Джон Апдайк Россказни Роджера

К чему такая трата?

Евангелие от Матфея. 26,8

Бесконечно величие Твое, о Господи! Даже если бы Ты не был сама любовь, даже если бы Ты был холоден, как лед, в своем бесконечном величии, я не перестал бы любить Тебя, ибо испытываю потребность любить величественное.

Кьеркегор. Дневники XI2 А154.

Что, если следствием нового восхваления Господа нашего будет еще одно подтверждение бесплодности человеческих усилий?

Карл Барт. Человечность Бога.

...Бог-ветер так же безветрен, как мир за экраном компьютера.

Джейн Миллер. Праздничные священнодействия.

Часть I

1

Мне нравится на богословском факультете: красивые места, не слишком утомительные лекции, доброжелательные коллеги, остроумные и не привыкшие выставлять напоказ ни себя, ни свою эрудицию. Овладеть несколькими мертвыми языками и потом рассказывать самоуверенным, заблуждающимся или просто прилежным студентам о наиболее значительных событиях ранней истории христианства, столь же канонических, сколь и загадочных, — не самый нечестный способ заработать себе на жизнь. Годы работы священником, прерванные встречей с Эстер и женитьбой — это было четырнадцать лет назад, — я считаю не то чтобы потерянными, а своего рода предсуществованием. Воспоминания о них угнетают меня до сих пор.

И тем не менее, когда мне на факультет позвонил некий молодой человек и, представившись знакомым Верны, дочери моей единокровной сестры Эдны, упомянул, что он, как и я, родом из Кливленда, и попросил о встрече, любопытство перевесило желание положить трубку. Я назначил день и час, и вот он явился. Был конец октября, та особая пора в Новой Англии, когда золотится листва и, подсвеченные, волнуются небеса. Едва посетитель вошел, я увидел, что принадлежит он к тому типу молодых людей, какие мне не по душе: высокий, выше, чем я, и бледный от постоянного пребывания в помещении. Восковую бледность лица подчеркивали два алых, словно мазки кистью, прыща на подбородке. Глубоко посаженные глаза были у него какие-то неестественные, невыразимо бледно-голубые, почти бесцветные. На голову была натянута синяя шерстяная, плотно облегавшая череп шапочка, как у военных. Он снял ее и сунул в карман камуфляжной куртки из армейских излишков. Молодой человек стоял передо мной, занимая чересчур много места, переминался с ноги на ногу и, конфузливо моргая, оглядывал полки, заставленные книгами, и сводчатое окно у меня за спиной. Его немытые, чуть вьющиеся каштановые волосы начинали редеть на висках.

— Красивые у вас тут здания, — сказал он. — Я впервые в этой части университетского городка.

— Далековато, — откликнулся я, подумав, что было бы неплохо, если бы факультет располагался еще дальше. — А где вы обычно... м-м... пребываете?

— В Кубе, сэр. Помогаю разрабатывать программу по компьютерной графике. Она финансируется как правительством, так и частным сектором. Вообще-то чиновных шишек интересует только искусственный интеллект. Говорят, надо собрать в одну упряжку миллионы мини-компьютеров, чтобы смоделировать проблему, то есть составить конфигурации, подобные нервным клеткам человеческого мозга, определить закономерности отсечения неперспективных вариантов, использовать эвристические методы и все такое прочее. А пока — обработка данных, бионика, графика. И машина на мази, и нам хлеб с маслом.

Настроение у меня испортилось. Чтобы сохранить душевный комфорт, я обычно стараюсь не вторгаться в те области знания, где могу запутаться и пойти ко дну. Именно в такую область потащил меня этот парень, изъясняющийся на компьютерном жаргоне. Кубом у нас прозвали компьютерный исследовательский центр, расположенный в одном из новых зданий, у которого все ребра имеют одинаковую длину. Я там ни разу не был и не собирался.

— Мы еще не познакомились, — сказал я, улыбнувшись. — Меня, естественно, зовут Роджер Ламберт.

— А меня Дейл Колер, сэр. Очень признателен, что согласились уделить мне несколько минут.

Как я и думал, его протянутая ладонь оказалась костлявой и холодной, как воск, и он жал мне руку слишком старательно, словно не хотел отпускать.

— Присядем... Вы сказали, что знакомы с Верной, дочерью моей сестры. Любопытно узнать, как она. Очень любопытно... Я слышал, у нее были неприятности.

Устраиваясь в служебном кресле, какими университетские хозяйственники заполняют все кабинеты и помещения (брошюра, прилагаемая к ним, горделиво сообщает, что отдельные части таких кресел сделаны из древесины различных пород: сиденья — из наиболее твердых видов дуба, ножки — из клена, изогнутые подлокотники — из розовой вишни и т. д.), парень зацепился карманом своей куртки за подлокотник и, рассыпаясь в извинениях, долго вертелся, прежде чем устроиться. Кисти рук и запястья были у него какие-то ненормальные, огромные. Отнюдь не зеленый юнец, подумал я, на вид ему под тридцать. Вечных студентов у нас в кампусе пруд пруди: они одеваются по молодежной моде и проявляют хитроумную изобретательность начинающих, словом, ведут себя так, словно учение — их постоянная оплачиваемая профессия. Иные седеют в наивной погоне за знаниями и даже порождают пышную поросль полуголодного потомства.

— Что вы называете неприятностями? — При всей неуклюжести и стеснительности в моем посетителе было что-то вызывающее и дерзкое, даже наглое. — Расу отца ребенка Верны, то обстоятельство, что он пустился в бега, или отвратительное обращение с ней со стороны родителей?

Обидно было слышать такое. В расовом отношении народ в университете терпимый.

— Раса, конечно, вещь очень важная... при прочих равных. Поскольку, однако, прочие не равны, я действительно удивился, что девочка решилась заиметь ребенка.

Мой собеседник заерзал на стуле, словно ему мешал туго набитый бумажник в заднем кармане. Я потянулся за трубкой.

— М-м... — замычал он.

Какую радость дарит трубка! До чего приятно выбить ее, прочистить, снова набить табаком, примять его, поднести зажженную спичку... Первые затяжки, которые делаешь, втягивая щеки, то драматическое зрелище, когда пламя спички всасывается в чашечку, пропадает, потом опять вспыхивает. И наконец, несказанный аромат во рту, пробирающий до глубины души дымок, который не спеша выпускаешь сквозь губы. Странное дело: когда я смотрю на других курящих трубку, их гримасы и ужимки кажутся мне искусственными, театральными, даже отталкивающими. И тем не менее... с тех пор как несколько лет назад я отказался от сигарет — подавал Эстер пример, которому она не последовала, — трубка стала моей зацепкой на отвесной скале жизни, моим укрытием, моим утешением.

— Поняв, что беременна, — скособочившись, сообщил мне собеседник, — Верна из религиозных соображений решила оставить ребенка.

Его лицо — на редкость вытянутое, с двумя словно накрашенными точками прыщей, с нескладной порослью под нижней губой, особенно заметной в свете высокого окна за моей спиной, — выражало явное недовольство моим курением. У нынешнего поколения, утратившего инстинктивный интерес к иудейско-христианской обрядности, потаенное религиозное чувство выливается в действия по защите окружающей среды, начиная со скромного требования отвести в ресторанах места для некурящих и кончая бурными демонстрациями у ядерных объектов.

— Из религиозных соображений? — повторил я, воинственно попыхивая трубкой.

— Конечно. Чтобы не убивать живое существо.

— Значит, вы принадлежите к тому же духовному направлению, что и наш президент?

— Я не говорю, что принадлежу. Я говорю, что решение Верны не делать аборт было продуманным и прочувствованным, правда, теперь...

— Что — теперь? — Табак в трубке разгорелся неровно, с краю. Я заметил, что скашиваю глаза на чашечку — еще одна раздражающая привычка любителя трубки.

— Теперь у нее не все гладко. Девочке полтора годика, в таком возрасте за ребенком нужен глаз да глаз. Она непоседа. Верна говорит, с ума можно сойти, лопочет без умолку, хватается за все подряд, липнет к ней. А ты хочешь, говорю я ей, чтобы ребенок пошел устраиваться на работу? Раза два в неделю я стараюсь заглядывать к ней, но вот новостройка, где она живет... Не сочтите меня расистом...

— Да? Продолжайте, продолжайте.

— Нехороший там дом. И друзей настоящих у нее нет.

— Странно, — протянул я. Трубка наконец разгорелась как следует. — Сама решила приехать сюда.

— Как вам объяснить... Не знаю, насколько вы в курсе дела...

— Почти не в курсе. Я был совсем ребенком, когда отец развелся с матерью и женился вторично. Его связь с другой женщиной началась, очевидно, когда мама была беременна мной. Новая жена родила ему девочку — еще года не прошло после моего рождения. Я виделся с сестрой, точнее, с сестрой по отцу, очень редко, только когда навещал отца, а во время летних каникул иногда гостил, должен признаться, по месяцу. Так что мы с Эдной росли, можно сказать, порознь. Потом она вышла замуж, но семьи я ее не знал: все они жили в Кливленд-Хайт. Ее муж, отец Верны, — обыватель до мозга костей, она вам, наверное, говорила, бесчувственная скотина из норвежцев. Зовут его Пауль Экелоф. Он работал инженером, а сейчас какой-то администратор на сталелитейном заводе под Сент-Луисом... Однако зачем я вам все это рассказываю?

— Затем, что мне интересно, — ответил Дейл Колер. Его почтительная улыбка была невыносима.

— Впрочем, я почти закончил... Эдна родила Верну довольно поздно, ей было уже за тридцать. Я к тому времени давно уехал, стал священником, потом начал преподавать богословие. Верну я видел редко и потому очень удивился, когда год назад сестра написала, что у них проблемы с Верной и та переехала сюда к нам, как будто других городов нет. Я терялся в догадках, не понимая, что от меня хотят.

— Приехала на восток, в большой университетский город — наверное, подумала, что здесь ей будет легче. Не будут показывать пальцами — ребенок как-никак наполовину черный. Кроме того, рассчитывала, видно, что здесь много интересного: художественные выставки, экспериментальное кино, бесплатные лекции. Мы и познакомились с ней на симпозиуме по Никарагуа в конгрегационалистской церкви. Начали болтать о том о сем, а потом выяснилось, что мы оба — «каштанники», уроженцы Огайо. И еще: думаю, Верна хотела быть подальше от родителей, очень она на них сердита. Теперь, правда, Кливленд как бы ближе с этими беспосадочными перелетами: раньше ведь в Питсбурге остановку делали. Если взять билет на свободное место, получится не дороже, чем ехать автобусом.

Как оценить время, принадлежащее человеку? Ведь значительную его часть мы проводим безо всякой пользы. Величайшее утешение, которое дает христианская вера, заключается в том, что Всевышний в бесконечной мудрости Его и неусыпном бдении избавляет нас от бесцельности существования, наполняя смыслом каждое мгновение нашей земной жизни — равно как искупительная жертва Сына Его в широком смысле избавила нас от вериг времени. Но как бы то ни было, я понапрасну тратил время, выслушивая похвалы регулярным беспосадочным перелетам в Кливленд, самый мрачный, самый запущенный город, куда я не заглядывал лет тридцать — разве что по случаю похорон. А этот настырный молодой человек, вероятно, считал, что я должен лететь туда, в эту дымную душную «землю обетованную». Вообще зачем он пришел? Как мы втянулись в этот неестественно доверительный разговор?

— Что она собой представляет как мать? — спросил я. И уточнил: — Верна, не Эдна.

Что за мать Эдна, я имел возможность видеть не раз, хотя и с большими перерывами. Почти все, что она делала, будь то игра в теннис или вождение «студебеккера» с откидным верхом, подаренного ей к восемнадцатилетию нашим жалким папашей, Эдна делала под влиянием настроения, наскоком и небрежно, с эгоистично-безоглядной самоуверенностью, на которую окружающие обязаны были закрывать глаза ради ее «привлекательности», ее телесного шарма. С детских лет в ней чувствовалась пикантная изюминка, ее тело было словно ароматическая губка. Когда она, высокомерная вертихвостка тринадцати годков, и я, на пороге своего пятнадцатилетия вынужденный весь август торчать в Шагрен-Фоллз, в доме отца и мачехи, серенькой скучной особи (ее имя — Вероника, звучало старомодно и чопорно — так же, как она сама из коварной соблазнительницы, испортившей мне жизнь еще в материнской утробе, превратилась в ходячую домашнюю добродетель), — так вот, когда у девицы начались менструации, мне казалось, что дом наполняет липкий животный запах, который проникает даже в мою комнату с мальчишеской вонью от грязных носков и авиамодельного клея. У Эдны от рождения были курчавые волосы, пухлое личико и ямочка на щечке, когда она улыбалась.

— Какой можно быть в ее положении? Когда тебе всего девятнадцать, а ты уже чувствуешь, что жизнь проходит мимо, когда у тебя на руках маленький ребенок, ну, и пособие... Знаете, о чем Верна больше всего жалеет? Что не окончила среднюю школу. Но, когда я напоминаю, что есть вечерние курсы, что экзамены можно сдать экстерном, она сердится, говорит, что я ничего не соображаю.

— Если бы сама она соображала, не спуталась бы с чернокожим парнем и не завела бы от него ребенка.

— Простите, сэр, но вы рассуждаете, как ее мать.

Это прозвучало укором, и в том, как он твердил «сэр, сэр», было что-то агрессивное. Я обозлился. A Ressentiment, обозленность, — или отсутствие оной — есть, согласно Ницше, сердцевина христианской нравственности. У меня много недостатков, признаю, и прежде всего дурной характер, угрюмость, приступы раздражительности, которые туманят глаза и развязывают язык. Это внешние проявления моей склонности к депрессии. Мне проще сохранять самообладание в роли преподавателя, нежели священника — потому, может быть, что в первом случае меньше поводов раздражаться. Я выпустил клуб дыма, как отравляющее вещество против моего посетителя, и, не обращая внимания на сравнение меня с безмозглой Эдной, спросил из глубины доброжелательных доспехов моего твидового пиджака:

— Что я могу сделать для Верны, как вы думаете?

— То же, что делаю я, сэр. Помяните ее в своих молитвах.

На мой нравственный небосклон набежала туча. Нынешнее поколение иисусоманов, хотя и не одурманенное, как их предшественники-шестидесятники, такими галлюциногенными смесями, как ЛСД, беспредельно бесхребетно и неисправимо наивно относительно истории, что приводит меня в форменную ярость.

— Ну, это самое малое, что я могу сделать, — ответил я. — Передайте ей привет, когда увидите.

— И еще, если позволите — не могли бы вы ее навестить? Она больше года в вашем районе и...

— ...и ни разу не потрудилась связаться со мной. Это о чем-то говорит, не так ли? Хорошо, хотели бы еще о чем-нибудь порасспросить меня?

— Да. — Он театрально нагнулся вперед. Его глаза, отливающие рыбьим блеском, пересекало вертикальное отражение окна у меня за спиной. — О Боге.

— О боже!

— Сэр, вы имеете представление о последних достижениях физики и астрономии?

— Самое туманное. Видел снимки обратной стороны Луны и великолепные фотографии Юпитера и Сатурна.

— Простите, но эти материалы — общее место. Впрочем, вся наша Галактика в извечном смысле общее место. Профессор Ламберт...

Последовала долгая пауза. Бесцветные глаза моего собеседника смотрели на меня с обожанием.

— Да? — вынужден был отозваться я. Будто воскресший из мертвых Лазарь.

— На наших глазах творятся чудеса, — с какой-то болезненной откровенностью, вероятно, хорошо отрепетированной, заявил посетитель. — Физики научились разлагать материю на самые элементарные частицы. Они доходят до сердцевины, до первоосновы вещей. И тут произошло то, чего меньше всего ожидали, — они прикоснулись к Богу. Им это совершенно не нравится, но они не могут ничего сделать. Факты — упрямая вещь. Не думаю, что об этом догадываются люди, занятые, так сказать, в религиозном бизнесе. Они не знают, что их доводы в пользу существования Бога, казалось бы, оторванные от жизни, наконец-то подкреплены доказательствами.

— Все это звучит весьма увлекательно, мистер...

— Колер, сэр. Как оттенок краски.

— Так вот, мистер Колер, к какому, собственно, богу прикоснулись физики?

Мой вопрос, по-видимому, шокировал молодого человека. Его пучкообразные, хотя местами словно бы выщипанные брови приподнялись.

— Уж вам-то должно быть известно, что существует единственный Бог, наш Создатель. Творец неба и земли. Он сотворил мир в одно мгновение и с такой невероятной точностью, какую не покажут самые лучшие швейцарские часы, эта груда железок.

Я выбивал трубку в квадратную стеклянную пепельницу с отбитыми кое-где краешками и, повернувшись, смотрел в окно. Внизу орнаментального готического проема сквозь голубоватое стекло виднелась высокая трава, повыше — багрянеющие дубы на квадратном дворе, еще выше — огороженная цепями строительная площадка, где клубилась пыль (это расширялся наш сосед, исследовательский химический институт), и, наконец, осеннее небо, отяжелевшее от залитых солнцем облаков самых причудливых форм. Странное явление природы — облака: временами они кажутся гигантскими скульптурами, похожими на мускулистые мраморные изваяния Бернини в соборе Святого Петра, а временами представляют собой едва различимые клочья пара. Облака как бы существуют и одновременно не существуют. Посетитель ждал, когда я повернусь к нему, потом спросил:

— Что вы знаете о теории Большого взрыва?

— Почти ничего, — ответил я с апломбом незнайки, — если не считать, что она, вероятно, верна.

Он сделал вид, что доволен моим ответом, и, прибегнув к затасканному преподавательскому приему подстегивать плавающего студента, с воодушевлением воскликнул:

— Именно! И поверьте, сэр, ученые бьются над этой загадкой. Ведь со времен Лукреция считалось, что материя неуничтожима. Но им пришлось проглотить пилюлю, и она оказалась куда более горькой, чем они думали.

