Серые глинобитные стены окружают дворик. Двери, маленькие и резные, почти всегда закрыты днем, почти всегда распахнуты ночью. Ствол старого винограда прислонился к одной из стен, его длинные гибкие ветви, охватив столбики верхнего этажа, перекинулись на крышу. Из-под стены выползает и уходит в противоположную серая змейка арыка. Он всегда полон, всегда шуршит.
Моя келья наверху. Раннее утро. Двери еще закрыты, через щель дрожит солнечная коса.
Забурчали голуби. Через мгновенье тягучая и нежная молитва нарушает лирическую болтовню птиц. Ученик медрессе домло Кодырь по бедности своей служит при мечети, и его-то надорванным голосом начинается каждый мой день. Голос его тих, он успокаивает, а внизу, во дворе, вторит ему плеск воды, стук чайников: набожные соседи мои — афганцы — омываются перед первой молитвой, а скептический служка Ботур-бой бежит за кипятком. Через минуту он уже стучит в дверь и пробегает к следующей. Там, за дверью, оставлен белый кузнецовский чайничек, благоухающий мятной теплотой зеленого чая. День начат.
Дворик за ночь вспух пылью. На него хлещут холодной тяжелой водой, и он покрывается черной слизью. Ворота распахнуты на улицу, там уже пробегают одержимые энтузиазмом продавцы винограда, лепешек и фиг. Широким халатом и белой чалмой обозначены купцы, торопящиеся к открытию лавок: в левой руке — благоуханные арабские четки, в правой — ключ на ремешке. Арбы, чуть не задевая друг друга, прокатываются мимо. Группами едут всадники — дальние крестьяне; плетутся ослы под тяжестью хозяев. Торжественной важностью, наполняя воздух дыханием мяты и жаром степных просторов, проходит караван; погромыхивает колокол последнего верблюда. День начат, пусть же будет он благополучным, как вчерашний, и благосклонным, как завтрашний.
И дома и на улице бегает Ботур-бой в своем белье из розового ситца. Широчайшими белыми тканями облечены афганцы — на одни их штаны уходит семь аршин батиста, и ткань обтекает их ноги широчайшими складками. Тяжела и велика афганская чалма, черна и скользка персидская шапочка. И здесь, в караван-сарае, прохожие жители временного крова, по необходимости совершая общие дела, клянясь над одним Кораном, они ненавидят друг друга — яростные сунниты под белой чалмой и упорные шииты под персидской шапочкой. Все разногласие их заключается в толковании двух-трех строк, неосмотрительно записанных Магометом. Но афганцы, персы, коричневые индусы, чернобородые бухарцы, дальние татары, холеные турки — мы ютимся все вместе здесь, под благословенным кровом постоялого двора. Только русских здесь никогда не бывает: для них есть зловонные гостиницы и новый город.
И всеми, откуда бы мы ни приезжали, управляют здесь освященные давностью обычаи. Молчаливо недолюбливая татар, не допуская на ночлег женщин и евреев, караван-сарай «Юлдаш-Тага» существует многие десятилетия. Юлдаш — значит звезда. Таково было имя владельца.
День начат. Все обитатели, проезжие и приезжие по делам торговым и по служебным, расходятся. Но втечение дня все они многократно встретятся — никто из них не минует базара.
Кто же минует базар! Здесь, когда европейцы и европействующие еще спят на пружинных кроватях, уже насквозь известно все, что за ночь произошло в отдаленнейших городах мира, затем и базары, чтобы торговаться, завязывать знакомства, выпытывать новости и собирать материал для потрясающих сплетен. Кто же ходит на базар лишь ради покупок! Можно ли переносить такой рационализм! Если вы не сангвиник, если сердцу вашему дано ощущать биение жизни, вы не пройдете через базар, как через московский пассаж. Слушайте: здесь хромой мулла, суля леденец, выпытывает у малыша пионерские заповеди. Черный перс, насупившись, изучает курс червонца. Купцы налету понимают общие мысли, оживленно беседуя о другом. Некоторые улицы базара перекрыты циновками, и свет просвечивается через узкие щели. Там, над шумной землей, гуркуют голуби.
Проходят европейцы. Они покупают орехи по скорлупе и поэтому часто ошибаются. Только женщины-европейки смеют еще судить о зернах, не глядя на скорлупу, и поэтому ошибаются еще чаще. Азиаты же умеют между двумя положениями находить компромисс и чаще бывают счастливы. Но ошибки нас учат. Мудрый Восток ошибался редко, и поэтому он столь немногому научился за последние годы.
Жизнь базара кипит до вечера, до четвертой молитвы, когда закрываются лавочки, вывешиваются у дверей керосиновые фонарики, а с другими фонариками в руках купцы расходятся по домам. Там говорливые и торопливые жены, жирный горячий плов, мягкое одеяло и скользкая дыня на сон грядущий.
Пара подсохших лепешек, дынька да чайник зеленого чая — вот ужин ремесленника; пара не очень грязных, но очень обтрепанных одеял — вот его обстановка; самая некрасивая (дешевая) женщина — это его жена. Сухая лепешка да чайник чая — его обед; кисть винограда да чашка чая — его завтрак. День начат, день окончен. Все они похожи один на другой — ковать ли лопату, шить ли седла, чеканить ли нежнейшие стихи Гафиза на ноже для разрезания дынь.
Гости и посетители часты в наших сереньких кельях, куда не допускают ни жен, ни матерей. С утра заходят сюда купцы совершить сделку, муллы сообщить последние новости; иногда татарки — предложить любовь.
Я сижу над книгами, в часы, когда душно в тени и горячо под солнцем. Шелестит арык и воркуют голуби. Только изредка подкованным каблуком стучат по двору туфли.
Я прилежный путник к истоку культур. Крыша мира — Памир синеет вдали своими отрогами, словно легкое облако. Я читаю его письмена. И целый день, пока зной мешает бродить среди людей, со мною в тени — глиняная чернильница и отточенная камышовая палочка, заменяющая перо.
Гости нарушают застоявшийся зной. Машед-Али получил из родной Персии красный контрабандный чай и со своим чайником перебирается ко мне угощать и играть в шахматы. Машед-Нохай — подучиться арабской грамоте. Шир-хан, владетельный князь афганский, — обменять пару английский книжек и поругать зубного врача, ради которого он переехал границу. Абду-Джалиль — шейх, ходжа и ханжа, приходит позже. Он грустен, но улыбчив и любезен, он приносит блюдо горячих пирожков, приготовленных дома.
— Желаю мира и довольства, — говорит он.
— Благодарствую, будьте благословенны!
Пьем чай. Я первым. Хозяин начинает: пережиток давних времен, когда немилого гостя угощали изысканнейшей любезностью и вернейшим ядом.
Шейх дряхл и любезен.
Мы говорим об истории, о жизни; наконец, о последних новостях. Из любезности шейх сочувствует решительно всем моим мнениям — такова обязанность гостя: пережиток давних времен, когда строптивый гость стараниями обиженного хозяина мог навсегда распрощаться с милым миром.
Лет тридцать назад шейх впервые был в Мекке; последний раз — пятнадцать лет назад и за десять лет до этого последнего паломничества родился у шейха Абду-Джалиля сын Абду (или Абу) — Саид. В ознаменование путешествия шейх повязывает чалму на особый манер; в честь сына он носит печаль на сердце.
Книжка Саади, украшенная редкостными рисунками, лежит у меня среди других, в стороне. Ее подарил мне на прощанье Абу-Саид пять месяцев назад.
Мы пьем чай и говорим о жизни, о дальних странах, о Европе. Есть на персидском языке книги — Искандар Дюма, «Торихи» Наполеона. «Монте-Кристо» — любимейшая книжка шейха, Наполеон — героичнейший чужеземец.
— Только Тимур умнее Наполеона! Только Чингиз сильнее! — говорит шейх.
Горьким налетом печали темнеют глаза шейха, даже седая борода темнеет, даже второй халат распахнут у шейха, когда речь касается литературы. Шейх взглядывает на томик Саади, шейх вспоминает сына.
— Наши руки ковыряют землю, наши глаза иссыхают от солнца, наши хребты искривляются, когда мы растим сад; но сад распускается, и мы пожинаем сбор, круглый год тешим себя фруктами. Наши глаза истекают, наше сердце измыливается, когда растут наши дети. Мы радуемся, привязывая бубенчики к их косичкам, мы гордимся впервые одевая им чалму, но где же сбор? Где же цветы и плоды теперь, в старости?
Голос шейха с надломом, хотя и литературна его речь, а глаза вопрошают. Вежливость нарушена, бесстрастие сломано, а не говорил ли Магомет…
Но дело не в Магомете…
Он ясен, — Абу-Саид. С двенадцати лет до шестнадцати он учился в медресе Мир-Ароб в Бухаре, бухарские революционеры — младобухарцы помогли мальчику переехать в Стамбул, и Абу-Саид изучал литературы и историю, изучал Индию, насколько хватало книг, говорил на семи восточных языках и на трех европейских. Два года назад он вернулся обратно. В мирной тишине сарая «Юлдаш-Тага» расцвела наша приязнь.
