Quem enit naturae usum, quem mundi fructum, quem elementorum saporem non per carnem anima depascitur? Какая часть природы, какая радость жизни, какой вкус какого вещества не поглощается душой per carnem — через плоть? Тертуллиан написал эти слова примерно в 208 году в работе «О воскрешении плоти», уже после того, как он отошел от ортодоксальности и принял монтанизм. При всем старании я не обнаружил ничего неортодоксального в этом пылком заявлении; напротив, воскрешение плоти — это важнейшая и выразительнейшая христианская доктрина, хотя в нынешнюю пору заката веры поверить в нее всего труднее.
И все же с каким красноречием выспрашивает Тертуллиан неопровержимые аргументы в пользу того, что душа не может обойтись без тела. «Quidni?» — спрашивает он. Как, как может быть иначе? Per quam omni instrumento sensuum fulciatur, visu, auditu, gustu, odoratu, contactu? С ее помощью действует вся система чувств — зрение, слух, обоняние, вкус, осязание. Затем следует изящный, a la Соссюр, довод, связывающий способность к действию, обозначенную им как divina potestas, с речью, которая в свою очередь является функцией физического органа. Per quam divina potestate respersa est, nihil non sermone perficiens, vel tacite praemisso? Et sermo enim de organo carnis est. Выражение vel tacite praemisso (буквально: «даже если только в молчании высказано», иначе говоря — то, на что указывает существование речи, слов) казалось особенно тонким штрихом, и я подумал, что perficiens можно прочитать как «превращение в понятие», так что божественная тайна Логоса спускается по Платоновым ступеням-степеням идеального в реальность через неизбежную зависимость от той отвратительной мускульной системы, которая находится между слюнными железами нашей ротовой полости и гниющими зубами, — неуклюжий, неутолимый, не знающий устали язык. Действительно de organo carnis. Искусства и науки тоже покоятся на этом движущемся скользком основании: Artes per carnem, studia, ingenia per carnem, opera, negotia, officia per carnem, atque adeo totum vivere animae carnis est, ut non vivere animae nil aliud sit quam a carne divertere. Неужели он доходит до утверждения, будто жизнь души целиком зависит от тела и попытка отделиться от тела означает не что иное, как смерть? О неистовый Тертуллиан! Ты хотел лишить нас даже проблеска надежды на духа-арфиста в нашем составе, на пункт о небесном спасении в обременительном договоре с глазными яблоками и растительностью в ноздрях, с ушными раковинами и клетками серого вещества в мозгу, договоре, который мы никогда не подписывали, но который парафировал без консультаций с нами вездесущий наш посланник по имени Декси Н. Амино. Мы хотим расторгнуть договор, помогите! Но ослепленный своими идеями, наш карфагенский стряпчий гонит во весь опор дальше, к форменному чуду: Porro si universa per carnem subiacent animae, carni quoque subiacent. «Далее, если все вещи подчинены душе через плоть, значит, они также подчинены плоти». Он еще прочнее сращивает нашу душу с телом, обещая расторгнуть договор. Мы начинаем сгорать от нетерпения. Per quod utaris, cum eo utaris necesse est. О, эта компактность «золотой» латыни, литые строки и неразрывная связь слов! Перевод неизбежно ослабит эти связи. И все же: «Что вы используете, тем и должны пользоваться»: здесь utor, как и fruor несколькими строками выше, имеет значение «наслаждаться», следовательно, наше бренное тело, используемое для нашего наслаждения (он подразумевает: для наслаждения души, ибо мы все-таки живое существо, а не просто мясо), по необходимости тоже испытывает наслаждение. Дорогая Плоть, приходи, повеселимся, — твоя подружка Душа. Ita caro, dum ministra et famula animae deputatur, consors et cohaeres invenitur. Таким образом, тело, исполнявшее до сих пор обязанности прислужника души, оказывается ее супругом и сонаследником. Si temporalium, cur non et aetetnorum? Если временно, то почему не всегда, не вечно? В самом деле, почему? Мысль о том, что наши болезненные вонючие тела на все времена обречены находиться в толчее какой-нибудь небесной раздевалки, удручала. И все же туманная идея всеобщего спасения придавала бодрости. Что ни говори, у старого фанатика не отнять ни умения зреть в корень, ни рвения. И он постоянно имел в виду своего оппонента. Маркиона, который считал, что Христос на земле — это чистейшая выдумка и ни один Бог, достойный поклонения, не стал бы марать руки ради этого бродяги и бездельника, мешка с дерьмом и спермой.
Нет, все-таки смеху подобно, что Тертуллиан благословил нашу плоть на вечное существование, и здесь я смыкаюсь с еретиками и язычниками (ethnici), чьи возражения он предвидел заранее. An aliud prius vel magis audias tarn ab hacretico quam ab ethnico? Et non protinus et non ubique convicium carnis, in originem, in materiam, in casum, in omnet exitum eius, immundae a primordio ex faecibus terrae, immundioris deinceps ex seminis sui limo, frivolae, infirmae, criminosae, onerosae, molestae, et post totum ignobilitatis elogium caducae in originem terram et cadaveris nomen, et de isto quoque nomine periturae in nullum inde iam nomen, in omnis iam vocabuli mortem? To есть язычники, но отнюдь не христиане (как считают, начиная с Нерона, самодовольные гедонисты и пустобрехи) ополчаются на плоть, на ее происхождение, сущность, обусловленность, кончину, обвиняют в том, что она нечиста, ибо ее начало — именно в нечистотах земли, а впоследствии она сделалась еще грязнее, ибо осеменилась; плоть ничтожна, ибо невесома, неустойчива, виновна (не в преступных деяниях, но в том, что дала себя оклеветать), вообще приносит массу хлопот и неприятностей. Пройдя все ступени низости, плоть (как полагают ethnici) превра-, возвращается в прах, откуда вышла, получает название трупа и в конце концов истощается до небытия и утраты имени. Смерть стирает понятия. Как это ужасно и верно! Тертуллиан, подобно Барту, мог отстаивать одну-единственную позицию: плоть — это человек — «Все в нем плоть и по определению обречено на погибель», подводит итог Барт в своей «Die christliche Lehre nach dem Heidelberger Katechismus». Для не знакомых с немецким перевожу: «Христианский подход к Гейдельбергскому катехизису».
Устав переводить, я прикрыл глаза. Мне представился набухший Дейлов пенис с большими синими венами и тонкими жилками темно-красного цвета, розово-лиловая головка, похожая на шляпку гриба, насаженная Создателем на такой же толстый корень, два полукруглых синеватых выступа-венчика, corona glandis, которые у язычников были прикрыты крайней плотью, и капелька прозрачнейшего нектара в раскрытой щелочке на бархатном кончике. К щелочке тянутся жаждущие губы и слизывают нектар. Сосредоточенное лицо Эстер — крупным планом, как в кино. Она берет член в рот, дальше и глубже, засасывает губчатые тела, corpas spongiosum, добирается до кожно-мышечной оболочки мошонки, разделенной на две половины, corpora cavernosa. Эстер работает ртом, per carnis уверенно и нежно, стараясь ничего не повредить зубами. В тусклом свете мансарды Дейлов член поблескивает от ее слюны. Да, они, конечно, уединились в комнатке на третьем этаже, в ее мастерской, так называемой потому, что заглядывает она туда редко. Это самое безопасное место на тот случай, если вдруг дребезжащий звонок нарушит их блаженство, и на порядочном расстоянии от спален на втором этаже, где бродит мужнина тень и где повсюду натыкаешься на его одежду, ботинки, крем для бритья, потрепанный экземпляр «Kirchliche Dogmatic III», и от комнаты сына, плоти от их плоти, заваленной старыми домашними заданиями, моделями космических кораблей, грязными трусами, помятыми экземплярами «Плейбоя» и «Клуба». Смешанным лесом окружают любовников большие, резкие, угловатые полотна Эстер, которые по знанию предмета и уровню исполнения как небо от земли отличаются от робких, реалистичных до последнего лепестка акварелей Верны. Полотна, точно камуфляж, скрывают их от зоркого глаза Небес, хотя самим им видно кое-что из окружающего мира: соседские крыши, крохотные задние двери, мерцающий центр города, а за громадами небоскребов — самолеты, идущие на посадку в международный аэропорт, построенный на месте топких болот. Январь в этом году выдался холодный, холодный до того, что в Вашингтоне отменили парад по случаю инаугурации президента. Эстер принесла сюда электрический обогреватель и перетащила старый, в пятнах матрац, который хранился в пыльном углу за мольбертом, сломанными торшерами и рассохшимся креслом с выцветшей бархатной обивкой. Каким-то чудом рухлядь превратилась в пристойную мебель, и мастерская сделалась уютнее любого другого помещения в доме. Обогреватель пышет оранжевым жаром, обнаженные тела любовников словно плывут вместе с раскаленной спиралью по параболе рефлектора. Обступающий холодок не мешает току их разгоряченной крови; напротив, как сам грех и опасность быть застигнутыми, он только придает силы.
Эстер и Дейл уже насладились друг другом один раз, и сейчас сидят в позах лотоса, прихлебывая белое вино из пластиковых стаканчиков. Потом ненасытная негодница, как пишут в порнографических романах, замечает, что у ее возлюбленного опять эрекция. Она отставляет вино и тянется губами к его пенису, поднявшемуся как будто в знак уважения к ней. Эстер нравится поиграть с этим мальчиком в бывалую шлюху. Он так увлечен и благодарен ей и никогда не подумает использовать это против нее, не станет после такого подарка требовать что-либо и выражать недовольство на манер ее вечно хмурого, угрюмого мужа. Кроме того, ей уже тридцать восемь, надо пользоваться своей женственностью. Per quod utaris, cum eo utaris necesse est. Пришло ее время. Ей словно доставили этого высокого худощавого молодого человека с поблескивающей кожей и потрясающим пенисом. Она жадно сосет и сосет его, пока не заболят челюсти. Отваливается, чтобы отдышаться, и, вытирая губы, мурлычет:
— Такой большой. Даже во рту не помещается.
— Не такой уж большой, — томно возражает Дейл. От вожделения голос у него тоже сделался хрипловатым. В нем слышится, что он воспринимает ее ласки как должное. Он тоже отставил стаканчик с вином и откинулся на руки, чтобы ей было удобнее. Его голубые, как небо, глаза стекленеют. Запах его члена смешивается с запахом ее алчной слюны в уголках рта. Откинув рыжие волосы с лица, она снова наклоняется вперед, тянется губами.
— Может быть, не надо? — бормочет Дейл.
— Почему не надо? — поднимает зеленые глаза Эстер.
Ее ненакрашенные губы краснеют, как свежий порез. Одной рукой она поддерживает себя, другой поправляет волосы, укладывая их на затылке. Белеют маленькие конические груди, только соски коричневые.
— Я могу кончить.
— М-м... Ну что ж, кончай. — Немного подумав, она улыбается, выступающая верхняя губа кажется распухшей. — Давай кончай.
— Прямо в твой прелестный рот?
— Тебе это доставит удовольствие? — И она думает: мне доставит.
— Залью твое красивое лицо? — едва выговаривает он: такое волнительное действие, такие волнительные слова. Et sermo enim de organo carnis est — речь ведь тоже рождается живым органом.
Обычно Эстер говорит четко, определенно, но сейчас голос сдавленный, как будто у нее распухло горло.
— Это будет замечательно! Обожаю нашего дружка, Дейл, обожаю тебя!
Слова слетают с ее губ, как бабочки с цветка.
— Ты когда-нибудь была так счастлива? Чтобы даже голова заболела?
Она негромко смеется и слизывает капельку с одноглазой головки его члена.
— У тебя заболела?
— Просто виски ломит. Как будто переизбыток крови.
— С чего бы ты так разгорячился? — говорит она игриво, но низким грудным голосом многоопытной женщины. Эстер понимает, что именно эта ее многоопытность — главное, что привязывает его к ней, что именно в этом ее очарование, позволяющее ей делать с ним что угодно. Она утыкается носом в волосы на его лобке и чувствует запах кедровой древесины.
— И ты еще спрашиваешь? — говорит он слабым голосом, как ребенок, который просит пощады, когда его побороли. У него вот-вот наступит оргазм. Зуд в основании члена, в том месте, что по-латыни называется crura, становится все сильнее — это дает о себе знать простата, из-за которой у пожилых людей после совокупления побаливает старый трудяга, задний проход.
— Я имею в виду — до того, — слышится из копны волос ее голос. — Когда мы просто болтали и пили вино.
— Да, болтали и пили. Но как ты сидела! Ноги раскинуты, треугольник на венериной дельте, и сквозь мягкий мех видны твои розовые нежные нижние губы. — Слова довершают дело. — О-о... о-ох, — задыхается он. Ему хочется назвать ее, но имя «Эстер» — словно из другого языка, а «миссис Ламберт» — слишком формально и неуместно. Но сейчас у нее нет имени, она — мягкая, упругая стена, поглощающая наши толчки, всего лишь существо противоположного пола, отверстие для ввода стрежня, Женщина для Мужчины.
Дейл уже на пределе. Она смотрит на крохотный темный глазок мочеиспускающего канала, meatus utinarius, и решительно обхватывает ладонью раздувшийся фаллос — какой же маленькой и хрупкой выглядит моя рука, думает она, по сравнению с его громадным и твердым, как камень, «другом». Медленно, точно в порнографической ленте, выступает удивительно чистый, белый сгусток — он должен принадлежать ей, должен быть внутри ее! Она легко выпрямляется и, переступая коленями, надвигается на Дейла, чей затуманенный взор видит какую-то охваченную страстью великаншу; не отнимая руки от члена, она садится на него, опускается как можно ниже, и в этот момент сквозь нее словно молния сверкает и доходит до самого сердца, до сердца моей неверной Эстер. Слыша, как постепенно унимается у партнера последняя дрожь, она обхватывает обеими руками его голову — толчками вверх-вниз, вверх-вниз... Сердце у Дейла бьется так сильно, что кажется, будто вот-вот выскочит из груди. У нее тоже наступает разрядка, она чувствует ее всем телом, всей душой и испускает немного театральный, но и радостный возглас, который может услышать, допустим, накачавшийся наркотиками гаитянец-грабитель, сдуру забравшийся в подвал дома. Даже Сью Кригман, отстукивающая в соседнем доме на машинке очередную детскую книжку (рабочее название «Скотт и Дженни убегают в Вайоминг»), могла бы услышать этот гордый ликующий возглас, если бы Майрон не вставил предусмотрительно во все окна двойные, тщательно законопаченные рамы, дабы уберечься от январских холодов.
Тишина постепенно заполняет дом, доходит до наших возлюбленных. Слышны только фырчание пара в радиаторах, тонкий перезвон старинных часов, доставшихся нам от прадеда Эстер, которые бьют каждые пятнадцать минут, редкое поскрипывание деревянных панелей. Какое-то шуршание, похожее на шаги. Как море, возвращающееся в свои берега после долгого отлива, в тишину пустынного дома негромкими водоворотами вливается вина. Frivolae, infirmae, criminosae, onerosae, molestae...
Эстер чувствует ее, строит гримаску, словно бы отмахиваясь от надоедливой мухи. Она высвобождается из объятий. Подобны пуповинам беловатые нити подсыхающей спермы на их pudenda (множественное число от pudendum, «то, чего следует стыдиться»; изначально слово не знало родового различия, но потом под влиянием мужчин им стали обозначать только женские половые органы). Immundioris deinceps ex seminis sui limo. В другом месте той же главы еретики-насмешники или язычники у Тертуллиана не без основания ставят вопрос о том, каким будет наше тело на том свете: Rursusne omnia necessaria illi, et inprimis pabula atque potacula, et pulmonibus natandum, et intestinis aestuandum, et pudendis non pudendum, et omnibus membris laborandum?[2] Pudendis non pudendum — вот это стиль! Почти непереводимо.
Эстер чувствует вину, разлитую в воздухе, и в шевелении теней большого дома, раскинувшегося под их матрацем, забрызганным его спермой и ее соком, ей мнится мое присутствие, но тоска и накопившееся недовольство мной заставляют ее отмахнуться от этого чувства и еще раз насладиться, правда, более умеренно, ладным телом неловкого молодого любовника. Она целует его во влажные мягкие губы и потом долго смотрит ему в глаза, зная, что после оргазма ее собственные глаза позеленели и заблестели еще сильнее.
— Хорошо, если б у меня было красивое лицо, — говорит она, напоминая о брошенной им в момент страсти реплике. — Когда-то я была красивее, но теперь кожа стала сухая и масса морщинок.
— Не вижу никаких морщинок.
— А если бы видел?
— Все равно любил бы тебя!
— Ну конечно. Что еще можешь сказать? — говорит она суше, чем две минуты назад. — Извини, что не дала тебе кончить мне в рот. Мне жутко хотелось, чтобы ты... — Эстер снова входит в привычную роль обходительной и немного надменной профессорской жены, опускает глаза, — был там, внизу. В следующий раз обещаю.
Волнующее обещание, тем более что дано оно всей силой и широтой любящего женского сердца, и тем не менее слова о «другом разе» напоминают им о времени (сколько пробили прадедовы часы — четыре пятнадцать или четыре сорок пять? Ричи приходит из школы в начале шестого, и Дейл натаскивает его по математике), а ему — о текущей обязанности, каким-то образом появившейся в эти недели после Рождества, — заниматься любовью с моей законной женой в моем собственном доме, причем заниматься не по неизъяснимому взрыву взаимного влечения, а механически, регулярно, по графику с трех часов дня по вторникам и четвергам, заниматься сегодня, и завтра, и всегда — до момента их неизбежного, невыносимого, невыразимого расставания.
— Может быть, нам лучше встречаться в другом месте, — предлагает он.
Эстер делает удивленные глаза.
— Почему? Здесь же абсолютно безопасно. Родж никогда не уходит со своей любимой работы раньше половины шестого. Даже если вдруг заявится раньше обычного, ничего страшного. Ты побудешь здесь, а я всегда найду предлог отослать его из дома с каким-нибудь поручением.
— Да, но у меня какое-то неловкое чувство. Как будто забрел на чужой участок и высматриваю, что плохо лежит. А у тебя так много хороших вещей. И у меня такое ощущение, что он все время наблюдает за нами.
Да, наши вещи кажутся ему хорошими, даже роскошными, особенно старые, принадлежавшие еще коннектикутским предкам матери Эстер: ковры, красная козетка, стеклянный столик, обеденный стол черного дерева, датские кресла в стиле модерн, которые были еще в моде, когда мы начали совместную жизнь, и обилие электронных устройств в комнате Ричи, которые, правда, быстро выходят из строя. Когда Дейл поднимается по лестнице за упругим задом Эстер, ему, должно быть, кажется, что он бредет среди банкнот. На самом же деле наш дом по сравнению с домами Кригманов и Элликоттов довольно плохо обставлен и запущен.
