каким должен быть его следующий шаг. Оно не поставило на обсуждение Собора такие фундаментальные конфликты с царем и бюрократией, как секуляризация церковных земель, как военная реформа, как введение обязательной службы, как, наконец, полномочия самого Собора. Оно даже не попыталось сделать его арбитром в решающем споре о внешнеполитической стратегии страны, в споре, от которого зависело его собственное будущее.
Ключевский и сам ведь говорит в оправдание своей реплики лишь, что в обществе бродила мысль уполномочить Собор руководить делом «исправления администрации». Так можно ли всерьез назвать это «брожение мысли» политическим фактом? Тем более, что и десятилетия спустя в посланиях Курбского мысль эта все еще «бродит», никогда не претворяясь в точную политическую формулировку. Можно упрекнуть его в этом, но никак нельзя сказать, что он «стоял за действующий порядок».
И уж тем белее нельзя сказать, что стоял за этот порядок царь Иван, когда «пожаловал [бояр] как дворовых слуг своих в звание холопов государевых». Никогда до того, даже и в домонгольские времена, не были бояре, как объяснил нам опять-таки Ключевский, холопами. Их аристократический статус признавала, как мы от него слышали, «сама власть». И ни в домонгольские, ни в монгольские, ни тем более в постмонгольские времена не смела эта власть трактовать их как рабов. А когда Грозный попытался распространить «вотчинный» порядок на бояр-советников, он перечеркивал традицию, насильственно нарушал нравственно обязательную «старину». Другими словами, царь столь же мало отстаивал «существующее», как и его оппонент.
Можно, конечно, сказать в оправдание московского боярства, что политический процесс в России XVI века сам по себе, стихийно шел в направлении институционализации Земского собора и ограничения власти царя. И, вполне вероятно, дошел бы — когда бы не яростное сопротивление военно-церковной коалиции, превратившее именно царя, а не Земский собор в верховного арбитра между двумя непримиримыми государственными стратегиями. Но ведь в том-то и заключается политическое лидерство, чтобы трансформировать спонтанный процесс в сознательный, чтобы предвидеть реакцию оппонентов и подготовиться к отражению их неминуемого контрнаступления.
Ничего этого не сделало московское боярство. Своих союзников нестяжателей оно предало, организовать политически «лутчих людей» русского крестьянства не смогло — ни на Соборе, ни вне его. Короче, оно не сумело обеспечить политическое лидерство подспудно формировавшейся реформистской коалиции. И этого оказалось достаточно, чтобы все реформы Правительства компромисса пошли прахом. Чтобы даже политические факты превратились в «политические мечты». Таков должен, наверное, быть приговор истории. У боярства был шанс, но оно не сумело им воспользоваться. И в этом смысле оказалось политическим банкротом.
Я старался избавить здесь читателей от необходимости следовать за капризной мыслью Курбского, многократно повторявшего разными словами одно и то же. Мы воспользовались блестящей способностью Ключевского схватить квинтэссенцию переписки. Но если попытаться выразить основной смысл посланий мятежного князя в одной фразе, то получилось бы вот что: покуда царь следовал советам своего правительства, Русь процветала и побеждала врагов. А когда он прогнал и казнил советников — она пала, истерзанная и обессиленная, под копыта чужих коней.
Таким образом именно князю Андрею принадлежат оба главных представления, доминировавших первоэпоху Иванианы:
А) представление о двух периодах деятельности Грозного — «голубом» (реформистском) и «черном» (террористическом);
Б) представление, что опричнина была результатом конфликта между царем и боярством.
Издатель посланий Курбского академик Николай Устрялов заметил однажды, за много лет до основополагающих лекций Ключевского, что «до появления в свет IX тома «Истории государства Российского» у нас признавали Иоанна государем великим: видели в нем завоевателя трех царств и еще более — мудрого, попечительного законодателя; знали, что был он жестокосерд, но только по темным преданиям и отчасти извиняли во многих делах для утверждения блистательного самодержавия. Сам Петр Великий хотел оправдать его... Такое мнение поколебал Карамзин, который объявил торжественно, что Иоанн в последние годы своего правления не уступал ни Людовику XI, ни Калигуле; но что до смерти первой супруги своей, Анастасии Романовны, он был примером монархов благочестивых, мудрых, ревностных к славе и счастью отечества».
Устрялов и прав и неправ. Строго говоря, в сопоставлении с историческими источниками мнение его действительности не отвечает. Мы видели, что уже в 1560-е Курбский разделил правление Грозного на те же два периода. Карамзин следовал этому делению буквально. Он даже разбил свое описание этого царствования на два тома. Том VIII, посвященный «голубому» периоду, заканчивается так: «Здесь конец счастливых дней Иоанна и России, ибо он лишился не только супруги, но и добродетели». Том IX соответственно открывается таким заявлением: «Приступаем к описанию ужасной перемены в душе царя и в судьбе царства».
Для современников он был Иваном-Мучителем и время его запечатлелось в их умах как трагическое, страшное. Как новое монгольское нашествие, только на сей раз обманно нагрянувшее из Кремля. Но даже в их глазах образ царя, по удачному выражению Ключевского, «двоился». Сначала был он велик и славен, — писал один из них, — «а потом, словно страшная буря, налетевшая со стороны, смутила покой его доброго сердца, и я не знаю как, перевернула его многомудренный ум в нрав свирепый — и стал он мятежником в собственном государстве». Еще более решительно неприязнь к «раздвоенному» царю высказана была в 1626 г. князем М. Катыревым-Ростовским, ярко живописавшим, как этот «муж чудного рассуждения, в науке книжного почитания доволен и многоречив» вдруг «исполнися гнева и ярости» и «множество народа от мала до велика в царстве своем погубил».
Наконец, во «Временнике Ивана Тимофеева» описание царских художеств достигло поистине скульптурной рельефности. В качестве их мотива и здесь, правда, фигурирует лишь «зельная ярость», но сказано, что царь «вдруг возненавидел грады земли своей и в гневе... всю землю державы, словно секирою пополам рассек».
Юрий Крижанич предложил, как мы помним, для описания самодержавия специальный термин «людодерство». Хорошо, не в пример иным нашим современникам, зная Аристотеля, именно так перевел Крижанич аристотелевскую «тиранию». Знал он также, откуда берет она начало на Руси: «Кто был русским Ровоамом? Царь Иван Васильевич, который ввел прекрутые и беспощадные законы, чтобы обирать подданных... Так и идут дела в этом королевстве от самого правления Ивана Васильевича, который был зачинщиком этой тирании». Крижанич писал в 1660-е, т. е. столетие спустя после опричнины.
Так звучали те «темные предания», которые упоминает Устрялов. Пять поколений должны были миновать, чтобы память о пытке, которой подверг свою страну «новый Ровоам», угасла в народе. Первые оправдания Грозного появляются лишь в XVIII веке. Самым ярким из них была, конечно, ода Михаила Ломоносова «На взятие Хотина», где Петр говорит царю Ивану: «Не тщетен подвиг твой и мой, чтоб Россов целый мир страшился». Мотив государственного могущества, страха, который внушала миру его страна, оказался важнее для поэта, чем зверства, описанные в «темных преданиях». Он мог позволить себе игнорировать даже то прискорбное обстоятельство, что вовсе не страх, а презрение внушали миру россы на протяжении целого столетия после Грозного.
Но что позволено поэту, не позволено историку. Василию Татищеву в Истории Российской с древнейших времен пришлось искать объяснение эпохальному поражению Грозного. И едва ли удивится читатель, что нашел он его, конечно, в той же переписке царя с Курбским. Татищев не усомнился, что «если б ему (Грозному] некоторых беспутных вельмож бунты и измены не воспрепятствовали, то бы, конечно, не трудно ему было завоеванную Ливонию и часть немалую Литвы удержать». Иначе говоря, поскольку трудно было обвинить в постыдном поражении поляков, немцев или евреев, которых станут обвинять потомки Татищева в поражениях других тиранов, пришлось искать «врага внутреннего». Аргумент он заимствовал у самого царя: бояре виноваты. Они конспирировали, предавая свою страну, и в конечном счете помешали тому, чтобы «россов целый мир страшился» еще в XVI веке.
Таким образом, уже в пору первого «историографического кошмара» стало совершенно очевидно, что предложенное Курбским представление об опричнине как о конфликте царя с боярством, оказалось палкой о двух концах. И структура всех будущих «кошмаров» ясно обозначилась в этом вроде бы несущественном и забытом эпизоде. Критерием Ломоносова и Татищева стало имперское могущество России. И понимали они его не как благополучие ее граждан, не как процветание ее культуры и уж тем более не как ограничения самодержавной власти, но как способность к устрашению мира.
«Людодерство» не в счет, все жертвы и все злодейства оправданы, коль скоро достигнут этот интегральный результат. А если он не был достигнут, следовало искать козлов отпущения. Концепция Курбского их подсказывала. Под пером Татищева не царь, а бояре оказались «мятежниками в собственном государстве».
К чести русской историографии эта точка зрения ее не завоевала. Очень скоро она была атакована. И с большой силой. Самый авторитетный представитель консервативной оппозиции времен Екатерины М. М. Щербатов назвал свою книгу, в пику Татищеву, надо полагать, точно так же, как тот. Но в отличие от него, эпоху Грозного Щербатов определил как «время, когда любовь к отечеству затухла, а место ее заступили низость, раболепство, старание о своей токмо собственности». И связал он этот упадок нравов внутри страны с катастрофическим падением ее престижа в мире. Он проклял царя Ивана зато, что тот «учинил свое имя ненавидимо во всех странах света». И источник всех бед усматривал уже не в его характере или в «зельной ярости», но в стремлении к неограниченной власти. «Тако та нестесненная власть, которой самодержцы толь желают, есть меч, служащий к наказанию их славы».
Неправ был, как видим, Устрялов. Не было и до Карамзина недостатка в свидетельствах «низости сердца» и «зельной ярости» и даже стремления Грозного царя «к нестесненной власти». Но был Устрялов и прав, однако. Поскольку общество оставалось глухо к этим свидетельствам — до Карамзина. Оно не слышало их, не хотело слышать и, слушая, не понимало. Летописные проклятия и архивные изыскания были сами по себе, а общественное сознание само по себе. Убаюканное грезами о могуществе России, о том, что, как говорил екатерининский канцлер Безбородко, «ни одна пушка в Европе без нашего позволения выпалить не смеет», оно склонно было верить Татищеву, а не Щербатову.
Вот почему, несмотря на обилие первоисточников, не могла правда о «людодерстве» Грозного стать «политическим фактом» до Карамзина. Страна должна была пережить краткую, но страшную пародию на опричнину при Павле. Только после этого кошмарного опыта поняла вдруг смертельно напуганная русская элита, каково приходится стране, когда вся устрашающая мощь государства обращается вовнутрь, на её собственную голову. Поняла и почувствовала неотложную необходимость разобраться в природе той «страшной бури», что обладала, оказывается, способностью воскресать через столетия, «губя народ от мала до велика». Вот когда взялся за перо признанный властитель дум общества Николай Карамзин, слово которого значило для современников несопоставимо больше, нежели все допотопнее летописи и ветхозаветные проклятия.
Об этой сложности социально-психологического восприятия исторической истины у нас будет еще возможность поговорить. А пока обратим внимание, что и Щербатов ведь не мог отрицать первого, «голубого» периода правления Ивана. Периода мощных и либеральных административно-политических реформ, на которых словно бы никак не отразились ни «низость сердца», ни даже «нестесненность власти» самодержца.
Так что же, спрашивается, означал этот крутой поворот от «попечительное» к «людодерству»? Как истолковать это кричащее противоречие? Как совместить в одном лице проницательного реформатора и «омерзительного тирана», «покорителя трех царств» и вульгарного труса? Эта главная загадка Иванианы всецело доминировала ее первоэпоху, длившуюся больше двух столетий.
К чести Карамзина и Щербатова заметим, что — в отличие от некоторых наших современников — они не соблазнились любительскими психоаналитическими спекуляциями. В том смысле, что до 1560 г. Иван был здоров (или недостаточно болен) и паранойя его созрела как раз к моменту опричнины. Но объяснять противоречие все равно надо было. Щербатов пришел к заключению, что «склонности сердца царя всегда были одинаковы», но обстоятельства мешали им проявиться раньше. Под «обстоятельствами» он, конечно, как и Карамзин, имел в виду благодетельное влияние Анастасии, удерживавшее царя от злодейства.
Но это могло объяснить лишь, почему Иван не совершал преступлений во время первого брака. Необъясненным оставалось, почему совершал он в это время великие реформы, «святые дела». Тоже под благотворным женским влиянием? Ни Щербатов, ни Карамзин столь галантным объяснением, однако, не соблазнились. Первый, как мы помним, закончил тем, что Иван «не единым человеком является». Последний, принципиальный сторонник «просвещенного самодержавия», так сказать, тирании без тирана, удовлетворился констатацией, что тут «для ума загадка».
И тем не менее, даже приравняв опричнину к монгольскому нашествию, не нашел в себе сил Карамзин безусловно осудить Грозного как государственного деятеля. «Но отдадим справедливость тирану, — заявляет он вдруг сразу после сравнения опричнины с «игом Батыевым», — Иоанн в самих крайностях зла является как бы призраком великого монарха, ревностный, неутомимый, часто проницательный в государственной деятельности, хотя... не имел ни тени мужества в душе, но остался завоевателем, в политике внешней неуклонно следовал великим намерениям своего деда».
Это неожиданно примирительное — после всех проклятий — отступление Карамзина обычно ускользало от внимания позднейших историков, цитировавших главным образом знаменитую фразу о «загадке для ума». Между тем в нем, в этом вымученном панегирике тирану, заложена, как в семени, вся последующая драма Иванианы.
Лукавство концепции Карамзина не ускользнуло от проницательных современников. Пушкин, например, язвительно писал в 1818-м:
В его истории изящность, простота
Доказывают нам без всякого пристрастья
Необходимость самовластья
И прелести кнута.
Наибольшее влияние, однако, оказал Карамзин на русскую историографию не столько своей концепцией «просвещенного самодержавия», крайне непопулярной в преддекабристской России, сколько артистической демонстрацией двойственности царского характера. Мудрено ли, что столь таинственный сюжет приковал к себе внимание ученых и художников, поэтов и психиатров? Что после Карамзина стал он одним из самых жгучих шлягеров русской литературы? И если историки, как Костомаров, превращались ради Грозного в беллетристов, то и поэты, как Майков, превращались ради него в историков. Поистине мешок Пандоры развязал Карамзин.
Если Виссарион Белинский допускал, что царь Иван был «падший ангел, который и в падении своем обнаруживает по временам и силу характера железного, и силу ума высокого», то декабрист Рылеев, естественно, мечет громы и молнии против «тирана отечества драгова». Михаилу Лунину, одному из самых светлых умов этой реформистской волны, важнее всего казалось даже не то, что царь Иван, говоря словами маркиза де Кюстина, «переступил границы зла, установленные Всевышним для своих созданий», но то, что не могло самодержавие их не преступить. Не оно ли, спрашивал Лунин, «и в первоначальном своем виде доставило русским царя Бешеного, который 24 года купался в крови подданных?»
Окончательно, однако, запутали все художники пера и кисти, создавшие неисчислимое множество романов, пьес, поэм, од, картин и портретов, где вместо реального царя поочередно являлся «то падший ангел, то просто злодей; то возвышенный и проницательный ум, то ограниченный человек; то самостоятельный деятель, сознательно и систематически преследующий великие цели, то какая-то утлая ладья без руля и без ветрил; то личность, недосягаемо высоко стоявшая над Русью, то, напротив, низменная натура, чуждая лучшим стремлениям своего времени».
Самое во всём этом удивительное, перебью себя на минуту, это что ведь и по сей день продолжает она крутиться, эта карусель Иванианы, запущенная Карамзиным. И по-прежнему мелькают перед глазами читателей то голубые, то черные облики загадочного царя. Вот, чтобы не быть голословным, дифирамб некоего А. Елисеева, идеолога вполне современного «опричного братства» (и такое, оказывается, в сегодняшней Москве существует). Надо отдать «опричному брату» должное, прославляет он своего кумира с самой неожиданной стороны, находя высший, чтобы не сказать сакральный смысл в его пыточных камерах, до которых царь, как известно, был большой охотник. Не зря же в самом деле назвала его Изабел де Мадариага Люцифером.
«Грозный, — восторгается Елисеев, — был еще и тончайшим православным эзотериком. Иоанн IV утверждает благой, в целом, характер смерти. Одна из главных задач инквизиции заключалась в том, чтобы провести грешника через некий ритуал духовного созерцания, обусловленного умерщвлением плоти. Долгие страдания постепенно делают человека невосприимчивым к физическим ощущениям... Разум, свободный теперь от телесных мучений, неожиданно открывает для себя новые функции, ранее ему неизвестные. Наступает стадия просветления разума, когда он... начинает свободно впитывать в себя божественные энергии высших сфер. Всё это легко накладывается на опричный террор, который несомненно представлял собой одну из форм православной инквизиции. Иоанн Грозный и его верные опричники отлично осознавали свою страшную, но великую миссию — они спасали Русь от изменников, а самих изменников — от вечных мук».
Оппонент Елисеева, историк православной церкви А. Л. Дворкин не столь изобретателен. Под его пером Грозный предстаёт перед читателем злодеем, конечно, но во вполне ортодоксальном карамзинском духе. «Поистине горькая ирония заключена в том, — пишет Дворкин, — что «последний христианский царь», призванный сиять миру делами милосердия и праведности, оказался в его глазах кровожадным чудовищем, стяжал печальную славу кровавого деспота и был прозван мучителем своими потрясенными современниками».
Вот так и в XXI веке всё крутится карусель Иванианы: восхищение сменяется проклятием, а то, в свою очередь, новым дифирамбом. И всё потому, что поверили Карамзину, будто прежде, нежели стать «неистовым кровопийцей», был всё-таки царь Иван «как бы призраком великого монарха, ревностным, неутомимым, проницательным». Но что, если никогда царь таким не был? Между тем именно это решение загадки предложил почти два столетия назад Михаил Петрович Погодин.
Этот твердокаменный консерватор, еще в большей степени, чем Карамзин, убежденный в благодетельности самодержавия, неожиданно проявил себя в Иваниане как ниспровергатель и нигилист, подлинный enfant terrible ее первоэпохи. Если Курбский «славит Иоанна за средние годы его царствования»; если Карамзин полагает, что царь Иван останется «знаменит в истории как законодавец и государственный образователь», то Погодин, подобно андерсеновскому мальчику, вдруг сообщил соотечественникам, что король-то был голый.
«Иоанн, — пишет он, — с 1547 г. сделался лицом совершенно страдательным и не принимал никакого участия в управлении». Просто не принадлежал царю Ивану «голубой» период его царствования, заключил Погодин. «Очевидно — это [т. е. реформы] действия новой партии при дворе, непохожей на все прежние и слава за оные принадлежит ей... а не Иоанну».
Более того, Погодин обнаружил удивительное совпадение в переписке смертельных врагов. Что Курбский приписывал все «святые дела» этого периода Избранной раде (восхваляя их, конечно), понятно. Но ведь точно то же самое (хотя и проклиная их) делал и царь. Он никогда не претендовал на авторство Судебника или административной реформы. «Если бы, — заключил Погодин, — Иоанн сделал что-нибудь знаменитое в это время, верно он не пропустил бы сказать о том в письмах своих Курбскому, где он старался хвалиться перед ним своими подвигами».
Завоевание Казани? «Иоанн участвовал в нем столько же, как в сочинении Судебника или Стоглава». «Во взятии Астрахани, точно, как после Сибири, в заведении торговли с Англией он не принимал никакого участия... Итак, что же остается за Иоанном в эту так называемую блистательную половину его царствования?» Переход к «черному» периоду обосновал Погодин происками родственников царицы, Захарьиных, искусно игравших на уязвленном самолюбии царя. В пылу разоблачения мелькнула у него даже поразительная мысль (не получившая, к сожалению, никакого развития), что «война с ливонскими немцами — не есть ли хитрая уловка противной партии?»
Не только мнение Карамзина ниспровергает Погодин, но и Татищева, который, как мы помним, приписывал неудачи царя бунтам и изменам злодеев-бояр. Вся воздвигнутая Курбским в его посланиях стратагема рушится под пером Погодина. Не имела опричнина, говорит он, ни государственной надобности, ни даже элементарного смысла. Террор был беспредметен и сам послужил причиной «бунтов и измен». «Злодей, зверь, говорун-начетчик с подьяческим умом — и только. Надо же ведь, чтобы такое существо, потерявшее даже образ человеческий, не только высокий лик царский, нашло себе прославителей».
Но не в пылкой риторике, конечно, состоял действительный вклад Погодина в Иваниану. Именно он впервые заставил публику — и историков — усомниться во всем, что считалось до него общепризнанным. Курбский, а за ним Карамзин приучили общество к мысли о драматической разнице между двумя периодами правления Грозного. Погодин был первым, кто бросил вызов этому стереотипу, сорвал романтический флер загадочности с того, что не содержало никакой загадки. Благодаря его дерзкой диссидентской гипотезе, русской историографии неожиданно представилась возможность перейти, наконец, от размышлений над психологическими коллизиями в характере царя, в которых увязла она на столетия, к исследованию политической структуры московского общества эпохи Грозного.
И ведь вправду можно было прийти к результатам почти невероятным, для XIX века сногсшибательным, «раскрутив» гипотезу Погодина. Доведя, то есть, его мысль до заключений, которые из нее логически следовали. К результатам, которые не пришли в голову ни ему самому, ни тем более его оппонентам. По сути, заключения эти сломали бы всю теоретическую модель московской политики, из которой исходили в то время и прославители и критики Грозного — и Татищев и Карамзин, и Ломоносов и Рылеев.
Эта общепризнанная тогда модель основывалась на представлении, что царь был всемогущ. Всем им русская история представлялась драмой, где был один герой, одно действующее лицо, окруженное статистами. Иначе говоря, модель предполагала, что самодержавие уже существовало в России середины XVI века.
Но если погодинская гипотеза верна и царь действительно не руководил Великой Реформой «голубого» периода, той самой, что на глазах ломала всю структуру московской государственности, то кто ею руководил? И каким образом, вопреки очевидным «вотчинным» притязаниям якобы всевластного царя, это реформаторам удавалось? И какой политический авторитет, какую «антивотчинную» традицию противопоставили они воле самодержца?
Согласитесь, что вопросы эти естественны, они логичны, они сами собою напрашиваются. И тем не менее ни Погодин, ни его оппоненты никогда их не задали. И совершенно же ясно, почему.
Если мы примем позднейшие интерпретации Ключевского и даже самого жестокого из его оппонентов, знаменитого в свое время эксперта по древнерусскому праву В. И. Сергеевича, политический смысл Великой Реформы, помимо очевидного административного, сводился главным образом к двум аспектам:
А) Земский собор должен был стать «руководителем в деле исправления администрации» (что, разумеется, фактически лишало бы царя неограниченных полномочий в сфере исполнительной власти);
Б) Русская Magna Carta, Судебник 1550 года юридически лишал его неограниченных полномочий в сфере власти законодательной.
Короче говоря, политический процесс в Москве 1550-х, когда бы не положила ему предел самодержавная революция, вел к устранению последних остатков традиции «удельного вотчинника». Неформальные латентные ограничения власти перерастали в институциональные, юридические. Спрашивается, похоже это на самодержавие, т. е. на власть неограниченную?
Факты, на которые ссылается Погодин, неумолимо свидетельствовали, что никакого самодержавия в середине XVI века в Москве быть просто не могло. Мало того, они еще и объясняют нам, что люди, руководившие в 1550-е Великой Реформой, пытались сделать самодержавие в России в принципе невозможным, раз и навсегда маргинализовать холопскую традицию. Между тем для Погодина (как и для Карамзина), самодержавие было абсолютной ценностью, самым важным сокровищем России, единственным залогом ее могущества во враждебном мире. Спрашивается, мог ли он задать себе вопросы, которые тотчас же и разрушили бы эту его веру? Опять ведь очевидно, что ни на минуту не отдавал себе Погодин отчета в том, к чему ведет логическое «раскручивание» его удивительной догадки.
Но и это лишь цветочки. Мы сейчас увидим, что ведет его догадка к еще более невероятным заключениям. Погодин, как мы помним, впервые обратил внимание на то, что царь никогда не приписывал себе в посланиях Курбскому авторство реформ «голубого» периода, толкуя их исключительно как «злые замыслы» Сильвестра и «собаки Алексея [Адашева], вашего начальника». И это замечательно точное наблюдение. Но Погодин никогда не спросил себя: мог ли царь приписать себе авторство реформ, в которых он видел лобовую атаку на свою «вотчинную» неограниченность, опасное покушение на царские прерогативы и в конечном счете гибель страны и веры?
Другими словами, царь был совершенно логичен. И то обстоятельство, что Погодин не понял его логики, нисколько не извиняет историка. Просто Иван видел в кремлевском конфликте 1550-хто, чего не увидел (и не хотел видеть) Погодин. А именно решающую политическую битву за спасение холопской традиции от неминуемой и смертельной коррозии, которую несла с собою Великая Реформа. Парадокс в том, что прав-то был царь.
Я нисколько не хочу преуменьшить значение открытия Погодина. Но если мы, следуя ему, обратимся к посланиям Грозного как к политическому документу, зафиксировавшему логику размышлений царя, мы тотчас увидим, до какой степени несправедлив был историк, характеризуя его лишь как «говоруна-начетчика с подьяческим умом». На самом деле перед нами очень серьезный, глубоко убежденный в своей правоте человек, точно так же, как и Погодин, уверенный в спасительности самодержавия и доведенный до крайности разрушительной, нигилистической с его точки зрения и, что еще хуже, коварной работой «собаки Алексея» и его команды.
У нас нет ровно никаких оснований не верить царю, когда он восклицаете пафосом: «Горе народу, которым управляют многие!» Горе, поскольку «управление многих, даже если они сильны, храбры и разумны, но не имеют единой власти, будет подобно женскому безумию». Царь убежден, что реформаторы пытались воссоздать в России олигархический режим, ужасы которого он испытал в детстве. И он не жалеет красок, чтобы разъяснить его пагубность. Это правда, что с современной, и тем более с феминистской точки зрения, аналогия его критики не выдерживает, но смысл ее совершенно понятен: «так же, как женщина не способна остановиться на едином решении — то решит одно, то другое, так и многие правители царства — один захочет одного, другой другого. Вот почему желания и замыслы многих правителей подобны женскому безумию».
Мы видим здесь ясно, что мысль царя движется в сопоставлении полярных противоположностей: либо «нестесненная власть», либо олигархия («власть многих»). Он просто не видит другой альтернативы самодержавию, кроме олигархии. «Подумай, — убеждает он Курбского, — какая власть создалась в тех странах, где цари слушались духовных и советников, и как погибли те государства!» И дальше, повторяя Ивана Пересветова, «тебе чего захотелось, того, что случилось с греками, погубившими царство и предавшимися туркам?» Отказ от самодержавия означает для Ивана погибель не только державы, но и веры. Ограничения власти равны для него безбожию: «А о безбожных народах что и говорить! Там ведь у них цари своими царствами не владеют, а как им укажут подданные, так и управляют». А это уже, согласитесь, для православного государя последняя степень падения.
Читатель должен еще иметь в виду, что царские послания вовсе не предназначались для глаз одного Курбского. На самом деле убедить пытался Грозный всех, кто умел в тогдашней Москве читать. «Послание царя, — как пишет об одном из них его переводчик и редактор Я. С. Лурье, — вообще меньше всего было рассчитано на князя Андрея. Послание это, как можем мы теперь с уверенностью сказать, не было даже формально адресовано «князю Андрею». Адресатом послания было «всё Российское царство»». Иначе говоря, царь писал то, что мы бы теперь назвали «открытыми письмами» своему народу (правда, не позволяя ему даже одним глазком взглянуть на аргументы князя Андрея, на которые отвечал).
И правильно не позволяя. Ибо имей «всё Российское царство» возможность заглянуть в них, оно тотчас убедилось бы, что мысль о «власти многих» и в голову не приходила реформаторам. Что к отмене «единой власти» (т. е. монархии) они никогда не стремились. И спор шел только — и исключительно — о степени ограничения монархии, потребной для процветания державы и предотвращения пагубной для нее тирании. Короче, «вотчинной» традиции и «нестесненной власти» противопоставляли они вовсе не олигархию (такой традиции у России не было), но «любосоветность» его деда Ивана III.
В самом деле, ни авторы «Валаамской беседы», ни Курбский даже не упоминают об устранении «единой власти» и тем более о том, что подобает царю «обладаему быть рабами», как вольно толкует их Грозный. У них перед глазами монархия Ивана III, которая представлялась им естественной формой русской государственности. Царь передергивает. Просто в том, что казалось им естественным, он видел хаос и крушение всякого государственного порядка, «женское безумие». И происходило это потому, что в интеллектуальном арсенале, внушенном ему врагами его деда, иосифлянами, просто не было предложенной реформаторами середины между «нестесненной властью» и «властью многих», не было европейской абсолютистской ограниченно/неограниченной альтернативы.
Но ведь не было этой середины и в арсенале Погодина. И поэтому, окажись он в состоянии довести до ума свою собственную гипотезу, столь оскорбительную, на первый взгляд, для Грозного, Погодин, как ни парадоксально это звучит, непременно оказался бы в споре царя с реформаторами на его стороне.
Можно, конечно, смотреть на послания Грозного как на неуклюжую попытку оправдать задним числом террор, казни и грабежи опричнины. Так представлялись они Курбскому. Так представлялись они и Карамзину. Но если мы (вслед за Погодиным) отнесемся к ним серьезно, то увидим в них практически всю лабораторию политического мышления русского иосифлянства, не говоря уже о подробном описании политического процесса в Кремле 1550-х. Увидим, что смысл этого процесса заключался отнюдь не только в попытке маргинализовать традицию «удельного вотчинника», а стало быть, и самой возможности самодержавия, но и в постепенном превращении царя в своего рода председателя правительственной коллегии, хотя и сохраняющего право вето, но не более того. Вот как выглядел этот процесс, увиденный глазами царя.
Сначала «собака Алексей» с Сильвестром принялись «советоваться тайком от нас». Потом «Сильвестр ввел к нам в совет своего единомышленника, князя Дмитрия Курлятьева» и «начали они со своим единомышленником свои злые замыслы». Какие замыслы? Не только, оказывается, реформы, Судебник, вопросы Стоглаву и выдвижение на руководящую роль в стране Земского собора, как мы до сих пор думали, но и очень конкретные кадровые перестановки, приведшие к тому, что не осталось «ни единой власти, где у них не были назначены их сторонники». Иначе говоря, персональные перестановки в высшем руководстве страны постепенно лишали царя всех рычагов реального политического влияния, включая даже древнюю прерогативу определять порядок формирования высшей номенклатуры: «они лишили нас... права распределять честь и места между вами, боярами, и передали эти дела на ваше желание и усмотрение».
В результате царь, утративший контроль над ключевыми позициями в правительстве, и впрямь оказался вдруг в положении первого среди равных. Он сам об этом свидетельствует, замечая, что они (т. е. Адашев, Сильвестр и Курлятьев) «мало по малу стали подчинять вас, бояр, своей воле, приучали вас прекословить нам и нас почти равняли с вами». «Нестесненная власть» не только ускользала из рук Ивана, она, казалось, ускользала необратимо. У него не оставалось сомнений, что его пытаются превратить в номинального главу государства. Как иначе объяснить его слова «вы с попом решили, что я должен быть государем на словах, а вы — на деле»?
Образование правительственного совета, предполагавшее коллегиальность политических решений, не могло не казаться Ивану узурпацией его власти, ужасным и кощунственным пришествием олигархической «власти многих»: «вы державу, полученную мною от Бога и от моих прародителей — взяли под свою власть».
Здесь, конечно, клиническое описание паранойи — и болезненная подозрительность, и ощущение, что мир ополчился против него, и мстительная злобность. При всем том, однако, свести все дело к особенностям характера (или болезни) Грозного было бы нелепо, ибо очевидно же, что природа конфликта, о котором он ведет речь, конституционная. Очевидно, другими словами, что спор шел именно о серьезной попытке создать на Руси конституционную монархию.
Более того, даже если Иван преувеличил степень серьезности этой попытки, вывод, который следует из его упреков, все равно ошеломляет. Я во всяком случае никогда ничего даже отдаленно его напоминающего не встречал ни в русской, ни тем более в западной историографии. В частности, из них становится нам вдруг совершенно понятно, откуда всего лишь два поколения спустя в разгромленной постопричной России взялась столь артикулированная, отточенная до последней детали конституция Михаила Салтыкова. Не мог же в самом деле революционный документ такой силы возникнуть, как Афина из головы Зевса, готовым.
Тем более, что основные пункты этой конституции (так, «основным законом конституционной монархии», назвал Ключевский договор, заключенный российской делегацией, возглавленной Салтыковым, с польским королем Сигизмундом 4 февраля 1610 года) практически полностью совпали с нестяжательскими идеями времен Грозного. Судите сами. «Земскому собору договор усвоял учредительную власть. Ему же принадлежал и законодательный почин... без согласия Думы государь не вводит новых податей и вообще никаких перемен в налогах... Думе принадлежит и высшая судебная власть... Каждому из народа московского для науки вольно ездить в другие государства христианские, и государь имущества за то отнимать не будет».
Совершенно же очевидно, что такие документы не рождаются на пустом месте. Так же, как в основу самодержавной революции Грозного легли идеи, выработанные несколькими поколениями иосифлянских мыслителей, в основе конституции Салтыкова несомненно лежали результаты работы нескольких поколений мыслителей нестяжательства. Короче говоря, идеи этой конституции должны были бродить, употребляя выражение Ключевского, в среде тогдашних интеллектуалов долгие годы. И просто не могли поэтому не руководиться ими «собака Алексей» и его товарищи в 1550-е.
Короче, если отнестись к признаниям царя серьезно, мы отчетливо увидим в кремлевском конфликте 1550-х стартовый пункт этого «брожения». Увидим, почему смысл этого конфликта был на самом деле конституционным. И поймем, что самодержавная революция была практически неминуема. Ибо она была ответом на постепенное скольжение России к конституционной монархии. В XVI веке!
Если это заключение верно, если Правительство компромисса действительно затевало предприятие столь гигантских и новаторских масштабов, опираясь лишь на одну статью в Судебнике, то все наши представления о природе и происхождении русской государственности и впрямь надо сдать в архив — и начать все сначала. О том, что с конституцией Салтыкова Россия опередила все великие монархии Европы в XVII веке, мы уже говорили. Но то, что первая попытка поставить ее на путь конституционной монархии случилась уже в середине XVI, этого, согласитесь, никто до сих пор представить себе не мог. В особенности западные историки, столетиями, как мы видели в теоретической части книги, старательно отлучавшие Россию, в особенности допетровскую, от Европы.
И подумать только, что заложен был этот головокружительный историографический переворот в невинной догадке одного ультраконсерватора николаевских времен, высказанной почти два столетия назад...
К сожалению, однако, с Погодиным произошло то же, что со Щербатовым. Его не услышали, не хотели слышать. А своего Карамзина, который бы все публике авторитетно разъяснил, у него, в отличие от Щербатова, не оказалось. И вторая эпоха Иванианы пошла поэтому совсем в другом направлении. У нее были другие герои. Ее обольстил Гегель, точнее, его концепция государства как венца исторического процесса. Она проглотила наживку целиком — вместе с соблазнительной идеей, что однажды в истории мировое первенство суждено каждому народу. Только вместо Пруссии, которую имел в виду Гегель, подставила она в это вдохновляющее уравнение Россию.
Поистине неисповедимы судьбы идей. Гегель без сомнения удивился бы, с какой легкостью трансформировались его философско-исторические озарения в оправдание высказанной еще Ломоносовым претензии россов на то, чтоб их «целый мир страшился». Впрочем, основное направление второй эпохи Иванианы очень точно отражало современную ей геополитическую ситуацию. Россия и впрямь была во второй четверти XIX века европейской сверхдержавой.
В 1815 году русскому императору удалось то, что так и осталось неутоленной мечтой Грозного — «першее государствование». Как победитель Наполеона он въехал в Париж на белом коне, и казаки устраивали свой утренний променад на Елисейских полях. И еще четверть века после этого — в николаевскую эпоху — останется Россия в ситуации, когда тот же Погодин сможет позволить себе такие риторические вопросы: «Спрашиваю, может ли кто состязаться с нами и кого не принудим мы к послушанию? В наших ли руках политическая судьба Европы и, следственно, мира, если только мы захотим решить ее?» И сам же отвечал, что да, и впрямь оказался «русский государь ближе Карла V и Наполеона к их мечте об универсальной империи». Кому, спрашивается, мог быть интересен в такой ситуации полного и безусловного торжества самодержавия, а стало быть, и подтверждения правоты Ивана Грозного, какой-то замшелый кремлевский конфликт 1550-х?
Конечно, как мы теперь понимаем, все козыри были в этом конфликте в руках царя. Он мог опереться на иосифлянское духовенство (его противников, нестяжателей, реформаторы, как мы помним, защитить не смогли); на офицерский корпус помещичьей армии (военная реформа, как мы тоже помним, была провалена); на нетитулованную аристократию (с которой не позаботились договориться). А реформаторам — после того как они отказались вынести свою политическую программу на Земский собор, — опереться было просто не на кого. Келейными интригами и кадровыми перестановками конституции не добываются. И потому первая в Европе попытка поставить великую державу на путь конституционной монархии была обречена.
Ну и слава Богу, — ответила бы на это русская историография середины XIX века, будь она даже способна «раскрутить» гипотезу Погодина. Конституционная монархия, может быть, и хороша для Европы. Для России, прав Грозный, она гибельна. Короче говоря, опять наступали для Иванианы тяжелые времена. Назревал второй «историографический кошмар».
И снова пришли мы ко все тем же темным вопросам социально-психологического осознания исторической истины. И опять нету нас на них ответа. Знаем лишь, что следующее поколение историков, вместо «раскручивания» гипотезы Погодина, увязло в темпераментных, но не имевших отношения к делу состязаниях славянофилов и западников. И суждено было этим спорам увести Иваниану далеко-далеко от его гипотезы.
Во второй ее эпохе найдутся у царя защитники посильнее и поавторитетнее Ломоносова или Татищева. Им опричнина понадобится как аргумент в их философско-исторической концепции. В той, что призвана была, как им казалось, раз и навсегда внести смысл и порядок в русскую историю. Эти люди будут смеяться над выспренностью Карамзина и наивностью Погодина, совершенно уверенные, что они преуспели там, где потерпели поражение эти допотопные моралисты. Преуспели, превратив, наконец, русскую историю в строгую науку.
Вторая эпоха Иванианы ознаменована такими крупными — не только в русской историографии, но и в русской истории — именами, как Соловьев и Кавелин, Хомяков и Аксаков, Чичерин и Ключевский. Они ожидают нас в следующей главе.
Sic transit gloria mundi[4], говорили древние. Едва ли кто-нибудь в истории российской культуры подтвердил своей судьбой эту печальную истину так полно и безусловно, как Константин Дмитриевич Кавелин. Полузабытая еще при жизни фигура, интересная сегодня разве что историкам. Трудно даже поверить, что в середине XIX века он был громовержцем.
Ниспровергатель Карамзина, вундеркинд, ставший университетским профессором в 28 лет (Ключевский был вдвое старше, когда удостоился этой чести), автор одного из самых дерзких проектов отмены крепостного права, первый воспитатель наследника престола (Александра III), духовный отец русского западничества, родоначальник «государственной школы» в российской историографии, русский Гегель, можно сказать. И вот что от всего этого блистательного резюме осталось в «Энциклопедическом словаре» 1989 года: «Сторонник умеренных буржуазных преобразований при сохранении неограниченной монархии и помещичьего землевладения». Какая, право, проза...
Но и какой урок! Хотя бы потому, что Кавелин разделил судьбу целого поколения, вдохновителем которого он был. Я говорю, конечно, о поколении «молодых реформаторов», архитекторов Великой Реформы. Они пришли к рулю государственной политики в конце 1850-х с тем, чтобы завершить начатую за полтора столетия до них Петром европейскую трансформацию России.
Пора надежд и очарований, какое тогда было время! «Кто не жил в 1856 году, тот не знает, что такое жизнь, — вспоминал впоследствии обычно не сентиментальный Лев Толстой, — все писали, читали, говорили, и все россияне, как один человек, находились в неотложном восторге». Такие ожидания — а в памяти не остался никто, кроме императора. Как это объяснить?
