Часть ЧЕТВЕРТАЯ Литературно-критические статьи, интервью

«САМОПОЗНАНИЕ» НИКОЛАЯ БЕРДЯЕВА

«Русская мысль», 2 июня 1983 г.

Первый том собрания сочинений Н. Бердяева[64] - поздняя автобиография философа — «Самопознание». Это приобретает тем большее значение, что для Бердяева философия всегда была делом личного опыта.

Формирование

«Самопознание» открывается экскурсом в далекое прошлое, в отроческие и юношеские годы мыслителя, в то время, когда формируется личность каждого человека. Бердяев довольно подробно говорит о себе в этих главах. Его тон — несколько отчужденный, как и полагается истинному философу, и он чуть отстраненнее описывает свои личные недостатки и достоинства: философское «я» Бердяева всегда стоит над его личным «я». Таким образом, все, что входит в человеческий опыт, перерабатывается философским «я», и опыт становится частью умопостигаемой реальности.

Свой основной «грех» Бердяев видит в том, что он «не хотел просветленно нести тяготу этой обыденности, то есть мира». Тривиальная жизнь казалась ему уродливой и бессмысленной. «Думаю, что моя нелюбовь к так называемой жизни имеет не физиологические, а духовные причины, даже не душевные, а именно духовные», — пишет он. От этой «жизни» он стал рано уходить в жизнь духа, и философия стала его потребностью. Он был, следовательно, философом по призванию. Что касается его вышеупомянутого «греха», то это свойство практически всех людей духа.

Бердяев, конечно, мечтал о «просветлении» обыденной жизни, но в реальности сделать это было гораздо труднее, чем просто уйти от «жизни» в высшие сферы, ибо такое «просветление» означало бы «преображение» жизни. Видимо, Бердяев считал «грехом» уход от нашего порочного, греховного и примитивного мира, ибо такой мир воистину нуждается в просветлении, а бегство из него выглядит, может быть, и правильным, но чересчур «эгоистичным» путем. И Бердяев обвинял себя в этом.

Параллельно Бердяев, тоже в начале книги, делает ряд глубоких замечаний, вполне совпадающих с традиционным, древним, метафизическим представлением о человеке. «Человек — микрокосм и заключает в себе все… Человек есть также существо многоэтажное». Последнее замечание касается, следовательно, того, что строение человека иерархично, то есть в нем сосуществуют различные «я», от высшего, связанного с Богом, до самых примитивных и простейших. Отсюда уже недалеко до следующего вывода, который делает Бердяев о человеке: «Человек есть существо противоречивое. Это глубже в человеке, чем кажущееся отсутствие противоречий». И далее: «У каждого человека, кроме позитива, есть и свой негатив. Моим негативом был Ставрогин. Меня часто в молодости называли Ставрогиным, и соблазн был в том, что это мне нравилось… Во мне было что-то ставрогинское, но я преодолел это в себе. Впоследствии я написал статью о Ставрогине, в которой отразилось мое интимное отношение к его образу. Статья вызвала негодование».

Истоки

Далее Бердяев переходит к тем своим переживаниям, которые носят общий экзистенциальный характер: «Тема одиночества — основная. Обратная сторона ее есть тема общения. Чуждость и общность — вот главное в человеческом существовании, вокруг этого вращается и вся религиозная жизнь человека». Бердяев подчеркивает: «Я никогда не чувствовал себя частью объективного мира…»

Несомненно, это переживание было одним из истоков его будущей персоналистской философии, в которой свобода ценится выше, чем бытие и «личность» выше, чем «род». И здесь Бердяев объясняет те свои личные качества, которые способствовали становлению его как философа свободы и творчества. «Возникновение тоски есть уже спасение… Многие любят говорить, что они влюблены в жизнь. Я никогда не мог этого сказать, я говорил себе, что влюблен в творчество, в творческий экстаз. Конечность жизни вызывает тоскливое чувство. Интересен лишь человек, в котором есть прорыв в бесконечность. Я всегда бежал от конечности жизни».

Драма и несчастье человека, таким образом, видится Бердяеву в противоречии между бесконечным и конечным началами в нас. Это, надо сказать, тоже традиционный и классический подход, который, пожалуй, ярче всего был выражен в формуле, что лучше быть несчастным человеком, чем счастливым животным. Бердяев не упоминает в своей книге этого известного выражения, однако оно достаточно глубоко и имеет «многоэтажный» (пользуясь словом Бердяева) смысл: любое конечное земное счастье (или несчастье) — ничто пред потенциальной бесконечностью человеческого духа и возможностями будущей жизни. Бердяев, несомненно, был бы согласен с таким заключением.

Учение

Далее он переходит к ключевому моменту своей философии — теме свободы. Он пишет: «Я объявлял восстание против всякой ортодоксии… когда она имела дерзость ограничивать или истреблять мою свободу. Так всегда было, так всегда будет. Я даже склонен думать, что этого рода ортодоксия никакого отношения к истине не имеет и истину ненавидит. Самые большие фальсификации истины совершались ортодоксиями».

Хотя под «ортодоксиями» Бердяев имел в виду широкий спектр учений (часто мирских), претендующих на понимание абсолютной истины, такие высказывания вызывали критику, и они, конечно, могут быть подвержены критике. Например, любая религиозная ортодоксия в своем первоначальном становлении в мире была результатом свободы выбора людей, ее принявших, и лишь впоследствии — на определенном уровне — ее принятие являлось следствием воздействия высшего авторитета. Другое дело, что в любой такой ортодоксии воспринимающим и «перерабатывающим» началом является уже человеческий разум (а не Божественный, который дает лишь первые «импульсы»), и, следовательно, здесь уже возможна определенная ограниченность (а впоследствии и «окаменелость»), которую можно преодолеть путем обращения к свободе духа, и здесь Бердяев, несомненно, прав. Но для того чтобы преодолеть эту «ограниченность», надо быть по крайней мере на уровне понимания исходной ортодоксии, первоначального Божественного импульса, иначе «критика» будет выглядеть достаточно однобоко.

После описания своих личных и философских качеств Бердяев переходит к рассказу о встречах с разного рода людьми и к их характеристике. Весьма спорна, однако, его характеристика Андрея Белого — хотя, видимо, Бердяев, правда с оговорками, признает то, с чем согласна мировая современная литературная критика, видящая в Белом одного из величайших прозаиков XX века. Впрочем, «спорность» этой характеристики вытекает из сложности и «неуловимости» характера Андрея Белого: по существу, Бердяев просто излагает свои впечатления.

Более глубоки, на мой взгляд, описания встреч автора с народно-мистической Россией, которые он относит к лучшим моментам своей жизни. Очень точно сказано о сути сектантства: «В секте бессмертников, как и во всех сектах, была несомненная и важная истина, но взятая в исключительности и оторванности от других сторон истины, от полноты истины».

Упоминает он и о влиянии Якоба Бёме: «Я заметил, что Бёме у нас с начала XIX века просочился в народную среду. Его даже в народе считали святым. У меня было исключительное почитание Бёме, и мне было интересно его влияние».

По поводу же своего интереса к «правдоискательству» Бердяев замечает, говоря о секте бессмертников: «Русская народная религиозная мысль глубоко задумалась над проблемой смерти». Он пишет о высоком уровне своих бесед в этой среде, об их мистической напряженности, сложной и углубленной религиозной мысли, страстном искании правды.

Последние главы посвящены обзору философии автора, как она сложилась уже к концу его жизни. Свою окончательную философию Бердяев определяет не только как философию свободы, но и как активно-творческий эсхатологизм. Под последним Бердяев понимает творческое отношение к Апокалипсису, и поэтому ему в чем-то близок Н. Федоров. Он пишет: «Гениально у Н. Федорова то, что он, может быть, первый сделал опыт активного понимания Апокалипсиса и признал, что конец мира зависит и от активности человека. Апокалиптические пророчества условны, а не фатальны, и человечество, вступив на путь христианского «общего дела», может избежать разрушения мира, Страшного суда…»

В связи с таким признанием принципа свободы воли стоит и бердяевская философия познания, которая привела его к идее «объективации». Кстати, эта идея также вполне традиционна (ее истоки лежат в индуистской метафизике) и в то же время достаточно научна с современной точки зрения. Речь здесь идет о том, что «объективной реальности не существует, это лишь иллюзия сознания, существует лишь объективация реальности, порожденная известной направленностью духа». Практически это означает, что «объективный мир» не есть нечто раз и навсегда данное, незыблемое, прочное, а он изменяется в зависимости от активности сознания. «Объект есть порождение субъекта», — пишет Бердяев.

