…Формы жизни человечества, политические, общественные, семейные,
уж устарели и не годятся в настоящее время уже и обречены погибнуть, рушиться…
Е.А. Штакеншнейдер. Дневник. 10 апреля 1858 года[193]
Граф Сергей Дмитриевич Шереметев (1844–1918), вспоминая в начале XX столетия время своей молодости — 60-е годы XIX века, упомянул и «французскую горизонталку»[194]. Так сиятельный граф назвал не отличавшуюся строгостью нравов великосветскую даму. И хотя в момент работы над мемуарами минуло почти полстолетия после описываемых событий, Сергей Дмитриевич каждый раз с трудом сдерживал волнение, когда вспоминал о подобных дамах. Видимо, сам факт существования «французских горизонталок» в русской жизни до сих пор вызывал у него болезненную реакцию, связанную с чем-то глубоко личным, о чем даже самому себе и даже у двери гроба человек не всегда рискнет признаться. Граф Шереметев дал нам ключик, с помощью которого мы можем открыть потаённую дверь, посмотреть на последнюю треть XIX века под совершенно неожиданным ракурсом и узреть произошедшую тогда в России сексуальную революцию, которую мы до сих пор ухитрялись не замечать. Граф безоговорочно связывал сексуальную революцию в России с тлетворным влиянием чужеродных нравов, 6 марта 1891 года граф Сергей Дмитриевич зафиксировал эту мысль в одной из своих заметок:
«Не так давно мы пережили мрачное время второй Наполеоновской империи, время оперетки, канкана и государственного разврата. Оно отразилось и у нас всецело, и торжествующий разврат господствовал на погибель всему, что было дорого и свято, неудержимо стремясь потоком во все слои. Семья, основа государства, поколебалась, порок торжествовал, хищения достигли предела!..»[195].
В высшем обществе 1860-х годов тон задавали великосветские львицы, желавшие походить на дам парижского полусвета. Именно они, а не мужчины были законодательницами мод и председательницами оргий. Модные петербургские дамы брали пример с французских кокоток и героинь оперетт Оффенбаха.
А ваши дамы и девицы
Из-за кулис бросают взор
На пир разгульной модной львицы
На золотой её позор[196].
У светских дам, желавших сохранить любовь своих избранников, были веские основания подражать женщинам лёгкого поведения, ибо в эти годы мужчины со средствами и весом в обществе отдавали предпочтение куртизанкам из числа гастролирующих французских актрис или отечественных балетных танцовщиц. Пример подавали члены Императорской фамилии. Великий князь Константин Николаевич, младший брат императора Александра II и генерал-адмирал российского флота, открыто содержал артистку императорских театров балерину Анну Васильевну Князеву, урождённую Кузнецову, и имел от неё пятерых детей[197]. Не отстал от одного из главных деятелей эпохи Великих реформ и другой младший брат императора. Генерал-фельдмаршал великий князь Николай Николаевич Старший, командующий войсками гвардии и Петербургского военного округа, от длительной связи с балериной Екатериной Григорьевной Числовой имел пятерых детей, впоследствии получивших права потомственного дворянства. Внебрачные сыновья Николая Николаевича служили в полках лейб-гвардии Конно-гренадерском и Кавалергардском[198]. «Да разве он один? Подобных примеров не оберёшься. Теперь две бывшие танцовщицы — предводительши! Губернские предводительши!» — с возмущением восклицает молодая 22-летняя светская дама Марья Михайловна, главная героиня романа Петра Дмитриевича Боборыкина «Жертва вечерняя». (Действие фактографичного романа разворачивается в Петербурге второй половины 1860-х годов.) На страницах своего интимного дневника Марья Михайловна повествует о юной, но расчетливой выпускнице театральной школы.
«Эта похитрее. Сразу не поехала ни с кем и начала поддразнивать своих обожателей: кто больше даст. И Мишель Кувшинин, самый умный мальчик, на прекрасной дороге, теперь назначен куда-то губернатором, предлагал ей сто шестьдесят тысяч выкупными свидетельствами!!
«Единовременно», как выразился Кучкин.
Это неслыханно, это Бог знает что такое!
И что в них? Я видела несколько раз эту стошестьдесяттысячную. Ободранная кошка: ни плеч, ни рук, ни черт лица. Глупые глаза, большие ноги, рот до ушей! Какие же в них сокровенные прелести находят мужчины?»
Вот почему дамы высшего света, стремившиеся опытным путём получить исчерпывающий ответ на этот сакраментальный вопрос, освященный авторитетом плодовитого беллетриста, стали сознательно слепо копировать образ жизни и поведение куртизанок, обезьянничать, или обезьянить, как говаривали в то время. «От нас все уйдут, если мы сами не сделаемся Леонтинами!» — с грустью признаётся Марье Михайловне её подруга Елена Шамшина[199]. Дамам с камелиями вслед за великосветскими львицами стали подражать даже дотоле скромные чиновницы.
Тешить жён — богачам не забота,
Им простительна всякая блажь.
Но прискорбно душе патриота,
Что чиновницы рвутся туда ж.
Марья Саввишна! вы бы надели
Платье проще! — Ведь как ни рядись,
Не оденетесь лучше камелий
И богаче французских актрис![200]
Первые годы после отмены крепостного права стали временем последнего всплеска дворянской роскоши. Большая масса наличных денег была изъята из сферы производства и направлена в сферу потребления. В связи с отменой крепостного права в Российской империи была проведена выкупная операция. Государство кредитовало выкуп крестьянами личной свободы, усадьбы и земельного надела. Крестьяне получили от государства выкупную ссуду, и эта ссуда была единовременно выплачена помещикам. Полученную ссуду крестьяне должны были погасить в течение 49 лет по 6 % ежегодно. Эти ежегодные платежи назывались выкупными платежами. Огромные деньги, полученные помещиками в качестве выкупных свидетельств от их бывших крепостных, дворянством были бездарно прокучены. Мало кто был всерьез озабочен вложением этих денег в обустройство своих родовых и благоприобретенных имений. «Выкупные свидетельства после 1861 года зудели в руках дворян-помещиков. Где же легче, быстрее и приятнее можно было их спустить, как не за границей…»[201] Повсеместно господствовало расточительное потребление. Устраивались шикарные приемы, шампанское лилось рекой, и гостям из числа золотой молодежи было несть числа.
Однажды граф Шереметев оказался на званом вечере в доме княгини Ольги Петровны Волконской. Хозяйка дома на Дворцовой набережной была одной из тех львиц, что почитали парижские нравы образцовыми и стремились пересадить их на петербургскую почву. Пел цыганский хор. «Княгиня неистово требовала, чтобы пели “Пропадай моя телега, все четыре колеса” и сама приударила»[202]. Через несколько лет такой жизни, когда даже кутежи лишились своей былой художественности и приобрели вульгарную разнузданность, состояние не одной княгини Волконской, но всех этих модных дам без исключения было расстроено совершенно — и граф Шереметев с сожалением вспоминал о непозволительной слабости мужей. Мужья не могли противостоять ни женской расточительности, ни женской разнузданности.
Внимательно вчитаемся в мемуары графа Сергея Дмитриевича. Мемуарист не был склонен смаковать пикантные подробности и не стремился оставить потомству скандальную хронику жизни высшего света времен своей молодости. Однако иногда привычная сдержанность изменяла графу, и тогда он проговаривался о том, о чем иные предпочли бы умолчать. Внимательное чтение мемуаров убеждает нас в том, что в пореформенной России происходило нечто большее, чем «повреждение нравов». Женщина перестала быть душой семьи, а сама традиционная семья стала подвергаться разрушению. И хотя в высшем свете само это разрушение сопровождалось соблюдением благопристойностей, суть дела от этого не менялась.
«С мужем она жила почти что врозь и очень любила окружать себя совершенно молодыми людьми, к которым сама привязывалась. Особенно покровительствовала она Кавалергардскому полку».
«Сделавшись женою сановника, с которым обжилась, она сохранила за собою свободу действий, поскольку допускаемо оно было пределами благоразумия и приличия».
«Всё было предметом отрицания: религия, родина, семья… Это было роковым последствием сложных психологических причин, и прежде всего оно было подготовлено родным кровом, в котором проповедовалось открытое отрицание семьи…»[203].
Эротические оргии, прозванные современниками «афинскими вечерами», стали выразительной приметой жизни великосветского Петербурга пореформенной поры. Этим не преминул воспользоваться Петр Дмитриевич Боборыкин, имевший репутацию «бытописателя и хроникёра русского общества»[204]. Петр Дмитриевич был одним из самых известных и читаемых российских беллетристов эпохи Великих реформ. Он не имел себе равных в умении первым уловить новейшее общественное явление, чтобы вслед за тем незамедлительно запечатлеть его на страницах своего очередного произведения. В русском обществе возникла потребность в фигурах подобного рода: в стране выходило множество толстых журналов, подписчики которых желали быть в курсе не только новостей политики, литературы и культуры, но и своевременно узнавать об изнаночных сторонах всех слоев жизни общества. В 1868 году в петербургском учёно-литературном журнале «Всемирный труд» был опубликован роман Боборыкина «Жертва вечерняя». Автор романа избрал для своего произведения форму интимного дневника, который ведёт Марья Михайловна — молодая богатая вдова гвардейского адъютанта. Вдова живописует свои любовные приключения, венцом которых стала разнузданная оргия вдесятером. В Великий пост, когда надлежит воздерживаться от скоромной пищи и суетных наслаждений большого света, «самые неприступные женщины столицы» и их любовники стали тайком собираться в большой петербургской квартире, имевшей пять отдельных интимных покоев, а посередине салон и столовую. «Пост не мост, можно и объехать» — так гласила народная мудрость. Великосветские дамы уединялись со своими кавалерами, после чего устраивался совместный ужин с шампанским, все участники которого облачались в игривые и фривольные костюмы, в которых они никогда не рискнули бы появиться в обществе. Ужин сопровождался обильными возлияниями, нескромными танцами и соблазнительными разговорами. Перелистаем дневник Марьи Михайловны.
«Ужин кончился таким канканчиком, что у меня до сих пор болят ноги…»
«Мы заставили каждого из мужчин рассказать про свою первую любовь. Сколько было смеху! Все, лет по шестнадцати, потеряли свою невинность. <…> Три наши замужние жены рассказывали также истории из своего девичества. Я вышла замуж совсем дурой, а все они ой-ой!»
«Ужин перешел в настоящую оргию. И я всех превзошла! Во мне не осталось ни капли стыдливости. Я была как какая-нибудь бесноватая. Что я делала, Боже мой, что я говорила! Половину я и не помню теперь; но если б и вспомнила, я не в состоянии записать этого.
Сквозь винные пары (шампанского мы ужасно выпили) раздавался шумный хохот мужчин, крики, взвизгиванья, истерический какой-то смех, и во всей комнате чад, чад, чад!
Нет, я не могу кончить этой сцены, этой адской сцены…»[205].
Эта «адская сцена» происходила во время Великого поста, когда православная церковь не благословляет даже супружескую близость. Оргия во время поста — это демонстративное осквернение и поругание нравственных и религиозных норм, деяние не только греховное, но и кощунственное. Однако сознание собственной безнаказанности доставляло всем участникам оргий ни с чем не сравнимое острое и пикантное удовольствие. «Эдак ужасно весело! Дурачить свет целым обществом, коллективно, как говорит мой Домбрович, ещё приятнее»[206].
Сразу же после выхода в свет роман Боборыкина приобрёл скандальную известность, а выражение «афинский вечер» стало крылатым. Подробности этих петербургских оргий были такого сорта, что известный в свое время беллетрист, поведав о них городу и миру в «Жертве вечерней», постеснялся рассказать об этом в своих литературных мемуарах «За полвека». Даже спустя полвека после изображаемых событий, когда порнографическая литература уже стала фактом российского книжного рынка, Боборыкин посовестился детально описать хотя бы один такой «афинский вечер». Он лишь вскользь упомянул о ёлке, которую устроил один из его приятелей под Новый год… «в семейных банях»[207]. Судя по всему, тяга великосветской молодежи к удовольствиям подобного рода была настолько конгениальна эпохе, что Лев Николаевич Толстой счел необходимым помянуть в современном романе «Анна Каренина» (1873–1877), что флигель-адъютант граф Вронский, по долгу службы сопровождающий иностранного принца во время его приезда в Петербург, знакомит эту важную персону с «животными удовольствиями» северной столицы. В честь приезда иностранного принца Вронский и его приятели организовали «афинский вечер», после чего Анна с нескрываемой ревностью спрашивала своего возлюбленного: неужели ему было интересно «смотреть на Терезу в костюме Евы»?
Светское общество пореформенной России было не более развращённым, чем в достославные времена моды на «добросовестный, ребяческий разврат»[208]. Придворные эпохи Великих реформ предавались разврату гораздо меньше, чем придворные эпохи Екатерины Великой, когда само нарушение всех и всяческих моральных норм могло рассматриваться как своеобразная норма. Но даже самые отъявленные повесы и авантюристы Екатерининской эпохи, цинично преступавшие любые запреты, никогда не покушались на отрицание нормы как таковой. После отмены крепостного права, существовавшего в течение нескольких столетий, уже никто не мог поручиться, что как традиционная семья, так и вековые нормы нравственности останутся неизменными. И, оставив мужчин далеко позади себя, великосветские львицы активно проявили себя в деятельности по расшатыванию семьи и нравственности. В эту деятельность они вносили оживление, свой почин, инициативу.
Но свет… Жестоких осуждений
Не изменяет он своих:
Он не карает заблуждений,
Но тайны требует для них[209].
Раньше светская дама, не сумевшая соблюсти эту тайну и немедленно превратившаяся в падшую женщину, могла лишь уповать на милосердие жестокосердного света. Всё было напрасно! Теперь же такая женщина повелительно заявляла не только свету, но и властям о своем праве распоряжаться собой и своей судьбой так, как она это считала нужным, а не так, как было принято в свете. И это своё право она ставила выше и ценила дороже, чем право света осудить падшую женщину. Она стремилась к обретению счастья, боролась за него и вопреки всему нередко в этой борьбе побеждала.
В пореформенной России само существование традиционных нравственных норм было поставлено под сомнение. Великосветские оргии существовали во все времена, но о них знал только тот, кто принадлежал к высшему обществу. Сведения о разнузданных кутежах не выходили за пределы узкого круга людей, и доступ в этот круг для человека постороннего был практически полностью исключен. Однако благодаря скандальному роману Боборыкина об «афинских вечерах» узнали сначала подписчики нового толстого журнала «Всемирный труд», а затем и читатели отдельного издания романа. Аморализм высшего света был продемонстрирован читающей публике. Именно в эпоху Великих реформ в России значительно расширился круг образованных людей с чувством собственного человеческого достоинства. Даже отрицая традиционную мораль, эти новые люди претендовали на создание новой морали. По тому, какие журналы человек выписывал и читал, можно было безошибочно судить о его политических убеждениях и нравственных принципах. Этого широкого слоя читателей, формирующих общественное мнение, не существовало ни при царе Петре, ни при императрице Екатерине. Происхождение многих из них было «темно и скромно». Великосветские оргии не только не воспринимались разночинцами как вполне естественный образ жизни, но и шокировали их. «Новые люди» получили дополнительный импульс для того, чтобы радикально покончить с официальной нравственностью. В 1878 году, уже на излёте эпохи Великих реформ, поэт Аполлон Николаевич Майков опубликовал сатирическую поэму «Княжна ***», в которой устами модного столичного педагога иронически изобразил поколение «шестидесятников»:
На главный пункт направил разговор,
Что, мол, хаос везде, раздор, тревога:
«Мальчишки — даже те вошли в задор,
Учителям толкуют, что нет Бога,
Отечество, религия — всё вздор!
Что требуют от них уж слишком много,
И, с важностью взъерошивши вихры,
Шипят: одно спасенье — топоры!
Пусть мальчики б одни, молокососы, —
Нет с барышнями справы! Покидав
И музыку, и пяльцы, режут косы
И, как-то вдруг свирепо одичав,
В лицо кричат нам: вы, мол, эскимосы,
У женщин всё украли! Прав нам, прав!
Работы нам, разбойники, работы!..