Как меня угораздило попасться на удочку этому бесцеремонному субъекту, спрашивал я себя, почему поддался его словесному напору? Ах да, Верна, вспомнил я, а за ней в облаке пахучих воспоминаний — Эдна, моя сестра, моя кровная тень.

— В связи с теорией Большого взрыва возникают три проблемы, — вещал мой собеседник, размахивая огромной ручищей, словно собирался начертить мелом на доске схему происхождения Вселенной. — Назовем их условно так: проблема однородности, проблема гладкости и проблема сжимания-разжимания. Итак, однородность, изотропность. В 1964 году было обнаружено, что фоновое микроволновое излучение с температурой три градуса по Кельвину совершенно одинаково во всех направлениях, то есть изотропно. Но Вселенная состоит из гигантского скопления галактик и гигантских пустот, отстоящих друг от друга на гигантские расстояния. Спрашивается, как могли галактики сообщаться друг с другом, чтобы достичь однородности? Это невероятно. Следовательно, изначально Вселенная не могла быть изотропной. Далее, проблема гладкости. Для образования галактик необходимо, чтобы первоначальный огненный сгусток имел неровности, чтобы он не был абсолютно гладким шаром, поскольку гладкость исключает сцепляемость. И чтобы неровности были ни на йоту больше, ни на йоту меньше. Имеются соответствующие расчеты, но я не хочу утомлять вас цифрами. И наконец, проблема сжимания-разжимания. Ну разве это не чудо, скажите на милость? Будь центробежная сила немного, на самую чуточку меньше, и за пару миллионов лет Вселенная вернулась бы в первоначальное состояние. Пара миллионов лет — пустяк по космическим меркам, всего лишь время существования рода человеческого. Если же давление изнутри было бы немного, на самую чуточку больше, не сформировались бы ни галактики, ни звезды. Моментально распалась бы, исчезла материя, ее, фигурально выражаясь, выдуло бы ветром. Вероятность того, что все произошло, как произошло, — такая же, как если бы вы взяли сверхдальнобойную винтовку и постарались попасть в дюймовую цель на другом краю Вселенной, на расстоянии двадцати миллионов световых лет. — Он поднял руку и двумя пальцами, большим и указательным, изобразил дюйм. Промежуток между ними был как прицел между парами наших глаз.

Отуманенный красноречием моего посетителя, я вяло спросил:

— Это не то же самое, что различие между открытой Вселенной и закрытой? По-моему, я недавно читал, будто ученые умы сошлись на том, что она — открытая.

— Да, они склонны так думать, но никто не знает, какое количество темного вещества содержится в галактиках и обладает ли нейтрино массой покоя. Куча спорных вопросов и расчетов... Возьмите сильное взаимодействие, связывающее ядра атомов. Будь оно на пять процентов слабее, не образовался бы дейтрон, то есть не было бы тяжелого водорода. А это означает, была бы невозможна ядерная цепная реакция. Если же сильное взаимодействие было бы на пару процентов сильнее, наблюдалось бы сцепление двух протонов. Дипротоны сделали бы водород настолько взрывчатым, что Вселенная целиком состояла бы из гелия! И в том и в другом случае нас бы с вами здесь не было. И «здесь» не было бы вообще. Ничего не было бы.

— Но если ваш Бог...

— Рассмотрим, напротив, слабое взаимодействие. Вы, разумеется, знаете, что это такое, сэр?

Вошедший в раж Дейл припомнил наконец, как ему следует обращаться ко мне.

— Оно, кажется, вызывает распад атомов? — почти наугад сказал я.

— Близко, близко к истине. Оно слабее сильного во много-много раз. Разница составляет приблизительно десять в десятой степени. Это удивительно, так как сильное взаимодействие, в сущности, само совсем слабенькое. Так вот, если бы слабое взаимодействие было еще чуточку слабее, давления совокупности нейтрино на наружные слои распадающейся звезды было бы недостаточно для ее взрыва и образования сверхновой. А без таких взрывов не произошло бы рассеяния тяжелых элементов в пространстве. Не существовали бы планеты, в том числе наша Земля, не существовали бы структуры вроде нас с вами, состоящие из углерода, кальция и железа... То же самое с массой нейтрона. Если бы она была на ноль целых девятьсот девяносто восемь тысячных меньше действительной... — Он снова сложил пальцы, оставив щелочку, сквозь которую едва просматривалась неестественная голубизна его глаз. — ...Свободные протоны посредством позитронной эмиссии распались бы на нейтроны, улавливаете? Тогда не существовали бы атомы!

Он так энергично жестикулировал своими костлявыми ручищами, что в падающем из окна свинцовом, но сверкающем свете казалось, будто какой-то заправский фокусник вытащил кролика из космической шляпы. Я глубоко вздохнул и приготовился выставить несколько напрашивающихся возражений.

Дейл нагнулся вперед. Лицо его оказалось так близко, что я словно ощутил поток фотонов, истекающий из слюны в уголках его рта.

— Теперь о Солнце... Чтобы на протяжении длительного, порядка десяти миллиардов лет, времени желтые звезды наподобие Солнца устойчиво отдавали огромное количество теплоты, необходимо равновесие между центростремительной силой тяготения и центробежной силой термоядерной реакции. Звезда как бы балансирует на острие ножа. Если гравитационная постоянная имела бы математически большее значение, тогда бы желтые звезды раздулись и превратились в голубые гиганты. Если меньшее — они сжались бы и стали красными карликами. Голубые гиганты недолговечны, и потому на них немыслимо развитие жизни. Красные карлики слишком холодны, на них жизнь совсем не может зародиться. И вообще... — академическим тоном подытожил он, — куда ни посмотреть, повсюду — упорядоченные постоянные физические величины, целая система постоянных. Они и должны быть такими, какие они есть. Без них наблюдаемый нами мир был бы совершенно непроницаем. Следовательно, нет веских причин, которые помешали бы со всей определенностью заявить: такими их создал Бог. Тот, кто сотворил небо и землю. Вот к чему приходит наука, поверьте.

— У меня нет веских причин сомневаться в вашей искренности, мистер Колер, — проговорил я, пользуясь тем, что он умолк. Дейл расслабился в кресле, а я подумал, что, несмотря на высокотемпературное словоизвержение, от которого покраснело костлявое и одутловатое лицо (результат нездоровой пищи и сухомятки), его глаза словно парили над приводимыми им данными. В них светилась радость, но вместе с тем была холодность и отстраненность. Что же нужно, чтобы они оживились, такие глаза? Я отложил трубку, взял карандаш — шестигранный, зеленого цвета, с наименованием частной школы («День паломника»), где учится мой двенадцатилетний сын, у которого я, вероятно, и стащил этот предмет ученического обихода, и уставился на графитовый кончик. — Меня в самом деле немного волнует понятие вероятности. В определенном смысле невероятно любое стечение обстоятельств. Крайне маловероятно, например, что один-единственный сперматозоид из миллиона собратьев, которые в тот день низвергнул мой папаша (тот, кто бросил мою мать и меня, менял одно место работы на другое, но все в средних эшелонах среднезападного страхового бизнеса, тот, чье понимание дружеской беседы сводилось к пересказу очередного скабрезного анекдота, услышанного утром в парикмахерской, тот, кто душился одеколоном и носил запонки и кто до самой смерти от закупорки вен неоправданно считался свойским парнем, — откуда только он такой взялся? и где набрался своих дурацких штучек?), добрался до яйцеклетки моей матери, в результате чего получилось определенное сочетание генов. Правда, некоторые подобные сочетания при вашей молодости, сегодняшних взглядах на контроль над рождаемостью и всем прочем вполне предсказуемы, и мое сочетание так же вероятно, как любое другое, — или нет?

— Неплохо, совсем неплохо, — имел наглость похвалить мою реплику визитер, — если не считать, что дети все равно рождаются, но нам известна только одна Вселенная. Вот чего не желают видеть ученые. Им застит глаза атеистический материализм. Вместо того чтобы признать очевидное, признать, что условия для возникновения Вселенной и все физические постоянные — плод умственной деятельности некоего высшего целеустремленного Интеллекта, они придумывают вздорные теории вроде идиотской идеи множественности миров. По этой теории выходит, что только в нашей Вселенной сложились условия для зарождения разумной жизни. Некоторые, те, что похитрее, не осмеливаются прямо утверждать, будто где-то — неизвестно где — образуются и распадаются Вселенные, только мы их не видим. Такие говорят, что раз мы существуем и наблюдаем, то Вселенная должна быть такой-то и такой-то. Они думают, что решили проблему, но это все равно что сказать: «На Земле есть вода и кислород, потому что на ней живем мы». Это — антропоцентристская точка зрения, и она уводит от сути дела. Другое направление ублюдочной космологии исходит из принципа неопределенности квантовой теории. Тут такая картина. Когда электрон сталкивается с протоном, ударная волна распространяется во все стороны, налево и направо. Если же эксперимент показывает, что частица пошла направо, левая часть волны гаснет. Куда же она девается? Согласно этим умникам, она убегает в другую Вселенную, как и сам наблюдатель, и его изображение, и его приборы, и комната, где он находился, и здание и так далее до бесконечности. Больше того — надо же договориться до такого бреда! — деление и расщепление ядер, тел и систем наблюдается вообще без наблюдателя. Это случается всякий раз, когда происходит квантовый переход, и всюду, на любой звезде, Вселенная раскалывается надвое, потом еще надвое, затем снова и снова до бесконечности. Как говорится, хочешь — верь, хочешь — не верь, поди проверь. Чтобы обойти эти острые вопросы, острые, если не признавать, что единственная созидающая сила — это Бог, один умник предложил считать, что в какие-то непредставимо малые доли первой секунды Большого взрыва под действием некоей антигравитационной силы, которую никто и нигде не наблюдал, Вселенная стала быстро расширяться. Первоначально ее диаметр был меньше кончика вашего карандаша, теперь он мгновенно умножается, от десяти до пятидесяти раз, пока она не вернулась в состояние нормального расширения. По этой гипотезе вместо множества Вселенных мы имеем одну, зато громаднейшую. Наш мир от Земли до квазаров на расстоянии десяти миллиардов световых лет от нас является лишь крохотной ее частью — впрямь пинг-понговый мячик на стадионе. И эти умники еще упрекают верующих в том, что те игнорируют научные данные! Но им не уйти от фактов. Факты — упрямая вещь. Поэтому они и извиваются как черви.

Он произнес это едва ли не со злорадством, не по-христиански.

— Я полагаю, что главная проблема попыток соотнести наблюдаемый космос с традиционными верованиями заключается в их удручающей экстравагантности, — заметил я. — Если Всевышний хотел, как утверждает Книга Бытия и утверждаете вы, хотел сделать мир театром, где играет человек, то зачем он сотворил его таким чудовищно огромным, бурным и разрушительным? Нам вполне хватило бы Солнечной системы и видимой россыпи звезд. Вдобавок еще вся наша Галактика и другие галактики.

Кончик моего карандаша, во много раз превышающий Вселенную при ее зарождении, слегка поблескивал. Если присмотреться, то на графите можно было разглядеть сточенные грани и крапинки угля на них. С восьмилетнего возраста, когда семейный офтальмолог похвалил меня за то, что читаю самую нижнюю строку его таблицы, острота зрения была предметом моей невинной гордости, чему не помешали даже очки для чтения, приобретенные семь лет назад.

— Да, это поразительно, я знаю, — согласился мой гость, неожиданно впав в раздражающую безмятежность и благодушие. — Это как демонстрация. Демонстрация того, что мы вкладываем в понятие «бесконечность». Чтобы не твердили мы везде «бесконечно величие Его». В конечном итоге наука — всего лишь цифры, измерение. Но есть вещи, которые нельзя измерить. Нельзя, например, измерить себя или...

— Вы хотели сказать — любовь?

— Разве хотел?

— Хотели, хотели, мистер Колер. Я имею дело с вашей возрастной группой с тех пор, как оставил приход, защитил диссертацию, стал доктором богословия и получил здесь профессорскую ставку. Все вы с ума сходите от любви. Может быть, скорее от мыслей о ней, поскольку настоящая любовь — роза с шипами...

— Сэр, я, вероятно, старше, чем та возрастная группа, которую вы имеете в виду. Мне уже двадцать восемь. Сам я из Акрона. В Кейс-Уэстерн получил диплом бакалавра-программиста, а потом, чтобы прочистить мозги, целый год прослужил пожарным в горах на реке Салмон в Айдахо. Затем перебрался на восток, поступил в аспирантуру, работаю в рамках различных компьютерных проектов.

— Так вы, значит, не физик?

— Нет, не физик. Я занялся космологией в связи с моими личными взглядами. Физики — им только цифры подавай. А до сути дела своим умом приходится доходить. Настоящие ученые — Картер, Хокинг, стоит, наверное, и Хойла включить — все они работают в Англии. А мы, американцы, чего хотим? Ни больше ни меньше как ВВТ — Великой Всеобъемлющей теории. А это — опять-таки сплошные цифры. Поймите меня правильно. Я стараюсь быть доброжелательным. Но атеисты жутко самодовольны и самоуверенны, они не подозревают, что у людей иных взглядов могут быть свои доводы.

Он развалился в кресле, протянув длинные ноги ко мне под стол.

— Двадцать восемь — это такой возраст, когда многие снова обращаются к религии.

— Я никогда от нее не отворачивался, — отрезал мой собеседник. Я давно заметил, что набожные люди допускают такую резкость суждений, которую в устах других сами сочли бы за грубость. — Я остался таким, каким меня вырастили. Мои папа и мама так мало дали мне в интеллектуальном отношении, что я не мог позволить себе отрекаться от чего бы то ни было. Перегородки у нас в доме были тонкие, и я часто слышал, как они вместе молились. — Зачем я рассказываю ему это? — Я видел, что молодой человек спрашивает себя об этом. Руки его начали двигаться, как бы готовясь к контратаке. — То, что вы и ваши коллеги именуете религией, правильнее было бы назвать социологией. Ведь именно так вы преподаете свой предмет, верно? Все, о чем говорится в Ветхом завете и в «Золотой ветви», у Мартина Лютера и Мартина Лютера Кинга, — все это происходило, было реальными историческими фактами. Древние тексты, антропология по-человечески интересны, это ясно. Но они безобидны, безопасны. Тут никогда не ошибешься. И вместе с тем даже самый закоснелый атеист не станет отрицать, что людям вообще присуще религиозное чувство. Иначе зачем они строили храмы? Зачем создавали обряды, разрабатывали системы запретов? Конечно, нормальный атеист скажет, что все это — поэтические выдумки, приятное заблуждение, как и многие другие стороны человеческой истории, в сущности, все ее стороны, если принять во внимание, что человек смертен, а при жизни почти все свои усилия тратит на то, чтобы накормить себя, жить в теплом жилище и... как бы это лучше выразиться?..

— ...производить на свет себе подобных? — подсказал я.

— Вот именно. — Он наклонился еще больше. — Перед приходом к вам я заглянул в программы вашего факультета. Предметы, которые здесь преподают, — ни к чему не обязывающие общие места культурной истории человечества. Я же пришел побеседовать с вами о Боге как о факте, факте, который вот-вот свершится в силу порядка вещей.

— Приму к сведению вашу точку зрения, — сказал я, положив на стол карандаш и незаметно глянув на часы: на три был назначен мой двухчасовой семинар, посвященный ересям, которые впоследствии осудил Никейский Вселенский собор. Сегодня нам предстояло заняться Маркионом, первым выдающимся еретиком. Этот человек довольно аргументировано утверждал, что Бог в Ветхом завете и Бог в Новом завете — это разные боги. Идея двоебожия вылилась в течение гностиков и предвосхитила манихейство. Маркион облил презрением древнееврейского Бога-творца, который сотворил зло и сделал своими любимчиками распутных мошенников вроде царя Давида. На ветхозаветного Бога, этого нерешительного невежду, была возложена вина за унизительный и болезненный процесс совокупления, беременности и деторождения — размышление на эту тему вызывало у Маркиона отвращение. Надо заметить, что он приводил убедительные доводы. — Как бы то ни было, — произнес я спокойно, — чем я могу быть вам полезен, мистер Колер?

На бледном нездоровом лице моего посетителя проступила краска волнения.

— Могу ли я рассчитывать, сэр, — проговорил он так тихо, что мне пришлось напрячь слух, — на получение гранта? Заинтересован ли факультет богословия в том, чтобы я продолжил разработку темы нашей беседы? Ну, как бы систематизировал свидетельства, которые доказывают, что Бог действительно существует.

— М-м... которые заслуживают того, чтобы их доказывали, скажем так... Вы очень внимательно изучили наши учебные программы, но я сильно сомневаюсь, что у нас найдется хоть один лишний цент. Да, мы чувствуем себя комфортно, как вы изволили намекнуть. Мы учим, что так называемые религии на самом деле существовали, и преподаем эфиопский и арамейский языки фанатичным приверженцам древности.

— Не обижайтесь, сэр, пожалуйста. Я же не знаю, во что веруете лично вы.

— Во многое, так мне кажется. И хотя прошло уже четырнадцать лет с тех пор, как я покинул свой приход, я остаюсь посвященным в сан священником, причем с хорошей, как говорится, репутацией. Кроме того, должен сообщить, что через семнадцать минут у меня начинается семинар.

— Доктор Ламберт, неужели вы остались равнодушны к тому, что я пытался сказать? Грядет Господь! В течение нескольких столетий человечество соскребало с физической реальности слой за слоем. Остался один, тончайший слой, еще одно, последнее усилие, и Бог посмотрит на нас оттуда оком своим!

— Страшновато, честно говоря, звучит. Будто кто-то смотрит на нас сквозь матовое стекло двери в ванную. Или... — из кладовых памяти выплыл образ, который много месяцев тревожил мне душу, — как тот бедняга-матрос из команды Франклина, которого прошлым летом нашли в Канаде. Он замерз в глыбе льда, превосходно сохранился и, похоже, смотрел на нас.