Свобода и дух

В основе мира, таким образом, лежат свобода и дух, которые меняют так называемый объективный мир, от них зависящий. Отсюда возможность преображения мира. В этом отношении Бердяев принадлежит к оптимистам.

Однако зависимость мира и космоса от сознания, от субъекта, еще не гарантирует, вопреки вере Бердяева, победу человеческого сознания (как одного из вариантов инобытия мирового разума) над смертью и природой. В человеческом сознании могут получить преобладание низшие тенденции, и тогда, соответственно этим тенденциям, мир будет представлять все более гротескный и оторванный от своей духовной подосновы спектакль, что и сделает вмешательство Высших Сил неизбежным. Но предоставим истории свое последнее слово, не забывая при этом, что завершение «человеческой комедии» еще не есть завершение космической. Конец «этого» мира не означает конца всех других миров.

«Котлован» ПЛАТОНОВА

«Новое русское слово», 1976 г.

Андрей Платонов — один из наиболее выдающихся послереволюционных русских писателей, то есть таких писателей, творчество которых целиком относилось к послереволюционной эпохе, в отличие, скажем, от Бунина, который стал крупным писателем еще до революции, а после революции лишь продолжал и развивал свое творчество. По своему воздействию на интеллектуальные круги современной России Платонова можно сравнить, пожалуй, только с двумя писателями того же времени — Михаилом Булгаковым и Владимиром Набоковым. Оба уже получили заслуженное мировое признание. Платонова лишь недавно начали переводить, причем он весьма сложен для перевода в силу необычности языка.

Одно из лучших его произведений — повесть «Котлован». В ней, как известно, изображается момент строительства социализма во времена коллективизации: рабочая артель, живя в бараках, роет котлован для фундамента огромного дома, в который переселятся обитатели идущих на слом небольших частных домов. Рабочая артель — это ячейка будущего социализма; параллельно происходит ликвидация несогласных единоличников: цель — тотальное обобществление, рай для бедняков…

Таким образом, речь идет об утопии. Однако утопии бывают разные, и не только социальные. Особенность Платонова состоит в том, что под маской повести о социальной утопии кроется произведение, далеко выходящее за пределы этой темы. Речь идет тоже об утопии, но более высокого плана, которая преследует более высокие цели. Социальная же сторона изображена у него скорее как фон, как поверхность, а в глубине происходит общечеловеческая экзистенциальная трагедия. Суть состоит в том, что на каком-то уровне социальная утопия превращается в экзистенциальную, то есть в ней, например, говорится о возможности достижения счастья, как некой качественно новой ступени внутреннего человеческого бытия. Счастье в утопии выступает не как ситуация удовлетворения всех банальных потребностей человека, а именно как достижение иной, высшей ступени бытия, доселе еще неизвестной людям.

«Через десять или двадцать лет другой инженер построит в середине мира башню, куда пойдут на вечное счастливое поселение трудящиеся всей земли… Какое тогда будет тело у юности и от какой волнующей силы начнет биться сердце и думать ум?»

Одно дело обещать людям справедливое социальное устройство, сытость, отсутствие эксплуатации, но совершенно иное — внести в это некий мистический элемент, обещав, что при таком устройстве люди вдруг станут ощущать себя уже по-иному, взойдут на другую ступень бытия, будут непременно счастливы каким-нибудь особенным образом, хотя из опыта известно, что просто хорошая, социально-обеспеченная жизнь вовсе не является гарантом какого-то необыкновенного счастья. Но именно это новое состояние и ищут герои повести. Они тоскуют не просто по социализму как хорошему, благоустроенному обществу, нет, им кажется, что, построив социализм, они обретут «рай», то есть какое-то высшее состояние бытия, раскрывающее смысл всей жизни. Они не представляют себе, что это такое, только смутно ощущают это: «Вощеву грустно стало, что зверь так трудится, будто чует смысл жизни вблизи, а он стоит на покое и не пробивается в дверь будущего: может быть, там действительно что-нибудь есть».

Но тем не менее именно искание непонятного «рая» и придает их усилиям такую напряженность.

Каким же путем они думают его достигнуть?

Трагизм их ситуации как раз и заключается в том, что их путь в смысле достижения такой цели абсолютно нелеп: они считают, что, построив общий дом, завершив обобществление, уничтожив единоличников, они станут обладать этим состоянием просто потому, что социализм будет построен. Действительно, если «рай», «счастье» предполагают достижение качественно иной ступени бытия, то, естественно, эта ступень не может быть достигнута за счет совершения каких-либо внешних действий, будь-то построение социализма или какой-нибудь другой вариант. Известно, что любое преображение внутреннего человеческого бытия возможно путем действия внутри самой души человека; что достижение каких-либо сдвигов в этом отношении не только невозможно за счет социальных действий, но и вообще такое преображение относится к одной из наиболее тайных, сакральных сфер чисто духовного действия и возможно на основе традиции, школы, духовного опыта и контакта со скрытыми силами. Ни о чем подобном не может быть и речи здесь. Все чудо скорее состоит в том, что среди этих простых людей возможна эта тоска о рае. Этим герои Платонова превращаются в весьма необычные и относительно высокие существа; очевидно, что они — не средние, банальные люди, в них обнажился глубинный пласт человеческого бытия, жаждущий своего преображения. Именно поэтому повесть сразу из социально-исторического плана переходит в более глубокий, онтологический.

Как мыслится это достижение «рая»? Пути два: один — работа (строительство социализма). Труд, которым занимаются эти строители «рая», поистине неистов. Даже ради спасения собственной жизни не трудятся так фанатично. Тем более страшно, что этот путь не может привести их к цели. Некоторые из них сами сомневаются в возможности добыть свое необычное счастье таким простым путем. «Дом человек построит, а сам расстроится. Кто жить тогда будет?» — сомневался Вощев на ходу.

Второй путь достижения блага — уничтожение единоличников, кулаков, буржуев, то есть «бесов». Воистину, отношение героев к кулакам равносильно здесь отношению старого крестьянина к нечистой силе. В их воображении буржуи — это некие демоны, одним своим существованием несущие зло в обездоленный мир. Даже к самим себе они беспощадны:

«Это монархизму люди без разбору требовались для войны, а нам только один класс дорог — да и мы класс свой будем скоро чистить от несознательного элемента.

— От сволочи, — с легкостью догадывалась девочка, — тогда будут только самые-самые главные люди! Моя мама себя тоже сволочью называла, что жила, а теперь умерла и хорошая стала — правда ведь?»

Какой же может быть исход этой трагической жизни, если «рай» недостижим?

Поскольку эта утопия включает в себя слишком идеалистические цели (построение невероятного счастья), а методы находятся в противоречии с целью, то крах утопии такого рода неизбежен. И герои Платонова под конец осознают это, оправдывая неудачу неким первородным уродством в человеке, в силу чего он не может подняться на более высокую ступень бытия.

Вот сцена после жуткой смерти девочки:

«— Не могу, Никит, я теперь ни во что не верю! — ответил Жачев в это утро второго дня.

— Почему, стервец?

— Ты же видишь, что я урод империализма, а коммунизм — это детское дело, за то я и Настю любил…»

Не важно, в какие названия облекаются уродство и недостижимый идеал, важно, что любая утопия может быть источником небывалой энергии и подъема до тех пор, пока не становится очевидным, что она — всего лишь мираж. Тогда появляется необходимость в новой утопии.

КАФКА И СИТУАЦИЯ СОВРЕМЕННОГО МИРА

«Русская мысль», 4 августа, 1983 г.

Франц Кафка, наряду с Джойсом, Прустом, Музилем и некоторыми другими писателями, считается, и не без оснований, одним из отцов современной модернистской мировой прозы. К этому литературному движению принадлежат виднейшие писатели нашего времени, причем столь разные: от Набокова и Ремизова до Музиля и Беккета. Сюда же, по признанию западного литературоведения, следует отнести еще и Андрея Белого: этот великий писатель предвосхитил многое в новейшей литературе.