Свои повести и стихи он писал на родном языке — фарси. Это, может быть, древнейшее из персидских наречий. Персия считает его своим литературным, но персы не владеют им так, как бухарцы.
Абу-Саид приходил по вечерам. В темноте, на балкончике, разжигали мы дрова, варили плов, грызли миндаль, слушали Гафиза — меланхоличного умника и Саади — умного меланхолика. Нередко и сам Абу-Саид читал стихи. Строфа его стихотворений, краткая, гибкая и звучная, кипела свежим языком, изумительнейшим сплетением образов и мыслей, неожиданным заключением, ласковой моралью. Он написал оэму «О нагорных странниках», о туманной жизни таджикских селений, о людях, заброшенных в удаленные горы, о их походе в поисках пути к лучшему миру, о гибели и о сумасшедшем старике, и поныне, уже среди долин, не устающем искать путей. Проезжий перс, редактор «Тавриза», услышал эту поэму. Он предложил ее немедленно издать в Персии, звенел рупиями и переписывал к себе в тетрадь звучные строфы. Абу-Саид отказался, но неутомимо предлагал ее в Бухаре, в Самарканде, в Ташкенте. Все хвалили поэму, обнимая автора. Пять месяцев назад он возвратился ко мне:
— Наши издательства обременены большими планами. Они печатают брошюры по земельным вопросам, учебники, поэтов им некогда издавать: они сначала хотят пахать, а потом уж и петь. У меня остается один путь…
В некоторых городах Азии существуют содружества поэтов. По очереди они собираются друг у друга, обычно в зимние ночи и в черные вечера Рамазана, едят плов, читают стихи и никогда не печатаются.
Восток наверстывает упущенные столетия — в его арбу впряжен фордовский трактор, нужно скорее учиться обращению с этим трактором, изучать новые породы хлопка, устраивать новые системы орошений…
Пять месяцев назад Абу-Саид вернулся ко мне, чтобы проститься:
— У меня один путь.
Он уехал в Москву. Цель его — русский язык; вторая — русская культура. Он написал мне из Москвы, что штудирует Даля, без устали слушает и записывает народные песни, ездит в глушь прислушиваться к говору, к новым словам; часами бродит в музеях перед картинами и иконами, перед архитектурными зданиями, изучая прошлое той страны, которой он принес свое будущее. Многие из своих вещей он переписал порусски, кое-что уже напечатал, над многим работает. Он не устает, его русская речь уже совершенна; у него русское имя; насколько возможно, русская внешность. Скоро он овладеет языком сегодняшнего дня. Но Азия потеряла его безвозвратно: он овладел языком большей аудитории — шестой части мира, и к ней-то и приноравливается его голос…
— Да, да, я слушаю, шейх, это горько, когда дети покидают своих родителей…
— Мне семьдесят лет, милый Амир, моя жизнь на закате. Есть ли у меня солнце, если около меня нет детей? Можно ли слушать мир, если ему не аккомпанирует голос ребенка?
Азия любит детей, Азия балует детей. Она чует инстинктом опасность вырождения. Об Азии только теперь стали заботиться — теперь ей посылают хину, врачей и семена культурных растений.
— Горько доживать в одиночестве, мы, родители, имеем неотъемлемое право на детей. Мы растим их и холим их для совместной жизни. Вправе ли отнимать они у нас радость своего присутствия?
В мире много родителей, покинутых единственными детьми. И, может быть, не так горько вспоминать о погибших в битвах, как о тех, которые не хотят возвратиться…
Абу-Саид изучает сердце шестой части мира. Он поэт и надеется овладеть ее языком и ее ритмом, но в мире много родителей, покинутых единственными детьми. Будьте стойки, будьте мужественны, — одни на неуклонном пути к своей цели, другие — в своем одиночестве.
Я рассказываю шейху о мире, о времени, о смене поколений. Я молчу о том, что между ним и Абу-Саидом лежат не пять тысяч верст, а пять тысяч лет. Шейха ждет на дворе вороной конь, а сын его проносится теперь в стремительном трамвае. Шейх уснет в ожидании следующего дня, а сын его — нового тысячелетия.
Шейх грустно возражает:
— Когда я был молод, язык мой не уставал напевать стихи. С детства я слышу, как купцы и крестьяне поют Саади, на все случаи жизни помнят заветы Гафиза. Но язык поэтов лукав. И мне не по душе, что у меня только один сын, и еще грустнее, что он — поэт. Поэты никогда не могут ужиться. Властители умов, если они сами не поэты, опасаются их, не любят их: поэты думают или на тысячелетие вперед или на столетие назад. Если они не лгут, язык их не совпадает с языком современности, — иначе они не поэты. Сознаюсь, пророк наш был хитрейшим политическим деятелем и ненависть его к поэтам была безгранична. Он жжет их на протяжении целой главы Корана, он не устает говорить:
«Хотите ли вы знать, каковы те люди, на которых нисходят демоны и которым они делают внушения? Демоны вселяются во всякого лжеца, погрязшего в грехе, и тогда он начинает рассуждать о вещах, которые уловил лишь краем уха, чаще же просто измышляет ложь.
Таковы поэты, за которыми в свою очередь следуют сбившиеся с пути. Неужели ты не видишь, что они бредут по всем дорогам, как безумные, рассказывая о том, чего никогда не видели…»
Шейх умолкает, опечаленный авторитетом пророка.
Мне остается спорить и возражать:
— Разве не дорог нам Саади на протяжении многих столетий? Разве не был поэтом сам Магомет? Разве народные восстания разгораются не под грохот песен, рожденных тут же, за минуту до битвы?..
Шейх задумчиво молчит, перебирая четки. Четки благоухают кипарисом, застывшей тишиной Аравии. Четки — это связка молитв, которых не следует позабывать правоверному шейху.
И расстаемся мы любезно, перекидываясь шутками: шейх стар, он желает быть вежливым.
День отошел. Покачиваются фонари. Утомленный голос домло Кодыра зовет к пятой, последней молитве. И чей-то осел, уставший ждать своего хозяина, орет изо всех сил у подножия минарета. В Коране по этому поводу сказано…
А, впрочем, не все ли равно, что там сказано!
На дворе расстелены коврики, пьют чай, играют в карты, пьют пиво: какое счастье, что пива не было во времена Магомета, иначе пророк запретил бы и его, подобно вину…
Ночь. Хороша игра — кончильнор, когда пьяный голос поет печальную песню о гордой розе и соловье.
День кончен. Посторонние покинули караван-сарай. В сады ускакал шейх. Возвратились к мирной тишине купцы после дневной суеты, непрерывного говора, напряжения и предприимчивости. Ремесленники отмыли копоть, освежая отупевшие глаза. Ночь.
Покачивается фонарь на дворе, а мы собираемся вместе в маленькой комнате, где ковры, одеяла, тарелка с миндалем, пиво. Человек восемь-девять давних обитателей, мы делимся прожитым днем. Молодой портной Мир-Аколь, подвыпив, подносит к уху поднос, бьет по нем ладонью и пальцами и поет печальную песню. Европейцам странными кажутся эти напевы, где голос дрожит, как струна. Они не улавливают, как ритм напева совпадает с биением сердца.
Последняя молитва окончена в мечети. Мы намерены мирно просидеть этот вечер на уютных одеялах, развалясь в тепле, в тихом свете, под мирный говор племен. Нас много — племен, пять или шесть: бухарцы, персы, турки, афганцы… Песня настраивает, как вино. Говорим об отошедшем дне, о цене на картофельную патоку. Мир-Аколь о своей стране — Самаркандии, где прекрасны, как небо, изразцы на давних сооружениях. Перс Али прерывает его горячо:
— И все это создано персидскими руками!
— Но они были нашими пленниками, эти архитектора…
На мгновенье шипит тысячелетняя рознь.
— Стой, Машед-Али, — говорит Шир-хан, афганский принц и мечтатель, — не в чудесные ли времена мы живем. Вот давние пленники сложили эти каменные цветы, не затем ли, чтоб теперь их освободившиеся потомки угадали чудесные сновидения, которые в годы темниц и неволи преследовали их…
Мир-Аколь согласен, но он немножко пьян и теперь хочет досадить Машеду-Али. Мир-Аколь знает, как чтут персы Куссама, убитого в Самарканде двенадцать столетий назад. Аколь рассказывает непочтительную легенду об этом «живом царе».
