Часть вторая Сквозь тернии

Глава четвертая Муки и радости

1. Ордынское иго

Первой национальной катастрофой в истории Руси стало нашествие Батыя (1237–1241) и длительное ордынское иго. Многие города, чьи названия известны из летописей, исчезли, и об их былом местонахождении спорят археологи. О масштабах регресса говорит хотя бы то, что надолго исчезают сложные ремесла, на многие десятилетия прекращается каменное строительство. Русь платила завоевателям дань («выход»). Они не держали на Руси гарнизонов, но предпринимали карательные походы против строптивых князей.

Ордынское иго иногда по старинке называют «татарским» или «татаро-монгольским», хотя булгары, предки современных татар, были первыми жертвами Орды Чингисхана. Вот цитата из историка XIV века: «Они [монгольские царевичи] сошлись все вместе в землях булгар. От множества их войск земля стонала и гудела, и даже дикие звери столбенели от шума их полчищ. Прежде всего они захватили штурмом город Булгар, который на весь мир славился крепостью своих стен и обилием запасов; и как предостережение другим они убили жителей или увели их в плен» («Чингисхан. История завоевателя мира, записанная Ала-ад-Дином Ата-Меликом Джувейни». – Москва, 2004. С. 185).

Ордынское иго не вылилось в утрату русской государственности. Более того, Орда на полвека прекратила княжеские междоусобицы, да и возобновившись, они уже не достигали прежнего размаха. Как показали Л. Н. Гумилев и другие авторы, Русь, хоть и была данницей, не утрачивала независимости, вступая в сношения с соседями по своему усмотрению, а дань в Орду была платой за защиту. Под этой защитой начался процесс консолидации русских земель. Этому способствовала и церковь, освобожденная от дани.

С усилением Московского княжества ордынский гнет слабеет. Князь Иван Калита (княжил в 1325–1340 гг.) добился права собирать «выход» со всех русских княжеств, чем сильно обогатил Москву. Распоряжения ханов Золотой Орды, не подкрепленные военной силой, русскими князьями уже не выполнялись. Московский князь Дмитрий Донской (1359–1389) не признал ханские ярлыки, выданные его соперникам, и силой присоединил Великое княжество Владимирское. В 1378 г. он разгромил карательное ордынское войско на реке Воже, а два года спустя одержал победу на Куликовом поле над ханом Мамаем, которого поддерживали Генуя, Литва и Рязанское княжество.

В 1382 г. Русь вновь ненадолго была вынуждена признать власть Орды, но сын Дмитрия Донского, Василий, вступил в 1389 г. в «великое княжение» без ханского ярлыка. При нем зависимость от Орды стала носить номинальный характер, хотя символическая дань выплачивалась. Впрочем, эта дань, как показал С. М. Каштанов, с самого начала была весьма невелика, знаменитая «десятина» раскладывалась на 7–8 лет. Попытка хана Едигея восстановить прежние порядки (1408) обошлась Руси дорого, но Москву он не взял. В ходе десятка последующих походов ордынцы разоряли окраины Руси, но главной цели не достигли. А там и сама Орда распалась на несколько ханств.

С «ордынским периодом» нашей истории многое неясно. Родословные книги пестрят записями вроде: «Челищевы – от Вильгельма (правнука курфюрста Люнебургского), прибывшего на Русь в 1237 г.»; «Огаревы – русский дворянский род, от мурзы Кутлу-Мамета, выехавшего в 1241 г. из Орды к Александру Невскому»; «Хвостовы – от маркграфа Бассавола из Пруссии, выехавшего в 1267 г. к великому князю Московскому Даниилу»; «Елагины – от Вицентия, из цесарского шляхетства, прибывшего в 1340 г. из Рима в Москву к князю Симеону Гордому»; «Мячковы – от Олбуга, сродника Тевризского царя, выехавшего к Дмитрию Донскому в 1369 г.». И так далее. То есть во времена «ига» (Гумилев часто брал это слово в кавычки) иностранцы идут на службу к князьям побежденной, казалось бы, Руси! И каждый шестой – из Орды[40].

Велико ли было влияние Орды на русскую государственность? На это долгое время полагалось отвечать утвердительно, но, как это часто бывает, первое же углубленное исследование показало, что традиционный ответ не опирается на факты. Сегодня этот вопрос исследован достаточно основательно, и ответ на него звучит так: «Легковесные декларации, будто московская государственность являлась преемницей Золотой Орды, не выдерживают научной критики и должны быть отброшены. Московия была прежде всего православным христианским царством, наследником Киева и Владимира, а вовсе не Сарая»[41].

Д. С. Лихачев напоминает: «Все восточные сюжеты, которые есть в древней русской литературе, пришли к нам с Юга через греческое посредство или с Запада. Культурные связи с Востоком были крайне ограниченны, и только с XVI в. появляются восточные мотивы в нашем орнаменте»[42]. Мы, возможно, и рады бы быть не-Европой, но не получается. Россия слишком увязла в Европе, а Европа – в России.

Исследователи по-разному относятся к периоду XIV–XV вв. в отечественной истории. Для одних это время «собирания русских земель», для других – эпоха заката вечевой демократии и «старинных вольностей», пора возвышения авторитарной Москвы и удушения городов-республик Новгорода, Вятки и Пскова. Повелось даже считать, что послеордынская Русь – свирепое гарнизонное государство. Но вот что пишет знаток этой эпохи, историк Александр Янов: «Москва вышла из-под ига страной во многих смыслах более продвинутой, чем ее западные соседи. Эта «наследница Золотой Орды» первой в Европе поставила на повестку дня главный вопрос позднего Средневековья – церковную реформацию… Московский великий князь, как и монархи Дании, Швеции и Англии, опекал еретиков-реформаторов: всем им нужно было отнять земли у монастырей. Но в отличие от монархов Запада, Иван III не преследовал противящихся этому! В его царстве цвела терпимость»[43].

Будь в Москве «гарнизонное государство», стремились ли бы в нее люди извне? Это было бы подобно массовому бегству из стран Запада в СССР. Литва конца XV в. пребывала в расцвете, но из нее бежали, рискуя жизнью, в Москву. Кто требовал выдачи «отъездчиков», кто – совсем как брежневские власти – называл их изменниками («зрадцами»)? Литовцы. А кто защищал право человека выбирать страну проживания? Москвичи. «Москва твердо стояла за гражданские права! – пишет Янов. – Раз беглец не учинил «шкоды», не сбежал от уголовного суда или от долгов, он для нее политический эмигрант. Принципиально и даже с либеральным пафосом настаивала она на праве личного выбора».

Москва и Литва поменялись ролями позже, в царствование Ивана Грозного, продолжает А. Л. Янов. Теперь Москва заявляет, что «во всей вселенной, кто беглеца приймает, тот с ним вместе неправ живет». А король Сигизмунд разъясняет царю Ивану, что «таковых людей, которые отчизны оставили, от зловоленья и кровопролитья горла свои уносят», выдавать нельзя. (Тут налицо некоторое упрощение: из Литовской Руси перебегали в Русь Московскую и при Иване Грозном, особенно в 1569–1584 гг., после Люблинской унии и с началом полонизации в западнорусских землях, когда католичество усилило свой напор на православие.)

2. Святая Русь

Известный эмигрантский богослов А. В. Карташев утверждал, что русский народ не случайно назвал свою страну Святой Русью. «По всем признакам, это многозначительное самоопределение… низового, массового, стихийного происхождения, – писал он, поясняя: – Ни одна из христианских наций не вняла самому существенному призыву церкви именно к святости, свойству Божественному», лишь Россия «дерзнула на сверхгордый эпитет и отдала этому неземному идеалу свое сердце». Поразительно, если вдуматься. Не «добрая старая» (как Англия), не «прекрасная» (как Франция), не «сладостная» (как Италия), не «превыше всего» (как Германия), а «святая». Ряд авторов, включая известного математика и православного мыслителя Виктора Тростникова, считают, что этот идеал был достигнут, что Святая Русь, признававшая веру и служение Правде Божьей своим главным делом и главным отличием от других народов, была духовно-социальной реальностью.

Это была историческая вершина русской религиозности. Ее носители не считали слишком важными успехи в хозяйственной сфере или в соперничестве с другими государствами (если только речь не шла о спасении единоверцев).

Сегодня нам уже трудно представить себе людей, для которых вера составляла главный смысл жизни. Им, вероятно, еще труднее было бы представить себе нас.

Люди Святой Руси воспринимали православие как образ жизни и норму поведения. «Служба Правде Божьей», пусть и не вполне воплотимая в жизни, жила в народном сознании как идеал, помогая обращать в православие народы русской периферии.

Если Европа приняла эстафету христианства из рук падающей Западной Римской империи и за 10–11 веков саморазвития пришла к идее гуманизма, то Русь почти пять веков оставалась под духовным патронатом «Греческого царства» – живой и все еще могущественной Восточной Римской империи (условно названной историками, во избежание путаницы, Византией), где, как считается, постепенно побеждало нечто иное – исихазм, учение о пути человека к Богу через «очищение сердца». Гуманизм породил европейское Возрождение, исихазм на русской почве – этический и общественный идеал святости. Не видя реальной Византии с ее недостатками и пороками, русские представляли себе Царь-град почти как Царство Небесное. Греческие пастыри на Руси поддерживали это убеждение.

Если эта реконструкция верна, Святая Русь была страной преобладания счастливых людей, неважно – богатых или бедных, главное – глубоко верующих и счастливых своей верой.

При вести о пленении Царьграда агарянами в 1453 г. Русь ощутила себя сиротой. Зато теперь она уже с полным основанием могла отнести к себе Первое послание апостола Павла, обращенное к христианам, живущим среди язычников: «Вы – род избранный, царственное священство, народ святой, люди, взятые в удел, дабы возвещать совершенства Призвавшего вас из тьмы в чудный Свой свет; некогда не народ, а ныне народ Божий; некогда непомилованные, а ныне помилованы». Наши предки окончательно пришли к убеждению, что они богоизбранный народ. Это убеждение держалось долго. Русские правители на столбах кремлевского Архангельского собора соотнесены с библейскими царями, в росписях 1564–1565 гг. образы русских князей продолжают генеалогию Христа и праотцев.