Интерес к писателю увеличивается еще тем, что, говоря о Кафке, мы неизбежно имеем в виду не только определенное направление внутри модернизма, но и целое течение европейского умонастроения XX века, появление которого было, видимо, неотвратимо, и представителем которого являлся Кафка, наряду с другими блестящими писателями и мыслителями: от экзистенциалистов до создателей прозы и театра абсурда. Умонастроение это носит в себе явные черты пессимизма, отчаяния и ощущения тупика жизни. Наша задача — увидеть корни такого пессимизма. Надо только оговориться, что далеко не весь модернизм был связан с таким мироощущением. Некоторые другие направления в модернизме лишены этих черт (вспомним, например, таких великих его представителей, как Йетс, Эллиот, Хлебников).

За свою уединенную жизнь Кафка написал три романа («Америка», «Замок», «Процесс») и много рассказов. Произведения Кафки чаще всего показывают героев с обыкновенным сознанием, живущих обыденной жизнью, но в эту жизнь неожиданно врывается нечто, стоящее как бы вне этого мира или над ним и полностью разрушающее нормальный ход жизни персонажей. Герой рассказа «Превращение», Грегор, обнаруживает, что превратился в насекомое (его сознание не изменилось при этом). Грегор, однако, не может выразить своего ужаса и обречен на безмолвную изоляцию: окружающие воспринимают его как насекомое, и он приговорен, таким образом, к исчезновению. В романе «Процесс» Йозеф К. тщетно пытается понять, за что, за какую вину он арестован, и гибнет в попытке выйти из бюрократической паутины, которая принимает сверхъестественный характер и представляет некий мистический закон, поставленный над обычной жизнью. В «Замке» герой попадает в замок, где обитают существа, наделенные высшим авторитетом и высшими знаниями. Герой хочет найти у них подтверждение правильности (или неправильности) своего жизненного пути. Но «существа» оказываются почти вне поля зрения смертного человека, непредсказуемыми в своем поведении, их реплики непонятны, и роман заканчивается пессимистически: герой не достигает своей цели, ключи к пониманию себя и своего места в жизни потеряны. Ощущение присутствия в нашем мире сверхъестественной силы и власти особенно глубоко в этом романе.

В рассказе «Приговор» Россия с ее пространствами являет собой образ непостижимого.

Нетрудно догадаться, как были интерпретированы такие произведения западной критикой. Наиболее примитивными, однако, кажутся психоаналитические и социологические интерпретации, так как они были односторонни и часто основывались на произвольных обобщениях и сомнительных ассоциациях…

Наиболее глубока была критика чисто литературная или базирующаяся на философской — в частности, экзистенциалистской — интерпретации (надо учитывать только, что сам Кафка никогда не давал в тексте своих произведений каких-либо объяснений кошмарным ситуациям, которые он описывал). В его творчестве такая критика видела битву против неизвестной, всемогущей силы, контролирующей всю жизнь (благодаря таинственности этой силы страницы творений Кафки пронизаны атмосферой страха, неопределенности и самомучительства). Его герои безнадежно пытаются использовать логику, чтобы понять эту силу, источник которой, видимо, вне рациональных построений и человеческих возможностей. Отсюда возникает чувство беспомощности, паралича и покорности высшему и непонятному Закону. Борьба с мистической и всеподавляющей силой заканчивается поражением.

Влияние Кафки на современную литературу было огромным — достаточно назвать имена Дюрренматта, Сартра, Камю, Беккета, Роб-Грийе. Сказалось оно также в распространенном ощущении абсурда жизни. Этот абсурд был окончательным, последним словом о жизни, которая понималась как тупик (вспомним Сартра).

На мой взгляд, однако, трагедию Кафки лучше всего понять, если посмотреть на нее с другой точки зрения и с иной точки отсчета (более древней). Для этого проведем аналогию с платоновой пещерой (как известно, пещера у Платона символизировала наш физический мир, где живут люди, а возникающие тени у пещеры — проекция высших сверхчувственных миров: «боги — призраки у тьмы», как писал гениальный Хлебников). Действительно, таинственная, всемогущая сила, с которой борются герои Кафки, вполне воспринимается как сила, связанная со сверхчувственными, сверхъестественными мирами (особенно это очевидно, как отмечала литературная критика, в романе «Замок»), и проявляется в этой жизни парадоксальным для человеческого ума образом (кстати, отметим нашу самую элементарную зависимость от этих сил: мы не вольны ни в выборе времени и места своего появления на свет, ни в дне своей смерти; высший смысл нашей жизни здесь — как бы скрыт от нас; удары судьбы часто необъяснимы и противоречат логике и даже нашему чувству справедливости, смысл смерти во многом закрыт для нас и т. д.).

В чем же заключается тогда проблема? Дело в том, что в «наше» время, то есть в современную эпоху, «тени» у пещеры давно превратились для нас или в монстров, или (что гораздо чаще) — исчезли вообще. Иными словами, почти полностью утрачена связь с окружающей физический мир сверхчувственной реальностью; наступил век тотального агностицизма, и человек оказался не в состоянии понять (и увидеть) хотя бы тень того, что находится за пределами физического мира. При этом, разумеется, некоторые современные люди интуитивно продолжали чувствовать, что этот мир — не единственный и что за пределами наших ограниченных ощущений, за сценой этого мира, стоят более тонкие стихии и смыслы, воздействие которых все-таки ощутимо и даже неотвратимо. Но так как «тени» тех миров, точнее, их смысл, был уже утерян — естественно, сама жизнь в пещере (то есть физическом мире) стала ощущаться как абсурд, и характер воздействия сил за сценой стал совершенно непонятен. Таким образом, говоря более просто, ситуация героев Кафки — это фактически ситуация духовного тупика XX века с его торжеством агностицизма и атеизма, то есть с признанием бессилия человека понять высшие миры.

Положение это, как видно, в значительной степени является перевернутой вверх дном метафизической ситуацией древних. Действительно, в силу определенных, известных в эзотеризме, но почти неведомых для современного человечества законов происходит прогрессирующая материализация мира (кстати, предсказанная), при которой связь с причинной, более высокой реальностью почти обрывается. В древности — например, в Индии, в античном мире — ситуация была обратная: связь с «невидимой» реальностью осуществлялась разными путями, рассмотрение которых, конечно, выходит за рамки этой статьи. Поэтому в высшем гнозисе можно видеть одну из истинных альтернатив кафкианской безнадежности.

Трагедия героев Кафки в том, что они, не обладая этими возможностями, пытались понять с помощью логики и человеческих представлений то, что надприродно и лежит за пределами такого убогого инструмента познания, как логика, годного только для нашего среза реальности. Совершенно ясно, что их усилия должны были кончиться катастрофически и привести их к ощущению абсурда мироздания.

Социологическая критика произведений Кафки чаще подчеркивала, что в его творчестве отражены социальные тупики и ужасы XX века, упуская, что его виденье было гораздо глубже и касалось противоречия между человеком и метафизическими силами, находящимися за сценой видимого мира. Но Кафка действительно отразил ситуацию XX века — и метафизическую с ее безысходным агностицизмом, но ощущением присутствия скрытых и неизвестных сил, и социальную, ибо в ней до некоторой степени отразилась и первая, с ее ощущением тупика. Кафка великолепно передал эту вибрацию ужаса, охватившего человечество в ХХ веке, когда страх стал чуть ли не основной движущей силой людей. Поэтому он — глубоко современный писатель.

Его часто упрекали и упрекают до сих пор — в пессимизме. Критика отмечала, например, что роман «Процесс» заканчивается убеждением, что самоубийство — единственный вариант конца человеческой жизни, который может понравиться Богу. Но, я считаю, упрек явно направлен не по адресу: его следовало бы отнести к нашему веку, за который писатели и поэты не отвечают.

Мироощущение Кафки было в значительной степени детерминировано нашей эпохой, но в этом же была и его сила. Ему трудно было вырваться за пределы ледяного дыхания времени, но зато это позволило ему с большой точностью отразить кошмары и кризисы нашего века…

Я не касаюсь здесь проблемы (о которой тоже много писали) личности Кафки и его попыток выйти из экзистенциальных тупиков — я думаю, что о писателе надо судить только по его произведениям, предоставив понимание его личности в целом другим «инстанциям». Поэтому нам должно говорить не столько о Кафке, сколько о его героях.

Их трагедия — в невозможности выйти за пределы узкочеловеческого, пределы эмпиризма и рационализма, но в то же время их сила — в их способности «принять» и «почувствовать» присутствие «сверхъестественного» начала в нашей жизни, что далеко не каждому сейчас дано. Но за это «чувство» и «принятие» им пришлось дорого заплатить. Вот уж воистину верно замечание, что любое, даже самое слабое, теневое знание потустороннего (или «столкновение» с ним) может быть открыто только тем, кто способен его понять и выдержать (выдержать «взгляд Сфинкса», метафорически выражаясь), иначе это раздавит неподготовленных.

