…комнату с номером, указанным в пропуске, я не смог отыскать. Сперва я попал в Отдел верификации, потом в Отдел дезинформации, не какой-то чиновник из Секции высоких давлений отправил меня на девятый этаж, но там никто даже не стал со вшой разговаривать; я блуждал среди множества военных чинов, все коридоры наполнял энергичный топот, щелканье дверных щеколд и каблуков, и в эти воинственные звуки вплеталось стеклянной музыкой далекое позвякиванье словно бы санных бубенчиков. Время от времени курьеры проносили чайники, пускавшие пар, я по ошибке забредал в туалеты, неторопливо красились секретарши; агенты, переодетые лифтерами, завязывали со мной разговор; один из них, с фальшивым протезом, столько раз возил меня с этажа на этаж, что кивал мне издалека и даже перестал фотографировать меня аппаратом, прикрепленным к петлице вместо гвоздики. Ближе к полудню он уже начал мне тыкать и показал свою гордость — спрятанный под полом кабины магнитофон, но мне в моем все более скверном настроении было не до того.
Я упорно ходил из комнаты в комнату и как заведенный задавал вопросы, на которые получал ложные ответы; я по-прежнему пребывал вне оживлявшего Здание безустанного круговорота секретности, но должен был, черт побери, подключиться к нему в какой-нибудь точке; дважды я случайно оказывался в подземном хранилище и пролистал лежавшие сверху секретные документы, но и там не нашел никаких для себя указаний. Через пару часов изрядно уже раздраженный и проголодавшийся,.потому что. время обеда прошло, а мне не удалось найти даже столовой, я решил наконец сменить тактику.
Я помнил, что больше всего высоких, седовласых чинов попадалось на пятом этаже, и поехал туда; через двери с надписью «ТОЛЬКО ПОСЛЕ ДОКЛАДА» попал в кабинет помощника секретаря, в котором никого не было, оттуда, через боковую дверь с табличкой «СТУЧАТЬ», в зал, где было полно сохнущих мобилизационных планов, и тут оказался перед выбором, потому что отсюда вели две двери: на одной значилось «ТОЛЬКО ДЛЯ БАЛАНСИРОВ», на другой — «ПРОХОДА НЕТ». Подумав, я открыл вторую дверь, и оказалось, что угадал: я попал в приемную главнокомандующего, комендерала Кашенблейда. Так как я вошел через этот вход, дежурный офицер, уже ни о чем не спрашивая, провел меня прямо к командующему.
И здесь в воздухе дрожал нежный стеклянный звук. Кашенблейд помешивал чай. То был могучий, лысый старик. Его лицо с обвисшими, словно фартуки, щеками и складками под подбородком, покоилось на отворотах мундира с нашивками в форме спиральных галактик. На письменном столе перед ним в две шеренга выстроились телефоны, справа и слева от них — агентурные аппараты, а посредине — банки для экспонатов с разными этикетками, однако кроме спирта я в них ничего не заметил. Генерал — вены на его лысине вздулись — был занят нажиманием кнопок, заставлявших умолкнуть зазвонивший в данный момент телефон. Если несколько телефонов звонили одновременно, он бил по клавиатуре кулаком. Заметив меня, он бухнул сразу по всем клавишам. Наступила тишина, в которой комендерал какое-то время позвякивал ложечкой.
— А, это вы! — отрывисто произнес он. Голос у него был могучий.
— Так точно, я.
— Погодите, молчите, память у меня о-го-го, — пробурчал он, приглядываясь ко мне из-под кустисто нависших бровей. — Икс-27 контрастелларная ретранспульсия Сигни Эпс, а?
— Нет, — сказал я.
— Нет? А! Ну! Ах да!! Морбилатринкс Б-КуК восемьдесят один, запятая, операция «Гвоздулька»? «Бе», читай «Бипро-пода»?
— Нет, — сказал я, протягивая ему свою повестку так, чтобы он мог прочитать ее, но он недовольно ее оттолкнул.
— Н-н-ет?.. — буркнул он. Похоже, его самолюбие было уязвлено. Он задумался. Помешал чай. Телефон звякнул. Он задавил его львиным рывком.
— Пластиковый? — вдруг бросил он мне в лицо.
— Я-то? Нет, вряд ли — обыкновенный…
Кашенблейд одним ударом придушил трезвонившие уже добрую минуту телефоны и пригляделся ко мне еще раз.
— Операция Гипербог… Маммациклогастрозавр… энтама, пентакла… — не сдавался он, не желая примириться с неожиданной брешью в своей непогрешимости, но я молчал; тогда он уперся могучими ручищами в клавиши и гаркнул: — Вон!!!
Похоже было на то, что он и вышвырнет меня за дверь, но я был слишком исполнен решимости и к тому же был человеком слишком штатским, чтобы послушаться беспрекословно. Я по-прежнему стоял, протягивая руку с повесткой. Кашенблейд наконец взял ее; не глядя, словно бы нехотя бросил в щель стоявшего рядом с ним аппарата, тот зашумел и начал что-то ему нашептывать. Кашенблейд слушал, слушал, тучи пробегали по его лицу, вспышки мелькали в зрачках. Он глянул на меня исподлобья и принялся нажимать на кнопки. Сперва раззвонились телефоны — таким хором, что получилась конкретная музыка; он прекратил ее и продолжал нажимать. Окружавшая его батарея аппаратов громко, наперебой сыпала цифрами и псевдонимами. Он сидел, насупившись, вслушиваясь, с дергающимся веком, но я уже видел — гроза прошла стороной. Он стянул брови в узел и проворчал:
— Давайте сюда эту вашу писульку!
— Я уже дал…
— Кому?
— Вам.
— Нам?
— Вам, господин комендерал.
— Когда, где?
— Только что, вы ее сюда бро… — начал я, но прикусил язык.
Комендерал зыркнул на меня и вырвал нижний ящичек аппарата. Тот был пуст. Бог знает, куда отправился мой документ; разумеется, я ни минуты не верил, что он бросил его туда по ошибке. Я уже какое-то время подозревал, что Командование Космического округа, как видно, чересчур разросшееся, чтобы следить за прохождением каждого из триллиона дел в отдельности, перешло к вероятностной стратегии делопроизводства, исходя из того, что каждое дело, кружа между мириадами столов, рано или поздно попадет куда надо. Подобным методом, нескорым, но безотказным, действует сам Космос; для творения столь же вечного — а именно таким было Здание — скорость этих оборотов и пертурбаций, конечно, не могла иметь существенного значения.
Как бы то ни было, повестка исчезла. Кашенблейд, с - треском захлопнув ящичек, смотрел на меня, моргая. Я стоял неподвижно, с опущенными руками, неприятно ощущая их пустоту. Он моргал все упорней — я молчал; он заморгал страстно — тогда я моргнул в ответ, и это его вроде бы успокоило.
— Н-н-а… — заурчал он и принялся нажимать на кнопки. В аппаратах взбурлило. Разноцветные ленты полезли из них на стол. Он отрывал по кусочку от каждой, читал, а иногда не глядя швырял в другие аппараты, которые делали копии, оригиналы же шли в автоматическую корзину. Наконец из одного аппарата выползла белая фольга с надписью «ДЛЯ ИНСТРУКТАЖА Б-66 — ПАПРА — ЛЕБЛ» — такими крупными буквами, что я прочитал их через стол.
— Вам… будет… поручена… Особая… Миссия, — размеренно ронял он слова. — Глубокое проникновение, дело о подрывной деятельности — вы там уже были? — спросил он и моргнул.
-Где?
— Там.
Он поднял голову и снова захлопал ресницами. Я не отзывался.
Он посмотрел на меня с презрением.
— Агент, — произнес он наконец. — Агент, а?.. Агент… вот он, нынешний агент…
Он понемногу мрачнея. Протягивал это слово на все лады, издевался над ним, посвистывал, пропускал через дырку в зубе, измывался над слогами, нервным движением задавил все телефоны сразу и взорвался:
— Все вам объясни! Газет не читаете?! Звезды! Ну? Что звезды? Что они делают? Ну?!
— Светят, — неуверенно произнес я.
— И это называется агент!!! Светят! Ба! Как?! Как светят?! А? Ну?!
Веками он подавал мне знаки.
— М… мигают, — сказал я, невольно понижая голос.
— Какой догадливый! Наконец-то! Мигают! Да! Подмигивают! А когда? Что?! Не знаете?! Ну конечно!!! Вот какой материал мне сюда присылают! Ночью! Ночью!! Мигают, трясутся, втемную! Что это? Кто мигает?! Кто ночью?! Кто трясется?!
Он рычал как лев. Я стоял бледный, прямой как струна, выжидая, пока гроза пройдет, но она не проходила. Кашенблейд, посиневший, обрюзгший, со вздувшейся лысиной, гремел на весь кабинет, на все Здание:
— А разбегание туманностей?! Что?! Не слышали?! Разбегание!!! Что это?! Кто убегает?! Это подозрительно, больше того — это признание в виновности!!!
Он раздавил меня взглядом; вконец обессиленный, тяжело опустил веки и решительно бросил стальным голосом:
— Болван!
— Вы забываетесь, господин комендерал! — выпалил я.
— Что? Что?! Вы за… а? Вы забыва… Что это? А-а! Пароль! Пароль, хорошо. Ага, это дело другое. Пароль есть пароль…
Он принялся резко вбивать пальцы в клавиатуру. Аппараты зашуршали, как дождь по жестяной крыше. Из ник вылетали, подрагивая, зеленые в золотые ленты и скручивались на столе в клубки. Старец жадно читал их.
— Хорошо! — заключил он, сминая все ленты. — Ваша миссия: исследовать на месте, проверить, обыскать, если понадобится — спровоцировать, донести. Точка. Энного числа в час эн, в энном секторе энного района вы будете выэнтованы с борта боевой единицы эн. Точка. Жалованье по категории «Карапуз», планетарные суточные с кислородной надбавкой, расчет нерегулярный, в зависимости от важности донесений. Докладывать постоянно. Связь эн-люменическая, камуфлятор формата Лира-ПиП, если падете при исполнении — посмертное награждение Орденом Тайной Степени, почести по полной программе, военный салют, памятная таблица, занесение в книгу почета… Хватит?! — отчеканил он последнее слово.
— А если не паду?.. — спросил я.
Широкая, снисходительная улыбка озарила лицо комендерал а.
— Резонер, — сказал он. — Резонер, а? Хе-хе… резонер… если того, то так… Хватит! У меня нет никаких «если»! Задание получил? Получил! Баста! А ты знаешь, что это? Хе?! — выдохнул он широкой грудью. Щеки у него мягко заколыхались, блеск пробежал по золотым четырехугольникам орденов. — Миссия — это великая честь! А уж Особая — ба! Особая! Ну! В добрый энный час! За дело, парень, — и не давай себя угробить!
— Буду стараться, — ответил я, — а мое задание?
Он нажал на несколько кнопок, вслушался в звонки телефонов, погасил их. Потемневшая перед тем лысина медленно* розовела. Он смотрел на меня добродушно, отечески.
— Крайне! — произнес он. — Крайне опасное! Но уж ладно! Не ради себя! Не я посылаю! Общество! Благо! Ой, ты, ты… энный… трудное дело… трудное тело тебе досталось! Увидишь! Трудное, но так надо, потому что, того…
— Служба, — быстро подсказал я.
Он просветлел. Встал. Заколыхались на груди ордена, зазвенели; аппараты и телефоны умолкли; огоньки погасли. Волоча за собой спутанные разноцветные проводочки, он подошел и подал мне могучую, волосатую, старческую ладонь стратега. Сверлил меня взглядом, словно брал пробу, брови у него сошлись, образуя выпуклые бугорки, а подпирали их складки помельче; так мы стояли, спаянные рукопожатием — главнокомандующий и тайный курьер.
— Служба! — сказал он. — Нелегкая. Служба, мой мальчик! Служба… будь здоров!!!
Я отдал честь, развернулся на каблуках и вышел, у дверей еще слыша, как он прихлебывает остывший чай. Могучий это был старец — Кашенблейд…
Еще под впечатлением разговора с главнокомандующим я вошел в секретариат. Секретарши красились и помешивали чай. Из трубы пневматической почты выпал свиток бумаг с моим назначением, подписанный знаком комендерала. Одна из секретарш поставила на каждой бумаге штамп «совершенно секретно» и передала их другой; та вставила всю пачку в картотеку, затем картотека была зашифрована на портативной машине, ключ к шифру уничтожен по акту, а все оригиналы сожжены; пепел, после просеивания и регистрации, был запечатан в конверт с моим кодом и отправлен на специальном подъемнике в подземное хранилище. Все это, хотя и происходило рядом со мной, я наблюдал отстраненно, в ошеломлении, вызванном столь неожиданным поворотом судьбы. Загадочные замечания комендерала, несомненно, относились к вопросам такой секретности, что на них можно было лишь намекать. Раньше или позже меня ознакомят с ними — иначе как я выполню Миссию? Я даже не знал, имеет ли она что-либо общее с пропавшей повесткой, но все это бледнело на фоне моей поразительно быстрой карьеры.
Мои размышления прервало появление молодого брюнета в мундире и при сабле; он представился тайным адъютантом комендерала, поручиком Бландердашем и, многозначительно пожав мне руку, сказал, что прикомандирован к моей особе. Он пригласил меня в кабинет, располагавшийся в том же коридоре напротив, угостил чаем и начал восхищаться моими способностями, по его мнению, незаурядными, коль скоро Кашенблейд доверил мне столь крепкий орешек. Он также восторгался естественностью моего лица, особенно носа, и я наконец понял, что то и другое он считает поддельным. Я молча помешивал чай, полагая, что сдержанность тут уместна как нельзя более. Через четверть часа поручик провел меня по офицерскому переходу к служебному лифту; мы вместе распечатали его и поехали вниз.
— Однако, однако, — вдруг произнес он, когда я уже ступил одной ногой в коридор, — не нападает ли на вас временами зевота?
— Не обращал внимания… а что?
— Ах, ничего… зевающему можно просто заглянуть внутрь, знаете ли… а вы, случаем, не храпите?
— Нет.
— О, это хорошо. Из-за храпа гибнет столько наших людей…
— Что с ними случилось? — неосмотрительно поинтересовался я.
Он улыбнулся, прикоснувшись к чехольчику, который закрывал нашивки на мундире.
— Если это вам интересно, может, посмотрите наши коллекции? Как раз на этом этаже… там, где колонны… эго Отдел коллекций…
— Весьма охотно; только не знаю, можем ли мы так свободно располагать временем?
— Разумеется, — ответил он, с легким поклоном указывая мне дорогу. — Впрочем, это не простое удовлетворение любопытства… Чем больше в нашем деле знаешь, тем лучше…
Он открыл передо мной обыкновенную белую дверь. За ней блестела еще одна, бронированная. После набора цифрового замка она раздвинулась, и тайный адъютант пропустил меня первым. Мы оказались в большом, ярко освещенном зале без окон. Кессонное перекрытие покоилось на колоннах, стены были увешаны роскошными гобеленами и ковриками, по большей части в черных, золотых и серебряных тонах. Таких я еще не видел; изготовлены они были из чего-то напоминавшего мех. Между колоннами на вощеном полу стояли застекленные музейные столы, витрины на стройных ножках и тяжелые сундуки с поднятыми крышками. Ближайший к нам сундук был заполнен какими-то вещицами, сверкавшими, как драгоценности; я узнал в них запонки. Должно быть, их были здесь миллионы. В другом сундуке высился холмик продолговатых жемчужин. Поручик провел меня к витринам; за толстым стеклом на бархатной подстилке лежали, удобно освещенные, искусственные уши, носы, зубопротезные мостики, имитации ногтей, бородавок, ресниц, фальшивые флюсы и горбы — некоторые, для наглядности, в разрезе, чтобы показать их внутреннее строение; горбы попадались и надувные, но преобладали набитые конским волосом. Чуть отступив назад, я задел сундук с жемчужинами н вздрогнул. Это были зубы — разлапистые и маленькие как жемчуг, лопатообразные, с дыркой и без, молочные, коренные, зубы мудрости.
Я поднял глаза на провожатого; тот со сдержанной улыбкой показал на ближайший гобелен. Я вгляделся в него. Он был сделан из саженных бород, бакенбард, париков, нашитых на нейлоновую основу, причем златовласые образовывали на темном фоне большой государственный герб. Мы перешли в следующий зал. Он был еще больше. Под никелевыми отражателями стояли витрины, заполненные троянскими дарами и колодами карт; с лиственничных перекрытий свисали фальшивые протезы, корсеты, костюмы; немало было и поддельных насекомых — сработанные с такой точностью, какую способна обеспечить только могущественная, располагающая всеми средствами разведслужба, они занимали четверной ряд стеклянных шкафов. Адъютант не навязывался с объяснениями, словно был убежден, что собранные здесь corpora delicti[2] говорят сами за себя, и лишь иногда, когда я готов был среди множества экспонатов пропустить какой-нибудь особенно интересный, указывал на него еле заметным движением руки. Так он обратил мое внимание на груду мака на белом шелке под стеклом, которое было отшлифовано так искусно, что над самым холмиком маковых зерен прозрачная пластина утолщалась, образуя сильную линзу, и я увидел, что каждое зернышко высверлено изнутри. Пораженный, я обратился с немым вопросом к поручику; тот -пить сочувственно улыбнулся и развел руками, показывая, что не вправе ничего говорить, а его полные губы, оттененные усиками, сложились в беззвучное слово секретно. Лишь у следующих дверей, открывая их передо мной, он заметил:
— Любопытные у нас трофеи… верно?
Эхо наших шагов разносилось по еще более великолепному залу. Я посмотрел вверх. Всю стену напротив занимал гобелен; мастерская композиция, выполненная в рыжих и черных как смоль тонах, изображала созидание государства. Адъютант, не без некоторого колебания, показал мне подстриженные черные бачки, составлявшие часть плаща одного из высших сановников, давая понять, что они принадлежали разоблаченному им агенту.
Веявший из-за колонн сквозняк предвещал близость широкой анфилады. Я уже не разглядывал экспонаты; потерянный, ошеломленный, я шествовал вслед за своим провожатым через их скопища, искрившиеся в свете ламп, мимо отделов открывания касс, искусительства, сверления стен, пробивания гор, осушения морей, дивился многоэтажным машинам для копирования мобилизационных планов на расстоянии, для превращения ночи в искусственный день и наоборот; под огромным хрустальным куполом мы прошли через палату фальсификации солнечных пятен и планетных орбит; вделанные в плиты какого-то драгоценного металла, сияли подделки созвездий и фальсификаты галактик с шифрованными пояснительными табличками; у стен бесшумно работали мощные вакуумные насосы, поддерживая высокое разрежение и нужную мощность излучения, при которых только и могли существовать поддельные атомы и электроны. Голова у меня шла кругом от избытка впечатлений; -Бландердаш, несомненно, понимая мое состояние, повел меня к выходу. У дверей, снабженных часовой защелкой, мы распечатали верхний карман его мундира, он достал оттуда конверт с паролем, и мы прочли его.
Уже где-то на середине нашего шествия через Отдел коллекций я начал составлять в уме комплименты, которые скажу после осмотра всего собрания, но теперь не мог выдавать из себя ни слова. Бландердаш, как видно, понимал и мое молчание, поскольку не нарушил его; когда мы были уже у лифта, к нам подошли двое молодых, тайных, как и он, офицеров. Отдав честь, учтиво извинившись передо мной, они отозвали адъютанта в сторону. Последовал короткий обмен репликами, за которым я наблюдал, прислонившись к дверному косяку. Бландердаш казался слегка удивленным — приподняв брови, он что-то говорил офицеру постарше, но тот сделал запрещающий жест, слегка повернув локоть в мою сторону. На этом сцена закончилась. Адъютант, не попрощавшись со мной, ушел со старшим офицером, а второй подошел ко мне и объяснил с предупредительно вежливой улыбкой, что ему приказано проводить меня в Отдел Н.
Я не видел причин возражать. Мы уже вошли в распечатанный лифт, когда я спросил его про моего прежнего чичероне.
— Простите? — переспросил офицер, наклоняя ухо к моим губам и в то же время прижимая руку к груди, как будто у него заболело сердце.
— Ну, Бландердаш… наверное, он ушел по делам службы? Знаю, что я не должен, собственно, спрашивать…
— Да нет, что вы, — поспешно проговорил офицер. Медленная, необычная улыбка растянула его тонкие губы. — Как вы сказали? — спросил он задумчиво.
— Простите?
— Ну, это имя…
— Бландердаш? Ну как же… ведь так зовут того адъютанта, верно? Или я ошибаюсь?..
— О, нет, безусловно нет, — быстро произнес он, но улыбка его становилась все задумчивее. — Бландердаш, — пробормотал он, когда лифт сбавил скорость, перед тем как мгновенно остановиться. — Бландердаш… фи… Бландердаш пожалуйста…
Не- знаю, к кому относилось его «пожалуйста» — быть может, ко мне, потому что он как раз открывал дверь лифта, — и много бы я дал, чтобы это узнать, но мы уже быстро шли по коридору, направляясь к одной из множества сияющих белых дверей. Офицер впустил меня и тотчас снова закрыл дверь. Я стоял в длинной, узкой комнате без окон; за четырьмя столами, освещенными настольными лампами, работали офицеры в расцвете лет; спасаясь от жары, они поснимали мундиры, повесили их, на спинки стульев и, подвернув манжеты рубашек, корпели над грудами бумаг.
Один из них выпрямился и уставился на меня черными, блестевшими из-за очков глазами.
— Вы по какому делу?
Я сглотнул, подавив нетерпение.
— Особая Миссия — по поручению комендерала Кашенблейда.
Если я — не отдавая себе в этом отчета — полагал, что остальные офицеры поднимут головы при этих словах, то я ошибался.
— Ваше имя? — спросил все тем же твердым, деловым тоном офицер в очках. У него были мускулистые руки спортсмена, загорелые, с маленькой шифрованной татуировкой.
Я назвал себя. Почти одновременно он нажал клавиши какой-то машинки у себя на столе.
— Характер Миссии?
— Особая.
— Цель?
— Я должен был узнать ее здесь.
— Вот как? — сказал он. Он снял мундир со стула, надел его, застегнул, поправил чехольчик на эполетах и направился к следующей двери. — Прошу за мной.
Я вошел следом и лишь тогда, глянув украдкой в сторону, убедился, что офицер, который меня сюда привел, вообще не вошел в комнату, а остался в коридоре.
Новый мой провожатый включил настольную лампу и стоя представился:
— Младший шифрант Дашерблар. Прошу вас, присаживайтесь.
Он нажал кнопку звонка; молодая девушка, несомненно секретарша, принесла два стакана чая и поставила их перед нами. Дашерблар сел напротив меня и начал молча помешивать чай.
— Вы ждете, что вас ознакомят с сущностью вашей Миссии, не так ли? — наконец сказал он.
— Да.
— ГМ. Это трудная и сложная Миссия… да… или, вернее, необычная, господин… простите, как вас зовут?
— Все так же, — ответил я с еле заметной улыбкой.
Офицер улыбнулся в ответ. У него были отличные зубы; его лицо излучало в эту минуту непринужденность и искренность.
— Ха-ха, превосходно, превосходно. Благодарю вас. Итак, значит… сигарету?
— Спасибо, не курю.
— Это хорошо, это очень хорошо. Человек не должен иметь дурных привычек, не должен, так… один момент.
Он встал и включил верхний свет; я увидел огромный бронированный сейф свинцового цвета, протянувшийся во всю ширину стены. Дашерблар поочередно поставил в нужное положение семь цифровых валиков, массивная стальная плита бесшумно сдвинулась, и он начал перекладывать пачки папок, лежавших между металлическими перегородками.
— Я дам вам инструкцию, — проговорил он; при басовом звуке зуммера замолчал, повернулся и взглянул на меня.'—Извините… как видно, что-то срочное. Вы могли бы' подождать? Это займет самое большее пять минут…
Я кивнул. Офицер вышел, тихо опустив дверную ручку. Я остался один, освещаемый лампой, прямо напротив приоткрытой дверцы сейфа.
«Неужели они хотят испытать меня? Таким наивным, незатейливым способом?» — возмущенно подумал я. Некоторое время я сидел спокойно, пока какая-то сила не повернула мою голову в сторону сейфа. Я сразу же отвернулся — и встретил глазами зеркало, отражавшее ряды полок с секретными документами. Я решил считать дощечки паркета. Увы, пол был линолеумный. Я сплел ладони, напряженно вглядываясь в побелевшие косточки пальцев; наконец меня охватил гнев. Почему я не могу смотреть туда, куда хочется? Папки были черные, зеленые, розовые и лишь несколько желтых. Как раз с желтых свисали тесемки, обвешанные тарельчатыми печатями. У одной папки, лежавшей наверху, были загнуты уголки. «Тоже мне, секреты, — подумал я. — В конце концов Миссию доверил мне сам главнокомадную-щий, в случае нужды я могу на него сослаться — но о какой нужде я, собственно, думаю?»
Я посмотрел на часы. После ухода офицера прошло уже десять минут. В комнату не проникало ни шороха; стул, на котором я сидел, был жесткий — с каждой минутой я ощущал это все явственней. Я закинул ногу на ногу, но так было еще хуже. Встал, подтянул брюки, чтобы не мялась стрелка, и поспешно уселся опять. Теперь меня стеснял даже стол, о который я оперся локтем. Я пересчитал папки на полках, вдоль и поперек. Потянулся. Проходили минуты. Я все сильнее чувствовал голод. Выпил остатки чая и выскреб ложечкой сахар со дна стакана. На открытый сейф я уже не мог смотреть. Я был просто взбешен. Взглянув на часы, обнаружил, что прошел почти час. Еще через час я начал терять надежду на возвращение офицера. Что-то с ним, видно, случилось. Что? Возможно, то же самое, из-за чего вдруг отозвали Бяандердаша. Или его имя было Кашерблад? Олдеркларш? Далдербларл? Балдеклаш? Я никак не мог вспомнить — должно быть, от голода и злости. Встал и принялся нервно расхаживать по комнате. Почти три часа один на один с открытым сейфом, полным секретных документов, — дело выглядело смертельно серьезным. Веселую шутку сыграл со мной этот… этот — как же этого звали, черт подери?! Если меня спросят, кого я жду… Я решил выйти. Хорошо, но куда? Вернуться в ту комнату, через которую я сюда попал? Меня начнут спрашивать. Моя история прозвучит неправдоподобно. Я это чувствовал. Я уже видел лица судей. «Офицер, имени которого вы даже не помните, оставил вас одного в комнате с открытым сейфом? Неплохо, однако старо… может, выдумаем что-нибудь пооригинальнее?» Мне было жарко, пот струился по спине, в горле пересохло. Я выпил чай офицера, быстро огляделся вокруг и попробовал закрыть сейф. Защелки никак не вставали на место. Я вертел цифровые валики так и сяк — дверцы упорно отскакивали, никак не желая защелкиваться. Мне показалось, я слышу звук шагов в коридоре. Я отпрянул назад, рукавом зацепил папки, целая их стопка посыпалась на пол. Дверная ручка повернулась. Тоща я сделал нечто совершенно безумное — залез поп стол. Я видел только ноги вошедшего — форменные брюки, черные, остроконечные полуботинки. Минуту он стоял неподвижно. Тихо закрыл дверь, на цыпочках подошел к сейфу и пропал из поля моего зрения. Я слышал шелест поднимаемых с пола бумаг, потом к нему добавилось тихое цыканье. Я понял. Он фотографировал секретные документы. А значит… значит, это не был офицер Командования Космического округа, но…
Я вылез из-под стола на четвереньках и поспешил, не отрываясь от пола, к выходу. Вскочил, схватился за ручку двери и одним прыжком очутился в коридоре. Когда я с размаху открывал дверь, на какую-то долю секунду передо мной мелькнуло перекошенное от страха, бледное лицо-чужака, фотоаппарат выпал у него из рук, но прежде чем он стукнулся об пол, я уже был далеко. Вытянувшись в струнку, я шел прямо вперед чрезмерно жестким, мерным шагом. Я проходил мимо изломов и поворотов коридора, мимо рядов белых дверей, из-за которых доносился приглушенный гомон чиновничьей суеты, вместе со стеклянным позвякиваньем, в котором не было уже ничего загадочного.
Что делать? Куда идти? Доложить обо всем случившемся? Но того человека там уже наверняка не было — он убежал сразу после меня, это уж точно. Оставался лишь сейф, открытый сейф и бумаги, разбросанные по комнате. Я оцепенел. Ведь в соседней комнате я назвал свое имя; впрочем, меня привел тот молодой офицер. Они, конечно, всё уже знают. По всему Зданию наверняка объявлена тайная тревога. Меня ищут. Все лестницы, выходы, лифты под наблюдением…
Я огляделся вокруг. В коридоре кипела обычная суета. Несколько офицеров несли папки, как две капли воды похожие на те, что лежали в сейфе. Подошел курьер с кипящим чайником. Лифт остановился, из него вышли два адъютанта. Я прошел мимо них. Они даже не обернулись. Почему ничего не происходит? Почему никто не ищет меня, не преследует? Неужели… неужели все это… все это было по-прежнему — испытанием?