Как будто мы-то трудимся с охоты!..»[210]
Дмитрий Иванович Писарев, самый последовательный из нигилистов, от лица всей «молодой России» требовал разрушения «дряхлого деспотизма, дряхлой религии, дряхлых стропил официальной нравственности!»[211]. Безудержному разврату «афинских вечеров» была противопоставлена не стесняемая никакими моральными запретами и религиозными догмами искренность человеческих чувств. Радикализм Писарева не знал пределов и проявлялся не только в теории, но и на практике. Вот что он написал в письме к матери о своей кузине Раисе, в которую был безнадежно влюблен. «Раиса живет у Ан. Д., потому что нигде она не может жить до такой степени свободно и сообразно со своими желаниями и наклонностями. Она окружена мужчинами — это правда, но она любит общество мужчин гораздо больше общества женщин, потому что при теперешнем состоянии общества умных и развитых мужчин гораздо больше, чем умных и развитых женщин…Могу тебе поклясться, что между этими людьми у Раисы нет любовника, а если бы и был таковой, то ни ее отец, ни ты, ни я не имеем права вмешиваться в ее дела». Далее Дмитрий Иванович переходит на французский язык и завершает свои радикальные рассуждения следующим пассажем, который в переводе выглядит так: «Согласно с моими убеждениями женщина свободна духом и телом и может распоряжаться собой по усмотрению, не отдавая отчета никому, даже своему мужу. Если женщина, которая могла бы наслаждаться жизнью, не наслаждается ею, то в этом нет добродетели. Такое поведение является результатом массы предрассудков, которые стесняют и производят бесполезные и воображаемые затруднения. Жизнь прекрасна, и надо пользоваться ею. С такой точки зрения смотрю я на нее и нахожу справедливым, чтобы каждый руководился тем же великолепным правилом»[212]. Эти рассуждения не были ни эпатажем, ни бравадой, но символом веры молодого человека, который руководствовался им всю свою такую короткую, но насыщенную событиями жизнь.
Молодые радикалы ратовали за принципиально новые отношения между мужчиной и женщиной, романтизируя их. Иначе рассуждал их антагонист — убежденный и многолетний борец с любыми новейшими веяниями времени, магистр богословия и словесных наук, прозаик и журналист Виктор Ипатьевич Аскоченский (1813–1879). Издаваемая им в Петербурге еженедельная газета «Домашняя беседа для народного чтения», стоившая всего лишь 5 копеек за выпуск, предназначалась для людей малообеспеченных и малообразованных. «Давать уроки и правила нравственности русскому народу» — такова была амбициозная задача еженедельника. Аскоченский призывал власть к решительной расправе с теми, кто не желал следовать этим «урокам» и этим «правилам»: «Когда уж люди так неисправимо злы, / То вместо слов им нужны — кандалы». Жена журналиста отмечала, что «Беседа» «всегда была врагом духа века сего и стояла крепко на твердой почве св. православия и народности русской…»[213]. В еженедельнике имелся постоянный раздел «Блестки и изгарь». Само это название свидетельствовало о том, что стрелы публицистических нападок, отличавшихся едким сарказмом и горькой иронией, метили в «прогрессистов», которых Аскоченский трактовал как шлак и гарь современности, уподобляя их бесполезным отходам кузнечного производства. Поздней осенью 1863 года в этом разделе был опубликован фельетон «Быль не быль, однакожь и не сказка» — пасквиль на «новых людей» и их отношение к таинству брака. Уже первый абзац фельетона, в котором описывалось венчание эмансипированной пары, убеждал читателей, что опус Аскоченского направлен против тех, кто в своей частной жизни намерен был подражать героям только что вышедшего в свет романа Чернышевского «Что делать?».
«Ну, братец мой, дело тьмы преуспевает. Лопуховы являются пред нами со всем своим цинизмом; бесстыдные девки принимают на себя роли честных супруг и самым делом кощунствуют над таинством брака… В церкви кочевало несколько молодых людей, самого нахального свойства. Они разговаривали и пересмеивались друг с другом, точь-в-точь как в партере, перед поднятием занавеса. Недоумевая, что бы это такое было, я обратился к одному лохмачу, стоявшему у стены и свирепо глядевшему на алтарь, с вопросом, — зачем собрался сюда народ… — Бракосочетание будет совершаться, отвечал он с насмешливою расстановкою на каждом слоге»[214]. Автор фельетона не скрывает своего омерзения, живописуя брачующихся и их друзей. Вскоре появился жених, одетый совершенно неподобающе — «в пальто, с тростью в руках», и невеста — барышня в поношенном бурнусе, гарибальдинке с красным пером и с подстриженными в кружок волосами. «Молодежь, оставив жениха, подошла к ней, и началось какое-то хихиканье, на которое она отвечала нахальными улыбками и какими-то односложными словами. Подошёл и жених. — Ну, что ж, Basile, сказала она, скоро ли начнется комедия?»[215]. Внимание фельетониста привлекла «одна молоденькая и недурная собою пилигримка», державшая в правой руке «поблекшую и почти ощипанную камелию»[216] — прозрачный и всем понятный намёк на девицу лёгкого поведения. Священник приступил к таинству. «Жених перешептывался с невестой, на лице которой написано было намеренное пренебрежение к тому, что совершалось. Когда дело дошло до воздевания венцов, священник попросил невесту снять гарибальдинку, на что она с трудом согласилась, уверяя его, что и так можно…При чтении же того места из Апостола, где говориться: а жена да убоится своего мужа, жених юмористически погрозил своей ряженой, а ряженая ответила ему гримасою. Но хождение вокруг налоя было верхом неприличия: жених и невеста смеялись без всякой застенчивости, и старались выступать как можно комичнее; словом, — мне казалось, что всё это грезится мне во сне и что въяве подобного безобразия во святом святых никогда и быть не может»[217]. К тому же невеста была беременна, а будущего ребенка новобрачные, как стало ясно из разговоров, собирались отправить в воспитательный дом. Среди свидетелей венчания в фельетоне описывался и чиновник с орденом Св. Станислава 2-й степени на шее. Чиновник давно уже не жил с законной женою, а своему сынишке говорил: «Расти, Костя, расти. Ты будешь большим в то время, когда не станет ни попов, ни этих глупых браков!»[218]. Судя по ордену, это был чиновник среднего ранга, имевший чин не ниже коллежского асессора. (Этот гражданский чин VIII класса соответствовал армейскому майору по Табели о рангах и давал потомственное дворянство.) Присутствие государственного служащего и отца троих детей вызвало нескрываемую озабоченность фельетониста: радикальные идеи овладели не только незрелыми умами нечесаных нигилистов, но и повлияли на тех, кто должен был служить примером для молодежи. «Чем же все это кончится? — вопрошает фельетонист. — Если уж такие священные, из самого существа природы человеческой истекающие, узы разрываются, то выдержат ли другие связи, скрепляющие общественный организм? Нет верного и законного супружества, — нет и детей с их законными отношениями к родителям, нет и родителей с необходимою и Богом заповеданною о детях попечительностыо, нет и граждан, свято и самоотверженно служащих обществу; нет и общества, словом — нет ничего верного, обусловливающего жизнь народную… Не от того ли исчезли с лица земли древние Содом и Гоморра?..»[219].
«Домашняя беседа» Аскоченского славилась своей реакционностью и обскурантизмом. В эпоху Великих реформ этот одиозный еженедельник никогда не рискнули бы выписать ни демократ, ни либерал. Однако в течение 18 лет раздел «Блестки и изгарь» читали не только крайне правые воинствующие консерваторы, но и их ожесточенные враги. Фельетоны этого раздела интересовали и демократически настроенных людей, ибо давали неиссякаемую пищу для острых насмешек. Фанатизм Виктора Ипатьевича не мог не провоцировать поэтов-сатириков. Поэт Дмитрий Минаев в своей иронической поэме «Ад» поместил его среди персонажей преисподней и заставил танцевать канкан, в 60-е годы считавшийся верхом неблагопристойности
С визжанием плясали два чертенка;
Когда ж в лицо я грешника взглянул:
«Аскоченский!.> — не мог не крикнуть звонко.
«Он осужден, — шепнул мне Вельзевул, —
Быть нашим первым адским канканером
И в тартаре поддерживать разгул…»
И в этот миг Аскоченский с задором
Такое па в канкане сотворил.
Что зрители рукоплескали хором…[220]
Очевидно, что в пореформенной России «новые люди» и Аскоченский олицетворяли собой два разных полюса общественного мнения. Кому же сочувствовало образованное общество? Разумеется, «новым людям». Либеральные мамаши пугали своих детей не букой, а именем Аскоченского. Хотя подавляющее большинство образованных людей продолжали жить прежней традиционной жизнью, они терпимо относились к прогрессивным идеям, рассуждали об эмансипации женщин и не считали гражданский брак такой уж невозможной вещыо.
В эпоху Великих реформ Виктор Ипатьевич Аскоченский оставался едва ли не единственным убежденным и идейным противником новых веяний. Иногда ему удавалось найти не столько убедительные, сколько саркастические аргументы против морали «новых людей». Однако если в начале 60-х годов «Беседа» еще пользовалась популярностью у читателей, то постепенно ситуация менялась в худшую для издателя сторону. Крайняя религиозная нетерпимость Аскоченского оттолкнула от него его былых почитателей. В 70-е годы еженедельник постепенно терял подписчиков и влачил жалкое существование, а его издатель едва-едва сводил концы с концами. Судьба обошлась жестоко с непримиримым ревнителем семейных ценностей. Последние полтора года жизни он провел в отделении для душевнобольных Петропавловской больницы. Его жена горько жаловалась читателям «Беседы», что Виктор Ипатьевич «теперь, кроме значительных долгов, не оставил ей с четверыми детьми никаких средств даже и к дневному пропитанию»[221].
Молодые радикалы из числа современников Чернышевского и Писарева были убеждены, что поскольку мужчины в течение множества веков пользовались исключительными правами как в семье, так и в обществе, то в новейшее время они обязаны не только отказаться от этих прав, но и предоставить женщине максимальную свободу — социальную и сексуальную. «И тогда люди влюблялись и ревновали до безумия, несмотря на то, что молодежь того времени смотрела на ревнивца как на первобытного дикаря, как на пошлого, самодовольного собственника чужой души, не уважающего человеческого достоинства ни в себе, ни в других»[222]. Такие радикалы были готовы дать женщине столько свободы, сколько она сама была способна взять, — и в соответствии с этими взглядами поступали в своей частной жизни. «Новые люди» сознательно ставили себя в зависимое, подчиненное отношение к женщине. Наиболее решительные среди них ратовали даже за «жизнь втроём»: венчанный муж не считал для себя унизительным жить под одной крышей со своей фактически уже бывшей женой и ее новым гражданским мужем. Своеобразие ситуации заключалось в том, что такой муж из числа «новых людей» не только не претендовал на реализацию своих супружеских прав, но и видел в таком сожительстве под одной крышей зародыш качественно новых отношений между мужчиной и женщиной, полагая, что именно таким отношениям и принадлежит будущее. Разумеется, в реальной жизни число таких радикалов исчислялось единицами, но само их существование было весьма выразительной приметой времени. После выхода в свет в 1863 году романа Николая Гавриловича Чернышевского «Что делать? Из рассказов о новых людях», воспринятого «молодой Россией» как «библия прогресса», русское общество стало гласно обсуждать проблему «жизни втроём». Описанный Чернышевским любовный треугольник Лопухов — Вера Павловна — Кирсанов стал фактом не только истории литературы, но и фактом культуры пореформенной поры. Мыслящая Россия не воспринимала «жизнь втроем» исключительно как разврат. «Молодая Россия» трактовала такую форму семьи как проявление прогресса. Люди старшего поколения оценивали это иначе. Среди бумаг князя Петра Андреевича Вяземского после его смерти была найдена эпиграмма, датированная 1864 годом.
Раз кем-то сказано остро и очень кстати:
«Любовь есть эгоизм вдвоём»,
А в этом уголку семейной благодати
Любовь есть коммунизм втроём[223].
Итак, «жизнь втроём», став фактом культуры, не получила сколько-нибудь широкого распространения в быту. Иное дело фиктивные браки. Пока незамужняя девушка продолжала жить в родительском доме, она была совершенно лишена правоспособности, поэтому ни о какой её самостоятельности не могло быть и речи. Чтобы обрести личную независимость, девушка должна была либо бежать из дома, либо выйти замуж. После выхода в свет романа «Что делать?» русское общество испытало настоящее поветрие фиктивных браков. «Тогда было такое время, что всё получало общественный характер, всё являлось во множественном числе. <…> И подобных фиктивных браков было тогда немало. Фиктивный брак был, конечно, мерой отчаянной. Он являлся последним средством для выхода, когда не оставалось никаких других средств»[224]. Молодые люди, притязавшие на то, чтобы считаться передовыми, расценивали фиктивный брак как наиболее эффективное средство высвобождения женщины. Девушка, живущая в родительском доме, благодаря такому браку обретала вожделенную самостоятельность, а её фиктивный муж — сознание исполненного долга[225].
«Влияние романа было колоссально на все наше общество. Он сыграл великую роль в русской жизни, всю передовую интеллигенцию направив на путь социализма, низведя его из заоблачных мечтаний к современной злобе дня, указав на него, как на главную цель, к которой обязан стремиться каждый. Социализм делался таким образом обязательным в повседневной будничной жизни, не исключая пищи, одежды, жилищ и пр.
Вследствие этого предписания проводить социализм во всех мелочах повседневной жизни движение в передовых кружках молодежи приняло сектантский характер обособления от всего общества, равнодушного к предписаниям романа. Как и во всякой секте, люди, принадлежавшие к ней, одни лишь считались верными, избранниками, солью земли. Все же прочее человечество считалось сонмищем нечестивых пошляков и презренных филистеров. Между тем, как лишь весьма незначительное меньшинство увлекалось деятельностью с политическими целями, большинство ограничивалось устройством частной и семейной жизни по роману ’’Что делать?”» (курсив мой. — С.Э.)[226] — вспоминал свои молодые годы литературный критик Александр Михайлович Скабичевский (1838–1910).
Восторженный почитатель идей Чернышевского, последовательный сторонник женской эмансипации и талантливый учёный-палеонтолог Владимир Онуфриевич Ковалевский согласился вступить в фиктивный брак с Софьей Корвин-Круковской и стал целенаправленно искать в столице молодых людей, готовых последовать его примеру. Дочь генерал-лейтенанта мечтала об учёбе за границей в университете, на что её отец не давал своего согласия. Фиктивный брак с Ковалевским открывал перед Софьей возможность воплотить свою мечту в жизнь и заняться изучением математики. Но этого будущему известному математику было мало. Софья, желавшая устроить ещё и судьбу своей старшей сестры Анны, поручила жениху заняться в столице самой настоящей вербовкой кандидатов на роль фиктивного мужа Анны. 24 июля 1868 года Ковалевский писал невесте: «В Петербурге, конечно, первым моим делом будет производство по вашему поручению смотра и отобрания более годных экземпляров для производства консервов; посмотрим, каково-то удастся этот новый продукт»[227]. Кандидаты в фиктивные мужья на условном языке Софьи и её жениха именовались «хорошими людьми» и «консервами»[228]. Генерала Корвин-Круковского не устроил бы зять-разночинец, поэтому Владимиру Онуфриевичу надо было обязательно разыскать дворянина. Но среди «хороших людей» было не так просто найти неженатого дворянина-прогрессиста. Ковалевскому не удалось отыскать достойного кандидата для приготовления «консервов». И Софья Ковалевская искренне сожалела, что в Российской империи нет многоженства, поэтому «хороший брат», «добрый брат» — так она называла своего фиктивного мужа — не сможет фиктивно жениться ещё и на Анне.
Роман Чернышевского не только легализовал институт фиктивного брака, но и придал ему немыслимую доселе респектабельность. Ещё бы, ведь об этом было написано в популярной книге, авторитет печатного слова в эту эпоху был высок, как никогда, а в России в течение всего XIX века люди образованные так любили в бытовом поведении подражать героям литературных произведений. В 1869 году вышел в свет роман Алексея Феофилактовича Писемского «Люди сороковых годов». Действие романа начинается в 30-е годы XIX века, а заканчивается в 1864 году. В завершающих главах повествуется о замужней даме Юлии Живиной, которая была воспитана на чтении современной русской литературы: книг и толстых журналов. В зрелом возрасте эта дама завела молодого любовника, к чему ее супруг отнесся в высшей степени снисходительно. Однако Юлия этим не ограничилась и решила уехать с любовником-поляком, явно желающим ее обобрать, за границу. Незадачливый супруг винил во всем русскую литературу.
«Живин грустно усмехнулся.
— А всё благодаря русской литературе и вам, господам русским писателям, — проговорил он почти озлобленным тоном. — …Она теперь не женщина стала, а какое-то чудовище: в Бога не верует, брака не признаёт, собственности тоже, Россию ненавидит»[229].
Роман Писемского был опубликован в новом петербургском литературно-политическом журнале «Заря». С первых же номеров этот консервативный журнал повел ожесточенную борьбу против революционно-демократической идеологии, материалистической философии и писателей демократического направления. И хотя автор романа не назвал имен русских писателей, произведения которых оказали на Юлию столь сильное влияние, в контексте публикаций журнала было очевидно, что Писемский имеет в виду Чернышевского и Писарева.
