Глава восьмая Первоэпоха

банкротство боярства

Можно, конечно, сказать в оправда­ние московского боярства, что политический процесс в России XVI века сам по себе, стихийно шел в направлении институционализа- ции Земского собора и ограничения власти царя. И, вполне вероят­но, дошел бы — когда бы не яростное сопротивление военно-цер­ковной коалиции, превратившее именно царя, а не Земский собор в верховного арбитра между двумя непримиримыми государствен­ными стратегиями. Но ведь в том-то и заключается политическое ли­дерство, чтобы трансформировать спонтанный процесс в сознатель­ный, чтобы предвидеть реакцию оппонентов и подготовиться к отра­жению их неминуемого контрнаступления.

Ничего этого не сделало московское боярство. Своих союзников нестяжателей оно предало, организовать политически «лутчих лю­дей» русского крестьянства не смогло — ни на Соборе, ни вне его. Короче, оно не сумело обеспечить политическое лидерство подспуд­но формировавшейся реформистской коалиции. И этого оказалось достаточно, чтобы все реформы Правительства компромисса пошли прахом. Чтобы даже политические факты превратились в «политиче­ские мечты». Таков должен, наверное, быть приговор истории. У бо­ярства был шанс, но оно не сумело им воспользоваться. И в этом смысле оказалось политическим банкротом.

Политическое

Я старался избавить здесь читателей от необходимости следо­вать за капризной мыслью Курбского, многократно повторявшего | разными словами одно и то же. Мы воспользовались блестящей спо- \ собностью Ключевского схватить квинтэссенцию переписки. Но если \ попытаться выразить основной смысл посланий мятежного князя в одной фразе, то получилось бы вот что: покуда царь следовал сове­там своего правительства, Русь процветала и побеждала врагов. А когда он прогнал и казнил советников — она пала, истерзанная и обессиленная, под копыта чужих коней.

Таким образом именно князю Андрею принадлежат оба главных представления, доминировавших первоэпоху Иванианы: А) представление о двух периодах деятельности Грозного — «голу­бом» (реформистском) и «черном» (террористическом); Б) представление, что опричнина была результатом конфликта между царем и боярством.

Глава восьмая Первоэпоха

«историографический кошмар»

Издатель посланий Курбского акаде­мик Николай Устрялов заметил однажды, за много лет до основопо­лагающих лекций Ключевского, что «до появления в свет IX тома „Истории государства Российского" у нас признавали Иоанна госу­дарем великим: видели в нем завоевателя трех царств и еще бо­лее — мудрого, попечительного законодателя; знали, что был он же­стокосерд, но только по темным преданиям и отчасти извиняли во многих делах для утверждения блистательного самодержавия. Сам Петр Великий хотел оправдать его... Такое мнение поколебал Ка­рамзин, который объявил торжественно, что Иоанн в последние го­ды своего правления не уступал ни Людовику XI, ни Калигуле; но что до смерти первой супруги своей, Анастасии Романовны, он был при­мером монархов благочестивых, мудрых, ревностных к славе и счас­тью отечества».22

Устрялов и прав и неправ. Строго говоря, в сопоставлении с ис­торическими источниками мнение его действительности не отвеча­ет. Мы видели, что уже в 1560-е Курбский разделил правление Гроз­ного на те же два периода. Карамзин следовал этому делению бук­вально. Он даже разбил свое описание этого царствования на два тома. Том VIII, посвященный «голубому» периоду, заканчивается так: «Здесь конец счастливых дней Иоанна и России, ибо он лишился не

} о

Первый

Цит. по: ЕЛ. Белое. Об историческом знамени и русского боярства, Спб., 1886, с. 49.

только супруги, но и добродетели».23 Том IX соответственно открыва­ется таким заявлением: «Приступаем к описанию ужасной перемены в душе царя и в судьбе царства».24

Для современников он был Иваном-Мучителем и время его за­печатлелось в их умах как трагическое, страшное. Как новое мон­гольское нашествие, только на сей раз обманно нагрянувшее из Кремля. Но даже в их глазах образ царя, по удачному выражению Ключевского, «двоился».25 Сначала был он велик и славен, — писал один из них, — «а потом, словно страшная буря, налетевшая со сто­роны, смутила покой его доброго сердца, и я не знаю как, перевер­нула его многомудренный ум в нрав свирепый — и стал он мятежни­ком в собственном государстве».26 Еще более решительно непри­язнь к «раздвоенному» царю высказана была в 1626 г. князем М. Катыревым-Ростовским, ярко живописавшим, как этот «муж чуд­ного рассуждения, в науке книжного почитания доволен и многоре­чив» вдруг «исполнися гнева и ярости» и «множество народа от мала до велика в царстве своем погубил».27

Наконец, во «Временнике Ивана Тимофеева» описание царских художеств достигло поистине скульптурной рельефности. В качестве их мотива и здесь, правда, фигурирует лишь «зельная ярость», но ска­зано, что царь «вдруг возненавидел грады земли своей и в гневе... всю землю державы, словно секирою пополам рассек»28

Юрий Крижанич предложил, как мы помним, для описания само­державия специальный термин «людодерство». Хорошо, не в пример иным нашим современникам, зная Аристотеля, именно так перевел Крижанич аристотелевскую «тиранию». Знал он также, откуда берет она начало на Руси: «Кто был русским Ровоамом? Царь Иван Василь-

Н.М. Карамзин. Цит. соч., г. 8, Спб., 1819, с. 308.

Там же, т. 9, Спб., 1821, с. 5.

В.О. Ключевский. Циг. соч., с. 198.

Там же. \

Там же.

АЛ. Зимин. Опричнина Ивана Грозного, М., 1964, с. ю.

евич, который ввел прекрутые и беспощадные законы, чтобы оби­рать подданных... Так и идут дела в этом королевстве от самого прав­ления Ивана Васильевича, который был зачинщиком этой тирании».29 Крижанич писал в 1660-е, т.е. столетие спустя после опричнины.

Так звучали те «темные предания», которые упоминает Устря- лов. Пять поколений должны были миновать, чтобы память о пытке, которой подверг свою страну «новый Ровоам», угасла в народе. Пер­вые оправдания Грозного появляются лишь в XVIII веке. Самым яр­ким из них была, конечно, ода Михаила Ломоносова «На взятие Хо- тина», где Петр говорит царю Ивану: «Не тщетен подвиг твой и мой, чтоб Россов целый мир страшился».30 Мотив государственного могу­щества, страха, который внушала миру его страна, оказался важнее для поэта, чем зверства, описанные в «темных преданиях». Он мог позволить себе игнорировать даже то прискорбное обстоятельство, что вовсе не страх, а презрение внушали миру россы на протяжении целого столетия после Грозного.Но что позволено поэту, не позволено историку. Василию Татище­ву в Истории Российской с древнейших времен пришлось искать объ­яснение эпохальному поражению Грозного. И едва ли удивится чита­тель, что нашел он его, конечно, в той же переписке царя с Курбским. Татищев не усомнился, что «если б ему [Грозному] некоторых беспут­ных вельмож бунты и измены не воспрепятствовали, то бы, конечно, не трудно ему было завоеванную Ливонию и часть немалую Литвы удер­жать»31 Иначе говоря, поскольку трудно было обвинить в постыдном поражении поляков, немцев или евреев, которых станут обвинять по­томки Татищева в поражениях других тиранов, пришлось искать «вра­га внутреннего». Аргумент он заимствовал у самого царя: бояре вино­ваты. Они конспирировали, предавая свою страну, и в конечном счете помешали тому, чтобы «россов целый мир страшился» еще в XVI веке.

Таким образом, уже в пору первого «историографического кош­мара» стало совершенно очевидно, что предложенное Курбским

Ю. Крижанич. Политика, М., 1965, с. 594, 597.

М.В. Ломоносов. Избранные произведения, М. — Л., 1956, с. 66.

В.Н. Татищев. История Российская с древнейших времен, М., 1768, кн. 1, ч. 2, с. 544.

представление об опричнине как о конфликте царя с боярством, ока­залось палкой о двух концах. И структура всех будущих «кошмаров» ясно обозначилась в этом вроде бы несущественном и забытом эпи­зоде. Критерием Ломоносова и Татищева стало имперское могущест­во России. И понимали они его не как благополучие ее граждан, не как процветание ее культуры и уж тем более не как ограничения са­модержавной власти, но как способность к устрашению мира.

«Людодерство» не в счет, все жертвы и все злодейства оправда­ны, коль скоро достигнут этот интегральный результат. А если он не был достигнут, следовало искать козлов отпущения. Концепция Курбского их подсказывала. Под пером Татищева не царь, а бояре оказались «мятежниками в собственном государстве».

Глава восьмая Первоэпоха

Щербатова

К чести русской историографии эта точка зрения ее не завоевала. Очень скоро она была атакована. И с большой силой. Самый авторитетный представитель консерва­тивной оппозиции времен Екатерины М.М. Щербатов назвал свою книгу, в пику Татищеву, надо полагать, точно так же, как тот. Но в от­личие от него, эпоху Грозного Щербатов определил как «время, ког­да любовь к отечеству затухла, а место ее заступили низость, рабо­лепство, старание о своей токмо собственности».32 И связал он этот упадок нравов внутри страны с катастрофическим падением ее пре­стижа в мире. Он проклял царя Ивана за то, что тот «учинил свое имя ненавидимо во всех странах света». И источник всех бед усматривал уже не в его характере или в «зельной ярости», но в стремлении к не­ограниченной власти. «Тако та нестесненная власть, которой само­держцы толь желают, есть меч, служащий к наказанию их славы».33

Контратака

ММ. Щербатов. История Российская от древнейших времен, Спб., 1903, кн. 5, ч. 2, с. 832. Там же.

Неправ был, как видим, Устрялов. Не было и до Карамзина недо­статка в свидетельствах «низости сердца» и «зельной ярости» и даже стремления Грозного царя «к нестесненной власти». Но был Устря- * лов и прав, однако. Поскольку общество оставалось глухо к этим ч свидетельствам — до Карамзина. Оно не слышало их, не хотело слы- > шать и, слушая, не понимало. Летописные проклятия и архивные изыскания были сами по себе, а общественное сознание само по се- ; бе. Убаюканное грезами о могуществе России, о том, что, как гово- - рил екатерининский канцлер Безбородко, «ни одна пушка в Европе без нашего позволения выпалить не смеет», оно склонно было ве- . рить Татищеву, а не Щербатову.

Вот почему, несмотря на обилие первоисточников, не могла правда о «людодерстве» Г розного стать «политическим фактом» до Карамзина. Страна должна была пережить краткую, но страшную пародию на опричнину при Павле. Только после этого кошмарного опыта поняла вдруг смертельно напуганная русская элита, каково приходится стране, когда вся устрашающая мощь государства обра­щается вовнутрь, на её собственную голову. Поняла и почувствовала неотложную необходимость разобраться в природе той «страшной бури», что обладала, оказывается, способностью воскресать через столетия, «губя народ от мала до велика». Вот когда взялся за перо признанный властитель дум общества Николай Карамзин, слово ко­торого значило для современников несопоставимо больше, нежели все допотопные летописи и ветхозаветные проклятия.

Об этой сложности социально-психологического восприятия ис­торической истины у нас будет еще возможность поговорить. А пока обратим внимание, что и Щербатов ведь не мог отрицать первого, «голубого» периода правления Ивана. Периода мощных и либераль­ных административно-политических реформ, на которых словно бы никак не отразились ни «низость сердца», ни даже «нестесненность власти» самодержца.

Так что же, спрашивается, означал этот крутой поворот от «попе- чительности» к «людодерству»? Как истолковать это кричащее про­тиворечие? Как совместить в одном лице проницательного рефор­матора и «омерзительного тирана», «покорителя трех царств»

и вульгарного труса? Эта главная загадка Иванианы всецело доми­нировала ее первоэпоху, длившуюся больше двух столетий.

Отступление Карамзина

К чести Карамзина и Щербатова заметим, что — в отличие от некоторых наших современников — они не соблазнились любительскими психоаналитическими спекуляция­ми. В том смысле, что до 1560 г. Иван был здоров (или недостаточно болен) и паранойя его созрела как раз к моменту опричнины.34 Но объяснять противоречие все равно надо было. Щербатов пришел к заключению, что «склонности сердца царя всегда были одинако­вы», но обстоятельства мешали им проявиться раньше. Под «обстоя­тельствами» он, конечно, как и Карамзин, имел в виду благодетель­ное влияние Анастасии, удерживавшее царя от злодейства.35

Глава восьмая Первоэпоха

Но это могло объяснить лишь, почему Иван не совершал пре­ступлений во время первого брака. Необъясненным оставалось, по­чему совершал он в это время великие реформы, «святые дела». То­же под благотворным женским влиянием? Ни Щербатов, ни Карам­зин столь галантным объяснением, однако, не соблазнились. Первый, как мы помним, закончил тем, что Иван «не единым челове­ком является». Последний, принципиальный сторонник «просве­щенного самодержавия», так сказать, тирании без тирана, удовлет­ворился констатацией, что тут «для ума загадка».

И тем не менее, даже приравняв опричнину к монгольскому на­шествию36 не нашел в себе сил Карамзин безусловно осудитьГроз- ного как государственного деятеля. «Но отдадим справедливость ти-

RfchardHellie. Ivan the Terrible: „Paranoia", Evil Advisors, Institutional Restraints and Social Control, Paper presented at the XIII Annual Southern Conference on Slavic Studies, Nov. 19/8.

УИ.УИ. Щербатов. Цит. соч., кн. 3, с. 222.