— Я комнату с приятелем снимаю, — объясняет он. — Но он редко бывает дома. Сидит в технической библиотеке, а по вечерам работает. Присматривает за парковкой у одного кинотеатра.
— Хорошо, милый, но... Что это за дом?
— Да ты знаешь... — отвечает он, как будто она бывала там не только в его мастурбационных фантазиях или как будто все профессорские жены знают, как обитают вечные студенты. — Старый трехэтажный дом с однокомнатными квартирами...
— ...и разношерстной публикой в качестве жильцов. — Эстер хочется закурить, но она знает, что если спустится за сигаретами в спальню, это будет означать конец свидания; надо будет одеваться, наводить порядок, делать постное лицо, чтобы встретить Ричи, когда он придет из школы, а ей так хочется еще понежиться голой, посмотреть на свое отражение в зеркале плоти молодого любовника, почувствовать пряный вкус своего тела через его ощущение. — Могу себе представить. За стенкой у соседа грохочет рок, а в подъезде надо протискиваться сквозь строй поломанных мотоциклов.
Он кивает и тоже с печалью думает о том, что свидание заканчивается и как раз в тот момент, когда ему захотелось после очередного стакана вина зарыться лицом у нее между ног и лизать, лизать, чтобы она тоже кончила, хотя ее бедная куннус извивается и дергается, как пойманная на крючок рыбка. Inprimus pabula atque potacula. Эта зрелая женщина представляет для него широкое поле чувственности, где есть разгуляться его плоти. Годы скучного «исполнения супружеских обязанностей» рождают в ней фантастическое желание, чтобы он был жесток с ней. Пусть жестокость будет как натянутые вожжи, когда они занимаются любовью, и исчезнет, когда кончится акт.
— Я буду просто смешна, — говорит Эстер с манерной медлительностью — так, как делает это «в обществе», хотя сейчас она сидит, небрежно подогнув под себя ноги, и капли его семени сочатся из нее на матрац с поперечными синими полосами. — Как я буду там выглядеть в своем шерстяном костюме и сапогах от Гуччи? Любой скажет, пришла баба потрахаться. Нет, дорогой, когда у женщины седина, ей не следует появляться где попало. И вообще, быть женщиной — значит быть несвободной.
— Я просто подумал, — говорит он смущенно, — что детский сад, где ты работаешь, недалеко от моего дома.
— Когда я еду на машине, то ставлю ее, если удается, возле одного и того же здания, а потом иду немного пешком. Если я проеду дальше, меня засекут. — Эстер встает, и Дейлу снова кажется, что перед ним хищница-великанша с громадными грудями и промежностью, зияющей вожделением.
— Кстати, здорово, что ты помогла Верне устроить Полу в садик.
— Верна — просто маленькая девочка. Понятно, почему она не ладит с матерью.
— То есть? Плохой характер?
— Au contraire. Наоборот — твердая, решительная, эгоистичная, — говорит Эстер, подразумевая — в противоположность ее собственной мягкой, открытой, ранимой натуре.
— Она уже сдала экзамены по грамматике и американской литературе. Сейчас я готовлю ее по математике.
— Дорогой, тебе не приходило в голову, что Верна просто пользуется добротой других?
Дейл задумывается, с удовольствием наблюдая, как его подруга подтирается «клинексом» между ногами и натягивает маленькие прозрачные трусики. Не прошло и двух часов, как она прибежала домой из детского сада и, наскоро приняв душ и попудрив промежность, надела их специально для него. Подумала о том, не вставить ли диафрагму, но было некогда, и к тому же в ее возрасте и... махнула рукой: рискну. Immundioris deinceps ex seminis sui limo. Дейл смотрит, куда он закинул свои мальчишеские трусы, и говорит:
— А мы почему здесь с тобой встречаемся? Чтобы пользоваться добротой другого. Разве не так?
Эстер слегка шокирована — как и я бывал не раз шокирован — его неожиданной рассудительностью, уравновешенностью, скрытой за земной оболочкой вечного выпускника и неприкаянного неудачника.
Он чувствует упрек в ее молчании и старается объясниться:
— Поэтому я и чувствую себя виноватым перед твоим мужем. Он помогает мне получить грант, я пользуюсь его добротой, но вместо благодарности я здесь с... — Он делает жест рукой, как бы объединяющий ее полуобнаженное тело, и мансарду, и весь дом в один факт его вторжения в чужую жизнь.
— ...со старухой, которую еще можно потрахать, — заканчивает она. — Но может быть, он пользуется твоей добротой?
— Как?
— Не знаю. Родж — странный человек. Ему надо было бы на всю жизнь остаться священником, хотя тогда мне казалось, что я стала его спасательным кругом. Любит наставлять людей на путь истинный. Люди затем в церковь и ходят — за наставлениями. Нет, дорогой, ты перед ним ни в чем не виноват. Я изменяю ему здесь, дома, но тоже никакой вины не испытываю.
— Почему?
Эстер поднимает с пола еще какую-то кружевную вещицу и пожимает плечами.
— Он тиран и деспот. Мужья все такие. Поэтому жены ведут вечную освободительную войну.
Она чувствует, что в лежащем любовнике снова пробудилось желание, даже видит физическое свидетельство этого пробуждения и говорит:
— Хочу, чтобы ты испытывал вину только передо мной.
Дейл очарован ее хрупкостью, ее острыми локотками, ее написанной на лице решимостью нащупать застежку на надетом лифчике. Она подбирает внутрь зажатый лентой лифчика краешек груди, распрямляется, оглядывается, словно готовясь к бою.
— За что? — удивляется он.
— За то, что ты еще не сказал, как я классно подмахиваю, — отвечает она, надув губки.
Rursus, безбоязненно продолжает Тертуллиан, ulcera et vulnera et febris et podagra et mors reoptanda? Неужели там, на небе, нас не оставят язвы, болезни, лихорадка, подагра и желание смерти — неужели оно возродится, чтобы подтвердить вес приставки re-, подтвердить вечное возобновление, постоянную повторяемость? И все ж, о Господи, сколько бы ты ни придумывал придирок, мой гипотетический еретик или язычник, мы действительно хотим жить вечно, жить такими же, какие есть, разве что произведя небольшой профилактический ремонт организма, однако и без него можно обойтись, если альтернатива жизни — небытие, несуществующие частицы желаний в неизведанных недрах nihil — Ничто.
— Конечно, здорово, ей-богу, здорово!
Когда Дейл пришел ко мне на факультет, я увидел, что он смущен, причем смущен не так, как в последний раз, когда он упорно смотрел в окно у меня за спиной или оглядывал книжные полки с бахромой закладок. Из-за холодов на нем была подбитая мехом штормовка с капюшоном вместо хлопчатобумажной куртки. На штормовке виднелись грязные пятна, словно ею вытирали масленую сковородку. Он снял свою вязаную шапочку. Торчащие уши говорили, что он недавно постригся.
— Как наши дела? — спросил он с напускной развязностью, которая не шла ему.
— Я хотел спросить у вас то же самое.
— Я имел в виду насчет гранта. Вам удалось что-нибудь узнать?
Мне показалось, что он опускается в мое кресло из разных древесных пород медленно, осторожно, как будто у него болели суставы. К розовой россыпи прыщей под подбородком на его восковом лице добавились похожие на синяки мешки под глазами наподобие тех, которыми мальчишки в школе дразнят друг друга, поскольку они указывают на чрезмерное увлечение рукоблудием.
— Как я уже говорил, — начал я, — Клоссон проявил определенный интерес. Его, как и меня, привлекает необычность проекта. Но именно эта необычность вызвала у него желание проконсультироваться в комиссии по грантам. Он полагает, что вам тоже необходимо присутствовать, чтобы устно изложить суть дела и ответить на некоторые неизбежные вопросы.
— О господи, — устало пробормотал Дейл.
Я улыбнулся: не стоек ты, не стоек.
— Позвольте мне немного рассказать о Клоссоне. Плотный мужчина шестидесяти лет с удивительно квадратным черепом, не голова, а костяной ящик. Поскольку лысеет, то волосы укладывает поперек темени от уха к уху. — Я гордился копной своих седых волос и с насмешкой поглядывал на его жалкие уловки прикрыть плешь. — В глазах у него... как бы это лучше сказать... Словом, глаза — как неугасимый светильник. Родился он в семье квакеров из Индианы и сразу после войны учился в Германии. Любимый мыслитель — Хайдеггер. Верит только в то, что невыразимо словами, но сохранил в себе квакерский внутренний свет, что делает его вполне религиозным человеком. На таких, как я, смотрит как на палеонтологов, гробокопателей, а время отцов церкви считает абсолютной тьмой, их споры — битвой динозавров. Клоссон особенно интересовался тем, что нового, своего вы вносите в научные положения, на которые ссылаетесь. Я ему объяснил как мог. Кроме того, он спросил, зачем вам нужен компьютер.
— Как оптимальное средство суммирования, создания универсальной модели мира, которую затем можно рассматривать, изучать, анализировать — словом, делать что угодно. Помимо всего прочего, использование компьютера бросает новый свет на старые проблемы, например, проблему тела и души.
— А-а, ну конечно, тело и душа.
Его руки начали выписывать в воздухе всевозможные фигуры. Мы оба знали, что он насытился близостью с Эстер, — он весь светился удовлетворением, как блещет чешуей и соленой водой вытащенная на берег рыбина, — и это обоюдное знание засело у нас в головах, точно лишай на шее.
— Благодаря достижениям в области психофармакологии и исследованиям высшей нервной деятельности, благодаря пониманию химического механизма синапсов и oneрациям на полушариях головного мозга плюс успехи компьютерной техники за последние двадцать лет у широкой публики сложилось мнение, что с душою все ясно. Душа не является некоей невещественной субстанцией. Душа — это функция, подобно тому как стрижка является функцией волос. Вижу, вы недавно постриглись, — вставил я. Одновременно Эстер подстригла ногти.
— От длинных волос щекотно, — объяснил он. — Люди часто сравнивают тело с электронным устройством, а так называемую душу — с математическим обеспечением. Но эта аналогия не вполне корректна. Если принимать ее всерьез, мы скатимся к дуализму, потому что математическое обеспечение может существовать вне и помимо механического устройства. Точнее, оно может функционировать с различной аппаратурой. Если вывести из строя компьютер с определенной программой, то нет необходимости ремонтировать его, чтобы программа работала. Вы можете ввести ее в другой компьютер или даже довести до логического результата.
— «Жизнь после смерти на бумаге, когда бумажная луна плыть будет над картонным морем», — процитировал я, хотя по молодости лет Дейл не мог знать эту песню.
Он продолжал рассуждать:
— Для нас, кто профессионально занимается этим, все разговоры о том, что компьютеры умеют думать, — собачий бред. Даже если соединить вместе все компьютеры отсюда до Пало-Альто, то ни триллионы битов, ни весь объем памяти этих машин, никакие алгоритмы не создадут сознания. С таким же успехом можно ожидать сознания от телефонных проводов и коммутаторов. Вы не получите ни ощущений, ни чувств, ни воли, ничего. Хофстедтер может сколько угодно толковать о «странных петлях», но пока он не построит такую, которая заставит компьютер перепрограммировать самого себя или почувствовать такую смертельную тоску, что впору удавиться, все его рассуждения остаются на уровне представлений о возникновении жизни из «первоначального бульона». То есть предметов веры, фантазии. Материализм — такое же верование, как и теизм, только он предъявляет больше требований по части чудес. Вместо того чтобы требовать веры в Бога, материалист требует, чтобы мы не верили самим себе, не доверяли своим знаниям, своим чувствам и нравственным законам.
Я вздрагивал, когда Дейл делал очередной яростный жест, и спрашивал себя, каким моральным законом он руководствовался, когда уделывал мою женушку.
— Хорошо, а как насчет собак? У них есть сознание? Всякий, кто когда-либо держал собаку, скажет, что они способны чувствовать. Память у них тоже есть. А не составляется ли то, что мы обычно называем личностью или субъектом, преимущественно из памяти? Можно наблюдать, как не находят себе места собаки, как иногда мечутся перед тем, как что-нибудь сделать. Следовательно, они наделены зачатками свободы воли. Представьте, — продолжал я, — иерархическую лестницу живых организмов, начиная с амебы — она реагирует на определенные раздражители, такие, как тепло или свет, значит, имеет место известная степень чувственного восприятия, — так вот, представьте иерархическую лестницу: амеба, паук, ящерица, мышь, белка, собака, дельфин, слон, шимпанзе; эту череду можно упорядочить, но в любом случае вы в конце концов дойдете до существа с таким мозгом, который качественно не отличается от человеческого, дойдете до способности ощущать и чувствовать и других прекрасных вещей, которых, как вы утверждаете, не может быть у компьютера. На каком этапе возникают эти способности, в какой точке развития высшей нервной деятельности? По мере усовершенствования компьютеров — что может помешать достигнуть этой точки?
Дейл наклонил ко мне свою восковую, нездоровую физиономию. Стрижка немного изменила черты его лица — словно под действием внутреннего вращающего момента оно выражало сейчас некую нравственную неустойчивость. В уголках рта выступили пузырьки слюны: он жаждал высказаться.
— Я говорю так, потому что знаю, что внутри компьютера. Просто переключатели, крошечные переключатели, с помощью которых мы управляем электрическим током и в результате получаем расчеты, состоящие исключительно из нолей и единиц. Скорость процесса решения — фантастическая, но суть операций чрезвычайно проста. Сколько бы вариантных записей вы ни делали, никакой «духовности» там нет. И откуда ей взяться?
Я видел, что он осознает уязвимость своей позиции, и стал раскуривать трубку. Клубы дыма от первых затяжек образовывали в лучах солнца скульптурные фигуры из голубоватого камня. Холода держались вот уже месяц, но солнце с каждым днем светило все ярче.
— Но может быть, на взгляд инженера-электронщика, так же устроен наш мозг?
— Теоретически, профессор Ламберт, только теоретически. Но любой теоретик замолкает, когда дело доходит до практики. Потому что, помимо мозга есть еще кое-что, о чем он не хочет говорить, а именно — цельная личность. Когда вы слышите шум — возьмите хотя бы шум от этих бульдозеров, слышите? — так вот, шум, вибрация сжимают воздух, звуковые волны через камень и стекло доходят до косточек в вашем ухе. Они передают колебания звука барабанной перепонке, а та, в свою очередь, — жидкости во внутреннем ухе; эта жидкость приводит в движение волоконца, превращающие звуковое давление в нервный импульс, достигающий по слуховым нервам мозга. Но кто или что именно слышит шум бульдозеров? Не сам по себе мозг, представляющий собой электрохимическую коллоидальную структуру. Мозг ничего не слышит, так же как радио не слышит музыку, которую играет. Рассуждаем дальше. Кто же решает встать, подойти к окну и посмотреть, откуда шум? Что-то возбуждает нервные клетки, от этого возбуждения движутся мышцы, тело. Это «что-то» невесомо, невещественно, это — мысль, желание. Люди признают, что мозг воздействует на душу. Можно сказать, создает ее, но вопреки логике люди отрицают другую часть равенства: отрицают, что душевные движения действуют на мозг. Мир, которым мы живем, — это субъективный мир психологических процессов, посылающий электрические сигналы двигательному аппарату нашего тела. Это самый очевидный факт нашего существования, но материалисты игнорируют этот факт.
Его прерывистое дыхание разрушало сооружаемые мной дымовые скульптуры. Чубук натер мне нижнюю губу, и я подумал, что могу заработать рак губы. Меня часто посещают мысли о том, как я буду умирать. Какая болезнь или хирургическая операция вцепится в меня смертельной хваткой. Какие больничные стены и какая усталая ночная сиделка будут свидетелями моего последнего вздоха, моей последней секунды, той точки, к которой подойдет моя истончившаяся жизнь. Я взял карандаш с надписью «День паломника» и стал рассматривать тонкий кончик грифеля. Потом вздохнул и сказал:
— Мне трудно представить себе этот скачок от души к электричеству.
— А скачок от электричества к душе — нетрудно? — мгновенно возразил он.
Я, напротив, не стал спешить с ответом.
— Мне кажется, мы должны уточнить понятия, чтобы избежать смысловой путаницы, — наконец заговорил я. — Не все, что можно обозначать словом, является тем, что оно выражает. Когда материалист говорит «душа», он хочет сказать о том, как работает мозг. Точно так же, когда мы говорим «видеть» или «вид», то подразумеваем глаз и ничего другого. Овеществление абстрактных понятий и процессов — над этим среди прочих бился еще Райл. Со времен Платона мы путаемся в словах и смыслах, и церковь пользовалась этим, когда считала нужным. «В начале было Слово». Иначе говоря, с самого начала мы думали так, как хотели думать.
— С другой стороны... — Мой оппонент заерзал в кресле, причем так энергично, что оно громким скрипом выразило свое недовольство (молодой человек не настолько потерял в весе в результате адюльтера, насколько мне хотелось бы). — С другой стороны, со времен Демокрита материалисты толковали сознание как вторичное по отношению к бытию, как нечто иллюзорное. Между тем сознание — это единственное, что у нас есть, и...
— Отсюда отнюдь не вытекает, что оно дано на веки вечные...
— ...и квантовая теория утверждает, что сознание вообще присуще материи. Частица становится действительностью только в результате наблюдения. До наблюдения ее нет, она — призрак. Согласно принципу неопределенности Гейзенберга...
Я начинал горячиться. Мне хотелось поскорее возразить ему, но в дыхательное горло попал дым, и я закашлялся.
— Если что-нибудь и возмущает меня на факультете, так это постоянные ссылки желторотых юнцов на квантовую механику и принцип неопределенности как аргументы в пользу этой старой развалины — идеализма.
Дейл откинулся назад и улыбнулся.
— Физики сами виноваты. Они только об этом и говорят. Между прочим, Эйнштейн терпеть не мог квантовой теории, называл ее «домом с привидениями». Несколько раз пытался ее опровергнуть, но эксперименты показывали его неправоту, в том числе и самые последние, проведенные в Париже в 1982 году. Опыт на камере с двумя отверстиями, поставленный Янгом еще в 1800 году, продемонстрировал существенную странность: поток световых частиц создает интерференцию волн, как будто каждая частица проходит одновременно сквозь оба отверстия.
— Certum est quia impossible est, — пробормотал я.
— Что? — спросил Дейл. Он не понимал латыни. Правда, он мог возразить, что те, кто знает латынь, не знают языка компьютеров. С каждым годом мы знаем все меньше и меньше: в нашем мире слишком много надо знать и слишком мало надежды на то, что эти знания улучшат жизнь.