Кафка запечатлел трагедию нашего времени: он был прежде всего писатель, ведомый своей художественной интуицией, в проявлениях которой художник даже часто не бывает волен, в этом призвании своем он был абсолютно искренен и имел мужество идти до конца.

СКАЗКА КАК РЕАЛЬНОСТЬ

«Русская мысль», май 1979 г.

Каждый, пожалуй, согласится, что символ и миф каким-то образом «отражают» скрытую реальность, часто более значительную, чем чисто поверхностная. И в этом смысле сказка, как форма народной мифологии и символизма, действительно скрывает за собой глубокую реальность — с этим согласны все. Весь вопрос в том — какую реальность? Например, всем известно, что греческая мифология аллегорически пыталась изображать определенные принципы греческой метафизики, но проникнуть в эту сферу, сделать прыжок от символа к чистой реальности не так-то просто.

Попробуем подойти к сказке с другой стороны. Сейчас ряд модернистских писателей Запада увлечен народной мифологией в том смысле, что они находят там богатый материал для чисто модернистской, скажем сюрреалистической, прозы. Например, бретонские сказки появляются уже в несколько обработанном виде — и получается что-то вроде «фантастической прозы» (под углом зрения современного человека). Нет нужды говорить, что такой подход может быть интересным для писателя. Но при этом существует определенная опасность слишком «модернизировать» старинные легенды, превратив их в нечто подобное прозе современного фантастического реализма. Между тем основной материал сказок как раз не носит фантастического характера; он кажется «фантастическим» только на уровне одной определенной ментальности: ментальности нашей урбанистической цивилизации XIX–XX веков. Действительно, основное место в сказках занимает описание сверхъестественных (или, как сейчас говорят, «сверхчувственных») феноменов, а существование этих феноменов является фактом, а не «выдумкой». Конечно, некоторые из этих феноменов более или менее трансформируются народным воображением, но, во-первых, далеко не все, во-вторых, эти искажения или преувеличения не меняют сути.

Чтобы быть более определенным, рассмотрим, каково отношение современной науки к существованию так называемых сверхъестественных явлений. Известно, что целые институты занимаются такого рода исследованиями. Какой же они делают вывод? Сначала только укажем, что исследования касаются очень широкого круга явлений: от телепатии до возможности предсказания будущего. Напомню, как часто в сказках встречаются ситуации, связанные с предсказанием будущей судьбы. Итак, что же установила наука?

Прежде всего, она установила несомненные факты существования таких явлений (так сказать, проверила их в условиях лабораторных экспериментов). И наконец, ученые пришли к выводу, что эти явления не могут быть предметом научного исследования вообще, они находятся как бы вне науки и для науки не существуют. В чем же причина такого парадокса? Ответ очень прост: объектом научного исследования могут быть только те явления, которые обладают свойством «повторяемости», то есть они всегда возникают, повторяются, если создать одинаковые, необходимые для них условия. Например, электрический заряд всегда возникает при определенных условиях и не может не возникнуть, если эти условия повторить. Но таким свойством «сверхчувственные явления» не обладают: опыт с телепатией или ясновидением, например, может быть удачен сегодня и при тех же условиях и с тем же человеком абсолютно неудачен завтра. Ученых это очень раздражает, и они отказываются принимать «всерьез» явления, которые то возникают, то исчезают. Между тем, их негативизм направлен не против факта существования сверхъестественных феноменов, отрицать который невозможно, а против особого характера, особого способа их проявления. Однако, в этом способе нет ничего необычного: возьмите поэта (хотя сравнение не совсем корректное) и сделайте с ним такой же опыт, какой ученые проводят над ясновидящим. Результат будет тот же самый: неповторяемость. Один раз поэт напишет великолепное стихотворение, другой — более или менее заурядное. Третий раз — может, вообще ничего не получится.

В этом случае ученые тоже скажут, что поэзия не может являться предметом научного исследования, но это не значит, что она не существует. Налицо просто разница между природой и надприродными духовными явлениями, которые принадлежат уже к другой реальности, где методы науки неприменимы.

Однако подтверждение наукой фактов сверхъестественных явлений имеет значение в том смысле, что большинство современных людей слепо верит в науку как в абсолютное средство познания реальности и относятся к ней как к непререкаемому авторитету. Хотелось бы, чтобы даже такие люди осознали, что большинство явлений, описываемых в так называемых сказках, есть не что иное, как простые факты.

Таким образом, сказка по существу — эквивалент реалистической прозы в гораздо большей степени, чем обычно думают. Как правило, в сказке мы видим три слоя. Один — чисто реалистический, в котором описаны сверхъестественные явления. Причем, включая, конечно, и гораздо более сложные, чем те, которые пытается сейчас изучать современная наука. Второй слой — действительно символический, в котором дается намек на уже чисто метафизическую, умопостигаемую духовную сферу, которая лежит за пределами всякой феноменологии, равно как и за пределами ординарного человеческого сознания. И только лишь небольшой третий слой (присутствующий, кстати, далеко не во всех случаях) — различные искажения, преувеличения по поводу реальных сверхъестественных явлений.

С моей точки зрения, сказка является хорошим источником для писателя-модерниста, особенно если он интересуется проникновением в сверхчувственные оккультные феномены. Однако наиболее высоким примером усилий в этом отношении является так называемое мифотворчество, то есть создание собственных «сказок».

В этом случае сказка может стать одним из образцов метафизического реализма. Однако для этого она обязательно должна иметь упомянутый мной второй слой (и совсем не обязательно третий), ибо описание одних только сверхъестественных явлений, какими бы ни казались они необычными обыденному сознанию, на самом деле не имеет ничего общего с чистой метафизикой. Ибо эта сфера лежит по ту сторону всех явлений как сверхъестественных, так и естественных, познается Высшим Интеллектом, который мало имеет отношения к обычному человеческому разуму, в литературе же чаще всего может выражаться с помощью эзотерического интуитивного символизма.

Возможны, конечно и попытки прямого изображения чисто духовных сфер, вспомним, например, дантовский Рай, где поэтизируется встреча человеческого ума с Логосом. Однако существует предел возможностей языка, и даже Данте сомневался в своей способности «описать» Рай. При всей божественности языка, как дара свыше, следует все-таки «вспомнить» (уже в платоновском смысле), что высшие духовные состояния означают разрушение тех обычных человеческих умственных способностей, к которым человек привык, но которые в действительности связаны всего лишь с его пребыванием в специфических земных условиях. Более того, они (эти состояния) в своих крайних моментах означают также вхождение в реальность абсолютно неописуемую и непередаваемую. Очевидно поэтому, на человеческом языке Бог наиболее глубоко «описан» в отрицательном богословии — язык здесь может использоваться только негативно, но и этот «негативизм» говорит все-таки о парадоксальных, но позитивных возможностях языка.

ТЕНЬ ЛЮЦИФЕРОВА КРЫЛА

«Московский комсомолец». 25 марта 1990 г.

Юрий Мамлеев — писатель хоть и известный, но главным образом не в России, или, как говорят там, где он известен, в метрополии. Но пишет он, естественно, как и все там — сколько бы они ни пыжились, и ни надувались европейской спесью, и ни уверяли, что стали другими, — пишет он о России, или, если угодно, о Советском Союзе. То есть, конечно, пишет он не об этом, но здесь та почва, на которой взрастают его персонажи, о которых все же нужно сказать два слова. Дело в том, что читателя, воспитанного на «Хижине дяди Тома» и «Молодой гвардии», от рассказов Мамлеева может взять оторопь. Кого-то, не исключаю, сильно прихватит здоровье, и мозги долго будут чувствовать себя не своими, словно бы их пустили по воле волн. Вот тут-то надобно и восторжествовать, ибо целью писателя смело можно обозначить именно это состояние. Определение такого рода текстам придумать сложновато, а укоренившийся термин «сюрреализм» выглядит библиотечным штампом, ибо не много общего у Бретона, Элюара и Мамлеева.

Из человеческих черт этого человека, являющего собой полный контраст своим книгам, можно отметить говорящее о многом обстоятельство: приезжая сюда из розового Парижа, он не говорит подобно большинству эмигрантов: «У вас тут…»

— Каким образом вы выбрали именно такой жанр для своих рассказов? Это, в общем-то, странноватая сторона.