Когда арабы завоевали Туран, они принялись насаждать культуру ислама, хочешь не хочешь, молись аллаху. Сам двоюродный брат пророка Магомета Куссам руководил делом, на него-то и обрушился гнев населения, когда представился случай. Спасаясь и желая покончить со всем без лишних мучений, Куссам добежал до Афросиаба, увидел колодец и прыгнул туда.
Дальше идет легенда: самоубийство вещь предосудительная и можно ли брату пророка умереть такой собачьей смертью, и потому…
«Прыгнул в колодец Куссам-ибн-Аббас, святой человек, — р-раз! — и стал бессмертным. Видит себя он в саду. Самаркандцы же добежали до колодца, делать нечего, пошли назад, а арабы придумали: „Святой человек Куссам, сидит он в колодце, не пьет, не ест — богу молится за всех правоверных без отдыха…“
Ну, прошло с тех пор восемьсот лет. Едет мимо колодца хан Тимур и говорит: „Трудного я жду похода. Помоги мне, Куссам, я над тобой мавзолей выстрою“. Едет с Тимуром Рухабадский шах, Тимуру советует: „Если с купцом купец затевает дело, задаток дает. Построй мечеть, а тогда и в поход иди“. „Ну, ладно, — соглашается хан, — стройте, персы!“
И построили персы мавзолей из кирпича и покрыли такой синевой, которую выжали из неба. Франки и доныне придумывают такую краску и не могут ее понять. И поставили эту синеву, словно свод небесный, а стены покрыли изразцами, изображающими цветы, будто райский сад, так что слетались отовсюду обманутые птицы чаровать своим пением каменные цветы и разбивались о купол, думая, что взлетают к небу.
А Тимур поехал в поход, едет и думает: „А что, если поставил я мавзолей над пустым местом…“ Едет, а сомнение дотого его разобрало, что поворачивает он коня вспять и возвращается к колодцу. Слезает с коня и смотрит: над каменными розами живые соловьи поют. А войско стоит за ним и молчит.
„Вот что, — кричит Тимур, — есть ли из вас человек, который спустится в этот колодец и посмотрит, действительно ли Куссам там богу молится?..“ Стоят воины и молчат. Наконец выходит один, по имени Хида, и говорит: „Что ж, ты и не в такие дела посылал, а я ходил, вяжи канат“.
Связали канат, стали опускать Хиду в колодец. День опускают, другой опускают, веревки надвязывают. На третий день веревка перестала опускаться. Стали ждать.
Вот через три дня слышат, что кто-то веревку дергает; догадались, начали поднимать. Три дня тянули назад. Наконец вылезает Хида и кланяется Тимуру. „Ну? — спрашивает эмир, — как дела, Хида?“ — „А дела вот как: запрещено мне рассказывать, — расскажу — ослепну, и все дети мои будут слепорожденными“. — „Не беда, Хида, — торопит эмир, — рассказывай!..“
„Ну вот: опустился я вниз, вижу: пещера, а сзади как будто — свет. Иду на свет, вижу выход, а за выходом цветет зеленый сад. В саду гуляют старички, и с каждым по мальчику, очень хорошенькие мальчики, приятно с ними позабавиться. Ну ладно, думаю. Подхожу к старикам и спрашиваю: „Не видали ль вы тут Куссама-ибн-Аббаса? У меня до него дело есть“. Стали было меня расспрашивать, но видят, что я не мулла какой-нибудь и разговаривать мне с ними некогда, ведут к Куссаму. Вижу я: сидит старик, лицо его, как гнилой персик, борода, как пакля. Сидит и играет в шахматы с таким хорошеньким мальчиком, какого — прости! — и у тебя, Тимур-хан, не побывало. И перед каждым ходом попивают они по чарочке такого винца, от которого и китайцы не откажутся. Видит старик, что застал я его не вовремя и говорит: „Ты иди назад, Хида, я занят заботами о земле, да смотри не рассказывай, что тут видел, а то ослепнешь…““
Велел тогда эмир Тимур засыпать колодец доверху и место то сравнять с землей. А в замечательных тех мавзолеях похоронил своих родственников. И стало то место называться Шахи-Зинда, что значит „живой царь“».
Машед-Али, конечно, давно знает эту легенду, но он настроен мирно, он не хочет ссориться, он только язвит:
— А слепого Хиду твой добрый эмир пустил по миру?
— Нет, — возмущается Мир-Аколь, — он выстроил в Самарканде Мадрасу-и-Хоразми, где слепцы изучали Коран и могли стать муллами. Оно и сейчас — приют слепцов…
— Ну да, за подвиги наградил богадельней…
Но Мир-Аколь, отмахнувшись, берет свой поднос, бьет ладонью и пальцами и опять поет, а Машед-Али наливает пиво.
— Я тоже расскажу, — говорит афганец из Майманы.
Он все время сидел в углу, молчал и теребил четки.
— Вот какой у нас есть рассказ. Будто бы сидел, сидел под землей Куссам-ибн-Аббас и наконец решил выйти. Обращается он к Магомету и говорит: «Помоги, пожалуйста, мне — мой колодец засыпали, не могу выбраться». Ну, взял пророк штопор, просверлил в земле дырку, через нее Шахи-Зинда и пролез.
И надумал святой человек итти в Аравию собирать войско, чтобы со всеми неверными расправиться. Выбрал день прохладней, пошел. Идет по городу, навстречу ему едут всадники без чалм. «Ну, — думает Куссам, — это паршивый народ, не мусульманский. Такой народ мозгов не имеет, а вместо сердца, у него ослиный хвост».
Ладно. Подходит Куссам-ибн-Аббас к городским воротам, раскрывается перед ним степь. Видит: сидит у ворот человек, роста небольшого, халат едва до пояса достает, коротенький, а из-под халата до пят штаны спущены. И халат черный и штаны черные, а голова белая и непокрытая. Заинтересовался Куссам и думает: «Ну у этого вместо сердца и хвоста-то нет, одна видимость, чужой человек». И спрашивает: «Далеко ли, брат, путь держишь?» — «Да вот иду в Аравию, — отвечает, — чтоб на Востоке войско набрать и со света ханжей разогнать». — «Ну и ну», — думает Куссам, и говорит: «Нам, брат, по дороге».
Пошли вместе. День идут, никого не встретили, другой идут, никого нет, а запасы-то их и кончились. «Вот, — говорит Куссам, — удивительный человек, вся наша надежда на одно: растут здесь, в пустыне, земляные груши. Кто из нас найдет, тот с другим поделится». «Ладно, — говорит удивительный человек, — пойдем искать».
Так. Пошли, а посредине Куссамов посох на бархане поставили, чтобы знать, к какому месту сойтись. Идут в разные стороны — святой человек к пустыне привычен, другой — не привычен. Святой скоро много груш нашел, сел — съел. Идет назад и печальные глаза делает. Другой приходит и несет одну грушу. «Вот, — говорит, — одну нашел, трудно искать, под песком не видно». Разломал пополам, поделился с Куссамом-ибн-Абассом.
Идут еще день и еще день, нигде ни одной груши не попадается. Опять расходятся в стороны. Святой нашел, сел — съел, идет налегке обратно. А другой возвращается и приносит половинку, а у самого глаза давно погасли от голода. «Вот, — говорит, — под песком не нашел, а поднял на дороге половинку, верно, шел караван да недоеденную выбросил, давай, разделим пополам. Разделили — съели.
Пошли было дальше, а Куссам к другому присматривается: „Что, — думает, — за человек такой — одет не понашему, а такое сердце!..“
А скажи-ка ты мне, странный человек, — говорит Куссам, — как же это ты войско набирать будешь?» — «А вот приду и скажу: посмотрите на мое сердце, если оно бьется заодно с вашим, идите за мной, а если иначе, идите против. И когда наберется нас много, мы пойдем и завоюем мир. Завоюем и прикажем, чтобы были у всех добрые сердца, щедрые руки, общие кровли и глаза смотрели вперед…»
Так прошли они еще три дня, и Куссам-ибн-Аббас взглянул вперед на долгий путь, оглянулся назад и останавливается: «Вот, — прошептал Аббас, — ты лучше, чем показался мне сначала, и твое войско будет сильнее моего, а потому мне незачем итти в Аравию, и я возвращаюсь обратно». — «Да, — сказал странный человек, — лучше тебе возвратиться: пусть возвращаются те, которых пугает пустыня и безрадостный путь».
«Ты говоришь знакомо. Как же имя твое?»
«Зовут меня Лениным, а иду я с запада…»
«И они расстались».
Это одна из многих и многих легенд о Ленине. Их рассказывают на базарах; старые нищие распевают их в харчевнях и чайных, как некогда пели о народных героях, о подвижниках.
Иногда сводят героев вместе, ставя Ленина во главе их. Иногда легенды эти наивны, иногда грубы, но всегда искренни. Откуда возникли они в нагорном Китае, в глуши Афганистана, где правит неограниченный деспот, в молчаливой Персии? Какая сила делает их столь популярными?..