Восприятие себя богоизбранным народом порождало, конечно, и грех гордыни. Гордыня распространялась на отношение к иностранцам, не мешая, впрочем, купеческим делам. Адольф Лизек, секретарь австрийского посольства ко двору Алексея Михайловича, писал, что русские «в делах торговых хитры и оборотливы, презирают все иностранное, а все свое считают превосходным». Сирийский араб-христианин Павел Алеппский, сын антиохийского патриарха Макария, описавший поездку отца в Россию в 1655 г., свидетельствует («Путешествие антиохийского патриарха Макария в Россию в половине XVII в., описанное его сыном, архидиаконом Павлом Алеппским». – М., 2005): «Торговля московитов деспотичная, торговля сытых людей <…>. Один еврей (принявший христианство), состоявший переводчиком при врачах царя, говорил нам, что евреи превосходят все народы хитростью и изворотливостью, но что московиты и их превосходят». Эти черты мы видим сегодня в самых прямых наследниках Святой Руси – старообрядцах. Они сохранили и чувство превосходства (если чужой прикоснулся к их посуде, они ее выбрасывают), и предпринимательскую хватку.

Хронологические рамки и даже географические очертания Святой Руси, конечно, расплывчаты. Напоминая, что в истории долго хорошо не бывает, В. Н. Тростников отводит ей, тем не менее, три с половиной века: от времен Ивана Калиты до начала Петровских реформ. Святую Русь не смогли поколебать, по его мнению, ни правление Ивана Грозного, ни Смута, ни даже Раскол (в последнем можно усомниться), потому что культурная надстройка оставалась идеально соответствующей своему православному базису. Соответствие было достигнуто, видимо, к XIV в. «Элементы языческой культуры были переосмыслены, – поясняет Тростников. – Перун превратился в Илью-пророка, Радоница – в день поминовения усопших и так далее». Новые же элементы, заимствованные из Византии, были усвоены столь органично, что это дает право говорить об «исключительной пластической одаренности русского народа».

Русский народ нравственно вырос на Библии, вернее, на ее конспекте, Псалтыри. Не зря это источник наших пословиц. В России даже был построен Новый Иерусалим (на Истре). Ирония судьбы состоит в том, что Русь не сомневалась в своем превосходстве над другими царствами как раз до патриаршества Никона, строителя Нового Иерусалима. И вдруг: и книги у нас неправильные, и персты складываем не так, и даже имя Спасителя произносим неверно. Это был страшный удар по мироощущению. Ощущение святости неотделимо от чувства превосходства. Святую Русь, пережившую потрясение Раскола и продолжающую ощущать себя святой, представить сложно. Никоновская реформа была одним из поворотных пунктов в эволюции русского этноса. Многие источники отмечают последовавший за ней упадок нравов. Хронологически совпадает она и со становлением крепостничества.

Исключая Святую Русь из рассмотрения, как это делают практически все исследователи, невозможно понять нашу историю и наш характер, невозможно понять и особое обаяние старой России, сохраненное кое-где литературой (назову «Лето Господне» Ивана Шмелева) и обрывочно ощутимое в старых городах – в провинциальных и даже в столичных, но более всего – в церквях.

Глава пятая Крепостное право как историческая западня

1. Оно подкрадывалось незаметно

Что такое крепостное право? Это совокупность юридических норм и обычаев, постепенно закрепивших полную зависимость большинства крестьян от феодалов. Невозможно назвать точную дату, до которой крепостное право было еще неполным, а с ее наступлением приобрело законченный вид. Можно лишь сказать, что черты безвыходности оно приобрело к концу XVII в., а наиболее суровые формы – к середине следующего. Но тогда же, и даже несколько раньше, началось его медленное вырождение и изживание.

Что такое крепостное крестьянство, откуда оно взялось? Как немногим удалось закабалить многих? Опыт показывает, что даже вполне просвещенные и начитанные люди наших дней не могут это внятно объяснить. В школе нам не рассказывали о том, как это произошло.

Крестьяне XVI в. (т. е. еще времен Ивана Грозного) были, согласно формулировке Василия Ключевского[44], «вольными и перехожими землепашцами, арендаторами чужой земли».

Крестьянин мог перестать быть крестьянином, бросив земледелие и занявшись чем-то другим. Он не был «крепок» ни участку земли, ни своему сословию. В XVI в. крестьянство вообще не было сословием, т. е. «постоянным обязательным званием с особенными, ему одному присвоенными правами и обязанностями». Крестьянин свободно менял свою пашню на другую, свободно выходил из общины. Как же он умудрился утратить свою свободу, оказаться «прикрепленным» к земле, а главное – к ее владельцу? Никто не описал это лучше Ключевского: «Крестьянин был вольный хлебопашец, сидевший на чужой земле по договору с землевладельцем; его свобода выражалась в крестьянском «выходе» или «отказе», т. е. в праве перейти к другому землевладельцу. Первоначально право это не было стеснено законом… Крестьянин мог покинуть участок, когда кончались все полевые работы и обе стороны могли свести взаимные счеты. Свобода крестьянина выражалась также в том, что он заключал с землевладельцем поземельный договор. Условия этого арендного договора излагались в «порядных грамотах», или «записях». Крестьянин договаривался с землевладельцем как свободное, юридически равноправное с ним лицо… Нового «приходца» принимали осторожно: нередко он должен был представить несколько поручителей… в случае неисполнения обязательств крестьянин или его поручители платили «заставу» – неустойку… Новый поселенец либо подчинялся общему положению наравне с другими крестьянами, либо заключал особые личные условия… Чаще сверх оброка деньгами или хлебом крестьянин обязывался еще отбывать барщину, которая называлась «издельем» или «боярским делом»… Крестьянин часто брал у хозяина «ссуду», или «подмогу»; за это крестьянин обязывался дополнительно работать на хозяина – чаще всего обрабатывать известное количество барской земли… Денежная ссуда называлась «серебром издельным»», а сам должник – «серебряником». Землевладелец не мог расторгнут договор до жатвы.

Чтобы уйти к другому феодалу – к тому, кто его устраивал больше, – или уйти вообще «на все четыре стороны» (выражение из текста XVI в.), крестьянин должен был выплатить «пожилое за двор» и возвратить ссуду, а иногда и компенсировать «льготу». Невозможность ухода возникала из невозможности расплатиться. Допустим, «серебряник» расплатился по ссуде – это был уже подвиг, так как на ссуду набегал «рост» (проценты). Он был обязан также отрабатывать «казенное тягло» (подати и повинности в пользу государства). У многих ли хватало сил оплатить сверх того еще и «пожилое за двор» и льготу? Чем дольше человек жил на одном и том же участке, тем значительнее становилось «пожилое», которое «рассчитывалось по числу лет, прожитых уходящим старожильцем на участке; расчет становился даже невозможным, если во дворе десятки лет преемственно жили отец и сын». Таким образом, первыми «крепкими земле» крестьянами становились «старожильцы». Уже в XVI в. их было немало.

Перенесемся на четыре века назад и поставим себя на место наших предков. Так ли уж обязательно старожилец стремился к уходу? К уходу от привычных мест, от соседей и родственников, от сельского «мiра», от церковного прихода, от поля, которое кормило его и его семью и которое он привык считать своим. «Обстроившись и обжившись на своем месте, домовитый хлебопашец не мог иметь охоты без нужды бросать свой участок, в который вложил много своего труда, в усадьбе которого нередко и родился». Он не знал другой жизни, единственным видом социальной гарантии для него были его дети, которых надо было еще вырастить. Окружающий мир был ненадежен, опасен и труден, большой мир (с Иерусалимом, Царьградом, Афон-горой и Беловодьем) едва существовал. Он знал, что все может быть много хуже, чем есть, он видел, как в голодные годы люди запродавали себя в «жилые холопы», поскольку это хотя бы гарантировало стол, кров и одежду. Стремиться к уходу мог тот, кто заведомо знал, что на новом месте будет лучше. Либо тот, кого переманивал другой землевладелец, предложив что-то ощутимо лучшее, готовый оплатить его долги и «своз».

У землевладельца была своя правда, поясняет Ключевский. «Он не стал бы слишком щедро льготить крестьянина и даже платить за него подати, если б видел в нем кратковременного сидельца, которого ближайший Юрьев день осенний может унести с его участка. Его заботой было усадить крестьянина возможно прочнее, сделать старожильцем… С завоеванием Поволжья крестьянство было взбудоражено переселенческим движением. Уход младших членов семьи, людей неписьменных [не успевших попасть в писцовые книги последней переписи и потому ничем не связанных], вынуждал сокращать запашку». За вторую половину XVI в. запустели целые волости: «Хлебопашца, которому наскучила работа над неподатливым лесным, хотя и отческим, суглинком, манила степная черноземная новь с новыми ссудами и льготами… но трудно было рассчитаться крестьянину, засидевшемуся у землевладельца до старожильства, т. е. просидевшему больше 10 лет».

2. Борьба феодалов за крестьянские руки

Уходы и переходы («отказы») вызывали у феодального класса тревогу. После того как Судебник 1550 г. подтвердил древнее право «крестианом отказыватись из волости в волость и из села в село один срок в году: за неделю до Юрьева дни до осеннего и неделя по Юрьеве дни осеннем», вотчинники и помещики, боявшиеся остаться без людей, стали усиленно лоббировать запрет переходов вообще. Лоббировали долго, почти сто лет, поскольку им противодействовали более успешные землевладельцы – те, что не испытывали подобных страхов и, наоборот, были заинтересованы в новых работниках, в заселении новых земель. «В XVI в. возникла ожесточенная борьба землевладельцев за крестьянские руки. Время около 26 ноября, Юрьева дня осеннего, было порой, когда в селах и деревнях разыгрывались сцены насилия и беспорядков. Приказчик богатого светского землевладельца ехал в села черных [независимых] крестьян или мелких помещиков и «отказывал» крестьян, подговорив их к переселению, платил за них ссуду и «пожилое» и свозил на землю своего господина. Крестьянские общества и мелкие землевладельцы лишались тяглецов и рабочих рук».