— Да, это немножко необычно. Скорее, необычна не форма, а содержание, которое у меня связано с определенным видением мира и человека. Все произошло довольно внезапно. До этого я пробовал писать. Получалось довольно гладко, но было подражанием тому, что прочитано. И вдруг совершенно неожиданно (я даже запомнил день) увидел в своем воображении необычную ситуацию. В общем-то ничего особенного, но в ней был неожиданный поворот. Я зафиксировал эту ситуацию и начал писать. Но чтобы войти в то видение, которое у меня возникло, я должен был делать определенные усилия. Это не было просто так — садишься и пишешь. Конечно, сюжетная линия у меня рождалась заранее, но когда я садился писать, самым трудным для меня было войти в определенное состояние. Потому что именно в этом состоянии, психологическом или духовном, появлялось это видение. Рождались эти человечки, фигурки, о которых так часто говорят прозаики, описывая своих героев.

А потом уже оказалось, как подтверждали многие критики, что подобное видение свойственно русской литературе вообще, главным образом линии Гоголя и Достоевского. Но, конечно, это видение трансформировалось в нашем веке в еще более апокалиптическую сторону.

— А кроме себя вы видите еще кого-то?

— Кроме собственно родоначальников этой линии в литературе, были и такие, чье видение близко к моему. В этой связи упоминают Федора Сологуба, особенно его «Мелкий бес». Что касается современной литературы, то таких я не вижу. Если взять русскую зарубежную литературу, ее авангардную ветвь, то кроме меня обычно называют Сашу Соколова и Лимонова. Но они совершенно иные.

Что касается советской литературы, литературы метрополии, то тем более я вряд ли могу кого-то назвать. Но беда в том, что мы знаем не всю свою литературу. Существует глубинный слой, который еще не опубликован и неизвестен советскому читателю. И если будет полная картина, то, уверен, подобные мне найдутся. А существующий термин «вторая», или «новая» проза — слишком обобщен. Туда входят писатели — «немножко нетрадиционалисты». Но это слишком широко.

— Ваша форма классична. Можно найти и «просто» рассказы, без чертовщины и мистики. И их много.

— Дело в том, что меня писателем-авангардистом можно назвать очень условно. Подтекст моих рассказов, само содержание воздействует несколько необычно. А раз необычно, люди думают — авангард. Конечно, никакого авангарда нет. Форма классическая, традиционно русская, идущая от Чехова. У людей молодого поколения, сейчас читающих мои рассказы, возникает реакция: почему это не было напечатано в семидесятые? Мы, мол, не видим никаких проблем. Но люди старшего поколения смотрят на это совершенно другими глазами. До нашего литературного возвращения (1988–1989 г.) они предупреждали — это невозможно публиковать, читатель не готов к этому. Видите, какая разная реакция?

— Почему же тогда одни рассказы вы пишете в классической, а другие — в сюрреалистической форме?

— Корни всей литературы — реализм. Но реализм — это очень широкое понятие. Прежде всего надо определить, что такое реальность… Во-вторых, переход от реалистической прозы к фантастической прозе, с моей точки зрения, не так уж и труден. Фундаментальным и ключевым здесь является определение Достоевского, что жизнь фантастичнее вымысла. Надо исходить из того, что в основе моих сюрреалистических вещей лежит обычная в русской литературе этой линии вещь — обнажение тайников человеческой души. Обнажение всего скрытого, часто непонятного, хаотического. Или, наоборот, великого, бездонного. В состоянии своего обыденного сознания человек как бы не замечает этого. Но «это» существует и иногда проявляется в его поведении. Часто человек нашей цивилизации живет в состоянии сна, совершает свою работу, и весь круговорот жизни идет чисто механически. И он совсем не фиксирует внимание на тех глубинах, которые есть в нем самом. Если эти глубины обнажить, если поведение героев определить этими глубинами, то, действительно, мир станет как бы фантастичным. И это ярко выражено в «Петербургских повестях» Гоголя. В мировой литературе Гоголь считается основателем сюрреализма. Он чуть ли не вырастает до уровня Данте, Шекспира, Достоевского. А «Нос» — это классика сюрреализма. И герои Достоевского ведут себя не так, как бывает в повседневной жизни. Тем не менее это реализм, отражающий внутренние, самые странные, великие, темные, светлые, какие угодно, но не особенно стандартные состояния человеческой души. Но именно они имеют большое значение для людей, потому что именно из этих глубин создается искусство, рождается философия. Для этого человек должен выйти из своего ординарного состояния. Праща — и это немного странно, — но у нас в России разница между глубинными и ординарными состояниями не такая огромная, как на Западе. «Ординарные» состояния у нас менее ординарны. Запад более рационалистичен, организован и дисциплинирован. И эта разница там гораздо больше проявляется. Поэтому-то там так любят русскую литературу. Она противоположна их обычному строю жизни.

— Вы задумывались о связи с британской традицией: Свифт, Кэрролл?

— Западные критики любят проводить параллели, разложить все по полочкам. И они в связи со мной называют два имени: Фланнери О’Коннор и Эдгар По. И называется еще имя Босха, гениального живописца, чьи полотна в средние века интерпретировались как изображение Ада. Ну а сейчас в зависимости от вкуса некоторые охотно принимают его как сюрреалиста.

— А Салтыков-Щедрин? У него ведь тоже есть такие внезапные погружения?

— Все-таки он более далек. Но если вы принадлежите к русской литературе, вы не избегнете параллелей со многими писателями. Это — единое море.

— И все же складывается впечатление, что вы можете излагать обычным языком, не прибегая к фантасмагорическим приемам…

— Это все зависит от сюжета рассказа. Чехов говорил, что можно написать рассказ о том, как люди обедают, — и волосы встанут дыбом. Если вы берете сюжет, который возник из обыденной жизни, — это одно. Но, например, в моем рассказе «Голос из ничто» существуют мифологические существа, а в «Изнанке Гогена» живут вампиры. Что об этом можно сказать? На самом же деле это заурядный сюжет в мировой литературе, но для русской литературы, особенно для советского читателя, это необычно. Тем более когда действие происходит в современном мире. Кроме того, сама тема. Когда вы пишете о потусторонних явлениях — это уже фантасмагория. С другой стороны, эти явления так часто описывались в мировой литературе, что можно считать их обычными. Но как к ним подойти? Можно взглянуть настолько оригинально, что это не будет иметь ничего общего с предыдущим. Однако для меня было интересно другое, а именно: изобразить не действия этих существ, что делается обычно, а их психологию, их внутренний мир. И тогда возникает эффект «фантастики». Это дает совершенно иной подход к теме «вампиризма», которая на Западе вульгаризована до невероятности.

— А каково, на ваш взгляд, отношение русской классической литературы к этой теме с точки зрения своих внутренних законов?

— Здесь все зависит от позиции писателя. Но все же смешно ожидать, чтобы в этом содержалась какая-то защита, оправдание таких персонажей. Если мы возьмем средневековую христианскую литературу, то такие темы были обычным явлением. Конечно, отношение к самим феноменам было отрицательным, но практически весь этот языческий пантеон все время существовал параллельно чисто христианской культуре. И у церкви это особых возражений не вызывало.

— Церковь отлучила Льва Толстого, который как раз про чертей не писал.

— Почти все русские сказки основаны на темах подобного рода. И с точки зрения церкви, думаю, ничего в этом страшного нет. Случай с Толстым говорит об ином. Церковь не может принять, когда систему ее мировоззрения меняют изнутри. Тогда возникает конфликт.

Если человек является христианином (как Кант или Шиллинг), но создает свою собственную, независимую философию, — это одно. Но другое дело, когда вы отвергаете те или иные положения христианства или меняете их, считая, что в этом и есть истина христианства. Это вызывает естественное противодействие церкви, ибо истины церкви даны через откровение, и не дело человеческого разума менять их. Поэтому в церковном учении истинно то, что древнее, что ближе к Первоисточнику, а ложными являются попытки обновления, основанные на амбициях человеческого разума.

— А вы не пробовали анализировать, почему именно у вас в мозгу зародилось это направление поиска?

— Это трудно объяснить. Я думаю, у каждого писателя это бывает: в процессе труда возникает какое-то видение. Я думаю, когда Достоевский писал «Бедных людей», то у него возникло какое-то новое видение социальной реальности, которое не существовало раньше в русской литературе. Именно это сделало роман большим литературным и социальным событием.