— «Очевидно, ибо невероятно», — перевел я. Самое знаменитое изречение Тертуллиана, которое обычно цитируют неверно: «Credo quia absurdum est» — «Верю, ибо нелепо». Он этого никогда не говорил. О чем он говорит в соответствующем разделе сочинения «О теле Христовом», так это о стыде, о смущении. Интеллектуальном смущении. Маркиона, этого придирчивого и разборчивого еретика, смущало допущение, что Бог воплотился в Иисуса Христа. Что недостойнее Бога, задается вопросом Тертуллиан, что скорее вызовет краску стыда — рождение или смерть? Что говорит о дурном вкусе — обрезание или распятие? Положение в ясли или во гроб? Всего этого следует стыдиться. Но «кто стыдится Меня, того стыжусь Я», — говорит Господь. «Я спасусь, ежели не устыжусь Господа моего», — пишет Тертуллиан, то есть если меня не одолеют сомнения насчет его очеловечивания и прочих чудес. Сын Божий умер, говорит Тертуллиан, в это надобно верить безусловно, ибо это нелепо, по-латыни — inepte. И положен был во гроб, и восстал из гроба; это очевидно, ибо невероятно[3].
— А-а... Физика элементарных частиц дополнила представления о мире. Реальность по самой своей природе неопределенна и зависит от наблюдения. В Техасе есть физик, по фамилии Цилер. Так вот он сказал, что Вселенной придется подождать, пока не придет здравомыслящий наблюдатель. Только тогда она станет реальной, причем реальной не в субъективном понимании, а действительно реальной. В определенном смысле дух в самом деле влияет на материю. Есть еще один физик, Уигнер...
— Довольно, довольно... — прервал я его. — Все это замечательно, но не хватили ли вы через край? Дух, душа — люди не придают значения таким вещам по одной простой причине: они понимают, что целиком находятся во власти материального мира. Вам на голову падает кирпич, и душа — вон, независимо от того, упорядочены или нет траектории атомов в глине, из которой сделан кирпич. Человеческая жизнь и человеческая мысль не сравняется с движением планет, океанскими приливами, с физическими законами. Никакие молитвы, никакие благие намерения и горячие призывы не уничтожат раковую клетку или вирус СПИДа, не сломают решетку в тюрьме или защелку на дверце холодильника, куда случайно залез ребенок. Только потеряв стыд, как советует Тертуллиан, можно иметь дело с материей. Она не знает сострадания, жалости, милости. Ей наплевать на нас. Она даже не чувствует, что мы существуем. И все, что мы делаем — смотрим ли по сторонам, переходя улицу, или строим самолеты с повышенными системами безопасности, — решительно все говорит о бездушном безразличии вещей, какую бы сверхъестественную веру вы ни исповедовали.
По выражению лица моего собеседника я понял, что увлекся. По несносному обычаю проповедников он принял мою горячность за свою победу.
— Так вот как вы на это смотрите... — протянул он.
— Как многие, — сказал я виновато. — По отношению к вам я обязан быть приспешником дьявола.
— Сверхъестественная вера... — повторил Дейл мое выражение. Отражение продолговатого окна за моей спиной как бы разрезало оба его глаза пополам. — А вы действительно сердитый человек.
— Да, иногда Эстер говорит это. Не вижу, с чего бы. По-моему, я человек уравновешенный и добродушный — насколько это позволяет ситуация и даже более того.
Мне показалось, что при упоминании имени моей жены на восковых щеках Дейла проступила краска. Ему явно не хотелось выходить за рамки богословской дискуссии.
— Знаете что, — произнес он, — когда Иисус Христос сказал, что вера может сдвинуть горы, он не утверждал, что она сделает это немедленно и откроет ребенку захлопнувшуюся дверцу холодильника. По вашей логике — либо чудо, либо ничего. Но вы не можете отрицать, что дух, наши желания и надежды способны менять и меняют материальный мир. Я хочу сказать, что различные мнения в конце концов сходятся в принципе холизма...
— ...который сходится с принципом неопределенности, — закончил я вместо него. — Последние несколько лет я просто не выношу этого словечка — «холистический». Оно бессодержательно и только освящает кашу из полезных мыслей, которые накопило человечество за две тысячи лет... Как у Ричи с математикой — движется?
Кровь опять предательски хлынула Дейлу в лицо. Настал его черед быть pudibundus, нести груз стыда. Я косвенно назвал Эстер, назвав плод чрева ее.
— Неплохо. Он, в сущности, добрый мальчик и старательный. Правда, я не всегда уверен, все ли он понял. Бывает так: сегодня мы с ним разобрались в материале, а завтра он все забудет. Никак не может одолеть логарифмы. Чтобы упростить объяснения, я привожу в пример компьютер. Компьютер — он не только в принципе основан на двоичной системе счисления. Большинство машин используют шестнадцатеричные числа, при этом шестнадцать — это, конечно, четыре четырехбитных двоичных числа. Трудно сказать, почему ему так сложно, наверное, в отца пошел. С его врожденной добротой из него хороший священник получился бы.
Я не желал этого слушать. Я не желал слушать многое из того, что он говорил: как опытный дантист, умело орудующий в полости рта, он нащупывал самые мои слабые, самые чувствительные места. Я чувствовал себя лучше, когда он держался плотского, когда оперировал образами, напоминающими ему о его грехе.
— Да, но у его матери вкус к математике, — ввернул я. — Хотите, я расскажу вам кое-что об Эстер? Правда, это из сферы интимного...
— Хочу, — поколебавшись, вынужден был сказать он.
— Она раздевается, встает в ванной на весы и, если видит, что тянет больше ста фунтов, немедленно садится на диету. И питается только сельдереем и морковью, пока весы не покажут ровно сто.
— Это еще заставить себя надо. — Голос Дейла звучал хрипловато, как у Верны. Я знал, что мое замечание, касающееся нашей с Эстер общей ванны, заденет его. Наше вошедшее в привычку раздевание друг перед другом, влажные полотенца, постельное белье, застилаемое и мне, и ей, общие тюбики с зубной пастой и полоскания — все будет напоминать ему, что, кроме мансарды, где он и она разгадывали шарады безнадежной любви, в доме есть другие комнаты, где течет обычная жизнь, комнаты совместного имущества, супружеских обязанностей и взаимных воспоминаний, есть кров, который я мог дать ей, а он — нет. Когда приходишь к чужой жене, не поскользнись на мужниной вощеной нитке для чистки зубов.
— Знаете, я всегда почему-то испытываю волнение, когда думаю о ней как о ста фунтах женского тела, даже мяса. Тертуллиан называет его caro'carnis — это более удачное слово. Есть еще один довод в пользу противопоставления духа и плоти — отчуждение от своего тела, которое мы все чувствуем, отвращение, которое нам приходится перебарывать, когда мы занимаемся им. Когда кормим, моем, видим, как оно старится. А какие неприятности тело доставляет женщине! Нежелательная растительность в неположенных местах, менструации, секреция, пачкающая нижнее белье, всякого рода расстройства, проистекающие из-за того, что Бог задал слишком много работы женским животам...
— Сэр, мне не хотелось бы, чтобы вы из-за меня опоздали на ваш семинар.
— Не опоздаю, потому что никакого семинара не будет. У нас сейчас экзаменационная сессия. В следующем семестре мы рассмотрим ереси, возникшие после Первого Вселенского собора. Еретики в тот период — это толпы бедняков и простаков. Катары, вальденсы, апостолики, потом лолларды, гуситы, беггарды и бегинки, не говоря уже о нас с вами.
— О нас с вами?
— О протестантах. Мы же устранили посредника между нами и Всевышним, оставили личную веру в чистом виде. Долой пышные службы! Долой папу и папские индульгенции. Религия переплетается с политикой и экономикой. Тамплиеры, например, были не еретиками, а жертвами алчности французского короля и папы Климента V. Во многом это связано с ростом городов. Городская религия проникалась мистицизмом, что подрывало церковную организацию. Церковь, естественно, боролась с ней. Все вожаки, от Франциска Ассизского до Жанны д'Арк, претендовали на прямое общение с Богом. Это тоже вызывало недовольство церкви... Нет, мне ближе доникейское христианство, когда епископ Рима еще не стал чудовищем. Тогда, в первые столетия, христианство носило творческий характер. Люди действительно хотели понять, что произошло, понять истинную природу Иисуса Христа. Какова она, по-вашему?
— Что — какова?
— Природа Христа. Вы ведь христианин. Вы хотите доказать существование Бога через естественную теологию. Так где же в ваших построениях фигурирует Иисус Христос?
— М-м... — На этот раз причина смущения была другая, но краска на его лице выступила та же. — Как говорится в Символе веры, от Отца рожденный и сошедший с небес, дабы искупить грехи наши...
— Не надо, пожалуйста, не надо. Зачем нам искупление грехов? И вообще — какие грехи? Немного жадности, немного похоти. Но разве это грехи по сравнению с землетрясениями или ураганами? По сравнению с Гитлером?
— Гитлер... — начал он, ухватившись за мое слабое звено.
— И не надо ссылаться ни Символ веры, потому что напрашивается вопрос: какой Символ веры? Составленный святым Афанасием Александрийским сильно отличается от того, который был утвержден на Никейском соборе. Что до апостольского Символа веры, то он — сплошь общие слова, как бы подарок служащим от фирмы. Как вы смотрите на двойственную природу Иисуса Христа, на соединение Бога и Человека в одном лице? Как ариане, умалявшие божественное начало, или монофизиты, утверждавшие, что Христос-человек — только видимость, маска? Или вслед за несторианцами полагаете, что человеческое и божественное начала в Нем существуют порознь, так что бедный Иисус никак не мог взять в толк, кто он, что он, где и зачем. Жил ли половой жизнью? Время от времени или же вообще не знал, что это такое? Надо признать, он был обходителен с дамами — вспомните, как успокаивал сестер почившего Лазаря или возлежал в доме Симона прокаженного, а одна женщина выливала ему на голову драгоценное миро. Представьте его пятнадцатилетним, когда святое семейство вернулось домой, в Назарет, и все забыли, как он по-мальчишески спрятался в храме, и думали, что быть ему по примеру отца плотником. Интересно, он мастурбировал? Водил соседскую девчонку за кучу хвороста? Снились ли ему непотребные сны, которые даже старый строгий Яхве прощал мальчишкам? Не смущайтесь, прошу вас. Я говорю вещи, о которых до Никейского собора думали денно и нощно, а для философов и богословов это был тогда хлеб насущный — как теперь хлеб насущный для меня. Когда Эстер переваливает за сто фунтов, это значит, что она съела слишком много хлеба насущного и, разумеется, с маслом. Она у меня вообще прожорливая, не заметили? Любит поесть.
В бесцветных глазах Дейла мелькнул испуг.
— Вы косвенно обвиняете меня в богохульстве, — тихо сказал он.
— Да, — чистосердечно подтвердил я. — За ваше желание пойти на штурм неба. Если бы Господь хотел, чтобы пути Его были исповедимы, Он сделал бы их менее извилистыми. Зачем заводить их в астрономию и ядерную физику? К лицу ли такая скромность, если Он всемогущ? Скажите, вы не боитесь заглядывать в тайны бытия? Не боитесь, что вам вырвут глаза?
Дейл заморгал.
— Боюсь, — так же тихо ответил он.
Меня тронула прозвучавшая в ответе беззащитность. Я вдруг почувствовал, что меня до краев, до противности наполняет эта презренная штука —— жалость.
— С тех пор как я начал заниматься этим серьезно, — доверительно сказал он, — мне кажется, что мои ночные молитвы остаются неуслышанными. Что-то не связалось. Я чувствую гнев...
— Еще бы. — Я положил руки на серую замызганную тетрадь для записей и заметил, что ноготь на большом пальце опять подстрижен короче других и на нем зазубрина. Должно быть, я неправильно держу щипчики. — Вы хотите, чтобы в конце дороги у человека был Бог. Тем самым вы строите Вавилонскую башню.
— И в личной жизни тоже, — признался он хрипловато, со слезами в голосе. Почувствовав, что во мне пробудился священник, он был готов исповедаться.
Но я не желал слышать об Эстер, какими бы намеками он ни изъяснялся. Если позволить ему признания, если позволить поплакаться в жилетку, рана начнет затягиваться, перестанет болеть. Я поднял ладонь.
— Ах, это... Мы все не без греха. При нынешних условиях жизни у каждого из нас свой выверт. Но все равно не бойтесь держаться земного, плотского. Знаете, что сказал Тертуллиан? «В Природе нечего стыдиться, Природу надо уважать». Natura veneranda est, non erubescenda. В этой же работе у него масса интереснейших подробностей относительно мужчин и женщин. Он говорит, что когда они сходятся, душа и тело вместе отправляют свои обязанности: в душе рождается желание, а тело дает исполнение желания. Что тело придает семени текучесть, а душа теплоту, он называет это «душевной капелью». И тут же прелестная оговорка: его желание высказать правду рискует оскорбить целомудрие. — Я подался вперед словно для того, чтобы вызвать в его мозгу картины любовных игр с Эстер. — Тертуллиан утверждает, что при достижении оргазма у мужчины как бы отлетает душа, мутится в глазах, он точно пьяный. Далее он указывает, что Господь Бог создал человека из праха земного и вдохнул в него душу, жизнь, что земля по природе сыра и семя, ею рожденное, влажно[4]. Коротко говоря, ничего не стыдится. Non erubescenda. De Anima, XXVII.
— Странное дело, — сказал Дейл. — Иногда по ночам мне хочется поговорить с вами. Я подыскиваю аргументы и возражения. Вы почему-то выводите меня из душевного равновесия. Вот вы говорите, чтобы я не боялся земного. Но то же самое я могу сказать вам. Вы постоянно говорите о землетрясениях, войнах, болезнях. Об ужасающей огромности и бездушности мира...
— Ну и?.. — поторопил я его. Мне хотелось узнать, к чему он придет.
Краска еще не сошла с его лица. Я искал его взгляда, но Дейл упорно отводил глаза.
— О таких вещах, конечно, можно спорить и, вероятно, следует спорить. Я хочу сказать, что это внутри нас говорит Бог. Именно возмущение, бунт делает атеистов по-своему религиозными людьми, которые стараются обратить других в свою веру. Но... — Он буквально заставил себя посмотреть на меня, на оттенки моей седины. — Но вот однажды ночью я сформулировал то, что хотел сказать, а именно: вы должны сознавать, что наша верность Богу — это, в сущности, верность себе, — улавливаете?
— Улавливаю, — кивнул я, — и мне кажется, вы подошли к гуманистической идее. Вас это не смущает? У человека всегда должен быть Другой. Вы это знаете. И этот Другой оборачивается огнедышащим жестокосердным чудовищем, изрыгающим нечистоты. Так или иначе, хорошо, что вы это сказали. Я знаю, как трудно подобрать слова, чтобы выразить все, что накопилось и накипело в душе. И спасибо, что хотели успокоить меня.
Мы оба испытывали дискомфорт. Как угри, скользили, ускользали и метались из стороны в сторону наши глаза и души. С холодного и пустого январского неба в простор моего кабинета падал белесый безжизненный свет. Было холодно ночами. В костях я чувствовал груз книг, стоявших по стенам. Трубка давно погасла.
— Как Верна? — спросил я только для того, чтобы сказать что-нибудь и прийти в себя после отчаянных, опасных попыток наколоть Бога, как бабочку, на булавку и потрогать божественную суть.
— Не знаю, — ответил Дейл. — Что-то ее мучает. Одно время она была в приподнятом настроении, ждала аттестата и строила планы на будущее. Приятно было на нее смотреть. Но потом что-то произошло, она опять сникла. Вы после Рождества были у нее?
— Мое последнее посещение не имело успеха, — сказал я, хотя тогда у меня было несколько иное мнение. Впрочем, я побоялся развить преимущество из опасения, что мне просто показалось. — Мы попытались вместе прочитать «Танатопсис».
— Она уже сдала экзамен по языку и литературе.
— Да, я знаю.
— Знаете? Откуда? Она мне сама только на днях по телефону сказала.
— От Эстер. — Опять выплыло имя моей жены. Верна сказала Дейлу, Дейл — Эстер, Эстер — мне.
Он и глазом не моргнул.
— Вам стоило бы зайти к ней, честное слово. Она вас уважает.
Я усмехнулся. Мне вспомнились ее сердитое лицо и обнаженная грудь.
— У меня сложилось иное впечатление.
— Вы у нее единственный родственник в городе.
— Не исключаю, что она прибыла в наш прекрасный город именно для того, чтобы быть подальше от родственников.
Сейчас Дейл был почти таким же, как при первой нашей встрече: стеснительный и вместе с тем самоуверенный доброхот, чудаковатый иисусик в джинсах и камуфляжной куртке; он на несколько минут забыл (как он мог? как смел?), что любит мою жену, сорокакилограммовый мешок костей и кишок. Бедная Эстер вылетела из его головы, потому что он беспокоился о бедной Верне.
— Проведайте ее, профессор Ламберт, и посмотрите, как там маленькая Пола — я за нее беспокоюсь.
— Почему?
Он помедлил.
— Верна иногда просто бешеная.
— Но ребенок в детском садике пять дней в неделю. Причем бесплатно. — Финансовую сторону дела уладила Эстер.
— Да, но по вечерам и ночью она ведь дома... Не знаю, не знаю... Это как если бы с вас сняли часть груза, а потом снова весь навалили — он вам еще тяжелее покажется. Так и с Верной. Она почувствовала вкус жизни, поняла, чего лишена. Нет, правда, вы хотя бы позвоните ей. У меня никаких сил на нее не остается.
— Куда же они уходят, ваши силы? — недобро осведомился я.
Лицо Дейла немного омрачилось, расплылись очертания носового хряща, круглых щек, прыщавого подбородка, образовав складки, какие бывают на тельце ребенка. Я намеревался сокрушить его, и эта решимость была четкой, твердой и осмысленной, как удачный пассаж у Тертуллиана.