Но было бы ошибкой полагать, что в пореформенной России фиктивные браки заключались только в среде «новых людей». Нет никаких оснований безоговорочно утверждать, что дамы петербургского полусвета читали прославленный роман. Но нельзя, доказать и противоположное утверждение и полностью исключить знакомство столичных кокоток с содержанием романа, который при выходе в свет произвел сенсацию. «Популярность романа “Что делать?” отнюдь не ослабевала и после 60-х годов. В 70-е годы любую гимназистку пятого или шестого класса сочли бы невежественной, если бы она не знала, кто такая Вера Павловна»[230]. Если даже гимназистки последующего десятилетия были знакомы с персонажами романа, то что же говорить о потребителях сферы сексуальных услуг в период наивысшего успеха романа Чернышевского у читателей?! Женщины лёгкого поведения вполне могли услышать о романе от своих клиентов. Знакомство с этой знаменитой книгой, если бы оно имело место быть, обязательно польстило бы самолюбию жриц свободной любви. Под пером Николая Гавриловича общество будущего сильно смахивало на дорогой бордель, а куртизанка Жюли Ле-Телье была сочувственно обрисована романистом как «дурная» и одновременно «честная» женщина. Именно она помогла Вере Павловне покинуть постылый родительский дом и устроить свою судьбу. Сама Жюли прежде «была два года уличною женщиной в Париже», но с тех пор она заметно повысила свой социальный статус. Теперь это элегантная дама полусвета, «которую знает вся аристократическая молодежь Петербурга». У Жюли собственный выезд, дорогие наряды, гражданский муж и положение в обществе. Отныне любая «погибшая женщина» могла не только надеяться на лучшее, но и обрела разумную и вполне конкретную программу своих дальнейших действий. Отныне и женщины лёгкого поведения знали, какой литературной героине им следует подражать.
Семейные ценности были поколеблены, брачный рынок переживал жесточайший кризис, а куртизанки перестали стыдиться своего образа жизни. Попечительные родители светской барышни не знали, за какого жениха отдавать дочь: то ли за нового богача, не принадлежавшего к их кругу и неизвестно какими путями сколотившего свое состояние, то ли за родовитого светского человека со связями, чье состояние ощутимо скукожилось после отмены крепостного права. «От нас потребуют с именьем быть и в чине», — саркастически восклицал грибоедовский Чацкий в конце первой четверти XIX века. Спустя полвека после того, как были написаны эти слова, былые абсолютные и непреложные ценности брачного рынка сильно девальвировались. Высокий чин перестал быть гарантией высокого жалованья, а наследственные имения, даже если они сохранились, не гарантировали прежних доходов. Неуверенность родителей барышень на выданье усугублялась нерешительностью потенциальных женихов: слишком велика была вероятность отказа. Все эти обстоятельства не способствовали заключению браков — и брачный рынок переживал не лучшие времена. Именно об этом размышляют родители Кити Щербацкой в романе Толстого «Анна Каренина», эту же проблему обсуждают князь Стива Облонский и граф Алексей Вронский. О том, как действовали в сложившейся ситуации молодые люди, мы узнаем из заключительной реплики Вронского. «Да, это тяжелое положение! От этого-то большинство и предпочитает знаться с Кларами. Там неудача доказывает только, что у тебя недостало денег, а здесь — твоё достоинство на весах». Кларами в пореформенной России называли проституток.
И до наступления эпохи Великих реформ русские писатели изображали продажных женщин на страницах своих стихотворных и прозаических произведений. «Тогда (в 40-е годы. — С.Э.) писатели выказывали большое сочувствие к женскому вопросу тем, что старались опоэтизировать падших женщин, “Магдалин XIX века”, как они выражались»[231]. Однако именно литература пореформенной поры, живописуя подобных женщин, не только отказалась от употребления всем хорошо известных бранных слов, которые традиционно использовались в устной речи для обозначения женщин легкого поведения, но и существенно обогатила книжную речь целым рядом крылатых слов и образных выражений. Никогда ранее русский литературный язык не был столь изобретателен и гибок. «Погибшее, но милое созданье», «жертва общественного темперамента», лоретка, камелия, кокотка, Клара, Магдалина...— таков далеко не самый полный перечень этих слов и выражений. Некоторые из них появились на книжных страницах еще в 30-е или 40-е годы, но как раз в 60-е годы эти крылатые слова получили широкое распространение не только в литературном, но и в разговорном языке. Примечательно, что ни одно из этих крылатых слов и образных выражений не ассоциировалось ни у авторов, ни у читателей с ярко выраженной экспрессивно-негативной, уничижительной или неодобрительной оценкой публичных женщин[232].
С легкой руки автора «Что делать?» фиктивный брак перестал трактоваться как безусловный грех и стал рассматриваться как рациональная мера. В понятиях и нравах общества произошёл резкий поворот — целесообразность сильно потеснила нравственность. Столичные кокотки, фактически подражая «разумным эгоистам» Чернышевского и исходя из столь почитаемой героями романа «теории расчета выгод», поспешили воспользоваться этим революционным сдвигом в психологии общества. Предоставим слово анонимному автору агентурного донесения, отложившегося в недрах Секретного архива III Отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии.
«На Екатерининском канале, в доме под № 4-м или 24-м, жительствует некая, значащаяся, впрочем, в паспорте "из благородных", госпожа, по имени Амелия[233]. В сущности, она одно из двух: или полька, или, что более достоверно, — ревельская мещанка, вышедшая после нескольких лет легкого поведения за какого-нибудь отставного чиновника или офицера; что, как известно, бывает сплошь да рядом. Эта Амелия, водящаяся преимущественно с кокотками и содержанками, составила себе очень доходную профессию, приискивая для покаявшихся распутниц, желающих получить почетную в их кругу позицию, титулованных мужей, или правильнее — только титла, которые покупают у разных промотавшихся господ за очень дешевую цену. Графские и княжеские титла, разумеется, составляя товар более редкий, ценятся довольно дорого; генеральские же чины идут почти что ни по чём. Таким образом, эта Амелия, месяц или же полтора назад, купила для какой-то бывшей содержанки, некоего мужа, Генерал-Майора Клюверта, который был где-то губернатором. Этот Клюверт, получив за свое Превосходительство от Амелии 5000 руб. согласно условию, тотчас после венца выдал новобрачной свидетельство на отдельное проживание, и они распростились навсегда тотчас после совершения брачного обряда.
Недели или две спустя Амелия купила для другой содержанки, другого генерала, именно Действ<ительного> Ст<атского> Совет<ника> Березова (или Березина)[234]. Но тот, как статский генерал, получил за свое имя и чин только 3000 руб. В настоящее время эта Амелия хлопочет устроить свадьбу третьей содержанки, но дело немного затянулось, так как подысканный генерал-майор Тимковский меньше 6000 не хочет и слышать, между тем как ему предлагают всего 4000, на том основании, что бездомные генералы, даже военные, теперь не составляют редкости.
Известный, содержащийся в долговом отделении, отст<авной> юнкер князь Всеволод Долгорукий, точно так же женился на какой-то публичной женщине, за 5000 руб.
18-го Октября 1869 г.»[235].
Итак, поведение петербургских кокоток и содержанок полностью соответствовало концепции «разумного эгоизма», изложенной в романе Чернышевского. Одновременно с этим незыблемые до сей поры позиции брака, освящённого церковью, подверглись сильному натиску со стороны гражданского брака. Так брак перестал быть таинством.
На право вас любить не прибегу к пашпорту
Иссохших завистью жеманниц отставных:
Давно с почтением я умоляю их
Не заниматься мной и — убираться к чёрту![236]
Эти стихи были написаны Денисом Васильевичем Давыдовым примерно в 1834 году и имели конкретного адресата. Напечатали их лишь в 1840-м, уже после смерти поэта-партизана. Поэтические строки плохо корреспондировались с жизненными реалиями 40-х годов. «Тогда русские женщины боялись афишировать себя дамами полусвета и всегда старались запастись мужем»[237]. То, что в 1840 году могло быть расценено как поэтическая метафора, спустя четверть века обрело статус бытовой реальности. Таков был бег времени. В конце октября 1866 года смоленский губернатор Николай Петрович Бороздна, беседуя в Петербурге с экс-министром народного просвещения Авраамом Сергеевичем Норовым и академиком Александром Васильевичем Никитенко, «сильно жаловался на нигилистический дух среди смоленской молодежи. Многие из девушек не выходят замуж иначе, как гражданским браком»[238]. Если так обстояло дело в провинциальном Смоленске, то что же происходило в столицах? Эпоха Великих реформ — это время упрочения позиций гражданского брака. «Вопрос о том, легальная или нелегальная у кого жена, стал невозможным, не имеющим смысла. Общество настолько освятило своим признанием этот порядок отношений, что даже закон о браке утратил свое прежнее значение, и рядом с законным браком распространилось теперь сожительство гражданское. Таким образом, закон о разводе, не явившийся вовремя на помощь обществу, вместо того чтобы укрепить легальный брак, укрепил брак нелегальный и практику гражданского сожительства, оставшуюся единственным выходом для тех, кому был закрыт законный брак»[239] — так написал о событиях 60-х годов русский публицист и общественный деятель, полковник Лесного корпуса Николай Васильевич Шелгунов (1824–1891).
Известный юрист и литератор Анатолий Фёдорович Кони (1844–1927) объяснил причину, по которой некоторые стремящиеся к личной независимости девушки из «приличных», но недостаточно обеспеченных семей стали избегать церковного брака. «Прежние изящные “куколки” и “кисейные барышни” в большинстве оказались поставленными перед альтернативой выхода замуж или личного заработка. Но с усложнением и удорожанием жизни брак становился всё затруднительней и делался для многих предметом роскоши. Оставалось работать»[240]. Подобный выбор имел далекоидущие последствия. Живущая своим трудом девушка не могла стать женой офицера или чиновника. Общество офицеров относилось к этой проблеме исключительно щепетильно и свято блюло корпоративные интересы. Офицерское собрание не только блестящего гвардейского, но и заурядного армейского полка строго следило за тем, чтобы в круг жён офицеров не попала женщина, чьё сомнительное происхождение или скандальная репутация могли «запятнать» честь полка. Гвардейский офицер мог жениться только на дворянке, а дворянка по определению работать не могла. Работающая и получающая за свой труд деньги женщина воспринималась в консервативном сословном обществе как нарушение всех норм приличия и олицетворенный скандал. Человеку XXI века трудно представить себе систему ценностей XIX века. Между тем даже накануне Первой мировой войны одному из офицеров лейб-гвардии Семеновского полка не разрешили жениться на выпускнице Смольного института, которая после окончания этого привилегированного женского учебного заведения (в институт принимали только дворянок) некоторое время преподавала в нем музыку и получала за это жалованье. А получающая жалованье женщина не могла стать женой офицера. Перед вступлением в брак офицер был обязан представить свою избранницу полковой даме — супруге полкового командира и получить разрешение начальства на заключение брака. Офицеры не потерпели бы в своей среде человека, собирающегося жениться на работающей девушке. Ему предстоял нелёгкий выбор: либо отказаться от брака, либо выйти в отставку. Аналогичным образом обстояло дело и в чиновничьей среде, хотя здесь разного рода ограничения и запреты не были столь строгими. И офицерская, и чиновничья среда отличались большим консерватизмом, чтобы не сказать косностью. Иное дело — разночинная интеллигенция. В кругу не состоявшей на государственной службе столичной интеллигенции гражданский брак стал рассматриваться как реальная и вполне приемлемая альтернатива браку церковному: не освященные церковью отношения устраивали и мужчин и женщин. Причем нередко гражданский брак становился союзом равноправных партнеров: его заключали живущие своим трудом мужчины и женщины. Известный русский социолог и теоретик славянофильства Николай Яковлевич Данилевский (1822–1885), рассуждая о «необходимых логических последствиях» распространения гражданского брака в обществе, констатировал, что действия «новых людей» по расшатыванию христианских и нравственных ценностей отличаются известной последовательностью. «…Гражданский брак, как его понимают некоторые наши умствователи… противен христианству, но не нелеп с их точки зрения, то есть не ведет к последствиям, которые привели бы самих защитников его к противоречию с самими собою»[241].
Когда же это произошло, когда гражданский брак заметно потеснил брак церковный? Ответ на этот вопрос можно найти в мемуарах одного из «шестидесятников». Лонгин Фёдорович Пантелеев (1840–1919) вспоминал: «Еще до моей ссылки… мне пришлось столкнуться с расстройством первоначального брака и новой комбинацией на принципе гражданских отношений. Но насколько широко это явление развернулось за время моего пребывания в Сибири!» (курсив мой. — С.Э.)[242]. Публицист, издатель и общественный деятель Пантелеев принадлежал к числу «новых людей» и был лично знаком с Чернышевским, который, вероятно, знал о его принадлежности к подпольной революционной организации «Земля и воля». В 1864 году Пантелеева арестовали и после годичного заключения в тюрьмах сослали в Сибирь. В Петербург Лонгин Фёдорович вернулся в 1874 году, а окончательно обосновался в 1876-м. Наблюдательный мемуарист сразу же заметил и осознал тот качественный скачок в сфере частной жизни, который произошел за время его десятилетнего отсутствия в столице. В начале 60-х гражданские браки уже были, но носили единичный характер и, судя по всему, воспринимались как некая экзотика. В 70-е годы количественные изменения переросли в новое качество — и этот скачок зафиксирован не только в мемуарных источниках.
Русская художественная литература незамедлительно отобразила новое общественное явление. Елена Жиглинская, радикально настроенная героиня романа Писемского «В водовороте», перед тем, как вступить в гражданский брак с женатым мужчиной князем Григоровым, обосновывает свой поступок следующими рассуждениями. «Принадлежать человеку в браке или без брака для Елены, по её убеждениям, было решительно всё равно; только в браке, как говорили ей, бывают эти отношения несколько попрочнее. Но если уж ей суждено, чтобы человек любил её постоянно, так и без брака будет любить; а если не сумеет она этого сделать, так и в браке разлюбит. В отношении детей — то же: хороший человек и незаконных детей воспитает, а от дрянного и законным никакой пользы не будет»[243]. Героиня романа рассуждает со знанием дела. В это время незаконные дети, родители которых не состояли в церковном браке, не могли быть приняты в привилегированные учебные заведения, такие как Пажеский корпус, Александровский лицей или Училище правоведения, но в гимназию и университет могли поступить и без дворянской грамоты. Роман «В водовороте» был впервые напечатан в 1871 году на страницах нового петербургского учёного, литературного и политического журнала «Беседа». Симптоматично, что рассуждения убеждённой нигилистки и дерзкой безбожницы Елены Жиглинской не вызвали никаких возражений ни со стороны цензуры, ни со стороны издателя и редактора только что появившегося журнала. С первого же номера, вышедшего в январе 1871 года, «Беседа» стала позиционировать себя как орган славянофильского либерализма. В программной статье «В чём наша задача?» издатель-редактор С.А. Юрьев заявил, что «Беседа» сочувствует «тем из наших журналов, которые стоят по преимуществу за единство и силу нашего государства»[244]. Однако у либерально мыслящей интеллигенции последнее уже никоим образом не ассоциировалось со святостью и нерушимость уз брака, освященных церковью. «…Брак есть лоно, гнездо, в котором вырастает и воспитывается будущее поколение»[245], — лицемерно рассуждает фарисей и плут барон Мингер. Эти фальшивые разглагольствования не находят никакой поддержки ни у других персонажей, ни у читателей романа. Резонёрство барона не только двулично, но и явно противоречит духу времени. Не находящийся на государственной службе богатый князь Григоров в духе идей глубоко почитаемых им «шестидесятников» полагает, что если его супруга княгиня Елизавета «полюбит кого-нибудь, так он не только не должен будет протестовать против того, но даже обязан способствовать тому и прикрывать всё своим именем!»[246]. Каковы же последствия подобных современных воззрений? В середине романа автор живописует колоритную картину, которую читатели видят глазами князя Григорова. «У него никак не могла выйти из головы только что совершившаяся перед его глазами сцена: в вокзале железной дороги съехались Анна Юрьевна (замужняя графиня, кузина князя. — С.Э.) со своим наёмным любовником (известным нам бароном Мингером. — С.Э.), сам князь с любовницей, княгиня с любовником, и все они так мирно, с таким уважением разговаривали друг с другом; всё это показалось князю по меньшей мере весьма странным!»[247].
Итак, и мемуарные, и литературный источники позволяют утверждать, что в 70-е годы церковный брак уже не расценивался как таинство не только революционерами, мечтающими о ниспровержении государственных и семейных основ, но и либералами, озабоченными сохранением «единства и силы» государства Российского. Гражданский брак перестал восприниматься как экстравагантность, получил широкое распространение и оформился как социальный институт — альтернатива церковному браку. До времени участники таких «новых комбинаций», о которых писал Лонгин Пантелеев, не задумывались о грядущей судьбе детей, рожденных в гражданском браке. Однако вернувшийся из сибирской ссылки мемуарист посмотрел на сложившуюся ситуацию именно с этой точки зрения. «Вот эти дети и навели меня на некоторые размышления, которые ранее как-то не приходили на ум. <…> Мой товарищ разошелся с своей первой женой и сожительствовал с особой, которая, в свою очередь, покинула своего прежнего мужа. За обедом, однако, присутствовала и прежняя жена моего товарища вместе со своим новым мужем, из чего можно было заключить, что расхождение и новые комбинации состоялись без острых воспоминаний с обеих сторон.