В следующую минуту я принял решение. Подошел к ближайшей двери. Прочитал ее номер: 76 941. Он мне не понравился. Я двинулся дальше. Перед номером 76 950 остановился. Стучать? Чепуха.
Я повернул ручку и вошел. Две секретарши помешивали чай, третья раскладывала на тарелке бутерброды. На меня они внимания не обратили. Я прошел между их столами. Вторая дверь — в следующую комнату. Я переступил порог.
— Это вы? Наконец-то… Прошу. Располагайтесь, пожалуйста…
Из-за стола мне улыбался невзрачный старичок в золотых очках. Под редкими, молочно-белыми волосами наивно розовела лысинка. Глаза у него были как орешки. Он радушно улыбался, делая приглашающие жесты. Я опустился в мягкое кресло.
— С Особой Миссией комендерала Кашенблейда… — начал я.
Он не дал мне закончить.
— Ну конечно… конечно… вы разрешите?
Дрожащими пальцами он нажимал на клавиши машинки.
— А разве вы… — начал я. Он встал — торжественный, серьезный, хотя и с улыбкой на лице. Нижнее веко левого глаза слегка подергивалось.
— Младший подслушник Бассенкнак. Разрешите пожать вашу руку!
— Мне очень приятно, — сказал я. — Так вы обо мне слышали?
— Помилуйте, как бы я мог о вас не слышать?
— Да? — ошеломленно пробормотал я. — А… значит… у вас для меня есть инструкция?!
— О, это дело неспешное, неспешное… годы одиночества в пустоте… зодиак… сердце сжимается при одной только мысли!., об этих расстояниях… знаете… хоть это и правда, как-то трудно человеку поверить, примириться, не так ли? Ах, я тут, старый, болтаю… я, знаете ли, в жизни никогда не летал… такая профессия… все за стопом… нарукавники… чтобы манжеты не снашивались… восемнадцать пар нарукавников стер и… вот так, — он развел руками, — вот так, знаете ли… вот потому-то… вы уж извините меня за болтливость… разрешите?
Он приглашающим жестом указал на дверь за своим креслом. Я встал.
Он провел меня в огромный, выдержанный в зеленых тонах зал; пол сверкал, точно озеро; далеко, в глубине, стоял зеленый стол в окружении стульчиков с тонкой резьбой. Наши шаги звучали словно в приделе храма. Старичок поспешно семенил рядом, улыбаясь, поправляя пальцем очки, то и дело сползавшие с его короткого носа; пододвинул мне мягкий стул со спинкой в виде герба, сам сел на другой, высохший ручонкой помешал чай, прикоснулся к нему губами, шепнул: «Остыл уже…» — и посмотрел на меня. Я молчал. Он доверительно наклонился.
— Вы, наверно, немного удивлены?
— О… нет, нисколько…
— Э-э… мне-то, старику, можете наконец сказать… хотя я не настаиваю, не настаиваю… это было бы с моей стороны… но, видите ли: одиночество, врата тайны распахнуты, глубь соблазнительно мрачная, зарождение искуса — как это по-человечески! Как понятно! Ведь что такое любопытство? Первое движение новорожденного! Натуральнейшее движение, архаическое стремление обнаружить причину, которая порождает следствие, а оно, в свою очередь, давая начало следующим актам, создает целое… и вот уже готовы сковывающие нас цепи… а начинается все так наивно! Так невинно! Так просто!
— Извините, — перебил я, несколько замороченный этой тирадой, — о чем вы, собственно, говорите и… куда клоните?
— Вот именно! — крикнул он слабым голосом. — Вот именно! — Он наклонился ко мне еще ближе. Золотые проволочки его очков поблескивали. — Здесь причина — там следствие! О чем? Откуда? Для чего? Ах, мысль наша не в состоянии мириться с тем, что такие вопросы могут остаться без ответа, и поэтому немедленно творит ответы сама, заполняет пробелы, переиначивает, здесь немного отнимет, там приба…
— Простите, — сказал я, — но я просто не понимаю, что это все…
— Сейчас! Сейчас, дорогой мой! Не все, не все лежит во мраке. Я постараюсь, в меру своих возможностей… Уж вы меня, старика, извините, — чего вам было угодно пожелать от меня?
— Инструкцию.
— Инстр… — Он как бы пережевывал крупицу удивления. — Вы уверены?
Я не ответил. Он опустил веки за золотыми проволочками. Губы бесшумно двигались, как будто он что-то считал. Мне показалось, что я угадываю по их вялым движениям: «шестнадцать… один убрать… шесть еще…»
Он посмотрел на меня, доверчиво улыбаясь.
— Да… превосходно… превосходно… О чем это мы? Инструкция… бумаги… плавы… документы… схемы наступательных действий… стратегические расчеты… и все секретное, все единственное… О, чего бы только не дал враг, коварный, омерзительный враг, чего бы он только не дал, говорю я, чтобы завладеть всем этим! Завладеть на одну только ночь, на минуту хотя бы! — Он почти пел. — И вот он посылает замаскированных, вышколенных, переодетых, матерых — чтобы те проскользнули, прорвались, выкрали и скопировали — а имя им легион! — выкрикнул он тоненьким, ломающимся голосом, увлеченный уже до того, что обеими ручками придерживал с боков очки, которые все время перекашивались у него на носу.
— И вот — как же, увы, этому помешать? — и вот они завладели… В ста, в тысяче случаев мы раскроем, мы отрубим преступную руку… разоблачим происки… обнаружим яд… но покушения повторяются… вместо отрубленного вырастает новое щупальце… а конец, конец известен — что один человек закрыл, другой откроет. Естественный ход вещей, о, сколь же естественный, дорогой мой…
Он боролся с одышкой, улыбкой умоляя о снисхождении. Я ждал.
— Но если бы, представьте себе на минуту, если бы планов было больше? Не один вариант, не два, не четыре — но тысяча? Десять тысяч? Миллион? Выкрадут? Выкрадут, да, иу так что же… первый противоречит седьмому, седьмой — девятьсот восемнадцатому, а тот опять-таки всем остальным. Каждый твердит свое, каждый по-своему — который из ник настоящий? Который из них тот самый, единственный, наисекретнейший, который из них правильный?
— Конечно, оригинал! — вырвалось у меня почти против воли.
— Вот именно! — крикнул он с таким торжеством, что тут же раскашлялся.
Он просто давился кашлем, очки едва не слетели, в последнюю минуту он поймал их, и мне показалось, что они отделились от лица вместе с частью носа, но это, конечно, была иллюзия, отвратительная иллюзия; он весь посинел от кашля. Облизал ссохшуюся полоску губ. Сложил на коленях дрожащие руки.
— А значит… значит, тысячи сейфов… тысячи оригиналов… всюду, везде, на всех этажах — за замками, за цифровыми комбинациями, за засовами. Одни оригиналы, только они, имя им миллион, и каждый иной!
— Простите, — прервал я его, — уж не хотите ли вы сказать, что вместо одного стратегического или мобилизационного плана существует их множество?
— Да! Именно так! Вы поняли меня превосходно. Превосходно, скажу я вам…
— Допустим… но ведь должен же быть один настоящий, то есть тот, согласно которому, в случае, если уж до этого дойдет, если понадобится…
Я не докончил, пораженный переменой, произошедшей в его лице. Он смотрел на меня так, точно я мгновение ока превратился в какое-то чудовище.
— Вы так… полагаете? — прохрипел он. Он моргал ресницами, трепыхавшимися в золотых рамках очков словно засохшие мотыльки.
— Неважно, — произнес я медленно. — Допустим, все обстоит так, как вы говорите. Хорошо… только… какое мне до этого дело?! И — простите — какую это имеет связь с моей Миссией?
— С какой Миссией?
Он улыбался покорно, тревожно и приторно.
— С Особой Миссией, которую поручил мне… но ведь я говорил вам об этом в самом начале, верно?., которую поручил мне главнокомандующий, комендерал Кашенблейд…
— Кашен…?
— Ну да, Кашенблейд — не будете же вы утверждать, что не знаете имени своего командующего?
Он закрыл глаза. Когда он открыл их, на его лице лежала тень.
— Извините… — прошептал он, — разрешите, я покину вас на минутку? Один момент и…
— Нет, — твердо возразил я, а так как он уже вставал, мягко, но решительно взял его за плечо. — Мне очень жаль… но вы никуда не пойдете, пока мы не закончим то, что должны закончить. Я пришел за инструкцией и хотел бы ее получить.
Губы у старичка задрожали.
— Но… но… милостивый государь… как прикажете понимать это… этот…
— Причина и следствие, — сухо произнес я. — Прошу назвать мне задание, цель и содержание операции!
Он побледнел.
— Я слушаю!
Он молчал.
— Зачем вы рассказывали мне о множестве планов? А? Кто вам велел это делать? Не желаете отвечать? Очень хорошо. Время у нас есть. Я могу подождать.
Он сплетал и расплетал трясущиеся руки.
— Итак, вам нечего мне сказать? Спрашиваю в последний раз!
Он опустил голову.
— Что вы… что вы делаете? — крикнул я, хватая его за плечи.
Его лицо переменилось в одну минуту — синее, отекшее, страшное. Выпучив глаза, он впился губами в камень перстня на безымянном пальце. Что-то тихонько треснуло — словно металлический штифт ударился о металл, — и я почувствовал, как его напрягшиеся мышцы расслабляются у меня в руках. Секунда — и я держал в объятиях труп. Я отпустил его — он тяжело осел на пол, застывший, с совершенно бескровными губами, золотая дужка очков сползла, а вместе с ней — младенчески розовая, просвечивающая под сединой лысинка, и открылась прядь совершенно черных волос… Я стоял, вслушиваясь в громкий стук собственного сердца, — над мертвецом. Глаза метались по сверкающей комнате. Куда бежать? В любую минуту кто-нибудь может войти и застать меня с трупом человека, занимавшего ответственный пост… какой, собственно? Старший… старший — что?.. Шифрант? Подслушник? Не все ли равно! Я бросился к двери и посреди зала остановился. Пройду ли? Меня узнают. Второй раз не получится, это уже невозможно! Как объяснить? Как из этого выпутаться?
Я вернулся, поднял с пола мертвое тело, парик сполз — как старец вдруг помолодел после смерти! — я старательно натянул парик обратно, сдерживая непроизвольную дрожь, вызванную прикосновением к остывающему телу, и, ухватив его под мышки — нога волочились по полу, — спиной попятился к двери. Скажу, что ему вдруг стало нехорошо, — уловка, конечно, дика'я, однако не хуже и не лучше других. Плохо дело… плохо… вот уж влип…
Комната, в которой я разговаривал с ним перед тем, была пуста. Из нее можно было выйти двумя дверьми — одна вела в приемную, другая, должно быть, в коридор. Я усадил его за столом в кресле, он провалился в него, я попробовал исправить позу, но так было еще хуже, левая рука болталась, свисая с подлокотника; я бросил его и выбежал через вторую дверь. Будь что будет!
Время, похоже, было обеденное — офицеры, служащие, секретарши, все толпились у лифтов. Я присоединился к самому большому скоплению. И через минуту уже спускался вниз — лишь бы подальше от этого проклятого места, лишь бы подальше…
Обед был довольно скромный: картофельный суп с гренками, жаркое, довольно мочалистое, жидкий компот и чай, черный как деготь, но безвкусный. Никто не спрашивал денег и не выписывал счет. За столами, на счастье, не разговаривали. Даже хорошего аппетита никто никому не желал. Зато повсюду разгадывали ребусы, логогрифы, кроссворды, мнемонки и алгоритмы. Чтобы не выделяться, я начал что-то царапать карандашом на отыскавшемся в кармане клочке бумага. Три четверти часа спустя, пробравшись через толпу у выхода, я вернулся в коридор. Большие лифты поглощали группы спешивших на работу служащих. С каждой минутой становилось все безлюднее — надо было и мне куда-то идти. Я вошел в лифт одним из последних. Я даже не заметил, на каком этаже остановилась кабина. Коридор, как и все остальные, был без окон. Два ряда белых дверей до поворота, за которым — я знал — тянулись новые ряды. Свет молочных шаров переливался в эмалированных табличках: 76 947, 76 948, 76 950…
Я остановился. Этот номер… этот номер…
Я стоял неподвижно. Коридор пока что был пуст. Каким образом, блуждая вслепую, я вернулся как раз сюда? Он лежал — если его до сих пор не нашли — за этими дверьми, уткнувшись лбом в стол, с вдавленными в лицо золотыми проволочками очков…
Кто-то уже шея сюда. Я не мог так стоять. Величайшим усилием подавил в себе желание броситься в бегство. Из-за поворота показался высокий офицер без фуражки. Я хотел уступить ему дорогу, но он шел прямо ко мне. Загадочная, неуверенная улыбка появилась на его смуглом лице.
— Простите… — приглушенным голосом произнес он в трех шагах от меня, — не угодно пройти вот сюда?
Он показал рукой на следующую дверь.
— Не понимаю, — ответил я так же тихо, — это, должно быть… какая-то ошибка.
— О, нет… нет… безусловно нет… прошу покорнейше…
Он уже открыл дверь и ждал меня. Я сделал шаг, второй — и очутился в светло-желтом кабинете. Кроме стола с несколькими телефонами да стульев тут ничего не было. Я стоял у самой двери. Он тихо, старательно закрыл ее и прошел мимо меня.
— Располагайтесь, прошу вас…
— Вы знаете, кто я? — спросил я медленно.
Он кивнул головой, славно бы кланяясь.
— Да, знаю… пожалуйста. — Он пододвинул мне стул.
— Не знаю, о чем мы стали бы говорить.
— О, разумеется, я вас понимаю, и все же постарайтесь сделать все, чтобы сохранить абсолютную тайну.
— Тайну? О чем вы?
Я все еще стоял. Он придвинулся ко мне так близко, что я почти чувствовал тепло его дыхания. Его глаза впились в мои, ускользнули, вернулись.
— Вы… действуете тут… вне плана… — произнес он голосом, сниженным почти до шепота. — Конечно, мне, вообще говоря, не следовало бы вмешиваться, но будет лучше, если я дам вам некоторые… если я поговорю с вами вот так, с глазу на глаз, это помогло бы избежать ненужных осложнений.
— Не вижу никаких общих тем, — возразил я сухо. Не столько сами его слова, даже не их тон, сколько задабривающий, такой неофицерский взгляд вселил в меня бодрость. Разве что он умышленно хотел меня успокоить, чтобы тем ужаснее…
— Понятно, — сказал он после долгой паузы. Нота какого-то отчаяния прозвучала в его голосе. Он провел рукой по лиду. — В подобных обстоятельствах… с таким поручением… любой офицер вел бы себя, как вы, и все же, в интересах дела, иногда можно допустить исключение…
Я смотрел ему в глаза. Веки у него задрожали. Я сея.
— Слушаю, — сказал я, опершись кончиками пальцев о стол. — Говорите то, что вы… считаете нужным…
— Благодарю вас… благодарю! Я не буду кружить вокруг да около… вы действуете по приказу сверху, теоретически мне ничего не известно о суперревизии… но вы знаете, как это бывает! О Боже! Есть ведь утечки! Вы же знаете! — Он ждал, чтобы я сказал хоть слово, хотя бы моргнул, но я сидел неподвижно, и тогда он, лихорадочно сверкая глазами, с румянцем, сквозь который, точно от холода, на смуглом его лице проступала бледность, выпалил: — Послушайте! Этот старик давно работал на нас. Когда я разоблачил его и Он мне признался, то вместо того чтобы передать его Отделу Дэ-Эс, что было, вообще говоря, моей обязанностью, я решил не трогать его… Те по-прежнему считали его своим агентом, но теперь он уже работал на нас… они должны были прислать к нему своего человека, курьера, и я поставил ловушку… К сожалению, вместо него пришли вы и…
Он развел руками.
— Погодите… так он работал на нас?
— Ну конечно! Ведь я на него нажал! Отдел Дэ-Эс поступил бы точно так же, но тогда дело ушло бы из моего Отдела, понимаете? И хотя разоблачил его я, кто-то другой записал бы это на свой счет… но я не поэтому, а только чтобы упростить, ускорить… в интересах службы…
— Хорошо, хорошо… но тогда почему он…
— …отравился? Разумеется, он решил, что вы-то и есть курьер, которого он ждал, и что вы уже знаете о его измене… он был только пешкой…
— Ах, вот как…
— Ну да… дело вовсе несложное..; Не спорю, я превысил свои полномочия, решив не трогать его. И вот, чтобы меня подсидеть, вас послали прямо $ старику… интрига…
— Но ведь… я случайно зашел в его комнату! — вырвалось у меня. Прежде чем я успел пожалеть об этих словах, офицер криво усмехнулся.
— Откуда вы можете знать, что вас ожидало в соседних? — буркнул он, опуская глаза.
— То есть как это…
Призрак длинного ряда одинаковых, розовато-седых старичков в золотых проволочных очках, с терпеливой улыбкой ожидающих за своими столами — их нескончаемой галереи в светлых, опрятных комнатах, — проглянул из его слов, и я внутренне задрожал.
— Значит, не в одной этой комнате?
— Разумеется, ведь мы должны работать без риска…
— И в тех, других комнатах тоже?..
Он кивнул.
— И все остальные?..
— Перевербованные, само собой…
— На кого же они работают?
— На нас — и на них. Вы же знаете, как это выглядит; но мы держим их на крючке, на нас они работают — производительнее…
— Минутку… но что он мне плел? О мобилизационных пла… о тысячах вариантов оригинала…
— Ох, это был шифр… опознавательный шифр… пароль… вы его не поняли, потому что это был их шифр… а он-то, конечно, решил, что вы не хотите понять, то есть уже проведали о его измене. Ведь все мы носим нагрудные дешифраторы…
Он расстегнул мундир на груди и показал спрятанный под рубашкой плоский аппарат. Я вспомнил, как хватался за сердце офицер, что вез меня в лифте.
— Вы говорили — интрига. Чья?
Офицер побледнел. Веки у него задрожали, опали; несколько секунд он сидел, закрыв глаза.
— С большой… — прошептал он, — с большой высоты в меня целились, но я невиновен… Если бы вы захотели хотя бы отчасти воспользоваться своими обширными полномочиями и…
— И что?
— И закрыть это дело, я бы сумел от…
Он не закончил. С близкого расстояния он изучал мое лицо. Я видел стеклянные белки его неподвижных, расширенных глаз. Пальцами рук, сплетенных на коленях, он поглаживал, ласкал, выщипывал сукно мундира.
— Девятьсот шестьдесят семь дробь восемнадцать дробь четыреста тридцать девять, — умоляюще шепнул он.
Я молчал.
— Четыреста… четыреста одиннадцать… шесть тысяч восемьсот девяносто четыре дробь три… Нет? Тогда дробь сорок пять! Дробь семьдесят!!! — заклинал меня его содрога-
Я хранил молчание. Бледный как стенка, он встал.
— Де… девятнадцать… — попробовал он еще раз. Это прозвучало как стон.
Я не отозвался. Он медленно застегнул мундир.
— Вот, значит, как? — сказал он. — Понимаю. Шестнадцать… хорошо… согласно… согласно… извините меня.
Прежде чем я оправился от изумления, он вышел в соседнюю комнату.
— Погодите! — закричал я. — Погодите! Я…
За неплотно прикрытой дверью прогремел выстрел; следом, как эхо, послышался шум падающего тела. Со вставшими дыбом волосами я застыл посреди комнаты. «Бежать! Бежать!!!» — выло у меня в голове; одновременно, обратившись в слух, я ловил звуки, все еще доносившиеся из-за двери. Что-то слабо стукнуло, словно каблуком об пол. Еще шорох… и тишина. Полная ' тишина. В щелке приотворенной двери темнела штанина с лампасом. Не отрывая от нее взгляда, я попятился к выходу, нащупал дверную ручку, нажал на нее…
Коридор — я проверил это двумя косыми взглядами — был пуст. Я закрыл дверь, повернулся и привалился к ней спиной. Напротив, небрежно опершись рукой о косяк, стоял в открытых дверях приземистый офицер и смотрел на меня, не двигаясь. Внутренности у меня обрушились в пустоту. Я перестал дышать, все более уплощаясь под его слегка скучающим, ленивым взглядом. На его лице, плоском, с пухлыми щеками, рисовалось все возрастающее отвращение. Он достал из кармана какой-то мелкий предмет — перочинный ножик? — подбросил его раз, другой, третий, по-прежнему глядя на меня, крепко ухватил, потянул указательным пальцем — с тихим щелчком выскочило лезвие. Он попробовал его кончиком большого пальца. Улыбнулся уголками рта. Медленно закрыл глаза, словно говоря «да», отступил в свою комнату и закрыл дверь. Я стоял и ждал. В тишину вплыло далекое, гнусавое пение поднимающегося где-то лифта. Оно ослабло, исчезло — и снова я слышал только толчки собственной крови. Я отлепил руки от лакированной двери. Замочная скважина — подглядывала она или нет? Нет. Она была черным, слепым пятнышком. Шаг, второй, третий… я шел… шел… снова один, среда бесчисленных коридоров, сходящихся, расходящихся, лишенных окон, залитых электрическим светом, со стенами без единого изъяна и рядами дверей с белоснежным отливом, измученный, слишком слабый, чтобы решиться на еще одну попытку вторгнуться куда бы то ни было, войти в любой из тысяч круговоротов, циркулирующих за звуконепроницаемыми плитами. Время от времени я пробовал опереться о стену, но она была слитком уж гладкой, слишком вертикальной, не давала опоры; часы, не заведенные вовремя, остановились неизвестно когда, и я не знал уже, ночь это или день, временами я впадал в настоящее оцепенение, терял сознание, но тут же меня заставляло очнуться хлопанье каких-то дверей, звук трогающегося лифта, я пропускал мимо людей с папками, — то становилось пусто, то целые хороводы офицеров устремлялись в одну н ту же сторону, возможно, здесь работали круглые сутки, — я видел выходящих и тех, что их сменяли; не знаю толком, что было потом. Из того, что происходило в последующие часы, я, собственно, не помню уже ничего: хотя я шея, не разбирая дороги, садился в лифт, куда-то ехал, выходил, даже отвечал, если меня случайно спрашивали — кажется, кто-то желал мне «спокойной ночи», — мой ум не принимал в себя ничего, а только отражал окружающее, словно облитый водой, отливающий влажным блеском комок ссохшейся глины. Под конец, в самом деле не знаю как, я забрел в комнатушку, ведущую в туалет. Открыл дверь: там оказалась похожая на операционную, сверкающая никелем и фарфором ванная комната, с мраморной ванной, покрытой резьбой, как саркофаг; едва я уселся на ее краю, как почувствовал, что засыпаю. Последним усилием хотел погасить следящий за мной свет, но нигде не увидел выключателя; покачиваясь то в одну сторону, то в другую, я сидел на широком краю ванны; блики света, отраженного от никелированных труб, не давали покоя глазам, впивались в веки, выворачивая их наружу, разбрызгивались на ресницах, — я заснул, несмотря на всю эту пытку, закрыв руками лицо; сполз на какое-то твердое ложе, ударился обо что-то угловатое головой, но даже боль не заставила меня очнуться.
Не знаю, как долго я спал. Просыпался я невероятно медленно, преодолевая теснившиеся во вратах яви бесформенные, инертные, хотя и невесомые, препятствия. Наконец я оттолкнул последнее из них, точно крышку гроба, и в зрачки мне впился блеск, бьющий из голой лампочки, свисавшей с высокого, белого, лепного потолка.
Я лежал навзничь у мраморного основания ванны, все кости были словно раздавлены в страшной аварии. Поскорее стащил с себя все и вымылся под душем. Над ванной, в серебристой посудинке, оказалась баночка с жидким, ароматным мылом; кроме того, я нашел мохнатые, идеально жесткие, вышитые узорчиком в виде широких глаз, полотенца, от прикосновения которых кровь живее заструилась по всему телу. Разогревшийся, освеженный, я торопливо оделся. До сих пор я совершенно не думал о том, что буду делать дальше. Протянув руку к дверной задвижке, я в первый раз со времени пробуждения вдруг осознал, где я, и отчетливость этой мысли ударила меня словно электрическим током. Я ощутил недвижный, белый лабиринт, который за этой тонкой перегородкой с неколебимым спокойствием ждал моего бесконечного, как и сам он, странствия, ощутил сети его коридоров, его разделенные звуконепроницаемыми перегородками комнаты, и каждая готова была втянуть меня в свою историю, чтобы тут же выплюнуть обратно, — от этого ясновидения я задрожал, облился мгновенным потом и чуть не выбежал в дверь с пронзительным, бессмысленным криком о помощи или милосердном последнем ударе… но этот приступ слабости скоро прошел. Я глубоко вздохнул, выпрямился, отряхнул костюм, даже проверил в зеркале над раковиной умывальника, достаточно ли прилично я выгляжу, и ровным, деловым, не слишком быстрым и не слишком медленным шагом, в темпе, который навязывало вше Здание, — вышел.
Перед уходом я поставил часы на восемь — наугад, чтобы ориентироваться хотя бы в относительном течении времени, раз уж я не знал даже, ночь сейчас или день. Коридор, в который я вышел, был почти совершенно безлюдным рукавом главного. Приближаясь к главному, я заметил обычное оживление. Служебные занятия шли полным ходом. Я спустился на лифте вниз, в слабой надежде, что, может быть, попаду туда в обеденное время и столовая будет открыта, но застал стеклянные двери запертыми. Внутри шла уборка. Я повернулся и поехал на четвертый этаж — лишь потому, что кнопка у этого номера блестела, будто ее нажимали чаще других. Коридор, такой же, как все остальные, оказался пустым.
Почти в самом конце, перед поворотом, стоял у дверей солдат. На нем — первом из всех встреченных мною военных — не было никаких знаков различия. Простой мундир был стянут белым ремнем. Он застыл, как статуя, по стойке «смирно», сжимая в перчатках темный автомат, и даже не моргнул, когда я миновал его. Я прошел несколько десятков шагов, резко повернулся и направился прямо к двери, которую он охранял. Если это был главный вход в штаб-квартиру главнокомандующего, у меня было мало надежды пройти, но я все же решился. Я скользнул по нему краешком глаза, берясь за дверную ручку. Он просто не замечал меня — абсолютно безразличный, уставившийся в какую-то нейтральную точку противоположной стены, Я вошел. Напротив двери — это было так неожиданно, что я вздрогнул, — за потрескавшейся балкой притолоки крутой спиралью уходила наверх лесенка с седлообразными вытоптанными ступенями. Ступив на первую, я почувствовал, что ноги охватил пронизывающий до костей холод. Я опустил руку. Она погрузилась в струю плывущего сверху ледяного воздуха. Я стал подниматься. Там, наверху, белым пятном маячило в полутьме стекло приоткрытой двери. Я оказался на пороге сумрачной часовни. В глубине, под распятым Христом, стоял открытый гроб, окруженный свечами. Язычки пламени слабо колыхались, тусклым, неуверенным отблеском ложась на лицо покойника. По обе стороны прохода, в желтоватой мгле чернеющим массивом стояли скамьи. За ними открывались темные, что-то таящие ниши. Послышался стук подошв о каменный пол, но я никого не увидел. Я медленно пошел по проходу, думая уже только о том, куда направлюсь, когда выйду из часовни, пока наконец мой взгляд, блуждая среди подвижных теней, не встретил лицо покойника. Умиротворенное, словно запечатленное в чистом отвердевшем воске, — я узнал его сразу. В гробу, закрытый до пояса флагом, который свешивался на ступени обильными, искусно уложенными складками, покоился старичок. Его голову окружали жестко накрахмаленные кружева, выступающие из-под изголовья гроба; золотых очков на нем не было, поэтому — и еще, может быть, потому, что он был мертв, — его черты утратили конфузливую игривость. Он лежал прямо, торжественно, словно уже окончательно готовый и завершенный; я еще шея к нему — все медленнее, в поднимающейся волне ледяного воздуха, которая, казалось, текла от него. Из-под флага, по обе стороны старательно отутюженного полотна, высовывались аккуратно сложенные руки. Один мизинец не был согнут и торчал то ли издевательски, то ли предостерегающе, притягивая взгляд этим своим строптивым оттопыриванием. Откуда-то сверху раз и другой донеслась одна-единственная нота, вернее, посапывание треснутой органной трубы, словно кто-то неумело пробовал звук на клавиатуре, — но потом опять стало тихо.
Почести, которых удостоился покойный, несколько удивили меня, но я не особенно над этим задумывался. Уж слишком меня занимала моя собственная ситуация. С зябнущими стопами я стоял у гроба, вдыхая тепловатый запах стеарина. Затрещал фитиль, я почувствовал деликатное прикосновение к своему плечу и одновременно услышал проникающий в самое ухо шепот:
— Ревизия уже была…
— Что? — отозвался я, и это слово, произнесенное вовсе не повышенным, а лишь не сдерживаемым голосом, отразилось от невидимого потолка глубоким, усиливающим эхом. Вплотную за мной стоял высокий офицер с бледным, слегка обрюзгшим, лоснящимся лицом и посиневшим носом; между отворотами мундира белел прицепленный наизнанку жесткий воротничок.
— Вы… то есть, вы, святой отец, что-то сказали? — спросил я тихо. Он благоговейно закрыл глаза, словно хотел благословить меня возможно тактичнее.