— Видно, на мою затею. Все думаю, как это сделать — смоделировать реальность на компьютере. Она ведь необъятна. Для хранения данных только об одном городском квартале требуется такой объем машинной памяти, какого нет у всех компьютеров, поставленных в ряд отсюда до Беркли. Даже если посадить программиста-всезнайку и чтобы он работал с молниеносной быстротой. Представляете разницу? Сейчас вот я занят одним коммерческим проектом. Надо сделать так, чтобы прыгал мяч с названием и товарным знаком какой-то собачьей снеди. Казалось бы, чего проще? Но каждый раз, когда мяч стукается о землю, нужно показать, что он слегка сплющивается, иначе это не мяч, а стеклянный шар, который должен расколоться. Во время отскока форма мяча восстанавливается, но в искаженном виде. Получается уже не круг, а части круга, к тому же асимметричные, ведь мяч сплющивается с одной стороны. Все это, конечно, можно просчитать, даже в трех измерениях, но нередко изображения накладываются друг на друга, надпись на мяче растягивается и сжимается раз тридцать в секунду. Не говорю уже об освещении, об отражениях света, о его рассеянии. Тогда нагрузка на вычислительные мощности становится существенной. Если же система загружена еще какой-то программой, можно несколько минут ждать, пока процессор не выдаст результат. Но прыгающий мяч — отнюдь не самая сложная штука. Фигуры, составленные из цилиндров и усеченных конусов, на порядок сложнее. В компьютерной графике, как и в роботехнике, именно эластичность органических веществ очень осложняет применение математических методов.
Я мало что понял из сказанного, и пытаться понять не хотелось. Поэтому я кивнул и ограничился малозначащим замечанием:
— Да, поразительно, если подумать.
— Но за нас думает машина, — уверенно продолжал Дейл. — Делает самую трудоемкую работу. — Его руки опять замелькали в воздухе, как бы иллюстрируя его подступ к проблеме и к машине. — Я подумал, что смешно даже пытаться бит за битом смоделировать творение. Что надо воссоздавать не творение, а Творца. Когда вы сказали, они хотят заслушать меня?
— Вскоре после начала семестра. Думаю, в феврале.
— О господи! Февраль уже на носу, а у меня каша в голове. — Его взгляд устремился в пространство. — Может быть, мне это вообще не по плечу. Иногда мне кажется, что я просто глуп.
— Что ж, глупость — особое человеческое свойство. Она присутствовала во многих благородных начинаниях.
Я услышал прощальную ноту в собственном замечании. Дейл тоже ее услышал, он встал и ушел. Наклоненная голова и опущенные плечи говорили, что молодой человек обескуражен. Я представил, как он идет на моем этаже по длинному коридору, устланному линолеумом шоколадного цвета, мимо закрытых дверей, ведущих в аудитории, как спускается по мраморной лестнице с дубовыми перилами на промежуточную, похожую на часовенку площадку с высоким узким окном, как идет потом по коридору первого этажа, проходит мимо информационного стенда со множеством объявлений: причащение под банджо в какой-то церквушке на окраине, вечерние конференции на темы «Развитие духовности у евреек-феминисток» и «Роль теологии в освободительном движении «третьего мира» в Северной Америке», лекция приглашенного доктора медицины на жгучую тему «Интим и доверие в эпоху СПИДа».
Мы долго донимали друг друга, и после нашей духовной дуэли я чувствовал себя так, словно в грязи вывалялся. Мне было неприятно, что Дейл, из последних сил борющийся за свои убеждения и добивающийся благословения от меня, выставил на свет мои самые сокровенные мысли, мою золотую бартианскую сердцевину. Своих учеников я всегда держал на расстоянии, и вот, пожалуйста: юнец с другого факультета, пришелец с обратной стороны университетской деятельности вмешивается в чужие дела, ставит свои стопы на пути, мало кем хоженые. Даже угловатая Карлисс Хендерсон, которая с унылой настойчивостью потрошит святых, хотела бы знать меня поближе, «установить контакт» с убеленным сединами профессором Роджером Ламбертом, тем самым, кто давно заключил выгодную сделку с окружающим миром и — будь он проклят, если не выполнит ее условий.
Я негромко постучал в зеленую дверь. Никогда не был здесь в такое светлое время дня. В окне на том конце обшарпанного коридора стояло солнце. В доме царила целомудренная тишина: дети — в школе, взрослые — на работе или в постели, вместе со своими грехами. Верна открыла дверь. На ней были строгая черная юбка и вязаный сиреневый свитер. Ну да, этим свежим крещенским утром она недавно отвела Полу в садик.
Дверь она открыла быстро, словно ожидала кого-то, но при виде меня круглое бледное — и глуповатое — личико преобразилось, исчезла ямочка. Она втащила меня в квартиру и упала мне в руки. Сквозь несколько одежек я чувствовал упругость ее грудей, слышал жар и стук сердца, заключенного в тонкой, хрупкой грудной клетке. Верна всхлипывала, ее горячее дыхание и горючие слезы скапливались у меня где-то под ухом.
— Дя-ядечка... — вырывался ее пронзительный ребячий голосок, — я все думала, куда ты пропал.
— Никуда не пропадал, все время был в городе, — сказал я, оторопев. — Могла бы и позвонить, если хотела повидаться с нами... со мной. — Первое местоимение указывало на меня и Эстер — тех, кто мог бы заменить ей родителей в случае необходимости, — но поскольку они с Эстер каждый день видели друг друга в детском садике, то сменой местоимения я как бы говорил: понимаю, ты хотела видеть меня, и только меня.
Она не отрывалась от меня. Первый раз за четырнадцать лет я почувствовал, что это такое — обнимать женское тело весом более ста фунтов. Правда, обнимал я ее некрепко, скорее по-родственному.
— О господи, — простонала она, хлюпая носом. — Это было ужасно.
— Что ужасно?
— Все!
— Я слышал, ты сдала часть экзаменов, — сказал я. — И разве плохо каждое утро сбывать с рук Полу? — Мы наконец оторвались друг от друга, хотя облачко ее тепла еще касалось моей рубашки, моих брюк.
Всхлипы сменились фырканьем.
— Не в Пупси дело. — Янтарные, с косинкой, глаза были похожи на глаза недовольной кошки. — Дядечка, знаешь, кажется, я залетела.
— Залетела?
— Ну да, забеременела, — кивнула она. Подкрашенные волосы упали на невысокий лоб, почти совсем закрыв его. Верне не хотелось оправдываться, но она сказала сдавленным голосом: — Сама не знаю, почему так получается. Стоит ребятам только моргнуть...
— Ты говоришь — ребятам?
— Да ладно тебе, дядечка! — Потом произнесла четко, как цитату из колонки советов в женском журнале: — Современная молодая женщина сама выбирает себе партнеров, и вообще...
То и дело повторяемое «дядечка» звучало как насмешка, и тем не менее мой приход подбодрил ее.
— Разве Дейл ничего тебе не говорил?
— Говорил, что тебя что-то гложет, но без уточнений. Сказал, правда, чтобы я у тебя побывал.
— Поэтому ты и пришел? Ну спасибо.
— Что же ты собираешься делать?
Верна пожала плечами, и по рассеянному взгляду, каким она окинула свое жилище, я понял, что она уже забыла и о своей проблеме, и о слезах, и объятиях. Из другой комнаты слышалось радио. Музыка перебивалась балагурной скороговоркой. Затем женский голос словно сбился: «Эй, теперь порядок. Вы на волне «Чащобы». На ящике из-под молочных пакетов молчал телевизор. Комната теперь была похожа на студенческий угол. Появилась книжная полка, крашенная белой краской, где стояли модные журналы и принесенная мной хрестоматия. Появилось новое кресло с пышными, чересчур туго набитыми сиденьем и спинкой, оно что-то напоминало мне, но я не мог сообразить, что именно.
По-настоящему мой вопрос должен был бы остаться невысказанным — как и те теологические вопросы, которыми мы с Дейлом возмущали воздух. Но Верна забывала, что поступки имеют последствия. Ее лицо изменило выражение: еще немного, и она опять ударится в слезы, с какими встретила меня.
— Не знаю, ничего не знаю. Не хочу я ничего делать!
Надо было действовать решительнее.
— Тебе нельзя иметь еще одного ребенка. Тогда ты вообще увязнешь.
Меня вдруг осенило: новое Вернино кресло напоминало мне тот стул с вельветовой обивкой для сидения в постели, который нес на голове высокий молодой негр, когда я шел сюда по бульвару Самнера перед выборами. Разные формы, разные расцветки, но от обоих предметов веяло какой-то безысходной обреченностью. Я потрогал оранжевую обивку.
— Ты, вижу, нашла применение деньгам, что я тебе дал.
— Это кресло для моего дядечки, — сказала Верна тонким голоском, подражая маленькой девочке. — Чтобы он посидел, когда придет в гости. Если придет.
Я опустился в кресло на упругий новый поролон.
— И сколько же раз у тебя не было месячных?
— Кажется, два, — ответила она угрюмо.
Это было ниже моего достоинства — садиться в кресло. Теперь мое лицо находилось на уровне ее бедер. Я был еще взбудоражен тем, что держал ее в объятиях, все еще чувствовал ее тело, ее вес, чувствовал напряженность и свою ответственность. Существует особый, необычный момент эротической истины — не замечали? Момент, когда мы смотрим на человеческую особь противоположного пола как на самку двуногих существ, обреченную, как и самцы, на каждодневную рутину: физические усилия, сон, прием пищи, испражнения. Мы вместе в ней. In carnem.
— Кажется... — заметил я довольно резко. — Ты что, не умеешь считать?
— Подходит третий срок, — проворчала она. Ее бедра в черной юбке покачивались перед моими глазами. Она начинала заигрывать со мной.
— Значит, нет проблемы. Сделать аборт, и все. Скажи спасибо, что сейчас это просто. Когда мне было девятнадцать, приходилось просить разрешения на аборт, унижаться. Аборты были запрещены: считались опасной операцией, многие женщины умирали. Находятся идиоты, которые хотят вернуть те жуткие времена.
— Тебе тоже приходилось просить и унижаться?
— Мне нет, — ответил я неохотно. — Моя первая жена не могла иметь детей. Для нее это была трагедия.
— Но если б могла, ты бы заставил ее идти на риск и делать аборт?
— Мы были женаты, Верна, нечего сравнивать.
— Знаешь, дядечка, а я согласна с теми идиотами. Плод — живое существо. Его нельзя убивать.
— Не пори чепуху! В два месяца никакого плода нет — так, орешек, икринка.
— Сам не пори! Этот орешек во мне, а не в тебе. Я просто чувствую, как он хочет жить. И потом, я по телику видела, как они щипцами ребенка за голову...
— Хватит! О себе подумай. Куда тебе еще один чернокожий ребенок, когда ты и с одним-то жизни не видишь и бесишься.
В любом споре, даже в самом серьезном, бывает момент, когда суть дела куда-то ускользает и все внимание сторон переключается на сам спор, пререкание, взаимный запал. Игривость пристала ее бедрам, как туго обтягивающая их юбка.
— Кто сказал, что ребенок будет чернокожим? — понизив голос и с придыханием сказала она.
— Не важно, какой он будет! — продолжал я горячиться. — Даже если белый, как лилия, нечего ему делать в этом мире. Хочешь, чтобы он всю жизнь страдал? — Я пожалел, что не взял с собой трубку.
— Хочешь знать, дядечка? Мне нравится рожать. Чувствуешь, как ребенок в тебе растет и растет, а потом вроде как чудо. Ты будто раскалываешься, и вас уже двое.
Я подпер голову руками и подумал, что более выразительного возражения не придумаешь. Ее тело скользнуло ближе к креслу.
— А еще хочешь знать?
— Не уверен. — В горле у меня пересохло.
— Мамка не хотела меня рожать, но отец жутко религиозный был, даже до того, как начал рака бояться. Не позволил ей сделать аборт. Поэтому я на него не очень злюсь, что он меня с Пупси из дома выставил. Если б не он, меня бы просто на свете не было. Нигде бы не было.
В дверь постучали. Стук был негромким, нерешительным, но в квартире было мало мебели, хорошая акустика, и потому он показался оглушительным, как пистолетный выстрел над самым ухом.
— Верна? — спросил мягкий рокочущий баритон. — Ты дома, цыпочка?
Мы с Верной застыли, я — в кресле, она стояла рядом, ее бедра были в трех дюймах от квадратного подлокотника. Я поднял голову, посмотрел на нее, она посмотрела на меня, наклонив голову, отчего образовалось несколько подбородков. Потом улыбнулась лукавой материнской, с ямочкой на левой щеке, улыбкой, которой скрепляла наш заговор молчания.
Мужчина за дверью постучал снова, на этот раз громче, решительнее, потом было слышно, как он переступил ногами и присвистнул от нетерпения.
— Не притворяйся, что не слышишь.
Ни Вернин взгляд, ни ее улыбка не изменились, но своими пухлыми, с короткими ногтями пальцами она приподняла юбку, приподняла с тихим шелестом, который мог слышать только я, потом выше, еще выше, до пояса. Она была без трусов. Во рту у меня вмиг пересохло.
— Ну ладно, Верна, — сказал мужчина за дверью самому себе и задумчиво настучал по двери костяшками пальцев какую-то музыкальную фразу. Ее бледно-желтые ноги были как две небольшие стройные точеные колонны, между ними — широкий, как и ее лицо, куст, но волосы в нем — более темные, чем на голове, и завивались сильнее. Завитки поблескивали дужками отраженного света то здесь, то там, дужки сливались в колечки, образуя как бы круглые окошки, сквозь которые просвечивала кожа.
Человек за дверью тяжело и неестественно вздохнул, потом послышалось шарканье ног: он уходил.
Верна опустила юбку и отступила назад. На губах по-прежнему играла улыбка, но взгляд стал серьезным и холодным, едва ли не враждебным.
— К чему этот спектакль? — прошептал я.
— Да так, — сказала она своим обычным голосом. — Просто чтобы занять время, пока он там торчал. Я подумала, ты, может, заинтересуешься. И говори нормально, не шепчи. Он, наверное, слышал нас и стучал, чтобы позлить меня.
— Кто же это был?
— Друг — так ведь говорят?
— Он отец ребенка?
— Вообще-то вряд ли...
— Может быть, отец — Дейл?
— А что, это меняет дело? Можно оставить ребенка?
— Не думаю... Но если это он, то вам надо решать вместе.
— Нечего мне решать, дядечка. И вообще, я тебе давно сказала, не трахаемся мы. Он не такой, как ты. Не считает меня соблазнительной.
— Да, ты — соблазнительная. — То, что она выставила напоказ, потом останется в моей памяти как живое существо, как морской еж на белом океанском дне. Когда она заголилась, на меня пахнуло каким-то особым запахом, сродни знакомому с детства запаху лущеного арахиса, но шел этот запах откуда-то издалека, от начала жизни. Сухость во рту постепенно проходила.
Верна бесцельно ходила по комнате, она была вполне довольна собой.
— Если делать аборт, то это ведь не бесплатно, дядечка.
— В специальных муниципальных больницах — бесплатно. Для того их и создавали, чтобы девочки вроде тебя не краснели перед родителями.
— Да, но все равно они взимают какую-то плату. Это ведь часть рейганомики. Я, может, вообще не хочу в такую больницу. Оттуда уже через час выставляют. Может, я вообще боюсь операций, и мне надо ложиться в обычную клинику. И если я все-таки решусь, не должна ли получить что-нибудь за мои моральные страдания?
— Почему я должен прибегать к подкупу, чтобы ты поступила себе же во благо?
— Потому что тебе хочется потрахать меня. И полизать мою киску.
— Что за выражения, Верна!
— А что? Мамка так не выражалась? — захихикала она.
Мне предстояло узнать глубину ее падения и заодно — стоимость плода. Я спросил:
— Три сотни тебя устроят?
Она вытянула губы, как вытягивают их, когда пытаются выковырять языком застрявшую между зубами крошку, и стала удивительно похожей на мать. Так любила делать молодежь в пятидесятых.
Прикинув, Верна сказала:
— Я должна подумать. Нет, правда, дядечка, кроме шуток. Я думаю, что это грех.
— Все так думают. Но мир погряз в грехах. Мы барахтаемся в этом вонючем болоте и пытаемся узнать, какое из зол меньшее. Пытаемся сделать правильный выбор и отвечать за свои поступки. Это и означает быть взрослым человеком.
— Погоди, погоди... Ты считаешь, что маленькие дети тоже грешны?
— Не я считаю. Так считали Августин и Жан Кальвин. Так считали все христианские мыслители. Мы тоже должны так считать. Иначе мир не пал, и нет нужды в искуплении, и вообще вся история Иисуса Христа... Так или иначе, у тебя своя жизнь. Ты это правильно сказала. И тело хоть куда.
В доме было тихо, словно мы были единственные живые люди в целом свете. Ветер сдувал с карниза снежинки, они роились, поблескивая на солнце. Хотя снега выпало немного, весь январь держались холода, так что он не таял, а хрустел под ногами. Мела поземка, поднимая тысячи маленьких снежных бурь.
Верна пленницей металась по квартире. Но куда ей надо было спешить этим ясным утром? Ей, не имеющей ни машины, ни работы.
— Тело, говоришь, хоть куда?
— Раз я считаю тебя соблазнительной, как нам быть? — спросил я осторожно. У меня снова запершило в горле.
Сначала она не поняла меня, широко раскрыла глаза, потом прищурилась.
— А-а... честное слово, не знаю, — наконец отозвалась она. — Смешно трахаться, когда ты семейный человек. Это как кушать на полный желудок и вообще... — Ее отказ прозвучал чересчур твердо, такими и бывают предварительные мнения. — Перед твоим приходом я как раз собиралась нарисовать акварель. Дейл хотел кому-то ее показать. Кстати, он и книжку по математике принес, чтоб я лучше к экзамену подготовилась. Кроме того, я обещала своей работнице, что заскочу к ней взять новые формы на социальное пособие. Каждый раз у них новые правила. И знаешь что, дядечка, — Верна вытаращила глаза, — я получала бы в месяц на семьдесят четыре доллара больше, если бы заимела второго ребенка.
— Нехорошо делать деньги, делая детей, — строго выговорил я.
— Не хуже, чем делать деньги, делая аборты!
— Я не за аборт готов заплатить, а компенсировать тебе моральный ущерб.
— Не такая уж это большая разница. — Она смотрела на меня сверху. На подбородке у нее опять образовались складки. — Спрашиваешь, как нам быть? Трахаться, конечно, смешно, как-никак ты мой добрый дядя, и вообще... — Она дотронулась до моей серебристой седины, которой я так тщеславлюсь. — Ну ладно, разрешаю поцеловать меня. По-дружески.
Я хотел было встать с кресла, но она подошла вплотную ко мне.
— Не вставай. Целуй сюда. — И она опять задрала юбку.
Кто-нибудь из дружков-молокососов, должно быть, сказал ей, что у нее прелестная норка. Я увидел нежную ложбинку и едва проступающие голубоватые прожилки вен по ее склонам, там, где живот сходится с внутренней стороной бедер. По краям венерина бугра волоски стояли, как часовые на страже заповедной чащи. Я ткнулся губами в правый склон.
