Порвалась цепь великая,
Порвалась — расскочилася:
Одним концом по барину,
Другим по мужику!..
Н.А. Некрасов. Кому на Руси жить хорошо.
1863–1877 гг.
Россия похожа на мальчика, который рос в сквернейшей школе истории, где его били не на живот, а на смерть. Потом он очутился в другой, менее тяжёлой школе, где его начали меньше бить. Вот он зашалился — теперь к нему приставляют для исправления гувернёров в лице администрации. Но беда в том, что сами гувернёры большею частью люди прескверные, и толку выходит мало. Мальчик растёт лжецом, мотом, и трудно полагать, чтобы из него вышло что-нибудь хорошее.
А.В. Никитенко.
Дневник. 4 декабря 1874 г.
15 июля 1840 года ныне забытый поэт Нестор Кукольник написал для уже готовой мелодии Михаила Глинки слова «Попутной песни», которой было суждено дожить до наших дней.
Пестрота, разгул, волненье,
Ожиданье, нетерпенье…
Православный веселится
Наш народ.
И быстрее, шибче воли
Поезд мчится в чистом поле[1].
Мелодия Глинки передавала стремительное движение поезда, который в эти годы был самой модной технической новинкой. И хотя первые отечественные поезда курсировали всего-навсего между Петербургом и Царским Селом, затем чугунные рельсы проложили до Павловска, а до завершения строительства железной дороги между Петербургом и Москвой было ещё далеко, просвещённая публика и простой народ — все были единодушны в своем восхищении. Дотоле невиданная скорость, с которой «пароход», так первоначально называли паровоз, преодолевал расстояние и сокращал время в пути, высокая степень комфорта, неслыханный демократизм (вагоны были трех классов, в вагоне одного класса вместе ехали и во время пути общались люди разных сословий, но одного достатка), — всё это давало новый, мощный импульс мыслям о будущем и способствовало формированию новейшей картины мироздания. В стихах второстепенного поэта, написанных в середине николаевского царствования, было слово, ставшее паролем эпохи Великих реформ. Это слово — «нетерпение». Спору нет, это слово не имело никакого непосредственного отношения к «фасадной империи» царя Николая в момент ее наивысшей стабильности: были победоносно завершены войны с Персией и Турцией, подавлено польское восстание, ничего не угрожало безопасности страны, а порядок вещей в Российской империи казался незыблемым. Именно тогда граф Александр Христофорович Бенкендорф произнёс своё легендарное изречение: «Прошедшее России было удивительно, её настоящее более чем великолепно, что же касается будущего, то оно выше всего, что может нарисовать себе самое смелое воображение; вот, мой друг, точка зрения, с которой русская история должна быть рассматриваема и писана»[2]. Умы, даже самые мятежные, пребывали скорее в апатии, чем в нетерпении. Но слово было произнесено, и когда в России после смерти императора Николая и поражения в Крымской войне в первый раз наступила оттепель, нетерпеливое стремление преобразовать настоящее и нетерпеливое ожидание будущего возобладали над опасениями перед неведомым грядущим. В 1849 году доктор философии Карл Маркс написал фразу, со временем превратившуюся в крылатое выражение: «Революции — локомотивы истории»[3]. Спустя несколько лет поэт пушкинской плеяды задумался над тем, к каким невосполнимым издержкам может привести сознательное стремление ускорить ход истории. В конце мая 1853 года, ночью на железной дороге между Прагой и Веной, князь Петр Андреевич Вяземский сочинил большое стихотворение, впервые напечатанное в марте 1867 года, концовка которого прозвучала исключительно актуально в разгар эпохи Великих реформ:
В этой гонке, в этой скачке —
Всё вперед, и всё спеша —
Мысль кружится, ум в горячке,
Задыхается душа.
<…>
Но безделка ль подвернется,
Но хоть н волос один
С колеи своей собьется
Наш могучий исполин, —
Весь расчет, вся мудрость века —
Нуль да нуль, всё тот же нуль,
И ничтожность человека
В прах летит с своих ходуль.
И от гордых снов науки
Пробужденный, как ни жаль,
Он, безногий иль безрукий,
Поплетется в госпиталь[4].
Первыми пассажирами русской чугунки были люди, хорошо помнившие пожар Москвы и взятие Парижа: четверть века отделяло начало Отечественной войны 1812 года от 1837 года — времени сооружения первой русской железной дороги, чугунные рельсы которой соединили Петербург и Царское Село. Эти первые пассажиры невольно соотносили бег времени со стремительным перемещением пассажирского вагона в пространстве. И хотя удобства быстрой езды вытесняли в сознании путешественников мысли об угрозе схода поезда с рельсов и заставляли забыть об опасностях весьма вероятной железнодорожной катастрофы, серьезность трагического крушения не становилась от этого менее реальной, — и первые человеческие жертвы таких аварий ошеломили современников. Князь Вяземский был участником Бородинской битвы. Его молодость прошла в окружении людей, еще не успевших забыть ужасы пугачёвщины, а сам Петр Андреевич был современником сопровождавшегося страшными жестокостями восстания военных поселенцев в Старой Руссе. Ужасы русского бунта не были для него отвлеченной абстракцией. Это была та самая страшная российская реальность, которую нельзя было выносить за скобки, разрабатывая проекты любых социальных преобразований. Если до появления чугунки любая российская дорога ассоциировалась в сознании русского путешественника с неровностями и ухабами, то быстрая езда по ровным рельсам рождала мысль о том, что грядущую модернизацию страны, неизбежность которой понимали все образованные люди, можно уподобить движению скоростного локомотива. Так поэтическая метафора невольно внедрилась в общественное сознание, укоренились в нём. Заграничные походы русской армии и двукратное пребывание в Париже воочию продемонстрировали не только социальную, но цивилизационную отсталость России от Западной Европы: очевидное удобство европейских шоссейных дорог в сравнении с отечественным бездорожьем не нуждалось в дополнительной аргументации. Члены декабристских тайных обществ намеревались преобразовать страну и избежать крестьянской войны и новой Смуты, ибо уповали на «бескровную» военную революцию. Солдаты, послушные воле своих командиров, должны были стать надежным противовесом стихии неконтролируемых мятежей. 14 декабря 1825 года восстание на Сенатской площади было подавлено, и в течение трех десятилетий царствования Николая I мысль превратить русскую армию в локомотив истории не представляла даже академического интереса. После смерти императора Николая I русское общество пришло в движение и попыталось быстро наверстать упущенное. Общественная мысль периода оттепели стремилась вознаградить себя за долгие годы умственной диеты. Создалась парадоксальная ситуация. Мысли о необходимости модернизации страны не корректировались раздумьями об её неизбежных издержках. Сторонники радикальных теорий принципиально не желали думать о социальных эксцессах: тот, кто призывал Русь к топору, не боялся грядущей русской Смуты; его не пугали «ни грязь, ни пьяные мужики с дубьём, ни резня»[5].
Отмена крепостного права стала самым сильным потрясением, пережитым Россией за весь Петербургский период ее истории. Никогда еще разрыв между прошлым и будущим не был столь очевиден, а настоящее не ощущало так остро своей отчужденности как от прошлого, так и от будущего. Петербургский период знавал моменты и более драматичные: во времена пугачёвщины враг внутренний угрожал существованию государства и стремился к физическому уничтожению дворянства — политического класса Российской империи; во времена нашествия Наполеона на кону стояло само существование России в качестве великой европейской державы. В годы же Великих реформ произошел слом векового уклада всей русской жизни. Разрушение еще прочного здания, предпринятое силами самой государственной власти, ознаменовалось стремлением перестроить это вековое строение. Великие реформы сопровождались и сильной внутренней смутой, и весьма вероятной опасностью большой европейской войны. Однако ни крестьянские волнения, ни восстание в Царстве Польском, ни угроза внешнего вторжения не смогли так потрясти умы, как сделала это крестьянская реформа — важнейшая из числа Великих реформ. Образованное общество бурлило, непримиримые мнения сталкивались друг с другом — и это столкновение вело не к рождению истины в споре, а к неуклонному нарастанию взаимной отчужденности: отцы не могли найти общий язык с детьми, дети демонстративно порывали с родителями, бывшие друзья детства становились врагами, а государственные мужи не могли договориться. В рядах властей предержащих не было ни единства, ни единомыслия, поэтому не могло быть и речи ни о выработке единой политической платформы, ни о её практическом воплощении. «Молодая Россия» отличалась невиданным доселе радикализмом, нетерпеливо жаждала приблизить грядущее, стремилась переносить из воображаемого будущего в настоящее всё, что только можно перенести, и не желала слышать ни о каком компромиссе с кем бы то ни было. Сила молодости в ее неиссякаемой энергии. «Энергия заблуждения» молодежи была направлена не на созидание, а на разрушение. С этого момента история России стала историей непрекращающихся попыток насильственно наложить книжный и умозрительный идеал на реальную жизнь. «Наши доморощенные либералы виноваты не тем, что думают и составляют предположения о различных свободных учреждениях, о радикальном уничтожении разных аномалий и злоупотреблений, накопившихся у нас издавна, а тем, что считают возможным немедленное осуществление того, что выдумал их ум и желает их либерализм»[6].
Гражданское общество находилось в эмбриональном состоянии, и для подавляющего большинства подданных Российской империи не было реальной возможности практически реализовать свои способности вне государственной службы. Нахождение же на государственной службе всегда шло рука об руку с зависимым положением и неизбежной рутиной, а особенно в период пребывания на низших ступенях иерархической лестницы. Начало Великих реформ совпало по времени с пятикратным увеличением числа студентов университетов. Студенты рекрутировались уже не столько из числа обеспеченных представителей благородного сословия, сколько из очень бедной среды. Университетский диплом позволял поступить на государственную службу, иных же возможностей использовать полученные знания в этот период не было. «Молодая Россия» не желала мириться с таким положением дел. Эти люди не были готовы терпеливо преодолевать «первые невзгоды», без которых не обходится начало ни одной карьеры государственного деятеля. С одной стороны, власть нуждалась в энергичных, образованных, способных чиновниках. С другой стороны, она не обладала необходимыми ресурсами для поощрения молодежи: количество штатных мест, сопряженных с независимым положением и достаточными служебными полномочиями, всегда было невелико. История Российского государства есть история уязвленных самолюбий и несостоявшихся карьер. Только в России на протяжении жизни нескольких поколений «лишний человек» мог быть героем своего времени. Государство Российское рождало множество талантливых многообещающих молодых людей, о которых со временем скажут, что в прошлом у них было блестящее будущее, так и не ставшее настоящим. На Западе интеллектуал имел возможность не только служить на государственной службе, но и обслуживать буржуазию: в 30-е годы XIX века в Европе началась промышленная революция, и образованный человек был нужен в банках, в промышленности, на транспорте, в юриспруденции… В это же время российский интеллигент витал в сфере отвлеченных понятий: он не знал ни сферы экономики, ни сферы реальной политики, ни сферы права.
На этом контрастирующем фоне судьба выпускника Московского университета Дмитрия Алексеевича Милютина (1816–1912) поражает видимым благополучием и несомненным успехом. Не обладая ни громким именем, ни солидным состоянием, ни влиятельными покровителями, он сумел благодаря своим незаурядным способностям, исключительному трудолюбию и завидной целеустремленности сделать блистательную карьеру и добиться высших почестей: дослужился до чина генерал-фельдмаршала, получил графский титул и был удостоен всех высших российских орденов. В течение двух десятилетий он возглавлял Военное министерство и был одним из главных деятелей Великих реформ. «Это центральная личность всего царствования Императора Александра II… Пётр Великий и Меншиков, Императрица Анна и Бирон, Екатерина и Потёмкин, Александр II и Милютин! Эти два последних имени неразлучны и неразрывны»[7]. Не отличавшийся ни искательством, ни раболепием, ни низкопоклонством военный министр Милютин пользовался неизменной поддержкой императора Александра II, так и не рискнувшего уволить его в отставку, несмотря на многочисленные попытки аристократической оппозиции избавиться от либерального министра, которого она считала «красным». Милютин достиг феерического успеха: он разработал план обширных военных реформ, добился необходимых властных полномочий для их воплощения, осуществил эти реформы и успел пожать их плоды. Уже находясь в отставке, Дмитрий Алексеевич написал семь обширных томов своих воспоминаний и оставил пять томов дневников. Всю свою долгую жизнь он самозабвенно трудился, став военным министром, спал не более 5 или 5 ½ часов в сутки. «Великий трудолюбец» — так называли его современники. Без его уникальных мемуарных источников невозможно реконструировать историю пореформенной России. Милютинское мемуарное наследие позволяет нам избежать двух крайностей: либо безуспешно пытаться отыскать в далеком прошлом следы «революционной ситуации», либо скорбеть по России, которую мы потеряли. Именно эти мемуары позволяют, говоря словами принца Гамлета, прочно связать распавшуюся связь времен и вправить вывихнутый сустав времени.
Я хочу представить современному читателю пореформенную Россию, опираясь прежде всего на воспоминания Дмитрия Алексеевича Милютина, ибо он не только занимал высокие государственные должности, но и был профессиональным историком, в 1866 году заслуженно получившим учёную степень доктора русской истории от Императорского Петербургского университета. Сам он прекрасно осознавал грядущую ценность своих мемуаров. «Знаю по собственному опыту, что при разработке исторических материалов бывает иногда драгоценно самое мелочное указание современника; случается, что сохранившийся клочок бумаги получает для историка высокую цену»[8]. Один из главных и наиболее последовательных сподвижников императора Александра II выступил на авансцену истории в качестве ключевого деятеля эпохи Великих реформ зрелым, вполне сформировавшимся человеком, имевшим за плечами солидное базовое образование — общее и специальное военное, опыт кропотливой научной деятельности в качестве военного историка, а в должности начальника Главного штаба Кавказской армии — бесценный навык руководства войсками в боевой обстановке. В императорский период истории России биографии важнейших государственных деятелей складывались преимущественно как биографии служебные и формулярный список был наиболее верным отражением их жизни и судьбы. Однако даже самая успешная карьера не обходилась без неприятностей по службе, и почти во всех мемуарах мы можем отыскать горькие жалобы на несправедливость начальства, интриги совместников, незаслуженные удары судьбы. (Я склонен предполагать, что Павел Иванович Пестель, один из самых блистательных российских умов XIX столетия, никогда не стал бы революционером, если бы его карьера с самого начала сложилась более удачно. Пестеля обошли чином после окончания Пажеского корпуса первым учеником, долго не жаловали чин полковника и не назначали командиром полка.) Служебная деятельность Милютина является ярчайшим исключением из этого общего правила. Он окончил Благородный пансион при Императорском Московском университете с серебряной медалью, а уже через год в возрасте 17 лет был произведен в офицерский чин прапорщика лейб-гвардии. Успешная учеба в Императорской Военной академии принесла ему не только малую серебряную медаль, но и два чина за успехи в науках. в те времена успешная учеба не считалась частным делом обучающегося, и власть считала своим долгом поощрять эти успехи чинами и орденами. В 1840 году, неполных 24 лет, Милютин был уже гвардии капитаном, награжденным двумя боевыми орденами и медалью за участие в экспедиции на Кавказе и штурме аула Ахульго. Чтобы оценить уникальность этих отличий, следует помнить, что капитан гвардии по Табели о рангах был равен армейскому подполковнику, и многие сверстники Милютина не поднялись по службе выше чина поручика и не имели знаков отличия. В том же 1840 году Лермонтов, бывший двумя годами старше Милютина, погиб на дуэли в чине армейского поручика, которого, несмотря на многократные боевые заслуги и неоднократные представления, так и не удостоили награждением. Лермонтову было отказано даже в ордене Св. Станислава 3-й степени в петлицу. Когда же этим невысоким орденом отметили Милютина, то его непосредственный начальник счёл награду «недостаточною» и даже собирался написать новое представление, чтобы отличившегося офицера наградили «более достойным образом», однако благое намерение так и не было исполнено. Спустя десятилетия граф Дмитрий Алексеевич прокомментировал это так: «Впрочем, я был всегда довольно равнодушен к наградам, и в настоящем случае даже и не считал себя вправе сетовать, сравнивая свое слабое участие в бою с подвигами самоотвержения стольких других строевых офицеров, оставляемых вовсе без награждения»[9]. Итак, Милютина наградами не обходили, чего нельзя было сказать об очень многих боевых офицерах, выносивших на своих плечах нелегкое бремя войны на Кавказе. И его восприятие российской действительности никогда не было восприятием человека, обойденного заслуженной наградой.
Дмитрий Алексеевич обладал редким для России качеством — умением соизмерять свои расходы с наличными доходами. Он никогда не жертвовал необходимым в надежде приобрести излишнее. Полная драматизма судьба его отца, которого постоянно преследовали денежные неудачи и неоплатные долги, послужила для него хорошим уроком. Если его отец Алексей Михайлович для поддержания престижа и так называемого приличия нередко позволял себе избыточные при его небольшом состоянии траты, то Дмитрий Алексеевич никогда не прибегал к мотовству как средству обеспечения кредита у людей своего круга и не прикрывал недостаток собственных средств «наружным блеском обыденной жизни»[10]. Такое поведение в корне противоречило системе ценностей благородного сословия. Однако, хотя Алексей Михайлович так и не сумел оставить детям приличного наследства, он был редким примером русского дворянина, кто еще в первой трети XIX века понял, что хорошее образование способно стать достойной заменой отцовскому наследству. «Я не надеюсь обеспечить существование моих детей; я только хочу дать им образование, которое заменит им состояние…»[11]. Именно такое образование получили его сыновья в университете. Успешное окончание университета позволяло начать службу сразу с XII или даже с X класса Табели о рангах и открывало возможность сделать карьеру. Однако дворянские недоросли неохотно шли в университет. Это было время, когда они «пугались премудрости и такому множеству наук, не почитая их для одной головы возможными… Самое слово: студент, звучало чем-то не дворянским!..»[12]. Для дворянина хорошее образование ассоциировалось с привилегированным учебным заведением, таким как Пажеский корпус, Александровский лицей или Училище правоведения. Их выпускники получали существенные служебные преимущества, которые играли роль мощного ускорителя будущей карьеры. Отличные успехи в учении и примерное поведение награждались при выпуске пожалованием чина IX класса Табели о рангах — на один ранг выше, чем после окончания университета со степенью кандидата. Будущая придворная, военная и гражданская элита Российской империи рекрутировалась из числа выпускников именно этих учебных заведений. В них давали очень хорошее общее образование, прекрасное знание иностранных языков и прививали воспитанникам умение непринужденно держать себя в свете. Иными словами, хорошее образование отождествлялось со светским лоском и служебными преференциями, а не с практическими познаниями, способными достойным образом прокормить их обладателя в будущем. Граф Лев Николаевич Толстой, демонстративно бравируя своим аристократизмом, написал в черновиках эпопеи «Война и мир», что он никогда и ничему не учился для того, чтобы приобрести профессию.
«Я не мещанин, как смело говорил Пушкин, и смело говорю, что я аристократ и по рожденью, и по привычке, и по положению. Я аристократ потому, что вспоминать предков — отцов, дедов, прадедов моих, мне не только не совестно, но особенно радостно. Я аристократ, потому что воспитан с детства в любви и уважении к высшим сословиям и в любви к изящному, выражающемуся не только в Гомере, Бахе и Рафаэле, но и во всех мелочах жизни. Я аристократ, потому что был так счастлив, что ни я, ни отец, ни дед мой не знали нужды и борьбы между совестью и нуждою, не имели необходимости никогда ни завидовать, ни кланяться, не знали потребности образовываться для денег и для положения в свете и т. п. испытаний, которым подвергаются люди в нужде. Я вижу, что это — большое счастье, и благодарю за него Бога, но ежели счастье это не принадлежит всем, то из этого я не вижу причины отрекаться от него и не пользоваться им»[13].
Все российские монархи с гордостью носили военный мундир и были искренне убеждены в том, что Российская империя — это государство военное, поэтому самодержец обязан владеть военным делом. «Быв со всеми приветлив, будь особенно ласков с военными, оказывай везде войскам должное уважение предпочтительно пред прочими»[14] — так наставлял Николай I своего сына и наследника Александра Николаевича, будущего императора Александра II. Со времен императора Петра Великого воинские чины почитались более престижными, чем чины статские того же ранга. Армия нуждалась в специалистах: артиллеристах, сапёрах, военных инженерах, военных медиках. И этих специалистов готовили в учебных заведениях военного ведомства. Однако офицеры специальных родов оружия, как их тогда называли, могли рассчитывать на карьеру успешную, но не блестящую. Они всегда были на вторых ролях: это объяснялось отчасти тем, что даже самые лучшие из них никогда не могли похвастаться светским лоском, без которого трудно было представить себе любого выпускника Пажеского корпуса. Если так дело обстояло с военными, что же говорить о статских?! Государство уже нуждалось в профессионалах, но еще не научилось ценить их должным образом. После поражения России в Крымской войне положение начало постепенно меняться: заметно возросла потребность в профессиональных знаниях. И братья Милютины сполна использовали открывшуюся возможность. Они были психологически подготовлены отцом к тому, что средства к жизни им лично предстоит зарабатывать конкретным делом, и полагались на собственные знания, а не на отцовское наследство — и этот расчет великолепно оправдал себя в пореформенной России. Николай Милютин, один из главных деятелей крестьянской реформы, дослужился до чина тайного советника, был членом Государственного совета и имел звание статс-секретаря Его Императорского Величества. Безвременно ушедший из жизни Владимир Милютин был профессором Петербургского университета. Борис Милютин имел генеральский чин действительного статского советника и занимал должность товарища (заместителя) главного военного прокурора. Таким образом, расчет Алексея Михайловича блестяще себя оправдал.
К глубокому сожалению, представители благородного сословия, несмотря на все служебные преимущества, даваемые университетским образованием, неохотно отдавали своих сыновей в университет и вплоть до отмены крепостного права дворяне были приучены к казарменной дисциплине, но не были готовы к труду и не имели навыков серьезной и систематической умственной работы. Именно это обстоятельство печальным образом сказалось на судьбах русской дворянской культуры. После эмансипации крестьян доходы подавляющего большинства помещиков резко сократились. Пришлось забыть о безбедном существовании за счет крепостных. Для того чтобы вести привычный образ жизни, необходимо было работать. В обществе возрос спрос на профессиональные знания, приобретение которых было неразрывно связано с многолетним усердным трудом. Лишенное экономической независимости и не имевшее привычки трудиться, дворянство было обречено.
Начавшийся в Западной Европе промышленный переворот докатился и до России. В жизни всех сословий возросла роль рационального начала, которое плохо вписывалось в привычную систему ценностей. Дворянство воспринимало себя как служилое сословие. Что же представляла собой в Российской империи служба престолу и Отечеству? Рациональное начало никогда не играло в этой службе главной роли. Дворянин служил ради чинов и знаков отличия, обретение которых не вело к «приращению карманных богатств». Более того, воинская служба, а особенно служба в гвардии, была сопряжена с непомерными для его состояния тратами. Расходы гвардейского офицера на шитый золотом мундир, строевую лошадь, амуницию и поддержание гвардейского шика абсолютно не покрывались государевым жалованьем. Если родные не имели возможности регулярно посылать офицеру деньги, то он не мог позволить себе продолжать службу: очень часто выход в отставку объяснялся «домашними обстоятельствами» — не служебными неудачами или нежеланием служить, а неимением необходимых средств. Даже богатейшие владетели нескольких тысяч крепостных с трудом выносили непомерные материальные тяготы гвардейской службы. Офицеры лейб-гвардии Гусарского полка, справедливо считавшегося одним из самых шикарных, дорогих и престижных, ухитрялись проматывать состояние в течение всего-навсего пяти лет; и очень богатые офицеры не могли себе позволить роскошь более продолжительной службы в этой, как бы мы сейчас сказали, элитной части. Что же говорить об офицерах среднего достатка? Бедные дворяне вообще в гвардии не служили. Служба в армейском полку была не столь затратной. Служа в армии, можно было скромно существовать на жалованье, но было невозможно что-либо отложить на чёрный день. Каким же образом не имевший родового имения и не получавший денег из дома Дмитрий Алексеевич Милютин ухитрялся жить в Петербурге и успешно служить в лейб-гвардии — сначала в гвардейской артиллерии, а затем в Гвардейском генеральном штабе? В 1834 году только что произведенный в гвардейские офицеры прапорщик Милютин, живя в столице, чуждаясь столичных развлечений и ведя очень скромную жизнь, издержал 3000 рублей ассигнациями, что по тогдашнему курсу составляло 850 рублей серебром. Такое годовое жалованье получал его отец, имевший солидный чин статского советника и занимавший видный пост управляющего делами в Комиссии по постройке Храма Христа Спасителя в Москве. Государево жалованье гвардейского прапорщика было 476 рублей серебром. Откуда же молодой офицер, не делавший частных долгов, изыскал недостающие средства? Отец не мог ему помогать, хотя и занимал очень выгодное место для человека не столь щепетильного, каковым являлся Алексей Михайлович Милютин. «Стоило бы только отклониться на одну черту от пути чести, чтобы сделаться богачом»[15]. Недостающие средства Дмитрий Алексеевич зарабатывал литературным трудом. Он писал статьи для издававшегося в Петербурге книгопродавцем Адольфом Плюшаром «Энциклопедического лексикона». Блестящий гвардейский офицер, чтобы покрыть дефицит своего бюджета, был вынужден трудиться как «пролетарий умственного труда», зарабатывая деньги своим пером и своими знаниями[16]. Надо ли говорить, что для 30-х годов XIX века подобный образ жизни был явлением исключительным?!
Была ещё одна наследственная черта, которая заметно выделяла этого офицера на фоне легкомысленных сверстников и циничных современников. Алексей Михайлович Милютин привил сыну уважение к ценностям частной жизни: «…Будучи счастливым в семействе, могу ли я страшиться чего-нибудь. Жена и дети — мой мир; совесть — моя вселенная»[17]. В письмах сыновьям он не раз высказывал заветную мысль, что «счастье в семье дает силу перенести все неудачи и невзгоды житейские»[18]. Для Дмитрия Алексеевича Милютина эта сокровенная мысль отца стала жизненным кредо. Мемуаристы нередко упрекали его в сухости и педантизме, не давая себе труда задуматься над тем, что для этого вечного труженика, равнодушного к материальным благам и светским развлечениям, безучастного к внешним почестям и придворным интригам, семья была самым дорогим, бережно хранимым и заповедным кладом. «Чуждый всякого честолюбия и тщеславия, я был вполне доволен своим положением, не помышляя ни о какой перемене, и находил единственное счастье в своей семье, постепенно возраставшей»[19].