Н.М. Карамзин. Цит. соч., т. д, с. 440.

рану, — заявляет он вдруг сразу после сравнения опричнины с „игом Батыевым", — Иоанн в самих крайностях зла является как бы приз­раком великого монарха, ревностный, неутомимый, часто проница­тельный в государственной деятельности, хотя... не имел ни тени му­жества в душе, но остался завоевателем, в политике внешней неук­лонно следовал великим намерениям своего деда».37

Это неожиданно примирительное — после всех проклятий — от­ступление Карамзина обычно ускользало от внимания позднейших историков, цитировавших главным образом знаменитую фразу о «за­гадке для ума». Между тем в нем, в этом вымученном панегирике ти­рану, заложена, как в семени, вся последующая драма Иванианы.


Глава восьмая Первоэпоха

Догадка


Лукавство концепции Карамзина не ускользну-

ло от проницательных современников. Пушкин, например, язвитель­но писал в 1818-м:

В его истории изящность, простота Доказывают нам без всякого пристрастья Необходимость самовластья И прелести кнута.

Наибольшее влияние, однако, оказал Карамзин на русскую историо­графию не столько своей концепцией «просвещенного самодержа­вия», крайне непопулярной в преддекабристской России, сколько артистической демонстрацией двойственности царского характера. Мудрено ли, что столь таинственный сюжет приковал к себе внима­ние ученых и,художников, поэтов и психиатров? Что после Карамзи­на стал он одним из самых жгучих шлягеров русской литературы? И если историки, как Костомаров, превращались ради Грозного в беллетристов, то и поэты, как Майков, превращались ради него в историков.38 Поистине мешок Пандоры развязал Карамзин.

Там же., с. 440-441.

Н.К. Михайловский. Цит. соч., с. 130.

1 6 Янов

Если Виссарион Белинский допускал, что царь Иван был «пад­ший ангел, который и в падении своем обнаруживает по временам и силу характера железного, и силу ума высокого»,39 то декабрист Рылеев, естественно, мечет громы и молнии против «тирана отечест­ва драгова».40 Михаилу Лунину, одному из самых светлых умов этой реформистской волны, важнее всего казалось даже не то, что царь Иван, говоря словами маркиза де Кюстина, «переступил границы зла, установленные Всевышним для своих созданий», но то, что не могло самодержавие их не преступить. Не оно ли, спрашивал Лунин, «и в первоначальном своем виде доставило русским царя Бешено­го, который 24 года купался в крови подданных?»41

Окончательно, однако, запутали все художники пера и кисти, со­здавшие неисчислимое множество романов, пьес, поэм, од, картин и портретов, где вместо реального царя поочередно являлся «то падший ангел, то просто злодей; то возвышенный и проницательный ум, то ограниченный человек; то самостоятельный деятель, созна­тельно и систематически преследующий великие цели, то какая-то утлая ладья без руля и без ветрил; то личность, недосягаемо высоко стоявшая над Русью, то, напротив, низменная натура, чуждая луч­шим стремлениям своего времени».42

Самое во всём этом удивительное, перебью себя на минуту, это что ведь и по сей день продолжает она крутиться, эта карусель Ива­нианы, запущенная Карамзиным. И по-прежнему мелькают перед глазами читателей то голубые, то черные облики загадочного царя. Вот, чтобы не быть голословным, дифирамб некоего А. Елисеева, идеолога вполне современного «опричного братства» (и такое, ока­зывается, в сегодняшней Москве существует). Надо отдать «оприч­ному брату» должное, прославляет он своего кумира с самой неожи­данной стороны, находя высший, чтобы не сказать сакральный смысл в его пыточных камерах, до которых царь, как известно, был

В.Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. 4,1954, с. 505.

К.Ф. Рылеев. Полн. собр. соч., М., 1934, с. 155.

Декабрист Лунин, Сочинения и письма, Пг., 1923, с. 8о.

Н.К. Михайловский. Цит. соч., с. 131.

большой охотник. Не зря же в самом деле назвала его Изабел де Ма- дариага Люцифером.

«Грозный, — восторгается Елисеев, — был еще и тончайшим пра­вославным эзотериком. Иоанн IVутверждает благой, в целом, харак­тер смерти. Одна из главных задач инквизиции заключалась в том, чтобы провести грешника через некий ритуал духовного созерцания, обусловленного умерщвлением плоти. Долгие страдания постепенно делают человека невосприимчивым к физическим ощущениям... Раз­ум, свободный теперь от телесных мучений, неожиданно открывает для себя новые функции, ранее ему неизвестные. Наступает стадия просветления разума, когда он... начинает свободно впитывать в себя божественные энергии высших сфер. Всё это легко накладывается на опричный террор, который несомненно представлял собой одну из форм православной инквизиции. Иоанн Грозный и его верные оприч­ники отлично осознавали свою страшную, но великую миссию — они спасали Русь от изменников, а самих изменников — от вечных мук».43

Оппонент Елисеева, историк православной церкви А.Л. Дворкин не столь изобретателен. Под его пером Грозный предстаёт перед чи­тателем злодеем, конечно, но во вполне ортодоксальном карамзин- ском духе. «Поистине горькая ирония заключена в том, — пишет Дворкин, — что „последний христианский царь", призванный сиять миру делами милосердия и праведности, оказался в его глазах кро­вожадным чудовищем, стяжал печальную славу кровавого деспота и был прозван мучителем своими потрясенными современниками».44 Вот так и в XXI веке всё крутится карусель Иванианы: восхище­ние сменяется проклятием, а то, в свою очередь, новым дифирам­бом. И всё потому, что поверили Карамзину, будто прежде, нежели стать «неистовым кровопийцей», был всё-таки царь Иван «как бы призраком великого монарха, ревностным, неутомимым, проница­тельным». Но что, если никогда царь таким не был? Между тем имен­но это решение загадки предложил почти два столетия назад Михаил Петрович Погодин.

www.nati0nalism.org/bratstv0/0prichnik/20/eliseev

. html.

А.Л. Дворкин. Иван Грозный как религиозный тип, Нижний Новгород, 2005, с. 185.

Этот твердокаменный консерватор, еще в большей степени, чем Карамзин, убежденный в благодетельности самодержавия, неожи­данно проявил себя в Иваниане как ниспровергатель и нигилист, подлинный enfant terrible ее первоэпохи. Если Курбский «славит Ио­анна за средние годы его царствования»45; если Карамзин полагает, что царь Иван останется «знаменит в истории как законодавец и го­сударственный образователь»,46то Погодин, подобно андерсенов­скому мальчику, вдруг сообщил соотечественникам, что король-то был голый.«Иоанн, — пишет он, — с 1547 г. сделался лицом совершенно страдательным и не принимал никакого участия в управлении».47 Просто не принадлежал царю Ивану «голубой» период его царство­вания, заключил Погодин. «Очевидно — это [т.е. реформы] действия новой партии при дворе, непохожей на все прежние и слава за оные принадлежит ей... а не Иоанну»48Более того, Погодин обнаружил удивительное совпадение в пе­реписке смертельных врагов. Что Курбский приписывал все «святые дела» этого периода Избранной раде (восхваляя их, конечно), по­нятно. Но ведь точно то же самое (хотя и проклиная их) делал и царь. Он никогда не претендовал на авторство Судебника или админист­ративной реформы. «Если бы, — заключил Погодин, — Иоанн сделал что-нибудь знаменитое в это время, верно он не пропустил бы ска­зать о том в письмах своих Курбскому, где он старался хвалиться пе­ред ним своими подвигами»49

Завоевание Казани? «Иоанн участвовал в нем столько же, как в сочинении Судебника или Стоглава».50 «Во взятии Астрахани, точ­но, как после Сибири, в заведении торговли с Англией он не прини-

М.П. Погодин. Историко-критические отрывки, М., 1846, с. 251.

Н.М. Карамзин. Цит. соч., с. 443.

М.П. Погодин. Цит. соч., с. 246.

Там же, с. 247.

Там же.

Там же, с. 248.

мал никакого участия... Итак, что же остается за Иоанном в эту так называемую блистательную половину его царствования?»51 Переход к «черному» периоду обосновал Погодин происками родственников царицы, Захарьиных, искусно игравших на уязвленном самолюбии царя. В пылу разоблачения мелькнула у него даже поразительная мысль (не получившая, к сожалению, никакого развития), что «вой­на с ливонскими немцами — не есть ли хитрая уловка противной партии?»52

Не только мнение Карамзина ниспровергает Погодин, но и Тати­щева, который, как мы помним, приписывал неудачи царя бунтам и изменам злодеев-бояр. Вся воздвигнутая Курбским в его послани­ях стратагема рушится под пером Погодина. Не имела опричнина, говорит он, ни государственной надобности, ни даже элементарного смысла. Террор был беспредметен и сам послужил причиной «бун­тов и измен». «Злодей, зверь, говорун-начетчик с подьяческим умом — и только. Надо же ведь, чтобы такое существо, потерявшее даже образ человеческий, не только высокий лик царский, нашло себе прославителей».53

Но не в пылкой риторике, конечно, состоял действительный вклад Погодина в Иваниану. Именно он впервые заставил публи­ку—и историков — усомниться во всем, что считалось до него об­щепризнанным. Курбский, а за ним Карамзин приучили общество к мысли о драматической разнице между двумя периодами правле­ния Грозного. Поюдин был первым, кто бросил вызов этому стерео­типу, сорвал романтический флер загадочности с того, что не со­держало никакой загадки. Благодаря его дерзкой диссидентской гипотезе, русской историографии неожиданно представилась воз­можность перейти, наконец, от размышлений над психологически­ми коллизиями в характере царя, в которых увязла она на столетия, к исследованию политической структуры московского общества эпохи Грозного.

Там же, с. 251. Там же, с. 256.

НМ. Михайловский. Цитсоч., с. 160-161.

«Раскрутим» гипотезу

И ведь вправду можно было прий­ти к результатам почти невероятным, для XIX века сногсшибатель­ным, «раскрутив» гипотезу Погодина. Доведя, то есть, его мысль до заключений, которые из нее логически следовали. К результатам, которые не пришли в голову ни ему самому, ни тем более его оппо­нентам. По сути, заключения эти сломали бы всю теоретическую мо­дель московской политики, из которой исходили в то время и про- славители и критики Грозного — и Татищев и Карамзин, и Ломоно­сов и Рылеев.

Эта общепризнанная тогда модель основывалась на представле­нии, что царь был всемогущ. Всем им русская история представля­лась драмой, где был один герой, одно действующее лицо, окружен­ное статистами. Иначе говоря, модель предполагала, что самодер­жавие уже существовало в России середины XVI века.

Но если погодинская гипотеза верна и царь действительно не ру­ководил Великой Реформой «голубого» периода, той самой, что на глазах ломала всю структуру московской государственности, то кто ею руководил? И каким образом, вопреки очевидным «вотчинным» притязаниям якобы всевластного царя, это реформаторам удава­лось? И какой политический авторитет, какую «антивотчинную» тра­дицию противопоставили они воле самодержца?

Согласитесь, что вопросы эти естественны, они логичны, они са­ми собою напрашиваются. И тем не менее ни Погодин, ни его оппо­ненты никогда их не задали. И совершенно же ясно, почему.

Если мы примем позднейшие интерпретации Ключевского и да­же самого жестокого из его оппонентов, знаменитого в свое время эксперта по древнерусскому праву В.И. Сергеевича, политический смысл Великой Реформы, помимо очевидного административного, сводился главным образом к двум аспектам:

Глава восьмая Первоэпоха

А) Земский собор должен был стать «руководителем в деле исправле­ния администрации» (что, разумеется, фактически лишало бы ца­ря неограниченных полномочий в сфере исполнительной власти);

Б) Русская Magna Carta, Судебник 1550 года юридически лишал его

неограниченных полномочий в сфере власти законодательной.

Короче говоря, политический процесс в Москве 1550-х, когда бы не положила ему предел самодержавная революция, вел к устране­нию последних остатков традиции «удельного вотчинника». Нефор­мальные латентные ограничения власти перерастали в институцио­нальные, юридические. Спрашивается, похоже это на самодержа­вие, т.е. на власть неограниченную?

Глава восьмая

Lnop царя Первоэпоха

с реформаторами

Но и это лишь цветочки. Мы сей-

час увидим, что ведет его догадка к еще более невероятным заклю­чениям. Погодин, как мы помним, впервые обратил внимание на то, что царь никогда не приписывал себе в посланиях Курбскому автор­ство реформ «голубого» периода, толкуя их исключительно как «злые замыслы» Сильвестра и «собаки Алексея [Адашева], вашего начальника».54 И это замечательно точное наблюдение. Но Погодин никогда не спросил себя: мог ли царь приписать себе авторство ре-

54 Послания Ивана Грозного. М. — Л.,1951, с. 307.

Факты, на которые ссылается Погодин, неумолимо свидетельст­вовали, что никакого самодержавия в середине XVI века в Москве быть просто не могло. Мало того, они еще и объясняют нам, что люди, руководившие в 1550-е Великой Реформой, пытались сделать само­державие в России в принципе невозможным, раз и навсегда марги- нализовать холопскую традицию. Между тем для Погодина (как и для Карамзина), самодержавие было абсолютной ценностью, самым важным сокровищем России, единственным залогом ее могущества во враждебном мире. Спрашивается, мог ли он задать себе вопросы, которые тотчас же и разрушили бы эту его веру? Опять ведь очевид­но, что ни на минуту не отдавал себе Погодин отчета в том, к чему ве­дет логическое «раскручивание» его удивительной догадки.