— Ой, щекотно! — хихикнула сверху Верна.
Чтобы не щекотало, я еще сильнее прижался губами к горячей плоти и хотел было лизнуть языком левее, самую расселину, но Верна вдруг отступила на шаг и опустила юбку. Я с удовлетворением почувствовал набухание внизу собственного живота. Не всякая женщина способна расшевелить наш рептильный мозг, и вообще это зависит от половых феромонов, неизученных нервных возбудителей, действующих на другую особь. Способность расшевелить никак не связана с тем, что принято считать женскими достоинствами; мало того, они даже мешают соитию. Люди совокупляются не ради собственного удовольствия, а ради пополнения гигантского генофонда человечества.
Верна снова была в том настроении, о котором пелось в прошлый раз по радио: девчонки просто хотят повеселиться.
— Может, стоит хотя бы раздеться. Просто так, для смеха, — сказала она. — Если, конечно, ты снова не оттолкнешь меня.
— Я тебя не отталкивал — с чего ты взяла?
— Все время отталкиваешь, дядечка. Всякое желание пропадает. Ты просто дразнишь меня.
— Странно. Готов поклясться, это ты меня дразнишь.
— Давай на спор, что ты удивлен, почему я без трусов.
— Да, у меня были кое-какие предположения.
— Вот и нет! Идешь по улице, и никто не догадывается, что у тебя секрет. Мне это нравится.
— И много у тебя секретов?
Ее глаза сузились, она приняла вызов.
— Не так уж много. Я тебе не потаскушка какая-нибудь.
Она смотрела на меня в упор, и внезапно словно бы стеклянная стена встала между нами. Полопались маленькие связующие нас звенья, выкованные, когда я терся лицом под ее животом. Передо мной стояла «трудная» уличная девчонка-недоучка, которая волновала меня не больше, чем манекен в магазине готового платья. Я почувствовал облегчение. Едва она высказала блестящую идею раздеться, как со всех сторон меня наперегонки стали осаждать сомнения: СПИД, экзема, мужчина у двери с тяжелыми кулаками, усилия, чтобы вскарабкаться на нее, моя расшатанная, ненадежная пятидесятитрехлетняя плоть[5], возможные насмешки со стороны этого тинейджера с неустойчивой психикой, развеселые, под пьяную лавочку, россказни о случившемся чернокожим чужакам в «Домино»...
— Нет, ты человек, который мог бы лучше устроить свою жизнь, — изрек я.
— Пошел-ка ты, дядечка, знаешь куда? Не видать тебе больше моей норки, как своих ушей. И денег мне твоих не нужно. Помнишь, мы говорили, что у меня есть имущество.
— Господи, ты опять за свое? Ведь пропадешь! Кстати, как у тебя с травкой?
— До пяти вечера ни одной сигаретки. Разве что кокаинчика понюхать, если кто угостит. Как когда и смотря с кем.
— Несносная ты девчонка!
— Еще какая сносная, дядечка.
Мы снова впадали в пустословие. Я раскрыл бумажник. Да, по пути на факультет надо заглянуть в банкомат. «Благодарим за то, что воспользовались нашими услугами. Удачного вам дня».
— Вот тут восемьдесят пять долларов, больше у меня с собой нет. Это тебе на первое время. И обязательно сходи в больницу. Может, хочешь посоветоваться с Эстер?
— При чем тут Эстер?
— Ну, женщина все-таки.
— Эта коротышка? Воображала — вот кто она. Даже не глядит на меня, когда я прихожу в садик.
— Может быть, она думает, что ты не желаешь с ней разговаривать. Она вообще у меня стеснительная.
— Стеснительная, да не со всеми.
— Что ты хочешь этим сказать?
— То и хочу, а о чем — сам догадайся.
Я не посмел спросить, не сболтнул ли ей Дейл чего лишнего. Мне до смерти хотелось поскорее убраться из этой квартиры с застоявшимся воздухом, из этой тупиковой новостройки и снова очутиться в старых величественных стенах факультета, среди старинных, редких и редко снимаемых с полок книг (на днях я раскрыл компактный двухтомник Тертуллиана, изданный иезуитами в Париже в 1675 году; за три с лишним столетия никто не удосужился разрезать страницы).
Однако отношения с племянницей у меня сложились легкомысленные и нелепые. Уходя, я прижался губами к ее накрашенному рту. Верна ответила мне горячим поцелуем. И не успела захлопнуться дверь за спиной, как меня захлестнуло видение ее обнаженного тела — сокровища, от которого я отказался. Захлестнуло, как волна накрывает нерасчетливого серфингиста.
...Я как раз собиралась нарисовать акварель, Дейл хотел кому-то ее показать.
— Очень мило, — говорит Эстер. — На фоне этих железок вдруг горшочек с фиалками. Бедные бледные фиалочки.
— Может быть, у нее не было подходящей краски, чтобы сделать цвет более насыщенным, — вступается за Верну Дейл.
Они оба раздеты — Эстер и Дейл. У обоих белая-белая кожа, и ни единого жирового отложения. Их тела — как удлиненные капли в пробирке с серым смогом зимнего города. Во имя любви она согласилась прийти сюда, в скромную студенческую квартиру в старом трехэтажном доме, — целый квартал таких же домов принадлежит университету, пока он не пущен под снос, хотя совсем рядом высятся новые сооружения, увенчанные куполами и утыканные антеннами. В них размещаются научные институты и лаборатории, которые содержатся за счет финансовых вливаний Пентагона и гигантских корпораций. По некрашеным деревянным ступеням она поднялась в подъезд, стараясь не угодить шпильками красных кожаных сапог в какую-нибудь трещину или дыру в подгнившем настиле. С бьющимся сердцем одолела баррикады из ржавеющих мотоциклов, подошла к ряду побитых почтовых ящиков (на каждом — карточка с двумя или тремя фамилиями) и нажала кнопку против надписи Колер/Ким.
Хотите знать, кто такой Ким? Один из тех трудолюбивых молодых людей с Востока, чьи руки в двадцать первом столетии лягут на рычаги управления миром. У него плоское матовое лицо, рассказал Дейл Эстер, прямые черные волосы и отрывистый лающий смех. Зовут его Тон Мин, хотя, может быть, это фамилия, никто толком не знает. Так или иначе, успокаивал Дейл Эстер, между половиной третьего, когда кончается ее рабочий день в детском саду, и половиной шестого, когда она должна быть дома на аллее Мелвина, чтобы встретить сына и мужа из их учебных заведений, веселого и умного мистера Кима здесь не будет: он занимается на семинаре по гидрогеологии, а потом дежурит на парковке у своего кинотеатра.
Не снимая перчаток, Эстер, моя Эстер — я чувствую, как бьется ее сердце и влажнеют трусы, — нажимает на кнопку звонка и, положив руку на дверную ручку, ждет, когда заверещит устройство, отпирающее вход. О, этот захватанный шар по размеру ладони, сколько тысяч пальцев сжимали и поворачивали тебя? Сначала мозолистые лапищи ирландцев-иммигрантов, теперь привычные к клавишам и перу пальцы студентов со всех уголков земли, а между ними несметная череда натруженных рабочих рук. Ей вспомнились истертая сотнями подошв подставка для ног у чистильщика сапог и внушительное кресло для клиента. Подставка была высокая, красивая, металлическая, в ней как в зеркале отражались носок и каблук, каблук всегда ниже носка. В начале своего восхождения по лестнице бизнеса отец был мастером по части чистки обуви, и маленькой девочкой ей не раз приходилось стоять подле многоступенчатого трона, каких сейчас нигде не увидишь, но в свое время их было полно в гостиницах, на вокзалах, в других модных местах где-нибудь в Олбани или Трое. Ей вспомнился запах ваксы и сигарного дыма, вспомнились щетки и суконки для наведения блеска, старые негры, словно кланяющиеся при каждом взмахе рук и фыркающие от шуточек человека в кресле-троне. Стоя около чужих ног, которые у папы сияли ослепительнее, чем у других чистильщиков, она чувствовала на себе грубые безразличные взгляды мужчин, возвышающихся над папой, и слышала его голос, более хриплый и протяжный, чем дома. Какие некрасивые пятна остались бы на ее платьице, если бы кому-нибудь из чистильщиков вздумалось дотронуться до нее своими грязными ручищами! Последнее мощное круговое движение суконкой, последний поклон и — готово. Медное покрытие на тех красивых подставках для ног стиралось, как и эта дверная ручка, до белизны. Так, атом за атомом стирается мир.
Замшевые перчатки, модное желтовато-коричневое шерстяное пальто, сапоги цвета бычьей крови, нахмуренные брови под меховой шляпкой — такова Эстер, с виду типичная профессорская жена, самоуверенная и осторожная, быстрая и чопорная женщина на пороге среднего возраста. Что она делает в этом доме? Может быть, решила навестить живущего здесь сына? Или она — активистка какого-нибудь общественного движения? Противно, как и у нас в доме, дребезжит звонок, щелкает запор, и дверь поддается нажиму. Эстер несет вверх по лестнице свое пугливое трепещущее сердечко, несет, как младенца, украденного и спрятанного за отворотами пальто. На каждой площадке из-за дверей слышатся стуки пишущей машинки, роковые ритмы и фуги Баха, грубоватые мужские шутки. Она молится или скорее твердит про себя как заклинание: только бы не распахнулась вдруг какая-нибудь дверь, только бы не вышел дерзкий молодой человек и не увидел, как она крадучись спешит на свидание.
Дейл живет высоко, на четвертом этаже. Запрокидывая до боли в шее голову, она видит дорогое виноватое бледное, точно больное солнце, лицо. Он смотрит на нее сверху, перегнувшись через перила. Его взгляд придает ей бодрости. Ее толкает вперед сила, которая мощнее боязни огласки и осуждения. Вот она наконец на последней ступени. Он хватает ее в охапку и втаскивает в свое неказистое жилище. В глаза ей бросаются крикливые плакаты и разбросанные вещи, в ноздри бьет едкий запах двух молодых мужских особей, сожительствующих на тесной территории. Он запирает дверь, накидывает потускневшую цепочку. Она — его любовница, бесстыдное и нежное стофунтовое тело. Они раздеваются, они совокупляются.
Погодите, слова, не спешите! Над прохладой ее плотного пальто они отворяют окно горячих губ и горячей слюны. Тепло от этого малого источника распространяется у каждого по всему телу, проникает сквозь одежду, подтверждает их близость и право друг на друга. Она не была в его комнате прежде и, даже упиваясь его поцелуем, старается разглядеть сквозь трепещущие ресницы репродукции гравюр Эшера, плакаты, на которых женские тела перетекают в кузова легковых автомобилей и обратно, горчичные стены, покрытые потрескавшейся местами штукатуркой, единственное окно и одностворчатую раму с заклеенными порыжелым скотчем трещинами от ветров, пронесшихся за столетие. Бросается в глаза примета корейского быта — широкая раздвижная ширма, на которой по черному фону разбросаны группки людей, все в чудных квадратных шапках, у каждого в руках затейливый зонтик с извилистыми переплетающимися ребрами, который он держит с таким же наклоном, как и все другие. Ширма делит комнату на две половины, где молодые люди спят, самозабвенно распространяя вокруг себя всевозможные запахи. Остальное пространство занимают техника, книжные полки, составленные из бетонных подставок и сосновых панелей с лесопилки «Гроува», несколько складных кресел с расшатанными шарнирами и полотняными сиденьями и спинками и бессистемный набор потрепанных мягких кукол одинакового металлического цвета.
— Увлечение Кима, — словно извиняясь, поясняет Дейл. — Собирает космических кукол.
Печальный И.Т., у которого голова похожа на картофелину, купологоловый робот Р2-Д2 и его серебристый дворецкий и кореш Си3-РО, дальновидный долгоухий Иода, пушистые говорящие юоки из продолжения «Звездных войн» — Эстер узнает их благодаря кино, куда водила Ричи, когда тот еще не стеснялся ходить с мамой. Конечно же, чудаковатый мистер Ким, а не ее серьезный Дейл раздобыл где-то самую большую куклу в солнечных очках немыслимо причудливой формы и шапочке с большим козырьком, какие, по ее мнению, носили только фермеры, но теперь носят, считая это особым, «деревенским» шиком, многие горожане, причем сплошь и рядом на таких шапочках пропечатаны названия и символы торговых фирм.
— Ты знаешь, оказывается, эти восточные люди не такие, как мы. Обожают гротеск. Обожают Годзиллу.
Под плакатом на стене с изображением Рейгана и его любимого пса Бонзо висит большая компьютерная распечатка. Прищурившись, Эстер видит, что из цифр и букв, расположенных с различной степенью плотности, вырисовывается лежащая на боку обнаженная женская фигура: распущенные волосы, тяжелые груди, треугольник на лобке. Под полкой, заваленной бумагами, как раз над кроватью, вероятно, Дейловой, висит небольшой черный крест. Единственное окно смотрит в сторону окраины, которая начинается за зданиями гуманитарных факультетов, в том числе богословского, и ее собственным домом. Над верхушками деревьев она различает шпиль университетской церкви. Когда они с Роджером только что переехали сюда, он служил ей ориентиром во время походов по магазинам.
— Ты как, сможешь здесь расслабиться? — робко спрашивает Дейл. — Может быть, приготовить тебе чашечку чая?
— Не откажусь, — кивает она, круто отворачиваясь от окна. Словно пережив десятилетие, Эстер вдруг ощущает себя женщиной под сорок, попавшей в непотребный район города, нарушающей супружескую верность на виду шпиля церкви, женщиной дурной, испорченной, которая при беспощадном свете из окна и выглядит, вероятно, не моложе своих лет: морщинки в уголках глаз и слишком сухая кожа на руках, как будто они вымазаны мелом. Она пришла сюда прямо из детского сада и не имела возможности принять душ, освежиться, натереть руки и лицо увлажняющим лосьоном.
— В половине одиннадцатого я выпила стакан сока с кусочком печенья, а в полдень съела бутерброд с арахисовым маслом, — поясняет она, пытаясь подшутить над своей диетой, и еще потому, что любовники всегда рассказывают друг другу о себе — в надежде, что партнеру по постели это интересно.
— Знаешь, наверное, эта квартира — не совсем подходящее место для любви, — говорит он из крохотной кухоньки, скорее даже — ниши, где помещается только двухконфорочная плита на низком холодильнике. В его голосе можно даже уловить нотку надежды, что близости сегодня не будет. Она расстегивает пальто и бросает на кресло, которое едва не опрокидывается под его тяжестью, кладет туда же меховую шляпку — такую же ярко-рыжую, как ее волосы, разматывает шерстяной шарф. Как реакция на его реплику ее захлестывает волна обиды, обиды и желания. Она следит за изломами его фигуры: вот он тянется за пачкой печенья с «Фермы Пепперидж», затем нагибается, чтобы достать с полки красную коробочку с пакетиками чая, потом, согнувшись почти пополам в тесной нише, вытаскивает из холодильника пакет с молоком и снова распрямляется, чтобы взять сахарницу. Теперь он стоит, нагнувшись над плитой, и ждет, когда закипит вода. До чего же трогательны мужские зады, та их часть, что труднее всего защитить! Низ длинного Дейлова туловища, туго упакованный в потертые джинсы, из которых торчит пола рубашки-шотландки, смотрится совсем неплохо. Эстер давно заметила, что он носит широкий ковбойский ремень с большой пряжкой, на которой выбита голова длиннорогого быка. Она садится на его кровать и начинает стягивать сапоги на высоких каблуках. В красноватом тумане под опущенными веками проплывают детские личики, многонациональное потомство многочисленных работающих или праздношатающихся матерей. Снят второй сапог, и туман рассеивается. Из чего сделан крест? — думает она. Не из дерева: нет ни прожилок, ни зерен; не из металла: нет ни острых краев, ни зазубрин. Может быть, из пластмассы? Ей хочется потрогать крест, но неудобно, вдруг он увидит. Купидон и Психея. Потом, решает она и подходит к Дейлу, и они вместе ждут, когда закипит вода. Она знает, что, стянув сапоги, стала сексуально привлекательнее: ниже ростом, и ноги в чулках на голом полу. Кладет ладонь на его затянутый беззащитный зад; потом рука скользит вокруг пояса, и пальцы нащупывают треугольник оголенной кожи за выбившейся из джинсов рубашкой. Он гладит ее по голове, ласкает пришпиленные имбирные пряди, потом — нежный пушок на шее. Вне родных стен, вдали от дома, от мансарды, увешанной ее энергичными фантастическими холстами, попав в эту невзрачную незнакомую комнату, она теряет уверенность. Любовники оробели, как если бы их внезапно выкинули на потеху публике, которая насмехается над их непохожестью, над нелепостью этой пары. У Дейла просыпается совесть, и он порывисто обнимает Эстер, словно стараясь оградить от чужих глаз. Вода закипает, чайник свистит, но им уже не до чая. Господи, думает она, принимая его в свое распластанное и гнущееся тело, как же он быстро возбудился, а у нее сухо, так что в первые секунды больно. Но потом боль растворяется в красном тумане закрытых глаз и переходит в ощущение завершенности, захватывающее все ее существо, в несказанное чувство наполненности, перед которым отступает даже страх смерти, меркнут звезды и солнце. Она не помнит, испытывала ли такое чувство с Роджером, хотя должна была испытывать, потому что любила его, любила так, что увела его от жены и соединила свою судьбу, судьбу женщины, уже познавшей независимость, с его судьбой.
Дейл всхлипывает над ней. Она нежно проводит левой рукой по его костистой спине, обнаруживая под пальцами несколько прыщиков, а правой дотрагивается до креста. Как она и думала, не дерево и не металл. Пластмасса. На кресте нет изваяния человеческой фигуры, нет манекена, взошедшего на его космический корабль, — только голая стартовая платформа, межзвездная рогатка.
— Поразительно, — говорит Эстер, — ты так быстро настроился... Почему ты плачешь?
— Потому что... О господи, как же было хорошо! Слишком хорошо. Так больше нельзя! И самое печальное, что я понимаю: это должно кончиться. И кончится. Скоро.
Дейл сильно шмыгает носом, заглатывая мокроту. Кровать сотрясается.
— М-м... — лениво говорит Эстер, поглаживая его бритую шею. Мысли ее несутся через окно к шпилю церкви, возносятся вместе с Иисусом, летят вверх, как воздушный шарик, вырвавшийся из рук на ярмарке сахарной ваты и других сластей, куда отец водил ее, когда ей было лет восемь. Она объелась крабовым пирогом с засахаренными яблоками, и ей стало плохо. Когда Эстер пришла домой, мама отругала папу. Через несколько лет, которые теперь кажутся днями, мама умерла, и они с папой могли ходить куда угодно. — Ты мог бы меня похитить?