Ночь. Азия спит. Фонарь колыхается над сонным миром. Мир-Аколь поднимает к уху свой поднос, бьет по нем ладонью и пальцами и поет грустную песенку о покинутых женщинах, которые томятся под чадрой, не смея спросить о милом, не смея поджидать, не смея надеяться:
А она все ждет, красавица:
Может, милый придет.
Вот и сад цветет, красавица, —
Он придет, придет, красавица…
Ночь. Азия спит. Азия ждет…
Станция Калязин — как десятки других глухих станций в центральных губерниях нашего Союза. Зал ожидания, сохранивший еще дощечку «Зал для пассажиров III и IV класса», так же уныл, прокурен, заплеван, так же хранит в каждой пяди своих стен и пола тяжелый запах карболки, гнилых лаптей, немытого тела — всего того, что образует особый аромат российских вокзалов.
В мертвенном свете свечи, потрескивающей за пыльным стеклом фонаря, слова плакатов, обещающих тайну вкладов и предостерегающих против сырой воды, кажутся невеселой шуткой. Натруженными пальцами в сотый раз пересчитывает крестьянин-извозчик грошевый свой заработок, стоя под портретами красавиц фирмы «Адон», вещающих розовыми устами о «чудесном креме» — секрете молодости и красоты.
— Прикажете свезти? — говорит он с ироническим подобострастием, зная, что никуда без него не уйти несмышленному горожанину.
«Городские — дармоеды, простаки и чудилы. И подумать только, что им за работу по часам платит казна деньги. Да какие деньги! Нет, не только не грех, а благое дело содрать с такого лишнюю рублевку». Эта мысль сквозит и из выцветших глаз, запрятанных в косматые брови, и из сального, радужными заплатами пестрящего пиджака, и из оскалившихся, как-то нарочито неправдоподобно изношенных сапог.
— Прикажите, недорого свезу, — говорит мужик и называет цену втрое, вчетверо большую обычной красной цены.
Толпа извозчиков, дымя козьими ножками, обступает пассажира и из чувства солидарности со «своим» угрюмо и угрожающе говорит о дальнем и трудном пути. Версты растут, кружась, прыгая, приближаясь к бесконечности. Растет цена и окружают вас призраки всех несчастий и препятствий, неизбежных, как рок. Но если, выдержав все испытания, будете крепко держаться своей цены, мужик махнет рукой:
— Ну, так и быть, едем, свезу. Из уважения только соглашаюсь.
А чтобы «с паршивой овцы хоть шерсти клок», он, надвинув замусоленный картуз, торчащий, негнувшийся, заискивающе просит:
— Ты бы хоть чайком в трактире напоил, гражданин хороший, а?
Дядя Яков — самый пройдошливый из возчиков. Срядится отвести седока за пятерку в соседнее селение, а там, глядишь, пронюхает: приехал кооператор к валяльщикам за валенками, будет ездить по деревням. Дядя Яков выспрашивает у кооператора:
— Какого же цвета понадобятся валенки, на какую цену? Я знаю тут недалече есть очень даже замечательная работа. Два брата. Вот пожалуйте свезу.
Кооператор, доверчиво внимая предупредительным речам, отдает себя в руки дяди Якова.
Дядя Яков везет его и подряженного седока в ближайший трактир, настойчиво просит заказать «пару» чая и скрывается на десять-пятнадцать минут. Возвращается со сконфуженным, не знающим, как ступить, чтобы не задеть чего-нибудь, молодым парнем, радушно, как в своей избе, усаживает его за стол, просит заказать еще «пару» «погорячее», снимает пиджак, крестится на стену с плакатами и долго, со смаком прикусывая сахар, пьет черный, пахнущий банными вениками чай. Пьет шесть-семь стаканов до изнеможения, до крупной испарины. Потом, вытерев усы тыльной стороной грязной ладони, просит у седока «рублишко на овсишко кобыле», опять исчезает минут на пять и, вернувшись, почему-то радостно потирает руки, говоря:
— Ну, гражданин, езжайте с богом с этим человеком. Ему додадите остальные. — И, уже не глядя на седока, заводит беседу с кооператором.
Конфузливый парень только за дверью вздыхает и говорит:
— Жида. Ни за что рубль заработал.
У дяди Якова кроме старухи жены нет никого (сын умер в голодные годы), но он неутомимо, как муравей, и, на первый взгляд, так же бестолково, суетится, снует между приезжими, подслушивает обрывки разговоров, прикинувшись смиренным старичком, пряча назойливые глаза, расспрашивает, как и где обстоят разные дела. У него и торговля «мелочными и колониальными товарами», у него извоз и на две души пахоты, и скотинка, и сенокос. Он может при нужде и на сапоги зарплату положить, кадку сбондарничать и, складывая выручку в банку из-под монпасье, жалуется на «трудные и последние времена».
Священнику за молебен на дому он дает полтинник самыми стертыми медяками и смиренно целует пахнущую ладаном руку, думая: «Нет, чтобы бедному человеку безвозмездно отслужить, полтиннички все подавай. Одним словом, божий служитель».
— Все они хапалы — христовы радетели, — соглашается с дядей Яковом и хилый Илья.
Ему двадцать девять лет, был в Красной армии в годы гражданской войны по мобилизации. Но больше в госпиталях да в отпусках служба прошла: тиф сыпной, тиф брюшной, возвратный, цынга, катар кишечника, желудка, «куриная слепота» от слабости и голодовок, да и кашляет он нехорошо.
— Доктора? Ну какие же у нас доктора? В больнице молодой один — касторку от катара дает да хину. Как и ветеринар: не обращает внимания на старых, будто они и не нужны в хозяйстве.
Вернулся Илья из армии в село свое Собакино (Собакино потому, что помещик Дмитриевский не столько людей, сколько собак в деревне имел) и избу начал строить. Пять лет все доходы в нее загонял, трех детей нажил, а все до конца далеко.
Кидается Илья к разной работе, — не из стяжательства, как дядя Яков, а из нужды тяжелой.
Промышляют мужики зимой валяльным делом. У кого изба попросторнее, тот мастерскую у себя устраивает. Берет на дом сырье и в жару, в пару три сезонных месяца отдает «чорту душу, а прибыль хозяину».
Много их, хозяев, появилось за последние годы. И «бывшие» и новой формации, нэповской, пожалуй еще лютее, чем бывшие. Они остерегаются устраивать у себя мастерские, набирать штат рабочих: невыгодно платить страховые взносы. Работу дают тайком на дом. Пробовали кооперироваться. Организовали артель, установили паевые взносы в тридцать три рубля. Илья дал четыре рубля. Сработал десять пар валенок с грехом пополам. Принес. А их возьми да и зачти в пай целиком. Что делать? Деньги каждый день нужны. Дети и хозяйство ждать красных дней не хотят. А «хозяин» каждую неделю заработок выплачивает и в счет работы вперед дает. Ну, и идешь к нему.
Вся беда Ильи в том, что он не может полные три месяца работать. Пойдет в отход, в Пензенскую или Тамбовскую губернии, поваляет месяц, а на большее — сил нет.
— Пищу бы изменить надо, да детей трое, а корова одна, куриц пара. К тому же и поп себе причину ищет, с чем бы по дворам пойти. Приехал он в голодовку молодой, тощий, в мешечном подряснике. Теперь полное хозяйство: коровы, лошадь, свиньи, куры. Подряснички разные — из сукна да шелку. А новину идет собирать со своей меркой — объемистой… Не хватило у меня сена скотине, а денег тоже нет, — говорит Илья, — ну, пошел к попу. Он продавал как раз. «Дайте, батюшка, сенца в долг. Деньги скоро будут — отдам». А он: «Нет, — говорит, — не дам. Много вас тут таких». Отчитал я его, что не по Христу живет. Да разве у них совесть есть?
Все крестьяне обижаются на своего пастыря. А поп пугает: «уеду». Но никто из прихожан не может допустить этого. Привыкли. Голос у него, как у архиерейского протодиакона. Хор хороший подобрал. Захочется пение послушать, душой с богом побеседовать, достает мужик медяки из похоронок, несет попу — ублажи душу грешную.
— Разве мне поп надобен? — объясняла бабка Анна, годов девяносто прожившая на белом свете. — Пьяница, дармоед. Нынче на падеж скота молебен служил, да так самогону нахлестался, крест, кропило, родимые, обронил, растерял дорогой. Нет, непутевые отцы наши стали. Одно им спасенье — некуда больше пойти.
Итти некуда, а досуг есть. Не как в прошлые годы. Досуг есть потому, что перешли на четырехполье и пустоши засеяли клевером. Клевер же в этих песчано-глинистых местах родится так, будто специально к такой земле приспособлен.