форм, в которых он видел лобовую атаку на свою «вотчинную» неог­раниченность, опасное покушение на царские прерогативы и в ко­нечном счете гибель страны и веры?

Другими словами, царь был совершенно логичен. И то обстоя­тельство, что Погодин не понял его логики, нисколько не извиняет историка. Просто Иван видел в кремлевском конфликте 1550-хто, чего не увидел (и не хотел видеть) Погодин. А именно решающую по­литическую битву за спасение холопской традиции от неминуемой и смертельной коррозии, которую несла с собою Великая Реформа. Парадокс в том, что прав-то был царь.

Я нисколько не хочу преуменьшить значение открытия Погоди­на. Но если мы, следуя ему, обратимся к посланиям Грозного как к политическому документу, зафиксировавшему логику размышле­ний царя, мы тотчас увидим, до какой степени несправедлив был ис­торик, характеризуя его лишь как «говоруна-начетчика с подьячес­ким умом». На самом деле перед нами очень серьезный, глубоко убежденный в своей правоте человек, точно так же, как и Погодин, уверенный в спасительности самодержавия и доведенный до край­ности разрушительной, нигилистической с его точки зрения и, что еще хуже, коварной работой «собаки Алексея» и его команды.

У нас нет ровно никаких оснований не верить царю, когда он восклицает с пафосом: «Горе народу, которым управляют многие!» Горе, поскольку «управление многих, даже если они сильны, храбры и разумны, но не имеют единой власти, будет подобно женскому безумию». Царь убежден, что реформаторы пытались воссоздать в России олигархический режим, ужасы которого он испытал в дет­стве. И он не жалеет красок, чтобы разъяснить его пагубность. Это правда, что с современной, и тем более с феминистской точки зре­ния, аналогия его критики не выдерживает, но смысл ее совершен­но понятен: «так же, как женщина не способна остановиться на еди­ном решении — то решит одно, то другое, так и многие правители царства — один захочет одного, другой другого. Вот почему желания и замыслы многих правителей подобны женскому безумию».55

55 Там же, с. 299.

Мы видим здесь ясно, что мысль царя движется в сопоставлении полярных противоположностей: либо «нестесненная власть», либо олигархия («власть многих»). Он просто не видит другой альтернативы самодержавию, кроме олигархии. «Подумай, — убеждает он Курбско­го, — какая власть создалась в тех странах, где цари слушались духов­ных и советников, и как погибли те государства!»56 И дальше, повторяя Ивана Пересветова, «тебе чего захотелось, того, что случилось с грека­ми, погубившими царство и предавшимися туркам?»57 Отказ от само­державия означает для Ивана погибель не только державы, но и веры. Ограничения власти равны для него безбожию: «А о безбожных наро­дах что и говорить! Там ведь у них цари своими царствами не владеют, а как им укажут подданные, так и управляют».58 А это уже, согласитесь, для православного государя последняя степень падения.

Читатель должен еще иметь в виду, что царские послания вовсе не предназначались для глаз одного Курбского. На самом деле убе­дить пытался Грозный всех, кто умел в тогдашней Москве читать. «Послание царя, — как пишет об одном из них его переводчик и ре­дактор Я.С. Лурье, — вообще меньше всего было рассчитано на кня­зя Андрея. Послание это, как можем мы теперь с уверенностью ска­зать, не было даже формально адресовано „князю Андрею". Адреса­том послания было „всё Российское царство"».59 Иначе говоря, царь писал то, что мы бы теперь назвали «открытыми письмами» своему народу (правда, не позволяя ему даже одним глазком взглянуть на аргументы князя Андрея, на которые отвечал).

Глава восьмая Первоэпоха

И правильно не позволяя. Ибо имей «всё Российское царство» возможность заглянуть в них, оно тотчас убедилось бы, что мысль о «власти многих» и в голову не приходила

Передержка

Там же, с. 298. Там же, с. 294. Там же, с. 307. Там же, с. 470-471.

реформаторам. Что к отмене «единой власти» (т.е. монархии) они никогда не стремились. И спор шел только — и исключительно — о степени ограничения монархии, потребной для процветания дер­жавы и предотвращения пагубной для нее тирании. Короче, «вот­чинной» традиции и «нестесненной власти» противопоставляли они вовсе не олигархию (такой традиции у России не было), но «любосо- ветность» его деда Ивана III.

В самом деле, ни авторы «Валаамской беседы», ни Курбский да­же не упоминают об устранении «единой власти» и тем более о том, что подобает царю «обладаему быть рабами», как вольно толкует их Грозный. У них перед глазами монархия Ивана III, которая представ­лялась им естественной формой русской государственности. Царь передергивает. Просто в том, что казалось им естественным, он ви­дел хаос и крушение всякого государственного порядка, «женское безумие». И происходило это потому, что в интеллектуальном арсе­нале, внушенном ему врагами его деда, иосифлянами, просто не бы­ло предложенной реформаторами середины между «нестесненной властью» и «властью многих», не было европейской абсолютистской ограниченно/неограниченной альтернативы.

Глава восьмая Первоэпоха

Но ведь не было этой середины и в арсенале Погодина. И поэто­му, окажись он в состоянии довести до ума свою собственную гипо­тезу, столь оскорбительную, на первый взгляд, для Грозного, Пого­дин, как ни парадоксально это звучит, непременно оказался бы в споре царя с реформаторами на его стороне.

Ошеломляющий вывод

Можно, конечно, смотреть на послания Грозного как на неуклюжую попытку оправдать задним числом тер­рор, казни и грабежи опричнины. Так представлялись они Курбско­му. Так представлялись они и Карамзину. Но если мы (вслед за Пого­диным) отнесемся к ним серьезно, то увидим в них практически всю лабораторию политического мышления русского иосифлянства, не

говоря уже о подробном описании политического процесса в Крем­ле 1550-х. Увидим, что смысл этого процесса заключался отнюдь не только в попытке маргинализовать традицию «удельного вотчинни­ка», а стало быть, и самой возможности самодержавия, но и в посте­пенном превращении царя в своего рода председателя правительст­венной коллегии, хотя и сохраняющего право вето, но не более того. Вот как выглядел этот процесс, увиденный глазами царя.

Сначала «собака Алексей» с Сильвестром принялись «совето­ваться тайком от нас».60 Потом «Сильвестр ввел к нам в совет своего единомышленника, князя Дмитрия Курлятьева» и «начали они со своим единомышленником свои злые замыслы».61 Какие замыслы? Не только, оказывается, реформы, Судебник, вопросы Стоглаву и выдвижение на руководящую роль в стране Земского собора, как мы до сих пор думали, но и очень конкретные кадровые переста­новки, приведшие к тому, что не осталось «ни единой власти, где у них не были назначены их сторонники» 62 Иначе говоря, персо­нальные перестановки в высшем руководстве страны постепенно лишали царя всех рычагов реального политического влияния, включая даже древнюю прерогативу определять порядок формиро­вания высшей номенклатуры: «они лишили нас... права распреде­лять честь и места между вами, боярами, и передали эти дела на ва­ше желание и усмотрение».63

В результате царь, утративший контроль над ключевыми позици­ями в правительстве, и впрямь оказался вдруг в положении первого среди равных. Он сам об этом свидетельствует, замечая, что они (т.е. Адашев, Сильвестр и Курлятьев) «мало по малу стали подчинять вас, бояр, своей воле, приучали вас прекословить нам и нас почти равня­ли с вами».64 «Нестесненная власть» не только ускользала из рук Ивана, она, казалось, ускользала необратимо. У него не оставалось

Там же, с. 307.

Там же.

Там же.

Там же.

сомнений, что его пытаются превратить в номинального главу госу­дарства. Как иначе объяснить его слова «вы с попом решили, что я должен быть государем на словах, а вы — наделе»?65

Образование правительственного совета, предполагавшее кол­легиальность политических решений, не могло не казаться Ивану узурпацией его власти, ужасным и кощунственным пришествием олигархической «власти многих»: «вы державу, полученную мною от Бога и от моих прародителей — взяли под свою власть»66Здесь, конечно, клиническое описание паранойи — и болез­ненная подозрительность, и ощущение, что мир ополчился против него, и мстительная злобность. При всем том, однако, свести все дело к особенностям характера (или болезни) Грозного было бы нелепо, ибо очевидно же, что природа конфликта, о котором он ве­дет речь, конституционная. Очевидно, другими словами, что спор шел именно о серьезной попытке создать на Руси конституционную монархию.Более того, даже если Иван преувеличил степень серьезности этой попытки, вывод, который следует из его упреков, все равно ошеломляет. Я во всяком случае никогда ничего даже отдаленно его напоминающего не встречал ни в русской, ни тем более в западной историографии. В частности, из них становится нам вдруг совершен­но понятно, откуда всего лишь два поколения спустя в разгромлен­ной постопричной России взялась столь артикулированная, отточен­ная до последней детали конституция Михаила Салтыкова. Не мог же в самом деле революционный документ такой силы возникнуть, как Афина из головы Зевса, готовым.

Тем более, что основные пункты этой конституции (так, «основ­ным законом конституционной монархии», назвал Ключевский до­говор, заключенный российской делегацией, возглавленной Салты­ковым, с польским королем Сигизмундом 4 февраля 1610 года) практически полностью совпали с нестяжательскими идеями вре­мен Грозного. Судите сами. «Земскому собору договор усвоял учре-

Там же, с. 295.

там же, с. 288.

дительную власть. Ему же принадлежал и законодательный почин... без согласия Думы государь не вводит новых податей и вообще ни­каких перемен в налогах... Думе принадлежит и высшая судебная власть... Каждому из народа московского для науки вольно ездить в другие государства христианские, и государь имущества за то от­нимать не будет».67

Совершенно же очевидно, что такие документы не рождаются на пустом месте. Так же, как в основу самодержавной революции Гроз­ного легли идеи, выработанные несколькими поколениями иосиф- лянских мыслителей, в основе конституции Салтыкова несомненно лежали результаты работы нескольких поколений мыслителей не­стяжательства. Короче говоря, идеи этой конституции должны были бродить, употребляя выражение Ключевского, в среде тогдашних интеллектуалов долгие годы. И просто не могли поэтому не руково­диться ими «собака Алексей» и его товарищи в 1550-е.Короче, если отнестись к признаниям царя серьезно, мы отчет­ливо увидим в кремлевском конфликте 1550-х стартовый пункт этого «брожения». Увидим, почему смысл этого конфликта был на самом деле конституционным. И поймем, что самодержавная революция была практически неминуема. Ибо она была ответом на постепен­ное скольжение России к конституционной монархии. В XVI веке!Если это заключение верно, если Правительство компромисса действительно затевало предприятие столь гигантских и новатор­ских масштабов, опираясь лишь на одну статью в Судебнике, то все наши представления о природе и происхождении русской государ­ственности и впрямь надо сдать в архив — и начать все сначала. О том, что с конституцией Салтыкова Россия опередила все великие монархии Европы в XVII веке, мы уже говорили. Но то, что первая по­пытка поставить ее на путь конституционной монархии случилась уже в середине XVI, этого, согласитесь, никто до сих пор представить себе не мог. В особенности западные историки, столетиями, как мы видели в теоретической части книги, старательно отлучавшие Рос-

' сию, в особенности допетровскую, от Европы.

67 В.О. Ключевский. Сочинения, т. 3, с. 44,43,42.

И подумать только, что заложен был этот головокружительный историографический переворот в невинной догадке одного ультра­консерватора николаевских времен, высказанной почти два столе­тия назад...

Пролегомены ко второй эпохе

К сожалению, однако, с Погодиным произошло то же, что со Щербатовым. Его не услышали, не хотели слышать. А своего Карамзина, который бы все публике авторитетно разъяснил, у него, в отличие от Щербатова, не оказалось. И вторая эпоха Иванианы пошла поэтому совсем в другом направлении. У нее были другие герои. Ее обольстил Гегель, точнее, его концепция госу­дарства как венца исторического процесса. Она проглотила нажив­ку целиком — вместе с соблазнительной идеей, что однажды в исто­рии мировое первенство суждено каждому народу. Только вместо Пруссии, которую имел в виду Гегель, подставила она в это вдохнов­ляющее уравнение Россию.

Поистине неисповедимы судьбы идей. Гегель без сомнения уди­вился бы, с какой легкостью трансформировались его философско-ис- торические озарения в оправдание высказанной еще Ломоносовым претензии россов на то, чтоб их «целый мир страшился». Впрочем, ос­новное направление второй эпохи Иванианы очень точно отражало современную ей геополитическую ситуацию. Россия и впрямь была во второй четверти XIX века европейской сверхдержавой.

Глава восьмая Первоэпоха

В 1815 году русскому императору удалось то, что так и осталось неутоленной мечтой Грозного — «першее государствование». Как победитель Наполеона он въехал в Париж на белом коне, и казаки устраивали свой утренний променад на Елисейских полях. И еще четверть века после этого — в николаевскую эпоху — останется Рос­сия в ситуации, когда тот же Погодин сможет позволить себе такие риторические вопросы: «Спрашиваю, может ли кто состязаться с на­ми и кого не принудим мы к послушанию? В наших ли руках полити­ческая судьба Европы и, следственно, мира, если только мы захотимрешить ее?» И сам же отвечал, что да, и впрямь оказался «русский государь ближе Карла V и Наполеона к их мечте об универсальной империи».68 Кому, спрашивается, мог быть интересен в такой ситуа­ции полного и безусловного торжества самодержавия, а стало быть, и подтверждения правоты Ивана Грозного, какой-то замшелый кремлевский конфликт 1550-х?