— Ох, нет… это недоразумение… я принял вас за другого. К тому же я не отец, а… брат.
— Ах, вот как?
С минуту мы стояли молча. Он наклонил голову вбок. Она была обрита наголо, на темени лежала маленькая круглая шапочка.
— Вы… извините, что спрашиваю… возможно, были в дружеских отношениях с покойным?
— В известном смысле… впрочем, не слишком близких… не слишком, — ответил я.
Его глаза — собственно, я видел лишь дрожащие в них микроскопические отражения свечей — необычайно медленно поползли по моей фигуре вниз и с той же задумчивостью поднялись обратно.
— Последний долг? — выдохнул он мне прямо в ухо с оттенком неприятной доверительности. Он посмотрел на меня еще раз, осторожнее. Я ответил твердым, неприязненным взглядом. Этот взгляд заставил его выпрямиться.
— Вы… с поручением? — смиренно выдохнул он.
Я молчал.
— Сейчас… сейчас состоится отпевание, — усердно забормотал он, — заупокойная молитва, а потом отпевание. Если вам будет угодно…
— Это не имеет значения.
— Конечно, конечно…
Я зябнул все сильнее. Леденящие дуновения кружили среди свечей, шевеля язычки пламени. Откуда-то сбоку в глаза мне сверкнул отраженный свет. Там, подле гроба, стояло что-то тяжелое, квадратное, — большой холодильник, обжигающий холодом через никелевую решетку.
— Неплохо устроено, — равнодушно буркнул я. Монах-офицер бросил взгляд в сторону и белой, мягкой, словно вылепленной из сыра ладонью прикоснулся к моему рукаву.
— Осмелюсь доложить, не все, — шептал он, — много упущений… нерадивость… недобросовестное исполнение обязанностей… офицер-настоятель не справляется…
Он цедил эти слова, одновременно изучая вблизи мое лицо, готовый к отступлению в любую минуту, но я молчал, вглядываясь в омываемое тенями лицо покойника, не делая ни малейшего движения, и это явно придало ему смелости.
— Конечно, это не мое дело… я только… — дышал он мне в висок, — однако, если мне позволено будет спросить, в надежде споспешествовать, обычным служебным порядком, вы… уполномочены высокой инстанцией?
— Да, — ответил я.
Губы у него восхищенно раздвинулись, обнажая большие, лошадиные зубы. Он стоял, болезненно улыбаясь, словно наслаждался моим ответом.
— В таком случае позвольте сказать… если я не мешаю?
— Нет.
— Благодарю… Все многочисленнее упущения воинства…
— Господнего? — подсказал я.
Улыбка его стала вдохновенной.
— Господь не забывает о нас никогда… я имею в виду дела нашего Отдела.
— Вашего?
— Так точно. Теологического… Отец Амнион из секции конфидентов в последнее время растратил…
Он продолжал говорить, но я уже не слушал — потому что оттопыренный мизинец покойника дрогнул. Леденея, чувствуя на своей шее омерзительное, теплое дыхание офицера-монаха, я вглядывался в этот палец. Все остальные, полусогнутые, плотно прилегали друг к другу, будто вылепленная из воска вогнутая раковина; только мизинец, вроде бы более пухлый, розоватый, подрагивал, и мне почудилось, что в этой невозможной выходке, в дрожащей игривости движений я узнаю рассеянно-бодрую натуру старичка. В то же время было в этом движении нечто бесплотное, удивительно легкое, заставлявшее думать не столько о воскресении, сколько о мельчайших и быстрых движениях насекомых, из-за которых, к примеру, чуть заметно размазываются контуры брюшка перед самым взлетом. Расширенными глазами я ловил эту дрожь, все более явную, непрекращающуюся.
— Этого не может быть! — вырвалось у меня. Монах припал ко мне, наполовину согнувшись.
— Слово чести! Клянусь! Долг службы не позволил бы мне осквернить уста ложью…
— Да? Ну… тоща… расскажите о ваших… занятиях, — почти машинально ответил я и вдруг понял, что предпочитаю его отвратительную настырность перспективе остаться один на один со старичком, словно надеясь, что в присутствии сразу двоих, покойник не отважится на что-нибудь большее.
— Исповедные картотеки содержатся в небрежении… контроля нет… половина наших, осведомителей провалена… офицер-привратник не следит за своевременной доставкой пропусков и извлечений из дел..: в Секции движения душ совершенно запущена провокационная деятельность…
— Что вы… что вы такое говорите, брат? — пробормотал я. Палец успокоился. Надо было идти, и как можно быстрее, но я уже увяз в этой нелепой ситуации.
— Как обстоит дело… с отправлением обрядов? — бросил я нехотя, помимо воли входя в роль ревизующего инспектора.
Его возбуждение росло; он шипел, поблескивая слезящимися глазами, блаженство доносительства распирало его, облепляло губы беловатым осадком слюны.
— Обряды! Обряды! — он нетерпеливо скривился, раззадоренный тяжестью обвинений, которые собирался выдвинуть. — Проповеди не подстрекают ни к каким выступлениям, не имеют численных результатов, правила подслушивания систематически нарушаются, а в секции Высшей Цели растраты привели к скандалу, затушеванному лишь потому, что тайный брат Мальхус стакнулся с ризничим, которому взамен посылает паломниц, с девятого, понятно, наставленных соответствующим образом, а отец офицер Орфини, вместо того чтобы доложить куда следует, развлекается мистикой… толкует о внеземных карах…
— Космических?
— Если бы! О, нет, видите ли… простите, не имею чести знать вашего звания…
— Ничего, неважно…
— Понимаю… толкует об апокалипсических карах, хотя располагает гораздо более эффективными средствами благодаря коллегам из Башни… а вдобавок тайный брат Мальхус твердит всем и каждому, что расшифровал Библию… Вы понимаете, что это такое?
— Святотатство, — предположил я.
— Со святотатствами Господь как-нибудь управится сам, ему они не страшны… речь идет о всем ордене! Теологические основы теории святого отступничества.
— Хорошо, хорошо, — нетерпеливо перебил я, — давайте без общих фраз. Этот тайный брат Мальхус… как это выглядело? Но, пожалуйста, покороче…
— Слушаюсь… Что брат Мальхус — триплет, было известно давно — его поведение во время псалмов… вы понимаете — брат Альмигенс должен был высветить его… мы подсунули ему парочку штатских… распластавшись крестом, подавал знаки… ну, это статья четырнадцатая… а во время квартального анализа в ризе его офицера-исповедника были обнаружены вшитые серебряные нити, скрученные по две…
— Нити? С чего это вдруг?
— Ну как же… для экранирования подслухофона… я лично провел следствие среди причастников.
— Благодарю, — сказал я, — довольно. Я уже составил себе общее представление. Вы свободны…
— Но как же так, как же так, я еще только…
— Прощайте, брат.
Монах выпрямился, сложил руки по швам и вышел. Я остался один. Итак, церковные обряды не были даже дополнительным, побочным занятием, чем-то вроде хобби, но служили лишь прикрытием обычной служебной деятельности? Я посмотрел на мертвеца. Палец дрогнул. Я подошел к гробу. «Пора идти», — подумал я. Рука, которую я прятал в карман, внезапно выскочила из него и упала на ладонь старичка. Прикосновение к его коже, холодной, высохшей, как ни было оно мимолетно, врезалось мне в память, и одновременно мизинец, едва задетый кончиками моих пальцев, остался у меня в руке. Я инстинктивно выпустил его — он закатился в складки флага и лежал там, розовый как крохотная колбаска. Я не мог его так оставить. Я поднял его и поднес к глазам. Он был словно из пузыря, с нарисованными морщинками и даже ногтем. Протез? Послышались шаркающие шага. Я спрятал эластичную вещицу в карман. Несколько человек вошли в часовню. Они несли венок; я отступил за колонну. Раскладывали траурные ленты с золочеными буквами. У алтаря появился священник. Прислужник поправлял на нем литургическое облачение. Я огляделся вокруг. Сразу за мной, рядом с рельефом, изображавшим отступничество святого Петра, были узкие, с пробойником для замка, двери. За ними я нашел коридорчик, сворачивавший влево, в его конце, перед чем-то вроде обширной ниши стремя ведущими вверх ступеньками, сидел на трехногом табурете монах в рясе и деревянных сандалиях и переворачивал загрубевшими, мозолистыми пальцами страницы требника. Он поднял на меня глаза. Он был очень стар, с землисто-бурой шапочкой на лысом черепе.
— Куда ведет эта дверь? — спросил я, указывая в глубь ниши.
— А-а? — прохрипел он, приставляя ладонь к уху.
— Куда ведет эта дверь?! — крикнул я, наклонившись над ним. Радостный блеск понимания оживил его лицо со впалыми щеками.
— Да нет… никуда не ведет… это келья… отца Марфеона, келья… пустынника нашего..
— Что?!
— Келья, говорю..
— А… можно к этому пустыннику? — ошеломленно спросил я.
Старик покачал головой.
— Нет… нельзя… потому, значит, пустынь,…
Я на минуту задумался, потом взошел по ступенькам и открыл дверь. Я увидел нечто вроде темной, захламленной прихожей; по углам валялись грязные мешочки, засохшая луковичная кожура, пустые банки, хвостики от колбас, угольная пыль — все это, вперемешку с бумажным сором, устилало пол, лишь посередине имелся проход, вернее, ряд проплешин, — чтобы поставить ногу; он вел к следующей двери, сколоченной из нетесаных бревен. Я пробрался к ней через завалы мусора и нажал на огромную, кованую, дугообразную ручку. Послышалось торопливое шарканье, взволнованный шепот, и в темноте, еле рассеиваемой низко, словно на самом полу, горящей свечой, я увидел беспорядочное бегство каких-то фигур; они тыкались по углам, на четвереньках заползали под кривой стол, под нары; кто-то из пробегавших мимо задул свечу, и воцарилась чернильная темнота, наполненная сварливым перешептыванием и поса-пываньем. В воздухе, который я втянул в легкие, стояла духота немытого человеческого муравейника. Я поспешно попятился. Старый монах, когда я проходил мимо, оторвал глаза от молитвенника.
— Не принял пустынник, а? — прохрипел он.
— Спит, — бросил я на ходу.
Меня догнали его слова:
— Ежели кто первый раз взойдет, всегда говорит, что спит, мол, а уж кто во второй раз, остается подолее, вот ведь какое дело…
Возвращаться приходилось через часовню. Как видно, заупокойную молитву уже прочитали, потому что гроб, флаги и венки исчезли. Отпевание кончилось тоже. На слабо освещенном амвоне стоял священник, размахивая руками на всю церковь; под парчой у него на груди обозначалась квадратная выпуклость.
— …ибо сказано: «И окончив все искушение, диавол отошел от Него до времени»… — вибрировал высокий голос проповедника, доходя до мрачного свода. — Сказано «до времени», но где пребывает он? В море ли красном, что плещет под нашею кожей? Или в природе? Однако же, братья, не сами ли мы — необъятная эта природа? Не шум ли ее древес отзывается в треске наших костей? А нашей крови потоки ужели менее солоны, нежели те, коими океан омывает известковые пещеры подводных своих скелетов?! А пустыни наших очей разве не жжет неугасимое пламя?! И разве не оказываемся мы в итоге шумной увертюрой покоя, супружеским ложем праха, а космосом и вечностью лишь для микробов, кои, в жилах затерянные, всячески тщатся наш мир окружить?! Неисповедимы мы, братья, как и то, что нас основало, неразгаданным давимся, с неразгаданным переговариваемся…
— Слышите? — раздался шепот за моей спиной. Уголком глаза я поймал светящееся, бледное лицо брата офицера. — «Затеряны», «давимся»… и это называется провоцирующая проповедь! Ничего не способен протащить между строк. Тоже мне провокация!
— Не ищите ключа тайны, ибо то, что отыщете, не более чем отмычка! Не тщитесь постигнуть непостижимое! Смиритесь! — гудел в каменных изломах перекрытий голос с амвона.
— Это отец Орфини. Он уже кончает, сейчас я его позову… вы должны этим воспользоваться — хорошо бы в рапорт его!! — шипел бледный брат, обжигая мне плечи и шею гнилым дыханием. Стоявшие поближе начали оглядываться.
— Нет, нет! — крикнул я, но он уже крался к алтарю по боковому проходу.
Священник исчез. Мой возглас, вызванный внезапной поспешностыо монаха, привлек внимание остальных. Я хотел уйти незаметно, но у выхода образовалась толкучка. Тем временем монах уже возвращался, ведя отца проповедника, без сутаны, в одном мундире. Он взял его за рукав, подтолкнул ко мне, состроил за его спиной многозначительную гримасу и исчез в тени колонны. Мы остались вдвоем.
— Вы хотите… исповедоваться? — мелодичным, мягким голосом спросил меня этот человек. У него были седые виски, коротко подстриженные волосы, напряженное, неподвижное лицо аскета, во рту — золотой зуб, блеск которого заставил меня вспомнить о старичке.
— Нет, вовсе нет, — поспешно возразил я и, пораженный внезапной мыслью, выпалил: — Мне нужна лишь некая… информация.
Исповедник кивнул.
— Прошу вас.
Он двинулся первым. За алтарем, в розовом свете рубиновой лампочки, горевшей перед каким-то изображением, виднелась низкая дверь. Коридор за ней был почти темным. По обе стороны стояли фигуры святых, повернутые к стене, задернутые полотнищами или открытые. Меня поразила освещенность комнаты, в которую мы вошли. Стену напротив двери занимал огромный сейф. На его оксидированной стали чернея большой, инкрустированный эмалью крест. Священник указал мне на кресло, а сам уселся по другую сторону заваленного бумагами и старыми книгами стола. Он и в мундире выглядел как священник; руки у него были белые, выразительные, с сухожилиями пианиста, мертвая сетка голубых прожилок покрывала виски, кожа, казалось, прилегала там прямо к сухой, сводчатой кости, все в нем дышало неподвижностью и спокойствием.
— Я слушаю вас…
— Отец Орфини, вы знаете начальника Отдела инструкций? — спросил я.
Он чуть приподнял брови.
— Майора Эрмса? Знаю. Знаю.
— И номер его комнаты?
Отец Орфини смешался. Он потрогал пуговицы мундира, точно это была сутана.
— А разве… — начал он, но. я прервал его:
— Итак, какой это номер, как вы думаете?
— Девять тысяч сто двадцать девять… но я не понимаю, почему я…
— Девять тысяч сто двадцать девять, — повторил я медленно. Я был уверен, что не забуду этот номер.
Священник смотрел на меня со все возрастающим удивлением.
— Прошу прощения… брат Персвазий дал мне понять…
— Брат Персвазий?.. Тот монах, что решил привести вас? Что вы о нем думаете?
— Ноя действительно не понимаю… — сказал священник. Он все еще стоял у стола. — Брат Персвазий возглавляет ячейку орденского рукоделья.
— Полезное дело, — заметил я, — а что это за рукоделье, разрешите узнать?
— Вообще говоря, литургические принадлежности, облачения, предметы культа…
— И это все?
— Ну, скажем, по специальным заказам, например, для Отдела Эс-Дэ, недавно была изготовлена, как я слышал, партия подслушивающих кипятильников для чая, а Геронтофильная секция изготовляет одежду и всякие мелочи для больных стариков, например, митенки с пульсографа-ми…
— С пульсографами?
— Ну да, для регистрации тайных влечений… магнитофонные подушечки для тех, кто разговаривает во сне, — и так далее. Но в чем дело… или брат Персвазий что-нибудь говорил обо мне?
— Он говорил мне о разных…
Я не докончил.
— Сотрудниках нашего Отдела?
— Мы беседовали…
— Извините…
Священник сорвался с кресла, подбежал к сейфу и тремя привычными движениями пальцев набрал номер на цифровом щитке. Стальные дверцы щелкнули и приоткрылись; я увидел груду разноцветных, опечатанных папок. Священник Лихорадочно перерыл ее, схватил одну из папок, повернул ко мне свое бледное лицо; на лбу и под носом блестели капельки пота, мелкие, как булавочные острия.
~ Прошу вас, располагайтесь, я через минуту вернусь!
— Нет! — крикнул я, вскочив. — Дайте мне эту папку!
Я действовал в каком-то наитии.
Он прижал ее обеими руками к груди. Я подошел к нему, впился взглядом в его глаза, взялся за картонный уголок. Он не отпускал папку.
— Девятнадцать… — произнес я медленно. Капля пота, словно слеза, стекла по его щеке. Папка вдруг сама перешла в мои руки. Я открыл ее. Она была пуста.
— Долг службы… я действовал… приказ сверху, — бормотал священник.
— Шестнадцать… — сказал я.
— Пощадите! Нет! Нет!!!
— Сядьте. Вы не выйдете из этой комнаты, пока не получите разрешения по телефону. Вам понятно?
— Так точно! Так точно!
— И вы никому не будете звонить!
— Нет! Клянусь!
— Хорошо.
Закрыв за собой дверь, я вышел через коридор, через пустую, сумрачную часовню, потом по крутым ступеням вниз — снаружи уже не было часового. Я уже хотел вызвать лифт, как вдруг заметил, что держу в руке отобранную у священника желтую папку.
Комната 9129 находилась на девятом этаже. Я вошел без стука.
Одна секретарша вязала, другая ела бутерброд с ветчиной и помешивала чай. Я поискал глазами следующую дверь, в кабинет начальника, но больше никаких дверей не было. Я растерялся.
— Я к майору Эрмсу, с Особой Миссией.
Секретарши словно не слышали. Та, что вязала, считала вполголоса петли.
«А вдруг это какой-то пароль?» — промелькнула мысль. Я еще раз окинул взглядом небольшую комнату. У стен стояли узкие стеллажи с перегородками для бумаг. Над одним из них, удивительно высоко, висел разрисованный цветочками микрофон. Заговорить снова значило бы признать свое поражение. Я положил желтую папку на стол той девушки, которая завтракала. Она взглянула на папку, продолжая жевать. Над зубами розовели бледные десны. Аккуратными движениями мизинца она отодвигала салфетку, в которую был завернут хлеб. Я подошел к стеллажам и в промежутке между ними заметил что-то белое — дверь. Они ее загораживали. Я не задумываясь ухватился за стеллаж и начал отодвигать его. Ряд перегородок над моей головой опасно зашатался.
— Шестнадцать… семнадцать… девятнадцать… — считала пронзительным шепотом вторая секретарша. Ее голос становился все громче. Стеллаж за что-то задел. Дверь была наполовину открыта — она открывалась наружу. Я нажал на ручку и боком пропихнул туловище между дверной рамой и стеллажом.
— Наконец-то вы соизволили явиться! — приветствовал меня юношеский голос. Из-за стола красного дерева поднялся офицер со светло-русой шевелюрой, в одной рубашке. В комнате было очень жарко. Он достал маленькую щеточку из ящика стола.
— Вы запачкались о стену…
Чистя рукав моего пиджака, он продолжал говорить:
— Я вас жду со вчерашнего дня, надеюсь, вы сносно провели ночь? Работа не позволила сегодня мне выйти, но я даже был этому рад, потому что мог быть уверен, что теперь-то уж мы обязательно встретимся — погодите, вот тут еще штукатурка осталась, — однако, однако, я уже так втянулся в ваше дело, что смотрю на вас как на старого знакомого, а ведь мы, собственно, еще не виделись. Меня зовут Эрмс, да вы, впрочем, знаете…
— Да, знаю, — сказал я, — спасибо, не беспокойтесь, майор, это пустяк. У вас есть для меня инструкция?
— Ясное дело, а то зачем бы я здесь сидел? Чаю?
— Спасибо, с удовольствием.
Он пододвинул мне стакан, спрятал щетку в ящик и сел. У него был располагающий облик русоволосого паренька, хотя, присмотревшись поближе, я обнаружил вокруг веселых голубых глаз морщинки, — но это потому, что он улыбался. Зубы у него были как у молодого пса.
— Ну, к делу, дорогой мой, к делу; инструкция, где она тут у меня, эта инструкция…
— Только не говорите, пожалуйста, что вы должны за ней выйти, — заметил я с бледной улыбкой.
Его охватил такой приступ веселости, что даже слезы выступили на глазах. Он поправлял развязавшийся галстук, восклицая:
— Ну вы и шутник! Мне не надо никуда выходить, она у меня здесь, — он показал рукой в сторону—там из бледно-голубой стены торчал корпус небольшого сейфа. Он подошел к нему, набрал на цифровом щитке номер, что-то заурчало; достал из сейфа толстую пачку бумаг, перевязанную шпагатом, бросил на стол и, положив на нее сильные, большие ладони, сказал: — Я дал вам наш старый орешек — как раз то, что надо. Придется попотеть, ведь вам это впервой, а?
— Вообще говоря, да, — сказал я и, так как его глаза излучали безусловную добропорядочность, добавил: — Побудь я здесь дольше, стал бы, наверно, первоклассным специалистом, не отправляясь с какими-либо миссиями. У вас невольно пропитываешься этим, этим… — Я не мог подобрать нужное слово.
— Колоритом! — выпалил он и опять рассмеялся.
Смеялся и я. Мне было легко и хорошо и даже не приходилось преодолевать себя, чтобы помешивать чай. Просто удивительно, с чем это у меня до недавнего времени ассоциировалось.
— Можно мне посмотреть это? — спросил я, указывая на связанные шпагатом бумаги.
— Все, что вам будет угодно. — Он протянул через стол связку, довольно тяжелую. — Пожалуйста…
Его тихий, с мягким нажимом голос помешал мне взглянуть на инструкцию.
— Может быть, сперва приведем в порядок некоторые… фактические обстоятельства… Так неуклюже, по-казенному это у нас называют. Вы мне поможете, верно?
— Да?.. — произнес я губами, ставшими вдруг чужими и непослушными.
— Если вам нужно куда-нибудь позвонить… — подсказал он, тактично опуская глаза.
— Ах да! И как это я забыл! Священнику из Теологического отдела — совершенно вылетело из головы! Разрешите?
— О, я уже сделал это за вас..
— Вы? Как это — почему?-
— Пустяки. Остается еще кое-какая мелочь, гм?
— Не знаю, как быть. Рассказать вам?
— Я не настаиваю…
— Это было… скажите, майор, — все это было испытанием? Да? Меня решили испытать?
— Что вы понимаете под испытанием?
— Ну, откуда мне знать… что-то вроде предварительного исследования. Я понимаю, что пригодность, в некотором роде, э-э… новичка, может быть поставлена под сомнение, вот ему и подсовывают…
— Но, простите.. — Он был неприятно поражен, опечален. — Сомнения? Исследование? Подсовывание? Как вы можете предполагать что-либо подобное! Я имел в виду то, что вы… взяли там… намереваясь вручить мне… не так ли? Однако же вы забывчивы, — улыбнулся он, видя мою беспомощность. — Ну, там, в часовне. Оно у вас при себе — должно быть, в кармане, верно?
— А-а!
Я достал из кармана пузыревидный палец и подал майору.
— Благодарю, — сказал он. — Я приобщу это к документации по его делу. Это порядочно усугубит его вину.
— Там внутри что-то есть? — спросил я, глядя на обмякший мизинец, который он положил перед собой.
— Нет, откуда… — Он поднял розовую колбаску и показал ее на свет. Она просвечивала — пустая. — Просто приобщим к делу, как доказательство особой дерзости. Это ему даром не пройдет…
— Старику?
— Ну, ясно.
— Да ведь он мертв
— Ну и что? Действие было враждебное! Вы же видели! Из-под флага, того…
— Да ведь это был труп!
Он тихонько засмеялся.
— Дорогой коллега — я ведь могу вас так называть, правда? — хорошо бы мы выглядели, если бы смертью можно было от всего отвертеться. Но хватит о нем. Благодарю за сотрудничество. Вернемся к делу. Перед отправкой вас ожидает еще то да се—
— Что?
— Ничего неприятного, уверяю вас! Обычное введение в курс дела. Ну, пропедевтика. Вы ориентируетесь — хотя бы отчасти — в том объеме шифров, которыми должны овладеть?
— Нет, разумеется, нет.
— Вот видите. Имеются шифры опознавательные, дежурные и особые, это как раз для вас, — улыбнулся он. — Их каждый день меняют, это необходимо, но как же хлопотно! Вдобавок каждый отдел имеет свой собственный, внутренний, так что, если ты входишь и говоришь что-то, одно и то же слово или имя на разных этажах означает нечто иное.
— И имя тоже?
— А как все! А как вы думали! Ха-ха, ничего себе была бы история — явное имя, скажем, главнокомандующего! Вы не заметили, как специфически звучат имена сотрудников его штаба?
— Действительно…
— Ну, видите. — Он посерьезнел. — Поэтому зашифрованы звания, ранги, приветствия…
— Приветствия?
— А вот, к примеру, беседуете кем-нибудь по телефону, с кем-нибудь извне, и говоришь, скажем, «добрый вечер», — отсюда можно заключить, что у нас и ночью работают, что есть смены, а это уже важная информация… для кое-кого, — выделил он последнее слово. — Впрочем, любой разговор…
— То есть как это? А теперь, когда мы…
Он кашлянул с еле заметным замешательством.
— Неизбежно, дорогой мой!
— Простите, но я, ей-богу, не понимаю…
Он смотрел мне в глаза.
— О… и зачем вы это говорите? — отозвался он приглушенным голосом, в котором чувствовалось сожаление. — Понимаете, прекрасно понимаете. «Забыл»… «Не знаю, о чем речь»… «Испытание»… «Предварительное исследование»… Теперь вам понятно? О, вижу, вижу, что понятно. Ну, зачем делать такое отчаянное лицо? Зачем? Каждый шифрует, как может, — и вы тоже научитесь профессиональному подходу. Ведь все в порядке, так ведь?
— Да, раз вы говорите…
— Побольше уверенности в себе, мой дорогой! Служба есть служба, течение дел анонимное, есть свои сложности, неожиданности, но вы, сотрудник, на которого возложена столь трудная Миссия, не дадите сбить себя с толку всякими глупостями, тем более что они неизбежны. Теперь я направлю вас в Отдел шифров — там лучшие, чем я, специалисты объяснят вам все, что нужно, разумеется, без всякой муштры, просто в дружеской беседе… а инструкция тем временем будет ждать вас здесь.
— Я даже не заглянул в нее…
— А кто вам мешает?
Я развязал лежавшую на столе пачку. Мой взгляд блуждал по строчкам машинописи, пока наконец не выхватил наугад:
«Твой ум не принимал в себя ничего, а только отражал окружающее, словно облитый водой, отливающий влажным блеском комок ссохшейся глины»…
Я перескочил через несколько строчек.
«До сих пор ты совершенно не думал о том, что будешь делать дальше. Протянув руку к двери, ты в первый раз осознал, где ты, ощутил ожидающий тебя за тонкой перегородкой недвижный, белый лабиринт».
— Что это? — выдавил я из себя, поднимая глаза на майора. Страх плоским жаром разливался в груди. — Что это такое?
— Шифр, — равнодушно сказал он, ища чего-то в разложенных на столе бумагах. — Инструкция должна быть шифрованной.
— Но эго… это звучит, как… — Я не докончил.
— Шифр должен походить на все что угодно, за исключением шифра, — ответил он.
Перегнувшись через стол, он взял у меня из рук инструкцию. Мои пальцы скользнула по картонной обложке.
— А… мог бы я взять ее с собой?
— Зачем? Она будет ждать вас здесь.
В его голосе звучало неподдельное удивление.
— Ну, мне могут ее перевести — в этом Отделе шифров.
Он рассмеялся.
— Да, сразу видно новичка. Ничего. Необходимые навыки войдут вам в кровь. Мыслимое ли дело — выпустить из рук инструкцию? Ведь о вашей Миссии знает, кроме главнокомандующего, только начальник штаба да я, общим счетом три человека.
Молча проводил я глазами пачку бумаг, которую он опять положил в сейф, а потом, словно забавляясь, покрутил цифровые валики.
— Но вы можете по крайней мере сказать, в чем состоит моя Миссия? Хотя бы в общих чертах, в двух словах, — настаивал я.
— В общих чертах, да? — бросил он. Прикусил нижнюю губу; непослушная светлая прядь волос закрыла ему левый глаз, но он не откинул ее. Он стоял, кончиками пальцев опершись о стол и по-школярски распирая языком щеку, потом вздохнул и улыбнулся. На левой щеке обозначилась ямка.
— Ну, что мне с вами делать, что мне с вами делать… — повторял он. Вернулся к сейфу, вынул оттуда бумаги и, крутя цифровой щиток защелкнувшейся дверцы, сказал: — У вас ведь есть папка, а? Сложим-ка туда все это добро, так, прекрасно…
Он взял пустую папку, которую я положил перед тем на стол, и запихнул туда бумаги.
— Прошу, — сказал он, вручая мне ее с весело сощуренными глазами. — Теперь она уже у вас, эта ваша инструкция, да еще в такой папке! Желтой… ну-ну!
— А этот цвет что-нибудь значит?
Моя наивность развеселила его. Он сдержал улыбку.