Вся история императорской России есть история неуклонного расширения и округления границ. Пределы Российской империи ширились, но жизнь ее обитателей не становилась от этого лучше и зажиточней. Картиной мещанского счастья («да щей горшок, да сам большой») можно было умиляться или стремление к его достижению можно было высмеивать, но в реальной жизни дореформенной России и тот и другой подходы разбивались о принципиальную невозможность практического обретения подобного счастья. Это относилось ко всем сословиям. Вспомним «Капитанскую дочку» Пушкина и слова, обращенные императрицей Екатериной II к Маше Мироновой. «Знаю, что вы не богаты, — сказала она, — но я в долгу перед дочерью капитана Миронова. Не беспокойтесь о будущем. Я беру на себя устроить ваше состояние». Государыня не сдержала свое слово. Пушкин иронически заметил, что потомство Петруши Гринева и Маши Мироновой «благоденствует в Симбирской губернии»: одно родовое село принадлежит десятерым помещикам. Мелкопоместный дворянин, не имевший связей и служивший в армии, служил империи из чести, но не ради денег. За свою службу и храбрость на полях сражений он мог быть пожалован чинами и орденами, в исключительном случае — даже прославиться и получить всероссийскую известность.
Герой Отечественной войны 1812 года Александр Никитич Сеславин был сыном отставного поручика, ржевского городничего. Отец не оставил ему в наследство ни денег, ни придворных связей. Александру Никитичу приходилось рассчитывать только на себя. Он был девять раз тяжело ранен и все свои знаки отличия, среди которых были и военный орден Св. Георгия 4-й степени — самая завидная и наиболее ценимая боевая офицерская награда, и Золотая сабля с надписью «За храбрость» — заслужил на поле боя, взял, как тогда говорили, грудью. Во время Отечественной войны командовал армейским партизанским отрядом и 10 октября 1812 года первым получил достоверные сведения о том, что французская армия оставила Москву и движется на Калугу. Капитан Сеславин своевременно доложил об этом командованию, и русская армия остановила неприятеля у Малоярославца. Разведывательные сведения, доставленные простым капитаном, решили «судьбу Отечества, Европы и самого Наполеона». Несколько модных художников запечатлели образ героя для истории, поэт Жуковский воспел его ратные подвиги. Отныне у Сеславина, в сентябре 1813 года произведенного в чин генерал-майора, была слава, но по-прежнему не было денег. Даже генеральское жалованье было недостаточным для того, чтобы обрести материальное благополучие. Императрица Елизавета Алексеевна, супруга Александра I, однажды с грустью заметила Сеславину, что у государя нет достаточно денег, чтобы достойно вознаградить его. В 1820 году генерал Сеславин, принявший участие в 74 больших и малых сражениях, вышел в отставку и более 30 лет очень скромно жил в своем небольшом родовом имении — селе Есемово Ржевского уезда Тверской губернии, — там же, где и родился.
Жалованье не только офицеров, но и генералов было невысоким. Будущий знаменитый герой войны 1812 года и «проконсул Кавказа» Алексей Петрович Ермолов весной 1811 года, накануне решительной схватки с Наполеоном, получил предложение о переводе в Петербург на должность командира лейб-гвардии Артиллерийской бригады. В это время 34-летний Ермолов, отличившийся в нескольких кампаниях, уже имел чин генерал-майора артиллерии и прекрасную боевую репутацию. Двумя годами ранее молодой генерал был вынужден отказаться от брака с любимой девушкой. «…Страстно любил W., девушку прелестную, которая имела ко мне равную привязанность. В первый раз в жизни приходила мне мысль о женитьбе, но недостаток состояния с обеих сторон был главным препятствием, и я не в тех уже был летах, когда столько удобно верят, что пищу можно заменять нежностями. Впрочем, господствующею страстью была служба, и я не мог не знать, что только ею одной могу я достигнуть средств несколько приятного существования. Итак, надобно было превозмочь любовь! Не без труда, но я успел»[20]. То есть и при генеральском жалованье брак с бесприданницей был непозволительной роскошью! Скудость средств вынуждала Ермолова отказаться и от службы в гвардии — Алексей Петрович не принял лестного назначения: «Я отвечал, что, служа в армии и более будучи употребляем, я надеюсь обратить на себя внимание государя, что по состоянию не могу содержать себя в Петербурге, а без заслуг ничего выпрашивать не смею. Высочайший приказ о переводе меня в гвардию был ответом на письмо моё!»[21] В своих мемуарах генерал вскользь упомянул о том, что, прибыв в столицу, «вступил в командование бригадою, не входя в хозяйственную часть оной (курсив мой. — С.Э.), желая показать, что я не ищу выгод»[22]. Этой якобы случайно вырвавшейся фразой Ермолов прозрачно намекнул читателям, что он отказался прибегать к различным ухищрениям и извлекать незаконные доходы. Демонстративное бескорыстие отважного генерала, к тому времени награждённого семью боевыми орденами и Золотой шпагой «За храбрость», было замечено императором: Александр I распорядился выплачивать Ермолову из своих собственных средств по 5000 рублей серебром ежегодно. (По курсу 1812 года 1 серебряный рубль, или целковый, равнялся 4 рублям 12 копейкам ассигнациями.) Так царь компенсировал генералу его отказ от извлечения безгрешных доходов из занимаемой командной должности.
Человек он был новой породы:
Исключительно честь понимал
И безгрешные даже доходы
Называл воровством, либерал![23]
Мы никогда не сможем правильно представить себе реалии русской жизни былых веков, если не истолкуем феномен безгрешных доходов. Энциклопедии, словари и справочники безоговорочно трактуют безгрешные доходы как ироническое обозначение взятки, что огрубляет суть проблемы. Лишь самые отъявленные либералы могли неправомерно отождествлять безгрешные доходы с взятками. Общественное мнение было более терпимо. Репутацию чиновника могло безнадежно испортить только неприкрытое лихоимство, мздоимство же считалось в порядке вещей. Иными словами, общество делало различие между лихоимцем и мздоимцем. «Разница в поступках. Иные требуют у просителей и портят справедливые дела, если им не заплатят, другие исполняют долг свой, но если кто дает за дело — не отказываются»[24]. Лихоимец вымогал взятки зато, что он обязан был и так делать по своей должности. Если ему не давали взятку, то он не только не помогал просителю, но и вредил ему. Мздоимец не отказывался от добровольных приношений просителя, благодарного чиновнику за быстрое и справедливое решение своего дела, но готов был исполнять свою должность и без дополнительного вознаграждения. Однако опытный проситель всегда считал нужным дать. «Сухая ложка рот дерет». «Не подмажешь — не поедешь». Лихоимец получал лихву — избыток, излишек. Лихва отличалась от мзды, которая трактовалась как справедливое вознаграждение за труды. Пословицы донесли до нас это тонкое различие. «Не ради мзды, а ради правды». «Мзда не лихва». «Всяк труд мзды своей достоин».
Стихийное правосознание военных и гражданских чиновников дореформенной России было весьма снисходительно к тем, кто заботился о пополнении собственного кармана больше, чем о сохранении целостности кармана государственного. Причины этого феномена очевидны и не требуют особых пояснений. Государево жалованье всегда было небольшим. Герой Отечественной войны 1812 года генерал Николай Николаевич Раевский «говорил об одном бедном майоре, жившем у него в управителях, что он был заслуженный офицер, отставленный за отличия с мундиром без штанов»[25]. Даже жалованье тех чиновников, через руки которых проходили миллионные суммы, было ничтожным: его едва хватало на скудное дневное пропитание. По точному замечанию Николая Михайловича Карамзина, «Россия никогда не славилась богатством — у нас служили по должности, из чести, из куска хлеба, не более!..». Но это не мешало властям предержащим требовать от своих подчиненных выполнения того, на что от казны не отпускалось никаких средств. Деятельность полковых командиров служит тому подтверждением. Командиры полков, чтобы содержать свою часть в надлежащем порядке, были вынуждены постоянно прибегать к различным негласным оборотам и изворотам, которые не поддавались ни официальной отчетности, ни гласному контролю. «Весь порядок военного хозяйства был построен на таких основаниях, что действительная практика расходилась с законом… Высшие начальники должны были потворствовать хозяйничанию полковых командиров, требуя иногда от них того, на что отпусков от казны не полагалось. Многие такие неправильности в хозяйстве вызывались непомерным требованием внешней щеголеватости на смотрах. Само [Военное] министерство, так сказать, узаконяло негласные обороты в полковом хозяйстве, предоставляя командирам покрывать из “экономии” расходы, не предусмотренные Положениями и табелями»[26].
Так обстояли дела и при Александре I, и при Николае I, причем российские самодержцы отлично знали о феномене безгрешных доходов. Главноначальствующий III Отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии и шеф жандармов граф Александр Христофорович Бенкендорф в отчете за 1837 год довел до сведения государя, что генералов и полковых командиров их вышестоящие начальники нередко вынуждают извлекать эти доходы. Накануне грандиозного смотра русской армии, устроенного Николаем I в Воскресенске, инспектор всей резервной кавалерии граф Иван Осипович Витт отдал весьма стеснительное для участников смотра распоряжение. Зная, что на проводимые государем маневры съедется столичная публика, граф Витт приказал снабдить гостей всем необходимым. Генералы и полковые командиры во исполнение этого приказания «обязаны были доставлять им продовольствие, экипаж, мебель и прислугу без всякого за то вознаграждения. Это исполнено было со всею точностью, но для большей части было крайне отяготительно, и хотя никто гласно на сие не жаловался, но все почти роптали»[27]. Ропот полковых командиров понятен: беспрекословно выполнив графский приказ, они лишились значительной части своих безгрешных доходов. Если бы у них не было этих доходов вовсе, то они не имели бы средств исполнить приказ — и тогда смотр под Воскресенском не был бы столь блистателен. Николай I это отлично понимал, поэтому не стал выражать графу Витту своего неудовольствия. Из представленного графом Бенкендорфом «Обозрения расположения умов и некоторых частей государственного управления в 1837 году» император узнал печальную истину: многие полковые командиры не чужды злоупотреблений, «почитая вверенные им полки как бы своими отчинами»[28].
Сама должность полкового командира была неотделима от обширной хозяйственной деятельности. Командиры пехотных и, особенно кавалерийских полков оперировали большими суммами наличных денег, получаемых из казны. Им приходилось оплачивать сукно, из которого, как тогда говорили, строили солдатские шинели и мундиры, полотно, из него шили нижним чинам рубахи и панталоны, и кожу, которая шла на сапоги и краги. «Строя солдатам новые шинели, // Не забывай, чтоб они пили и ели»[29].
Командир кавалерийского полка должен был заботиться о регулярном обновлении конского состава вверенной его попечению части. Заготовка лошадей и пополнение ими полков по мере нужды называлась ремонтом, а откомандированный из полка офицер для закупки лошадей — ремонтёром. Ремонтёрами назначали опытных офицеров, прекрасно разбиравшихся в лошадях и располагавших сведениями о конских заводах и конъюнктуре в той губернии, куда они отправлялись за ремонтом. «Фуражировка и ремонтёрство // Требуют сноровки и прозорства». «Для ремонтёрсгва и фуражировки // Трудно обойтись без сноровки»[30].
Вспомним эпопею «Война и мир». Граф Николай Ростов, после Островненского дела награжденный Георгиевским крестом и получивший под свое командование батальон гусаров Павлоградского гусарского полка, накануне Бородинской битвы был отправлен в Воронеж за ремонтом. По долгу службы он представился губернатору. «Губернатор был маленький живой человек, весьма ласковый и простой. Он указал Николаю на те заводы, в которых он мог достать лошадей, рекомендовал ему барышника в городе и помещика за двадцать верст от города, у которых были лучшие лошади и обещал всякое содействие…Помещик, к которому приехал Николай, был старый кавалерист-холостяк, лошадиный знаток, охотник, владетель коверной, столетней запеканки, старого венгерского и чудных лошадей. Николай в два слова купил за шесть тысяч семнадцать жеребцов на подбор (как он говорил) для казового конца своего ремонта». Так несколькими верно положенными мазками Толстой нарисовал картину, по которой можно судить о механизме извлечения безгрешных доходов. Каждый из этих отборных жеребцов обошелся графу Ростову в среднем чуть более 350 рублей. Именно эти жеребцы предназначались для показа начальству, остальные лошади ремонта были много проще, а потому дешевле. Но деньги на приобретение ремонта выдавались ремонтёру исходя из средних справочных цен, которые были выше цен фактических. Разница, учитывая размер всего ремонта, была весьма значительной и почти целиком шла в карман полковому командиру.
Полковые командиры наживались ремонтёрством, а на долю ремонтёра не доставалось ничего. Его прибыток заключался в ином. Офицер, продолжая числиться на воинской службе и пользуясь всеми преимуществами воинского звания, на весьма продолжительный срок покидал свою часть, оказывался свободен от всех стеснений воинской дисциплины, тягот и лишений воинской службы и получал возможность с удвоенной энергией насладиться всеми доступными радостями мирной жизни. В любое время, а особенно во время войны, подобная командировка воспринималась как самая настоящая удача. Толстой пишет, что Николай Ростов принял это назначение «с величайшим удовольствием, которое он не скрывал и которое весьма хорошо понимали его товарищи». В губернском городе Воронеже и во всей губернии Николай Ростов мгновенно занял положение всеобщего любимца. «Дам было много, было несколько московских знакомых Николая; но мужчин не было никого, кто бы сколько-нибудь мог соперничать с георгиевским кавалером, ремонтёром-гусаром и вместе с тем добродушным и благовоспитанным графом Ростовым».
Хорошая кавалерийская лошадь стоила дорого, но ремонтёр покупал оптом и платил наличными, поэтому ему всегда делали большую скидку и охотно подписывали квитанции, из которых следовало, что лошади куплены им за большую цену, чем та, что реально была уплачена. Весь ремонт поступал в распоряжение полкового командира, а тот, в свою очередь, несколько лучших лошадей оставлял у себя в надежде выгодно сбыть их офицерам полка. Ни сам командир, ни офицеры не видели в этом ничего зазорного. Купить хорошую лошадь, годную для службы в кавалерии, всегда было большой проблемой. Во время войны, когда потери конского состава значительно превосходили как его пополнение, так и падеж лошадей в мирное время, решить такую проблему было очень сложно. Уважающий себя кавалерийский офицер не мог обойтись одной лошадью и старался обязательно купить запасную. Вспомним, что еще в бытность юнкером Николай Ростов, не успевший своевременно обзавестись всем необходимым и догонявший свой полк во время похода против неприятеля, после прибытия к месту службы был вынужден купить верховую лошадь у офицера своего эскадрона поручика Телянина. Толстой вскользь упоминает, что эта лошадь по кличке Грачик была подъездок. Нам это мало что говорит, а так называли молодую или запасную лошадь, которая иногда, на перемену, ходила под седлом. Злополучный Грачик вскоре после покупки стал припадать на левую переднюю ногу: «лошадь эта, купленная им за семьсот рублей, не стоила и половины этой цены». За лошадь со скрытым изъяном неискушенный юнкер Ростов заплатил не только ровно в два раза дороже её фактической стоимости, но и в два раза дороже той суммы, в которую впоследствии тому же Ростову, но уже видавшему виды ремонтёру, в среднем обошлись лучшие жеребцы его ремонта.
Кавалерийские офицеры покупали строевых лошадей за свои деньги, вот почему службу даже в армейской кавалерии, не говоря уже о гвардейской, могли позволить себе только очень богатые люди. Служба Николая Ростова в армейских гусарах обходилась его семье в десять тысяч рублей ежегодно. И даже после злополучного проигрыша в карты, который в корне подорвал благосостояние семьи Ростовых, Николай не смог продолжить службу в гусарах, живя одним только жалованьем, — и вместо ежегодных десяти тысяч решил впредь брать из дома всего-навсего две. И это воспринималось им как искупление своего проигрыша. Николай Ростов, проигравший Долохову 42 тысячи, которые были безотлагательно уплачены старым графом Ростовым, решил за счет этой разницы в восемь тысяч погасить свой долг семье в течение пяти лет. Анатоль Курагин, служивший в гвардейской кавалерии, где цена одной верховой лошади нередко превышала тысячу рублей, стоил князю Василию сорок тысяч. Хотя Анатоль был сыном вельможи, который занимал министерский пост, сам князь Василий приходил в непритворное отчаяние, думая о том, что останется от его состояния после пяти лет таких непомерных трат.
Лишь собственник нескольких тысяч крепостных мог позволить себе подобные неимоверные расходы. В конце XVIII века средний душевой оброк составлял 5 рублей в год. Следовательно, оброк двух тысяч крепостных обеспечивал службу Николая Ростова в Павлоградском гусарском полку, а оброк восьми тысяч — расточительный образ жизни гвардейца Анатоля Курагина. Ценность рубля постепенно падала, и к середине XIX века один рубль конца предшествующего столетия равнялся уже 1 рублю 50 копейкам. В это же время размер оброка неуклонно рос и к моменту отмены крепостного права колебался от 12 рублей 5 копеек в Олонецкой губернии до 27 рублей 56 копеек в Самарской[31].
Офицеры были вынуждены покупать не просто верховых лошадей, а строевых лошадей определенной масти и, дабы избежать нареканий начальства, предпочитали делать это в своей части. Покупка лошади из конюшни полкового командира не только страховала офицера от подобных неприятностей, но и обращала на него лестное внимание начальства. Разумеется, покупали такую лошадь много дороже той суммы, что была заплачена за неё ремонтёром. Барыш, извлеченный командиром, не только он сам, но и офицеры полка не считали грехом, и потому доходы полкового командира именовались безгрешными. Так продолжалось десятилетиями. «Будь расторопен — и от году до году // Полк принесет тебе боле доходу». (К этому военному афоризму рукою полкового командира сделано примечание: «Да, когда справочные цены высоки»[32].) Самую крупную статью дохода командира кавалерийского полка составлял фураж: лошади нуждались в ежедневном сухом корме, а справочные цены на овёс всегда были высокими.
Лошади были не только в кавалерии. Долгое время вся полевая артиллерия была на конной тяге, что позволяло и батарейным командирам иметь немалые доходы. Известный кораблестроитель академик Алексей Николаевич Крылов вспоминал о службе своего отца, который в конце 1850 года был выпущен прапорщиком в артиллерию: «Батарейным командиром был старый кавказский воин, георгиевский кавалер, полковник Прокопович. Службой он офицеров весною и летом не утруждал, а заботился больше о безгрешных доходах от своей батареи. Снимал у Фальц-Фейна громадный участок степи, на котором табуном паслись батарейные лошади, и, начиная с середины июня, заготовляли сено для корма зимою лошадей, овёс же заготовлялся только по книгам по справочным ценам — это и составляло “безгрешный доход” батарейного»[33]. Различные, хотя и более скромные возможности получения безгрешных доходов были у командиров пехотных рот и у командиров кавалерийских эскадронов, но их доходы не шли ни в какое сравнение с доходами полкового командира.
Командир даже самого захудалого пехотного полка, не говоря уже о полке кавалерийском, был одной из центральных фигур русской провинциальной жизни — уездной и губернской. Дело заключалось даже не в том, что полковничий чин заметно выделял его из среды остальных военных и гражданских чиновников. Любой полковой командир стремился всеми правдами и неправдами обзавестись хорошим духовым оркестром, недешевые инструменты для которого приобретались им на безгрешные доходы, а музыканты рекрутировались из нижних чинов части. (Казна не отпускала денег на полковые оркестры. Лишь особо отличившимся в боях воинским частям жаловались коллективные награды: Георгиевские трубы, серебряные наградные трубы и «гренадерский бой» — особый вид строевого барабанного боя.) Так безгрешные доходы работали на дворянское общество и дворянскую культуру. Ни один провинциальный праздник не обходился без полковой музыки. Вспомним описание именин Татьяны и бала у Лариных в романе «Евгений Онегин»:
И вот из ближнего посада
Созревших барышень кумир,
Уездных матушек отрада,
Приехал ротный командир;
Вошел… Ах, новость, да какая!
Музыка будет полковая!
Полковник сам ее послал.
Какая радость: будет бал![34]
Общественное мнение дореформенной России до чрезвычайности терпимо взирало на сам казус безгрешных доходов, разнообразные способы их извлечения и на тех военных и гражданских чиновников, которые такие доходы выуживали. Однако уже в конце николаевского царствования стали раздаваться протестующие голоса, впрочем, пока что довольно редкие.
В пореформенной России ситуация изменилась. Безгрешные доходы утратили моральную санкцию общественного мнения, стали ассоциироваться с отошедшей в прошлое эпохой крепостничества и начали отождествляться со взятками и воровством. Генерал-лейтенант Дмитрий Алексеевич Милютин, через три месяца после отмены крепостного права в России назначенный управляющим Военным министерством, решил покончить с безгрешными доходами. На закате жизни граф Милютин, в течение двух десятилетий возглавлявший Военное министерство Российской империи, вспоминал, что с первых же шагов своей деятельности на этом посту он старался «добиться того, чтобы казенные отпуски по табелям и положениям соответствовали действительным нуждам войска, так чтобы можно было прекратить произвольное хозяйничанье полковых командиров и так называемые законные их доходы от полка. Это и было первою задачей, за которую я принялся с жаром»[35]. Итак, военная реформа в армии, одна из самых важных среди всех преобразований эпохи Великих реформ, началась с искоренения безгрешных доходов. Негласные доходы командиров составляли «вреднейшую нравственную язву нашей армии»[36]. Энергичный военный министр принялся за решение этой задачи со столь сильным жаром, что должность полкового командира на некоторое время потеряла свою былую привлекательность, хотя командирам в возмещение их былых доходов и было назначено добавочное содержание. Гвардейские офицеры, отягощенные долгами, нажитыми в столице, для поправления своих дел уже не столь охотно стремились к получению должности армейского полкового командира. В дореформенной России командир армейского пехотного полка всегда мог рассчитывать на получение неплохих безгрешных доходов, а командир кавалерийского полка, как правило, оставлял детям порядочное состояние. В пореформенной России ситуация изменилась — и общественное мнение уже перестало снисходительно относиться к тем, кто строил свое благосостояние на извлечении безгрешных доходов. Их выуживание стало расцениваться как предосудительный поступок, связанный с нарушением правил морали и норм поведения. Однако промотавшиеся гвардейцы и из этой ситуации нашли выход. Отныне они стали стремиться к получению должности командира не армейского полка, а губернского гарнизонного батальона. Эти команды внутренней стражи вообще не числились в полевых войсках, и служба в них никогда не была престижной. С одной стороны, в гарнизонные батальоны направлялись служить солдаты и офицеры, из-за ран или болезней не пригодные к службе в действующей армии. С другой стороны, перевод в гарнизонный батальон нередко был весьма распространенной формой дисциплинарного взыскания. Таким образом, в одной части вместе служили инвалиды войны и проштрафившиеся воины, калеки и буяны, увечные и задиры. Боеготовность таких частей значительно уступала боеготовности полевых войск, а сам внешний вид гарнизонных служителей нередко вызывал либо жалость, либо усмешку. Недаром гоголевский городничий, узнав о том, что к нему в город едет ревизор, среди прочих распоряжений отдал и такое: «Да не выпускать солдат на улицу безо всего: эта дрянная гарниза наденет только сверх рубашки мундир, а внизу ничего нет». Тех, кто служил в гарнизонных батальонах, укоризненно называли гарниза или гарнизонщина: «Гарнизо пузатая!», «Гарнизонный пуп!». Почему же щеголеватые гвардейцы не только не гнушались служить вместе с этим сбродом, но и всячески интриговали, чтобы принять под своё командование губернский гарнизонный батальон? И всё это происходило в самом начале эпохи Великих реформ?!
Василий Дементьевич Новицкий, с 1867-го по 1871 год служивший в штабах местных войск Харьковского военного округа, оставил колоритное воспоминание о следственном деле командира курского гарнизонного батальона полковника Лаппы. Злоупотребления, допущенные батальонным командиром, были вопиющими. Полковник за деньги отпускал нижних чинов батальона в длительные домашние отпуска, по-прежнему получая от казны на их содержание приварочные деньги, денежное и имущественное довольствие. Довольствие получалось полковником даже на умерших солдат — и эти мертвые души в течение нескольких лет подряд приносили батальонному командиру неплохой доход. У батальона были большие казармы, на ремонт которых казна ежегодно ассигновала значительные суммы, исправно поступавшие в карман командира. Так поступали почти все батальонные командиры почти во всех губернских городах. Вот почему лучший частный дом в столице губернии принадлежал командиру гарнизонного батальона, а роскошные приемы, которые устраивались в этом доме, вызывали всеобщее удивление, восхищение и зависть. Внешнее великолепие образа жизни батальонного командира и его неизвестно откуда взявшееся богатство, заставлявшее вспомнить графа Монте-Кристо, — всё это будоражило воображение обывателей и долгое время не интересовало начальство. Полковник Лаппа, ранее служивший в гвардии, за счет различных махинаций незаконно получил несколько сот тысяч рублей, нажил громадное состояние, которое укрыл от следствия, и благополучно скончался до суда. «Это дело, по ознакомлении с ним, ввело меня в область таких познаний по части злоупотреблений того времени, каковые не могли даже запасть в голову моих соображений и мечтаний…Полковник Лаппа в этом деле представлял из себя действительно лапу, но только железную, которую награбливались деньги и русское золото из государственного казначейства и из рук рекрут и их родственников…»[37]. Однако дошла очередь и до гарнизонных батальонов. В 1864 году Отдельный корпус внутренней стражи, состоявший из этих батальонов, был расформирован.