Конечно, как мы теперь понимаем, все козыри были в этом кон­фликте в руках царя. Он мог опереться на иосифлянское духовен­ство (его противников, нестяжателей, реформаторы, как мы по­мним, защитить не смогли); на офицерский корпус помещичьей ар­мии (военная реформа, как мы тоже помним, была провалена); на нетитулованную аристократию (с которой не позаботились дого­вориться). А реформаторам — после того как они отказались выне­сти свою политическую программу на Земский собор, — опереться было просто не на кого. Келейными интригами и кадровыми пере­становками конституции не добываются. И потому первая в Европе попытка поставить великую державу на путь конституционной мо­нархии была обречена.

Ну и слава Богу, — ответила бы на это русская историография се­редины XIX века, будь она даже способна «раскрутить» гипотезу По­година. Конституционная монархия, может быть, и хороша для Евро­пы. Для России, прав Грозный, она гибельна. Короче говоря, опять наступали для Иванианы тяжелые времена. Назревал второй «исто­риографический йошмар».

И снова пришли мы ко все тем же темным вопросам социально- психологического осознания исторической истины. И опять нет у нас на них ответа. Знаем лишь, что следующее поколение историков, вместо «раскручивания» гипотезы Погодина, увязло в темперамент­ных, но не имевших отношения к делу состязаниях славянофилов и западников. И суждено было этим спорам увести Иваниану дале­ко-далеко от его гипотезы.

Во второй ее эпохе найдутся у царя защитники посильнее и по­авторитетнее Ломоносова или Татищева. Им опричнина понадобит­ся как аргумент в их философско-исторической концепции. В той, что призвана была, как им казалось, раз и навсегда внести смысл и порядок в русскую историю. Эти люди будут смеяться над выспрен­ностью Карамзина и наивностью Погодина, совершенно уверенные, что они преуспели там, где потерпели поражение эти допотопные моралисты. Преуспели, превратив, наконец, русскую историю в строгую науку.

]

Вторая эпоха Иванианы ознаменована такими крупными — не только в русской историографии, но и в русской истории — имена­ми, как Соловьев и Кавелин, Хомяков и Аксаков, Чичерин и Ключев­ский. Они ожидают нас в следующей главе.

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

глава первая глава вторая глава третья глава четвертая

Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой


часть вторая

глава пятая глава шестая глава седьмая

глава восьмая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

часть третья

иваниана

Крепостная историография «Деспотисты»

Язык, на котором мы спорим

Введение к Иваниане Первоэпоха


ДЕВЯТАЯ

Государственный

глава

одиннадцатая заключение

миф

глава десятая ПоВТОрвНИв ТрЭГвДИИ

Последняя коронация?

ВекXXI. Настал ли момент Ключевского?

глава девятая I 499

Государственный

миф

Sic transit gloria mundi, говорили древние. Едва ли кто-нибудь в исто­рии российской культуры подтвердил своей судьбой эту печальную истину так полно и безусловно, как Константин Дмитриевич Каве­лин. Полузабытая еще при жизни фигура, интересная сегодня разве что историкам. Трудно даже поверить, что в середине XIX века он был громовержцем.

Ниспровергатель Карамзина, вундеркинд, ставший университет­ским профессором в 28 лет (Ключевский был вдвое старше, когда удо­стоился этой чести), автор одного из самых дерзких проектов отмены крепостного права, первый воспитатель наследника престола (Алек­сандра III), духовный отец русского западничества, родоначальник «государственной школы» в российской историографии, русский Ге­гель, можно сказать. И вот что от всего этого блистательного резюме осталось в «Энциклопедическом словаре» 1989 года: «Сторонник уме­ренных буржуазных преобразований при сохранении неограничен­ной монархии и помещичьего землевладения». Какая, право, проза...

Но и какой урок! Хотя бы потому, что Кавелин разделил судьбу целого поколения, вдохновителем которого он был. Я говорю, ко­нечно, о поколении «молодых реформаторов», архитекторов Вели­кой Реформы. Они пришли к рулю государственной политики в кон­це 1850-х с тем, чтобы завершить начатую за полтора столетия до них Петром европейскую трансформацию России.

Пора надежд и очарований, какое тогда было время! «Кто не жил в 1856 году, тот не знает, что такое жизнь, — вспоминал впослед­ствии обычно не сентиментальный Лев Толстой, — все писали, чита­ли, говорили, и все россияне, как один человек, находились в неот­ложном восторге».1 Такие ожидания — а в памяти не остался никто, кроме императора. Как это объяснить?

Впрочем, нам с читателем предстоит еще подробно обсудить судьбу кавелинского и вообще постниколаевских поколений русских западников в заключительной книге трилогии. Так что не станем за­бегать вперед. Сошлюсь лишь в объяснение этой печальной судьбы на Александра Головнина, министра народного просвещения, одно­го из последних «молодых реформаторов», уволенных в середине 1860-х из правительства: «...мы пережили опыт последнего николаев­ского десятилетия, опыт, который нас психологически искале­чил».2 В том смысле искалечил, что блестящие русские европейцы и голубой воды западники неожиданно оказались в результате этого опыта русскими националистами. Жестокая метаморфоза...

_ Глава девятая ^ РО С С И Я Государственный миф

не Европа»

И загадка тоже. Как случилось, что после расстрела в декабре 1925 на Сенатской площади авангарда пушкинского поколения и воцарившейся националистической дик­татуры, последним словом русской исторической науки стало вдруг нечто прямо противоположное всему, что связано с этим европей­ским поколением? Даже Карамзин, так страстно преданный само­державию, и тот ведь попал в 1840-е у тогдашних интеллектуалов под подозрение. И за что, вы думаете? Именно за европейские «проти­воестественные воззрения». И заключалась эта «противоестествен­ность», конечно же в том, что поставил перед собою мэтр, по мне­нию Кавелина, «невозможную задачу — изложить русскую исто­рию... сточки зрения европейской истории».3

Во времена декабристов, когда Карамзин, собственно, и писал свою «Историю государства Российского», такая точка зрения выгля-

Л.Н. Толстой. Собр. соч., т. 3, М., 1979. с- 357-

Bruce W. Lincoln, In the Vanguard of Reform, Northern Illinois University Press, 1982, p. 209.

К.Д. Кавелин. Сочинения, M., 1859, ч. 2, с. 112.

дела совершенно естественной. А вот в 1840-е «излагать» прошлое России в контексте европейской, что по тем временам означало миро­вой, истории считалось уже не только ненаучным, но и неприличным. Паролем постдекабристской эпохи стала уникальность России в мире.

Нет сомнения, такие удивительные идейные метаморфозы, проис­ходящие под влиянием реальных исторических изменений в жизни общества, заслуживают серьезного объяснения. Отложим его, одна­ко, до той же заключительной книги трилогии, где придется нам об­суждать судьбу постниколаевских поколений. Сейчас замечу лишь, что об одной аналогичной метаморфозе в Иваниане нам уже говорить приходилось. Я имею в виду тот неожиданный переворот в отношении русского общества к Ивану Грозному после выхода в свет девятого то­ма карамзинской «Истории». Мы объяснили тогда эту не менее удиви­тельную метаморфозу кратковременным «царством ужаса», который пришлось пережить российской элите при Павле. А ведь царствова­ние Николая продолжалось не четыре года, а тридцать!Так или иначе для националистов уникальность России, конеч­но, всегда была аксиомой. Но Кавелин-то, как и все «молодые ре­форматоры», был западником. Причем, самым влиятельным, пожа­луй, и авторитетным в то время из вождей западничества — если не считать «невозвращенца» Герцена и рано умершего Белинского (ко­торый был в свое время домашним учителем Кавелина). Впрочем, Белинский тоже ни минуты в уникальности России, как мы видели, не сомневался»— и энтузиазм его был, самым, наверное, замеча­тельным мерилом влиятельности Кавелина.«Неистовый Виссарион» не был, однако, историком. И филосо­фом тоже. Он, как говорится, ел из рук своего юного ментора. «Один из величайших умственных успехов нашего времени в том состо­ит, — писал Белинский, — что мы, наконец, поняли, что у России бы­ла своя история, нисколько не похожая на историю ни одного евро­пейского государства, и что её должно изучать и о ней должно судить

. на основании её же самой, а не на основании ничего не имеющих с ней общего европейских народов».4

4 В./". Белинский. Собр. соч. в трех томах, т. 3» М., 1948, с. 644.

Националисты

Создалась парадоксальная ситуация. Непо­стижимым образом обе боровшиеся друг с другом и даже прези­равшие друг друга партии — западники и националисты (которых оппоненты прозвали славянофилами) — стояли на одной и той же почве, боролись одним и тем же оружием, исходили из одного и то­го же постулата.

О философско-историческом феномене славянофильства мы еще поговорим подробно. Здесь скажем лишь, что до вступления на арену борьбы Кавелина позиция славянофилов казалась сильнее. И не только потому, что последовательным националистам легче за­щищать уникальность нации, чем непоследовательным западникам. Но еще и потому, что славянофилы — и только они — располагали к середине 1840-х стройной и хорошо разработанной теорией уни­кальности России.Ядром её было представление о русском народе как об общнос­ти принципиально неполитической. Более того, как о неком подобии родственного коллектива, семьи, общины, связанной не столько го­сударственными, сколько кровными и нравственными узами. Рус­ские в их представлении никогда, в отличие от европейцев, не стре­мились к контролю общества над правительством и совершенно по­этому равнодушны к конституциям, так отчаянно волновавшим тогда их европейских соседей.

Глава девятая Государственный миф

Согласно славянофильской теории, русский народ относился к царю, как дети в семье относятся к родному отцу, к paterfamilias, если читатель еще помнит ключевую формулу Ричарда Пайпса. А ко­му же в нормальной семье надобны юридические ограничения влас­ти отца? В социально-экономическом плане эта теория опиралась на то обстоятельство, что подавляющая часть населения тогдашней России жила в сельских общинах и преобладала в стране поэтому не частная, как в Европе, а коллективная собственность. Славянофилы видели в этом не пережиток Средневековья, сознательно эксплуати­руемый самодержавием в самых прозаических фискальных целях, а, напротив, залог великого коллективистского будущего России.

Полтора столетия спустя Геннадий Зюганов так сформулирует это славянофильское кредо на советском канцелярите: «общинно- коллективистские и духовно-нравственные устои русской народной жизни... принципиально отличаются по законам своей деятельности от западной модели свободного рынка».5 Или еще ярче*, «капита­лизм не приживается и никогда не приживется на российской поч­ве».6 Воттак, во всем мире капитализм прижился, а у нас не прижи­вется. Никогда.Иначе говоря, уникальна Россия вовсе не в том тривиальном смысле, в каком уникальна каждая страна, но в том, что должна не­пременно противостоять миру. Противостоять, причем, не только в прозаических вопросах о форме хозяйствования, но и в высших сферах бытия. Покойный профессор А.С. Панарин, например, объ­яснял это так: в отличие от всех других национальных сообществ, «в русской традиции укоренены мессианские предчувствия». И «ве­ликое одиночество России в мире» проистекает из этого опять же уникального «эсхатологического дара».7150 лет назад славянофилы формулировали это немножко иначе, от чего, впрочем, смысл дела не менялся.Русским, находили они, чужд обостренный рационализм «духа европейского». Чужд, ибо они по природе склонны к «цельному зна­нию», к синтетичному восприятию мира, основанному на страстной религиозной вере, а не на холодном западном анализе. Короче, во всех без исключения аспектах бытия — в политическом, философ­ском, нравственном, социальном, экономическом, культурном, не говоря уже о религиозном, — настаивали славянофилы на неевро­пейском характере России.

Согласитесь, это и впрямь была сильная и, что не менее важно, совершенно последовательная теория. Единственным её недостат­ком было то, что, ориентируясь как на идеальный образец русской жизни на культурно застойную Московию XVII века, на такое же, как

ГЛ. Зюганов. За горизонтом, Орел, 1995, с. 75.

Там же.

А.С. Панарин. Реформы и контрреформы в России, М., 1994, с. 254.

в XX веке, «столетие изоляции и самоизоляции», по выражению пре­зидента Медведева, их теория обрекала страну на вечный застой в вечнодвижущемся мире — и в конечном счете на катастрофу.

Вызов Кавелина

Мудрено ли, что именно в эту ахиллесову пяту сла­вянофилов и ударил Кавелин? Он обратил внимание публики на то, что слишком уж последовательно отлучая христианскую Россию от христианской Европы, славянофилы делают свою страну опасно не­отличимой от «языческой» Азии (которую, как мы уже знаем, тог­дашние русские интеллектуалы считали воплощением историческо­го застоя). Вспомним, что даже такой просвещенный ум, как Петр Яковлевич Чаадаев, говорил тогда об Индии и Китае что «благодаря этим странам, мы являемся современниками мира, от которого во­круг нас остался только прах»,8 а Японию и вовсе полагал «нелепым уклонением от божеских и человеческих истин».9

Таким образом именно в последовательности славянофильской теории уникальности России и обнаружил Кавелин её изъян. И имен­но поэтому так настойчиво подчеркивал, что «наша история пред­ставляет постепенное изменение форм, а не повторение их, следова­тельно, в ней было развитие, не так, как на Востоке, где с самого на­чала всё повторяется почти одно и то же... В этом смысле мы народ европейский, способный к совершенствованию, к развитию, кото­рый не любит... бесчисленное число веков стоять на одной точке».10

Но если так, то в каком же смысле мы народ неевропейский? В том, отвечал Кавелин, что «вся русская история, как древняя, так и новая, есть по преимуществу история государственная, политичес­кая... политический, государственный элемент представляет покуда единственно живую сторону нашей истории».11 Иначе говоря, если,

/7.Я. Чаадаев. Философические письма, Ардис, 1978, с. до. Там же, с. 20.