Мне кажется, такие явления носят органический характер, и анализировать их не имеет смысла. Существуют талант, сновидения, мысль. И я отнесся к этому как к факту. Существует видение, значит, может существовать подобная литература.

В зарубежной прессе у меня брали интервью, где мы пытались понять сам процесс творчества. Это довольно неисследованная сфера — философия и психология творчества. Конечно, всегда в искусстве, как и в жизни, есть область, до известной степени непознаваемая, есть элемент чуда.

При всем том я реалист и считаю, что искусство и жизнь связаны между собой коренным образом. Поэтому процесс создания произведения органичен. А само произведение можно исследовать, рационализировать, подводить ту или иную философскую базу, но это не исчерпывает его до конца.

— Какие философские течения вам близки?

— С одной стороны — русская философия. С другой — восточная метафизика, которая дает глубинные интерпретации космогонии человеческой жизни.

— Но русская философия — это и Флоренский, и Бердяев…

— Мне близка та линия, которая проявляется почти во всей русской философии: это попытка русских понять самих себя. Она может быть выражена в славянофильстве, она может быть выражена иногда даже в западничестве. Это проявляется и у Бердяева, и даже в известной степени у Флоренского, хотя он скорее теолог. Таким образом, меня интересует не один русский философ и даже не одно направление, а эта интересная черта русской философии, которая направлена на познание России. И что важно, это познание еще только началось. Во-вторых, оно коренным образом связано с литературой. Если мы возьмем русскую литературу, то она до известной степени заменила собой русскую философию, недаром на Западе говорят о ее философичности. Но при этом задают вопрос: почему русская литература взяла на себя частично функцию русской философии? Просто потому, я думаю, что цели русской философии могут быть разрешены средствами искусства. Познание самого себя, своей страны — это часто разрешается именно на уровне искусства.

— Чему непосредственно посвящены ваши философские работы?

— Они посвящены тем вопросам, о которых я сказал. Одна из работ, например, посвящена России. Называется она «Новый град Китеж». Были и такие статьи в русской зарубежной прессе, как «Россия и современный мир». Что касается восточной метафизики — мои работы касались главным образом концепции «Я» (или Атмана) и его бессмертия. Это, пожалуй, одна из центральных тем Веданты, главной линии индуистской философии. Но я пытался интерпретировать эту тему согласно своему собственному метафизическому видению. Основная моя работа в этой сфере — книга «Судьба бытия» (часть ее опубликована на французском языке).

Круг этих вопросов очень интересовал меня и мое ближайшее окружение еще в 60 — 70-е годы. Кстати, когда я жил в Итаке в штате Нью-Йорк, то там был один из лучших центров в Америке по изучению духовного богатства Востока.

— Как бы вы оценили в связи с только что вами сказанным роль, которую многие приписывают литературе, — роль молитвы, катарсиса, медитации?

— Можно подойти по-разному. С чем связано творчество? С одной стороны, действительно с молитвой. Особенно творчество религиозное. Мы знаем, как писались великие русские иконы, — после того как монахи постились и молились. По православным канонам все дела должны начинаться с молитвы. Но в творчестве еще присутствует и то, что называется медитацией. Медитация — это прежде всего сосредоточение, направленный на определенный объект поток мыслей. Но это довольно сложное явление — творчество. Ведь здесь еще присутствует и акт воли творца.

— Существует теория, что все писатели исследуют человека как подготовку его к смерти. Линии Толстого и Достоевского — разные стороны подхода к одной теме. Набоков умудрился провести свою линию, пройдя между ними. В линии Достоевского есть какой-то физиологизм. Набокову же, по-моему, удалось этого избежать, сохранив достоинства линии Достоевского. Другие же, в том числе и вы, этого не избегают. Намеренно?

— Все-таки в первую очередь предпочтение нужно отдать жизни в глубоком смысле слова. К сожалению, наша жизнь абсолютно связана со смертью. И поэтому главный вопрос, сверхзадача — победить смерть. Иными словами, духовная жизнь должна победить смерть. Это легко сказать, но трудно сделать.

Что касается подхода к физической смерти, то присутствие у русских писателей некоторого физиологизма нормально. На физическом плане человек состоит из плоти, и плоть гибнет. Эта часть нашей жизни. Допустим, Набоков выбрал иной путь изображения человека. Но отталкивание от плоти у Набокова, как ни странно, можно объяснить психологией эмигранта, психологией отчуждения от жизни. Помните «Защиту Лужина?» Набоков сам любил играть в шахматы и создавать какую-то защиту от жизни. Это проблема общечеловеческая, а в эмиграции обостренная — защита от жизни. Да, у Набокова меньше физиологизма. Но это качество литературы XX века вообще. Как ни странно, в век материализма плоть уходит от жизни. Если мы возьмем авангардистов — Кафку, Джойса и других — как главное течение западной литературы, в котором работал и Набоков, то поймем, что все-таки это был некий уход в интеллектуализм, в абстрагирование. Многие интеллектуалы на Западе говорят о том, что они живут в своего рода «горизонтальном интеллектуализме» и это заслоняет от них реальную жизнь. Следует добавить, что это заслоняет от них и Небо, то есть высшую жизнь. Западные интеллигенты тем не менее нередко утверждают: «Мы слишком умны, чтобы жить». Таков парадокс. Но это не совсем тот ум, который нужен.

— А последний виток авангарда?

— Это дает какой-то результат. Тем более, что связано с линией чисто западной, европейской литературы, последнее слово которой: жизнь является абсурдом. На этом западная литература как бы застыла и дала блестящие образцы: Ионеско, Беккет, Сартр и т. д. Но я считаю, что это очевидный тупик. Надо было пережить ситуацию XX века, но, как-то ее преодолев, двинуться дальше. Преодолеть не искусственным способом, а органически, естественно.

— Как вы оцениваете роль математики в литературе? В частности, ее склонности к логическому мышлению, к схематизации, расчленению?

— Я преподавал математику. Думаю, что это слишком далеко от литературы. Конечно, вторжение математики в литературу в чем-то может помочь. Особенно в гармонии, структуре, построении произведения. Но математика слишком формальная наука, чтобы говорить о человеческой душе.

— Ее считают своего рода поэзией.

— Это возможно, если взять математику как чистую науку. Но переносить ее методы в литературу нельзя.

— А исследование с ее помощью социальной жизни? За последнее время мы имеем два серьезных примера вторжения ученых в жизнь общества. Деятельность Шафаревича и Сахарова — она кажется многим несовместимой, но только на первый взгляд.

— Согласен с вами. Конечно, в социологии методы математики более полезны. Но опять-таки, они не исчерпывают социальные реалии. Если говорить о жизни общества в целом: об истории, об этнических закономерностях — то здесь очень силен элемент непредсказуемости. Очень важен элемент человеческой воли, которая ломает все конструкции. И не только логические построения, но и здравый смысл. Особенно много ошибок, когда ученые пытаются предсказывать… История доказывает, что ученые, как бы они ни были значительны, полностью пасовали перед фантастическим феноменом, который называется человеческой историей. Я смотрел газеты, русские и зарубежные, начала века, где опрашивали ученых, писателей, общественных деятелей, как они представляют себе XX век. Большинство из них предсказывали безграничный прогресс и особенно подчеркивали мир на земле.

Другой пример, который так сильно повлиял на историю, — неумение Сталина понять мышление Гитлера. Эти две загадочные фигуры — Сталин и Гитлер — привлекают на Западе огромное внимание. О Гитлере даже больше написано книг, чем о Сталине, особенно на английском языке. Меня же это интересовало, главным образом, с психологической стороны, и, исходя из имеющихся исследований, можно было заключить, что в 40 — 41-м годах, перед началом Великой Отечественной войны, Гитлер так ставил вопрос: нападать или нет на Советский Союз. Он сильно колебался. Но, если следовать логике и здравому смыслу, нужно было принять следующее решение: сначала разбить Англию, потом напасть на Советский Союз, и именно это и рекомендовал Гитлеру Генеральный штаб. И именно исходя из здравого смысла, Сталин предполагал, что Гитлер не нападет на Советский Союз, пока не разделается с Великобританией. Но появился тот самый непредсказуемый элемент. Советское руководство не учло характер Гитлера. Он был не только диктатором, но и игроком. В поступках Гитлера было много иррациональных моментов. В общем, все получилось, как в «Пиковой даме». Все иррациональные решения: введение войск в Рейнскую область, захват Австрии, оккупация Чехословакии — были очень опасными шагами. Это было в тот период, когда Германия была еще слаба, и, если бы Европа в то время объединилась, Германия потерпела бы быстрое поражение. Это были шаги против логики и здравого смысла. И некоторые немецкие генералы готовили переворот, опасаясь подобных шагов. Но Гитлеру все удавалось, только последнее решение оказалось роковым для него: нападение на Россию… Однако, как мы знаем из истории, не один Гитлер совершал точно такую же роковую ошибку.