Итак, в течение десятилетий законы отставали от жизни, и умение ловких военных и гражданских чиновников использовать в своих интересах несовершенства в государственном устройстве Российской империи не осуждалось ни обществом, ни властью. Доходы, которые извлекались за счет различных оборотов и изворотов, считались безгрешными. И в наши дни законы отстают от жизни. В существующем законодательстве немало прорех. Это признается и государством, и обществом. Однако стремление использовать эти прорехи для извлечения мзды, лихвы или безгрешных доходов безоговорочно осуждается не только властью, но и обществом. И в этом состоит принципиальное различие между современной Россией и Россией, которую мы потеряли…
Повторю, что и на военной, и на статской службе невозможно было честным путем выслужить мещанское счастье. Жалованье даже высших чиновников, если они не имели родовых имений, не позволяло им жить на широкую ногу и обеспечить будущее своих детей. Разумеется, благосостояние чиновника измерялось не только жалованьем. Министры, губернаторы, директора некоторых департаментов пользовались казенными квартирами, дачами и казенными дровами. Казенные квартиры были и у правителей министерских канцелярий. Предполагалось, что этот разряд чиновников должен всегда быть под рукой у начальства. Бюрократический механизм должен был функционировать круглосуточно и бесперебойно. Канцелярию можно уподобить его пружине, а правителя канцелярии — ключику, с помощью которого этот механизм регулярно заводится. Поэтому в здании присутственного места всегда выкраивалась площадь для устройства квартиры правителя канцелярии. В списке действующих лиц комедии Грибоедова «Горе от ума» сказано: «Павел Афанасьевич Фамусов, управляющий в казенном месте…Алексей Степанович Молчалин, секретарь Фамусова, живущий у него в доме». Современники Грибоедова прекрасно понимали такие намеки, ибо прекрасно знали бытовые реалии своего времени, чего нельзя сказать о наших современниках. Алексей Степанович Молчалин окончил Московский университет. Если бы у этого литературного персонажа не имелось университетского диплома, то по императорскому указу 1809 года ему не мог быть пожалован чин коллежского асессора, с обретением которого связывалось получение потомственного дворянства. Этого чина удостаивали только тех чиновников, кто прослушал полный университетский курс и получил соответствующий диплом. Молчалин — коллежский асессор, следовательно, у него есть университетское образование. Напрасно иные литературоведы склонны видеть в этом персонаже приживала в доме начальника. Молчалин не просто секретарь, он правитель канцелярии своего патрона. Сенатор Фамусов занимает очень значительное по московским масштабам служебное место. Он стоит во главе архива министерства иностранных дел, где служат всем хорошо известные по классической литературе «архивные юноши», принадлежавшие к самым знатным и богатым семействам первопрестольной столицы. Вот почему не обладающий связями, но имеющий деловую хватку коллежский асессор Молчалин сделал такую стремительную карьеру:
В чиновничьем городе Санкт-Петербурге как сам факт наличия казенной квартиры, так и её территориальная близость к Зимнему дворцу были важнейшими показателями социального статуса. Министр Императорского двора жил в Зимнем дворце, здесь же помещались и скромные квартиры фрейлин. Квартира министра иностранных дел располагалась в здании Главного штаба на Дворцовой площади, квартира морского министра — в здании Адмиралтейства, военного министра — на Миллионной улице. Казенные дачи некоторых министров находились на Каменном острове, где примыкали к дачам членов Императорской фамилии. В мемуарах современников мы нередко встречаем указание на то, что то или иное видное служебное место предполагало предоставление бесплатной квартиры, что, естественно, повышало привлекательность подобный должности. Получение первой за годы службы казенной квартиры всегда воспринималось чиновником как значимый этап карьеры, который запоминался надолго. Военный министр генерал-фельдмаршал граф Дмитрий Алексеевич Милютин, в чине полковника и в должности профессора Императорской Военной академии получивший казенную квартиру, счел это событие столь значительным, что в своих «Воспоминаниях» посчитал необходимым педантично зафиксировать: «В первых числах февраля 1852 года мы переселились на казенную квартиру, в дом Военной академии, со стороны Галерной улицы. Новое наше жилье было довольно тесное и не совсем удобное по внутреннему расположению; но всякая казенная квартира представляет такие выгоды в разных отношениях, что можно мириться с некоторыми неудобствами»[39]. В высшей степени характерно, что, столь обстоятельно поведав как о самой первой служебной квартире, так и о времени ее обретения, Милютин, всегда скрупулезно отмечавший все перипетии пройденной им служебной карьеры, счёл нужным отметить и время переезда в наёмную квартиру, отведённую военному министру, и подробно написал в «Воспоминаниях» о возведении собственных министерских апартаментов[40]. Он счел всё это столь же существенным для будущего историка, как и получение первой казенной квартиры.
К сожалению, настоящей эпохой в жизни чиновника становилось не только обретение казённой квартиры, но и её очищение. Отставка министра со своего поста означала не только конец его служебного поприща, но и изменение привычного жизненного уклада. Она вынуждала чиновника срочно покинуть обжитую казённую квартиру, освобождая её для своего преемника. Это нельзя было сделать в одночасье, и экс-министр был вынужден просить нового министра дать ему время для того, чтобы подыскать новую квартиру и съехать с казённой.
Пётр Александрович Валуев (1815–1890), происходивший из обедневшего русского боярского рода, известного с первой половины XIV века, имел обширный круг знакомых. Первым браком был женат на дочке князя Петра Андреевича Вяземского, неоднократно встречался с Пушкиным. В одном из планов повести «Капитанская дочка» главный герой назван Валуевым, некоторые черты характера и внешности Петра Александровича отражены Пушкиным в образе Петруши Гринева. Отец и дед Валуева были камергерами. Помните, у Грибоедова: «Покойник был почтенный камергер, // С ключом, и сыну ключ умел доставить»? Валуев унаследовал от них славное имя и обширные придворные связи, но не имение. Пётр Александрович не имел никакой недвижимой собственности. Несмотря на это, он на статской службе сделал блестящую карьеру. Совсем молодым человеком получил лестное для его лет придворное звание камер-юнкера. Занимал посты курляндского губернатора, министра внутренних дел, министра государственных имуществ, председателя Комитета министров. Был пожалован графским титулом и всеми высшими орденами Российской империи, включая алмазные знаки ордена Св. Андрея Первозванного. Современники отмечали его большое честолюбие, но никто и никогда не обвинял его в лихоимстве, что для страны, где почти все чиновники крали и были продажны, являлось большой редкостью. 4 октября 1881 года граф Валуев, за несколько месяцев перед тем удостоенный высочайшего рескрипта по случаю 50-летия государственной службы, был уволен от председательствования в Комитете министров. Формально это не было отставкой, фактически означало конец служебного поприща. За графом Валуевым сохранилось членство в Государственном совете и звание статс-секретаря Его Величества, ему было оставлено содержание 18 тысяч рублей в год. Но он был вынужден освободить квартиру казенную и переехать на частную. Остаток своих дней он провел на съемной квартире. За годы своей полувековой службы Валуев так и не удосужился нажить состояние и обзавестись собственным домом. И хотя государь Александр III пожаловал ему 6 тысяч рублей в год квартирных, в дорогом столичном городе Санкт-Петербурге граф Валуев не имел возможности снимать квартиру, хотя бы отдаленно напоминавшую его былые министерские апартаменты. Особенно сильно сановника угнетало то, что из окон своего кабинета он не видел неба, а только стену противоположного дома в дворе-колодце. Если так закончил свои дни председатель Комитета министров, что же говорить о заурядных чиновниках? «Трудом праведным не наживёшь палат каменных» — так гласит народная мудрость. Интеллигенция склонна истолковывать эти слова как осуждение русским народом духа наживы и констатацию принципиальной несовместимости каменных хором и нравственного начала. Суть, однако, в другом: на протяжении столетий реалии российской жизни были таковы, что трудом праведным невозможно было нажить палат каменных.
Итак, военные и гражданские чиновники не могли за счет своего служебного жалованья добиться материального благополучия и обеспечить себе достойную старость. Редчайшие исключения объяснялись личным вмешательством государя и высочайшей милостью. Чиновник, не имевший родового имения, мог добиться достатка либо за счет кривых путей и безгрешных доходов, либо за счет монарших пожалований. Такой порядок дел вредил как самому государству, так и его подданным.
Однако Российской империи служили и те, кто владел имениями и крепостными и не особенно нуждался в государевом жалованье. Как же они распоряжались своим родовым достоянием?
История России Петербургского периода и доныне предстает перед нами как история войн, ознаменованных блистательными победами русского оружия. И хотя к началу XXI столетия большая часть территорий, приобретенных империй в результате многочисленных победоносных войн XVIII и XIX веков, Российской Федерацией утрачена, историческая память о былых победах сохранилась. Гордясь достославными сухопутными и морскими победами, мы не всегда задаем себе вопрос, который впервые задали себе участники Отечественной войны 1812 года и Заграничных походов 1813, 1814 и 1815 годов. Победители, с оружием в руках дошедшие от Москвы до Парижа, своими глазами увидели, что они живут хуже побежденных. И тогда они спросили самих себя: почему такое возможно?
Вот как декабрист Александр Александрович Бестужев-Марлинский написал об этом императору Николаю I в письме из Петропавловской крепости. «Еще война длилась, когда ратники, возвратясь в домы, первые разнесли ропот в классе народа. “Мы проливали кровь, — говорили они, — а нас опять заставляют потеть на барщине. Мы избавили родину от тирана, нас опять тиранят господа”. Войска от генералов до солдат, пришедши назад, только и толковали: “Как хорошо в чужих землях”. Сравнение со своими естественно произвело вопрос: почему же не так у нас?»[41]. Принимавшие участие в боевых действиях ополченцы из числа крепостных крестьян полагали, что после победы им самим и их семьям будет дарована свобода от крепостной неволи. И хотя этого, как известно, не произошло, невыгодное для России сравнение жизни победителей и побежденных прочно укоренилось в сознании крепостных. В отчете III Отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии за 1827 год о крепостных было сказано: «Среди этого класса встречается гораздо больше рассуждающих голов, чем это можно было предположить с первого взгляда. <…> Они хорошо знают, что во всей России только народ-победитель, русские крестьяне, находятся в состоянии рабства; все остальные: финны, татары, эсты, латыши, мордва, чуваши и т. д. — свободны. <…> В начале каждого нового царствования мы видим бунты, потому что народные страсти не довольствуются желаниями и надеждами. Так как из этого сословия мы вербуем своих солдат, оно, пожалуй, заслуживает особого внимания со стороны правительства»[42]. Впрочем, последняя фраза была избыточной. Со времен императрицы Екатерины II все российские монархи без исключения не оставляли крестьянский вопрос своим вниманием, однако лишь в 1861 году Александр II решился на отмену крепостного права. Если даже верховная власть задумывалась над необходимостью покончить с крепостничеством, почему же крестьянский вопрос имел почти что вековую историю?
Российская империя была страной крестьянской: в конце царствования императрицы Екатерины II городское население страны составляло всего-навсего 4,1 %, а к началу царствования императора Александра II увеличилось до 7,8 %[43]. Поэтому крестьянский вопрос затрагивал интересы всех сословий империи без исключения. Не только сами монархи, но и их благомыслящие подданные прекрасно понимали, что поспешное решение этого вопроса вместо достижения всеобщего блага приведет к большой беде: разгулу своеволия и распаду государства. Суть этих обоснованных опасений очень точно и четко была сформулирована чиновниками III Отделения — тайной политической полиции — в «Обозрении расположения умов и различных частей государственного управления в 1834 году»: «…Крестьянин наш не имеет точного понятия о свободе и волю смешивает с своевольством. А потому, сколько, с одной стороны признается необходимым, дабы правительство исподволь приближалось к цели освобождения крестьян из крепостного владения, столько с другой — все уверены, что всякая неосторожная, слишком поспешная в сем деле мера должна иметь вредные последствия для общественного спокойствия»[44]. Именно сознательное стремление правительства избежать кровавых крестьянских волнений и новой пугачевщины, а также хорошо осознанное желание любой ценой сохранить общественное спокойствие — всё это десятилетиями обусловливало неспешность действий верховной власти. Однако если политический аспект этой наболевшей проблемы был отлично уяснен монархами и их подданными, то ее экономический аспект практически никем не осознавался. Экономический образ мышления не был присущ ни российским монархам, ни благородному сословию Российской империи. В течение почти всего Петербургского периода истории России умнейшие люди своего времени, прекрасно постигавшие происходившие на их глазах процессы и явления, не задумывались над экономическим смыслом сущего.
Михаил Александрович Дмитриев (1796–1866) родился в обеспеченной и культурной дворянской семье. Его родной дядя Иван Иванович был известным поэтом и министром юстиции. Сам Михаил Дмитриев окончил Московский университет, писал стихи и критические статьи, занимался поэтическими переводами, хотя выше уровня литератора второго ряда так и не сумел подняться. Он одно время принадлежал к числу московских «архивных юношей» и, последовательно поднимаясь по ступеням служебной лестницы, дослужился до генеральского чина действительного статского советника и придворного звания камергера. Племянник министра уже сделал вполне достойную, хотя и не блестящую карьеру, когда после 35 лет беспорочной службы, как гром среди ясного неба, последовала отставка без пенсии. Министр юстиции граф Виктор Панин жестоко расправился с чиновником, который отличался независимым поведением. Обер-прокурор 7-го московского департамента Сената Дмитриев был нелицеприятным блюстителем законов и не скрывал своего отвращения к жандармам. Он был человеком умным, не лишенным способностей и благородным. Прекрасное образование и многолетняя привычка к кабинетной работе не позволили Михаилу Александровичу впасть в отчаяние. Он здраво взглянул на ситуацию и нашел единственно возможный выход из нее. Человек более трети века поглощенный интересами службы, гордившийся своими честно заработанными чинами и знаками отличия, живший на государево жалованье, силою вещей был вынужден стать «помещиком поневоле». Просвещенный городской человек сознательно покинул Москву и отправился в своё небольшое родовое имение — село Богородское Сызранского уезда Симбирской губернии. Если бы Дмитриев не сделал этот решительный шаг и остался жить в Москве частным человеком, то неизбежно бы разорился. Ведь бывший чиновник не получал ни жалованья, ни пенсии и быстро прожил бы остатки своего небольшого состояния. Именно так и произошло с его великим современником и другом Петром Яковлевичем Чаадаевым. Чтобы избежать подобный перспективы, Дмитриев добровольно заточил себя в отдаленной глуши и деятельно начал обустраивать имение. Михаил Александрович счастливо избежал столь естественного в его положении соблазна единым махом решительно изменить прежнюю систему хозяйствования. Он переборол в себе беса нетерпения и начал исподволь заниматься постепенными улучшениями: не стремился к перестройке основ, но старался вникать в малейшие частности. Например, внимательно изучив свое имение, новоявленный помещик увидел, что в нем явно недостает пахотной земли, но с избытком земли луговой, с лугов травы накашивалось гораздо больше, чем требовалось для хозяйственных нужд. Из-за нехватки пахотной земли часть крестьян находились на оброке, то есть ежегодно платили помещику фиксированный денежный сбор.
Для того чтобы заработать оброчные деньги, эти крестьяне занималась отхожим промыслом: покидали свой дом и добывали деньги на стороне. Дмитриев распорядился обратить обширный луг в пашню и, сократив число оброчных крестьян, увеличил барскую запашку. Мы не знаем, как отнеслись к этому сами крестьяне. Их голоса до нас не дошли, хотя сам помещик настаивал на том, что после этого преобразования крестьяне стали относиться к нему с большим доверием. Одна эта мера без каких-либо дополнительных капитальных вложений сразу же увеличила доходность имения на одну пятую часть. Сменив шитый золотом камергерский мундир на овчинный полушубок, Михаил Александрович, не доверяя управляющему, взвалил на свои плечи бремя хозяйственных забот. «…Управителям всегда выгодно, чтобы господин не видал ясно!»[45]. Младший сын управителя втайне от помещика продавал господский хлеб крестьянам, а деньги клал себе в карман — Дмитриев своей помещичьей властью сослал его в Сибирь. Плуты управляющие были настоящим бичом всех помещичьих имений: от них одинаково страдали как крепостные крестьяне, так и сами помещики. Львиная доля господских доходов оседала в их карманах. Вспомним иронический эпилог пушкинской «Пиковой дамы»: «Лизавета Ивановна вышла замуж за очень любезного молодого человека; он где-то служит и имеет порядочное состояние: он сын бывшего управителя у старой графини»[46]. Стремясь избежать разорительных потерь, Михаил Александрович стал самолично надзирать за тем, как производятся все крестьянские работы. Первоначально это было вынужденной мерой, продиктованной стремлением увеличить доходность имения. Со временем Дмитриев стал находить в помещичьей деятельности поэтическое вдохновение и нравственное удовлетворение. Отставной чиновник неоднократно задумывался над своей судьбой: если бы его карьера развивалась успешно, то он никогда бы не переселился в деревню и не стал бы управлять своим имением. Хозяйство пришло бы в неминуемое запустение, из источника дохода превратившись в обременительную обузу. Не так ли обстояли дела у большинства его современников? Благородное сословие Российской империи в погоне за чинами и орденами оставляло родовые дворянские гнезда без присмотра, имения приходили в упадок, крепостные крестьяне подвергались разорительным поборам со стороны алчных управителей, помещики теряли остатки своего состояния. «Наибольшая часть лучшего дворянства, служа в военной службе или в столицах, требующих роскоши, доверяют хозяйство наемникам, которые обирают крестьян, обманывают господ, и таким образом 9/10 имений в России расстроено и в закладе»[47]. У двери гроба отставной действительный статский советник и камергер полностью пересмотрел систему былых ценностей и сделал неутешительный вывод: «Нет, никогда честолюбие, никогда новый чин или знак отличия не доставляли мне такой чистой радости, как тень и зелень, произведенная моими трудами! Как жалею я теперь, что потратил так много времени на службу, и лучшей поры моей жизни!»[48]. Итак, Михаил Александрович Дмитриев, проживший в деревне почти 20 лет, обустроил свое родовое имение, обеспечил себе достойную старость, разбил в усадьбе прекрасный парк, своими руками посадил сосновую рощу и успел увидеть, как посаженные им деревья стали большими..
Лишь обстоятельства непреодолимой силы могли заставить просвещенного человека взглянуть на окружающую действительность с принципиально иной точки зрения. Дворянину должно служить престолу и Отечеству пером или шпагой. Таков был краеугольный камень системы ценностей благородного сословия, всячески поощряемой верховной властью. И хотя Россия была страной аграрной, сельским хозяйством в своих родовых имениях занимались исключительно неудачники и маргиналы. Верховная власть понимала ненормальность ситуации, чреватой грядущим обнищанием дворянства, но не решалась покуситься на освященную веками имперскую систему ценностей. Экономическая целесообразность никогда не была определяющей в этой системе. Успешное управление собственным имением трактовалось как частное дело помещика, но не как дело государственное. Социальный престиж не находившегося на государственной службе владельца обустроенного и доходного имения не шел ни в какое сравнение с престижем офицера или чиновника. Дворянин не мыслил своего существования без обретения чинов и орденов, а между тем даже самая успешная хозяйственная деятельность не могла способствовать обретению ни того ни другого. Дворянство беднело и вырождалось, хозяйство страны приходило в упадок. Россия шла к неизбежной катастрофе. Еще в самом начале николаевского царствования эта печальная истина была осознана тайной политической полицией и доведена ею до сведения государя. «Общее обеднение в земледельческих губерниях становится, как уверяют, всё чувствительнее и чувствительнее. Почти три четверти помещичьих земель заложены в ломбардах, банках или частных руках; помещики не могут больше выплачивать процентов, а крестьянам не из чего вносить казённых налогов»[49], — гласил «Краткий обзор общественного мнения в 1828 году», представленный III Отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии императору Николаю I. Российские дворяне, закладывая свои родовые и благоприобретенные имения в банке сроком на 20 лет под 8 % годовых, получали столь необходимые им деньги[50]. Однако обретенные средства шли не на повышение доходности имеющихся владений или же на приобретение новых, а расточительно проживались. Служилое дворянство отягощалось новыми долгами и в итоге разорялось. Биография Александра Сергеевича Пушкина содержит ряд назидательных примеров, позволяющих судить о том, как разорялось дворянство. Летом 1830 года Сергей Львович Пушкин выделил своему старшему сыну «в вечное и потомственное владение 200 душ мужского пола с женами и детьми» в сельце Кистеневе Сергачского уезда Нижегородской губернии. Сергею Львовичу в его нижегородском имении принадлежало 474 души, из коих 200 душ уже были заложены. Великий поэт решил жениться на Наталье Гончаровой, и его отец передал ему «души», свободные от залога. Едва вступив во владение своими крепостными, поэт поспешил заложить их в Опекунском совете, получив под залог 200 душ 38 тысяч рублей ассигнациями — «и вот им распределение: 11 000 тёще, которая непременно хотела, чтобы дочь ее была с приданным — пиши пропало. 10 000 Нащокину, для выручки его из плохих обстоятельств: деньги верные. Остается 17 000 на обзаведение и житие годичное…Теперь понимаешь ли, что значит приданное и отчего я сердился? Взять жену без состояния — я в состоянии, — но входить в долги для ее тряпок — я не в состоянии»[51]. Однако полученных денег хватило всего-навсего на три месяца московской жизни. После чего неоплатные долги стали постоянным спутником жизни семейства Пушкиных.
В глазах самого благородного сословия богатство как таковое ассоциировалось не с суммой ежегодного денежного дохода, а прежде всего с числом крепостных. Примечательно, что и Государственный заёмный банк придерживался именно этой логики. Банк, выдавая ссуду под залог деревень, принимал в расчет не размер земельной площади дворянского имения и не его доходность, а исключительно «крещёную собственность» — количество принадлежащих помещику крепостных душ мужского пола. Именно на этом основании и решил построить свою стратегию быстрого обогащения Павел Иванович Чичиков — герой поэмы Гоголя «Мёртвые души» (1842). Скупая у помещиков крепостных крестьян, значащихся в материалах последней ревизии — «ревизских сказках» — в качестве живых, он намеревается заложить их и сорвать солидный куш: «Да накупи я всех этих, которые вымерли, пока еще не подавали новых ревизских сказок, приобрети их, положим, тысячу, да, положим, Опекунский совет даст по двести рублей на душу: вот уж двести тысяч капиталу!» Служилое дворянство постоянно испытывало потребность в наличных деньгах, что заставляло его закладывать и перезакладывать имения, повышать степень эксплуатации крепостных или пускаться в рискованные денежные авантюры. Но не следует забывать и то, что те помещики, которые жили в деревне, не позволяли себе дорогостоящих столичных прихотей и серьёзно занимались сельским хозяйством, не только успешно сводили концы с концами, но и могли скопить немалые деньги. Гоголевская Россия — это золотая пора натурального хозяйства. Жаль, что лишь небольшая часть помещиков занималась хозяйством в своих имениях.
Вспомним, что увидел Павел Иванович в небольшой деревеньке Настасьи Петровны Коробочки, вдовы коллежского секретаря — мелкого чиновника X класса по Табели о рангах: «…находившийся перед ним узенький дворик весь был наполнен птицами и всякой домашней тварью. Индейкам и курам не было числа; промеж них расхаживал петух мерными шагами, потряхивая гребнем и поворачивая голову набок, как будто к чему-то прислушиваясь; свинья с семейством очутилась тут же; тут же, разгребая кучу мусора, съела она мимоходом цыпленка и, не замечая этого, продолжала уписывать арбузные корки своим порядком». Гоголь со знанием дела пишет, что Коробочка была «одна из тех матушек, небольших помещиц, которые плачутся на неурожаи, убытки и держат голову несколько набок, а между тем набирают понемногу деньжонок в пестрядевые мешочки, размещенные по ящикам комодов. В один мешочек отбирают всё целковики, в другой полтиннички, в третий четвертачки, хотя с виду и кажется, будто в комоде ничего нет…». Коллежская секретарша держала свои накопления в полновесной серебряной монете достоинством 1 рубль (целковый), 50 копеек (полтинник), 25 копеек (полуполтинник, четвертак). Эти монеты изготавливались из серебра высокой пробы, не были подвержены инфляции и по курсу котировались в 3,5 раза выше, чем медь или ассигнации аналогичного номинала.
А вот как предстало перед Чичиковым имение богатого помещика Михайлы Семеновича Собакевича: «Помещик, казалось, хлопотал много о прочности. На конюшни, сараи и кухни были употреблены полновесные и толстые бревна, определенные на вековое стояние. Деревенские избы мужиков тож срублены были на диво: не было кирчёных стен, резных узоров и прочих затей, но всё было пригнано плотно и как следует. Даже колодец был обделан в такой крепкий дуб, какой идет только на мельницы да на корабли. Словом, всё, на что ни глядел он, было упористо, без пошатки, в каком-то крепком и неуклюжем порядке». Живущие в деревне помещики могли успешно вести дела в своем имении. Но ни они, ни даже Государственный заемный банк не умели оперировать экономическими категориями и предпочитали рассуждать в категориях натурального хозяйства. И для банка, и для помещиков богатство ассоциировалось с числом крепостных душ. Даже кратковременное увлечение политической экономией, дань которому отдали блестящие представители большого петербургского света в 10—20-е годы XIX века, оказалось всего-навсего модным поветрием. Провинция никак не реагировала на эту моду и жила по старым законам. Вспомним, что Евгений Онегин
Бранил Гомера, Феокрита;
Зато читал Адама Смита
И был глубокий эконом.
То есть, умел судить о том,
Как государство богатеет,
И чем живет, и почему
Не нужно золота ему,
Когда простой продукт имеет.
Отец понять его не мог
И земли отдавал в залог[52].