— Значит ли он что-нибудь? Превосходно! Значит, да еще как! А теперь идемте вместе, лучше я вас провожу, так будет скорее, туда, пожалуйста…
Я заспешил за ним, сжимая под мышкой растолстевшую папку. Мы перешли в соседнюю комнату — длинную, почти как школьный класс. На стенах, над головами служащих, висели большие листы с рисунками акведуков и шлюзов; а в следующем помещении — доходившие до потолка карты полушарий какой-то красной планеты. Подойдя ближе, я узнал марсианские каналы. Майор открывал передо мной двери, я шел за ним по узкому проходу между столами. Сидевшие даже не поднимали глаз, когда мы проходили мимо. Еще одна просторная комната. На большом цветном листе была изображена — в увеличении — крыса в разрезе, с головы до хвоста. В стеклянных ящичках белели опрятные, словно склеенные из вылущенных орехов и связанные проволочкой, скелеты грызунов. Эта комната, в отличие от прочих, загибалась дугой. В ее колене за лабораторными столами, у микроскопов, сидело больше десятка людей. Вокруг каждого лежали стеклянные пластинки, пинцетики, баночки с какой-то вязкой, прозрачной, жидкостью — должно быть, с клеем; они накладывали на стекло обрывки бумаги, какие-то замазанные и грязные, проглаживали их плоскими грелками и соединяли с точностью часовщиков. В воздухе ощущался отчетливый, резкий запах хлора.
За столами с микроскопами находилась дверь в коридор.
— Чтобы не забыть, — понизив голос, сказал доверительно майор, беря меня за руку, когда мы оказались одни среди белых стен, — если решите что-нибудь выкинуть или уничтожить какой-нибудь маловажный документ, ненужную заметку, черновик, — не пользуйтесь, пожалуйста, туалетом. Это лишь прибавляет нашим людям ненужной работы.
— То есть как это?
Он нетерпеливо поднял брови.
— Ну да, вам все надо объяснять с азов — моя вина. Это был Канализационный отдел — он рядом с моим, мы прошли там, потому что так ближе… Итак: сточные воды фильтруются и отцеживаются, ведь это путь наружу, возможность утечки информации… А вот и наш лифт.
Кабина как раз останавливалась. Из нее вышел офицер в длинной шинели, со скрипящим футляром под мышкой, извинился, что должен еще вынести свои свертки и вернулся за ними, и вдруг где-то совсем рядом прогрохотало. Офицер выскочил из кабины, захлопнул ее дверь ногой и швырнул в нас какие-то пачки, а сам понесся по коридору, на бегу раскрывая футляр. Тяжелая пачка словно снаряд ударила меня в грудь, ошеломленный, я потерял равновесие и ударился о двери лифта, за поворотом стены стрекотал пулемет, что-то щелкнуло над головой, и все заволокла известковая пыль.
— Ложись! Ложись!!! — крикнул Эрмс, дернув меня за плечо, и бросился на пол. Я лежал рядом с ним между разбросанными пачками, кругом тарахтели выстрелы, коридор гремел с одного конца до другого, пули пели над нами, белые дымки рикошетов взметались со стен. Бегущий с высоко задранными полами шинели свалился на самом повороте, выпавший из рук скрипичный футляр на лету раскрылся, и оттуда вылетела туча клочков бумаги, порхая как снег. Запах сгоревшего пороха щипал нос. Майор всунул мне в руку маленькую ампулу.
— Как только дам знак — в зубы и разгрызть!!! — кричал он мне в ухо. Кто-то мчался по коридору.
Загремело так нестерпимо, что я едва не оглох. Эрмс рывками вытаскивал из карманов запечатанные конверты, заталкивал их в рот, жевал с величайшей поспешностью, выплевывая печати как косточки. Снова громыхнуло.
Офицер в глубине коридора хрипел в агонии. Его левая нога постукивала о каменный пол. Эрмс шепотом начал считать, приподнялся на локтях и с криком «Два да пять, наша взяла!» вскочил. Было уже тихо.
Он стряхнул с себя пыль и, протягивая мне папку, которую поднял с пола, сказал:
— Идемте. Я постараюсь еще устроить вам обеденные талоны.
— Что… что это было? — пробормотал я. Умирающий все еще стучал о пол, попеременно двумя и пятью ударами.
— Ах, ничего особенного. Разоблачение.
— И… как это, и мы… уйдем?
— Да. Это, — он показал в сторону хрипевшего, — уже не мой Отдел, понимаете?
— Но этот человек…
— Им займется Семерка. О, уже идут из Теологического, видите?
Действительно, по коридору шел офицер-священник, а перед ним мальчуган с колокольчиком. Садясь в лифт, я еще слышал стук шифрованной агонии. Кабина остановилась на десятом этаже. Майор не открыл дверь.
— Не могли бы вы вернуть мне отраву?
— Простите? — не понял я.
— Ну, ту ампулу, хотел я сказать.
— А, верно…
Я еще сжимал ее в руке. Он спрятал ампулу в кожаный Футляр, похожий на бумажник.
— Что это? — спросил я.
— Ах, ничего. Все в порядке.
Он пропустил меня вперед. Мы направились к ближайшим дверям.
В квадратной комнате сидел за столом необычайно толстый офицер и, помешивая чай, грыз конфеты, которые брал из бумажного пакетика. Больше в комнате никого не было. В задней стене виднелись маленькие дверцы, совершенно черные. В них еле-еле прошел бы ребенок.
— Где Прандтль? — спросил Эрмс.
Толстяк, не переставая причмокивать, показал три пальца. Мундир у него был расстегнут. Казалось, он стекал со стула, на котором сидел. У него было налитое лицо, шея вся в складках, заплыла жиром, дышал он шумно, присвистывая. Он выглядел так, точно кто-то его душил.
— Хорошо, — сказал майор. — Прандтль скоро будет. А вы пока что располагайтесь. Он-то уж вами займется. Как кончите, загляните ко мне за талонами, ладно?
Я пообещал, что так и сделаю. Когда он ушел, я перевел взгляд на толстяка. Конфеты хрустели у него на зубах. Я сел на стул у стены, стараясь не смотреть на болезненно оплывшего офицера, — он меня раздражал своим хрупаньем, а еще больше тем, что выглядел так, словно в любую минуту его мог хватить удар. Складки шеи под щеткой коротко подстриженных волос прямо-таки посинели. Его ожирение было его мукой, его пыткой. Дышал он с усилием, возможным, казалось бы, лишь в крайнем случае, на какую-нибудь минуту, а он дышал так все время, словно бы не замечая того. Хватал воздух ртом и хрупал конфеты. Во мне нарастало желание вырвать у него пакет со сладостями; он запихивал их в себя, глотал, краснел, синел и протягивал липкие пальцы за новыми. Я передвинул стул и сел к нему боком. Спиной я все же не мог — не потому, что это было бы нетактично, просто я боялся, что он там за мной задохнется, а мне не хотелось иметь у себя за спиной труп. Секунд на двадцать я закрыл глаза.
Немало бы дал я, чтобы выяснить, улучшилось ли мое положение. Мне казалось, что да, но слишком многое этому противоречило. За то, что Эрмс был готов меня отравить — ибо я не сомневался насчет содержимого ампулы, — я отнюдь не был на него в претензии. Несколько хуже выглядело дело о старичке в золотых очках. Я вовсе не был уверен, что оно уже окончательно с меня снято. Во всяком случае, в будущем оно, похоже, не грозило особыми неприятностями. Был куда более серьезный повод для тревоги: инструкция. Меня тревожило даже не то, что она поразительно напоминала протокол моих хождений по Зданию, — и даже моих мыслей. В конце концов, я, возможно, все еще оставался объектом испытания, и, хотя Эрмс категорически это отрицал, он сам признался потом, что нашу беседу надо понимать не буквально, что это шифр, а значит, отсылка к чему-то еще, апелляция к другим, не названным прямо значениям, которые незримо витали над ней. Хуже всего было другое. В глубине души я начинал сомневаться в самом существовании инструкции. Правда, я внушал себе, что ошибаюсь, что моя подозрительность безосновательна, ведь если бы меня не собирались послать с Миссией исключительной важности, никто бы мною не интересовался и не подвергал испытаниям. Ведь никакой вины за мной не было, и я ничего бы тут, собственно, не значил, если б не это неожиданное назначение, которое постоянно отсрочивалось, приостанавливалось и наполовину подтверждалось снова.
Если бы я мог в ту минуту задать один, всего лишь один вопрос, я спросил бы: чего от меня хотят? Чего от меня хотят на самом деле? Любой ответ я принял бы с облегчением, любой, кроме одного…
Офицер за столом всхрапнул ужасающе. Я вздрогнул. Высморкавшись, он заглянул в платок, потом спрятал его, посапывая с полуоткрытыми, опухшими губами.
Дверь открылась. Вошел высокий, сутулый, худой офицер. Было в нем что-то — что именно, затрудняюсь сказать, — из-за чего он казался штатским человеком, переодетым в мундир. В руках он держал очки и, остановившись за шаг до меня, быстро завертел ими.
— Вы ко мне?
— К господину Прандтлю из Отдела шифров, — ответил я, чуть приподнявшись.
— Это я. Я капитан. Не вставайте, прошу вас. Речь идет о шифрах, да?
Этот слог прозвучал как направленный в меня выстрел.
— Да, господин капитан…
— Можно без званий. Чаю?
— С удовольствием…
Прандтль подошел к маленькой дверце и из высунувшейся оттуда руки принял подносик с двумя уже наполненными стаканами. Поставив его на стол, он надел очки. При этом лицо его, худое и вызывающее, как-то сосредоточилось, все в нем заняло исходные позиции и застыло.
— Что такое шифр? — спросил он. — Что вам об этом известно?
Своим металлическим голосом он словно бил по чему-то твердому.
— Это система знаков, которую при помощи ключа можно перевести на обычный язык.
— Да? А запах розы, к примеру, — шифр это или нет?
— Нет, ведь он не является знаком чего-то еще, а просто самим собой. Если бы он означал что-то другое, то мог бы, в качестве символа, стать частью шифра…
Я отвечал оживленно, довольный тем, что могу продемонстрировать способность к правильному мышлению. Толстый офицер наклонился в мою сторону, так что мундир у него на животе, переполнившись жиром, покрылся складками; казалось, пуговицы вот-вот отлетят. Я, не обращая на него внимания, глядел на Прандтля, который снял очки и снова вертел ими; лицо его приняло рассеянный вид.
— А как, по-вашему: роза пахнет просто так или с определенной целью?
— Ну… она может заманивать запахом пчел, которые ее опыляют…
Он кивнул.
— Так. Перейдем к обобщениям. Глаз превращает луч в нервный шифр, а мозг расшифровывает его как свет. Но сам луч? Не взялся же он ниоткуда. Его послала лампа или звезда. Информация об этом содержится в его структуре. Можно ее прочитать…
— Где же тут шифр? — перебил я. — Ни звезда, ни лампа ничего не пытаются скрыть, тоща как шифр скрывает свое содержание от непосвященных.
— Да?
— Но это же очевидно! Все дело в намерениях отправителя информации.
Я замолчал и протянул руку за чаем. В нем плавала муха; минуту назад ее там наверняка не было. Неужели ее бросил толстяк? Я посмотрел на него. Он ковырял в носу. Я выловил муху ложечкой и бросил на блюдце. Раздался стук. Я дотронулся до нее. Она была из дутого металла.
— В намерениях? — сказал Прандтль. Он надел очки. Толстяк — беседуя со своим наставником, я старался не упускать и его из виду, — посапывая, рылся в карманах, а его лицо приобретало все более помятый вид. Шея спереди походила на воздушный шар. Он вызывал настоящее омерзение.
— Вот луч, — продолжал Прандтль. — Его послала какая-то звезда. Какая? Большая илн маленькая? Горячая илн холодная? Какова ее история, ее будущее? Можно ли об этом узнать по ее излучению? .
— Можно, обладая необходимыми знаниями.
— А знания — что это такое?
— Что такое?
— Ключ. Так ведь?
— Ну… — я помедлил с ответом. — Излучение — все же не шифр.
— Нет?
— Нет, потому что никто не укрыл в нем этой информации… впрочем, так мы придем к выводу, что шифром является все.
— И будем правы. Все, решительно все является шифром — или камуфляжем. Вы тоже.
— Это шутка?
— Нет. Это правда.
— Я — шифр?
— Да. Или камуфляж. Говоря точнее, дело выглядит так: всякий шифр является маской, камуфляжем, но не всякая маска является шифром.
— Ну, шифр, это еще куда ни шло… — сказал я, осторожно подбирая слова. — Вы, безусловно, имеете в виду наследственность, те крохотные подобия нас самих, которые мы носим в каждой капельке тела, чтобы метить ими потомство… но камуфляж? Что… что я имею с ним общего?
— Вы? Простите, — возразил Прандтль, — но это не мое дело. Ваше дело решаю не я. Это меня не касается.
Он подошел к дверце в стене. Из руки, которая в ней появилась, должно быть, женской — я заметил лакированные красные ногти, — он взял' бумажную ленту и протянул ее мне.
«Угроза обходного маневра — тчк, — читал я, — подкрепления направлять в сектор VII — 19431 — тчк — за квартирмейстера седьмой оперативной группы дипл полк Ганцмирст — тчк».
Отложив ленту в сторону, я поднял голову и чуть наклонился вперед. В стакане плавала вторая муха. Должно быть, толстяк бросил ее туда, пока я читал. Я посмотрел на него. Он зевал. Выглядело это так, словно он агонизировал с разинутым ртом.
— Что это? — спросил Прандтль. Его голос донесся до меня откуда-то издалека. Я очнулся.
— Какая-то расшифрованная депеша.
— Нет. Это шифр, который еще предстоит разгадать.
— Но ведь это какое-то тайное сообщение!
— Нет, — он опять покачал головой. — Маскировка шифров под видом невинных сведений, наподобие личных писем или стихов, давно устарела. Каждая сторона пытается сегодня убедить другую в том, что ее послание не зашифровано. Понимаете?
— Отчасти…
— Теперь я покажу вам тот же текст, пропущенный через «ДЕШ» — так мы называем нашу машину.
Он опять подошел к дверце, вырвал из белых пальцев ленту и вернулся к столу.
«Инпеклансибилистическая баремисозитура ментосится, чтобы канцепудрийствовать неоткочивратипосмейную амб-рендафигиантюрель», — прочитал я и взглянул на него, не скрывая удивления.
— И это вы называете расшифровкой?
Он снисходительно улыбнулся.
— Это второй этап, — пояснил он. — Шифр сконструирован так, чтобы при расшифровке получился сплошной вздор. Это должно было окончательно убедить нас в том, что первоначальное содержание депеши не было шифром, то есть ее смысл лежит на поверхности и именно таков, каким кажется.
— А на самом деле? — подхватил я.
Он сделал движение головой.
— Сейчас увидите. Я принесу текст, пропущенный через машину еще раз.
Бумажная лента сплыла с ладони в квадратном оконце. Что-то красное сновало там, в глубине. Прандтль закрыл собою отверстие. Я взял ленту, которую он мне протянул, — она была теплой, не знаю уж, от прикосновения человека или машины.
«Абруптивно канцелировать дервишей относящих барби-мушиные снулообухи через целеративный тюрьманск рекомендуется проницательность».
Таким был этот текст. Я встряхнул головой.
— И что же вы будете с этим делать?
— Тут кончается работа машины и начинается наша. Кру-ух!! — крикнул он.
— Ну-у-у? — застонал вырванный из оцепенения толстяк. Затуманенными, словно покрытыми пленкой глазами он уставился в Прандтля, а тот отрывисто произнес:
— Канцелировать!
— Не-е-е-е, — заблеял фальцетом толстяк.
— Дервишей!
— Бу-у-у! Д-е-е-е!
— Относящих!
— О… от… — стонал он. Слюна струйкой текла между его губами.
— Барбимупшные!
— Be… мм… му-у-у… искуст… искусственные м… м! м!!! Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! — Толстяк разразился безудержным хохотом, который перешел в стон, заплывшее жиром лицо посинело, он рыдал, роняя слезы, исчезавшие в складках его мешкообразных щек, и хватал ртом воздух.
— Хватит! Кру-ух! Хватит!!! — загремел капитан. — Сбой, — повернулся он ко мне. — Ложная ассоциация. Впрочем, вы уже слышали почти весь текст.
— Текст? Какой текст?
— «Не будет ответа». Это все. Кру-ух!! — повысил он голос.
Толстяк всей своей затянутой в мундир тушей трясся на стуле, вцепившись колбасками-пальцами в стол. При крике Прандтля он затих, с минуту еще постанывал и наконец принялся обеими руками поглаживать свое лицо, словно утешая себя.
— «Не будет ответа»? — повторил я тихо. Вроде бы я совсем недавно слышал эти слова, но от кого — не мог вспомнить. — Содержание довольно скупое. — Я поднял глаза на капитана; его рот, перед тем искривленно-неподвижный, будто он пробовал что-то чуть горькое, сложился в легкую улыбку.
— Покажи я вам фрагмент, более богатый содержанием, мы оба могли бы потом пожалеть об этом. Впрочем, и так…
— Что «и так»?! — резко спросил я, точно за этими словами крылось что-то необычайно важное для меня.
Прандтль пожал плечами.
— Ничего. Я показал вам фрагмент современного шифра, впрочем не слишком сложного. Это был реально используемый шифр, и потому имел многослойный камуфляж.
Он говорил быстро, как бы стараясь отвлечь мое внимание от недосказанного намека. Я хотел вернуться к этому намеку и уже открыл было рот, но сказал только:
— Вы говорили, что шифром является все. Это была лишь метафора?
— Нет.
— Значит, любой текст?..
— Да.
— А литературный?
— Тоже. Пожалуйста, подойдите сюда…
Мы подошли к дверце. Вместо следующей комнаты, которую я ожидал увидеть, открыв дверцу, за нею обнаружилась заполнявшая весь проем темная плита с небольшой клавиатурой; посредине виднелось что-то вроде окаймленной никелем щели, из которой высовывался, будто язычок змеи, кончик бумажной ленты.
— Дайте, пожалуйста, какой-нибудь отрывок, — обратился ко мне Прандтль.
— А молено… из Шекспира?
— Все, что угодно.
— И вы утверждаете, что его драмы — собрание зашифрованных депеш?
— Смотря что вы понимаете под депешей. Но, может быть, просто сделаем опыт? Говорите.
Я опустил голову. Довольно долго мне не приходило на мысль ничего, кроме восклицания Отелло: «О попка дивная!» — но эта цитата показалась мне слишком короткой и неуместной.
— Пишите! — сказал я вдруг, поднимая глаза. — «Десятка слов не сказано у нас, а как уже знаком мне этот голос! Ты не Ромео? Не Монтекки ты?»
— Хорошо.
Капитан быстро нажимал на клавиши, выстукивая предложенную мной цитату. Из щели, похожей на щель почтового ящика, подрагивая, вылезла бумажная змейка. Прандтль бережно взял ее и протянул мне — я держал в пальцах кончик и терпеливо ждал; лента сантиметр за сантиметром выползала из щели; слегка натягивая ее, я ощущал внутреннее подрагиванье механизма, который передвигал полоску бумаги. Пробегавшая по ней слабая дрожь вдруг прекратилась. Дента все еще разворачивалась, но уже пустая. Я поднес печатные буковки к глазам.
«По длец Ма тьюз По длец руки ноги ему оторвал бы с не зем ным на сла жде ньем Ма тьюз су чий от прыск Ма тьюз Мать».
— И что же это такое? — спросил я, не скрывая удивления.
Капитан несколько раз кивнул.
— Предполагаю, что, сочиняя эту сцену, Шекспир питал неприязнь к некоему Матьюзу — и зашифровал ее в тексте трагедии.
— Ну, знаете! В это я никогда не поверю! Получается, он умышленно упрятал в этот дивный лирический диалог кабацкие ругательства по адресу какого-то Матьюза?
— Кто говорит, что умышленно? Шифр есть шифр, независимо от намерений его автора.
— Разрешите? — Я подошел к клавиатуре и сам простучал на ней уже расшифрованной текст. Лента поползла, скручиваясь спиралью. Я заметил какую-то странную усмешку на губах Працдтля; он, однако, молчал.
«Ес либ да ла мне ай рай эх ес либ эх рай да ла мне ай эх ми ла да ла бы эх ес», — прочитал я аккуратно сгруппированные по слогам буквы.
— Это как же? — сказал я. — Что это такое?!
— Следующий слой. А вы чего ожидали? Мы добрались до следующего, еще более глубокого уровня психики англичанина семнадцатого столетия, только и всего.
— Такого не может быть! — закричал я. — Выходит, эти чудесные стихи — всего лишь футляр, в котором спрятаны какие-то сучьи отпрыски, ай и дай?! И если вложить в эту вашу машину высочайшие шедевры литературы, плоды человеческого гения, бессмертные поэмы, саги — получится какое-то бормотанье?
— Потому что это и есть бормотанье, — ответил капитан холодно. — Диверсионное бормотанье. Искусство, литература — знаете чему они служат? Отвлечению внимания!
— От чего?
— Вы не знаете?
— Нет…
— Очень плохо. Вам бы следовало знать. В таком случае что вы тут, собственно, делаете?!
Я молчал. С неподвижным лицом, на котором кожа вдруг натянулась, как палатка на острых выступах скал, он тихо произнес:
— Разгаданный шифр по-прежнему остается шифром. Под недремлющим оком специалиста он будет сбрасывать с себя оболочку за оболочкой. Он неисчерпаем. У него нет ни дна, ни конца. Можно углубляться во все более труднодоступные, все более глубокие его слои, но это странствие бесконечно.
— Вот как? А… «не будет ответа»? — уцепился я за последние его слова. — Вы показали мне эту фразу как окончательный результат.
— Нет. Это этап. В рамках определенной процедуры — существенный, но всего лишь этап. Поразмыслив, вы дойдете до этого сами.
— Не понимаю.
— Поймете в свое время, но и это будет лишь еще одним шагом.
— А вы не можете мне в этом помочь?
— Нет. Вы должны дойти до этого сами. Как и каждый. Это трудное требование, но ведь вы, как человек избранный, знаете, чего тут требуют… Я не могу уделить вам больше времени. В будущем сделаю все, что в моих силах, разумеется, в рамках установленного порядка.
— Но… как же так… ведь я, по сути, так и не знаю, — торопливо, в замешательстве бормотал я, — вы должны были ознакомить меня с шифрами, необходимыми мне в связи с моей Миссией.
— С вашей Миссией?
— Да.
— Назовите ее.
— Н-н-е… не знаю подробностей, предполагаю, что они есть в инструкции, она у меня при себе, в папке, но я не могy показать вам, погодите… где моя папка?!
Я вскочил со стула, заглянул под стол — папки не было. Я обернулся к толстяку. У него был взгляд снулой рыбы; в полуоткрытом рту посвистывал воздух.
— Где моя папка?! — повысил я голос.
— Спокойно, — отозвался у меня за спиной Працдтль, — у нас ничего не может пропасть. Кру-ух! Кру-ух!!! — повторил он укоризненно. — Отдай! Слышишь? Отдай!
Толстяк шевельнулся, и что-то стукнуло о пол. Я схватил папку, проверяя на ощупь, пуста она или нет, и выпрямился.
Сидел он, что ли, на ней? И когда он стянул ее со стола — у меня на глазах? Выходит, он, вопреки видимости, был необычайно проворен. Я уже хотел открыть папку, как вдруг понял, что не прочитаю нужных сведений в зашифрованном тексте, а не зная, о чем речь, капитан не сможет мне дать нужный ключ. Порочный круг. Я сказал ему об этом.
— Должно быть, недосмотр майора Эрмса, — закончил я.
— Не знаю, — ответил он.
— Я пойду к нему! — заявил я почти вызывающе. Это значило: пойду и скажу, что ты демонстративно умываешь руки, становясь помехой Миссии, которую доверил мне главнокомандующий. — Сейчас же пойду! — загорелся я.
— Поступайте, как считаете нужным, — ответил он и словно бы с некоторым колебанием добавил: — Но вы разбираетесь в служебной процедуре?
— Значит, из-за этой процедуры я ухожу ни с чем? — осведомился я холодно.
Прандтль снял очки, будто маску, и его лицо, вдруг обнажившееся, открыло мне свою утомленную беспомощность. Я чувствовал: он хочет мне что-то сказать и не может — или же не вправе. Враждебность, нараставшая между нами во время беседы, вмиг улетучилась. В овладевшем мной замешательстве я различил что-то вроде неуместной — быть может, бессмысленной — симпатии к этому человеку.
— Вы… выполняете приказы? — спросил он так тихо, что я едва услышал его.
— Я? Да…
— Я тоже…
Он открыл передо мной дверь и неподвижно стоял возле нее, ожидая, пока я выйду. Когда я проходил мимо, он раздвинул губы. Слово, которое он должен был произнести, не слетело с них. Он лишь выдохнул мне очень близко в лицо, сделал шаг назад и захлопнул за мной дверь, прежде чем я понял, что происходит. Я очутился в коридоре, крепко сжимая в руках папку. Даже если посещение Отдела шифров не оправдало моих ожиданий — ведь я ни на волос не приблизился к познанию Миссии, — то теперь мне хоть было куда идти, а это уже кое-что. «9129», — повторил я про себя. Я знал, что не пойду к Эрмсу с претензиями. Я приду просто за обеденными талонами, которые он обещал мне устроить. Хороший предлог, чтобы начать разговор.
Я прошагал уже порядочную часть пути между шпалерами белых дверей, когда до меня вдруг дошло, что содержится в папке. Если весь шифр — даже мысленно я называл это шифром, ведь какой-то версии надо было держаться — выглядит как отрывки, с которыми я познакомился в кабинете Эрмса, то в следующих частях может оказаться описание моих дальнейших хождений по Зданию — тех, что мне еще предстоят. Эта мысль вовсе не показалась мне безумной. Коль скоро повсюду, куда я приходил, мне давали понять, что знают о моих действиях больше, чем я полагаю, коль скоро — а именно на это указывал прочитанный у Эрмса фрагмент — порой переставали быть тайной даже мои мысли, то почему бы в папке не оказаться плану моих будущих блужданий, включая то, что ждет меня в конце?
Я решил открыть папку, удивляясь уже только тому, что не додумался до этого раньше. Теперь я держал в руках собственную судьбу и мог в нее заглянуть.
Ряд дверей по правой стороне оборвался. За стеной, должно быть, тянулся какой-то длинный зал. Чуть дальше я обнаружил боковое ответвление коридора; оно привело меня в туалет этого этажа. Дверь первой комнатки была приоткрыта. Я заглянул в ванную, она оказалась пустой; я заперся в ней и, уже сидя на краю ванны, заметил на подзеркальнике небольшой темный предмет. Это была наполовину раскрытая, гостеприимно положенная на чистую салфетку бритва. Не знаю почему, но это насторожило меня. Я взял ее; выглядела она как новая. Еще раз оглядел ванную, сверкавшую чистотой хирургического кабинета. Положил бритву на прежнее место. Я как-то не мог решиться открыть при ней свою папку. Вышел из ванной, собираясь спуститься на лифте ниже, где была ванная комната, приютившая меня прошлой ночью.
Она тоже была пуста, совершенно в том же состоянии, в каком я ее оставил, только полотенца заменили свежими. Сев на краю ванны, я развязал тесемку, и из картонной обложки выпала толстая пачка чистой бумаги.
Руки у меня слегка дрожали: я помнил, что верхний листок был с машинописным текстом. Страницы раздвинулись веером — пустые все до единой. Я листал их все быстрее. Водопроводная труба издала один из бессмысленных, диких воплей, какими сопровождается иногда поворот крана на другом этаже. Она застонала почти человеческим голосом, который перешел в бормотанье, все более слабое и далекое, по мере того как оно расходилось по железному чреву Здания. Я все еще перекладывал чистые листы, машинально их пересчитывая, неизвестно зачем, и в то же самое время мысленно возвращался к Прандтлю, бросался на толстяка, бил его, пинал его омерзительное распухшее тело — ах, если бы он попался мне в руки!
Ярость схлынула так же внезапно, как и пришла. Я сидел на краю ванны, складывая листы бумаги, пока не увидел, уже другими глазами, что значил этот его странный выдох. Все было подстроено заранее, чтобы украсть у меня инструкцию. Но зачем, если Эрмс мог просто не давать ее мне?
Руки, перекладывавшие страницу за страницей, застыли.
В пачке чистых листов были два с текстом. На одном я увидел набросанный от руки план Здания вместе с маленькой картой гор Сан-Хуан, в недрах которых оно находилось, на другом, подшитом к первому белой ниткой, — план диверсионной операции «Штык» из двенадцати пунктов. Не отводя от них глаз, я уже пустился в дальнейшее странствие. Я отдам эти бумаги властям. Расскажу, как они попали мне в руки. Возможно, мне и поверят. Но как я докажу, что не ознакомился с этими — тайными — документами, не запомнил местонахождения Здания — сто восемнадцать миль к югу от вершины Гарварда, — его плана, расположения комнат, штабов, не прочел описания диверсионной операции? Все было продумано до мелочей. Теперь я видел, как проделанный мною путь выстраивается во все более логичное целое, и то, что казалось слепым случаем, оборачивается ловушкой, в которую я забирался все глубже, вплоть до настоящей минуты, смысл которой был столь очевиден.