Глава девятая Государственный миф

К.Д. Кавелин. Цит. соч., ч. 1, с. 308 (выделено мною. — А.Я.). Там же, ч. 2, с. 454-455 (выделено мною. — А.Я.).

в отличие от Востока, мы развиваемся, то в отличие от Европы, дви­гателем этого развития является у нас правительство (а вовсе не об­щество, «Земля», как думают славянофилы).

В Европе общество создало государство, а в России государство создало общество (того обстоятельства, что точно таким же образом создавали свое общество, допустим, Прусское или Японское госу­дарства, Кавелин, естественно, не заметил). Контекст мировой исто­рии для него, как мы уже знаем, не существовал. Так или иначе, учил он, отними у России динамичное государство — и она превратится в застойный Китай. Отними у нее Грозного и Петра — и она будет ве­ками «стоять на одной точке».

Глава девятая


То был решительный вызов славянофилам на их собствен-

ном поле. Но для того чтобы он по настоящему сработал, следовало его подкрепить столь же стройной и артикулированной, как у оппо­нентов, теорией. Никто, кроме Кавелина, в тогдашнем западничес­ком лагере не был способен на интеллектуальное предприятие тако­го масштаба. Константин Дмитриевич, человек европейски образо­ванный, с блеском прошедший школу рациональной философии (в отличие от славянофилов, увлекавшихся романтиками), не только исполнил эту задачу, но и создал в процессе то, что впоследствии на­звано было государственной (или юридической) школой в русской историографии.

Западником, впрочем, Кавелин был, как мы видели, очень ус­ловным. Уникальность России была для него постулатом столь же не­пререкаемым, как и для славянофилов. И трактуя русское общество как инертную, «китайскую» массу, неспособную к самостоятельному развитию без государственного мотора, он на самом деле подчерки­вал принципиальное отличие России от Европы еще более рельеф­но, нежели его оппоненты. Действительная разница состояла лишь в том, что славянофилы адаптировали к русским условиям идеи не­мецкой романтической школы, а Кавелин русифицировал рациона­листа и государственника Гегеля.

Вкратце проделанная им теоретическая операция состояла в следующем. У Гегеля общество проходит в своем развитии три фа­зы: «семейную», когда личность поглощена родовым коллективом; «гражданского общества», когда личность вырывается из оков кол­лектива, не признавая никаких авторитетов, кроме самой себя; и, на­конец, «государственную», где происходит знаменитое диалектичес­кое отрицание отрицания и государство устанавливает гармонию личности и коллектива. В принципе принимая эту стандартную геге­левскую триаду, Кавелин меняете ней не только последовательность фаз, но и сами фазы. Прежде всего потому, что, в отличие от Гегеля, он демонстративно создает не схему развития человечества, но тео­ретическое обоснование уникальности России (словно бы и впрямь разделяя жуткую мысль Чаадаева, что «мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества»).12

Так или иначе схема Кавелина начинается с фазы «родовой», где страна принадлежит одному княжескому роду, обеспечивающе­му её государственное единство, но чуждому «началу личности». Вторая фаза — «семейственная» (или «вотчинная»). В ней государ­ственное единство страны разрушено, но личность — в отличие от ге­гелевской фазы «гражданского общества» — не создана. Третья, «государственная», фаза восстанавливает политическое единство страны —и «создает личность».

Глава девятая Государственный миф

невозможно»?

Как видим, отрицание отрицания при­сутствует и здесь. Только с отношениями между коллективом и лич­ностью, в которых суть дела для Гегеля, ничего общего оно не имеет. Для Кавелина суть в политическом единстве страны. У Гегеля госу­дарство — своего рода арбитр между коллективом и личностью, су­ществовавшими задолго до его возникновения. Функция государ­ства у него лишь в том, чтобы «снять» конфликт между ними. У Каве-

«Сравнение

12 /7.Я. Чаадаев. Цит. соч., с. 13.

лина, с другой стороны, личность — странный привесок к политичес­кому единству, ничем не обусловленный и непонятно зачем сущест­вующий. Да, она создана государством, но — неизвестно для чего она ему понадобилась.

Одновременно всё дурное в русской истории привязал Кавелин именно к любезной сердцу славянофилов «семейственной» фазе, стреляя таким образом по двум мишеням сразу. Принижая «Землю» и возвеличивая государство, которое они считали источником всех российских бед, он словно бы дразнит оппонентов. Главное, однако, для него все-таки в том, чтобы доказать: «У нас и у них [в Европе] во­прос поставлен так неодинаково, что и сравнение невозможно».13

Глава девятая

Интеллектуальное государственныйМИф наследство Кавелина

Конечно, он ошибался. Сравнение его схемы с геге­левской не только возможно, оно бьет в глаза. Хотя бы потому, что у обоих государство одинаково выступает как венец истории, как ее великолепный финал. Другое дело, что государство, которое имел в виду Гегель, было правовым, а то, в котором жил Кавелин, — воен­но-крепостническим самодержавием. Другое дело, что именно тор­жество закона над произволом и «снимало» у Гегеля противоречие между «прогрессом в осознании свободы» и апологией государства.

Короче, гегелевское государство мыслилось как гарант личнос­ти от произвола власти, а кавелинское было гарантом бесправия этой самой личности. Смысл дела состоял для Кавелина вовсе не в свободе личности, а в могуществе государства, в его способности преодолеть «семейственную» фазу. Не свободное, а сильное госу­дарство совмещало в себе для него функции демиурга и цели исто­рии. И поэтому всё, что содействовало его укреплению, автоматиче­ски оказывалось прогрессивным, все жертвы, принесенные ему, ис­купленными, все преступления во имя его оправданными.

«Государственная необходимость» (таинственным и необъяснен- ным образом совпавшая у Кавелина с «началом личности») станови­лась паролем, разрешающим всетайны, все нравственные сомне­ния, все противоречия. Последняя истина была найдена. В этой заим­ствованной у Гегеля идее и состояло, собственно, интеллектуальное наследство Кавелина, завещанное им русской историографии.

И если в его теории оставались еще прорехи и темные пятна, то к услугам основанной им государственной школы оказались такие первоклассные эксперты и блестящие интеллектуалы, как С.М. Соло­вьев, Б.Н. Чичерин, А.Д. Градовский, Н.П. Павлов-Сильванский, П.Н. Милюков, Г.В. Плеханов. Они придумали объяснения тому, чему не сумел их придумать русский Гегель. Они устранили противоре­чия, которые ему не удалось устранить. Их концепции были полны изящества и, можно сказать, художественного совершенства. Во всяком случае неспециалистам — да, впрочем, и специалистам — казались они неотразимо убедительными. Судите сами.

«Камень, — скажет Соловьев, — разбил Западную Европу на многие государства... в камне свили себе гнезда западные мужи и оттуда владели мужиками; камень давал им независимость, но скоро и мужики огораживаются камнем и приобретают свободу и самостоятельность; всё прочно, всё определенно, благодаря кам­ню... На великой восточной равнине нет камня... и потому — одно не­бывалое по своей величине государство. Здесь мужам негде вить се­бе деревянных гнезд... Города состоят из деревянных изб, первая искра — и вместо них куча пепла... Отсюда с такой легкостью старин­ный русский человек покидал свой дом... И отсюда стремление пра­вительства ловить, сажать и прикреплять».14

«Достаточно взглянуть на её [России] географическое положе­ние, — согласится Чичерин, — на громадные пространства, по кото­рым рассеяно скудное население, и всякий поймет, что здесь жизнь должна была иметь иной характер, нежели на Западе... Здесь долж­но было развиться не столько начало права... сколько начало влас­ти, которое одно могло сплотить необъятные пространства и раз-

u С.М. Соловьев. История России, изд. Общественная польза, Спб., б/д., кн. 3, с. 664.

бросанное население в единое государственное тело... То обще­ственное устройство, которое на Западе установилось само собою, деятельностью общества... в России получило свое бытие от госу­дарства».15

«Изучая культуру любого западноевропейского государства, — объяснит Милюков, — мы должны были бы от экономического строя перейти сперва к социальной структуре, а затем уже к государствен­ной организации; относительно России удобнее будет принять об­ратный порядок, [ибо] у нас государство имело огромное влияние на общественную организацию, тогда как на Западе общественная ор­ганизация обусловила государственный строй».16

«Основным началом русского общественного строя московско­го времени было полное подчинение личности интересам государ­ства, — услышим мы от Павлова-Сильванского. — Внешние обстоя­тельства жизни Московской Руси, ее упорная борьба за существова­ние... требовали крайнего напряжения народных сил... Все классы населения были прикреплены к службе или к тяглу».17

«Чтоб отстоять свое существование в борьбе с противниками, далеко опередившими ее в экономическом отношении, — скажет Плеханов, — ей [России] пришлось посвятить на дело самооборо­ны... такую долю своих сил, которая, наверное, была гораздо боль­ше, нежели доля, употреблявшаяся с той же целью населением Вос­точных деспотий. [Если мы сравним] общественно-политический строй Московского государства со строем западноевропейских стран [и Восточных деспотий], у нас получится следующий итог: госу­дарство это отличалось от западных тем, что закрепостило себе не только низший, но и высший, служилый класс, а от восточных, на ко­торые оно очень походило с этой стороны, — тем, что вынуждено бы­ло наложить гораздо более тяжелое иго на свое население».18

Б.Н. Чичерин. О народном представительстве. M., 1899, с. 524-525.

П.Н. Милюков. Очерки по истории русской культуры, Спб., 1896, с. 113-114.

Н.П. Павлов-Сильванский. Государевы служилые люди, люди кабальные и закладные, 2-е изд., Спб., 1909, с. 223.

Г.В. Плеханов. Сочинения, M. — Л., 1925, т. 20, с. 87-88.

Конечно, все эти люди жестоко спорили между собою. Одни утвер­ждали, что в России не было феодализма, а другие, что был. Одни гово­рили, что в основе её неевропейского характера лежат различия меж­ду камнем и деревом, а другие, указывали на «деревянность» средне­векового Лондона и «каменность» Новгорода. Одни утверждали, что самодержавное государство выковывалось в «борьбе со степью», т.е. с кочевниками, непрерывно нападавшими на Русь. А другие возража­ли, что «борьба со степью» приходится на XI—XIII века, когда никакого самодержавия не было, и страна, напротив, распалась на удельные княжества, тогда как в середине XVI века, когда самодержавие и впрямь создавалось, никакой «степи» уже и в помине не было. И та же история с «полным подчинением личности государству». Одни объ­ясняли его «упорной борьбой Руси за существование», а другие обра­щали внимание на то, что возникло это «полное подчинение» лишь во времена Ливонской войны, не имевшей никакого отношения к «борь­бе за существование, но развязанной Россией во имя завоевания При­балтики (а, если верить Ивану Г розному, то и «всей Г ермании»).

Несмотря, однако, на свои споры, все они вышли из школы Ка­велина. В том во всяком случае смысле, что все безоговорочно при­няли его основополагающий тезис: самодержавное государство — в том виде, в каком оно исторически с середины XVI века сложи­лось — было единственно возможной формой государственности в данных (географических, демографических, экологических, геопо­литических или экономических — это уже зависело от пристрастий каждого из них) условиях.

Деревянная страна с редким населением, разбросанным по ма­лоплодородной равнине; бедная страна, продремавшая свою юность в «семейственной» фазе; страна — осажденная крепость, ок­руженная со всех сторон врагами, — какое же еще в самом деле мог­ло сложиться в такой стране государство, если не военно-крепостни­ческое самодержавие? Оно бывало жестоким, временами страш­ным, но альтернативы ему не существовало. И постольку, какое уж было, воплощало оно прогресс.

Эти люди делали свою работу, как мог убедиться читатель, не толь­ко с исчерпывающей скрупулезностью, но и изобретательно, с блес-

ком. Созданные ими концепции были замечательно стройны и обос­нованы всеми мыслимыми аргументами. Единственное, что можно по­ставить им в упрек — они решали задачу с заранее известным отве­том. Ту самую, что была сформулирована для них еще в 1846 году Ка­велиным. Доказать в ней требовалось не почему крепостническое самодержавие оказалось формой русской государственности, но по­чему оно было исторически необходимо. И стало быть, неизбежно.

Русифицируя Гегеля и адаптируя его к условиям николаевской националистической диктатуры, Кавелин нечаянно создал могущес­твенный «Государственный миф» — и с ним генеральную ось второй эпохи Иванианы, продолжавшейся до самого крушения император­ской России.