Колер подался вперед, прыщавый подбородок его перекосился, как бы под действием силы убеждения.

— Если Бог действительно создал Вселенную, то рано или поздно Он должен явиться, показаться нам на глаза. Он не может вечно скрывать свой лик.

— Если Он всемогущ, то в его силах никогда не являться нам. И знаете что — я вовсе не уверен, что ваша попытка смешать факт существования Бога с множеством других, земных фактов не отдает ересью.

— Вы начинаете язвить — знаете почему?

— А) Разве? Б) Ничуть.

— Потому что вы напуганы. Вы не хотите, чтобы Бог пришел к нам. Люди вообще этого не хотят. Им во что бы то ни стало надо оставаться просто недалекими низкими человеками, которые проводят выходные дни с банкой пива. А Бог — пусть сидит себе в церкви, глядишь, они и туда заглянут, и, может быть, Он придет к ним на помощь при последнем издыхании и выведет их на стезю света. Об этом свете постоянно говорят те, кто был при смерти, вспоминают, как Он явился им. Конечно, если бы не современное медицинское оборудование, никакой врач не вытащил бы умирающего из могилы... Впрочем, не буду тратить даром оставшиеся семнадцать минут.

— Уже двенадцать. Вернее, десять, потому что я должен заглянуть в свои заметки.

Я придвинул к себе лежащие на столе листки и прочитал про себя: Маркион отлучен, Рим, 144 г. Тертуллиан критикует М-на, ок. 207. Посетитель действовал мне на нервы.

— Разве я не прав, сэр? — продолжал он гнуть свое. — Вы приходите в ужас при мысли, что существование Бога можно доказать научным путем!

— Если я и прихожу в ужас, то от того, с каким невозмутимым видом вы богохульствуете.

— Почему богохульствую? Неужели богохульство — предположить, что Бог — это реальный факт.

— Да, факт, но факт нашей духовной жизни...

— Как виртуальная частица? Как струйка нагретого воздуха?

Я вздохнул и в душе пожелал ему провалиться. Паутина предположений относительно непостижимого и недостижимого, которую он плел, напомнила мне о моих мертвых, тех, что давали мне хлеб насущный, о тех покрытых дымкой времени мрачных столетий нечестивых анахоретах и неукротимых пастырях — оттенки их верований волнами катились тогда взад-вперед между Афинами и Испанией, между Гиппоном в древней Нумидии и Эдессой в древнем Двуречье. Одни утверждали, что Бог-Отец и Бог-Сын единосущны, другие же — что Бог-Сын только подобие Бога-Отца. Третьи выстраивали доктрину Логоса, снова отождествлявшую Логос с Богом-Отцом. Им возражали четвертые, полагавшие, что Логос — это Бог-Сын — земное воплощение Бога-Отца, глас Божий. Пятые... Все эти яростные споры, мученические попытки освежевать, распотрошить, рассмотреть божественную сущность — теперь всего лишь мертвый прах, как и люди, в них веровавшие.

— Христианская церковь учит... — начал было я, но перебил себя вопросом: — Вы считаете себя христианином?

— Абсолютно. Иисус Христос — мой Спаситель.

Пыл, с каким он произнес это, не моргнув своими ледяными глазами, был невыносим. Такие банальности в наших местах писали в свое время на стенах амбаров и вышивали на подушечках-думках.

— Церковь проповедует веру в Бога, Который совершает деяния и является нам в откровении и искуплении — подробнее о Нем можно прочитать в Ветхом завете, — а не в того, кто пустил в ход Вселенную, а потом скрылся из глаз. На нашем факультете заняты живым Богом, Который приходит к людям по воле Своей и по любви Своей и Который смеется над громадными нелепыми сооружениями, воздвигаемыми для поклонения Ему.

Я чувствовал, что повторяю Барта. На периферии памяти возникла точная цитата. Где он это писал? Под пиджаком у меня был надет кашемировый свитер с треугольным вырезом на груди, купленный под прошлогоднее Рождество на Бермудах («Цвет — верблюжий», — гласила этикетка, позабавившая Эстер, которая называла мою академическую специальность Учением Отцов в Пустыне), и мне вдруг стало жарко, меня бросило в пот. Кажется, я перестарался. Я давно сгреб в одну кучу все, во что веровал, и похоронил для пущей сохранности.

— Я знаю, знаю, — живо и заинтересованно откликнулся мой инквизитор, отнюдь, правда, не потрясенный моей проповедью. — И все же, если Он, как вы полагаете, совершает деяния, если Он представляет собой некую динамическую силу, то есть каким-то образом существует, то комплексное физическое исследование Вселенной, которого нам так не хватает в последние десятилетия, не может не обнаружить Его присутствие! Это все, что я утверждаю. Мы близки к цели, профессор Ламберт, однако наука, которая слишком долгое время была пропитана атеизмом, не желает этого признавать. Нужен такой человек, как я, который готов собрать все данные и прогнать их через компьютер. Компьютер, в сущности, несложное устройство, но простые задачи он решает с огромной скоростью...

— Это натяжка, упрощение, — прервал я его, — считать, что все ученые были атеистами. Эддингот таковым не был, а Ньютон, как известно, проявлял особое рвение в вопросах веры. Паскаль, Лейбниц, Эйнштейн рассуждали о Боге отнюдь не за игрой в кости.

— Ну конечно, исключения были. Но в большинстве своем... Я, в отличие от вас, едва ли не каждый день общаюсь с этим народом. Для них идея чего бы то ни было, что не является материей, абсурдна. Они гонят ее прочь. Я вижу, вам пора идти, но еще минутку, пожалуйста. Около пятидесяти лет назад физик Пол Дирак был поражен повторяемостью числа десять в сороковой степени. Квадрат этого числа, десять в восьмидесятой степени, — это масса видимой части Вселенной, выраженная через массу протона. Само это число, десять в сороковой степени, представляет собой нынешний возраст Вселенной, выраженный в единицах. И, заметьте, постоянная, которая характеризует силу земного притяжения, выраженную через силу притяжения двух протонов, показывает, что земное притяжение слабее в десять в сороковой степени раз! Кроме того, десять в сороковой степени приблизительно равняется количеству звезд в Галактике, количеству галактик во Вселенной и обратно пропорционально... И если вы...

— Может быть, вам лучше приберечь эти данные для своего компьютера?

— Значит, вы даете зеленый свет моему проекту?

— Ни в коем случае. Не в моей компетенции давать вам какой бы то ни было свет. Если вы претендуете на специальный исследовательский грант нашего факультета, который, должен заметить, функционирует на весьма скромные пожертвования, поскольку священнослужители — не самый состоятельный класс среди наших выпускников, хотя многие рассчитывают на благотворительность с их стороны, — повторяю, если вы хотите получить грант, то для этого существует определенная процедура. Внизу, в канцелярии, вы можете взять соответствующие бланки. Добавлю, что представителем комиссии по грантам является приятный и покладистый джентльмен, его зовут Джесс Клоссон. Что касается меня, то, признаюсь, нахожу вашу идею совершенно неприемлемой как с эстетической точки зрения, так и с этической. С эстетической — потому что она предлагает такого бога, который дает заманить себя в интеллектуальную ловушку. С этической — потому что она выхолащивает религию, отнимает веру, лишает нас свободы веровать или сомневаться. Бог, существование которого можно доказать, — бессодержательная, неинтересная, заурядная фигура. Можно представлять Бога каким угодно, но только не заурядным.

— Но какое это будет утешение, сэр, тем, кто хочет веровать, но не осмеливается, так как находится под сильнейшим интеллектуальным давлением безбожников. Подумайте о том, какое успокоение будет для тех, кто испытывает боль и беду, кто хочет молиться!

— Никакие разумные соображения не способны остановить отчаявшегося человека сделать то, что он задумал.

Мое замечание удивило Колера. Брови и веки у него поползли наверх, а глаза засветились, став похожими на две крошечные комнатушки, где со стуком подняли жалюзи.

— Прошу прощения, сэр, но я не убежден, что вы правы. Люди стараются быть в курсе новейших достижений — посмотрите, например, на научные рубрики в газетах или познавательные передачи общественных телеканалов. Вы говорили о выхолащивании религии. Но я и такие, как я, — мы не пытаемся доказать, что Иисус Христос — воплощение Бога на Земле, мы молчим о Троице. Нашу идею равно воспримут христианин и иудаист. Правая рука у Фреда Хойла — сингалец Чандра Викрамасингх. Нет, мы оставляем простор для веры и обрядов. Я хочу сказать, что мы открываем первооснову вещей. Любой может строить на ней что угодно. Неизбежно сохраняются различные вероисповедания. Однако необходимо помнить, что первые христиане считали веру не вечной добродетелью, но лишь средством объединения. Потом Иисус Христос восстал из гроба, объявил о грядущем царстве Божием, и все стало на свои места. Святой Павел и прочие вообще не мыслили земной жизни после своей смерти.

— Ну, это еще вопрос, что именно мыслили мученики и что конкретно они видели. Но я должен идти, мистер Колер, меня ждет аудитория. Я скажу...

Увидев проблеск света, он кинулся в пролом:

— Да-да, сэр?

— Впрочем, я, кажется, ничего не должен говорить, — закончил я. Внутренний голос подсказывал, что мой многообещающий и одновременно заискивающий тон втягивает меня в некий тайный сговор с этим самонадеянным бледнолицым субъектом. Зачем мне это? Было бы любопытно полистать для разнообразия не только работы по феминистскому богословию или афро-американскому течению в христианстве. Или те жалкие дипломы и диссертации об «уличной религии», которые мало чем отличаются от цыганских гаданий и вообще предрассудков и примет насчет номеров на автомобилях и вагонах метро.

— Если вы все-таки надумаете подавать заявление, можете устно сказать, что беседовали со мной и что я нахожу ваши идеи и данные — м-м, как бы это выразиться?..

— Захватывающими?

— Увлекательными.

Я снова заглянул в свои записи. Маркион: более радикальный Павел. Галаты. Обрезание. Иудаизм: закон, замкнутость. Маркионова христология, поучительность, порядочность. Что все это значит?

У меня появилось дурманящее, давящее ощущение полной невежественности, как у путешественника, который приехал в чужую страну и забыл ее язык.

— Компенсировать затраченное время — вот, собственно, все, что мне нужно. — Мой молодой посетитель поднялся и спешил договорить. — А работать я буду на компьютере в моей лаборатории. Никто и не заметит. Как мне это сформулировать?

— Просто скажите, что будете грабить богатых в пользу бедных. Передайте привет Верне. Спросите, не хочет ли она, чтобы дядя что-нибудь для нее сделал.

— Да нет, она ничего от вас не хочет. А вы не такой крутой, как она рассказывала.

— Крутой? Так вот каким она меня считает? В таком случае нам с ней следует объясниться. Чтобы она не думала, что у нее плохой дядя.

Мы простились без рукопожатия. Он стоял, напряженно полусогнувшись, чтобы быстро пожать мне руку, если моя рука сделает соответствующее движение. Поскольку такого не последовало (американская жизнь и без того изобилует рукопожатиями и пустыми пожеланиями абсолютно незнакомым людям «доброго дня», «приятных выходных», «веселого праздника», «спокойной ночи»), он обвел взглядом стены, заставленные книгами: результаты исследования средневековья и сакральности, темные толстые тома немцев в твердых переплетах и яркие веселенькие галльские книжки в мягких обложках, единообразные комплекты теологических текстов, похожие на ряды обрубленных органных труб. Из книг частыми гребешками торчали помятые полоски бумаги — закладки, указывающие на соответствующую страницу, и полки словно пенились, как пенятся ряды кустов у синтоистских храмов в Японии от привязанных к ним бумажек с молитвами или Стена плача, расщелины которой утыканы молельными записочками. За сводчатыми окнами хмурились небеса, серенький осенний свет едва проникал под непомерно высокие потолки моего кабинета; посреди книг и потрепанных закладок мы с Дейлом, «души», по определению гностиков, черепки расколовшегося разума Божьего, казались только что выпущенными из заточения темнеющих глубин материи и стояли растерянные перед нескончаемыми этажами полок, перед сонмом ангелов с их запутанной иерархией почти неразличимых степеней и ступеней, какими двадцать столетий назад популярный общедоступный гностицизм беспорядочно и непонятно зачем уснастил свой вытекающий из здравого смысла дуализм. (Нет в религиозном побуждении ничего более странного, чем страсть к усложнению и нагромождению частей, которая делает уродливыми большинство культовых сооружений и почти комическими — все существующие вероисповедания.) Нас с Дейлом словно понесло в неизведанные пространства бытия.

— Желаю удачи, — сказал я.

— Будем держать связь, — отозвался он полувопросительно.

Вряд ли, подумал я, и не надейся. Мысли мои устремились к предстоящей лекции и ее неизменному заключению: Маркион является мощной отрицательной фигурой в истории ранней христианской церкви. Образ его складывается из трудов других людей, из антимаркионских трактатов Тертуллиана, Иренея, Эпифания. То тут, то там возникали маркионистские церкви, иные просуществовали в Сирии до седьмого века. Трудно постигнуть привлекательность его учения. Он требовал запретить брак. Отрицал идею земного воплощения Бога. Интересно, однако, что именно он оставил своим последователям первый новозаветный сборник, включавший десять сильно отредактированных посланий Павла, и Евангелие, близкое к Евангелию от Луки. Эта компилятивная работа побудила Валентина, Юстина Мученика и Татиана сложить ортодоксальный канон Нового завета с кучей кричащих противоречий, в блаженном неведении оставленных ими. Главный пункт: в противовес Маркиону Рим все больше замыкался в догме и укреплял свой авторитет. Ни единого Маркионова слова до нас не дошло, и тем не менее он продолжает привлекать умы: взять хотя бы два исполненных чувством тома Харнака. Пауль Тиллих усматривает влияние маркионизма в разоблачительной строгости Карла Барта, этого негодника и, признаюсь, моего любимца.

В аудитории наверняка будут хихикать. В моем семинаре, где преобладали свободомыслящие унитарии и квакеры, мало-помалу отпавшие от веры отцов, имя Барта щекотало нервы и приятно возбуждало — как волнует учеников начальной школы упоминание о сексе. В начале учебного года студенты еще не зачерствели душой и живо отзываются на любое заигрывание со стороны преподавателей. Мрачный седеющий «проф» приподнимает власяницу, чтобы показать заплывший жирком животик, — каково зрелище, а?

Я знал, что меня ожидает в ближайшие часы и минуты, но вдруг в это знание вошло непрошеное видение тех же часов и минут у Дейла. Настал один из тех загадочных моментов, какими полна жизнь, — например, тупое ощущение огромности собственного тела, когда встаешь после долгого сидения, или череда пестрых пустых картинок, которые видишь внутренним зрением, засыпая, — и мой мозг, освободившись от телесной оболочки, последовал за Дейлом Колером, по пути проникаясь его самочувствием. Вот Дейл проходит по нашему длинному коридору, на полу линолеум шоколадного цвета, а по стенам — двери с матовым стеклом, открывающиеся в аудитории. Вот он подходит к широкой дубовой лестнице и спускается на площадку под высоким и узким, как прорезь, окном с ромбовидными стеклами, оправленным в тесаный гранит. Вот он идет, шурша своей камуфляжной курткой, по главному коридору на первом этаже и слышит, как из некоторых аудиторий доносится громкий смех, в других стоит гробовая тишина. Стены испещрены остатками старых плакатов, обрезками скотча, обрывками ксерокопий. Состязаясь с потоком сообщений, недавно вывешенная доска объявлений зовет на собрания против загрязнения окружающей среды в Мэне и военного вмешательства в Центральной Америке, в дискуссионные клубы для обсуждения проблем «Богоженщины» и «Что мы знаем о голоде?». Чувствуя облегчение от того, что встреча со мной, «монстром Ламбертом», позади, он направляется в канцелярию, где в лабиринте низких перегородок стоит множество столов, — туда он уже заглядывал, чтобы справиться, как меня найти. Он снова обращается к секретарю, миниатюрной черной девице, — волосы у нее уложены правильными колечками, будто зерна в кукурузном початке. Зовут ее Норин Дэвис, но он этого не знает. Растянутые в улыбке губы, покрашенные огненно-красной помадой, словно пылали на бледно-коричневом, с лиловатым отливом лице. Грим довершали серовато-фиалковые румяна на щеках и подведенные таким же карандашом глаза. Дейл чувствует легкое возбуждение (я не представляю его гомосексуалистом), но с огорчением понимает, что улыбка предназначена не ему, а вызвана какой-то шуткой, отголоски которой повисли в этой большой комнате, где все — лысый мужчина за столом у стены, кудрявая женщина, разбирающая папки с бумагами, и остальные сотрудники — тоже мило улыбаются, дожидаясь его ухода.

Наступит день, думает Дейл, когда эта чернокожая девица будет заново переживать эти замечательные мгновения, будет с радостью вспоминать его застенчивость и бедное платье, его прыщи и растерянный вид, ибо в ближайшие годы ей предстоит жить в мире, который он откроет и о котором провозвестит, в мире Явленного Бога, чьи неуловимые черты примут единственно верную форму очевидности. Она улыбается чуть-чуть насмешливо и вместе с тем как бы приглашая робкого посетителя также улыбнуться, и подает ему бланк заявления, а он видит их обоих заключенными, словно две гипсовые фигурки в стеклянном шаре, в это будущее, в откровение, которое он принесет.

Тут мои мысли потекли в обратном направлении. Картинка переменилась: он возвращается по коридору, поднимается по лестнице, подходит к моему кабинету, открывает дверь, и я вижу себя, каким он должен был видеть меня: седина, серый пиджак, очки для близоруких, поблескивающие двумя отражениями, и небо позади, где столпились слепящие свинцом серенькие облачка. Серебро, растворенное в серебре, — это я, незаметная дверца, за которой перед ним расстилается дорога к деньгам и, если его идеи окажутся верными, к бессмертию.