Это, конечно, было утешительно видеть; но, прислушиваясь к говору детей, а между ними были и подростки лет десяти, я не мог уяснить себе — кто из них и от какой комбинации происходит. Только слышалось по временам — “папа”, “мама”. Конечно, судя по летам, я мог догадаться, кто из детей происходил от старых семейных отношений, кто от последующих.
Мне эти дети потом часто вспоминались. Какая будет их судьба? Тем более что и новые семейные комбинации их родителей по недолгом времени оказались неустойчивыми, их сменили другие»[248].
Этот неутешительный вывод сделал человек, умудрённый жизнью. В молодые годы Лонгин Пантелеев без оглядки смотрел в будущее: он привлек к участию в революционной деятельности не менее двадцати человек, организовывал подпольные типографии, писал и распространял листовки, собирал средства на нужды «Земли и воли». После сибирской ссылки он, не отказавшись от идеалов своей юности, стал чаще задумываться о грядущих неконтролируемых последствиях предпринимаемых действий. Пантелеев увидел, к каким трагикомическим результатам может привести увлечение радикально настроенной молодежи фиктивными браками. Один из его знакомых еще в бытность студентом в Петербурге «вступил в фиктивный брак, чтобы дать одной молодой особе свободно располагать собой»[249]. Прошло несколько лет. Бывший студент обосновался в Тифлисе, где влюбился в юную барышню, дочь генерала. Родители девушки дали согласие на брак, разумеется, церковный. Дело было за малым: отыскать фиктивную жену и оформить развод. Фиктивный муж отправился в Петербург, где нашёл свою «жену». Впрочем, её самой он дома не застал. Прислуга осведомилась о фамилии нежданного визитера и получила ответ. «Ах, батюшка барин, пожалуйста, войдите, посмотрите деток», — проговорила обрадованная прислуга[250]. Развод удалось оформить с большим трудом и немалыми издержками, однако у фиктивной жены были вполне реальные дети, которые по закону носили фамилию своего фиктивного отца. Эта ненормальная ситуация была чревата серьезными жизненными драмами в будущем. Прошло более двадцати лет, и дочь этой женщины предъявила материальные претензии к своему фиктивному отцу. «… Вся эта история неожиданно повернулась передо мной своей теневой стороной», — незадолго до смерти сделал вывод бывший член «Земли и воли»[251].
Государство и не отделенная от него церковь по-прежнему трактовали гражданский брак только лишь как незаконное сожительство, но общественное мнение было более снисходительным. Прогрессисты жаждали скорейшего избавления от «дряхлых стропил официальной нравственности» и принципиально не желали идти на компромисс. Компромисс был для них синонимом слабости. Стропило — это опора для кровли: два бруса, соединенные верхними концами под углом, а нижними упирающиеся в стену здания. Прогнившее стропило требует замены, но здание, у коего, исходя из лучших побуждений, снесли обветшавшее стропило, на какой-то момент остаётся без кровли — и ничем не защищено от непогоды. Это обстоятельство нисколько не смущало российских нигилистов. Языку компромиссов они предпочитали язык конфликтов и ультиматумов. Программная статья Дмитрия Писарева «Схоластика XIX века», опубликованная в 1861 году в майской и в сентябрьской книжках журнала «Русское слово», стала политическим и философским манифестом левого радикализма. «Словом, вот ultimatum нашего лагеря: что можно разбить, то и нужно разбивать; что выдержит удар, то годится, что разлетится вдребезги, то хлам; во всяком случае, бей направо и налево, от этого вреда не будет и не может быть»[252]. В год отмены крепостного права на страницах авторитетного «литературно-учёного» журнала прозвучал призыв подвергнуть тотальной критике всё сущее без исключения. И этот революционный призыв был услышан.
«Историков часто упрекают в злоупотреблении словом революция, которое-де должно было бы сохраняться, в соответствии с его первым значением, для обозначения явлений насильственных и в неменьшей степени быстрых. Но, когда речь идет о социальных явлениях, быстрое и медленное неразделимы»[253]. Отталкиваясь от этого замечания Фернана Броделя, можно утверждать, что начавшаяся в пореформенной России сексуальная революция была двоякой: она была и серией живых событий, и явно медленным процессом большой длительности. «Игра шла разом в двух регистрах»[254]. Внимание современников неоднократно фокусировалось на тех или иных ярких эксцессах: наиболее колоритные казусы, связанные с ниспровержением традиционных сексуальных норм, сохранились в исторической памяти и были зафиксированы в мемуарах. Однако в сознании современников эти живые события не сразу были связаны воедино и поняты как части единого целого и как различные моменты одного процесса. Сексуальная революция в России, затронувшая жизнь нескольких поколений, не была своевременно осмыслена как длительный процесс. Временной лаг составил четверть века.
Николай Васильевич Шелгунов, принадлежавший к старшему поколению когорты «новых людей», стал первым мемуаристом, обратившимся в своих воспоминаниях «Из прошлого и настоящего» к событиям 60-х годов. В этих мемуарах, опубликованных в конце 1885-го — начале 1886 года на страницах влиятельного московского либерального журнала «Русская мысль», видный «шестидесятник» сделал обоснованный вывод о совершившейся в России сексуальной революции и подчеркнул естественно-исторический и перманентный характер этой революции. «Перемены и перестройки в семье не обошлись без борьбы, когда они коснулись людей, уже вышедших из детской. <…> С шестидесятых годов, как видит читатель, семейные отношения испытали полную революцию: всё стало в них гуманнее, порядочнее, чище, а главное — правдивее. Правдивость, искренность и свобода сделали русскую семью ровнее, ближе, счастливее и создали ей внутренний мир, какого она прежде не знала. Такой сравнительно полный успех получился, нужно думать, оттого, что семейный переворот, предоставленный собственным силам общества, не испытывал внешнего вмешательства (курсив мой. — С.Э.). Никакой доморощенный химик не стоял над ним, чтобы руководить брожением или чтобы закрыть крышку котла, когда это показалось бы нужным химику. Котёл работал свободно и до сих пор продолжает ещё свою нескончаемую работу. Старая и вечно новая история стремления человека к личному счастью!»[255]. Из-за вмешательства цензуры публикация воспоминаний Шелгунова была прервана опасавшейся закрытия журнала редакцией «Русской мысли». Гласное обсуждение высказанной мемуаристом мысли было исключено — и связь времён распалась. В итоге осмысление феномена сексуальной революции в России прервалось еще на два десятилетия.
Лишь после первой русской революции 1905–1907 годов мемуаристы, молодые годы которых совпали не только с Великими реформами, но и с отрицанием традиционной морали и распадом освященных церковью брачных уз, с полувековым временным лагом вновь вплотную подошли к пониманию того, что лучшая пора их близящейся к завершению долгой жизни, их молодость, пришлась на начало сексуальной революции в России. Честь сделать наиболее последовательный вывод принадлежит русской женщине.
В 1911 году детская писательница, педагог и мемуаристка Елизавета Николаевна Водовозова (1844–1923), чья юность пришлась на эпоху 60-х годов, осознала, что заря её жизни была временем самой настоящей революции, которую мемуаристка вслед за Шелгуновым назвала семейной. «… Недоразумения, конфликты, тревоги, отчаяние, тяжелые драмы наполняли собою всю эпоху шестидесятых и первую половину семидесятых годов, пока в этой семейной революции не обновились понятия, взгляды и обычаи» (курсив мой. — С.Э.)[256]. С таким же полувековым временным лагом уяснил факт сексуальной революции в России и Петр Дмитриевич Боборыкин (1836–1921). Его размышления прекрасно корреспондируются с воспоминаниями Водовозовой.
«Но вот, что тогда наполняло молодежь всякую — и ту, из которой вышли первые революционеры, и ту, кто не предавался подпольной пропаганде, а только учился, устраивал себе жизнь, воевал со старыми порядками и дореформенными нравами, — это страстная потребность вырабатывать себе свою мораль, жить по своим новым нравственным и общественным правилам и запросам.
Этим было решительно всё проникнуто среди тех, кого звали и “нигилистами”. Движение стало настолько же разрушительно, как и созидательно»[257].
Бесповоротное отвержение старых нравственных норм и созидание новых моральных символов веры в сфере сексуальных отношений суть сексуальная революция. Начало этой революции совпало с началом новой поры в жизни государства и общества.
Смерть императора Николая I в 1855 году была осознана современниками как конец эпохи. «Николай умер. Надо было жить в то время, чтобы понять ликующий восторг “новых людей”, точно небо открылось над ними, точно у каждого свалился с груди пудовый камень, куда-то потянулись вверх, вширь, захотелось летать»[258]. Отношение к личности царя на годы разделило мыслящих людей России. Любой прогрессист, если хотел оставаться таковым, был обязан ругать почившего в бозе Незабвенного. А бывшая фрейлина Александра Осиповна Россет, давно уже ставшая губернаторшей Смирновой, любую хулу по адресу обожаемого ею монарха расценивала как личное оскорбление и могла отказать от дома за нелестные слова о покойном государе. Художник Михаил Осипович Микешин, разрабатывая проект многофигурного памятника, который предполагалось воздвигнуть в Великом Новгороде в честь 1000-летия России, счел возможным обойтись без фигуры императора Николая I, тридцать лет правившего Российской империей. Покойный император, по мнению автора проекта, не относился к числу «достойнейших мужей». На Микешина было оказано давление, но он твердо стоял на своем, без обиняков заявив великому князю Константину Николаевичу: «Отсохнут мои руки, если это сделаю я». Проект Микешина был принят, а барельеф Николая в казачьем генеральском мундире было поручено изваять скульптору Роберту Карловичу Залеману. Не только восхваление императора Николая I, но и его апология воспринимались людьми новой эпохи как неопровержимые свидетельства отсталости защитников этого царя. Всех их скопом прогрессисты облыжно зачислили в разряд ретроградов и предпочли от них отмахнуться. На десятилетия покойный император превратился в объект разоблачений и перестал быть героем Истории.
Отмена крепостного права в 1861 году, казалось, забила последний гвоздь в гроб позорного прошлого. Немногие оставшиеся в живых декабристы увидели в этом событии достойное завершение своей жизни и возблагодарили судьбу за то, что им довелось дожить до этого исторического дня. Декабрист Сергей Григорьевич Волконский протянул руку примирения декабристу Николаю Ивановичу Тургеневу — и отмена крепостного права примирила многолетних антагонистов. Ныне отпущаеши…
Развязался запутанный узел русской жизни, который был завязан в давно прошедшем времени. Но что дальше? Настоящее завязывало новые узлы. В чем они заключаются? Кому и когда предстоит их развязать? И можно ли отыскать в прошлом ответы на насущные современные вопросы? В годы Великих реформ интерес к истории хотя и не ослабел, но принял своеобразную форму. «Молодая Россия» 60-х годов состояла из честолюбивых людей, «глубоко веровавших в своё призвание обновителей Отечества»[259]. Это были люди, любившие поднимать так называемые вопросы, но не любившие искать ответы на них в былом. Всё прошлое они почитали «дребеденью», поверхностно интересуясь только тем, что было пригодно для хлёсткого обличения или злободневных публицистических аллюзий, и предоставляя заниматься историческими вопросами специалистам. «Люди 60-х годов сами “делали историю”, и ссылки на прошлое были не в ходу. Да и в исторических исследованиях того времени преобладает стремление к разрушению и свержению с пьедесталов дорогах нам имен»[260]. Так прервалась связь между давно прошедшим временем и настоящим. Настоящее стало чваниться своей самобытностью и своим разрывом с прошлым.
В 1866 году, через пять лет после отмены крепостного права, художник Николай Васильевич Неврев написал обличительную картину «Торг», в которой реалистически изобразил куплю-продажу крепостных. (Другое название живописного полотна «Из недавнего прошлого».) Один помещик продает, а другой покупает — отдельно от всей большой семьи — пригожую молодую девушку. Пожилой покупатель с вожделением взирает на свою будущую наложницу и безуспешно просит неуступчивого продавца сбавить цену. Однако якобы либеральный хозяин девушки (на стене его кабинета висит портрет Мирабо) упрямо отстаивает заявленную цену. У образованных зрителей не могли не возникнуть ассоциации с «Современной песней» Дениса Давыдова.
Сознательная критическая заостренность изображенной живописцем сцены из крепостного быта была очевидна. И хотя некоторые критики, в частности Константин Дмитриевич Кавелин, упрекали художника за явную тенденциозность, и почитателям картины, и ее хулителям было очевидно: продажа людей навсегда осталась в постыдном прошлом.
Если история государства Российского до отмены крепостного права могла восприниматься и излагаться как история дворянства par excellence (по преимуществу), то после этого рубежа ситуация изменилась. Был подрублен один из столпов, на которых держалось здание российской государственности. Вспоминать о былых заслугах благородного сословия перед престолом и Отечеством в пореформенной России было не модно. Российское дворянство олицетворяло в глазах либералов и прогрессистов самые мрачные и тёмные стороны былого — «это ужасы крепостного права, закладыванье жен в стены, сеченье взрослых сыновей, Салтычиха и т. п.»[262]. Дворянству было отказано в праве иметь будущее. С этим категоричным утверждением, безусловно, соглашались люди, стоявшие на диаметрально противоположных концах социальной лестницы. Персонаж романа Боборыкина «Жертва вечерняя» талантливый молодой учёный Александр Петрович Кротков, узнав, что дворяне тратят большие деньги за границей, безапелляционно заявил: «Ведь это всё равно-с, российские помещики, доживающие теперь свой век, ни здесь в России, ни там ни на что не полезны. Так лучше уж пускай они поскорее разорятся»[263]. Так рассуждал рационально мыслящий литературный герой эпохи Великих реформ, а логический вывод из рассуждений подобного рода сделал член Императорской фамилии. Младший брат императора Александра II великий князь Константин Николаевич с цинизмом и злобой произнес знаменательную фразу: «Плевать на дворянство»[264].
Благородное сословие Российской империи, веками приученное к служению престолу и Отечеству, бесславно сходило со сцены. Дворянское сословие не смогло осознать всей меры ответственности, в том числе и ответственности экономической, за грядущую судьбу своей страны. «Да, Россия богата, но в будущем и с условием затраты на нее капиталов, а их-то и нет, и некогда ждать будущих доходов, ибо надобно жить и платить деньги. Россия — это огромное поместье, которое владелец получил с лесами, рыбными ловлями, минеральными богатствами в недрах земли, но без капиталов и с огромными долгами. Это имение может дать много в будущем, но надобно исправить настоящее…»[265] — эту афористически точную характеристику положения России накануне отмены крепостного права 19 ноября 1859 года сформулировал Александр Васильевич Головнин в письме, адресованном генералу Дмитрию Алексеевичу Милютину. Пройдет несколько лет, и Головнин, и Милютин станут ключевыми фигурами эпохи Великих реформ. В результате проведенной выкупной операции помещикам в качестве выкупных сумм было выдано 902 миллиона рублей, из которых 316 миллионов было зачтено в уплату помещичьих долгов банкам. Чтобы оценить грандиозность этой суммы, следует знать, что общая сумма государственных расходов Российской империи на 1862 год составляла 310,6 миллиона рублей. Бюджет на первый пореформенный год был сверстан с учетом дефицита в 14,8 миллиона рублей. После отмены крепостного права господствовала всеобщая эйфория. Даже не склонные к сантиментам государственные мужи видели будущее страны исключительно в розовом свете: «…наше финансовое положение представлялось вообще в благоприятном виде; по крайней мере можно было обольщаться радужными надеждами на будущее. Нам казалось тогда, что и по финансовой части мы вступаем в новую эру возрождения; мы ждали блестящих результатов от разнообразных преобразований, частью уже утвержденных и вводившихся в действие, частью находившихся еще в разработке, по всем частям государственного хозяйства»[266].
Итак, выданные помещикам выкупные суммы составляли три годовых бюджета Российской империи. Деньги, полученные государством в виде иностранных займов или собранные им в виде податей и единовременно выплаченные помещикам в качестве выкупным сумм, легли непосильным бременем на государственный бюджет, и без того сильно расстроенный неудачной Крымской войной. Но эти финансовые тяготы в настоящем не способствовали экономическому возрождению страны в будущем. Дворянство получило последний шанс сохранить за собой роль не только политической, но и экономической элиты. Однако благородное сословие не было приучено мыслить экономическими категориями и расценило выкупную сумму как материальную компенсацию за нанесенный ему моральный урон, а не как стартовый капитал для качественного изменения образа жизни. Эти колоссальные деньги открывали перед дворянством целый веер различных возможностей, которые, к сожалению, не были даже осознаны. Дворянство не стало вкладывать полученные деньги в обустройство России, а предпочло расточительно потребить их за ее пределами. Так был заложен краеугольный камень неизбежного грядущего экономического оскудения и разорения дворянства, с одной стороны, и краха Российской империи — с другой. Но в годы Великих реформ до этого было еще далеко. Никто не мог предвидеть будущее. Одно было очевидно: дворянское сословие еще не сошло с исторической сцены, но оно покинет эту сцену в скором будущем. Уже первый абзац романа Писемского «Люди сороковых годов», начатого в 1867-м и завершённого 31 июля 1869 года, зримо представил читателям неприглядную картину разорённого дворянского гнезда.