Впрочем, нам с читателем предстоит еще подробно обсудить судьбу кавелинского и вообще постниколаевских поколений русских западников в заключительной книге трилогии. Так что не станем забегать вперед. Сошлюсь лишь в объяснение этой печальной судьбы на Александра Головнина, министра народного просвещения, одного из последних «молодых реформаторов», уволенных в середине 1860-х из правительства: «...мы пережили опыт последнего николаевского десятилетия, опыт, который нас психологически искалечил». В том смысле искалечил, что блестящие русские европейцы и голубой воды западники неожиданно оказались в результате этого опыта русскими националистами. Жестокая метаморфоза...
И загадка тоже. Как случилось, что после расстрела в декабре 1925 на Сенатской площади авангарда пушкинского поколения и воцарившейся националистической диктатуры, последним словом русской исторической науки стало вдруг нечто прямо противоположное всему, что связано с этим европейским поколением? Даже Карамзин, так страстно преданный самодержавию, и тот ведь попал в 1840-е у тогдашних интеллектуалов под подозрение. И за что, вы думаете? Именно за европейские «противоестественные воззрения». И заключалась эта «противоестественность», конечно же в том, что поставил перед собою мэтр, по мнению Кавелина, «невозможную задачу — изложить русскую историю... с точки зрения европейской истории».
Во времена декабристов, когда Карамзин, собственно, и писал свою «Историю государства Российского», такая точка зрения выглядела совершенно естественной. А вот в 1840-е «излагать» прошлое России в контексте европейской, что по тем временам означало мировой, истории считалось уже не только ненаучным, но и неприличным. Паролем постдекабристской эпохи стала уникальность России в мире.
Нет сомнения, такие удивительные идейные метаморфозы, происходящие под влиянием реальных исторических изменений в жизни общества, заслуживают серьезного объяснения. Отложим его, однако, до той же заключительной книги трилогии, где придется нам обсуждать судьбу постниколаевских поколений. Сейчас замечу лишь, что об одной аналогичной метаморфозе в Иваниане нам уже говорить приходилось. Я имею в виду тот неожиданный переворот в отношении русского общества к Ивану Грозному после выхода в свет девятого тома карамзинской «Истории». Мы объяснили тогда эту не менее удивительную метаморфозу кратковременным «царством ужаса», который пришлось пережить российской элите при Павле. А ведь царствование Николая продолжалось не четыре года, а тридцать!
Так или иначе для националистов уникальность России, конечно, всегда была аксиомой. Но Кавелин-то, как и все «молодые реформаторы», был западником. Причем, самым влиятельным, пожалуй, и авторитетным в то время из вождей западничества — если не считать «невозвращенца» Герцена и рано умершего Белинского (который был в свое время домашним учителем Кавелина). Впрочем, Белинский тоже ни минуты в уникальности России, как мы видели, не сомневался»— и энтузиазм его был, самым, наверное, замечательным мерилом влиятельности Кавелина.
«Неистовый Виссарион» не был, однако, историком. И философом тоже. Он, как говорится, ел из рук своего юного ментора. «Один из величайших умственных успехов нашего времени в том состоит, — писал Белинский, — что мы, наконец, поняли, что у России была своя история, нисколько не похожая на историю ни одного европейского государства, и что её должно изучать и о ней должно судить на основании её же самой, а не на основании ничего не имеющих с ней общего европейских народов»?
Создалась парадоксальная ситуация. Непостижимым образом обе боровшиеся друг с другом и даже презиравшие друг друга партии — западники и националисты (которых оппоненты прозвали славянофилами) — стояли на одной и той же почве, боролись одним и тем же оружием, исходили из одного и того же постулата.
О философско-историческом феномене славянофильства мы еще поговорим подробно. Здесь скажем лишь, что до вступления на арену борьбы Кавелина позиция славянофилов казалась сильнее. И не только потому, что последовательным националистам легче защищать уникальность нации, чем непоследовательным западникам. Но еще и потому, что славянофилы — и только они — располагали к середине 1840-х стройной и хорошо разработанной теорией уникальности России.
Ядром её было представление о русском народе как об общности принципиально неполитической. Более того, как о некоем подобии родственного коллектива, семьи, общины, связанной не столько государственными, сколько кровными и нравственными узами. Русские в их представлении никогда, в отличие от европейцев, не стремились к контролю общества над правительством и совершенно поэтому равнодушны к конституциям, так отчаянно волновавшим тогда их европейских соседей.
Согласно славянофильской теории, русский народ относился к царю, как дети в семье относятся к родному отцу, к paterfamilias, если читатель еще помнит ключевую формулу Ричарда Пайпса. А кому же в нормальной семье надобны юридические ограничения власти отца? В социально-экономическом плане эта теория опиралась на то обстоятельство, что подавляющая часть населения тогдашней России жила в сельских общинах и преобладала в стране поэтому не частная, как в Европе, а коллективная собственность. Славянофилы видели в этом не пережиток Средневековья, сознательно эксплуатируемый самодержавием в самых прозаических фискальных целях, а, напротив, залог великого коллективистского будущего России.
Полтора столетия спустя Геннадий Зюганов так сформулирует это славянофильское кредо на советском канцелярите: «общинно-коллективистские и духовно-нравственные устои русской народной жизни... принципиально отличаются по законам своей деятельности от западной модели свободного рынка». Или еще ярче: «капитализм не приживается и никогда не приживется на российской почве». Вот так, во всем мире капитализм прижился, а у нас не приживется. Никогда.
Иначе говоря, уникальна Россия вовсе не в том тривиальном смысле, в каком уникальна каждая страна, но в том, что должна непременно противостоять миру. Противостоять, причем, не только в прозаических вопросах о форме хозяйствования, но и в высших сферах бытия. Покойный профессор А. С. Панарин, например, объяснял это так: в отличие от всех других национальных сообществ, «в русской традиции укоренены мессианские предчувствия». И «великое одиночество России в мире» проистекает из этого опять же уникального «эсхатологического дара». 150 лет назад славянофилы формулировали это немножко иначе, от чего, впрочем, смысл дела не менялся.
Русским, находили они, чужд обостренный рационализм «духа европейского». Чужд, ибо они по природе склонны к «цельному знанию», к синтетичному восприятию мира, основанному на страстной религиозной вере, а не на холодном западном анализе. Короче, во всех без исключения аспектах бытия — в политическом, философском, нравственном, социальном, экономическом, культурном, не говоря уже о религиозном, — настаивали славянофилы на неевропейском характере России.
Согласитесь, это и впрямь была сильная и, что не менее важно, совершенно последовательная теория. Единственным её недостатком было то, что, ориентируясь как на идеальный образец русской жизни на культурно застойную Московию XVII века, на такое же, как в XX веке, «столетие изоляции и самоизоляции», по выражению президента Медведева, их теория обрекала страну на вечный застой в вечнодвижущемся мире — и в конечном счете на катастрофу.
Мудрено ли, что именно в эту ахиллесову пяту славянофилов и ударил Кавелин? Он обратил внимание публики на то, что слишком уж последовательно отлучая христианскую Россию от христианской Европы, славянофилы делают свою страну опасно неотличимой от «языческой» Азии (которую, как мы уже знаем, тогдашние русские интеллектуалы считали воплощением исторического застоя). Вспомним, что даже такой просвещенный ум, как Петр Яковлевич Чаадаев, говорил тогда об Индии и Китае что «благодаря этим странам, мы являемся современниками мира, от которого вокруг нас остался только прах», а Японию и вовсе полагал «нелепым уклонением от божеских и человеческих истин».
Таким образом именно в последовательности славянофильской теории уникальности России и обнаружил Кавелин её изъян. И именно поэтому так настойчиво подчеркивал, что «наша история представляет постепенное изменение форм, а не повторение их, следовательно, в ней было развитие, не так, как на Востоке, где с самого начала всё повторяется почти одно и то же... В этом смысле мы народ европейский, способный к совершенствованию, к развитию, который не любит... бесчисленное число веков стоять на одной точке».
Но если так, то в каком же смысле мы народ неевропейский? В том, отвечал Кавелин, что «вся русская история, как древняя, так и новая, есть по преимуществу история государственная, политическая... политический, государственный элемент представляет покуда единственно живую сторону нашей истории». Иначе говоря, если, в отличие от Востока, мы развиваемся, то в отличие от Европы, двигателем этого развития является у нас правительство (а вовсе не общество, «Земля», как думают славянофилы).
В Европе общество создало государство, а в России государство создало общество (того обстоятельства, что точно таким же образом создавали свое общество, допустим, Прусское или Японское государства, Кавелин, естественно, не заметил). Контекст мировой истории для него, как мы уже знаем, не существовал. Так или иначе, учил он, отними у России динамичное государство — и она превратится в застойный Китай. Отними у нее Грозного и Петра — и она будет веками «стоять на одной точке».
То был решительный вызов славянофилам на их собственном поле. Но для того чтобы он по настоящему сработал, следовало его подкрепить столь же стройной и артикулированной, как у оппонентов, теорией. Никто, кроме Кавелина, в тогдашнем западническом лагере не был способен на интеллектуальное предприятие такого масштаба. Константин Дмитриевич, человек европейски образованный, с блеском прошедший школу рациональной философии (в отличие от славянофилов, увлекавшихся романтиками), не только исполнил эту задачу, но и создал в процессе то, что впоследствии названо было государственной (или юридической) школой в русской историографии.
Западником, впрочем, Кавелин был, как мы видели, очень условным. Уникальность России была для него постулатом столь же непререкаемым, как и для славянофилов. И трактуя русское общество как инертную, «китайскую» массу, неспособную к самостоятельному развитию без государственного мотора, он на самом деле подчеркивал принципиальное отличие России от Европы еще более рельефно, нежели его оппоненты. Действительная разница состояла лишь в том, что славянофилы адаптировали к русским условиям идеи немецкой романтической школы, а Кавелин русифицировал рационалиста и государственника Гегеля.
Вкратце проделанная им теоретическая операция состояла в следующем. У Гегеля общество проходит в своем развитии три фазы: «семейную», когда личность поглощена родовым коллективом; «гражданского общества», когда личность вырывается из оков коллектива, не признавая никаких авторитетов, кроме самой себя; и, наконец, «государственную», где происходит знаменитое диалектическое отрицание отрицания и государство устанавливает гармонию личности и коллектива. В принципе принимая эту стандартную гегелевскую триаду, Кавелин меняете ней не только последовательность фаз, но и сами фазы. Прежде всего потому, что, в отличие от Гегеля, он демонстративно создает не схему развития человечества, но теоретическое обоснование уникальности России (словно бы и впрямь разделяя жуткую мысль Чаадаева, что «мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества»).
Так или иначе схема Кавелина начинается с фазы «родовой», где страна принадлежит одному княжескому роду, обеспечивающему её государственное единство, но чуждому «началу личности». Вторая фаза — «семейственная» (или «вотчинная»). В ней государственное единство страны разрушено, но личность — в отличие от гегелевской фазы «гражданского общества» — не создана. Третья, «государственная», фаза восстанавливает политическое единство страны — и «создает личность».
Как видим, отрицание отрицания присутствует и здесь. Только с отношениями между коллективом и личностью, в которых суть дела для Гегеля, ничего общего оно не имеет. Для Кавелина суть в политическом единстве страны. У Гегеля государство — своего рода арбитр между коллективом и личностью, существовавшими задолго до его возникновения. Функция государства у него лишь в том, чтобы «снять» конфликт между ними. У Кавелина, с другой стороны, личность — странный привесок к политическому единству, ничем не обусловленный и непонятно зачем существующий. Да, она создана государством, но — неизвестно для чего она ему понадобилась.
Одновременно всё дурное в русской истории привязал Кавелин именно к любезной сердцу славянофилов «семейственной» фазе, стреляя таким образом по двум мишеням сразу. Принижая «Землю» и возвеличивая государство, которое они считали источником всех российских бед, он словно бы дразнит оппонентов. Главное, однако, для него все-таки в том, чтобы доказать: «У нас и у них [в Европе] вопрос поставлен так неодинаково, что и сравнение невозможно».
Конечно, он ошибался. Сравнение его схемы с гегелевской не только возможно, оно бьет в глаза. Хотя бы потому, что у обоих государство одинаково выступает как венец истории, как ее великолепный финал. Другое дело, что государство, которое имел в виду Гегель, было правовым, а то, в котором жил Кавелин, — военно-крепостническим самодержавием. Другое дело, что именно торжество закона над произволом и «снимало» у Гегеля противоречие между «прогрессом в осознании свободы» и апологией государства.
Короче, гегелевское государство мыслилось как гарант личности от произвола власти, а кавелинское было гарантом бесправия этой самой личности. Смысл дела состоял для Кавелина вовсе не в свободе личности, а в могуществе государства, в его способности преодолеть «семейственную» фазу. Не свободное, а сильное государство совмещало в себе для него функции демиурга и цели истории. И поэтому всё, что содействовало его укреплению, автоматически оказывалось прогрессивным, все жертвы, принесенные ему, искупленными, все преступления во имя его оправданными.
«Государственная необходимость» (таинственным и необъясненным образом совпавшая у Кавелина с «началом личности») становилась паролем, разрешающим все тайны, все нравственные сомнения, все противоречия. Последняя истина была найдена. В этой заимствованной у Гегеля идее и состояло, собственно, интеллектуальное наследство Кавелина, завещанное им русской историографии.
И если в его теории оставались еще прорехи и темные пятна, то к услугам основанной им государственной школы оказались такие первоклассные эксперты и блестящие интеллектуалы, как С. М. Соловьев, Б. Н. Чичерин, А. Д. Градовский, Н. П. Павлов-Сильванский, П. Н. Милюков, Г. В. Плеханов. Они придумали объяснения тому, чему не сумел их придумать русский Гегель. Они устранили противоречия, которые ему не удалось устранить. Их концепции были полны изящества и, можно сказать, художественного совершенства. Во всяком случае неспециалистам — да, впрочем, и специалистам — казались они неотразимо убедительными. Судите сами.
«Камень, — скажет Соловьев, — разбил Западную Европу на многие государства... в камне свили себе гнезда западные мужи и оттуда владели мужиками; камень давал им независимость, но скоро и мужики огораживаются камнем и приобретают свободу и самостоятельность; всё прочно, всё определенно, благодаря камню... На великой восточной равнине нет камня... и потому — одно небывалое по своей величине государство. Здесь мужам негде вить себе деревянных гнезд... Города состоят из деревянных изб, первая искра — и вместо них куча пепла... Отсюда с такой легкостью старинный русский человек покидал свой дом... И отсюда стремление правительства ловить, сажать и прикреплять».
«Достаточно взглянуть на её [России] географическое положение, — согласится Чичерин, — на громадные пространства, по которым рассеяно скудное население, и всякий поймет, что здесь жизнь должна была иметь иной характер, нежели на Западе... Здесь должно было развиться не столько начало права... сколько начало власти, которое одно могло сплотить необъятные пространства и разбросанное население в единое государственное тело... То общественное устройство, которое на Западе установилось само собою, деятельностью общества... в России получило свое бытие от государства».
«Изучая культуру любого западноевропейского государства, — объяснит Милюков, — мы должны были бы от экономического строя перейти сперва к социальной структуре, а затем уже к государственной организации; относительно России удобнее будет принять обратный порядок, [ибо] у нас государство имело огромное влияние на общественную организацию, тогда как на Западе общественная организация обусловила государственный строй».
«Основным началом русского общественного строя московского времени было полное подчинение личности интересам государства, — услышим мы от Павлова-Сильванского. — Внешние обстоятельства жизни Московской Руси, ее упорная борьба за существование... требовали крайнего напряжения народных сил... Все классы населения были прикреплены к службе или к тяглу».
«Чтоб отстоять свое существование в борьбе с противниками, далеко опередившими ее в экономическом отношении, — скажет Плеханов, — ей [России] пришлось посвятить на дело самообороны... такую долю своих сил, которая, наверное, была гораздо больше, нежели доля, употреблявшаяся с той же целью населением Восточных деспотий. [Если мы сравним] общественно-политический строй Московского государства со строем западноевропейских стран [и Восточных деспотий], у нас получится следующий итог: государство это отличалось от западных тем, что закрепостило себе не только низший, но и высший, служилый класс, а от восточных, на которые оно очень походило с этой стороны, — тем, что вынуждено было наложить гораздо более тяжелое иго на свое население».
Конечно, все эти люди жестоко спорили между собою. Одни утверждали, что в России не было феодализма, а другие, что был. Одни говорили, что в основе её неевропейского характера лежат различия между камнем и деревом, а другие, указывали на «деревянность» средневекового Лондона и «каменность» Новгорода. Одни утверждали, что самодержавное государство выковывалось в «борьбе со степью», т. е. с кочевниками, непрерывно нападавшими на Русь. А другие возражали, что «борьба со степью» приходится на ХI-ХIII века, когда никакого самодержавия не было, и страна, напротив, распалась на удельные княжества, тогда как в середине XVI века, когда самодержавие и впрямь создавалось, никакой «степи» уже и в помине не было. И та же история с «полным подчинением личности государству». Одни объясняли его «упорной борьбой Руси за существование», а другие обращали внимание на то, что возникло это «полное подчинение» лишь во времена Ливонской войны, не имевшей никакого отношения к «борьбе за существование, но развязанной Россией во имя завоевания Прибалтики (а, если верить Ивану Грозному, то и «всей Германии»).
Несмотря, однако, на свои споры, все они вышли из школы Кавелина. В том во всяком случае смысле, что все безоговорочно приняли его основополагающий тезис: самодержавное государство — в том виде, в каком оно исторически с середины XVI века сложилось — было единственно возможной формой государственности в данных (географических, демографических, экологических, геополитических или экономических — это уже зависело от пристрастий каждого из них) условиях.
Деревянная страна с редким населением, разбросанным по малоплодородной равнине; бедная страна, продремавшая свою юность в «семейственной» фазе; страна — осажденная крепость, окруженная со всех сторон врагами, — какое же еще в самом деле могло сложиться в такой стране государство, если не военно-крепостническое самодержавие? Оно бывало жестоким, временами страшным, но альтернативы ему не существовало. И постольку, какое уж было, воплощало оно прогресс.
Эти люди делали свою работу, как мог убедиться читатель, не только с исчерпывающей скрупулезностью, но и изобретательно, с блеском. Созданные ими концепции были замечательно стройны и обоснованы всеми мыслимыми аргументами. Единственное, что можно поставить им в упрек — они решали задачу с заранее известным ответом. Ту самую, что была сформулирована для них еще в 1846 году Кавелиным. Доказать в ней требовалось не почему крепостническое самодержавие оказалось формой русской государственности, но почему оно было исторически необходимо. И стало быть, неизбежно.
Русифицируя Гегеля и адаптируя его к условиям николаевской националистической диктатуры, Кавелин нечаянно создал могущественный «Государственный миф» — и с ним генеральную ось второй эпохи Иванианы, продолжавшейся до самого крушения императорской России.
Читатель уже, наверное, догадался, что именно на роковом перекрестке разрушительной «семейственной» и всеспасающей «государственной» фаз русской истории и нашел себе место в концепции Кавелина Иван Грозный, неожиданно превратившись в первостроителя — не только национального государства, но и, как это ни парадоксально, «начала личного достоинства». В ключевую, одним словом, фигуру, с которой, собственно, и начался на русской земле прогресс. Можно ли было устоять после этого перед соблазном приравнять его к Петру? Ломоносов, как мы помним, не устоял. Кавелин тоже. Так явились его читателю «два величайших деятеля русской истории, Иоанн IV и Петр Великий... Разделенные целым веком... они замечательно сходны по направлению деятельности. И тот и другой преследуют одни и те же цели. Какая-то симпатия их связывает. Петр Великий глубоко уважал Ивана IV, называя его своим образцом, и ставил выше себя».
И какова же была эта их общая цель? Вот как изображает ее Кавелин: «Иоанн IV хотел совершенно уничтожить вельможество и окружить себя людьми незнатными, даже низкого происхождения, но преданными, готовыми служить ему и государству без всяких задних мыслей и частных интересов. В 1565 г. он установил опричнину. Это учреждение, оклеветанное современниками и непонятое потомством, не внушено Иоанну — как думают некоторые [читай: славянофилы] — желанием отделиться от русской земли, противопоставить себя ей; кто знает любовь Иоанна к простому народу, угнетенному и раздавленному в его время вельможами, кому известна заботливость, с которой он стремился облегчить его участь, тот этого не скажет. Опричнина была первой попыткой создать служебное дворянство и заменить им родовое вельможество, на место рода, кровного начала, поставить в государственном управлении начало личного достоинства: мысль, которая под другими формами была осуществлена потом Петром Великим».
Читатель, уже знакомый с предыдущими главами, понимает, насколько фантастична концепция Кавелина и поэтому нам просто нет смысла сравнивать её с реальностью XVI века. Не станем говорить и о том, что ликвидация частной собственности и крестьянской свободы вела, как мы теперь знаем, в исторический тупик. Обращу лишь внимание на другую сторону дела.
В конце концов излагал все это совершенно серьезно Кавелин в 1840-е, когда результаты работы «величайших деятелей» были очевидны. Его оппоненты, славянофилы, суммировали их следующим образом: «Современное состояние России представляет внутренний разлад, прикрываемый бессовестной ложью... все лгут друг другу, видят это, продолжают лгать и неизвестно до чего дойдут... И на этом внутреннем разладе... выросла бессовестная лесть, уверяющая во всеобщем благоденствии... Всеобщее развращение или ослабление нравственных начал в обществе дошли до огромных размеров... здесь является безнравственность целого общественного устройства... правительственная система, делающая из подданного раба, [и создающая в России] тип полицейского государства».
Стоит ли добавлять, что народ, который Грозный столь самоотверженно, оказывается, защищал от «родового вельможества», был к тому времени полностью раздавлен крепостничеством, достигшим степени рабовладения, а от «служебного дворянства», которое он насаждал ценою страшного террора, уже и следа не осталось? Странным образом оно — словно ни Грозного, ни Петра никогда не существовало — преобразовалось в то самое «родовое вельможество», истреблению которого они себя посвятили. И притом в гораздо худшую, по сравнению с московским боярством, его разновидность — в рабовладельческую аристократию. Иначе говоря, если цель «величайших деятелей» действительно состояла в уничтожении «вотчинников» и в защите от них народа, то в 1840-е и слепой мог видеть, что хлопотали они зря.
Короче, Кавелин писал так, словно на Петре русская история и закончилась. И жил он не в реальном полицейском государстве, а в некой воображаемой стране, где нет ни рабовладения, ни нового «родового вельможества» (к которому, кстати, он и сам принадлежал), а есть лишь одно «начало личного достоинства». Писал так, будто сверхдержавная мощь России и была искомым отрицанием отрицания. «Теперь все образованные люди интересуются русской историей; не только у нас, даже в Европе многие ею занимаются. Объяснять причины этого... явления мы считаем излишним. Россия Петра Великого, Россия Екатерины II, Россия XIX века объясняют его достаточно... Её судьба совсем особенная, исключительная... Это делает её явлением совершенно новым, небывалым в истории».
Мы небывалые, мы исключительные, нас «целый мир страшится», попробуй нами не интересоваться — вот же что говорит нам Кавелин. Ломоносов и Татищев, однако, пришли к тому же выводу столетием раньше — без всяких премудростей гегелевской диалектики.
Просто не было им никакой нужды подрумянивать и припудривать хамскую рожу самодержавия, прятать её под цивилизованным гримом «начала личного достоинства», дабы сделать приемлемой для либералов и прогрессистов середины XIX века. По сути, всё, что сделал Кавелин в Иваниане, можно суммировать в одном предложении: он попытался примирить Ломоносова со Щербатовым, представив сверхдержавную мощь России и «прелести кнута» необходимым условием «личного достоинства».
Но как же удалось ему убедить в своей правоте чуть не всю русскую историографию его времени? Частично объясняется это, как мы видели, изящным теоретическим пируэтом: Кавелин противопоставил славянофильской абсолютной уникальности России более комфортабельную для просвещенной публики относительную, так сказать, уникальность отечества. Я не говорю уже, что он был первым, кто внес в русскую историографию критерий исторического прогресса, представил, говоря его словами, «русскую историю как развивающийся организм, живое целое, проникнутое одним духом, одними началами».
Но главное, я думаю, даже не в этом. Лишь современному и вообще постороннему взгляду очевидно, что Кавелин просто постулировал свою концепцию, даже не пытаясь ее доказывать. Для тогдашнего русского уха всё было доказано — с огромной, с покоряющей убедительностью. Не историческими свидетельствами (которые полностью у Кавелина отсутствуют), даже не диалектикой. Доказано художественной логикой его концепции, могучим артистизмом ее изложения, буквально гипнотизировавшим тогдашнего читателя. Кавелин внес совершенно новое измерение в оценку эпохи царя Ивана, вдруг полностью переместив акценты в известной трагедии.
Если после Карамзина представлялась эта эпоха трагедией страны, то под пером Кавелина оказалась она трагедией царя. «Неистовый кровопийца», «злодей, зверь с подьяческим умом» обратился вдруг в одинокого героя античной трагедии, бесстрашно бросившего вызов неумолимой судьбе.
«Древняя до-Иоанновская Русь представляется погруженною в родовой быт. Глубоких потребностей другого порядка вещей не было, и откуда им было взяться? Личность — единственная плодотворная почва всякого нравственного развития, еще не выступала; она была подавлена кровными отношениями». Чего только ни делал царь Иван, чтобы вывести страну из этой непробудной дремоты, обрекавшей ее на вечный, на «китайский» застой! Он «уничтожил областных правителей и всё местное управление отдал в полное заведование самих общин». Не помогло.
Бояре, вытесненные из местного управления, сосредоточились в Москве, «Дума находилась в их руках, они одни были ее членами». Царь пытается вытеснить их и из центра. «Цель та же: сломить вельможество, дать власть и простор одному государству». Поскольку лишь оно, государство, представляет, как мы помним, «единственно живую сторону нашей истории», то ограничивать его «власть и простор» — преступление перед этой историей. Грозный это понимает, бояре — нет.
Но царь их теснит, «все главные отрасли управления отданы дьякам... вельможи почти отстранены от гражданских дел». Он настигает их и в самой Думе: «И в неё вводит начала личного достоинства». Но не получается: боярские традиции стоят поперек дороги, связывают ему руки, сводят его реформы к нулю. Нет вокруг людей, понимающих его великие замыслы, нет учреждений, способных их воплотить.
«Общины, как ни старался оживить их Иоанн для их же собственной пользы, были мертвы, общественного духа в них не было, потому что в них продолжается прежний полупатриархальный быт».
Не одно, заметьте, вельможество виновато — бессильна, мертва, нереформируема вся славянофильская «Земля». Сам дух страны отчаянно сопротивляется реформам. Горе, горе великому царю, он «жил в несчастные времена, когда никакая реформа не могла улучшить нашего быта... Иоанн искал органов для осуществления своих мыслей и не нашел; их неоткуда было взять... в самом обществе не было еще элементов для лучшего порядка вещей».
Чем же, скажите, могла завершиться эта неравная борьба опередившего свое время титана с упрямой, глухой, враждебной судьбой? «Иоанн изнемог, наконец, под бременем тупой полупатриархальной, тогда еще бессмысленной среды, в которой суждено ему было жить и действовать. Борясь с ней насмерть много лет и не видя результатов, не находя отзыва, он потерял веру в возможность осуществить свои великие замыслы. Тогда жизнь стала для него несносной ношей, непрерывным мучением: он сделался ханжой, тираном и трусом. Иоанн IVтак глубоко пал именно потому, что был велик».
Видите теперь, откуда росли крылья у «падшего ангела», нарисованного Белинским? Разве перед нами не трагедия, достойная пера Шекспира, а заодно и Сервантеса? Отважный Дон Кихот, изнемогший в борьбе с тупыми патриархальными драконами поневоле превращается под конец в Макбета. И поскольку роль леди Макбет исполняла при нем сама История, то достоин он не одного лишь сожаления, но и восхищения. И загадочное раздвоение личности, так измучившее Щербатова и Карамзина, получило отныне не только объяснение, но и оправдание: зверства, которыми запятнал себя в своем падении царь Макбет, свидетельствовали отныне лишь о том, как благороден и велик был на взлете своих сил и надежд царь Дон Кихот.
И как было с этим спорить современникам? Мощная апология тирании опиралась ведь, как мы видели, на стройную общеисторическую теорию прогресса, посягнуть на которую означало тогда бросить вызов Ее Величеству Науке. Что были против неё бедные погодинские иеремиады, основанные на «ненаучном» здравом смысле? Проблема Грозного царя стремительно перерастала из эмпирической и эмоциональной в патриотическую. Дело шло об отношении к родному государству. А заодно и к прогрессу. Дискуссии на эту тему переставали быть лишь фактом историографии и становились явлением философским, затрагивавшем самые основы миросозерцания русского человека.
Славянофильская теория нации-семьи тихо отступала под натиском теории нации-самодержавия, которая позволяла третировать архаическую «семейную» гипотезу славянофилов как символ застоя, азиатского квиетизма, вечного топтания на месте, культурной смерти.
Если вы за движение истории, внушал читателю Кавелин, если вы за великое будущее России, за жизнь — против смерти, то вы за родоначальника самодержавия Ивана Грозного, вы за его опричнину. Ламентации Моралистов, как Карамзин, клевета ретроградов, как Погодин, протесты адвокатов застоя, как славянофилы, все это опрокидывалось одним простым силлогизмом: самим своим существованием прогресс России обязан самодержавию, а самодержавие — Грозному.
Так во второй раз обратился Грозный из царя-мучителя в героя добродетели и — что еще важнее — в символ сверхдержавной мощи России. Сентиментальный XVIII век удовлетворился бы и этим. Позитивистскому XIX понадобилось еще превратить карамзинскую «необходимость самовластья» в историческую необходимость.
Кавелин был теоретиком государственной школы, все, что от него требовалось, это лишь разработать отправные точки конструкции. Облечь её плотью, подкрепить первоисточниками, орнаментировать историческими событиями выпало на долю автора многотомной «Истории России». Конечно, Сергей Михайлович Соловьев не мог следовать абстрактной кавелинской схеме буквально — не позволял живой материал истории, которым пренебрег теоретик. Кроме того, к самому принципу противопоставления родового («старого») и государственного («нового») общества на Руси Соловьев пришел самостоятельно, еще в своей докторской диссертации «История отношений между русскими князьями Рюрикова дома», опубликованной в 1847 году.
Правда, концепция Соловьева, как мы сейчас увидим, выглядит, скорее, доморощенной, пожалуй, даже примитивной по сравнению с изысканной теорией Кавелина. В том виде, в каком она была первоначально сформулирована, её с легкостью разнес бы Погодин, его бывший учитель и будущий оппонент. Само это совпадение, однако, лишний раз доказывает, что апология Грозного и впрямь витала над второй эпохой Иванианы. Так или иначе, Соловьев необычайно помог кавелинской теории внедриться в общественное сознание постдекабристской России. Именно этот дуэт идеолога и историка и позволил кавелинскому государственному мифу пережить десятилетия.
В диссертации Соловьев провел свою партию с таким нажимом, что и сам Кавелин (в рецензии, которая заняла в «Современнике» 123 страницы — такие тогда писали рецензии!) вынужден был хоть и ласково, но все же упрекнуть его «в некотором пристрастии в пользу... Ивана Грозного». Вот главный тезис Соловьева: «Возможность [свободного] перехода, являвшуюся для некоторых в виде права... для других в виде священного обычая, старины.., старое общество поддерживало всеми силами против государственных стремлений московских великих князей, которые справедливо видели в ней несообразность, беззаконие, измену. Вот смысл борьбы, начавшейся давно в Северной Руси, но... дошедшей до крайности при Иоанне IV. Если справедливо, что, как говорят, Иоанн IV был помешан на измене, то вместе с этим должно допустить, что старое общество было помешано на переходе, на отъезде».
Удивительно ли, что Кавелин тотчас услышал в голосе Соловьева родственные ноты? «Из этих слов видно, — комментировал он, — как верно автор смотрит на значение Иоанна в русской истории... Мы еще ничего не читали об Иоанне, что бы нас так глубоко удовлетворило». И резюмирует:
«В г. Соловьеве Иоанн нашел достойного адвоката перед нашим временем».
Что ж, адвокату, наверное, простительно слегка подтасовать факты. Если, однако, расставить их по местам, то окажется, что «право отъезда», которое еще в XIV веке и впрямь представляло драгоценную гарантию бояр и дружинников оттирании князей, давно уже потеряло какое бы то ни было значение ко времени царя Ивана. Два столетия спустя после Димитрия Донского совсем другие, как мы помним, заботили русскую аристократию проблемы. Такие, например, как церковная Реформация (позволявшая удовлетворить земельный голод служилого дворянства за счет монастырских, а не крестьянских и тем более не боярских земель), Земский собор и законодательное ограничение царской власти. О конституции думала она тогда, а вовсе не о «свободе перехода».
Для кого и впрямь была эта свобода в середине XVI века вопросом жизни и смерти — это для русского крестьянства. Юрьев день Ивана III, который как раз и был законодательной гарантией этой свободы, — вот что стояло тогда для него на кону. Его отмена, которую Соловьев изображает как государственную необходимость, означала для крестьян рабство. Надолго. На столетия.
Такой добросовестный историк, как Соловьев, хотя он ни словом о крестьянстве не упоминает, думаю, превосходно понимал, что «старое общество» совсем не случайно было «помешано на праве перехода». Он даже и сам на это намекает, когда говорит, что «Иоанн IV вооружился не на одних только бояр, ибо не одни бояре были заражены закоренелою болезнью старого русского общества — страстью к переходу или отъезду».
Похоже, тем не менее, что автор сознательно смешивает давно уже утратившую актуальность свободу «боярского отъезда» с животрепещущей во времена Грозного свободой «крестьянского перехода». Она тоже, по его мнению, противоречила «государственной необходимости». При Иване III, видите ли, не противоречила — иначе зачем вводил бы он в свой Судебник Юрьев день, — а вот при внуке вдруг оказалась «болезнью». И Кавелин ничего против этого не возразил. Выходит, сочувствие «государственной необходимости» было столь велико в их либеральных сердцах, что перед ним отступали на задний план все другие соображения, включая ненависть к рабству и отвращение к тирании. Кто строже следует «государственной необходимости», тот и прав.
О Курбском и говорить нечего. Он, конечно, «адвокат старинных притязаний дружинников, вынесенных ими из древней Руси, на обычай совета и право отъезда». А Грозный, «полный светлых государственных мыслей» и «ясности политического взгляда» демонстрирует «великий ум [и] правосудие». На первый взгляд перед нами та же роковая дихотомия русской политической культуры, которая справедливо считается открытием Ключевского. Разница лишь в том, что для Соловьева никакой дихотомии тут нет. Ибо «обычай совета», равно как и Юрьев день, означали для него отнюдь не гарантию от произвола власти, но лишь «болезнь старого общества».
При всем том Соловьев был историком, а не идеологом. Он просто не мог пожертвовать арифметикой фактов ради алгебраической стройности теории. Эпохе Грозного посвящена в его диссертации лишь заключительная глава, своего рода аппендикс к основной теме, и строилась она главным образом на анализе переписки царя с Курбским. С первоисточниками Соловьеву еще предстояло познакомиться. И работа с ними оказалась для него испытанием не менее страшным, чем для Карамзина. Она повергла его в смятение.
Впрочем, не его первого и не его последнего. Когда много лет спустя после Соловьева познакомился с первоисточниками замечательный русский поэт Алексей Константинович Толстой, он признался, что при чтении их перо выпадало у него из рук. И не столько оттого, что могло существовать на русской земле такое чудовище, как Иван Грозный, — писал он, — сколько от того, что могло существовать общество, которое смотрело на него без негодования.
Даже такой непримиримый адвокат Грозного, как известный харьковский реакционер конца XIX века профессор К. Ярош, заметил однажды, прочитав Синодик (поминальник жертв опричнины, составленный по приказу самого Грозного): «Кровь брызнула повсюду фонтанами и русские города и веси огласились стонами... Трепетною рукою перелистываем страницы знаменитого Синодика, останавливаясь с особенно тяжелым чувством на кратких и многоречивых отметках — помяни, Господи, душу раба твоего такого-то — «сматерью, изженою, и ссыном, исдочерью»».
С. Б. Веселовский, глубоко, по-видимому, религиозный человек, был на всю жизнь потрясен другой стороной дела: «Физическая жестокость палачей казалась царю Ивану недостаточной, и он... прибег к крайним мерам... которые, для жертв и их современников, были еще ужаснее, чем физическая боль или даже смерть, поскольку они поражали душу в вечности. Для того, чтобы у человека не было времени покаяться и сделать последние распоряжения, его убивали внезапно. Для того, чтобы его тело не получило выгод христианского погребения, его разрубали на куски, сталкивали под лед или бросали на съедение собакам, хищным птицам и диким зверям, запрещая родственникам или посторонним похоронить его. Для того, чтобы лишить человека надежды на спасение души, его лишали поминовения»?
Почему, перебью себя, оставил без внимания эти первоисточники А. Елисеев, идеолог сегодняшнего «опричного братства», которого цитировали мы в предыдущей главе? Думаю, потому, что вся его «эзотерика» тотчас и вылетела бы в трубу. Какое уж там «просветление разума» в зрелище массовых убийств, специально совершаемых неожиданно, чтобы не дать жертвам времени покаяться? Чтобы не только погубить их тела здесь, на земле, но и души их обречь на вечную муку за гробом?
Это правда, что в момент раскаяния царь приказал записывать имена жертв, тех, по крайней мере, кого палачи запомнили. Большей частью, однако, оказывалось это невозможно. Тогда в Синодике появлялись такие вот записи: Помяни Господи пятьдесят (или сто) душ, погибших в такой-то вотчине в такой-то деревне. К сожалению, моменты раскаяния были у Грозного редки, всегда сменяясь новыми приступами ярости и, следовательно, новыми гекатомбами анонимных жертв.
Не только убить, но и истребить потомство до последнего, чтобы не осталось близких помянуть твою душу. Такова была повседневная практика кавелинского героя. И даже всеспасающей «государственной необходимостью» оправдать ее было невозможно. Во всяком случае уважающему себя и свой предмет историку.
Вот почему то, что легко давалось Кавелину с его алгебраической логикой, было для Соловьева невыносимо. Конечно, и в «Истории России» остался он верен абсолютному приоритету «государственной необходимости». Но, с другой стороны, «более, чем странно, — восклицает он, — смешение исторического объяснения явлений с нравственным их оправданием... Иоанн оправдан быть не может... Человек плоти и крови, он не сознавал нравственных духовных средств для установления правды и наряда или, что еще хуже, сознавши, забыл о них; вместо целения он усилил болезнь, приучил еще более к пыткам, кострам и плахам, он сеял страшными семенами — и страшна была жатва... Не произнесет историк слова оправдания такому человеку».
Мы находим здесь в Сергее Михайловиче высокое душевное благородство и нравственную человеческую чистоту. Находим ужас перед необходимостью искать оправдание очевидному злодейству. Тем более омерзительно читать после этого холодные механические рассуждения нашего современника профессора И. И. Смирнова о «неизбежности опричного террора» и «объективной необходимости физического истребления наиболее видных представителей враждебных княжеско-боярских родов». Как автор очередного «Ивана Грозного» Смирнов, надо полагать, читал тот же Синодик, что и Соловьев, Толстой, Ярош или Веселовский. И тем не менее нет у него никаких оговорок, нет сознания нравственной непристойности политики, имевшей целью массовое физическое истребление инакомыслящих.
У Соловьева всё это есть. И я готов преклониться перед душевным порывом, не позволившим ему, в отличие от Смирнова (и «опричного брата» Елисеева), оправдать царя-мучителя. Но вправе ли мы не сказать, что идея «объективной необходимости» опричнины вложена была в сознание Смирнова самим Соловьевым? И что представление о ней как «о борьбе нового со старым», ставшее, как мы увидим, после Соловьева расхожей историографической монетой, задано было, запрограммировано, можно сказать, им самим — сколько бы ни открещивался он от непрошенных единомышленников? Идейная конструкция, увы, неумолима.