Заплатив за серебряника его долг и вывезя его на свою землю (это называлось «своз»), новый господин ставил новичка перед необходимостью отработки долга на барщине в господском хозяйстве. Барину нужно было не просто превратить крестьян в неоплатных должников, он добивался, чтобы те обязательно трудились на его полях – больше на них трудиться было некому.

Дотоле свободный «черный» крестьянин мог доверчиво соблазниться на щедрую ссуду и льготу (она могла выражаться в том, что новый господин обязывался временно расплачиваться за государственное тягло крестьянина), но чем щедрее был прием, тем безнадежнее оказывалась расплата.

Еще один вариант. Владелец мелкого надела мог в трудную годину продать его феодалу, но остаться жить на прежнем месте и работать на своей бывшей земле «половником», за половину урожая. Без земли «половникам» было некуда податься, и их тоже рано или поздно засасывала долговая воронка.

Когда произошло юридическое прикрепление крестьян к господам (не к земле, а к землевладельцам)? Не по указу 1597 г., как иногда можно прочесть в учебниках, – в этом указе речь идет только о пятилетнем сроке давности по сыску крестьян, которые ушли от владельцев земли «не в срок и без отказу». И не при Борисе Годунове, о чем недавно поведало телевидение. Ключевский напоминает: указ Бориса Годунова от 28 ноября 1601 г. был «мерой, направленной против землевладельцев в пользу крестьян: он гласит, что царь позволил давать крестьянам выход по причине налогов и взысканий, которыми землевладельцы их обременяли».

Прикрепление никак не могло произойти и в Смуту, когда «одних отпускали на волю, других прогоняли без отпускных, третьи разбегались сами». И не сразу после Смуты, когда «опустелая земля упала в цене, а крестьянский труд и барская ссуда вздорожали; крестьянин нуждался больше в ссуде, чем в земле; землевладелец искал больше работника, чем арендатора». Были примеры того, как «уже не крестьянин дает обязательство не уходить от помещика, а помещик обязуется не сгонять крестьянина с его старого обстроенногожеребья». Но именно тогда договор об аренде господской земли («порядная») становится, по сути, договором об обязательном труде на господина, а право господина на труд крестьянина довольно быстро превращается в основание его власти над личностью последнего.

Ключевский блестяще показывает, как власть господ над крестьянами – в предшествующие века весьма относительная[45] и отнюдь не повсеместная – стала расти после переписи 1627 г. «Бродячий вольный хлебопашец, застигнутый писцом на земле владельца, куда он забрел для временной «крестьянской пристани», и за ним [землевладельцем] записанный, волей-неволей рядился [нанимался] к нему в крестьяне на условиях добровольного соглашения и вдвойне укреплялся [закрепощался] за ним как этой писцовой, так и порядной записью [договором], какую давал на себя».

Стремясь не допустить переманивания и «своза», феодалы и общины (тут их интересы совпадали) насчитывали на уходящих лишние платежи, отнимали и прятали их имущество, удерживали физически. Крестьян прикрепляли явочным порядком, опережая государственную политику. «Но это была не норма, а только терпимая законом практика, которая (внимание!) всегда могла быть отменена судом». Еще «в начале третьего десятилетия XVII в. вопрос о личной крестьянской крепости не был решен даже в принципе». Но землевладельцы продолжали подавать коллективные челобитные, требуя введения этой меры.

«Как только наступало 26 ноября, Юрьев день, все крестьянство Московского государства приходило в движение. Кто мог и хотел, тот рассчитывался со своим хозяином, собирал свой скарб, привязывал к возу за рога корову и со всей семьей отправлялся на новые места, к новому землевладельцу, о котором приходилось слышать хорошие отзывы… Богатые землевладельцы держали даже особых отказчиков, т. е. людей, которые занимались тем, что ездили из села в село и подговаривали крестьян переходить… Как только приближалось дело к Юрьеву дню и по селам покажутся, бывало, отказчики, переодетые странниками, купцами, прасолами» (С. А. Князьков. Допетровская Русь. – М., 2005).

Государство долго не шло навстречу требованиям феодалов и общин. Оно во многом держалось на крестьянском «тягле» – на податях, которые платили крестьяне, и на повинностях, которые те отбывали. Исправное несение тягла было хорошо отработано: крестьяне были объединены в административные округа, которые назывались станами и волостями, старосты разверстывали тягло между членами общин, – и эта система работала веками. Но тяглые обязанности подразумевают ряд прав и свобод, включая свободу передвижения, свободу промыслов и даже полной смены занятий, право приобретать недвижимость, право отстаивать свои интересы в суде. Отняв права, будет невозможно добиться исполнения обязанностей, рассуждали законодатели XVII в., сами феодалы.

И решение было найдено. У крестьян формально ничего не отбирали, просто ответственность за их тягловую «исправность» была возложена на землевладельца. «На этой норме помирились интересы казны и землевладельцев. Частное землевладение стало рассеянной по всему государству полицейско-финансовой агентурой государственного казначейства, из его соперника превратилось в его сотрудника. Примирение могло состояться только в ущерб интересам крестьянства». Теоретически закрепощенный крестьянин оставался тягловой единицей, т. е. налогоплательщиком (сохраняя, как пишет Ключевский, «некоторый облик гражданской личности»), только теперь государство для него олицетворял не царь и даже не воевода, а барин.

3. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!

Соборное уложение 1649 г. установило невозможность выхода («Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!») т. е. бессрочную прикрепленность крестьянина к земле, а уже в конце века к обычному обязательству «жить за владельцем в такой-то деревне» в договоре стало прибавляться условие: «…жить тому крестьянину в той деревне и впредь… за кем та деревня будет». «Закон не устанавливал ни срока крестьянской крепости, ни размеров повинностей, предоставляя все это добровольному соглашению». Но все это почти уже не имело значения. «Крестьянин, числясь по закону вольным со своим устарелым правом выхода, на деле уже был окружен со всех сторон». Его «порядная запись» становилась, по сути, отказом «навсегда от права каким-либо способом прекратить принимаемые на себя обязательства».

Процессы прикрепления крестьян к земле и землевладельцу ускорились после церковной реформы патриарха Никона и царя Алексея Михайловича. Возросшее в стране напряжение ожесточило нравы. Дворянство стало беззастенчиво использовать в своих интересах (т. е. для закабаления крестьян) систему мер, задуманную во многом против обезлюдения «старых» уездов государства.

Сохранявшееся коварство закрепощения состояло в том, что оно складывалось шаг за шагом. Крепостной хлебопашец продолжал жить привычной крестьянской жизнью в знакомой с рождения среде, вокруг как будто ничего не менялось. При переводе в другую вотчину или поместье крепостной с семьей снова «сажался» на землю и наделялся необходимым имуществом; «он мог жаловаться на господские поборы «через силу и грабежом» и по суду возвратить себе насильственный перебор; крепостной вотчинника не мог быть обезземелен путем превращения в дворового, а крепостной помещика – еще и путем отпуска на волю (!)»; собственность крепостного не была собственностью его господина. Крепостные могли вступать в сделки, могли выступать истцами и ответчиками в суде, за их «бесчестье» взимался штраф. Закон признавал за ними право на собственность, право заниматься торговлей, заключать договоры, распоряжаться своим имуществом по завещанию.

Еще одна особенность «тихого закрепощения» состояла в том, что оно происходило на фоне повышения жизненного уровня крестьянства. С. А. Нефедов в работе «Уровень жизни России XVII века» (Уральский исторический вестник, № 9, 2003) приходит к выводу, что крестьяне XVII в. жили гораздо зажиточнее, чем это априори представлялось историкам раньше. Их относительное благополучие объяснялось тем, что после демографической катастрофы времен Смуты в стране было много свободных земель, стали осваиваться более южные земли. Крестьянин охотно «садился» на плодородную землю «щедрого» землевладельца, не думая о последствиях. Думать начинали его дети и внуки.

Закрепощение, столь позднее на фоне остальной Европы, оказало огромное воздействие на судьбу страны. Ключевский высказывает исключительно важную, но почти не услышанную мысль: «Едва Земский собор стал складываться в выборное всенародное представительное собрание, как из состава его выпало почти все сельское земледельческое население. Земский собор потерял под собою земскую почву, стал представлять собою только службу и посадское тягло с их узкими сословными интересами. Принося к престолу мысль лишь немногих классов, он не мог привлечь к себе ни должного внимания сверху, ни широкого доверия снизу». Речь идет о Земских соборах, особенно периода 1630—1650-х г., когда по всем признакам складывалось именно то, что Ключевский называет (тут важны все четыре слова) выборным всенародным представительным собранием – об этом у нас речь впереди. Иначе говоря, крепостничество на два века затормозило гражданское развитие России.

У ряда авторов проскальзывает застенчивая мысль, что крепостное право было мерой поневоле необходимой. Дескать, территориальное расширение России и ее военные усилия требовали повышения отдачи тягла, перехода к мобилизационному государству, и другого выхода, кроме выжимания соков из крестьянства, не было. Хотя в допетровское время имелись и другие резервы. Читаем у Ключевского: «Иноземные наблюдатели в XVII в. удивлялись, как много праздного люда в Московском государстве. Эта праздная или непроизводительно занятая масса почти всею тяжестью своего содержания падала на те же рабочие, тяглые классы, из которых и казна извлекала свои доходы, и в этом отношении являлась соперницей государства, перехватывая у него средства, которые могли бы идти на пополнение государственной казны»

Петр I использовал данный резерв, «пристроив к делу» большую часть этой вольницы и значительно усилив крепостной гнет. Большинство историков сходятся в том, что крепостное право в полном смысле слова – с резким ограничением дееспособности (запрет приобретать недвижимость в городах и уездах, запрет свободно уходить на промыслы и другие запреты), с продажей людей, помещичьим произволом, телесными наказаниями и прочими мерзостями – сложилось по-настоящему на протяжении XVIII в., между Петром I и Екатериной II.