Подобный метод ведения хозяйства привел отца пушкинского героя к неминуемому разорению. После его смерти Евгений Онегин благоразумно предпочел отказаться от наследства, отягощенного неоплатными долгами. Всего этого можно было бы избежать, если бы обустройство своих родовых гнёзд воспринималось властью и дворянством как достойная альтернатива государственной службе. Но из-за полного отсутствия экономического мышления как у самодержавной власти, так и у дворянства как важнейшей опоры трона этого не произошло — и альтернатива не была воплощена в жизнь. Крепостное право развращало не только помещиков, но и крепостных. Для помещиков оно создавало единственную в своем роде возможность вести расточительную жизнь, при которой расходы резко превышали доходы. Вспомним Пушкина:
Владельцы «крещеной собственности» могли делать долги, безответственно вести хозяйство, не особенно интересоваться доходами от имений, закладывая и перезакладывая их, — и всё это без малейшей опаски неминуемого краха. Между безалаберным отношением к своему родовому достоянию и неотвратимым разорением существовала весьма протяженная временная дистанция. Этот изрядный временной лаг способствовал укоренению устойчивой иллюзии, что со временем всё образуется. Крепостные же, приученные работать только из-под палки, были убеждены, что в неурожайный год барин обязан безвозмездно раздавать им хлеб из господских амбаров, и не мыслили своего существования без отеческого попечения собственного господина. В воспоминаниях Михаила Александровича Дмитриева есть колоритный рассказ о том, к какому неожиданному результату привела его попытка позаботиться о нуждающихся крестьянах. «Узнавши однажды, что у некоторых крестьян моих, семей двадцати, недостало хлеба, я велел раздать им из господских амбаров. На другое утро, проснувшись, увидел я у себя на дворе целую толпу мужиков, человек восемьдесят. Я вышел к ним на крыльцо и узнал, что все они пришли просить хлеба. На вопрос: "Разве и они нуждаются?” — они отвечали: "Нет! У нас еще есть; да коли тем дали, так за что ж и нам не дать? Мы всё равно ваши же мужики! Уж надо всем поровну!”[54].
За столетнюю историю существования в России крестьянского вопроса у идеи отмены крепостного права были свои восторженные сторонники из числа дворян и были убежденные противники, принадлежавшие к тому же сословию. Водораздел между ними нельзя провести ни по имущественному, ни по образовательному признаку. Сторонники отмены крепостничества рассуждали в категориях морали, апеллировали к духу времени и опыту европейских стран. Их оппоненты — закоренелые крепостники, составлявшие две трети русского дворянства, — ссылались на историческую традицию, освященную авторитетом веков. Однако ни те ни другие не представляли себе, как вести хозяйство без крепостных. И даже среди тех, кто на словах клеймил крепостничество, рассуждал о «немытой России, стране рабов, стране господ» и считал крепостное право позором России, почти никто не отважился освободить своих крестьян.
«Не в виде оправдания, а как фактическую справку — приведу то, что из людей 40-х, 50-х и 60-х годов, сделавших себе имя в либеральном и даже радикально-революционном мире, один только Огарев еще в николаевское время отпустил своих крепостных на волю, хотя и не совсем даром. Этого не сделали ни славянофилы, по-тогдашнему распинавшиеся за народ (ни Самарин, ни Аксаковы, ни Киреевские, ни Кошелевы), ни И.С. Тургенев, ни М.Е. Салтыков, жестокий обличитель тогдашних порядков, ни даже К.Д. Кавелин, так много ратовавший за общину и поднятие крестьянского люда во всех смыслах. Не сделал этого и Лев Толстой!
И Герцен хотя фактически и не стал но смерти отца помещиком (имение его было конфисковано), но как домовладелец (в Париже) и капиталист-рантье не сделал ничего такого, что бы похоже было на дар крестьянам, даже и вроде того, на какой пошёл его друг Огарев»[55].
На этом фоне позиция Милютина заслуживает уважения. Дмитрий Алексеевич был убежденным противником крепостного права. Слово не расходилось у него с делом. Он, хотя и не рискнул отпустить своих крепостных на волю без выкупа, ценой неимоверных многолетних усилий перевел их в разряд государственных крестьян. Унаследовав небольшую деревеньку Коробки с 26 ревизскими душами и 116 десятинами земли, Дмитрий Алексеевич, в ту пору уже полковник и профессор Военной академии, постарался «сбыть с рук эту неприятную обузу»[56], улучшив одновременно положение своих крепостных. Из-за различных бюрократических проволочек на это ушло долгих шесть лет. Но конечный итог того стоил. «Я перестал быть помещиком, душевладельцем, и совесть моя успокоилась»[57].
Еще в 1841 году известный экономист и крупный чиновник Андрей Парфеньевич Заблоцкий-Десятовский (1808–1881/82) подсчитал, что один крепостной крестьянин, если считать цену предоставлявшейся ему земли по существовавшей в то время арендной плате, стоил помещику 144 рубля в год. Наём вольного рабочего обходился всего-навсего в 50 рублей, к которым надо приплюсовать еще 35 рублей дополнительных издержек на содержание рабочего скота и амортизацию сельскохозяйственного инвентаря, а всего 85 рублей в год. Иными словами, вольнонаемный труд был на 41 % выгоднее, чем труд крепостной[58].
В юности Александр Сергеевич Пушкин мог написать такие строки:
Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный
И Рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством Свободы просвещенной
Взойдет ли, наконец, прекрасная Заря?[59]
В это время у Пушкина не было ни собственности, ни семьи. Пройдет без малого полтора десятилетия, и обремененный семейством зрелый муж станет рассуждать иначе: перестанет видеть в крепостном праве исключительно абсолютное зло и начнет задумываться над теми последствиями, которыми может быть чревата его поспешная отмена. Не отрицая ужасов крепостничества и злоупотреблений помещиков своими правами, Пушкин будет вынужден признать очевидный факт: «Злоупотреблений везде много; уголовные дела везде ужасны»[60]. Владелец болдинских мужиков сравнит положение отечественного крепостного с положением английского фабричного работника и найдет, что имеющий собственность крепостной живет лучше, чем не имеющий собственности паупер. «В России нет человека, который бы не имел своего собственного жилища. Нищий, уходя скитаться по миру, оставляет свою избу. Этого нет в чужих краях. Иметь корову везде в Европе есть знак роскоши; у нас не иметь коровы есть знак ужасной бедности. <…> Благосостояние крестьян тесно связано с благосостоянием помещиков; это очевидно для всякого»[61]. Но это были абстрактные рассуждения. Ни сам Александр Сергеевич, ни его отец Сергей Львович нисколько не радели о благоденствии своих крепостных и занимались хозяйством из рук вон плохо: даже точное количество земли в Михайловском им было неведомо. Полагали, что земли 700 десятин, а на поверку оказалось без малого 2000. И лишь приезд зятя в Михайловское позволил установить истину. Самим владельцам было недосуг заглянуть в межевые книги и планы. Вот почему управляющие обкрадывали их без зазрения совести. Зять Пушкина Николай Павлищев, муж его сестры Ольги, с возмущением писал, что наемный управляющий «украл в 1835 году до 2500 рублей, да убытку сделал на столько же»[62]. Так, например, в приходно-расходных книгах управителя значилось, что от 20 дойных коров за год было получено 7 пудов масла. Зять посчитал это дерзким плутовством: хорошая корова давала в год 1 пуд масла. Тогда Павлищев предпринял то, что впоследствии станут называть «контрольным замером»: живя в Михайловском, он хозяйским глазом стал наблюдать за тем, как доят коров и сбивают масло, в итоге только за четыре недели от 16 коров было сбито 2 пуда масла. Наемный управляющий не мог не красть. Владелец Михайловского Сергей Львович Пушкин нанял его всего-навсего за 300 рублей в год жалованья и на 260 рублей разных припасов, тогда как прожить в деревне с большим семейством меньше чем за 1000 рублей управитель не мог физически[63]. Однако господ эта презренная проза не интересовала. Безалаберность Сергея Львовича и Александра Сергеевича не была исключительной. Почти все живущие в столицах помещики хозяйничали немногим лучше, и было бы утопией полагать, что в один прекрасный день они приедут в деревню, вникнут в суть дела и, подобно Михаилу Александровичу Дмитриеву, займутся обустройством своих дворянских гнезд. Если бы помещики повсеместно начали радеть о том, чтобы вести рациональное хозяйство, отказались бы от расточительного потребления и львиную долю полученных от труда крепостных денег не изымали бы из имения, а вкладывали в него, то богатели бы и сами помещики, и их крестьяне. В этом случае грядущее освобождение крестьян могло обойтись не только без политических, но и без экономических потрясений.
«Конечно, должны еще произойти великие перемены; но не должно торопить времени и без того уже довольно деятельного. Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества…»[64]. Но так могло быть лишь в идеале. Крепостное же право в России консервировало коллективную безответственность. Крепостники были убеждены, что земля является монопольной дворянской собственностью, нередко трактовали крепостного как вещь и не чувствовали своей ответственности перед грядущим. В 1847 году император Николай I, принимая депутацию дворян Смоленской губернии, с укоризной сказал: «…земля, заслуженная нами, дворянами, или предками нашими, есть наша, дворянская. Заметьте, — продолжал он, — что я говорю с вами как первый дворянин в государстве, но крестьянин, находящийся ныне в крепостном состоянии, утвердившемся у нас почти не по праву, а обычаем через долгое время, не может считаться собственностью, а тем менее вещью»[65]. Разумеется, любой здравомыслящий помещик понимал, что лучше передать детям обустроенное и не отягощенное долгами имение, чем заложенное и перезаложенное. Он мог заложить имение, чтобы расплатиться с долгами, но был не в состоянии взять кредит для обустройства имения. Помещики, отягощенные долгами, справедливо опасались, что в случае эмансипации крестьян у их бывших владельцев не будет достаточных оборотных средств, чтобы использовать наемный труд. Крепостные не мыслили себе освобождения без земли: в их сознании прочно укоренилась мысль, что они сами принадлежат помещику, но земля является крестьянской собственностью. Когда декабрист Иван Дмитриевич Якушкин попытался освободить своих крестьян без земли, эта мера вызвала возражение крепостных, пожелавших, чтобы все осталось по-прежнему: «Мы ваши, а земля наша»[66]. В итоге всё осталось по-старому. И помещиков, и крепостных крестьян устрашало положение лишенного собственности паупера. Даже после того, как в Европе уже полным ходом шла промышленная революция и формировался пролетариат — новый класс современных промышленных рабочих, не имеющих собственности и живущих за счет продажи своей рабочей силы, инертность мышления россиян препятствовала безоговорочному принятию новой экономической реальности. Грядущая пролетаризация населения Российской империи внушала им неподдельный ужас. Они не усматривали в этом идеал, к которому нужно стремиться. Сравнивая безотрадное положение крепостных крестьян и европейских пролетариев, благомыслящие люди уповали на то, что со временем России предстоит отыскать свой единственный и неповторимый путь в истории и избежать свойственных Западу социальных потрясений. Они уповали на будущее, но не чувствовали своей ответственности перед ним.
Пушкин был современником промышленной революции на Западе, но ему не было дано познать ее отдаленные благодетельные последствия. Он видел исключительно ужасы пролетаризации населения и с брезгливостью смотрел на плутни капиталистов, жаждущих прибыли. «Прочтите жалобы английских фабричных работников: волоса встанут дыбом от ужаса. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! какое холодное варварство с одной стороны, с другой — какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идет о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичами египтян. Совсем нет: дело идет о сукнах г-на Смидта или об иголках г-на Джаксона. И заметьте, что всё это есть не злоупотребления, не преступления, но происходит в строгих пределах закона»[67]. Величайший гений России не заметил, что извлечение прибыли сопряжено с ежедневным риском, следовательно, с личной ответственностью капиталиста за судьбу своего капитала и будущее своего дела. С ежедневным риском было сопряжено и существование пролетария: с опасностью потерять здоровье, утратить трудоспособность и даже стать инвалидом. Однако пролетарий не уповал ни на человеколюбие хозяина, ни на его отеческое попечение и с первых же шагов в качестве лишенного собственности наемного рабочего осознавал свою личную ответственность за собственную судьбу. В этой экономической свободе и в этой личной ответственности и заключался залог грядущего экономического процветания Запада. При всех очевидных издержках и вопиющих злоупотреблениях у этого пути развития была историческая перспектива. Политическая несвобода и экономическая безответственность, которые культивировались в течение всего Петербургского периода истории России, способствовали накоплению множества противоречий, устранить которые путем эволюционного развития было невозможно. Это был исторический тупик. Этот тупик усугублялся давней, глубокой и взаимной отчужденностью власти и общества.
В июле 1830 года в Петербурге было получено известие о революции во Франции, свергнувшей с престола короля Карла X. «Бурбоны в третий раз падали с престола, не покусившись удержать его за собой хотя бы малейшим действием личного мужества» — к такому выводу пришел шеф жандармов граф Александр Христофорович Бенкендорф. Император Николай I получил известие об Июльской революции накануне поездки в Финляндию. Очередная французская революция никак не повлияла на планы самодержца. Государь отправился в Финляндию вдвоем с графом Бенкендорфом. Всю дорогу они говорили о событиях во Франции и о тех последствиях, которые революция может иметь для остальной Европы. «…Помню, как, рассуждая о причинах этой революции, я сказал, что с самой смерти Людовика XIV французская нация, более испорченная, чем образованная, опередила своих королей в намерениях и потребности улучшений и перемен; что не слабые Бурбоны шли во главе народа, а что сам он влачил их за собою и что Россию наиболее ограждает от бедствий революции то обстоятельство, что у нас со времен Петра Великого, всегда впереди нации стояли ее монархи; но, что по этому самому не должно слишком торопиться ее просвещением, чтобы народ не стал, по кругу своих понятий, в уровень с монархами и не посягнул тогда на ослабление их власти»[68].
И государь, и его собеседник прекрасно осознавали необходимость «улучшений и перемен», но ни тот ни другой не признавали за обществом права — пусть даже в самой лояльной форме — заявлять власти о желательности любых государственных преобразований. После восстания декабристов Николай I из материалов следствия почерпнул множество вопиющих фактов, свидетельствующих о давно назревшей потребности Российской империи в модернизации. По повелению государя из показаний членов тайных обществ был составлен свод свидетельств, в концентрированном виде давший монарху представление о необходимых переустройствах, и царь неоднократно обращался к этому документу. Самодержавная власть не отрицала необходимость реформ и модернизации. Верховная власть готова была со временем даровать обществу права, но принципиально отказывалась вступать с ним в любой диалог. Общество трактовалось как пассивный объект попечительного управления и ни в коей мере не рассматривалось как партнер переговорного процесса. В диалоге с обществом власть видела умаление не только своих прерогатив, но и опасность для самого же общества. Власть прекрасно понимала необходимость перемен и исподволь их готовила. Но и это понимание, и эта подготовка были строжайшей государственной тайной, ревниво оберегаемой от общества. В России императорского периода, согласно крылатому выражению известной французской писательницы мадам де Сталь, всё было тайной и ничего не было секретом. Однако существовало одно-единственное исключение из этого непреложного правила. Подготовка государственных преобразований всегда происходила в обстановке величайшей бюрократической секретности. За годы правления императора Николая I было созвано не менее десяти секретных комитетов из числа наиболее доверенных сановников, собранных для обсуждения проектов реформ, главнейшей среди которых должна была стать отмена крепостного права. Утечки информации удалось избежать. Общество ничего не знало о работе секретных комитетов. Ни их созыв, ни их деятельность не вызвали никакого брожения в обществе.
Деятельность этих секретных комитетов принесла свои плоды: их опыт был учтен при разработке условий проведения крестьянской реформы 1861 года. По мнению современных российских историков, именно неспешная и тщательная теоретическая проработка всех практических аспектов будущих реформ, осуществлённая в годы николаевского царствования, во многом обусловила успешную реализацию Великих реформ в годы правления Александра II. «…Царствование Николая I явилось инкубационным периодом для реформ: в это время были подготовлены их проекты или, по крайней мере, их основные идеи, а также и люди, которые смогли их реализовать»[69]. Великие реформы вызвали лишь отдельные нежелательные эксцессы, но в целом были благополучно проведены без сколько-нибудь серьёзных и масштабных социальных потрясений. Однако качественно изменившиеся исторические условия не позволили верховной власти сохранить втайне от общества подготовку грядущего освобождения крестьян от крепостной зависимости.
Смерть императора Николая I и поражение России в Крымской войне резко изменили ситуацию. После жесточайших тридцатилетних морозов предшествующего царствования наступила долгожданная оттепель начала царствования Александра II. Стало возможным гласное обсуждение на страницах печати наболевших вопросов русской действительности — тех самых «проклятых» вопросов, за один намек на существование которых в николаевское царствование можно было поплатиться не только карьерой, но и свободой. Власть начала прислушиваться к общественному мнению, а общество стало оппонировать власти. Однако диалог между ними не состоялся. Резко возросшая общественная активность породила невиданный доселе в русской жизни феномен. Если в годы николаевского царствования верховная власть принципиально не желала вести диалог с обществом, то после отмены крепостного права уже «молодая Россия» 60-х годов не хотела этого. В эпоху Великих реформ верховная власть, как никогда раньше, нуждалась в поддержке общества, а в это время «шестидесятники» клеймили власть позором и с нескрываемой брезгливостью сторонились всех, кто имел хоть какое-то отношение к казённому пирогу.
В течение всего золотого века русской дворянской культуры образованные россияне могли быть «ленивы и нелюбопытны» к своему историческому прошлому, но они не искали в былом темы для злободневных публицистических обличений. Их суждения о «веке минувшем» могли быть насмешливы и злы, но предшествующая история Российской империи никогда не становилась предметом огульного отрицания. Феномен Петра Яковлевича Чаадаева был лишь единичным исключением из этого правила. В эпоху Великих реформ в столичных городах появилось множество молодых людей, отличавшихся высокой степенью социальной активности и еще не успевших завершить свое образование в университетах. Число студентов Петербургского университета возросло в пять раз: с 300 человек в конце николаевского царствования до 1500 — в 1861 году. Нередко уровень подготовки поступающих был крайне низок. Но это обстоятельство не смущало экзаменаторов. Профессор Александр Васильевич Никитенко, происходивший из малороссийских крепостных графа Шереметева, поведал в своём хорошо известном специалистам «Дневнике» о вступительных испытаниях, состоявшихся 5 августа 1858 года. «Экзамены. Огромный прилив желающих поступить в университет. Большинство приготовлено дурно — неразвито, мало знаний. Много поляков, немцев, иностранцев. Эти еще лучше, так же как и те, которые учились в гимназиях. Но юноши домашнего приготовления — это серое полотно, вытканное перстами маменек под надзором мудрых папенек. Но я, кроме самых негодных, никому не затворил дверей в университет: при малом знакомстве с наукою у нас и то недурно, что будет побольше людей, которым она хоть сколько-нибудь западет в ум. Все-таки четыре года они будут слышать человеческие речи. Ведь они не провели бы их полезнее, не пошли бы учиться ремеслам, а полезли бы в чиновники, в офицеры»[70]. В этот момент профессор даже не подозревал, к каким неконтролируемым последствиям приведёт рост числа студентов. Прошло три года — и в Петербургском университете начались студенческие волнения, вынудившие правительство пойти на временное закрытие университета. В итоге профессорской корпорации не удалось сохранить свой нравственный авторитет в глазах студентов и совладать со своеволием пятикратно возросшей студенческой корпорации. Даже показное стремление некоторых либеральных профессоров заигрывать со студентами не способствовало поддержанию авторитета преподавателей у своевольной молодёжи. 15 февраля 1861 года в дневнике профессора Никитенко была сделана красноречивая запись: «Некоторые из профессоров готовы даже защищать поступки студентов. С одним я сильно спорил. Ах, господа! нет, не любовь к юношеству и к науке говорит в вас, а только стремление к популярности среди студентов. Вместо того чтобы читать им науку, вы пускаетесь в политическое заигрывание с ними. Это нравится неразумной молодежи, которая, наконец, начинает не на шутку думать, что она сила, которая может предлагать правительству запросы и контролировать его действия»[71].
Дмитрий Алексеевич Милютин никогда не был ни ханжой, ни ретроградом. Его либеральный образ мыслей никогда и никем не подвергался сомнению. Военный министр всю свою жизнь оставался убежденным сторонником университетских свобод и университетской автономии. Однако даже бывшего студента Московского университета шокировала студенческая вольница начала 60-х годов. «Молодежь, предоставленная себе самой, избавленная от учебного контроля, почти перестала учиться и занималась только демонстрациями и скандалами. Студенческая инспекция оказалась бессильною для обуздания большой массы студентов, а профессора совсем устранились от личных сношений с учащимися. Одним словом, корпорация студенческая обратилась в нестройную, разнузданную толпу молодежи, не связанную никакою нравственною силой»[72]. Эта энергичная и малообразованная молодежь воспринимала отечественную историю исключительно как объект хлёстких и бескомпромиссных разоблачений. «Молодая Россия» гордилась своим разрывом с позорным прошлым и имела легальную возможность пропагандировать свои взгляды на страницах периодической печати. В 1861–1862 годах, по словам хорошо осведомлённого современника, «даже правительственные повременные издания приняли направление "обличительное" и проводили идеи, вовсе не согласовавшиеся с видами правительства»[73]. Обилие новых либеральных изданий, появившихся как грибы после дождя, провоцировало укоренение в обществе радикальных взглядов. «Шестидесятники», чья общественная активность постоянно подогревалась легальной и нелегальной прессой (заграничные издания Герцена и Огарева имели широчайшее хождение в обществе, их читали даже сам император Александр II и его министры), жаждали общения с единомышленниками и искали выхода для своей бурлящей энергии. Петербург, который всегда был военной и бюрократической столицей империи, в начале 60-х годов стал городом кружков и вечеринок. В частных домах собирались малознакомые люди и гремели обличительные речи. «Разве вам не известно…. что наши отцы и деды были ворами, стяжателями, тиранами и эксплуататорами крестьян, что они с возмутительным произволом относились даже к родным детям?»[74] — с негодованием вопрошал один из «новых людей» юную выпускницу Смольного института.
Николай Иванович Костомаров (1817–1885), в 1859–1862 годах бывший широко известным профессором русской истории Петербургского университета, в своей «Автобиографии» запечатлел и донёс до нас выразительные приметы того времени. «Стали заводиться кружки, куда входили молодые лица обоего пола, и составляться коммуны, где жили общим трудом и общими средствами мужчины и женщины. Несостоятельность такого способа жизни сказалась на первых же порах, так что большая часть этих коммун расстраивалась сама собою скоро после своего основания. Брак признавался делом эгоистическим и потому безнравственным. Девицы стали переходить от сожития с одним к сожитию с другим без всякого стеснения совести и даже хвастаясь этим, как подвигом нового строя жизни, достойным человеческой природы. Возникли мечтания о расширении нигилистического учения в массе, и средством для того считали тайное печатание и распространение листков, или прокламаций, призывавших общество к преобразованию путём кровавой революции. Молодое поколение при таком направлении, естественно, становилось вразрез со старым; отсюда начались враждебные отношения детей к родителям и вообще молодых к старым»[75].
У правительственных деятелей не было ни аргументов, ни нравственной силы, ни общей идеи для того, чтобы полемизировать с подобного рода воззрениями. Покончить с радикальными взглядами и их выразителями единым махом при помощи административного ресурса было уже невозможно. Печальный итог николаевского царствования скомпрометировал апелляцию к грубой силе в качестве главного движителя управления страной, а ослабление цензурного гнета и день ото дня усиливающаяся гласность не позволяли набросить непроницаемый покров бюрократической тайны на любые животрепещущие проблемы. «Вся эта небывалая в прежние времена неурядица настигла наше правительство как бы врасплох, и выказала бессилие не только нашей полиции, но и всей вообще администрации снизу и до верха. Это была эпоха упадка всякой власти, всякого авторитета. Над правительственными органами всех степеней явно издевались и глумились в публике и печати. Такое явление кажется непонятным при нашем самодержавном образе правления и при том самовластии, которое предоставлено каждому органу правительства»[76]. Это происходило в тот момент, когда приступившая к реформам власть как никогда раньше нуждалась в поддержке общества. Но русская жизнь была столь отталкивающей и столь безотрадной, а желание перемен столь сильным, что «молодая Россия» ориентировалась на безусловное и скорейшее разрушение старого, а не на медленное и постепенное созидание нового. И как бы низко ни падал нравственный авторитет верховной власти, как бы ни глумилось над властью общество, в руках государства продолжала оставаться реальная сила. Этой грубой силе «новые люди» могли противопоставить лишь свою молодую энергию. Если бы эта энергия была устремлена не на разрушение, а на созидание, то российская история направилась бы в совершенно иное русло. К сожалению, вся эта энергия ушла в песок. Кто-то из этих «новых людей», издевавшихся над властью, с возрастом остепенился, поумнел и сделал неплохую карьеру, кто-то источил пыл юности в разговорах и спился, и лишь самые радикальные и решительные ушли в революцию. «Если вы, господа судьи, взглянете в отчёты о политических процессах, в эту открытую книгу бытия, то вы увидите, что русские народолюбцы не всегда действовали метательными снарядами, что в нашей деятельности была юность, розовая, мечтательная, и если она прошла, то не мы тому виною», — заявил народоволец Андрей Иванович Желябов в своей программной речи на суде по делу о цареубийстве 1 марта 1881 года[77].
Правительство, не желавшее «торопиться» с просвещением России, испытывало острую нужду в квалифицированных и грамотных чиновниках — военных и гражданских. Стремясь побудить россиян к получению высшего образования, власть предоставляла обладателям университетского диплома весьма существенные льготы при их поступлении на государственную службу. Так, например, выпускник университета, пожелавший стать гражданским чиновником, мог — в зависимости от успехов в учении — начать службу не с низшего XIV класса, а с более высокого XII или даже с X класса Табели о рангах. Обладатель университетского диплома, избравший военную карьеру, уже через полгода службы рядовым и унтер-офицером подлежал обязательному производству в офицеры. Государственному аппарату не хватало чиновников с высшим образованием. «Из 80 000 чиновников империи ежегодно открывается вакантных мест 3000. В продолжение двух или трех лет с 1857 года из всех университетов, лицеев и школы правоведения выпускалось ежегодно 400 человек, кроме медиков. Вывод из этого: как невелико у нас число образованных людей для занятия мест в государственной службе. Я был поражен»[78] — такую запись в дневнике сделал 22 ноября 1861 года Александр Васильевич Никитенко — человек исключительной судьбы: бывший крепостной, сделавший блистательную преподавательскую, академическую и чиновничью карьеру, ставший профессором, академиком и дослужившийся до чина тайного советника и синей ленты ордена Белого Орла.