Если опричнина действительно была единственно возможным способом спасти русскую государственность, а свобода и впрямь всего лишь «болезнь», то лечить от нее Россию было нужно. Более того, оказалось это лечение «государственной необходимостью». Все остальное, так сказать, факультативно, едва диагноз поставлен. Соловьеву не нравился в качестве такого лечения тотальный террор, а Смирнову нравился. Просто он не был сентиментален. И поэтому Соловьев, у которого, по горькому замечанию Веселовского, «все заключения... сводятся к рассуждению: с одной стороны, нельзя не сознаться, а с другой, нельзя не признаться», едва ли имел бы право бросить камень в И. И. Смирнова.
После мощного дуэта Кавелина и Соловьева, с которого началась вторая эпоха Иванианы, ее течение разветвилось на три отдельных русла. Первое (я окрестил его ревизионистским), стремилось опровергнуть дуэт; второе, пытавшееся подкрепить его новыми аргументами, — апологетическим; третье, наконец, изображавшее опричнину как чудовищный, но случайный исторический эксцесс, не вошедший в состав русской политической культуры, — нигилистическим. Самыми интересными для нас фигурами в каждом из этих направлений будут соответственно Константин Аксаков, Евгений Белов и Василий Ключевский. О них в основном и пойдету нас речь дальше.
Ревизионистское направление Иванианы представлено московским славянофильством середины XIX века. Написано о нем предостаточно (в том числе и мною). Рассматривали его историки — и российские и западные — под всеми, кажется, возможными углами зрения. Кроме одного. Кроме того, что просто по-человечески политическая доктрина славянофильства выглядит до крайности невероятно странной. В том смысле, что непонятно, как в самом деле могли вполне здравомыслящие и европейски образованные люди додуматься до таких вот, например, парадоксов: «Неограниченная власть — царю, полная свобода духа и жизни — народу, свобода действия и закона — царю, свобода мнения и слова — народу».
Как совместить несовместимое: неограниченность власти с неограниченностью свободы? И, в частности, свободы мнения и слова, которые и есть, собственно, самые мощные ограничения власти? Должны же, право, эти удивительные парадоксы быть как-то объяснены. Вот я и хочу попытаться их объяснить. Вполне возможно, что объяснение мое будет выглядеть не менее экзотическим, чем сами славянофильские парадоксы. Во всяком случае, с точки зрения конвенциональной истории. Но я уже столько против нее в этой книге нагрешил, что, как говорится, семь бед — один ответ.
Начну вот с чего. Мне кажется, политическая позиция славянофилов может выглядеть невероятной разве что в глазах янки Марка Твена, воспитанного в чистой, беспримесной демократической традиции. Но янки все-таки исключение во всемирной истории. Подавляющая часть прошлого европейских народов, не говоря уже о тех, что родились и умерли в «мир-империи», прошла при авторитаризме, порою жестком, во многих случаях, как мы знаем, перераставшем в тиранию, которая делала политическую оппозицию невозможной. Что, спрашивается, могло в таких условиях противопоставить произволу правителей общество? Какие оставались у него средства самозащиты?
Как свидетельствует история, никаких таких средств, кроме нравственно обязательного предания, кроме норм и традиций, уходящих корнями в далекое, пусть воображаемое, но не тираническое прошлое, у тогдашнего общества не было. Что же в таком случае парадоксального, если именно на эти нормы и традиции и пыталось оно опереться — будь то во Франции 1770-х или в Иране 1970-х, в Китае V века до н.э. или в России века XIX? В этом широком смысле славянофильство вовсе не было феноменом специфически русским. Нечто подобное ему возникало практически повсюду на земле — на противоположном полюсе режимов, исключавших политическую оппозицию, но еще не дегенерировавших в деспотизм. На поверхности такое «славянофильство» всегда было отчаянной попыткой предотвратить окончательное вырождение тиранического режима в деспотизм, перестроив государство в соответствии с религиозными нормами — конфуцианскими ли, православными или исламскими.
На самом деле, однако, священные книги служили, скорее, внешней оболочкой для вполне секулярного и распространенного одинаково на Дальнем Востоке и на Дальнем Западе убеждения, что гармоничное, идеальное общественное устройство существовало когда-то в прошлом, в Золотом веке и лишь впоследствии было деформировано некой тиранической катастрофой, чем-то вроде библейского потопа. В этом смысле суть «славянофильства» есть не более чем романтическая вера, что содрав ложный поверхностный слой политической реальности, мы обнаружим под ним вечное и неизменное ядро Абсолютного Добра — свободного от произвола правителей и продажных политиков. Присмотревшись, мы увидим, я думаю, такую веру одинаково и у Конфуция, и у аббата Бодо, и у айатоллы Хомейни, и у Аксакова, и у Солженицына.
Это, конечно, не более чем гипотеза. Однако, окажись она верна, возникновение феномена «славянофильства» могло бы служить достаточно точным индикатором скольжения к деспотизму в любом обществе.
Примерно в одно и то же время, около 500 года до н.э. в разных концах ойкумены складываются два противоположных политических миропонимания. Культура древнегреческих полисов вырабатывает классическое представление о Законе как о политическом ограничении власти, о способе контроля общества над государством, а культура древнего Китая — представление о Фа, т. е. о Законе как о способе легализации правительственного произвола. Другими словами, контроля государства над обществом.
Только поняв это фундаментальное различие, можно оценить отвращение, которое испытывал к законам (Фа) Конфуций и почему противопоставил он им Ли — традиционную систему этических, по сути, семейных ценностей. Если эта аналогия верна, получится, что первой исторической разновидностью «славянофильства» было раннее конфуцианство.
Едва ли случайно также, что именно в середине XVIII века, когда Монтескье предсказывал, что Франция необратимо скатывается к деспотизму, возникло там течение мысли, один из идеологов которого аббат Бодо рассматривал древнекитайскую империю как образец «правильной» монархии, противопоставляя ее древнегреческой демократии, чьи «летописи представляют ужасное зрелище ужасных посягательств против мира и счастья человечества».
Раннее конфуцианство считало главным признаком добродетели уважение к преданию. Ибо лишь оно, а не произвольные законы правителей, ведет общество к процветанию. Так же думали во Франции физиократы. И то же самое имел в виду Константин Аксаков, когда столетие спустя после Бодо требовал «невмешательства государства вдела земли». Как Семья для Конфуция, служила для Аксакова «Земля» вместилищем предания. А государство было не более чем административным к нему дополнением, лишь отрицательно заряженным поясом электронов, вращавшемся вокруг положительного ядра национальной традиции, лишь маской, под которой являлась «Земля» иностранным очам. Государство не хозяин «Земли», не её начальство, но лишь внешняя ограда от разрушительного вторжения чуждых «Земле» миров.
И Конфуций, и Бодо, и Аксаков одинаково противопоставляли это гордое Ли «произвольному деспотизму» как богдыханов, так и патерналистской диктатуре Людовика XIV и Официальной Народности (в России при Николае I), т. е. каким бы то ни было претензиям государства на моральное руководство обществом. Из этого противопоставления проистекала особая, чтобы не сказать сакральная ценность того социального слоя, который по преимуществу воплощает и сберегает национальное предание, её живого носителя. В Европе это была аристократия, в России «простой народ», крестьянство. «Мы обращаемся к простому народу, — писал по этому поводу один из идеологов славянофильства Ю. Ф. Самарин, — по той же причине, по которой они [французы] сочувствуют аристократии, т. е. потому, что у нас народ хранит в себе дар самопожертвования, свободу нравственного вдохновения и уважение к преданию. В России единственный приют торизма, т. е. консерватизма, — черная изба крестьянина».
Ирония здесь вот в чем: Самарин и не подозревал, что точно такое же религиозное, если угодно, почтение к сельскому труду и крестьянству как к идеальной основе нации составляло и ядро концепции французских физиократов — на том самом Западе, коренное отличие которого от России он стремился продемонстрировать.
Раннее конфуцианство как форма сопротивления деспотизму практически перестало существовать во II веке до н.э. Значит, даже не обращаясь к специальным трудам, можно предположить, что период с V по II век до н.э. был в Китае эпохой жестокой борьбы между Фа и Ли. И что завершилась она полным поражением раннего конфуцианства, его растворением в безжизненно-деспотической культуре Фа.
Свод дидактических стереотипов, известный нам сегодня под именем конфуцианства, есть, по-видимому, лишь остаточное явление уже исчезнувшей в Китае этико-политической, если можно так выразиться, оппозиции тирании. Еще в IV веке до н.э. Шань Янь, один из первых идеологов «легизма» (своего рода древнекитайской государственной школы, ведавшей адаптацией конфуцианства к нуждам богдыханского деспотизма) учил: «когда народ слаб — государство сильно, когда государство сильно — народ слаб. Поэтому идущее истинным путем государство стремится ослабить народ».
Аналогичную схему — но с противоположным результатом — демонстрирует история Франции. После того, как знаменательное двухлетие правления физиократов во главе с Тюрго (1774-1776), обнаружило утопичность французского «славянофильства», страна взорвалась революцией. Выходит, то же самое скольжение к деспотизму, которое привело к бесплодному торжеству «мир-империи» на Дальнем Востоке и к революции на Дальнем Западе, в России не привело ни к тому, ни к другому. Здесь оно лишь положило начало либеральному национализму (определив таким образом, заметим в скобках, её судьбу, по крайней мере, на полтора столетия вперед). Вот что говорит нам, между прочим, история об этом на первый взгляд парадоксальном течении мысли.
Мы скоро увидим, насколько это наше отступление в область сравнительной истории идей поможет нам объяснить, почему ревизионистское направление в Иваниане было разгромлено государственной школой Кавелина-Соловьева. Одно тем не менее представляется исчерпывающе ясным уже сейчас. А именно, что никаким парадоксом славянофильство на самом деле не было. Так же, как задолго до него аналогичные течения мысли на Дальнем Западе и на Дальнем Востоке, служило оно лишь тревожным предупреждением «Осторожно: деспотизм!».
Как и повсюду в таких случаях, действительная его функция, никем, кажется, до сих пор не замеченная, заключалась в том, чтобы, протестуя против тирании, попытаться отвести страну от бездны, на краю которой она оказалась. И в этом смысле все иеремиады славянофилов против своего правительства были совершенно логичны.
Да, они бесстрашно утверждали, что «правительство отделилось от народа и стало ему чужим» Что установилось «иго государства над землею, русская земля стала как бы завоеванною, а государство — завоевательным. Русский монарх получил значение деспота, а свободно-подданный народ — значение раба-невольника». Это очень жестокие, согласитесь, и откровенные обличения. Ничего подобного не услышите вы от идеологов государственной школы. Но при всем том, будучи, не подозревая этого, конфуцианцами, ничего другого не могли славянофилы противопоставить нависшей над страной угрозе, кроме древнего Ли. То есть представления о нации как об одной большой Семье.
И потому наивными и опасными казались им усилия европейских народов вырвать клыки у государственного Левиафана, закрепив ограничения власти юридически — в конституциях. Наивными потому, что неуместны в нормальной семье конституции. А опасными потому, что введение юридических догм в семейные отношения угрожало подорвать их моральные основания. «Посмотрите на Запад, — страстно восклицал Аксаков. — Народы поверили в возможность правительственного совершенства, наделали республик, настроили конституций... и обеднели душою... готовы рухнуть каждую минуту».
За то, что европейские народы в роковом ослеплении нарушили естественный «союз земли и государства», их ждет, уверены были славянофилы, жестокая расплата. Европа идет к гибели — от нигилизма и анархии, от расслабления и деградации (представьте на минуту, какой новостью были для меня в наши дни совершенно аналогичные предсказания Александра Проханова и Михаила Леонтьева — опоздавшие всего лишь на какие-нибудь полтора столетия). Что, однако, из этих несбывшихся прогнозов следовало? Конечно же, замкнуть наглухо свою суверенную крепость, не допустить в родную Семью смертельное излучение европейской «улицы» — такова была, по мнению тогдашних националистов, первейшая обязанность русского государства. А оно, начиная с Петра, поступало как раз наоборот. Широко распахнуло оно ворота родной крепости для чуждого духа, предало семейную традицию. И как всякий оккупационный режим, оказалось, по их мнению, деспотизмом. Вот формулировка Аксакова: «Государство совершает переворот, разрывает союз с землей и подчиняет её себе».
Опять, как видим, всё здесь совершенно логично, ничего нового, тем более парадоксального. Сам Конфуций, надо полагать, подписался бы под этим (с соответствующими поправками, конечно: прошло все-таки две с половиной тысячи лет).
Но если, как мы теперь понимаем, «правительственный деспотизм» в России был слит в их представлении с «игом европеизма», то для освобождения требовалось что? То самое, что совершила Россия в XVII веке: возвращение к исконной московитской традиции, которая, естественно, ничего общего не имела с Европой. Но как конкретно?
Туг читателю предстоит удивиться, узнав, что политические рекомендации славянофилов буквально совпали с «политической мечтой» князя Курбского. Сводились они к созыву Земского собора, с которым «мог бы всякий день советоваться о делах мира царь». Дополнительным преимуществом было бы то, что подавляющее крестьянское большинство Собора смело бы все конституционные притязания европеизированной «публики», чем, полагали славянофилы, тотчас и «посрамило бы все парламенты мира».
Подумать только, поколения протекли, отвоевали свое и умерли, но поздние потомки средневековых оппозиционеров, обучившиеся в проклятой ими Европе философскому языку, называя вещи другими, неведомыми архаическим московским публицистам именами, ссылаясь на Шеллинга и воюя с Гегелем, предлагали славянофилы то же самое, что и бедные, забытые и оклеветанные их предки. Несмотря даже на то, что преследовали они при этом цели прямо противоположные. Факт, согласитесь, замечательный, хотя опять-таки странным образом не замеченный историками.
Только слишком уж много утекло с XVI века воды под мостами, чтобы рекомендации пращуров сработали в руках далеких потомков. Совсем другая была утех под ногами земля. Да и сама история, которой они так хотели гордиться, отчаянно противилась их усилиям. Вот самый яркий, пожалуй, пример. Не могло ведь быть в благодатной московской нации-семье крепостного права, которое они сами же и называли «мерзостью рабства законного». Не могли русские люди обращать в рабство соотечественников в эпоху «союза земли и государства», когда страна была еще надежно закрыта от чуждого европейского влияния. Что же в этом случае делать?
«Миф земли», противопоставленный славянофилами «государственному мифу», требовал жертв. Но каких? Не могли же они с чистой совестью вопреки общеизвестным уже и в их время фактам привязать возникновение крепостного права к эпохе ненавистного им Петра. Ибо возникло-то оно при Грозном — в разгар вроде бы семейного благополучия Москвы.
Не должно было возникнуть, не могло возникнуть, но возникло проклятое. Удивительно ли, что Грозный стал буквально бревном в славянофильском глазу? Явись он после Петра, все было бы на месте. Но мало того, что явился он до Петра, европеизмом от него и не пахло. Неоспоримо был он со своей кошмарной опричниной и крепостничеством чудовищным порождением вполне отечественной холопской традиции, которую они обожествили и которой как раз и противостояла совершенно европейская договорная традиция вольных дружинников.
Признать это было бы фатальным ударом не только по исторической концепции славянофилов, но и по всей их политической доктрине, опиравшейся на эту концепцию. Как, однако, не признать факт? Увы, не удалось им решить эту головоломную задачу не только во времена Аксакова, но и полтора столетия спустя. Еще и на закате XX века безуспешно бились над нею их далекие потомки.
Эти, впрочем, пройдя советскую «школу фальсификации», не стеснялись просто подменять предмет спора другими, не имеющими отношения к делу сюжетами. Читатель помнит, как А. Н. Сахаров, объясняя, что «между «восточной деспотией» Ивана IV и столь же «восточной деспотией» Елизаветы Английской разница не так уж велика», обосновывал свой тезис удивительным сравнением камер средневекового Тауэра с казематами послепетровского Шлиссельбурга. Два десятилетия спустя В. В. Кожинов, ссылаясь на другого советского историка, доказывал, что «при этом царе было уничтожено [всего лишь] около 3-4 тысяч человек. Между тем, как давно установлено, в Англии казнено было при Генрихе VIII 72. тысячи, при Елизавете — свыше 89 тысяч». «Обилие казней» при Грозном, заключал Кожинов, «объясняется... тем, что он жил в XVI веке».
Нетрудно заметить, что ни камеры Тауэра, ни численность казненных при Елизавете Английской не имеют ровно никакого отношения к введению в России «мерзости рабства законного». Тем более не объясняет эту загадку ссылка на древность, на XVI век. Дед Грозного жил еще раньше, но ведь и в помине не было при нем ни «обилия казней», ни закрепощения крестьян.
Понятно, что перед нами здесь просто не слишком добросовестные попытки «проскочить мимо» проблемы, мучившей славянофилов во времена Аксакова. Понятно также, что они, в отличие от своих советских потомков, не могли себе позволить так очевидно дурачить читателей. Но ведь действительного решения проблемы, достойного их безупречной нравственной репутации, не было и у них. Во всяком случае попытки, которые они предпринимали, звучали, честно говоря, несерьезно.
Вот пример аргумента, бродившего в славянофильской среде во времена Аксакова. Согласно ему, опричнина и отмена Юрьева дня были лишь черновой попыткой расколоть «союз земли и государства», своего рода репетицией петровского переворота. Но ведь и такая «репетиция» все равно означала бы, что петровская катастрофа была не случайна, что еще за полтора столетия до Петра обнаруживал этот «союз» столь глубокие, столь страшные трещины, которые заставляют, пожалуй, усомниться в самом его существовании. Не выручала и спасительная «человеческая формула» первоэпохи Иванианы.
Это правда, что первым прибег к ней сам Кавелин, когда говорил об Иване и Петре, что «оба равно живо сознавали идею государственности... но Иоанн сознавал ее как поэт, Петр Великий как человек по преимуществу практический. У первого преобладало воображение, а у второго — воля». Ну, вот и попытались славянофилы отплатить Кавелину его же монетой. Да, Иван был, говорили они, «художественной натурой». И ужасное его поведение диктовалось вовсе не тем, за что превозносят его Соловьев и Кавелин, не «сознанием государственности», но игрою воображения. Он был импульсивен, артистичен, творил добро и зло без умысла, без связи, без системы. И в процессе этой стихийной, чтобы не сказать художественной, самодеятельности и набрел случайно на опричнину и закрепощение крестьян. Слабый, согласитесь, ответ.
Но что кроме этого? Не могли же в самом деле порядочные люди объяснять введение крепостного права в России, апеллируя к камерам Тауэра или к «деспотизму» Елизаветы Английской. Оставалось читать мораль государственникам. Но, как свидетельствует нашумевшая в свое время (в 1847 году) рецензия на кавелинскую статью Юрия Самарина (под псевдонимом М...З...К) в погодинском «Москвитянине», захлебнулись и моральные атаки. «В словах автора, — писал Самарин, — без его ведома проскользнула мысль, оскорбительная для человеческого достоинства... что бывают времена, когда гениальный человек не может не сделаться извергом, когда испорченность современников... разрешает того, кто сознает её, от обязательности нравственного закона, по крайней мере, до того умаляет его вину, что потомкам остается соболезновать о нем, а тяжкую ношу ответственности за его преступления свалить на головы его мучеников».
Такому позитивистскому зубру, как Кавелин, давно усвоившему гегелевскую максиму, что свобода есть не более, чем осознанная необходимость, атаки эти были смешны. «Это не аргумент против меня, — небрежно парировал он. — Надобно умышленно закрыть себе глаза, чтоб не видеть, что история исполнена таких оскорбительных для человеческого достоинства ситуаций». Зато, снисходительно добавлял Кавелин, «от ужасов того времени нам осталось дело Иоанна, оно-то и показывает, насколько он был выше своих современников».
Читатель декабристских убеждений тут же и поймал бы Кавелина на слове. Да что же, помилуйте, спросил бы он, и впрямь осталось от «ужасов того времени»? Перманентная диктатура самодержавия? Крепостное право да полицейское государство, которое еще и сегодня вас самого вынуждает хитрить и ловчить, изъясняясь эзоповским, подцензурным языком? И такое с позволения сказать «дело» оправдывает все ужасы «долгого рабства», говоря словами Герцена?
Только для славянофилов этот аргумент был табу. Они ведь и сами были мифотворцы и, главное, «дело Иоанна», самодержавие, было для них столь же священным, как и для Карамзина. Потому-то и шла вся их полемика в моральном ключе. Государственники отвергали ее — Кавелин высокомерно, Соловьев презрительно, называя славянофилов «буддистами в истории». Короче, контрнаступления у ревизионистов не получилось. Так, беглые партизанские вылазки, бессильные против регулярной армии государственников. Не только книги о Грозном, даже статьи, специально посвященной ему, не найдем мы в обширном историографическом наследстве славянофилов.
Никакого ущерба не понес государственный миф от самых убежденных и самых смелых его ревизионистов. Как капитулировала в московские времена боярская оппозиция перед самим тираном, так и славянофилы, с опозданием на 300 лет повторявшие ее давно уже не актуальные в петербургскую эпоху аргументы, капитулировали перед государственниками.
Вот и подошли мы к апологетическому направлению Иванианы, представители которого выдают свою школу подобострастными похвалами в адрес отцов-основателей. С. Горский, сочинивший в Казани толстую книгу «Жизнь и историческое значение князя А. М. Курбского» (единственную, кстати, до сих лор монографию о патриархе русской оппозиции, увы, прискорбно напоминающую чеховское письмо к ученому соседу), так и писал: «Не принимая на себя смелость приписывать моему сочинению полную самостоятельность, скажу откровенно, что сочинения гг. Соловьева, Кавелина и других знаменитых деятелей на поприще отечественной истории руководили меня».
И правда, за душою у Горского была одна-единственная идея о «борьбе старого против нового», оброненная Соловьевым в VI томе «Истории России» и развернутая автором в пышный и многословный панегирик. Может, и не стоило бы упоминать о ней, когда бы не удивительная ее историческая судьба. С легкой руки Горского обратилась она в лейтмотив, в каноническую формулу всего этого направления. Его последователи станут, конечно, изо всех сил открещиваться от родства с самым глупым из реакционеров XIX века. Книгу его во всяком случае в библиографические указатели они не включают. Но язык — язык! — выдает их с головой.
«Иоанн хлопотал о том, чтобы идее государственной дать торжество над началами ей противоположными, хотел воцарить её в русском обществе, потому что видел в ней поруку славы и благоденствия отечества... Идея эта поставила Иоанна выше понятий века; она вознесла его на высоту недосягаемую, недоступную для современников и потому, не удивительно, что... начали с Иоанном борьбу на жизнь и смерть... Старое не уступает новому без борьбы... Боярство стремилось сохранить старое. В призыве к этому и заключалась главным образом идеология боярства... Эпоха создания русского национального государства выступает перед нами как время острой и напряженной борьбы старого и нового».
Перу Горского принадлежит лишь часть этого пассажа. Остальное сочинено нашими выдающимися современниками столетие спустя. Я не уверен, что читателю удастся определить границу, за которой цитата из забытого графомана XIX века переходит в речь профессиональных историков века XX. В обоих случаях кодовые слова заменяют анализ. Символы освобождают от необходимости исследования. Все это настолько тривиально, что вряд ли заслуживало бы внимания читателя, когда не касалось крайне принципиального для Иванианы вопроса об оценке русской политической оппозиции эпохи Грозного.
Пусть в первобытно-апологетической форме Горский поставил этот вопрос первым. Спрашивая, кому верить в споре «стоявшего на недосягаемой высоте» царя и расхрабрившегося за границей предателя, он отвечает — и ответ его бесподобен: «Лучше верить царю, нежели изменнику, который бессовестно клевещет на своего государя».
Ясно, что вопрос он задал риторический. Но то, что было просто для примитивного монархиста времен Кавелина, становится сложнее для наших современников. Да, впрочем, и для современников Горского это было не так уж просто. Наследник Курбского в XIX веке, бежавший, как и он, из родной страны и не сложивший, как и он, оружия в изгнании Александр Герцен так объяснял свой поступок: «Мы не рабы нашей любви к родине, как не рабы ни в чем. Свободный человек не может признать такой зависимости от своего края, которая заставила бы его участвовать в деле, противном его совести».
Россия может гордиться, что выработала взгляд на взаимоотношения национализма и свободной совести, государства и личности, который слышим мы в словах Герцена. Но это не был взгляд большинства в его время. Большинство представлял как раз Горский. И для этого большинства Герцен был таким же изменником, что и Курбский, «властью тьмы, — как писал его современник, — подрывающей самые основы нашего государственного строя».
Во всех случаях, когда возникал призрак конфронтации между личностью и государством, большинство это неизменно оказывалось на стороне государства — и политический эмигрант был открыт для обвинения в измене. Герцен превосходно понимал, что, протестуя против кровавого подавления восставшей в 1863-м Польши, он совершает политическое самоубийство. Но мог ли он поступить иначе? «Если никто не сделает этого протеста, — писал он, — мы остаемся одни с нашим протестом, но не оставим его. Повторять будем мы его, чтобы было свидетельство, что во время всеобщего опьянения узким патриотизмом были же люди, которые чувствовали в себе силу отречься от гниющей империи во имя будущей, нарождающейся России, имели силу подвергнуться обвинению в измене во имя любви к народу русскому».
Перебью себя на минуту, чтобы сказать, что все это я впервые процитировал в статье «Альтернатива», опубликованной в Москве в 1974 году, противопоставив поведение Герцена «псевдопатриотизму рабского большинства, живущего лишь сегодняшним днем и тем, что сегодня укажет ему начальство» (Ленин). Едва ли удивится читатель, что именно эта моя статья послужила поводом для моего собственного изгнания из СССР.
Вернемся, однако, к проблеме политической эмиграции. На самом деле Герцен был лишь первым, кто нашел в себе силы «подвергнуться обвинению в измене». За ним последовали сотни русских оппозиционеров — от народников до социал-демократов. Самыми известными из них были Георгий Плеханов, проведший в изгнании почти всю сознательную жизнь, и Владимир Ульянов, боровшийся, как и Курбский, за поражение своего правительства, а стало быть, — по логике государственников — против своего отечества. Естественно, все они одинаково были в глазах большинства изменниками, всех судили, как Горский князя Андрея.
А потом случился 1917-й.
И точка зрения большинства изменилась, как по мановению волшебной палочки. Герцен, Плеханов и Ленин превратились вдруг из предателей в святых. В силе остался лишь один приговор — словно бы никакого 1917-го и не было. И то был приговор Курбскому.
Почтенный советский академик назвал знаменитый обмен письмами «перепиской царя с изменником». Другой комментатор к «Посланиям Ивана Грозного» говорил о Курбском и обо всей группе русских политэмигрантов в Литве (Владимир Заболоцкий, Марк Сарыхозин, старец Артемий, Тимофей Тетерин) не иначе как о «государевых изменниках» и «крестопреступниках». И у профессора Р. Г. Скрынникова уже в 1970-е не нашлось для князя Андрея других выражений, кроме как «изменнические переговоры», «изменнические сношения», «история измены». И даже не спросил он — измены кому?
А когда раздался в журнале «Юность» тихий голос поэта — не историка — задавшего логичный вопрос по поводу Курбского: чем, кроме измены, можете вы отплатить тирану, когда тиран сокрушает вашу страну? — группа советских генералов, даже не подозревая, что повторяет Горского, направила в ЦК КПСС сигнал о том, что автор «зовет молодежь к предательству». И ни один историк не вступился за Олега Чухонцева.
Ясно, конечно, что поступок Курбского ассоциировался в головах бдительных генералов с предательством их бывшего коллеги генерала Власова в Отечественной войне. Ясно, с другой стороны, что серьезный историк вполне мог бы объяснить им, а заодно и всему честному народу, разницу между тотальной войной XX века, где на кону стояло само существование России, и позднесредневековой войной государей, где решалась лишь судьба тирана (царь и впрямь совсем недолго прожил после своего эпохального поражения). Вдобавок речь в 1560-1570 годы шла вовсе не о защите отечества, но об откровенной агрессии против другой страны, о захвате чужой земли. И стало быть, изменил Курбский вовсе не России, но тирану, губившему его отечество. Увы, не нашлось такого историка в России, а на Западе и подавно — ни в 1970-е, ни в 1980-е, ни в 1990-е...
Вот я и говорю, что касаемся мы здесь самого чувствительного места Иванианы, затрагивающего глубочайшие основы миросозерцания русских «государственников». Ибо ни в одном другом сюжете не проявилась диктатура государственного мифа так открыто, так демонстративно и беззастенчиво, как в вопросе об отношении к Курбскому. Здесь нервный центр, здесь тест на свободу мышления, здесь больная совесть русской историографии.
Ни к кому в нашей истории не была так беспощадна судьба, как к князю Андрею. За четыре с половиной столетия — до советской власти и после нее — не нашлось ни одного историка, кто поднял бы голос в его оправдание, кто опроверг бы... Но кого же, спрашивается, пришлось бы опровергать этому предполагаемому смельчаку? Скрынникова, который заимствовал свое мнение у Горского? Горского, который заимствовал его у Соловьева? Соловьева, который заимствовал его у Карамзина? Карамзина, который заимствовал его у Татищева? Но ведь и Татищев ничего не придумал, он тоже заимствовал — у того, чьи выражения цитировали комментаторы к «Посланиям Ивана Грозного». У того единственного, кто ничего не заимствовал, — у тирана.
Вот и добрались мы, наконец, до первоисточника, до истинного вдохновителя всех историков и генералов, дружно на протяжении столетий проклинавших «изменника». И, что самое здесь интересное, никто из них почему-то не задумался о простом историческом факте. Мы ведь с читателем видели, что до царя Ивана московское правительство принципиально и с большим либеральным пафосом стояло за свободу личного политического выбора. Пусть из корыстных видов, но решительно отказывалось оно трактовать политическую эмиграцию как «зраду». Оно высмеивало литовские ноты и издевалось над королем, который пытался навязать ему эту трактовку. Грозный первым в России поставил вопрос «по-литовски», т. е. так, как стоял он потом в Москве четыре столетия. Его символ веры гласил: «Кто противится власти — противится Богу... Дети не должны противиться родителям, а рабы — господам». Это царь цитировал апостола Павла.
Его не смущало, что Павел говорил о рабах, а он о царском советнике и прославленном своей отвагой полководце — о герое. А вот Курбского это смущало. Ибо чувствовал он себя не рабом, но так же, как впоследствии Герцен, свободным человеком. И потому суждено ему было стать первым в русской истории, кто отважился отвергнуть альтернативу политической эмиграции, которую предлагало ему устами Грозного государство: «Если ты праведен и благочестив, почему не пожелал от меня, строптивого владыки, пострадать и принять мученический венец?»
Так не за то ли, что отверг страшную царскую альтернативу — рабство или мученичество, — не за то ли, что предпочел им изгнание и борьбу против тирана, единодушно провозгласили князя Андрея изменником русские историки? И разве не означало это, что встали они в этом роковом споре на сторону тирана?
У Карамзину, хоть и назвал он одну из глав IX тома «Измена Андрея Курбского», проблема представлялась куда более сложной, чем Горскому и его последователям. И это в общем-то понятно, если иметь в виду, что несколькими страницами раньше он так описывает ситуацию, предшествовавшую бегству князя Андрея: «Москва цепенела в страхе. Кровь лилася; в темницах, в монастырях стонали жертвы; но... тиранство еще созревало, настоящее ужасало будущим». Мог ли, спрашивается, Карамзин осудить человека, который в момент тотального террора не стал дожидаться, когда придут за ним палачи? Ведь тотальность террора как раз и означала, что ничего больше уже не зависело от его поведения, но лишь от каприза тирана, от темного слуха, от злого навета...
«Он [Курбский], — полагает историк, — мог без угрызения совести искать убежища от гонителя в самой Литве». Простить ему не мог Карамзин другого: «к несчастью, [он] сделал более; пристал к врагам отечества, он предал свою честь и душу, советовал, как губить Россию». Казалось бы, великолепный историк, переживший ужас и триумф Отечественной войны 1812 года, должен был видеть разницу между нею и грабительской авантюрой царя, которого сам же назвал мучителем. И тираном, между прочим, тоже. Но нет, и он не видел.
С Карамзиным, впрочем, всё понятно. Тиран-мучитель, каким бы он ни был, олицетворял тем не менее самодержавие. А самодержавие было для него священным Палладиумом, душою России, чем-то, возможно, даже большим, чем Россия. Вспомним, как откровенно воскликнул несколько десятилетий спустя Константин Леонтьев, совершенно разделявший эту карамзинскую веру: «Зачем нам Россия несамодержавная и неправославная? Зачем нам такая Россия?»
Но послереволюционные-то профессора должны, казалось, быть свободны от средневекового идолопоклонства. Что им Гекуба, спрашивается? Во всяком случае для них самодержавие вроде бы больше не синоним отечества. Или все еще синоним? Я спрашиваю потому, что некоторые из них пошли куда дальше Карамзина. Ну, вот вам профессор Р. Г. Скрынников, один из самых блестящих, хотя и не беспристрастных, современных знатоков эпохи Грозного, которого мы уже много раз с почтением цитировали. Нет, он не называет Курбского крестопреступником, как Грозный. Его объяснение бегства князя Андрея проще — и подлее. Поскольку, говорит он, «Курбский не подвергался прямым преследованиям» и «до последнего дня пользовался властью и почетом», убежал он, оказывается, оттого, что «был подкуплен литовцами и его гнал из отечества страх разоблачения».
А ведь Скрынников сам пишете «дерзком упреке [Курбского] царю, [которого он] сравнил со свирепым и кровожадным зверем, приступившим к всенародному погублению своих воевод и советников». И сам же объясняет: «Слова Курбского имели вполне реальную историческую основу. Накануне его побега царские опалы утратили обычный персональный характер и стали затрагивать целые семьи. После смерти А. Адашева царь велел убить его брата Данилу [героя Крымского похода 1559 года] с сыном и его родню: П. Гурова, И. Шишкина, Сатиных... Казнь прославленных воевод символизировала конец целого периода, целой полосы в политическом развитии страны. При «либеральном» режиме Адашева смертная казнь ни разу не применялась по отношению к боярам... Первые казни бояр в 1564 г. предвещали наступление опричного террора против боярства».
Так неужели, по мнению профессора, боярин Курбский меньше него понимал, что происходит и что «настоящее, — говоря словами Карамзина, — ужасало будущим»? Да нет, он и сам признает: «Курбский хорошо понимал смысл происходивших на его глазах событий». Так почему же непременно унизительным подкупом, а не благородной — и в условиях тотального террора единственно возможной — попыткой «заступиться за всех пострадавших на Руси», как оправдывал свое бегство сам князь Андрей, следует объяснять это бегство? Почему простое и само собою, казалось бы, напрашивающееся объяснение не устраивает Скрынникова и его коллег?
И еще любопытнее, почему без колебания поверили они Герцену, а Курбскому нет? Почему поверили Плеханову? И Ленину? Не знаю, как реагировал на обвинения Солженицына Скрынников, но многие его коллеги буквально на стенку ведь лезли, когда слышали, что политический эмигрант Владимир Ильич Ульянов-Ленин был подкуплен немцами. Так чем же, право, хуже их всех политический эмигрант Андрей Михайлович Курбский? За что так беспощадны они именно к нему?
Едва ли найдем мы ответ на этот вопрос, покуда не вернемся к нашему бедному Горскому с его бессмертным клише о борьбе старого и нового. Со свойственным ему простодушием он нечаянно выдает самую страшную тайну всей вековой апологетики Ивана Грозного. «Старина, — говорит Горский, — была для Курбского второю природою, была для него плотью и кровью, была насущной потребностью... восстановление старины он полагает главной задачей своей жизни».
Читатель помнит, что «старина» была главным принципом политики Ивана III. Она означала национальное предание и порушенную монголами Киевско-Новгородскую Русь, означала крестьянскую свободу и Юрьев день, и автономию Новгорода, и уважение к политическим эмигрантам. Так с каких же пор стала она на Руси крамолой? Какую, собственно, старину ставит в упрек князю Андрею Горский? Оказывается, ту самую, за которую боролся Первостроитель. «Какая выгода могла проистечь для России из восстановления обычая боярского совета? Какую выгоду могла она извлечь из старинной своей политики? Ничего, кроме гибели и вреда».
Так вот же она, главная измена князя Андрея. Вот чего не могут ему простить российские «государственники» всех времен. Борьбу против самодержавия — за ограничение власти, за обычай боярского совета и Земский собор, за «старинную политику» Ивана III, за церковное нестяжание и против «лукавых мнихов глаголемых осифлянских», объявленную во времена Курбского ересью (о чем, к чести его, напомнил нам уже в 1999 году российский историк. Одним словом, за политическое наследство европейского столетия страны. Ибо именно от этого наследства, полагают они, проистечь могут лишь «гибель и вред России».
Словно бы неизвестно им, что не погубила ведь Англию такая «старина», как парламент, существовавший в ней с самого XIV века. И Швецию не погубил старинный обычай ландтагов. И Дания одну только пользу извлекла из церковного нестяжательства. Почему же лишь России должна была «нести гибель» старинная политика Ивана III? Ни от кого — от Татищева до Скрынникова — не услышим мы ответа на этот вопрос. Да что ответа, никто никогда его не поставил. Словно бы самодержавие было императивом для России, исторической необходимостью, неизбежностью, судьбой.
Почему? Потому, подразумевается, что она изначально была неевропейской страной. Так гласит государственный миф. А кто спорит с его величеством мифом? Кто испытывает его на прочность? Задавать ему вопросы — значит ведь не просто усомниться в том, что всем кажется очевидным, это больше, чем крамола, это не принято в приличном обществе. Испытаем его, однако.
Ведь и впрямь нуждалась в модернизации русская старина в середине XVI века. И церковные тарханы, и боярский совет, «конституционное», как определил его Ключевский, учреждение, только без конституционной хартии, и обычай взимать с крестьян фиксированные налоги «по старине, как давали прежним помещикам», и крестьянские переходы, законодательно гарантированные Юрьевым днем, — всё, что сокрушал своим террором Грозный, — всё это были традиционные формы ограничения произвола власти, те самые, что мы назвали латентными. Часть из них действительно отжила свой век, требовала изменений, перестройки, модернизации. Так ведь этим и занимался Иван III, борясь за церковную Реформацию. И это было осознанной целью Великой Реформы 1550-х.
Стоит лишь очень кратко напомнить её свершения и планы реформаторов, чтобы это стало очевидно. Чем, если не модернизацией, была замена администрации «кормленщиков» самоуправляющимися крестьянскими правительствами? Чем было введение суда присяжных и нового Судебника? Чем были закон об отмене тарханов и созыв Земского собора? Чем было начало борьбы за «конституционную хартию», о котором, как мы видели, свидетельствовал в посланиях Курбскому сам царь? И что все это доказывало, если не очевидное: досамодержавная Россия шла обычным, чтобы не сказать рутинным путем своих северных соседей? Шла в Европу.
Прямо противоположным, отчетливо антиевропейским образом поставила вопрос самодержавная революция Грозного. Не о форме латентных ограничений власти, не об их модернизации она его поставила, но о самом их существовании.
В этом и заключалась роковая разница между традиционной европейской государственностью России, «стариной», как обозвал ее Горский, и самодержавной, евразийской. «Новым» на его языке было самодержавие. И стало быть, спор между царем и «изменником» шел вовсе не о том, быть или не быть российской монархии, как изображает его миф, но о том какой быть этой монархии — европейской или евразийской.
До самого 1995 года оставалась в уголовном кодексе России статья, квалифицировавшая «бегство за границу или отказ возвратиться из-за границы» как измену родине. Это самый точный индикатор того, во что превратила страну победа царя над «изменником». А заодно и того, что господство государственной школы в Иваниане давно уже вышло за пределы спора историков о царе Иване. Оно превратилось в историческое обоснование произвола, насилия государства над личностью.
Французский современник Курбского Дю-Плесси Морне говорит в своей знаменитой «Тяжбе против тиранов» почти дословно то же, что московский изгнанник. Тиран уничтожает своих советников («сильных во Израиле» — у Курбского). Тиран не советуется с сословиями и страной («нелюбосоветен»). Тиран противопоставляет им продажных наемников («создает чад Авраамовых из камня»). Тиран грабит имущество подданных («губит их ради убогих их вотчин»). Можно подумать, что портрет списан с Грозного.
Но хотя Дю-Плесси Морне тоже был политическим эмигрантом, едва ли кто-нибудь из французских историков назовет его изменником, тем более обвинит в продажности. Просто потому, что они не отождествляют судьбу тирана с судьбою отечества. А русские историки, выходит, отождествляют. И означать это может лишь одно: гарантиям от произвола власти они предпочли державное могущество России. Короче говоря, Курбскому предпочли Ивана Грозного. Вот к какому печальному выводу привело нас испытание государственного мифа.