Пальцы у меня дернулись, чтобы порвать компрометирующие бумаги и спустить клочки в унитаз, — но я тотчас вспомнил о предостережении Эрмса. Значит, и вправду ничего тут не делалось просто так? Любое произнесенное ими слово, любое движение головы, минутная рассеянность, улыбка — все было рассчитано, и весь этот гигантский механизм работал с математической точностью единственно мне на погибель? Мне почудилось, будто я торчу посреди горы, нашпигованной блестящими глазами, и я с трудом удержался, чтобы не рухнуть на каменный пол. Если бы можно было куда-нибудь скрыться от них, схорониться, сплющиться в какой-нибудь щели, перестать существовать… Бритва! Не потому ли она там лежала? Они знали, что я захочу остаться один, и подложили ее?
Мои руки ритмично двигались. Я складывал страницы в папку. По мере того как она заполнялась, полчища замыслов, обещавших спасение, таяли, и я, пытаясь найти еще какой-нибудь выход, дерзкую уловку, с помощью которой, как прожженный игрок, внезапно переменю ход игры, все яснее видел собственное лицо — облитое покорным потом лицо смертника. Вот что ожидало меня после нескольких еще не выполненных формальностей. «Надо уладить это быстро и просто, — думал я, — теперь, раз уж я все равно пропал, бояться мне нечего». Должно быть, я подготовил себя к этой мысли раньше, потому что она сверкнула в нагромождении нереальных уловок как освобождение.
Когда я уже был готов облечься в тогу приговоренного, из последних страниц выскользнул и упал к моим ногам небольшой, плотный листок с не слишком отчетливо записанным номером 3883. Я медленно поднял его. Словно для того, чтобы исключить любые сомнения, чья-то другая рука приписала маленькими аккуратными буковками сокращение «Ком.» — комната.
Мне велели туда идти? Хорошо. Я завязал тесемки папки и встал. У выхода еще раз окинул взглядом фарфоровое нутро ванной, и из зеркала, будто из темного окна, на меня глянуло собственное лицо, разломанное на плывущие плоскости — из-за неровности зеркальной поверхности; но мне показалось, что я вижу его в леденящих лучах страха. Так мы смотрели друг на друга — я и я, и если только что я лишь вползал в слишком тесную шкуру изменника, то теперь я уже наблюдал перемены, произошедшие снаружи. Мысль, что это обезображенное страхом, поблескивающее, словно облитое водой лицо исчезнет, не была неприятной. В сущности, я давно подозревал, что так оно все и кончится.
Я смаковал размеры катастрофы со странным удовольствием, вызванным тем, что мои предвидения оправдались. И все же: не подбросить ли куда-нибудь эти бумаги? Но тогда я остался бы без всего; ни избранный, ни даже обманутый и преданный — сплошное ничто. Может, я очутился между молотом и наковальней, был вовлечен, не зная об этом, в какую-то грандиозную интригу, и уничтожить меня пытались колесики враждебных друг другу интересов? В таком случае апелляция к высшей инстанции могла бы оказаться спасительной…
Комнату номер-3883 я решил оставить на самый крайний случай, а теперь идти к Прандтлю. Все-таки он т— выдохнул. Это должно было что-то да значить. Выдохнул — значит, благожелательствовал мне. Был потенциальным союзником. Правда, он сам отвлек мое внимание, чтобы помочь толстяку выкрасть папку. Как видно, не мог иначе. Он ведь спросил, выполняю ли я приказы, — и сказал, что сам он их выполняет.
Я решился идти. Коридор был пуст. Я почти бежал к лифту, чтоб не раздумать. Ждать его пришлось довольно долго. Наверху было большое оживление. Кабину, из которой я вышел, заняло несколько офицеров сразу. По мере приближения к Отделу шифров я шел все медленнее. Бесплодность этой затеи бросалась в глаза. Тем не менее я вошел в кабинет. На столе, за которым прежде сидел толстяк, на стопке запачканной бумаги стояли пустые стаканы. Я узнал свой по искусственным мухам, лежавшим, как косточки, на краю блюдца. Я ждал, но никто не появлялся. Стол у стены был завален документами; я начал рыться в них, в призрачной надежде отыскать хотя бы след своей инструкции. Хотя среди прочих там лежала желтая папка, я нашел в ней только ведомость выплаты жалованья и просмотрел ее. При других обстоятельствах я, конечно, посвятил бы ей больше внимания — тут значились такие специальности, как Тайный Инфернатор, Демаскатор I ранга, Мацератор, Фекалист, Процеженец, Слеженец, Частный . Опроверженец, Крематор, Остеофаг, — но теперь я равнодушно бросил ее. Зазвонивший у самой моей руки телефон заставил меня вздрогнуть. Я посмотрел на него. Он упорно трезвонил. Я взял трубку.
— Алло? — послышался мужской голос. — Алло?
Я не ответил. В эту минуту — так временами случается — кто-то еще подключился к линии, и я мог слышать обоих собеседников.
— Это я, — отозвался голос, который перед тем говорил «алло», — не знаем, как быть, господин капитан!
— А что? Так с ним плохо?
— Все хуже! Боимся, как бы он над собою чего не сделал.
— Не годится? Я так с самого начала и думал. Значит, не годится?
— Этого я не говорю. Был в порядке, но вы знаете, как это бывает. Это дело надо вести бережно.
— Это для Шестерки, не для меня. Чего вы от меня хотите?
— Так вы ничего не можете сделать?
— Для него? Не вижу, что я мог бы. Просто не вижу…
Я слушал,- затаив дыхание. Нараставшее ощущение, что говорят обо мне, превращалось в уверенность. Трубка на время умолкла.
— В самом деле не можете?
— Нет. Это случай для Шестерки.
— Но это означало бы снятие с должности.
— Ну да.
— Так что же, нам от него отказаться?
— Вам, как вижу, не хочется.
— Не в том дело, чего мне хочется, но, видите ли, он уже пообвык…
— Ну так что?.. У вас там своих специалистов полно. Что говорит Прандтль?
— Прандтль? С того времени как улизнул — ничего. Он на совещании.
— Так вызовите его. А вообще-то я не собираюсь этим заниматься. Не мое это дело.
— Я пошлю к нему конфидентов из Медицинского.
— Как хотите. Прошу прощения, мне пора. Привет.
— Привет.
Обе трубки звякнули, брошенные на рычаги, и я остался один на один с шумящей, как раковина, тишиной в ухе. Я не знал, что думать. Теперь я уже не был так уверен, что речь шла обо мне.
Во всяком случае, я узнал, что Прандтля нет. Я положил трубку; услышав шаги —кто-то шел сюда из соседней комнаты, — выбежал в коридор и сразу же пожалел об этом, но уже не решился вернуться. Теперь у меня был выбор между Эрмсом и комнатой 3883. Я шел прямо, никуда не сворачивая. 3883 — это, должно быть, где-то на пятом этаже. Следственный отдел? Наверняка он. Оттуда мне уже не выйти. В конце концов, слоняться по коридорам не так уж и плохо… Можно отдохнуть в лифте, остановиться, зайти в ванную комнату…
Я вспомнил о бритве. Странно, что я раньше о ней не подумал. Кому она предназначалась — мне? Возможно. Этого я не отгадаю. Слишком уж я возбужден. Я спускался по лестнице, голова немного кружилась. Шестой этаж. Пятый. Коридор — белый, необычайно чистый, как и все остальные, — шея прямо. 3887, 3886, 3885, 3884, 3883.
Сердце бешено колотилось. В таком состоянии трудно было бы говорить. Я остановился, чтобы перевести дух. «В крайнем случае просто загляну туда», — подумал я. Если спросят, скажу, что искал майора Эрмса и ошибся дверью. Папку небось никто у меня силой вырывать не станет. В конце концов это моя инструкция, в случае чего я потребую, чтобы они позвонили в Отдел инструкций, Эрмсу. Конечно, все это чепуха, ведь они и так знают. А если знают, нечего сражаться с собственными фантазиями. Я попытался вкратце резюмировать все, что уже Случилось и что мне придется занести в протоход. Если меня поймают на какой-нибудь неточности, это будет лишней уликой против меня. Но случилось уже столько всего, что я начал путаться в воспоминаниях; что было раньше — история со старичком или арест в коридоре моего первого инструктажиста? Ну конечно, сперва был арест. Я закрыл глаза и нажал на дверную ручку.
Хорошо, что в этой большой, темной, заполненной картотеками и стеллажами комнате никого не было, — добрую минуту я не смог бы произнести ни звука. Огромные книжищи, пачки перевязанных шпагатом бумаг, баночки белого канцелярского клея, ножницы, подушечки для печатей и письменные принадлежности загромождали большие письменные столы, стоявшие вдоль стен. Кто-то шея сюда. Я слышал шарканье. В приоткрытой боковой двери, за которой чернела непроницаемая темнота, появился неопрятного вида старик в запачканном мундире.
— Вы к нам? — заскрипел он, — К нам? Редкий, редкий гость! Чем могу служить? Хотите о чем-нибудь справиться?
Я… э… — начал я, но антипатичный субъект, шмыгая носом, на кончике которого болталась сверкающая капелька, продолжал:
— Вы, как вижу, в цивильном — значит, что-нибудь из каталога… прошу покорнейше, вот сюда…
Он проковылял мимо предмета, который я принял было за обыкновенный шкаф, и привычным движениями стал выдвигать один за другим узкие, длинные каталожные ящички. Я еще раз осмотрел загроможденную мебелью комнату: огромные груды бумажной рухляди лежали и на полу тоже — в углах, под стульями; воздух наполнял душный запах сухой пыли и слежавшейся бумаги. Поймав мой взгляд, старик захрипел:
— Господина архивариуса Глоубела нет. Совещание, да, ничего не поделаешь! Господина субалтерн-архивариуса тоже, увы, нет, с. вашего разрешения — вышел. И вообще я один, если позволите, остался в хозяйстве. Капприль Антеус, к вашим услугам, привратник девятого ранга, с выслугой, сорок восемь годочков службы. Пора, мол, на заслуженный отдых! — говорят господа офицеры, но я — вы и сами, милостивый государь,, видите! — в некотором роде незаменим. Однако,, однако я тут болтаю себе, а вы, милостивый государь, спешите небось по делам службы? Заказец покорнейше прошу вон в тот ящичек-шкатулочку, а как изволите потянуть за звоночек, так я появлюсь, вмиг отыщу —старые глаза, хе-хе, доложу я вам, не хуже молодых, — принесу и, если на месте, любезнейше просим, а если с собой» то извольте только цифирку свою на бланке изобразить, в графе «четыре римское дробь Бэ», — и все…
В завершение этой хриплой речи ои расшаркался — не знаю, был ли это поклон или нош. у него уже отнимались — и приглашающим жестом показал на рад выдвинутых ящиков огромного каталога.
Одновременно он ловко перебросил свои стальные очки с носа на лоб и все с той же заискивающей улыбкой начал пятиться к двери, из которой возник.
— Господин Капприль, — неожиданно сказал я, не гладя на него, — скажите, прокуратура на этом этаже?
— Простите, что? — Он с готовностью приставил к уху сложенную трубкой ладонь. — Про..? Не слышал. Нет, знаете ли. Не слышал.
— А… Следственный отдел? — тянул я свое, не обращая внимания на возможные последствия такой откровенности.
— Отдел?.. — Его улыбка блекла, сменяясь выражением удивления. — Отдела тоже нет, разрешите заметить, и не может быть, потому что здесь мы, только мы —и никого больше…
— Архив?
— Совершенно верно, Архив, Главный Каталог, Библиотека, наше местопребывание, как я уже имея честь доложить, да, да. Могу ли еще чем-нибудь служить?
— Нет… пока что спасибо.
— Не за что — это мой долг. Звоночек я вот тут поставлю для высокочтимого гостя, на подставочке, так будет ловчее.
Он ушел, шаркая; тут же за дверью закашлялся — старчески, пронзительно, и это покашливанье — стесненное, будто он старался не привлекать к себе внимания, и жестокое, будто кто-то его душил, удалялось, пока я не остался один в нагретой тишине, перед радами ящиков с латунными табличками.
«Что бы это могло значить? — размышлял я,-усаживаясь на стуле, который он мне пододвинул. — Неужели они хотят разузнать о моих интересах? Но зачем? Что это им даст?» Я лениво водил взглядом по гравированным названиям разделов. Каталог был не алфавитный, а систематический, с рубриками: СЕРВИЛИСТИКА, ЭСХАТОСКОПИЯ, ТЕОЛОГИЯ, ПОНТИ- и МИСТИФИКАТОРИКА, КАДАВРИСТИ-КА ПРИКЛАДНАЯ. Я заглянул за разделитель теологической рубрики. Кто-то переставил карточки, и теперь они стояли в полном беспорядке.
«АНГЕЛЫ — смотри: Воздуш. Сообщение. Там же: Праздничные приказы».
«ЛЮБОВЬ — смотри: Диверсия. Там же: Благодать».
«ВОСКРЕСЕНИЕ — смотри: Кадавристика».
«ПРАВЕДНИКОВ ОБЩЕНИЕ НА НЕБЕСАХ — смотри: Связь».
«В конце концов, чем мне это грозит?» — подумал я, записывая на бланке номер одного из праздничных приказов относительно ангелов. Много было непонятных рубрик, к примеру: ИНФЕРНАЛИСТИКА, ЛОХАНОВОЖДЕНИЕ, ИНЦЕРЕБРАЦИЯ, ЛЕЙБГВАРДИСТИКА, ДЕКАРНА-ЦИЯ, но мне не хотелось даже в них рыться — каталог был непомерно велик; подпираемый маленькими деревянными колоннами, он возвышался до потолка, шелестел словно море, даже беглое ознакомление с ним заняло бы недели; доставаемые из ящичков зеленые, розовые и белые карточки постепенно затопляли меня, стекали, порхая, на пол, я откладывал по две, по три, наконец огляделся и, видя, что я все еще здесь один, как попало, не глядя, позасовывал их обратно в ящички.
Смутное подозрение закралось мне в душу: неужели беспорядок в каталоге возник оттого, что иногда я другие попадают сюда так же, как я? На столе с каталожными ящиками лежали сваленные грудой громадные, черные тома энциклопедии. Я взял первый попавшийся. Что там было на карточке? ЛОХАНОВОЖДЕНИЕ? Я поискал на «Л». «ЛУКОВИЦА — разновидность многослойной операции». Нет, не то… «ЛОХАНОВОЖДЕНИЕ — эрзац-наука о плавании в лохани. См.: Псевдогнозия, а также: Науки Фиктивные и Камуфлирующие».
Я захлопнул том, другой том открылся на букве «А», в самом ее начале. В глаза бросилась колонка набранных жирным шрифтом статей, начинаюпщхся на «Ат»: «АГЕНТ… АГЕНТУРАЛЬНЫЙ… АГЕНТУРНЫЙ…» — ниже помещалась большая статья «АГЕНТЫ И АГЕНТСТВА В ИСТОРИЧЕСКОМ РАЗРЕЗЕ».
Рядом лежал третий том, открытый, с подчеркнутой красным карандашом статьей: «ГРЕХ ПЕРВОРОДНЫЙ — разделение мира на информацию и дезинформацию». «Что за энциклопедия такая?» — подумал я, толстыми ломтями переворачивая страницы, бегал по ним глазами, наталкиваясь на все новые определения: «ДЕКАРНАЦИЯ — истеление, растеление, также: вытеление (сравни: выселение), см.: АППАРАТЫ ИНВЕСТИГАЦИОННЫЕ». Я поискал эти аппараты и нашел целый их список, начинавшийся с перечисления каких-то странных устройств, таких как четвертованна, головоломик, шкурник-кожемяка, мозгоправ, он же ИНЦЕРЕБРАТОР АБСОЛЮТНОЙ ИСТИНЫ; с пальцами, перепачканными в книжной пыли, я наконец отошел от стола; и рыться, и читать расхотелось, последние остатки любопытства иссякли — уйти, уйти как можно быстрее, к Эрмсу, Эрмс мне поможет, я скажу ему все! Я уже искал свою папку, но тут опять послышалось шарканье. Старик вернулся. Он посмотрел на меня с порога, забросив очки на самую лысину, с внимательным выражением, которое тотчас превратилось в заискивающую улыбку. Странно — лишь теперь я заметил, что он косоглаз. Когда он целил в меня одним глазом, другой подпрыгивал кверху, как будто эту часть лица охватывало набожное восхищение.
— Ну как, нашли?
Он зажмурил глаза, тихонько свистнул, то ли уважительно, то ли задумчиво, а увидев в шкатулке вторую отложенную мной карточку, которую я даже не прочитал, поклонился мне.
— A-а… и это тоже? — спросил он, деликатно причмокивая старческими губами. Он показался мне еще более неопрятным, запыленным, с этими своими руками, с этим лицом, с этими оттопыренными ушами; только лысина отливала медью, словно натертая жиром.
— В таком случае, может быть… вам угодно будет пройти со мной? Тут у нас, главным образом… мне, что там ни говори, старику, трудно было бы тащить такие фолианты. Не все, но… если вы специалист… бригандьер Млассграк, должно быть, ваш начальник? Нет, нет, я ни о чем не спрашиваю. Служебная тайна, устав запрещает, хи-хи! Пожалуйте за мной, только осторожно, а то запачкаетесь, пыли видимо-невидимо…
Так, бормоча, он вел меня из комнаты в комнату по узкому, извилистому проходу между тесно составленными стеллажами. Я невольно задевал о растрепанные корешки атласов и фолиантов, все глубже погружаясь в полутемный лабиринт.
— Здесь! — торжествующе воскликнул наконец мой провожатый.
Мощная голая лампочка освещала обширный закоулок книжного собрания. Между лесенками, прицепленными верхним концом к металлическому брусу, громоздились на прогнувшихся полках ряды томов, оправленных в ветхую, пепельно-серую кожу.
— Мукодёлие! — захрипел он восторженно, размахивая перед моими глазами все той же злосчастной каталожной карточкой. Действительно, одно это слово чернело на ней, каллиграфически выведенное тушью.
— Мукоделие! — повторил он, и от волнения длинная капелька у него на носу затряслась, сверкая при свете лампочки словно бриллиант.
— Мукоделие, мукодеяье, вот, пожалуйста, хе-хе, вот тут, сверху, экстракция показаний, вот прокрустика, иначе внутряшество или вывнутрение, хе-хе, вот отдел утробочистов и утрободувов, тут у нас прелюбопытнейшее издание, «De crucificatione modo primario divino»*, второй век; последний, превосходно сохранившийся экземпляр с гравюрами, прошу обратить внимание на застежки, да, вот тут у нас шкуродерство, колонасаждения, исследования индивидуальной сопротивляемости, нет, нет, прошу вас, там уже нет — физические муки только досюда! Вот эти два крыла, сверху донизу — слева вытяжки, справа насадки…
— Что? — вырвалось у меня.
— Ну, как же, насадка, это будет, допустим, кол, колышек-столбик — вот эти две полки. Стилистика — вот здесь тупое, там заостренное — красное дерево, береза, дуб, ясень, да! — а вытяжки, это того… разные там… э-э, что я буду вам говорить, хи-хи, вы же лучше меня знаете… в этот отдел никто почти не заходит, уже несколько лет. Истинное удовольствие вы мне доставили, осмелюсь заметить, истинное! Господа говорят, это, мол, устарело, анахронизм.
— Устарело? — глухо переспросил я.
Он кивнул. Я не мог оторвать глаз от болтающейся у него на носу капли, но та упорно держалась.
— Ну да. Так они говорят. Дескать, оставим это мясникам. Сыскная-отбивная… требушенция… — это господин поручик Пирпичек, да, любит пошутить человек. Теперь-то в моде больше вот это, этот отдел, вот здесь он как раз начинается, как раз где вы изволите стоять — подразделы пронумерованы, пожалуйста, так легче найти, только вот эта пыль, эта пылища проклятая!
Он быстро стер ее рукавом и начал читать вслух:
— Мукодельч. намеки… мукодельч. предрасположенности… Мукодельч. ожидания — немалый отдел, не правда ли? Одного ожидания девяносто штук, тютелька в тютельку, хе-хе, память у меня еще дай Бог каждому… «мукодельч.» — прямо как у пекаря какого-нибудь, как говорит наш бригандьер, весьма добросердечный человек, весьма непосредственный, весьма, а ведь начальник не какого-нибудь там простого отдела; когда приходит, я ему: «Привратник
* О распятии первым божественным способом (лат.)
Капприль к вашим услугам», — а он не то чтобы сразу номер, сухо — не бюрократ какой-нибудь, нет! Но уж как затянет «тю-тю-тю», как заворкует «тьюррр», я уже вмиг смекаю, в чем дело, вот оно, значит, как… Доктор Мрайзнорл присматривает за этим отделом. Что это? «De strangulatione systematica occulta»[3] — кто-то, видать, переставил, ведь это физические, простите великодушно, ой, и мумификация здесь, она-то откуда взялась? Да нет же. Вот сюда пожалуйте! Тут, куда вы зашли, это уже криптология, но если интересуетесь, — ради Бога, издания тоже весьма любопытные. То, что вам угодно было взять в руки, только позвольте, я тут оботру, пыль здесь кругом, «сразу зараза», как говорит наш генерал-архивариус,, гомонимика — это его конек, хи-хи, итак, то, что вы держите, это «Вселенная как сундук», такая, знаете ли, Сундуленная, Скрытоздание, монография чуточку устаревшая, но может сгодиться, господин субалтернархивариус высказывался позитивно, а это специалист, каких мало, осмелюсь заметить… Это? «Банные жизнеописания»? Нет, это такое, знаете ли, неинтересное, нестарое.
Я отложил эту книгу и взял другую: «Об укрывательстве в предметах культа». В голове у меня шумело. Вдобавок меня преследовал неуловимый, невыносимый запах, бьющий всепроникающим смрадом из груд окружавших нас книг, — это не был какой-то определенный запах, например, плесени или песочно-бумажный запах пыли, но тяжелые, тошнотворные испарения векового тления, которые, казалось, невидимо прилипали здесь ко всему. Мне следовало, в сущности, выбрать что-нибудь наугад, взять первый попавшийся том и уйти, но я все еще рылся в книгах, словно и впрямь что-то искал. Я отложил «Деонтологию измены», и маленькое, пузатое «Подражание небытию» с загнутыми углами, и оправленный в черную кожу, удобный томик «Как оестест-вить сверхъестественное», попавший, невесть почему, в раздел шпионажа; за ним стояли рядами толстые томища с окаменевшими от старости обложками; на первых страницах желтой, тронутой тлением бумаги красовались заглавия, оттиснутые в технике деревянной гравюры: «О соглядатаев фортуне, или Советчик шпионства преизрядного, в трех Книгах с парергой и паралипоменой, нугатором Ионаберием о. Паупом сочиненных». Среди этих томов затерялась старопечатная книжечка, без обложки, заглавие читалось с трудом: «Како изобличати способом явственным». Всего этого было полно; я едва успевал читать названия; «О непотребстве на расстоянье чинимом», «Купилки и подкугшлки, инструменты подручные пптака», «Теория подглядыванья», краткий очерк с перечнем скоптологической и скоптогностичсской литературы, скоптофилия и скоптомания на службе разведки, «Machina speculatrix[4], сиречь Шпионирования тактика», черный атлас, озаглавленный «О любострастии соглядатайственном», руководства по выработке пшионских манер, «Искусство продавания, или Совершенный душепродовец», «Краткий курс стукометрии», «Провалы и засыпы» — раскладывающийся альбом с фигурами, «Подкопы и подставки», даже по части искусства кое-что было — ветхая тетрадка с нотами и лиловым заголовком, выведенным от руки: «Малая провокатория на четыре руки», вместе со сборником сонетов «Иголки».
За перегородкой кто-то страшно стонал, все громче и громче. Я прислушивался, ставя книги обратно на полку; адские стоны разрывали сердце; наконец я схватил за рукав торопливо суетящегося старца:
— Что это?!
— Это? А, это господа аспиранты ставят пластинку, там у них семинар по агоналистике, симультаназии, такие, знаете ли, молодые агоналыцики, как их у нас называют, — забормотал он.
Действительно, послышались пущенные с начала предсмертные хрипы. Всего этого мне было довольно, десять, сто раз довольно, но проклятый старикан, рот у которого не закрывался, впал в настоящий транс, в какое-то болезненное возбуждение; шаркая, он подбегал к полкам, тянулся на цыпочках, тащил к себе лестницы, адски скрежетавшие ржавыми колесиками, лез по ним вверх, стучал обложками, осыпая комнату тучами мелкой пыли, и все это, чтобы порадовать меня еще одним трухлявым экземпляром, распадающимся раритетом. Не переставая восторгаться, перекрикивая вопли, все повторяющиеся за стеной, он временами стрелял в меня — поверх бешено раскачивающейся бриллиантовой капли — косым, острым как бритва взглядом, и эта косина становилась все выразительнее, она господствовала над всем его, словно вылепленным из пыли, лицом, уходящим куда-то вглубь, в окружение, эти взгляды пришпиливали меня к полкам, стесняли мои и без того скупые и вынужденные движения, я боялся, что чем-нибудь выдам фиктивность ситуации, разоблачу себя как невежду и самозванца. Но он, в старческом азарте, задыхаясь, давясь кашлем, стряхивал пыль с фолиантов, таскал их, совал мне под нос и кидался к следующим. Черный том «Криптологии», который он всунул мне в руки, открылся на начальных словах главы: «Тело человека состоит из следующих укрытий…»
— Это… это «Гомо сапиенс как corpus delicti»[5], — превосходная, уверяю вас, превосходная вещица… настоящий компендиум… это «Огонь прежде и теперь», а тут перечень теоретиков предмета, вот, пожалуйста: Мири, Бердхув, Фишми, Кантово, Карк, и наши тоже, а как же: профессор Барбелизе, Клаудерлаут, Грумпф — полная библиография предмета! Большая редкость! Это? Это «Морбитрон» Глоубе-ла. Мало кто знает, что он сочинил, хи-хи, и эту брошюрку…
Он вытащил какую-то кучку еле держащихся вместе страничек, потемневших, с шершавыми обтрепавшимися краями.
— «Umbilico»[6], «Murologia».. да, разведение нутрий… чего у нас только нет… на горбу, а как же; немодно, говорят господа офицеры… хе-хе! Ах, то, что вы взяли, это уже мода. Заурядная мода. Ну, крой изящных смирительных сорочек, и прочее, разные там… «Вселенная как сундук» заинтересовала вас? Ну ясно! Так сказать, скрыня… там еще есть приложение: «Пособие для собирателя доказательств собственной вины» — заметили? Хе-хе! «Самоучитель самосуда» — так называется этот раздел.
Повернувшись к нему спиной, чтобы хоть как-нибудь отгородиться от его болтовни, которая — неотвязное впечатление! — обволакивала меня чем-то нечистым, смешанным с пылью, я вслепую, яростно листал этот маленький, словно опухший томик, то и дело натыкаясь на странные термины, на какие-то дубль-провальники, криптозасовы, шифромалы, шифроломы, кодокрады, суперсобачки и суперзащелки, телесные фарши, — автором «Криптологии» был доцент Приват Пиннчер.
Я воспользовался кратким перерывом — Капприль был вынужден замолчать, когда прямо в руки ему свалилась груда неосторожно задетых томов, грозя его задавить, — и сказал, что должен, увы, идти. Он посмотрел на часы. Я спросил, можно ли мне поставить мои, остановившиеся. У него была большая серебряная луковица, по которой я ничего не смог прочитать.
— Это… тайные часы? — вырвалось у меня.
— А что? — сказал он. — Ну да. Тайные. Тайные часы. Ну и что? А?
И спрятал их, тщательно закрыв крышку шифрованного циферблата. Я отдал ему книгу, которую держал в руках, что-то бормоча насчет того, что приду в другой раз, когда у меня будет больше времени, а пока что подумаю, что выбрать для чтения. Он почти не слушал меня, так его разобрало, — он показывал мне дорогу в другие отделы книгохранилища; голые лампочки, словно низко висящие звезды, освещали обсыпанные мелкой пылью, забитые бумагами внутренности тяжело осевших, разинувших свои полки стеллажей и шкафов; уже у входа он догнал меня с учебником «Искусства деморализации» и листал передо мной жесткие страницы, расхваливая этот труд, как будто я был его возможным покупателем, а он — полупомешанным библиофилом и заодно торговцем библиотечным старьем.
— Но вы же ничего не взяли, ничего! — вцепился он в меня в каталожной комнате; чтобы отвязаться, я взял у него книжицу об ангелах и, не знаю сам, почему, пособие по астрономии. Я неразборчиво подписал цирограф, затем, сжимая под мышкой стопку бумаги (так выглядел этот ангелологический труд — манускрипт, а не печатная книга, Капприль с восхищением повторял эго), вышел и с чувством неизъяснимого облегчения вдохнул чистый коридорный воздух. Еще долго потом вся моя одежда выделяла все более слабый, но отчетливый смрад, смесь запаха преющих телячьих шкур, типографского клея и истлевшего полотна. Я не мог отделаться от омерзительного ощущения, что попахиваю какой-то бойней.
Я уже отошел на несколько десятков шагов от архива и вдруг, ведомый внезапным предчувствием, повернул обратно, чтобы сравнить номер двери с тем, что значился у меня на листочке, — и убедился, что тут могла произойти ошибка. Как я «уже говорил, номер был нацарапан весьма неразборчиво — вторая восьмерка походила на тройку; в таком случае мне нужна была комната 3383.