«В начале 1830-х годов, в июле месяце, на балконе господского дома в усадьбе в Воздвиженском сидело несколько лиц. Вся картина, которая рождается при этом в воображении автора, носит на себе чисто уж исторический характер: от деревянного, во вкусе итальянских вилл, дома остались теперь одни только развалины; вместо сада, в котором некогда были и подстриженные деревья, и гладко убитые дорожки, вам представляются группы бестолково растущих деревьев; в левой стороне сада, самой поэтической, где прежде устроен был «Парнас», в последнее время один аферист построил винный завод; но и аферист уж этот лопнул, и завод его стоял без окон и без дверей — словом, все, что было делом рук человеческих в настоящее время, или полуразрушилось, или совершенно было уничтожено, и один только созданный богом вид на подгородное озеро, на самый городок, на идущие по другую сторону озера луга, — на которых, говорят, охотился Шемяка, — оставался по-прежнему прелестен»[267].
Эта удручающая картина была создана задолго до «Вишнёвого сада» и «Тёмных аллей». Для дворянства всё было в прошлом. И если теоретические выкладки, сделанные в учёных диссертациях, не покидали стены университетов, то произведения русских писателей и полотна передвижников сделали это утверждение наглядным и общедоступным.
В 1879 году на VII Передвижной художественной выставке на суд зрителей была представлена картина Василия Дмитриевича Поленова «Бабушкин сад». Согбенная бабушка и её элегантная внучка сошли со ступенек парадного крыльца помещичьего дома, чтобы совершить прогулку в саду. И хотя как ступеньки крыльца, так и фронтон дома нуждаются в ремонте, а старый сад, давно лишённый попечения крепостного садовника, одичал, сильно разросся и подступил к окнам усадьбы, владельцы дворянского гнезда, безусловно знававшего лучшие времена, продолжают жить в старом доме. Если судить по модному фасону дорогого платья внучки, у младшего поколения дворянской семьи ещё есть будущее, пусть и не столь лучезарное и радужное, как недавнее прошлое. Внучка похожа на яркую пташку, вот-вот готовую выпорхнуть из гнезда. Прошло десять лет. В 1889 году на XVII Передвижной художественной выставке экспонировалась картина Василия Максимовича Максимова «Всё в прошлом». На фоне разрушающегося помещичьего дома с заколоченными окнами дремлет в кресле пожилая барыня в чепце, а её не менее пожилая служанка в очках сосредоточенно вяжет. И барыня, и её служанка доживают свой век не то во флигеле, не то в избе, где когда-то жили дворовые. Дворянское гнездо разорено, и у его стародавней хозяйки нет будущего — только прошлое.
Константин Левин, герой романа «Анна Каренина» (1873–1877), сокрушенно размышлял о том, что дворянство неуклонно беднеет и что, пожалуй, детям князя Стивы Облонского нечем будет жить. А Долли Облонская сделает трезвый вывод: в лучшем случае ее и Стивы дети не будут негодяями, а на большее уповать не приходится.
Русская культура пореформенной России продолжала оставаться логоцентричной. Само писательское звание было окружено «особым обаянием»: русские писатели «стояли очень высоко во мнении всех, кто не был уже совсем малограмотным обывателем»[268]. Господствующие высоты интеллектуального пространства заняли и прочно удерживали мастера слова. Именно писатели были и продолжали оставаться властителями дум. Читающая публика привыкла к тому, что властители дум стремятся отыскать исторические корни злободневных современных проблем и постоянно ищут героя нашего времени. Однако когда граф Лев Николаевич Толстой после безуспешных попыток найти в Петровской эпохе узел русской жизни в конечном итоге написал роман «Анна Каренина», действие которого происходило в настоящем, никто из читателей романа не обратил внимания на важнейший факт: эпоха героев нашего времени закончилась, наступило время героинь. «Фигура женщины грешной, так или иначе "преступившей черту”, находится в центре внимания литературы 1860—1870-х годов. Если в драматургии еще можно встретить героинь идеальных, безусловно добродетельных, то в русской прозе судьба женщины — арена сражения жестоких сил жизни, и женщина в этом сражении выказывает всё большую волю, всё большую решительность. От Анны Карениной, "великих грешниц" Достоевского, Леди Макбет Мценского уезда Лескова, Веры из «Обрыва» Гончарова до «Жертвы вечерней» Боборыкина — на всех этажах литературы шло осознание свершающегося крушения традиционной нравственности»[269].
Русская читающая публика была приучена читать между строк. Цензурный гнет последних лет николаевского царствования выработал у проницательных читателей уникальную способность улавливать даже очень тонкие намеки. В мартовском номере журнала «Русский вестник» за 1867 год был опубликован роман Ивана Сергеевича Тургенева «Дым». В своем новом романе, действие которого начинается в августе 1862 года, писатель не побоялся весьма прозрачно, с точки зрения первых читателей «Дыма», намекнуть на царствующего императора Александра II. Царь был упомянут в не очень лестном контексте. В романе рассказывается трагическая история некоей Элизы Вельской, занимавшей видное положение в свете. Для этой великосветской барышни «свадьба стала необходимостью»: Элиза ждала ребенка от человека, который в романе назван «главным лицом»[270]. Барышне срочно ищут сговорчивого жениха и обещают ему «денег… много денег». Устроить судьбу девушки хочет главная героиня романа Ирина Ратмирова. Желая спасти честь Элизы Вельской, «Ирина действительно оказывала услугу тому, кто был всему причиной и кто сам теперь стал весьма близок к ней, к Ирине…»[271]. В этой фразе первые читателя романа увидели очевидный намек на царя и его многочисленные любовные связи. Ирина заняла вакантное место любовницы монарха, освободившееся после беременности Элизы Вельской. Жених для Вельской был найден, но свадьба не состоялась. Неожиданно Элиза опасно заболела, родила дочь и отравилась. «Главное лицо» представлено в качестве основного виновника не только этой трагедии, но и личной драмы, пережитой главной героиней романа. Хорошо осведомлённые современники полагали, что прототипом Ирины стала фрейлина императрицы княжна Александра Сергеевна Долгорукова, выданная замуж за генерала Петра Павловича Альбединского. Именно Альбединский послужил прототипом одного из сатирически изображенных Тургеневым баденских генералов — «гладкого, румяного, гибкого и липкого» генерала Ратмирова. Женитьба на фрейлине княжне Долгоруковой стала прочным основанием последующей блистательной карьеры З6-летнего генерала Альбединского. Вскоре после сзадьбы Пётр Павлович был назначен командиром лейб-гвардии Гусарского полка и начал быстро подниматься по ступеням служебной лестницы. Это был «человек вполне придворный, ловкий, гибкий, находчивый…Женитьба эта, ставившая Альбединского в положение несколько щекотливое, не повлияла, однако же, нисколько на его отношения общественные и служебные; он умел держать себя с большим тактом и, благодаря счастливым природным качествам, сделаться полезным деятелем даже в высших служебных должностях»[272]. Недаром и писатель, и мемуарист особо отмечали гибкость генерала — и литературного персонажа, и его прототипа. Свое служебное поприще член Государственного совета генерал от кавалерии и генерал-адъютант Альбединский завершил на посту варшавского генерал-губернатора и командующего войсками Варшавского военного округа. Современники считали княжну Долгорукову любовницей императора. «Общий голос утверждал, что она находилась в связи с императором Александром Николаевичем… Когда появился роман «Дым», то все говорили, что в лице Ирины изображена в нем m-me Альбединская. Тургенев отрицал это, хотя и не совсем; по словам его, он хотел только выставить женщину в положении, каким пользовалась m-me Альбединская при дворе, но никогда не приходило ему в голову писать портрет с живого лица»[273]. Тургеневские отрицания и оговорки никого не обманули и не ослабили произведённого романом впечатления. Более того, стало очевидным, что автор «Дыма» хотел запечатлеть не единичный казус, а социальное явление. Действительно, именно император «был всему причиной». Александр II отменил крепостное право. О недавно состоявшейся отмене крепостного права постоянно говорят герои романа. Представленная Тургеневым дворянская оппозиция не скрывает своего разочарования и видит в этом глубокое потрясение самого принципа собственности в России. Царь потряс не только принцип собственности, но и традиционные основы нравственности. Впервые в истории русской литературы в подцензурном художественном произведении царствующий император был изображён как частный человек — действующее лицо безнравственных историй, нередко происходивших в высшем свете. «Страшная, темная история… Мимо, читатель, мимо!»[274]. Но сам Тургенев не прошел мимо ни государя, ни государыни. В известной степени и царственная чета — тоже дым. Романист неожиданно для самого себя оказался в одном лагере с теми отечественными радикалами, которые требовали от русской литературы «обличений». В эпилоге «Дыма» изображен великосветский Петербург и «одно из первых тамошних зданий» — «храм, посвященный высшему приличию, любвеобильной добродетели, словом: неземному»[275]. Злые языки утверждали, что автор очень верно описал приемную императрицы Марии Александровны. Под пером Тургенева и этот храм предстаёт как дым. Негативное изображение императора и императрицы, выполненное рукой живого классика русской литературы, стало настоящим потрясением для читателей. Безусловно, русскому образованному обществу и до выхода в свет романа Тургенева было хорошо известно о царящих при императорском дворе нравах и далеко не самом образцовом поведении монархов. «Фрейлины — все бляди, служат чести ради»[276]. Так было сказано в «презревшем печать» и распространявшемся в списках стихотворении анонимного автора «Русский царь». Имена многочисленных фаворитов Екатерины II или любовниц Александра II не были секретом. Но об этих деликатных материях не принято было громко говорить, тем более писать в классическом произведении. Лицемерно считалось, что монархи — безупречны. В романе «Дым» всё было названо своими словами. «Конечно, и дым отечества нам сладок, однако не этот отвратительный смрад от повсеместной испорченности нравов»[277]. Тургенев впервые сдернул с русской жизни этот очевидный для всех покров ханжества и фарисейства, причем сделал это с таким безупречным мастерством, что формально власть ни в чём не могла его ни упрекнуть, ни обвинить. Русское образованное общество необратимо утратило иллюзию: государь — это отец своих подданных, образец для них во всём и безусловное олицетворение примерного семьянина. Иллюзия развеялась как дым. «Дым» ознаменовал собой эту непреложную истину.
Эта истина подтверждается различными источниками. Сошлёмся на два наиболее колоритных: на недавно опубликованные воспоминания управляющего Морским министерством и на распространявшееся в списках стихотворение вольной поэзии. Строки, вышедшие из-под пера «полного» адмирала и отставного чиновника Министерства финансов, хотя их авторы стоят на разных ступенях социальной лестницы, воспринимаются как развёрнутый комментарий к классическому роману Тургенева и превосходно соотносятся друг с другом: генерал-адъютант и поэт-сатирик отменно дополняют один другого. В 1875 году тогда ещё контр-адмирал Иван Алексеевич Шестаков, морской агент в Австрии, Италии и южных портах Европы, получил приказание незамедлительно прибыть из Ниццы, где была его штаб-квартира, в Петербург. Шестаков был лично известен как генерал-адмиралу великому князю Константину Николаевичу, так и императору Александру II. За годы службы Иван Алексеевич успел побывать адъютантом великого князя, флигель-адъютантом государя и ряд лет состоял в Свите его императорского величества. Он хорошо знал частную жизнь своих августейших патронов и судил о них без всякого пиетета. Друзья Шестакова занимали ключевые посты в Морском министерстве и незамедлительно сообщили ему светские новости. О столичных нравах бывалый морской волк написал кратко: «Великий князь вовсе не скрывал своей закулисной жизни, ночевал у своей любовницы и утром с холодом на руках и в лице принимал всех, возвращаясь из своего petite maison (маленького домика). Скандальная хроника уже вовсе не заботилась о простых смертных, толковали только о деяниях царского семейства на этом поприще»[278]. Прошло несколько лет после изображаемых адмиралом Шестаковым событий, и в 1881 году, вслед за убийством народовольцами Александра II, отставной чиновник и поэт-сатирик по совместительству Пётр Васильевич Шумахер (1817–1891) написал получившее широкое распространение в списках стихотворение «Сердце царево в руце Божией». Поэт живописал жизнь царского двора, и строфы сатирика воспринимаются как непосредственное продолжение мемуаров «полного» адмирала и генерал-адъютанта.
Не грех и не беда:
Все очень понимают,
Что фрейлины всегда
На передок хромают.
Сам царь им делал честь
И лазал к ним в постели;
На то они и есть —
Дворцовые мамзели[279].
Крушение традиционных нравственных норм было столь очевидным, что на него не могли не обратить свой пытливый взор не только русские писатели, но и жандармы. На первый взгляд это кажется странным. Ну, какое, спрашивается, «голубым мундирам» дело до сексуальной революции. Им бы с назревающей социальной революцией совладать. Однако так может рассуждать только наш современник. Жандармы мыслили иначе. Со времён Николая I «голубые мундиры», во исполнение специальной инструкции, данной им графом Бенкендорфом, по долгу службы постоянно собирали сведения «о худой нравственности и дурных поступках молодых людей»[280]. Стоило в Петербурге появиться магазинам по продаже «развратных предметов», как тайная полиция приняла меры: в апреле 1852 года первые российские секс-шопы были опечатаны, а их владелец (разумеется, иностранец) выслан из империи[281]. Это было в конце царствования императора Николая I. Однако наступили новые времена, и в эпоху перестройки, гласности и оттепели жандармы далеко не всегда действовали столь же круто. В пореформенной России резко возрос интерес ко всему, что касалось секса, и порнографические открытки не составили исключения. Спрос всегда рождает предложение — в биржевом сквере Петербурга началась бойкая торговля, о чем было доведено до сведения III Отделения.
«Продажа похабных картинок и изображений вообще строго преследуются нашими законами, а между тем, в биржевом сквере, наряду с разными, выставленными на продажу заморскими диковинками, продаются и фотографические снимки с разных картин, портретов и статуй, в числе которых есть и похабные, т. е. не просто легкого, эротического содержания, какие продаются везде, но такие, как например — Юпитер, совокупляющийся с нимфой Ио.
Заглядывают ли в биржевой сквер инспекторы типографии, литографии и т. п.
2 сентября 1869 г.»[282].
На тексте этого агентурного донесения не сохранилось никаких начальственных маргиналий: факт сочли незначительным и пустяковым, не имеющим существенного значения и не заслуживающим пристального внимания тайной политической полиции. На сей раз «голубые мундиры» не посчитали нужным вмешаться и власть употребить. Торговля порнографией в биржевом сквере беспрепятственно продолжалась…
Жандармы сосредоточивали в своих руках разнообразные данные обо «всех без исключения происшествиях» и ежегодно представляли императору «нравственно-политический» отчет, который должен был помочь государю вникать во все мелочи жизни его подданных. Начавшаяся в России эмансипация женщин была своевременно отражена в традиционном ежегодном отчете. Впервые тайная политическая полиция отметила возникновение в Российской империи так называемого женского вопроса в своем отчете за 1869 год, представленном императору Александру II в начале 1870-го. Этот официальный документ был скреплен подписью графа Петра Андреевича Шувалова — генерал-адъютанта государя, шефа жандармов и главноначальствующего III Отделения. Знаменательно, что граф Шувалов обратил внимание на очередной вопрос одновременно с графом Львом Николаевичем Толстым. Графиня Софья Андреевна Толстая, резонно полагая, что это может быть полезно для потомства, отметила дату возникновения нового творческого замысла.
«24 февраля 1870. Вчера вечером он мне сказал, что ему представился тип женщины, замужней, из высшего общества, но потерявшей себя. Он говорил, что задача его сделать эту женщину только жалкой и не виноватой и что как только ему представился этот тип, так все лица и мужские типы, представлявшиеся прежде, нашли себе место и сгруппировались вокруг этой женщины»[283].
А в отчете III Отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии и корпуса жандармов за 1869 год новой российской проблеме был посвящён специальный раздел «Женский вопрос и нигилизм». Само название раздела свидетельствует, что женский вопрос был понят «голубыми мундирами» однобоко. Они связали его исключительно с тягой женщин к материальной независимости и с нигилизмом.
«Оттого материальная эмансииация женщин, которой посредством образования желательно было достигнуть и которая в нравственном отношении так полезна, обратилась в уродливое стремление к тому, что в дурном смысле называется эмансипацией женщин, то есть отвержение всяких вообще стеснений; а так как приличие, женственность, нравственность суть стеснения, так как положение женщины в обществе и семействе представляет некоторые стеснения, то следовало отрешиться от них без внимания на то, что они вытекают из физической и нравственной природы женщины.