2

Сгущались сумерки. После семинара и беседы с одной из моих подопечных я шел домой, и мне казалось, будто я иду по стопам Дейла Колера. Выйдя из Дома Хукера — так называется главное здание нашего факультета (Томас Хукер — это, разумеется, тот выдающийся пуританский проповедник, который придерживался не вполне ортодоксальных взглядов на крещение и внутреннюю подготовку к вечному блаженству, за что и был выслан из Массачусетса в дикие леса Коннектикута), — он должен был пройти по этим самым улицам, какими хожу и я, улицам моего района. Обитаю я в трех тенистых кварталах от места работы, на довольно уединенной маленькой улочке, — аллее Мелвина, где постоянно повышается стоимость жилья. Тротуары у нас кирпичные, но местами выложены плиточным сланцем, причем плитки изящно приподнимаются под напором разрастающихся древесных корней. Кроны над головой в этот предвечерний час особенно свежие, то темнеющие, то яркие в лучах уличных фонарей, этих островков света в волнующемся море листвы. Дома в нашем районе большие, деревянные, многие огорожены восьмифутовыми деревянными заборами, но все как один стоят на жалких клочках земли, составляющих десятые, а то и сотые доли тех обширных участков где-нибудь в пригороде, которые под стать амбициям и размаху их хозяев, под стать портикам с колоннами и сводчатым окнам, многочисленным мансардам, замысловатым дымоходам и пряничным карнизам. Наши узкие дворики заполняют старые буки, клены, дубы; их ветви цепляются за телефонные провода и перила на верхних верандах. Сейчас, в конце октября, мокрые распластанные листья покрывали тротуары роскошными парчовыми узорами.

Беседу буквально навязала мне чрезвычайно серьезная и весьма непривлекательная молодая особа, будущий магистр богословия, которая внесла в свою диссертацию («Елена и Моника — две женщины раннехристианской церкви») столько жгучих вопросов современного секса, что стоило немалого труда и такта делать замечания и давать советы. Я брел под золотом буков и ржавчиной дубов, и из головы у меня не выходило лицо будущего магистра богословия — какое-то квадратное, ослиное, с бесцветной, отвлекающей внимание бородавкой под левой ноздрей. И ее робкие, однако в то же время решительные возражения, постоянно срывающиеся с губ, тоже бесцветных...

Под ногами на ковре света между тенями двух деревьев я заметил покоробившийся бледно-розовый кленовый лист, а на нем, как в человеческой горсти, — грудку буковых листьев и подумал, что тремя часами раньше этот лист видел незваный пришелец с восковым лицом.

На нашей улице обитают в основном преподаватели факультета, состарившиеся девы — дочери покойных профессоров античной словесности и художеств, хилые отпрыски богатых семейств, так давно сколотивших свое состояние, что для потомков деньги стали пустой абстракцией, всего лишь колонками цифр на бумаге. От наших кварталов веет пьянящим духом жантильности[1] и умиротворения, внушающим уверенность, что лучшего места на свете нет и быть не может. Этот дух притягивает молодого человека, убаюкивает его, и по книгам, лампам, безделушкам, которые видны сквозь шторы, он пытается представить себе образ и вкус нашей жизни и завидует нашему имуществу. Может быть, Дейл направился не домой, а решил навестить мою беспутную племянницу Верну, которая с полуторагодовалой дочкой живет в какой-то похожей на тюрьму новостройке. Решетки на окнах нижних этажей. Похабные рисунки и надписи в подъездах. Громыхающие металлические лестницы. Верна открывает дверь и безо всякого энтузиазма бросает: «Привет». Она знает Дейла, знает, что он может и чего не может. (Есть вероятность, что он голубой.) Но делает вид, что рада ему. Они говорят обо мне и о том, как я реагировал на его намерение доказать с помощью компьютера существование Бога. Я слышу, как она говорит что-то вроде: «Дядя Роджер всегда был вредным занудой. Ты бы послушал, что о нем мамка говорила». Голос у нее по-детски скрипучий, интонация хитроватая. И такое же, как у Эдны, бледное, мягкое, тестообразное тело, способное разнести свой острый запах по всему дому. Светло-коричневая Вернина малышка ковыляет на маленьких ножках с шишковатыми коленками и, тыча в Дейла пальцем, повторяет односложное «па, па», пока ее мать не закричит: «Да не па это, не па, чертовка!» — и привычным жестом не шлепнет больно бедного ребенка. Дейлу, невольному свидетелю родительской жестокости, становится неловко, ему не терпится сбежать в свой Куб.

Что за абсурдная самонадеянность — вычислить Бога из данных физики больших энергий и космологической теории Большого взрыва. Теология обжигается всякий раз, соприкасаясь с точной наукой. Астрономия в шестнадцатом веке, микробиология в семнадцатом, геология и палеонтология в восемнадцатом, дарвинизм в девятнадцатом настолько расширили картину мира, что церковникам срочно пришлось искать убежище в еще более укромных уголках, в темных пещерах психики, откуда их теперь жестоко гонит неврология, вымаривает из мозговых извилин, как мокрицу из штабеля бревен. Прав был Барт: totaliter aliter — все переменилось.

Единственное безопасное для Бога место — по ту сторону человеческого понимания. Туда и помещают Бога. Бонхеффер назвал это позитивизмом откровения. Все остальное — убогое умствование, толчение воды в ступе, сбивка сыра из ничего, как выразился Оливер Уэнделл Холмс-младший, член Верховного суда, который оставил все свое земное имущество правительству Соединенных Штатов. Самое скорбное завещание, какое только мог составить человек в здравом уме.

В полутьме я разглядел, что мне навстречу, припадая на одну ногу, семенит соседка, миссис Элликотт, со своим маленьким тибетским терьером на длинном красном поводке. Светло-желтая шерсть закрывала собачке глаза и спадала так низко, что казалось, вместо ног она движется на колесиках, словно игрушка. Песик суетливо обнюхивал основания деревьев и столбов, выискивая местечко, достойное того, чтобы помочиться.

— Добрый вечер, профессор, — прокаркала старая дама. В цвете лет у нее была редкая страсть — доводить своих мужей до самоубийства. По меньшей мере двое наложили на себя руки, оставив безутешной вдове недвижимость со всем содержимым, и теперь ее имущество напоминает пласты осадочной породы, спрессованные временем и переменами в экономике, которые произошли за два-три последних десятилетия. — Неважные перспективы у наших, — добавила она.

До меня едва дошло, что она имеет в виду предстоящие выборы. Я-то ожидал, что она заведет разговор о погоде, и невпопад отозвался:

— Да, не слишком жарко.

Как большинство других обитателей округа, миссис Элликотт была радикальной либералкой и изо всех сил боролась за то, чтобы у нее отняли ее состояние. Но усилия старой дамы пропадали даром, состояние не отнимали.

— Ужасно, правда? — воскликнула она вдогонку мне, внезапно пришпиленная к покоробившемуся тротуару, поскольку собачонка облюбовала наконец-то местечко, уже потемневшее от частого употребления, чтобы пустить золотистую струйку.

Я надеялся, что почтенная дама припишет мое замечание изъяну собственного слуха. Правда, эти брамины-богатеи так закоснели в собственной бестактности, что вряд ли замечают бестактность со стороны других.

Впереди замаячил мой дом, показался зовущий теплый свет в окнах. Я свернул на тисовую аллею и с довольным хозяйским покряхтыванием подобрал рекламные проспекты с кирпичной дорожки и полукруглого крыльца с четырьмя коническими колоннами и искусно вырезанными волнистыми поясками на них.

Я любил свой дом, построенный в начале нашего стареющего столетия, когда трудящиеся классы и рабочая этика шагали рука об руку и когда был недорог квалифицированный труд, о чем свидетельствует масса милых деталей — взять хотя бы изящные высокие решетчатые окна. Нагнувшись к одному из них, чтобы при свете из фунтовой груды металла, которую в наши коварные дни приходится таскать в кармане, выбрать ключ от парадной двери, я увидел свою жену, ее худенькую невысокую фигуру и зачесанную наверх копну рыжих волос — сутулясь, она сосредоточенно несла в руке из гостиной в столовую бокал багровой жидкости, то ли крови, то ли бургундского.

Меня всегда тянуло подсматривать, даже без дурных намерений, за людьми, не подозревающими, что за ними наблюдают. Отчетливо помню в дни моего служения залитые светом окна моих прихожан, когда я в своем черном, как у грабителей, одеянии, крадучись подходил по дорожке к дому, чтобы нагрянуть с неожиданным визитом и напомнить о заветах Вседержителя.

Окна моего дома — что глаза человека — ясные, добрые, беззащитные, а округлости спинок дивана, кресла и абажура торшера — что извивы его внутренних органов. Я смотрел на Эстер как бы со стороны и видел желанную добычу, которую можно взять силой, осквернить чужую жену, передать ее мужу послание, закодированное в твоей сперме. Губы ее беззвучно шевелились, очевидно, она выговаривала нашему сыну, который, должно быть, сидел в кухне и на столе, за которым через час мы будем есть, делал уроки. В распоряжении Ричи были гостиная, библиотека, его собственная спальня немалых размеров, однако он предпочитал заниматься здесь, где его мать расставит тарелки и разложит салфетки, где у самой головы бормочет и поет крохотный «сони». Я этого не понимаю. Вернее, я так говорил во время неоднократных наставлений сыну, потому что в душе объяснял это пережитком примитивной тяги к домашнему очагу. Телевизор с его неотразимой притягательной силой, с его дурным очарованием — подобие пламени. Входя в комнату, мы машинально включаем «ящик», и на экране явственнее, чем неопалимая купина, появляется говорящее лицо. По сравнению с кухонным теплом и толкотней остальной дом действительно кажется пустыней двенадцатилетнему мальчишке, который, может быть, вдобавок верит если не в привидения, как во времена моего средневекового детства, то в реальных грабителей, насильников и накачанных наркотиками бродяг — из-за них-то обитатели нашей уединенной респектабельной, располагающей к налету улицы вынуждены носить кожаные кармашки с ключами, предмет столь же необходимый, как молитвенник в руках священника. Ни одна часть города не расположена от любой другой дальше, чем в часе езды на автобусе или на метро, а идеалы демократии вкупе с общепринятой демократичностью одежды не позволяют ограничить доступ кого бы то ни было куда бы то ни было. В наше время по костюму преступника не отличишь от преподавателя, и у нас на улице многоязычный студент-идеалист, прибывший по обмену из Африки, и какой-нибудь свихнувшийся неуловимый мститель из гетто — как кошки ночью — оба серы. Десять лет назад тридцатилетнюю дочь миссис Элликотт затащили в расположенный неподалеку приятный скверик с цветущими рододендронами, изнасиловали и задушили. Ее крики о помощи соседи приняли кто за телевизионные вопли, кто за скрежет автомобильных шин. После этого происшествия сквер переименовали, но преступника не нашли.

Я вошел в прихожую. Прикрепленные к стене скамьи для пакетов и сумок были завалены журналами и книгами. После коммерческого успеха книжки одного раввина, задавшегося вопросом, почему плохим людям везет, а хорошим — нет (или наоборот, не помню), священнослужители принялись строчить сочинения с такой же быстротой, как и южане, и многие труды присылались мне наряду с написанными на деньги благотворителей учеными трактатами в тисненных золотом переплетах об Афанасии и других отцах церкви. Я повесил на прочную дубовую вешалку шарф и высокую шляпу (она выглядит помпезно, знаю, зато я ни разу не застудил голову с тех пор, как купил ее в аэропорту Шэннон на другой день после просмотра рукописной «Книги Келлса» с цветными миниатюрами, куда я заглянул и — разочаровался) и, сунув в рот трубку, с кейсом в руке прошел налево, в свою библиотеку. Мне хорошо и уютно в этой комнате.

Как я и предполагал, Эстер слышала, как стукнула дверь, и вышла в коридор. Почему женские шаги звучат воинственнее, чем мужские? Высокими каблуками это не объяснишь, в самой женской природе заложена особая энергетика, пританцовывание и прыгучесть. И вот она вошла, все сто фунтов знакомого тела, и ощущение, что она — чужая жена, желанная добыча, — мгновенно улетучилось. От Эстер несло скукой, как от белья с высохшим, застарелым потом, скукой смертельной, способной нагнать тоску на других. Я с трудом сдержал зевоту, даже челюстям сделалось больно.

Эстер тридцать восемь лет, она на четырнадцать лет моложе меня. За те четырнадцать лет, что мы встретились, сошлись и после моего развода поженились, разница в возрасте не сократилась, а стала, напротив, заметнее. В ту пору я служил приходским священником, но она была не из числа моих прихожанок, более того, одна из ее прелестей заключалась в том, что она была абсолютно безразлична к религии. Быть тогда с ней, неверующей, — все равно что глотнуть свежей воды после обильного приема кислого вина. Теткина подруга на Рождество привела Эстер в церковный хор. Было ей тогда двадцать четыре года, и она служила секретарем у налогового адвоката. Она любила пение, когда словно раскрываешь себя всем ветрам, превращая свое тело в трубу с мышечными клапанами. Ее голос — меццо-сопрано — был на редкость сильный, сильнее ее хрупкой фигуры и мягче, чем выражение лица. Она постоянно кривила поджатые губы, но когда пела, рот делался похожим на большую скважину, из которой била радость. Когда меня не было дома, она включала на полную мощность Лучано Паваротти, и тот, рыдая и рыча, нечленораздельно тянул какой-нибудь избитый мотив. Я представлял себе его неизменный смокинг, небрежно сунутый в кармашек белый платок, его противную бородку, прикрывающую мощные челюсти. Помню, как в Саут-Юклид мои родители каждую субботу в полдень ловили нужную станцию и слушали трансляцию из «Метрополитен-опера». Меня это угнетало. Плачущие, протестующие, победные голоса наполняли наш большой дом, преследовали меня наверху, в моей комнате, пробираясь даже в очередной детектив, или внизу, в подвале, где ждали сборки миниатюрные части модели самолета. Когда в третьем акте действие достигало пика, трясся потолок в подвале вместе с проложенными по нему трубами, оттуда сыпалась пыль и падала в авиамодельный клей с незабываемым запахом эфира, пока он твердел, схватывая бальзаминовые нервюры. Что касается моих музыкальных вкусов, то они тяготеют к негромким, исполняемым под сурдинку струнным квартетам, к изысканным ренессансным ансамблям, к камерным концертам для гобоя, к маленьким, в духе Моцарта, оркестрам с набором хрупких старинных инструментов. «A te, o cara», — ревел Паваротти, и от его рева дрожали стекла в книжных полках.

— Дорогой, — сухо сказала Эстер, подставляя щеку для поцелуя.

Хотя сам я невысокого роста, она еще ниже. Иное дело моя первая жена. Лилиан носила низкие каблуки и даже немного сутулилась ради меня. В те опьяняющие дни наших тайных свиданий мне казалось, будто я гораздо выше Эстер, и это ощущение усиливалось из-за ее лица: широкий чистый лоб, большие зеленые глаза, сходящиеся к веснушчатой култышке носа, поджатые губы и небольшой, слегка отвислый подбородок — поэтому она кажется ниже своего роста, даже если смотреть вровень с ее глазами. Она очень своеобразна, острый ум словно слегка выдавливает ей глаза и придает им тревожное выражение, но язвительно поджатые губы рассеивают эту тревогу. Верхняя губа у нее припухлая, нижняя будто прячется под ней, а рот в целом не поддается описанию. В минуты радости или горя черты его теряют определенность — так иногда туманится зеркало, и даже сейчас, по прошествии стольких лет семейной жизни, я чувствую, что она скажет что-нибудь необыкновенное.

— Ты так припозднился. — После бургундского дыхание ее отдавало кислым вперемешку с запахом табака. Интересно, сколько бокалов она высосала, она, Паваротти и его cara.

— Да все эта проклятая Карлисс Хендерсон со своими святыми в юбках! Сегодня она доказывала, что Моника прославилась бы, даже не будучи матерью Августина. Переубедить ее нет никакой возможности. Если они и знамениты, обе эти женщины, то только благодаря своим сыновьям. Кроме этого о них сказать-то нечего.

— С нами всегда так, — отозвалась мать моего сына.

— Как простуда Ричи?

— Похоже, что захватила грудь. Еще бы, после занятий они так гоняют на стадионе.

— А он не мог бы освободиться от физкультуры?

— Он сам не хочет освобождения. Говорит, лучше уж болеть. Наверное, — продолжала она насмешливым напевным тоном, — думает, что у него хорошо получается играть в футбол.

— А ты думаешь — плохо? — Теперь, когда наш сын повзрослел, ее недоверие к мужчинам распространилось и на него.

Эстер посмотрела на меня, моя дорогая несостоявшаяся феминистка, зрачки ее застекленели: словно большеглазая белая рыба подплыла к зеленоватой стенке аквариума и выпустила яростную струю неизбывной скуки оттого, что день за днем одно и то же — кружение и кружение в прозрачном ящике.

— Нет, мой дорогой, я этого не сказала. — Чистый звучный голос, чуть тронутый хрипотцой от возраста и сигарет, зазвенел, заиграл. — Надеюсь, он неплохо играет в футбол. Только вот не знаю, в кого он пошел. Я лично всегда была ужасной мазилой, да и ты, говорят, не очень-то блистал.

— Когда я учился, в теперешний футбол не играли. У нас был другой футбол, американский, он похож на регби у англичан, в него крутые ребята играли. Отец презирал меня за то, что я не играю. Боялся, что меня задавят. А в тот, европейский, я бы с удовольствием сыграл. Кто знает?

— Разве кто-нибудь что-нибудь знает?

— Ты, кажется, не в настроении?

— Осень на нервы действует. Я сегодня выходила, подумала, что надо бы купить соснового лапника, чтобы укрыть на зиму дубовые листья на клумбах. Но разве в этом городе найдешь лапник? Каждый год одно и то же.

— Подожди до Рождества, срубим одно деревце.

— Ты каждый год это говоришь. А что я говорю?