И даром это вековое предпочтение русской историографии, конечно, не прошло: именно на нём основывают сегодня свои диатрибы златоусты реакции. Послушаем на минуту хоть самого темпераментного из них все того же Александра Проханова. На что, вы думаете, если не на это предпочтение, опирается он, восклицая: «Русский народ... не забыл казней Ивана Грозного, разорения Твери и Новгорода, плахи и клещи палача, безумства Александровской слободы»?.. И тем не менее «выбирая между Курбским и Иваном, он выбрал Ивана». Вот как. Оказывается, что выбирая между гарантиями от произвола власти, за которые бился Курбский, и клещами опричного палача, Проханов (и читатели газеты Завтра, которых он принимает за русский народ) предпочитает клещи.
Смешно было бы спрашивать у него, во имя чего понадобился ему столь извращенный, чтобы не сказать мазохистский выбор. Смешно потому, что мы уже не раз слышали в Иваниане ответ на этот вопрос. Слышали от Ломоносова. Слышали от основателя государственной школы Кавелина: «чтоб россов целый мир страшился». Кавелин, правда, добавлял к этому государственническому кредо еще и «начало личности». Я уже говорил, что прибавка эта была искусственная, ни из чего не вытекавшая и ни к чему самодержавие не обязывавшая, своего рода либеральный пластырь на железном корпусе державной логической конструкции. И глядя на то, как легко стряхнул этот пластырь Проханов, у читателя есть возможность проверить это моё утверждение. Его выбор обнажает конструкцию: пусть рвут нам царские опричники ноздри клещами, лишь бы мир трепетал, заслышав державную поступь имперских легионов. А отсюда уже лишь один шаг к апологии Сталина.
И Проханов его, разумеется, делает. «Прав тот, — соглашается он, — кто думает, что Сталин — это не только парады сорок первого и сорок пятого годов... Сталин это Гулаг, расстрелы, бесчисленные тюремные вагоны в Сибирь, обездоленное крестьянство, подневольный труд на каналах». Ну и что? — ответил, как мы помним, на аналогичный аргумент по поводу Грозного Кавелин — «надобно умышленно закрыть глаза, чтоб не видеть, что история исполнена таких оскорбительных для человеческого достоинства ситуаций». Зато «от ужасов того времени нам осталось дело Иоанна, оно-то и показывает, насколько он был выше своих современников».
Следуя этой логике, Проханов тоже спрашивает: ну и что? «Всё это входит в памятник грозного времени беспощадному сверхчеловеку, согнувшему ось земли». И про «дело Иоанна», виноват, Сталина, оставшееся «от ужасов того времени», Проханов, естественно, не забывает. Он объясняет нам про «великую красную цивилизацию, подобной которой не знало человечество во времена фараонов, эллинизма, древнего и нового времени». Объясняет, хотя и праха не осталось от этой «цивилизации» уже несколько десятилетий спустя после смерти «сверхчеловека».
Без сомнения Кавелин содрогнулся бы, доведись ему предугадать, как страшно отзовутся его академические экзерсисы полтора столетия спустя. Без сомнения он не признал бы в Проханове наследника своих государственнических идей. Но ведь и С. М. Соловьев ни при каких обстоятельствах не признал бы своим наследником И. И. Смирнова, утверждавшего «неизбежность опричного террора». Только, к сожалению, как мы уже говорили, идейная конструкция неумолима.
Если сочинение Горского — курьез, переживший столетия лишь потому, что его основной тезис превратил историческую концепцию государственной школы в пропись, понятную каждому школьнику, то книга Евгения Белова «Об историческом значении русского боярства» — труд высокопрофессиональный. Автор очень серьезно пытается доказать, что «старина», за которую якобы стояла политическая оппозиция времен Курбского, и впрямь означала лишь «гибель и вред России».
Что боярство оказалось под пером Белова на отрицательном полюсе исторической драмы, это понятно, тут ничего оригинального нет. Так думали все государственники. Действительный вклад Белова в науку в том, что возникло у него на полюсе положительном. Белов был первым — и сколько я знаю, единственным — из русских историков (если не считать нашего современника Б. Н. Миронова, о котором во второй книге трилогии), кто поместил туда «крапивное семя», московскую бюрократию, политическое ничтожество и свирепая алчность которой вошли в поговорку. Дьяки фигурируют у него в качестве героев и спасителей отечества от боярской «олигархической интриги», пронизавшей, оказывается, всю досамодержавную историю России.
Первый олигархический заговор раскрывает Белов еще в 1498 году, когда бояре, по его мнению, вынудили Ивана III венчать на царство не сына Василия, а внука Димитрия. Получается, что олигархическая интрига против Грозного началась тогда, когда он еще и родиться-то не успел. И единственной силой, которая вступилась за готовую упасть храмину русской государственности, оказались «дьяки партии Софьи». Удивительно ли, что в контрзаговоре в пользу Василия «не было ни одного боярина»?
И дальше история пошла крутиться по этой модели: самоотверженные выходцы из народа в лице дьяков то и дело расстраивали коварные козни бояр-олигархов. До самого 1565 года, когда царь, наконец, их уничтожил. «Грозный, — пишет Белов, — это ответ боярству на его узкую и эгоистическую политику... Грозный отвратил от России опасность господства олигархии. [Без него] Россия превратилась бы во вторую Польшу».
Такова вкратце концепция Белова. Только на первый взгляд кажется она достойной пера бедного Горского. В действительности Белов делает то же, что Кавелин — только в новом ракурсе. Первым в русской историографии поставил он вопрос об альтернативе самодержавной государственности. И пришел к выводу, что никакой такой альтернативы, кроме олигархии и «превращения во вторую Польшу», у России нет. А это очень серьезно: судьба Польши символизировала тогда политическую дезинтеграцию и утрату национального бытия. Будь она и впрямь единственной альтернативой самодержавию, то избежать ее оказывалось императивом. Любые жертвы были для этого оправданы. Тут был логический капкан огромной мощи, в который попались впоследствии не только советские историки, но и классики русской историографии (не говоря уже о современных политиках).
Если бы читатель мог спросить у Белова, что принесла с собою победа его славной «партии дьяков», кроме закрепощения крестьян, тотального террора, Ливонского разгрома, стыда и позора России, он ответил бы: да, установление самодержавия принесло стране много несчастий, но что поделаешь, если другого способа сохранить её независимость не существовало? И это, согласитесь, был бы сильный ответ. Потому и заслуживает аргумент Белова подробного рассмотрения.
Удобнее всего сделать это, сравнив судьбу наместничьих кормлений в польско-литовском государстве и в Москве. В первом случае они послужили отправной точкой для постепенного «оседания» наместников в областях, отданных им для прокорма. Осев, они, естественно, обзаводились собственной политической базой, превратившись в конце концов в бесконтрольных, по сути, правителей «своих» областей, обладавших к тому же решающим влиянием в Думе (или «Раде», как называлась она в Польше-Литве). Ключевский замечает, что «наиболее влиятельной силой в составе Рады, «переднюю» или «высшую» Раду [своего рода Политбюро] образовали главные областные управители, воеводы, каштеляны и старосты».
Иначе говоря, в основе польско-литовской государственности лежал фактический раздел страны между автономными правителями. Хотя формально и подчиненные центральной власти, действовали они на самом деле не как государственные чиновники, но как полномочные представители кормящих их областей. «Экономические и административные нити местной жизни, — говорит Ключевский, — были в их руках и Рада служила для них только проводником, а не источником их политического влияния. Её члены были не простые государевы советники, а действительные правители» Добавьте к этому, что «передняя Рада» номинировала, говоря современным языком, и самого короля, и вы убедитесь — перед нами и впрямь олигархия.
Но в Москве-то в её европейское столетие политический процесс шел, как мы видели, в направлении прямо противоположном. Великая Реформа упразднила не только кормления, но и саму наместничью форму управления уездами. Заменившее ее местное самоуправление было представлено на Земском соборе, но вовсе не в боярском совете. Перефразируя Ключевского, можно сказать, что московские бояре были «не действительные правители, но простые государевы советники». Никакой собственной политической базы в уездах у них не было. И, как показал опыт «боярского правления» 1537-1547 гг., самое большее, на что они были способны, это на клановую борьбу за влияние на малолетнего государя. Ни на что другое они даже и не претендовали.
И снова приходим мы к тому же заключению, с которым уже столько раз встречались. В свое европейское столетие Москва была обыкновенным абсолютистским государством, ничем в политическом смысле не отличаясь, допустим, от Швеции. И точно так же, как в Швеции, не существовало в ней — и, что еще важнее, не могло существовать — олигархической угрозы государственному единству страны.
Следовательно, оправдать закрепощение крестьян и тотальный террор тем, что они якобы «отвратили от России опасность господства олигархии» так же невозможно, как оправдать их борьбой «нового» со «старым». На самом деле назревала в московской политической системе накануне опричнины вовсе не олигархия, а, как мы видели, «конституционная хартия». Именно эту «опасность» и предназначена была отвратить от России самодержавная революция Грозного.
После выхода в свет книги Белова, где Грозный предстает, как мы видели, спасителем русской государственности, а бюрократия самым надежным её защитником, жупел «олигархии» становится частью «патриотического» фольклора. Аукнулся он даже в наши дни, когда популистские ораторы наживают политический капитал, разоблачая современных «олигархов». Впрочем, они, конечно, вульгаризируют тезис Белова, говоря просто о богатых и влиятельных людях — несмотря даже на то очевидное обстоятельство, что люди эти ни сном ни духом неповинны в злокозненном намерении превратить Россию «во вторую Польшу», лишив ее тем самым независимой государственности.
Вот и настало для нас время снова встретиться — и поспорить — с Василием Осиповичем Ключевским. И поскольку не ровня ему ни Кавелин, ни Белов, не говоря уже о Горском, спор этот будет для нас очень серьезным испытанием. Тем более, что считаю я себя его учеником, а вовсе не оппонентом. То есть оспариваю лишь иные из интерпретаций его собственных исторических открытий, оставаясь, я надеюсь, верен их логике. Но к делу.
Как мы уже слышали от Ключевского, природа конфликта, возникшего в Москве в середине XVI века заключалась в том, что «бояре возомнили себя властными советниками государя всея Руси» как раз в момент, когда он «пожаловал их в звание холопов государевых». Вот как развивался конфликт дальше: «Обе стороны очутились в таком неестественном отношении друг к другу, которого они, кажется, не замечали пока оно складывалось и с которым не знали, что делать, когда его заметили. Тогда обе стороны почувствовали себя в неловком положении и не знали, как из него выйти. Ни боярство не сумело устроиться и устроить государственный порядок без государевой власти, к какой оно привыкло, ни государь не знал, как без боярского содействия управиться со своим царством в его новых пределах. Обе стороны не могли ни ужиться одна с другой, ни обойтись друг без друга. Не умея ни поладить, ни расстаться, они попытались разделиться, жить рядом, но не вместе. Таким выходом из затруднения была опричнина».
Так или иначе, образовалось вдруг две России. Два совершенно разных мира, они даже назывались по-разному. Одна звалась Опричниной, где царь «чувствовал себя дома, настоящим древнерусским государем-хозяином среди своих холопов-страдников». Другая, традиционная, европейская, если хотите, Россия звалась Земщиной. Царь мог и там председательствовать, как его дед и прадеды в Боярской думе, но, в отличие от них, чувствовал он себя в ней некомфортабельно. Ибо по-прежнему был стеснен тем, что я называю латентными ограничениями власти (на языке Ключевского — «нравственно обязательным почтением к почитаемым всеми преданиям и обычаям».)
Не так просто найти аналогию тому, что произошло в результате этого невероятного раскола одной страны на две. Ну, представьте себе Китай и Тайвань после 1949 года, только не разделенные проливом — и потому одинаково находящиеся под безраздельным владычеством Мао Цзэдуна. Могло, вы думаете, получиться из такого сосуществования двух разных миров что-нибудь, кроме кровавой бани? И это Ключевский полагает «выходом из затруднения»?
Ясно ведь, что Грозный, которому Опричнина открыла глаза на прелести неограниченной власти, должен был распространить опричный порядок и на свой Тайвань, т. е. на Земщину, беспощадно истребив при этом всех, кто путался под ногами со своей «стариной», — и разница между мирами очень скоро исчезла бы. Как, в какой именно форме происходило подчинение традиционной России этому внезапно возродившемуся из мрака времен «древнерусскому государю-хозяину» — вопрос техники, если хотите. Действительно важно лишь то, что вышла страна из этой мясорубки совершенно не той, какой ее туда насильно втолкнули.
Ключевский, однако, сосредоточился именно на технике дела. Он думал, что Грозный просто сделал ошибку. Заключалась она в следующем. «Царь поставил опричнине задачу, для которой в составе тогдашнего управления не существовало особого учреждения: новообразованное удельное ведомство должно было стать еще высшим институтом охраны государственного порядка от крамольников, а опричный отряд корпусом жандармов и вместе экзекуционным органом по изменным делам». В результате «опричнина, выводя крамолу, вводила анархию, оберегая государя, колебала самые основы государства».
Живо возникает здесь перед нами насильственно разодранная пополам страна, и это жуткое государство в государстве, уродливая пародия на немецкий рыцарский орден — без какого бы то ни было представления о рыцарской чести, однако — исполняющая роль политической полиции. Но именно из этой беспримерной картины и проистекает, по Ключевскому, «политическая бесцельность опричнины: вызванная столкновением, причиной которого был порядок, а не лица, она была направлена против лиц, а не против порядка. Опричники ставились не на место бояр, а против бояр; они могли быть по самому назначению своему не правителями, а только палачами земли».
Видите теперь, в чем ошибка царя? «Если бы и существовала мятежная боярская крамола, царю следовало действовать иначе: он должен был направить свои удары исключительно на боярство, а он бил не одних бояр и даже не бояр преимущественно... Как не в меру испугавшийся человек, закрыв глаза, начал он бить направо и налево, не разбирая друзей и врагов».
Все верно. Но что из этого следует? Согласно Ключевскому, лишь то, что «в направлении, какое дал царь политическому конфликту, много виноват его личный характер, который поэтому и получает некоторое значение в нашей государственной истории». И это все? По Ключевскому, все. Ибо «жизнь Московского государства и без Ивана устроилась бы так же, как строилась до него и после него».
Мы понимаем, конечно, что не довелось Василию Осиповичу (он умер, наверное, к счастью для него, в 1911-м) увидеть своими глазами еще одну самодержавную революцию в России. Понимаем мы также, что и самое яркое воображение не могло бы заменить в таком деле живого опыта, которым не располагали дореволюционные историки. Просто немыслимо без такого опыта представить себе ужас и дикость хаоса, в ходе которого исчезают вдруг под ударами беспощадного массового террора целые классы населения, только вчера еще бывшие «наверху», и для миллионов вяолне благополучных граждан страна неожиданно превращается в гигантскую мясорубку. Тут ведь не просто люди наверху перетасовывались, тут курс истории менялся, жизнь переворачивалась вверх дном, рвалась на куски социальная материя.
Ну, как в самом деле это звучало бы, если б историк «красного террора» 1918 года сказал, что был в нем много виноват личный характер Ленина и потому был он бесцелен? В том смысле, что вызванный столкновением, причиной которого был порядок, а не лица, направлен он был не столько против порядка, сколько против лиц. И удары наносил не только по монархистам и буржуям, и даже не по ним преимущественно, а бил направо и налево — по интеллигентам и священникам, по офицерам и учителям, по крестьянам, прятавшим хлеб от продразверстки, по мешочникам, тащившим его голодным детям, и просто по обывателям, на квартиры которых зарились соседи. Разве могла совершаться иначе великая революция, с хрустом, треском и кровью ломавшая исторический курс страны? Да, террор был направлен против лиц (против кого же еще может быть он направлен?), но целью его было сокрушение векового порядка, «старины», как объяснил нам Горский.
Право, невозможно себе представить в этих обстоятельствах послереволюционного историка, который повторил бы сентенцию Ключевского о Грозном (в том смысле, что и без Ленина жизнь страны «устроилась бы так же, как строилась она до него и после него»). Именно поэтому обличение мнимой «ошибки» царя Ивана звучит сегодня так наивно. Великая самодержавная революция выглядит под пером Ключевского диким, палаческим, но все-таки частным эпизодом русской истории, обязанным главным образом личному характеру Грозного. И именно «бесцельной» жестокостью опричнины как раз и аргументировал он её исторически случайный, ничего в жизни России не изменивший характер. В этом утверждении и состоит, собственно, смысл нигилистического направления в Иваниане.
У ошибки Ключевского есть, конечно, и более глубокая, теоретическая подоплека. Характеризуя природу московской государственности середины XVI века как «абсолютную монархию, но с аристократическим управлением, т. е. правительственным персоналом», он не попытался проанализировать свою собственную (и очень точную, заметим в скобках) формулу. И это, естественно, не дало ему возможности отличить самодержавие от абсолютизма.
Абсолютная монархия была для Ключевского, как, впрочем, и для его коллег по государственной школе, синонимом неограниченной власти. Ограничения произвола власти понимали они исключительно в смысле юридическом (недаром же государственная школа звалась еще и юридической). Категории латентных ограничений, которая и составляла, как мы видели, ядро парадоксальной ограниченно/неограниченной природы абсолютизма, для них не существовало.
И здесь бросалась в глаза загадка: каким же в таком случае образом уживались на протяжении столетия в доопричной России абсолютная монархия с аристократическим персоналом, если с самого начала, еще при деде Грозного, «характер этой власти не соответствовал свойству правительственных орудий, посредством которых она должна была действовать»? Или точнее, почему их несоответствие не мешало им мирно сотрудничать при Иване III, а при его внуке вылилось вдруг в смертельную борьбу? Согласитесь, тут ведь и впрямь что-то очень странное.
Решение загадки, предложенное Ключевским, двояко. Во-первых, полагает он, невозможная эта комбинация была возможна лишь до тех пор, покуда обе стороны её не замечали. А во-вторых, просто «царь не ужился со своими советниками. При подозрительном и болезненно возбужденном чувстве власти он считал добрый прямой совет посягательством на свои верховные права, несогласие со своими планами — знаком крамолы, заговора и измены». В результате «он неосторожно возбудил старый вопрос об отношении государя к боярству — вопрос, который он не в состоянии был разрешить и которого поэтому не следовало возбуждать». Здесь и вступает в игру личный характер царя Ивана. Неуживчивый оказался монарх, скандальный.
Ключевский признает, что до того, как Грозный опрометчиво «возбудил вопрос», сотрудничество единоличного лидера («абсолютной монархии») с боярской Думой («аристократическим персоналом») шло в Москве очень даже гладко. Противоречия, возникавшие между лидером и боярами, улаживались, не достигая уровня политической конфронтации. «Её [Думы] строй, авторитет и обычный порядок делопроизводства как будто рассчитаны были на неколебимое взаимное доверие её председателя и советников, свидетельствовали о том, что между государем и его боярством не может быть разногласия в интересах, что эти политические силы срослись между собой, привыкли действовать дружно, идти рука об руку и что идти иначе они не могут и не умеют. Бывали столкновения, споры, но не о власти, а о деле; сталкивались деловые мнения, а не политические притязания».
И даже естественное — по мере роста централизованного государства — расширение «бюрократического правительственного персонала» не могло нарушить этого исторически сложившегося порядка. Подчиняясь непосредственно государю, приказная бюрократия превращалась в аппарат исполнительной власти, не претендуя на участие в законодательстве. Короче, и тот и другой правительственный персонал имел в системе абсолютной монархии свои, отдельные, не перекрещивавшиеся друг с другом и оттого не противоречившие друг другу функции.
Но все это лишь до момента, покуда никто не замечал их органической несовместимости. Случайностью было лишь то, что заметил её именно царь Иван. Отсюда — кровавая баня, которую мы обсуждали. Вроде бы понятно. Но въедливый читатель все равно ведь мог бы спросить: даже если Грозный по какой-то причине не заметил бы и не взорвал эту бомбу замедленного действия, встроенную, по Ключевскому, в московскую политическую машину, где гарантия, что не взорвал бы её какой-нибудь другой царь? Пусть не в середине XVI века, а, допустим, в конце. Или даже столетием позже. Пусть не в форме опричнины, а как-нибудь еще (задумывался ведь и сам царь Иван просто о поголовном «истреблении вельмож» в стиле древнеримских проскрипций). Не в деталях ведь, не в характере того или иного царя суть, а в бомбе. Законы политической драматургии не отличаются в этом смысле от театральных: раз вывешено в первом акте на сцене ружье, раньше или позже оно должно выстрелить.
Но была ли бомба-то? Ключевский, похоже, и сам не заметил, что, предположив несовместимость абсолютной монархии с аристократическим персоналом, он нечаянно встроил в свою концепцию московской государственности фатальную необходимость гигантского, переворачивающего всю жизнь страны взрыва. И не спасает туг дело его замечание, что «надобно было до поры до времени заминать его [т. е. вопрос о несовместимости], сглаживая... средствами благоразумной политики, а Иван хотел разом разрубить вопрос, обострив самое противоречие, своей односторонней политической теорией поставив его ребром, как ставят тезисы на ученых диспутах, принципиально, но непрактично... Этот вопрос был неразрешим для московских людей XVI века». А для людей XVII, выходит, разрешим? Или XVIII? Разве в хронологии дело?
В том-то и проблема, что как московская политическая практика того времени, которую мы только что словами Ключевского же и описали, так и опыт североевропейских соседей Москвы, чей государственный механизм устроен был точно так же, как у нее, заставляет нас усомниться в самой постановке вопроса.
Начнем с того, что царь Иван вовсе не был первым, кто заметил описанный Ключевским конфликт. Еще в 1520-е его отец Василий попытался, как мы помним, противопоставить своих дьяков Боярской думе, установив в Москве личную диктатуру. Но конфликт этот почему-то не привел тогда к смертельной конфронтации, как при его сыне. Напротив, уз эпоху Великой Реформы боярство, обнаружив несомненную способность к политическому обучению, ответило на попытку Василия статьей 98 нового Судебника и созывом Земского собора, более того, подготовкой конституционного переворота.
Иначе говоря, московская государственная машина оказалась не такой уж беспомощной и неповоротливой, чтобы не обнаружить пространство для политического маневра внутри абсолютной монархии. Она нашла новые формы равновесия между властями. Сам состав Правительства компромисса, во главе которого стоял человек, даже не имевший ранга боярина, и душою которого был тоже не боярин, а священник (тогда как боярин князь Курлятьев, а возможно, и боярин князь Курбский были его рядовыми членами), говорит о способности тогдашних московских политиков адаптироваться к новым условиям политического бытия. Короче, даже после тиранической попытки Василия, которая «возбудила вопрос» еще за полвека до опричнины, это все еще была открытая система. Более того, она была на пути к достижению новых политических компромиссов.
Другое дело, что компромиссы эти противоречили, как мы помним, интересам могущественной коалиции контрреформы — иосифлянской иерархии, помещичьему офицерскому корпусу, высшей бюрократии — которым нужна была неограниченная царская власть, способная сокрушить традиционный порядок. Одним, чтобы защитить их от Реформации, вторым, чтобы экспроприировать крестьянство, а заодно и предотвратить военную реформу. Третьим, чтобы устранить опасных соперников «наверху». Другое опять же дело, что Правительство компромисса оказалось неспособно — и мы подробно говорили об этом в предыдущих главах — противопоставить им на Земском соборе коалицию реформы (нестяжателей, боярство и созданную новым земским самоуправлением страту «лутчих людей» русской деревни). Другое, наконец, дело, что лишь в обстоятельствах такого неустойчивого политического равновесия и мог выйти на первый план личный характер царя.
К середине века и в разгар реформы история создала для него не одну, а три возможные роли: он мог возглавить какую-либо из противостоявших друг другу коалиций, но мог и остаться над схваткой, выступив между ними арбитром. В качестве лидера коалиции реформы он мог бы ускорить процесс европеизации России. Как арбитр он мог его замедлить. Иосифлянская идеология и «подозрительное и болезненно возбужденное чувство власти», так хорошо описанное Ключевским, расположило его к третьему амплуа: он возглавил коалицию контрреформы и круто развернул страну прочь от Европы. Но разве доказывает это невозможность компромисса между абсолютной монархией и аристократическим персоналом?
Не об органической их несовместимости говорит нам то, что конфликт перерос в войну на уничтожение, но лишь о неустойчивом балансе сил в Москве в середине XVI века, когда конфронтация между двумя противостоящими друг другу политическими блоками достигла пика. И это, кстати, отвечает на вопрос, который обходит Ключевский: почему точно такой же конфликт не перерос в смертельную конфронтацию при Василии? Да просто же потому, что Великая Реформа 1550-х и созыв Земского собора сделали контрнаступление реакции неотложным. Промедли она тогда — и процесс европеизации России мог стать необратимым. А с ним и церковная реформация, и военная реформа, и вмешательство Земского собора в дела администрации...
Вот чего не было при Василии. И вот что стало доминирующим «политическим фактом», как любил говорить Василий Осипович, при Грозном. Развернуть вспять неумолимо набиравший темпы процесс европеизации могла лишь самодержавная революция.
Так неверная теоретическая предпосылка, неразработанность категории абсолютизма в русской историографии начала XX века (мы видели, как бесплодно бились над ней советские историки еще в 1970-е), сделали великолепного аналитика Ключевского пленником вполне, как мы видели, примитивной концепции Белова. По сути, вынудили его поставить вопрос в той же плоскости, что и его антипод, либо «царь управляется без содействия бояр» (самодержавие), либо «боярство устраивает государственный порядок без государя» (олигархия). И третьего не дано. Но почему, помилуйте, не дано? Почему всем было дано и только России не дано? Почему Дания, Англия или Швеция, бывшие на протяжении всего позднего Средневековья ареной жесточайшей борьбы между единоличным лидерством королей и аристократией, не превратились из абсолютных монархий ни в самодержавную диктатуру, ни во вторую Польшу, а Россия непременно должна была превратиться?
Ключевский видит страшную вину Грозного в том, что он вытащил наружу не замеченный до него конфликт между царем и аристократией. Но, как и Белов, не замечает, что именно конфликт, именно перманентная борьба, то тайная, то открытая, и была нормой, законом существования, можно сказать, естественным состоянием абсолютных монархий Европы. Неестественной была как раз ликвидация этого конфликта. Патологией было политическое уничтожение аристократии. Уникальной в Европе была самодержавная революция, пережитая Россией при Грозном.
Короче, третье, как свидетельствует европейский опыт, было дано. Третьим была абсолютная монархия.
Белов представлял себе её становление как простую замену аристократии бюрократией. На самом деле абсолютная монархия была несопоставимо более сложной системой, нежели предшествовавший ей конгломерат удельных княжеств. И сложность её требовала не упрощения, но адекватного усложнения управленческой структуры. Именно это и происходило в России во времена Ивана III. Её элита становилась, как и повсюду в Европе, неоднородной, строилась теперь из обоих отличных по значению и происхождению элементов — аристократического и бюрократического — из их совмещения в самых разных пропорциях, из политического компромисса между ними.
И уже поэтому абсолютность монархии требовала вовсе не абсолютного устранения, а тем более истребления аристократического «персонала» (и вместе с ним латентных ограничений власти). Напротив, она его предполагала. И это естественно, ибо лишенная политического влияния аристократии абсолютная монархия неминуемо дегенерировала (в деспотизм, как, по-видимому, произошло во II веке до н.э. в Китае, или в самодержавие, как случилось в XVI веке в России). Вспомним Монтескье: «Там, где нет аристократии, там деспот».
Конечно, устройство аристократии в абсолютной монархии было болезненным и противоречивым историческим процессом. Конечно, монархия могла опираться против вельмож не только на бюрократию, но и на горожан, как в Англии, или даже, как в Скандинавии, на «лутчих людей» местного крестьянства. И компромиссы её с аристократией могли принимать самые разные формы. Важно здесь, однако, что и короли, и аристократия воспринимали себя как элементы одной и той же системы абсолютной монархии и, стало быть, полагали своей целью не уничтожение друг друга, но лишь поиск наиболее выгодной формы компромисса. Так обстояло дело в Европе, так обстояло оно и в досамодержавной Москве: спор шел о форме сосуществования, а не о жизни и смерти, как поставила его опричнина.
Короче, действительный конфликт в досамодержавной Москве состоял вовсе не в том, в чем видели его Белов и Ключевский, но в несовместимости европейской и патерналистской традиций, изначально существовавших в русской политической культуре (и открытых, добавим в скобках, самим же Ключевским). Но поскольку его исходная теоретическая предпосылка оказалась сформулирована некорректно, то сомнительной становится и вся цепочка её следствий. И то, что «жизнь Московского государства и без Ивана устроилась бы так же, как строилась она до него и после него». И то, что опричнина — со всеми её зверствами и дикостью — была лишь случайным, произвольным историческим кунштюком, обязанным дурному характеру царя.
Зачем далеко ходить? Связь опричнины с русской политической традицией доказывается ведь очень легко анализом самого Ключевского, который, увы, полностью противоречит его собственным выводам. Разве на он утверждал, что «государь, оставаясь верен воззрению удельного вотчинника, согласно с древнерусским правом, пожаловал бояр в звание холопов государевых»? Разве не он совершенно четко сформулировал традиционный характер опричнины, говоря: «В опричнине царь чувствовал себя дома, настоящим древнерусским государем-хозяином»? Выходит, не в характере царя было дело, но в древней — и мощной — холопской традиции «удельного вотчинника». Просто в ходе своей самодержавной революции Грозный распространил её не только на челядь, но и на аристократию. И не только на свой удел, но и на всё государство.
Другое дело, что, вопреки мнению, допустим, Тойнби (или Пайпса), которые ничего, кроме этой деспотической традиции в русской истории не заметили, — она не доминировала в Москве первой половины XVI века. Более того, она с огромным трудом, риском и жертвами прокладывала себе дорогу в европейской окружающей среде тогдашней России.
И самым неопровержимым тому свидетельством как раз и была опричнина.
Допустим, что Тойнби был прав, и Московское царство лишь воспроизводило деспотические характеристики Восточной Римской империи. Зачем в таком случае понадобились бы московскому автократору, задумавшему государственный переворот, публичное отречение от престола, манифесты к народу, соглашение с боярами и духовенством, разделение страны на две части, серия показательных политических процессов и массовый террор, вторая столица, параллельный аппарат управления, две армии, два правительства — и вообще весь тяжелый и кровавый драматический антураж опричнины? Видели мы хоть раз что-нибудь подобное в Византии за всю тысячу лет ее существования?
Не видели и не могли видеть. Просто потому, что всего-то и понадобилось бы византийскому автократору, задумавшему государственный переворот, составить проскрипционные списки и в одну темную ночь взять оппонентов в их постелях голыми руками. Почему же вел себя совсем иначе царь Иван? Почему в одночасье не уничтожил неугодных ему вельмож? Почему вернулся он в Москву после отречения совершенно, по свидетельству современников, седым — в 35 лет? Зачем вообще понадобилась ему революция, а не «ночь длинных ножей», как любому деспоту?
В двух словах затем, что политическая среда, в которой приходилось действовать Грозному, просто ничего общего не имела стой, где обитали византийские автократоры. Те, истребляя своих вельмож, делали это, чтобы увековечить традиционный государственный порядок, тогда как царю Ивану предстояло его разрушить. И тем страшнее, и тем грандиознее была эта задача, что ломать приходилось порядок, который хотя и был ему отвратителен своей европейской «любосоветностью», но в котором он тем не менее вырос и который деды его и прадеды считали нормальным, естественным для России.
Тут, конечно, самое время поймать меня на противоречии. Возражая Тойнби, я говорил, что русское византийство — царская диктатура, самодержавие — было фундаментально новым феноменом в России XVI века. А возражая Ключевскому, говорю я прямо противоположное — что самодержавие было одной из древнейших русских традиций. Разумеется, тут противоречие. Только я здесь ни при чем. Ибо не логическое оно, а онтологическое. Оно отражает изначальную двойственность самой русской политической культуры, существовавшую уже в домонгольские времена. Просто до Ивана Грозного преобладала в России европейская (абсолютистская) традиция вольных дружинников, а после него она ушла в оппозицию, уступив историческую авансцену своей холопской сопернице — и с нею победоносному самодержавию. Надолго. На много поколений.
Нив чем, пожалуй, не проявилась так ярко эта двойственность, как в событиях первого Смутного времени, последовавшего за смертью тирана и достигшего пика в национальном политическом кризисе 1605-1613 годов. И ни в чем не проявилась так отчетливо скованность русской историографии гипнозом государственного Лифа, как в её неспособности эти события объяснить. Здесь неуместно говорить о Смутном времени подробно. Остановимся поэтому лишь на одном его эпизоде.
Когда 19 мая 1606 г. вступал на московский престол Василий Шуйский, первым актом нового царствования стала публичная декларация в Соборной церкви Пречистыя Богородицы: «Целую я всей земле крест, что мне ни над кем ничего не делати без собору никакова дурна; и есть ли отец виновен, то над сыном ничего не делать; а будет сын виноват... и отцу никакова дурна не сделати». Достаточно вспомнить Синодик царя Ивана с его записями помянуть душу такого-то, убитого «исматерью, изженою, иссыном и сдочерью», чтобы стало прозрачно ясно, что именно обещает своему народу новый царь. Он не намерен продолжать политику Грозного. Он публично, торжественно от нее отрекается.
Физическую безопасность, конец террора — вот что он обещает. Перед нами, если хотите, средневековый аналог знаменитой речи Никиты Хрущева на XX съезде КПСС ровно 350 лет спустя. Но Шуйский идет дальше. В Крестоцеловальной записи, разосланной по всем городам русской земли, читаем: «Мне, Великому Государю, всякого человека, не осудя истинным судом с бояры своими, смерти не предати и вотчин, и дворов, и животов у братьи и у жен и у детей не отымати... Так же и у гостей и у торговых и черных людей... дворов и лавок и животов не отымати... Да и доводов ложных мне, Великому Государю, не слушати, и сыскивать всякими сысками накрепко и ставить с очей на очи, чтоб в том православное хрестьянство безвинно не гибло».
Конец доносам, конец конфискациям, показательным процессам, массовым грабежам, казням без суда и следствия, конец неограниченному произволу — вот о чем вопиет устами нового царя измученная русская земля. Она почувствовала, что такое самодержавие. Она больше его не хотела. И отвечая её чаяниям, объявил царь Василий о возрождении «нравственно обязательного почтения к преданию и обычаям» (латентным ограничениям власти, то есть), о ренессансе досамодержавной абсолютной монархии, растоптанной Грозным. И так ли уж это было много?
Речь ведь шла лишь об элементарных гарантиях жизни и имущества граждан, о реставрации европейского духа Ивана III и Правительства компромисса («ленинских норм», на коммунистическом жаргоне). Но так ли уж это было мало? Слепому, казалось, видна разница между режимом Сталина и Хрущева. И эту простую — простейшую! — вещь оказалась не в силах объяснить самой себе русская историография.
Впрочем, именно Ключевский с его замечательной исторической интуицией почувствовал в декларации нового царя что-то необыкновенно значительное. Он говорит: «Воцарение князя Василия составило эпоху в нашей политической истории. Вступая на престол, он ограничил свою власть и условия этого ограничения официально изложил в разосланной по областям записи, на которой он целовал крест по воцарении». Это проницательное наблюдение вызвало, однако, решительный протест другого классика русской историографии, академика С. Ф. Платонова.
В своих знаменитых «Очерках по истории смуты в Московском государстве XVI-XVII веков» Сергей Федорович поместил сердитую главку «Подкрестная запись царя Василия не есть ограничительная». Комментарий его заслуживает воспроизведения: «Во всем этом очень трудно найти действительное ограничение царского полновластия, а можно видеть только отказ этого полновластия от недостойных способов его проявления... Здесь царь не поступается своими правами... он обещает лишь воздерживаться от причуд личного произвола и действовать посредством суда бояр, который существовал одинаково во все времена Московского государства и был всегда правоохранительным и правообразовательным учреждением, не ограничивая, однако, власти царя. Одним словом, в записи царя Василия нельзя найти ничего такого, что по существу ограничивало бы его власть и было бы для него юридически обязательно».
Типичный, как видим, аргумент государственной школы. Того, что не «юридически обязательно», не существует. Ключевский, словно предвидя возражение оппонента, отвечает: «Царь Василий отказывался от трех прерогатив, в которых наиболее явственно выражалась личная власть царя. То были:
1. «опала без вины», царская немилость без достаточного повода, по личному усмотрению;
2. конфискация имущества у непричастной к преступлению семьи и родни преступника...
3. чрезвычайный следственно-полицейский суд по доносам с пытками и оговорами, но без очных ставок, свидетельских показаний и других средств нормального процесса... Клятвенно стряхивая с себя эти прерогативы, Василий Шуйский превращался из государя холопов в правомерного царя подданных, правящего по законам».
По каким законам? В стране не было конституции, делавшей отношения между ветвями власти юридически непреложными. Было лишь «нравственно обязательное предание». Но его нарушал уже в 1520-е великий князь Василий, отец Грозного, а сам царь Иван попрал практически все статьи собственного Судебника и в первую очередь статью 98, действительно ограничивавшую его полновластие. Так где были гарантии, что не сделает этого Шуйский? Или его наследник? Стало быть, Платонов прав, находя, что в записи царя Василия не было ничего юридически обязательного.
Но разве не прав и Ключевский, говоря, что царь публично отрекся от самодержавных прерогатив, дававших ему возможность трактовать своих подданных как холопов? Верно, происходили эти прерогативы из «традиции удельного вотчинника». Но ведь Грозный уже распространил эту традицию — посредством тотального террора — на все государство. Шуйский от нее отрекался и, стало быть, действительно ограничивал свою власть.
Странным образом получается, что правы и Платонов и Ключевский. Как же тогда разрешить этот спор двух классиков русской историографии, в котором оба правы и в то же время друг друга опровергают? В какой системе координат может быть примирено или, говоря гегелевским языком, «снято» это странное противоречие? Напрасно стали бы мы спрашивать об этом русскую историографию. Она никогда не пыталась разрешить этот спор. Более того, она его просто не заметила. Придете# нам разбираться самим.
Спросим для начала, мыслимо ли вообще, чтобы власть, которая громогласно объявляет себя неограниченной, воздерживалась, употребляя выражение Платонова, от «причуд личного произвола» и «недостойных способов проявления» своей неограниченности? Другими словами, власть, которая, будучи юридически абсолютной, признавала бы «нравственно обязательные» ограничения? Едва зададим мы себе этот вопрос, как ответ становится ясен. В конце концов всю первую часть книги (и целую главу во второй) посвятили мы описанию именно такой власти. Мы назвали эту форму европейской государственности абсолютизмом. Короче говоря, речь идет о досамодержавной политической организации Московского государства.
А первой — и главной — чертой этой организации были, как мы уже знаем, латентные ограничения власти, проходящие в русской историографии под рубрикой «нравственно обязательных». Заметьте, нравственно, а не юридически, но всё равно обязательных. Для чего обязательных? Естественно, для того чтобы общество воспринимало власть легитимной, а не «мятежником в собственном государстве» (как воспринимало оно режим Грозного).
Таким образом, спор о подкрестной записи царя Василия еще раз подтверждает, что латентные ограничения власти не только существовали в досамодержавной России, но и были сутью её абсолютистской политической легитимности.
Но вот чего мы до сих пор не обсуждали и что становится очевидным именно в свете спора Платонова с Ключевским: «снять» противоречие между ними (как и множество других подобных противоречий в русской истории) невозможно без представления о фундаментальной двойственности русской политической культуры.
Вот смотрите. Платонов заявляет, что боярский совет «одинаково во все времена Московского государства... всегда» исполнял в нем правоохранительные и даже правообразовательные, т. е. законодательные функции. Но ведь это неправда. На самом деле, как мы теперь знаем, боярский совет исполнял эти функции отнюдь не всегда. Во всяком случае не в опричную эпоху при царе Иване, который присвоил их себе, нанеся тем самым смертельный удар европейской традиции русской культуры и разрушив традиционную абсолютистскую форму московской государственности.