— Не имею такой возможности, — глубоко вздыхает Дейл. Он уже думал об этом. — На что мы стали бы жить? Я один едва свожу концы с концами. Питаюсь пиццей и супами из пакетов. Ким каждое утро выходит на пробежку, а я — нет, берегу калории. И потом — как быть с Ричи? Как быть с профессором Ламбертом?
— Профессор Ламберт перебьется.
— Как перебьется — без тебя?
— Я с ним не та, что с тобой.
— Он обожает тебя. Иначе быть не может.
— Обожал, но это было давно. — Эстер начинает чувствовать тяжесть Дейлова тела: как-никак, он весит почти вдвое больше ее, несмотря на нищенское питание. Упоминание о пицце резануло ей ухо. И слезы на его восковом лице, мутными шариками стекающие к подбородку, тоже неприятны. Она предложила ему увезти ее, он отказался. Типичный женский жест самоотдачи не возымел действия. Он не поспешил ей навстречу.
— Такой скромный и грустный этот крестик. — Она, не прячась, гладит крест теми самыми пальцами, которыми несколько минут назад направляла куда следует его неимоверно большой горячий замечательный член. Бугорки на нем на ощупь напоминали замерзшую речную рябь. — Из чего он сделан?
— Не знаю. Это не мой, Кима. Многие корейцы исповедуют христианство, представляешь? Возьми того же Муна и его сторонников. А крест, думаю, роговой. Яки или мускусные быки в Корее водятся? У кого еще черные гладкие рога?
— Похоже на пластмассу, — лениво возражает Эстер.
— Да, вот еще... Помнишь, ты интересовалась акварелями Верны? Я попросил ее сделать одну для меня. Вон там, на столе...
Дейл сползает с Эстер, встает с постели. Его полуопавший скользкий блестящий член покачивается из стороны в сторону, как змея, почуявшая опасность. Эстер, продолжая лежать, как лежала, не сдвигая коленей, говорит:
— Может, дашь пару салфеток или бумажное полотенце? Я буквально плаваю в твоей сперме.
...Очень мило. На фоне этих железок вдруг горшочек с фиалками. Но Дейл говорит Верне другое:
— Она восхищалась твоей акварелью. Говорит, ты очень тонко чувствуешь цвет, у тебя определенно талант, а уж она разбирается в живописи.
Верна не в духе. На то у нее масса причин, но Дейл первым попался ей под руку. Сегодня День сурка, второе февраля, суббота. Вчера моросил холодный дождик. К утру он перестал, но небо по-прежнему пасмурное. Поле нездоровится, простуда, так что Верна не может уйти из дома.
— Воображает из себя. Если б я знала, что ты хочешь показать мою мазню этой мочалке, ни за что не дала бы ее тебе. И вообще, где ты ее видишь-то?
— У них дома. Я ведь занимаюсь с Ричи. Иногда угощает меня чаем.
— Берегись, парень! Эти изголодавшиеся дамочки-домохозяйки только об одном и мечтают: как бы затащить кого-нибудь в постель.
— Нет, она ничего, — вспыхнув, говорит Дейл.
— Слушай сюда, придурок. — Верна смотрит ему прямо в глаза, словно пришла к определенному решению. — Ты какой-то нелюдь. Тошно с тобой, с ума сойти можно.
Как всегда в таких случаях, Дейл делается до ужаса доброжелательным, кротким, терпеливым.
— Это не со мной тошно, — говорит он, — это тебя что-то гложет.
— Избавь меня от своих нравоучений! — На Верне купальный халатик: она только что из ванной. В воздухе еще стоит кисло-сладкий запах шампуней и горячей воды. Глаза у нее покрасневшие, видимо, не выспалась, лицо опухшее — или так кажется Дейлу, который привык к худощавому лицу Эстер с ее умным насмешливым печальным ртом.
— Как ты думаешь, что с Полой?
— Хрен ее знает. Грипп какой-нибудь, наверное. У них в саду миллионы микробов, и все заразные. Может, забрать ее оттуда?
— Ни в коем случае.
— Это почему же? — Верна упрямо раскрывает рот.
— У тебя должны быть развязаны руки. Надо развивать свои возможности. Как у тебя с оставшимися экзаменами?
— А никак! Чем я занимаюсь? Покуриваю дешевую травку, жалуюсь на судьбу да слушаю, как лопочет Пола. Теперь она не только «па-па» говорит. А что будет через два годика? Начнет неприятные вопросы задавать.
— Можно взглянуть на нее?
— Валяй! — Она зажигает сигарету. Дейл раздвигает темно-бордовую занавеску, разделяющую две комнаты. Ребенок спит в своей кроватке, рядом ревет плейер. «Я не усну-у всю но-очь, — тянет сиплый женский голос, — с тобой я бу-у-уду». Ему кажется, что девочка стала темнее в последнее время, и цветом лица теперь ближе к Натали Коул, чем к Дайане Росс. Дыхание у нее прерывистое, затрудненное. Извилистые ноздри под приплюснутой переносицей забиты зеленой слизью. Он щупает ребенку лоб. Лоб горячий, влажный, словно возмущенный метанием атомов, как возмущена даже самая мертвая материя.
Дейл возвращается к Верне, спрашивает:
— Ты ей что-нибудь даешь? Детский аспирин или...
— Дала половину таблетки тайленола, но маленькая сучка ее выплюнула.
— Если завтра или послезавтра ей не станет лучше, надо показать ее врачу.
— Показать врачу? А ты когда-нибудь был в наших поликлиниках? Чтобы попасть к врачу, надо два часа просидеть в очереди, вдыхая всякую заразу, которую придумал Боженька. А доктора — сплошь арабы и вообще иностранцы, они и по-нашему-то едва-едва говорят. Господи, до чего же глупый ты человек, Дейл.
Вчерашний дождь смыл с кирпичного подоконника снаружи снег, но на голых ветвях уснувших деревьев кое-где держится наледь.
— Какие неприятные вопросы? — спрашивает Дейл.
— «Почему ты трахаешься с кем попало, мамочка?» или что-нибудь вроде этого. Но тебе-то что? Тебе-то какая разница, сдам я на аттестат или нет? И вообще, на хрена мне аттестат? Он что, поможет мне выбраться отсюда? — Верна обводит рукой стены, стулья, окна, коврик под ногами. По ее лицу с пухлыми щеками и обманчивой ямочкой пробегает злая гримаса. — Ты что, не видишь, как мне плохо?! — кричит она. — Не видишь, что одной приходится со всем справляться? И чего ты ходишь ко мне со своей поганой добренькой улыбочкой? Почему не оставишь меня в покое? Не сделаешь такую милость?
— Потому что люблю тебя.
— Не любишь, не любишь! Не говори глупостей! — На покрасневшие глаза навертываются слезы. Она знает, что он видит их, и это злит ее еще больше. — И я не желаю, чтобы ты меня любил! Ты, ты... Жалкий идиот, вот ты кто! Убирайся отсюда, без тебя тошно. Не видишь, я снова залетела?.. Ну уходи, ну пожалуйста...
Она начинает колотить его, но неумело, как отбивающийся лапами котенок. Дейл загораживается от ее ударов, смеется. Его смех только заводит ее, она лупит все сильнее, сильнее, как будто стараясь стереть у него с лица эту словно приклеенную доброжелательную улыбочку, а ее собственное лицо и янтарные глаза искажает слепая ярость. Каждый удар сопровождается громким, похожим на хрюканье выдохом, какой нынче в моде у начинающих теннисистов при подаче.
— Мерзавец, мерзавец! — приговаривает молодая женщина. Дейл пятится, сдерживая смех, хотя Верна уже лягается, а это куда опаснее. Перед его носом захлопывается дверь, и до Дейла доносятся стуки в стены и протестующие выкрики соседей, услышавших шум.
Снова залетела.
Эстер поглаживает крест, сделанный, по всей вероятности, из рога корейского яка.
— Э-э, скажи, — тянет она самодовольно, как женщина, только что испытавшая оргазм, — это много для тебя значит?
Дейл думает, что она имеет в виду их близость, и готов подтвердить, что да, очень много, но вовремя замечает ее взгляд, устремленный на крест, и поглаживающие его пальцы — те самые тонкие пальчики, что минуту назад кинули на пол намокшие салфетки.
— Да, много, — говорит он, и добавляет неуверенно: — Конечно, я не так разбираюсь в подробностях и перипетиях развития нашего вероучения, как твой муж...
— Он считает эти перипетии просто смешными, — прерывает его Эстер. — Люди, убивающие друг друга из-за каких-то тончайших различий в мыслях, — это чья-то злая шутка.
Дейл хочет сказать что-то в мою защиту — есть мужская солидарность, в силу которой мы готовы идти прямо и до конца против женщин, существ самонадеянных и беспринципных, — но чувствует, что в ее вопросе нет подвоха, и пускается в откровенность.
— Мне страшно без веры, — говорит он. — Так страшно, что я теряю способность действовать. Я словно впадаю в летаргический сон и лежу на дне моря. Помню, в прошлом году в Айдахо забрел в чащу. Иду, иду, а кругом лес без конца и края, и ветер свистит в ветвях. Казалось, в мире нет Бога, понимаешь, а из чащи глядит отвратительный лик Дьявола...
В Эстер пробуждаются женские и материнские инстинкты — Дейл ожидал и не ожидал этого. Она снова обнимает его, прижимает к своему тонкому телу, к сорока килограммам женской плоти, крови и костей.
— Бедненький... — шепчет она.
Уткнувшись влажными губами ей в ухо, он шепчет, шепчет, стараясь объяснить как можно доходчивее.
— Без нее... без веры... возникает какая-то большая дыра, причем определенной формы — странно, правда? И Он заполняет ее, понимаешь?
Все, что он говорит, запутанно и печально до безнадежности. Она обнимает его костлявую спину, чувствуя под ладонями прохладную кожу, усеянную созвездиями прыщиков. Почему ей хочется, чтобы он снова, сейчас же взял ее? Неужели подействовали страх и отчаяние этого молодого человека, которому, как и всем нам, придает силы изо дня в день, с утра дотемна тянуть лямку жизни только обветшавшая забава и хлипкая опора — христианская вера?
— И тебе всегда страшно?
— Нет, временами накатывает. А так — идешь по улице, и тебя вдруг охватывают какой-то восторг и уверенность, правда. Но иногда... иногда я до боли чувствую хрупкость бытия. И знаешь, они неизбежны, эти приливы отчаяния. Их много в Новом завете. Отчаивается не только Петр, но и сам Иисус Христос. Ты переживаешь период упадка духа, а потом через отчаяние снова обретаешь жизнь, выходишь обновленным. В сущности, человеку и нужно-то лишь горчичное зерно. Помолись со мной, Эстер. Нет, не сегодня и не здесь. Здесь нехорошо. Как-нибудь потом. Мне будет приятно.
Его прерывистое горячее дыхание рождает в ее сердце жгучее желание, настолько жгучее, что она едва успевает, словно теряя сознание, выговорить:
— Что мне сделать, чтобы ты смог еще раз?
— Тебе придется постараться, — отвечает он таким же сдавленным голосом, — но я вряд ли смогу.
Комиссия по грантам обычно собиралась в мемориальной комнате Роланда Л. Партча. Отец Партча, и дед, и прадед — все были пресвитерианскими священниками, и хотя сам он почувствовал призвание вкладывать деньги в недвижимость в городских предместьях — другими словами, почуял, что грядет джентрификация[6], задолго до того, как придумали это слово, — но в среднем возрасте его потянуло на благотворительность, чем он успешно и занимался как бы в предчувствии своей безвременной кончины при взрыве газового баллона, подающего топливо к грилю на лужайке перед домом. Его сын, краснощекий студиоз Энди Партч, был у меня учеником в первые годы моей работы на факультете, а сейчас исцеляет души в одном очень приличном приходе городка под Вашингтоном с новозаветным названием Вифезда. Комната Партча раньше была частью полуподвального подсобного помещения Дома Хукера, поэтому по ходу заседания в окнах, как на телеэкранах, попеременно появлялись кроссовки, бегущие по дорожке из бетонных плит, шагающие щиколотки в шерстяных носках, бредущая бахрома джинсовых штанин; иногда откуда-то с белесого поднебесья спускалась летающая тарелка — студенческий народ открывал сезон игр во фрисби, хотя земля была покрыта месивом из поблекшей прошлогодней травы, черной грязи и пористых остатков снега.
Я уже рассказывал о Джессе Клоссоне. Бывший квакер с квадратным черепом, терпимый и невозмутимый в вопросах веры. Он шире в плечах и запястьях, чем это может представиться из моего описания его внешности, и от него всегда дурно пахнет, потому что он закладывает нюхательный табак не в ноздри, а за щеки. Когда он с приветливой улыбкой, обнажающей коричневые зубы, поворачивает к вам свою голову-ящик, изо рта у него несет, как из плевательницы или мусорного бака. При всем при том он начитан — Гуссерль и Хайдеггер, Шлейермахер и Харнак, Трёльч и Овербек.
Ребекка Абрамс, наш профессор гебраистики[7] и смежных дисциплин, — высокая сухая дама с резкими, порывистыми движениями, широкими крыльями носа, мужскими бровями, в очках с поблескивающей оправой. Черные волосы она зачесывает назад и собирает в пучок, но благодаря доставшейся от предков энергетике они все равно курчавятся, образуя мягкий ореол вокруг строгой прически. Как у многих евреев, в хорошую минуту ее лицо вдруг озарялось теплотой и приветливостью, словно напоенное водой, которую ударом своего жезла исторг Моисей из скалы на горе Хорив. Джереми Вандерльютен с кафедры этики и морали веры, единственный чернокожий в комиссии — негнущийся мужчина с тяжеловатой поступью, на факультете он появлялся исключительно в костюмах-тройках. Лицо у него цвета железных опилок, а нижние веки немного отвисли, словно под тяжестью практики христианства. Четвертый член комиссии — Эд Сни. Он считался пресвитерианцем, но игрою случая и капризом моды, которые время от времени оживляют академическую рутину, стал общепризнанным вершителем безбожных бракосочетаний. Когда дочь чешского эмигранта-астрофизика выходила замуж за буддиста-японца, заканчивающего курс по специальности «семиотика», то именно Эд, и никто другой, подогнал церемонию под нужный оттенок благовоспитанного безверия брачующихся и вместо того, чтобы испросить благословения Небес, чуть поджав губы под мягкими, точно замша, усиками, молча возвел очи... Для тех же, кому малейший намек на мировую гармонию и вечную любовь казался проявлением варварского теизма, у Эда был наготове набор пустопорожних фраз, которые он произносил нараспев, как заклинания, да еще подпуская в голос южной гнусавости, так что совесть парочки молодых агностиков ни на волос не была потревожена, а полуглухая приемная бабка невесты — несгибаемая приверженка епископальной церкви — покинула церемонию вполне умиротворенная. Это побочное занятие не принесло Эду богатства, зато шампанского было выпито и ванильного торта съедено неимоверное количество. Местные рестораторы хорошо его знали и частенько подвозили на своих фургонах до дома. Он являлся к заброшенному семейству, прихватив угощение — остатки цыплячьей печенки, утыканной разноцветными зубочистками и завернутой в ломтики ветчины.
Дейл выглядел плохо, восковая бледность лица приобрела болезненный оттенок. Он, вероятно, потел в своем клетчатом спортивном пиджаке, надетом прямо на рабочую куртку. Пиджак и куртка никак не гармонировали друг с другом. Перед приходом сюда, как он сказал мне, всю ночь провел за компьютером, добывая дополнительные данные.
Мне разрешили присутствовать на собеседовании, поскольку я был первым, кому Дейл изложил свои идеи, но предупредили, что слова мне не дадут. Я сидел немного в стороне от стола, вполоборота к четырем членам комиссии, в старомодном кресле без левого подлокотника, а по правому прошла трещина, похожая на какую-то растопыренную клешню. Лица их были в тени, но макушки освещались лучами скупого февральского солнца. Плохо подстриженные, неровные виски отняли у квадратной Клоссоновой лысины всю внушительность.
Мне были видны только клетчатые плечи Дейла, но, когда он начинал крутиться под градом инквизиторских вопросов, в поле моего зрения попадали профиль дергавшегося прыщавого подбородка и нервные взмахи длинных ресниц. Над этой картинкой в окнах-экранах мелькали ноги, ноги, ноги.
Дейл очень подробно доказывал комиссии то, что доказывал мне, — полнейшую невероятность крайне неустойчивого самодовлеющего равновесия множества первичных и противоположно направленных сил в момент Большого взрыва, такого равновесия, которое одно могло дать толчок к возникновению Вселенной, способной породить жизнь, а на нашей планете — приматов, сознание, абстрактное мышление и мораль.
За окнами светлыми вспышками мелькали ноги, а в комнате стояло непроницаемое молчание. Но когда Дейл, заговорив о связи сильного взаимодействия с выделением тяжелого водорода, а затем и с термоядерной реакцией, начал путаться и сбиваться, Джереми Вандерльютен пришел ему на помощь. Он кашлянул и со свойственными ему изысканностью и красноречием заметил:
— Все это представляет несомненный интерес, мистер Колер, но, насколько мне известно — поправьте, если я ошибаюсь, — данным, которые вы приводите, уже несколько лет. Космологические представления со временем меняются, и нынешние взгляды на Вселенную и ее происхождение не являются истиной в последней инстанции. Меня лично, если позволите, поражает тот факт, что наш интерес к этике и религии не убывает, каковы бы ни были господствующие космологические взгляды, напротив. Вспомним восемнадцатое столетие... Тогдашние ученые были абсолютно убеждены, что механический материализм дает ответы на все вопросы и Ньютоновы законы механики незыблемы. Но посмотрите, что происходит в ту пору в рамках иудейско-христианской версии. Возникает пиетизм, в той же Англии проходят массовые молитвенные собрания методистов-уэслианцев, миссионеры проникают в самые отдаленные уголки земного шара. И посмотрите на современную молодежь, когда без умолку толкуют о смерти Бога, — это самое религиозное поколение за все столетие. И верует оно не по принуждению, а по велению сердца. — Джереми дотронулся до своего репсового галстука, каменное лицо, изрезанное глубокими складками, казалось, вот-вот засветится улыбкой. — Только влиянием звезд это не объяснишь. Тут действуют звезды плюс... плюс этика. Помните, что говорил Кант по этому поводу?
Дейл покачал головой, которую не потрудился причесать как следует. К тому же он был плохо подстрижен сзади. Дело рук Эстер, затеявшей эротическую игру в духе Далилы, или Верны?