Я задумался, окинул взглядом книжные полки и вспомнил, что хотел посмотреть одно место у Барта.

— А ты говоришь, что будет слишком поздно. Листья по всему двору разнесет ветром.

— Правильно. Ты молодец, Родж.

— И как же все-таки мы обычно решаем проблему лапника? Напрочь из головы вылетело.

— Едем за город, в лес и спиливаем там сколько нужно. Беда в том, что нижних ветвей почти не осталось. Придется взять ту пилу с длинной рукояткой. Чего она в гараже ржавеет.

— Я думал, Ричи сломал ее, когда строил себе домик.

В действительности же я ни в чем не винил Ричи — не будь у нас с Эстер этого мальчишки, нам не о чем было бы говорить и мы отдалились бы друг от друга еще больше. Я мучительно соображал, что бы сказать еще, кинуть ей подачку, а она смотрела на меня своими тоскливыми, как у собаки, глазами.

— А до этой Карлисс Хендерсон у меня была еще одна встреча. С каким-то сумасшедшим малым, к тому же неприятным, хотя с виду вроде бы нормальный человек. Один из этих компьютерщиков из университетских лабораторий. Одному богу известно, что привело его на наш факультет. Впрочем, я знаю. Кстати, он водит дружбу с ужасной дочерью моей ужасной сестрицы Эдны, с Верной. Ну, той, что завела себе черного ребенка и живет где-то в трущобах — помнишь?..

— Ты говори, говори, а я мигом на кухню. Посмотрю, не убежала ли там брокколи.

Эстер кинулась по коридору, свернула направо, под дверную арку столовой, исчезла в кухне. Люблю смотреть на нее сзади: вскинутая головка, округлая плотная попа, мелькающие лодыжки. Ничто не изменилось с тех пор, как я провожал ее жадными глазами, когда она после репетиций хора бежала по коридору между рядами, роняя церковный прах с подошв. Тогда, в эпоху мини-юбок и «власти цветов», она не укладывала волосы, а носила их распущенными, и пышная светло-рыжая грива, казалось, перевешивая ее тело, волнами сбегала по спине. Прошли годы, появились белые прядки, особенно на висках, она стала «делать голову»: подрезать, подкалывать, подкручивать волосы, придумывая бесконечно разнообразные прически — от легкомысленных челок через нейтральные пучки до чопорных венцов, какие подобают фрау профессорше. На ночь она распускает волосы, и они смотрятся даже более соблазнительно, чем ее зовущая нагота. Она следит за фигурой и «держит вес» очень простым способом: каждое утро встает на весы и, если стрелка переходит стофунтовую отметку, садится на салат, морковь и воду, пока стрелка не возвращается в идеальное положение. Вдобавок она неплохо «сечет» в математике. Не раз помогала нашему налоговому адвокату разобраться с цифрами.

Я не пошел вслед за Эстер, а воспользовался моментом, чтобы посмотреть Барта, то место, где он перебирает множество путей и доказывает, то ни один не ведет к Богу. Кажется, это в «Слове от Бога и слове человека». Я достал мой старый экземпляр, книгу в мягкой обложке, зачитанную до дыр, испещренную карандашными пометками на полях, которые делал молодой человек, полагавший, что обрел Путь, услышал Глас, нашел способ укрепить в себе и передать другим христианскую веру. Перелистывая страницы, я снова чувствовал железную логику пассажей, безупречную великолепную цельность и насыщенность прозы, специфически христианской, которая, увы, слишком часто страдает интеллектуальной вялостью и полна всевозможных уловок. «Человек представляет собой загадку и ничего более, и его Вселенная, как бы ярко она ни воспринималась и ни ощущалась, — это вопросы... Решение загадки и ответ на вопрос — абсолютно новое явление... Пути к этому явлению не существует».

Вот, кажется, нашел, здесь, в «Задаче священнослужения», хотя нет: отрывок знаком, но не тот, который три десятилетия назад навсегда отложился в памяти молодого человека. Просматривая «Задачу» дальше, я наткнулся на предложение, отмеченное звездочкой на полях, — оно как будто оправдывало в какой-то степени систему аргументов Дейла Колера: «В отношении Царства Божия любая педагогика может оказаться хорошей или плохой; стул может быть достаточно высок, а самая длинная лестница коротка, чтобы силой войти в Царство Небесное». Силой — вот в чем заключалось его богохульство. Он трактует Бога как предмет, так, будто Он не имеет голоса в им самим сотворенном мире. Я лихорадочно искал нужную цитату, чувствуя, как ко мне протягивается скука, исходящая от Эстер, засасывает меня, зовет в кухню, скучать вместе с женой. Я уже потерял надежду найти нужный отрывок, как вдруг моя разваливающаяся книжица сама собой раскрылась на странице, где трижды подчеркнутые строки говорили о напряженных духовных исканиях тогдашнего молодого существа, раскрылась — только подумать! — на «Проблемах этики сегодня».

«Пути от нас к Богу нет, нет ни via negativa, ни даже via dialectica или paradoxa. Бог, которого можно найти в конце какого-либо человеческого пути, не есть истинный Бог».

Вот оно. Я закрыл книгу и поставил на полку. «Бог, которого можно найти в конце какого-либо человеческого пути, не есть истинный Бог». Мне стало стыдно: я всегда чувствую себя чище, полным новых сил после чтения богословского труда, даже второразрядного, исследующего трещины в непостижимом. Чтобы вы не приняли меня за религиозного ханжу, я испытываю такое же удовлетворение и вдохновение от порнографии, от подробного, вызывающего столько ахов и охов изображения немыслимо длинных и глубоких, твердых и податливых частей человеческого тела, когда они, как поршень в цилиндре, совершают рабочий цикл: трение, впрыскивание, вспышка, истечение. Даже «Opus Pistorum» недавно умершего Генри Миллера — какая несправедливость, что это последний его труд! — не покоробил меня. Напротив, эта работа, как и другие того же рода, обладает определенными очистительными качествами, поскольку выставляет на свет наше темное сырое подполье, кишащее многорукими бесами. Но вот камень отвалили, и что же проистекает из клокочущей клоаки нашего существа и наших низких неосознаваемых желаний? Дети и храмы.

Ричи сидел, уставившись затуманенными глазами в тетрадку и одновременно стараясь не пропустить, что происходит на экране: шел повторный показ «Острова Джилличена». Я потрепал его по голове, взъерошил волосы, тоже темно-каштановые, как у меня до того, как их сменила седина, не тронув только брови: густые, темные, торчащие.

— Как дела в школе?

— Нормально.

— Как твоя простуда?

— Нормально.

— Мать говорит, что тебе стало хуже.

— Па, я делаю уроки, не видишь? Сколько будет логарифм двадцати семи по основанию шесть?

— Понятия не имею. Мы логарифмы в школе не проходили.

Вообще-то я вместе с ним пытался разобраться в логарифмах и, внимательно читая учебник, по-моему, преуспел в этом, но мне не понравилось открытие, что основание десять не является священным числом. Это проделало ненужную дыру в моей личной вселенной. Думая о математике, я представляю себе, как, повинуясь непостижимым вечным законам, движутся в пространстве по восхитительным траекториям кривые, как они изгибаются и несут на своих дугах истину, подобно дельфинам, несущим херувимов, несут все дальше и дальше, то погружаясь в глубины космоса, то снова выныривая. Гностическая иерархия ангелов и степеней восприимчивости человека к плероме, а также «мера тела Господня», трудолюбиво исчисленная началами математики в мистицизме меркабы, ставили целью представить те всеобъемлющие невещественные формулы, которые служат связующим звеном между нами и абсолютами материи и энергии.

— И представь, — продолжал я, обращаясь к Эстер, — у этого типа, о котором я рассказал, хватило наглости просить у меня — чего бы ты думала? Содействия в получении гранта: он, видите ли, может доказать реальное бытие Бога на компьютере!

— Не понимаю, чего ты на него взъелся. Ты же верующий, во всяком случае, был верующим.

Чувствуя настроение Эстер, я понимал, что Ричи не должен бы слышать то, что исторгнут ее уста, но мы находились в кухне, где властной хозяйкой была она. Хочешь есть, мирись с кухаркой, какая ни есть.

— Я и сейчас верующий, — сухо возразил я. — Но верую не потому, что мне подсказывает компьютер. Его затея выхолащивает идею.

— А если этот молодой человек считает, что Бог не просто идея?

— Ты словно повторяешь его слова.

— Слушай, он высокий?

Неожиданный вопрос, но я ответил:

— Длинный. Футов шесть, не меньше.

— Так ты сварганишь ему грант? — протяжно произнесла она, перейдя на просторечие, и небрежно потянулась сигаретой в зубах к раскаленной горелке электрической плиты. Она наклонилась так низко, что одно ее неверное движение или легкий толчок со стороны — и жуткий ожог на лице.

— Ты бы бросила курить, — сказал я.

— Кому от этого вред?

— Тебе самой, дорогая.

— И всем остальным тоже, мам, — вставил Ричи. — Наша училка говорит, что у людей, которые живут с курильщиками, такие же больные легкие, как и у самих курильщиков.

На экране грузный блондин, одетый в купальный костюм с яркими разводами, бомбил с вертолета шарами с водой коротышку в саронге, а тот выкрикивал какие-то лающие фразы.

— Я вряд ли смогу ему помочь. Это не моя епархия.

— По-моему, в нем есть что-то трогательное, — сказана Эстер безо всяких к тому оснований.

Ричи опять прервал нас:

— Ма, сколько будет двадцать семь по основанию шесть? Папа не знает.

— Сорок три, — ответила она. — Это же так просто. Двадцать семь разделить на шесть будет четыре и три в остатке. Господи, когда ты научишься работать с учебником? Там все это есть.

Я догадывался, что Эстер защищает незнакомого ей человека только для того, чтобы досадить мне, и размышлял, не стоит ли перед ужином пропустить бокал бурбона. Она плеснула себе еще бургундского из зеленой фирменной бутылки и немного растрепавшейся прической да и всем своим видом дала понять, что готова к бою. Хлебни я побольше — достойно приму бой, но тогда прощай вечернее чтение, а я ведь наметил полистать книжку об Афанасии и каппадокийских отцах церкви, написанную нашим бывшим студентом, который добивался моего благословения и поддержки: он отчаянно карабкался по лестнице академического успеха, как по лестнице, привидевшейся Иакову в пустыне. Я пошел на компромисс: отказался от бурбона и налил себе бургундского. Вино было густое и отдавало затхлостью. Предпочитаю белые вина, а по-настоящему люблю шампанское.

— С каких пор, — примирительным тоном спросил я, — ты стала богословом?

— Никем я не стала, — возразила она. — Ты знаешь, что я думаю. Ничего не думаю. Я хочу сказать, что это не имеет никакого значения. Все это чепуха. Но забавно видеть, как ты отстаиваешь собственную чепуху и отрицаешь чью-то еще. Все вы голые короли. Цепляетесь за свои кресла. К тебе приходит молодой человек и предлагает доказать, что Бог существует, а ты кривишь верхнюю губу, супишь брови и мысленно посылаешь его куда подальше. Лишь бы не в церкви. В твоих глазах он еретик.

— Много чести — еретик! Он недостоин этого, — ответил я с достоинством. — Слишком молод, горяч. Не пройдет и месяца, как ему придет новая бредовая идея. А Бога он приплел, чтобы получить грант. Целое поколение выросло, которое, кроме грантов, ни о чем знать не хочет. Социально обеспеченный академический класс.

Вино действительно было кисловатым, вот почему ее дыхание отдавало затхлостью. Брожение — это, разумеется, своего рода гниение, как и сама жизнь, а с точки зрения энергии — форма распада. И все-таки есть своя прелесть, милосердное мерцание благодати в первых глотках, когда вино смешивается с кровью и растекается по жилам. Я не сводил глаз со скорбно поджатых губок Эстер, с которых готова была сорваться очередная реплика. Она сказала, что я кривлю верхнюю губу, но не моя, а ее губа то и дело меняла форму. Сейчас на ее рот набежало облачко печали, лицо затуманилось, приняло чуть обиженный вид, и сквозь округлившийся рот словно бы уже слышалась грустная мелодия. В свое время она немало поработала ртом. Когда мы только сходились и ее одолевало любовное влечение и желание отбить меня у другой женщины, обеспечить себе опору и защиту, ее губы постоянно тянулись к моей ширинке. Веду, бывало, машину, и вдруг голова ее стукается о руль, и справляться с машиной становится затруднительно. Или у себя в церковной комнатушке устроюсь поудобнее в кресле, обитом искусственной кожей, где обычно сидели прихожанки, пришедшие за советом и утешением к своему духовнику, и воздеваю глаза к небесам наподобие Святой Терезы (которая, кстати сказать, не упускала случая причаститься малого Тела Господня: «Más, más, Dios» — «Еще, еще, о Боже!»). Или в постели после трудов праведных Эстер положит свою прелестную головку ко мне на живот и нежно берет меня в рот, как будто для пущей сохранности, и я, засыпая, чувствую, как он снова твердеет. Теперь это случается редко, и всякий раз она дает понять, что я ей отвратителен. Я не виню ее: с годами чувства меняются, а с ними и качественный состав наших желаний.

— Почему бы не пригласить его к нам? — предложила она с наигранно невинным видом.

Мне пришло в голову, что ее глаза, как и глаза моего недавнего визитера, омыты светом из окна, только у нее голубизна тяготела к зеленому краю спектра, а у него — к серому. Для полноты картины добавлю, что мои глаза цветом напоминают растопленный шоколад — влажные, темно-бурые — и придают мне сердитый или жалостливый вид, в зависимости от восприятия стороннего наблюдателя.

— Я целую вечность не слышала никаких бредовых идей, — саркастически добавила Эстер.

— В этой дурацкой книжке говорится только о множествах. Кучи иксов, которые не имеют ничего общего с цифрами! — вмешался Ричи.

Недовольным, но грациозным движением Эстер нагнулась — так же, как она наклонялась к раскаленной горелке, — и из-за спины сына пробежала глазами страницу.

— Двадцать семь — это сокращенное выражение двух десятков плюс семь единиц. Чтобы записать это число по основанию шесть, нужно узнать, сколько раз шесть единиц содержится в двадцати семи. Пошевели мозгами.

— М-м... — мямлил бедный мальчишка.

— Четыре же, четыре! — воскликнула Эстер, едва скрывая презрение. Она ткнула пальцем в книгу. — Шестью четыре будет двадцать четыре. Присоединяем остаток. Получается сорок три. Видишь?

Вижу. Картинка «Острова Джилличена» сменилась рекламой кошачьего питания. Пушистый, цвета жженого сахара кот в бабочке воротил морду и от куска сырого мяса, и от свежей рыбины, зато жадно, по самую шею зарывался в миску с серо-бурыми катышами. Где-то там, за кухонной дверью заливался Паваротти, все выше и выше по ступеням фальшивого чувства приподнимался его голос. Потолок в нашей старомодной, рассчитанной на прислугу кухоньке давно пошел трещинами и отливал подозрительной желтизной, словно подтекали трубы, проложенные под полом второго этажа.

Из большого окна, проделанного в пятидесятые годы ради красивого вида, открывавшегося отсюда, можно было видеть не только наш дворик и забор, но и заглянуть в столовую соседей, Кригманов. Майрон преподает бактериологию в медицинском училище, а Сью пишет книги для детей. Три молоденькие девушки, их дочери, прекрасно смотрятся вместе. Я выглянул в окно: да, все пять голов в свете лампы от Тиффани над обеденным столом. Майрон сидит, подавшись немного вперед и приподняв плечи. Я даже различил, как открывается и закрывается его рот на одутловатом лице, как рубит он свободной рукой по воздуху, как ритмично кивают в знак согласия и одобрения освещенные прически его женщин. Мы частенько встречаемся с Майроном на вечеринках. Он большой любитель «трепа по маленькой», то есть обожает поболтать о пустяках, интересуется всем на свете, кроме своей специальности. Сколько часов мы провели рядом с разбавленным виски в одной руке и расползающейся по тарелке закуской — в другой, сколько слов сказано, но ни разу он не коснулся одной темы — бактерий и ни разу не спросил меня о христианских ересях.

По контрасту с нашим потрескавшимся потолком и нездоровой, взрывчатой атмосферой в доме семейство Кригманов казалось абсолютно счастливым в своем обыденном заповеднике, стены которого, едва освещенные многоцветной лампой, были увешаны всякой всячиной: африканские маски и барабаны, пастушьи рожки с Карпат, эфиопские кресты, русские балалайки — следы заграничных поездок, выставленные напоказ, как в другие времена в других империях и другие классы выставляли головы куду и леопардов. Я позавидовал зримому, очевидному счастью Кригманов, тому, как удобно и уютно устроились они в своей «экологической нише», которую приобрели вместе с жильцами — семейной парой на третьем этаже, служащей средством облегчения налогового бремени и дополнительным препятствием возможным взломщикам, вместе с летним домиком на малолюдном островке у берегов Мэна, вместе с оравой на редкость неподходящих ухажеров для дочерей — на нашем уровне спроса и предложения эти шалопаи с соседних улиц (некоторые из них впоследствии стали мужьями) были тем же, чем, по Веблену, были яхты и летние коттеджи для богатых. Мы с Эстер с нашим единственным ребенком и моей невидной работой на задворках богословского факультета не сумели обустроить нашу нишу, как это сделали Кригманы, наперекор моде мы даже не потрудились соорудить на третьем этаже квартиру для сдачи внаем, а предпочли использовать эти заброшенные, предназначенные для прислуги комнаты как склад старья и студию для Эстер, когда ей — с течением времени все реже и реже — хотелось отдаться живописи. За те же десять лет, что мы прожили здесь, она запечатлела на холстах все крыши, которые видны из окон третьего этажа по всем румбам на компасе, освоив тем самым окружающий мир. Изображения были мрачноватые, полуабстрактные. С годами ее художественная манера становилась все более напористой, агрессивной: широкие, размашистые мазки мастихином и кистью, скипидарные кляксы и прилипшие к ним незадачливые мухи. В детских книжках, которые писала Сью Кригман, непременно фигурировали несчастливцы: люди, переживающие материальные трудности, распавшиеся семьи или те, кто не мог справиться с грязью в жилище из-за обилия кошек и старых диванов с торчащей набивкой, — при том, что свой дом, стоящий на другой стороне переулка, хотя его окна глядели в наши, сочинительница содержала в идеальном порядке, в чем мог убедиться всякий, побывавший там.