— И именно анализ игры мы находим у многих крупных писателей.

— Конечно. Но в случае Гитлера был элемент не только игры. Там, возможно, было подключено что-то из более темных сфер.

— Однако анализ этих темных сфер не мешает вам иронизировать. А вот Солженицын — тот непередаваемо серьезен.

— Юмор вообще в русской литературе сильно выражен. Это традиция, и часто это очень серьезный юмор. Сюрреализм тоже дает определенные возможности. Можно определить сюрреализм через слово нам более близкое, — гротеск. Их концепции близки. Гротеск часто и легко переводим в комическую ситуацию, потому что это определенное преувеличение каких-то качеств реальности, концентрация их. Это дает блестящий комический эффект. Но причины смеха могут быть разные.

Сдвиг, определенное «издевательство» над реальностью, над ее ограниченностью — естественно, вызывают смех. Смех указывает на роковое несовершенство мира. Смеяться невозможно, наверное, только над абсолютно совершенным существом. Мир же дает возможность бесконечного смеха. И если от великого до смешного один шаг, то и наоборот: от смешного до великого тоже недолго идти. В хохоте Гоголя или Свифта явно слышится это величие.

— Вы как-то обмолвились, что с удовольствием читаете наших «деревенщиков», а ныне, пожалуй, их надо называть «истовыми». Да и не каждый культурный человек теперь вот с такой смелостью заявит, что он-де любит Распутина с Беловым. Что же привлекает вас с них?

— Распутин, Белов, Астафьев, Абрамов… Меня в них привлекает, во-первых, то, что они воскресили дремучий, экзистенциальный русский язык. Во-вторых, восстановление русской традиции. Пусть это касается только аспектов деревни. Но ведь и деревня — это целый космос. Это очень важно не только литературно, но и на философском уровне. Россия понесла такой страшный урон, такие жертвы, что любая другая страна, возможно, была бы надломлена окончательно. Я не знаю, каким чудом мы прошли через все это. Момент восстановления хотя бы части русской традиции вызывает симпатию. Но если говорить о восстановлении, то что мы можем восстановить? Мы не можем восстановить старые социальные формы. Это уже прошло и принадлежит истории. Мы не можем восстановить даже русскую деревню, по крайней мере, в прежней форме. В наш век, который называют постиндустриальным, нельзя восстановить то, что было. Социальные формы меняются, и это нормально.

Но что можно сохранить, так это культуру, язык, веру и само духовное начало. Оно может проявляться в других формах, но для этого надо знать свое прошлое, знать, как оно проявлялось раньше.

В русских деревнях кланялись человеку, именно как образу и подобию Божию. Возможен ли этот удивительный поклон в современном городе? Ведь там другой ритм. Даже движения современного горожанина другие, чем русского крестьянина XIX века. И если эта духовная любовь будет восстановлена, то она будет выражаться уже в каких-то других формах. Восстановить прошлое трудно. Но еще труднее восстановить его в той форме, которая вписывается в современный мир.

— Как раз этого-то и нельзя ждать от «истовых». Но сейчас усилился процесс восстановления духовной культуры — без чьей-либо подсказки.

— Это очень важно. Без этого невозможно наше нравственное возрождение. В человеке есть врожденная нравственность. Но в XX веке все противоречия настолько обострились, что естественная нравственность на фоне атеизма проваливается в пропасть. Потому что человек сразу сталкивается с проблемами бытия. Проблема смерти. Если человек считает, что живет только один раз, на короткий миг, и все отчаянно борются за жизнь и т. д., то, естественно, что нравственные моменты не выдерживают напора стихии эгоизма, эгоцентризма. Тогда же, когда нравственность обоснована, как в православии, онтологически, когда она опирается на то, что мир создан не волей случая, а по воле высшего разума, и что после смерти продолжается жизнь души и сознания, тогда вся картина меняется и нравственность получает фундаментальное обоснование. Поэтому я считаю, что возвращение религиозного создания для нашего общества — вопрос жизни и смерти.

— А как вы оцениваете теперешнее положение этого возвращения?

— Это только начало. С одной стороны, духовная жизнь глубоко свойственна человеку, это нечто совершенно естественное. Ненормально, наоборот, противоположное: стандартизированное, задавленное массовой «культурой», полумеханическое, полуживотное существование в современной «постиндустриальной» цивилизации. Поэтому, кажется, возвращение должно быть не таким уж трудным. Но история не повторяется, и вероятны катаклизмы и события, которые очень трудно предвидеть и которые могут все радикально переменить. Падение человечества слишком глубокое, поэтому необходим подлинный новый духовный взрыв, обладающий специфическими качествами…

— И последний вопрос — о причинах существования русской литературы как своего рода монашеского подвига, обязательного для настоящего писателя.

— В XX веке Россия пережила настоящий апокалипсис. Но дело не только в этом. Если мы вернемся в XIX век, то там никакого апокалипсиса не было. Но эта обнаженность, это стремление докопаться до самых глубин человеческой души, вывернуть все наизнанку, плюс интерес к конечной судьбе человека, к проклятым вопросам — это все проявилось и тогда со страшной силой в русской литературе. Особенно в Достоевском. Значит, мы можем сделать вывод — это не только лишь реакция на апокалиптические события XX века. (Хотя наш век и прогремел в этом отношении, вопреки так называемым научным пророчествам о грядущем счесть). Видимо, это еще связано и с какими-то качествами Русской Души, с ее обостренной реакцией на страдание. Вот эти два момента, собственно, и создали почву, на которой возникли — я могу сказать лишь о себе — романы и рассказы, хотя они и не отражают наш социальный апокалипсис в прямом смысле этого слова.

Хватит ли нам того, что случилось, перейдем ли мы к чему-либо принципиально иному?… Тень Люциферова крыла, распростертого над нами, — это тень нашего XX века, как и предсказал Блок в начале его. Будем надеяться, что она оставит наш мир.

Вел беседу Иван Подшивалов.

«ЛЮДИ ЗАДАЮТ СЕБЕ НЕВЕРОЯТНЫЕ ВОПРОСЫ…»

«Книжное обозрение» № 34, 27 августа 1993 г.

— Юрий Витальевич, в издательстве «Терра» выходит наша книга в новой серии «Литература». Расскажите о ней, пожалуйста.

— Эта серия основана издателем с целью выявить, если можно так выразиться, прижизненную классику, то есть литературу с большой буквы. Первой книгой в этой серии был том Тимура Зульфикарова. Второй — мое «Избранное», в которое вошли впервые изданный в России роман «Шатуны» (один из центральных моих романов, написанных еще в подполье в 60-е годы), роман «Московский гамбит», ранее опубликованный в журнале «Согласие», и мини-роман или повесть «Крылья ужаса», а также рассказы.

— Что это за роман «Шатуны», написанный вами в застойном подполье?

— История романа весьма любопытна. Я пробовал опубликовать его в американских издательствах и увидел крайне странную реакцию, нашедшую свое отражение в характеристиках романа (что-то вроде внутренних рецензий) для ряда американских издательств. Одна из них, написанная одним из лучших специалистов по русской литературе, говорила о том, что роман «Шатуны» исключителен по силе, но мир еще не готов к этой книге…

— Что-то из булгаковского «Театрального романа»: пьеса не будет поставлена потому, что она всем очень понравилась…

— Нет, это совсем из другой оперы… (См. Приложение 1.) В том случае это означало то, что образы романа, ситуации, трактовка темных сторон человеческой души настолько поразили, казалось бы, ко всему привыкших американцев, что они ужаснулись, и большинство американских издателей отказались публиковать «Шатуны».