Однако ведь и Ключевский не применяет к анализу манифеста Шуйского выводы, вытекающие из собственных его открытий. Он лишь намекает на них, говоря о самодержавных прерогативах, которые «клятвенно стряхивает» Шуйский. Впечатление такое, что интуитивно Василий Осипович чувствует идею латентных ограничений власти в доопричной России, бродит вокруг нее — так близко, что, кажется: вот-вот он ее схватит и сформулирует. Но нет, не формулирует. Пусть и был он самым знаменитым еретиком государственно-юридической школы, но принадлежал-то он все равно именно к этой школе.
Между тем, едва становимся мы на почву идеи латентных ограничений власти, как тотчас и убеждаемся, что оба классика были действительно правы. Более того, исчезает сам предмет их спора. Ключевский был прав, настаивая на принципиальной новизне антисамодержавного манифеста Шуйского. Просто потому, что никогда до этого ни один государь московский публично от самодержавия не отрекался. Но и Платонов ведь прав, подчеркивая традиционно-абсолютистский характер обязательств Шуйского. Оба были правы, ибо после самодержавной революции Грозного реставрация в Москве европейского абсолютизма, провозглашенная царем Василием, была событием одновременно и «новым» и «старым».
Платонов, убежденный монархист и непримиримый противник придворной камарильи, окружавшей в его время Николая II и повинной, по его мнению, в гибели России, естественно, вслед за Кавелиным, воспринимал опричнину как революцию царя, освободившую монархию от опеки реакционной знати. Манифест Шуйского был для него-поэтому своего рода символом реставрации власти этой ненавистной ему придворной швали. Свергнутая Грозным боярская котерия снова воцарилась, полагал он, на Москве, коварно воспользовавшись для этого злоупотреблениями опричнины.
«Старая знать, — пишет он, — опять заняла первое место в стране. Устами своего царя она торжественно отрекалась от только что действовавшей системы и обещала «истинный суд» и избавление от «всякого насильства» и неправды, в которых обвиняла предшествовавшие правительства... Царь Василий говорил и думал, что восстанавливает старый порядок. Это был порядок, существовавший до опричнины... Вот каков, кажется нам, истинный смысл записи Шуйского: она возвещала не умаление царской власти, а её возвращение на прежнюю нравственную высоту».
Что ж, однако, дурного в возвращении власти на прежнюю нравственную высоту? И почему убежден Платонов, что одна лишь старая знать была заинтересована «в избавлении от всякого насильства»? Разве не был истинный суд в интересах всех граждан страны? И разве не всем гражданам обещает это Шуйский, обязуясь «у гостей и торговых и черных людей дворов и лавок и животов не отымати»?
Не естественней ли предположить, что манифест царя Василия лишь отражал простую истину — как и во времена Курбского (и, добавим в скобках, Хрущева) — боярство осознало: невозможно обеспечить свою безопасность (и свои привилегии), не обеспечив в то же время элементарные гарантии жизни и имущества всему народу? И наоборот — невозможно оказалось в начале XVII века дать народу такие гарантии, не обеспечив в то же время боярству его привилегии. Ибо, как свидетельствовал опыт опричнины, боярский совет в сфере политических отношений был в ту пору эквивалентом Юрьева дня в области отношений социальных. Существовать одно без другого не могло (что опять-таки подтверждает режим Хрущева, вернувший крестьянам паспорта, отнятые у них Сталиным). Ибо лишь вместе означали они европейский абсолютизм. Конец одного знаменовал гибель другого.
В досамодержавные времена можно еще было сомневаться в существовании этой роковой связи между политическим разгромом аристократии и закрепощением крестьянства, но после опричнины она стала очевидной. Победа самодержавия действительно означала всеобщее холопство. Этого странным образом не заметил Платонов. Впрочем, странно ли это на самом деле? Как всякий историк, он невольно переносил реалии своего времени, свои страсти и свою ненависть в прошлое. Не говоря уже о том, что гипноз государственного мифа отрезал ему, как, впрочем, и всей русской историографии его времени, путь к представлению о парадоксе европейской неограниченно/ограниченной абсолютной монархии.
Но невозможно ведь согласиться и с Ключевским, что воцарение князя Василия составило эпоху в нашей политической истории. Оно, может, и составило бы эпоху, не случись до него опричнина. Но воцарился-то Шуйский после Грозного. После того, как с грохотом обрушилась на Руси ее традиционная государственность. После того, как окутала страну свинцовая туча крепостного права. Что могли изменить в этой раскаленной политической атмосфере благородные манифесты? Какую эпоху могли они составить? Ведь коалиция контрреформы не исчезла после опричнины. Напротив, с разгромом земского самоуправления и закрепощением крестьянства она усилилась. И нерешенные проблемы, стоявшие перед страной во времена Правительства компромисса, не исчезли. Под угрозой польского нашествия они обострились.
Здесь бой закипал, страшный, яростный. Здесь дело нужно было делать, а не только крест целовать. Как можно было спасти страну от неотвратимо наступающего самодержавия? И можно ли было в тот поздний час сделать это вообще? Кто знает? Но если и было это возможно, то требовало чего-то гораздо большего, нежели манифесты. Например, немедленного созыва Земского собора; восстановления крестьянского самоуправления и призыва в Москву всего, что уцелело после опричнины от нестяжательского духовенства и «лутчих людей» крестьянства и городов. Требовало, наконец, отмены «заповедных лет» и торжественного восстановления Юрьева дня; организации и вооружения той самой коалиции реформы, что уходила корнями в благополучные, либеральные, досамодержавные годы. Совокупность этих мер, может, и помогла бы предотвратить трагедию. Или, по крайней мере, дать достойный бой наступающему самодержавию.
Но для этого понадобился бы лидер масштаба Ивана III, понадобилась бы четкая программа европейской перестройки страны. Вот тогда манифест царя Василия мог бы сработать — как отправная точка ренессанса русского абсолютизма, как начало реальной борьбы за его восстановление. Но ничего ведь похожего и в голову не пришло новому царю. И потому был он обречен остаться проходной, а вовсе не «эпохальной» фигурой в политической истории. Кем-то вроде полузабытых уже сейчас мастеров аналогичных манифестов, как Александр Керенский в России или Шахпур Бахтияр в Иране.
По этой причине, и к горькому нашему сожалению, суждено было подкрестной записи Шуйского остаться в истории лишь свидетельством очередной агонии европейской традиции России.
При всем том, однако, очевидная неспособность государственного мифа объяснить пусть и простые, но жизненно важные конфликты прошлого означала конец его диктатуры в русской историографии. А с нею тихо умерла и вторая эпоха Иванианы, которая этой диктатурой, собственно, и держалась.
Именно эта глава почему-то привлекла больше всего внимания рецензентов предыдущего издания книги. Может быть, из-за того, что непосредственно сопрягаются здесь полузабытые события давно минувших дней с теми, которые еще на памяти моего поколения. Я понимаю, до какой степени непривычно для современного уха звучит, скажем, прямое сопоставление подкрестной записи Василия Шуйского с речью Никиты Хрущева на XX съезде. Или, допустим, памятной всем десталинизации режима после смерти тирана с «деиванизацией» после Грозного царя, замеченной еще Жилем Флетчером, английским послом в Москве в конце XVI века.
Чего я не понимаю, это может ли существовать без таких сопоставлений жанр философии отечественной истории или, говоря словами Г. П. Федотова, «новая национальная схема». Не представить ведь без них русскую историю как целое, в чем, собственно, смысл этого предприятия и состоит. Не представить просто потому, что отчаянные попытки вырваться из железных объятий самодержавия и добиться гарантий от произвола власти растянулись в России на столетия.
Не нужно быть Ключевским или Платоновым, чтобы понимать, как разительно отличались между собою условия, в которых Шуйский подписывал свой «освободительный» манифест и Хрущев произносил свою «освободительную» речь. Это бросается в глаза. Это тривиально. Сложность в том, чтобы несмотря на все эти различия — в приметах времени, в мотивах действующих лиц и в последствиях их действий — найти тем не менее то общее, что дает нам принципиальную возможность их сопоставления. Я нашел это общее в аналогичном обязательстве новых властителей воздерживаться, по выражению Платонова, от «причуд личного произвола» и «недостойных способов проявления власти». А также в аналогичном стремлении превратиться «из государя холопов в правомерного царя подданных», говоря словами Ключевского.
И я счастлив, что большинство рецензентов оценило эту сложность, проявив живой интерес к попытке преодолеть «экспертизу без мудрости», которая так огорчала в свое время профессора Чаргоффа, — независимо даже оттого, как они к моим идеям относятся.
Есть впрочем — как не быть? — и другая категория рецензентов, которые не критикуют аргументы автора по существу, не отвергают их и не принимают, но исходят из того, что всякая непривычная мысль незаконна уже в силу своей непривычности.
Смотрите, как бы говорят они читателю, автор сравнивает средневекового царя с первым секретарем ЦК КПСС. Откровенная ведь ересь. «На грани историософии». Что, спрашивается, может быть общего у князя Шуйского с аппаратчиком Хрущевым, к тому же разделенными тремя столетиями?
Не знаю, почему, но к такого рода критике сложилось у меня стойкое отвращение. Может быть, потому, что уж очень напоминает она отзывы пушкинских помещиков об Онегине: помните, «сосед наш неуч, сумасбродит, он фармазон, он пьет одно стаканом красное вино»?
Нет слов, бывают рецензенты и похуже. Иные вырывают из контекста отдельные фразы и танцуют над ними канкан. Самоутверждаются, одним словом. Это, конечно, неприятно, но рецензенты, которые не враги и не друзья, а просто ленивы и нелюбопытны, все-таки противнее.
Как бы то ни было, пишу я эти заметки не для них, а для тех, кто любопытен и понимает нетривиальную мысль, согласны они с нею или нет. Хотя бы потому, что не так уж и часто она встречается...
Наблюдателю, который на грани веков, где-нибудь около 1900-го решился бы предсказать дальнейшее движение Иванианы, пришлось бы, я думаю, констатировать, что политической (не говоря уже о моральной) репутации Грозного царя нанесен смертельный удар. При всей спорности позиции Ключевского его приговор опричнине выглядел, казалось, окончательным. Отныне она должна была восприниматься лишь как символ политической иррациональности, как нервная судорога страны, впавшей в жестокий приступ самоистребления. Какие бы новые факты ни были открыты историками XX века и к каким бы новым заключениям они ни пришли, одно должно было остаться бесспорным: Иван Грозный и его опричнина реабилитации не подлежат. И стало быть, еще один «историографический кошмар» исключается. Ни новых Татищевых, ни новых Кавелиных больше не будет.
Чванливая бравада Ломоносова, сентиментальное негодование Карамзина и холопские восторги Горского равно должны были казаться теперь порождением темной, архаической, чтобы не сказать мифологической, эры Иванианы. И мифы медленно отступали перед беспощадным светом разума. Отступали, казалось, навсегда. Историки осознали, что в Иваниане переступлен какой-то порог, за которым нет возврата к допотопным эмоциям и «государственническим» символам. Едва ли может быть сомнение, что авторитет и спокойная мудрость Ключевского сыграли в этом повороте решающую роль.
В конечном счете сводилось все к тому, что драма уходит из Иванианы и превращается она в более или менее бесстрастное и респектабельное занятие архивистов и профессоров, бесконечно далекое от любопытства профанов и политических бурь. Из центра философских схваток, из способа самоосознания общества возвращается, наконец, Иваниана в материнское лоно академической историографии — таков, вероятно, был бы прогноз объективного наблюдателя в точке пересечения двух столетий.
Исходя из положения дел в тогдашней Иваниане, он был бы совершенно прав. Исходя из положения дел в тогдашней России, ошибся бы он непростительно. Ибо главная драма была как раз впереди: третий «историографический кошмар» поджидал Иваниану за новым поворотом в судьбе страны. Из петровской полуЕвропы она возвращалась в московитскую Евразию. И масштабам этой цивилизационной катастрофы суждено было превзойти все, что в ней со времен опричнины происходило.
Я говорю сейчас не только о холопских гимнах «повелителю народов» и «великому государственному деятелю», которые предстояло услышать следующему поколению русских читателей Иванианы от следующего поколения русских историков. Говорю я о том, что снова попытаются они рационализировать иррациональность террора и оправдать неоправдываемое. Как все это произошло, мы скоро увидим.
А пока, чтобы дать читателю возможность представить себе масштабы грядущей реабилитации первого русского самодержца, сошлюсь лишь на один факт. Никогда, даже во время обоих предшествовавших «историографических кошмаров», не позволил себе ни один русский историк открыто оправдать вместе с опричниной величайшее зло, принесенное ею России, — порабощение соотечественников, крепостное право. Крестьянское рабство гирей висело на ногах адвокатов Грозного. Его откровенная реакционность бросала мрачную тень на светлые ризы «прогрессивной опричнины». И вот в 1940-е само крепостное право объявлено было прогрессивным. Так и скажет И. И. Полосин: «Усиление крепостничества тогда, в XVI веке, означало усиленное и ускоренное развитие производительных сил страны... Крепостничество было естественной стихийной необходимостью, морально омерзительной, но экономически неизбежной».
Как видим, никуда не ушли из Иванианы политика и драма. Напротив, вступала она в самую трагическую свою эпоху. Повторялась трагедия. Произошло это, конечно, не вдруг. И замечательно интересно посмотреть, как готовилась эта новая, можно сказать, коронация Грозного.
Государственная школа тихо умирала в начале века. Несмотря на фундаментальные труды П. Н. Милюкова и Г. В. Плеханова, ее триумфы были уже позади. Знаменитые схемы, когда-то властвовавшие в историографии, будьте «борьба государства с родовым строем» или «борьба со степью», вызывали теперь у профессионалов лишь снисходительную усмешку. Подобно новым монголам, орды специалистов, исповедовавших классовую борьбу и экономическое объяснение истории, одну за другой разрушали крепости государственной школы, с варварской дерзостью ниспровергая ее обветшавшие мифы.
Если первый властитель дум русской историографии XX века Сергей Федорович Платонов и признавал с издевательской академической вежливостью, что «научный метод историко-юридической [государственной] школы оказал могучее влияние на развитие науки русской истории», то имел он в виду лишь «количественный и качественный рост» трудов русских историков. О «гиперболах» основателя школы Кавелина говорил он с тем же презрением к архаическому дилетантизму, с каким Кавелин говорил в свое время о метафорах Карамзина. Другой властитель дум нового времени Михаил Николаевич Покровский не был даже вежлив: он откровенно потешался над старыми мифами.
Его едкие насмешки заслуживают воспроизведения. В писаниях историков государственной школы, — говорит он, — «развертывается грандиозная картина, как «борьба со степью» создала, выковала русское государство. Степняки, как хищные звери, нападали на Русь; чтоб спастись от этих набегов, все государство было построено по-военному: половина, служилые люди (помещики) должны были жить в постоянной готовности для боя; другая половина, тяглые люди (купцы, ремесленники и крестьяне) должна была содержать первую... Так государство во имя общего интереса закрепостило себе общество; только когда борьба со степью кончилась победой русского государства, началось раскрепощение: сначала в XVIII веке была снята повинность с дворян, потом в XIX пало крепостное право и для крестьян... В этой грандиозной картине имеется один недостаток: она совершенно не соответствует действительности. Наибольшее напряжение борьбы со степью приходится на XI—XIII века... но как раз тогда не образовалось единого государства и никакого закрепощения не было... А в XVI-XVIII вв., когда возникли и Московское государство и крепостное право, татары уже настолько ослабели, что и мечтать не могли о завоевании Руси».
Философия истории, над которой смеются, очевидно не может больше исполнять свою функцию. Государственная школа продолжала царствовать, но, подобно английской королеве, больше не правила. В Иваниане, можно сказать, произошел своего рода государственный переворот. К сожалению, однако, рациональности не прибавил он ей нисколько. Ибо на смену мифам государственной школы шла столь же откровенная мифология школы аграрной. Даже рискуя сверхупрощением этого «аграрного переворота», скажу тем не менее, что ровно ничего удивительного я в нем не нахожу.
XIX век мучился загадкой силы русской государственности, поднявшей страну из «тьмы небытия» к высотам сверхдержавности. XX век начался с загадки слабости этой государственности, накренившейся над пропастью и грозившей снова уронить Россию во «тьму небытия». Так же, как в XVI веке, в центре конфликта опять стоял вопрос о земле. На повестке дня был новый её передел. Интеллигентные монархисты надеялись укрепить самодержавие, удовлетворив земельный голод крестьянства за счет выделения крепких мужиков «на хутора» и оплаченного государством массового переселения в Сибирь. Левые, напротив, надеялись сокрушить самодержавие, натравив на него крестьянство, жаждавшее помещичьей земли. Накликивали, короче говоря, новую пугачевщину.
Для тех и для других придворная аристократия, «новое боярство», окружавшее царя, было враждебной силой, препятствовавшей осуществлению их планов. И политика, как всегда, тотчас перекинулась в Иваниану. Во всяком случае «аграрный переворот» в ней и впрямь произведен был противоестественной коалицией правых (во главе с монархистом Платоновым) и левых (возглавленных марксистом Покровским).
Монархист К. Ярош, которого, если помнит читатель, привел в ужас Синодик Грозного, оправдывал тем не менее царя, уничтожившего своих советников. Царь, уверен был он, «понимал, что единственную опасность для сердечных отношений между русским народом и престолом составляют эти навязчивые патентованные советники. Иоанн хотел отстранить их в разряд вообще граждан России и слуг отечества»? А поскольку они не желали «отстраняться», пришлось их уничтожить. Это была слегка завуалированная рекомендация Николаю II возглавить новую опричнину.
Так входил в Иваниану драматизм времени. Древняя история словно возвращалась в новую Россию и мертвые хватали живых. Современная страна, успевшая удивить мир не только военной мощью, как во времена Ломоносова и Кавелина, но и великой культурой, страна, крупнейшему историку которой опричнина совсем еще недавно казалась бессмысленной и бесцельной, опять стояла на пороге средневековой судороги. Бесконечно более, чем Ярош, тонкий и серьезный мыслитель Платонов изображал теперь истоки опричной драмы так: «Грозный почувствовал около себя опасность оппозиции и, разумеется, понял, что это оппозиция классовая, княжеская, руководимая политическими воспоминаниями и инстинктами княжат, «восхотевших своим изменным обычаем» стать удельными владыками рядом с московским государем». Другими словами, вернуть Русь в домонгольские, «удельные» времена, расколоть государство. Короче, Платонов отказывался рассматривать конфликт, приведший к опричнине, в традиционных терминах Соловьева — Горского, т. е. борьбы дворянства (нового) с боярством (старым). Тем более отказывался принять эту упрощенную схему государственной школы Покровский.
Если Платонов поставил в центр исторической сцены «класс княжат», Покровский втолкнул на неё «класс буржуазии». Если для Платонова Правительство компромисса соответственно представляло этот «класс княжат», то для Покровского представляло оно классовый союз буржуазии и боярства. Если для Платонова поэтому суть опричнины состояла в том, что царь отнял землю у многоземельных княжат, отдав их малоземельным помещикам и предотвратил тем самым новый распад страны, то для Покровского суть её была совсем в другом. С его точки зрения, царь оказался в этом конфликте орудием буржуазии, которая, отвергнув классовый союз с боярством, выбрала себе нового партнера — помещиков.
«Во всем этом перевороте, — объясняет он, — речь шла об установлении нового классового режима, для которого личная власть царя была лишь орудием, а вовсе не об освобождении лично Грозного от стеснявшей его боярской опеки». Но и для Платонова, и для Покровского в основе конфликта одинаково лежало перераспределение земли, аграрный кризис, экономический переворот. И тот и другой, попытавшись заменить старые мифы собственными, ничуть не менее фантастическими, потерпели сокрушительное поражение. И в то же время одержали они победу — ублюдочная «аграрная школа», родившаяся от их противоестественного союза, господствовала в Иваниане на протяжении большей части XX века.
Отношение Платонова к опричнине не менее сложно, нежели отношение к ней Соловьева. С одной стороны, он с точно такой же безаппеляционностью, как Соловьев, провозглашает, что «смысл опричнины совершенно разъяснен научными исследованиями последних десятилетий». И мы уже знаем, что смысл этот состоял, по Платонову, в конфискации владений княжат. Но с другой, кровь, грязь, зверства опричнины вызывали у нового классика такое же отвращение, что и у старого. И Платонов оговаривается: «цель опричнины могла бы быть достигнута менее сложным способом», ибо «способ, какой был Грозным применен, хотя и оказался действительным, однако, повлек за собою не одно уничтожение знати, но и ряд иных последствий, каких Грозный вряд ли желал и ожидал».
Какой же в таком случае могла быть альтернатива опричнине? Как иначе мог поступить царь перед лицом нового распада, угрожавшего, по Платонову, стране? Что мог он сделать, если на стороне княжат стояло само московское правительство (или «Избранная рада», как он его по традиции называет)? «Состав рады, как надо предполагать, — говорит классик, — был княжеский, тенденция, по-видимому, тоже княжеская. Сила влияния «попа» и его «собацкого собрания» в первые годы их действия была очень велика... весь механизм управления был в их руках».
Так что же и вправду было делать бедному царю, восставшему против собственного правительства, а заодно и против княжеского «правительственного класса»? Мыслима ли была в таких условиях его победа без опричнины? То есть без государственного переворота, без создануя собственной армии и полиции, свободной от влияния княжат, без массового террора и всех тех зверств, которые казались Платонову омерзительными? В конце концов он ведь и сам — даже 400 лет спустя — оказался не в силах придумать никакой альтернативы опричнине. Увы, моральные ламентации помогают ему не больше, чем помогли они Соловьеву. И логика его конструкции столь же неумолимо вела к оправданию Ивановых художеств.
Это, однако, еще с полбеды. Настоящая беда начинается, когда мы внимательнее вчитаемся в тексты Платонова. Ибо, вчитавшись, обнаруживаем вдруг, что несмотря на все громогласные декларации, смысл опричнины по-прежнему безнадежно для него темен. Не уверен он даже в главном своем тезисе, в том, что опричнина была действительно направлена против княжат (как вроде бы вытекало, по его мнению, из «научных исследований последних десятилетий»), а не против боярства и вотчинного землевладения, одним словом, против «старины» (как гласит стереотип Горского, никакого отношения к этим научным исследованиям не имевшего).
Не знаю, заметил ли кто-нибудь это роковое колебание Платонова между его собственной «удельной» концепцией опричнины и ортодоксальным стереотипом юридической школы. Обратимся к текстам. Ключевая метафора, придающая видимую новизну заключениям Платонова, — «вывод». Он объясняет: «И отец и дед Грозного, следуя старому обычаю, при покорении Новгорода, Пскова, Рязани, Вятки и иных мест выводили оттуда опасные для Москвы руководящие слои населения во внутренние московские области, а в завоеванный край посылали поселенцев из коренных московских мест». Правда, отец и дед применяли «вывод» к завоеванным областям, а внук применил его как раз к коренным московским местам. Но в этом, — торжествует Платонов, — как раз и заключается великое политическое изобретение внука: «То, что так хорошо удавалось с врагом внешним, Грозный задумал испытать с врагом внутренним». Иначе говоря, царь, совсем как Ленин, превратил войну межгосударственную в войну гражданскую. Но вопрос-то все-таки остается: кто же был он, этот зловещий «внутренний враг»? Кого, собственно, «выводили»? И тут мы вдруг обнаруживаем, что Платонов дает на этот ключевой вопрос два совершенно разных ответа.
«С одной стороны, — говорит он в книге «Иван Грозный» в полном соответствии со своей «удельной» концепцией, — царь решил вывести с удельных наследственных земель их владельцев княжат и поселить их в отдаленных от прежней оседлости местах, там, где не было удельных воспоминаний и удобных для оппозиции условий». Формулировка опричнины в «Очерках по истории Смуты» поддерживает эту концепцию: «Опричнина подвергла систематической ломке землевладение служилых княжат».
И все было бы с «удельной» концепцией в порядке, когда бы на следующей странице «Ивана Грозного» не содержалось нечто, напоминающее, скорее, Горского, чем Платонова: «Эта операция вывода землевладельцев получила характер массовой мобилизации служилого землевладения с явной тенденцией к тому, чтоб заменить крупное вотчинное землевладение мелким поместным землевладением». Как видим, тут уже и речи нет о княжатах и их удельных воспоминаниях. Тут все просто: царь против аристократии. И удивленный этим обстоятельством читатель находит вдруг в тех же «Очерках» другую формулировку опричнины, на этот раз почти буквально повторяющую Горского: «Опричнина... сокрушила землевладение знати в том виде, как оно существовало из старины».
Конечно, теперь мы знаем, что Платонов не зря так отчаянно метался между «удельным» и «государственным» объяснениями опричнины. На самом деле «научные исследования последних десятилетий», так радовавшие историка, вовсе не снабдили его данными для подкрепления его гипотезы, которую он неосторожно представил читателю в качестве безусловного факта. Когда за проверку платоновской гипотезы взялся такой мощный и скрупулезный исследователь, как С.Б. Веселовский, пришел он к выводу для нее убийственному. Она оказалась фикцией.
Если М. Н. Покровский, пытаясь опереться на Платонова, характеризовал его как «одного из осторожнейших в своих выводах русских историков», то заключение Веселовского было противоположным: «в погоне за эффектностью и выразительностью лекций С. Ф. Платонов отказался от присущей ему осторожности мысли и языка и дал концепцию политики царя Ивана... переполненную промахами и фактически неверными положениями». Далее, прямо именуя интерпретацию Платонова «мнимо-научной» и даже «обходным маневром реабилитации монархизма», Веселовский мрачно констатирует, что «направленность опричнины против старого землевладения удельных княжат следует признать сплошным недоразумением». Это уничтожающее заключение полностью разделяет крупнейший (после А. А. Зимина) знаток опричнины Р. Г. Скрынников: «опричнина не была специальной антиудельной мерой... Ни царь Иван, ни его опричная дума никогда не выступали последовательными противниками удельного землевладения».
Все это, однако, стало ясно лишь много десятилетий спустя.
Для Покровского, ревизовавшего в начале века русскую историю под углом зрения марксизма и нуждавшегося поэтому в экономическом объяснении всего на свете, гипотеза Платонова была даром небес. Ибо тот первым изобразил опричную драму не как бессодержательную схватку «нового» со «старым», но как воплощение классовой борьбы и неукротимого экономического прогресса. А прогресс, он что — он, согласно знаменитой марксовой метафоре, подобен языческому идолу, который не желает пить нектар иначе, как из черепов убитых им врагов. Прогресс связан с нравственными издержками: лес рубят, щепки летят.
Если либерал Кавелин не постыдился использовать моду на «прогресс государственности» для оправдания опричнины в XIX веке, то чего было стесняться марксистскому либералу Покровскому, используя моду века XX на «экономический прогресс»? Опираясь на гипотезу Платонова, он создал то, что я бы назвал экономической апологией опричнины.
Создал в тот самый момент, когда царь Иван безвозвратно, казалось, удалялся из политической реальности в темное Средневековье, к которому и принадлежал. Именно в этот момент и обрела вдруг его опричнина вполне рациональное марксистское оправдание. Она больше не выглядела бесцельной. Она исполняла в русской истории совершенно необходимую функцию, разрушая княжеские латифундии и открывая тем самым дорогу «прогрессивному экономическому типу помещичьего землевладения», который нес с собою замену натуральных повинностей товарно-денежными отношениями. Царь Иван неожиданно оказался орудием марксистского Провидения, то бишь всемогущего Базиса.
И что против этого были интеллигентские спекуляции Ключевского о борьбе абсолютной монархии с аристократическим персоналом? Что возмущенное нравственное чувство Соловьева? Бессильные «надстроечные» сентименты. Так вознесенный на пьедестал экономического детерминизма снова подвергся реабилитации Царь-Мучитель.
Однако и у гранитно неуязвимой экономической апологии обнаружились свои проблемы. Требовалось доказать, во-первых, что опричнина действительно преследовала прогрессивную задачу разрушения феодального землевладения; во-вторых, что боярские латифундии и впрямь стали в XVI веке реакционным бастионом на пути прогресса, и, в-третьих, наконец, что именно заменившее их помещичье землевладение искомому прогрессу как раз и отвечало.
Покровский бесстрашно взялся за эту задачу: «Два условия вели к быстрой ликвидации тогдашних московских латифундий. Во-первых, их владельцы редко обладали способностью и охотой по-новому организовать свое хозяйство... Во-вторых, феодальная знатность «обязывала» и в те времена, как и позже. Большой боярин должен был по традиции держать обширный «двор», массу тунеядной челяди и дружину... Пока все это жило на даровых крестьянских хлебах, боярин мог не замечать экономической тяжести своего официального престижа. Но когда многое пришлось покупать на деньги — деньги, всё падавшие в цене год от года по мере развития московского хозяйства, — он стал тяжким бременем на плечах крупного землевладельца... Мелкий вассалитет был в этом случае в гораздо более выгодном положении: он не только не тратил денег на свою службу, он еще сам получал за нее деньги. Если прибавить к этому, что маленькое имение было гораздо легче организовать, чем большое... что мелкому хозяину легко было лично учесть работу своих барщинных крестьян и холопов, а крупный должен был это делать через приказчика, то мы увидим, что в начинавшейся борьбе крупного и среднего землевладения экономически все выгоды были на стороне последнего». И, стало быть, «экспроприируя богатого боярина-вотчинника, опричнина шла по пути естественного экономического развития». (Представляете, как удивился бы Иван Васильевич своей экономической проницательности?)
Как бы то ни было, однако, здесь получили мы разом оба доказательства — и реакционности боярского и прогрессивности помещичьего землевладения. Правда, экономический характер обоих внушает, признаться, некоторые сомнения. Ибо, касаясь главным образом «тяжести официального престижа», и «неохоты по-новому организовать хозйство», остаемся мы покуда все-таки в сфере, скорее, социально-психологической. Единственным собственно экономическим соображением выглядит здесь обесценение денег и, следовательно, рост цен на хлеб. Однако именно эта «революция цен» была вовсе не московским, а общеевропейским явлением — факт, известный каждому историку даже во времена Покровского.
Но если так, то отчего же связанный с нею прогрессивный «аграрный переворот» в пользу мелкого вассалитета оказался успешным лишь в России и Восточной Европе и нигде на Западе распространения не получил? Разве западные сеньоры испытывали большую, нежели московские бояре «охоту по-новому организовать хозяйство»? Или, может, феодальная знатность их менее обязывала и потому им легче было выносить «экономическую тяжесть своего официального престижа»? Увы, на эти простые вопросы экономическая апология опричнины ответа не дает.
А ведь есть и покруче. Вот один. Как мы уже знаем, опричная Россия, согласно Покровскому, хотя и являлась по форме «государством помещичьего класса», не только была организована «при участии капитала», но и оказалась по существу этапом к воцарению на московском престоле «торгового капитала в шапке Мономаха». Одним словом, была опричнина русским эквивалентом западных буржуазных революций.
В этой интерпретации Москве следовало бы, вероятно, оспорить у Нидерландов право пионера и первооткрывателя на тернистом пути европейского прогресса. Я не говорю уже о том, что если триумфальная победа мелкого вассалитета и впрямь воплощала поступь прогресса, то именно Восточная Европа и в первую очередь Россия должны были получить решающее преимущество над странами Запада, не допустившими у себя такого прогрессивного процесса. Запад обречен был отстать в историческом соревновании, а лидером мирового прогресса предстояло стать Москве Грозного.
Непонятно лишь одно: как быть с последующими четырьмя столетиями русской истории. Как объяснить, что всех этих чудес, обещанных замечательным аграрным переворотом, почему-то не произошло? Более того, произошло как раз обратное: Россия была отброшена «во тьму небытия», а прогрессивный помещик оказался вдруг крепостником, организатором феодального рабства. Согласитесь, что-то здесь у Покровского не вытанцовывается.
Позднейшие его коллеги исходили, как мы знаем, из известного постулата, что они сначала марксисты, а потом уже ученые. Покровский был сначала ученым, а потом марксистом. Видимо, «буржуазная» закваска все еще давала о себе знать (он ведь был учеником Ключевского). Во всяком случае он даже не попытался отвлечь внимание читателя от этой странной метаморфозы «прогрессивного помещика», повергавшей в прах всю его концепцию, как делали на наших глазах в аналогичной ситуации, например, А. Н. Сахаров или В. В. Кожинов. Эта странная метаморфоза так навсегда и осталась для Покровского загадочной и необъяснимой. «Его [помещика] победа, — растерянно признавался он, — должна была бы обозначить крупный хозяйственный успех — окончательное торжество «денежной» системы над «натуральной». На деле мы видим совсем иное. Натуральные повинности, кристаллизовавшиеся в сложное целое, известное нам под именем крепостного права, снова появляются в центре сцены и держатся на этот раз цепко и надолго... Во имя экономического прогресса раздавив феодального вотчинника, помещик очень быстро сам становится экономически отсталым типом: вот каким парадоксом заканчивается история русского народного хозяйства эпохи Грозного»?
Конечно, и этот невероятный парадокс не заставил Покровского усомниться в марксистском понимании истории. Усомнился он в себе, усомнился в возможностях тогдашней науки, возложив свои надежды на то, что его «последователи в деле применения материалистического метода к данным русского прошлого будут счастливее». Таково было завещание патриарха советской исторической науки. Таков был генеральный вопрос, поставленный им перед последователями более полувека назад.
Последователи, впрочем, первым делом бестрепетно пожертвовали учителем, объявив его «вульгарным материалистом» Но ведь это, согласитесь, никак еще не объясняло самого парадокса Покровского.
Мы были бы с вами, читатель, очень наивными людьми, если бы вообразили, что после того, как конструкция Платонова оказалась «сплошным недоразумением», а Покровский сам признался в своем бессилии, экономическая апология опричнины рухнула — и с нею пал очередной бастион адвокатов Грозного. Ведь знаем мы уже из опыта, что столь мощные культурно-идеологические фортеции в состоянии вынести любой штурм фактов, здравого смысла и логики. Что на месте одного павшего бастиона словно из-под земли вырастает новый, и конца им не видно, и ставить себе поэтому задачу полного их сокрушения мог бы, наверное, лишь рыцарь печального образа.
Вот доказательство: на обломках «недоразумения» и «парадокса» сложилась — и благополучно функционировала на протяжении десятилетий — так называемая аграрная школа советских историков. Более того, в Иваниане XX века она господствовала. По авторитетному свидетельству Н. Е. Носова, «именно такая точка зрения проводится в трудах Б. Д. Грекова, И. И. Полосина, И. И. Смирнова, А. А. Зимина, Р. Г. Скрынникова, Ю. Г. Алексеева и до сего времени является, пожалуй, наиболее распространенной». Это написано в 1970 году и перечислены здесь почти все светила советской историографии.
Между тем очень просто показать — основываясь на исследованиях и выводах самих советских историков (разумеется, тех, кто не причислял себя к аграрной школе), — что парадокс Покровского ничуть не меньше, чем концепция Платонова, основан на элементарном недоразумении. Крупное землевладение в средневековой России вовсе не было синонимом крупного хозяйства. Как раз напротив, часто было оно лишь организационной формой, лишь защитной оболочкой, внутри которой происходил действительно прогрессивный, единственно прогрессивный процесс крестьянской дифференциации. Здесь, как говорит Носов, «развитие идет уже по новому, буржуазному, а не феодальному пути. Имеем в виду социальную дифференциацию деревни, скупку земель богатеями, складывание крестьянских торговых и промышленных капиталов. Но именно этот процесс и был резко заторможен, а потом и вообще приостановлен на поместных землях».
Точно так же описывает эту метаморфозу крупного вотчинного хозяйства в поместное академик С. Д. Сказкин: «Барская запашка превращается в крупное, чисто предпринимательское хозяйство. В связи с этим изменяется и значение крестьянского хозяйства.
[Оно] становится источником даровой рабочей силы, а для самого крестьянина его надел и его хозяйство становятся, по выражению В. И. Ленина, «натуральной заработной платой»».
Надо быть уж очень ленивым и нелюбопытным, чтобы не спросить, что же на самом деле описывали Сказкин и Носов. Экономические результаты «Ивановой опричнины» в XVI веке или сталинской коллективизации в веке XX. Разве не состоял действительный смысл коллективизации в том самом «изменении значения крестьянского хозяйства», о котором говорил Сказкин? В том самом превращении приусадебного участка, оставленного крестьянину, в его «натуральную заработную плату», о котором говорил Ленин? В том самом превращении труда крестьянина в даровую рабочую силу для обработки «барской запашки» новых помещиков? Разве экономический смысл обеих опричнин состоял не в разгроме и ограблении «лутчих людей» русской деревни (в сталинские времена это называлось раскулачиванием)?
Совпадение, согласитесь, поразительное. И ни сном ни духом неповинны в нем Носов или Сказкин. Виновата история. Виновата новая опричнина, результат которой закономерно повторил результат опричнины старой: сельское хозяйство страны было разрушено. Если так, то о каком «экономическом прогрессе» может идти речь? Опричнина предстает перед нами — одинаково и в XVI и в XX веке —.чудовищным воплощением средневековой реакции в экономическом смысле ничуть не менее, чем в политическом. И в этом действительный ответ на парадокс Покровского. Ответ самой истории.
В 1930-е так называемая школа Покровского рухнула. Формально обвинили ее в вульгарном экономизме. И сажали ведь за это. Обвинительные статьи формулировались, конечно, иначе, но сроки-то давались именно за «вульгарный экономизм»! Действительная причина была, разумеется, в другом. Слишком уж назойливо эксплуатировали последователи Покровского призрак революции, находя его, как мы видели, даже в опричнине. Между тем в 1930-е созревало в России новое самодержавие. И оно жаждало стабилизации. Свою революцию оно уже совершило и новые ему были совершенно не нужны.
Соответственно потребовалась историография, которая соединяла бы это новое самодержавие со старым, порушенным в 1917-м, а не отделяла от него. Для этого готово оно было идти на жертвы, готово было даже предпочесть старых профессоров новым революционерам. Происходило непредвиденное и невероятное. Р. Ю. Виппер, например, который впервые опубликовал свою книгу об Иване Грозном в 1922 году, когда он был бесконечно далек от марксизма, мог двадцать лет спустя с гордостью написать в предисловии ко второму ее изданию: «Я радуюсь тому, что основные положения моей первой работы остались непоколебленными и, как мне кажется, получили, благодаря исследованиям высокоавторитетных ученых двух последних десятилетий, новое подтверждение». Виппер торжествовал по праву: марксисты пришли к нему, а не он к марксистам. И опять, как Кавелин в 1840-е и Платонов в 1920-е, выдвигал он стандартный и неотразимый аргумент — «исследования двух последних десятилетий».
Но даже принимая все это во внимание, нелегко объяснить ту торжественную манифестацию лояльности к Ивану Грозному, которая произошла в 1940-t. В конце концов весь пафос большевистской революции в России был направлен против «проклятого царизма» и «тюрьмы народов», в которую превратил он страну. А Грозный все-таки был первым русским царем, т. е. отцом-основателем этого самого царизма. Мало того, он был еще и основателем империи, сиречь тюрьмы народов. Я, право, не знаю, как можно было бы объяснить такой неожиданный поворот на 180 градусов, такую внезапную метаморфозу царя из тирана в символ национальной гордости, не прибегая к предложенной здесь концепции происхождения нашей трагедии.
Мое объяснение, если помнит читатель, состоит в том, что — из-за фундаментальной двойственности своей политической культуры — Россия, как никакая другая страна в Европе (кроме разве Германии), цивилизационно неустойчива. Иначе говоря, подвержена при определенном политическом и социальном раскладе выпадениям из Европы и вытекающим из них грандиозным цивилизационным катастрофам. Первой — и решающей — такой катастрофой и стала самодержавная революция Грозного.
Едва ли, однако, привела бы эта революция к тотальному перерождению русской государственности (к политической «мутации», как мы это назвали, сделавшей последующие выпадения России из Европы, по сути, неминуемыми), когда бы не страшный шок, пережитый страной в 1560-е. А причиной этого шока как раз и была опричнина.
Так как было не ожидать от аналогичной катастрофы 1917-го аналогичного же шока? Преследовала-то власть в XX веке совершенно ту же цель, что и революция Грозного, т. е. сокрушение традиционной государственности. Более того, если моя гипотеза верна, то катастрофа 1917-го не могла не принести раньше или позже тотальный террор опричнины. В 1930-е она его и принесла. Это дает мне, согласитесь, некоторое основание рассматривать возникновение сталинского террора как экспериментальное, если хотите, подтверждение своей гипотезы.