— А все-таки почему? — повторила Эстер, чтобы избавиться от накопившейся за день скуки, закончив его хорошей ссорой. Последние несколько лет она работала в детском садике, находящемся в другой части города, четыре дня в неделю. Начав с добровольной помощи, она доросла до скудно оплачиваемого заместителя заведующей, но это занятие только обострило в ней чувство, что она напрасно тратит силы, что жизнь проходит мимо, уходят годы.

— Почему — что? Извини, я отвлекся. Смотрю на Кригманов и завидую: до чего же счастливые люди!

— Мы тоже кажемся им счастливыми. Брось, все семьи счастливые — если смотреть только в окна.

— Кора Кригман — шлюха, — подал голос Ричи.

— Что это такое — шлюха? — поинтересовался я у сына.

— Да ладно тебе, па. Сам знаешь, — ответил сын и скрылся в дебрях «Острова Джилличена». Там, похоже, наступил мир: под искусственными пальмами обнимались люди. Тихоокеанское солнце, сотворенное студийными юпитерами, не давало тени.

— Позови его на чай, — настаивала Эстер, — вместе с твоей племянницей.

— Почему я должен приглашать этого сумасшедшего компьютерного маньяка в нашу благословенную обитель? Разберусь с ним на факультете заодно с другими неприятными делами.

— Что-то непохоже, что разберешься. Уж очень ты взволнован.

— Взволнован? Нисколько. С чего ты взяла?

— У него увлекательная идея, а ты почему-то не хочешь этого признать.

— Я возмущен, что ты упрекаешь меня из-за него. И еще возмущен тем, что он пытается упрекать меня из-за Верны. Считает, что я должен чем-то помочь ей.

— Наверное, должен. Тебе не кажется странным — она больше года в городе, а ты ей даже не позвонил?

— Нет, не кажется. Эдна не велела. Сказала по телефону, что девчонка опозорила себя и всю родню, и меня в том числе. И тебя, и Ричи. И даже Кригманов и миссис Элликотт. И это не натяжка!

— Чего ты разоряешься, Родж? Тебе же безразлично, что там говорит Эдна. Ты всегда был от нее не в восторге.

— На дух ее не переносил — так будет вернее. Неряха, недалекая, любит задаваться. Наверное, дочка в нее пошла.

— Подумать только — за какое же ничтожество я вышла замуж! — С последним глотком спиртного ее зеленые глаза навыкате совсем остекленели, прическа с одного бока растрепалась, а прядь упала на плечо. — До чего же бесчувственный, трусливый и самовлюбленный тип...

Я прервал ее, как обрывают студента, начавшего распространяться не на тему:

— Дорогая, с той минуты, как я переступил порог, ты ищешь повод, чтобы поссориться, но, кажется, не находишь. Я не сторож моей племяннице. Когда же наконец мы будем ужинать?

Недовольный нашей ссорой — дети принимают дружеские перепалки родителей всерьез, — Ричи оторвался от экрана:

— Правда, мам, когда ужин? Кушать хочется.

Одновременно где-то там в гостиной Паваротти дошел до конца своих слезливых, душещипательных арий-историй и автоматически отключился.

Четырнадцать лет мы пользуемся одним и тем же дешевеньким таймером, подаренным нам с Эстер на свадьбу одной старой дамой из моего прихода, которая не подозревала, что я обрек себя на пребывание во тьме сущей, где нет таких милых домашних вещичек, а только муки вечные. У таймера был удобный циферблат, который, поворачивая, ставишь против нужной отметки. Когда положенное время истекает, устройство начинает ворчливо верещать.

Похожая на одного из шекспировских плоскогрудых, переодетых в женское платье юношей в растрепанном рыжем парике, Эстер поклонилась электропечке, как партнеру по сцене, театральным жестом протянула руку ладонью кверху и провозгласила перед двуглавой аудиторией:

Voilà! Ле котлеты поданы!

О cara mia, — отозвался я и подумал: Más, más. Люблю котлеты, их легко жевать.

Тоненькое запястье, высунувшееся из широкого рукава свитера, было похоже на собачью лапку. Отважная и отдающая отчаянием попытка Эстер сыграть роль образцовой домохозяйки пробудила во мне прежнее очарование, то старое, не угасшее за четырнадцать лет чувство, будто силовое поле вокруг нее священно, заряжено электронами, которые взаимодействуют с твоими собственными. Катексис (или, попросту говоря, энергия поступка, состояния), как неоднократно повторяет Фрейд, не помню где, не исчезает вовсе — просто о нем забывают, как забывают о кукле с оторванной рукой, заброшенной на чердак вместе с истершимися свернутыми коврами и пустыми рамами для картин.

3

Через несколько дней я опять шагал по стопам Дейла Колера, тем маршрутом, что представлялся мне в тот день, когда мы познакомились. Листва еще пооблетела, но погода стояла точно такая же, серенькая. Так же плыли, то сливаясь, то распадаясь, по воздушному океану подбитые голубым облака, так же пестрели национальные флаги, когда проглядывало солнце. Мой путь пролегал мимо пожарных депо, школ, больниц и других зданий, посредством которых нация раздавала общественные блага. На всякий случай я заглянул в городскую телефонную книгу и удивился, обнаружив там имя Верны Экелоф; безденежной девчонке, вообще не имеющей особых причин на то, чтобы жить в нашем городе, поставили муниципальный телефон.

Надо сказать, что наш город — это, по сути, два города, даже больше — нагромождение кварталов, разделенных рекой, несущей свои мутные воды в гавань, которая стала raison d'eáère, основанием для колонистов поселиться здесь. С тех давних времен, когда на этой земле, уже частично расчищенной индейцами, то тут, то там стали появляться деревни, выросло множество муниципальных образований, каждое со своей держащейся за власть администрацией, однако автомобили и дороги в начале двадцатого века соединили их в одно. Мы так быстро проносимся мимо указателей разграничительных линий, что не успеваем их прочитать. Берега реки соединяют мосты, одни стальные, выкрашенные, другие — каменные, арочные. Когда из подземного тоннеля поезд внезапно выныривает на один из таких мостов, словно сложенный руками каких-то титанов-трудяг из громадных глыб песчаника, перед удивленным пассажиром открывается величественная панорама: дорогие отели, торговый центр, сверкающий стеклом и анодированным металлом, розоватые или голубоватые небоскребы финансовых империй, возвышающиеся над ломаным силуэтом жилых кирпичных домов, которые возвели сто лет назад на засыпанных гравием болотах, новые кооперативные склады и заброшенные церкви, зеленеющая вдоль берега полоса Олмстедского парка с оркестровыми раковинами и планетарием, качающиеся на блистающей водной глади лодки — все эти рукотворные чудеса залиты безразличным светом ближайшей к нам звезды, Солнца.

Университет расположен на менее живописной и ухоженной стороне реки. Миновав богословский факультет, несколько кварталов добротных, построенных на переломе двух веков зданий, каждое из которых за последнее десятилетие несколько раз удваивалось в цене, я вышел на просторную улицу, бульвар Самнера, названную в честь фанатика-аболициониста, которого лучше знают по забавному эпизоду: его стукнул по лысине оппонент, некий убежденный в своей правоте конгрессмен. Этим некрасивым бульваром и заканчивается собственно территория университетского городка.

Передо мной вдруг возник стоящий, будто вкопанный пограничный столб, молодой здоровяк в поношенном стеганом пальто с копной нестриженых вьющихся волос цвета свежих древесных опилок и бородкой в мормонском стиле. Это мог быть стареющий студент-теолог, или ремонтник с телевидения, поджидающий, пока его напарник припаркует их фургон, или обыкновенный сумасшедший, готовый наброситься на меня, чтобы заглушить непрошеные гудящие голоса в голове. Он стоял, не двигаясь, посереди тротуара, внося угрожающую нотку в тишину округи.

Бульвар Самнера, ведущий по диагонали к реке, протянулся на целую милю. Супермаркет загородил нижнюю часть своих витрин деревянными щитами — так труднее их расколотить. Лавочка зазывала посетителей мертвенной неоновой вывеской. Простую деревянную обшивку домов сменила виниловая, как на допотопных трехпалубных теплоходах. Вместо раскидистых дубов и буков, как на аллее Мелвина, здесь с удручающей правильностью, точно телефонные столбы, были рассажены более выносливые породы — яворы и гинкго, это «живое ископаемое» с корой, как бы покрытой струпьями. Вместо приземистых пластиковых баков с опавшими листьями, аккуратно поставленных для мусорщиков у заборов, кучи разодранных собаками мешков с отбросами на обочинах и груды картонных коробок. Не видно ни одного «вольво» или «хонды» — только помятые «шевроле», «плимуты», «меркурии», старые детройтские колымаги, которые поддерживают на ходу бедняки из бедняков. «Трансамерикан», «Гран Турино», «Саноко», «Амоко», «Колониальные коттеджи», «Бутылочный бульвар», «Профессиональный педикюр»... В треугольнике, образуемом тремя пересекающимися линиями, — табличка с итальянским именем солдата, убитого во Вьетнаме. Причудливо раскрашенные «под камень» рамы окон зеленной лавочки на углу. На площадке у бензозаправочной станции — неописуемо чистая зеленая лужа: из какой-то машины вытек антифриз, но я чувствовал, что для Дейла этот прозрачно-зеленый цвет был неким чудом, свидетельством, знамением свыше. Такому наивному верующему, как он, сам воздух здесь казался напоенным благодатью, а от простора этой уродливой торговой улицы, где местами еще сносились ветхие здания, у него светились глаза. Над плоскими крышами и пережившими непогоды трубами за рекой на фоне бегущих облаков вздымались серебряные и изумрудные верхушки небоскребов, образующих стальное сердце города.

В пыльной витрине магазина сантехники «Краны и трубы Крейна и Траба» красовалось дерево, увешанное туалетными сиденьями — белоснежными и пастельных тонов, простыми и в матерчатых чехлах, а самое нижнее было разрисовано голыми японками, у которых, к сожалению, не было ни сосков, ни волос под животом. Бульвар постепенно спускался к реке, и чем дальше, тем непригляднее и безжизненнее становился. «Кунг-фу», «Суперзащита: замки», «Центр Санто-Кристо», «Тодо пара каса»... Ирландцев и итальянцев в этом районе сменили португальцы и латиноамериканцы, которых в свою очередь теснят вьетнамцы, скупающие мелкие продуктовые магазины и уже открывшие несколько забегаловок с подозрительно острой кухней. Вьетнамские женщины миниатюрные и низкорослые, точно дети; а у мужчин — некрасивые квадратные головы на тонких шеях, змеевидные усики над краями ртов и тусклые черные волосы, не такие, как у китайцев, японцев или индийцев. Мы, американцы, растеклись по дальним морям и, выбираясь оттуда, потянули за собой иммигрантов, они прилипали, словно краска к мешалке. В этих людях, доставшихся нам после великих военных авантюр, было что-то отталкивающее и эротичное, но одновременно в глобальном смешении рас и народов было и нечто высокое. Какое многообразие телосложений и цветов кожи в этой толпе на этой торговой дороге! Ни дать ни взять — живой учебник антропологии. И это многообразие вливалось в жизнедеятельность американских магазинов и жилищ, наших котелен и авторемонтных мастерских, вливалось и активизировало ее. Вот идет пара — вне всяких сомнений, не супруги, но явно живущие вместе: высокий бледный негр и его латиноамериканская подруга с кожей цвета бразильского кофе, не уступающая ему ростом, оба в тугих джинсах и коротких черных кожаных куртках, у обоих волосы сбиты в высокие напомаженные пучки, а в мочки ушей продернуты кольца. Они шагали рука об руку, ровно, уверенно: раз-два, раз-два — впечатляющее зрелище! Приближались выборы, и повсюду — на почтовых ящиках, на бамперах автомашин, на листах фанеры, закрывающих брошенные подъезды и расколотые окна, — были расклеены красно-голубые плакаты. Вот старая женщина тащит за собой тележку из супермаркета, в которую погружено все ее имущество, включая пластиковый, под слоновую кость, радиоприемник; розовое личико, вязаная шапочка делали ее похожей на большого ребенка. Я шел по стопам другого человека и чувствовал, как в меня проникает его дух, ощущал то жадное и слепое блаженство молодости, когда кажется, что мир подчиняется нашим прихотям и полон счастливых примет и добрых предзнаменований. Худосочный пьяница в зимней русской шапке с ушами пробормотал что-то насчет чужеземной наивности, написанной на моем лице, и беспричинной радости не по возрасту.

В каждом квартале выстроились в шеренгу узкие старомодные торговые и прочие заведения. Цветочная лавка, салон красоты, прачечная, магазинчик с вывеской «Приманка и улов», в витрине десятки крючков и бездна блесен, которые можно забросить в воду лишь на расстоянии многих миль от берега. Корявыми красными буквами продавец мужской одежды объявлял: «Выхожу из дела». Небольшая платяная лавка на углу рекламировала «Костюмы к Хэллоуину для Веселых взрослых»; звериные морды — тупоносая свинья, клыкастый боров, оскалившийся волк — смотрелись на кружевном дамском белье, как куски сырого мяса на белизне льда. «КРУПНЫЕ ЯЙЦА — 49 центов за дюжину! При покупке на 10 долларов дюжина клиенту бесплатно». Зазывала не подозревал, что обращается к бедноте с предупреждением не поддаваться на эту хитроумную уловку, — кому нужны двести сорок штук яиц зараз? «МЕГАБАКСЫ. Ты тоже можешь стать миллионером!» По газетным интервью редких счастливчиков я узнал, что поначалу те бывают обескуражены свалившимся на них бременем богатства, иные даже тянули с получением выигрыша, который превращал в ничто их жизнь до того.

Магазинчики кончились, улица как будто прервалась: здесь ее пересекала старая, заброшенная железнодорожная ветка, уходившая в дебри громадных, сероватых, как гипс, зданий, с голыми, без окон, стенами — островок тяжелой промышленности, который не успели еще переделать в художественные мастерские и лаборатории высоких технологий. За железнодорожной линией тянулись новые корпуса естественнонаучных факультетов. Университет с его деньгами расползался по городу, как раковая опухоль, вбирая в себя целые кварталы. Далеко за городом, на горном плато, даже был заповедник, еще в прошлом веке завещанный университету, где будущие лесоводы в касках и кожаных крагах учились рубить деревья и пробовать на зуб молодые побеги, дабы получить диплом.

Смотрел на все это я глазами глубоко верующего Дейла. На новом тротуаре за железнодорожными путями я увидел удивительно черную, как смола, кучку, оставленную бродячей собакой. Какая-то особая порода или необыкновенная еда? Или явленное чудо наподобие той зеленой лужи, знак свыше? Потом прошел похоронное бюро со стеклянным фасадом и площадкой, уставленной тесаным и полированным мрамором. На одном розоватом памятнике в углублении между барельефными колоннами по краям была высечена раскрытая книга. На двух страницах было выбито всего шесть слов.

Слева:

Яви

Милость

Иисусе

Справа:

Молись

За

Нас

По уходе от меня Дейл Колер, конечно же, остановился здесь в размышлении, пытаясь найти связь между молитвой, запечатленной механическим путем на камне, превращенном в книгу, и вселенской топкой Большого взрыва, ибо причудливые, поражающие воображение, космические масштабы этого явления содержали неоспоримое доказательство Божественного замысла. Прихотливые неправильности на крапчатой поверхности мрамора были похожи на те мельчайшие, но необходимые нарушения однородности первоначального хаоса, когда вся материя, содержащаяся ныне между землей и самыми далекими квазарами, была заключена в комке не больше бейсбольного мяча и таком раскаленном, что даже кварки еще не склеились, когда магнитные монополии не были гипотезой, а вещество и антивещество находились в состоянии яростной схватки, беспощадно уничтожали друг друга каждую наносекунду, пока в результате ничтожного таинственного перевеса сил не сохранилось определенное количество материи, необходимое и достаточное для образования нашей состарившейся, ослабевшей Вселенной.

Как бесконечны и неизбежны комбинации вещей и явлений! До странности длинный и гибкий молодой негр с бритым черепом в разноцветной шапочке нес на голове, чудом сохраняя равновесие, похожий на фантастический тюрбан стул с подлокотниками, но без ножек, на таких сидят в постели. Стул был персикового цвета и завернут в прозрачный целлофан. Когда мы проходили мимо друг друга, пересекая ушедшие в землю и покрытые слоем асфальта рельсы, я слышал, как шуршит целлофан. Кто он такой, этот экзотический чернокожий? Заядлый любитель ночного чтения — что бы там ни говорили демографические данные? Может быть, он несет это нехитрое приспособление своей старой бабке или дяде-деду? По статистике негритянские семьи распадаются, хотя в действительности люди сохраняют живые родственные связи. Суммарные факты редко соответствуют конкретным; каждое новое поколение дает нашей стране шанс возобновить обещания и заветы. Такие патриотические, исполненные надежд мысли пришли мне в голову прямехонько из наивного сердца Дейла Колера.