— «Der bestirnte Himmel uber mir und das moralische Gesetz in mir», — зазвеневшим голосом процитировал Джереми и, постукивая длинным пальцем по галстуку, любезно перевел: — «Звездное небо надо мной, и моральный закон во мне». Как видите, они вместе, звезды и закон.
— Ну да, конечно, — согласился бедняга Дейл. От бессонной ночи у него сдавали нервы, и он чувствовал, что разговор соскальзывает в незнакомую ему плоскость. — Я только хочу сказать, что люди должны знать: Вселенная полна неожиданностей и загадок. Иначе говоря, есть простор и воле верить, и велениям совести — вы меня понимаете?
— Понимаем, мистер Колер, понимаем, — колко откликнулась Ребекка Абрамс. — Для того мы и собрались, чтобы понять, что вы имеете сказать.
Волнуясь и жестикулируя, Дейл поведал комиссии о неизбежных, если присмотреться поближе, несуразностях эволюционной теории — от ничтожно малой вероятности того, что исходная самовоспроизводящая единица превратилась в так называемый первоначальный бульон, до абсурдных гипотез относительно качественных скачков в развитии живых организмов, которые якобы могли произойти в результате постепенного накопления мелких мутаций. Разве таким путем мог появиться человеческий глаз или китовый хвост? Дейл не стал распространяться о шее жирафа и устричной раковине, о которых говорил мне.
Ребекка глубоко вздохнула, раздувая свои скульптурные ноздри. Нос у нее был прямой, а не крючковатый, как вообще у семитов, и очень длинный, что придавало ей, когда она снимала очки, вызывающий вид.
— Но послушайте, Дейл, — сказала она, отбросив формальное обращение, — вы считаете креационистскую доктрину более приемлемой? — Задавая вопрос, она подалась вперед, а потом откинулась на спинку кресла так быстро, что мне почудилось, будто торчащий нос оставил белесый след в полусвете комнаты. — Как вы себе это представляете — акт творения? Видите, как откуда-то сверху спускается рука Господа Бога и начинает месить глину? Вам, конечно, известно, что «Адам» означает «глина», «красная земля». Я сказала «креационистская доктрина», хотя никакой доктрины, собственно, нет. Креационисты даже не пытаются объяснить, как материя обретала форму, почему исчезли многие виды животных и почему эволюция потребовала так много времени. Все, чем они располагают, — это первая глава книги «Бытия», стих двадцатый и далее. Но даже там говорится, что Бог сказал: «Да соберется вода... и да явится суша» и так далее. — «Vayyomer elohim tose ba 'ares nefesh hagyah leminah». Все в сослагательном наклонении. Другими словами: пусть случится то-то и то-то. Как будто Он не может поступить иначе и дает разрешение, в противном случае... — Она высокомерно фыркнула. — Толкуя библейский текст буквально, вы ставите себя в сложное и смешное положение. Это равносильно утверждению, что горные породы начали образовываться только в четыре тысячи четвертом году до нашей эры. Иначе говоря, они «моложе» остистой сосны, чей возраст можно сосчитать по годичным кольцам... Не уподобляйтесь некоторым моим студентам-креационистам. — Ища сочувствия, она обвела взглядом своих коллег, которые знали, какие испытания выпадают на ее долю. — Бедняги, их можно даже пожалеть, хотя они такие несносные... — И снова вопрос, как вызов, Дейлу: — Так с чем же вы к нам пришли?
Ребекка была готова пожалеть своих учеников, а я уже жалел Дейла. Я смотрел на его заостренный затылок. Волосы у него встали дыбом, как если бы он только что снял шерстяную шапочку, отдавшую голове свой заряд статического электричества.
— Я не отрицаю роль науки, мэм... — начал он и запнулся, не зная, подходит ли это обращение профессору, но не находя другого. — Не отрицаю научных данных, каковы бы они ни были. Я уважаю науку, у меня и мысли не было вторгаться в... — он сделал неопределенный, неуверенный жест, который мог включать комнату, небо за окнами, нас пятерых, — в дела веры. Я читал Библию в воскресной школе, но с тех пор редко в нее заглядываю, честно признаюсь. В те времена Бог из Библии соответствовал уровню техники и общественного сознания. По теперешним же представлениям он довольно жесток — все эти жертвоприношения, агрессивность, ярость, обрушивающаяся на врагов. Не буду развивать эту мысль, чтоб не впасть в богохульство... Нет, я не вижу руки Господней, которая месит глину, но иногда мне кажется, что до меня кто-то дотрагивается, мнет меня и лепит... Если вы назовете это ощущение галлюцинацией, истерией или еще как-нибудь, я не стану спорить. Названия, которые мы даем вещам, сплошь и рядом говорят о нашем отношении к этой вещи, но не о ней самой. Кто-то скажет «видение», кто-то — «галлюцинация», и эти слова выражают разные мнения о чем-то, что существует или не существует...
Клоссон чувствовал, что парень путается, и решил помочь ему.
— Как указывали Беркли, Гуссерль, пусть по-своему — Витгенштейн и многие другие, коренной вопрос о том, существует или не существует что-либо, и если существует, то какова его природа, — этот вопрос отнюдь не решен окончательно. Ответ на него во многом зависит от того, как мы определим действительность... — Старый квакер помолчал, потом добавил: — Esse est percipi, помните? Быть — значит быть в восприятии. — Он откинул голову, спрятав морщинистые, как у пресмыкающихся, веки за толстыми стеклами очков. Скривившиеся в улыбке губы обнажили коричневые десны.
— Но я даже не об этом, — возразил Дейл, вертясь на стуле. Он горячился, несмотря на усталость, несмотря на страшную слабость тела и ума, охватившую его после любовных утех с Эстер, после того как она высосала все его силы. — Я хочу, чтобы религия больше не пряталась, чтобы она вышла из убежища, которое она нашла в человеке, в так называемой субъективной реальности, можно сказать — в несбыточных мечтах и грезах. Вы спрашиваете, с чем же я к вам пришел. Языком науки, и в первую очередь математики, я попытаюсь заявить о том, о чем не осмеливается сказать сама наука. Ученые умывают руки, наука хочет остаться чистой наукой. А между тем имеется множество поразительных числовых совпадений... — И Дейл принялся рассказывать о десяти в сороковой степени, о том, как это число неожиданно встречается в самых разных контекстах — от количества заряженных частиц в тех пространствах Вселенной, которые мы можем наблюдать, до отношения электрической силы к силе земного притяжения, не говоря уже об отношении возраста Вселенной ко времени, которое требуется для прохождения света сквозь протон. Он остановился на примечательном факте: разница между массами нейтрона и протона почти равна массе электрона. Другое замечательное, на его взгляд, уравнение показывало, что температура рождения материи при излучении равна температуре, при которой энергетическая плотность фотонов равняется плотности материи, главным образом протонов. Что касается углерода, играющего важнейшую роль в возникновении всех форм жизни, то он синтезируется в звездах посредством ядерных колебаний, в результате чего...
Эд Сни, чьи церемонии отличались похвальной краткостью, попытался было прервать его:
— Э-э, мистер Ко-ола, интересно бы знать...
Но тут вмешался Джереми Вандерльютен:
— Я уже говорил, все это выглядит повторением прошлого, известного как синтез, так сказать — с бору да с сосенки. Мы можем оказать финансовую поддержку только оригинальному проекту. В чем состоит ваша собственная идея?
Из внутреннего кармана пиджака Дейл достал сложенные гармошкой листы компьютерных распечаток с перфорацией по краям. Бумага была усеяна колонками цифр, которые местами сливались в серые пятна.
— Я сейчас как пьяный и объясню почему, — заявил он комиссии с такой загадочной и подкупающей откровенностью, что Ребекка встрепенулась и подняла длинный нос, а Джереми опустил строгие глаза. — Я всю ночь провел за компьютером, строя наугад самые различные сочетания некоторых фундаментальных постоянных. Мне хотелось наткнуться на что-нибудь любопытное, чтобы показать вам.
— И что бы это могло быть, ваше «что-нибудь»? — поинтересовался Клоссон, оттопырив нижнюю губу, будто ему не терпелось сунуть за щеку очередную порцию табака.
— Что-нибудь неожиданное и неслучайное.
Подбородок Дейла вздернулся, голос окреп. Он смело смотрел в глаза оппонентам. Мне подумалось, что человек любит, когда ему брошен вызов. Прилив адреналина смывает ворох проблем и делает нашу жизнь такой, как нам хочется. Лучше кровь, чем крест надгробный. Предчувствие боя устраняет сомнения.
Дейл раскрыл распечатку, гармошка растянулась у него между колен почти до пола. Он сказал:
— Сопоставим, например, скорость света и гравитационную постоянную Ньютона по международной системе единиц. Первая величина — весьма значительна, вторая — ничтожно мала. Так вот, если величину гравитационной постоянной разделить на скорость света, то, откинув нули, получаем удивительно простое число два. Точнее — одну целую девятьсот девяносто девять тысячных и еще четыре знака. Удивительное совпадение, правда?
Никто из членов комиссии не проронил ни слова.
— Другой неожиданный результат получается при делении постоянной Хаббла, то есть скорости разбегания галактик и расширения Вселенной, на заряд протона, который, как вы понимаете, находится на противоположном краю спектра астрофизических постоянных. Результат этот — двенадцать с половиной без остатка. Сижу, размышляю над этим фактом и вдруг около двух часов ночи замечаю, что принтер начинает выдавать одно и то же число. Двадцать четыре, снова двадцать четыре, потом опять двадцать четыре... Я услышал: «тонкие структуры», «постоянная радиация», «минус двадцать четвертая степень», «закон Хаббла», «время Планка», «радиус Бора»... Так вот, я стал обводить это число на распечатке кружочками. Вот посмотрите... — Длинная лента была как рулон обоев, разрисованных красными кольцами. — ...они располагаются в определенном порядке — видите?
— Не убежден, что я вижу, — пробурчал Джесс Клоссон, глядя поверх очков.
Дейл поднял распечатку повыше. Руки его тряслись. Он держал ими всю Вселенную.
— Порядок или беспорядок еще ни о чем не говорит... — начал Джереми Вандерльютен.
— Дружище! — выкликнул Эд Сни, словно призывая к порядку разгулявшуюся на пикнике компанию. — Разве они что-нибудь обозначают, эти связи между числами? Не складываете ли вы, как говорится, яблоки с апельсинами, а потом делите на грейпфруты?
— Это не просто числа, — возразил Дейл, — это основные физические константы. На них стоит тварный мир.
— А мне это понравилось, — заявила Ребекка.
Я понял, что она стала первым союзником Дейла. Он тоже это понял, повернулся к ней и заговорил словно бы для нее одной. В его голосе зазвучали почти сыновья серьезность и страстное желание быть понятым.
— Эти величины являются словами, которыми говорит с нами Господь. Он мог выбрать другие величины, мэм, но Он выбрал эти. Может быть, наша система мер несовершенна, может быть, мои расчеты не самые удачные... Я очень устал ночью и перенервничал из-за сегодняшнего заседания... Может быть, есть неизвестное нам дифференциальное уравнение, которое более четко и определенно выражает то, что я хочу сформулировать. Как бы то ни было, в этих соотношениях заключен большой смысл. Вам не понравилось, что при делении гравитационной постоянной на скорость света получается два?
— Мне-то понравилось, — повторила Ребекка, сделав ударение на первых словах, — однако...
— Каббала чистой воды, — проворчал Джереми Вандерльютен. — Если подольше поиграть числами, они что угодно покажут... Будьте добры, удовлетворите мое праздное любопытство — нет ли на вашей бумаге трех шестерок?
Дейл медленно обвел глазами распечатку и объявил:
— Да, сэр, конечно, есть. И не три, а десять шестерок подряд. Радиус Бора, поделенный на радиус Хаббла.
— Видите, — сказал наш чернокожий коллега, — вот мы и дошли до числа зверя. По поверью это значит, что близок конец света.
— Или что двойку разделили на три, — добавил Клоссон, сдабривая свою вежливость перчиком нетерпения. — Ваши расчеты, молодой человек, отдают, на мой взгляд, отчаянием. Как выразился бы Хайдеггер, ваша Verstehen подавлена вашим Befindlichkeit — рассудительность подавлена находчивостью.
Члены комиссии прыснули со смеху.
— Вы правы, временами я впадаю в отчаяние, — с достоинством признался Дейл. — Но меня согревает одна мысль: почему Бог должен помогать мне, если он отказывал в помощи всем другим до меня? Прошлой ночью настал момент, когда я почувствовал, что больше не могу, — одолевает усталость, раздражение, не знаю что еще. И тогда я начал нажимать клавиши наугад, и вдруг посреди хаотического нагромождения картинок на экране появилось удивительно красивое число — один, запятая, ноль, ноль, ноль, ноль, может быть, десять нолей, а потом снова единица. Одна целая одна десятимиллиардная. Никакие расчеты не дадут такого результата. Цифры возникали и проплывали по экрану, я попытался остановить, вернуть их назад, но изображение исчезло.
Все молчали. Я подумал, что Дейл ни разу не взглянул в мою сторону. Очевидно, вчерашнее свидание с Эстер в нашей мансарде было на редкость сладким, потому что, вернувшись домой без четверти шесть, я застал ее томной и одновременно насмешливой. Она, Дейл и Ричи склонились над обеденным столом, освещенным лампой от Тиффани, напоминая гравюру меццо-тинто на библейский сюжет. Их головы образовывали треугольник, голова Эстер благодаря пышной прическе возвышалась над другими. Они решали примеры на шестнадцатеричную систему счисления.
— И два Д — сколько это будет, Ричи? — спросил Дейл.
Подросток не отвечал. Молчание затягивалось. В кухне жужжал холодильник: советовался сам с собой, как приготовить побольше льда.
— Сорок пять, — протянула наконец Эстер. — Ясно как божий день.
— Твоя мама права, — подтвердил репетитор, испытывая неловкость от того, что у нее такой несообразительный сын. — Видишь, двойка слева — это два раза по шестнадцати, то есть тридцать два, а Д равно... — ты, конечно, помнишь, что двузначные числа меньше шестнадцати мы обозначаем какой-нибудь буквой — ...тринадцати, — подсказал он, выждав несколько секунд. — Тридцать два плюс тринадцать получается?..
— Сорок пять, — слабым голосом произнес Ричи.
— Верно! Вот видишь, ты уже усваиваешь.
— Давно пора, — сказала Эстер томно и насмешливо. Даже под свежим слоем помады ее губы выглядели помятыми, и мне показалось, что зеленые глаза светятся всей глубиной естества, в которую она погрузилась несколько часов назад. В ту ночь в нашей супружеской постели она попыталась по инерции сладострастия продемонстрировать свои непристойные штучки на мне, но я шлепнул ее по голому плечу ладонью и повернулся спиной, дабы сберечь то, что прежде в Огайо в шутку называли семейными драгоценностями.
А Эд Сни тем временем, деликатно скрывая свое неудовольствие, задавал Дейлу решающий вопрос:
— Есть у вас иные соображения относительно использования компьютера в вашем поиске... — Он с трудом заставил себя раскрыть рот под крошечными, словно бы лишенными грандиозности мифа усиками, чтобы произнести древнее односложное слово, и вместо него сказал: — ...Абсолюта?
— Или это все, что есть в вашей мошне? — хрюкнул Клоссон, по квакерской наивности не подозревающий о двойном смысле этого выражения.
Но Ребекка знала и подалась вперед, чтобы загладить промах коллеги и подбодрить молодого человека.
— Дейл, как вам видится конечный результат ваших исследований? Письменный отчет или что-нибудь более существенное и вдохновляющее? — Она выпрямилась, сняла со своего длинного носа очки, и это изменило ее внешность. Перед нами была женщина — Ева, Hawwah, «жизнь». Я почувствовал, как всем сердцем потянулся к ней Дейл, к теплому уголку в холодной мрачной темнице судилища. Она улыбнулась и продолжала: — Я хочу спросить вот что: как мы смогли бы использовать ваши теории, чтобы обосновать выделение гранта?
Джереми, недовольный недостаточным вниманием присутствующих к das moralische Gesetz, спросил:
— И вообще, что вы пытаетесь доказать, тасуя и перетасовывая числа?
— Сэр, я хочу попытаться дать Всевышнему возможность заговорить. — Крепнущим голосом Дейл поведал комиссии, поведал полнее, нежели мне, свое желание смоделировать реальность на принципах компьютерной графики. Если фигуры заложены в машинную память как элементарные твердые тела, говорил он, то от них можно откусывать по кусочку и при соответствующих командах делать любые разрезы и под любым углом. При промышленном проектировании на компьютере, например при конструировании лекал и штампов, одинаково важны фигуры и правильной, и неправильной формы. Твердые тела можно сделать и курсором, если перемещать его в определенных направлениях. Выстраивая системы твердых тел и заставляя эти системы взаимодействовать, есть вероятность, по мнению Дейла, воссоздания действительного мира, не столько его содержания, сколько сложности, причем воссоздания на таком уровне, где находятся графические или алгоритмические ключи к неким первоосновам — если, разумеется, таковые существуют. Этот процесс, продолжал он, немного напоминает обычную операцию в компьютерной графике, когда вызывается первое «проволочно-каркасное» изображение твердого тела, — делается это векторами, а затем по простой формуле, прилагаемой к координатной оси, устраняются скрытые от простого глаза ребра непрозрачного предмета. С богословской точки зрения мы начинаем двигаться как бы в пустоте. Его, Дейла, замысел в том и состоит, чтобы с неоценимой помощью высокой комиссии попытаться, фигурально выражаясь, разогнать тьму, восстановить эти «ребра», вернуть творению ту первоначальную прозрачность, которая со времен грехопадения была доступна только мистикам, безумцам и, может быть, детям. Если комиссия предпочитает аналогию из области физики элементарных частиц, его попытка заключается в том, чтобы макрокосм, переложенный на компьютерную графику, вовлечь в процесс, подобный расщеплению атомного ядра.
Чем дальше, тем менее уверенным становился доклад соискателя. Временами Дейл замолкал; создавалось впечатление, что он столько раз предварительно повторял тот или иной довод, что, когда наступал момент привести очередное доказательство, у него не хватало на это сил. Казалось, он готов махнуть на все рукой.
Джереми почуял кровь и заговорил своим скрипучим ворчливым голосом:
— Большинство философов, начиная с Канта и Кьеркегора и вплоть до Уильяма Джеймса и Хайдеггера, полагали, что религия — часть субъективного мира. Субъективность — естественная среда ее обитания. Если же оперировать псевдонаучными категориями, то попадаешь прямехонько в болото колдовства и фундаментализма самого низкого разбора. И тогда — прощайте, моральные императивы, привет, шаманство.