…Овладевшее нашим обществом увлечение женским образованием было только одною частью программы, составленной в то время для разрешения так называемого женского вопроса. Одновременно в тех же видах стали приискиваться занятия, которые бы могли обеспечивать женщинам существование посредством честного труда. Мысль бесспорно полезная, но, в свою очередь, подвергшаяся искажению при исполнении…Все эти по себе полезные начинания обратились во вред нашему обществу, ибо ими преднамеренно наносились самые чувствительные удары всему, что особенно для женщины считается заветным и должно быть неприкосновенным: семья, религия, женственность.
Искаженное таким образом упомянутое движение, вместо того чтобы облагородить женщину умственным и нравственным развитием, вместо того чтобы, доставлением ей возможности найти пропитание полезным и честным трудом, ограничить нищету, столь часто служащую причиною и извинением разврата, создало эмансипированную женщину, стриженную, в синих очках, неопрятную в одежде, отвергающую употребление гребня и мыла и живущую в гражданском супружестве с таким же отталкивающим субъектом мужеского пола или с несколькими из таковых»[284].
Стремление женщин к эмансипации трактовалось графом Шуваловым как важный нравственно-политический вопрос, подлежащий обязательному государственному регулированию и на этом основании входящий в сферу его служебной компетенции. Женщины добивались утверждения в законодательном порядке их права работать в аптеках и почтовом ведомстве: фельдшерами, телеграфистками и бухгалтерами. С 1865 года такое дозволение им было дано, но первоначально лишь в виде временной меры на три года. Граф Шувалов полагал, что женщин надо поощрять к деятельности акушерской и учебной. На должности телеграфисток допускать в известной пропорции по отношении к мужчинам. Но отклонять «приём женщин на всякие должности канцелярские и административные как по назначению правительства, так и по выборам»[285]. Шеф жандармов настойчиво обращал внимание государя и своих коллег-министров на систематическую «агитацию» в периодической печати по женскому вопросу и на «нигилистическое направление» женского образования в империи. Тяга нигилисток к экономической независимости как от родителей, так и от мужей последовательно отождествлялась графом с безусловной наклонностью к ниспровержению всех нравственных и семейных устоев и бесспорным влечением к развратной жизни. Для общественной морали нигилистка вредоноснее, чем проститутка, утверждал шеф жандармов в служебном документе, сохранившемся в личном архиве военного министра Милютина.
«Женщина-нигилистка вреднее женщины открыто дурного поведения, — сказано было в записке графа Шувалова, — эта падает в разврат часто вследствие нужды, сознаёт, что она распутна, из жизни своей не делает пропаганды; напротив того, в ней проявляется стремление выйти из своего позорного положения; тогда как другая гордится распущенностью своих убеждений, как бы драпируется в своё учение и проповедует его везде и всякому, доказывая, что оно единственно истинное, правдивое и очищенное от предрассудков. Там — просто разврат, а здесь — философия разврата…»[286].
И хотя автора этого документа можно легко упрекнуть как в вульгарном социологизме, так и в традиционном мужском шовинизме, мы видим, что жандармы точно диагностировали проблему. Итак, и граф Шувалов, и граф Толстой в одно и то же время и независимо друг от друга сформулировали мужской взгляд на женский вопрос. Они исходили из презумпции незыблемости верховенства мужчины как в семье, так и в обществе. И тот и другой признавали наличие в России женского вопроса и не видели реальных путей его решения в обозримом будущем. Женщине отводилась роль пассивного объекта, ей решительно отказывалось в праве быть суверенным субъектом. Женщина не рассматривалась как полноправный участник возможного диалога по вопросу, который её непосредственно касался. Шеф жандармов трактовал эмансипированную женщину как объект полицейского надзора, ибо женская эмансипация была для графа Шувалова разновидностью своеволия. А великий писатель намеревался представить героиню своего будущего романа как существо страдательное, пассивное, достойное сожаления. И граф Шувалов, и граф Толстой исходили из аксиомы, что инициатива в решении этого наболевшего вопроса всё еще находится в руках мужчин, — и ни тот ни другой не предполагали, что одновременно с ними, мужчинами, своё видение проблемы не только сформулирует, но и ухитрится донести до сведения читателей сама женщина. Каким бы отталкивающим ни был образ нигилистки, созданный сотрудниками III Отделения, секретный отчет предназначался для сведения только одного человека — государя императора Александра II. Эмансипированная женщина поступила иначе. Она обратилась к городу и миру. В том же 1870 году в легальной печати был опубликован женский взгляд на эмансипацию женщин. В Петербурге был издан трактат Джона Стюарта Милля «Подчиненность женщин». Предисловие к русскому переводу трактата написала Мария Константиновна Цебрикова (1835–1917). Она была признанным литературным критиком, педагогом, публицистом, детским писателем и редактором. Мария Константиновна обладала сильной волей и незаурядным гражданским мужеством. Современники не только читали, но и почитали ее. Достаточно познакомиться с этим предисловием, чтобы понять, за что современники так уважали госпожу Цебрикову.
«Ни один из вопросов не бывал встречен таким бессмысленным глумлением и ожесточенной враждой, не бывал так извращен непониманием, тупоумием или злонамеренной клеветой, как женский вопрос, потому что ни один вопрос не идет так вразрез всем предрассудкам и привычкам тех, которые забрали у них то, что каждый из них, самый последний идиот, самый отъявленный негодяй, привык считать своей неотъемлемой собственностью, — женщину, над которой закон и обычай поставил его бесконтрольным, безапелляционным властелином. Ни один вопрос не колеблет так глубоко веками освещенных основ общественного быта. <…> Так называемый женский вопрос есть вопрос о правоспособности и освобождении целой половины человечества и, следовательно, вопрос о разумном устройстве жизни всего человечества»[287].
Разумеется, автор этих строк не знала, да и не могла знать ни о существовании секретного годового отчета III Отделения, ни о возникновении нового творческого замысла гениального писателя. Тем не менее, монополии мужчин в решении «проклятых» вопросов пришел конец. Однако они осознали это не сразу и по инерции продолжали обращать преимущественное внимание на частности, забывая о главном: женщина не только заявила о своем праве принять участие в диалоге, но изначально повела себя активно и наступательно. Она не просила, она требовала и готова была к борьбе. Но именно это обстоятельство и не было отражено в отчете III Отделения.
Отчёт, скреплённый подписью шефа жандармов, неопровержимо свидетельствует, что внешний облик женщины и её дамский наряд приобрели в эпоху Великих реформ повышенную идеологическую и экспрессивно-эмоциональную нагруженность. Однако эти различные коннотации в наши дни могут быть выявлены лишь специалистами и не всегда понятны обычным читателям классических произведений. И хотя слова оттепель, перестройка, гласность впервые появились и вошли в обиход еще в годы царствования Александра II, всестороннее обсуждение женского вопроса на страницах печати было исключено. Насущные проблемы нередко принимали превращённую форму затянувшихся дискуссий о том, стоит ли дамам носить турнюры. Для ревнителей строгой нравственности гласное обсуждение модной детали дамского туалета уже само по себе было искушением, или, как говорили в те времена, соблазном. Турнюр — это «специальное приспособление в виде ватной подушечки или конструкции из простеганной и жестко накрахмаленной ткани для формирования особого силуэта женского костюма»[288]. Турнюр, придававший «женскому седалищу неестественно преувеличенные размеры», вошел в моду в 1870 году и продержался в ней до конца 1880-х — начала 1890-х годов[289]. И все эти годы общество рьяно обсуждало эту соблазнительную деталь дамского гардероба. В конце концов даже юмористы устали шутить о слишком затянувшихся спорах по столь маловажному поводу. В последней трети XIX века те или иные детали дамского туалета, отраженные в литературных произведениях, нередко имели для современников дополнительное значение, несли очень важную социально обусловленную символическую нагрузку. Об этом Виктория Севрюкова — знаток женских секретов, собравшая уникальную коллекцию дамского белья, — поведала в интервью театральному репортёру Марине Райкиной.
«Вся русская литература пронизана глубочайшими эротическими токами. Помнишь, в “Бесприданнице” у Паратова пароход назывался “Ласточка”? Так “Ласточка” — это по прейскуранту название женского корсета. Или Вронский назвал свою лошадь Фру-Фру. Это не просто сочетание звуков, это тот звук, который слышится, когда женщина при ходьбе хрустит своими накрахмаленными юбками. Этот звук и называется фру-фру.
Все любовные романы девятнадцатого века основаны только на одном — женщина, собирающаяся на свидание, должна испытывать африканскую страсть и забыть про всё на свете. Ведь она шла на огромный риск. Потому что корсет должна застегивать горничная, привыкшая к телу хозяйки. Мужчина ни в жизнь его не застегнёт. А платье, между прочим, на двадцать сантиметров меньше, чем тело.
А раздеть женщину в это время — это вообще был подвиг. Давай считать, что у нас получается — тридцать три крючка на ботинках, чулки на подвязках, потом надо расшнуровать корсет, потом двадцать две пуговицы на корсетном лифе… В общей сложности получается около двухсот пуговиц…
Можно представить себе муки мужчины, который в возбуждении пытался раздеть возлюбленную. Очевидно, на третьей юбке слабаки ломались…
Но потом… Её же надо как-то одеть. А одеть он её не сможет. У опытной горничной на это уходило два часа. <…>
Поэтому быстрый секс — когда задирается юбка — это единственное, что можно было сделать. Разумеется, вандализм, но зато такие острые эротические ощущения…»[290].
Итак, русская женщина пореформенной поры стала настоящей героиней своего времени. Возрастающее год от года участие женщин в жизни общества и революционном движении сопровождалось отвержением вековых нравственных норм.
К этому же выводу стихийно пришли и русские живописцы. Именно женщины стали героинями многих исторических полотен. Живопись властно заявила о своих правах на внимание зрителей — и это внимание ей было оказано. Передвижные художественные выставки пользовались огромной зрительской симпатией, а картины передвижников — спросом покупателей. Незаурядный педагог Павел Петрович Чистяков, у которого учились многие из передвижников, избрал героиней своей картины женщину — великую княгиню Софью Витовтовну, — и с этого полотна началась история русской исторической живописи. Николай Николаевич Ге изобразил императрицу Екатерину II и княгиню Дашкову накануне дворцового переворота. Илья Ефимович Репин запечатлел заключённую в Новодевичий монастырь царевну Софью после казни стрельцов. Василий Иванович Суриков сотворил знаменитую «Боярыню Морозову». Не отставали от них и живописцы второго плана. Михаил Петрович Клодт создал несколько картин, на которых нарисовал терем царевен, посещение царицей заключённых во время Светлого праздника, Марину Мнишек с отцом под стражей. Клавдий Васильевич Лебедев изобразил Марфу Посадницу. Андрей Петрович Рябушкин воспел женщин допетровской Руси. Не было ни одной сколько-нибудь замечательной русской женщины, которая не стала бы героиней исторического полотна. К образу русской женщины обратилась и жанровая живопись, и ретроспективный взгляд на эти картины позволяет увидеть постепенное превращение русской женщины из пассивного объекта сделки («Сватовство майора», «Неравный брак») в героиню своего времени. Женщина повелительно сообщила о своих правах на участие в общественной и политической жизни. Одни, подобно богатой даме-патронессе с картины Владимира Егоровича Маковского «Посещение бедных», занимались благотворительностью. Другие, сходно с «Курсисткой» Николая Александровича Ярошенко, воспользовались возможностью получить высшее образование и стали учиться на Высших женских курсах. Третьи устремились в водоворот политической борьбы. Софья Перовская стала первой в отечественной истории женщиной, казнённой за «политику», и Владимир Егорович Маковский живописал вечеринку нигилистов, среди которых было немало женщин, и казнь первомартовцев.
Мужчины ещё не успели осознать эту новую, порождённую сексуальной революцией реальность, а страна уже вступила в полосу непрерывных социальных конфликтов. «Как во всякое переходное время, неуверенность и недовольство господствовали во всех классах»[291]. Почва беспрестанно колебалась под ногами сильного пола. Мужчинам, жившим в пореформенную эпоху, не было дано обрести желанный покой ни на службе, ни дома; окружающий мир не оставлял никаких иллюзий, а будущее не внушало даже сдержанный оптимизм. Николай Фёдорович Щербина написал об этом с антологической краткостью.
СОВРЕМЕННОЕ ОЖИДАНИЕ
Всё ждёшь каких-нибудь историй,
Трепещешь за свою судьбу,
Ведь из принципов и теорий
Россию выпустят в трубу[292].
18 января 1867.
Потрясения, которые пришлось испытать мужчине в сфере частной жизни, были тесно переплетены с социальными катаклизмами. Если социально-экономические и политические катастрофы изучены достаточно подробно, то внезапный разрушительный переворот, пережитый традиционной семьёй в пореформенной России, был заслонён социальными катаклизмами и невольно померк на их фоне.
С чем сейчас ассоциируется у нас Российская империя накануне революции — Россия, которую мы потеряли? Мы вспоминаем денежную реформу Витте, аграрную реформу Столыпина и золотые червонцы с профилем императора. Мы умиляемся тому, что фунт телятины стоил меньше двугривенного, гордимся промышленным подъёмом, который наступил после первой русской революции, восхищаемся искусством эпохи модерна и поэзией Серебряного века. Россия 1913 года, когда торжественно отмечалось 300-летие дома Романовых, предстает перед нами не только великой державой, но и достаточно благополучной страной с блестящими перспективами. Да, всё это было в действительности. Однако давно уже замечено, что в действительности всё обстоит иначе, чем на самом деле. Как же обстояли дела на самом деле?
Россия — страна аграрная, подавляющее большинство её населения жило в деревнях и селах и занималось сельским хозяйством. Однако земледелие не было рентабельным: наёмный сельскохозяйственный рабочий за тяжёлую работу от зари до зари получал жалкие гроши, но и землевладелец едва сводил концы с концами. Вспомним чеховскую «Чайку» (1896). Крупный чиновник Сорин, брат Аркадиной, вышел на пенсию и решил заняться на досуге благоустройством имения. Что же из этого вышло?
«Сорин. Всю мою пенсию у меня забирает управляющий и тратит на земледелие, скотоводство, пчеловодство, и деньги мои пропадают даром. Пчёлы дохнут, коровы дохнут, лошадей мне никогда не дают»[293].
Норма прибыли, если говорить языком политической экономии, была удручающе низкой. И вновь обратимся к Чехову. Вспомним Ивана Петровича Войницкого — героя «сцен из деревенской жизни»: именно такой подзаголовок сам автор дал пьесе «Дядя Ваня» (1896). Этот «изящный, культурный человек» в молодости принес очень большую жертву: в пользу сестры отказался от своей доли наследства, тяжелым однообразным трудом заработал деньги и выкупил отягощённое долгами родовое имение. Вся его жизнь была посвящена служению. Долгие годы дядя Ваня безвыездно жил в деревне, управлял имением и исправно посылал все заработанные деньги мужу покойной сестры — светилу науки, профессору Серебрякову. Так продолжалось четверть века. Идея жертвенной жизни во имя науки оказалась ложной не только потому, что сотворенный Войницким кумир проявил себя как бездушный и черствый человек, но и потому, что выяснилась её полнейшая экономическая несостоятельность в пореформенной России. Профессор Серебряков — «ничто», «мыльный пузырь» — мог двадцать пять лет читать и писать об искусстве, «ровно ничего не понимая в искусстве», но он отлично разбирался в экономической конъюнктуре и подвел неутешительный итог.
«Серебряков. Наше имение дает в среднем размере не более двух процентов. Я предлагаю продать его. Если вырученные деньги мы обратим в процентные бумаги, то будем получать от четырёх до пяти процентов, и я думаю, что будет даже излишек в несколько тысяч, который нам позволит купить в Финляндии небольшую дачу»[294].
Так жила русская деревня на рубеже веков. Столыпинская аграрная реформа изменила ситуацию. Начался процесс купли-продажи земли. Активное вовлечение частновладельческой земли в сферу товарно-денежных отношений привело не только к перераспределению обширных земельных владений, но и к существенному росту цен на землю, что не могло не оживить хозяйственную жизнь всей страны. Если в разгар первой русской революции Крестьянский поземельный банк скупал у помещиков землю в среднем по 107 рублей за десятину, то к 1914 году цена возросла до 136 рублей. У былых дворянских гнезд появились новые хозяева. В год начала Первой мировой войны художник Николай Петрович Богданов-Бельский завершил работу над картиной «Новые хозяева». Многим знакомо это запоминающееся полотно, но мало кому ведомо, что живописец запечатлел русскую деревню после Столыпинской реформы. Большая крестьянская семья пьет чай из самовара в бывшем помещичьем доме, на стенах которого еще продолжают висеть портреты его былых владельцев. Крестьянские дети пьют чай с калачом из разрозненных фарфоровых чашек, когда-то принадлежавших старым хозяевам дворянского гнезда. Художник сознательно акцентирует внимание зрителей на этих выразительных деталях. Чай и калачи издавна почитались несомненными приметами обеспеченной жизни. Чай из самовара и калачи могли позволить себе только зажиточные люди, к числу которых до Столыпинской реформы крестьяне никогда не относились. «Кяхтинский чай, да муромский калач — полдничает богач», «Не рука крестьянскому сыну калачи есть». Петр Аркадьевич Столыпин надеялся, что именно эти новые хозяева помогут стране не только избежать революции, но и стать процветающей державой. Однако история отпустила Столыпину слишком мало времени, и ему не было суждено довести свою реформу до конца. Трагедия Петра Аркадьевича заключалась не только в том, что пуля террориста преждевременно прервала его жизнь, но и в том, что образованное общество не поддерживало его реформы и не сочувствовало его начинаниям. Председателю Совета министров отвечали кукишем в кармане на страницах дорогого респектабельного символистского литературно-художественного, журнала «Золотое руно», эпиграммами и карикатурами — в еженедельном оппозиционном юмористическом журнале «Сатирикон»[295]. И дело было даже не в пресловутых столыпинских галстуках. Крупнейший государственный деятель был трагически одинок: и очень умные люди не понимали все величие его замыслов.