На кирпичной стене пожарного депо, выстроенного под углом к улице, высоко над землей была намалевана фреска: Джордж Вашингтон без видимого удовольствия принимает уведомление об отсрочке кредита от делегации почетных граждан невыразительного обличья в широких, как у него самого, застегивающихся у колен штанах. За депо высилось огромное старое административное здание из песчаника двух тонов, напоминавшее венецианские палаццо; его длинные византийские входы были оклеены предвыборными плакатами, а ступени стерты до глубоких впадин башмаками просителей, прошедших здесь за столетие. По этой округе в последние годы прошла волна так называемой джентрификации: вырос ряд трехэтажных домов, выкрашенных в богемные цвета, такие, как лавандовый и лимонный, — здесь разместились бутик, диетический магазин и лавочка с рискованным названием «Взрослые сласти», выставившая в витрине «Эротические торты и другие любовные лакомства». Я был уверен — Дейл не стал задумываться над тем, во что могут облечься сексуальные фантазии выдумщика-предпринимателя. Форма и слизисто-свернутая структура морщинистых человеческих гениталий, очевидно, не относились, по его мнению, к числу феноменов, свидетельствующих о существовании Бога. Мне представилось, как на его восковом лице выскакивают прыщи онаниста. Я почувствовал превосходство, поскольку с тех пор, как неуклюжую Лилиан сменила Эстер, был совершенно здоровым в сексуальном отношении мужчиной. До замужества, во время наших тайных дневных свиданий, моя вторая жена показывала чудеса постельной пластики. Ее нежно-розовые нижние губы при солнечном свете смотрелись как кусочки марципана.

Соприкоснувшись с краем процветания, бульвар Самнера круто пошел вниз, у спешащих пешеходов появился вид отчаявшихся беглецов. На обочине тротуара праздно стоял тучный человек, тучный настолько, что казался грудой одежды, вывешенной для проветривания. Я прошел близко от него и увидел, что большое озабоченное лицо поражено отвратительной экземой, кожа висит струпьями, словно отклеившиеся обои. В доме на том же перекрестке, похоже, был пожар, оставивший на верхних этажах обгорелые оконные проемы, однако внизу с новой вывеской необычных — модных — цветов работал бар: шум, доносившийся оттуда, — мерные стуки видеоигр и смешанный, мужской и женский, смех — указывал, что от посетителей отбоя нет, хотя до дарового «Доброго часа» было еще далеко. Отсюда уже видны были фермы, обмазанные оранжевым антикоррозийным покрытием и покатый въезд на мост через реку, в грязных водах которой рыба дожидалась местных удильщиков.

Улица Перспективная. Названа так из-за вида, который когда-то открывался отсюда, но сейчас все застроено, загорожено. Здесь я сверну: указанный в телефонной книге адрес Верны привел меня именно на эту бесперспективную улочку. До нее надо было пройти несколько кварталов. Иные строения еще претендовали на то, чтобы называться домами: крохотные газоны перед фасадами, цветочные клумбы с распускающимися бутонами красных и желтых хризантем, крашеные религиозные изваяния (Пречистая Дева в небесно-голубом одеянии и Младенец на руках с глинистым светло-коричневым личиком). Но большинство построек уже ни на что не претендовали: дворы по колено заросли сорной травой, где, как на свалке, валялись пустые бутылки, банки, коробки. Фасады облезли, хотя редкая занавеска или горшок с живым цветком говорили, что здесь еще живут люди. Домовладельцы давно сгинули либо по причине недостатка средств, либо в результате бухгалтерской ошибки, сгинули, бросив свою собственность на произвол судьбы, и брошенные дома выглядели словно вышвырнутые на улицу пациенты психушек. Некоторые строения были совсем необитаемыми, конечно же, разграблены и пришли в полный упадок. Двери и окна заколочены фанерой, но оставались еще черный ход и подвальные окна. Эти убогие сооружения давали приют наркоманам, пьяницам, бездомным, бродягам. Даже китайский ясень между домами и акация, высаженная вдоль тротуара, казались напуганными: нижние ветви поломаны, кора безжалостно изрезана и содрана.

Я пошел дальше и через пять минут оказался у новостройки, где жила Верна. Я проезжал мимо раз десять за десять лет моего пребывания в городе. Когда-то здесь располагалось четыре квартала запущенных домов для рабочего люда, но в эпоху президентства Кеннеди их снесли и отстроили скопище башен из желтоватого кирпича с недорогими квартирами. Страсть архитекторов к взаимосвязанным комплексам вылилась в полукруглые ряды домов, поставленные друг против друга, причем внутри каждого полукружия размещалась либо парковка, либо площадка для малышни, либо небольшой сквер со скамейками для стариков. Строители видели здоровый, экологически чистый микрорайон, но их видение было омрачено жителями. На травяных газонах протоптаны дорожки, спрямляющие путь, кусты поломаны, скамейки растащены или разбиты, несколько баскетбольных стоек словно какими-то злобными гигантами погнуты до самой земли. Создавалось впечатление перенаселенности, беспорядочного сгустка человеческой энергии, энергии яростной, не способной оставаться в замкнутом пространстве. Детские игровые площадки, первоначально оснащенные легкими качелями и каруселями, постепенно превратились в кладбища металлолома, где вместо надгробий и крестов — старые шины от грузовиков и сточные бетонные трубы. По обочинам тротуаров, у стен домов сверкали грязноватые груды битого стекла. «Se prohibe estacionar» — испаноязычное запрещение ставить машины. Другое объявление предупреждало, что «владельцы брошенных и незарегистрированных автомобилей подвергаются штрафу». В этот час кругом было пусто, не видно ни одного человека. Никем не замеченный и словно бы зачарованный, я зашел в подъезд дома номер 606. Замки в дверях были распотрошены или вообще отсутствовали, их заменяли цепочки, продернутые сквозь дыры. Несло пещерным запахом мочи, сырой штукатурки и краски — ее, чувствовалось, неоднократно наносили и смывали, наносили и смывали. Сквозь эту сложную смесь ароматов вела лестница. «У Текса что надо» — гласила свежая надпись, сделанная пульверизатором на стене, а внизу подпись в завитушках: «Марджори». На следующей площадке тот же спрей в том же стиле сообщал, что «Марджори сосет», и подпись — «Текс». Размашистое «с» в конце выдавало надежды автора на светлое будущее.

В подъезде над прорезью в почтовый ящик 311 я увидел выведенную карандашом фамилию — «Экелоф». На третьем этаже тянулся длинный пустой коридор, хотя углубления и отверстия в стенах свидетельствовали, что когда-то здесь висели картинки и другие домашние вещи. Вдруг я спохватился: номера квартир возрастали четными числами — повернул назад и подошел к двери, где цифры 3, 1 и 1 на зеленой краске были едва различимы, как привидения, и к тому же продырявлены гвоздями. Моя рука поднялась было, чтобы постучать, и тут из-за двери донесся детский лепет. Ребенок хныкал и, заливаясь слезами, лепетал что-то на своем забавном языке. Рука у меня замерла, потом неуверенно опустилась. Из квартиры слышалось также пение. Пела женщина. Пела громко, вызывающе. Я постучал.

Раздались скрип, шарканье, потом шлепок. Хныканье прекратилось. Я чувствовал, что меня разглядывают сквозь глазок. Прошло порядочно лет с тех пор, когда я последний раз видел маленькую Верну.

— Кто там? — Голос звучал настороженно, хрипловато, как-то гулко, трубно.

Я откашлялся и представился:

— Роджер Ламберт, твой дядя.

Если бы следователям понадобилось снять отпечатки пальцев с ровной поверхности двери, они обнаружили бы много интересного — до того она была захватанная. Верна открыла дверь, из квартиры потянуло кисловатым запахом, как от земляного ореха или залежавшихся специй. Знакомый затхлый запах Среднего Запада. Я остолбенел: передо мной стояла сестренка Эдна в пору нашей молодости.

Впрочем, нет, Верна была на дюйм ниже, и у нее был большой бесформенный нос, унаследованный от папаши, белобрысого тупицы. У Эдны совсем другой — потоньше, с точеными ноздрями, которые раздувались при волнении и облезали на летнем солнышке. Я чувствовал в Верне что-то рискованное, опасное — у моей единокровной оно скрывалось за мелкобуржуазной осмотрительностью. Эдна могла быть нескромной, задиристой, но в конце концов играла по правилам. А эта девчонка не желала знать правил. Глаза ее под короткими реденькими ресницами немного косили. Она смотрела на меня долгим взглядом и вдруг расцвела милой полудетской улыбкой, обнажив ряд мелких округлых зубов. На бледной щечке появилась ямочка.

— Привет, дядечка, — медленно произнесла она, словно мой долгожданный приход был ей приятен, но почему — непонятно.

Верну нельзя назвать красавицей: скуластое лицо, нечистая кожа, припухшие глаза в раскос. Но в ней было что-то — что-то такое, что попало в западню и пропадало зря. Каштановые с платиновым отливом волосы густые и вьются. На ней махровый халат, открывавший розоватое влажное горло и верхнюю часть груди.

— Мне следовало бы позвонить, — сказал я перед лицом того несомненного факта, что она только что принимала душ. — Но я не собирался, — соврал я, — просто проходил мимо.

— Само собой, — сказала она. — Заходи. Не обращай внимания на беспорядок.

Обстановка в комнате жалкая, один ковер — багрово-фиолетовый, с ужасными узорами, постланный, похоже, еще прежними жильцами — чего стоил, зато из окна виден центр города. По мере удаления шли: противоположный край новостройки, несколько трехэтажных домов под крышами, крытыми асбестовой плиткой, утыканными телевизионными антеннами, огромный щит, рекламирующий мазь для загара, купола университетского кампуса, доходящего до реки, верхушка небоскреба, застекленная смотровая площадка на ней и вращающийся ресторан и, наконец, бегущие тучи со свинцовыми серединами и светлеющими краями. Под окном на пластиковой коробке из-под молока стоял телевизор с отключенным звуком. Актеры молча переживали перипетии дневной мыльной оперы.

— А я залезла в ванну понежиться, — негромким и до приятности проникновенным голосом проговорила молодая женщина, — не думала, что это ты. — Так она объяснила нескромность своего наряда, едва доходившего до середины бедер. Ноги у нее — с них уже сошел летний загар — были красивее, чем, помнится, у Эдны, ступни поменьше и лодыжки покрепче. — Да помолчи ты, Пупси! — лениво сказала она своей девчушке, которая тыкала в меня пальчиком, стараясь выговорить «па-а» или «ба-а». На ребенке не было ничего, кроме подвязанной к поясу одноразовой пеленки. В квартире было жарко. Шипели под напором пара радиаторы. Простенькая темно-бордовая занавеска, подвешенная к большим пластиковым кольцам на позолоченной перекладине, отделяла заднюю комнатку; оттуда доносился слабый запах еды. Я остро ощутил неуместность моих мышиных замшевых перчаток, модного твидового пиджака с декоративными кожаными заплатами на локтях, серого кашемирового кашне.

— Вот я и думаю, — начал я, снова откашлявшись, — дай, думаю, загляну... с большим, должен признаться, запозданием... посмотрю, как поживает моя маленькая племянница.

Из соседней комнаты громко зазвучало: «Будем-будем бу-удем!»

— Синди Лопер? — спросил я.

— Откуда ты знаешь? — удивилась она.

— От сына. Ему двенадцать, и он как раз влезает в попсу. Ты повзрослела и, наверное, уже вылезаешь?

Она видела, что я оглядываю ее жилище, и сделала трогательно-неопределенный жест: подняла розовые руки, словно поправляя, как покрывало на кровати, невзрачную обстановку.

— Очень может быть. Если бы у меня не было Пупси, я могла бы выбраться... Может, на работу устроилась или пошла бы учиться и вообще... А так — сижу вот дома и ничего не делаю. Иногда, правда, наденем лыжные костюмы и идем продавать талоны на питание. А питание-то — канцерогенная дрянь и вообще...

Как у большинства представителей молодого поколения, словарь у нее был не то чтобы скудный, а какой-то однообразный, особый, охватывающий и упрощающий все на свете. Когда Эстер нашла у Ричи под кроватью экземпляр «Клуба», позаимствованный им у дружка-одноклассника, сын сказал с обезоруживающей убежденностью:

— Ма, это скоро пройдет.

— Па-па-па! — лепетала девчушка — пухленькая, приятная, с кожей бледнее мокко или кофе, разбавленного молоком, да еще с медвяным отливом. Ее личику суждено было стать местом тихой схватки между негроидными чертами и приметами белой расы, а пока поражали ее огромные бездонные, как сама жизнь, глаза — но не карие, как следовало бы ожидать, а темно-темно синие, словом, чистейшие капельки дистиллята.

— Как девочку-то зовут? Я знал, но забыл.

— Пола. Моего психованного папашу зовут Пол. И когда предок выставил меня из дома, я назвала ребенка Полой, как бы в отместку.

Я вспомнил, как ее отец, выбившись из инженеров в управляющие, любил разглагольствовать о своих усилиях по модернизации производственного процесса, но ему не приходило в голову, что лучший способ повысить экономичность производства — сократить раздутые штаты своим уходом с работы, вернуть собственную завышенную зарплату и тем поправить финансовые дела умирающей сталелитейной промышленности.

— Не могу поверить, что он хладнокровно выставил тебя из дома, — сказал я только для того, чтобы еще раз услышать от нее, какой он бездушный, жестокий человек.

— Не, вообще-то мамка иногда присылает мне чеки, он не запрещает. Но вот видеть меня и Пупси он по гроб жизни не желает. Тут он насмерть стоит. Кроме того, он расист, они там за границей все такие. А главное, как говорит моя работница, он упертый в свою религию. Знаешь, когда я была маленькая, он до чертиков боялся заболеть раком — у него простата была или как там это у мужиков называется. Вот он и связался с одной сектой, о ней всю дорогу по радио и на телике говорят. И что бы ты думал? Подействовало. Рак как бы прошел, представляешь? Просто чудо какое-то! С тех пор он туго усвоил, что правильно, а что неправильно, не хуже ихних боссов. У них там в секте у всех вставные зубы, смешно, правда? А мужики огромные пряжки на ремнях носят. Дома он даже заставлял нас молиться перед едой. Меня воротило от этого и от всей этой трепотни об Иисусе Христе. Мамка тоже была не в восторге, но молчала. Она ведь трусишка — разве ты не знаешь? — Верна вскинула голову, будто хотела посмотреть, какое впечатление произведет на меня это сообщение. — Жаль, потому что по виду не скажешь. Слушай, может, некрасиво наезжать на него из-за веры? Ты ведь тоже религией занимаешься?

— Только с другого конца, — сказал я, снимая перчатку. — Не молюсь и не агитирую. Осуществляю контроль за качеством, если можно так выразиться. Ты сказала: «Моя работница»?..

— Ну да, социальная работница. Здоровая такая негритянка, ужас до чего умная и строгая. Говорит, что у меня артистичная натура и мне надо бы поступить в художественное училище. Между прочим, можешь присесть, если хочешь.

«Будем-будем бу-удем!»

— Значит, деньги тебе не так нужны, как образование? Я мог бы в этом помочь.

— Как же, от тебя дождешься! Мой кореш, Дейл, рассказывал, как ты помог ему с получением гранта, который ему нужен, чтобы найти на компьютере Бога. Послал его — правда, только в канцелярию, там ему велели заполнить какие-то дурацкие бумаги. Я, дядечка, конечно, не очень образованная, но за последние полтора года мне пришлось заполнить кучу бумаг, и, хочешь — верь, хочешь — нет, все они ни хрена не стоят. Выкинь их, говорю, в окошко или спусти в сортир, но он навряд ли послушался, робеет, бедняга. Вообще-то он славный, хочет спасти нас, чтобы мы на том свете спокойно жили. А мне на этом хочется пожить спокойно.

Я не спеша, палец за пальцем, стянул с руки вторую перчатку. Помимо перчатки, в поле моего зрения попали ноги Верны. Кто-то, вероятно, та социальная работница, надоумила ее обстоятельно рассказать о себе. Так уж повелось у этих словоохотливых новых бедных.

— Мы расстались на том, что я проявил определенный интерес к его идее. Но существует установленная процедура получения грантов, и молодой человек должен действовать по соответствующим каналам. Я не имею касательства к распределению факультетских фондов... Я всего лишь наемный служащий, как и твой отец на сталелитейном заводе, — добавил я, надеясь, что упоминание ее отца придаст вес моим объяснениям.

— Па? Это па? — допытывалась Пола, указывая на меня круглой ручонкой с добавочной складочкой между локтем и запястьем. Верна со злостью схватила ребенка, подняла с пола и принялась трясти, будто смешивала жидкости в колбе.

— Кому я сказала замолчать, ты, несчастная дрянь?! — заорала она прямо в личико девочки, сморщившееся от испуга. — Не «па» это, не «па»! — И с силой толкнула дочь. Та шлепнулась на пол. От падения у нее перехватило дыхание, она силилась и не могла зареветь, крохотные сосочки вздрагивали, точно жабры выброшенной на берег рыбки.

Когда Верна нагнулась к дочери, у нее распахнулся халат и оттуда выскользнула грудь. Она невозмутимо сунула ее назад и подтянула пояс.

— Жутко действует на нервы, — объяснила она. — А у меня и без нее нервы сейчас не в порядке. Работница говорит, что трудно первые полтора года, а потом они начинают говорить, такие забавные. Мне понравилось, когда в роддоме мне ее в первый раз показали, — вся мокренькая и похожа на цветущую лаванду. Я понятия не имела, какая она будет — белая, черная или серо-буро-малиновая. С тех пор все и пошло наперекосяк. Всю дорогу как бы торчат перед глазами, и от них не отойдешь. От детей то есть.

«Ты будешь, она будет, мы все бу-удем!» — жизнерадостно неслось из другой комнаты. Я решил, что за занавеской — кровать и ванная; когда я пришел, Верна, по-видимому, дурманила себя горячей водой и, с позволения сказать, музыкой, ревущей из приемника над ее уснувшим умом, спящим сознанием. Я с трудом нащупывал дорогу в ее жизнь.

Захотелось присесть, но я отыскал глазами только кресло, какие ставили на террасах лет десять назад, — плетеную корзину из тонких металлических труб на черных ножках.

— Здорово, правда? — сказала она, полузакрыв, точно в трансе, почти безресничные глаза с косинкой. — Дай я поставлю тебе одну кассету, у этой группы первое место в хит-парадах, хоть они и сопливятся.