Поехали крестьяне на свои полосы. Скосили траву, перевезли. Глядят: а сараи полны. Спокойны хозяева за себя и за скотину, которая не будет во вьюжные вечера терзать хозяина голодным криком и выпирающими, как валежник, ребрами. Нет нужды теперь убивать время, ломать косы среди пней, кустов в погоне за тощей охапкой сена.
Но несмотря на это новшества прививаются туго. Крестьяне будут внимательно слушать о том, что веять рожь веялкой и экономнее и скорее, что веялка стоит недорого вообще, а если приобрести ее нескольким дворам вскладчину, так и вовсе пустяки. Будут поддакивать, виновато почесывать затылки, а потом зевая заявят: «Где уж, передеремся, не поделим» и пойдут к лопатам.
А веют лопатами так: обмолотят рожь в риге, вооружаются лопатами и ждут, когда подует ветер. Есть ветер — загребают зерно лопатой, подбрасывают вверх, зерно падает, а полову относит в стороны; нет ветра — идут веяльщики чай пить, поминутно поглядывая, не дует ли. Измаются иной год так, что зиму целую сны душные снятся, будто запретил бог ветру дуть в наказание за грехи крестьянские.
— Не верьте нашим мужикам, когда они говорят, что света за работой не видят. Все врут, — говорил Иван-портной, приехавший из города отдохнуть. Обычно был он молчалив, угрюм и с болью носил свое слабое, кособокое тело в черной франтоватой тройке. — Белка в колесе тоже работает, и медведь дуги гнет, да толк-то от этой работы какой? А я так скажу: ленивей и безобразней нашего крестьянина нет никого. Надо поглядеть только, как пашут у нас: поверху, поверху, едва-едва тронет плугом, а борозды на пол-аршина одна от другой. Как же на такой земле хлеб будет расти? И зерну прорасти трудно и дикая трава одолевает.
— А в избах видели чернота да грязь какая? Не люди будто, а самые, что ни на есть поганые свиньи живут. Или еще дворы: разгорожены, крапивой да лопухом до порога поросли. Ни цветочка, ни деревца порядочного — потому что ходить за ними нужно. А где тут времени набраться? Нужно самогон сварить, выпить, а бабам все сплетни пересудить. Глупый, не от разума этот труд.
Вечером подоят бабы коров, справятся с мелочишкой хозяйской — и на улицу. Сидят на пнях, да в тень ночную вглядываются.
— Паша, у тебя глаза помоложе: кто это по той стороне идет? Наш, аль чужой какой. И к кому бы это он шел? — думают-гадают бабы.
А тетя Дуня уже клохчет потревоженной наседкой и щедрые слезы концом платка вытирает:
— Быть, быть войне, помяните мое слово, бабочки. И солнце темнилось и звезда хвостатая шла. Муки белой и соли не стало. Виданное дело — по два фунта только дают в грабиловке нашей!
— Вот, вот, — шумно вздыхая поддерживает тетку Дуню молодуха Глаша. — Только ягода пошла — черника, гонобобель, есть бы, да есть преснушки белые. Нет, сиди на овсяной да на аржаной мучице, словно тебе и за зиму не надоело.
Ни одного коммуниста или комсомольца нет в мелких селах вокруг Калязина. Но не любят бабы и мужики их всех оптом: «Веру нарушили и на наш хлебушко жадно глядят».
К каждому начинанию советской власти присматриваются долго, подозрительно — нет ли подвоха какого, — выгодное для себя принимая как само собой понятное и должное явление.
В понедельник побежали бабы друг к дружке:
— Сельсовет сход собирает. Итти надо с лошажьими паспортами. Переписывать, сказывал, будет.
— Не иначе, как для мобилизации. Войне быть беспременно.
Возле избы предсельсовета уселись хозяева лошадей на бревна, смирненько, с белыми и красными бумажками. Тем, у кого красные — больше заботы: лошадь молодая. А белобилетники — это двенадцати-двадцати лет от роду скотина.
— Э, все равно! — говорит дед Фаддей. — Будет война — и наших кляч заберут в обоз.
Предсельсовета за столом сидит на колченогом стуле, как на троне. Багровый нос и сизые с красными жилками отекшие щеки в огненной курчавой бороде прячутся. То ли картузом с зеленым кантиком лесника, то ли очками, на кончике носа подпрыгивающими, но похож чем-то он на старого волостного писаря.
Наклонив голову набок, поверх очков смотрит он затуманенными пьяными глазами на собравшихся и снисходительно цедит сквозь зеленые зубы:
— Бумага пришла из уезда — переучет.
И пока записывает он в линованную тетрадку непослушным карандашом возраст, приметы и родословную лошади, течет беседа о том, о сем, а больше о бабке да знахарке.
Болеют крестьяне трудно и долго, а к доктору ехать далеко. Лошадей и времени жалко.
— Ну, и как же он, с молитовкой заговаривает? И спичкой в болючие места тыкает? — хитро поглядывая на всех, спрашивает Иван Петрович, когда-то очень зажиточный мужик, да и теперь живет «нечего бога гневить, не бедно».
В «свое время» он почитывал «Русское слово», сочувствовал кадетской партии, в которой были «не шаромыжники-фабричные да скубенты голоштанные, а уважаемый народ, самостоятельный, господа». Прожил он жизнь без особых затруднений, верил в свою «планиду» и кривил усатый рот в презрительную усмешку, слушая нытье неудачников.
— Народ, это, брат, язва. Подлец он. Так и норовит спихнуть своего ближнего, чтобы место его занять. Но без этого не открутишься. Жизня… А который ежели несчастный, так дурак: зачем другому место свое отдал… Тютя, ну и пеняй на свою неспособность.
— Что ж, смеялся и я, как прихватило, хоть волком вой. Не то к знахарю, к самому нечистому подашься, лишь бы облегчение дал. А ведь за пятку только треклятая гадюка схватила. Ну и заговорил: вечером повезли меня, а к утру опухоль спала.
И, подняв штанину, Николай показывает еще припухшую ногу и довольно подмигивает Ивану Петровичу.
Но Иван Петрович не унимается, выслушав в сотый раз воспоминания о том, кого и когда выпользовал знахарь.
— А вот сказал же он Алексей Федоровичу, что болезнь его неизлечимая. Значит, и для господа есть невозможное?
Бабка Маремьяна сердито плюет себе под ноги и растирает плевок босой ногой так яростно, словно это и не плевок, а Иван Петрович с богохульными речами.
Разговор, позадержавшись немного, переходит на другую, не менее острую тему. Дождь. Не дает вздохнуть.
И рожь дозревает и сено еще не свезенное лежит — гниет без ведра.
— А все потому что радио поставили. Оно на себя все тучи завлекает, — ворчит Петровна.
— Ну, вот и на, — смеется Мишка-пастух. А погоду кто, как не радио, предсказывает? Надо с ним в работе сообразоваться.
— Предсказывает?! Вот с его-то предсказыванием и сковырнулись на селе. Ведро, ведро будет, а вишь льет как?
— Да, лучше Брюса никому не пророчить. Бывало, скажет, как в глаз влепит, разве что на день какой-нибудь ошибется, — солидно замечает Иван Петрович и обводит насмешливо-пренебрежительным взглядом сокрушенно вздыхающую аудиторию.
Радиоприемник установили по весне сыновья тети Дуни, московские комсомольцы. За десять-пятнадцать верст приезжали крестьяне посмотреть эту диковину.
— Граммофон это, не иначе — граммофон, — говорили одни.
— Да как же граммофон может с людьми разговаривать, как живой? Слышишь, фабричных выкликает. «Спасибо, товарищи» говорит, — возражали другие.
— Батюшки, да он мое поминаньице вычитывает: и Дарью, и Анну, и Петра! — воскликнула умиленно баба Маремьяна, только то и разобравшая из всей информации Роста.
Но сошлись все на одном: про погоду радио врет, по его причине дождь идет, а вообще — в крестьянстве оно ни к чему. Баловство одно и деньгам перевод. «Пускай в городе с жиру бесятся, а нам хотя б как-нибудь от урожая до урожая дотянуть».
Москва — это новый свет, Америка, Эльдорадо былых времен. В нее, как из нищенских гетто, стремятся из деревни не только затянутые петлей разорения, но и наиболее увертливые, предприимчивые, желающие во что бы то ни стало «выбиться в люди».
И до революции было здесь много таких «смельчаков», которые с проклятием отрывались от неродящей земли, шли в города в лакеи, кучера и т. д. Они знакомились там с душистым мылом, галстуками, с отдельной посудой, презирали деревенских сородичей и научали этому презрению своих восприимчивых жен. Каждая губерния поставляет городу людей определенных профессий. Калязинский уезд, как и Ярославская губерния, давали почти исключительно работников столовых, ресторанов, булочных.
У Анны Федоровны в красном углу под иконами и портретом царицы Александры Федоровны — тринадцать портретов умершего мужа, официанта большого московского ресторана.