Российские рабочие, каторжным трудом которых была обеспечена высокая динамика развития отечественной промышленности, существовали в ужасающих условиях. «…У всех на глазах рабочие едят отвратительно, спят без подушек, по тридцати, по сорока в одной комнате, везде клопы, смрад, сырость, нравственная нечистота…»[296]. Эти слова Чехов вложил в уста связанного с революционным движением «вечного студента» Пети Трофимова. Персонаж «Вишнёвого сада» не сгущает краски. В конце XIX века рабочий день на петербургских бумагопрядильных и ткацких фабриках продолжался 13 часов, и стачечная борьба рабочих была направлена на то, что добиться его сокращения хотя бы на 2,5 часа. По новому фабричному закону, вступившему в силу со 2 июня 1897 года, продолжительность рабочего дня была установлена в 11,5 часа днем и 10 часов ночью. Однако следует заметить, что тяжелый труд высококвалифицированных рабочих-металлистов оплачивался сравнительно высоко: заработок столичного рабочего высокой квалификации был выше, чем жалованье младшего офицера. Но доля таких рабочих была невелика. И российским пролетариям накануне революции действительно нечего было терять, кроме своих цепей.
Таков был экономический базис, если воспользоваться марксистской терминологией. Какова же была надстройка? До 1861 года всем благомыслящим людям была очевидна грядущая неизбежность отмены крепостного права. Подобно чаю на Кяхтинской или Макарьевской ярмарках, этот вопрос давал цену всем остальным «проклятым» вопросам — от «что делать?» до «кто виноват?». И шеф жандармов граф Александр Христофорович Бенкендорф, и император Николай I уже в конце 1830-х годов понимали, что крепостное право — это пороховой погреб, подведенный под самое основание российской государственности. Крепостное право отменили, и из русской жизни неожиданно исчезла некая определенность, дотоле ей присущая. Граница между высоким и низким, хорошим и плохим, дозволенным и недозволенным — эта граница стала очень зыбкой. Система нравственных ценностей была поколеблена. В течение полутора-двух десятилетий после отмены крепостного права — «когда всё это переворотилось и только укладывается» — люди привыкали к новой реальности, а затем наступили глухие 80-е годы. В мае 1883 года поэт-сатирик Пётр Васильевич Шумахер сочинил стихотворение «Когда?», в котором был красноречивый куплет:
Когда семейные законы
Мы будем свято сохранять
И по кружкам не станут жёны
Прохвостов титьками пленять…[297]
Эпоха Великих реформ закончилась, в стране начались контрреформы. Но какие бы изменения ни происходили в социально-политической жизни общества, семейные основы были совершенно поколеблены, и им не было суждено вернуть утраченные позиции: здесь ни о каком откате назад не могло быть и речи. «Конечно, самая широкая струя этого потока принадлежит шестидесятым годам, когда она промыла себе русло. Теперь течет только ручей, хотя и по тому же руслу, но течение это характера общественного движения не имеет»[298], — в 1886 году написал «шестидесятник» Николай Васильевич Шелгунов.
В 1871 году в романе Писемского «В водовороте» мысль о праве гражданского брака на существование была вложена автором в уста радикальной нигилистки Елены Жиглинской. Спустя два десятилетия ситуация изменилась принципиально. Уже не только молодые прогрессисты, но и зрелые люди в больших чинах рассуждали о существенных недостатках брака, освященного церковью, и о необходимости облечения и упрощения процедуры развода супругов — процедуры унизительной и длительной, хлопотной и дорогостоящей. Каждый, кто позиционировал себя человеком прогрессивно мыслящим и идущим в ногу со временем, почитал своим долгом ратовать за гражданский брак. «…Надо быть без предрассудков и стоять на уровне современных идей. Я сам стою за гражданский брак, да…» — утверждал герой повести Чехова «Дуэль» военный доктор Самойленко, имевший солидный чин статского советника (V класс Табели о рангах). Другой чеховский персонаж из «Рассказа неизвестного человека», молодой действительный статский советник Кукушкин (его чин IV класса по Табели о рангах был равен армейскому генерал-майору), навещая светскую даму Зинаиду Фёдоровну Красновскую, демонстративно бросившую мужа и переехавшую жить к любовнику, был в своих речах ещё более радикален. «Его поили чаем и красным вином, а он хихикал и, желая сказать приятное, уверял, что гражданский брак во всех отношениях выше церковного и что, в сущности, все порядочные люди должны прийти теперь к Зинаиде Фёдоровне и поклониться ей в ножки»[299]. «Дуэль» вышла в свет в 1891 году, журнальный вариант «Рассказа неизвестного человека» — в 1893-м. Итак, эти чеховские шедевры были без каких-либо цензурных препятствий напечатаны в конце царствования императора Александра III, семейство которого «могло служить образцом благочестивой русской семейной жизни»[300]. Александра III шокировала малейшая некорректность в семейных отношениях, он не скрывал своего неблаговоления к тем из своих родственников, кто нарушал святость уз брака. Однако членов Императорской фамилии не страшил даже августейший гнев. Великие князья не считали нужным подражать государю в его благочестивой семейной жизни. Они открыто содержали любовниц, заводили вторые семьи и имели внебрачных детей. Почти в каждой великокняжеской семье был свой скелет в шкафу. Скандальная хроника разгульной частной жизни некоторых из великих князей и их жён была достоянием не только придворных кругов, слухи и сплетни нередко выходили за пределы великокняжеских дворцов, что сильно подрывало престиж правящей династии. Если так вели себя члены Императорской фамилии, то что же можно было требовать от простых верноподданных?
И девушку из «приличной» семьи уже не могло смутить письмо жениха, без обиняков предложившего ей — ещё до таинства венчания — приехать к нему в другой город, чтобы накануне свадьбы, не конфузясь и не страшась молвы, провести вместе две недели. Именно об этом попросил суженую 7 октября 1888 года молодой 23-летний художник Валентин Александрович Серов, уже написавший к тому времени свои знаменитые шедевры «Девочку с персиками» и «Девушка, освещенную солнцем». Возможным возражениям невесты Ольги Фёдоровны Трубниковой, в январе следующего года ставшей его женой, были противопоставлены веские аргументы:
«Ну, что ты мне скажешь? Кажется мне почему-то, что ты этому не будешь рада, скорее испугаешься. Ведь так? Я угадал? Знаю я тебя немножко. Резонов на это за исключением разве одного (что тебе будет стыдно) пока не вижу. Стыдно — знаешь, Лёля, всюду первое время будет стыдно. Но скажи, пожалуйста, как вообще у людей хватает духу венчаться и жить вместе всем напоказ — невероятно, но так, ничего не поделаешь, приходится примириться. Вот мы и примиримся — нет? Все, однако, сводится к одному: мне необходимо или нам необходимо свидеться поскорее»[301].
У государства было еще достаточно сил, чтобы провести частичную ревизию проведенных реформ и отобрать у общества часть прав, ранее им же, государством, данных. Но никто уже был не в состоянии провести контрреформы в сфере частной жизни и вернуть традиционным семейным ценностям их былое значение. Завоевания сексуальной революции не подлежали изменению, пересмотру или отмене. Сексуальная революция в России, начало которой совпало с эпохой Великих реформ, не закончилась и после того, когда в стране начались контрреформы Александра III. Эта революция не знала ни контрреволюции, ни завершения. И все эти годы в течение жизни нескольких поколений общество даже не пыталось сделать хотя бы робкую попытку ревизовать её результаты.
21 марта 1876 года на страницах ежедневной политической и литературной газеты «Новое время», лишь 29 февраля того же года перешедшей в руки Алексея Сергеевича Суворина, появился поэтический отклик на публикацию первых частей романа Льва Николаевича Толстого «Анна Каренина». Роман еще не был завершён, и читатели не знали, как сложится судьба главной героини. Однако Николай Алексеевич Некрасов поспешил пустить в обращение ироническую эпиграмму:
Автору «Анны Карениной»
Из «Записной книжки»
Толстой, ты доказал с терпеньем и талантом,
Что женщине не следует «гулять»
Ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом,
Когда она жена и мать[302].
Прошло десять лет. И какие это были годы! Началась и победоносно закончилась Русско-турецкая война. Российская империя в очередной раз округлила свои границы: вернула южную часть Бессарабии, которая была утрачена после Крымской войны, и присоединила Карскую область. Бомбой народовольцев был убит император Александр II. В стране царила реакция. Но даже в мрачную пору контрреформ периодическая печать — пусть даже в иронической форме — уже не позволяла себе печатать назидательные высказывания, острие которых было бы направлено в адрес неверной жены. 16 августа 1886 года в субботнем выпуске газеты «Новое время» был опубликован рассказ Чехова «Несчастье». Софья Петровна Лубянцева, «красивая молодая женщина лет двадцати пяти», испытывает сильное искушение изменить мужу с соседом по даче Ильиным. Действие короткого рассказа происходит в пореформенной России: муж героини — нотариус, её искуситель — присяжный поверенный. Софья Петровна безуспешно пытается противопоставить соблазну доводы разума. «Я замужем, люблю и уважаю своего мужа… у меня есть дочь… Неужели вы это ни во что не ставите? Кроме того, вам, как моему старинному приятелю, известен мой взгляд на семью… на семейные основы вообще…
Ильин досадливо крякнул и вздохнул.
— Семейные основы… — пробормотал он. — О, господи! <…> Вы мне словно из прописи читаете: люблю и уважаю мужа… семейные основы…»[303].
Подобные аргументы в середине 80-х годов уже давно не пользовались авторитетом и никого не убеждали — ни самих героев чеховского рассказа, ни его читателей. В 1887 году Антон Павлович Чехов включил «Несчастье» в свой сборник «В сумерках». У сборника была завидная судьба. Его автор был удостоен академической Пушкинской премии, а сам сборник пользовался неизменным читательским спросом и выдержал 13 изданий. Анонимный рецензент первого издания в качестве общего недостатка ряда рассказов, к числу которых отнёс и рассказ «Несчастье», отметил «некоторое стремление автора к чисто чувственным изображениям»[304]. Рассказ заканчивается тем, что Софья Петровна Лубянцева покидает мужа и в сумерках отправляется к Ильину. «Она задыхалась, сгорала со стыда, не ощущала под собой ног, но то, что толкало её вперед, было сильнее и стыда её, и разума, и страха…»[305]. Никто не счел сюжет «Несчастья» соблазнительным и не имеющим никакого отношения к реальной жизни. Семейный очаг, разрушенный женской изменой, давным-давно воспринимался чеховскими современниками как явление будничное и ничем не примечательное, и они относились к таким явлениям апатично. А нравоучительные сентенции вышли из моды и канули в Лету. Поколение 80-х годов было поколением апатическим — вялым вследствие равнодушного отношения к окружающему.
В чеховском рассказе есть исключительно выразительная примета времени, которую, однако, до сих пор не заметили ни читатели, ни литературоведы. «Несчастье» начинается с того, что Лубянцева в пятом часу вечера идет с Ильиным по лесной просеке. «Вдали просека перерезывалась невысокой железнодорожной насыпью, по которой на этот раз шагал для чего-то часовой с ружьем»[306]. В самую патетическую минуту, когда Ильин страстно целует руку Лубянцевой и обнимает ее колени, часовой вновь появляется на страницах рассказа. «Часовой столбом стоял на насыпи и, кажется, глядел на скамью?»[307] Эта случайная на первый взгляд деталь свидетельствует о том, что по железной дороге вскоре должен был проследовать царский поезд. Император Александр III, опасавшийся покушений на свою жизнь, большую часть своего царствования провел в отдаленном Гатчинском дворце, за что был прозван «Гатчинским пленником». Когда император отправлялся на отдых в Крым, то вдоль всего пути следования царского поезда стояли вооруженные часовые. А для обеспечения дополнительной безопасности августейшего пассажира перед прохождением царского поезда пускали товарный состав с багажом государя и его свиты. Разумеется, и сам этот поезд, и товарный состав шли вне всякого расписания, а их маршрут составлял государственную тайну. И это обстоятельство было отражено в рассказе. «Софья Петровна обратилась пылающим лицом к насыпи. Сначала медленно прополз локомотив, за ним показались вагоны. Это был не дачный поезд, как думала Лубянцева, а товарный. Длинной вереницей один за другим, как дни человеческой жизни, потянулись по белому фону церкви вагоны, и, казалось, конца им не было»[308]. Короткий чеховский рассказ исключительно экономными изобразительными средствами запечатлел время 80-х годов: политическую ситуацию в стране и частную жизнь людей.
Общество было растеряно. Идеи «шестидесятников» уже потускнели и подвергались осмеянию, новых идей не было, а жить в предлагаемых обстоятельствах люди 80-х годов не могли. Камер-юнкер Орлов, один из героев чеховской повести «Рассказ неизвестного человека» (одно из предполагаемых заглавий — «В восьмидесятые годы»), ставит беспощадный диагноз и себе, и своим современникам: «Нашему поколению — крышка. С этим мириться нужно»[309]. В этом была драма «восьмидесятников». У них не было ни прошлого, ни будущего, а жить настоящим они не хотели. Это было безвременье в чистом виде. Обществу нет прощения, если оно на протяжении жизни целого поколения блуждает без руля и ветрил, «пути не зная своего». Вот почему уже в поэзии Серебряного века тема будущей революции звучит как тема неизбежного возмездия.
И черная, земная кровь
Сулит нам, раздувая вены,
Все разрушая рубежи,
Неслыханные перемены,
Невиданные мятежи…[310]
27 декабря 1889 года Чехов с нескрываемым презрением писал Алексею Сергеевичу Суворину о том, что в России сам дьявол помогает «размножать слизняков и мокриц, которых мы называем интеллигентами. Вялая, апатичная, лениво философствующая, холодная интеллигенция, которая никак не может придумать для себя приличного образца для кредитных бумажек, которая не патриотична, уныла, бесцветна, которая пьянеет от одной рюмки и посещает пятидесятикопеечный бордель, которая брюзжит и охотно отрицает всё, так как для ленивого мозга легче отрицать, чем утверждать; которая не женится и отказывается воспитывать детей и т. д. Вялая душа, вялые, мышцы — и всё это в силу того, что жизнь не имеет смысла, что у женщин бели и что деньги — зло.
Где вырождение и апатия, там половое извращение, холодный разврат, выкидыши, ранняя старость, брюзжащая молодость, там падение искусств, равнодушие к науке, там несправедливостъ во всей своей форме»[311].
Чехов очень точно подметил, что интеллигенция в массе своей не желала вступать в освященный церковью брак и воспитывать детей. В пореформенной России полным ходом шла эмансипация женщин. Абсолютная ценность института брака была подвергнута переоценке, причем сделано это было не мужчинами, а женщинами. Супружеские измены всегда шли рука об руку с браком, но адюльтер был дополнением к нему и, как правило, не покушался на святость самих брачных уз. Теперь же покров лицемерия был сдернут. И дело не только в том, что в пореформенной России эмансипированные женщины стали охотно вступать в гражданский брак. Замужние дамы, ранее не мыслившие свою жизнь вне брака, открыто стали уходить от мужей. Причиной далеко не всегда было наличие любовника. Если брак переставал устраивать женщину, то она решительно рвала его освященные церковью узы — и мужчины с ужасом для себя обнаружили, что они ничего с этим сделать не могут. Женщина ниспровергла мужской взгляд на основы мироздания и систему нравственных ценностей. «Сердцевина бытия. Стержень вселенского вращения. Когда-то Писемский говорил с матерым цинизмом, с грубою точностью:
— Думаешь, земной шар вокруг оси вращается? Нет, врешь, вокруг женской дыры»[312].
Дом перестал быть для мужчин крепостью. Блок в поэме «Возмездие» написал об этом так:
Когда в любом семействе дверь
Открыта настежь зимней вьюге,
И ни малейшего труда
Не стоит изменить супруге,
Как муж, лишившейся стыда[313].