В течение всего XIX века происходил неуклонный рост числа образованных людей. Если к началу Великих реформ Российская империя насчитывала примерно 20 тысяч лиц с высшим образованием, то к концу столетия отечественные высшие учебные заведения подготовили ещё до 85 тысяч специалистов. Их инкорпорация государственным механизмом происходила болезненно и сопровождалась эксцессами. Складывалась парадоксальная ситуация. С одной стороны, нужда государства в грамотных чиновниках никогда не иссякала, с другой стороны, ставший чиновником выпускник университета, за редким исключением, испытывал чувство сильнейшей неудовлетворенности своей участью. Хотя выпускник университета и получал за свой диплом один-два чина, он был вынужден начинать службу с низших должностей и с подчиненного положения. Переход от университетской вольницы к ежедневной рутинной работе в канцелярии оказывался очень непростым — и выпускники университетов не были подготовлены к нему психологически. Университетские профессора этому не учили. Сам факт обязательного ежедневного хождения в присутствие воспринимался многими выпускниками как каторга. Это восприятие многократно усиливалось тем, что непосредственные начальники обладателей университетских дипломов зачастую сами не имели высшего образования. Выпускники вузов, обманувшиеся в своих ожиданиях, испытывали сильный стресс. Обманувшись в своих честолюбивых карьерных ожиданиях, люди нетерпеливые, энергичные и предприимчивые просто покидали государственную службу и уходили в отставку. Экономические реалии пореформенной России позволяли найти достойное место в частном банке, правлении железной дороги или акционерного общества. Однако таких мест было немного. Большинству же оставалось лишь одно: тянуть ненавистную служебную лямку в слабой надежде со временем продвинуться по службе и занять более высокое положение в чиновничьей иерархии. При этом жалованье чиновников низшего и среднего уровня было недостаточным и не позволяло им обеспечивать себя и свою семью необходимым, не говоря уже об излишнем. В то же самое время уровень потребностей образованного общества неуклонно возрастал.
Железные дороги и паровые корабли сблизили не только города, но и страны, после смерти императора Николая I была отменена высокая государственная пошлина за заграничный паспорт — всё это превратило заграничное путешествие из прерогативы людей очень богатых в удовольствие, доступное россиянам среднего достатка. В николаевское царствование заграничный паспорт облагался пошлиной в 500 рублей и выдавался исключительно редко и крайне неохотно, а в пореформенной России за эти деньги можно было совершить продолжительное заграничное путешествие. Во второй половине XIX века в европейских странах произошел ощутимый рост бытового комфорта, отсутствие которого в России людьми образованными воспринималось очень болезненно. Возвращаясь из заграничного путешествия, Фёдор Иванович Тютчев написал 2/14 сентября 1853 года жене Эрнестине Фёдоровне из Варшавы:
«Я не без грусти расстался с этим гнилым Западом, таким чистым и комфортабельным, чтобы вернуться в эту многообещающую в будущем грязь милой родины. Переход чрезвычайно резок. <…>
Теперь поняли, наконец, что семейная жизнь имеет свою поэзию. Может быть, когда-нибудь признают также бесспорную поэзию комфорта»[79].
Долго ждать не пришлось. Годы Великих реформ стали временем неуклонного роста числа поклонников «поэзии комфорта», неимение которого они были готовы поставить в вину правительству. Отрицательная энергия в образованном обществе неуклонно возрастала, причем ее рост питали самые разнообразные источники — от неустранимых социальных противоречий до грязных гостиниц. «Семейные дрязги, немилосердие кредиторов, грубость железнодорожной прислуги, неудобства паспортной системы, дорогая и нездоровая еда в буфетах, всеобщее невежество и грубость в отношениях — всё это и многое другое, что было бы слишком долго перечислять, касается меня не менее, чем любого мещанина, известного только своему переулку. В чём же выражается исключительность моего положения?»[80] — горько сетует 62-летний Николай Степанович — заслуженный профессор, тайный советник и кавалер многих русских и иностранных орденов — герой повести Чехова «Скучная история». Лишь когда наступили сумерки жизни, чеховский герой заметил, что в его мыслях, чувствах, суждениях «даже самый искусный аналитик не найдёт того, что называется общей идеей или богом живого человека. А коли нет этого, то, значит, нет и ничего. При такой бедности достаточно было серьёзного недуга, страха смерти, влияния обстоятельств и людей, чтобы всё то, что я прежде считал своим мировоззрением и в чём видел смысл и радость своей жизни, перевернулось вверх дном и разлетелось в клочья»[81]. Общая идея отсутствовала не только в жизни чеховского профессора медицины, её не было ни в деятельности правительственных сфер, ни в частной жизни рядовых обывателей. Отсутствие общей идеи и накопление отрицательной энергии сказались не только на судьбе литературного персонажа, созданного фантазией Чехова, они повлияли на ход истории государства Российского. Эта отрицательная энергия подпитывала экстремистские тенденции в обществе и не давала им угаснуть. Вполне благонамеренные люди, отнюдь не склонные к ниспровержению существующего строя, с мещанским равнодушием и без всякого осуждения взирали на эксцессы революционного движения. Террористические акты, направленные против государственных чиновников и даже царя, не вызывали ни негодования, ни возмущения — столь сильным был разлад между властью и образованным обществом.
4 апреля 1866 года произошло первое покушение на императора Александра II, в течение пятнадцати лет государь пережил целую серию покушений и 1 марта 1881 года был сражен бомбой народовольца. Личного мужества монарху было не занимать. Однако если и 14 декабря 1825 года, и в начале 30-х судьба страны непосредственно зависела от мужества государя, то спустя полвека Российская империя как никогда раньше нуждалась в поддержке общества, а именно этой-то поддержки и не было. Это и предопределило трагическую развязку. В этой трагической развязке были одинаково виноваты обе стороны конфликта — власть и общество. Дмитрий Алексеевич Милютин, рассуждая с позиции власти, дал точный социологический анализ этой ситуации: «К сожалению, у нас труднее, чем где-либо, найти верное выражение общественного мнения. Люди рассудительные, понимающие необходимость уступок в известных случаях, бывают сдержанны и молчаливы; кричат же и кипятятся те, которые дают волю первому впечатлению и смотрят легко на вещи, не вдумываясь в суть их с реальной стороны»[82].
Верховная власть с первых же лет царствований Николая I благодаря ежегодным отчетам III Отделения получала вполне адекватное представление не только об умонастроениях русского образованного общества в столицах и в провинции, но даже о различных фантастических толках в среде крепостных крестьян. Пользуясь терминологией нашего времени, тайная политическая полиция осуществляла мониторинг общественного мнения. Вопреки расхожим представлениям, жандармы вовсе не стремились пугать императора ростом недовольства в стране, а старались представить ему объективную картину. «Краткий обзор общественного мнения в 1827 году» начинается с ключевой фразы, ставшей кредо III Отделения: «Общественное мнение для власти то же, что топографическая карта для начальствующего армии во время войны… Все данные проверялись по нескольку раз для того, чтобы мнение какой-либо партии не было принято за мнение целого класса»[83]. Тайная полиция не скрывала от государя неприглядных сторон российской действительности, докладывая ему о язвах крепостничества и жестоком обращении помещиков с крестьянами, о мздоимстве чиновников, о несовершенстве судопроизводства и даже о коррупции в профессорской среде. «Уверяют что в Московском университете царит скверный дух, что дипломы там публично продаются, и что тот, кто не брал частных уроков по 15 рублей за час, не может получить такового диплома»[84]. Именно благодаря отчетам «органов высшего надзора» Николай I пришел к неутешительному выводу: во всей России не воруют только два человека — он сам и его наследник. Неотвратимость перемен прекрасно осознавали как царь, так и его жандармы. Выявляя инакомыслие и карая за него, самодержавная власть, однако, не боялась знать правду, не стремилась подменять истинное знание идеологическими догматами, и в этом было её принципиальное отличие от советской власти. (Генерал армии Епишев, многолетний начальник Главного политического управления Советской армии и Военно-морского флота, однажды сказал, что зачем власти знать правду, если она для неё не выгодна.) В устах Николая I — этого рыцаря самодержавия — была немыслима фраза, некогда произнесенная Людовиком XV: «После нас хоть потоп». Имея представления о положение дел в стране, император понимал необходимость её модернизации. Но Николай I думал, что он в своих действиях не лимитирован ни ограниченностью во времени, ни нехваткой материальных или человеческих ресурсов. Трагический для Российской империи исход Крымской войны показал, что это не так. Материальные силы страны были истощены. Страна нуждалась в немедленных реформах, но власть уже стала осознавать небезграничность своих возможностей. Империя всегда гордилась своей непобедимой армией, а к концу неудачной войны выяснилось, что негде больше взять не только рядовых солдат, но и офицеров — от командира роты до командира корпуса. В стране отсутствовали современный паровой флот, развитая сеть железных дорог и современных путей сообщения. В столицу известия из осажденного Севастополя из-за отсутствия телеграфной связи «доходили ранее через Париж и Вену, чем прямым путем»[85].
Вот в каких неблагоприятных условиях началось царствование Александра II. Но именно эти неблагоприятные условия и позволили Дмитрию Алексеевичу Милютину четко сформулировать свою мысль: Военное министерство нуждается «не в одних только частных изменениях существовавшего устройства». Генерал настаивал на необходимости произвести «полный переворот системы»[86]. Эта мысль была справедлива не только по отношению к Военному министерству, но и ко всей стране. Реформы, которые предстояло осуществить новому монарху, по своей значимости для грядущих судеб России были вполне соизмеримы с реформами царя Петра Алексеевича. Петр I в своей реформаторской деятельности не считался ни с чем. Вырубался вековой дубовый лес, а корабли, из него построенные, бесцельно гнили под Азовом; страна стонала под тяжестью непосильных налогов, а царь для финансирования военных реформ, не согласованных с платежными возможностями государства, наводнил страну легковесной медной монетой, номинальная стоимость которой была в пять раз выше реальной; для ведения своих многочисленных войн и для строительства на болоте новой северной столицы царь-преобразователь брал людей столько, сколько ему требовалось. Материальные и людские ресурсы страны представлялись ему неисчерпаемыми. Этот «нетерпеливый самовластный помещик»[87], как назвал его Пушкин, искренне веровал в чудодейственную силу государственного принуждения. Прошло более полутора веков, и ситуация в корне изменилась. Впервые за всю историю государства Российского верховная власть осознала ограниченность своих возможностей и стала действовать исходя из этого обстоятельства. Один из современников Александра II проницательно заметил, что самодержец может одним росчерком пера отменить весь Свод законов, но не в состоянии повысить хотя бы на одну копейку котировку рубля на Санкт-Петербургской бирже[88]. Настоятельная потребность во всемерном сокращении государственных расходов стала тем краеугольным камнем, который был положен в основание здания Великих реформ. Особенно сильно сокращение расходов ударило по армии и флоту. Вместе с водой нередко выплескивали и ребенка, о чем с горечью вспоминал Дмитрий Алексеевич Милютин: «В Петербурге только и слышно было об отмене, упразднении, сокращении. Эти заботы о сокращении сделались почти манией; не останавливались перед самыми прискорбными жертвами для достижения сравнительно скудной экономии…После бедственной Крымской войны не только ничего не было сделано для того, чтобы наши расстроенные военные силы вновь оправились и устроились, но напротив того, единственной заботой высшего управления было — сокращать, упразднять, расформировывать. Можно было думать, что с заключением Парижского мира военные силы сделались уже ненужными на будущее время»[89]. Военное министерство упрекали в непомерных требованиях и в нежелании соотносить ведомственные запросы с экономическими возможностями страны. На это военный министр возражал, что, если сравнивать Россию с другими европейскими государствами и принимать в расчёт численность населения, военная часть обходится государству не дороже, а гораздо дешевле. Сумма ежегодных военных расходов, падающих на долю каждого жителя, составляла: в Англии — 3 рубля 50 копеек, во Франции и Пруссии — 3 рубля, в Австрии — 2 рубля, а в России — 1 рубль 50 копеек[90]. Изыскание логически безупречных аргументов в споре с оппонентами не тождественно нахождению необходимых денежных средств в государственной казне. И к каким бы убедительным аргументам глава военного ведомства ни прибегал, было очевидно, что Россия — страна бедная, поэтому не может позволить себе существенное увеличение военных расходов. Экономить приходилось на всём — от затрат на содержание офицерского корпуса, до трат на приобретение качественного шанцевого инструмента или армейского обоза. Кардинально менялась система базовых имперских ценностей. Империя, вынужденная экономить на своих военных расходах, перестает быть империей.
Россия продолжала оставаться государством самодержавным, но жесткая централизация, пронизывающая весь правительственный аппарат сверху донизу, перестала отвечать вызовам времени. Та самая централизация, которая создала великую державу и помогла ей выстоять в кровопролитных войнах, стала тормозом для дальнейшего развития страны. Политическая, экономическая, культурная и даже частная жизнь русского общества усложнялась буквально на глазах. Промышленная революция и обусловленное ею широкое внедрение машинного производства, строительство железных дорог, создание броненосного флота, появление мощных стальных артиллерийских орудий и скорострельных ружей, повсеместное распространение не только оптического, но и электромагнитного телеграфа — это и многое другое на глазах современников видоизменяло мир. В этом быстроменяющемся мире уже невозможно было пользоваться традиционными методами государственного управления. В централизованном государстве все военные и гражданские чиновники были воспитаны в безусловном повиновении перед волей самодержавного монарха. Лишь воля государя, и только она одна, была способна устранить или сгладить ведомственные противоречия при принятии решений. Но эта же высочайшая воля заранее предопределяла вердикты высших органов управления, в то время как принимаемые решения требовали серьезного и откровенного обсуждения. Огромные пространства Российской империи и отсутствие хоть какой-нибудь инфраструктуры делали невозможным быстрое прохождение информации от окраин к центру и наоборот. В 1839 году Дмитрий Алексеевич Милютин, в чине поручика гвардии отправившийся в свою первую служебную командировку на Кавказ, с подорожной «по казённой надобности» добирался от Москвы до Ставрополя 23 дня![91] Такова была неразвитость российских путей сообщения, во многом сохранившаяся вплоть до начала царствования Александра II. Складывалась парадоксальная ситуация. С одной стороны, важнейшие решения могли быть приняты лишь после высочайшего одобрения. С другой стороны, удаленность окраин вынуждала монарха наделять своих наместников чрезвычайными полномочиями. Генерал-фельдмаршал князь Александр Иванович Барятинский соединял в одном лице обширную военную власть главнокомандующего Кавказской армией и гражданскую — наместника Кавказа. Личный друг императора князь Барятинский ревниво относился к своим чрезвычайным полномочиям и не спешил соединить телеграфной проволокой Тифлис с обеими столицами — «как он открыто сознавался, — чтобы не быть связанным в действиях телеграммами из Петербурга»[92]. Когда же у князя возникала неотложная потребность отправить спешное известие, курьер посылался в Симферополь или Новочеркасск, откуда отправлялась телеграмма в столицу. Каждодневное усложнение условий жизни вызывало столкновение интересов различных отраслей государственного управления, а постоянная нехватка материальных и денежных ресурсов и повсеместное стремление к экономии — всё это не способствовало безболезненному разрешению возникающих конфликтов. Столкновение ведомственных интересов усугублялось тем, что ни один из министров не мог представить себе всю сложность государственного механизма в целом. Государственному аппарату катастрофически не хватало образованных чиновников, способных чутко реагировать на непрестанно происходящие перемены в мире. И власть, и общество одинаково страдали от своей полу образованности. Александр Васильевич Головнин, министр народного просвещения в 1862–1866 году, видел причину этого «общего всем недостатка» в умственном застое николаевского царствования. В конце 1859 года Головнин написал Милютину: «Эта полуобразованность есть следствие всей системы воспитания последнего времени и постоянного 30-летнего гнета всякой умственной деятельности»[93]. При этом, если к началу XIX века удвоение объема всех научно-технических знаний происходило в течение каждых пятидесяти лет (при жизни двух поколений), то к середине столетия срок удвоения суммы знаний сократился почти в два раза, происходил при жизни одного поколения — и отцы перестали понимать детей. В декабре 1861 года Николай Алексеевич Милютин написал старшему брату Дмитрию из Рима: «Знаю, что нынешний состав нашего правительства не в силах возвыситься до общей разумной программы, хотя бы она была написана семью древними мудрецами и заключалась бы в рамках крошечной четвертушки…»[94]. Однако государственные мужи не осознавали ограниченности своих познаний и не ощущали никаких неудобств по этому поводу. Чины государевой Свиты и генерал-адъютанты императора Александра II без малейших колебаний приступали к любому виду государственной деятельности и готовы были «испробовать свои силы на чем угодно — на управлении финансами, иностранною политикой, церковными делами и т. п.»[95]. Столичная чиновная публика взирала на эти назначения сочувственно, вероятно, полагая, что генерал, справлявшийся с командованием гвардейским полком, способен возглавить финансы империи. Когда генерал-адъютант Грейг, некогда служивший в Конной гвардии, был сделан товарищем министра финансов, то это назначение изумило только одного человека в Петербурге — Федора Ивановича Тютчева. «Странное дело, — заметил Тютчев, — конногвардейскому офицеру поручают финансы; публика, конечно, удивлена, но в меру, не особенно сильно; попробуйте же Рейтерна [министра финансов] сделать командиром Конногвардейского полка, все с ума сойдут, поднимется такой вопль, как будто Россия потрясена в своих основаниях: я полагаю, однако, что управлять финансами Российской империи несколько труднее, чем командовать Конногвардейским полком…»[96].
Профессиональные познания, технические навыки и владение «тайнами ремесла» — всё это не вписывалось в систему имперских ценностей. С одной стороны, этим познаниям и этим навыкам негде и не у кого было обучиться, с другой — в государстве отсутствовал резерв людей, владеющих ими. И если на одном полюсе было невозможно найти достойную замену министру финансов или министру юстиции, то на другом полюсе не удавалось отыскать хорошего агронома или ветеринара, садовника или печника. Граф Алексей Алексеевич Игнатьев в своей знаменитой книге «Пятьдесят лет в строю» вспоминал о таком казусе: в казармах Кавалергардского полка всё время коптили печи, пока не нашелся хороший еврей-печник. Несмотря на все запреты, печник, не желавший отказываться от веры предков и креститься, был зачислен на службу в самый престижный гвардейский полк столицы, где и служил до самой смерти, дослужившись в нём до фельдфебеля. В Петербурге было трудно отыскать не только хорошего печника, но и хорошую прислугу. «Домашняя жизнь отравляется каждый день мерзостями нашей прислуги. Ничем: ни ласкою, ни жалованьем порядочным нельзя её привлечь к исполнению того, что она должна делать по условию. И это повсеместное у нас зло. Третьего дня я принужден был отправиться к мировому судье, чтобы спросить у него: нет ли каких средств против невыносимого самоуправства, бесчестности и пьянства этих людей? От него узнал я, что закон не представляет совершенно никакого ограждения прав нанимателя, и потому наёмные люди совершенно преданы своему произволу и страстям. Он сказал мне, что практика судейская одну истину сделала для него очевидною — что эти люди недоступны никаким внушениям своих обязанностей. Никакая кротость, никакое терпение тех, которые должны, к несчастью, иметь с ними дело, тут не помогают»[97].
Может быть, русская классическая литература потому и сумела достичь таких художественных высот в своих обличительных тенденциях, что реальная российская жизнь не баловала писателей положительными примерами. Безотрадная действительность не способствовала возникновению, формированию и развитию патриотизма — и созревание российской интеллигенции шло рука об руку с воспитанием у неё привычки ругать всё отечественное. В кругу образованной публики считалось хорошим тоном осыпать ругательствами не только правительство, но и Россию. Эпоха Великих реформ выявила эту характерную особенность российской жизни. Это была устойчивая негативная тенденция. Перелистаем дневник современника.
«27 февраля 1859 года. Главный недостаток царствования Николая Павловича тот, что всё оно было — ошибка. Восставая целые двадцать девять лет против мысли, он не погасил её, а сделал оппозиционною правительству»[98].
«19 октября 1861 года. Главное — недостаток национального, патриотического чувства. Общество проникнуто отсутствием возвышенных верований. Оно только расплывается в разрушительных поползновениях, а не стремится организовать, созидать… А там внизу массы, погруженные в грубое и полное невежество…»[99].
«21 января 1863 года. Русский человек не выносит трех вещей: труда, порядка и своего величия»[100].
«14 ноября 1863 года. Сверху собачья старость и разврат, снизу — грубое и глубокое невежество. Мудрено ли, что Европа считает нас варварами?»[101].
«6 февраля 1864 года. Есть ли у нас патриотизм? В образованном так называемом классе его нет»[102].
«25 марта 1869 года. Внизу пьянство и грубое невежество, в середине неурядица и брожение умов, в верхнем слое отсутствие способностей, патриотизма и характеров. Право, иногда готов отчаяться в будущности России — но не отчаиваешься»[103].
«6 декабря 1872 года. Беда правительству, когда оно не в состоянии полагаться на здравый смысл и добросовестность своего народа; беда народу, когда он не может уважать своего правительства.
…До чего были доведены умы в царствование Николая, видно из того, что многие люди, честные и мыслящие, желали, как единственного обуздания грубой воли повелителя, чтобы нас побили в Севастополе. К сожалению, это исполнилось. Много ли от этого выиграла Россия? Говорят, что от этой встрепки мы прозрели. Правда, на минуту, для того чтобы, зевнув, потянувшись, снова погрузиться в сон»[104].
Эта печальная установка сохранилась и до наших дней. Впрочем, еще в эпоху Великих реформ сильные антиправительственные и антироссийские настроения, укоренившиеся в среде отечественной интеллигенции, подверглись серьезному испытанию. Отвлеченные теоретические рассуждения столкнулись со сферой реальной политики. Польское восстание заставило ответить самому себе на вопрос: «Совместимо ли вполне обоснованное стремление Польши к независимости с государственными интересами Российской империи?» Мы, живущие в начале XXI века, плохо представляем себе всю остроту «польского вопроса» — одного из самых важных вызовов времени для России XIX столетия. Вся отечественная история императорского периода прошла под знаком «польского вопроса», постоянно перекликавшегося с сакраментальными российскими вопросами «кто виноват?» и «что делать?». Читатели первых русских исторических романов знали, что ещё в 1612 году, в период первой русской Смуты, польские отряды захватили Кремль. В сознании пушкинских современников год 1612-й сознательно сближался с 1812-м, рифмовался с ним: и в том и в другом году поляки побывали в Московском Кремле. Несколько поколений россиян помнили и о штурме Праги — укрепленного предместья Варшавы — войсками Суворова в 1794 году, и о недолгом пребывании польских легионов во взятой Наполеоном Москве в 1812 году, и о кровопролитном штурме Варшавы русской армией в 1831 году. Злободневность этой жгучей проблемы для истории России Петербургского периода можно сравнить с актуальностью всего узла проблем Кавказа для нашего времени. Острота «польского вопроса» для эпохи Великих реформ усугублялась тем, что модернизация страны совпала по времени с очередным польским восстанием.
Как известно, в результате трех разделов Польши — в 1772, 1793 и 1795 годах — к России отошли белорусские, литовские, украинские и латышские земли. Польские дворяне, проживавшие на этих территориях, не могли примириться с утратой национальной независимости. Они ждали только благоприятного случая для отделения от России и видели в Наполеоне сына революции — человека, готового восстановить Польшу в границах 1772 года.
В начале 1825 года Денис Давыдов разразился эпиграммой:
Поляки, с Русскими вы не вступайте в схватку:
Мы вас глотнем в Литве, а вы…м в Камчатку[105].
Согласитесь, эти строки не делают чести знаменитому поэту-партизану, и напечатаны они были лишь один-единственный раз. Удивительно другое: сам он и не думал их стыдиться или от них отказываться. Что двигало им?
Война 1812 года была Отечественной не только для русских, но и для поляков. Одни воевали за свободу и независимость России, другие — за возрождение Польши. Трагедия была в том, что они воевали друг с другом. И это было уже далеко не первое столкновение двух славянских народов. Долгие годы разрешалось говорить только о светлых страницах русско-польских отношений. Между тем взгляд современников событий начисто лишен идиллического, сусального начала.
Уже давно между собою
Враждуют эти племена;
Не раз клонилась под грозою
То их. то наша сторона.
Кто устоит в неравном споре:
Кичливый лях иль верный росс?
Славянские ль ручьи сольются в русском море?
Оно ль иссякнет? вот вопрос[106].
На протяжении жизни одного поколения русские войска не раз сражались с поляками, побеждали их и вступали в Варшаву. 24 октября 1794 года суворовские войска штурмом овладели Прагой — укрепленным предместьем польской столицы. Обсуждая с парламентерами условия сдачи города, Суворов со словами «Покой, покой!» бросил на землю свою шпагу. 29 октября городские власти поднесли Суворову ключи от города и русские войска с музыкой вошли в Варшаву. Суворов проявил исключительную терпимость к побежденному неприятелю. Варшавянам были гарантированы безопасность имущества и личная безопасность, забвение прошлого и недопущение злоупотреблений со стороны войск. Суворов отпускал по домам польских генералов и офицеров, давая им открытые листы и рекомендательные письма, неоднократно просил за военнопленных, добиваясь их освобождения. «Всё предано забвению. В беседах обращаемся как друзья и братья. Немцев не любят. Нас обожают»[107]. Прощание Суворова с отрекшимся от престола последним польским королем Станиславом Августом «не обошлось без слёз»[108]. Суворов был убежден в том, что победителям следует проявлять великодушие и умеренность, но его действия вызвали нескрываемое раздражение Петербурга, и вскоре фельдмаршал был отозван в столицу. Великий полководец заблуждался, полагая, что побеждённые смирились со своим поражением. Обильно пролитая кровь защитников Праги и мирных жителей предместья смешалась с кровью штурмующих суворовских солдат и навсегда легла между русскими и поляками.