Покойник любил сниматься на зависть деревне. Они в черкеске — лихим кавказцем, но с мешковатой русской талией, и с сослуживцами, в белом костюме с перекинутой через руку салфеткой, и возле кутящей компании чиновников, как монумент, держит поднос с бокалами и ведерко с шампанским. А в простом деревенском буфете хранятся такие же бокалы — широкие и узкие, низкие и высокие, бакарра и тончайшие стеклянные. В сундуке пересыпанный нафталином лежит и славный белый мундир дорогого покойничка.
Трудно живется вдове с дочкой-малолеткой, не по силам справляться с землей, но выйти замуж Анна Федоровна не хочет. «Да разве после такого мужа, как мой Миша — белый, чистый, обходительный, умывался пахучим мылом, одевался, как картинка, да разве после такого стану я смотреть на этих деревенских мурлов?! — говорит она и любовно вытирает фартуком пыль с карточек, в который раз глядя на „своего упокойничка“».
Но как ни обманывают себя девушки, именуясь «барышнями», как ни шьют себе модные платья, называя парней «кавалерами» и «господами», летом растрескавшиеся руки и загорелые лица говорят им, напоминают каждым сжатым снопом ржи, каждой охапкой скошенного сена, что они не «барышни», а крестьянки. И густо намазывая руки и лица разными кремами, помадами, спусками, эти девушки проклинают землю, крестьянство, день своего рождения и «мечтают» о городской жизни и белых руках.
У Насти превосходный голос, сильное бархатное контральто. Она первая певица и плясунья на беседах. За ней ходят только лучшие парни. Но Настя, краснея от злобной ненависти к своей участи, в долгие зимние вечера думает о том, как приедет в деревню какой-нибудь «богатый», возьмет ее с собой в город и сделает из нее певицу, оденет в шелка и золото. А что такие случаи возможны, Настя знает из растрепанных книжек «Приложения» к «Ниве» и «Родине» за 1895–1899 годы.
Поля этих книжек исписаны каракулями «мечтающих» Настей и «Надин».
«Ах, Надя! Как скучна сичас мысли бижать от мине. Ах эта война много разбила сердцев, много разбила жизней, много виселя она унесла. И вспомни Надина ту весну эта весна была загадочна а имена для тебя. Неужели это тибе не затронить раздели сичас менуты скучнаго время са мной.
Надя а твое сердце я замичаю оно и всегда кагонибудь любить но я вспротив этого я для всех холодна помоему мнению любить один раз…
Как грустно туманно кругом и не куда больше спешить больше некого любить».
«Лиза, мине снилась, что я в Париже богатая графиня. И все миня любят разные прынцы, а не такие сморчьки как наши кавалеры».
Эти «Надины» и «Полины» тоже устремляются в города, устраиваются в няньки, проходят в союз. Деревня пополняет ряды проституток, деревня дает новых иждивенцев биржам труда.
Многие девушки из бойких тем и промышляют, что получают пособие на бирже до тех пор, пока это возможно, затем идут в няньки, ссорятся с хозяйкой, иногда тащат ее в трудсессию и вновь возвращаются на биржу, получая право на пособие.
Некоторые попадают на фабрики. Но предел всех вожделений — стать трикотажницей-чулочницей, купить машину и работать: «Сама себе барыня».
Город со своими огнями, гулом и дымной цыганщиной пивных, ласковыми и дешевыми женщинами, с опьяняющей героикой кино выманивает и «ищущих счастья» молодых парней. «Чистая» жизнь, маячащий в мечтах «собственный» ларек или даже лавка заставляют надевать новые лапти, брать ковригу свежеиспеченного хлеба и пускаться в широкий свет. Сын соседа Ивана, шалый Петька, первый в деревне дерзило и ухажер, пролежав жнитво в лесу под соснами, после Покрова тронулся в Москву, к троюродному дядьке-лотошнику.
Долго не писал родителям, молчал о том, как бегал от красной шапочки — милиционера, рассыпая яблоки и груши из большой корзины. А на Христов день, к Пасхе, приехал к старикам в новой тройке, пестром галстуке и желтых Джимми. Привез отцу десяток папирос и бутылку горькой, матери — яркого ситцу и городскую девушку — стриженую, худую, с большим животом. Отец взял подарки, насупил клочковатые седые брови и сипло спросил:
— А это кто же будет? Невесточка? Без венца? И уже в положении?
Мать поморщилась, всхлипнула, выбежала в сарай к дремавшей корове и, уткнувшись в равнодушный ее бок, громко запричитала.
Петька подмигнул растерявшейся девушке, вывел отяжелевшего отца во двор и, хлопая его по плечу, объявил:
— Так и мамке скажи: на время жена. Живу, пока на свои ноги не встану. Она фабричная, влюбилась в меня, бегала в фабком, устроила на работу. Теперь еще в союз пройти и до свидания. Я вам такую невестку найду, что пальчики оближете: и похристиански повенчаемся и приданое в дом принесет. Так все наши в городе делают. Без баб ничего не устроить.
Вечером старухи сидели на завалинке и вздыхая говорили о непутевых фабричных девках.
— Без венца, родимые, зашла в положение и еще, бесстыжая, к отцу-матери полюбовника приехала. Персона. Жена… Если бы не союз моему Петьке нужен был, так я бы ее, патаскуху, на порог не пустила, оглоблей огрела б.
Ближе к Калязину все вязче и болотистей земля, все ниже и худосочнее хлеба. В беспорядочно сгрудившихся округ деревушках тише жизнь. Как унылые призраки холерных и тифозных годов, стоят покинутые избы, с неуклюже приколоченными к дверям и окнам трухлявыми досками. Земля не оправдала надежд и затрат. Женщины и мужчины покинули насиженные места, прижившихся тараканов и голодных собак. Город, «хозяева» — приняли оторвавшихся от земли неудачников.
— Неспособная наша земля. Только для налога соберешь зерна, а на пропитание на целехонькую зиму — хорошо, коли десяток пудов останется, — говорят мужики на базаре в Калязине, стоя возле понурых коров. — Вот продам, деньги — за налог, все лучше, чем хлеб сбывать. А иначе не образуешь. Только, истину говорю, лучше в город подаваться, если малых детей в семействе нет. Неспособно на земле сидеть, только и знай, что на Иван Иваныча работай, не ты, так баба, али дочка.
«Иван Иванычи» — мужики-богатеи. У них от «счастливых» времен осталось и скотины больше, и инвентаря, и одежды. А скотины больше — больше навоза, лучше вспашешь. И там, где бедняк тридцать пудов с десятины берет, сильный хозяин пятьдесят снимает. Расплатится с налогом и еще в выигрыше останется, ибо обработка земли стоит ему дешевле. У бедняка никогда денег нет, а зимой тем более. Пойдет какой-нибудь Степан к «Ивану Иванычу».
— Дай, пожалуйста, концы приходят.
«Иван Иваныч» рюмку «первача» поднесет, в положение войдет.
— Милай, да с нашим удовольствием. Вот тебе «красненькая», живи с богом. Только уж и ты мне любезность сделай, понадобится там вспахать, помоги, аль на жнитво баб пришли.
Степан пьет, от бога здоровья «милостивцу» просит. А в пахоту и жнитво, когда поденная плата подчас до трех рублей доходит, он клянет на чем свет стоит «благодетеля» и отрабатывает «красненькую» со всем семейством в самые горячие дни. Земля его мокнет, хлеб осыпается, а ссориться с «Иван Иванычем» нельзя: зимой опять пригодится.
В вагоне поезда шмелиный гул, крепкий, тошнотворный запах махорки, распаренных тел и непереваренной пищи. Люди лежат, стоят, наступают на ноги, не протиснуться ни вперед, ни назад. Жесткий бесплацкартный вагон, «со всеми вытекающими отсюда последствиями». В крайнем купэ, на нижней скамье, наискось, через всю скамью полулежит деревенский франт. Без пиджака, в ярких подтяжках поверх «кинареечной» рубахи «фантазия», в зеленом с цветочками галстуке, коротких серых брюках и сиреневых носках в клетку.
На другой скамье, свисая с досок тяжелым, упитанным телом, маркизетом платья и бесчисленным шитьем нижних юбок, спит, похрапывая, его жена.
— Гражданка, дайте место пассажирам, гражданин, подвиньтесь, — торопясь говорит проводник и подталкивает «беспризорных» путешественников.
— Как подвиньтесь? — вдруг просыпается франт и грозно таращит маленькие бегающие глазки цвета российской скуки. — Да за что кровь проливали? Чтоб тебе и места в поезде не было?
Оглушенные пассажиры нерешительно поглядывали на дверь, на франта, не зная, как быть.
— Деньги за билет я платил? — бил себя в грудь франт. — Так как же это мне места нет?