— А тебе не кажется, Джерри, что ты несколько искажаешь Писание? — возразила Ребекка. — Бог Авраама и Моисея был не только субъективным феноменом. Древние евреи воспринимали его всем своим существом. Он вписывался в их историю. Они спорили с ним, даже боролись. Они были связаны с ним Заветом. Неужели ты присоединяешься к тем, кто говорит Богу: нечего ломиться в историю, тебе нечего делать в объективном мире!
— Каждый божий день мы призываем Его в молитвах наших, — прочищая изъеденное никотином горло, изрек Клоссон. — Но самое поганое, что после стольких столетий поклонения никто не знает, пришел Он или нет.
— А меня вот что беспокоит, — церемонно гнусавил преподобный Эд Сни. — Допустим, у компьютеров, о которых доложил нам мистер Колер, действительно появляется некое подобие разума, то есть возникает своеобычный субъективный мир, и если один из них засвидетельствует объективное существование Абсолюта — насколько весомо будет это свидетельство? Будет ли оно достовернее свидетельства какого-нибудь мужлана из теннессийской глуши?
— Или свидетельства ацтекской девственницы, которая так верила в Кецалькоатля, что дала жрецу вырвать у нее сердце? — В крокодильих глазах Клоссона заиграл озорной огонек, пропахший табаком рот приоткрылся в молчаливом смешке. Я подумал, что религия всегда его забавляла.
— Будь моя воля, — заявил Эд, — дал бы я этим компьютерщикам побольше веревок — пускай повесятся.
— На мой взгляд, — прогудел Джереми, — это будет неоправданное разбазаривание средств. В то время, когда не хватает денег на изучение афро-американцев и женского движения...
— Многим женщинам, с которыми я общаюсь, — прервала коллегу Ребекка, — надоело, что их изучают. Разве быть женщиной — это все, что мы умеем? Неужели нам нечего сказать, кроме того, что современный патриархат навязывает нам дезодоранты? Мои юные боевые подруги, борющиеся за свои права, — иногда у них такой вид, словно они сроду не мыли голову и не чистили ногти, как будто душ и ванну изобрели мужчины... — Она знала, что надо остановиться, но продолжала с неотразимой улыбкой: — По-моему, просто замечательно, что этот молодой человек с естественнонаучного и технического крыла университета хочет помочь нам.
Клоссон еще раз откашлялся и повернул голову-ящик ко мне.
— Роджер, может быть, у тебя есть соображения, которыми ты хотел бы поделиться с нами, прежде чем мы отпустим мистера Колера? — Одна из жалких прядок, уложенных у него поперек плеши, упала ему на висок и покачивалась, как антенна.
Я вздрогнул — настолько неожиданным было приглашение покинуть мое теневое существование.
— Ты ведь знаешь меня, Джесс, — отозвался я с фальшивой живостью, зазвеневшей в моих собственных ушах, — я — последовательный приверженец Барта. А Барт, полагаю, счел бы проект Дейла пустым и оскорбительным для верующих образцом натуральной теологии. Я согласен с Джерри: апологеты не должны покидать безопасную почву и устремляться туда, где из религии постоянно делают посмешище. Как и Ребекка, я считаю, что Бога нельзя сводить к явлению человеческой субъективности, но его объективность — совершенно иного рода, нежели физико-математические категории. Даже если бы дело обстояло иначе, возникают дополнительные проблемы доказуемости. Бог, который позволяет доказывать собственное существование, а точнее, Бог, который не может существовать без таких доказательств, — не будет ли он покорным, пассивным существом, целиком обязанным человеческой фантазии, то есть Богом беспомощным, ничтожным, условным? Что касается фактов, которые нам сулят продемонстрировать, здесь тоже большая проблема. Мы, педагоги, знаем истинную цену фактам, знаем, что с ними бывает: их игнорируют, забывают. Факты — скучная вещь. Они инертны и безлики. Бог, являющийся простым фактом, встает в ряд со множеством других фактов, которые человек волен принимать либо отвергать. На самом же деле мы постоянно движемся к Богу, который скрыт от нас. Deus absconditus, Бог-тайна. Бог с нами благодаря своему кажущемуся отсутствию. Очень жаль, но проект, который нам предлагают профинансировать, представляется мне недостойным космологическим соглядатайством, не имеющим почти ничего общего с религией, как я ее понимаю. Как говорит сам Барт — увы, я не готов сейчас отослать вас к соответствующей странице, — «Какой же это Бог, если его существование нужно доказывать?»
После этого Иудина поцелуя Дейл впервые взглянул на меня. Мне показалось, что прыщей у него поубавилось, конечно же, благодаря стараниям Эстер. Голубые глаза остекленели, затуманились. Он не понимал, какую я ему оказал услугу.
Джесс — последовательный экуменист, питающий слабость к Тиллиху, Эд — профессиональный бультманист, Ребекка чувствует антисемитский душок, присутствующий в его проеврейских высказываниях[8], а Джереми — социальный активист и моралист. Ссылками на Барта, насмешливого оппонента религиозных гуманистов и всяческих примирителей, сглаживающих острые углы, давнего противника Тиллиха и Бультмана, я настроил комиссию против себя, то есть в пользу Дейла.
Клоссон помычал и попытался подытожить:
— Тот, кто дал толчок всему сущему, должен быть существом высшего порядка. Он не может быть еще одним существом... Гм-м... Но вот тут-то и возникает уйма вопросов... Является ли существование, бытие, esse, Sein простым, выражаясь языком мистера Колера, бинарным состоянием, или же оно имеет степени, переходы... Все это очень и очень интересно, из-за вас, молодой человек, нам придется поломать голову, что в академических кругах не принято, хе-хе... Вы узнаете о результатах недельки через две.
Десятью днями позже я сообщил Эстер, что комиссия проголосовала за выделение Дейлу гранта в размере двух с половиной тысяч долларов при условии, что к первому июля он представит сорокастраничный отчет о конкретных и оригинальных результатах проделанной работы. Выполнение этих условий даст ему преимущественное право в сентябре претендовать на продление гранта.
Эстер встретила новость мало сказать без энтузиазма.
— Плохо. Просто ужасно!
— Как так?
— Теперь он обязан будет что-то выдать, а то, что он пытается сделать, невозможно.
— Это ты так думаешь, как все маловеры.
— Он и без того утрачивает веру... Грант окончательно его доконает.
— Откуда тебе известно, что он утрачивает веру?
Вместо ответа Эстер, стукнув каблуками, повернулась и пошла по коридору, давая мне возможность лицезреть ее сзади, когда даже самая незаметная женщина выглядит величественной, словно часть Матери-земли. На ней были удобные широкие штаны для домашней работы. Сейчас она подрезала деревья в ожидании, когда из-под снега проступит мульча и на проталине поближе к сараю Элликоттов покажутся первые подснежники.
— А мы все — разве не маловеры? — отозвалась она, прежде чем скрыться в кухне. Я всегда считал Эстер неверующей, и атеизм был частью ее очарования и свободы, которой она ни с кем не делилась.
Я просил Эстер отвести Верну в абортарий. Она отказалась, сказав, что девчонка — моя племянница, а не ее, и что та почему-то невзлюбила ее и грубит, когда приходит в садик. Верна между тем приводила туда Полу все реже и реже, а когда приводила, бедный ребенок был грязный, от него плохо пахло. Наши дела на этом фронте никуда, заключила Эстер, как будто фронтов насчитывалось несколько, а мы с ней сидели в штабе и отдавали команды.
Верна, со своей стороны, определенно заявила, что одна туда она не пойдет. Я, мол, это придумал, мне и расхлебывать. Ладно, сказал я, отведу тебя. Придется, подумал я, а то она отвертится. Я был исполнен решимости довести дело до конца.
В назначенный день сиделка, по своему обыкновению, напилась, и нам пришлось взять маленькую Полу с собой.
Мы отправились в ту пору дня, когда всего несколько суток назад было темным-темно, хоть глаз выколи, а сейчас улица поражала ярким светом. Он лился на серые кварталы трехэтажек, на забранные решетками витрины лавок, на голые деревья, на погнутые щиты с надписью: «Стоянка запрещена». И посреди бела дня я вез в своей солидной, без единой царапины и вмятины, слишком броской «ауди» девятнадцатилетнюю женщину и полуторагодовалую девочку мимо отрыжек Детройта — автомобилей, стоявших вдоль улиц, как застывшая лава. Мне было не по себе. Не мое это дело, однако я за него взялся. Я обрекал на смерть неродившегося ребенка, чтобы спасти рожденного. Нет — чтобы спасти двух детей.
Клиника помещалась в невысоком, неновом здании белого кирпича, достаточно белого, чтобы видеть темные швы известкового раствора. Располагалась она за новостройкой, в нескольких кварталах, в той части города, куда я никогда не заглядывал.
Мне было неловко сопровождать в регистратуру ребенка-полукровку и болезненно-бледную полноватую девицу-тинейджера со слабым ртом. Для этого случая Верна выбрала из своего гардероба самые дешевые, плохонькие вещи. В широкой водолазке грязно-канареечного цвета, в оранжевом кожаном жилетике, выглядывающем из-под старенького пледа, она была похожа на бродяжку. Волосы она уложила в химические завитки — влажные змейки, словно только что из ванной, такие все чаще видишь даже у секретарш на кафедрах факультета богословия.
Жужжащие лампы дневного света едва разгоняли сумрак. За стойками в приемном отделении копошились регистраторши и сестры. Одна из них пронзила меня неодобрительным взглядом. Чтобы заполнить бумаги, Верна передала мне Полу. Та была тяжелее, чем в прошлый раз, когда я брал ее на руки, — не только из-за верхней зимней одежды, прибавила в весе и сама девочка, младенческая рыхлость сменялась детской упругостью. Еще крошечная, но уже полная жизни, самоценная личность, требующая к себе внимания от мира, к тому же личность длинноногая. И выражение лица у нее было теперь более значительное, задумчивое. Пола вертелась у меня в руках, пока не решив, хочет она вырваться или нет. Она смотрела мне прямо в глаза, смотрела серьезно, оценивающе, потом напевно произнесла:
— Пола не падать. — Глаза у нее, которые казались мне синими-синими, сделались карими, но потемнее, чем у Верны.
— Пола не упадет, — подтвердил я. — Дядя крепко держит.
От согревшегося в моих руках ребенка шел какой-то запашок. Я вспомнил, как Эстер сказала, что Пола «плохо пахнет», но это были не испражнения и не моча. Это был привычный и уютный затхлый запах моего давнего детства, которым отдавали заколдованные места за платяными шкафами и пузатыми буфетами с полками, застланными клеенкой. Я вспомнил бабку этого ребенка, вспомнил, как мы забирались на чердак, как плясали пылинки в косом луче солнца, как Эдна расстегивала лифчик под свитером, как мы все мысленно прижимались друг к другу и обнимались, как вода обнимает тело пловца.
— Дядечка, не возражаешь, если ближайшим родственником я запишу тебя? — громко спросила Верна своим скрипучим голосом. Несколько посетителей обернулись посмотреть на меня. Вдоль стены регистратуры были расставлены пластмассовые стулья с ковшеобразными сиденьями. Стулья были разноцветные, как в младших классах школы. Стены выкрашены в неопределенный цвет. Жалюзи загораживали вид на улицу, а уличный шум растворялся в тишине помещения. Треть стульев была занята молодыми женщинами, в основном негритянками, и несколькими угрюмыми сопровождающими. Одна юная особа, не желающая стать матерью, с каменным лицом виртуозно и методично выдувала розовые пузыри из жевательной резинки — надует, втянет, надует, втянет. У другой в ухо был вставлен проводок от кассетника, и, закрыв глаза, она блаженно внимала грохоту, наполняющему ей голову. Чернокожий паренек чуть постарше того мальчишки, который вызывался сторожить мою машину, что-то нашептывал своей подружке, видно, предлагал затянуться его сигаретой. Щеки у нее были залиты слезами, но в остальном она выглядела совершенно безразличной — африканская маска с толстыми губами и величественным подбородком.
— Но я же не ближайший, — возразил я шепотом, подойдя поближе.
— Дядя плохой, — проговорила Пола. Своими влажными резиновыми пальчиками она теребила мне рот, тянула за нижнюю губу. Крохотные ноготки царапались.
— Не желаю я писать мамку и папку, — опять громко, не обращая внимания на окружающих, сказала Верна. — Они послали меня куда подальше, и я кладу на них.
Лопнул еще один пузырь. На улице тигром рыкнул автомобиль с испорченным глушителем. Сестра в синем джемпере поверх белой униформы повела Верну в соседний, освещенный как положено кабинет. Сквозь приоткрытую дверь мы с Полой видели, как она садится на стул, закатывает рукав и у нее меряют давление. Изо рта Верны, покачиваясь, торчал термометр. Пола задергалась, испугавшись, что маме сделают бобо, и я вынес ее на улицу.
На город уже спустился вечер. Из отдаленного центра, где небо окрасил красноватый купол и на верхушках небоскребов мерцали сигнальные огни для самолетов, морским прибоем доносился приглушенный шум, казалось, что сдерживаемая волна автомобильного движения приобретает вечный вселенский смысл. Район, где находился абортарий, был почти на самой окраине. Напротив, на углу виднелась зеленнáя лавка. По тротуару взад-вперед сновали безликие прохожие, иногда обмениваясь на ходу отрывистыми приветствиями. Пола все так же вертелась у меня в руках: она тревожилась за маму, захотела есть и как будто сделалась тяжелее и все так же дергала меня за губу. Сквозь дубленку я чувствовал, что она вдобавок еще и лягается. Я не рискнул нести ее назад в клинику. Мы влезли в «ауди», и я попытался поймать по радио какую-нибудь веселую песенку. Я не мог отыскать Синди Лопер в мешанине новых звезд и новых, с позволения сказать, мелодий, хотя прокрутил круговую шкалу на все триста шестьдесят градусов.
— Музыка, — проговорила Пола.
— Ничего, — согласился я.
— Ужасная, — сказала она.
— Пожалуй.
Я продолжал шарить по шкале приемника, однако теперь, когда вечер вступал в свои права, все чаще попадались новости и беседы со слушателями. Добрая половина из тех, кто звонил в студии, была пьяна, а удача — попасть в прямой эфир — прибавляла им говорливости. Меня всегда поражала отрепетированная наглая вежливость, с какой дикторы обрывали слушателей: «Хорошо, хорошо, Джо, мы все разделяем ваше мнение... Простите, Кэтлин, но вам следует хорошенько подумать... Берегите себя, Дейв, и тысяча раз спасибо за звонок». Пола задремала. Я положил ее на сиденье и почувствовал, что она обмочила мне колени. Выключил радио и вышел из машины.
На меня вдруг нахлынула какая-то душевная усталость. Я неожиданно осознал, что начиная с тридцатитрехлетнего возраста моя жизнь представляла собой непрерывное наблюдение за своим телом и заботу о нем — подобно тому, как теряющий рассудок инвалид живет на уколах и вливаниях в доме для престарелых, — что так было всегда, что вспышки тщеславия и желаний, освещавшие мне дорогу, когда я был помоложе, и придававшие моему существованию насыщенность романа или мечты, были суррогатами, иллюзиями, которыми манили меня вдаль плоть и дух. Есть особая прелесть в подобной усталости — это хорошо знали святые, — как будто, погружаясь в апатию и отчаяние, мы приближаемся к тому темному бездонному состоянию, которое побудило летающего в пустоте Бога осторожно изречь: «Да соберется вода в одно место... и да явится суша».
Я нажал на ручку дверцы и нагнулся послушать, не разбудил ли Полу уличный шум. Дыхание ее прервалось на пару секунд, но потом снова вошло в спокойный, ровный ритм. Начал сеять мелкий дождь, щекотавший лицо. Постепенно темнел асфальт. Приятно, когда до тебя дотрагиваются сверху, будь то дождь, снег или что-нибудь еще. Я подумал об Эстер: вот она хозяйничает в кухне, движения у нее замедленные из-за выпитого вина и задумчивости. Подумал о Ричи, который, не отрывая глаз от мерцающего экрана, механически кладет кусок в рот. Как хорошо хоть иногда вырваться из дому и побывать под моросящим дождичком здесь, в незнакомой части города, такой же незнакомой и наполненной обещаниями неведомого, как Тяньцзинь или Уагадугу. Может быть, пойти посмотреть, что там в клинике, оставив в окне машины щелочку для воздуха, как это делают, оставляя собаку? Кому вздумается ее похищать, Полу, сверток тряпья? В свете уличного фонаря лицо ее было бесцветно, как газетная фотография.
«Наша» сестра куда-то отлучилась, но регистраторша сказала, что моя племянница ждет своей очереди: в отделении сейчас работает только один доктор, поэтому прием идет медленно. Из трех негритянок, на которых я обратил внимание, осталась только «африканская маска». Сопровождавший ее парень сбежал, слезы у нее высохли. Держалась она с царственным безразличием, эта черная принцесса, представительница той расы, что от колыбели до гроба живет за счет государства, как аристократы в прежние времена. Я смотрел на нее и думал, сколько же времени ей понадобилось, чтобы заплести такое множество косичек да еще перевить их разноцветными бусинками и крошечными колечками поддельного золота.
Когда без десяти восемь из недр клиники показалась наконец Верна, на ее лице тоже ничего не отражалось. Она ступала медленно, осторожно, словно бы не чувствуя пола под ногами. В руках у нее были листки бумаги — большие, какие-то бланки, и маленькие, рецепты. Под мышкой она сжимала маленький сверток — что-то мягкое, обернутое в бумажную салфетку.
Когда Верна покончила с формальностями, я предложил ей руку, но она то ли не заметила услужливо подставленного локтя, то ли не захотела за него взяться. Под глазами у нее виднелись лиловатые припухлости, как будто у нее отекало лицо, и опухоль еще не спала.
— Что это, в свертке?
— Прокладка! — пояснила она, подражая образцовому ребенку, но добавив в свой восторг щепотку соли. — И еще бесплатно выдали хорошенький пояс!
Дождь сменился туманом, но мне все равно хотелось укрыть, защитить Верну, пока та мелкими шажками шла к машине. Напрасно, как бабочки возле неподвижной статуи, кружил я заботливо около ее негнущейся фигуры — она была целиком погружена в себя. Меня встревожила стоическая гордость, с какой она перенесла бесчестье, теперь вылившаяся в решимость мстить, мстить до конца. Верна терпеливо стояла у машины, пока я неловко нащупывал углубление с ручкой дверцы и вставлял ключ в скважину.
— Ну так что, дядечка, — сказала она мертвым трубным голосом, — с одним покончено, с другим едем?