Если читатель найдет неопровержимое сходство между закрепощением крестьянства в эпоху Грозного и «новым изданием» крепостничества 400 лет спустя во времена сталинской коллективизации недостаточным подтверждением этой гипотезы, то вот, пожалуйста, другие. Р. Г. Скрынников первым в российской историографии подробно исследовал механизм опричного террора времен Грозного. И картина, возникшая под его пером, была поистине сенсационной. В том смысле, что читатель неизбежно сталкивался в ней с чем-то мучительно знакомым.
В самом деле, что должна была напоминать бесконечная вереница вытекающих одно из другого «дел» («дело митрополита Филиппа», «Московское дело», «Новгородское дело», «дело архиепископа Пимена», «дело Владимира Старицкого»)? Что напоминала эта волна фальсифицированных показательных процессов — с вынужденными под пыткой признаниями обвиняемых, с кровавой паутиной взаимных оговоров, с хамским торжеством «государственных обвинителей», со страшным жаргоном палачей (убить у них называлось «отделать», так и писали: «там-то отделано 50 человек, а там-то 150»)? И записывалось это в том самом Синодике, смысл которого заключался в поминовении душ погибших (человеческих душ, естественно, а не анонимных чисел).
Не правда ли, слышали мы уже нечто подобное задолго до Скрынникова? Без сомнения, описывая террор 1560-х, он рассказывает нам то, что мы и без него знаем: историю «великой чистки» 1930-х. Но еще более удивительно, что рассказывает он это нам, не только не намекая на сталинский террор, но, быть может, даже и не думая о нем. Скрынников медиевист, скрупулезный историк Ивановой опричнины, и говорит он о ней, только о ней. Но читатель почему-то не верит в его, так сказать, медиевизм. Не верит, ибо совершенно отчетливо возникает перед ним призрак другой, сталинской опричнины, её прототип, её совпадающая вплоть до деталей схема. Остановимся на ней на минуту.
Первой жертвой опричнины Грозного был один из самых влиятельных членов Думы, покоритель Казани князь Горбатый. Крупнейший из русских военачальников был внезапно обезглавлен вместе с пятнадцатилетним сыном и тестем, окольничим Головиным. Тотчас же вслед за ним $ыли обезглавлены боярин князь Куракин, боярин князь Оболенский и боярин князь Ростовский. Князь Шевырев был посажен на кол. Невольно представляется, что эта чистка Политбюро-Думы от последних могикан «правой оппозиции» (может быть, членов, а может, попутчиков Правительства компромисса, разогнанного еще за пять лет до этого) должна была служить лишь прелюдией к некой широкой социальной акции. И действительно, за ней следуют конфискации земель титулованной аристократии и выселение княжеских семей в Казань, которая в тогдашней России исполняла функцию Сибири.
А что затем? Не последует ли, как в 1929-м, акция п ротив крестьянства? Последует. Ибо конфискации, конечно, сопровождались неслыханным грабежом и разорением крестьян, сидевших на конфискованных землях, естественно, в первую очередь тех, у кого было что грабить. Опять, в который уже раз убеждаемся мы, что перед нами лишь средневековый эквивалент того, что в 1930-е называлось раскулачиванием. Это было начало не только массового голода и запустения центральных уездов русской земли, но и крепостного права (поскольку, как скажет впоследствии академик Б. Д. Греков, «помещичье правительство не могло молчать перед лицом «великой разрухи», грозившей его социальной базе»).
Но главная аналогия все-таки в механизме «чистки». Вот смотрите, первый этап: устраняется фракция в Политбюро-Думе, представлявшая в ней определенную социальную группу и интеллектуальное течение внутри элиты. Второй этап: устраняется сама эта группа. Третий этап: массовое раскулачивание «лутчих людей» русского крестьянства. Самое интересное, однако, еще впереди.
После разделения страны на Опричнину и Земщину к власти в Земщине приходит слой нетитулованного боярства, ненавидевший князей и в этом смысле сочувствовавший царю (а иногда и прямо помогавший ему в борьбе с «правой оппозицией» Правительства компромисса). Каково бы ни было, однако, отношение этих людей к княжеской аристократии, сейчас, оказавшись у руля в Земщине, должны были они подумать — хватит! Свою революцию они сделали — и продолжение террора становилось не только бессмысленным, но и опасным. Не без их влияния, надо полагать, созывается весной 1566-го XVII съезд партии, «съезд победителей» (виноват, Земский собор — самый, между прочим, представительный до тех пор в России).
«Победители» деликатно намекают царю, что с опричниной, пожалуй, пора кончать. В головах других, более реалистичных, бродит план противопоставить Ивану Грозному Кирова (т. е., конечно же, князя Владимира Старицкого, двоюродного брата царя). До заговора дело не доходит, но Ивану достаточно было и разговоров. Следующий удар наносится по этой группе. «Когда эти слои втянулись в конфликт, — замечает Скрынников, — стал неизбежным переход от ограниченных репрессий к массовому террору».
Разумеется. У террора ведь своя логика. Один за другим гибнут руководители Земской думы, последние лидеры боярства. За ними приходит черед высшей бюрократии. Сначала распят, а потом разрублен на куски один из влиятельнейших противников Правительства компромисса, московский министр иностранных дел, великий дьяк Висковатый, приложивший в свое время руку к падению Адашева. Государственного казначея Фуникова заживо сварили в кипятке. Затем приходит очередь лидеров православной иерархии. Затем и самого князя Старицкого.
И каждый из этих людей, и каждая из этих групп вовлекали за собою в водоворот террора все более и более широкие круги родственников, сочувствующих, знакомых и даже незнакомых, с которыми опричники просто сводили счеты, наконец, слуг и домочадцев. Когда сложил голову на плахе старший боярин Земской думы Челяднин-Федоров, слуг его рассекли на части саблями, а домочадцев согнали в сарай и взорвали. В Синодике появилась запись: «В Бежецком Верху отделано... 65 человек да 12 человек, скончавшихся ручным усечением». Ничего себе «тончайший православный эзотерик», воспетый, как мы помним, «опричным братом» А. Елисеевым!
Всё. Дальше я пощажу читателей и себя, ибо пишу я в конце концов не мартиролог жертв опричнины. Упомяну лишь, что точно так же, как в 1930-е, словно и не замечали ее вожди, как все ближе и ближе подбираются роковые круги террора к ним самим, и Алексей Басманов, этот средневековый Ежов, кажется уже опасным либералом любимцу Грозного (и Сталина), откровенному разбойнику Малюте Скуратову, собственноручно задушившему митрополита Филиппа. И князь Афанасий Вяземский, организовавший расправы над Горбатым и Оболенским, сам уже на подозрении, когда арестован в ходе разгрома Новгорода его ставленник, яростный сторонник опричнины архиепископ Пимен. «В обстановке массового террора, всеобщего страха и доносов аппарат насилия, созданный в опричнине, — с ужасом повествует Скрынников, — приобрел совершенно непомерное влияние на политическую структуру руководства. В конце концов адская машина террора ускользнула из-под контроля её творцов. Последними жертвами опричнины оказались все те, кто стоял у её колыбели».
Потрясающее свидетельство Скрынникова важно именно тем, что он сам принадлежит, как мы помним, к «аграрной школе» советской историографии и постольку заинтересован не в преувеличении злодейств опричнины, а напротив, в их умалении. (Кстати, именно на него и ссылался В. В. Кожинов, утверждая, что правление Грозного принесло России намного меньше жертв, чем «восточно-деспотическое» царствование Елизаветы в Англии). В этом смысле Скрынников, скорее, свидетель защиты Грозного. И тем не менее, как мог убедиться читатель, сходство со сталинским террором, вытекающее из нарисованной им картины, устрашающе неотразимо.
Но ведь и на этом оно не заканчивается. Совпадало буквально всё. Вплоть до «вывода» целых народов Северного Кавказа в казахские степи. Вплоть до введения монополии внешней торговли. Вплоть до того, что опять бежали из страны ее Курбские и иные из них, как Федор Раскольников, например, опять писали из-за границы отчаянные письма царю (даже не подозревая, что все это с Россией уже было). Вплоть до очередного завоевания Ливонии (Прибалтики).
Короче, налицо были все атрибуты новой самодержавной революции. Сходство било в глаза. И единственной загадкой остается, как могли не заметить его историки Ивановой опричнины. Я понимаю,-какие-нибудь наивные и восторженные западные попутчики, увидевшие в сталинском возрождении Средневековья альтернативу современному капитализму. Что могли эти люди знать о прошлом России? Я понимаю, массы, сбитые с толку трескучей «патриотической» риторикой. Я понимаю, наконец, новых рабоче-крестьянских политиков, которым террор открыл путь наверх к вожделенной власти и привилегиям. Но коллеги мои, историки, читавшие Синодик Грозного и знавшие всю подоплеку событий наизусть, с ними-то что произошло? Они-то куда лезли со своими дифирамбами? Почему не почувствовали во всем этом deja vu, как говорят французы?
Можно было бы сказать в их оправдание, что формальных различий между двумя опричнинами было предостаточно. Главное из них: Сталину в отличие от Грозного и в голову не пришло отделить партию или НКВД от, так сказать, Земщины (Верховного совета и Правительства) территориально, перевести их, если не в Александровскую слободу, то хотя бы в Ленинград. Но разве это удивительно? Четыреста лет все-таки прошло, другая страна была у него под ногами. Просто в XVI веке при минимуме административных средств не мог, надо полагать, Грозный максимизировать политический контроль, не поставив политический центр страны «опричь» ординарной администрации.
Два с половиной столетия спустя, когда вводил в России свою опричнину Николай I, никакой надобности расчленять страну территориально тоже ведь не было. Инструментом политического контроля над ординарной администрацией служил для него корпус жандармов. Еще меньше нужды разделять страну было у Ленина, поставившего над советами опричную партию. И тем более у Сталина, когда он воздвиг двойную иерархию политического контроля, поставив опричную секретную полицию над партией. Сталинская Москва, можно сказать, объединила в себе Александровскую слободу царя Ивана и Третье отделение собственной е.в. канцелярии императора Николая.
Говорю я все это вовсе не затем, чтобы преуменьшить историческую значимость злодеяний Грозного. Ибо модель самодержавной государственности, обеспечивающую тотальную мобилизацию ресурсов для перманентной войны — внутри страны и за её пределами, — изобрел именно он. А ведь в этой мобилизации и состоял, собственно, смысл опричнины — одинаково и в XVI веке, и в XIX, и в XX.
Только человеку поистине недюжинного ума дано было еще в позднее Средневековье понять, что нельзя вовлечь государство в перманентную завоевательную войну без принципиального разделения функций между политической и административной властями. Да не отнимет историк у Грозного этой заслуги перед евразийской Россией. Если Монтескье изобрел разделение властей, Грозный изобрел разделение функций между властями. Так же, как разделение властей означало политическую модернизацию, разделение функций вело в исторический тупик.
Уже в наше время не бог весть какой мыслитель Жан Тириар, нацистский геополитик и кумир современных московских проповедников «Консервативной революции», совершенно точно сформулировал смысл опричнины. Говорил он, конечно, лишь о советском её инобытии (как все геополитики, Тириар пренебрегал историей), но его формула имела самое прямое отношение к любой опричнине, в том числе и к опричнине Грозного. Вот эта формула: «Не война, а мир изнуряет СССР. В сущности Советский Союз и создан и подготовлен лишь для того, чтобы воевать. Учитывая крайнюю слабость его сельского хозяйства... он не может существовать в условиях мира». Так можно ли допустить, что блестящие интеллектуалы-историки не поняли того, что ясно было даже заурядному нацисту?
Не могли они не понять и действительного предназначения опричнины. И понимали. Вот вам признание И. И. Полосина: «Опричнина в её классовом выражении была оформлением крепостного права, организованным ограблением крестьянства... Дозорная книга 1571/72 гг. рассказывает, как в потоках крови опричники топили крестьян-повстанцев, как выжигали они целые районы, как по миру нифими бродили «меж двор» те из крестьян, кто выживал после экзекуции».
И что же, спрашивается, кроме гражданского негодования и смертной тоски должна была вызвать у нормального человека эта картина истребления собственного народа? У Полосина, как мы слышали, вызвала она лишь горделивую декларацию, что крепостничество было абсолютной необходимостью для «усиленного и ускоренного развития производства».
Сегодня это может показаться холодным цинизмом. Но в 1940-е казалось это исполненным полемического пыла и пионерского энтузиазма. Ведь первый постулат нового государственного мифа, создававшегося новым Иваном Грозным, состоял в том, что история общества есть прежде всего история производства. Второй — что по мере того, как это общество-производство развивается, растут и измена внутри него и опасность извне. А отсюда уже логически вытекал и постулат третий, гласивший, что террор («борьба с изменой») и наращивание военной мощи есть единственная гарантия «усиленного и ускоренного развития» общества-производства. Оба генеральных мотива — измена и война — намертво переплелись в новой версии государственного мифа.
Сам новый царь-мучитель говорил о своем предшественнике именно в этих терминах. Его беседа с актером Н. К. Черкасовым, исполнявшим роль Ивана в фильме Эйзенштейна, сохранила для потомства такое драгоценное свидетельство: «Говоря о государственной деятельности Грозного, тов. И. В. Сталин заметил, что Иван IV был великим и мудрым правителем, который оградил страну от проникновения иностранного влияния... В частности, говоря о прогрессивной деятельности Грозного, тов. И. В. Сталин подчеркнул, что Иван IV впервые ввел в России монополию внешней торговли... Иосиф Виссарионович отметил также прогрессивную роль опричнины... Коснувшись ошибок Ивана Грозного, Иосиф Виссарионович отметил, что одна из его ошибок состояла в том, что он не сумел ликвидировать пять оставшихся крупных феодальных семей, не довел до конца борьбу с феодализмом — если бы он это сделал, то на Руси не было бы Смутного времени».
Конечно, историку-марксисту оттакой постановки вопроса положено было содрогнуться. Противоречие в ней вопиющее. Возможно ли в самом деле было в XVI веке довести до конца борьбу с феодализмом, если, как мы только что слышали, даже опричник Полосин тем именно и оправдывал «экономическую неизбежность крепостничества», что «Россия XVI века строилась и могла строиться только на базе феодально-крепостнического производства»?
Но во-первых, для Сталина такие тонкости были несущественны. Во-вторых, содрогнуться оказалось некому: историки завороженно внимали новому кумиру. А в-третьих — и это самое главное, — для Сталина довести до конца борьбу с феодализмом означало всего лишь дорезать «пять оставшихся крупных феодальных семей». Ибо недорезанные погубили они все подвиги Грозного по «ограждению страны от проникновения иностранного влияния». Короче, если причина Смутного времени была в непоследовательности, в недостаточности террора, то доказать это было первым, предварительным заданием тов. И. В. Сталина советской историографии.
И что вы думаете? Тотчас и обнаружились новые свидетельства, которые «объясняют террор критической эпохи 1567-1572, показывают, что опасности, окружавшие дело и личность Ивана Грозного были еще страшнее, политическая атмосфера еще более насыщена изменой, чем это могло казаться по данным ранее известных... источников». Больше того, выяснилось вдруг, что «Ивана Грозного не приходится обвинять в чрезмерной подозрительности; напротив, его ошибкой была, может быть, излишняя доверчивость, недостаточное внимание к той опасности, которая грозила ему со стороны консервативной и реакционной оппозиции и которую он не только не преувеличивал, но и недооценивал». Поскольку неожиданно оказалось, что «дело шло о крайне опасной для Московской державы измене. И в какой момент она угрожала разразиться? Среди трудностей войны, для которой правительство напрягало все государственные средства, собирало все военные и финансовые резервы, требовало от населения наибольшего патриотического одушевления».
И никто, разумеется, даже не спросил, по поводу чего, собственно, следовало населению «патриотически одушевляться». Неужто по поводу грабительской войны царя-мучителя, войны, развязавшей в стране террор, разоривший её и открывший границы крымским разбойникам? Войны, которой вдобавок не видно было конца? Р. Ю. Виппер, впрочем, полагал, что дело вовсе не в этом. Ибо именно потому мы и по сию пору не поняли масштабов и коварства измены, окружавшей Грозного, что русская историография попросту потеряла бдительность.
«Те историки нашего времени, которые в один голос с реакционной оппозицией XVI века стали бы настаивать на беспредметной ярости Ивана Грозного... должны были бы задуматься над тем, насколько антипатриотично и антигосударственно были в это время настроены высшие классы... Замысел на жизнь царя ведь был теснейше связан с отдачей врагу не только вновь завоеванной территории, но и старых русских земель, дело шло о внутреннем подрыве, об интервенции, о разделе великого государства!»
Это уже не Сталин. И даже не государственный обвинитель на процессе боярской оппозиции «право-троцкистского блока». Это академик Роберт Юрьевич Виппер, предвосхищая аргумент о недорезанных семьях, упрекает не только наивных коллег, но и самого Грозного в излишней доверчивости. Как видим, предварительное задание тов. И. В. Сталина было выполнено.
Но главным для вождя было все же не крепостничество и даже не террор. То были лишь средства. Цель, как и у Грозного, состояла в превращении страны в колонию военно-промышленного комплекса, в инструмент «першего государствования». Именно это — главное — и следовало надлежащим образом легитимизировать национальной традицией. При всем своем невежестве в русской истории Сталин интуитивно выделил из множества русских царей своих предшественников. И они — какое совпадение! — оказались теми же, чей подвиг, по мнению Ломоносова (в эпоху первого «историографического кошмара»), сделал возможным, «чтоб россов целый мир страшился». Теми же «двумя величайшими государственными деятелями», которые, по мнению Кавелина (в эпоху второго «историографического кошмара») «равно живо сознавали идею русской государственности».
И ценил их Сталин откровенно за одно и то же — за долгие, затянувшиеся на целые поколения войны. Главного палача опричнины Малюту Скуратова, этого средневекового Берию, он назвал — случайно ли? — «крупным русским военачальником, героически павшим в борьбе с Ливонией». Петра ценил лишь за то, что царь «лихорадочно строил заводы и фабрики для снабжения армии и усиления обороны страны».
Однако у Сталина было все же много других дел, кроме партизанских набегов на русскую историю. И потом — после энтузиазма, с которым подведомственные ему историки оправдали и «борьбу с изменой», и крепостничество, и террор, — не было уже у него ни малейшего сомнения, что справятся они и с главным его заданием: с милитаристской апологией опричнины. Что ж, историки оправдали доверие вождя.
Одним из первых осознавших этот патриотический долг был П. А. Садиков, крупнейший исследователь опричнины (на работах которого Платонов, собственно, и построил свою злополучную гипотезу, оказавшуюся, как мы помним, впоследствии «сплошным недоразумением»). В каноническую платоновскую конструкцию он внес совсем новую — милитаристскую — ноту. По его мнению, «врезавшись клином в толщу московской территории, государев удел должен был по мысли Грозного не только явиться средством для решительной борьбы с феодальными князьями и боярством путем перетасовки их земельных владений, но и организующим ядром в создании возможностей для борьбы против врагов на внешнем фронте».
Таким образом, опричнина перерастала провинциальные внутриполитические задачи, на анализе которых десятилетиями концентрировались русские историки. Теперь она связывалась непосредственно с функцией «борьбы на внешнем фронте». У нее обнаружилась совсем новая, раньше как-то остававшаяся в тени роль, — мобилизационная. Недаром Виппер так комментирует это открытие Садикова: «Если с легкой руки ворчунов княжеской и боярской оппозиции историки XIX века любили говорить о беспорядочном ограблении Иваном Грозным и его опричниками всего Замосковного края, то историк нашего времени противопоставляет этим голословным утверждениям документально обоснованные факты, которые показывают конструктивную работу, совершавшуюся в пределах опричной территории».
И конструктивность этой работы Виппер видит уже не в схватке с «княжатами», как Платонов, и не в «классовой борьбе», как Покровский (классовая борьба полностью подменена у него борьбой с изменой), а в том, что Грозный начал превращение страны в «военную монархию». Поэтому и опричнина была для него прежде всего «мерой военно-организационного характера».
Как ни парадоксально, но тут я вполне со своими оппонентами согласен. Они правы. Опричнина действительно была орудием, школой и лабораторией тотальной милитаризации страны. И что бы ни думали о происхождении русской государственности западные и отечественные «деспотисты», Грозный и впрямь был родоначальником этой мобилизационной политической системы, известной в истории под именем самодержавия.
Единственное, в чем не согласен я с Виппером, Садиковым или Полосиным (и, добавим в скобках, с Тириаром), это в оценке прославляемой ими системы. Перманентная и тотальная милитаризация страны, которая кажется им достоинством России, представляется мне ее историческим несчастьем. Как бы то ни было, однако, едва примем мы их точку зрения, совсем другой смысл обретает сама концепция Ливонской войны, во имя которой предпринималась самодержавная трансформация страны.
Конечно, и основоположники «аграрной школы» (так же, как и их предшественники-«государственники») стояли в стратегическом споре царя с Правительством компромисса на стороне царя. Платонов писал, что «время звало Москву на Запад, к морским берегам, и Грозный не упустил момента предъявить свои претензии на часть ливонского наследства». Покровский заметил, что «террор опричнины может быть понят только в связи с неудачами Ливонской войны». Однако и война, и террор были для них лишь элементами великого «аграрного переворота». Для «милитаристов» сам аграрный переворот оказался, как видим, элементом войны.
Для П. А. Садикова само «образование опричного корпуса» находилось в прямой «зависимости от условий военной обороны». Более того, цитируя свидетельства очевидцев, он подчеркивает, что помещики были гораздо худшими хозяевами земли, чем бояре: «малое умение опричников справиться с ведением хозяйства в их новых поместьях» приводило к тому, что «огромные имущества были разрушены и расхищены так быстро, как будто бы прошел неприятель». Тут уже и речи, как видим, нет о самом важном для «аграрной школы», о том, что помещик выигрывал экономическую конкуренцию с боярином и поэтому, экспроприируя боярина-вотчинника, опричнина шла по пути естественного экономического прогресса, как думал Покровский. Для «милитаристов» опричнина была лишь «мерой, необходимой для успешного ведения войны». И для этого они готовы были пожертвовать чем угодно, включая «экономический прогресс».
Но зато и война переставала для них быть прозаической завоевательной авантюрой, простой претензией на «часть ливонского наследства», как для Платонова, или «войной из-за торговых путей, т. е. косвенно из-за рынков», как для Покровского? Она становилась Войной с большой буквы, крестовым походом, сакральным подвигом, обретала черты судьбоносного предприятия — исторического, чтобы не сказать мистического значения. «Во второй половине 1560-х Россия решала сложные вопросы внешней политики, — пишет Полосин. — Это было время, когда борьба за Литву, Украину и Белоруссию стала особенно острой. Это было время, когда решался вопрос о Ливонском королевстве. Это было время, когда Ватикан перешел в наступление. Из-за спины польского короля и архиепископа Рижского постоянно выглядывала фигура римского папы, закрывшего Тридентский собор для того, чтобы энергичнее развернуть наступление католичества. Под угрозой были не только Латвия и Литва, под угрозой оказались Украина и Белоруссия... Грозный с полным к тому основанием считал Ватикан своим основным врагом и не без намека на папские ордена была организована опричнина».
Где уж тут думать о татарской угрозе, как наивный Карамзин, или о борьбе с каким-то «аристократическим персоналом», как Ключевский, или даже с «классом княжат», как полагал теперь уже безнадежно отсталый Платонов, когда речь шла об отпоре всей «латинской» Европе и собственной грудью защищала Москва в Ливонской войне Украину и Белоруссию, не говоря уже о Латвии и Литве? Разворачивался всемирный католический заговор. Вся религиозная война в Европе, вся Контрреформация направлена, оказывается, была вовсе не против европейского протестантизма, а против России. И Москва каким-то образом оказалась единственной силой, способной этому заговору противостоять.
Вот ведь что получается: пытаясь захватить Ливонию, царь Иван исполнял уже не только патриотический долг, но и своего рода великую религиозно-политическую миссию. Из тривиального средневекового гангстера, пытавшегося ухватить что плохо лежало, превращался он вдруг в благородного православного крестоносца, «в одного из крупнейших», по словам Виппера, «политических и военных деятелей европейской истории XVI века». Он спасал Восточную Европу от католического потопа, как в свое время спасла ее однажды Русь от потопа монгольского. Вот когда начинают по-настоящему вырисовываться перед нами контуры главного задания тов. И. В. Сталина русской историографии или, говоря шире, социального заказа, пронизавшего самый дух сталинской эпохи.
Если бы понадобилось нам дополнительное доказательство этой удивительной переклички двух опричнин, разделенных четырьмя столетиями, то вот оно перед нами. Авторам милитаристской апологии удалось то, что оказалось недостижимым для всех их предшественников, о чем так и не догадались ни «государственники», ни «аграрники». Полосин и Виппер точно уловили то, что казалось до той страшной поры неуловимым, — самый дух эпохи Грозного. И удалось это им лишь потому, что так глубоко и беззаветно прониклись они духом собственной эпохи. В этом главное, неотразимое, я думаю, доказательство интимного родства обеих опричнин.
Если отвлечься на минуту от великолепной риторики Кавелина, вдохновившей поколения «государственников», то право же немыслимо себе представить, чтобы Грозный всерьез руководился скучнейшей задачей преодоления «семейственной фазы» или родового строя в политическом развитии страны. Еще менее правдоподобно, чтобы хоть сколько-нибудь его интересовали успехи помещика как «прогрессивного экономического типа» в борьбе против «реакционного боярства». Тем более, что нет тому решительно никаких доказательств.
Но в том, что «першее государствование», т. е. на современном языке сверхдержавность, мировое первенство Москвы действительно вдохновляло царя до сердечного трепета, едва ли может быть сомнение. И тому, что именно с этим его страшным вожделением связаны и борьба с «изменой», и террор, и тем более «поворот на Германы», документальных свидетельств хоть отбавляй. Приглядимся же к ним.
«Заносчивость и капризы Грозного, — читаем у Виппера, — стали отражаться в официальных нотах, посылавшихся иностранным державам, как только он сам начал заправлять политикой. В дипломатической переписке с Данией появление Ивана IV во главе дел ознаменовалось поразительным случаем. Со времени Ивана III московские государи называли датского короля братом своим, и вдруг в 1558 г. Шуйский и бояре находят нужным упрекнуть короля за то, что он именует «такого православного царя всея Руси, самодержца братом; и преж того такой ссылки не было»... Бояре заведомо говорят неправду; конечно, в Москве ничего не запамятовали, ни в чем не сбились, а просто царь решил переменить тон с Данией и вести себя с ней более высокомерно». Между тем Дания была тогда великой державой и Москва позарез нуждалась в ней в качестве союзницы. Проблема в другом: в свете того, что происходило дальше, эпизод, описанный Виппером, нисколько не выглядит «поразительным».
Два года спустя, в разгар Ливонской эпопеи, когда усилия Москвы по логике вещей должны были сосредоточиться на том, чтобы не допустить вмешательства Швеции на стороне ее врагов, Грозный вдруг насмерть разругался со шведским королем. И по той же причине: Густав возымел нечестивое желание именовать его в посольских грамотах братом. Мыслимо ли было такое стерпеть, если «нам цесарь римский брат и иные великие государи, а тебе тем братом называтися невозможно, потому что свейская земля тех государств честью ниже». Швеция, естественно, оскорбилась, вмешалась в войну на стороне антирусской коалиции и отняла у Москвы балтийское побережье, то самое, что пришлось впоследствии Петру отвоевывать большой кровью.
Но в послании шведу подразумевалось, по крайней мере, что существуют — и помимо цесаря римского — еще какие-то «иные великие государи», своего рода «Большая восьмерка» средневекового мира, державный клуб, если хотите, членам которой «дозволено называть нас братом». В спорах начала 1570-х становится ясно, что и этот клуб — фикция. Число возможных кандидатов в братья стремительно сокращается до двух: того же цесаря да турецкого султана, которые «во всех королевствах першие государи». Подобно мопассановскому Дюруа, царь, как видим, рвется в высшее державное общество. Он «сносится братством» лишь «с першими государями», а с «иными великими» ему это уже неподобно.
В 1572 году, когда встал вопрос о кандидатуре на польский престол царевича Федора, в послании царя полякам проскальзывает, однако, намек, что он не прочь бы вытолкнуть из узкого круга «перших» уже и самого цесаря римского: «Знаем, что цесарь и король французский присылали к вам, но нам это не пример, потому что кроме нас да турецкого султана ни в одном государстве нет государя, которого бы род царствовал непрерывно через двести лет; потому они и выпрашивают себе почести, а мы от государства господари, начавши от Августа кесаря из начала веков, и всем людям это ведомо». В ответ теперь уже и поляки присоединились к антирусской коалиции и отняли у Москвы сто ливонских городов, да еще и пять русских в придачу.
И в самом деле, коли уж на то пошло, что такое этот цесарь римский, как не простая выборная должность, как не «урядник» собственных вассалов? На исходе 70-х султан турецкий остался единственным, как видим, кому дозволялось сноситься с нами братством, да и то не безоговорочно, ибо уже в силу своего басурманства никак не мог быть он причастен к «началу веков», не говоря уже об Августе кесаре.
А уж о прочей коронованной шпане, о польском Стефане Батории, совсем еще недавно жалком воеводе, об английской Елизавете, которая «как есть пошлая девица», о шведском Густаве, который, когда приезжали с товаром торговые люди, самолично, надев рукавицы, сало и воск «за простого человека опытом пытал», а туда же, в братья к нам набивается, обо всех этих «урядниках» — венгерских ли, молдавских или французских, что толковать, если мы и самому, коли угодно, Августу кесарю не уступим?
Я ничуть не преувеличиваю. Именно таким языком заговорили вдруг московские дипломаты в конце жизни Грозного, на пороге капитуляции: «Хотя бы и Рим старой и Рим новой, царствующий град Византия, начали прикладываться к государю нашему, и государю свое государство московское как мочно под которое государство поступитися?»
И чем больнее унижала его жизнь, чем бледнее становилась в свете беспощадной реальности призрачная звезда его величия, тем круче его заносило. И утверждал он уже перед смертью, что «Божиим милосердием никоторое государство нам высоко не бывало». Происходила странная аберрация. Психологическая установка оказалась могущественнее действительности — и человек потерял способность ощущать политическую реальность. Вспомните, в родном Новгороде Грозный вел себя, как чужеземный завоеватель, а чужеземных государей третировал, как родных бояр: все рабы и рабы — и никого больше, кроме рабов.
О чем говорит нам эта безумная эскалация притязаний царя, кроме того, что несомненно страдал он, как и Сталин, профессиональной болезнью тиранов, политической паранойей, и совершенно очевидно готов был бестрепетно принести ей в жертву судьбу своего народа? Я думаю, помогает она понять две очень важные вещи. Прежде всего действительные причины внезапного и чреватого национальной катастрофой поворота Москвы «на Германы».
Иван Грозный первым из московских великих князей (если не считать никогда не правившего царевича Димитрия) венчался на царство. Но для того, чтобы его действительно сочли в Европе царем, т. е. равным по рангу императору-цесарю, мало было так назваться. В официальной державной иерархии он продолжал оставаться московским князем, даже не королем, не то что цесарем. Такие самовольные скачки не дозволялись в ней никому. Они покупались — и дорогой ценой. Только первостепенные и общепризнанные победы, всемирная слава могли дать на это право. Получался странный парадокс. Иван, если верить Випперу, был «великим царем величайшей империи мира», он слышал это от своих воспитателей-иосифлян и придворной котерии. Но он не слышал этого от «иных великих государей». На том и развился у него своего рода королевский комплекс неполноценности. И как всякий комплекс, он требовал гиперкомпенсации. Ему уже мало было стать равным по рангу «иным великим государям» и самому даже императору-цесарю. В зачаточной, средневековой форме Грозный заявлял здесь претензию на мировое первенство.
Но что мог он предпринять, чтобы не страдать от своего королевского комплекса? Петр заканчивал Северную войну императором. Грозный назвался царем еще до Ливонской и даже до Казанской войны. Ему позарез нужна была своя Северная война. Не борьба с крымчаками, требовавшая десятилетий, быть может, поколений незаметного кропотливого труда и подвигов, а немедленный сенсационный разгром европейского государства, покорение Ливонии ему нужно было, чтобы сочли его «першим государем».
Вот почему наивными и надоедливыми должны были казаться ему доводы Правительства компромисса о необходимости здравой национальной стратегии, об ударе на Крым как логическом завершении казанской кампании, об окончательном разгроме татарщины и освобождении христианских пленников. Его демоническое честолюбие, его личные цели были для него бесконечно важнее всех этих скучных сюжетов. Вернее, как всякий тиран, полагал он, что у государства просто не может быть иных целей, кроме его собственных. И, подчинив Москву этим целям, он бросил её в «бездну истребления» (по выражению самого Р. Ю. Виппера).
Эскалация политических вожделений царя объясняет нам сам дух эпохи, которым он сумел заразить опричную элиту страны и которую так чутко уловили авторы милитаристской апологии опричнины. Аргументы, которыми убеждал он Земский собор 1566 года продолжать Ливонскую войну, были, надо полагать, двойственными. С одной стороны, должны были они звучать примерно так: «Хотите ли вы, чтобы наше отечество было побито и чтобы оно утратило свою независимость?» Но, с другой стороны, следовало его аргументам звучать мажорно. Допустим, так: «Мы делаем дело, которое в случае успеха перевернет весь мир».
Я, конечно, цитировал сейчас не Грозного, а Сталина. Но альтернатива, которую рисовал современный тиран, ничуть не отличалась от той, какой представлялась она его предшественнику. Если попробовать свести ее к одной фразе, звучала бы она, наверное, так: мир ополчился против нас, если мы его не перевернем, он нас уничтожит. И третьего не дано.
Было в этой альтернативе что-то извращенное, иррациональное, словно бы возникшее из адских глубин Средневековья: чудовищная смесь мании преследования (они хотят нас «побить», хотят «лишить независимости») с монументальной агрессивностью (на меньшее, чем «перевернуть мир», мы не согласны). Та самая смесь, что заставляла Сталина утверждать одновременно, будто «история России состояла в том, что ее били», а с другой, призывать на русские знамена благословение победоносных царей и их полководцев. Та самая, что заставляла Грозного — в момент, когда он был уверен, что окружен со всех сторон врагами — неустанно, как мы только что видели, плодить себе все новых и новых врагов.
Противоречия здесь очевидны. Ни Сталин, ни Грозный, однако, не умели их примирить (если вообще замечали). Справедливости ради скажем, что им, собственно, и надобности не было этого делать: историки-профессионалы усвоили их параноидальный подход к истории и работали в полном соответствии с ним. В применении к эпохе Грозного должен он был звучать, допустим, так: если бы царь не напал на Ливонию, то Россия обязательно стала бы «добычей монголов или Польши»; в применении к эпохе Петра: если бы Петр не напал на Прибалтику, Россия стала бы колонией Швеции.
Я опять-таки цитирую не Сталина. Ибо говорили всё это усвоившие дух эпохи профессионалы-историки. И если читатель думает, что я преувеличиваю, пусть откроет рекомендованный Всесоюзным Комитетом по делам высшей школы учебник Н. Л. Рубинштейна «Русская историография» (для студентов исторических факультетов университетов и педвузов). Вот что он в нем прочтет: «Складывание многонационального централизованного государства в России XVI века было началом превращения царской России в тюрьму народов. Но если б этого не произошло, Россия стала бы добычей монголов или Польши... Политика Петра I ложилась тяжелым гнетом на крестьян, но спасла Россию от грозившей ей перспективы превращения в колонию или полуколонию Швеции».
Современному читателю все это может показаться фантастикой. Какие к черту монголы могли угрожать России в XVI веке? Кому не известно, что не шведы напали на Россию при Петре, а Россия на шведов? Сталин мог позволить себе такие вольности — по неведению ли в русской истории, по политическому расчету или по обуревавшей его паранойе. Но как могли позволить себе такое историки-профессионалы? Поистине заговорила вдруг русская историография языком Ивана Грозного (пусть и с грузинским акцентом). Забыта была пылкая клятва Сергея Михайловича Соловьева: «Да не произнесет историк слова оправдания такому человеку». Человек этот был оправдан. Забыт был ужас Алексея Константиновича Толстого перед тем, что «могло существовать общество, которое смотрело на него без отвращения». Общество такое существовало. Как это могло случиться?
Я понимаю, что это вопрос в значительной мере интимный. Он касается не столько объяснения исторических обстоятельств, сколько, я бы сказал, внезапного нравственного расслабления, охватившего русскую историографию, феномена, который в религиозной литературе, вероятно, назвали бы грехопадением. Конечно, тоже самое случилось в 1930-е в Германии. Разница, однако, в том, что в послегитлеровские времена немцы свели счеты с историей, сделавшей возможным такое грехопадение, а в России послесталинской раскаяние к историкам не пришло. Хрущевская «оттепель» напоминала плохую прополку: сорную траву выбросили, а корешки остались.
Поэтому в устах западного автора вопрос «как это могло случиться?» подразумевал бы объективный анализ того, что произошло. То, что не произошло, он оставил бы за скобками. Я не могу позволить себе такую роскошь. Для меня это кусок жизни, а не только предмет изучения. Я чувствую себя бесконечно униженным из-за того, что случилось это с моей страной, с моим поколением. И для меня поэтому вопрос не только в том, чтобы описать прошлое, но и в том, чтобы рассчитаться с ним. По этой причине всё, что я могу предложить в этой главке читателю, ближе к жанру исповеди, нежели исследования. Читатель, равнодушный к исторической рефлексии и склонный думать, что наука есть наука, а прочее, как говорил Пастернак, литература, может спокойно эту главку пропустить.
Нельзя рассчитаться с грехопадением нации, не рассчитавшись с ним в самом себе. Ибо и во мне, как в любом человеке, выросшем в России, две души живут в душе одной. И не просто живут, а борются насмерть. Точно так же, как борются в сознании нации две ее политические традиции, берущие, как мы видели, начало от самых ее корней. У каждой из них своя иерархия ценностей. Высшая ценность одной — Стабильность (и соответственно низшая — хаос, анархия). Высшая ценность другой — Свобода (и соответственно низшая — рабство).
Я ненавижу рабство, но и боюсь хаоса. Я испытываю соблазн поверить в «сильную власть», способную защитить униженных и оскорбленных, осушить все слезы и утолить все печали. И я стыжусь этого соблазна. Порою мне кажется, что свобода действительно порождает хаос (как казалось С. М. Соловьеву, видевшему главную язву русской жизни в «свободе отъезда и перехода»). Иногда я думаю, что рабство порождает Стабильность (как казалось И. И. Полосину, оправдывавшему крепостничество). Я чувствую необходимость сказать это здесь и сейчас, ибо именно здесь, в Иваниане, и именно сейчас, когда Россия снова на перепутье, снова между Европой и Евразией, с тревожной ясностью обнажилась фундаментальная несовместимость обеих традиций. Наступило время последнего выбора.
Четыре столетия маячила над Россией гигантская тень её первого самодержца, то развенчанного, то вновь коронованного на царство, но никогда до сих пор, при всех её падениях и взлетах, не угрожало это страшное наследство самим основам существования нации как нравственного союза. Я говорю сейчас не только о том, что мы жили в тотальном кошмаре, но о невозможности больше жить с сознанием, что кошмар этот может повториться. Что снова почтеннейшие и ученейшие наставники нации унизятся — и унизят страну — оправданием крепостничества, террора и агрессии. Что легитимизируя традицию холопства, снова станут они помогать тирану легитимизировать современное им холопство. Мне было бы бесконечно легче, если бы я мог сказать, что такой ценой покупали себе наши наставники жизнь и благополучие — в эпоху, когда политикой именовалась вульгарная драка за физическое выживание: в конце концов во всех странах и во все эпохи находились свои коллаборанты. Это было бы легче, но это была бы неправда.
Достаточно прочитать работы Садикова, Полосина, Бахрушина, Виппера или Смирнова, чтобы убедиться, что это не канцелярская проза и не казенная риторика, что присутствует в них глубоко личный пафос, отчетливая уверенность в своей правоте, в высокой научной объективности своих взглядов. Пусть ложная была это вера — но вера. Не в том, стало быть, дело, короче говоря, что эти люди — все звезды первой величины русской историографии XX века — оправдывали палачество, а в том, что делали они это с чистой совестью.
Полосин писал: «Опричнина только в советской науке получила свое научно-историческое оправдание». Бахрушин писал: «Подлинное значение Ивана Грозного выясняется только в настоящее время, в свете марксистской методологии». Они были убеждены в этом.