«Со времени уничтожения Польши, с 1794 года, исчезло имя ее с лица земли и не существовало поляков. В 1807 году заключенный с Францией мир в Тильзите произвел на свет герцогство Варшавское, вместе с надеждою распространить его, в случае несогласия между соседствующими державами. Наполеон исчислил меру страха, коим господствовал он над сердцами царствующих его современников… и дал надежду возрождения Польше. Воспламенились умы, и в короткое время все употреблены усилия надежде сей дать вид правдоподобия!»[109].
За стремление обрести независимость поляки заплатили многочисленными рекрутскими наборами и участием во всех войнах, которые вел Наполеон, — тысячами человеческих жизней и потоками крови на ратном поле. Однако возрождение Польши не состоялось, а территория бывшего Польского государства стала ареной ожесточенных боевых действий и была сильно разорена.
Герцогство Варшавское было создано Наполеоном из части прусских и австрийских земель, некогда принадлежавших Польше, и «приняло деятельное участие в войне 1812 г. против России»[110]. Территория герцогства стала базой для сосредоточения Великой армии Наполеона перед вторжением в Россию. 5-м корпусом этой армии командовал князь Юзеф Понятовский, военный министр Варшавского герцогства и племянник последнего польского короля Станислава Августа. Понятовский умело командовал польскими войсками, и после битвы под Лейпцигом был пожалован маршалом Франции. Он храбро воевал и бесстрашно прикрывал со своим корпусом отступление всей французской армии из Лейпцига: «польские войска были часть истреблены, а часть потоплены, и сам главнокомандующий, решившись переехать вплавь через реку, бывши подстрелен, погряз в волнах»[111].
Поляки, сравнительно недавно ставшие российскими подданными, при вторжении наполеоновской армии в пределы Белоруссии и Литвы восторженно встречали французов и переходили на их сторону. Были случаи, вспоминал Денис Давыдов, «когда поляки убивали одиночных русских солдат, отставших от своих частей при отступлении»[112].
Многие поляки успешно вели разведку в местах расположения отступающей русской армии. В июне 1812 года русские войска захватили экипаж французского генерала Себастиани и в его портфеле нашли заметки, в которых были указаны числа и места, день за днем, передвижения русских корпусов. В разглашении секретных сведений заподозрили поляков, служивших в Главном штабе 1-й армии. Под благовидным предлогом по высочайшему повелению из армии были высланы три флигель-адъютанта императора — графы Браницкий, Потоцкий и Влодек. (Впоследствии они оправдались и продолжали делать успешную придворную карьеру.) Слухи об этих событиях в продолжающей отступать армии дошли до Москвы и дали повод для недоброжелательного обсуждения поведения поляков на русской службе. Их положение было двусмысленным: с одной стороны, надо было воевать против своих соотечественников, с другой — в каждом офицере польского происхождения видели потенциального изменника. Однако эти нескрываемые и не всегда справедливые подозрения так и не переросли в явные репрессии. Наказанию подвергались лишь те поляки, вина которых была доказана.
В дневнике поручика лейб-гвардии Семеновского полка Александра Васильевича Чичерина содержится запись о казни дезертира. Корнет Нежинского драгунского полка Городецкий, поляк по национальности, умышленно отстал от своего полка при отступлении русской армии. Когда наполеоновская армия была изгнана из пределов России, Городецкий был арестован и по приговору военного суда расстрелян перед строем. «Сердце мое разрывалось, страшная дрожь охватила меня всего… Мое сердце привыкло уже к более жестоким зрелищам, но страшные приготовления к этой казни, мрачное молчание всей толпы, ужасные мысли о том, что должен был испытывать сей несчастный, сдавили мне грудь, черные мысли вызвали слезу на глазах»[113]. Глубокое потрясение от этой казни испытал и ротный командир Чичерина капитан Павел Сергеевич Пущии, будущий генерал-майор и декабрист. «Это зрелище расстроило меня на весь день»[114].
В дневнике Александра Чичерина несколько раз с негодованием говорится о поляках — «преданных французам, бесчестных и мятежных». «Поляки все-таки очень подлы», — пишет он в письме от 6 декабря 1812 года из Вильно, а 5 января 1813 года в дневнике заключает о поляках: «Они стоят так низко, так неумны, что, мне кажется, сей народ весьма обделён природой»[115].
Полонофобию поручика Чичерина не следует рассматривать как нечто из ряда вон выходящее: аналогичных взглядов придерживались многие русские патриоты. Более того, в 1812 году русский патриотизм нередко был неразрывно связан с антипольскими настроениями. Национальная гордость россиян была, несомненно, уязвлена сдачей Москвы и пребыванием в ее стенах поляков — союзников французского императора. Ситуация усугублялась тем, что поляки однажды уже побывали в Москве, в годы Смутного времени. Молва настойчиво обвиняла их в разнообразных бесчинствах, в осквернении московских святынь.
«Вообрази: теперь открывается, что величайшие неистовства совершены были в Москве немцами и поляками, а не французами. Так говорят очевидцы, бывшие в Москве в течение шести ужасных недель»[116].
1 января 1813 года русская армия при барабанном бое и под звуки военного марша перешла границу и вступила на территорию герцогства Варшавского, а 26 января вошла в Варшаву. Возникло несколько вполне естественных вопросов. Как поступать с поляками западных губерний империи, почти поголовно присягнувшими Наполеону? Что делать с территорией герцогства Варшавского, армия которого продолжала сражаться на стороне врагов России, а жители враждебно встретили русских и угрожали им всеобщим восстанием? Какими мерами — строгостью или снисхождением — добиваться успокоения? Мстить ли полякам — или же великодушно простить их и предать все забвению? Для того чтобы ответить на эти вопросы, необходимо было решить, как следует воспринимать поляков — как подданных Российской империи, нарушивших свою присягу, или как население оккупированной территории. Следует помнить, что для правосознания той эпохи завоеванная силой оружия территория признавалась законным приобретением завоевателя. Такова была норма международного права того времени. «Однако же и после присоединения к России силой оружия с краем этим вовсе не обращались как с завоёванным»[117]. Тем не менее, поляки считали русских северными варварами — дикарями, стоящими на более низкой ступени общественного развития. Они находили унизительным для себя быть в подданстве у этих варваров. С конца XVIII века польский патриотизм был замешан на исторической памяти о пролитой крови и враждебном чувстве к России.
Для Дениса Васильевича Давыдова поляки всегда были непримиримыми врагами, а Варшава — «горнилом козней, вражды и ненависти к России»[118]. Он не считал нужным особенно церемониться с поляками и не гнушался пользоваться случаем брать у тех силой все, что было необходимо для нужд его отряда. В конце февраля 1813 года один польский помещик в разговоре с Павлом Пущиным «не переставал жаловаться на повреждения и притеснения, которые ему причинил партизан Давыдов, проходя через его владения»[119]. Между русским гвардейским офицером и польским помещиком состоялся настоящий диспут, о содержании которого мы можем судить по дневнику Пущина. «Я был вынужден ему заметить, что наш авангард не получил еще приказа в отмену прежнего, по которому их считали обитателями страны нам враждебной, поэтому нельзя требовать, чтобы в разгар преследования неприятельских войск не пользовались случаем брать всё, нам необходимое, тем более что французы, их же союзники, не лучше с ними обходились»[120]. Действительно, Давыдов не успел получить приказ, по которому поляки не считались более обитателями враждебной страны. Александр I повелевал войскам соблюдать величайший порядок и оказывать снисхождение полякам. Уже в начале 1813 года Александр I думал о присоединении герцогства Варшавского к России и не хотел усугублять вражду между двумя славянскими народами. Даже упорные слухи о том, что около 60 тысяч человек вооружились топорами и готовятся восстать в тылу русской армии, не заставили Александра I прибегнуть к строгим мерам. Войскам было приказано «держать ухо востро и принять меры предосторожности против местного населения… Ввиду этого пришлось выставить караулы, несмотря на то, что бедные солдаты изнемогали от усталости»[121]. Слухи о подготовке восстания не подтвердились.
Стремясь сблизить русских с поляками и забыть взаимные обиды, Александр I не покушался на национальную самобытность поляков и не требовал от них забвения своего исторического прошлого. Однако уже в конце 1812-го — начале 1813 года император столкнулся с почтительным, но достаточно твердым противодействием главнокомандующего светлейшего князя Михаила Илларионовича Кутузова, стремившегося к русификации края, к превращению Варшавы и Вильны в обычные губернские города. «Знаете ли Вы убийственные слова Фельдмаршала, Вашего отца? При его вступлении в Вильну поляки пришли и бросились к его ногам. “Встаньте, — сказал он им, — помните, что вы русские”»[122].
Подобные взгляды были близки и понятны генералитету русской армии. Барклай де Толли, Багратион, Глебов, Дорохов, Ермолов, Коновницын, Кульнев, Луков, Неверовский, Раевский — все они в молодости сражались с поляками. По подсчетам известного военного историка Владислава Михайловича Глинки, среди 332 генералов, портреты которых помещены в Военной галерее Зимнего дворца, 39 человек принимали участие в Польской кампании 1794 года[123]. Никто из них не мог оставить поляков безнаказанными и забыть их «злые обиды». Все помнили о вероломстве польских шляхтичей: поляки, обласканные перед началом войны Александром I, мгновенно нарушили свои клятвы и с приходом Наполеона перешли на его сторону. Склад ума, характер чувств и мышления, дворянский кодекс чести — всё протестовало против прощения подобного коварства. Практически никто не хотел воздать «народным врагам» по правилам христианской нравственности: добро за зло. Не только генералы и офицеры, но и значительная часть русского дворянского общества ожидала от Александра примерного наказания изменников, «столь нагло и неблагородно отплативших ему за его милости в самом скором времени»[124]. Но император не был склонен к мести и злопамятству. Для генералитета русской армии поляки были и оставались врагами, с которыми они воевали уже не первый раз в жизни, а царь хотел положить конец «старинной вражде» двух народов.
Кутузов предложил Александру I конфисковать имения польских помещиков, сражавшихся с оружием в руках в составе наполеоновских войск против России или связанных с французами. Он намеревался использовать конфискованные имения для награждения русских генералов и офицеров, отличившихся в войне с Наполеоном. Этот план не был реализован, так как Александр I объявил всем полякам амнистию.
Вот строки из секретного письма от 29 марта 1813 года Кутузова литовскому генерал-губернатору А.М. Римскому-Корсакову: «Всех тех (поляков. — С.Э.), кои окажутся виновными в разглашении неблагоприятных для нас слухов или в других каких предприятиях, одним словом, всех тех, кои будут участниками в видах мятежа, тотчас предавать военному суду и в пример другим наказывать смертью». Русская армия уже три месяца воевала в Европе, военные действия шли с переменным успехом, и Кутузов считал, что склонное к мятежам польское население западных губерний России «…требует в нынешних обстоятельствах крутых с собою поступков»[125].
Итак, уже в конце 1812-го — начале 1813 года снисходительное отношение к полякам сочеталось с мерами строгости. Это сочетание было во многом противоестественным: систематический порядок в управлении завоеванным герцогством Варшавским полностью отсутствовал. «У нас же, по новости ли нашей или по непостоянству, свойственному русскому характеру, во всем были крайности, от чего происходил беспорядок, и владычество наше казалось нестерпимее ига французов…»[126].
Закончились Наполеоновские войны, большая часть герцогства Варшавского была присоединена к России под именем Царства Польского. «По манию царя» Царство Польское уже в 1815 году получило конституцию, провозгласившую свободу печати, неприкосновенность личности и независимость судов. Была сформирована польская армия, одетая в национальный мундир, и восстановлены польские ордена Белого Орла и Святого Станислава. Александр короновался польской короной. Неограниченный монарх — император и самодержец всероссийский — одновременно стал конституционным польским царем: его власть ограничивалась конституционной хартией, в верности которой Александр принес особую клятву «пред Богом и евангелием». Царство Польское фактически стало государством в государстве.
«Я радовался тому, что на свете стало одной конституцией больше, если только можно сказать, что в этом царстве действительно существовала конституция»[127]. Конституция постоянно нарушалась как самим императором, так и его братом Константином Павловичем — главнокомандующим польской армией и фактически наместником Царства Польского. На это поляки ответили легальной оппозицией царю в сейме — органе народного представительства, состоявшем из двух палат (сената и палаты депутатов), — и возникновением тайных обществ. Поляки боролись за соблюдение своих прав и стремились к возрождению Речи Посполитой в границах 1772 года, то есть до первого раздела, к возвращению всех утраченных земель. Последнее вызвало нескрываемое и острое раздражение русского общества и сделало крайне непопулярными все мероприятия Александра I, направленные в пользу поляков: возрождение Польши стало связываться с пересмотром границ империи.
Итак, закончились Наполеоновские войны, но не утихла взаимная вражда русских и поляков. Слишком сильны были обоюдные обиды на протяжении последних двух веков: ни русские, ни поляки не могли забыть
Того, что старые скрижали
Хранят в преданиях немых[128].
И хотя время с 1815-го по 1830 год стало периодом относительно безоблачных взаимоотношений двух славянских народов, сближение между ними, несмотря на все усилия императора Александра I и его брата великого князя Константина, не произошло. Поляки продолжали считать «москалей» варварами, а русские непрестанно твердили о неблагодарности заносчивых и кичливых «ляхов». Еще в 1814 году встреча с русской армией в Познани произвела на поляка Колачковского удручающее впечатление: «Вид наших врагов и победителей и здесь нас болезненно преследовал… Гарнизон составляли части войск, одетые в серое, более похожие на животных, нежели на человеческие существа. На площадях муштровали рекрутов, отзвуки палок и розог разносились по городу. Этот вид несколько поубавил нашу радость и заставил задуматься над перспективой будущего объединения с этими людьми под одним скипетром»[129]. Объединение под скипетром Романовых состоялось, и новые подданные императора с негодованием восприняли палочную дисциплину: «До чего дошло! Свободный человек терпит позорные побои от невольника-варвара»[130]. Отторжение поляков вызывало и разгульное поведение офицеров российской гвардии, служивших в полках, дислоцированных в Варшаве. Историк лейб-гвардии Литовского полка А. Маркграфский простодушно написал о том, как вели себя офицеры этой части в Варшаве: «Выпороть на конюшне еврея, пришедшего за получением долга, пронестись в коляске, запряженной лихой четвернёй, по Краковскому Предместью так, чтобы попадавшиеся навстречу экипажи разлетались в дребезги; выбросить кого-нибудь из окна второго этажа, затронуть женщину на улице и даже в костеле, застрелить собаку, сыграть мелодию на свистке в партере театра — всё это считалось делом обыкновенным…»[131]
Поэтому, когда в ноябре 1830 года в Варшаве вспыхнуло восстание против законной власти императора Всероссийского и короля Польского, повстанцы считали себя не мятежниками и клятвопреступниками, а освободителями своей многострадальной родины от варварского ига. Несмотря на численное превосходство русской армии, подавление восстания оказалось делом очень непростым и потребовало времени в два раза больше, чем изгнание Наполеона из России. Начавшийся в конце ноября 1830-го мятеж был усмирен ценой неимоверных усилий и жертв лишь в начале октября 1831-го. Моральная поддержка, которую Запад оказывал повстанцам, многократно усиливала волю мятежников к сопротивлению: они уповали на новое вторжение в российские пределы. Терминология наших дней прекрасно отражает суть событий той эпохи — Запад вел против России настоящую информационную войну.
О чем шумите вы, народные витии?
Зачем анафемой грозите вы России?
Что возмутило вас? волнения Литвы?
Оставьте: это спор славян между собою,
Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою,
Вопрос, которого не разрешите вы[132].
Расчеты Запада на ослабление России в результате польского восстания не были безосновательными и отчасти основывались на том, что во внутренних губерниях империи может вспыхнуть продолжительная смута. Холерные бунты и восстания в военных поселениях давали надежду на то, что у Российской империи не хватит ресурсов справиться с ситуацией. В это время в русском образованном обществе стали раздаваться голоса, оправдывавшие польских патриотов и желавшие поражения своей страны в войне с поляками. Тайная политическая полиция чутко улавливала голоса «безумцев из высших сфер»: «Мы были очень удивлены, слыша из уст русских речи, достойные самых экзальтированных поляков…Нам пришлось даже встречать сумасшедших, утверждавших, что Польша в данный момент находится в таком же положении, в каком находилась Россия во времена Владислава, и что памятник Пожарскому и Минину воздвигнут в честь подвигов, подобных тем, которые теперь ставятся в упрек полякам»[133]. Вывод жандармов совпал с размышлениями негодующего Пушкина: «Грустно было слышать толки московского общества во время последнего польского возмущения. Гадко было видеть бездушного читателя французских газет, улыбающегося при вести о наших неудачах»[134]. Так впервые в истории Петербургского периода Российской империи обнаружились пораженческие настроения и появились люди, убежденные в том, что поражение державы может стать благом для страны.
III Отделение, постоянно занимавшееся сбором сведений «о всех без исключения происшествиях», в своих ежегодных отчетах о состоянии дел своевременно информировало императора о не истреблённой до конца склонности поляков к мятежу. Начиная с 1832 года в этих отчетах практически каждый год повторяется мысль о том, что польские под данные государя не желают смириться со своей судьбой и превратиться в верноподданных. Высшая полиция предупреждала: поляки уверены, что Европа им поможет. «Они мечтают, что вся Европа, и в особенности Англия и Франция, исключительно судьбою их занимаются, и потому относят к себе всякое новое в политике Европы обстоятельство»[135]. Эта же мысль с незначительными стилистическими вариациями прозвучала в секретном отчете за 1835 год: «…Поляки по легкомыслию своему не перестают обращаться к мечтам при всяком происшествии в Европе. Они из каждого маловажного даже обстоятельства выводят всеобщую войну, которая, в понятиях их, должна иметь последствием восстановление независимости Польши»[136]. Этой безрадостной картине, представленной царю высшей полицией, казалось бы, противоречил тот тёплый приём, который выказывала ему в 1835-м и в 1838-м недавно взятая штурмом столица мятежного края. Показной шумный восторг, вызванный пребыванием государя в Царстве Польском, праздники, спектакли на свежем воздухе, иллюминации, фейерверки, народные гулянья — всё это казалось ему неискренним. У императора Николая I не было иллюзий: он, посещая Варшаву, не верил внешним проявлениям верноподданнических чувств, которые охотно демонстрировали ему поляки, и готов был к любым неожиданностям. Рыцарственному характеру государя претило любое лицемерие. «Варшава по наружности спокойна; везде меня принимают шумно, но я этому не верю…Повторяю, я им ничуть не верю»[137], — писал государь наследнику. «…Я их считаю неизлечимыми»[138] — так резюмирует свои мысли по поводу мятежных подданных император.
Зачем же Российская империя ценою неимоверных усилий продолжала насильственно удерживать в своих пределах Царство Польское? Ведь было очевидно, что польские подданные — ненадёжны и с нетерпением ждут новой внешней войны на западных границах империи и что даже фантом будущей войны неизбежно спровоцирует новое восстание. Геополитические интересы России требовали любой ценой сохранить Польшу в составе империи. Территория Царства Польского по своему географическому положению являлась прекрасным плацдармом для нашествия на страну. Именно с территории герцогства Варшавского Великая армия Наполеона вторглась в российские пределы. После того как Царство Польское вошло в состав империи, на её территории была дислоцирована мощнейшая армия, состоящая из нескольких армейских корпусов полного состава и готовая к немедленному ведению боевых действий. С одной стороны, эта армия надежно прикрывала западные границы, с другой — наглядно демонстрировала Европе военную мощь государства Российского. И в мирное время эта полностью отмобилизованная армия имела статус действующей, а ее главнокомандующий генерал-фельдмаршал светлейший князь Варшавский граф Паскевич-Эриванский в своих действиях не был подотчётен военному министру и непосредственно подчинён самому императору. Феноменальные служебные прерогативы и преференции Ивана Федоровича Паскевича объяснялись не только его близостью к государю, называвшему фельдмаршала своим «отцом — командиром», но и исключительно важным стратегическим положением Царства Польского. Его преемники на этом важном посту, как правило, соединяли в одном лице военные и гражданские полномочия — власть главнокомандующего армией и власть наместника Царства Польского.
Шли годы — ситуация не менялась в лучшую сторону. Поляки продолжали ненавидеть Россию и русских, а русские чиновники Царства Польского изумляли коренных жителей своей необразованностью, грубостью и отсутствием хороших манер. Как правило, они не знали польский язык и не желали его учить. Чиновники на каждом шагу демонстрировали спесь завоевателей, что не могло не оскорблять национальную гордость поляков. Секретный отчёт III Отделения за 1842 год донёс до нас эту удручающую картину. «В настоящее время нерасположение к России и ненависть к имени русского сделались общими: они проникли в массы народа и равно одушевляют, как городских, так и сельских жителей… Они почитают за унижение находиться под владычеством народа, который столь низко стоит в их мнении. Опытные люди полагают, что это обстоятельство не должно почитать маловажным, потому что оно-то и подстрекает национальное их самолюбие»[139]. Полякам казалось, что царская власть, посылая на службу в Варшаву таких грубых чиновников, сознательно стремится унизить их национальную гордость. Однако и в российских губерниях гражданские чиновники были ничуть не лучше. Еще раз повторю — империи катастрофически не хватало дельных и благовоспитанных чиновников. Лишь сотрудники Министерства иностранных дел и Министерства двора обладали изысканными манерами и внешним лоском, провинциальный же аппарат сплошь и рядом состоял из «кувшинных рыл».
Постоянно обращая внимание государя на мятежный дух поляков, тайная политическая полиция в отчете за 1848 год сделала печальный прогноз: поляки «готовы при первой возможности поднять знамя бунта — одни противу русских, другие вообще противу законного порядка»[140]. Поражение России в Крымской войне и начало проведения Великих реформ, сопровождавшееся масштабной перестройкой государственного механизма и видимым ослаблением авторитета верховной власти, — всё это создало благоприятные предпосылки для превращения абстрактной возможности бунта в реальную действительность. В 1863 году в Польше началось очередное восстание.
В ночь с 10 / 22 на 11 / 23 января одновременно в нескольких десятках пунктов польские повстанцы внезапно напали на спящих русских солдат. И хотя упорные слухи о готовящемся выступлении носились довольно давно, варшавские власти не предприняли никаких дополнительных мер предосторожности. Вспоминает военный министр Дмитрий Алексеевич Милютин: «Войска, расквартированные по всему пространству Царства Польского мелкими частями, беззаботно покоились сном праведных, когда ровно в полночь с 10 на 11 января колокольный звон во всех городках и селениях подал сигнал к нападению. Застигнутые врасплох солдаты и офицеры были умерщвляемы бесчеловечным образом»[141]. В большинстве случаев нападения были успешно отбиты, но внезапность восстания привела к жертвам. В роковую ночь русские войска потеряли 30 человек убитыми и около 100 ранеными. В штабе одной из артиллерийских бригад ранение получили бригадный командир генерал Каннабих и командир батареи полковник Мейбаум. Засевшие в избе солдаты Костромского пехотного полка стали отстреливаться, тогда поляки подожгли избу, и солдаты сгорели живьем. Уже днем о зверствах восставших узнали петербуржцы. Крупный столичный чиновник записал в своём дневнике, что наших солдат резали как баранов[142]. После того как внезапное ночное нападение на русские части было успешно отбито, начались столкновения между регулярной армией и отрядами повстанцев. Бои отличались необыкновенным ожесточением. Перевес был на стороне правительственных войск, и восставшие несли очень большие потери. Во время одного из первых сражений на поле боя осталось около одной тысячи убитых поляков, раненых никто не считал. Русский отряд потерял 12 человек убитыми и столько же ранеными. Помещичья мыза и местечко, служившие базой польского отряда, были полностью сожжены. Новое восстание было, по сути своей, партизанской войной, в которой у поляков не было никаких шансов на успех. Повстанцы были плохо вооружены и не имели никакого опыта в военном деле, однако их несоразмерные потери объясняются не только этим. Военный министр Милютин полагал, что поляки были «фанатизированы» и потому бросались «без оглядки на неминуемое истребление»[143]. Если бы очередная польская смута свелась исключительно к боевым столкновениям между повстанцами и регулярной армией, то властям удалось бы очень быстро справиться с ситуацией. Восстание было бы усмирено в течение полутора месяцев, если бы поляки не получали регулярную материальную и моральную помощь из-за границы. Западная Европа была всецело на стороне мятежников, и Российская империя столкнулась с угрозой новой европейской войны. Вероятность военного конфликта между Россией и коалицией Великобритании, Франции и Австрии была весьма велика.