В моем сознании произошла любопытная перемена: то, что я ошибочно прочитал номер, принесло мне неожиданное облегчение. Сперва я не понял, почему, но потом разобрался. Все, что я делал до сих пор, лишь по видимости было делом случая, — поступая будто бы по собственной воле, я в действительности делал то, чего от меня ожидали. Однако посещение архива не предусматривалось этим объемлющим все мои начинания планом, и, хотя ошибся я сам, вину за ошибку я возложил на Здание. Неразборчиво записанный номер означал упущение, недосмотр, в высшей степени человеческий; это утвердило меня в убеждении, что, как бы там ни было, и тут действует фактор ошибочности, которая допускает существование тайны и свободы.
Итак, идти с объяснениями следовало в комнату 3383; коль скоро я, объект испытания, мог ошибаться, то мог ошибиться и следователь; уверенный, чтo оба мы будем еще смеяться над этим недоразумением, я прибавил шагу и вскоре был уже на следующем этаже.
Комната 3383, судя хотя бы по количеству телефонов на столах, была приемной какого-то высокого чина. Я пошел прямо к обитым кожей дверям, но двери оказались без ручки. Удивленный, я остановился перед ними, а секретарша спросила, чего мне угодно. Моих объяснений — довольно запутанных, потому что правду я говорить не хотел, — она, казалось, не слышала.
«Вам на сегодня не назначали», — упорно твердила она. После напрасных просьб я потребовал, чтобы она включила меня в список приема и назначила время, но и в этом мне было отказано — со ссылкой на какие-то предписания. Я должен был изложить свое дело письменно, обычным порядком, то есть через начальника своего Отдела. Я повысил голос, стал говорить об исключительной важности моей Миссии, о необходимости беседы с глазу на глаз, но она меня просто не слушала, отвечая только на телефонные звонки. Бросала в трубку три-четыре коротких слова, нажимала на кнопки, переключала линии и лишь в промежутке между двумя разговорами задевала меня почти невидящим взглядом, под которым я постепенно переставал существовать, словно какой-то предмет мебели.
После четверти часа такого выстаивания я уже не требовал, а умолял, когда же и это оказалось совершенно напрасным, показал содержимое папки, включая секретный план Здания и схему диверсионной операции, — с тем же успехом я мог показывать ей старые газеты. Это была абсолютная секретарша: она не замечала ничего, что не входило в ее обязанности. Почти обезумев, дрожа, я выбрасывал из себя признания все более страшные — рассказал о бледном шпионе у сейфа, о своем самозванстве, повлекшем самоубийства старичка и капитана, а так как и самые ужасные поступки не производили на нее ни малейшего впечатления, начал лгать, приписав себе высшую меру измены, лишь бы достичь своего; готовый к скандаль-ному аресту, к неслыханному позору, я провоцировал ее криком, а она с безразличием камня продолжала переключать телефоны и лишь иногда локтем руки, держащей трубку, или прядью волос, свисавшей с низко опущенной головы, отгоняла мои слова как надоедливых мух. Я ничего не добился — и, обливаясь потом, совсем обессилев, рухнул на пустой стул в углу комнаты. Не знаю даже, заметила ли она это. Как бы то ни было, я решил не двигаться с места — следователь, обвинитель или кто там еще, спрятанный за обитыми кожей дверьми, должен ведь рано или поздно выйти. Тогда я к нему подбегу, решил я; а пока что пытался убить время, листая свои бумаги и книгу. Я и вправду не знаю, что там было, — в таком расслаблении и разладе находился мой ум. Манускрипт содержал ряд праздничных приказов по вопросу о видении ангелов, а пособие по астрономии состояло из многочисленных, малопонятных параграфов — там было, кажется, что-то о маскировке галактик или их укрывании внутри темных туманностей, о выведении звезд из состава созвездий, о подмене и просвечивании планет, о космической диверсии, —.однако я не помню ни слова из этих параграфов, хотя листал их яростно, читал, ничего не понимая и по десяти раз возвращаясь к началу. То, что меня уже вовсе перестали замечать в этой комнате, с течением времени становилось все более ужасным кошмаром, пожалуй, худшим, чем казни, которые рисовались мне перед тем. С пересохшим горлом, ссутулившийся, обессиленный, я раз за разом вставал и слабым, хриплым голосом, слегка заикаясь, просил секретаршу дать мне какие-нибудь сведения — часы приема начальника, время, когда он обедает; наконец — это была уже полная сдача — местонахождение какого-нибудь другого следственного либо прокурорского органа или любых иных представителей правосудия; но она, занятая телефонными звонками, переключением штекеров, записыванием цифр и черканием галочек на полях больших машинописных листов, повторяла одно и то же — чтобы я обратился в Справочную. Я спросил о местонахождении этой Справочной — она дала мне номер комнаты, 1593, на мгновенье прикрыв ладонью трубку, которую держала в руках. Я собрал свои бумаги, папку, книгу и вышел, ничего не добившись, по дороге пытаясь обрести хоть частицу душевного равновесия и той уверенности в себе, которую ощущал с утра, — но куда там. Взглянув на свои часы (они показывали относительное время, ведь я до сих пор не знал никакого другого; кстати сказать, в Здании я ни разу еще не встретил календаря и совершенно потерял счет дням), я обнаружил, что в приемной провел без малого четыре часа. Последняя дверь в коридоре третьего этажа имела номер 1591. Я поискал номер, указанный мне секретаршей, этажом выше, но там нумерация начиналась с двойки. Я входил в разные комнаты с табличками «Секретно», «Совершенно секретно» и «Строго секретно — Командование», потом попытался отыскать дверь, которая когда-то привела меня к главнокомандующему, но, как видно, таблички или номера сменили — ничего похожего на них уже не было. Бумаги в моих вспотевших ладонях отвратительно размякли; ослабевший от голода — я ничего не ел со вчерашнего дня, — я слонялся по коридорам, чувствуя, как колет кожу проклевывающаяся щетина, и наконец стал расспрашивать про эту злополучную комнату даже лифтеров. Тот, у которого был подслушивающий аппарат в протезе, сказал, что этого номера «нет в списках» и нужно сперва доложить о себе туда по телефону. Еще через четыре часа (дважды за это время мне удавалось воспользоваться телефоном в пустых комнатах, но номера Справочной были заняты) движение в коридорах заметно оживилось. Служащие гурьбой выходили нз лифтов, спеша в столовую. Я пошел вместе с ними, не столько даже из-за голода, сколько невольно втянутый в толпу у одного из лифтов. Еду — клецки с маком, разваренные и политые растопившимся маслом, чего я терпеть не могу, — я заглотал торопливо, не зная даже, обед это или ужин. Клецки были отвратительные, но во всяком случае означали отсрочку бродяжничества, которое мне предстояло. Мне давно уже хотелось пойти к Эрмсу, но я постоянно это откладывал, ведь если бы и Эрмс не оправдал ожиданий, мне не осталось бы совсем ничего. Выходя из столовой, с жирными губами и лбом, орошенным холодным потом от быстрого наполнения желудка, я думал о том, что мои признания и даже самооговоры не были выслушаны; это вовсе не удивило меня. Меня ничто уже не удивляло. Мной овладела сонливость и какое-то безразличие. Я поехал наверх, в свое давешнее убежище, убедился, что оно пусто, постелил себе рядом с ванной, под голову подложил свежее полотенце и попробовал уснуть. Тотчас нахлынул страх. Не то чтобы я болея чего-то определенного — я просто боялся, — и притом так сильно, что меня снова бросило в пот. От каменного пола веяло холодом, я ворочался с боку на бок, наконец встал, чувствуя боль во всем теле, уселся на краю ванны и попробовал думать обо всем, что со мною случилось и что меня еще ждет. Папка, книга и обтрепанный манускрипт с приказами об ангелах лежали рядом с моей ногой. Я мог пнуть все это. Однако не пнул. Я только размышлял — и чем напряженней я думал, тем яснее видел пустоту своих размышлений. Я вставал, ходил из угла в угол, пускал воду из кранов, закручивал их, изучая возникающее при этом завывание труб, корчил рожи перед зеркалом и даже немного всплакнул. Потом снова уселся на краю ванны и, подперев голову руками, сидел так какое-то время. Сонливость прошла. Быть может, меня все еще подвергали испытанию. Ошибка в прочтении номера могла быть подстроенной. Неопрятный привратник привел меня чуть ли не прямо в Отдел пыток. Его восторги, восхищенье, заискивание с каплей на носу все очевиднее казались мне наигранными, натужными, фальшивыми. Почему он подчеркивал анахроничность физических мук? Просто так? Ба! Пытка ожиданием — разве он ее не назвал? Возможно, меня хотели заставить покаяться по-настоящему, заставить размякнуть, тем самым проверив мою сопротивляемость, необходимую в этой Миссии, трудной, неимоверно трудной, — неужели я все еще оставался избранным и отмеченным? Тогда мои тревоги напрасны — лучшей тактикой было нерассуждающее равнодушие службиста. Секретарша умышленно выпроводила меня ни с чем, умышленно были заняты и номера Справочной. Мои провинности были на самом деле экзаменами — словом, все было в порядке. Так подбодрив себя, я умылся и вышел, чтобы отправиться наконец к Эрмсу.
За несколько десятков шагов до Отдела инструкций я увидел уборщиков. Они драили пол. Было их что-то очень уж много. Все на четвереньках, в только что полученных со склада плащах, с оттопыренными карманами. И не слишком-то они старались, а больше зыркали исподлобья, искоса — все же снизу неудобно. Кто-то кашлянул — все встали, похожие друг на друга как братья, приземистые, плечистые, в надвинутых на глаза шляпах. Я остановился, удивленный; они многозначительно подталкивали друг друга, переговариваясь вполголоса: «Коллега Мердас, пшиво… пшиво, коллега Брандзль, коллега Шлипс, пшиво…»
Появилось десятка два офицеров в парадных мундирах, при саблях. Они проверили документы у штатских, те проверили документы у офицеров, обо мне в суматохе как-то забыли. «Ага, — подумал я, — охрана…» Я торчал возле лифта, не столько из любопытства, сколько потому, что не особенно спешил к Эрмсу. Вдруг заиграли побудку, лифт причалил к нашему этажу, началась суета, беготня, но всё по стойке «смирно», сабли на портупеях позвякивали, охрана засунула руки глубоко в карманы, все поля шляп пошли вниз, головы вверх, освещенная кабина открылась, двое адъютантов, сплошь в серебряных шнурах, ухватились за ручку двери.
Из уст в уста пробежала весть: «Адмирадьер! Адмирадьер — уже!» Возникла шпалера офицеров, я догадывался, что прибыла важная персона, и сердце возбужденно заколотилось. Из лифта, какого-то особенного, лифта-салона,, обитого красным дамастом, увешанного картами и гербами, вышел, чуть волоча левую ноту, маленький старичок в мундире, расшитом золотом. Быстрым взглядом окинул вытянувшихся в струнку офицеров и — седой, сухой, крапчатый — крикнул, не напрягаясь, на одной лишь долголетней выучке, — словно нехотя щелкнул кнутом:
— Здравия желаю, ребята!
— Здра! Ла! Дин! Дьер!!! — загремел кишащий мундирами коридор. Старец скривился, словно уловил фальшивую ноту, но ничего не сказал, только зазвонил золотобляшным слоем орденов, устилавших его грудь, и двинулся вдоль шеренги. Сам не знаю, как это вышло, но и я стоял в ней, единственный штатский среди военных чинов. Может быть, удивленный серым вкраплением моей одежды, он внезапно остановился.
«Теперь! — мелькнуло у меня. — Броситься в ноги, признаться, просить!»
Однако я продолжал стоять, преданный, как никогда в жизни. Он глянул воинственно, задумался, звякнул и быстро бросил:
— Штатский?
— Так точно, штатский, госпо…
— Служишь?
— Так то…
— Жена, дети?
— Разрешите дало…
— Н-н-а! — добродушно произнес старец. Он размышлял седовласо, кустисто, шевеля пухлой бородавкой междуусья. Он и вправду был крапчатый, я это видел вблизи.
— Тайный агент, — тихо прохрипел он. — Тайняк… видно. Сразу видно. Бывалый… матерый тайняк… Ко мне!
Он поманил меня пальцем, не отнимая руки в белоснежной перчатке от армираклей портупеи, утопавшей в шнурах и звездах. Сердце подступило к самому горлу. Я вышел из общего ряда. Охрана в глубине зашумела, но самый плечистый из уборщиков прокашлял отбой. Я двинулся вместе со старцем, сопровождаемый возбуждающим как щекотка шепотом свиты, выжидая только минуту, чтобы припасть к ногам. Мы шествовали по коридору. У белых дверей вытягивались в струнку офицеры, словно пораженные нашим приближением, и головы себе сворачивали, отдавая честь. Перед Отделом награждения орденами и лишения оных нас ждал его начальник, старик полковник при шпаге. Мы прошли через Залы Дипломанции, Лактанции, Толеранции, Эксгумации и Реабилитации; наконец у двух последних дверей, ведших в залы Награждения и Лишения, адмирадьер звякнул и остановился. Я встал рядом. Как юла подлетел начальник Отдела.
— Н-н-а? — разрешил ему адмирадьер доверительный шепот. — Что за церемония?
— Контрцеремония, господин ад…
Он принялся вшептывать в восковое ухо сановника распорядок церемонии; до меня доносилось только: «пятерых… рвать… драть… мать…»
— Н-н-а! — крякнул сановник. Медленным шагом подошел к дверям Зала Лишения и застыл у порога.
— Тайняк! Ко мне!
Я подбежал. Он не двигался с места. Царственный — посуровел; белым пальцем поправил орден, натянул кивер и резко, неумолимо вошел. Я за ним.
Зал был поистине тронный, но вместе и траурный — стены задрапированы черной тканью в искусных складках, с высокого потолка свисали на черных шнурах люстры крупнейших калибров — грузные овалы венецианского стекла, мрачные, полуслепые зерцала из разбавленной свинцом ртути, высасывавшей весь свет в зале; по углам похожие на зеркальные катафалки пластины из холодной стекловидной массы, в оправе из черного дерева; между ними, словно охваченные безумным страхом глаза, зияли диски из посеребренной бронзы. В вогнутых все раздувалось, словно вот-вот лопнет, в выпуклых зал умалятся, стянутый вдоль швов перспективы. Между этими неживыми свидетелями предстоящей контрцеремонии, на великолепном ковре, вышитом змеями и иудами, стояли навытяжку пять офицеров с аксельбантами, позументами и эполетами, при саблях, точно на параде. Бледные как смерть, они замерли, увидев адмирадьера, лишь орденские звезды искрились у них на груди да покачивались у плеч серебряные шнуры и кисти.
Великолепие их фигур, казалось, опровергало то, что я услышал минутою раньше, но я тотчас понял свою ошибку. Адмирадьер прошелся перед пятеркой офицеров в одну сторону, в другую, наконец, задержавшись возле крайнего, рявкнул:
— Позор?!
Он умолк, словно бы чем-то недовольный, и знаком велел мне выключить верхний свет. Центр зала погрузился в полумрак, из которого призрачно проступали наклоненные к центру зеркала. Адмирадьер отступил в тень, за границу света, но так было совсем плохо. Он вернулся и, когда седина его засеребрилась опять, жадно втянул воздух.
— Позор!!! — швырнул он им в лицо, и еще раз: — Позор!!! — И снова остановился, неуверенный, считать ли также и первое, в известном смысле пробное, восклицание, то есть прозвучало ли оно трижды или нет, но уже заиграла его седина серебряным ореолом, ордена поторопили бряцаньем, поэтому:
— Пятно!!! — загремел он. — Мундира!! Мерзавцы!! Грязь!! Скатились!! Изменники!!
Он распалялся, но пока еще сдерживал гнев.
— Не сметь!! — зашелся он старчески, с достоинством. — Горе! От имени! Настоящим! — И: — Разжаловать!!!
Когда он выстрелил этим последним, страшным словом, я думал, что это уже конец, но он только начал. Молча наскочил на первого, потянулся на цыпочках и цапнул осыпанную бриллиантами звезду, украшавшую грудь. Потянул, сперва слабо, точно спелую грушу хотел сорвать, а может, жалко стало ему столь высокую награду позорить, но уже тресканула она и осталась в руке у него, гадко так тресканула, отступления не было, и начал он уже остервенело срывать, словно на поле боя, словно с трупа, эполеты, шнуры, кисти, все подряд; подбежал ко второму, и снова сдирать, а швы, видать уже заранее искусно ослабленные опытными портными, распарывались необычайно легко и звучно; алмазными молниями швырял он знаки отмененных заслуг на ковер, топтал и расплющивал драгоценности, а офицеры, покачиваясь слегка от кошмарного звездорвания, смертельно бледные, подставляли грудь; в призрачных зеркалах мелькали бессчетные повторения благородной, сияющей праведным гаевом седины, временами из стекловидной тьмы выплывал брызжущий презрением глаз, огромный, как зрачок глубоководной рыбы, фрагменты вырванных с мясом эполет и нашивок зеркала передавали друг другу и множили, а в самых больших, крайних, уходила в бесконечность аллея позора; натрудившийся старец тяжко дышал, переводя дух, затем, опершись о мое плечо, приступил к раздаче пощечин. Потом мне пришлось ломать о колено сабли, которые офицеры поочередно вынимали из ножен, при этом я, как лицо штатское, усугублял их позор. Сабли были чертовски прочные, я вспотел как мышь. Когда же и с этим было покончено, мы покинули потемневший Зал Лишения и через Зал Награждения, также полный зеркал, добрались до резных, обитых кожей молодого оленя дверей, которые настежь распахнул перед нами адъютант.
Я вошел за адмирадьером, и мы остались в громадном кабинете одни.
Посередине стоял стол — не стол, а настоящий крепостной бастион с маленькими колоннами, за ним — отодвинутое на удобное расстояние глубокое кресло, со стен властно и мудро смотрели из золотых рам глаза адмирадьера, облаченного в богатые, пышные мундиры, а в углу стояла его мраморная конная статуя. Сам он снял кивер, отстегнул саблю, не глядя подал мне то и другое, а пока я думал, куда бы положить эти золоченые тяжести, он расстегнул застежку воротничка, осторожно ослабил ремень, поковырялся возле пуговицы под шеей, при каждом из этих действий издавая слабый вздох облегчения, наконец, осмотревшись с неуверенной улыбочкой, отстегнул пуговицу брюк. Произведенный этим как бы в наперсники, я не мог решить, ответить ли и мне улыбкой; но это, пожалуй, было бы уже дерзостью. Старец необычайно осторожно опустился в глубь кресла и некоторое время трудолюбиво дышал. Хорошо бы, подумал я, снять с него орденов густую ниву, что златым горит огнем, уж слишком его отягощало их бремя, но это было, разумеется, невозможно. Страшно постаревший с той минуты, как лишился оружия и головного убора, он зашептал:
— Тайняк… хе-хе… тайняк… — как будто его развеселила мысль о моей мнимой профессии, или, может, при всем своем могуществе, он впадал в детство? Но я предпочитал думать, что, обреченный жить в мундире среди других мундиров,, он питает старательно скрываемую симпатию ко всему штатскому, как к запрещенному плоду. Я готов был броситься к его коленям и поведать обо всем, что со мною случилось, но он заговорил снова:
— Тайняк… э-хе-хе… — тайняк?..
Для меня это прозвучало иначе — словно он пробовал смягчить это слово: «гм, тайняк», — покашливал он успокоительно, слегка пощелкивал языком, похрустывал суставами, вроде бы просто так, но за этим таилась какая-то внутренняя дрожь. Он успокаивал себя легким покашливанием, но глаза уже настороженно бегали, неужели он не доверял мне?.. Я заметил, что и на мои ноги он посматривает подозрительно.
Почему именно на ноги? Или тут была какая-то связь с моим намерением упасть на колени?
— Тайняк! — прохрипел он.
Я подбежал. Он поднял руки:
— Нет! Нет! Не так близко, слишком близко нехорошо, не надо… Пой, тайняк! Пой! Пой, что думаешь!!! — крикнул он вдруг.
Я понял: зная, что повсюду караулит измена, многоопытный старец приказывал мне вслух напевать мои мысли, чтобы я ничего не мог от него утаить.
— Какой необычный метод! — затянул я первое, что пришло мне на ум, а дальше уже пошло. Он показал глазами на боковой ящик письменного стола, я выдвинул его с пением на устах, там было полно баночек и флакончиков, в нос ударил одуряющий запах старинной аптеки. Теперь старец дышал несколько тише, а я напевал лихо, суетясь возле стола; его глаза осторожно, даже опасливо провожали один за другим флакончики, которые я ставил, по собственному наитию, перед ним. Он велел выровнять их ряд по линейке; вытянувшись в кресле — я слышал потрескиванье высохших его косточек, — подвернул рукав мундира и осторожно, как только мог, стянул перчатки. Когда из-под замши показалась высохшая, пятнистая тыльная сторона ладони, с жилками, горошками и какой-то божьей коровкой, он вдруг отменил пение и шепотом процедил, чтобы я сперва подал ему таблетку из золотистой баночки. Он проглотил таблетку с видимым усилием, долго переворачивая ее немощным языком, затем велел принести стакан с водой и отмерить в него другое лекарство.
— Крепкое, тайняк… — доверительно шепнул он. — Смотри! Не перелей! Не перельешь, а?!
— Никак нет, господин адмирадьер!!! — выпалил я, тронутый таким доверием.
.Старческая ладонь, пятнистая, в бородавках, задрожала сильнее, когда из фиолетового флакончика с притертой пробкой я качал наливать, капля за каплей, сильно пахнущее лекарство.
— Одна… две… три… четыре… — Он считал вместе со мной; на шестнадцати — эта цифра заставила дрогнуть мои пальцы, и все же я не уронил уже висевшую на стеклянном носике следующую каплю — он проскрипел: — Хватит!
Почему при счете «шестнадцать»? Я забеспокоился. Он тоже. Я подал ему стакан.
— Хе-хе… толковый… толковый тайняк… — нервно приговаривал он, — ты, ты… хе-хе… ну, того… того… попробуй… попробуй сперва…
Я отпил лекарство; только выждав с хронометром в дрожащей руке десять минут, он взял стакан. Как-то ему не глоталось — зубы звенели о стекло, я принес другой стакан, он опустил их туда, как белый, разломанный надвое браслет, а затем, с немалым трудом и старанием, проглотил целебную жидкость. Я бережно поддержал его руку — косточки ходили в ней, будто вроссыпь набросанные в кожаный мешочек. Я молился, чтобы ему не стало дурно.
— Господин адмирадьер… — зашептал я, — позвольте изложить мое дело.
Он прикрыл потухшие зрачки веками и, застыв за большим письменным столом, стал потихоньку, очень медленно уменьшаться, как бы западая понемногу внутрь себя. Так, без единого слова, он слушал мои горячечные признания — а его рука между тем, как бы не принимая во всем этом участия, подползла к шее, с усилием отстегнула воротничок, — потом он протянул ее мне, я догадался, что должен стянуть с нее перчатку. Обнаженную, хрупкую, он положил ее на другую руку, с божьей коровкой, негромко, необычайно деликатно закашлял, с тревожным блеском в глазах прислушиваясь к тому, что хрипело у него в груди, а я не переставал говорить, разворачивая перед ним запутанный хоровод своих мук; его старческой слабости уж наверное не могла быть чужда доброжелательность ко всякой иной слабости или, во всяком случае, глубокое ее понимание: как бережно заботился он о бедном своем дыхании, которое, похоже, то и дело отказывалось ему служить… Его лицо, в печеночных отеках и пятнах, такое маленькое по сравнению с восковыми, растопыренными ушами, которые грубый ум, пожалуй, связал бы с каким-то неуклюжим полетом, — как раз своей изношенностью, страдальческим увяданием вызывало во мне почтение, даже жалость, родственную сыновней, а у него еще были наросты — особенно выделялся один, на лысине, подернутый седым пухом и напоминавший большое яйцо. Но все это были рубцы и шрамы, полученные в сраженьях с неумолимым временем, которое, однако ж, произвело его в самое высокое из существующих званий.
Чтобы исповедь моя была свободна от всякого подобострастия, я сел сбоку от стола и рассказывал историю своих ошибок, промахов и поражений так искренне, как никому еще не рассказывал. Он поддакивал мне своим равномерным дыханием, его умиротворяющей регулярностью, брал меня под защиту многозначительным опусканием век, хрупкой улыбкой, проступавшей на его полуоткрытых от напряженного внимания губах. Я уже заканчивал, наклонившись вперед, упираясь в стол, но и эту погрешность против устава он, как видно, прощал мне; преисполненный лучших надежд и вместе с тем до глубины души взволнованный собственными словами, завершая длинную заключительную фразу, я спросил его — и в этом вопросе дрожала страстная просьба:
— Вы мне поможете? Что мне делать, господин адмирадьер?
После длительной паузы, которую я дал ему, чтобы в молчании он мог лучше осознать сказанное, я повторил тише и выразительней:
— Что мне делать?
Я умолк, а он все кивал и кивал головой, как будто и дальше ободряя меня. Лица его, наклоненного вбок (неужели он вбирал в себя стыд ответственности за все безобразия Здания, которые ему приходилось покрывать своим именем?), я не видел — только размеренное миганье маленького пенсне, сооруженного из золотой проволоки, необычайно тонкой, чтобы не обременять его столь утомленную и столь полезную еще старость.
Сдерживая дыханье, я придвинулся к нему еще ближе — и испугался. Он спал. Спал все это время, сладко дремал — как видно, отмеренное мною лекарство хорошо на него подействовало — и попыхивал, будто в горле у него ходил маленький клапан. Мое молчание совсем его убаюкало; он тихо свистнул, осекся, словно бы испугавшись, но тут же возобновил посвистыванье и перегуды, и так, осторожно, но решительно попыхивая, все бравурней настраивал сон, все смелей в нем осваивался — среди глухих шорохов чащи слышалось эхо давних охот, звук охотничьих рогов, храп, рык; порой раздавался выстрел, несомый ветром, приглушенный, далекий, и снова все замирало на время, — наконец он нарушил тишину, чтобы оттрубить свой ловецкий трофей; тем временем я привстал, перегнулся через стол, чтобы смахнуть со старца жучка, божью коровку, севшую на ладонь и отвлекавшую мое внимание, — но это была не коровка…
Тут я и пригляделся к нему поближе: синяки, похожие на ночных мотыльков, шишкообразные наросты, рой бородавок, пухлых и сухих, плоских, — у иных даже были какие-то петушиные гребешки; волоски в ушах и другие, пожестче, в носу — молодцеватая поросль, так не вязавшаяся со старческой деликатностью, такая нахальная…
Я еще прежде заметил, сколь важной опорой .служил ему мундир: опрометчиво его расстегнув, он расшатал скрепы своей персоны. Вблизи было еще хуже… Недаром он требовал отдаления, дистанции! Там — невинные свисты, сопенье, горловой клапан, а здесь — окраинное разрастанье без удержу, без числа, молчком, тишком, попахивающее подрывной какой-то работой. Неужто это было сумасшествие кожи, ее мечтанья о позднем ренессансе? Самородное творчество поверх обызвествляющихся вен? Да нет же! Скорее — мятеж, паника на окраинах организма, попытка уйти, ускользнуть, искусно утаиваемое бегство во все стороны сразу, — иначе отчего же тайно разрастались бородавки, вытягивались наросты и ногти, желая во что бы то ни стало уйти подальше от одряхлевшей материнской почвы? Ради чего? Чтобы на свой страх и риск, врассыпную, избежать неизбежного?
Хорошенькая история! Адмирадьер — и самочинные выходки, рассчитанные на тайное продолжение во времени, на размножение в бородавках, плоских и пошлых!
Я задумался. Старец — это было очевидно — не мог мне помочь. Он и сам нуждался в помощи. Однако, если он не мог указать мне выход, дать знак — быть может, дело обстояло иначе? Уж не был ли он посланием? Уж не им ли самим подавали мне знак?
Немало удивленный этой мыслью, я еще раз, теперь уже по-настоящему поднявшись со стула, тщательно осмотрел старца.
И точно — бугорками, жировичками, комочками дикого мяса он выходил за пределы приличия, потаенно и обильно плодоносил, обородавливался, множился, расцвечивался необычными пятнышками, роговел мелкой россыпью, онасекомливался — мясистое тавро под глазом обманно розовело, прикидываясь, будто это светает заря новых сил… Скандал! Стыд!
Дерзкие, самозванческие претензии, авантюрные поиски нового облика, новых, неизвестных доселе форм, терпели крах из-за недостатка фантазии, оборачивались полным бесплодием, постыдной картофелеватостью, шишковатостью: тут — плагиат растительных форм, что-то грибное, там — что-то взято от птицы домашней, — по правде, это следовало бы назвать кражей.
Мало того! Это был уход с постов — дезертирство — измена!!! Дух спирало от этого нерассуждающего напора, маниакального упрямства, карликового урожая, утучненного смертным потом старца! Я созерцал — о позор! — наглое глумление над будущими останками, столь почтенными, столь заслуженными!