Он кричал до хрипоты, а пассажиры стояли, слушали, сочувствовали «проливавшему кровь» и ругали железную дорогу.
На ближайшей станции франт вышел, а с самой верхней полки кто-то невидимый от дыма сказал:
— Ну и ну! Кровь проливал! Чью только, спрашивается? Он из нашей деревни, в Кимрах артель имеет. Так жмет, что только кряхтят. А он — кровь проливал, сякой-такой! Управы на сволочей нет!
Бабушка, мать нашей акушерки Анны Михайловны, полная высокая старуха, выходящая гулять со сковородником вместо посошка, так и говорит:
— Ну и времена подошли! До чего много жениться и рожать стали, просто невозможно.
Действительно, свадеб в нынешний мясоед не оберешься.
Небо чистое, как вода. Половина улицы вызолочена солнцем, гремит каплями, а другая половина, голубая, морозная, в тени. Визжат полозья, конь дымится паром. Подъезжают к Вику — одна упряжка, другая, третья и вот уже несколько санок стоят в ряд. Санки новые, лакированные, расписные; по высокому задку санок узорным треугольником свисает угол одеяла.
В наших местах много сохранилось всяческих старинных обрядов, обычаев, и одеяло — чуть ли не самый нерушимый из них. Молодые, сбирая свадьбу, прежде всего запасают этот квадратный кусок холста, величиной с небольшую скатерку, на котором густо нашиты или затканы длинные разноцветные лоскутья шелка, сатина, ситца. С ним выезжают кататься на масленицу и в заговенье, с ним едут в гости или на отводины. Его расстилают по сидению санок, кладут на первую ночь в постель новобрачным, им же вместо попоны покрывают вспотевшую лошадь…
Как некий лоскутный штандарт, одеяло повсюду сопутствует молодым, отличая их в первые месяцы совместной жизни от остальных, обыкновенных людей — от тех сопливых, что еще не успели пожениться, и от иных, женившихся так давно, что собственными их, некогда прекрасными одеялами теперь таскают из печки сальные, закоптелые чугуны.
Свадебные обряды сложны, запутаны, и водятся еще такие крепкие, обидчивые семьи, что до самой смерти не простят, если сделать что-нибудь не так или упустить какую-нибудь самую малую пустяковину.
Впрочем, все это уже отмирает. Как тут обижаться, если молодые частенько и в церковь-то заехать… забудут? И попрежнему рьяно относятся только к приданому да к свадебному гулянью.
Кто не знает свадьбишных этих деревенских пиров!.. В избе душно и жарко. Зеленый махорочный дым слоями колышется под низким потолком. Потные зрители толпой напирают к столу, а за столом, тоже потные, сидят молодые и гости. Самогон, хлебная, горы пирогов и вареного мяса сплошь покрывают стол. «Горько, го-орько, го-о-орько!» — хриплыми голосами ревут бородатые сватья, дядья и братья. Молодые встают. Он, точно перед фотографом, деревянно, вымученно улыбается и целует жену, размазывающую по лицу отсыревшие румяна… И уж обязательно найдутся ветхие, сухие старушонки, из тех, что обмывают покойников, — они захмелеют после первой же рюмки и пустятся в пляс, помахивая платочками и такие отсыпая прибаутки, что, выпучив глаза, столбенеют самые лютые матершинники…
Приданое привозят накануне гулянья. На нескольких санях (чтобы добра казалось больше) навалены сундуки, кровать, постельник и подушки в пестрых наволочках. Сердитые старухи сидят на всем этом богатстве — не отдают приданого, пока не выкупят его, пока не поднесут им вина. Бородатый свекор с непокрытой причесанной головой и сам молодой, в рубахе какого-нибудь канареечного цвета, выносят им крынку пива и по стакану самогонки… Старухи пьют, кряхтя взбираются по ступенькам крыльца, подбирая платья и показывая белые нижние юбки, а свекор, захватив в объятия сундук или подушку, торжественно едет следом за ними в избу.
Вокруг саней, глядя на всю эту картину, собираются бабы, девки, судят-пересуживают:
— Кровать какая, ржавелая вся…
— Подушки легкие…
— Постельник короткий…
— Разве на таком уместишься?
Я как-то сунулся к ним:
— И сундуков, тетки, — говорю, — мало, всего три. Много ли в них платьев взойдет?
А злая старуха в лисьей шубе, что сидела на самом большом сундуке, обернулась, красная стала вся, и говорит:
— Ты, может, думаешь — здесь ситцевые только? Небойсь, и тканевые есть.
На свадьбах обычно бывают все родственники, да приятели, да подружки — множество народа. Корову последнюю продадут, но уж справят гулянье на славу!.. Одной самогонки ведер по пять выгоняют.
Однако не так-то уж весело бывать гостем: каждому, или почти каждому, предстоит горькая расплата — отводины.
Отводинами называют у нас вечеринку, тоже с водкой, плясом и, бывает, мордобоем, на которую участник свадьбишных пиров зовет молодых и всех остальных участников. За это он сам становится гостем на остальных отводинах.
— Ну и погуляли! — жаловался мне дядя Миша, наш квартирохозяин, на другой день после свадьбы. — Ну и погуляли, — говорил он, насилу ворочая мутными похмельными глазами, — завтра все ко мне привалят, человек двадцать… Нет ли червонца взаймы? Ей-богу отдам.
В самые последние годы, уже после революции и гражданской войны, в наших местах возродился пра-пра-прадедовский, давно было позабытый обычай — умыкать, похищать невесту.
Бывает всяко.
Случается, конечно, что невесту действительно увозят силой, против ее воли, и родители, братья, соседи наскоро организуют погоню, с дикой, слепой скачкой по ночным сугробам, с револьверной стрельбой и женским визгом. Но чаще всего бывает иначе: девушка не только загодя знает, что ее хотят увезти, но и сама этому помогает — запасает, собирает нужные вещи и прячет их где-нибудь у подруги… Когда же на беседу вваливается ватага парней, о предстоящей забаве знают уже чуть ли не все, и девки, склоняясь над пряжей, лукаво переглядываются. Гремит и охает гармонь, парни и девушки поочередно пляшут «волчка» — барыню, на свободном местечке, таком маленьком, что выходит действительно похоже на волчок или на юлу… Потом вдруг переполох. Кто-то тушит лампу, подружки визжат деланно-испуганными голосами, а парни волокут хохочущую невесту на улицу, сажают ее в сани — и только вешки побегут навстречу, да ветер обожжет лицо морозом…
Иногда похищение превращается и вовсе в анекдот. Например, щуплый, низкорослый паренек, прячет от всех свою грыжу, ему и семнадцать лет не дашь, а увозит он девку лет тридцати, здоровенную, толстую бабищу с рябым лицом, похожим на коровье вымя… Да она его пальцем пришибет! Луна и то — поглядит на них, поглядит, как без толку дергает возжами паренек, как лениво трусит пузатая лошаденка, и станет ей совестно, спрячется за тучу, словно ее и не было…
Есть один случай и того хуже: согласилась девка ехать, сама навалила в передок саней здоровенный узел всякого барахла, а как отъехала от села — раздумала или поломаться захотела:
— Куда ты, — скулит, — меня везешь от родной матушки-и-и…
Обидно стало парню. Послушал, послушал он ее и плюнул:
— Ну тебя к фигу! Не хочешь, не нужно. Вылазь!
Отправился дальше один… А каково было незадачливой беглянке тащиться назад, версты три, пешком, с тяжелым узлом за плечами?..
С умыканием невест борются через стенгазеты, через комсомол, иногда не без помощи милиции, но нужно прямо сказать — до сих пор неудачно. Да и стоит ли бороться? Ибо не хулиганство и даже не желание «романтизировать» свою, скучную яко бы, жизнь — причина. Причина в другом: путем похищения, увоза девушки молодежь обходит другой путь, конечно, более любезный родителям, но и не в пример более унизительный — путь сватовства и торга, когда из-за лишнего полотенца или меры ржи может разладиться все дело. А тут — проспят молодые ночь, что с них возьмешь?
В борьбе с действительно тягостными, унизительными формами старины молодежь использовала старину еще более глубокую и в ней преломилось новое. Поистине — пути нового быта неисповедимы.
Старые семейные отношения с каждым годом уступают в деревне все больше и больше места отношениям иным, новым.
Однако сплошь да рядом новое принимает те нездоровые, уродливые формы, от каких немало страдает и город. Особенно множатся сейчас разводы по малейшему поводу, а то и вовсе без повода. Не редкость встретить ухаря, женатого уже в третий, четвертый раз за год.
Недавно, например, произошел в нашей волости вот какой случай: девушка из зажиточной семьи вышла замуж, с богатым приданым перебралась в дом свекора, а через день пропала. Скандал!.. Теща плачет, свекор ругается, муж туда, сюда — нет жены. Заезжает бедняга случайно в вик, и там рассказывают ему, что сбежавшая жена подсылала тетку какую-то узнавать, не могут ли мол «росписать» ее с другим без всякого развода?