__ Гпава девятая

IP О Г) И Я Г осударственный миф

и реальность

Читатель уже, наверное, до­гадался, что именно на роковом перекрестке разрушительной «се­мейственной» и всеспасающей «государственной» фаз русской исто­рии и нашел себе место в концепции Кавелина Иван Грозный, неожи­данно превратившись в первостроителя — не только национального государства, но и, как это ни парадоксально, «начала личного досто­инства». В ключевую, одним словом, фигуру, с которой, собственно, и начался на русской земле прогресс. Можно ли было устоять после этого передсоблазном приравнять его к Петру? Ломоносов, как мы помним, не устоял. Кавелин тоже. Так явились его читателю «два ве­личайших деятеля русской истории, Иоанн IV и Петр Великий... Раз­деленные целым веком... они замечательно сходны по направлению деятельности. И тот и другой преследуют одни и те же цели. Какая-то симпатия их связывает. Петр Великий глубоко уважал Ивана IV, на­зывая его своим образцом, и ставил выше себя».19

И какова же была эта их общая цель? Вот как изображает ее Ка­велин: «Иоанн IVхотел совершенно уничтожить вельможество и ок­ружить себя людьми незнатными, даже низкого происхождения, но преданными, готовыми служить ему и государству без всяких зад­них мыслей и частных интересов. В 1565 г. он установил опричнину. Это учреждение, оклеветанное современниками и непонятое потом­ством, не внушено Иоанну — как думают некоторые [читай: славяно­филы] — желанием отделиться от русской земли, противопоставить себя ей; кто знает любовь Иоанна к простому народу, угнетенному и раздавленному в его время вельможами, кому известна заботли­вость, с которой он стремился облегчить его участь, тот этого не ска­жет. Опричнина была первой попыткой создать служебное дворян­ство и заменить им родовое вельможество, на место рода, кровного начала, поставить в государственном управлении начало личного достоинства: мысль, которая под другими формами была осуществ­лена потом Петром Великим».20

Читатель, уже знакомый с предыдущими главами, понимает, на­сколько фантастична концепция Кавелина и поэтому нам просто нет смысла сравнивать её с реальностью XVI века. Не станем говорить и о том, что ликвидация частной собственности и крестьянской сво­боды вела, как мы теперь знаем, в исторический тупик. Обращу лишь внимание на другую сторону дела.

В конце концов излагал все это совершенно серьезно Кавелин в 1840-е, когда результаты работы «величайших деятелей» были очевидны. Его оппоненты, славянофилы, суммировали их следую­щим образом: «Современное состояние России представляет внут­ренний разлад, прикрываемый бессовестной ложью... все лгут друг другу, видят это, продолжают лгать и неизвестно до чего дойдут... И на этом внутреннем разладе... выросла бессовестная лесть, уверя­ющая во всеобщем благоденствии... Всеобщее развращение или ос­лабление нравственных начал в обществе дошли до огромных раз­меров... здесь является безнравственность целого общественного устройства... правительственная система, делающая из подданного раба, [и создающая в России] тип полицейского государства».21

Там же, с. 355,362.

Теория государства у славянофилов, (далееТеория...) Спб., 1889, с. 38, 39,37,9.

Глава девятая Государственный миф

Стоит ли добавлять, что народ, который Грозный столь самоот­верженно, оказывается, защищал от «родового вельможества», был к тому времени полностью раздавлен крепостничеством, достигшим степени рабовладения, а от «служебного дворянства», которое он насаждал ценою страшного террора, уже и следа не осталось? Странным образом оно — словно ни Г розного, ни Петра никогда не существовало — преобразовалось в то самое «родовое вельможест­во», истреблению которого они себя посвятили. И притом в гораздо худшую, по сравнению с московским боярством, его разновид­ность — в рабовладельческую аристократию. Иначе говоря, если цель «величайших деятелей» действительно состояла в уничтожении «вотчинников» и в защите от них народа, то в 1840-е и слепой мог видеть, что хлопотали они зря.

«Прелести кнута»

Короче, Кавелин писал так, словно на Петре рус­ская история и закончилась. И жил он не в реальном полицейском государстве, а в некой воображаемой стране, где нет ни рабовладе­ния, ни нового «родового вельможества» (к которому, кстати, он и сам принадлежал), а есть лишь одно «начало личного достоин­ства». Писал так, будто сверхдержавная мощь России и была иско­мым отрицанием отрицания. «Теперь все образованные люди инте­ресуются русскойусторией; не только у нас, даже в Европе многие ею занимаются. Объяснять причины этого... явления мы считаем из­лишним. Россия Петра Великого, Россия Екатерины II, Россия XIX ве­ка объясняют его достаточно... Её судьба совсем особенная, исклю­чительная... Это делает её явлением совершенно новым, небывалым в истории».22

Мы небывалые, мы исключительные, нас «целый мир страшит­ся», попробуй нами не интересоваться — вот же что говорит нам Ка­велин. Ломоносов и Татищев, однако, пришли к тому же выводу сто­летием раньше — без всяких премудростей гегелевской диалектики.

1 7 Янов

Просто не было им никакой нужды подрумянивать и припудривать хамскую рожу самодержавия, прятать её под цивилизованным гри­мом «начала личного достоинства», дабы сделать приемлемой для либералов и прогрессистов середины XIX века. По сути, всё, что сде­лал Кавелин в Иваниане, можно суммировать в одном предложе­нии: он попытался примирить Ломоносова со Щербатовым, предста­вив сверхдержавную мощь России и «прелести кнута» необходи­мым условием «личного достоинства».

Но как же удалось ему убедить в своей правоте чуть не всю рус­скую историографию его времени? Частично объясняется это, как мы видели, изящным теоретическим пируэтом: Кавелин противопо­ставил славянофильской абсолютной уникальности России более комфортабельную для просвещенной публики относительную, так сказать, уникальность отечества. Я не говорю уже, что он был пер­вым, кто внес в русскую историографию критерий исторического прогресса, представил, говоря его словами, «русскую историю как развивающийся организм, живое целое, проникнутое одним духом, одними началами».23

Но главное, я думаю, даже не в этом. Лишь современному и во­обще постороннему взгляду очевидно, что Кавелин просто постули­ровал свою концепцию, даже не пытаясь ее доказывать. Для тогдаш­него русского уха всё было доказано — с огромной, с покоряющей убедительностью. Не историческими свидетельствами (которые пол­ностью у Кавелина отсутствуют), даже не диалектикой. Доказано ху­дожественной логикой его концепции, могучим артистизмом ее из­ложения, буквально гипнотизировавшим тогдашнего читателя. Ка­велин внес совершенно новое измерение в оценку эпохи царя Ивана, вдруг полностью переместив акценты в известной трагедии.

Если после Карамзина представлялась эта эпоха трагедией стра­ны, то под пером Кавелина оказалась она трагедией царя. «Неисто­вый кровопийца», «злодей, зверь с подъяческим умом» обратился вдруг в одинокого героя античной трагедии, бесстрашно бросивше­го вызов неумолимой судьбе.

Как он это делает?

«Древняя до-Иоанновская Русь пред­ставляется погруженною в родовой быт. Глубоких потребностей дру­гого порядка вещей не было, и откуда им было взяться? Личность — единственная плодотворная почва всякого нравственного развития, еще не выступала; она была подавлена кровными отношениями».24 Чего только ни делал царь Иван, чтобы вывести страну из этой не­пробудной дремоты, обрекавшей ее на вечный, на «китайский» за­стой! Он «уничтожил областных правителей и всё местное управле­ние отдал в полное заведование самих общин».25 Не помогло.

Бояре, вытесненные из местного управления, сосредоточились в Москве, «Дума находилась в их руках, они одни были ее члена­ми».26 Царь пытается вытеснить их и из центра. «Цель та же: сломить вельможество, дать власть и простор одному государству».27 По­скольку лишь оно, государство, представляет, как мы помним, «единственно живую сторону нашей истории», то ограничивать его «власть и простор» — преступление перед этой историей. Грозный это понимает, бояре — нет.

Но царь их теснит, «все главные отрасли управления отданы дья­кам... вельможи почти отстранены от гражданских дел».28 Он настига­ет их и в самой Думе: «И в неё вводит начала личного достоинства».29 Но не получается: боярские традиции стоят поперек дороги, связыва­ют ему руки, сводят его реформы к нулю. Нет вокруг людей, понимаю­щих его великие замыслы, нет учреждений, способных их воплотить.

Там же, с. 357.

Там же, с. 361.

Там же, с. 362.

Там же, с. 361.

Глава девятая Государственный миф

Там же, с. 361-362.

«Общины, как ни старался оживить их Иоанн для их же собственной пользы, были мертвы, общественного духа в них не было, потому что в них продолжается прежний полупатриархальный быт».30

Не одно, заметьте, вельможество виновато — бессильна, мерт­ва, нереформируема вся славянофильская «Земля». Сам дух страны отчаянно сопротивляется реформам. Горе, горе великому царю, он «жил в несчастные времена, когда никакая реформа не могла улуч­шить нашего быта... Иоанн искал органов для осуществления своих мыслей и не нашел; их неоткуда было взять... в самом обществе не было еще элементов для лучшего порядка вещей».31

Чем же, скажите, могла завершиться эта неравная борьба опе­редившего свое время титана с упрямой, глухой, враждебной судь­бой? «Иоанн изнемог, наконец, под бременем тупой полупатриар­хальной, тогда еще бессмысленной среды, в которой суждено ему было жить и действовать. Борясь с ней насмерть много лет и не видя результатов, не находя отзыва, он потерял веру в возможность осу­ществить свои великие замыслы. Тогда жизнь стала для него неснос­ной ношей, непрерывным мучением: он сделался ханжой, тираном и трусом. Иоанн IVтак глубоко пал именно потому, что был велик».32 Видите теперь, откуда росли крылья у «падшего ангела», нари­сованного Белинским? Разве перед нами не трагедия, достойная пе­ра Шекспира, а заодно и Сервантеса? Отважный Дон Кихот, изнемог­ший в борьбе с тупыми патриархальными драконами поневоле пре­вращается под конец в Макбета. И поскольку роль леди Макбет исполняла при нем сама История, то достоин он не одного лишь со­жаления, но и восхищения. И загадочное раздвоение личности, так измучившее Щербатова и Карамзина, получило отныне не только объяснение, но и оправдание: зверства, которыми запятнал себя в своем падении царь Макбет, свидетельствовали отныне лишь о том, как благороден и велик был на взлете своих сил и надежд царь Дон Кихот.

Там же, с. 363.

Там же, с. 351» 361.

Там же» с. 355-356.

иваниана Г осударственный миф

Символ прогресса

И как было с этим спорить со­временникам? Мощная апология тирании опиралась ведь, как мы видели, на стройную общеисторическую теорию прогресса, пося­гнуть на которую означало тогда бросить вызов Ее Величеству Науке, Что были против неё бедные погодинские иеремиады, основанные на «ненаучном» здравом смысле? Проблема Грозного царя стреми­тельно перерастала из эмпирической и эмоциональной в патриоти­ческую. Дело шло об отношении к родному государству. А заодно и к прогрессу. Дискуссии на эту тему переставали быть лишь фактом историографии и становились явлением философским, затрагивав­шем самые основы миросозерцания русского человека.

Славянофильская теория нации-семьи тихо отступала под натис­ком теории нации-самодержавия, которая позволяла третировать архаическую «семейную» гипотезу славянофилов как символ за­стоя, азиатского квиетизма, вечного топтания на месте, культурной смерти.

Если вы за движение истории, внушал читателю Кавелин, если вы за великое будущее России, за жизнь — против смерти, то вы за родоначальника самодержавия Ивана Грозного, вы за его опрични­ну. ЛаментацииЪлоралистов, как Карамзин, клевета ретроградов, как Погодин, протесты адвокатов застоя, как славянофилы, все это опрокидывалось одним простым силлогизмом: самим своим сущест­вованием прогресс России обязан самодержавию, а самодержа­вие— Грозному.

Глава девятая Государственный миф

Так во второй раз обратился Грозный из царя-мучителя в героя добродетели и — что еще важнее — в символ сверхдержавной мощи России. Сентиментальный XVIII век удовлетворился бы и этим. Пози­тивистскому XIX понадобилось еще превратить карамзинскую «не­обходимость самовластья» в историческую необходимость.

Глава девятая

«Болезнь старого Государственный миф

общества»

Кавелин был теоретиком государственной шко­лы, все, что от него требовалось, это лишь разработать отправные точки конструкции. Облечь её плотью, подкрепить первоисточника­ми, орнаментировать историческими событиями выпало на долю ав­тора многотомной «Истории России». Конечно, Сергей Михайлович Соловьев не мог следовать абстрактной кавелинской схеме букваль­но — не позволял живой материал истории, которым пренебрегтео- ретик. Кроме того, к самому принципу противопоставления родового («старого») и государственного («нового») общества на Руси Соловь­ев пришел самостоятельно, еще в своей докторской диссертации «История отношений между русскими князьями Рюрикова дома», опубликованной в 1847 году.

Правда, концепция Соловьева, как мы сейчас увидим, выгля­дит, скорее, доморощенной, пожалуй, даже примитивной по срав­нению с изысканной теорией Кавелина. В том виде, в каком она бы­ла первоначально сформулирована, её с легкостью разнес бы Пого­дин, его бывший учитель и будущий оппонент. Само это совпадение, однако, лишний раз доказывает, что апология Грозного и впрямь витала над второй эпохой Иванианы. Так или иначе, Соловьев не­обычайно помог кавелинской теории внедриться в общественное сознание постдекабристской России. Именно этот дуэт идеолога и историка и позволил кавелинскому государственному мифу пере­жить десятилетия.

В диссертации Соловьев провел свою партию с таким нажимом, что и сам Кавелин (в рецензии, которая заняла в «Современнике» 123 страницы — такие тогда писали рецензии!) вынужден был хоть и ласково, но все же упрекнуть его «в некотором пристрастии в поль­зу... Ивана Грозного».33 Вот главный тезис Соловьева: «Возможность [свободного] перехода, являвшуюся для некоторых в виде права... для других в виде священного обычая, старины.., старое общество

33 Там же, ч. 2, с. 597.