Мог ли я еще сомневаться? Это была не аллюзия, не осторожный намек, но краткий и мерзкий ответ на мои объяснения, на попытку выйти сухим из воды — под издевательский аккомпанемент посвистыванья да чмоканья клапана…
Я сел — раздавленный. Что толку теперь выяснять, кто говорил: он — самим собой, или те — им, ведь это было одно и то'же. Начальник воплощал в себе Здание, Здание — начальника. Какая виртуозность, какая адская точность, которая даже близость кончины, ее предвестия обращала в букву делопроизводства, литеру права!
Но я уже не в силах был удивляться, к тому же, приходя в себя, стал понимать, что, вопреки первому впечатлению, до окончательной разгадки еще далеко. Да, конечно, мне дали понять, что им известны мои грешки, уловки, самозванческие выходки и даже мысли об измене, но адмирадьер выразил это тем, что закрыл глаза, засыпая, и сигнал, зашифрованный в нем, был скорее отсрочкой, чем окончательным, отлучением, — он гласил, что мое время еще не пришло.
Глупец — я думал, что либо разрублю этот гордиев узел, либо удавлюсь им; либо стану чистым как снег, либо приговоренным, как будто моим уделом мог быть только памятник, воздвигнутый перед этим или же перед тем Зданием… Ах, если бы в следующую минуту сюда могли ворваться стражники, чтобы схватить меня, засадить, запереть, определить! Но я слишком хорошо знал; никто не придет; заковывание в кандалы — было бы анахронизмом… А они, в свою очередь, знали, что я не останусь рядом со спящим старцем, но, прочитав то, что он собою гласил, поплетусь, как пес с перебитой лапой, в дальнейшее странствие…
Гнев начал меня разбирать. Я встал. Сперва медленно, потом все торопливее расхаживал по великолепному ковру. Адмирадьер, съежившийся в глубине кресла, столь непохожий на свои бравые изображения, властно взиравшие со всех стен сразу, совсем не мешал мне. Я водил глазами вокруг, по-воровски перескакивая от роскошной мебели к парче, портьерам, портретам, пока наконец не уперся в стол. Я все еще был непонятно кем. Заслуг никаких, да и провинности мизерные, слабая тень какой-то вины, ах, приковать бы к себе внимание, вознестись высоко или рухнуть ужасно, победить поражением, преступлением страшным, немыслимым…
Я медленно подошел к комоду. Он был просто усеян замками. Зев из черного дерева, должно быть, скрывал в себе бумаги самые тайные, величайшей секретности… Я встал на колени перед ящиками, взялся за медную ручку и тихо потянул. Уйма картонных коробочек, стянутых резинками… стопки бумажных листков… «три раза в день по чайной ложке»… Я взял бронированную шкатулку — она загромыхала таблетками. Второй ящик — то же самое. Здесь старец держал лекарства. Не положил ли он перед тем на стоя что-то звякнувшее металлом? Ну да! Связка ключей. Я уже примерялся к замкам, елозя по полу на коленях, сунул голову в темноту — уж этого они не предвидели! Они не могли предположить во мне такого коварства, способности подло перетряхивать тайники в двух шагах от усыпленного командующего! «Как же низко я опускаюсь, — проносилось у меня в голове, — глубоко, бесповоротно, расстрельно, теперь уж не выпутаться»; дрожащими пальцами я извлекал из темноты коробочку за коробочкой, пакеты, перевязанные шпагатом, разрывал упаковку, бумага предательски шелестела. Ладно, пускай! — но какое разочарование! Снова бутылочки, флакончики, баночки с целебными мазями, успокаивающие капли, повязки, перевязи, супинаторы, грыжевые бандажи, груды облаток, порошки, от которых щекотало в носу, подушечки, булавочки, вата, жестяная банка, полная пипеток, а загадочное поблескиванье в самой глубине оказалось кружкой для клизмы. Как же так — ничего?! Ничего больше?! Не может быть! Камуфляж! Камуфляж!!! Я бросался на очередные ящики, как тигр, вынюхивающий добычу, обстукивал деревянные планки — а! измена! одна поддалась!!! С замирающим сердцем услышал я треск тайной пружины. Там, внутри, в замаскированном ящичке — шапочка желудя, палочка, камушек в крапинку, засушенный листик и — наконец-то! — запечатанная пачечка. Меня встревожило, что не пачка, а пачечка, но я разорвал бумагу. Посыпались цветные наклейки, вроде тех, что на шоколаде. Что еще? Что там еще? Ничего…
Я стал разглядывать их, сидя на корточках, под размеренное посвистыванье старца. Животные: осел, зебра, буйвол, павиан, гиена и какое-то яичко. Что значит — осел? Что, дескать… осел? Не может быть… Ну, а слон? Неуклюжий, толстокожий. Гиена? Гиена паразитирует, падаль, труп, несостоявшийся труп, пустыня, старцев останки — возможно ли? А павиан? Павиан — обезьяна, обезьяна изображает других, шутовски обезьянничает, ну, конечно! А значит, и этого… и этого они ожидали? И, зная, что я, несмотря ни на что, ворвусь, — подложили. Но яйцо? Что означало яйцо?
Я перевернул наклейку. Ах! Кукушки! Кукушечье яйцо — козни, измена, обман! Так, значит, что? Так что же? Накинуться? Убить? Но как, в присутствии этих бутылочек, палочек, удавить беззащитного старца? И что с бородавками? А впрочем…
— Пи-пи… — вырвалось у него из-под носа, он зафырчал, застонал и поправил дело поистине соловьиной трелью, словно сидела в нем какая-то птаха, старческая, крохотная…
Это был конец. Тишком, как попало, я побросал все коробки и бумаги в ящики, отряхнул колени и, шагнув через лужу разлитых пахучих лекарств, уселся на стуле — не для того чтобы обдумать, что делать дальше; просто я был в отчаянье, внезапно лишился сил.
Не знаю, долго ли я так сидел; старец в расстегнутом мундире иногда шевелился во сне, но это не нарушало моего оцепенения. Много раз я вставал и шел к Эрмсу, но только в мечтах — на самом деле я не двинулся с места. А может, подумалось мне, сидеть так и дальше, просто сидеть, в конце концов что-нибудь им придемся со мною сделать… но, вспомнив о долгих, кошмарных часах высиживания в приемной, я понял, что они меня не тронут.
В спешке, словно дело не терпело отсрочки, я собрал бумаги и пошел к Эрмсу. Он сидел за столом, делая пометки в документах; левой рукой, не глядя, неуклюже помешивал чай. Он поднял на меня голубые глаза — было в них что-то неугомонное, они весело вспыхнули, между тем как губы еще кончали чтение; казалось, его радует все без разбора, совсем как молодого пса… пса… пес — неужели поэтому, таким образом? — но он прервал мою мысль, воскликнув:
— Вы?! Только теперь?! Ну, а я-то подумал уже, что вы исчезли! Так пропасть! Куда вы вдруг подевались?!
— Я был у адмирадьера, — буркнул я, садясь напротив него. Я не хотел этим сказать ничего особенного, но он, как видно, понял меня превратно и наклонил голову с оттенком шутливого почтения.
— Нет, посмотрите, — сказал он с удовлетворением, — посмотрите только. Значит, вы не теряли времени. Я должен был этого ожидать.
— Нет, господин майор, нет! — я почти кричал, вставая со стула. — Не надо об этом!
— О чем? — перебил он удивленно, но я не дал ему докончить. Во мне открылись переполнившиеся шлюзы, я говорил быстро, не очень отчетливо, без всяких пауз, — о первых своих шагах в Здании, о главнокомандующем и его проводочках, о подозрениях, которые уже тогда зарождались во мне, хотя я об этом не знал, и которые подобно незримым микробам отравляли последующие мои действия; о том, как я взлелеял это в себе, сделал своим предназначением, и как уже готов был принять кошмарное обличье, столько же раздутое страхом, сколько навязанное обстоятельствами, обличье невинно обвиненного, смертника без страха и упрека, но и в этом мне отказали, предоставив меня самому себе — и только себе! — разумеется, лишь по видимости; и как от одной двери к другой таскался я со всей этой, никому не нужной бессмыслицей…
Я говорил уже так долго, что эго должно было к чему-то привести, однако ни к чему не приводило. «Я, мной, меня, мне» — ходил я по кругу, чувствуя, как плоски мои подчеркиванья, — чего-то тут не хватало, слишком все это не вязалось между собой; наконец в озарении, которое было дано, пожалуй, раньше языку, чем мыслям, явно не поспевавшим за ним, я вдался в общий разбор дела: если уж я должен на что-то сгодится — неважно, на что, ведь я ни на что не надеюсь и не рассчитываю, — то стоит ли до такой степени пренебрегать мною? Что выиграет Здание, если я рассыплюсь, растекусь лужей? Какая ему от этого польза? — никакой! — так зачем же все это, не пора ли и впрямь вручить, то есть вернуть мне инструкцию, ознакомить с Миссией в целом, какова бы она ни была, а я, со своей стороны, обещаю: буду стараться честно, посильно, выбиваясь из сил, ручаясь…
Увы, эта речь, хаотичная вначале, не стала лучше к концу, и я, задыхающийся, разбитый, неожиданно, на полуслове, умолк — под сконфуженными голубыми глазами Эрмса, который медленно их опустил, помешал чай, поиграл — слишком долго — ложечкой, не зная, что с ней делать, — да он же стыдился, просто стыдился за меня!
— Честное слово, не знаю, — начал он мягко, сердечно, хотя в последовавших за этим словах послышались нотки сдерживаемой суровости, — не знаю, как с вами быть. Так… так себя обвинять… такие, знаете ли, выходки… перетряхи-ванье лекарств… мне прямо неловко… но ведь это нонсенс! Абсурд!!! Вы вообразили себе Бог весть что! — распалялся он, а сквозь эту запальчивость уже просвечивало его необоримое, добродушное настроение.
Но я, твердо решив, что больше не дам сбить себя с толку, быстро заговорил:
— А инструкция? Почему вы мне ее не разъяснили? Прандтль вообще не желал о ней разговаривать! Впрочем… впрочем, ее у меня украли и…
— Что вы такое рассказываете?!
— Я не говорю, что он сам — там у него офицер такой толстый, — он не мог об этом не знать, я уверен!
— Уверен! Ничего себе! А доказательства?! Доказательства у вас есть?!
— Нет, — признался я, но тут же бросился снова в атаку: — Итак, если вы искренни и желаете мне добра — да! — ответьте мне сразу же, что в ней было, я ни слова не знаю, не имею понятия, что там было… ни единого слова!!
И смотрел на него в упор, чтобы он не мог опустить или отвести глаза, а он смотрел на меня, смотрел, губы у него вздулись, предательски задрожали, и вдруг он громко расхохотался.
— Так вот в чем дело?! Дорогой мой! Инструкция… Но я же ее не помню! Чего уж там… не буду втирать вам очки —я просто не помню, и все тут — вон их у меня сколько, взгляните! — и, словно забавляясь, он стал взметать со стола залежи скрепленных листов бумаги, тряс ими в воздухе, мял в руках, не переставая говорить: — Вы бы сумели все это запомнить? Все-все? Ну, скажите сами… по совести…
— Нет! — сказал я тихо, но твердо. — Я вам не верю! Так вы утверждаете, что ничего не помните? Ни единого слова? Даже в общих чертах? Ничего? Ну, так… я… вам… не верю!!
Бросив ему это в глаза, я умолк, испуганный, не дыша, ведь это был последний человек, на которого я все еще, сам не знаю почему и как, рассчитывал до конца. Если бы он под моим нажимом признался, что действует по приказу свыше, что я имею дело не с ним, Эрмсом, светловолосым Пареньком с добрыми глазами, но с некой частью Здания, — тогда да, тогда мне оставалась только верхняя ванная…
Эрмс довольно долго молчал. Потер лоб рукой, почесал за ухом, вздохнул.
— Вы потеряли инструкцию, — сказал он наконец, — ну, да. Конечно, это кое-что значит. Дисциплинарное дело обеспечено. Хоть и не хотелось бы, придется начать расследование. Но это все ничего, если, — он быстро взглянул на меня, — вы не выходили из Здания. Вы ведь не выходили, а?
— Нет.
— Слава Богу! — он облегченно вздохнул. — Тоща это будет скорее формальность. Мы уладим это потом. Что же до ваших последних слов, то — я их не слышал, вот что я вам скажу. Было бы очень печально, если бы каждый нервный срыв ценного работника задевал… мог бы меня задеть. Это было бы мне плохой аттестацией — значит, я зря занимаю это место! — стукнул он кулаком по столу. — Вы не верите в мое дружелюбие. И в самом деле — чего ради мне вас любить? За что? Мы почти незнакомы, и вообще… — Он развел руками. — Но это не так. Внимательно следите за тем, что я скажу: я не только чиновник, отвратительный бюрократ, зарывшийся в эти бумаги, — он врезал по ним кулаком: они заходили волнами, зашелестели. — Я, и это прежде всего, — конечная станция, я — тот порт, из которого наши лучшие люди выходят — туда. Ну, и не мне говорить вам, избранному для Особой Миссии, что их там ждет… Итак, хотя я вас, понятно, не знаю, хотя мы не встречались частным образом, все же я знаю, верю, основываясь на этом избрании (ведь Миссию не поручат кому попало), что вы заслуживаете уважения, доверия, доброжелательности, тем более что не по личным причинам вы будете на неизвестное время этого лишены, мало того' — подвержены смертельным опасностям… Да я был бы последней канальей, если бы, зная все это, не старался по мере сил помочь вам — не только по части профессиональных, служебных обязанностей, но и в любом отношении, в любом вопросе! Вас возмущает, что я не помню содержания инструкции? Может, и справедливо.
Память у меня (независимо от массы дел, которыми я завален) и впрямь никудышная. Но начальники, надо думать, за это на меня не в обиде —.ведь в нашем деле нехорошо помнить слишком много. Допустим, вы отправились с Миссией, а я, совершенно случайно, во сне, по рассеянности, по ошибке, выболтал какую-нибудь подробность, казалось бы, пустяковую, которая, будучи передана по тайным каналам туда, приведет к вашей гибели. Гибели, вы понимаете?! Так не лучше ли, чтобы я, вместо того чтобы неустанно следить за собой (что я и так делаю), и в самом деле раз навсегда обо всем забыл?! Ведь, вы уж простите, не каждый в конце концов теряет столь важную, столь первостепенную вещь, как инструкция, и вряд ли можно требовать, чтобы я заранее готовился к этому… Итак, прошу на меня не обижаться. Дисциплинарное расследование мы начнем; это само по себе, а вам надо прежде всего избавиться от необоснованных подозрений…
— Хорошо, — сказал я, — я вас понимаю. Во всяком случае, стараюсь понять. Но что же с инструкцией? Ведь где-то должны быть оригиналы!
— Безусловно! — ответил он, привычным жестом отбрасывая со лба светлые пряди. — Безусловно, они существуют — в сейфе у главнокомандующего. Но чтобы до них добраться, нужно специальное разрешение — вам, надеюсь, понятно. На месте этого уладить нельзя. Долго ждать не придется, — поспешно добавил он, словно желая рассеять мою тревогу.
— А это мне можно оставить — то есть вручить вам? — спросил я, кладя на стол папку, которую вытащил из своих бумаг.
— Что это?
— Я же вам говорил. Папка, которую мне подложили.
— Вы опять за свое! — Он покачал головой. — Кто знает, — пробормотал он себе под нос, — не должен ли я направить вас в Медицинский отдел…
С этими словами он развязал тесемки и бросил взгляд на оба лежавшие сверху, сшитые белой ниткой листа. С минуту он разглядывал их с особым выражением на лице.
— Пфи… пфи… — фыркнул он и поднял на меня светлые глаза. — Вы разрешите мне на минутку выйти? Буквально на четверть минуты…
Я не стал возражать, тем более что он забирал компрометирующий меня документ. Он вышел в соседнюю комнату, даже не закрыв дверь; я слышал, как он двигает стул, затем наступила тишина, нарушаемая лишь еле слышным поскрипываньем. Я встал и медленно подошел к приоткрытой двери.
Эрмс сидел спиной ко мне, за маленьким письменным столом, на котором горела настольная лампа, и с величайшей сосредоточенностью водил карандашом по чистому листу, срисовывая с моего листа, лежавшего тут же, план Здания. Не веря своим глазам, я переступил через порог. Пол заскрипел. Эрмс обернулся, увидел меня в дверях — и дрожь, пробежавшая по его лицу, разлилась в добродушную улыбку.
— Готово, — сказал он, вставая. — Я не хотел показаться невежливым и делать что-то при вас — вот почему…
Срисованный план он с какой-то показной небрежностью бросил на стол; скользнув по гладкой столешнице, тот застыл на самом ее конце, свешиваясь над полом; Эрмс направился ко мне с оригиналом в руках.
— Но ведь это должно было остаться у вас, — пробормотал я, все еще не зная, как понимать увиденное.
— А что бы я с этой находкой делал? Сдайте ее в Секцию поступлений Журнала входящей и исходящей корреспонденции — все равно вам туда идти, чтобы запротоколировать утерю инструкции. Если бы не требовалось ваше присутствие, я, конечно, все уладил бы сам…
Мы вернулись в кабинет и уселись друг против друга.
— А что же с оригиналом инструкции? Мне теперь ждать окончания дисциплинарного расследования? — заговорил я первым и, не дожидаясь ответа, тем же самым тоном, неожиданно для себя, добавил: — Зачем вы срисовывали план?
— Срисовывал? — Эрмс тряхнул головой, улыбаясь. — Вам почудилось. Я хотел проверить его подлинность, сравнив с настоящим. А то, знаете, кружит Масса фальшивок…
«Неправда! Я хорошо видел! Вы срисовывали!» — хотел я крикнуть, но произнес лишь:
— Ах, вот как? И что — подлинный?
— Собственно, я не должен этого говорить, ну да уж ладно… — он с плутовской улыбочкой перегнулся через стол. — Есть подлинные фрагменты, но второе и третье крылья не сходятся… только держите это, пожалуйста, при себе, ладно?
— Ну конечно! — ответил я, собираясь уже уйти, как вдруг вспомнил, что он обещал мне обеденные талоны.
Он начал искать их, быстро похлопывая себя по карманам и отпуская язвительные замечания по собственному адресу.
— Куда же я их, черт побери… Что за голова, что за голова! — повторял он тихо и яростно, выбрасывая из карманов на стол всякие мелочи; я заметил, что и у него был маленький — должно быть, с пляжа — камушек в крапинку…
Я стоял, держась за спинку стула, и смотрел на него. Правду он говорил или нет? Но я же видел своими глазами: он не сравнивал мой план с другим, а срисовывал. В этом я мог поклясться! Что я должен был о нем думать? Почему он копировал тайный план?
Начальник Отдела инструкций, который одновременно работает на… Глупость! Чепуха! Я и так слишком уж часто выходил за границы разумной подозрительности: разве не соприкасалась с душевным расстройством комедия, которую я сыграл перед самим собой у адмирадьера, приняв обычный сон старца после трудов праведных, старческие уродства, наконец, шоколадные обертки — за протянутые ко мне лапы всеведущей сверх всякого вероятия мафии? Но ведь он действительно срисовывал план, который, как он сам же сказал, не имел с его Отделом ничего общего, который он был не вправе даже взять у меня… Но тогда почему он не-закрыл дверь? Неужели, выдавая себя в мои руки, он был так уверен, что я не пойму, в чем дело, что с моей стороны ему ничего не грозит, что я такой уж наивный глупец? Это было бы рискованно, разве что…
«Разве что он принимает меня за сообщника», — проговорило что-то чужим голосом в моей голове; я даже вздрогнул, испугавшись, что он услышит, — но он с возгласом облегчения наконец отыскал в одном из отделений бумажника вчетверо сложенные обеденные талоны.
— Вот, пожалуйста! — он подал их мне через стол. — Итак, теперь вы пойдете в тысяча сто шестнадцатую — это секция Поступлений, — вручите им бумаги и тут же дадите показания для протокола; а я тут позвоню, предупрежу их, только идите, пожалуйста, не сворачивая, а то снова потеряетесь по дороге, — говорил он с улыбкой, провожая меня до дверей, безучастного, до такой степени ошеломленного мыслями, которые просто разрывали мне череп, что я не успел пробормотать хотя бы слово на прощание. Я уже шел по коридору, когда он высунул голову в дверь и крикнул мне вслед:
— Загляните потом ко мне!
Я шел дальше. Если бы он принимал меня за сообщника… он не боялся бы, что я его выдам. Я не разбирался в механизмах разведки, но знал, что агенты, действующие на чужой территории, как правило, не знают друг друга; тем самым вероятность массового провала, разоблачения всей сети сводится к минимуму. Имея доступ к моему делу, Эрмс мог — на основании собранного против меня материала — считать меня именно таким агентом, хотя, по изложенным выше соображениям, не спешил сам снимать маску. Только одно не сходилось у меня в этом расчете: будь он и вправду посланцем врага, агентом, внедренным на высокий пост первого инструктажного офицера, он бы предостерег меня, считая своим, независимо действующим соратником, а не вводил в заблуждение, в замешательство…
— Ба! — Я внезапно остановился, так глубоко уйдя в размышления, что едва различал два ряда дверей, белеющих в уходящем вдаль коридоре. Да так ли уж это очевидно? Разве существует какая-либо солидарность агентов, в большинстве своем платных наемников, и разве Эрмс не пожертвовал бы мною без колебаний, даже узнав во мне борца за то же самое дело, если бы это могло обещать ему личный успех или хотя бы шажок вперед в выполнении задания, которому он себя посвятил?
А значит, это было возможно. Что мне оставалось делать? К кому идти? Куда обращаться? Я вдруг почувствовал пустоту в руках: я забыл у Эрмса бумаги и книгу. Ага, неплохой предлог. Я быстро повернул обратно. Приближаясь к его Отделу, постарался принять самый рассеянный и независимый вид, прошел через приемную и без стука открыл дверь.
Напрягай я воображение сто лет, все равно бы не угадал, на чем его поймаю!
Он удобно расселся на отодвинутом назад стуле, болтая ногами в воздухе, и, отбивая такт ложечкой по стакану, — пел! Как видно, он был очень доволен! «Должно быть, этот план ему пригодится!» — промелькнуло у меня в голове. Эрмс оборвал пение на полуслоге и, ничуть не смешавшись, со смехом заговорил:
— Вот вы меня и поймали! Что тут скажешь?! Я бездельничал — факт! Человек старается как может, чтобы бумаги его не слопали! Вы за книжкой — так ведь? Пожалуйста — она лежит там… я просто вам удивляюсь — даже ожидая в приемной… того… самообразование… о, тут еще и бумаги, — встав, он подал мне то и другое.
Я поблагодарил кивком головы и уже направлялся к двери, как вдруг, полуобернувшись, глядя на него через плечо, бросил:
— А скажите-ка мне…
В первый раз я так к нему обратился — До этого я неизменно называл его «господин майор». Он перестал улыбаться.
— Слушаю…
— Весь этот наш разговор — это был шифр, да?
— Но ведь…
— Это был шифр… — повторил я упрямо; думаю, мне даже удалось улыбнуться. — Правда? Все, все — шифр!!
Он стоял за столом, полуоткрыв рот; таким я его и оставил, закрывая за собой дверь.
Я почти бежал, словно боясь, что он за мной погонится. И зачем мне это было надо? Хотел нагнать на него страху? Напрасный труд — уж кого он наверняка не боялся, так это меня, бессильного, опутанного сетью, которую он и ему подобные спокойно держали в руках. И все же я снова воспрянул духом — почему? Поразмыслив, я решил, что причиной тому был Эрмс, то есть, конечно, не его пустопорожняя болтовня, показное добросердечие и участие, в которые я поверил лишь на минуту, да и то потому, что очень хотел, — но подсмотренная мной через дверь сцена. Ведь если (примерно так я рассуждал) он, на таком посту, работает на тех, выходит, можно ввести в заблуждение, обмануть и перехитрить Здание в его средоточиях, его чувствительнейших узлах, следовательно, до безошибочности ему далеко, а его всеведение — всего лишь моя фантазия. Это, само по себе мрачное, открытие совершенно неожиданно указывало мне лазейку.
На полупути к Журналу корреспонденции я вдруг передумал. Туда послал меня Эрмс. Они хотели, чтобы я туда пошел, стало быть, следовало поступить иначе, вырваться из проклятого круга действий, заранее мне предначертанных. Но куда же я мог пойти? Никуда — и он знал об этом. Оставалась лишь ванная. В конце концов она была не так уж плоха — там, в тишине и одиночестве, я мог поразмыслить, переварить события, которых столько успело произойти, попробовать их связать, увидеть под другим углом, наконец, просто побриться. Своей колючей щетиной я уже слишком выделялся среди сотрудников Здания, и, возможно, им было положено делать вид, будто они этого не замечают
Я поднялся на лифте, зашел в ванную, где недавно обнаружил бритву, забрал ее и вернулся вниз — к себе, как я мысленно называл это место. Перед самой дверью мне вспомнилось, что Эрмс, когда я, занятый своими мыслями, уходил от него в первый раз, вроде бы что-то сказал о бритье. Неужели он предвидел и эту возможность? Добрую минуту я стоял в коридоре, тупо уставившись в белую дверь. Значит, не входить? Но, в конце концов, от этого решительно ничего не зависело! Впрочем, побрившись, я мог как угодно долго сидеть в этом своем убежище — уж этого-то они наверное не могли мне диктовать!
И я вошел — тихо, хотя и привык уже к пустоте, которая всегда тут царила. Первая комнатка, с боковой дверью в туалет, была освещена какой-то другой лампочкой, как будто бы более мощной, но, может быть, мне это казалось. Я открыл дверь ванной и тут же закрыл ее: там кто-то был. Какой-то человек лежал почти на том же месте, что и я перед тем, у края ванны. Первой была мысль об отступлении, но я отбросил ее. «Они ожидают, что я убегу, — подумал я, — это было бы самым естественным; поэтому я войду и останусь».
Так я и сделал. Подошел к нему на цыпочках, но, хотя я со стуком споткнулся на пороге, он даже не шевельнулся. Он спал как убитый, затылком ко мне, в каком-нибудь метре от моих ног, так что я, даже если б и видел его раньше, не смог бы узнать. Впрочем, я, похоже, его не знал. Он был в штатском; пиджак наброшен на ноги, снятые туфли стояли под ванной. На нем был тонкий свитер поверх рубашки в полоску, слегка запачканной у манжет; обернутый полотенцем кулак он сунул себе под голову, колени поджал к подбородку и приподнимал и опускал плечи в размеренном ритме спокойных вдохов и выдохов.
«Какое мне дело? — подумал я. — Есть и другие ванные, я могу переселиться, куда захочу». Так я твердил себе, чтобы успокоиться; думать о переселении, в сущности, было смешно — что я мог забрать с собой, кроме себя самого?
Я решил побриться, пока он еще спит. В этом действии не было ничего подозрительного или недозволенного. Бритву я положил на подзеркальник. Мне пришлось еще наклониться над спящим, чтобы взять мыло из сетки над ванной; осторожно пустив в умывальнике теплую воду, я глянул в его сторону, проверяя, не разбудил ли его этот шум. Он даже не шелохнулся. Я перевел взгляд на зеркало. Лицо и вправду выглядело жутковато, как у каторжника. Из-за щетины оно казалось потемневшим и похудевшим; каких-нибудь трех-четырех дней, пожалуй, хватило бы, чтобы оно по самый рот исчезло в густой бороде. Я намылился не без труда — помазка не было, — зато бритва оказалась необычайно острой. Человек На полу мне совсем не мешал: я ушел в размышления — мне всегда хорошо думалось во время бритья — о своей, такой нескладной, судьбе.
Итак, что же со мной случилось? Посещение комендерала Кашенблейда закончилось тем, что мне была поручена Миссия; после осмотра музея арестовали первого инструктаж-ного офицера, потом исчез второй, оставив меня один на один с открытым сейфом; появился шпион, я убежал, наткнулся на старичка в золотых очках, после его смерти — еще одно самоубийство, это был уже третий по счету офицер; затем посещение часовни с телом, я заставляю Орфини назвать номер комнаты Эрмса, потом Прандтль, мухи в чае, пропажа инструкции, отчаяние, случайное (нет, перебил я ход собственных мыслей, не буду заранее ничего предрешать), не случайное, а просто: посещение архива; затем приемная следователя — или кем он там был, — к которому меня не пустили, сцена у адмирадьера, которой предшествовало разжалование и раздача пощечин, наконец, длинный разговор с Эрмсом. Кажется, все. От перечисления событий я перешел к людям, которые в них участвовали; чтобы мой анализ не завяз уже в самом начале в трясине интерпретаций, следовало оттолкнуться от чего-то совершенно надежного, неколебимого, такого, в чем нельзя усомниться. В качестве опоры я выбрал смерть — и начал со старичка в золотых очках.