Петр I использовал данный резерв, «пристроив к делу» большую часть этой вольницы. Из правовых норм было изъято старинное юридическое понятие «вольный человек» – так в допетровское время называли людей свободных от какой-либо зависимости, от налогообложения и от государственной службы. Отныне таких людей, по крайней мере в теории, просто не осталось: каждый должен был либо служить, либо платить подушную подать. Были и другие категории нетяглого населения – слуги, кабальная зависимость которых по закону прекратилась со смертью их господ, посадские и служилые люди, занимавшиеся отхожими промыслами, переставшие крестьянствовать крестьяне, отпущенные на свободу холопы, «гулящие люди». Отход населения на заработки назывался «гулять», «ходить в гуляках», «быть гулящим». Они не платили податей ни государству, ни феодалам и жили преимущественно работой по найму. За «гулящих» часто выдавали себя беглые крестьяне. Указом Петра I от 1 июня 1722 г. гулящих следовало записывать в посады, а если они работали по найму у помещиков, распространить на них казенное тягло – т. е. связать крепостной зависимостью. Они могли избежать этой участи, лишь записавшись в солдаты.

Введя подушную подать, модернизатор Петр I росчерком пера упростил сложное общество XVII в. (а упрощение – процесс, противоположный модернизации), стер правовые грани между большинством категорий крестьянства, все стали «ревизскими душами». Петр I возложил на помещиков ответственность и за подушную подать, и за поставку рекрутов. Это сразу обострило отношения между помещиками и крепостными, и до того не идиллические. Народная память о Петре не отличается разбросом мнений: «антихрист», «подмененный», «мироед, весь мир переел», «крестьян разорил с домами», «побрал всех в солдаты».

При Петре свободу действий утратили почти все. Под страхом сурового наказания (вплоть до вечной каторги за уклонение!) не имели права не служить дворяне, они даже не могли перемещаться по своему усмотрению внутри России. Крепостные, ненавидя Петра за резкое ухудшение своей жизни, все же достраивали свою логику так: они служат помещику, чтобы дать ему и его сыновьям возможность нести государеву службу, тоже тяжкую.

По закону землевладелец не был собственником крепостного, но практика побеждает теорию. Покупка поместья была покупкой земли вместе с крестьянами. Для заселения новых земель требовались люди. То, что теоретически можно было рассматривать как выкуп долговых прав, по сути являлось покупкой людей. При преемниках Петра людей уже вовсю продавали без земли.

Жизнь во все века находит защитные механизмы против дурных законов. В частности, несмотря на все новые указы о беглых крестьянах, они исполнялись откровенно плохо, особенно на окраинах государства. Проку от новых ужесточений становилось все меньше. Это вообще в русской традиции. Рассказывая о последних годах Петра I, Ключевский пишет: «Указы строжайше предписывали разыскивать беглых, а они открыто жили целыми слободами на просторных дворах сильных господ в Москве – на Пятницкой, на Ордынке, за Арбатскими воротами… Столичный приказный, проезжий генерал, захолустный дворянин выбрасывали за окно указы грозного преобразователя».

4. Противоречивая картина

Живая экономика расшатывала едва сложившуюся крепостную систему. В 1730 г. крепостным было повторно запрещено приобретать недвижимую собственность – значит, предыдущие запреты не соблюдались. В 1731-м их лишили права брать откупы и подряды. Вместе с тем в 1734 г. Анна Иоанновна обязала помещиков кормить крестьян в неурожайные годы, снабжать семенами для посева, посулив нарушителям суровой наказание.

Жизнь смягчала суровость многих законов, другие по прошествии времени переставали исполняться, третьи не исполнялись с самого начала. Так, еще в 1734 г. крестьянам запретили заводить суконные фабрики, но исследователи, изучавшие работу знаменитой екатерининской Комиссии по разработке нового Уложения (1767–1770), обратили внимание на то, что купцы в ней жаловались на конкуренцию со стороны крестьян. Ричард Пайпс («Россия при старом режиме». – М., 2004) не без удивления констатирует: «Государственные и помещичьи крестьяне начали превращать свои домашние ткацкие станки в большие фабрики с сотнями рабочих…» И далее: «К началу XIX в. основная часть русской торговли контролировалась крестьянами».

18 февраля 1762 г., через 37 лет после смерти Петра I, последовал Манифест о вольности дворянства, разрешавший дворянам не служить, нежиться в своей деревне, выезжать за границу, жить и путешествовать где угодно. Многие крестьяне посчитали, что с этого момента удержание их в крепостной зависимости стало незаконным, и начали ждать следующий указ – о вольности крестьянства. Они не знали, что ждать им придется 99 лет и 1 день. Несбывшиеся ожидания крестьян прорвались во время пугачевского бунта.

Пугачев, кстати, обещал награждать примкнувших к нему «древним крестом и молитвой, головами и бородами, вольностью и свободою и вечно казаками». Ничего экономического, только старая вера, только отмена бритья бород – и свобода, свобода, свобода[46].

Крестьянские выступления во множестве имели место и после восстания Пугачева, но до размаха пугачевщины им уже было далеко. Объясняется это как раз экономическими причинами – улучшением жизни сельского населения, начавшимся во второй половине XVIII в. Под впечатлением крестьянской войны власть четверть века не повышала налоги (что в условиях ползучей инфляции означало их снижение), а помещики не повышали ренту. «Большинство русских подданных живет лучше, чем огромное большинство населения во Франции, Германии, Швеции и некоторых других странах. Это можно сказать о всех классах»[47] – таков вывод англичанина Уильяма Тука (Took), автора вышедшего в 1799 г. двухтомного исследования о тогдашней России. Е. В. Тарле собрал целую небольшую антологию высказываний европейских современников Тука, пришедших к тем же выводам.

Но была еще одна причина. Огромное впечатление на крестьян произвело милосердие, проявленное к побежденным после подавления пугачевского бунта, двухлетней крестьянской войны, до основания потрясшей всю Россию. Суд по делу о бунте, происходивший в декабре 1774 г., приговорил к смертной казни Пугачева и еще пятерых главарей; 18 мятежников приговорили «к наказанию кнутом и к ссылке на каторжную работу». Остальные были… помилованы. «Помилованные мятежники были на другой день казней приведены пред Грановитую палату. Им объявили прощение и при всем народе сняли с них оковы… В конце 1775 г. обнародовано было общее прощение и повелено все дело предать вечному забвению» (А. С. Пушкин. «История Пугачева»). Была ли на памяти человечества более милосердная страна?

Неверующий народ истолковал бы подобное милосердие как слабость государства и приглашение к новым бунтам, но для наследников Святой Руси это было доказательством правоты государства и неправоты бунтовщиков, особым видом наказания для них.

Когда жизнь «в крепости» длилась уже не одно поколение, крепостные начинали думать, что и земля «крепка им». Отсюда крестьянская иллюзия: «Земля наша, а мы – помещиковы». Даже продажу целой деревни крестьяне понимали так, что один барин купил у другого право взыскивать с них долг в виде оброка или барщины.

Конец 1796 г. стал порой надежд для крепостных. 7 ноября, на следующий день после смерти Екатерины II, последовал указ Павла I о приведении к присяге всех сословий, в том числе помещичьих крестьян (такая присяга была упразднена для них в 1741 г.). 10 ноября 1796 г. был отменен рекрутский набор, 27 ноября крестьянам предоставлено право апелляции на решения судов по их делам и право подавать жалобы на помещиков, в том числе и на имя самого государя. Интересно, что эти указы вызвали крестьянские волнения в 32 губерниях из 50: крепостные поняли эти меры как уравнение сословий и утрату помещиками прав распоряжаться ими и заставлять их работать на себя.

Волнения не смутили Павла. 10 декабря 1796 г. была отменена обременительная для крестьян хлебная подать, 16 декабря крестьянам и мещанам прощены недоимки в подушном сборе, а 10 февраля следующего года последовал указ о запрещении продавать дворовых и крепостных без земли. Император напоминал этим: то, что крестьянин прикреплен к земле, не означает, что он – собственность помещика. Манифест 5 апреля 1797 г. запретил принуждать крестьян к работам в воскресные и праздничные по церковному календарю дни (а таких было много!). Оставшиеся шесть дней недели предписывалось делить поровну между работами крестьянина на себя и на владельца, то есть, как поясняет академик А. Н. Сахаров (директор Института российской истории), «впервые в России законодатель-самодержец встал между помещиком и крестьянином, жестко регламентировав крепостническую эксплуатацию». Этот манифест, «взятый в сочетании с другими крестьянскими узаконениями Павла I, во многом предвосхитил эволюцию антикрепостнического законодательства в царствование Александра I и Николая I вплоть до подготовки самой крестьянской реформы. М. М. Сперанский считал его «замечательным для своего времени», полагая, что «в его смысле скрыта целая система постепенного улучшения быта крестьян». Современная историческая мысль признает, что именно от этого павловского манифеста берет свое начало процесс правительственного раскрепощения крестьян в России».

Меры Павла I не могли не вызвать подозрений, что он готовит полное освобождение крепостных. Бытует много версий убийства Павла в результате английского заговора, но куда вероятнее, что за этим преступлением стояло дворянство, потерявшее голову от перспективы остаться без прокорма.

Крестьяне довольно часто протестовали по тем или иным поводам, но всегда в уверенности, что царь на их стороне. На этом настаивает ряд исследователей, изучавших конкретные дела о крестьянских волнениях. «Крестьяне обычно «легализировали» свои выступления прямым обращением к царю. Жалоба или прошение на имя царя зачастую составлялись в самом начале выступления, а уже в разгар борьбы появлялась возможность оттянуть неблагоприятный для крестьян исход выступления ссылкой на ожидание царского решения. Случаи благоприятного решения царя или ведомств усиливали заблуждения крестьян»[48]. Советский историк 40 лет назад обязан был употребить слово «заблуждения».