поддерживало всеми силами против государственных стремлений московских великих князей, которые справедливо видели в ней не­сообразность, беззаконие, измену. Вот смысл борьбы, начавшейся давно в Северной Руси, но... дошедшей до крайности при Иоан­не IV. Если справедливо, что, как говорят, Иоанн IV был помешан на измене, то вместе с этим должно допустить, что старое общество бы­ло помешано на переходе, на отъезде».34

Удивительно ли, что Кавелин тотчас услышал в голосе Соловьева родственные ноты? «Из этих слов видно, — комментировал он, — как верно автор смотрит на значение Иоанна в русской истории... Мы еще ничего не читали об Иоанне, что бы нас так глубоко удовлетво­рило»35 И резюмирует:

«В г. Соловьеве Иоанн нашел достойного адвоката перед нашим временем»36

Что ж, адвокату, наверное, простительно слегка подтасовать факты. Если, однако, расставить их по местам, то окажется, что «пра­во отъезда», которое еще в XIV веке и впрямь представляло драго­ценную гарантию бояр и дружинников оттирании князей, давно уже потеряло какое бы то ни было значение ко времени царя Ивана. Два столетия спустя после Димитрия Донского совсем другие, как мы по­мним, заботили русскую аристократию проблемы. Такие, например, как церковная Реформация (позволявшая удовлетворить земель­ный голод служилого дворянства за счет монастырских, а не кресть­янских и тем более не боярских земель), Земский собор и законода­тельное ограничение царской власти. О конституции думала она тог­да, а вовсе не о «свободе перехода».

Для кого и впрямь была эта свобода в середине XVI века вопро­сом жизни и смерти — это для русского крестьянства. Юрьев день Ивана III, который как раз и был законодательной гарантией этой свободы, — вот что стояло тогда для него на кону. Его отмена, кото-

34 СМ. Соловьев. История отношений между русскими князьями Рюрикова дома, М., с. 597-

3s К.Д. Кавелин. Цит. соч., ч. 2, с. 597, 596.

рую Соловьев изображает как государственную необходимость, оз­начала для крестьян рабство. Надолго, На столетия.

Такой добросовестный историк, как Соловьев, хотя он ни словом о крестьянстве не упоминает, думаю, превосходно понимал, что «старое общество» совсем не случайно было «помешано на праве перехода». Он даже и сам на это намекает, когда говорит, что «Ио­анн IV вооружился не на одних только бояр, ибо не одни бояре были заражены закоренелою болезнью старого русского общества — страстью к переходу или отъезду».37

Похоже, тем не менее, что автор сознательно смешивает давно уже утратившую актуальность свободу «боярского отъезда» с живо­трепещущей во времена Грозного свободой «крестьянского перехо­да». Она тоже, по его мнению, противоречила «государственной не­обходимости». При Иване III, видите ли, не противоречила — иначе зачем вводил бы он в свой Судебник Юрьев день, — а вот при внуке вдруг оказалась «болезнью». И Кавелин ничего против этого не воз­разил. Выходит, сочувствие «государственной необходимости» было столь велико в их либеральных сердцах, что перед ним отступали на задний план все другие соображения, включая ненависть к рабству и отвращение к тирании. Кто строже следует «государственной необ­ходимости», тот и прав.

О Курбском и говорить нечего. Он, конечно, «адвокат старинных притязаний дружинников, вынесенных ими из древней Руси, на обы­чай совета и право отъезда». А Грозный, «полный светлых государ­ственных мыслей» и «ясности политического взгляда» демонстриру­ет «великий ум [и] правосудие».38 На первый взгляд перед нами та же роковая дихотомия русской политической культуры, которая спра­ведливо считается открытием Ключевского. Разница лишь в том, что для Соловьева никакой дихотомии тут нет. Ибо «обычай совета», равно как и Юрьев день, означали для него отнюдь не гарантию от произвола власти, но лишь «болезнь старого общества».

СМ. Соловьев. Цит. соч., с. 597.

Там же, с. 656, 645-646,678.

«И страшна была жатва»

При всем том Соловьев был истори­ком, а не идеологом. Он просто не мог пожертвовать арифметикой фактов ради алгебраической стройности теории. Эпохе Грозного по­священа в его диссертации лишь заключительная глава, своего рода аппендикс к основной теме, и строилась она главным образом на анализе переписки царя с Курбским. С первоисточниками Соловье­ву еще предстояло познакомиться. И работа с ними оказалась для него испытанием не менее страшным, чем для Карамзина. Она по­вергла его в смятение.

Впрочем, не его первого и не его последнего. Когда много лет спустя после Соловьева познакомился с первоисточниками замеча­тельный русский поэт Алексей Константинович Толстой, он признал­ся, что при чтении их перо выпадало у него из рук. И не столько отто­го, что могло существовать на русской земле такое чудовище, как Иван Г розный, — писал он, — сколько оттого, что могло существо­вать общество, которое смотрело на него без негодования.

Глава девятая Государственный миф

Даже такой непримиримый адвокат Грозного, как известный харьковский реакционер конца XIX века профессор К. Ярош, заме­тил однажды, прочитав Синодик (поминальник жертв опричнины, со­ставленный по приказу самого Г розного): «Кровь брызнула повсюду фонтанами и русские города и веси огласились стонами... Трепет­ною рукою перелистываем страницы знаменитого Синодика, оста­навливаясь с особенно тяжелым чувством на кратких и многоречи­вых отметках — помяни, Господи, душу раба твоего такого-то — „сма- терью, изженою, и ссыном, и сдочерью"».39

С.Б. Веселовский, глубоко, по-видимому, религиозный человек, был на всю жизнь потрясен другой стороной дела: «Физическая жес­токость палачей казалась царю Ивану недостаточной, и он... прибег к крайним мерам... которые, для жертв и их современников, были еще ужаснее, чем физическая боль или даже смерть, поскольку они

39 К. Ярош. Психологическая параллель, Харьков, 1898, с. 31.

поражали душу в вечности. Для того, чтобы у человека не было време­ни покаяться и сделать последние распоряжения, его убивали вне­запно. Для того, чтобы его тело не получило выгод христианского по­гребения, его разрубали на куски, сталкивали под лед или бросали на съедение собакам, хищным птицам и диким зверям, запрещая род­ственникам или посторонним похоронить его. Для того, чтобы лишить человека надежды на спасение души, его лишали поминовения».40

Почему, перебью себя, оставил без внимания эти первоисточни­ки А. Елисеев, идеолог сегодняшнего «опричного братства», которо­го цитировали мы в предыдущей главе? Думаю, потому, что вся его «эзотерика» тотчас и вылетела бы в трубу. Какое уж там «просветле­ние разума» в зрелище массовых убийств, специально совершае­мых неожиданно, чтобы не дать жертвам времени покаяться? Чтобы не только погубить их тела здесь, на земле, но и души их обречь на вечную муку за гробом?

Это правда, что в момент раскаяния царь приказал записывать имена жертв, тех, по крайней мере, кого палачи запомнили. Боль­шей частью, однако, оказывалось это невозможно. Тогда в Синодике появлялись такие вот записи: Помяни Господи пятьдесят (или сто) душ, погибших в такой-то вотчине в такой-то деревне. К сожалению, моменты раскаяния были у Грозного редки, всегда сменяясь новы­ми приступами ярости и, следовательно, новыми гекатомбами ано­нимных жертв.

Не только убить, но и истребить потомство до последнего, чтобы не осталось близких помянуть твою душу. Такова была повседневная практика кавелинского героя. И даже всеспасающей «государствен­ной необходимостью» оправдать ее было невозможно. Во всяком случае уважающему себя и свой предмет историку.

Вот почему то, что легко давалось Кавелину с его алгебраичес­кой логикой, было для Соловьева невыносимо. Конечно, и в «Исто­рии России» остался он верен абсолютному приоритету «государ­ственной необходимости». Но, с другой стороны, «более, чем стран­но, — восклицает он, — смешение исторического объяснения

40 С.В. Веселовский. Исследования по истории опричнины, М., 1963, с. 336.

явлений с нравственным их оправданием... Иоанн оправдан быть не может... Человек плоти и крови, он не сознавал нравственных духов­ных средств для установления правды и наряда или, что еще хуже, сознавши, забыл о них; вместо целения он усилил болезнь, приучил еще более к пыткам, кострам и плахам, он сеял страшными семена­ми—и страшна была жатва... Не произнесет историк слова оправда­ния такому человеку».41

Глава девятая Государственный миф

опричного террора»

Мы находим здесь в Сергее Михайловиче вы­сокое душевное благородство и нравственную человеческую чисто­ту. Находим ужас перед необходимостью искать оправдание очевид­ному злодейству. Тем более омерзительно читать после этого холод­ные механические рассуждения нашего современника профессора И.И. Смирнова о «неизбежности опричного террора» и «объектив­ной необходимости физического истребления наиболее видных представителей враждебных княжеско-боярских родов»42 Как автор очередного «Ивана Грозного» Смирнов, надо полагать, читал тотже Синодик, что и Соловьев, Толстой, Ярош или Веселовский. И тем не менее нет у него никаких оговорок, нет сознания нравственной не­пристойности политики, имевшей целью массовое физическое ис­требление инакомыслящих.

У Соловьева всё это есть. И я готов преклониться перед душев­ным порывом, не позволившим ему, в отличие от Смирнова (и «оп­ричного брата» Елисеева), оправдать царя-мучителя. Но вправе ли мы не сказать, что идея «объективной необходимости» опричнины вложена была в сознание Смирнова самим Соловьевым? И что пред­ставление о ней как «о борьбе нового со старым», ставшее, как мы увидим, после Соловьева расхожей историографической монетой, задано было, запрограммировано, можно сказать, им самим —

«Неизбежность

С.М. Соловьев. История России с древнейших времен, М., i960, кн. 3, с. 713.

сколько бы ни открещивался он от непрошенных единомышленни­ков? Идейная конструкция, увы, неумолима.

Если опричнина действительно была единственно возможным способом спасти русскую государственность, а свобода и впрямь всего лишь «болезнь», то лечить от нее Россию было нужно. Более того, оказалось это лечение «государственной необходимостью». Все остальное, так сказать, факультативно, едва диагноз поставлен. Соловьеву не нравился в качестве такого лечения тотальный террор, а Смирнову нравился. Просто он не был сентиментален. И поэтому Соловьев, у которого, по горькому замечанию Веселовского, «все заключения... сводятся к рассуждению: с одной стороны, нельзя не сознаться, а с другой, нельзя не признаться»,43 едва ли имел бы пра­во бросить камень в И.И. Смирнова.

★ * *

После мощного дуэта Кавелина и Соловьева, с которого началась вторая эпоха Иванианы, ее течение разветвилось на три отдельных русла. Первое (я окрестил его ревизионистским), стремилось опро­вергнуть дуэт; второе, пытавшееся подкрепить его новыми аргумен­тами, — апологетическим; третье, наконец, изображавшее опрични­ну как чудовищный, но случайный исторический эксцесс, не вошед­ший в состав русской политической культуры, — нигилистическим. Самыми интересными для нас фигурами в каждом из этих направле­ний будут соответственно Константин Аксаков, Евгений Белов и Ва­силий Ключевский. О них в основном и пойдету нас речь дальше.

Глава девятая

фЈ|-|0{\ДЈ|-| Государственный миф

славянофильства

Ревизионистское направление Иванианы представлено московским славянофильством середины XIX века. Написано о нем предостаточно (в том числе и мною). Рассмат­ривали его историки — и российские и западные — под всеми, кажет­ся, возможными углами зрения. Кроме одного. Кроме того, что просто по-человечески политическая доктрина славянофильства выглядит до крайности невероятно странной. В том смысле, что непонятно, как в са­мом деле могли вполне здравомыслящие и европейски образованные люди додуматься до таких вот, например, парадоксов: «Неограничен­ная власть — царю, полная свобода духа и жизни — народу, свобода действия и закона — царю, свобода мнения и слова — народу».44

Как совместить несовместимое: неограниченность власти с не­ограниченностью свободы? И, в частности, свободы мнения и слова, которые и есть, собственно, самые мощные ограничения власти? Должны же, право, эти удивительные парадоксы быть как-то объяс­нены. Вот я и хочу попытаться их объяснить. Вполне возможно, что объяснение мое будет выглядеть не менее экзотическим, чем сами славянофильские парадоксы. Во всяком случае, с точки зрения кон­венциональной истории. Но я уже столько против нее в этой книге нагрешил, что, как говорится, семь бед — один ответ.

Начну вот с чего. Мне кажется, политическая позиция славяно­филов может выглядеть невероятной разве что в глазах янки Марка Твена, воспитанного в чистой, беспримесной демократической тра­диции. Но янки все-таки исключение во всемирной истории. Подав­ляющая часть прошлого европейских народов, не говоря уже о тех, что родились и умерли в «мир-империи», прошла при авторитариз­ме, порою жестком, во многих случаях, как мы знаем, перерастав­шем в тиранию, которая делала политическую оппозицию невоз­можной. Что, спрашивается, могло в таких условиях противопоста­вить произволу правителей общество? Какие оставались у него средства самозащиты?

Как свидетельствует история, никаких таких средств, кроме нравственно обязательного предания, кроме норм и традиций, ухо­дящих корнями в далекое, пусть воображаемое, но не тираничес­кое прошлое, утогдашнего общества не было. Что же в таком случае парадоксального, если именно на эти нормы и традиции и пыталось · оно опереться — будь то во Франции 1770-х или в Иране 1970-х, в Ки-

44 К.С. Аксаков. Сочинения исторические, т. i, Мм 1889, с. 284.