Но они были неправы. Их устами говорила могучая патерналистская традиция русской историографии. Говорили Ломоносов, Татищев, Кавелин, Соловьев, Горский, Белов и Ярош. Говорили все, кто — вне всякой связи со «светом марксистской методологии» — задолго до сталинского террора оправдывали опричнину. Оправдывали потому, что где-то в темных глубинах души интуитивно верили, что «свобода отъезда» и впрямь создает хаос, что политическая оппозиция действительно чревата анархией, что Париж стоит мессы, а Стабильность стоит рабства. Вековая традиция холопства говорила их устами.
И это она — а не личная трусость, не приспособленчество или забота о благополучии семьи — заставляла их лгать и верить своей лжи. Заставляла находчиво аргументировать свою неправоту, свои мистификации, свое грехопадение, наряжаясь в бутафорские латы «марксистской методологии». То была не их вина, их беда.
Но что было, то было. И если поведение опричников Ивана Грозного еще можно интерпретировать так или иначе, то поведение опричников Сталина двум мнениям не подлежит. Нам не нужны для его оценки ни «документально-обоснованные факты», ни «свет марксистской методологии». Мы видели это своими глазами. Мы точно знаем, что перед нами были не только звери и палачи, но и люди, которым холопская традиция дала основание гордиться своей растленностью.
Но если мы действительно стоим перед лицом мощной традиции и если она действительно ведет нас к таким безднам унижения, то вправе л и мы пассивно ожидать, когда снова пробьет для нас или для тех, кто идет за нами, час растления? Это уже не вопрос о национальной гордыне, как было во времена Ломоносова и Татищева. И не вопрос национального самоуважения, как было во времена Кавелина и Соловьева. Это вопрос национального выживания.
Три последовательных «историографических кошмара» на протяжении трех столетий беспощадно продемонстрировали, что традиция коллаборационизма не только насаждается полицией (в прямом или переносном смысле), что она не внешняя нам сила, она в нас самих. Она убивает нас изнутри. Переживем ли мы четвертый «историографический кошмар» в XXI веке? А если переживем, останемся ли людьми?
Что государственный миф, завещанный нам Грозным, обладает гипнотической силой, мы видели в Иваниане уже в 1840-е. Столетие спустя узнали мы больше — что гипноз этот чреват сталинизацией Иванианы. Это обязывает нас хотя бы попытаться проанализировать структуру этого мифа. Тем более, что не так уж она и сложна, эта структура. Я сказал бы даже, что она элементарна. На каких постулатах в самом деле основывал царь свою позицию в посланиях Курбскому? Во-первых, на том, что отождествлял собственные цели с целями государства. Во-вторых, на том, что отождествлял цели государства с целями страны. Вот в этой формуле двойного отождествления вся суть дела, по-моему.
Человек, допускающий, что тиран выбирает программу управления, говоря современным языком, исходя из целей и интересов отличных от интересов государства и тем более страны, — изменник, враг народа. Для Грозного это было самоочевидно. Для нас, в свою очередь, тоже очевидно, что за его беспощадной формулой стоит хорошо уже нам знакомое представление о нации-семье, глава которой всё видит, всё знает, обо всех печется и по определению не может иметь никаких других интересов, кроме интересов своих чад. Можно ли сомневаться, что это средневековое видение? Божественный мандат сюзерена лишь символизировал и подкреплял его. Во времена Грозного это могло казаться в порядке вещей.
Но к нашему удивлению, уже в XIX веке, когда мандат этот выглядел ископаемой древностью, средневековое видение вдруг вновь возродилось в русской историографии. Только теперь речь шла о необходимости для государства сокрушить «родовое начало». Или — отбиться от врагов, осаждающих страну со всех сторон и стремящихся лишить ее независимости. Или о России, которой угрожал «олигархический режим» и вдобавок еще судьба Польши. И снова вдруг оказывалось, что не смогла бы страна преодолеть эти роковые препятствия без тотальной мобилизации и, стало быть, без самодержавия.
Иначе говоря, миф Грозного принял «научную» форму государственной школы. Но в основе его по-прежнему лежало то же самое видение общества, где отец исполнял необходимую историческую функцию организации семьи и защиты холопов-домочадцев, функцию их спасения — от родового ли начала, агрессивной ли «улицы» или кошмарной олигархии. Страна и самодержец по-прежнему были одно — нераздельное и неразделимое.
Когда затем в XX веке пришло время аграрной школы — с её «классовой борьбой» и «экономическим переворотом», — могло показаться, что настала, наконец, пора расстаться со средневековым видением. Само понятие классовой борьбы предполагало, казалось, что общество — не семья, не гомогенная единица, что интересы разных его групп могут быть не только различны, но и противоположны. И все-таки каким-то странным образом цели самодержца и государства вновь совпали с целями «прогрессивного класса» — и тем самым по-прежнему, как и во времена Грозного, оказались неотделимы от целей общества.
Опять — и у «аграрников», и у «милитаристов» — государство спасало нацию. У одних — от класса княжат, от реакционных латифундий, от противников товарно-денежных отношений. У других — от «наступления католичества», от военной отсталости, от всемирного заговора Ватикана. И соответственно для всех них оппозиционеры оставались «врагами народа».
Короче, ни одна из этих последовательно сменявших друг друга историографических школ не допускала и мысли, что самодержавное государство может преследовать свои собственные интересы — противоположные интересам нации. Средневековое видение витало над ними и в XIX веке, и в XX — одинаково над «правыми» и над «левыми». И до такой степени глубок оказался этот гипноз, что даже марксисты, для которых постулат о государстве как организации господствующего класса должен был как будто бы служить альфой и омегой их исторических взглядов, не смогли удержаться от официального провозглашения «общенародного государства», т. е капитулировали перед тезисом государственной школы.
История, однако, подтвердила правоту Аристотеля, который, как мы видели, уже за 500 лет до Рождества Христова показал, что стремление государства подчинить общество интересам тех или иных групп или личным интересам лидера — в природе вещей. И следовательно, нации-семьи не бывает на свете. Действительная проблема состоит лишь в том, как сделать общество способным корректировать неизбежные «отклонения» государства. И единственным инструментом такой корректировки, изобретенным политическим гением человечества, единственным средством предотвращения разрушительных, сеющих хаос и анархию революций, является та самая политическая оппозиция, которая традиционно выступала в русской историографии как синоним «измены». (Да только ли в историографии?)
Как бы то ни было, если следовать логике Аристотеля, источником хаоса в обществе оказывается, вопреки государственному мифу, как раз государство, а единственным инструментом его предотвращения (т. е. сохранения Стабильности) — свободное функционирование оппозиции, измены, говоря языком «историографического кошмара». Вот и пришли мы к еретическому и преступному, с точки зрения мифа, заключению, что в основе Стабильности лежит Свобода.
Но если так, историография, представляющая эту оппозицию как измену, неизбежно попадает — и всегда будет попадать — в логический капкан, единственным выходом из которого оказывается ложь. Причем самая худшая из ее разновидностей, та, которой верят, как истине. И если мы сейчас перейдем от теории, которая, по словам Гете, сера, к практике, это должно стать очевидно.
Не станем далеко ходить. Откроем известную трилогию В. Костылева об Иване Грозном, удостоившуюся не только сталинской премии, но и, как, может быть, помнит читатель, восторженной рецензии такого опытного профессионала, как академик Н. М. Дружинин. Я понимаю, хочется забыть об этом позоре. Но этого-то как раз и не следует делать. Помнить, как можно больше помнить — как бы ни было стыдно, — это единственное, что может нас спасти от самих себя. Весь смысл Иванианы в том, чтобы заставить нас помнить.
Итак, трилогия Костылева. То, что царь говорит в ней цитатами из своих посланий Курбскому, а его опричники — пассажами из Виппера, — оставим литературным критикам. По её страницам расхаживают непристойные, вонючие бородачи-бояре, занятые исключительно угнетением крестьян и изменой. Опричники, напротив, все как на подбор былинные добры молодцы, настоящие выходцы из народа, освобождающие его от кровопийц-бояр и, не щадя живота, искореняющие его врагов. Одним словом, те самые, что в сталинские времена именовались людьми с горячим сердцем, холодным разумом и чистыми руками.
Ладно. Примем эту картину за чистую монету. Примем далее версию Костылева и Виппера, которые заклинают нас не верить оппозиционерам, объясняя все тени, брошенные на светлые ризы тирана, исключительно их зловредным влиянием. «Неудачи внешней войны, — жалуется Виппер, — кровопролитие войны внутренней — борьба с изменой — заслонили уже для ближайших поколений военные подвиги и централизаторские достижения царствования Грозного. Среди последующих историков большинство подчинилось влиянию источников, исходивших из оппозиционных кругов: в их глазах умалилось значение его личности. Он попал в рубрику тиранов».
Если мы вспомним, что даже Карамзин, как раз и зачисливший царя «в рубрику тиранов», не только не отрицал, но и превозносил его государственные заслуги, мы тотчас убедимся, что академик Виппер говорил, извините, неправду (или не знал предмета). Но не это для нас сейчас важно. Обратимся к источникам, свободным от «влияния оппозиционных кругов», к источникам, которые рекомендует сам Виппер. Кто мог быть в тогдашней России свободен от «влияния»? Конечно, опричник. И к счастью один из них, некий Генрих Штаден, оставил нам свои «Записки о Московии». Штаден, конечно, немец и, конечно, подонок. Это Виппер охотно признает. Но свидетельство его тем не менее драгоценно (мы уже знаем, почему). До такой степени драгоценно, что в глазах Виппера он вполне может выступить в качестве свидетеля защиты. Его книгу, полагает историк, «смело можно назвать первоклассным документом истории Москвы и Московской державы в 60-х и 70-х годах XVI века».
Согласимся: «оппозиционные круги» были неправы, характеризуя опричников Грозного как сволочь, собранную царем из всех углов страны и даже нанятую за границей для сокрушения России. Согласимся даже, что были они честнейшими из честных царских слуг. А теперь посмотрим, что говорит свидетель защиты о судьбе этих преданных «псов государевых». В 1572 г. царь вдруг, — пишет Штаден, — «принялся расправляться с начальными людьми из опричнины. Князь Афанасий Вяземский умер в железных оковах, Алексей [Басманов] и его сын [Федор], с которым [царь] предавался разврату, были убиты... Князь Михаил [Черкасский], шурин [царя] стрельцами был насмерть зарублен топорами. Князь Василий Темкин был утоплен. Иван Зобатый был убит. Петр [Щенятев?] повешен на собственных воротах перед спальней. Князь Андрей Овцын — повешен в опричнине на Арбатской улице; вместе с ним повешена живая овца. Маршалк Булат хотел сосватать свою сестру за [царя] и был убит, а сестра его изнасилована 500 стрельцами. Стрелецкий голова Курака Унковский был убит и спущен под лед».
Что же должны мы из этого «свидетельства защиты» заключить? Были опричники честнейшими из честных, как массовым тиражом внушал читателю — с благословения академика Дружинина — Костылев? Защищали они стабильность от хаоса, сеемого врагами народа, от реванша «олигархического режима»? Но что же в таком случае сказать о царе, вешавшем своих верных псов на воротах их собственных домов, точно так же, как делал он это с врагами народа? А если они и впрямь заслуживали такой участи, то как быть с Костылевым, который ведь не сам все это придумал, а просто переписал из книг Виппера и Бахрушина? Кто же был прав: «оппозиционные круги» или наши почтенные наставники?
Ну, допустим, писателя Костылева обманула его капризная муза. Но профессионалов-то, читавших первоисточники, в том числе книгу Штадена (не говоря уже о Синодике самого Грозного), обмануть было, казалось, невозможно. Тот же С. В. Бахрушин, один из крупнейших русских историков XX века, превосходно ведь знал, что происходило в опричнине. Знал, например, что «дворяне хотели иметь на престоле сильного царя, способного удовлетворить нужду служилого класса в земле и крепостном труде», тогда как «наоборот, бояре были заинтересованы в том, чтоб обезопасить от царского произвола свою жизнь и имущество».
Так что, спрашивается, дурного в том, чтобы обезопасить свою жизнь и имущество от царского произвола? Почему столь естественное человеческое желание делало бояр врагами народа? И почему «друзьями народа» были помещики, нуждавшиеся в крепостном труде? Почему автор так близко к сердцу принимает эту их нужду? Чем так любезен Бахрушину царский произвол, что готов он оправдать его, объявляя террор «неизбежным в данных исторических условиях»?
Вот заключительная характеристика царя из книги Бахрушина «Иван Грозный». Как сейчас увидит читатель, в ней что ни слово, то ложь. «Нам нет нужды идеализировать Ивана Грозного... его дела говорят сами за себя. Он создал сильное и мощное феодальное государство. Его реформы, обеспечившие порядок внутри страны и оборону от внешних врагов, встретили горячую поддержку русского народа... Таким образом в лице Грозного мы имеем не «ангела добродетели» и не загадочного злодея мелодрамы, а крупного государственного деятеля своей эпохи, верно понимавшего интересы и нужды своего народа и боровшегося за их удовлетворение».
Получается, что террор, война и разруха, принесшие смерть каждому десятому жителю тогдашней России, «обеспечили порядок внутри страны», унизительная капитуляция — «оборону от внешних врагов», а крепостное рабство встретило «горячую поддержку русского народа». Автор демонстрирует такое странное извращение нормальных человеческих понятий, такое презрение к ценности человеческой жизни, такую атрофию нравственного чувства, что невольно хочется спросить: а как же его коллеги? Не стыдно было ему смотреть им в глаза? Не стыдно. Коллеги писали то же самое. Вот она перед нами — клиническая картина нравственного грехопадения, постигшего русскую историографию в 1940-е. Картина, с очевидностью свидетельствующая, что и в XX веке русская историография по-прежнему оставалась в лапах Средневековья.
И тут совсем уже другой возникает перед нами вопрос: как вообще смогла в таких обстоятельствах русская историография не превратиться в сплошное нагромождение лжи, не окаменеть в постыдном холопстве, не покориться окончательно традиции коллаборационизма? И единственный ответ на этот вопрос заключается, я думаю, в том, что наряду с ней от века существовала в русской историографии другая, противоположная традиция, которая шла как раз от проклятых Виппером «оппозиционных кругов». Та самая, которую я назвал бы традицией Сопротивления, переходившей, как эстафета, от Максима Грека к Курбскому, от Вассиана Патрикеева к Крижаничу, от Щербатова к Аксакову, от Лунина к Герцену, от Ключевского к Веселовскому, от него к шестидесятникам XX века. Не было эпохи, когда традиция Сопротивления не присутствовала бы в русской историографии. В этом, в нашей способности к сопротивлению — реальность нашей надежды.
Мы не жертвы, не погибшие души, если есть у нашей европейской традиции Сопротивления лжи и произволу такие мощные и древние исторические корни, если не удалось уничтожить их в нас всем опричнинам и «людодерствам». Каждого в отдельности так легко оклеветать как врага народа, так легко сгноить в тюрьме, изгнать или зарезать — «исматерью, изженою, иссыном, исдочерью». Но всегда остаются почему-то в России хоть пять недорезанных семей. И, может быть, благодаря этому, традицию Сопротивления оказалось невозможно дорезать. Ею жива Россия. И ею жива русская историография.
Что происходило в Иваниане после смерти Сталина? То же, конечно, что и в стране. Она переживала десталинизацию. Медленную, спотыкающуюся, неуверенную, но все-таки десталинизацию. Уходила в прошлое милитаристская апология опричнины. Исчезали полубезумные страсти «всемирного католического заговора» против России. Положен был конец «идеализации Грозного», т. е. его моральному оправданию. Снова входила в моду знаменитая формула С. М. Соловьева «Да не произнесет историк слова оправдания такому человеку». Короче говоря, словно после дурного сна, возвращалась Иваниана обратно — к родным соловьевско-платоновским пенатам.
Конечно, происходило всё это не само собою. Как мы скоро увидим, много серьезных и мужественных людей приложили к этому руку. Были жаркие дискуссии и жестокая критика и было разочарование, даже отчаяние. Но все-таки создавалось впечатление, что опять, как в начале XX века, драма уходит из Иванианы. И снова превращается она в далекое от политических бурь, умеренно респектабельное академическое занятие.
Казалось бы, лучшего свидетельства этому, нежели первый номер популярного журнала Родина за 1994 год, и не требуется. Там под рубрикой «Сотворение России. XVI век» обсуждались, между прочим, те самые вопросы, что и в эпохальной дискуссии.1968-1971 гг. в журнале История СССР, подробному описанию которой посвятили мы целую главу. Обсуждали, то есть, превратности русского абсолютизма, и ужасы опричнины, и «деиванизацию» страны после смерти тирана. В обсуждении, наряду с серьезными экспертами из Англии и Америки, приняли участие и такие звезды отечественной историографии, как Сигурд Шмидт и Борис Флоря.
И тем не менее нисколько не напоминало это обсуждение знаменитую дискуссию бо-х. Прежде всего потому, что никакой, собственно, дискуссии и не было. Было множество любопытных, но никак не связанных между собою эскизов, скажем, о роли политического колдовства при московском дворе или о том, как правильно называть российскую державу XVI века. Короче, построена была публикация, скорее, в жанре «отовсюду и обо всём». Штиль, одним словом.
При всем том внимательного наблюдателя на грани тысячелетий, наученного опытом такого же штиля в начале XX века, не покидает тревожное ощущение, что академическое спокойствие это обманчиво, что точка в Иваниане не поставлена и новые Випперы и Смирновы еще ожидают российскую историографию за очередным неожиданным поворотом в судьбах страны. Возможно, наблюдатель ошибается и третья коронация Ивана Грозного в 1940-е и впрямь окажется последней. Однако...
Однако так и не создана до сих пор альтернативная концепция Иванианы, способная объяснить само её происхождение. И столь авторитетный историк, как Р. Г. Скрынников, продолжает из книги в книгу рассуждать об «измене Курбского», и популярный публицист А. А. Проханов по-прежнему предпочитает царя Ивана князю Андрею. И А. Н. Сахаров, отчаянно отрекаясь в томе VIII от опричнины, по-прежнему не объясняет читателю, почему не так уж давно он столь же отчаянно её защищал, сравнивая с «восточной деспотией» в Англии XVI века. И по-прежнему не спешат российские историки выступить публично в защиту как князя Андрея, так и английского абсолютизма. Короче, масса недосказанного остается еще в многовековом споре о Грозном царе.
Дело читателя, конечно, соглашаться с наблюдателем или с журналом «Родина». Мое дело показать, что происходило в Иваниане непосредственно после смерти знаменитого диктатора XX века.
Начиналось всё как обычно. В стройных рядах апологетов опричнины обнаружилась вдруг ересь. Собственно, была она там всегда, но, едва забрезжила оттепель, еретики заговорили вслух. Поначалу лидеры апологии, возмущенные до глубины души этой, почти государственной, по их представлению, изменой, дали, конечно, еретикам суровый отпор. (Мне, между прочим, самому пришлось испытать его суровость на выпускных экзаменах в Московском университете). Но отпор не помог. Ересь оказалась заразительной. И поскольку сжечь первых инакомыслящих было теперь затруднительно, на смену им пришли новые. И стало их так много, что в один прекрасный день казавшаяся неколебимой милитаристская апология вдруг рухнула. Нечто подобное произошло в XVI веке после смерти одного тирана и вот случилось опять в XX после смерти другого (то же самое, как увидит читатель второй книги трилогии, произошло и после смерти Николая I).
Уже из этих примеров понимаем мы вполне отчетливо, почему не стала Россия восточной деспотией — ни чингисханской, ни византийской. Перманентная тирания оказалась в ней невозможна. Слишком сильна была для этого традиция Сопротивления. Слишком глубоко уходила она корнями в тысячелетнее европейское предание России. Вопреки постмодернистам, никто эту традицию задним числом не «изобретав». Ибо работала она, как мы видели, не только после смерти Сталина в XX веке, сокрушая милитаристскую апологию опричнины, и не только в XIX, подрывая железные постулаты государственной школы (Ключевский), но и в XVIII (Щербатов), и в XVII (Крижанич), и даже в самый разгар опричнины (Курбский). В этом смысле оказалась она столь же реальной и естественной в XX веке, как была в XVI.
Впрочем, В.Н. Шевякова и С. М. Дубровского в 1956 году меньше всего волновали такие абстрактные материи, как постмодернизм с его «изобретенными традициями». Они просто восстали против опричного наследия в советской историографии так же, как в свое время М. Катырев или И. Тимофеев беспощадно обличили Грозного царя в первое русское Смутное время в начале XVII века. «Ивана IV необходимо рассматривать, — заявили мятежники, — как царя помещиков-крепостников... личность Ивана IV заслонила народ, заслонила эпоху. Народу позволяется выступать на историческую сцену лишь для того, чтобы проявить «любовь» к Ивану IV и восхвалять его деятельность».
Дубровский и Шевяков искренне полагали, что воюют лишь с Виппером или с Полосиным. Но, как мы уже знаем, не только они стояли против мятежников в этой схватке. Против них были и Карамзин, и Кавелин, и Платонов — и вся старинная патерналистская традиция, закаленная за столетия в борьбе и не с такими одинокими рыцарями. И одолеть её нельзя было одной апелляцией к очевидным фактам и здравому смыслу. Бунт Погодина в XIX веке и Веселовского в XX уже доказали это. Перед гипнозом холопской традиции факты оказывались бессильны. Требовалось здесь оружие совсем иное. И оно существовало. Я имею в виду ту же традицию Сопротивления, традицию Курбского и Крижанича, на которую могли бы опереться Шевяков и Дубровский в попытке создать альтернативную концепцию Иванианы.
Но вправе ли мы требовать от них так много? Они ведь и сами вышли из той же школы, что и их оппоненты. Они и сами считали неизбежным и закономерным в России самодержавие или «диктатуру крепостников», как они его называли (то, что еще полвека спустя вежливо назовут его некоторые отечественные историки «русской властью», им, конечно, и в страшных снах не снилось). В конце концов они тоже выросли в традиционном презрении к «реакционному боярству». И потому просто не было в их распоряжении концептуального аппарата, отличного от того, с которым работали их оппоненты. Что им тотчас и продемонстрировала контратака И. И. Смирнова.
Была ли ликвидация феодальной раздробленности — спрашивал Смирнов, — была ли централизация страны актуальной государственной необходимостью в эпоху Грозного? Ну, что могли ответить ему Дубровский и Шевяков, исходя из общепринятой концепции Иванианы? Конечно, была. Являлась ли абсолютная монархия закономерным этапом в истории феодального общества и играла ли она роль централизующего государственного начала (см. Сочинения Маркса и Энгельса, т. X, стр. 721, а также т. XVI, ч. 1, стр. 445)? Согласен с этим Дубровский? Никуда не денешься. Знакома ли была в Средневековье всем европейским странам «страшная кровавая борьба» (см. Варфоломеевскую ночь во Франции, Стокгольмскую кровавую баню в Швеции и т. д.)? Согласен с этим Дубровский? Еще бы! А между тем из всего этого стандартного набора историографических клише Смирнов вывел как дважды два четыре, что опричнина была закономерной формой борьбы абсолютной монархии за централизацию страны против феодальных вожделений реакционных бояр и княжат.
И всё — ловушка захлопнулась. Экзекуция прошла успешно, мятеж усмирен. А что до «жестокой формы», которую приняла борьба за централизацию государства в эпоху опричнины, то к этому вопросу Смирнов был отлично подготовлен — еще Кавелиным. Увы, такова плата за прогресс, отвечал он, плата за «пресветлое царство», за избавление от «сил реакции и застоя».
Даром, что «пресветлое царство», за которое заплачено было столь кровавой ценой, обернулось почему-то непроглядной тьмой крепостничества. Даром, что вожделенный прогресс обернулся вековой хронической отсталостью, от которой не может освободиться страна и четыре столетия спустя. Даром, что, кроме крепостного права и перманентной отсталости, увековечила «прогрессивная опричнина» в стране еще и холопскую традицию, жертвой которой пал на наших глазах сам Смирнов — к сожалению, вместе со своим оппонентом.
Ибо Дубровскому-то и возразить было по существу нечего, поскольку он, как до него Погодин, Веселовский или Ключевский, никогда не задумался над содержанием понятия «абсолютная монархия», которым били его по голове, как дубиной. И потому не мог он возразить, что, хотя абсолютизм, деспотизм и самодержавие одинаково были юридически неограниченными монархиями, принципиально важно для Иванианы не столько их сходство, сколько различие между ними. Ибо именно в нем, в этом различии и лежит объяснение опричнины.
В 1956 году — после всех успехов марксистской науки — оказался Дубровский в той же позиции, в какой был в 1821-м первобытный «донаучный» Карамзин. Как и Карамзину, нечем ему было крыть своих оппонентов, кроме эмоционального протеста и возмущенного нравственного чувства. Его поражение было запрограммировано в его собственном концептуальном аппарате.
Разумеется, это вовсе не умаляет заслуги Дубровского (и Шевякова). Напротив, должны мы отдать дань искреннего восхищения их мужеству. Ведь несокрушимый, казалось, лед милитаристской апологии все-таки в результате их мятежа тронулся. Уже к началу 1960-х и следа от этой апологии не осталось. И если в 1964 году А. А. Зимин смог написать, что «в работах ряда историков давался идиллический образ Ивана IV и приукрашенное представление об опричнине», тут бесспорно была заслуга Дубровского и Шевякова. И если добавлял Зимин, что «этому в немалой степени способствовали высказывания И. В. Сталина, безудержно восхвалявшего Ивана Грозного, забывая о тех неисчислимых бедствиях, которые принесло народу распространение крепостничества в XVI веке», то звучало это уже как простое повторение Дубровского, который первым обратил внимание на столь странное — как тогда казалось — сердечное влечение одного тирана к другому.
Впрочем, при более внимательном рассмотрении дела нетрудно было заметить, что марксистские оппоненты Дубровского отступили недалеко. Отступили, как говорят военные, на заранее подготовленные позиции. Подготовленные, причем, очень давно — и без всякой помощи марксизма. А именно — на позиции С. М. Соловьева. Моральное осуждение было единственной ценой, которую согласились они заплатить за политическую реабилитацию Грозного. Скрепя сердце, они признали, что нравственные качества тирана вызывают вполне законные сомнения и не заслуживают «идеализации». Но зато дружно встали на защиту Ивановой опричнины как средства «централизации государства», т. е., по сути, того самого принципа, что ввела в русскую историографию государственная школа.
Мы сейчас увидим это, познакомившись с комментарием к VI тому «Истории России» Соловьева, изданному в i960 году под редакцией академика Л. В. Черепнина и как бы подводившему итог мятежу Дубровского. Сказано там, между прочим, было следующее: «Как бы ни были велики те действительные жестокости, с которыми Иван IV осуществлял свою политику, они не могут закрыть того обстоятельства, что борьба против княжеско-боярской знати была исторически обусловленной, неизбежной и прогрессивной». Более того, скажут авторы комментария, «правительство Ивана IV было вынуждено объективной обстановкой действовать прежде всего насильственными методами в борьбе за централизацию государственной власти».
А что до критики мятежников 1956-го, то о ней сказано с неумолимым канцелярским высокомерием: «Правильно отметив недопустимость идеализации Ивана IV, авторы этих статей не смогли, однако, аргументировать предлагавшегося ими пересмотра оценки политики Ивана IV в сторону признания её реакционной и даже исторически бессмысленной».
Так чем же, скажите, кроме полуграмотного слога и отсутствия нравственных ламентаций, отличается это уже совершенно официальное, общепринятое и восторжествовавшее после подавления мятежа Дубровского марксистское мнение от позиции «буржуазного» Соловьева? Перед нами ведь и впрямь то же самое, что обессмертил в стихах Коржавин: «сердцем подл, но не в этом суть...».После громового взрыва милитаристской апологии, после вполне кавелинского всплеска идеализации Грозного, советская историография мирно вернулась в привычное, уютное болото вполне соловьевской «централизации государственной власти» — конечно, с обязательным добавлением платоновского «аграрного переворота». Место торжественных гимнов Виппера — Бахрушина занял серый консенсус Черепнина.
Можно сказать, таким образом, что если до мятежа Дубровского позиция «истинной науки» в Иваниане представляла эклектическую смесь концепций Платонова и Кавелина, то после него она превратилась в коктейль из концепций Платонова и Соловьева. Но и после мятежа осталась она в сущности тем же, чем была до него — симбиозом аграрной и государственной школ Иванианы. От сложения двух «буржуазных» идей в сумме получился марксизм-ленинизм. Увы, вопреки своим революционным обещаниям, он не спас историографию XX века от подчинения государственному мифу.
Если бы у нас даже не было никаких других индикаторов этого, один — самый важный — все равно остается: отношение к политической оппозиции. В том же году, когда бунтовал Дубровский, почтенный советский академик буквально повторил написанное за сто лет до этого учеником Соловьева Горским. Рискуя истощить терпение читателя, я снова сдвоил цитату, предлагая ему тем самым любопытную задачу — отделить откровения марксиста образца 1956-го от откровений монархиста образца 1856-го.
Вот что они писали: «Ратуя за старину, Курбский руководился не интересами отечества, а одними чисто эгоистическими побуждениями... Идеал его был не в будущем, а в прошедшем. В лице Курбского реакционные князья и бояре нашли себе певца и философа... Этой реакционной идеологии Иван Грозный противопоставил принципы строительства нового государства... заклеймив Курбского как преступника и изменника своей родины... Напрасно тратил он [Курбский] силы в борьбе против новизны... Он, перед строгим судом потомства, является защитником неподвижности и застоя, шедшим наперекор истории, наперекор развитию общества».
Итак, «централизация государства» оказалась последним словом марксистской науки. Конечно, мы и раньше, цитируя А. Н. Сахарова или И. И. Смирнова, натыкались на этого неподвижного кита, на котором стояла средневеково-марксистская вселенная государственного мифа. Но теперь, когда стала она альфой и омегой серого консенсуса, его последним убежищем, перед нами уже не просто наименования глав в учебниках и монографиях. Теперь перед нами сакральная формула, своего рода табу, заклинание духов, перед которым должны рассыпаться в прах любые аргументы неверующих в благое предназначение опричнины. Значит затянувшаяся наша Иваниана не была еще окончена в постсталинской историографии и очередной бастион мифа ждет нас — и пушки его заряжены. Что ж, пойдем на очередной штурм.
Ну, во-первых, сакральная формула не содержит никакой — ни политической, ни социальной — характеристики государства. Теоретически она совершенно аморфна и в этом смысле бесплодна, ибо централизованным может быть одинаково и абсолютизм, и самодержавие, и деспотия, и «буржуазная» демократия, и «социалистическая,» и даже «суверенная». И если жертвоприношения этому языческому идолу простительны в трудах «буржуазного» Соловьева, рассуждавшего в абстрактных терминах о борьбе государственного и родового начал, то как объяснить это удивительное равнодушие к различиям между деспотической и самодержавной государственностью — и тем более между буржуазной и социалистической — в трудах историков, именовавших себя марксистами?
Однако ошеломляющая в их устах «бесклассовость» сакральной формулы еще полбеды. Настоящая ее беда в том, что к России XVI века, к которой они ее применяли, ко временам Грозного и Правительства компромисса, она просто не имела отношения. Не имела, поскольку централизация государственной власти — в том смысле, в каком употребляют эту формулу наши историки, имея в виду управление всеми регионами страны из единого центра — завершена была уже в XV веке.
И издание Судебника 1497 года, означавшее правовую унификацию России, властно установившее единые нормы социального поведения и хозяйственного функционирования на всей её территории, было заключительным аккордом этой централизации. На протяжении двух столетий интригами и лестью, угрозами и насилием «собирали» Рюриковичи, как Францию Капетинги, свою Северо-Восточную Русь по кусочкам, покуда воля их не стала законом для нее из края в край, покуда не смогли они из Кремля указывать, как судить, как ведать и жить в Новгороде ли, Твери или Великом Устюге.
Отныне никто — ни в стране, ни за ее пределами — не смел усомниться в монопольном праве великого князя Московского володеть и княжить на всем пространстве от Белого моря до Путивля, творить здесь по собственному разумению законы, назначать и смещать наместников или вообще уничтожить институт наместничества. Управляющий центр системы был создан. И периферия признала его центром. Единство государственной воли и единство политической программы стали фактом в московской державе. Какой же еще надобно вам централизации?
Нерешенной досталась преемникам Ивана III совсем другая, принципиально отличная от «собирательства» и бесконечно более сложная, нежели централизация, задача — интеграция нового централизованного государства. Сращивание его разрозненных, кое-как на живую нитку схваченных кусков. Превращение единства внешнего — административного и юридического — в единство внутреннее, моральное и хозяйственное, в единство культурное.
Другое дело, что интеграция эта могла быть абсолютистской (европейской) или самодержавной (евразийской), могла исходить из начал, заданных в государственной программе Ивана III (и предусматривавших латентные ограничения произвола власти) или из противоположных начал, заданных в программе Ивана IV (отрицавших какие бы то ни было ограничения). Не можем же мы забыть, что это было именно начало, что политические нормы только формировались, что они были еще инфантильны и самодержавная революция захватила их в самой ранней поре, в самом нежном цвету, когда они не могли еще ей сопротивляться.
Но едва отдадим мы себе отчет в действительном содержании той интеграционной задачи, которая стояла перед московским правительством в середине XVI века, как тотчас и обретаем мы почву для принципиальной оценки деятельности Грозного. Понимаем, в частности, что насильственно разодрав страну на части, доведя ее до разрухи и запустения, уничтожив все ограничения произвола, легализовав государственный беспорядок в качестве порядка, возродив удельные нравы, натравливая Москву на Тверь и Новгород, помещиков на бояр, московских бояр на суздальских княжат, «чернь» на патрициев, Опричнину на Земщину, отменяя Юрьев день и расчищая дорогу крепостному рабству— Иван Грозный дезинтегрировал русский абсолютизм.
Деморализацию сеял он, а не централизацию. Ужас перед государством, а не сочувствие национальному единству. Поистине сделал Грозный все, что было в человеческих силах, чтобы погубить централизацию. И если не распалась страна после него на куски, то доказывает это лишь, что дело ее централизации сработано было к XVI веку так прочно, что даже державному палачу и его опричным «централизаторам» не удалось его доломать. Мечась и неистовствуя, слепо и яростно разоряя абсолютистскую государственность, он просто паразитировал на прочности этой централизации. На том, что, даже ввергнув страну в многолетнюю Смуту и заставив её заново испытать все прелести иноземного нашествия, разрушить её окончательно оказалось невозможно.
Конечно, ничего от «царева удела», от опричного деления России еще при жизни Грозного не осталось. Более того, само слово «опричник» запрещено было к употреблению под страхом сечения кнутом на торгу, ибо ни с чем иным, как с понятием «разбойник», оно и тогда уже не ассоциировалось. Но не забудем, что творилось средневековое право не столько законодательством, сколько прецедентом. Что из суммы прецедентов складывалась культурная традиция, западавшая в народное сознание глубже любого закона. И нельзя было отменить ее никакими административными распоряжениями, никакими манифестами. Особенно, если замешана она была на массовом терроре и настояна на тотальном ужасе, ставшем судьбою целого поколения.
Так создавалась дурная бесконечность самодержавия. Так покинула Россия столбовую дорогу европейско-абсолютистской интеграции и свернула в тупик евразийского самодержавия. Пусть судит теперь читатель, что остается после этого от сакральной формулы.
То, что происходило в Иваниане дальше, демонстрировало сразу два противоположных факта: и шаткость достигнутого на исходе 1950-х серого консенсуса и могущество поколебленного, но несокрушенного государственного мифа.
Яростно атаковал консенсус А. А. Зимин. В статье «О политических предпосылках русского абсолютизма» он один за другим разгромил все его фундаментальные постулаты. Он отверг главный тезис аграрной школы, утверждая, что «противопоставление бояр-вотчинников дворянам-помещикам просто неосновательно». Он отрицал само существование «реакционной боярской идеологии», реабилитируя не только Вассиана Патрикеева, но как будто бы, пусть намеком, и самого даже Курбского: «теперь уже невозможно указать ни одного русского мыслителя XVI века, взгляды которого могут быть расценены как реакционно-боярские». Бесстрашно посягнул Зимин на святая святых консенсуса — на постулате феодальном боярстве, якобы боровшемся против священной централизации: «Речь может идти лишь о борьбе за различные пути централизации государства». Со времен Покровского никто не осмеливался открыто заявить, что «настало время коренного переосмысления политической истории России XVI века». Что, казалось, могло быть радикальней этой сокрушительной атаки?
Тем более, что в основе критики Зимина лежало ведь совершенно здравое рассуждение, сделавшее бы честь и самому Ключевскому, что, хотя «вельможная знать не склонна была поступиться своими огромными латифундиями в пользу малоземельной служилой мелкоты», но зато она и «не стремилась к скорейшей ликвидации крестьянского выхода». Отсюда был уже, согласитесь, один шаг до признания основополагающей истины, что боярство собственной спиной защищало крестьян от крепостнической агрессивности помещиков. И стало быть, политический разгром русской аристократии действительно был прелюдией к экономическому и социальному порабощению крестьянства.
И Зимин делает этот шаг.
...Но, к нашему сожалению — и отчаянию — в противоположную сторону. «Потребность дальнейшего наступления на феодальную знать, — говорит он, — была очевидна и сознавалась такими дальновидными мыслителями, как И. С. Пересветов». Что за напасть такая? Из чего, помилуйте, была она очевидна, эта потребность? Ведь логически из его критики железно вытекало заключение прямо противоречащее этому. А именно, что, объединив на Земском соборе силы «вельможной знати», которая, по его собственным словам, не стремилась к ликвидации крестьянской свободы, с силами «лутчих людей» русского крестьянства, Правительство компромисса и впрямь имело бы шанс предотвратить тотальное наступление крепостничества. А с ним и террора. И лишь благодаря ошибкам правительства объединение это не состоялось.
Увы, сказав «а», Зимин не сказал «б». И оказалось на деле, что вся его яростная — и доблестная — атака на марксистско-соловьевский консенсус предпринята была лишь затем, чтобы заменить его другим, не менее бесплодным марксистско-платоновским.
Только для того, выходит, и реабилитировал Зимин боярство, чтобы снова обвинить несчастных «княжат». И тем самым снова оправдать опричнину и снова короновать Грозного. Он был убежден, что «основным тормозом социально-экономического и политического прогресса России конца XV-XVI веков было не боярство, а реальные наследники феодальной раздробленности — последние уделы... Отсюда, естественно, не пресловутое столкновение дворянства с боярством, а борьба с пережитками раздробленности составляет основу политической истории того времени».
Опять — уже после уничтожающей критики Веселовского — встала из гроба подрумяненная и модернизированная платоновская концепция. На наших глазах один из самых честных и талантливых советских историков, попытавшись выпрыгнуть из поезда государственного мифа, всего лишь перепрыгнул в другой его вагон. Странная, горестная картина. А миф, который только что, казалось, опасно зашатался на краю пропасти, опять смеялся с олимпийской высоты над своими критиками, торжествуя новую победу.
Отдадим должное его исторической живучести, тому, как цепко, мертвой хваткой держал он в своих лапах даже лучшие умы русской историографии. Держал многие десятилетия, меняя обличия, как хамелеон, то выступая открыто в браваде Ломоносова, то скромно прячась за сентиментальным негодованием Карамзина, притворяясь то государственной школой, то аграрной, то подымаясь до воинственного пафоса милитаристской апологии, то опять отступая в серую мглу черепнинского консенсуса, то, наконец, бунтуя против Соловьева — под знаменем Платонова.
Нет, пожалуй, ничего удивительного в том, что младший соперник Зимина Р. Г. Скрынников подверг его сокрушительной критике, буквально по стенке размазал в своей диссертации новое издание «удельной» ревизии мифа. Скрынников, впрочем, сделал больше. Его работы действительно ворвались в Иваниану, как свежий ветер. Он впервые, как мы помним, подробно исследовал политический механизм опричного террора. Под его пером сходство опричнины со сталинской «чисткой» приобрело очертания поистине рельефные. Одним словом, он лучше, чем кто бы то ни было другой, отдавал себе отчет в том, что действительно происходило в России в 1560-е.