Наиболее распространенной формой протеста являлись жалобы на помещика или на управляющего. Крестьяне тратили большие средства на посылку ходоков, ведение судебных дел. Под давлением крестьянского недовольства Комитет министров 24 декабря 1821 г. постановил, что в случае основательности жалоб крепостных имение должно браться под опеку, а дворовые отпускаться на оброк.

5. Не рассосется ли само?

Павел не был первым, кто думал о раскрепощении, его мать не раз озвучивала ту же мысль, чем также пугала дворянство. Одной из причин, почему Екатерина II так и не решилась на конкретные шаги, был пример родственной ей Германии. «Ничто не принадлежит вам, душа принадлежит Богу, а ваши тела, имущество и все, что вы имеете, является моим», – гласил помещичий устав, определявший повинности крестьян германского княжества Шлезвиг-Гольштейн, откуда происходили ее мать и покойный муж. Устав не средневековый, а 1740 г. – времени, когда она была уже отроковицей. Не менее впечатляющим был пример ее современника Фридриха Великого, который не делал послаблений прусским крепостным (хотя и бесплатно выделял им семена желательных культур).

Внуки Екатерины, императоры Александр I и Николай I, тоже тянули с реформой, ожидая, как повернут события в Пруссии, с ее гораздо более старым (с XIII в.) крепостничеством, и в других германских государствах, где освобождение крестьян началось между 1807 (Вестфалия) и 1831 (Ганновер) годами, но, по словам Франца Меринга, «растянулось на два поколения».

В 1816–1819 гг. Александр I даже пошел на эксперимент, освободив крестьян без земли в прибалтийских губерниях, и результат был сочтен отрицательным: большинство крестьян стали батраками. Слухи о том, что стоит лишь перейти в «русскую веру», как сразу получишь надел земли во внутренней России, побудили 75 тыс. латышских и эстонских батрацких семей перейти в православие. Это потрясло Петербург: хоть православная вера и крепче лютеранской, рассудили там, но, если в корневой России освободить крестьян без земли, не начнут ли миллионы русских безземельных батраков проситься в какую-то иную веру? В верхах было составлено более дюжины проектов отмены крепостного права, но на решительный шаг власть не отваживалась.

В 1811 г. министр финансов Д. А. Гурьев в записке Государственному совету отмечал, что число оброчных крестьян (конечно, не только помещичьих), занимающихся промыслами и торговлей, равно численности купцов и мещан, вместе взятых. «Они занимаются всякого рода торгами во всем государстве, вступают под именем и по кредиту купцов или по доверенности дворян в частные и казенные подряды, поставки и откупа, содержат заводы и фабрики, трактиры, постоялые дворы и торговые бани, имеют речные суда, производят рукоделия и ремесла наемными людьми»[49]. Это особенно интересно в свете того, что указ, разрешающий всем крестьянам заводить собственные фабрики и мануфактуры, последовал лишь в декабре 1818 г.

К 1820-м гг. «торгующие крестьяне, по великому количеству своему, овладели совершенно многими частями городских промыслов и торговли, коими прежде занимались купечество и посадские»[50]. Купцы-оптовики постепенно оказались в экономической зависимости от крестьян, которые почти полностью овладели розничной сетью. В случае покупки торгового свидетельства крестьянин мог заниматься и внешней торговлей, и это положение не осталось на бумаге.

Французское посольство в Петербурге докладывало своему МИДу: «Должно с сожалением смотреть на близкое разорение части русской аристократии, тогда как некоторые крепостные, так же как и купцы, которые прежде были крепостными, обогащаются чудовищным образом»[51].

В набросках «Мысли на дороге» («Путешествие из Москвы в Петербург») Пушкин описывет разговор со своим дорожным попутчиком-англичанином (дотошные пушкинисты выяснили, что звали этого человека Колвилл Франклэнд и что он жил в России в 1830–1831 гг.). «Подле меня в карете сидел англичанин, человек лет 36. Я обратился к нему с вопросом: что может быть несчастнее русского крестьянина?» Тот ответил: «Английский крестьянин» – и стал перечислять плюсы положения русского крестьянина по сравнению с английским: «Во всей России помещик, наложив оброк, оставляет на произвол своему крестьянину доставать оный, как и где он хочет. Крестьянин промышляет чем вздумает и уходит иногда за 2000 верст вырабатывать себе деньгу… Я не знаю во всей Европе народа, которому было бы дано более простору действовать…» Разговор продолжается: «Что поразило вас более всего в русском крестьянине? – Его опрятность, смышленость и свобода. Ваш крестьянин каждую субботу ходит в баню; умывается каждое утро, сверх того несколько раз в день моет себе руки. О его смышлености говорить нечего. Взгляните на него: что может быть свободнее его обращения! Есть ли и тень рабского унижения в его поступи и речи? Вы не были в Англии? – Не удалось. – Так вы не видали оттенков подлости, отличающих у нас один класс от другого. Вы не видали раболепного maintien [поведения] Нижней каморы [палаты] перед Верхней; джентльменства перед аристокрацией; купечества перед джентльменством; бедности перед богатством; повиновения перед властию… А нравы наши, a продажные голоса…»[52].

Впечатленный наблюдениями иностранца, Пушкин развивает тему уже от себя: «В России нет человека, который бы не имел своего собственного жилища. Нищий, уходя скитаться по миру, оставляет свою избу. Этого нет в чужих краях…»

6. Это малоизученное крепостное право

Несмотря на исполинский объем трудов историков-аграрников, о реальном крепостном укладе мы знаем достаточно мало. В этом убеждает простой факт. На момент воцарения Павла I доля крепостных в населении страны составляла 54 % (данные 5-й «ревизии» 1796 г.), а ко времени отмены крепостного права, т. е. всего шесть с половиной десятилетий спустя, она опустилась до 29 % и ниже[53]. Такое падение их доли в населении говорит о том, что миллионы (!) крестьян вышли за это время из крепостной зависимости. Каким образом они выходили («увольнялись в иные сословия») и кто были эти люди? Оттянувшие солдатскую лямку и вышедшие в отставку? Но таких за 150 лет набралось всего 2 млн 330 тыс., в среднем по 15 тыс. человек за год. Освободившиеся по закону о «вольных хлебопашцах»? Это всего 1,5 % от числа крепостных[54]. Выкупившиеся у своих помещиков? Нам внушали, что такие случаи были крайне редки, но так ли это? Прадед Чехова по материнской линии, Герасим Морозов, выкупился с семьей из «крепости» в 1817 г., а дед по отцовской, Егор Чехов, опять-таки с семьей (за 875 руб.), – в 1841 г. Предок по одной линии может быть исключением, но предки по обеим линиям – уже тенденция.

А может быть существовали еще более действенные механизмы естественного изживания крепостничества? Какие? Есть ли, например, статистика по вольноотпущенным? Мне ее, к сожалению, найти не удалось. А вопрос интересный: пополнение мещанского сословия за счет вольноотпущенных шло постоянно.

Естественное изживание крепостничества, социальный процесс величайшей важности, обходили вниманием как дореволюционные либеральные историки обличительного направления (а других почти и не было), так и идеологически стреноженные советские. Историки этих двух типов выискивали малейшие упоминания о произволе крепостников, сознательно пропуская остальное. Нельзя сказать, что феномен сокращения доли помещичьих крестьян оставлен совсем без внимания, просто непонятные цифры списывались главным образом на падение рождаемости среди крепостных и их более высокую смертность по причине невыносимого помещичьего гнета. Но на примере отдельных уездов и целых губерний видно, что различия в рождаемости и смертности невелики, порой взаимно уравновешиваются, так что доказательный баланс, выражаясь бухгалтерским языком, свести невозможно. Нельзя доказать недоказуемое.

Советские учебники всегда были написаны так, чтобы создавалось впечатление: крепостные крестьяне составляли 90 % (или больше) населения в такой крестьянской стране, как Россия, хотя прямо это, естественно, не утверждалось. Из учебников нельзя было понять, что почти половину российского крестьянства составляли «государственные» крестьяне. Наделы им предоставляло государство, они платили подушную подать, но на них не висели никакие ссуды и проценты.

Советская наука утверждала, что это были «почти крепостные», что неверно. Они неспроста именовались «свободными сельскими обывателями», мы видим у них формы земельной собственности. И не только. Еще в 1762 г. (22 января) Сенат принял решение, согласно которому государственные крестьяне, подобно дворянам, имеют право нанимать вместо себя рекрута. Это было признанием (далеко не единственным) превосходства социального статуса государственных крестьян по сравнению с помещичьими крепостными. Александра Ефименко (1848–1918), изучавшая государственных и удельных крестьян Севера, отмечала: несмотря на то что обрабатываемые этими крестьянами земли считались – и были – государственными, «каждый получивший «по делу» свой участок мог свободно его продать, заложить, дать в приданое, отдать в церковь или монастырь»[55].

Но вернемся к крепостному праву как таковому. Оно умело амортизировать недовольство, поскольку в своем типовом виде было патриархальным и мягким по своим формам. Всякая за длительное время сложившаяся социальная конструкция так или иначе внутренне уравновешенна. Крестьяне и помещики «были включены в сакральное единство исповедующих одну религию» (А. А. Грякалов). Крестьяне враждующих помещиков, как показано у Пушкина в «Дубровском», тоже начинают враждовать, не испытывая особой классовой солидарности.

Вероятно, большинство крестьян не ставили под сомнение заведенный порядок – с помещиком, церковью, «миром», соседним лесом и рекой, сменой времен года и звездами на небе. Они жили так, как их отцы и деды.

Петр Дмитриевич Боборыкин (1836–1921) в своих мемуарах «За полвека» пишет: «Крепостное право было в полном разгаре на всем протяжении моих детских и юношеских лет… Дикостей крепостного произвола над крестьянами – за целых десять и более лет – я положительно не видал – и не хочу ничего приукрашивать в угоду известной тенденции». «Приукрасить» – означало бы, в случае Боборыкина, сочинить как минимум сцену с телесным наказанием какого-нибудь непокорного крепостного.