тае V века до н.э. или в России века XIX? В этом широком смысле сла­вянофильство вовсе не было феноменом специфически русским. Нечто подобное ему возникало практически повсюду на земле — на противоположном полюсе режимов, исключавших политическую оп­позицию, но еще не дегенерировавших в деспотизм. На поверхности такое «славянофильство» всегда было отчаянной попыткой предот­вратить окончательное вырождение тиранического режима в деспо­тизм, перестроив государство в соответствии с религиозными нор­мами — конфуцианскими ли, православными или исламскими.

На самом деле, однако, священные книги служили, скорее, внешней оболочкой для вполне секулярного и распространенного одинаково на Дальнем Востоке и на Дальнем Западе убеждения, что гармоничное, идеальное общественное устройство существовало когда-то в прошлом, в Золотом веке и лишь впоследствии было де­формировано некой тиранической катастрофой, чем-то вроде биб­лейского потопа. В этом смысле суть «славянофильства» есть не бо­лее чем романтическая вера, что содрав ложный поверхностный слой политической реальности, мы обнаружим под ним вечное и не­изменное ядро Абсолютного Добра — свободного от произвола пра­вителей и продажных политиков. Присмотревшись, мы увидим, я ду­маю, такую веру одинаково и у Конфуция, и у аббата Бодо, и у айа- толлы Хомейни, и у Аксакова, и у Солженицына.

Глава девятая Государственный миф

история

Примерно в одно и то же время, около

500 года до н.э. в разных концах ойкумены складываются два проти­воположных политических миропонимания. Культура древнегречес­ких полисов вырабатывает классическое представление о Законе как о политическом ограничении власти, о способе контроля общества

Это, конечно, не более чем гипотеза. Однако, окажись она вер­на, возникновение феномена «славянофильства» могло бы служить достаточно точным индикатором скольжения к деспотизму в любом обществе.

над государством, а культура древнего Китая — представление о Фа, т.е. о Законе как о способе легализации правительственного произ­вола. Другими словами, контроля государства над обществом.

Только поняв это фундаментальное различие, можно оценить от­вращение, которое испытывал к законам (Фа) Конфуций и почему противопоставил он им Ли — традиционную систему этических, по сути, семейных ценностей. Если эта аналогия верна, получится, что первой исторической разновидностью «славянофильства» было раннее конфуцианство.

Едва ли случайно также, что именно в середине XVIII века, когда Монтескье предсказывал, что Франция необратимо скатывается к деспотизму, возникло там течение мысли, один из идеологов кото­рого аббат Бодо рассматривал древнекитайскую империю как обра­зец «правильной» монархии, противопоставляя ее древнегреческой демократии, чьи «летописи представляют ужасное зрелище ужасных посягательств против мира и счастья человечества».45

Раннее конфуцианство считало главным признаком добродетели уважение к преданию. Ибо лишь оно, а не произвольные законы пра­вителей, ведет общество к процветанию. Так же думали во Франции физиократы. И то же самое имел в виду Константин Аксаков, когда сто­летие спустя после Бодо требовал «невмешательства государства вде­ла земли». Как Семья для Конфуция, служила для Аксакова «Земля» вместилищем предания. А государство было не более чем администра­тивным к нему дополнением, лишь отрицательно заряженным поясом электронов, вращавшемся вокруг положительного ядра национальной традиции, лишь маской, под которой являлась «Земля» иностранным очам. Государство не хозяин «Земли», не её начальство, но лишь внеш­няя ограда от разрушительного вторжения чуждых «Земле» миров.

И Конфуций, и Бодо, и Аксаков одинаково противопоставляли это гордое Ли «произвольному деспотизму» как богдыханов, так и патер­налистской диктатуре Людовика XIV и Официальной Народности (в России при Николае I), т.е. каким бы то ни было претензиям госу­дарства на моральное руководство обществом. Из этого противопо-

45 Цит. по: Е.В. Тарле. Падение абсолютизма, Пг., 1924, с. 99.

ставяения проистекала особая, чтобы не сказать сакральная цен­ность того социального слоя, который по преимуществу воплощает и сберегает национальное предание, её живого носителя. В Европе это была аристократия, в России «простой народ», крестьянство. «Мы обращаемся к простому народу, — писал по этому поводу один из идео­логов славянофильства Ю.Ф. Самарин, — по той же причине, по кото­рой они [французы] сочувствуют аристократии, т.е. потому, что у нас народ хранит в себе дар самопожертвования, свободу нравственного вдохновения и уважение к преданию. В России единственный приют торизма, т.е. консерватизма, — черная изба крестьянина».46

Ирония здесь вот в чем: Самарин и не подозревал, что точно та­кое же религиозное, если угодно, почтение к сельскому труду и кресть­янству как к идеальной основе нации составляло и ядро концепции французских физиократов — на том самом Западе, коренное отли­чие которого от России он стремился продемонстрировать.

Раннее конфуцианство как форма сопротивления деспотизму практически перестало существовать во II веке до н.э. Значит, даже не обращаясь к специальным трудам, можно предположить, что пе­риод с V по II век до н.э. был в Китае эпохой жестокой борьбы меж­ду Фа и Ли. И что завершилась она полным поражением раннего конфуцианства, его растворением в безжизненно-деспотической культуре Фа.

Свод дидактических стереотипов, известный нам сегодня под именем конфуцианства, есть, по-видимому, лишь остаточное явле­ние уже исчезнувшей в Китае этико-политической, если можно так выразиться, оппозиции тирании. Еще в IV веке до н.э. Шань Янь, один из первых идеологов «легизма» (своего рода древнекитайской государственной школы, ведавшей адаптацией конфуцианства к нуждам богдыханского деспотизма) учил: «когда народ слаб — го­сударство сильно, когда государство сильно — народ слаб. Поэтому идущее истинным путем государство стремится ослабить народ».47

Цит. по: Евг. Соловьев. Очерки из истории русской литературы XIX века, Спб., 1907, с. 98.

/

Цит. по: В. Рубин. Идеология и культура древнего Китая, М., 1970, с. 84. Представление о судьбе учения Конфуция принадлежит автору этой во многих отношениях замеча­тельной книги.

Аналогичную схему — но с противоположным результатом — де­монстрирует история Франции. После того, как знаменательное двухлетие правления физиократов во главе сТюрго (1774-1776), об­наружило утопичность французского «славянофильства», страна взорвалась революцией. Выходит, то же самое скольжение к деспо­тизму, которое привело к бесплодному торжеству «мир-империи» на Дальнем Востоке и к революции на Дальнем Западе, в России не привело ни к тому, ни к другому. Здесь оно лишь положило начало ли­беральному национализму (определив таким образом, заметим в скобках, её судьбу, по крайней мере, на полтора столетия вперед).48 Вот что говорит нам, между прочим, история об этом на первый взгляд парадоксальном течении мысли.


Глава девятая

ПЗрЗДОКСЗ Государственный миф


Мы скоро увидим, насколько это наше отступле-

ние в область сравнительной истории идей поможет нам объяснить, почему ревизионистское направление в Иваниане было разгромле­но государственной школой Кавелина-Соловьева. Одно тем не ме­нее представляется исчерпывающе ясным уже сейчас. А именно, что никаким парадоксом славянофильство на самом деле не было. Так же, как задолго до него аналогичные течения мысли на Дальнем За­паде и на Дальнем Востоке, служило оно лишь тревожным преду­преждением «Осторожно: деспотизм!».

Как и повсюду в таких случаях, действительная его функция, ни­кем, кажется, до сих пор не замеченная, заключалась в том, чтобы, протестуя против тирании, попытаться отвести страну от бездны, на краю которой она оказалась. И в этом смысле все иеремиады сла­вянофилов против своего правительства были совершенно логичны.

Да, они бесстрашно утверждали, что «правительство отделилось от народа и стало ему чужим».49 Что установилось «иго государства над

А.Л. Янов. Россия против России, Новосибирск, Сибирский хронограф, 1999.

Введение.

землею, русская земля стала как бы завоеванною, а государство — за­воевательным. Русский монарх получил значение деспота, а свободно- подданный народ — значение раба-невольника».50 Это очень жестокие, согласитесь, и откровенные обличения. Ничего подобного не услыши­те вы от идеологов государственной школы. Но при всем том, будучи, не подозревая этого, конфуцианцами, ничего другого не могли славя­нофилы противопоставить нависшей над страной угрозе, кроме древ­него Л и. То есть представления о нации как об одной большой Семье.

И потому наивными и опасными казались им усилия европейских народов вырвать клыки у государственного Левиафана, закрепив ог­раничения власти юридически — в конституциях. Наивными потому, что неуместны в нормальной семье конституции. А опасными потому, что введение юридических догм в семейные отношения угрожало по­дорвать их моральные основания. «Посмотрите на Запад, — страстно восклицал Аксаков. — Народы поверили в возможность правительст­венного совершенства, наделали республик, настроили конститу­ций... и обеднели душою... готовы рухнуть каждую минуту».51

За то, что европейские народы в роковом ослеплении нарушили естественный «союз земли и государства», их ждет, уверены были славянофилы, жестокая расплата. Европа идет к гибели — от ниги­лизма и анархии, от расслабления и деградации (представьте на ми­нуту, какой новостью были для меня в наши дни совершенно анало­гичные предсказания Александра Проханова и Михаила Леонтье­ва — опоздавшие всего лишь на какие-нибудь полтора столетия). Что, однако, из этих несбывшихся прогнозов следовало? Конечно же, замкнуть наглухо свою суверенную крепость, не допустить в род­ную Семью смертельное излучение европейской «улицы» — такова была, по мнению тогдашних националистов, первейшая обязан­ность русского государства. А оно, начиная с Петра, поступало как раз наоборот. Широко распахнуло оно ворота родной крепости для чуждого духа, предало семейную традицию. И как всякий оккупаци­онный режим, оказалось, по их мнению, деспотизмом. Вот формули-

Ранние славянофилы, М., 1910, с. 86.

Теория..., с. 31.

ровка Аксакова: «Государство совершает переворот, разрывает со­юз с землей и подчиняет её себе».52

Опять, как видим, всё здесь совершенно логично, ничего ново­го, тем более парадоксального. Сам Конфуций, надо полагать, под­писался бы под этим (с соответствующими поправками, конечно: прошло все-таки две с половиной тысячи лет).

Глава девятая Государственный миф

славянофилов

Но если, как мы теперь понимаем, «пра­вительственный деспотизм» в России был слит в их представлении с «игом европеизма», то для освобождения требовалось что? То са­мое, что совершила Россия в XVII веке: возвращение к исконной мо- сковитской традиции, которая, естественно, ничего общего не име­ла с Европой. Но как конкретно?

Тут читателю предстоит удивиться, узнав, что политические реко­мендации славянофилов буквально совпали с «политической меч­той» князя Курбского. Сводились они к созыву Земского собора, с которым «мог бы всякий день советоваться о делах мира царь». Дополнительным преимуществом было бы то, что подавляющее кре­стьянское большинство Собора смело бы все конституционные при­тязания европеизированной «публики», чем, полагали славянофи­лы, тотчас и «посрамило бы все парламенты мира».53

Подумать только, поколения протекли, отвоевали свое и умерли, но поздние потомки средневековых оппозиционеров, обучившиеся в проклятой ими Европе философскому языку, называя вещи други­ми, неведомыми архаическим московским публицистам именами, ссылаясь на Шеллинга и воюя с Гегелем, предлагали славянофилы то же самое, что и бедные, забытые и оклеветанные их предки. Не­смотря даже на то, что преследовали они при этом цели прямо про-

К.С. Аксаков. Цит. соч., с. 355.

Капитуляция

Цит. по: П.А. Зайончковский. Кризис самодержавия на рубеже 1870-1880 гг., М.,1964, с. 452.

тивоположные.Факт, согласитесь, замечательный, хотя опять-таки странным образом не замеченный историками.

Только слишком уж много утекло с XVI века воды под мостами, чтобы рекомендации пращуров сработали в руках далеких потом­ков. Совсем другая была утех под ногами земля. Да и сама история, которой они так хотели гордиться, отчаянно противилась их усили­ям. Вот самый яркий, пожалуй, пример. Не могло ведь быть в благо­датной московской нации-семье крепостного права, которое они са­ми же и называли «мерзостью рабства законного». Не могли рус­ские люди обращать в рабство соотечественников в эпоху «союза земли и государства», когда страна была еще надежно закрыта от чуждого европейского влияния. Что же в этом случае делать?«Миф земли», противопоставленный славянофилами «государ­ственному мифу», требовал жертв. Но каких? Не могли же они с чис­той совестью вопреки общеизвестным уже и в их время фактам при­вязать возникновение крепостного права к эпохе ненавистного им Петра. Ибо возникло-то оно при Грозном — в разгар вроде бы се­мейного благополучия Москвы.Не должно было возникнуть, не могло возникнуть, но возникло проклятое. Удивительно ли, что Грозный стал буквально бревном в славянофильском глазу? Явись он после Петра, все было бы на ме­сте. Но мало того, что явился он до Петра, европеизмом от него и не пахло. Неоспоримо был он со своей кошмарной опричниной и кре­постничеством чудовищным порождением вполне отечественной холопской традиции, которую они обожествили и которой как раз и противостояла совершенно европейская договорная традиция вольных дружинников.Признать это было бы фатальным ударом не только по историче­ской концепции славянофилов, но и по всей их политической док­трине, опиравшейся на эту концепцию. Как, однако, не признать факт? Увы, не удалось им решить эту головоломную задачу не только во времена Аксакова, но и полтора столетия спустя. Еще и на закате XX века безуспешно бились над нею ихдалекие потомки.Эти, впрочем, пройдя советскую «школу фальсификации», не стеснялись просто подменять предмет спора другими, не имеющими

Загрузка...