К чести его, Скрынников не обнаружил ни малейшего желания оправдывать эту жуткую репетицию сталинского террора «борьбой с изменой», как делали до него Виппер и Бахрушин. И хотя он заметил, что в досамодержавной Москве «монархия стала пленницей аристократии», он вовсе не склонен утверждать «объективную неизбежность физического истребления княжеско-боярских семей», как делал его учитель Смирнов. Он не скрывает от себя (и от читателя), что прежде всего «период опричнины отмечен резким усилением феодальной эксплуатации», предопределившим «окончательное торжество крепостного права». Во-вторых, замечает он, «опричные погромы, кровавая неразбериха террора внесли глубокую деморализацию в жизнь страны». И что же?
Работая с открытыми глазами, имея перед собою ужасающие факты, многие из которых введены были в научный оборот им самим, сделал он попытку пересмотреть традиционную оценку опричнины? К сожалению, снова, как и в случае с Зиминым, суждено нам пережить горькое разочарование. Выводы Скрынникова не только не будут соответствовать его посылам, они будут им противоречить. И получится у него, что «опричный террор, ограничение компетенции боярской думы... бесспорно способствовали... укреплению централизованной монархии, развивавшейся в направлении к абсолютизму».
Итак, сакральное заклинание было произнесено. А это значит, что Скрынников, как до него Зимин, остался в рамках консенсуса. И «великая чистка» Ивана Грозного, с такой силой описанная им самим, все-таки оказывалась «исторически неизбежной и прогрессивной».
Король умер, да здравствует король! Марксистско-платоновская ипостась мифа, снова возрожденная Зиминым, была снова ниспровергнута — ради вящего торжества его марксистско-соловьевской ипостаси.
Присмотревшись к концепции Скрынникова, мы отчетливо видим следы, оставленные на ней мифом. Если Зимин отрицал «пресловутое столкновение боярства с дворянством» и реабилитировал великих оппозиционеров XVI века, то Скрынников не только, как мы помним, многоречиво клеймил «изменнические сношения Курбского», он дал понять, что террор против аристократии, «взявшей в плен монархию», был вовсе не так уж и дурен сам по себе. Безобразие начиналось, лишь когда распространился он на другие социальные слои, бывшие объективно союзниками монархии в борьбе с боярами. «Опричный террор, — говорит он, — ослабил боярскую аристократию, но он нанес также большой ущерб дворянству, церкви, высшей приказной бюрократии, т. е. тем социальным силам, которые служили наиболее прочной опорой монархии. С политической точки зрения, террор против этих слоев и групп был полной бессмыслицей».
Говоря в моих терминах, Скрынников сочувствует попытке Ивана Грозного, освободившись от аристократии, превратить традиционный русский абсолютизм в восточную деспотию. Не сочувствует он лишь «политической бессмыслице», иррациональности самодержавной тирании, беспощадно уничтожавшей собственных союзников. Словно можно себе представить рациональную тиранию. Словно одни бояре, а не все подданные царя Ивана были для него рабами, как знал еще Ключевский. Словно государство холопов могло не быть сплошной жестокой бессмыслицей.
Это еще не все, однако. Логика мифа глубока и коварна. Стоит признать его исходный постулат — и придется отступать дальше. Стоит признать, что самодержавие естественно для России, а тиран — «национальный лидер», — и придется соглашаться, что освобождение монархии от «аристократического плена» невозможно без опричнины.
Но как все-таки быть с катастрофой русского крестьянства, которая ведь оказалась первым же результатом этого «освобождения монархии» от латентных ограничений власти? Тут снова убеждаемся мы в могуществе мифа: он заставляет Скрынникова лгать и маневрировать. Точно так же, как заставлял он маневрировать Бахрушина.
Мы сейчас увидим, как бессознательно лукава (в отличие от Покровского) и морально увертлива (в отличие от Соловьева) его позиция. Похоже, что «буржуазные предрассудки», включающие, между прочим, и элементарную научную честность, совершенно его покидают, едва подходит он к анализу влия ния опричнины на положение крестьянства. Скрынников, конечно, декларирует: «Бессмысленные и жестокие избиения ни в чем неповинного населения сделали само понятие опричнины синонимом произвола и беззакония». Однако в конкретном анализе он тем не менее незаметно переставляет акценты с этого произвола и беззакония на стихийные бедствия и повышение налогов.
«В годы боярского правления новгородские крестьяне платили небольшую денежную подать государству. С началом Казанской и особенно Ливонской войны государство многократно повышало денежные поборы с крестьян. Усиление податного гнета и помещичьей эксплуатации ставило мелкое крестьянское производство в крайне неблагоприятные условия. Но не только поборы были причиной той разрухи, которая наступила в стране в 70-80-х гг. XVI века. Катастрофа была вызвана грандиозными стихийными бедствиями... Неблагоприятные погодные условия дважды, в 1568 и 1569 гг. губили урожай. В результате цены на хлеб поднялись в 5-10 раз. Голодная смерть косила население городов и деревень. В дни опричного погрома Новгорода голодающие горожане в глухие зимние ночи крали тела убитых людей и питались ими... Вслед за голодом в стране началась чума, занесенная с Запада... Трехлетний голод и эпидемия принесли гибель сотням тысяч людей. Бедствия довершили опустошительные вторжения татар».
Вот видите, за стихийными бедствиями, за голодом, чумой да татарами зверства Грозного, так ярко описанные самим Скрынниковым, уже почти и незаметны, во всяком случае не они и не «поворот на Германы» вызвали, по Скрынникову, катастрофу. Я даже не говорю о том, что в момент величайшего национального бедствия, когда люди ели друг друга, правительство не только не было с ними, оно было против них. Оно не открыло для них государственные закрома, как сделал, например, в 1602 г. Борис Годунов, не ввело рационов, не пыталось предотвратить хаос.
Напротив, оно совершенно сознательно его разжигало, бессмысленно истребляя людей и сея в стране деморализацию. Не говорю я также о том, что ни о каком татарском вторжении и речи бы не было, восторжествуй в конце 1550-х антитатарская стратегия Правительства компромисса. Говорю я лишь об очевидном факте, который мужественно выдвинули на первый план шестидесятники Каштанов и Носов и которого словно не замечает Скрынников, — о гибели под руками опричников единственной надежды страны, «лутчих людей» русского крестьянства.
Ужасный голод потряс Россию и в начале 1930-х. Люди снова ели друг друга. Но едва ли найдется добросовестный историк современности, который обвинил бы в этой катастрофе одни государственные поборы да стихию. Разве не более важной её причиной было раскулачивание и тотальное разорение русской деревни, инициированное сталинской опричниной? Но точно то же произошло ведь и в результате Ивановой опричнины. И в обоих случаях предшествовал голоду разгром «правой оппозиции» Правительства компромисса, оставивший крестьян беззащитными перед лицом озверевших опричников тирана. Как же может позволить себе забыть об этом историк опричнины — все равно Ивановой или сталинской?
И все-таки, если взглянуть на ход дел в Иваниане на протяжении 60-х, внушал он, казалось, не только разочарование, но и надежду. Неотвратимо, например, размывался фундамент серого консенсуса. Пусть не дала результатов радикальная его ревизия, предпринятая Зиминым. Но ведь она и сама по себе была зловещим для него предзнаменованием. И слишком очевидно было у Скрынникова противоречие между посылками и выводами. Критическая, разрушительная сила обоих ударов не прошла бесследно. Сколько же в самом деле мог консенсус метаться от Соловьева к Платонову и обратно, продолжая притворяться «истинной наукой»? В сущности, уже в шестидесятые стало ясно, что он в тупике. И что выйти из него без принципиально новых идей невозможно. И новые идеи действительно начали пробиваться на поверхность.
Вот заключение Д. П. Маковского (1960): «В середине XVI века в Русском государстве, в промышленности и сельском хозяйстве зародились капиталистические отношения и были подготовлены необходимые экономические условия для их развития... Но в 1570-90-х произошло активное вторжение надстройки (мощных средств государства) в экономические отношения в интересах помещиков... Это вторжение не только затормозило развитие капиталистических отношений и подорвало состояние производительных сил в стране, но и вызвало в экономике явления регресса».
Вот заключение С. М. Каштанова (1963): «Рассматривая опричнину в социальном аспекте, мы убеждаемся, что главное в ней — её классовая направленность, которая состояла в проведении мероприятий, содействовавших дальнейшему закрепощению крестьянства. В этом смысле опричнина была, конечно, в большей степени антикрестьянской, чем антибоярской политикой».
Вот заключение С. О. Шмидта (1968): «Сегодня становится все более ясным, что политика Избранной рады (Правительства компромисса) в гораздо большей степени способствовала дальнейшей централизации государства и развитию в направлении к абсолютизму европейского типа, чем политика опричнины, облегчившая торжество абсолютизма, пропитанного азиатским варварством».
Вот, наконец, заключение Н. Е. Носова (1969): «Именно тогда решался вопрос, по какому пути пойдет Россия: по пути подновления феодализма [новым] «изданием» крепостничества или по пути буржуазного развития... Россия была на распутье... И если в результате Ивановой опричнины и «великой крестьянской порухи» конца XVI века все-таки победило крепостничество и самодержавие... то это отнюдь не доказательство их прогрессивности»?
Согласитесь, если собрать воедино все эти заключения авторитетных историков, можно, пожалуй, сказать, что в русской историографии шестидесятых слеплены уже были почти все «кирпичи» для возведения логически непротиворечивого здания альтернативной концепции Иванианы. Но теоретического фундамента под всеми этими прозрениями не было. И потому повисли они в воздухе.
Маковский, например, не сумел объяснить, почему вдруг в 1570-е «произошло активное вторжение надстройки», вызвавшее «в экономике явления регресса». Да и невозможно это объяснить из «развития товарно-денежных отношений в сельском хозяйстве», как он пытался сделать.
Каштанов не сумел объяснить связь между антибоярской и антикрестьянской политикой опричнины. Не сумел, ибо нельзя было это сделать, не отбросив архаический миф о «реакционности боярства».
Шмидт не объяснил, в чем состояло конкретное политическое различие между «абсолютизмом европейского типа» и «абсолютизмом, пропитанным азиатским варварством». Не объяснил потому, что для этого нужно было ревизовать общепринятое представление об абсолютной монархии.
Носов не выяснил, какая именно комбинация политических сил предопределила победу «подновленного феодализма» и поражение нормального в Европе «буржуазного развития». Да и можно ли было это сделать без анализа политической, а не только социально-экономической ситуации в России 1550-х, которой посвятил он свое исследование?
Все эти прорехи в позициях даже лучших из лучших советских историков не были, конечно, случайны. Ибо коренились в одной и той же причине, о которой еще в 1964 году сказал, как мы помним, Зимин. В том, что «настало время коренного переосмысления политической истории России XVI века». А на самом деле не настало это время при его жизни (Александр Александрович умер в 1980-м). И не могло оно настать в советские времена, ибо нельзя ждать такого переосмысления лишь от «новых фактов», как думал в 1940-е Веселовский. Новые философские горизонты должны были для этого открыться, новые инструменты политического анализа были для этого необходимы, а главное, требовалось принципиально новое видение русской истории, «новая национальная схема», говоря языком Федотова. Могла ли она явиться в крепостной историографии?
Здесь заканчивалось американское издание этой книги (не забудем, что вышло оно в свет еще за десятилетие до того, как наступил и для российской историографии её 1861 год). И все-таки, как, я думаю, заметил читатель, заканчивалось то, старое издание на мажорной ноте. Иваниана была на верном пути. И, чтобы сбылось обещанное (и завещанное) ей Зиминым долгожданное «переосмысление», недоставало ей, казалось, лишь свободы.
Можно, если хотите, представить себе весь четырехвековой спор, названный здесь Иванианой, даже графически: трижды, как видели мы в этой книге, короновала русская историография Ивана IV и трижды сбрасывала его с державного трона. Я не знаю ни одного владыки в европейской истории, чья посмертная судьба сложилась бы так странно и драматически. Не может быть сомнения, что отражала она те страшные метаморфозы, которые пришлось пережить России из-за того, что самодержавная революция насильственно вырвала её 450 лет назад из Европы, превратив в евразийскую империю.
Понятно, что это неестественное для европейской страны состояние, опричные судороги, которые потрясали с тех пор Россию, и есть, собственно, следствие того, что так и не смогла она к этому неестественному состоянию адаптироваться. Понятно также, что, если и впрямь рассматривать Иваниану как способ самосознания общества, то просто не может уйти из нее драма, покуда не вернется страна домой, в Европу.
Отсюда и вопрос, была ли коронация Ивана IV в 1940-е последней? Иначе говоря, возвращается ли Россия домой? На пути ли она, по крайней мере, к возвращению? Если нет, если историческая инерция удержит её в евразийской орбите, завещанной ей Грозным царем, то еще одна, пусть и последняя, пусть заранее, как всегда, обреченная, реваншистская судорога, боюсь, неминуема. Как для страны, так и для Иванианы.
Об этом, впрочем, мы можем лишь гадать. Но и тут способна Иваниана сослужить нам службу. Ведь в известном смысле она еще и индикатор того, в каком направлении движется самосознание общества. Что же говорит она нам в этом своем качестве? Парадоксально, но в ретроспективе именно крепостные 1960-е выглядят пиком творческого развития Иванианы. Увы, на обломках самовластья, как сказал поэт, нисколько не приблизилась она к «новой национальной схеме» и не открылись ей новые философские горизонты.
Опять шла она вровень с обществом. Об обществе, впрочем, говорить мы здесь не станем: читатель и сам знает, что в нем за постсоветское время происходило. Посмотрим лишь, что происходило в Иваниане.
Как давно уже догадался читатель, я бесконечно далек оттого, чтобы счесть том VIII историографическим итогом постсоветского десятилетия, на что авторы откровенно претендуют. Больше того, я прекрасно понимаю, что отражает он лишь стремление А. Н. Сахарова переметнуться из одной ортодоксии в другую, выбросив за борт марксизм и присягнув «русской цивилизации» (под которой имеется, конечно, в виду всё та же евразийская империя).
Настораживает другое. Все-таки речь о громадном, роскошно изданном томе, опубликованном притом на деньги международной организации ЮНЕСКО и — главное — совершенно очевидно намеренном представить городу и миру лицо постсоветской историографии. Но где же в этом случае обличители этого самозванства? Где бунт свободных ныне историков России против столь вопиющей — и опасной — мистификации? Где новый Дубровский? Или хотя бы новый Погодин?
Нет слов, отсутствие протеста говорит само за себя. И отсутствие мятежников тоже. Громче всего говорят, однако, тексты. Следующее поколение историков дало нам пока что, сколько я знаю, четыре монографии об Иване Грозном — Владимира Кобрина (1989), Бориса Флори (1999), Александра Дворкина (2005) и Изабел де Мадариага (2005), не считая общих работ по русской истории, так или иначе затрагивающих Иваниану. Вот я и попытаюсь теперь показать, намного ли продвинулось это поколение дальше тех открытий шестидесятников, которые мы только что цитировали, и что говорит нам это о направлении, в котором движется общественное самосознание.
Конечно, новейшие историки более раскованны, священных «высказываний» для них уже не существует, да и властям предержащим теперь не до научных изысканий о таких древностях. И это ощущение внутренней свободы впечатляет. Но все-таки коренного переосмысления политической истории России XVI века, завещанного им Зиминым, так и не произошло.
Да, В. В. Кобрин признает вслед за Каштановым, что «опричнина не была антибоярским мероприятием». Но в отличие от него, вовсе не следует у Кобрина, что была она «мероприятием» антикрестьянским. Интересна, хотя и не нова мысль, что важно не только то, против кого направлена была опричнина, сколько за что, собственно, воевал Грозный. Ответ Кобрина напрашивается: «Вряд ли руководили царем какие бы то ни было стремления, кроме укрепления личной власти». Отсюда как будто бы следует, что, если для установления в тогдашней России самовластья понадобился тотальный террор, это много говорит нам о природе власти в Москве середины XVI века, не так ли?
Но Кобрин, как и авторы Тома VIII, вдруг круто сворачивает в сторону от, казалось бы, логичного заключения. Те ведь тоже толкуют о том, как катастрофически изменилась ситуация в России после того, как «Иван, прозванный Грозным, установил жестокую личную диктатуру», подавив с помощью террора все «признаки гражданского общества». И тоже не делают из этого ровно никаких выводов. Вот и Кобрин их не делает. Напротив, «что ни говори, а казнь Владимира Старицкого ознаменовала конец удельной системы на Руси». И что же из этого, по мнению Кобрина, следует?
«Получается, что вне зависимости от желаний и намерений царя Ивана опричнина способствовала централизации, была объективно направлена против пережитков удельного времени». Как видим, заключение Кобрина ближе к Платонову 1920-х, нежели к Носову 1960-х.
Никакого продвижения по сравнению с прорывом Шмидта не заметно у Кобрина тоже. «Существовала ли в реальной жизни, — спрашивает он, — альтернатива тому пути, по которому пошел царь Иван, вводя опричнину? Да, существовала. Это показала деятельность Избранной рады, при правлении которой... были начаты глубокие структурные реформы, направленные на достижение централизации. Этот путь не только не был таким мучительным и кровавым, как опричнина, но и... исключал становление снабженной государственным аппаратом деспотической монархии». Ей-богу, Шмидт сказал то же самое короче и ярче. И вдобавок на два десятилетия раньше.
Я не говорю уже о том, что вся концепция Кобрина по-прежнему привязана к серому консенсусу с его вездесущей «централизацией». Задача интеграции, действительно стоявшая перед страной в связи с Судебником 1550 года, даже не упомянута и дефиниционный хаос всё тот же — абсолютизм, деспотизм и самодержавие по-прежнему пишутся через запятую, как во времена Авреха. Что, как и прежде, делает невозможным отличить русское самодержавие от европейского абсолютизма и азиатского деспотизма (если, конечно, не прибегнуть для этого к эвфемизмам советского времени вроде «абсолютизма европейского типа» и «абсолютизма, пропитанного азиатским варварством»).
Естественно, мнение Кобрина о Грозном резко отрицательное: «Садистские зверства этого монарха резко выделяются и на фоне действительно жестокого и мрачного XVI века». Тем более, что «тот путь централизации через опричнину, по которому повел страну Иван Грозный, был гибельным, разорительным для страны. Он привел к централизации в таких формах, которые не поворачивается язык назвать прогрессивными». И вообще, вопреки Кавелину и Бахрушину, «аморальные деяния не могут привести к прогрессивным результатам». Конечно, это шаг вперед по сравнению со Скрынниковым, но не по сравнению с формулой Шмидта.
Интереснее, живее и богаче новыми фактами исследование Флори. Не в последнюю очередь потому, что он, как в 1960-е Носов и не в пример Кобрину, отчетливо понимает: самодержавная революция (автор, впрочем, этого термина не употребляет) коренным образом изменила всю дальнейшую судьбу России. «Происшедшие в правление Грозного перемены наложили глубокий отпечаток на характер отношений между государственной властью и дворянским сословием, определив на долгие времена и характер русской государственности, и характер русского общества не только в эпоху средневековья».
Флоря знает, что в годы этой революции «был оборван наметившийся в середине XVI века в России процесс формирования сословного общества» и «государственная власть приобрела столь широкие возможности для своих действий, какими она, пожалуй, не обладала ни в одной из стран средневековой Европы». Вот, казалось бы, и подошел вплотную автор к преодолению дефиниционного хаоса, столетиями преследовавшего Иваниану. Один, вроде бы, шаг отсюда до идеи о радикальном отличии самодержавия от европейского абсолютизма.
Но, как в свое время Зимин, Флоря этого шага не делает, уходя в рассуждения о сравнительных достоинствах сословных учреждений Западной и Центральной Европы. И в результате почти дословно повторяет искреннюю, но растерянную декларацию Михаила Николаевича Покровского: «Приходится честно сказать читателю, что на вопрос об историческом значении деятельности Ивана IV мы до сих пор не имеем окончательного ответа. Остается лишь надеяться, что его могут принести труды новых поколений исследователей».
Добавим в этому неутешительному заключению Флори и привычно путаную сентенцию неоевразийца В. В. Ильина: «Никакой разницы между Иваном IV, укреплявшим централизм рубкой голов, и Петром I, бравшим рубанок и занимавшимся тем же — утверждением устоев восточного деспотизма в России, — нет». Из огня, как видим, да в полымя. Одни изо всех сил пытаются доказать, что русское самодержавие неотличимо от европейского абсолютизма, другие, столь же категорически, что неотличимо оно, оказывается, от восточного деспотизма. И по-прежнему ни те, ни другие не дают себе труда определить, наконец, что, собственно, имеют они в виду под каждой из этих форм юридически неограниченной монархии.
Так или иначе, если исходить из представления об Иваниане как об индикаторе общественного сознания, это затянувшееся топтание её на месте означает, что дело плохо. Иллюстрацией к тому, насколько плохо, может служить книга Льва Гумилева «От Руси к России», тоже полная рассуждений об Иване Грозном и его опричнине. Хотя, строго говоря, автора нельзя отнести к следующему поколению историков, но издана книга все же в 90-е годы и популярность её несопоставима с популярностью академических трудов, которые мы сейчас цитировали.
Несомненно, что само явление откровенно разбойничьей опричнины в разгар замечательного подъема России, когда, говоря на гумилевском жаргоне, «уровень пассионарного напряжения суперэтнической системы достиг пика», безжалостно ломает всю его биосферную теорию. Чтобы спасти теорию, следует любой ценой вынести Грозного вместе с опричниной, так сказать, за скобки русской истории.
Гумилев, однако, не имел ни малейшего представления о том, что происходило в Иваниане за четыре столетия, и потому сделал он это несколько, мягко говоря, неловко. Вот так: «Опричнина была создана Иваном Грозным в припадке сумасшествия». Согласитесь, что соперничать по своему глубокомыслию вывод этот может разве что с заключением еще более популярного А. Т. Фоменко, уверяющего читателей, что никакого Ивана Грозного вообще не было, а исполняли эту роль четыре разных человека. Тем более, что одним из этих четырех был, по мнению Фоменко, юродивый, известный под именем Василия Блаженного.
Популярными книги Фоменко стали, однако, лишь после смерти Гумилева. Лев Николаевич, похоже, и не подозревал, что подмога со стороны собрата по мистификации русской истории близка. Пришлось искать объяснения своему странному выводу в собственной туманной теории. Обнаружилось, что «в опричнине мы в чистом виде сталкиваемся с тем, что характерно для каждой антисистемы: добро и зло меняются местами».
Теперь понятно? Что ж, лучшего объяснения не нашлось. Допустим, однако, что сумасшедший Иван представлял в этой «антисистеме» зло, но с кем в таком случае поменялся он местами? С Василием Блаженным? И откуда вообще взялась эта зловещая антисистема в самый разгар «пассионарного» государства на Руси, да еще в его наивысшей «акматической фазе»? И вот тут мы, кажется, добираемся, наконец, до сути дела: «она стала частным выражением того негативного мироощущения, которое всегда является следствием тесного контакта двух суперэтносов».
В переводе на русский это должно, по-видимому, означать, что без железного занавеса между «суперэтносами» России и Европы, в обоих начинает происходить черт знает что: цари сходят с ума, добро и зло меняются местами, и вообще возникает опричный террор. Непонятно лишь, почему всё это произошло только в одном из двух «суперэтносов», в российском. Почему ничего подобного опричнине не случилось в Европе? На это, увы, у Гумилева ответа нет. Зато он прозрачно намекает, что виною всему были реформаторы-еретики, мироощущение которых «получило свое наиболее яркое воплощение в опричнине». Иначе говоря, в злодеяниях палачей виноваты жертвы. Они же, оказывается, каким-то образом «помешали победе России в Ливонской войне».
Может быть, читатель что-нибудь и понял в этой смеси экзотических терминов с откровенной проповедью нового железного занавеса. Я, хоть убей, не понял ничего. Кроме, конечно, того, что ни малейшего отношения к российской реальности XVI века, к Грозному царю и его опричной эпопее объяснение Гумилева попросту не имеет. Более важно, однако, что не только не открылись в Иваниане конца XX века новые философские горизонты, но и старые, как видим, оказались замутнены.
Для Иванианы 2005 год был, пожалуй, самым продуктивным в её истории: целых две монографии, специально посвященных царю Ивану. Мельком мы уже упоминали обе. Пришло время поговорить о них подробнее.
Первая из них принадлежит перу Александра Дворкина, который, говоря словами его научного руководителя и духовного наставника протопресвитера Иоанна Мейендорфа, «выступает не только как историк, но и как профессиональный богослов».
Эта необычная комбинация, боюсь, и привела к несколько странному взгляду на конфликт между царем и его правительством. Трактует его Дворкин главным образом как конфликт идеологический. Антитатарская стратегия Правительства компромисса (он называет его Избранной Радой) выглядит под его пером подозрительно похожей на позицию славянофилов середины XIX века и особенно М. П. Погодина, позицию, о которой еще предстоит нам подробно говорить во второй книге трилогии.
«Если Москва и в самом деле Третий Рим, а Московская Русь новый Иерусалим, — сообщает нам Дворкин предполагаемую суть этой стратегии, — ей следует... признать себя ответственной за судьбу христиан, остающихся под иноверным игом, и в конце концов отвоевать Константинополь» Значите Константинополе заботился князь Андрей, умоляя царя не открывать южную границу страны крымским разбойникам, а вовсе не о судьбе своей страны? Странно. Но допустим. Совершенно другой точки зрения держался, согласно Дворкину, царь Иван.
Больше того, «именно здесь залегали корни разногласий между Иваном и советниками Избранной Рады, ибо держава, которую он хотел создать, нс*имела ничего общего с Византией, отринутой богом и плененной турками. Русь виделась Грозному сильной наследственной монархией наподобие национальных монархий, какими были тогда Испания, Англия и Франция».
Тут Дворкин опирается на авторитет известного историка церкви протоиерея Георгия Флоровского, который тоже утверждал, что «не только политически, но и культурно Грозный был обращен именно к западу...» Да, соглашается Дворкин, «взгляд Ивана был в значительной степени обращен в сторону запада». И главным его грехом был «упорный отказ признать за Москвой долг перед византийским наследием и обращение к западу».
Так вот в чем, оказывается, дело: «в кровожадного тирана» царя превратило именно его предпочтение «западничества» византийству. Непонятно тут лишь одно — почему в таком случае обрушился Грозный как раз на запад и даже предложил турецкому султану союз именно против Запада? И до такой степени важна была для царя эта война с Западом, что ради неё открыл он южные границы России, подвергнув страну смертельной опасности? К сожалению, автор не заметил во всем этом очевидного, казалось бы, противоречия.
Увы, это не единственное противоречие, которого он не заметил. Отец Мейендорф так рекомендует главное открытие своего ученика: «Иван находился под обаянием идей западного Ренессанса, скорее всего был знаком с сочинениями Макиавелли и, сверх того, восхищался военно-монашескими орденами запада». А вот что пишет ученик: «Взор первого царя всё время обращался к прошлому. И он хотел воссоздать это прошлое таким, как оно, по его мысли, было всегда... Даже разрушая вековые традиции, полагал, что действует во имя этих самых традиций». Оставался, говоря словами Ключевского, верен «воззрениям удельного вотчинника».
Так что же в таком случае растлило Грозного — «обращение к западу», как полагал Георгий Флоровский, или «обращение к прошлому», как думал Василий Ключевский?
Все эти противоречия, однако, мелочи по сравнению с главным. С тем, что молодой современный историк-богослов, воспитанный одним из самых прогрессивных православных теологов, ни на минуту не задумался над исторической виной иосифлян (и, следовательно, церкви, которую они возглавляли). В первую очередь заключается эта вина в том, как мы помним, что во имя своих корыстных земных интересов отстояли иосифляне в затянувшейся на четыре поколения идейной войне неотторжимость монастырских земель, сокрушив тем самым политическое наследие Ивана III.
Не приходит это в голову Дворкину, даже когда говорит он о старце Артемии, лидере четвертого поколения нестяжателей (впоследствии бежавшем из заточения в Литву), который «усматривал корень всех зол... в церковном землевладении». Автор знает, что «выдвигаемый им [Артемием] план реформ предусматривал обновление всей жизни за счет разделения монастырских земель среди неимущих». И все-таки не догадывается, что спор между иосифлянами и нестяжателями шел вовсе не о тонкостях византийского православия (которые он подробно анализирует), но о решающем для будущего страны и роковом для России «земельном вопросе». Том самом, что в конечном счете и погубил в ней монархию.
Но и к этому ведь не сводится историческая вина иосифлянства, незамеченная Дворкиным. Я говорю о вековом его сопротивлении светскому образованию. О том, что обрекло оно страну не только на перманентное отставание от Европы, но и на правовое и политическое бескультурье. Вот что пишут об этом современные российские культурологи. «Московская Русь в лице [иосифлянского] духовенства долго и упорно сопротивлялась распространению западной образованности... Церковные иерархи полагали, что обращение к достижениям человеческого разума вместо священного писания вовлечет Россию во «тьму поганьских наук», что ценность человеческого разума несовместима с духовными ценностями православия... Прибегая к запретам, угрозам, преследованию и разрушению «новой образованности», духовенство так и не выполнило своей социокультурной миссии, не предложило позитивной программы развития образования, направленной на удовлетворение мирских потребностей и обеспечение безопасности России».
Мы еще будем говорить об этом во второй книге трилогии, но и сейчас мера «западничества» Грозного, представляющая главный вклад Дворкина в Иваниану, вполне очевидна. Это ведь при Грозном победоносные иосифляне приравняли нестяжательство к «латинской ереси».
К сожалению, не только на отечественном, но и на западном участке Иванианы постсоветский период отмечен в лучшем случае топтанием на месте, а в худшем деградацией. Читатель, надо полагать, заметил это уже в главе, посвященной государственному мифу (и его западным эпигонам). Но самый знаменитый пример, конечно, новая биография царя, которая так и называется «Иван Грозный», опубликованная в том же 2005 году одним из лучших университетских издательств Америки, и принадлежит перу Изабел де Мадариага. Расхвалена она была до небес. Вот образец из London Evening Standard: «Эта блестящая книга представляет великолепное достижение высокоакадемической (magisterial) науки... Замечательно легко читаемая проза и превосходная характеристика дегенеративного монстра, который был одновременно и чудовищно садистским преступником и трагической жертвой собственной власти».
Самое интересное, что часть этого цветистого панегирика — сущая правда. Книга и впрямь подробная, обстоятельная, полная живых деталей и действительно легко читается. Поистине замечательный справочник о жизни и делах царя Ивана. Только вот с наукой, во всяком случае с исторической наукой, она, боюсь, имеет мало общего. Просто потому, что задумана вовсе не как исследование роли Грозного Царя в русской истории, но как психологическая «драма шекспировских пропорций».
Главное, что пытается разгадать автор: как совмещались в одном человеке «дегенеративный монстр» и кавелинский трагический герой (особенно любопытно это потому, что Кавелина де Мадариага не читала, по крайней мере, в её избранной библиографии он отсутствует).
Нет слов, противоречия в характере Грозного — тема, как мы уже знаем из опыта Карамзина и Кавелина, замечательно интересная. Для художника, как, впрочем, и для психиатра. Проблема лишь в том, что историки, как свидетельствует Иваниана, давно уже (почти полтора столетия назад) за её пределы вышли и волнуют их, как мы видели, совсем другие проблемы. Например, различие между «абсолютизмом европейского типа» и «абсолютизмом, насыщенным азиатским варварством» (различие, до которого де Мадариаге нет, как оказалось, никакого дела). Или вопрос о конституционности Боярской думы накануне самодержавной революции и связанный с ним знаменитый спор между В. И. Сергеевичем и В. О. Ключевским, о котором ей тоже ничего неизвестно (мы еще остановимся на этом споре в заключительной главе книги). Или, допустим, замечательная гипотеза М. П. Погодина о непричастности царя к реформам Правительства компромисса. Или, наконец, решающий вопрос, который точно сформулировал Борис Флоря, о том, действительно ли «происшедшие в правление Грозного перемены определили на долгие времена и характер русской государственности и характер русского общества».
Всё это де Мадариагу попросту не интересует. И поэтому нет в именном указателе ее книги не только Кавелина, но и Погодина, не говоря уже о Сергеевиче, Носове или Каштанове. Это понятно. Непонятно другое, американское издание моей книги, где обсуждаются все эти сюжеты, в её указателе как раз есть. Более того, она даже рецензию на эту книгу писала и, следовательно, не могла не знать, по крайней мере, о существовании проблем, о которых полтора столетия писали и спорили русские историки. Тем не менее не только не получили они даже мимолетного отражения в её книге, она вообще склонна думать, что все эти проблемы попросту выдуманы русскими историками.
Вот что она об этом пишет: «Очень может быть, что они [мы то есть, русские историки] говорят об этом по причине комплекса исторической неполноценности, поскольку видят, как запоздала Россия в развитии политических (и социальных) институтов, способных выражать интересы и нужды народа». Что ж, дама безусловно храбрая. Действительно, нужно иметь порядочный запас отваги (и бестактности), чтобы одним росчерком пера зачислить всю русскую историографию по ведомству психиатрии.
Не знаю, что ответят на это другие. Я отвечу на откровенность откровенностью. Для историка «Иван Грозный» де Мадариаги — книга незначительная, не более чем справочник. Подновленный, конечно, после Карамзина, но в концептуальном смысле не продвинувшийся ни на шаг дальше Кавелина. Другими словами, справочник, который в принципе мог быть составлен еще до Ключевского.
Честно говоря, намного большим для меня разочарованием, чем неспособность только что рассмотренных изданий преодолеть барьер 1960-х, было появление в том же 2005 году совсем другой книги, посвященной общему обзору русской истории под углом зрения современной культурологии. Мы уже упоминали её по ходу дела. Она называется «История России: конец или новое начало?» (впредь для краткости будем называть её «История России»).
Это в высшей степени серьезная работа, во многих отношениях замечательная, и мы еще не раз обратимся к ней в других книгах трилогии. К сожалению, однако, именно в решающем вопросе об истоках трагедии русской государственности, три её автора безоговорочно подчинились Правящему стереотипу мировой историографии.
Оттолкнуться предпочли они от известной, хотя и заурядной статьи А. И. Фурсова и Ю. С. Пивоварова «Русская система», которую мы тоже мимоходом упоминали? Статья действительно вызвала некоторый шум в середине 1990-х, но, подозреваю, исключительно по причине незнакомства московской публики с работами Карла Виттфогеля (которому посвятили мы, если помнит читатель, довольно много места в главе «Деспотисты»).
Ключевое понятие статьи — «русская власть». Согласно авторам, обязана Россия этой властью — «моносубъектом» всей своей дальнейшей истории монгольскому игу. Виттфогель, исходивший, как мы помним, именно из этого постулата, назвал Россию «подтипом полумаргинального деспотизма». Правда, уже в 1976 году один из его учеников Тибор Самуэли счел, как мы помним, что этот постулат «только создает проблему».
Создает потому, что «совершенно недостаточно одной силы примера, одной доступности средств, чтобы правительственная система, столь чуждая всей прежней политической традиции России, пустила в ней корни и расцвела. В конце концов Венгрия и балканские страны оставались под турецким владычеством дольше во многих случаях, чем Россия под монгольским игом, и не одна из них не стала после освобождения восточным деспотизмом»?
Нужно было, по мнению Самуэли, что-то еще, кроме монгольского влияния, чтобы Россия неожиданно трансформировалась в «подтип полумаргинального деспотизма». Тем более, что не только балканские страны оставались под турецким игом вдвое дольше, чем Россия под монгольским. Испания, как мы уже говорили, оставалась под арабским владычеством даже втрое дольше — и ничего подобного ни с кем из них почему-то не произошло.
К нашему удивлению, однако, авторы «Истории России» принимают постулат Фурсова и Пивоварова (и, стало быть, Виттфогеля). С тем лишь, правда, дополнением, что, поскольку между окончанием монгольского владычества и оформлением «русской власти» (читай: деспотизма, который по печальному обыкновению перепутан с самодержавием) прошло все-таки столетие, то, «кроме монгольского влияния, [должно было быть] что-то еще».
Иначе говоря, дословно повторяют авторы «Истории России» аргумент Самуэли, хотя их «что-то еще», конечно, отличается оттого, которое предлагает он. Для Самуэли это, как мы помним, была «перманентная мобилизация скудных ресурсов для обороны», а для них — нечто более замысловатое. А именно, что «народный политический идеал в условиях централизованной государственности свою демократически-вечевую составляющую в значительной степени утратил и стал «авторитарно-монархическим»».
Правда, «авторитарно-монархическим» стал этот идеал в условиях цетрализованной государственности и в Испании и, допустим, в Болгарии тоже. И тем не менее ничего похожего на «испанскую власть» или, скажем, «болгарскую» в них не сложилось. Одна Россия, выходит, усвоила «политическую матрицу» завоевателей. Но почему же только она? Нет на этот решающий вопрос ответа ни у Фирсова и Пивоварова , ни у авторов «Истории России». Ни те ни другие вопрос этот даже и не поставили.
Есть, однако, вопрос еще более серьезный. Может ли историк позволить себе попросту сбросить со счетов целое столетие русской государственности? Да еще столь драматическое столетие, вместившее в себя столько исторически значительных событий, иные из которых определили судьбу страны на столетия вперед? Ну, хотя бы борьбу четырех поколений нестяжателей за церковную Реформацию, так подробно описанную в этой книге. Или тот же Судебник 1550 года, который назвали мы здесь русской Magna Carta, а Ключевский конституционной хартией? Или «крестьянскую конституцию» Ивана III (Юрьев день)? Или «эру Адашева», о которой знает даже де Мадариага? Или, наконец, эпохальный спор между антитатарской и антиевропейской стратегиями внешней политики, приведший к четвертьвековой Ливонской войне?
Так неужели вся эта гигантская драма фатально обречена была закончиться брутальной революцией Ивана Грозного, как склонны трактовать её авторы «Истории России» (Иван III, мол, давил аристократию «осторожно», Василий III — уже «весьма ощутимо», а Грозный лишь завершил дело «кровавой расправой»). Не слишком ли похоже это на фатализм, с которым уже цитированный нами А. П. Тейлор, патриарх современной английской историографии, приговорил в своё время немецкий народ к национальному небытию? Помните, «то обстоятельство, что немцы закончили Гитлером, такая же случайность, как то, что реки неминуемо впадают в море... История Германии как нации завершилась»?
Поистине велика должна быть мощь Правящего стереотипа, если и в начале XXI века он все еще в силах подчинить себе даже самые передовые, самые сильные и либеральные умы.
С точки зрения Иванианы как отражения национального самосознания означать эта её деградация может лишь одно: Россия снова на том же распутье, на каком колебалась она в 1550-е, когда выбор был, по словам Н. Е. Носова, «между нормальным буржуазным развитием страны и подновлением феодализма». И по-прежнему нет у нас ответа на вопрос: последней ли на самом деле была описанная здесь третья коронация Грозного.
Вдумайтесь, что означает этот главный вывод, к которому привела нас Иваниана. Почти полтысячелетия спустя после пережитой в позднее Средневековье национальной трагедии страна всё еще перед тем же выбором, что терзал её в ту темную пору. И сколько еще суждено ей находиться в этой страшной ловушке? Ведь и сегодня один лишь бог знает, какой ценой она из нее выкарабкается.
Похоже, что нет другого способа минимизировать эту цену, кроме как отчетливо осознать, наконец, происхождение и природу этой жестокой государственности, навязанной стране столетия назад триумфом «иосифлянской музыки Третьего Рима», по выражению А. В. Карташева, и самодержавной революцией Грозного. Но мыслимо ли такое осознание без ясного представления о политической культуре, в которой этот триумф и эта революция оказались возможны? Без представления, другими словами, которое дает нам Иваниана?
Да только ради того, чтобы получить это представление, стоило, согласитесь, разгребать дебри многовекового спора, обсуждать древние ошибки и вспоминать давно забытые подробности старинных идейных баталий. Просто потому, что никак иначе не сопоставить сегодняшний выбор России с тем, который стоял перед нею двадцать поколений назад.
Другое дело, что решение задачи, если понимать под ним ответы на мучительные вопросы, поставленные перед нами Иванианой, далеко выходит за пределы моей темы. И тем не менее ответы эти связаны с ней, они прямо из неё вытекают. Я не говорю уже, что заключен в ней бесценный опыт российской традиции Сопротивления произволу власти. По всем этим причинам едва ли могу я счесть свою задачу исполненной, даже не попытавшись воспользоваться этим опытом, чтобы хотя бы наметить пусть некоторые подходы к ответам на вопросы Иванианы. Именно это и попытаюсь я сделать в заключительной главе.