Крепостное село жило в целом мирно. Поместье – не город, где легко и просто вызвать полицию. Вызов полиции (исправника с инвалидной командой) в сельскую местность – дело, во-первых, исключительное, а во-вторых, долгое. Но помещики слишком своенравные и жестокие, самодуры, сластолюбцы, всегда опасались за свою жизнь. И опасались не зря. К примеру, в 1839 г. крестьянами был убит отец Достоевского, отставной врач, человек вздорный и чрезмерно вспыльчивый. Та же участь постигла в 1828 г. отца будущего историка Николая Костомарова. Крестьяне убивали помещиков не из «социального протеста», как нас уверяли в советской школе, а за отступление от неписаных, но для всех очевидных нравственных законов, причем главных поводов всегда было два: жестокое самодурство и любострастие. За полтора десятилетия (1836–1851) в России произошло 139 убийств помещиков и управляющих, примерно 9 убийств в год на огромную страну. Если к убийствам добавить покушения на убийство и нанесенные ранения, то за 20 лет, между 1836 и 1855 гг., эта цифра возрастает до 267, или до 13 в год[56].

У русских поместий не было даже заборов – не говоря уже о рвах, подъемных мостах, каменных стенах с бойницами и прочих реалиях европейского феодализма. К слову, в эти западные реалии входило и позорно знаменитое «право первой ночи»[57]. Ничего похожего на это «право» Русь – Россия не знала – это была вещь невозможная, неведомая, богопротивная, беззаконная. В странах же европейского феодализма, где постыдный и унизительный обряд веками был освящен законом и обычаем, он воспринимался не как грех, а как постоянно обновляемое свидетельство покорности (или, как это выразительно звучит по-польски, «подлеглости»).

И русские помещики грешили с дворовыми девушками – читайте Лескова. Но именно грешили, понимая, что грешат, а не действуют по праву и закону. На пути греха всегда стоит страх кары небесной или кары земной. Помещичья жизнь едва ли была бы возможна, если бы подавляющее большинство господ не придерживались неписаных, но очевидных нравственных законов.

Могли ли существовать «помещичьи гаремы», о которых пишет наш славный лондонский обличитель А. И. Герцен? Не будем слишком легковерны, поразмыслим лучше над следующим примером. В 1846 г. помещик Малоярославецкого уезда Калужской губернии Хитрово был убит своими крестьянками, причем следствие установило, что женщины сделали это в ответ на его домогательства. Но вот что важно, цитирую: «Уездный предводитель дворянства за недонесение о дурном поведении упомянутого помещика предансуду»[58]. То есть за добрый нрав помещиков отвечали их собратья по сословию. Попустительствуя греху, уездный предводитель рисковал честью и даже свободой. Возможно ли в таких условиях завести «гарем»? В селе, где ничего не скроешь?

Задиристый Герцен вообще многое выдумывал, он лично сочинил часть «писем из России», отпечаток его неповторимого стиля очевиден на нескольких из них. Тема «гаремов» возбуждала его еще и потому, что сам он был большой сладострастник, имел романы не только с женами друзей, но и с горничной, о чем честно сообщает в «Былом и думах». Талантливый журналист, блестящий писатель и самонадеянный доктринер, Александр Иванович таким способом «заострял тему». Он действовал из лучших побуждений, полагая, что любые средства хороши, лишь бы приблизить избавление Отчизны от такого зла, как дворянское землевладение. Правда, сам был дворянин и помещик и жил в Лондоне на доходы со своего российского поместья, то есть со своих крепостных. Своим «Колоколом» он бесил правительство и самого Александра II, но доходы с имения получал из России через международный банк без заминок.

7. На пути к освобождению

Неписаные законы, соблюдавшиеся помещиками (не всегда соблюдавшими писаные), включали и «пункт» о том, что крестьянам нельзя слишком досаждать – даже с разумными требованиями. Проницательный барон Гакстгаузен, «первооткрыватель» русской общины (о нем в следующей главе), объехав в 1843 г. несколько губерний и побеседовав со многими помещиками, записывает: «Достаточно помещику распорядиться вспахивать землю на дюйм глубже, чтобы услышать крестьянский ропот: «Он дурной хозяин, он нас мучает». И горе ему, если он живет в этой деревне!» Известно, что множество помещиков не только не жили в деревне, но даже не имели там дома, куда можно было хоть ненадолго приехать. Причины были самые разные, и не последней среди них была та, что они сплошь и рядом попросту побаивались крестьян. С приказчиками и старостами такие помещики общались главным образом по переписке.

Антикрепостническая агитация стала проникать в крестьянскую среду задолго до появления народников. «Среди крестьян встречаешь путешественников, которые говорят им о их положении; сельские священники также им его разъясняют. Доктрины многих сектантов заставляют их почувствовать свое положение, и убежища этих самых сектантов (скиты раскольнические) могут быть рассматриваемы в этом отношении как якобинские клубы. Кроме того, шатающиеся по кабакам мелкие чиновники, в особенности выгнанные за дурное поведение, распространяют пагубные идеи среди крепостных, главари и подстрекатели коих находятся среди барской челяди. Среди крестьян циркулирует несколько пророчеств и предсказаний: они ждут своего освободителя… и дали ему имя Метелкина. Они говорят между собой: «Пугачев попугал господ, а Метелкин пометет их»» (из отчета III отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии за 1827 г. Цит. по: Мороховец Е. А. Крестьянское движение. 1827–1869. Вып. 1 – М. 1931).

Б. Н. Миронов предложил довольно убедительное объяснение низкой эффективности крепостного труда. Он считает, что крепостной крестьянин работал до удовлетворения своих небольших исконных потребностей – и не далее. «Он видел цель жизни не в богатстве и не в славе, а в спасении души, в простом следовании традиции, в воспроизводстве сложившихся форм жизни. Он не предпринимал попыток наращивания хозяйства, как это обычно делает буржуа, стремясь к максимальной прибыли». Для наследников Святой Руси это очень естественное поведение.

Еще слабее была у крепостного мотивация надрываться на барщине. Известный публицист и общественный деятель, автор двух самых радикальных для своего времени записок на высочайшее имя «по уничтожению крепостного состояния в России», А. И. Кошелев, сам крупный помещик, владевший десятками тысяч десятин земли, описывал работу крестьянина на барщине так: «Придет крестьянин сколь возможно позже, осматривается и оглядывается сколь возможно чаще и дольше, а работает сколь возможно меньше – ему не дело делать, а день убить»[59]. Б. Н. Миронов констатирует, что подобные описания барщинной работы встречаются в источниках многократно, и не только в XIX, но и в XVIII веке.

Поражают невысокие цифры трудозатрат крепостных крестьян. Общая продолжительность труда взрослых барщинных (не оброчных) крестьян составляла в первой половине XIX в. около 1350 час. в год, из них половина на барщине[60]. Оброчные крестьяне трудились, вероятно, еще меньше (помните, у Пушкина: «Ярем он барщины старинной оброком легким заменил…»). Даже современный служащий, и тот проводит на работе свыше 1800 час. в год. А уж о сравнении с трудом американских рабов на плантациях нечего и говорить – те трудились, как установили американские историки из Гарвардского университета Р. Рэнсом и Р. Сатч (их цитирует Б. Н. Миронов), от 3055 до 3965 час. в год.

Разбогатев, крестьянин редко демонстрировал свое богатство. Крепостной стихотворец наставлял:

Не строй порядочного дому,

Не шей хорошие одежды,

Живи как можно по-простому,

Как все у нас живут невежды[61].

Крепостное право стало исторической западней, найти выход из которой оказалось исключительно трудно. Освободить крестьян без земли было страшно, еще страшнее – освободить с землей, это стало бы необратимым подрывом дворянской опоры трона. Авторы реформы 1861 г. готовили ее с оглядкой, как уже было сказано, на аналогичные реформы в Пруссии, Вестфалии, Мекленбурге, Бранденбурге, Померании, Силезии и Ганновере. Там реформа проводилась откровенно в пользу помещиков и имела конечной целью создание крупных латифундий. Но было сделано доброе дело и для вчерашних крепостных: в 1821 г. в ряде германских государств был проведен принудительный раздел общинного имущества, что сразу сдвинуло капиталистические отношения с мертвой точки. Благоразумно отвергнув немецкий и австрийский опыт, авторы реформы 1861 г. выплеснули с водой ребенка: они навязали общинные формы собственности даже там, где их не было.

Знаменитый публицист Михаил Меньшиков писал в 1909 г. в газете «Новое время»: «О крепостном праве не было двух мнений сто лет назад [т. е. в 1809 г.]: почти всем, за ничтожными исключениями, крепостной быт казался естественным и единственно возможным. О крепостном праве не было двух мнений и пятьдесят лет назад [т. е. в 1859 г.]: почти всем, за немногими исключениями, крепостной быт казался противоестественным и невозможным» (очерк «В деревне»[62]). Другими словами, Россия нравственно созрела за поразительно краткий срок, за пять десятилетий XIX в. (меньше одной человеческой жизни), время Пушкина и Гоголя, и уже с момента смерти Николая I неизбежность Великой реформы ощущалась почти всеми. Но и с этого момента путь к ней занял шесть лет и один день. Опять: и один день!

В истории не раз бывало, что уничтожались абсолютно жизнеспособные институты, и травмы от таких событий могут напоминать о себе веками. Совершенно иное дело – уничтожение отжившего, особенно с ощутимым запозданием. «Как всякий устаревший институт, крепостное право, раз уничтоженное, сразу стало казаться чем-то далеким, отошедшим вглубь истории, – вспоминал народоволец Сергей Ястремский. – Мне было странно читать Гоголя и Тургенева [в конце 1860-х!], где изображался крепостной быт: мне казалось все это дикой и далекой стариной».