Через неделю удивительную можно было увидеть картину: пунцовая, счастливая жена разводилась с вчерашним мужем, а сзади, в затылок, стоял второй муж и терпеливо дожидался своей очереди.
Этот рассказ я услышал в вагоне от своего спутника, высоченного и, должно быть, необычайно сильного человека, красавца, с огромным лбом, детскими губами и глазами чудесного синего цвета. Он, вместе с добрым десятком товарищей, ввалился в вагон и, словно игрушку, без всякого труда, нес в руках разобранный точильный станок.
Тогда я еще не знал, что в соседнем уезде Череповецкой губернии, мимо которого шел поезд, целые деревни промышляют точильным ремеслом, и не без удивления глядел на такое большое количество точильщиков, собранных вместе.
— Куда это, вы товарищ, едете? — спросил я синеглазого великана, севшего напротив.
Тот ответил не сразу, насупился и исподлобья посмотрел на меня.
— На заработки едем, — сказал он наконец.
И тут его точно прорвало, он закатил такое искусное и сложное ругательство, что трудно было понять, как это он сумел его придумать.
— Эх мать-перемать, — говорил он, уже не в силах остановиться, — ну где это видано?.. Девка-то ведь какая хорошая попалась, Танюшкой звать, сына родила мне, два года вместе жили, а вот — поди…
— А что я тебе говорил? — послышалось сверху, и с третьей полки, на которой полагалось бы лежать багажу, свесилась белобрысая голова, похожая на яйцо, обросшее волосами. — Ой, говорю, Илюха, смотри-и…
— Ты, ты… ты, брат, помалкивай, — заикнулся от внезапной ярости Илюха, — каркай больше, ворона проклятая! — Он повернулся ко мне, в потемневших глазах его медленно остывала обида. — Вот, понимаешь, до чего хорошо все шло, — продолжал он, — я рад и она рада. И поди ты: приходит письмо от сестры от ее — зовет Таньку в город, на красноармейские фабрики работать, шинели шить. Ей и ехать охота, и ребенка бросить нельзя… А тут, понимаешь, матка танькина и давай ее научать, чтобы ехала она, Никитку ей оставила, а с меня — алименты. Ах, мать-перемать!.. Плакала Танька моя, ей-богу, плакала, а поехала все-таки… Дали мы друг дружке разводную и назначили мне шесть рублей платить в месяц. Шесть!.. Да разве хозяйство крестьянское выдержит столько? Отец так прямо и сказал — вали, говорит, откуда хочешь доставай, я теще твоей не работник. Ну и приходится ехать, на алимент зарабатывать…
— А я тебе что говорю? Не плати! — снова послышалось сверху.
Я ждал, что Илюха снова грянет отборнейшей бранью. Но он, понуро опустив свою красивую голову, уставился потемневшими детскими глазами своими на худые головки сапог и ответил чуть слышно:
— Не плати… Никитку-то жалко небось.
Аборты, еще недавно почти не встречавшиеся в деревнях, сейчас врастают в быт, становятся простым, заурядным явлением. Вопрос об этом даже специально дебатировался на нашем волостном съезде советов, причем в учащении абортов обвиняли врача. Между тем аборт в больничной обстановке — несказанное счастье по сравнению с теми ужасными операциями, что проделывают бабки или просто досужие приятельницы. Скольких женщин привозят ежемесячно в больницу уже с заражениями, с кровотечениями, изуродованных на всю жизнь. А на какие только, самые дикие и нелепые, ухищрения не пускаются они, чтобы оборвать беременность!..
Вот рассказ нашей акушерки, почти дословный.
«Приходит ко мне женщина одна, молоденькая, жена хуторянина.
— Здравствуй, — говорит, — Анна Михайловна. Поди-ка сюда на минутку.
Было это утром, перед приемом, я дрова колола.
— Зачем? — спрашиваю.
— Нужно.
— Зачем?
Не говорит.
— Ну, коли так, ступай в амбулаторию, доктору скажешь.
— Не могу я к доктору итти, — отвечает она, — дудочка у меня.
Я подумала, что ей клизму поставили, и повторяю еще раз:
— Ступай, ступай, в больнице все скажешь.
Ушла она. Минут через двадцать иду и я… И что же? Она уже на столе в операционной лежит, а кровь из нее так и хлещет… Оказывается, ее портниха какая-то ленинградская научила ввести в матку резиновую кишку, чтобы кровотечение вызвать. Чуть было кровью не изошла, у ней все белье, вся юбка насквозь промокли от крови».
Молодые, совсем недавно поженившиеся, едут в заговенье кататься.
Она — сирота, робкая и покорная, с нежным, бледным лицом и испуганными глазами; ее выдали без приданого, почти насильно. Он — гладко обритый с шершавым, малиновым, обветренным лицом, под хмельком, посолдатски пропахший махоркой и ваксой. С ними едет свекровь, добрая старушка в салопе, сшитом еще при царе Александре III.
По дороге, среди поля, норовистая рыженькая кобыленка начинает дурить — делает вид, что испугалась и, упираясь, садясь на задние ноги, отказывается двигаться вперед.
Муж сначала долго, сосредоточенно стегает лошадь кнутом, а когда это не помогает — переводит свои пьяные белесые глаза на жену:
— Машка! — кричит он, — чего кобыла просит?
Жена испуганно молчит. Свекровь тихо, умоляюще шепчет ей:
— Машенька, он всегда эдак… Машенька, доченька, ступай, поклонись кобыле в ноги.
И Машенька молча вылезает из саней. Она, неумело протаскивая по целику ноги в новеньких полусапожках, обходит упряжку, снова выбирается на дорогу и опускается на колени… В покорных глазах ее безнадежные слезы.
Это было в читальне. Два парня (оба женились нынешней зимой) заспорили, у кого послушней жена. Один говорит:
— У меня!
— Нет у меня, — отвечает второй.
— Моя послушней.
— Нет моя!
— Я, — говорит первый, — со своей женой при всех чего хошь сделаю.
— И я, — отвечает второй, — тоже.
Слово за слово — поспорили на семь рублей, отдали деньги кому-то из присутствовавших и послали мальченку за женами. Жены послушались, пришли. Библиотекарь протестует, шумит, а всем остальным просто любопытно, что же из всего этого выйдет?
— Ложись, раздевайся, — говорит первый.
— Что?
— Ложись.
Жена сначала не поняла, а потом, как сообразила, только ахнула, багровая, едва сдерживая слезы, побежала прочь.
— Что, брат, попался? — хохочут все над неудачником.
А второй, как ни в чем не бывало, подзывает свою жену.
— Ложись, — говорит, — ты. Я, — говорит, — на семь рублей заспорил, что ты послушней. Все равно пропадать.
Жена подумала, подумала и стало ей жалко денег. Семь рублей ведь!.. Послушалась она своего мужа, только зажмурилась покрепче, чтоб не видеть тех, что с любопытством смотрели на нее… А потом взяла заработанные рубли — и пошла себе.
Всю эту компанию, и спорщиков и любопытных, привлекли к суду. Суд будет показательный, с разбором дела на месте преступления, в той же самой читальне.
Как-то уже постом проходил я по площади нашего села.
Таяло, веял слабый, теплый и влажный ветер. Воробьи крикливыми стайками перелетали с места на место по бурой, обнавозившейся дороге, точно усыпанной мокрыми опилками. Жалкий серый снег осел на крышах, коньки их обнажились и просыхая курились струйками пара.
На крыше двухэтажного дома, в котором помещается правление кредитного товарищества, телефонист из почтового агентства устанавливал антенну и второй конец ее протягивал на высокую церковную колокольню.
— Вот, — остановил меня один из наших сельских парней, коротким кивком головы показывая на антенну, — будет теперь занятие против скуки — концерты слушать… А то пост, девки на беседы не ходят…
— Разве они боятся поста?
— Как же, конечно, боятся. Да и матерья все равно не пустят — кросна ткать нужно.
Он подумал немного и продолжал:
— Ради того и пост. Его бабы придумали, чтобы ткать да чтоб яиц и сметаны к Пасхе накопить.
…Заканчивая свои очерки, я невольно вспоминаю эти слова. Много в деревне ненужного, косного, страшного. И в сущности — не бабы ли придумали все эти обряды, обычаи, весь этот дряхлый, замшелый быт?
Однако не в старом быте дело.
Старое отмирает, и антенна прочно укрепляется на колокольне, вместо позеленевшего медного креста, точно так же, как перестает постепенно поститься деревня, быть может, потому, что мяса и яиц в ней стало больше. Внимание советской общественности необходимо сосредоточить на искажениях нового, ибо от искажений этих так и несет бабьими выдумками.