Пола к этому моменту уже перевела дыхание и, набрав воздуха, начала реветь. Как ныряльщик перед прыжком в воду. Я долго готовился: положил перчатки на откидную доску шаткого стола — такой можно купить за десять долларов на распродаже, устроенной Армией спасения, — сел в плетеную корзину и взял визжащего ребенка на колени. Девочка оказалась тяжелее, чем я думал, и более крепенькая. Она стала биться, барахтаться и тянуться к матери ручонками со складчатыми запястьями и с толстыми конусообразными загнутыми назад пальчиками. Она вертелась и пищала, мне даже захотелось в виде наказания как следует потрясти этот маленький рыжевато-коричневый сосуд со смешанными кровями. Вместо этого я стал подкидывать ее на колене, приговаривая:

— Ну же, ну же, Пола. — Я вспомнил, как успокаивал плачущего Ричи, когда он был маленький, и начал напевно: — Как на лошадке едут леди? Шагом, шагом, шагом.

Верна принесла из ванной большущий сизый плейер со встроенными колонками, поставила прямо на мои перчатки, перемотала пленку.

— А вот как ездят джентльмены — рысью, рысью, рысью, — сказал я самым внушительным педагогическим тоном. Весь фокус в том, чтобы по приходе в аудиторию в твоем голосе сразу же услышали толику угрозы. — Ну а фермеры, — прогудел я в крошечное плоское ушко, — те скачут... — По коже у маленьких детей почему-то всегда пробегает мелкая дрожь, словно они хотят, чтобы их погладили. Я поцеловал ушко, мягкое, прозрачное.

— Поехали, — объявила Верна и, покачиваясь, легко пошла в танце под калипсовые ритмы песенки «Девчонки просто хотят повеселиться».

Видя, что мама теперь добрая, Пола, все еще икая от утихших рыданий, снова завертелась.

— ...галопом, галопом, галопом! — поторопился закончить я.

Голос у певички был молодой, но до времени потерявший гибкость. Хрипловатый, он восторженно возносился куда-то за пределы человеческих чувств. «Но девчонки хотят повеселиться, ах, девчонки просто хотя-ат...»

Пение сменила электронная дробь, напоминавшая лопающиеся пузырьки на воде, безличное искусство синтезатора.

Верна взяла Полу на руки и вместе с ней смешно затряслась в такт музыке. На левой щеке у Верны появилась ямочка. Поднятые вверх глаза ребенка полнились синевой.

Я сидел, смотрел на них, и у меня было такое чувство, будто я — Дейл Колер, серьезный, неловкий, сам нуждающийся в помощи, явившийся сюда с очередным благотворительным визитом. Этот радостный момент близости между матерью и дочкой словно что-то перевернул во мне, наделив ощущением одиночества. Я отвел от них взгляд и уныло уставился на стены, которые Верна попыталась оживить дешевыми репродукциями импрессионистов и собственными неумелыми акварелями: натюрморты с фруктами, вид, открывающийся из окна, части зданий, увенчанных башенками, — в лучах солнца, опускающегося все ниже и ниже с каждым днем, их блеск приближался к золотистому краю цветового спектра. С переходом на зимнее время с нашей национальной небесной тверди убудет на час световой день. В электронном ящике кончилась вялая мелодрама, и экран молча оживился, озарившись яркой рекламой «Средства Ж»: сначала гримасы человека, страдающего расстройством желудка, потом облегчение — просветленное лицо, обращенное к провизору.

Ощущение заброшенности у Дейла — что это, как не тоска по Богу, тоска, которая в конечном счете есть единственное свидетельство Его существования?

«Хочу одна пойти за солнечным лучом», — подпевала Верна, а ее наполовину темнокожая девочка гукала от удовольствия.

Отчего у человека возникает чувство потери, если нет чего-то, что жаль терять?

Плейер затих, песня кончилась. Верна посадила Полу на пол, поинтересовалась:

— Может, тебя угостить чем-нибудь, дядюшка? Чашечку чая или стакан молока? Вчера у меня была вечеринка в складчину, думаю, осталось немного виски.

— Нет, ничего, спасибо. Мне пора домой. Мне предстоит вечером выход, как говорится, собираемся поразвлечься. Ты мне лучше вот что скажи: часто видишься с Дейлом? — Мне захотелось узнать, спит ли она с ним.

Во время танца, такого зажигательного и стилизованного, как телереклама, из-под белого халатика то и дело мелькала изнанка ее бедра, тоже белая, но другого оттенка.

— С Дейлом? Довольно часто. Приходит посмотреть, не застрелилась ли я, не задушила ли ребенка и вообще. Просит, чтобы я помолилась с ним.

Я удивленно усмехнулся:

— Вот как? — Средство «И.Х.» для облегчения загробной жизни.

Верна кинулась защищать его. Ее надутый ротик сделался еще меньше, и восхитительно выпятился округлый подбородок — точно так же, как у Эдны в пору нашего детства, когда я начинал с ней спорить.

— Не знаю, что тебе самому нравится, дядюшка, но это лучше, чем лизаться, — заявила она. — Дейл хороший малый.

— Он говорил, что вы и познакомились в церкви.

— Ну да, на каком-то ужасно нудном собрании. Но вообще-то голова его другим занята. Говорит, что все будет тип-топ в Судный день, а то и раньше.

— Он это всерьез?

— Еще как всерьез! Конечно, он мне цифры не приводит и о том, чем он в Кубе занимается, не распространяется. Просто заглядывает пару раз в неделю — посмотреть, как я тут, и сидит, играет с Пупси, вроде тебя.

— М-м, ты... у вас серьезные отношения?

— Ты хочешь спросить, трахаемся ли мы? Одна я это знаю, а другие пусть гадают. Ну уж ладно, скажу. Нет, не трахаемся. Вообще-то я не против перепихнуться, так, от нечего делать. Но он почему-то не заводится, смешно, правда? Он, как моя работница, видит во мне очередной случай. Наверное, весь наш затраханный мир видит во мне очередной случай.

Мы обижаемся, когда нас типизируют. Иногда я думаю, что секрет бурного разлива христианства по Римской империи в первые века заключается в том, что римлянам осточертело быть только воинами, рабами, сенаторами, scortum — публичными женщинами. Человек хочет быть личностью, а не просто исполнять обязанности. Но почему? Я спросил:

— Что нужно сделать, чтобы ты получила аттестат об окончании средней школы и нашла работу по душе?

— Ну вот, приехали. Ты как Дейл. Я ему говорю: ты на меня не дави. Терпеть не могу, когда на меня давят. Мамка и папаша всю дорогу на меня давили. А на хрена? Чтобы стать еще одной замужней куклой в жемчугах и вертеть задом на вечеринках в Шейкер-Хайт?

— Это совсем не обязательно. Послушай, Верна...

— Мне не нравится, как ты говоришь «Верна». Ты мне не босс и не мамка с папкой.

Она начинала закипать. Это волновало, как волнует зрелище мчащегося на тебя на предельной скорости автомобиля. Собьет или врежется во что-нибудь и — вдребезги?

— Это точно.

Она прищурилась.

— Мамка с тобой перезванивается?

Я невольно рассмеялся: жаль, что она переоценивала свою родительницу. Какой же она еще ребенок при всей своей показной «крутости», если думает, что ее мамка, словно добрый Боженька на небе, не спускает с дочери заботливых глаз.

— Нет, — сказал я, с трудом сдерживая улыбку: она наверняка решит, что я вру, и от предчувствия ее реакции мой ответ прозвучал в моих собственных ушах лживо. Я принялся изучать большой палец левой руки, который по неосторожности поранил ножницами, в порез то и дело попадала какая-нибудь ниточка. Вот и сейчас я увидел застрявший в нем микроскопический обрывок нитки и попытался его вытащить.

— Я все про вас знаю, — продолжала племянница, огрызаясь, словно загнанный зверек. Она угадала мои мысли и поняла, что попалась в своей наивности.

— И что же ты знаешь? — Ниточка была багрового цвета, хотя пиджак и кашне у меня серые.

— А то. Сидим мы вечером на кухне, дожидаемся папашу с работы, она мне такое рассказывает... Похоже, между вами что-то было, дядечка.

— Неужели было? — Я не помнил ничего подобного и гадал, кто из них нафантазировал — Эдна или Верна.

— Так что нечего строить из себя неизвестно кого! Ни к чему мне это. Не хочу и вообще...

— Выбираться почаще из дома — вот что тебе надо, — мирно произнес я. Ко мне возвращался опыт приходского священника. Сколько ни шуми, этому полуребенку меня не запугать. Нужно только помалкивать и делать вид, что слушаешь, и тогда целое море человеческого горя раскинется перед тобой. Еще один оборот безостановочного колеса знакомых молений и жалоб. Природа поступает с нами не так, как мы хотим.

— Угу, но как это сделать?

— Как делают другие матери-одиночки?

— У них есть друзья.

— Значит, надо завести друзей.

— Легко сказать. Сам бы попробовал. В нашем районе половина жильцов — старые пердуны из Южной Америки, другая — черные пижоны. Скажешь кому-нибудь «Привет!», а он уже воображает, что ты перепихнуться зовешь. Эти подонки за милю чуют, что бабу бросили и ей плохо. Даже не видя Полы, чуют и все норовят погнать тебя на панель. По-ихнему, самый большой успех в жизни — орава белых девочек, которых можно посылать на заработки, честное слово. — Глаза у нее повлажнели. — Видно, мои родители правы. Я сама загнала себя в угол. И знаешь, мне так одиноко. Все одна и одна, не с кем словом перекинуться. Мужику что — он с кем хочешь запросто заговорит. А ты не разговариваешь, а вроде как переговоры ведешь. Вчера вечером по телику показывали «Династию», так мне теперь ихних переживаний на неделю хватит. — Она хотела посмеяться сквозь набегающие слезы, посмеяться над собой, над своими горестями, над погубленной жизнью.

— И все-таки не надо это вымещать на Поле, — посоветовал я.

Верну словно подменили. Ее настроение менялось каждое мгновение — так колышется пленка на поверхности воды от бегущего в глубине потока.

— Так вот ты зачем пришел — пожалеть бедную девочку? Прибереги свою жалость для других, дядечка. Бедная девочка как-нибудь сама о себе позаботится. Моя маленькая сучка целый день меня достает. Сижу с ней на площадке, а она жует битое стекло. И хоть бы хны, представляешь? Только какашки поблескивают. — Она рассмеялась собственной шутке. Я тоже заставил себя улыбнуться. Верна вытерла покрасневший нос. Приставить бы ей другой нос, не картошкой, и сбросить фунтов десять, она была бы прехорошенькой. — Вдобавок ко всему меня еще проклятая простуда мучит. Удивляюсь, почему люди редко совершают самоубийства.

— Не одна ты удивляешься, — сказал я и, вздохнув, встал.

Я больше не замечал спертого воздуха в квартире, не замечал острого аромата, как от земляного ореха, от нечистых пеленок ребенка. Вся обстановка обступала меня легко и свободно, как Вернин халат облегал ее тело. Мне стало хорошо здесь.

— Что, если я одолжу тебе немного денег? — спросил я.

Ее слова и слезы слились в одно сопение.

— Не надо, — сказала она и помотала головой, беря отказ назад, и всхлипнула: — Давай. — Потом поспешила объяснить: — Детского пособия едва хватает, чтобы платить за квартиру, а программа помощи одиноким матерям — это только талоны на питание. Хоть приличный стул куплю и вообще, а то люди приходят. Этот совсем развалился.

Я достал из бумажника две двадцатки, но, подумав о подскочивших ценах, добавил еще одну и отдал ей. По пути домой я могу пополнить убыль в банкомате, на экране которого всегда загорается вежливая надпись: «Спасибо и, пожалуйста, подождите завершения вашей операции». Когда Верна протянула руку, я увидел, что ладошка изрезана линиями того же лавандового цвета, какой была Пола, когда ее первый раз показали матери.

Несложная операция охладила нас обоих. Сунув деньги в карман халата, Верна тем же движением вытащила платок, последний раз хлюпнула носом, вытерла его и посмотрела на меня высохшими глазами вызывающе, как преступник. Удивительная моральная гибкость хорошо гармонировала с ее мягким податливым телом.

— Ну, что дальше? — спросила она.

— Я разузнаю насчет вечерних занятий и экзаменов экстерном, — сказал я.

— Ну да, так же, как ты разузнал насчет гранта Дейлу.

Я пропустил ее язвительное замечание мимо ушей. Пора было восстанавливать достоинство.

— Мне бы хотелось, чтобы ты побывала у нас дома. Познакомилась с Эстер, с нашим сыном Ричи. Вероятно, День благодарения — удобный повод.

— День благодарения? Ха-ха, благодарю, — отозвалась она насмешливо.

— Если не хочешь, Верна, не приходи. И я не буду ничего предпринимать. Я зашел посмотреть, как ты живешь. Вот посмотрел.

Она опустила голову. За отворотами халата я мог видеть весь изгиб ее юной груди, ее шелковистую упругость и тоненькие голубые вены. Она, как и Эстер, была ниже меня ростом.

— В День благодарения — удобно, — сказала она покорно.

Расставаясь с Верной, я постарался видеть в ней не полуребенка, а молодую женщину, самостоятельную и достаточно опытную, во всяком случае, успешный продукт биологического развития, а в ее жизни — существование не более тревожное, чем в большинстве наших животных жизней, какими они представляются гипотетическому Разуму наверху, существований в инстинктивном, неуправляемом, но и не приводящем к столкновениям движении.

— Как мило, что ты зашел, дядя, — добавила она, подставляя для поцелуя пухлую левую, с ямочкой, щеку.

Целуя ее (кожа у Верны оказалась на удивление мягкой, как мука, когда в нее запускаешь руку), я увидел, что маленькая Пола лежит плашмя на полу, очевидно, обнаружив что-то интересное в ворсе потертого ковра. Рот у нее был весь в багровых нитях. Она подняла слюнявую мордочку и улыбнулась мне. Я нагнулся погладить девочку по голове и чуть не отдернул руку — такая она была горячая.

И все-таки запущенность квартиры Верны снова подействовала на меня, когда я уходил. Запахи плесени вызывали в памяти картины кливлендской жизни, особенно подвала в нашем доме, где бабушка расставляла по пыльным полкам банки с законсервированными персиками и каждую неделю устраивала большую стирку в ручной машине, которую сопровождал запах щелока, щипавшего глаза. Жилье племянницы погрузило меня в то состояние, которое некоторые богословы называют «самопостижение духовным зраком». Вся наша жизнь — Ричи, Эстер и моя собственная — в доме с прочными стенами и широкими окнами, стоящем на «хорошей» улице в окружении таких же дорогих домов, показалась мне выставленной напоказ.

Выйдя, я помедлил за захватанной зеленой дверью и вдруг услышал крик: «Ты когда-нибудь перестанешь жрать эту пыльную дрянь?!» Потом последовал шлепок и задыхающееся хныканье, перешедшее в обиженный рев.

Между вами что-то было. Не могу вообразить, что наплела Эдна. Единственное, что я помню о своей единокровной, — это наши постоянные стычки из-за игрушек и поддразниваний. Я не таясь ненавидел сестрицу и жаловался матери, что летом приходится проводить с ней по несколько недель. Вспомнилось, что я прозвал ее Блинолицая, даже мама нет-нет да и ковырнет ее этим прозвищем. Оно приклеилось, потому что подходило, как подошло бы и ее дочери: обе широкие, плосковатые, малость расплывшиеся, как тесто. Когда мы подросли, наши драки, насколько я помню, прекратились, и если мои фантазии в пору полового созревания иногда, в те душные ночи на Шагрен-Фоллз, когда вспухала плоть, поневоле обращались к ней, лежавшей за тонкой перегородкой, то фантазии — ведь только мысли, а не поступки, во всяком случае, в нашей земной юдоли. Странно, что Эдна рассказала о чем-то, что якобы было между нами. Или Верна говорит, что она рассказала...

Навстречу мне, неслышно перепрыгивая через ступени, поднимались двое черных парней. Они выросли передо мной в своих потертых джинсах трубой, блестящих баскетбольных куртках и огромных бесшумных кедах, выросли и промчались по обе стороны мимо меня, как проносятся зажженные фары, которые оказываются мотоциклами. Сердце у меня упало, я весь съежился, напрягся, правда с секундным запозданием. Твидовый пиджак и моя подростковая стрижка на полуседой голове смотрелись здесь подозрительно.

На Перспективной улице от одного тротуара до другого уже протянулись тени от полузаброшенных домов, хотя бегущие белые облака и пятна абсолютно голубого неба свидетельствовали, что на дворе еще стоит ясный день. Позади пустого участка возникло чудо, которого я не заметил, проходя здесь полчаса назад, — высокое, раскидистое дерево гинкго. Каждый веерообразный лист его был залит густой ровной желтизной — не то что менее древние породы, которые сбрасывают пестрое оперение. Под косыми лучами солнца дерево, казалось, криком кричит, израненное безлюдьем и заброшенностью квартала. Вместе с обрывками сведений о гинкго, о том, что эта порода существовала еще до динозавров, что в древнем Китае его высаживали вокруг холмов, что это священное дерево, как и люди, — растение двудомное, то есть делится на мужскую и женскую особи, причем священные коробочки у женской особи издают острый запах, пришла странная уверенность, что Дейл, возвращаясь после визита ко мне от Верны, тоже увидел это дерево и оно тоже поразило его, как поразили зеленая лужа на асфальте и черная кучка, оставленная собакой. Его религиозное благоговение как бы передалось мне. На меня нашло умиротворение, то безъязыкое блаженство, что является частью вселенского порядка. Я даже остановился, чтобы подумать об этом дереве и его золотистой листве. На свете совсем не много вещей, которые по зрелом размышлении не похожи на непрочные люки, что проваливаются под тяжестью нашего неизбывного желания заглянуть в бескрайнюю бездну.

Загрузка...