Какие-либо осязаемые шрамы крепостничества в русском, украинском, белорусском народном характере (равно как и в грузинском, латышском, румынском, польском, немецком и т. д.) доказательно не выявлены, хотя в бездоказательных утверждениях недостатка нет.

Глава шестая Народ-коллективист?

1. Закат исторической общины

Перед нами загадка: теоретические рассуждения о всепроникающей русской общинной психологии, с одной стороны, и ее полная неуловимость в жизни – с другой. На почвеннических сайтах встречаешь такие слова: «Урусского народа особый менталитет, отмеченный отрицательным отношением к накопительству и стремлением к общинности… Общинное родовое (!) сознание нашего народа воспитано отсутствием частной собственности на землю. Русская община – ценнейшее национальное достояние, единственный в своем роде образец народного бытия…» Общинность, соборность, коллективизм – эта триада стала священной коровой левых партий. Она, внушают нам, есть родовой признак нашей национальной души, русский способ жизни.

Авторы подобных взглядов особо налегают на общинное отношение к собственности: «О том же [о русском неприятии собственности] свидетельствуют сохраняющаяся для русских людей привлекательность идеи самоуправляемой общины, давние традиции трудовой демократии, прежде всего в ее артельно-кооперативных формах, соборность, возрождение православной церкви, социальная концепция которой основана на идеях нестяжательства (в отличие, например, от протестантизма), сотрудничества, солидарности людей и др.» («Москва», № 6, 2004).

Красные и розовые публицисты часто оперируют словом «община» как народным. На самом деле это ученое слово одним из первых ввел Константин Аксаков (1817–1860). Провозгласив, что «вся Русская земля есть одна большая община», он почему-то воспользовался не привычным русскому народу словом «мiр», а термином из переводных сочинений по европейской истории. Община, по Аксакову, это «нравственный союз людей», «братство», «торжество духа человеческого».

Допустим. Но почему же в таком случае русские мыслители до Аксакова и Герцена не замечали «общину» прямо у себя под боком (многие были из помещиков либо просто любили проводить лето в деревне)? «Мiр» упоминает Радищев – но не в «Путешествии из Петербурга в Москву», а в набросках географического характера (Полное собрание сочинений. В 3 т. – М. – Л., 1952. Т. 3. С. 130–131). Русская общественная мысль до Белинского включительно если и замечала общину, то не придавала ей никакого значения. Несмотря на то, что это якобы высшее проявление русского духа. Мог ли мимо него, высшего, пройти Пушкин? Он знал о сельском «мiре» не понаслышке, но упоминает его всего дважды: «Подушная платится мiром; барщина определена законом» («Мысли на дороге»); «Образ правления в Горюхине несколько раз изменялся. Оно попеременно находилось под властию старшин, выбранных мiром» («История села Горюхина»). Пушкин явно не увидел в этом явлении ничего, чем стоило бы восторгаться.

Самые непохожие авторы – от Герцена до Победоносцева – объявляли общину середины XIX в. коренным гражданским институтом, прямым продолжением древней русской общины. «Государственники» же – от Бориса Чичерина до Милюкова – утверждали, что истинная община в России давным-давно отмерла, а новая искусственно вызвана к жизни потребностями казны. И были правы.

Общинные отношения присущи всем народам; общины возникали ради взаимовыручки перед лицом сил природы, для решения общих задач и отстаивания своих прав. «До самого образования Московского государства общины везде призывают, выбирают и меняют князей; где обстоятельства хоть сколько-нибудь благоприятствовали, там общины тотчас же приобретали политическую самостоятельность. Весь север и весь юг России были покрыты такими самостоятельными общинами. Только с усилением Московского государства общины понемногу перестают играть политическую роль… В начале XVII в., в Смутную эпоху, общины вновь обнаружили несомненные признаки жизни»[63].

Еще какие признаки! Земские ополчения, спасшие Россию в Смуту, опирались на волости и «мiры», то есть на общины, на демократическую народную инициативу. В истории человечества немного таких примеров спасения государства «снизу».

Но уже вскоре после Смуты власть начинает встраивать общины собственников в свою «вертикаль». При малочисленности бюрократии функционирование расширяющегося государства можно было наладить только с опорой на низовое самоуправление. Для простого же человека община постепенно становилась органом тягостного социального контроля и удержания на месте. И поразительно много было тех, кто не смирялся с утратой старинных прав, самочинные уходы носили массовый характер.

С ростом абсолютизма, распространением крепостных отношений и утерей политической роли общин-волостей (посадов, слобод, «погостов», станов, пятин, концов, земель) старинная община почти исчезает из русских правовых актов. Бюрократическая революция Петра I нанесла общине новый удар – не смертельный, но калечащий. Историк В. А. Александров, подробно рассмотрев эволюцию «мiра» в вотчинах крупных землевладельцев Щербатовых, пришел к исключительной важности выводу: «На протяжении столетия [XVIII] мiрская организация, контролировавшая представителей феодальной власти, потеряла свои права и стала придатком вотчинного управления»[64].

Так завершился земной путь исторической русской общины. Ее сменила община-придаток с ее уравнительными переделами. Конечно, в «укрощенной» общине осталось немало хорошего – но и в коммунальных квартирах, как уверяют, хорошего было тоже немало. Это все радости «от противного». Некоторые эпизоды общинной жизни, приводимые В. А. Александровым, заставляют вспомнить советские времена. В приказной избе суздальского села Лежнева крестьянин Петр Маракушев при бурмистре, выборных, сотском и земском начал вести «опасные разговоры» (на дворе стоял 1762 г. – год манифеста о вольностях дворянства, запрета пыток, уничтожения Тайной канцелярии, свержения и убийства Петра III). «Юрская» власть зафиксировала этот факт в «Книге записной» и «этой записью предупредила П. Маракушева о предосудительности его поведения»[65]. Партком, да и только.

Ушедшая в глухую оборону, окуклившаяся, охранительная, община решала свои внутренние дела, руководствуясь обычаем, а ее самоуправление было поставлено на службу власти. По указу Екатерины II от 19 мая 1769 г. ответственность за подати ложилась не на каждую «душу» в отдельности, а на «Юрского» старосту, избираемого этими душами. Ясно, что старосты делали все, чтобы каждый крестьянин мог сам, не полагаясь на круговую поруку, исправно платить подать, а для этого он должен был располагать достаточными «средствами производства». Отсюда и забота о равном обеспечении землей. Практика земельных «поравнений» была легитимирована законом 1797 г. и подтверждена указами 1798 и 1800 гг.

Руководство общины энергично использовало «административный ресурс» для личного обогащения. В июне 1810 г. выборный управляющий ярославского села Никольского Григорий Власов получил от хозяйки имения Анны Алексеевны Орловой письмо, в котором та просила выплатить ей в счет будущего оброка почти 38 тыс. рублей. «Юрская» касса была пуста, но «Власов по просьбе собравшегося мiрского общества ссудил эти деньги»[66]. Страшную сумму! А ведь он был просто крестьянин, пять лет назад выбранный на должность.

2. Граф Киселев насаждает свою общину

Решающая заслуга в утверждении «новой» общины принадлежала министру государственных имуществ графу (и генералу) Павлу Дмитриевичу Киселеву. В 1838 г. он начал внедрять в жизнь свое «Положение об устройстве быта государственных крестьян». Уже первые слухи о затеях власти сильно встревожили тех, чей быт желал «устроить» Киселев. Как пишет историк русского частного права В. В. Леонтович, под влиянием этих слухов «зажиточное крестьянство стало переходить в городское состояние». Пуще всего люди боялись «введения общественной запашки» (т. е. объединения всех участков в единое поле). Леонтович добавляет: «Это явно противоречит предвзятому мнению, что «великороссам присуще врожденное стремление к коллективизму»»[67].

Новшества Киселева, направленные на тотальную «общинизацию» деревни, можно рассматривать как первое, хоть и разбавленное, издание колхозов. Эти новшества встретили повсеместное сопротивление, а в Приуралье, Поволжье, губерниях Севера и на Тамбовщине вызвали настоящие бунты с участием полумиллиона крестьян, желавших управляться на своей земле без общинного диктата.

А тут как раз (в 1843 г.) изучать жизнь русских крестьян приехал ученый немец барон Франц Август фон Гакстгаузен-Аббенбург. После выхода в Германии в 1847 г. двухтомного труда Гакстгаузена о России община сразу оказалась в центре внимания русских протосоциалистов и славянофилов, поголовно владевших немецким языком.

Будущие народники увидели в «поравнениях» настоящее царство справедливости. Равенство общинников требовало постоянной коррекции – в одной семье работников и (или) едоков становилось больше, в другой меньше. Восстановление равенства требовало увеличения или уменьшения семейных наделов, что периодически и производилось. Такое было возможно лишь при общности полей, когда семья не владеет своим участком земли: он просто закреплен за ней до следующего передела.

Герцен усмотрел в такой общине экономические формы, близкие к требованиям европейских социальных реформаторов. Он стал также уверять, что община смягчает тяготы крепостного состояния: «Треть крестьянства принадлежит дворянам. Однако это положение, несмотря на наглый произвол дворян-помещиков, не оказывает большого влияния на общину… Если уж земля принадлежит общине, то она полностью остается в ее ведении, на тех же основаниях, что и свободная земля; помещик никогда не вмешивался в ее дела… Предоставляя человеку его долю земли, она избавляет его от всяких забот»[68].

Энгельс, русских не жаловавший, ядовито заметил, что Герцен, сам русский помещик, впервые от Гакстгаузена узнал, что его крестьяне владеют землей сообща, а узнав, поспешил изобразить их истинными носителями социализма.

(Герцен был посмертно отмщен. Описанный Гакстгаузеном строй русской общины был перенесен немецкими учеными на отношения германской древности, и это перенесение дало пищу «общинной теории» Георга Людвига фон Маурера. В теорию, не распознав ее корней, свято уверовали верхогляды Маркс и Энгельс, не раз после этого повторившие, что современная русская община «абсолютно, до мельчайших деталей» тождественна первобытной германской[69]. Таким образом, граф Киселев задним числом осчастливил своим административным творчеством еще и древних германцев.)