И все-таки нью-йоркское издательство «Taplinger» решило опубликовать роман, правда в сокращенном виде, выбросив одну треть. Конечно, не по политическим причинам, а по психологическим…

Франция оказалась для меня более подходящим вариантом. Несмотря на то, что наша жизнь в США складывалась благополучно, мы с женой решили уехать во Францию, потому что там в культурном и психологическом отношении нам было гораздо лучше, чем в США. Франция — это исторический приют для русских изгнанников. Итак, мы оказались и Париже, начали новую жизнь, новую эмиграцию. Французы встретили мой роман иначе, он был впервые опубликован полностью в большом издательстве «Робер Лафон» и вызвал мощную реакцию в прессе.

— Он вышел на русском?

— Нет, на французском. Один из самых известных западных достоеведов Жак Катто написал статью о романе, в которой называл меня достойным наследником Гоголя и Достоевского. Проводя эту линию, он вспоминал также имена Сологуба и Платонова. В рецензии Катто отмечалось, что роман «Шатуны» не для нежных душ (так он деликатно выразился), что это страшный роман, что он переворачивает все основы человеческого сознания… Было и такое любопытное замечание: мол, русский человек мечется между двумя крайностями — самоунижением и мощным самовозвеличиванием… Роман был признан из ряда вон выходящим, элитарным, он оказался необычным не только для американцев, но и для европейского менталитета.

В прошлом году роман вышел на немецком. В Германии была такая же бурная реакция, но уже другого плана: более философическая. Французы укладывали этот роман в русло произведений так называемых «проклятых гениев». Есть у них такая традиция — проклятые поэты — Бодлер, Рембо… те, кто бросал вызов обыденному сознанию. Немцы же рассматривали «Шатунов» под другим углом.

— Расскажите о «Шатунах» поподробнее.

— Скажу несколько слов, необходимых для понимания романа. Я родился в семье психиатра, одна моя родственница была психопатологом. Хорошо зная эту сферу, я использовал ее для показа моих героев в «Шатунах». Но целью моей было не изображение безумия. Достоевский использовал криминалистику для раскрытия нравственных истин. Мне же нужны были знания из психиатрии для показа парадоксальных, «запретных» сторон человеческой души. Таков был один из методов создания романа. Второй метод — метод интуитивного проникновения в скрытые тайники души. «Видимый» человек, которого мы знаем из нашего общения, это только маленькая часть всего человека. Вот в эти скрытые стороны я и пытался проникнуть и, исходя из неожиданных, странных, темных сторон человеческой души, творить характеры. Кстати, в той американской рецензии, о которой я говорил ранее, отмечалось, что в русской литературе есть такая особенность — творить характеры из потаенных сторон человеческой души; в частности, это было чертой творчества Достоевского.

Характеры, изображенные в «Шатунах», — не средние типические люди. Таких людей вообще нельзя встретить на улицах Москвы, Лондона, Парижа. Это — исключительные люди в исключительных ситуациях. Поэтому мой роман не носит социальный и т. п. характер. «Шатуны» — роман о действительно необычных людях. Некоторые из них в самом деле похожи на монстров. Но не исключено, что то неведомое, о котором идет речь в романе, может скрываться в глубинах почти каждого человека — хотя он об этом может и не подозревать. На каком-то уровне «Шатуны» — это поиск бессмертия и спасения в аду.

Возникает соблазн считать всех этих героев какими-то исчадиями ада. Думаю, не все они такие. Все дело в том, что эти люди начали задавать себе вопросы, на которые человеческий разум, вероятно, не в силах дать ответа. Иными словами, люди пересекли дозволенную границу, вступили в темную сферу метафизически неизвестного, стали путешественниками в духовно неведомое. Их необычная «монстровость», скорее всего, в этом случае — оболочка. В душе они не адепты зла, во всяком случае — далеко не все. Скорее всего, даже наоборот. Эти люди стремились к почти недостижимому. Естественно, их сознание надломилось — и это плата за путешествие в черную сферу неизвестного.

Второй роман — «Московский гамбит» — в некотором роде противоположность «Шатунам», и вместе с тем он имеет много общего с «Шатунами». Общее в том, что там тоже изображены люди, которые задают себе совершенно невероятные, духовные, метафизические вопросы, связанные со смертью и бессмертием, отношениями между Богом и «я» и т. д. Но этот роман написан совершенно иначе, в строго реалистической манере. Последнее было вызвано тем, что в «Московском гамбите» я попытался изобразить людей, которые окружали меня в моем художественном и философском подполье в Москве. Это реалистическая фиксация этого круга…

— Записки из подполья?

— Да-да… Там имеются прототипы, порой присутствует почти буквальное изображение. Я использовал обычный метод художественного реализма. Во-вторых, в «Московском гамбите», в отличие от «Шатунов», атмосфера нравственно противоположная. Кстати, в одной рецензии я читал, что в этом романе — добрая аура и все показано так, как будто люди, пытающиеся прорваться в запредельное, не всегда связывают себя с безумием, надрывом. Словом, атмосфера в романе гораздо более человечная, чем в «Шатунах»…

И наконец, следующая моя вещь в этом сборнике — «Крылья ужаса» — написана в моей обычной манере, в духе, условно говоря, сюрреализма и метафизического реализма. Но все же это не «Шатуны», это немножко другое… Потом идут рассказы, но о моих рассказах уже много написано, не буду больше о них распространяться. Отмечу только, что эти рассказы разбиты на несколько циклов. Некоторые написаны в эмиграции. Есть цикл народно-мифологических рассказов, основанных на русских легендах, вернее, на их интерпретации. Он тоже написан в эмиграции. Есть рассказы из американского цикла, они написаны об американской жизни, из них важнейший — «Чарли».

— Юрий Витальевич, так как же вас все-таки называть? Сюрреалист, метафизический реалист, модернист, постмодернист? Если вам пришлось бы писать статью о писателе Мамлееве в «Литературную энциклопедию», какой термин вы бы использовали?

— Я прежде всего Мамлеев.

— Это жанр, стиль, метод?

— Это реальность. А что касается метода… Сюрреализм — здесь очень условное и широкое понятие; наконец, я ни в коем случае не отношу себя к постмодернистам или к чистому авангарду. У меня свой метод. Какая манера у Платонова, — этого, наряду с Булгаковым и Набоковым, одного из величайших мировых писателей нашей эпохи? Что такое «Котлован»? Сюрреализм или реализм?… У меня своя уникальная манера, которая ближе всего к такому определению, как метафизический реализм. Почему? Да потому, что это все-таки реализм, но не совсем обычный. Ведь только одна моя вещь написана методом обычного реализма — «Московский гамбит». А остальное — выявление скрытых реальностей духовного космоса и человеческого бытия. Это встречалось — в другой форме и при другом подходе — и в средневековой литературе, например, где персонажами были не только люди, но и духи, все, что угодно. Так что метафизический реализм означает реализм, который выходит за грани обыденною реализма, дневного реализма, критического реализма…

— Читая вашу книжку, вышедшую в «Московском рабочем», думаешь, что все-таки метод Мамлеева — не реализм, тогда как у того же Платонова метод — реализм…

— Я не думаю так, все зависит от того, что понимать под реализмом… (См. Приложение 2.)

Гоголя в его петербургских повестях называют сюрреалистом, более того, многие на Западе считают его первым сюрреалистом и основателем этого течения. Другие продолжают считать реалистом. Вот и тема для разбора. Мировое литературоведение сейчас много занимается Гоголем…

И учтите, большинство моих рассказов основано на действительных случаях.

— У Гоголя тоже в основе лежат анекдоты… Так кто же ваши учителя?

— Уникальность, вообще-то говоря, не мешает чувствовать за собой дыхание предшественников. По Достоевскому, все мы вышли из «Шинели» Гоголя. Но «Братья Карамазовы» мало похожи на «Шинель». Я чувствую себя глубоко русским писателем и всем обязан великой русской культуре. Я не нахожу особых аналогов и параллелей себе в западной литературе, хотя критика порой и вспоминает в этой связи Эдгара По, например. В нашей литературе это, конечно, не линия Тургенева и Толстого, не линия Горького, хотя некоторые его вещи я очень люблю. Моя линия — линия Гоголя и Достоевского, а через них ведущая в XX век — прежде всего к Сологубу; дальше, может быть, к «Крестовым сестрам» Ремизова. Потом Платонов, я ощущаю к нему какую-то странную близость; но читать его я стал относительно недавно, уже оказавшись в эмиграции…

— Спасибо за беседу.


Беседу вели А. ЩУПЛОВ и Д. ИЛЬИЧЕВ.

Загрузка...