Возможному в ближайшем будущем вооруженному конфликту предшествовала информационная война, которую с первых же дней восстания начал вести Запад против России. Выходившие в австрийском Кракове и прусской Познани польские газеты без зазрения совести печатали клеветнические статьи. Французские и английские газеты перепечатывали эти статьи и «распространяли появившиеся в польских газетах, краковских и познанских, ложные известия, нелепые выдумки и яростные ругательства против России. В этих органах польской революции изображались действия мятежников и мнимые успехи их шаек в совершенно извращенном виде, с той целью, чтобы бросать пыль в глаза Европы и возбуждать в ней участие к польскому делу. Вся эта ложь и всё хвастовство польских газет переходили в газеты французские и английские. Так, с первого же времени мятежа газеты начали распространять клеветы на русские войска, будто бы совершавшие разные жестокости над повстанцами и даже над мирными обывателями; вся эта ложь воспринималась западной печатью; когда же в русских газетах появлялись категорические опровержения польских выдумок и, наоборот, самые положительные сведения о совершаемых повстанцами бесчинствах, зверствах, насилиях — никто не хотел верить, большинство газет отказывалось перепечатывать»[144]. Дмитрий Алексеевич Милютин был едва ли не единственным не только из числа современников, но и из его коллег — министров иностранных и внутренних дел, кто понял, что против России ведется настоящая информационная война, — и военный министр нашел симметричный и адекватный ответ. В это время министр иностранных дел вице-канцлер князь Александр Михайлович Горчаков искусно вел дипломатическую войну с Англией, Францией и Австрией и одержал в ней убедительную победу: России, еще не успевшей оправиться после поражения в Крымской войне, удалось избежать новой войны с коалицией европейских держав. Впрочем, вожделенная для повстанцев Европа ограничилась дипломатическими демаршами — начинать ради поляков вторую за десять лет большую войну с Россией ни Лондон, ни Париж не собирались. Знаменитый дипломат был сыном своего века: прекрасно постигая важность войны дипломатической, он не услышал вызов времени и не понял настоятельную необходимость ведения войны информационной. Убедившись, что князь Горчаков не желает вести газетную полемику по политическим вопросам и, главное, не хочет тратить на это деньги, Милютин не побоялся расширить свои служебные прерогативы. «Русский Инвалид» — официальный орган Военного министерства — превратился из узковедомственного издания в большую и современную политическую газету. Политической частью обновленного издания руководил непосредственно военный министр. Каждый вечер он просматривал корректурные оттиски важнейших статей. В ту эпоху слово «инвалид» ассоциировалось не с калекой, а с ветераном вообще. «Русский Инвалид» стали разбирать не только чины военного ведомства и ветераны, но и интересующиеся политикой образованные люди. Статьи из этой газеты читали в России, их нередко перепечатывали за границей. Под руководством Милютина «Русский Инвалид» начал вести «газетную войну»[145]. Газета не ограничивалась презрительным молчанием в ответ на клевету: с николаевских времён официальная печать остерегалась дискутировать с Западом, не отвечая даже на пасквили. Военный министр не довольствовался активной обороной и стал наносить упреждающие удары. Помимо ведения энергичной газетной полемики, редакция «Инвалида», в подражание иностранным литографированным корреспонденциям, стала выпускать еженедельный литографированный листок на двух языках — французском и немецком. Это дочернее издание за умеренную плату рассылалось в редакции русских и иностранных газет. Литографированный листок оперативно сообщал о том, что происходит в России и как обстоят дела с подавлением мятежа, не стесняясь опровергать появившиеся в иностранной печати неверные сведения. Военный министр сыграл на опережение — и выиграл. В его газете новости появлялись раньше, чем в других изданиях, включая иностранные, и поэтому отечественные и зарубежные газеты охотно перепечатывали текущие известия и комментарии из «Русской литографированной корреспонденции». Пока длилось польское восстание, литографированный листок продолжал выходить. Едва с польской смутой было покончено, генерал Милютин прервал его финансирование: затратное издание «прекращено было, когда миновала самая цель издания»[146].
Внезапные нападения повстанцев на малочисленные русские гарнизоны в роковую ночь начала восстания вынудили военное командование осуществить перегруппировку и концентрацию войск. Опасность большой войны с коалицией европейских держав побуждала командование к сосредоточению имеющихся сил. И хотя в Царстве Польском дислоцировалась целая армия, русские войска не могли полностью контролировать обширную территорию. Малочисленные гарнизоны были выведены из некоторых населенных пунктов, а восставшие заняли их без боя, расценив это как свою явную победу. Повстанцы жестоко расправлялись не только с теми, кто открыто поддерживал власть, но и с теми, кто хотел остаться в стороне и просто выжить. Фактически восставшие поляки впервые в истории Петербургского периода воплотили в жизнь лозунг «Кто не с нами, тот против нас». Они насильственно вовлекали в мятеж мирных обывателей, желавших остаться над схваткой. По мятежному краю рыскали шайки «кинжальщиков» или «жандармов-вешателей»: «Ксёндзы приводили их к присяге, окропляли святой водой кинжалы и внушали, что убийство с патриотической целью не только не грешно перед Богом, но есть даже великая заслуга, святое дело…Войска наши, гоняясь за шайками, находили в лесах людей повешенными, замученных, изувеченных…Если несчастному удавалось скрыться от убийц, то он подвергал мучениям и смерти всю семью свою. Нередко находили повешенными на дереве мать с детьми. Были и такие изверги… которые систематически вешали или убивали в каждой деревне известное число крестьян без всякой личной вины, только для внушения страха остальным»[147]. Воспоминания военного министра перекликаются с дневником хорошо осведомлённого современника. «Поляки совершают неслыханные варварства над русскими пленными. На днях сюда привезли солдата, попавшего к ним в руки, а потом как-то спасшегося: у него отрезаны нос, уши, язык, губы. Что же это такое? Люди ли это? Но что говорить о людях? Какой зверь может сравниться с человеком в изобретении зла и мерзостей? Случаи, подобные тому, о котором я сейчас сказал, не один, не два, их сотни. С одних сдирали с живых кожу и выворачивали на груди, наподобие мундирных отворотов, других зарывали живых в землю и пр. Своих же тоже мучают и вешают, если не найдут в них готовности пристать к бунту. Всего лучше, что в Европе все эти ужасы приписывают русским, поляки же там называются героями, святыми и пр. и пр.»[148]. Только по официальным данным, повстанцы в течение года замучили или повесили 924 человека[149]. Однако Милютин утверждал, что эти данные были не полны и значительно занижены. Образованная Европа рукоплескала восставшим полякам и снисходительно смотрела на чинимые ими кровавые бесчинства. Информационная война против Российской империи преследовала решительные цели, велась любыми средствами и не знала сантиментов. «Вешатели, кинжальщики и поджигатели становятся героями, коль скоро их гнусные поступки обращены против России»[150].
Восстание охватило Царство Польское, Литву, частично Белоруссию и Правобережную Украину. Оно продолжалось полтора года и было подавлено к маю 1864-го, хотя отдельные группы повстанцев продолжали сражаться до начала следующего года. Подавление восстания было очень жестоким и сопровождалось не только казнями и ссылками восставших во внутренние губернии империи, но и массовыми конфискациями шляхетских имений. Правительство, борясь с мятежниками, не знало жалости и не проявляло сострадания, что очевидно противоречило принципам гуманности, уже получившим распространение в это время. Активное вмешательство западных держав в «польский вопрос», их стремление навязать свою волю великой державе, угроза новой большой войны, к которой не успевшая перевооружить свою армию Россия не была готова, — всё это не способствовало проявлениям гуманности. Однако император Александр II ни разу не позволил себе обвинить в неистовствах и зверствах мятежников всё польское образованное общество. В его высказываниях не было даже малейшего намека на полонофобию. В императорской армии служили офицеры и генералы польского происхождения. Как только регулярная армия начала сражаться с повстанцами, всем им от лица государя был сделан официальный запрос: не желают ли они получить какое-либо другое назначение, чтобы не быть поставленными в необходимость идти в бой против своих земляков? Отказавшиеся воевать были переведены во внутренние губернии. Офицеры и генералы польского происхождения столкнулись с болезненной проблемой самоидентификации. Начальник 3-й кавалерийской дивизии генерал-адъютант граф Адам Адамович Ржевуский на вопрос, сделанный ему по повелению государя, «ответил с гордостью, что, нося военный мундир, знает свой долг и исполнит его»[151]. Польский аристократ и богатый помещик остался во главе вверенной ему дивизии, к счастью, ему не пришлось вести кавалерийское соединение в бой против мятежников. Однако когда граф Ржевуский увидел, что ему как поляку оказывают недоверие и закрывают дорогу к высшим назначениям, он попросил об увольнении в отпуск за границу. По личной просьбе Александра II его генерал-адъютант остался на своем посту до окончательного подавления восстания и «стоически перенес месть своих земляков, разоривших его достояние»[152]. Граф остался на службе, занимал почетные должности, не сопряженные с реальной властью, и завершил карьеру членом Александровского комитета о раненых. Военный министр оставил красноречивый комментарий: «Надобно отдать справедливость графу Ржевускому, что он, оставаясь в душе поляком, не увлекался ложным патриотизмом до забвения чести и долга и оставался верным офицерской присяге»[153]. Богатый и знатный польский аристократ, которого лично знали император и военный министр, мог жаловаться на несправедливость судьбы, но он, по крайней мере, не был явно унижен, и благопристойность была соблюдена. С нескрываемым недоверием, сопряженным с явными оскорблениями, столкнулись поляки, служившие в обер- и штаб-офицерских чинах.
В конце 1872-го — начале 1873 года весь Петербург был потрясен делом Квитницкого. Штабс-капитан лейб-гвардии Конно-артиллерийской бригады Эраст Ксенофонтович Квитницкий, родившийся 30 декабря 1843 года в семье генерал-лейтенанта и виленского коменданта, был блестящим офицером. Он с отличием закончил Пажеский корпус и две академии: Михайловскую артиллерийскую и Николаевскую Генерального штаба. По закону выпускники военных академий имели серьезные служебные преференции. Квитницкий менее года носил чин подпоручика, когда за успехи в науках его 28 марта 1866 года произвели через чин: из подпоручиков, минуя поручика, в штабс-капитаны. Молодой офицер, которому не исполнилось и 23 лет, как тогда говорили, «сел на голову» своим товарищам по батарее. Его считали выскочкой. Среди тех, кому он загородил дорогу по службе, были сыновья высокопоставленных отцов — военного министра Милютина и министра внутренних дел Тимашева. Первоначально Квитницкий служил в Варшаве, но, резонно посчитав, что в Царстве Польском ему, хотя православному по вере и сражавшемуся против своих соплеменников в 1863–1864 годах, не суждено сделать карьеру, перевёлся в Петербург. Однако сослуживцы по 1-й батарее, августейшим шефом которой был император Александр II, решили его выжить. На протяжении всего XIX столетия существовало неписаное правило: для того, чтобы стать членом офицерской семьи любой гвардейской части, необходимо было заручиться предварительным согласием офицерского собрания. Общество офицеров приглашало предполагаемого сослуживца в своё собрание накануне предстоящего ему назначения, присматривалось к нему и выносило свой вердикт — и начальство не считало возможным это решение игнорировать. Выпускник академии по закону имел право выбора места будущей службы, и Квитницкий определился в 1-ю батарею, не считаясь с этим неписаным правилом и игнорируя мнение будущих сослуживцев, среди которых были дети сановников, но не было «академиков». Штабс-капитан оказался гораздо образованнее, чем другие офицеры столичной батареи, лучше их он был и подготовлен. Никаких претензий по службе ему предъявить не могли, тогда исправного офицера стали явным образом оскорблять и унижать. «Происки и гонения длились 4 года. Выведенный из терпения, Квитницкий перепросился снова в 3-ю батарею, стоявшую в Варшаве»[154].
Этого недоброжелателям было мало. Когда штабс-капитана приняли на новом месте службы, то его уязвленные сослуживцы по 1-й батарее пошли на подлог и задним числом оформили решение суда чести, исключавшего офицера из батареи, о чем написали коллективное письмо в Варшаву. Квитницкий, оскорблённый гнусной интригой, решил до конца бороться за свою честь. Он прибыл в Петербург в сопровождении секундантов и вызвал противников на дуэль. Но никто не рискнул выйти с ним на поединок. Свой отказ офицеры мотивировали решением суда чести, якобы имевшего место быть. И тогда штабс-капитан Квитницкий 26 ноября 1872 года на улице нанес удары обнаженной саблей командиру батареи полковнику Хлебникову, за что и был предан военному суду. (Именно Хлебников от имени офицеров батареи публично заявил штабс-капитану, что он, Квитницкий, «марает мундир Конной артиллерии»[155].) Это был новый суд, порожденный эпохой Великих реформ, неотъемлемой частью которых была судебная реформа. Заседания военного суда проходили в обстановке гласности, и столичная публика проявила живейшую заинтересованность в этом деле. Офицеры элитной гвардейской части неожиданно для всех предстали перед нарождающимся гражданским обществом в качестве шайки гнусных интриганов, движимых низменными чувствами — озлоблением и завистью. Подробные, занимающие несколько газетных полос отчёты из зала суда в течение нескольких дней публиковались «Русским Инвалидом» — официальным органом Военного министерства и «Голосом» — одной из влиятельнейших газет в стране, неофициальным рупором либеральной бюрократии. 20 февраля 1873 года газеты опубликовали последнее слово подсудимого: «В настоящее время я со спокойной совестью могу сказать, что за то, что я любил военную службу всей душой, за то, что любил свой род оружия, я подвергался, в течение четырёх лет, нравственным истязаниям; у меня отняли здоровье, едва ли не отняли жизнь и даже вещь дороже жизни — честь. Если закон предоставляет человеку право защищать свою жизнь, то, спрашивается, может ли он отнимать у него право защищать свою честь? Я был поставлен в положение человека, которому оставалось одно из двух: или позорно сдаться, или защищаться. Я избрал последнее и попал на скамью подсудимых»[156]. Публика разделилась на две партии: одни защищали офицера, другие — его бывших сослуживцев. «Раздражение, с которым высказывались оба эти взгляда на дело, отозвалось и на ходе судебного процесса, и на последовавших за ним действиях и распоряжениях высших властей»[157]. Поскольку одним из активных гонителей Квитницкого был сын военного министра флигель-адъютант поручик Алексей Милютин, а против самого Дмитрия Алексеевича в придворной среде плелась интрига, судебный процесс дал в руки недоброжелателей министра сильные козыри. Гласный судебный процесс приоткрыл завесу над тем, что всегда так тщательно скрывалось, — и изумленная публика увидела, что лощеные гвардейцы способны строить козни своему товарищу. «Говорят, что разные высокопоставленные лица жестоко рассердились на военный суд, на котором в таком невыгодном свете оказалось офицерство, делавшее низкие козни против Квитницкого. Офицерство это принадлежит к богатым и знатным фамилиям, и суд виноват, видите ли, что они публично изобличены в гадостях. Но чем же тут виноват суд? Ведь все эти господа изобличили сами себя своими показаниями: они говорили только то, что они делали, и это деланное ими вышло великою мерзостью. Защитники их желали бы, чтобы суд был негласный, безмолвно и во мраке, как прежде, осуждающий и оправдывающий, кого угодно и как угодно высшим»[158].
Всех — и сторонников, и противников Квитницкого — изумило решение судей. Санкт-Петербургский военно-окружной суд приговорил подсудимого к лишению всех прав состояния и к ссылке в Сибирь на поселение. Однако, вынеся этот суровый приговор на основании статьи закона, суд постановил ходатайствовать перед императором о совершенном помиловании Квитницкого и вынес частное определение о неправильных действиях командира бригады, командира и десяти офицеров 1-й батареи. В зале суда среди прочей публики находились светские дамы и члены Императорской фамилии — великие князья Константин и Николай Николаевичи и герцог Лейхтенбергский. Публика устроила Квитницкому патетическую овацию, а один из великих князей пожал подсудимому руку. Александр II оказался в непростой ситуации, и в итоге он сделал военному суду выговор за неуместное ходатайство. Приговор поступил на кассацию. Окончательный вердикт бы таков: штабс-капитана Квитницкого разжаловали в рядовые и отправили служить в Туркестан. Командир бригады генерал-майор Губский был без прошения уволен в отставку, а интриговавших офицеров перевели с потерей чинов из гвардии в армейские части или вынудили выйти в отставку. Сын военного министра был отчислен из гвардейской артиллерии и направлен в Закаспийский отряд, которому предстояло сражаться с Хивой. Рядовой Квитницкий отважно воевал под командованием генерала Скобелева и по его представлению получил три знака отличия Военного ордена — солдатский Георгиевский крест 4-й, 3-й и 2-й степеней. За службу и храбрость Квитницкому вернули офицерский чин, 1 января 1877 года произвели в майоры и направили служить в армейскую кавалерию. (Чин армейского майора по Табели о рангах соответствовал носимому им до суда чину штабс-капитану лейб-гвардии.) Майор Квитницкий неустрашимо сражался во время Русско-турецкой войны 1877–1878 годов, обретя в течение одного года ордена Св. Анны 3-й степени с мечами и бантом, Св. Станислава 2-й степени с мечами, Св. Владимира 4-й степени с мечами и бантом, Золотое оружие, румынские ордена Железной Короны и «Vertute militara», чины подполковника и полковника — всё это за боевые отличия. Тем не менее, на протяжении ещё нескольких лет, пока генерал Милютин оставался военным министром, полковника Квитницкого не назначали командиром части.
Не жалуюсь, не обходили,
Однако за полком два года поводили[159].
Полковник Скалозуб ждал два года, полковник Квитницкий — более четырёх лет. Дмитрий Алексеевич Милютин весьма подозрительно относился к офицерам польского происхождения, проявляющим показное служебное рвение. У него были для этого основания. Капитан Генерального штаба Сигизмунд Игнатьевич Сераковский, который был лично известен военному министру «как офицер бойкий и ретивый»[160], в апреле 1863 года изменил присяге и стал командиром повстанческого отряда в Литве. «Сераковский… выказал во всей полноте те отличительные черты польского характера, которые особенно антипатичны для нас, русских, — иезуитскую двуличность, вкрадчивость и вероломство. В продолжение многих лет он разыгрывал роль усердного, преданного службе офицера; но по свойственной же полякам самонадеянности, слишком уж далеко зашел своем расчете на мою доверчивость»[161]. Вот почему министр не спешил с назначением Квитницкого полковым командиром. Лишь спустя почти два года после отставки Милютина, 23 января 1883 года, уже в царствование Александра III, боевой офицер и участник трёх военных кампаний в 39-летнем возрасте получил под свое командование прославленный 33-й драгунский Изюмский полк, ранее именовавшийся гусарским. Вершиной его карьеры стал чин генерал-лейтенанта и должность начальника 15-й кавалерийской дивизии, на которую он был назначен при Николае II[162]. История Квитницкого, с достоинством и честью служившего трём государям, завершилась эпилогом — оптимистическим для самого героя, но пессимистическим для судеб империи. После польского восстания 1863 года в российском имперском сознании отчетливо зазвучали шовинистические ноты, а поляки, не перестававшие мечтать о независимости своей родины, стали врагом номер один для русского воинствующего национализма. До этого восстания с поляками могли избегать тесных дружеских отношений, их могли трактовать как неблагодарных подданных монарха, после восстания почти в каждом поляке видели потенциального изменника. Умная, начитанная и наблюдательная Елена Штакеншнейдер, дочь придворного архитектора, написала об этом в дневнике: «В 1861 году на поляков смотрели не так, как смотрят теперь, в 1864 году. Их тогда не любили, по старой памяти, по преданию, инстинктивно, но во имя прогресса, свободы, во имя многих прекрасных слов — силились полюбить.
Теперь отношения яснее обозначились, инстинктивное отвращение оправдало себя и уже не скрывается. Прогресс и прочее — скинуты, как парадное платье, и заменены преданием, этим покойным халатом. Теперь прогресс надобно спрятать под спуд, благо он из моды вышел»[163]. Отныне ни о каком примирение двух славянских народов не могло быть и речи.
Летом 1863 года Российская империя стояла на пороге большой войны с коалицией трех первостепенных европейских держав — Англии, Франции и Австрии. Война могла разразиться в любую минуту, а вооруженные силы империи не были готовы к началу боевых действий. Одни части были только что сформированы и не имели боевого опыта; другие — только что начали формироваться; материальная часть армии еще не была пополнена; необходимые для ведения войны запасы пороха, пуль, снарядов не были заготовлены; далеки были от завершения работы по переоборудованию и модернизации крепостей на западной границе. Россия еще не успела обзавестись современным флотом, и в случае войны с Англией морские границы империи были бы беззащитны. 11 июня русское правительство получило от Франции, Австрии и Англии ноты с требованием созыва конференции европейских держав для решения польского вопроса. Империя прибегла к стратегии непрямых действий. Был найден эффективный способ, как продемонстрировать «владычице морей» уязвимость ее колоний. «Единственное для нас средство вредить Англии могло состоять лишь в том, чтобы угрожать ее торговле и колониям посредством крейсеров, которые гонялись бы за бесчисленными коммерческими судами океанов и морей»[164]. В июне Морское министерство приступило к снаряжению эскадры, с середины июля в обстановке исключительной секретности военные суда эскадры контр-адмирала Степана Степановича Лесовского стали поодиночке покидать Кронштадт. Капитанов кораблей снабдили инструкциями в запечатанных конвертах, которые предписано было вскрыть только в открытом море. И лишь в открытом море капитаны узнали о сборном пункте для всей эскадры. Кораблям было строжайше запрещено заходить в какие-либо порты: необходимые для паровых судов запасы угля и провизии подвозились на особых транспортах и грузились в открытом море. Предпринятые меры безопасности блестяще себя оправдали. Как вспоминал военный министр Милютин, когда в порту Нью-Йорка внезапно встали на якорь шесть русских паровых судов, вооружённых 188 пушками, это стало мировой сенсацией. «Неожиданное это открытие, конечно, произвело впечатление преимущественно в Англии, так как не трудно было угадать назначение эскадры. Оно тем более встревожило британское правительство, что почти все приморские пункты английских колоний и многочисленные промежуточные станции с каменноугольными складами были совершенно открыты и ничем не обеспечены от нападения. В случае войны действия наших крейсеров, при известной предприимчивости и умении, могли бы нанести чувствительный вред материальным интересам англичан…»[165].
Демонстративное появление у американских берегов русской эскадры было подкреплено нарочитым жестом. Российская империя усилила свою активность в Средней Азии. Военные инициативы России в этом регионе носили во многом показной характер и были направлены на то, чтобы убедить Англию в уязвимости её Ост-Индских владений. Генерал-адъютант Милютин приступил к подготовке плана военной экспедиции в Афганистан и, желая «попугать, хотя бы приведением, фантомом», сознательно допустил утечку соответствующей информации. «Фантастический этот замысел, конечно, не имел в действительности никаких последствии; но слухи о нем проникли в английскую печать. Далее этого и не простиралась наша цель»[166]. Если летом 1863 года военные приготовления Российской империи в Средней Азии были рассчитаны преимущественно на внешней эффект и не отражали действительной сути имперской политики в регионе, то уже в конце этого года ситуация стала иной. Военная тревога лета 63-го невольно вынудила верховную власть обратить внимание на уязвимость границ империи: «расстояние в 750 верст было ничем не прикрыто от хищнических набегов кочевников и враждебных нам в то время коканцев, бухарцев и хивинцев»[167]. Такова была ирония истории. Опасность новой европейской войны поставила Россию перед необходимостью сформулировать свои геополитические интересы в Средней Азии. Доселе российское Министерство иностранных дел «с давних времен держалось в азиатской политике системы пассивного консерватизма»[168]. Европоцентризм довлел над умами дипломатов. Министр иностранных дел князь Горчаков почти не занимался азиатскими делами и был чужд самых поверхностных сведений об Азии. Князь знал, что любой успех русской армии в азиатских степях вызовет запросы Лондона, и знаменитый дипломат принципиально не желал из-за таких «пустяков» портить отношения с Англией. (Британская империя резонно опасалась за свои колониальные владения в Индии и прекрасно осознавала их уязвимость. Военные действия России в Средней Азии однозначно расценивались англичанами как непосредственная угроза Индии.) Князь Александр Михайлович не считал нужным вникать в конкретные обстоятельства, побуждавшие местных начальников с оружием в руках отстаивать безопасность имперских границ от набегов кочевников. Более того, он был убеждён в том, что эти начальники, беззастенчиво пользуясь своей отдалённостью от столицы, сами провоцируют кочевые племена, дабы иметь повод обнажить оружие, отличиться и получить награду. Некоторый резон в этом был. Действительно, энергичные офицеры потому-то и стремились в этот далекий край, что рутинная служба мирного времени не давала возможностей выдвинуться и быстро подняться по карьерной лестнице. Кавказ, куда на протяжении нескольких десятилетий стремились честолюбивые офицеры, Кавказ, поглощавший 1/3 всех войск и 1/6 часть всех государственных доходов, был уже практически покорён и утратил значительную долю былой романтики. Отныне обаяние грядущих воинских подвигов манило военных, стремящихся к известности и славе, в Среднюю Азию. Поскольку между интересами Министерства иностранных дел и интересами Военного министерства возник зазор, петербургская власть не могла дать местным начальникам чётких и однозначных инструкций — в этот вакуум власти устремились активные люди. Концентрация в одном месте большого числа честолюбивых офицеров, располагавших реальной воинской силой, отдалённость от Петербурга и отсутствие современных средств связи и развитых путей сообщения — всё это делало ситуацию непредсказуемой.