Упорство государственной машины сделало свое дело: в течение двух десятилетий новые правила «устройства быта» государственных крестьян были внедрены. И тогда творцы крестьянской реформы 1861 г. решили: пусть до полного выкупа земли киселевская организация сельской жизни станет обязательной для всех.

Пореформенная община не была тем, что воспевают наши публицисты из бывших доцентов научного коммунизма (от латинского commune – община). Они страстно хотят доказать склонность России к идеалу, давшему имя их былой специальности, и создать этим себе ретроспективное алиби. За что-то наше, исконное они выдают (или принимают) поздний, навязанный, в кабинетах сочиненный институт. Достаточно прочесть раздел «Об устройстве сельских обществ и волостей и общественного их управления» из Общего положения о крестьянах 1861 г., этого подробнейшего, до мелочей расписанного плана общинной жизни[70], чтобы все сомнения отпали. Бюрократический генезис общины был в тот момент очевиден всем, но как-то удивительно быстро забыт. Хотя скажем и то, что Положение усилило роль такого демократического института, как сход, и когда, начиная с 1906 г., в России стали происходить демократические выборы, крестьянам не надо было объяснять, что это такое[71]. Сход выбирал волостного старшину, который с этого момента начинал получать жалованье от казны, сельские старосты были у него в подчинении.

Руководство «обществами» обычно захватывал особый тип людей, хорошо известный затем по колхозным временам. Их все очень устраивало. И государственную власть тоже все очень устраивало, причем в 1889 г. описанная конструкция была дополнительно увенчана назначаемым сверху земским участковым начальником. Все это выстраивалось ради соблюдения круговой поруки «общества», т. е. гарантий выкупных платежей за землю, податей, сборов и повинностей, взыскания недоимок.

Двухлетние наблюдения сельской жизни в таких разных губерниях, как Новгородская и Самарская, дали основание проницательному Глебу Успенскому констатировать «почти полное отсутствие нравственной связи [выделено Успенским] между членами деревенской общины» и тот факт, что «взаимная рознь членов деревенского общества достигла почти опасных размеров» (очерки «Из деревенского дневника», 1880). Вопреки прекраснодушным теориям народников, Успенский доказательно характеризует пореформенную общину как «канцелярскую», настаивая, что у нее «нет будущности» (очерки «Без определенных занятий», 1881).

3. Исчезновение общинного духа

Русские социалисты и славянофилы посвятили общине много красивых слов. Славянофил Юрий Самарин (кстати, один из авторов Положения 1861 г.) настаивал: «Общинное начало составляет основу, грунт всей русской истории, прошедшей, настоящей и будущей; семена и корни всего великого, возносящегося на поверхности, глубоко зарыты в его плодотворной глубине».

Как же доверчивы были те студенты, для которых пафосного вздора о врожденном социализме русского крестьянина оказалось достаточно, чтобы отправиться «в народ», а потом и в бомбисты!

Поклонники общины расскажут, что она вовсе не отвергала технические и агрономические новшества, что на общинное землепользование добровольно переходили и поволжские немцы, и однодворцы лесостепья, прежде общины не знавшие, вспомнят положительные пословицы и поговорки про «мiр» (утаивая отрицательные, вроде такой: «Где опчина, там всему кончина»), приведут примеры, как «общество» защищало своих, заботилось, выручало. Расскажут про самоуправление, собственный суд. И все это будет правдой. Точно так же, как будут правдой проникновенные слова про колхозы – таких слов тоже при желании можно набрать много томов. Но это будет не всей правдой.

«Для сильных, предприимчивых, способных, даровитых людей общинное владение слишком тесно и узко, – писал вскоре после реформы 1861 г. К. Д. Кавелин, – но для слабых, посредственных, непредприимчивых, довольствующихся немногим и для неудачников… [это] якорь спасения». Вторые боялись остаться вне общины и, будучи в большинстве, успешно препятствовали выходу из общины первых.

«мiр» запрещал работать в церковные праздники, нарушителей штрафовали, разбивали орудия труда, могли поколотить. Нельзя было по своему усмотрению решить: буду сеять (к примеру) ячмень вместо ржи – на своих полосах! Нельзя было начать сев, покос и жатву раньше других. Без письменного разрешения «общества» нельзя было прикупить земли, поступить в учебное заведение, изменить место жительства, перейти в другое сословие, получить паспорт чтобы заняться отхожим промыслом. Осуждались новшества в устройстве и внешнем виде дома, в одежде. Если дата рождения ребенка говорила о том, что он был зачат во время поста (особенно во время Великого поста), родителей могли подвергнуть самому суровому бойкоту. Строгой была «цензура нравов». По наблюдениям Глеба Успенского, взаимное недоверие и противостояние слабых членов «общества» состоятельным часто не позволяло «осуществиться выгодному для всех делу».

Все хорошее, что можно сказать про общину, не отменяет того факта, что, оказавшись встроенной во «властную вертикаль», она начала медленно, но необратимо вырождаться. История пореформенной общины – это история обреченности ее попыток сопротивляться времени, хотя некоторые современные историки и пытаются нас уверить, будто «в России роль крестьянской общины вплоть до конца XIX в. постепенно возрастала»[72]. Это примерно то же, как если бы нас стали уверять в непрерывно возраставшей, вплоть до конца советской власти, роли «социалистического соревнования» в народном хозяйстве страны.

С началом столыпинских реформ индивидуализация крестьянского хозяйства пошла безостановочно. Указ от 9 ноября 1906 г. наконец узаконил выход из общины без ее на то согласия. На 31 декабря 1915 г. к землеустроительным комиссиям обратилось с ходатайством о землеустройстве на своей земле 6,17 млн дворов, т. е. 45 % общего числа крестьянских дворов Европейской России. За исторически кратчайший срок! Это оценка, которую русский крестьянин, якобы «чуждый собственничеству», выставил общине.

На начало Первой мировой войны общая площадь земли в частной собственности крестьян-единоличников только в Европейской России, без прибалтийских губерний, достигла 16,6 млн десятин (18,1 млн га) земли. Этот крестьянский надел еще не успел сравняться с общинным (17,06 млн десятин)[73], но соотношение вот-вот должно было смениться на обратное. В отличие от красных народолюбцев наших дней, тогдашние крестьяне-собственники не считали, что покупка земли и владение ею – страшное зло. Наоборот, покупка земли была их самой большой мечтой. Из общины уходили преимущественно сильные крестьяне, озлобляя против себя тех, кто оставался.

В годы смуты, последовавшей за февральским и большевистским переворотами, от буйства воспрявшей общины сильно пострадали не только помещичьи гнезда, но и хозяйства успевших отделиться от нее крестьян. Уравнительные механизмы общины сгодились при дележе помещичьей земли и усадебного имущества. Кроме того, в центральных губерниях общинники увлекались безвозбранной порубкой лесов, в малороссийских – разграблением винокуренных заводов. В случае же возврата помещиков и старых порядков, рассуждали крестьяне, «мiр не засудишь, виноватых не сыщут».

Общинная солидарность сыграла свою роль в годы Гражданской войны 1918–1921 гг., которую можно трактовать и как крестьянскую революцию. Эта революция уничтожила помещичье земледелие, уничтожила лучшие единоличные хозяйства, но не осуществила и не могла осуществить свою главную мечту: освободиться от «большого помещика» – государства. Большевистское государство не замедлило явиться с реквизициями, спровоцировав множество крестьянских восстаний. Количество только сибирских повстанцев превысило 200 тыс. человек. В тамбовском («антоновском») восстании участвовало около 60 тыс. крестьян.

Тем не менее главным победителем в Гражданской войне стало, хоть и ненадолго, общинное крестьянство. По советскому Земельному кодексу декабря 1922 г. почти все сельскохозяйственные земли переходили в трудовое уравнительное пользование крестьян с предоставлением свободы выбора его форм – общинного, хуторского или коллективного. В руках общин оказалось значительно больше земли, чем до революции. Но радость была недолгой – потеряв фискальную привязку к власти, «киселевская» община стала рассыпаться, словно утратив повод к существованию. Кое-где общины стали кооперативами и товариществами по совместной обработке земли, но это был закат.

Заключительный всплеск общинной солидарности отмечен в 1930 г. Речь идет о сопротивлении крестьян коллективизации. Наиболее сильным был крестьянский отпор в Центральном Черноземье, на Украине и в Южной России, куда были даже брошены части Красной армии. Только в январе и феврале 1930 г. произошло свыше сорока настоящих восстаний. «Программа восстаний была удивительно похожа на выдвигавшуюся в 1918–1921 гг.: возврат реквизированного имущества; роспуск комсомола, который крестьяне единодушно считали организацией шпионов и провокаторов; уважение религиозных чувств и обычаев; свободные выборы сельских Советов; прекращение реквизиций; свобода торговли. Повсюду звучало четкое «нет» возврату крепостного права, как во многом справедливо воспринимало коллективизацию крестьянство»[74].

Но, как мы знаем, большевики победили крестьян, и в ходе коллективизации община исчезла – окончательно и бесследно. И эта бесследность позволяет утверждать, что в действительности русская община закончила свой исторический путь задолго до великой крестьянской трагедии 1929–1932 гг. Ее искусственная жизнь продлялась то властью, то исключительными обстоятельствами, то тем и другим вместе. В XX в. она окончательно перестала быть органическим русским институтом. Это видно из того, что другие институты, уничтоженные советской властью, возрождаются с закатом этой власти. Никаких признаков второго (вернее, третьего) пришествия общины не видно, так что все разговоры о нашей «вековечной общинности» – пустой вздор.

Полное забвение общины – очень существенная часть эволюции русского этноса. А ведь община – это гражданское общество в своем идеальном первообразе, то самое гражданское общество, о котором у нас не вздыхает только ленивый. Но чего нет, того нет, и из этого надо исходить, нравится нам это или не очень.

Что же до «соборности», ее мы обсуждать не будем, поскольку никому не известно, что это такое.

Загрузка...