Русская женщина — будь то великосветская дама или курсистка, купчиха или мещанка — захотела обрести безусловное право на личное счастье. И то, как она это понимала, плохо согласовывалось с мужским взглядом на вещи — и было полной неожиданностью для мужчин. Женщины действовали наступательно и отвоёвывали у мужчин одну позицию за другой. 22 мая 1873 года известный мемуарист, тайный советник и академик Александр Васильевич Никитенко (1804–1877) сделал в дневнике примечательную запись: «Было прежде слово обабиться у нас обидным для мужчины. Теперь оно должно сделаться почетным, должно потому, что наша нынешняя женщина оказывается не в пример лучше мужчины»[314]. Начавшаяся в годы Великих реформ сексуальная революция не прекратилась и после того, как на смену реформам пришли контрреформы и в России наступила продолжительная пора безвременья. Семья перестала быть крепостью, за толстыми стенами которой можно было надежно укрыться от любых социальных невзгод, бушевавших во всем остальном мире. Именно такое представление о семье было выработано золотым веком русской дворянской культуры. Предоставим слово князю Петру Андреевичу Вяземскому.
«В какой-то элегии находятся следующие два стиха, с которыми поэт обращается к своей возлюбленной:
Все неприятности по службе
С тобой, мой друг, я забывал.
Пушкин, отыскавши эту элегию, говорил, что изо всей Русской поэзии эти два стиха самые чисто-русские и самые глубоко и верно прочувствованные»[315].
Миновало два-три поколения — и то, что в пушкинскую эпоху воспринималось как аксиома, в конце XIX столетия превратилось в пережиток прошлого. Распалась связь времён. Русским мужчинам эпохи безвременья не было суждено дожидаться наступления лучших времён в бесконфликтной обстановке семейного уюта. Нет! Семья сама превратилась в поле сражения. В начале октября 1899 года Чехов написал Всеволоду Эмильевичу Мейерхольду: «…Вспомните, что в настоящее время почти каждый культурный человек, даже самый здоровый, нигде не испытывает такого раздражения, как у себя дома, в своей родовой семье, ибо разлад между настоящим и прошлым чувствуется прежде всего в семье. Раздражение хроническое, без пафоса, без судорожных выходок, то самое раздражение, которое не замечают гости и которое своей тяжестью ложится, прежде всего, на самых близких людей — мать, жену, — раздражение, так сказать, семейное, интимное»[316].
Это раздражение во многом было связано с тем, что женщины активно отстаивали свои права не только в обществе, но и в семье. Освященный веками мужской взгляд на семью и брак был решительно отвергнут. Суть маскулинного подхода с протокольной точностью была зафиксирована поэтессой Каролиной Карловной Павловой (1807–1893) в стихотворении «Портрет».
С премудростью он излагал жене
Значение семейного начала.
Весь долг её он сознавал вполне,
Но сам меж тем стеснялся браком мало[317].
Эти стихотворные строки сочинены в марте 1851 года. В это время не только мужчины, но и женщины безоговорочно разделяли мужской взгляд на проблему семьи и брака. В февральской книжке журнала «Современник» за 1855 год была опубликована злободневная повесть Писемского «Виновата ли она?». Героиня повести Лидия не любит мужа Ивана Кузьмича и глубоко несчастлива в браке. Однако святость брачных уз для нее, как и для пушкинской Татьяны, превыше всего. Когда мужчина, которому она нравится, предлагает ей бросить мужа и уехать с ним за границу, Лидия разражается гневной тирадой: «Неужели я такая потерянная женщина, что в состоянии бросить мужа? Иван Кузьмич ко мне был очень нехорош, но пусть он будет в тысячу раз хуже, пусть будет каждый день меня терзать, я всё-таки хочу с ним жить»[318]. Но то, что в середине столетия воспринималось как безусловная истина, в конце XIX века стало явным анахронизмом.
Мужской взгляд на семью и брак не удержал своих позиций как в дворянской, наиболее просвещенной и культурной среде, так и в кругу разночинцев — поклонников радикальных идей. Более того, веяния времени стали активно проникать в жизнь купеческого сословия. В пореформенной России русский купец из фигуры комической, малокультурной и примитивной, каковой он долгое время оставался для дворянской культуры, в одночасье превратился в нового хозяина жизни. Дворянство неуклонно разорялось и деградировало, купечество богатело и цивилизовывалось. Прежние Тит Титычи, взращенные дореформенной Россией, уходили в прошлое. Купцы новой формации — эти главные двигатели экономики страны — стали основными заказчиками и потребителями услуг модных и дорогих архитекторов и живописцев. Вся русская культура пореформенной поры созидалась на купеческие деньги. В среде купечества издавна почитались традиционные семейные ценности. Но и эта консервативная среда не смогла противостоять духу времени и ощутила сильное воздействие сексуальной революции. Новые хозяева жизни утрачивали позиции у себя дома, где веками власть мужа над женой оставалась непререкаемой. В пореформенную эпоху жены и дочери купцов вышли из теремов и осознали себя самодостаточными личностями. Нередко, когда мужчины были неспособны распоряжаться семейным делом, женщины брали его в свои руки и успешно справлялись с решением любых проблем: управляли фабриками, вели торговлю, создавали школы и больницы, пытались сгладить растущий социальный антагонизм.
Обратимся к чуткому Боборыкину. В романе «Китай-город», впервые напечатанном в 1882 году на страницах авторитетного в кругах либеральной интеллигенции петербургского историко-политического и литературного журнала «Вестник Европы», повествуется о жизни московского купечества последней трети XIX века. Как и во всякой книге, в романе есть свои положительные и отрицательные персонажи. Однако именно женщины являются носителями того, что впоследствии будет названо «пассионарностью». Героини романа отличаются умом и природной смекалкой, ответственностью за судьбы близких, отвагой в делах, смелостью и решительностью, хотя купчихам еще недостает вкуса, лоска, а порой и культуры, которыми с избытком наделены разорившиеся и не имеющие будущего дворянки. Среди множества персонажей романа мы видим несколько ярких женских образов. Молодая купчиха-миллионерша Анна Серафимовна Станицына ультимативно устраняет непутёвого мужа от ведения дел: его расточительность, разгульный образ жизни, многочисленные любовницы и непомерные долги — всё это способно обратить в прах миллионное состояние. Первоначально Анна Серафимовна и не помышляет о разводе. Женщиной движет лишь стремление сохранить семейное дело и обеспечить будущее детей. Мужу назначается ежегодное содержание, выплачиваются его долги, а в обмен на это Станицын безропотно выдает супруге доверенность на управление всем своим имуществом. Фактически Анна Серафимовна выдворяет мужа из дома и сама становится во главе всего семейного бизнеса. По мере развития действия романа молодая соломенная вдова Станицына ощущает потребность в женском счастье, влюбляется и понимает, что развод стал бы для нее благом: причем благом не только для ее личной судьбы, но и благом для миллионного дела. Разумнее разделить имущество, чем платить бесконечные мужнины долги. Под стать Станицыной и Марья Орестовна Нетова. У Марьи Орестовны нет своего состояния, и она целиком зависит от мужа. Богатый купец Нетов безумно любит и также безумно боится свою энергичную и умную жену, которая деятельно стремится облагородить своего глуповатого мужа, над которым посмеиваются даже близкие родственники. Под влиянием честолюбивой Марьи Орестовны купец Нетов день-деньской заседает в многочисленных благотворительных комитетах, желая со временем повысить свой социальный статус и получить дворянство. Даже став хозяевами жизни, купцы по инерции стремились к обретению внешних отличий: занимались благотворительностью, чтобы заслужить орден или почетное звание, и с вожделением помышляли о потомственном дворянстве. Под руководством неутомимой Марьи Орестовны ее муж, сам по себе абсолютно ничтожный и глупый человек, успешно движется к этой цели. Хотя купец Нетов звёзд с неба не хватает, он надеется со временем получить звёзды орденов Св. Станислава и Св. Анны 1-й степени и потомственное дворянство, автоматически сопряжённое с этими знаками отличия. Так продолжается десять лет. Но однажды Марья Орестовна осознает всё ничтожество мужа, ей надоедает заниматься его карьерой, и она уходит от него, причем уходит не к другому мужчине, а просто покидает мужа и уезжает за границу. Поступок Марьи Орестовны оказался настоящим ударом для Нетова, положив начало его душевной болезни. А когда Марья Орестовна неожиданно умерла, Нетов сошел с ума.
Освященный церковью брак переживал глубокий кризис, расторжение семейных уз превратилось в настоящий местный недуг, свойственный всем без исключения городами весям Российской империи. Современники сравнивали развод с эндемией — более или менее постоянно существующей местной инфекционной болезнью, которой были устойчиво охвачены не только две столицы, но и обычные губернские, уездные и заштатные города империи. И вновь вездесущий Боборыкин раньше других собратьев по перу зафиксировал это поветрие в своем рассказе «Труп». Персонаж рассказа, опубликованного в апрельской книжке журнала «Северный вестник» за 1892 год, заявляет: «Но и в нашем захолустье, и везде, где я только ни служил, это поветрие всё сильнее и сильнее забирает…Но, вообще, это сделалось уже не эпидемическою болезнью, а эндемическою, как в Петербурге тиф или дифтерит»[319].
Этот вывод литературного персонажа подтверждается подсчётами современного российского историка Бориса Николаевича Миронова. В 1841–1850 годах православная церковь санкционировала в среднем по 77 разводов ежегодно. Церковь не была отделена от государства. Власть трактовала брак как таинство и признавала только церковный брак. Официальный брак и официальный развод были прерогативой церкви, и она давала разрешение на развод лишь в исключительных случаях. В годы Великих реформ количество разводов возросло на порядок. За 1867–1886 годы этот показатель составил 847 разводов в год, а за восемь лет, с 1905-го по 1913-й, — в среднем 2565 разводов ежегодно. Выразительная и говорящая подробность: если в 1841–1850 году прелюбодеяние одного из супругов в качестве основания для развода составляло всего-навсего 4,0 %, то в 1905–1912 год — 97,4 % от числа всех разводов, разрешенных православной церковью[320].
На рубеже XIX и XX столетий развод станет явлением заурядным. Даже «гимназистки румяные» хорошо уяснят себе смысл этого слова — и уже не будут воспринимать церковный брак исключительно как таинство. Чутко реагирующий на малейшие изменения в общественной психологии беллетрист поспешит зафиксировать это в своём новом произведении. В сентябре 1900 года Боборыкин написал повесть «Однокурсники» и в начале 1901-го опубликовал её на страницах журнала «Вестник Европы». Вот как рассуждает героиня повести, только что окончившая провинциальную гимназию с золотой медалью: «Ведь нынче нетрудно и развестись. Везде разводятся, не в одних столицах, и в провинции. Её подруга по гимназии — старше её на два класса — успела уже побывать замужем, и когда они перестали ладить с мужем, он дал ей развод. Это выражение: “дать развод”, нынче в особенно большом ходу. Ещё девчуркой-подростком она уже знала и употребляла его»[321].
В начале марта 1909 года граф Лев Николаевич Толстой прочитает изданную в Лейпциге книгу Норберта Грабовского «Духовная любовь» (1902) и произнесет слова, которые лишь в исключительных случаях можно было услышать из его уст: «Это очень хорошая книжка, несмотря на его самомнение»[322]. Через несколько дней Лев Николаевич вновь с большим одобрением говорил об этой книге своему секретарю: «Еще он пишет, — и это совершенно справедливо, — что говорят об освобождении женщин от власти мужчин, они говорят об освобождении мужчин от власти женщин. Власть эта не формулированная, но очень сильная…»[323].
В никогда не прекращающейся войне полов женщины нанесли мужчинам сокрушительный удар, от которого те так и не смогли оправиться. Сексуальная революция развивалась столь стремительно, что накануне Первой мировой войны брошенный женой муж из героя скандальной хроники или комического персонажа фельетона превратился в фигуру глубоко трагическую. В 1910 году поэт и сотрудник «Сатирикона» Саша Черный опубликовал на страницах этого журнала ставшее чрезвычайно популярным стихотворение «Колыбельная (Для мужского голоса)».
Мать уехала в Париж…
И не надо! Спи, мой чиж.
А-а-а! Молчи, мой сын,
Нет последствий без причин.
<…>
Чей ты? Мой или его?
Спи, мой мальчик, ничего!
Не смотри в мои глаза…
Жили козлйк и коза…
Кот козу увез в Париж…
Спи, мой котик, спи, мой чиж!
Через… год… вернется… мать…
Сына нового рожать…[324]
Поэт изобразил совершенно раздавленного мужчину, у которого не было ничего общего с лирическим героем элегии пушкинской поры. Нанесенный мужчинам удар был совершенно неожиданным, поэтому общество еще не успело выработать соответствующих норм поведения. Общество всегда вырабатывает защитные механизмы, и обманутый женой муж знал, как надо вести себя, чтобы не лишиться уважения окружающих. Брошенный же женой муж не ведал, как ему не потерять лицо и каким должно быть его поведение. Внезапно из системы ценностей был вынут тот самый главный, винт, которым все скреплялось и на котором все держалось. Отныне действительно было всё дозволено.
После первой русской революции в столичных и губернских городах уже существовал слой сытых людей — практикующих врачей, адвокатов, инженеров, журналистов, учителей гимназий и университетских профессоров, — именно из них рекрутировались те самые дачники, ради которых разоряли дворянские гнёзда и вырубали вишнёвые сады. В деревне появились зажиточные крестьяне. Все эти люди достигли материального благополучия за счет своих личных усилий, однако страна в целом по-прежнему оставалась очень бедной, провинциальной. Для большинства людей было в принципе невозможно выскочить из порочного круга бедности. Всё это усугублялось полным отсутствием экономического мышления сверху донизу.
Русский народ в массе своей был религиозен, однако почти 87 % россиян жили в деревне, а сельские священники были грубы, неряшливы, малоразвиты и обретались в нищете и ничтожестве. Эти носители религиозного сознания жили за счет своей нищей паствы и не могли вести ее за собой. Вспомним классическую русскую литературу и живопись передвижников: религия не могла противостоять назревающей смуте.
В пореформенной России мещанское счастье продолжало оставаться недостижимой мечтой. Своеобразной компенсацией невозможности обретения даже очень скромного достатка служил поиск правды, жажда духовности, неуемное стремление формулировать и решать «проклятые» вопросы. А пореформенная Россия — это страна, где в воздухе постоянно носился призрак бешеных денег. «Деньги, векселя, ценные бумаги точно реют промежду товара в этом рыночном воздухе, где всё жаждет наживы, где дня нельзя продышать без того, чтобы не продать и не купить»[325]. Самодовольные обладатели бешеных денег олицетворяли жестокую, наглую, торжествующую несправедливость, которая не понесла и, возможно, никогда не понесет наказания. Буржуазные ценности так и не получили в России моральной санкции. Русская классическая литература приучила образованную публику с негодованием смотреть на «подлеца-приобретателя». Ни Штольц, ни Лопахин не могли стать героями нашего времени. (Чеховский Лопахин для актёров МХТ, в первый раз играющих «Вишнёвый сад», не был фигурой положительной: они считали, что Лопахин, купив вишнёвый сад, поступил против совести.) Неприятию буржуазных ценностей в значительной мере способствовало то, что их основными носителями были немцы или евреи. В пореформенной России именно они олицетворяли капиталистические отношения и всепроникающую власть денег. Даже интеллигентная публика была склонна ставить знак тождества между духом буржуазным и еврейским духом. На фоне с каждым днем разоряющегося дворянства вульгарная роскошь, которую демонстративно являли недавние жители еврейских местечек, выглядела особенно вызывающей. В дорогих ложах бельэтажа столичных театров, которые раньше занимала исключительно титулованная знать, стали восседать новые зрители. Уже в 1866 году Николай Алексеевич Некрасов под непосредственным впечатлением от увиденного написал:
Есть в России еще миллионы,
Стоит только на ложи взглянуть,
Где уселись банкирские жены, —
Сотня тысяч рублей, что ни грудь!
В жемчуге лебединые шеи,
Бриллиант по ореху в ушах!
В этих ложах — мужчины евреи,
Или греки, да немцы в крестах…
Доблесть, молодость, сила — пленяли
Сердце женское в древние дни.
Наши девы практичней, умнее,
Идеал их — телец золотой,
Воплощенный в седом иудее,
Потрясающем грязной рукой
Груды золота…[326]
Нравственное чувство было оскорблено, а оскорбленное нравственное чувство всегда было прекрасным горючим материалом, способным не только оправдать грядущее революционное насилие, но и разжечь революционный пожар.
И какой бы привлекательной и заманчивой ни выглядела картина дореволюционной российской жизни из нашего 2009 года, нельзя игнорировать то огромное количество горючего материала, который был накоплен уже к 1913 году. Негуманное и нерациональное государство, уже давно лишившееся поддержки общества, не смогло ни остановить и обратить вспять процесс накопления этого горючего материала, ни нейтрализовать уже имевшийся материал. Дальнейшее всем хорошо известно…