В 1861 году молодой, не достигший еще 30-летнего возраста, генерал-адъютант Николай Павлович Игнатьев (1832–1908) был назначен директором Азиатского департамента Министерства иностранных дел. Это назначение в известной степени нейтрализовало пассивный консерватизм князя Горчакова в азиатских делах. Генерал Игнатьев был удачлив, честолюбив и предприимчив, а его инициативность зачастую граничила с авантюризмом. Игнатьев хорошо знал Азию и приобрел европейскую известность своими удачными дипломатическими миссиями в Хиве и Китае. Заняв важный пост директора департамента, генерал не собирался останавливаться на достигнутом и метил занять со временем министерское кресло. В реализации своих замыслов Игнатьев нуждался в поддержке, которую обрел в лице военного министра Милютина. Игнатьев с успехом окончил Академию Генерального штаба, а военный министр не скрывал своей симпатии к генштабистам. Несмотря на разницу в возрасте, двух генерал-адъютантов связывали почти что приятельские отношения. «Благодаря этим личным отношениям мы входили в частные между собой соглашения по азиатским делам и общими силами успокаивали пугливость вице-канцлера»[169]. Дружеская связь двух лиц государевой Свиты стала исторической случайностью, имевшей далеко идущие последствия и превратившейся в ускоритель продвижения Российской империи в Средней Азии. Отныне практически ничто не сдерживало инициативу местных начальников и не мешало им активно искать малейшие поводы ввязаться в схватку со среднеазиатскими соседями империи. И если Кавказская война позволила князю Барятинскому обрести жезл фельдмаршала, то военные действия в Средней Азии положили начало блистательной карьере «белого генерала» Михаила Дмитриевича Скобелева. Ярко засияла, но быстро погасла звезда ещё одного героя последних завоевательных походов империи — генерала Михаила Григорьевича Черняева. Черняев прибыл в край в чине полковника и за боевые отличия получил генеральский чин, редко жаловавшийся орден Св. Георгия 3-й степени, ленту ордена Св. Станислава 1-й степени и Золотое оружие. С ничтожными силами он штурмом овладел Чемкентом, но первоначально потерпел неудачу под Ташкентом. Неудача не смутила генерала. В Петербурге уже прозвучала мысль, сначала не нашедшая поддержки в высших сферах, что «единственный пункт, который может сделаться центром администрации нашей в Средней Азии, есть Ташкент»[170]. Это мнение, высказанное отличным знатоком края генерал-лейтенантом Егором Петровичем Ковалевским, было расценено петербургскими властями как шутка: Ташкент еще не был завоеван. Однако верховная власть приняла решение о создании в пределах империи новой области — Туркестанской, военным губернатором которой был назначен генерал Черняев. В его руках была сосредоточена не только власть над обширной недавно завоёванной территорией, но и немалая воинская сила. Образованием новой административной единицы дело не ограничилось. Военное министерство приняло решение об усилении там войск. Формально Черняеву были даны инструкции, запрещающие воплощать в жизнь его амбициозные завоевательные планы. Фактически эти инструкции ни в коей мере не лишали генерала реальной возможности проявлять предприимчивость. Он был уверен в том, что его самовольные действия останутся безнаказанными и что он не только не подвергнется ответственности, но и будет награжден и прославлен. «Страх ответственности за всякое уклонение от инструкции может убивать энергию и предприимчивость»[171]. Таково было кредо военного министра. До поры до времени Милютин весьма снисходительно смотрел на активные действия Черняева, в которых самоволие граничило с авантюризмом, а превышение служебных полномочий — с нарушением служебной субординации. В ночь с 14 на 15 июня 1865 года генерал Черняев, воспользовавшись формальным поводом, самовольно сосредоточил войска и предпринял штурм Ташкента. Войска ворвались в город, уличные бои продолжались два дня, и город был взят и присоединен к империи. Победителей не судят! За этот успешный штурм генерал был пожалован очень лестной боевой наградой — Золотой саблей, украшенной алмазами, с надписью: «За взятие Ташкента». Однако генерал своими самовольными действиями неоднократно ставил верховную власть в очень сложное положение: «Своеволие его, неповиновение, самодурство дошли до явного нарушения основных правил службы. Увлекаемый неутомимою жаждою военной славы, Черняев не соразмерял своих предприятий со средствами и, действуя вопреки получаемым инструкциям, очутился с горстью войск лицом к лицу пред двумя противниками: Бухарой и Коканом»[172]. Увлекаясь своими безрассудными завоевательными планами, генерал совершенно запустил административную и финансовую часть Туркестанской области. В делах царил совершенный хаос. Не прошло и года, как самоуправство генерал-майора Черняева исчерпало терпение верховной власти и вынудило её отозвать генерала в Петербург, где он демонстративно подал в отставку.
Тщеславная жажда отличий была столь сильной, что воинские начальники не страшились во главе всего-навсего нескольких сотен солдат и казаков атаковать тысячи кочевников, не имевших современного вооружения. И хотя их военные авантюры не всегда увенчивались победными лаврами, в итоге Российская империя приобрела Туркестан и в очередной раз округлила свои границы. Великобритания ограничивалась дипломатическими нотами, но не могла да и боялась оказать вооруженное противодействие российским завоеваниям в Средней Азии. На все вопросы и попреки англичан российское Министерство иностранных дел по согласованию с Военным министерством отвечало, что «государство, становясь в соприкосновение с народом полудиким, а тем более с кочевым и склонным к хищничеству, вынуждено бывает самой силою вещей постепенно выдвигать вперед свою пограничную линию и искать естественных рубежей, удобных для охранения;…Россия подвигалась таким образом в Средней Азии вовсе не из желания расширять свою территорию, а исключительно в видах обуздания и умиротворения беспокойных соседних племен, для водворения между ними гражданственности»[173]. Средняя Азия — последнее крупное расширение границ Российской империи. Но это была самая настоящая осень империи. Мысль завладевающая, о которой собирался написать, да так и не написал большой роман Лев Николаевич Толстой, постепенно сходила на нет. Империя, перестающая расширять свои границы и начинающая соизмерять издержки новых завоеваний с их конечными результатами, перестает быть империей и начинает клониться к закату. У Российской империи хватило сил и средств победоносно завершить Русско-турецкую войну 1877–1878 годов. Однако весьма скромные территориальные приобретения вызвали нескрываемое разочарование в обществе. Они не шли ни в какое сравнение с понесенными жертвами. Россия вернула себе южную часть Бессарабии, потерянную в Крымской войне, и присоединила Карскую область. Константинополь и Черноморские проливы — эта навязчивая грёза империи на протяжении всего Петербургского периода — по-прежнему оставались недостижимой мечтой. Опасаясь новой большой европейской войны, император Александр II воздержался от занятия Константинополя, ибо в Мраморном море уже находилась мощная английская эскадра, грозившая России повторением Крымской катастрофы. «…Вообще мы не доросли до европейской войны, в которой нас, несомненно, расколотили бы, несмотря на превосходные индивидуальные качества нашего солдата»[174], — без обиняков заявил фельдмаршал Иосиф Владимирович Гурко, один из самых авторитетных, смелых и решительных русских военачальников. В итоге последние внушительные военные победы империи закончились дипломатическим поражением России на Берлинском конгрессе. В 1878 году, вернувшись из Берлина в Петербург, государственный канцлер светлейший князь Горчаков представил государю доклад о конгрессе, сопровождавшийся особой запиской, в которой писал: «Берлинский трактат есть самая черная страница в моей служебной карьере». К этим словам князя Александра Михайловича император Александр II приписал: «И в моей также»[175]. Несколькими годами ранее «железный канцлер» Отто фон Бисмарк сказал, что битву при Садовой, сыгравшую решающую роль в объединении Германии, выиграл прусский школьный учитель. И хотя большая кровопролитная Русско-турецкая война закончилась победой русского оружия, в обществе господствовала апатия. Победы русского оружия не смогли закрепить не только дипломаты, но и школьные учителя.
После подавления восстания декабристов император Николай I направил свой августейший взор на сферу народного просвещения. Как известно, Пушкин по поручению государя составил записку «О народном воспитании». Свою записку он начал так: «Последние происшествия обнаружили много печальных истин. Недостаток просвещения и нравственности вовлек многих молодых людей в преступные заблуждения. Политические изменения, вынужденные у других народов силою обстоятельств и долговременным приготовлением, вдруг сделались у нас предметом замыслов и злонамеренных усилий»[176]. Пушкин гениально понял суть проблемы. Охранительные функции обучения выступили на первый план, решительно оттеснив практические потребности. Отныне власть стала заботиться о том, чтобы получаемое образование не провоцировало «преступные заблуждения» и не было использовано российским юношеством для потрясения основ. Учитель, находящийся на государственной службе, должен был не развивать природные способности ученика, а прививать ему чинопочитание, благонравие, прилежание и усердие. Вспомним учителя уездного училища из гоголевских «Мёртвых душ»: «Способности и дарования? это всё вздор, — говаривал он, — я смотрю только на поведенье. Я поставлю полные баллы во всех науках тому, кто ни аза не знает, да ведёт себя похвально; а в ком я вижу дурной дух да насмешливость, я тому нуль, хоть он Солона заткни за пояс!» Это не было карикатурой. По существу, скромный уездный учитель действовал, сообразуясь с духом царского совета, переданного шефом жандармов генералом Бенкендорфом Пушкину в ответ на его записку: «Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание»[177]. Осуществляемые самодержавной властью благие намерения превратились в свою противоположность. «Презренная польза» была изгнана из процесса обучения. Учащихся изолировали от утилитарных потребностей реальной жизни, а выпускников отечественной средней и высшей школы не готовили к практической деятельности. За редким исключением, они не могли освоить профессию, реализоваться в этой профессии и преуспеть в ней, чтобы иметь возможность достойно жить за счет своих профессиональных знаний. В результате молодой человек не мог найти применения своим силам и либо превращался в «умную ненужность» и «лишнего человека», либо начинал сотрясать основы.
15 апреля 1834 года цензор Александр Васильевич Никитенко в своём дневнике подвел безотрадный итог первому десятилетию николаевского царствования: «…Когда, одним словом, нам объявили, что люди образованные считаются в нашем обществе париями; что оно приемлет в свои недра одну бездушную покорность, а солдатская дисциплина признаётся единственным началом, на основании которого позволено действовать, — тогда всё юное поколение вдруг нравственно оскудело. Все его высокие чувства, все идеи, согревавшие его сердце, воодушевлявшие его к добру, к истине, сделались мечтами без всякого практического значения — а мечтать людям умным смешно. Всё было приготовлено, настроено и устроено к нравственному преуспеянию — и вдруг этот склад жизни и деятельности оказался несвоевременным, негодным; его пришлось ломать и на развалинах строить канцелярские камеры и солдатские будки.
Но, скажут, в это время открывали новые университеты, увеличили штаты учителям и профессорам, посылали молодых людей за границу для усовершенствования в науках.
Это значило еще увеличивать массу несчастных, которые не знали, куда деться со своим развитым умом, со своими требованиями на высшую умственную жизнь.
Вот картина нашего положения: оно незавидно. Мудрено ли теперь, что мы, воспитав себя для высшего назначения и уничтоженные в собственных глазах, кидаемся, как голодные собаки, на всякую падаль, лишь бы доставить какую-нибудь пищу нашим силам»[178].
Минули десятилетия. Бесславно закончилось николаевское царствование. Началась эпоха Великих реформ, и 6 января 1862 года уже давно успевший дослужиться до генеральского чина Никитенко записал в дневник: «В России бездна способностей, но людей, приспособленных к делу, очень мало. Отчего это?»[179].
На протяжении всего Петербургского периода самодержавие мнило себя мерой всех вещей и главным арбитром в любых спорах. Власть почитала для себя возможным вмешиваться во все сферы жизни общества, не исключая и сферы частной жизни. Самодержавный монарх мог регламентировать, какое платье можно носить подданным, а какое — нельзя и сколько лошадей надлежит запрягать в собственный экипаж чиновнику того или иного ранга. Не была обделена «отеческим попечением» государственной власти и сфера народного образования. Однако эта сфера на протяжении жизни нескольких поколений учреждалась, организовывалась и финансировалась исключительно однобоко. Худо-бедно справляясь с воспроизводством чиновников и офицеров для правительственного аппарата, верховная власть явно недостаточно занималась проблемой обучения педагогов, медиков, инженеров-политехников, агрономов, ветеринаров, и она полностью устранилась от подготовки дипломированных коммерсантов в рамках государственной высшей школы. Российская империя была аграрной страной, но она существенно уступала по числу земледельческих высших школ развитым европейским странам. Например, в 1912 году в Германии было 8 специальных учебных заведений и 11 университетских факультетов земледельческого профиля, Франция обладал 7 агротехническими высшими школами, а в аграрной России в это же время было всего-навсего 6 учебных заведений, дающих высшее сельскохозяйственное образование. Динамично развивающийся российский бизнес нуждался в специалистах, а государство принципиально не желало взваливать бремя подготовки этих кадров на свои плечи. Их обучение оплачивал сам бизнес. В этом не было ничего плохого: российская буржуазия обладала достаточными средствами, чтобы содержать высшие учебные заведения. Проблема была в ином: выпускники неправительственной коммерческой высшей школы не были уравнены в служебных и сословных правах и в льготах по воинской повинности с выпускниками казенной высшей школы[180].
Начало эпохи Великих реформ совпало, как я уже говорил, с пятикратным увеличением российского студенчества. Отечественная высшая школа столкнулась с очень серьезной проблемой — крайне низким уровнем базовой подготовки студентов. Между средней и высшей школой было сильное несоответствие, преодолению которого препятствовала слабая педагогическая подготовка преподавателей гимназий. Дневник современника донес до нас удручающую картину экзамена, который состоялся 12 апреля 1861 года в Санкт-Петербургском университете. «Экзамен в университете из русской истории. Надо отдать справедливость этим юношам: они прескверно экзаменовались. Они совсем не знают — и чего не знают? — истории своего отечества. В какое время? — Когда толкуют и умствуют о разных государственных реформах. У какого профессора не знают? — У наиболее популярного и которого они награждают одобрительными криками и аплодисментами. Кто не знает? — Историко-филологи, у которых наука считается всё-таки в наибольшем почёте и которые слывут лучшими студентами, не знаю, впрочем, почему. Невежество их, вялость, отсутствие логики в их речах, неясность изложения превзошли мои худшие ожидания»[181]. Об этих же экзаменах рассказывает также историк Николай Иванович Костомаров, которого имел в виду мемуарист, упомянув о наиболее популярном из профессоров: «Я… не мог без смеха слушать их ответов, обличавших такое невежество, какое непростительно было бы и для порядочного гимназиста. Так, например, один студент… не мог ответить, на какой реке лежит Новгород; другой — не слыхал никогда о существовании самозванцев в русской истории; третий (это был впоследствии составивший себе известность в литературе Писарев) не знал о том, что в России были патриархи, и не мог ответить, где погребались московские цари»[182].
После гимназической жесткой дисциплины университетская свобода пьянила, а отсутствие надзора рождало ощущение вседозволенности. Студенты имели возможность свободно слушать лекции профессоров не только своего факультета, что порождало верхоглядство и уводило от потребности в систематическом и упорном труде. Это был золотой век толстых журналов и эпоха воинствующего и торжествующего дилетантизма. Профессора отмечали, что студенты предпочитают черпать знания не из специальной научной литературы, чтение которой требовало усидчивости и регулярных умственных усилий, а из публицистических журнальных статей. «При status quo, — студенты получают из университетов дипломы, но образование получают из журналов и газет, из частных кружков, кафешантанов и конспиративных и полуконспиративных квартир. Они никого не уважают, — и, к сожалению, никого уважать не могут, начиная, к еще большему сожалению, с семейств тех, у кого есть семейство»[183]. В гимназиях их учили, но так и не выучили благонравию. Университет давал энциклопедическое образование и общую научную подготовку. Но в нём не прививали профессиональных навыков, не учили «тайнам ремесла» и психологически не готовили к работе по конкретной специальности. Университет мнил себя храмом «чистой науки», а профессора — жрецами этого храма. Любое прикладное знание уничижительно трактовалось как нечто второсортное и низменное по сравнению с «чистой наукой». Так рассуждали университетские профессора, так же считала власть при Николае I, Александре II и Александре III. Эта точка зрения оказалась удивительно живучей, и смена монархов на престоле была ей нипочём.
В конце XIX века в быт живущих в крупных городах россиян стали активно внедряться телефонно-телеграфная связь и электроэнергетика: электрическое освещение и электрический трамвай были модными новинками. Страна ощущала крайне острую потребность в отечественных инженерах-электротехниках, ибо все наиболее крупные и серьёзные электрические установки, возводимые в России, не только рассчитывались и проектировались иностранцами, но и производились под их непосредственным наблюдением. В 1891 году в Петербурге был создан Электротехнический институт, выросший на базе имевшего пятилетнюю историю среднетехнического училища для подготовки телеграфных служащих, организованного в конце царствования Александра II. И хотя курс обучения в этом институте составлял четыре года, а затем был увеличен до пяти лет, вначале институту было отказано в праве именоваться высшим учебным заведением. Вердикт Государственного совета Российской империи гласил: «К высшим учебным школам должны причисляться заведения, дающие общую научную подготовку. Для электротехники общие знания необходимы лишь в той мере, в которой могут осветить законы электричества… Поэтому относить электротехнический институт к высшим учебным заведениям было бы несогласно с истинным его значением». Лишь в 1898 году, уже в царствование последнего российского императора Николая II, статус института был повышен и институт был переведен в разряд высших учебных заведений[184].
Университет был основным поставщиком учительских кадров для гимназий, но университетские профессора не считали нужным специально готовить студентов к предстоящей им педагогической деятельности. 5 ноября 1904 года в Московском университете была создана специальная комиссия для разработки плана устройства педагогического факультета. Комиссия сделала неутешительный вывод: «Физико-математический и историко-филологический факультеты университетов, преследуя специальные научные цели, дают оканчивающим курс молодым людям достаточные теоретические сведения в пределах избранных ими наук, но не вооружают их всеми теми знаниями, которые необходимы будущим преподавателям»[185]. К сожалению, вплоть до революции проблема подготовки в университете учителей гимназий так и не была решена российской высшей школой. Хорошего школьного учителя в России не было.
Для того чтобы стать студентом университета, необходимо было окончить классическую гимназию. В классической гимназии изучали два древних языка — латинский и греческий. Именно они были основанием классического образования, на них был сконцентрирован весь учебный процесс. На изучение латыни отводилось в два раза больше времени, чем на новые языки — французский или немецкий, и в четыре раза больше, чем на историю. А на греческий язык в учебном плане предусматривалось столько же уроков, как на математику, включающую физику, физическую географию и краткое естествознание. И хотя учителей греческого в гимназиях постоянно не хватало (хорошие учителя были лишь в университетских городах), власть была убеждена: именно классическая гимназия с изучением двух древних языков, и только она одна, должна стать единственно возможной подготовительной базой для университетского образования. Поборники классического образования утверждали, что углублённое изучение древних языков содействует умственной зрелости: способствует формальному развитию неокрепшего юношеского ума и отвращает его от вредных мечтаний, материалистических воззрений, излишнего самомнения и радикализма. Процесс усвоения древних языков изначально ставился выше результата. Это было орудие умственной гимнастики, споспешествующее приготовлению к интеллектуальному труду в университете. По уставу 1871 года к поступлению в университет допускались лишь выпускники классических гимназий. Реальные гимназии были превращены в реальные училища, что означало существенное понижение статуса этих учебных заведений. В учебных планах реальных училищ упор делался на новые иностранные языки, математику и физику. Выпускников реальных училищ не принимали ни на один факультет университета.
Спор между «классиками» и «реалистами», проходивший в 60—70-е годы XIX века, стал выразительной приметой эпохи Великих реформ. Вопрос о том, какое образование следует предпочесть, на десятилетие разделил образованную часть русского общества на два непримиримых лагеря и на какое-то время стал вровень с проклятыми вопросами «что делать?» и «кто виноват?». Относительно специальная проблема приобрела большое общественное звучание и сфокусировала на себе внимание общества и власти. 2 ноября 1864 года был принят Государственным советом и 19 ноября утвержден императором Александром II «Устав гимназии и прогимназии». (Учебный план прогимназии соответствовал первым четырем классам 7-летней гимназии.) Инициатором этого устава был один из главных либеральных деятелей эпохи Великих реформ, министр народного просвещения Александр Васильевич Головнин. Опираясь на мощную поддержку великого князя Константина Николаевича, младшего брата императора, Головнин предпринял попытку превратить гимназию в общеобразовательную среднюю школу, в которой была уничтожена всякая сословность. Обучение в гимназии было бы платным, плата была небольшой и лишь частично компенсировала затраты государства на содержание гимназий. Хотя при помещении детей в гимназию требовалось предоставить свидетельство не только о возрасте, но и о звании родителей, по уставу 1864 года в гимназии мог учиться любой ребенок, имевший предварительную подготовку: он должен был уметь читать и писать по-русски, знать главные молитвы и таблицу умножения. Министерство народного просвещения наметило следующее распределение гимназий: 49,2 % классических с одним древним языком, 24,6 % классических с двумя древними языками и 26,2 % реальных гимназий[186]. Формально было установлено равноправие реального гимназического образования с классическим. Фактически же выпускники классических гимназий поступали на все факультеты университета без экзаменов, а свидетельство об окончании реальной гимназии всего-навсего «принималось в соображение» при поступлении в высшие специальные учебные заведения. Однако «реалистам» не был закрыт путь и в университет. Выпускник реальной гимназии, сдав экзамен по латыни, мог стать студентом физико-математического или медицинского факультета. В учебном плане реальной гимназии не было латыни и греческого, но там давали хорошее знание современных языков (французского и немецкого), в ней обучали естествознанию, математике, физике и черчению. Человеку нашего времени трудно понять, почему попытка министра Головнина формально уравнять классическую и реальную гимназии, была воспринята частью русского общества как потрясение устоев. Главный адепт классического образования Михаил Никифорович Катков с возмущением писал о попытках привить в России реальное образование (до этого реальных гимназий в стране не было): «Здесь не мёртвая материя, а самый дух послужит материалом опыта; здесь собираются разлагать, перегонять и дистиллировать самый дух русского народа». Педагогические эксперименты Головнина способны, по мнению Каткова, вызвать «бедствие, которое было бы хуже мора и голода и самых жестоких поражений»[187]. Дуализм гимназического образования, закрепленный головнинским уставом, не мог существовать долго: слишком силён был накал антагонистических страстей в обществе. Поэт-сатирик Николай Фёдорович Щербина предъявил министру народного просвещения политическое обвинение:
О, Головнин! Твоих уставов гимназисты
Откроют на Руси свободы новый рай.
И выйдут все такие прогрессисты,
Что хоть сейчас на каторгу ссылай[188].
Консервативная часть общества была убеждена в том, что изучение гимназистами естественных наук ведет их к отрицанию религии и материализму. Покушение Дмитрия Каракозова на Александра II стало формальным поводом для отставки Головнина, последовавшей 14 апреля 1866 года. Его обвинили в общей разнузданности молодежи. Вопрос школьного образования был переведен в политическую плоскость. Принимая решение, верховная власть исходила не из нужд народного просвещения и интересов экономики страны, но сознательно стремилась оградить российское юношество от воздействия нигилизма. Граф Дмитрий Андреевич Толстой, пришедший на смену Головнину, сам, кстати, не получивший классического образования, с восторгом неофита утверждал: «Спасение юношества в изучении древних языков и в изгнании естествознания и излишних предметов, как способствующих материализму и нигилизму»[189]. Особую весомость словам графа Толстого придавало то немаловажное обстоятельство, что, став в апреле 1866 года министром народного просвещения, он сохранил за собой пост обер-прокурора Святейшего Синода, высокое придворное звание гофмейстера и членство в Государственном совете. И хотя большинство членов Государственного совета восставало против непомерного увлечения нового министра классическим образованием, император поддержал мнение меньшинства. 30 июля 1871 года новый устав гимназий был утвержден императором. 15 мая 1872 года царь утвердил «Устав реальных училищ ведомства министерства народного просвещения». Поддержав инициативу графа Толстого, император закрыл «реалистам» дорогу в университет. В прениях по толстовским проектам активное участие принимал военный министр Милютин: «…я не жалел ни трудов, ни времени, считая делом слишком важным и признавая за собою обязанность вступиться за реальное образование, с которым связаны интересы всех специальных видов службы, промышленности и общественной жизни»[190]. Победа графа Толстого над его оппонентами имела далекоидущие последствия. Учитель греческого языка стал знаковой фигурой русской жизни — самым настоящим кошмаром для гимназистов и их родителей, олицетворением сакраментального «как бы чего не вышло». Вспомним учителя греческого языка Беликова из рассказа Чехова «Человек в футляре» (1898), по указке которого выгоняли из гимназии «сомнительных» гимназистов. Столь же одиозной фигурой был и учитель латыни. Известный российский зоолог, академик Владимир Михайлович Шимкевич (1858–1923), вспоминая в начале XX века годы учебы в гимназии, с негодованием писал об учителе латинского языка. Преподаватель этого предмета вносил в класс «какое-то гнетущее и томительное чувство. Все его ненавидели, и большинство боялось. Говорил он мало, но умел как-то особенно выразительно молчать. Это молчание, в связи с его странной фигурой и пронизывающим неподвижным взглядом, подавляло хуже всякого крика. Про него циркулировали между нами слухи, что он деспотически угнетал свою жену, а другие добавляли, что у него умерли две жены. Возможно, что всё это было неверно, но он совершал на наших глазах с непреклонностью палача и с молчаливым спокойствием тюремщика другое ужасное дело: он методически убивал наши души»[191]. В то время, когда происходило стремительное развитие российской промышленности и транспорта, нуждавшихся в отечественных специалистах с высшим образованием, гимназисты корпели над изучением мёртвых языков, расплачиваясь своим временем и своим здоровьем за право поступления в высшую школу. Время, потраченное на изучение латыни и греческого, становилось своеобразной данью, которую юность платила за гимназический аттестат «зрелости». Без этой дани и без этого аттестата путь к высшему образованию был для них закрыт. Добропорядочные и благонамеренные отцы семейства искренне сокрушались, что их здоровые и рослые мальчики, обладавшие отличным зрением, к концу гимназического курса обзаводились впалой грудью, близорукостью, расшатанными нервами — все эти недуги гимназисты получали из-за постоянной отупляющей зубрёжки древних языков. Гимназисты ненавидели и эти языки, и их преподавателей. Классическая гимназия стала для них тюрьмой, в которую была заключена их юность. «В школьной тюрьме. Исповедь ученика» — так озаглавил свои гимназические воспоминания, опубликованные отдельной брошюрой в 1907 году, литературовед, театровед и мемуарист Сергей Николаевич Дурылин (1886–1954). После того, как восемь лет гимназической жизни оказывались позади (в 1875 году срок обучения был увеличен на один год) и гимназист обретал вожделенный аттестат «зрелости», ему предстояло ещё четыре года учиться в университете. И лишь к концу этого срока выпускник понимал, что полученное им образование очень мало пригодно для реальной жизни. Его учили не тому.
«Правительство правительством, да хороши и мы! Разве не случается сплошь и рядом: человек учится где-нибудь в университете или в каком-нибудь другом высшем учебном заведении; как говорится у нас, прекрасно образован; толкует горячо о высших истинах, о свободе, о честности и чести и проч. Получает он видное место — смотришь, сделался деспотом и вором. Из кого же все вырабатывается, как не из народа, не из общества? не есть ли оно плоть от плоти их и кость от костей их?»[192].
«Классики» одержали победу над «реалистами». Будущность подрастающего поколения была принесена в жертву охранительным тенденциям. Желая уберечь молодежь от нигилизма, власть своими собственными руками каждый год готовила тысячи будущих неудачников, в то время как народное хозяйство испытывало настоящий голод в специалистах. И когда бывший выпускник Симбирской гимназии Владимир Ульянов утверждал, что «память молодого человека обременяли безмерным количеством знаний, на девять десятых ненужных и на одну десятую искажённых», он знал, что говорил.
Граф Лев Николаевич Толстой устами Константина Левина с афористической краткостью охарактеризовал пореформенную Россию: «теперь, когда всё это переворотилось и только укладывается». Переворотились взаимоотношения власти и общества, отношения между сословиями, нравственные устои общества и семейные связи. О последнем перевороте нужно сказать особо.