Мне сказали — это сделал капитан-самоубийца, — что старичок отравился, приняв меня за кого-то другого. Я представился ему сотрудником Здания, он же решил, что я посланец тех, а на шифрованные пароли не отвечаю условленным отзывом, потому что прибыл, чтобы покарать его за измену. Правда, на самом-то деле он старичком не был. Я слишком хорошо помнил черные волосы, которые выбились у него из-под парика во время агонии. И все же капитан в разговоре со мной постоянно называл его «стариком» — этот «старик» не сходил у него с уст. Может быть, капитан лгал? Вполне вероятно, тем более что он сам вскоре затем застрелился, — разве это неожиданное самоубийство не обесценивало его слова? Возможно, подумал я, с ним приключилась история, в каком-то смысле похожая на отношения между мной и Эрмсом. Капитан покончил с собой, потому что боялся меня. Одно выявление сравнительно мелкой провинности вряд ли заставило бы его решиться на такой отчаянный шаг — стало быть, и он был агентом тех. Старичок (я по-прежнему называл его так, тем более что с этой фальшивой старостью он сошел в гроб) тоже, наверно, был их агентом. Если бы он им не был и решил, что это я их агент, он, как лояльный сотрудник, выдал бы меня властям. Но он отравился. Смерти, свидетелем которой я был в обоих случаях, кажется, следовало верить? Я решил, что стоит. А значит, старичок и офицер были агентами тех, но первый — незначительным, мелкой рыбешкой, второй же — хотя бы ввиду своей должности начальника или заместителя начальника Отдела, — очень важным. Поэтому, приняв меня за суперинспектора, посланного Штабом, он не колеблясь пожертвовал честью старичка (которого все равно уже не было в живых) и разоблачил его передо мной, а то обстоятельство, что он знал и молчал о двойной роли покойного, пытался объяснить чрезмерным своим честолюбием и служебным рвением. Увидев, что я не принимаю этого объяснения (на самом деле я просто не понял его, ведь он объяснялся шифром), — он застрелился.
Итах, этот эпизод, включавший две смерти, был понятен, но какова была моя роль в нем, — роль, предназначенная мне, а не самозванно принятая, чтобы вырваться из тисков ситуации? Это оставалось неясным.
«Пойдем дальше, — подумал я, — может быть, анализ дальнейших событий что-нибудь разъяснит».
Тем временем я кончил бриться. Приятно было освежиться холодной водой, смывая со щек засохшую пену. Я даже не слишком обращал внимание на шум, производимый этим плесканьем. Результат, который мне удалось получить, быть может, и незначительный, все же приободрил меня. Не все в Здании непонятно, сказал я себе, кажется, мне удалось сложить часть рассыпанной мозаики. Вытирая лицо жестким полотенцем, я снова заметил лежащего — я почти забыл о нем, занятый своими мыслями. Он спал. Мне ничуть не хотелось отправляться в Журнал корреспонденции; слоняться по коридорам — тоже. Я сел на краю ванны, у другого ее конца, прислонился к кафельной стене, колени подтянул к подбородку и продолжил свои рассуждения.
Эрмс, участливый Эрмс. С ним дело было хуже. Даже если бы я не подозревал его в двойной игре, я все равно бы не доверял ему. При всей своей словоохотливости он и не заикнулся о моей Миссии, даже не пикнул о ней, — все, что он говорил, было либо комплиментами, которых я не заслужил, либо общими фразами, которые ничего не значили. Вняв моим просьбам, он в конце концов выдал мне инструкцию, а затем ее у меня украли в кабинете Прандтля. Оставим пока в покое инструктажного офицера, подумал я, гораздо важнее загадка самой инструкции. Если Эрмс дал мне ее, зная, что я недолго буду тешиться ее обладанием, то, пожалуй, для того, чтобы я мог в нее заглянуть…
Минутку. Точно ли это была инструкция? Ведь тогда она была бы выдана на мое имя, содержала бы план моих, будто бы столь важных н ответственных действий, суть и характер всей Миссии, так почему же она походила на мой дневник — на какой-то рассказ о судьбе затерянного в Здания Человека? Разве так выглядит (а меня уверяли в этом) шифр?
Да, конечно, он может так выглядеть, если верить Прандтлю, который показывал мне, как можно расшифровать даже драмы Шекспира. Но в самом ли деле можно? В подтверждение этого у меня были, собственно, только его слова. Машина-дешифратор… но ведь никакой машины не было, только женская рука, которая через отверстие в стене подавала препарированные заранее ленты.
Я зашел уже слишком далеко, кислота скептицизма разъедала все; я лишался уже всякой опоры. Оставалось, в сущности, только одно: тот выдох Прандтля в дверях, словно он хотел мне что-то сказать, в чем-то признаться и взял это слово назад, прежде чем оно по-настоящему успело слететь с его губ, — выдох и выражение его глаз в ту минуту.
Этим его непроизвольным движением не следовало пренебрегать — кроме человеческого сочувствия за ним, похоже, таилось что-то еще: посвященность в мою судьбу, в то, что ждет меня в Здании. Прандтль был единственным человеком из всех мною встреченных, который почти вышел за черту анонимного приказа, впрочем сославшись перед тем на его бремя.
Что же дальше? Так ли важна была осведомленность Прандтля о роли, мне предназначенной? И без его выдоха я знал, что мне приказано было явиться в Здание, что меня впустили, отличили, поручив мне Миссию, — и все это с какой-то целью. «Тоже мне открытие!» — подумал я с нетерпением, даже немного устыдившись такого псевдоошеломительного итога напряженных раздумий.
Их прервало движение спящего — постанывая, он перевернулся на другой бок, закрыл почти все лицо полой пиджака и замер, мерно дыша.
Я смотрел на его наморщенный во сне лоб, на уголок кожи между темными, тронутыми сединой волосами на виске и, постепенно переставая видеть все это, вернулся к объяснению, которое уже давно пришло мне на ум. Насколько давно, я не мог сказать. Не было ли все это — по-прежнему — испытанием, разраставшимся все дальше и шире?
В этом свете понятными, даже необходимыми становились факты, вообще-то, загадочные — то, что вручение мне инструкции, ознакомление с Миссией все время затягивалось; с этим не торопились, желая сперва всесторонне исследовать, как я поведу себя в ситуациях неожиданных и неясных. Это было исследование индивидуальной сопротивляемости (где я уже слышал этот термин?) и в то же время нечто вроде учений на местности, закалки, тренинга перед собственно Миссией. Понятно, им приходилось делать все, чтобы укрыть от меня характер эксперимента, — это было основное условие, иначе я действовал бы в искусственных, неопасных ситуациях, и испытание не достигло бы цели.
А ведь я догадался, что это фикция! Неужели моя проницательность превосходит обычную? Я даже вздрогнул, притулившись на краю ванны, подтянув колени повыше, — мне показалось, что я открыл во всех этих происшествиях нечто общее и чрезвычайно важное.
Меньше чем за день, чуть ли не в самом начале своего пребывания в Здании, я наткнулся сразу на нескольких агентов врага. Итак: поручик, арестованный в коридоре, когда он провожал меня из Отдела коллекций; мой первый инструктажный офицер; бледный шпион с фотоаппаратом; дальше: старичок в золотых очках и капитан-самоубийца, не говоря уже о весьма подозрительном Эрмсе, — итого пять агентов, разоблаченных или наполовину разоблаченных за столь короткое время. Это было, мало сказать — неправдоподобно, но просто-таки невозможно! Не могло же Здание дойти до такого разложения, такой засоренности вражескими агентами! Уже одно такое открытие заставляло задуматься, а четыре или пять — превосходили всякое вероятие. Вот где надо было искать разгадку. Итак, испытание. Видимость. Это объяснение ненадолго удовлетворило меня. Рой вражеских агентов, открытые сейфы, полные тайных документов, шпики, о которых я спотыкался на каждом шагу, — да, все это могло быть театром; но смерти? Неужто и они были по чьему-то приказу? Слишком хорошо я помнил последние движения агонизирующих, их судороги, их остывание, чтобы сомневаться в достоверности этих смертей. Этого нельзя было ни приказать, ни срежиссировать, чтобы меня одурачить, и не потому, что Зданию не чуждо было милосердие — ничего подобного! — решиться на серию столь отчаянную не позволял как раз холодный расчет: стоило ли убивать высокопоставленных, ценных сотрудников на глазах сотрудника всего лишь потенциального? Ведь не имела, не могла иметь смысла вербовка новичка, купленная такой ценой!
А значит — гипотеза расставленных декораций рушилась перед лицом всех этих смертей. Рушилась?.. Сколько раз уже, двигаясь обморочным зигзагом, как пылинка в потоке воздуха, как былинка в ручье, не зная, что сделаю в следующую минуту, то отдаваясь на волю событий, то восставая против них, я убеждался задним числом, что так или иначе всегда попадаю в заранее отведенное мне место, как биллиардный шар в лузу, как точка приложения математически рассчитанных сил, —'каждое мое движение было заранее предусмотрено, вместе с моими мыслями вот в эту минуту, вместе с этим внезапным ощущением пустоты, этим головокружением; отовсюду наблюдало за мной огромное незримое око; то все двери ждали меня, то закрывались, умолкали телефоны, никто не отвечал на мои вопросы, все Здание за долю секунды оборачивалось нацеленным в меня сговором, а когда я готов уже был взорваться, обезуметь, меня успокаивали, окружали сочувствием, чтобы внезапно, какой-нибудь сценой, намеком каким-нибудь дать мне понять, что даже мысли мои известны. Неужели Эрмс, посылая меня в Журнал корреспонденции, не знал, что я попытаюсь поступить наперекор, что пойду в ванную, — и потому-то я встретил здесь этого человека, и теперь просто коротаю время, ожидая, пока он проснется?
Так оно и было — и в то же время, при всем своем всеведении, Здание было сплошь источено, выедено изнутри теми, и не было никаких пределов этому убийственному проникновению. Или этот знак измены привиделся мне? Пригрезился?
Я предпринял еще одну попытку — проследить за самим собой. Вначале — хотя полной уверенности у меня никогда не было — я видел в себе избранника; на встреченные мною препятствия смотрел как на организационные недочеты — скорее с удивлением и нетерпением, чем с тревогой, принимал их за неизбежный изъян любой бюрократии. Поскольку инструкция все время от меня ускользала, я начал действовать все смелее и — видя, что это сходит мне с рук, — все беззастенчивее, в убеждении, что честность тут неуместна; то я выдавал себя за человека, наделенного высшими полномочиями, то, чтобы получить нужные сведения, пускал в ход, точно украденное оружие, цифры, услышанные от капитана-самоубийцы и чреватые чем-то страшным; эта ложь, разраставшаяся по мере того как мои блуждания превращались в гонку, в петляние, наконец, в бегство, давалась мне все легче и все бездумнее.
Все обманывало, улетучивалось, меняло значение, а я, делая вид, будто ничего этого не замечаю, по-прежнему пытался заполучить видимый знак, подтверждение своей Миссии, хотя уже начинал догадываться, что мнимое мое возвышение есть унижение, что я втянут в какое-то жульничество, в прятание под столом, в присутствие при внезапных и страшных смертях, которые потом уже неотвязно потянулись за мной, заманили меня в ловушку, заставили давать неправдоподобно звучащие объяснения!
Обманутый, обкраденный, лишившись инструкции и даже надежды на то, что она существует, я пробовал объясниться, оправдаться, а так как никто не хотел меня выслушать — хотя бы для того, чтобы разубедить, — бремя моих несовершенных провинностей становилось все тяжелее, пока мною не овладело безумное желание принять эту судьбу смертника без страха и упрека, облечь ее в плоть и кровь, поскорее привести себя самого к гибели, — и я продолжал искать судей, уже не затем, чтобы очиститься, но чтобы признаться во всем, чего они потребуют. И снова фиаско; тогда, у адмирадьера, я начал фабриковать из себя изменника, лепить его таким, каким он мне представлялся, фабриковать отягчающие обстоятельства, роясь в ящиках, — и еще раз нанес удар в пустоту!
Неужели, врастая перевернутым памятником собственной гибели в глубь обманутых ожиданий, в кошмарный страх, или же вдруг перескакивая к минутной доверчивости, к мгновенной вере в свою Особую Миссию, в свою инструкцию, я хотел отыскать хоть какой-нибудь, пусть даже предательский смысл своего присутствия здесь? Но нет, меня не возвысили — даже для того, чтоб унизить; милости ничему не служили, так же, как знаменья измены: снова и снова оказывалось, что от меня, похоже, не ожидают вообще ничего. Но с этим-то я и не мог примириться.
И вот я начал сначала, еще раз: может быть, то, что я сию минуту назвал актерством, театром, экспериментом, — вовсе не испытание, но сама предназначенная мне Миссия?
Эта мысль на мгновение показалась мне спасительным выходом — и, не смея еще нарушит» ее анализом, какую-то минуту я сидел с закрытыми глазами и колотящимся сердцем.
Миссия? Но тоща зачем скрывать ее от меня? Почему мне не сказали, что от меня требуется работа в самом Здании, известного рода контроль, почему меня не снабдили необходимыми сведениями, а послали неизвестно куда, наугад, молчаливо требуя, чтобы я делал то, чего не знаю, — а если я что-то я сделал, то лишь помимо и даже против собственной воли?
Так ото выглядит из первый взгляд, сказал я себе, однако Здание отчасти уже посвятило меня в механизм своей деятельности, неясный, но все же не лишенный отчетливых черт; недаром тут были Отделы, Секции, Архивы, Штабы со своими уставами, званиями, телефонами, сцементированные железным послушанием в монолитную, иерархическую конструкцию. Она была жесткой, упорядоченной и вечно настороже, как белые коридоры с регулярными рядами дверей, как приемные, заставленные аккуратными картотеками, вместе с потрохами своих линий связи, бронированными сердцами сейфов, трубопроводами пневматической почты, обеспечивавшей безустанную циркуляцию секретности; ничто не было тут забыто — даже канализационная сеть находилась под неусыпным надзором, — но этот изумительно точный механизм вблизи оказывался муравейником интриг, похищений, подвохов, обманов. Чем же была вся эта сумятица? Видимостью? Маской, скрывающей от непосвященного истину какого-то иного, более высокого порядка?
Быть может, именно такого, запутанного — на поверхностный взгляд — поведения от меня и ожидали? Быть может, оно-то и было оружием, которое Здание нацелило в своих недругов? В самом деле: хоть я и сам не понимал, как это получилось, хотя каждый раз это можно было принять за случайность, но ведь я принес немалую пользу! Как-никак я пресек подрывную работу Старичка и капитана, а в других случаях, возможно, сыграл роль катализатора, ускорителя кульминации или противовеса каким-то неизвестным мне напряжениям, — тут моя мысль снова сбилась с пути, пытаясь найти объяснение двуличию едва ли не всех, кого я тут встретил. Похоже было, что двойная игра составляет здесь высший, для всех обязательный канон, — только двоих не коснулась пока что моя подозрительность: шпиона у сейфа и Прандтля.
Больше всего я был уверен в шпионе. Когда верить нельзя было даже смерти — разве поведение трупа под флагом не отдавало очевидной двузначностью? — он один у меня остался, только он. Он но занимался изменой, не прикидывался, не обманывал, но, прокравшись добросовестно к сейфу, бледный и испуганный, фотографировал планы, а чего еще следовало ожидать от честного шпиона?
С Прандтлем дело выглядело несколько хуже, В сущности, моя вера в него основывалась на том его выдохе. Эрмс пообещал, что у него я пройду инструктаж, связанный с Миссией. Беседа с Прандтлем оказалась, разумеется, чем-то совершенно иным — хотя теперь я не был так уж в этом уверен. Он сказал мне много неясного, заметив, что я пойму это позже. Уж не теперь ли?
Может быть, Прандтль вовсе не знал, что со мною случится, и даже не интересовался этим, а сочувствие, которое он ко мне проявил, вызывалось не его осведомленностью о будущих событиях, во тем, что уже случалось, a случилось то, что он показал мне не только бесконечность, скрытую в шифрах, но и конечный смысл одного из них — на маленьком клочке бумаги. Всего лишь три слова.
Они отвечали на вопрос, который я задал лишь мысленно, единственным сотоварищем имея толстяка-офицера, задачей которого было обмануть меня в обокрасть.
Бели все, что происходило в Здании, имело, кроме поверхностного и мнимого, более глубокий, более важный смысл, то Прандтль, конечно, недаром поступал именно так.
Я спросил: «Чего от меня хотят? Что мне предназначено?»
И Прандтль дал мне бумажку с одной только фразой: «Нс будет ответа». Отсутствие ответа на этот вопрос, который относился, в сущности, к Зданию, превращало обещания главнокомандующего, случай с сейфом, шантажирование отца Орфини, пальбу в коридоре, внезапные смерти, миссии, инструкции, наконец, сами шифры — в случайное месиво абсурда и ужасов, все рассыпалось, не складываясь во что-либо целое, и само Здание, в свете этой фразы, начинало походить на пустоту, населенную сидящими в своих одиночках безумцами, а его всемогущество и всеведение оказывались всего лишь моей галлюцинацией.
Но если события шли россыпью, наобум, как попало, если они не составляли никакого целого и никак не соотносились с другими, то они ничего не значили, а в таком случае была лишена значения и моя встреча с Прандтлем, его лекция, а вместе с ней — и эти ужасные три слова…
Тогда эти слова переставали быть обобщением и снова относились лишь к шифру, взятому для примера. А если они ничего, кроме самих себя, не значили, если (раз уж никакого всеведения не существовало) они не были ответом на мой молчаливый вопрос, то они не опровергали тайну Здания. И многозначность событий возвращалась опять, чтобы снова направить мои мысли по ложному кругу замкнутых накоротко, пожирающих самих себя умозаключений.
Я взглянул на спящего. Он дышал размеренно и так тихо, что, если бы не регулярные движения приподнятых плеч, его можно было бы принять за мертвого. «Похоже, я засыпаю», — сказал я себе, чтобы оправдать очередную неудачу своих рассуждений, однако ко сну меня ничуть не клонило.
Попробуем, решил я, в качестве опыта, на минутку, принять слова шифра за чистую монету, вопреки обнаруженному мною логическому противоречию. Посмотрим, что из этого выйдет, ведь это мне ничем не грозит, а время убить как-то нужно. Итак, рассмотрим целесообразность хаоса, который выводят на сцену эти слова, — хаоса, который искусными приемами держат в узде, прирученного хаоса. Мог ли он быть полезен?
Итак: когда мне пообещали Особую Миссию, я ощутил себя избранным; потом с не меньшим усердием готовился стать корифеем виселицы, отличником скамьи подсудимых, во всем богатстве этой судьбы, с орнаментом из показаний, рыданий, просьб о помиловании; я натянул на себя шкуру невинного мученика, метался в поисках следователя, прокурора, видя себя то очищенным от подозрений, то погибшим; то рылся в ящиках, чтобы добыть улики против себя же, то с маниакальным упорством сутяжника, взыскующего справедливости, просиживал в приемных — и все это делал увлеченно, старательно, красочно, полагая, что этого от меня ожидают. Но Здание, предназначение которого в том, чтобы выявлять глубинную суть вещей — очищая ее от видимости, от все новых и новых личин, от ореховой скорлупы, — конечно, должно было действовать именно диссонансами. Вот почему оно разрушало гармонию моей погибели или геройства, оглупляло меня, ошарашивало, чтобы я ничего не успел прочитать в граде сыплющихся на меня милостей и ударов; зашвырнув меня в столь всеобъемлющий, всепожирающий хаос, оно спокойно ожидало того, что вынырнет из очистительного котла.
Вот потому-то, не давая мне ни инструкции, ни обвинительного заключения, отказывая мне и в отличиях, и в погибели, всей своей царственной грандиозностью, голго-фами коридоров и полчищами канцелярских столов вручая мне ничто, — хотело Здание достичь своей цели…
О, хаос мог быть полезен, и даже очень…
А старичок в золотых очках — разве не говорил он мне о невиданном, бесконечном множестве тайных планов, стратегических замыслов?
Отсюда оставался только один логический шаг, чтобы признать, что неупорядоченность событий в Здании не есть нечто нежелательное, напротив, это нормальное его состояние, больше того:результат предусмотрительности и неутомимых стараний, — синтетический хаос, рука об руку с бесконечностью, защищал, словно панцирь, Тайну.
Это возможно… подумал я с некоторым утомлением, поудобнее устраиваясь на краю ванны, необычайно твердой. Но ведь и те, другие мои гипотезы объясняли многие факты. Вот это и удивительно: любая достаточно сложная идея может быть навязана Зданию в качестве его организующего начала… есть в этом что-то тревожное…
Спящий перевернулся навзничь, открыв лицо. Я увидел подрагивающие веки. Он следил за чем-то во сне, может быть, читал там: глазные яблоки сновали то влево, то вправо. На лбу блестел пот, щеки заросли темной щетиной, а так как он лежал теменем ко мне, на его лице я не мог разглядеть ничего, кроме болезненной бледности. Он словно бы судорожно улыбался, но то, что на лице, видимом вверх ногами, кажется нам улыбкой, бывает страдальческим выражением.
Я жду, когда он проснется и заговорит, подумал я, а где-то там, в какой-нибудь комнате, усталая секретарша, помешав чай, кладет обратно на полку папку с инструкцией, в которой написано, что он мне скажет, открыв глаза, и что я ему — до самого конца…
Мне сделалось как-то зябко — то ли от неприятной этой мысли, то ли холодом веяло от ванны, — поэтому я еще больше поджал ноги и застегнул пиджак на верхнюю пуговицу.
Собственно, чего тут бояться, бесплодно рассуждал я, инструкцию мне все равно не покажут, хотя бы потому, что тогда я мог бы поступить вопреки ей, а если я ее не знаю, то и не ведаю, что меня ждет, и будущее для меня закрыто — словно и нет его в документах…
Спящий начал похрапывать, не со звукоподражательной виртуозностью адмирадьера, а монотонно. Минуту спустя он уже хрипел с настойчивостью, достойной лучшего применения,, словно твердо решил изображать умирающего. Предсмертные эти звуки выводили меня из равновесия, я не мог свободно предаваться размышлениям — уж не хотел ли он тем самым привлечь мое внимание? Я страшно устал. Пошевелился. Все кости болели. Я решил — не знаю, в который раз, — что теперь действительно пойду отсюда, хотя бы к отшельнику; останавливала меня только мысль о давке, царящей в пустыни. Я потянулся, опустил ноги на кафель и подошел к умывальнику. Пряча бритву в карман, увидел в зеркале того человека — не целиком, только от пояса и выше, и это было так, точно я вдруг увидел себя самого, сморенного мертвым сном после утомительного странствия.
Неужели это не было согласовано? Неужели это был мой товарищ, затерянный в Здании, гнавшийся за миражом, которым его поманили?
Он стал просыпаться. Я догадался об этом по тому, что он затих. Не открывая глаз, суетливо, с трудом, он шевелился где-то внутри самого себя, словно бы прятал, с усилием запихивал куда-то фальшивую агонию, которой пугал только что. Вдруг он сверкнул глазами, охватил меня взглядом — он видел меня перевернутым, — опустил веки и с минуту лежал так, сосредотачиваясь, а затем медленно, клонясь в бок, приподнялся на локте.
Прежде чем он заговорил, его разбуженное лицо что-то задело во мне. Где-то я его уже видел. С закрытыми глазами он пробормотал:
— Шпиндель…
— Простите? — переспросил я невольно.
При звуке моего голоса он сел. Он страшно зарос. Моргая, смотрел на меня. Выражение его глаз постепенно менялось — они соскользнули по моей фигуре на пол; он кашлянул и, растирая запястья, сказал:
— Кольраби чертова… не сварят, паскуды, как следует, а после снится тут всякое…
Он устремил взгляд к умывальнику, который я загораживал; изогнулся в сторону, глаза у негр на мгновенье расширились.
— Где бритва? — спросил он/
— Тут, — я показал на карман.
— Положи.
— Это почему же? — Во мне нарастала неприязнь к этому человеку. Он нахально мне тыкал, к тому же я его откуда-то звал — и это не было приятное воспоминание. — Я принес ее сверху, — заметил я, чтобы обозначить свои права.
Я с вызывающим видом ждал, что он ответит, но он приподнялся, встал спиной ко мне, потянулся всеми своими косточками и начал сладострастно, с изощренной медлительностью почесывать спину. Потом взял щетку с полочки над ванной и принялся чистить брюки.
— Ну, пошел! — буркнул он, не глядя на меня.
— Что? — спросил я.
— Не морочь мне голову, выкладывай — или мотай.
— Выкладывать — что?
Похоже, звук моего голоса заставил его задуматься: он перестал выскребывать очески из-за отворотов брюк и взглянул на меня исподлобья.
— Давай, — сказал он, подходя ко мне и подставляя ладонь. — Ну? Чего уставился? Давай, не бойся.
— Да я вовсе вас не боюсь, — ответил я, кладя ему на ладонь бритву.
Он подбросил ее и задумчиво присмотрелся ко мне.
— Меня? — сказал он. — Я думаю…
Он повесил пиджак на дверную ручку, обвязался полотенцем и начал намыливать лицо. Я еще постоял у него за спиной, потом отошел от него, наконец уселся на краю ванны. Он не проронил ни звука, как будто был совершенно один. Его спина была мне знакома вроде бы лучше, чем лицо, может быть, потому, что лицо покрывала щетина. Я наклонился — и тут заметил тонкую ременную петлю, высунувшуюся из-под ванны. Я соскочил на пол. Ну конечно — тот самый шпион с фотоаппаратом! Я с трудом расслабил мышцы, снова сея и принялся ждать, когда он заговорит. «Подосланный, — думал я. — Его подослали, чтобы… чтобы что? Посмотрим: сейчас он за меня возьмется». Молчание затягивалось. Оно становилось мучительным. Мне захотелось открыть кран, мне нужен был шум воды, наполняющей’ ванну, но этим, пожалуй, я выдал бы свою слабость. Я касался пола лишь пальцами ног, и, как нередко бывает в такой неудобной позиции, левая нога у меня стала дрожать, все быстрей и быстрей, пока не нашла наиболее подходящий ритм.
— Вы… давно? — спросил я словно бы нехотя, глядя ему в спину.
В зеркале виднелись намыленные щеки. Глаз я не видел. Ответит, когда дойдет до уха, прикинул я. Однако от уха он перешел к подбородку — как будто ничего не услышал.
— Вы давно тут? — спросил я еще раз.
— Дальше, — сказал он, не переставая скрести под подбородком.
— Что «дальше»? — переспросил я растерянно.
Он не соизволил ответить. Наклонившись над умывальником, кое-как обмывал лицо. Брызги долетали и до меня.
— Осторожнее, брызгаетесь, — сказал я.
— Не нравится, а? Так можешь сматываться.
— Я тут был первый.
Он глянул одним глазом между складками полотенца.
— О? — сказал он. — В самом деле?
— Да.
Он швырнул полотенце на пол и, направляясь к своему пиджаку, на ходу бросил:
— Обед был?
— Не знаю.
— Рыбный день, — буркнул он как бы про себя, приводя в порядок одежду. Между отряхиваньем рукава и подтяги-ваньем брюк добавил: — Хоть бы картошечки жареной. Опять небось каша. Все каша да каша. Чего-нибудь жареного, ядри их, на зуб… — Он бегло глянул в мою сторону. — Ты это впервой, или как? А то я пошел.
— Что — впервой?
— Кончай прикидываться. Старо.
— Это не я прикидываюсь, а вы.
— Я? — удивился он. — Кем же?
— Вы знаете, кем.
— Так мы можем до морковкина заговенья, — бросил он с неудовольствием. Присмотрелся-ко мне.
Никаких сомнений не оставалось. Последний раз я видел его, когда он фотографировал тайные документы.
— Секретник? — медленно произнес он. — Почему? Очередь за мундирником — разве нет?
— Какой еще секретник?
Он подошел ко мне. Глянул на мою ногу. Она его заинтересовала.
— Стучалка, — решил он наконец.
— Что? Кто?
— Ты.
— Я? Скажете вы что-нибудь по-человечески или нет? Никакой я не секретник — и не стучалка.
— Нет? Тоща откуда? Из засыла?
— Вовсе не из засыла!
— Это как же? Ниоткуда? Так чего тебе надо?
— Ничего. Это вам чего-то надо.
— Чего?
Он дважды прошелся по ванной, от стены до стены, держа руки в карманах; у самой двери глянул на меня искоса, наконец остановился и сказал:
— Ну, ладно. Допустим, ошибка… А ты, случаем, не шифроломщик?
— Нет.
— Сороковуха?
— Не понимаю, о чем вы.
Он протяжно свистнул.
— Ладно. Не верю, но пусть уж. Мне-то что? Не диковина лезть в дерьмовину. Значит, говоришь, миссионщик?
Я не знал, что отвечать.
— Я вас не очень-то понимаю, — начал я. — Если речь идет о моей Миссии, то…
— Та-ак, — протянул он. — Инструкцию получил?
— Получил, но…
— Тю-тю?
— Да. Вы, может быть, знаете, что…
— Погоди.
Он наклонился рядом со мной, вытащил из-под ванны аппарат в футляре и, осторожно усаживаясь на биде, достал из футляра пачку печенья.
— Обед накрылся, — объяснил он с набитым ртом. Несколько крошек посыпались ему на грудь. — Я сегодня добрый, сам видишь. Стало быть, хочешь знать, что творится?
— Хочу.
— Святой отец был?
— Был.
— А лилейная белизна?
— Простите?
— Ага, еще нет? Ладно. Похоже, восьмидесятник.
Он примерял какую-то мысль к моей безустанно трясущейся ноге, вглядываясь в нее внимательно и не переставая жевать. Кончиком языка он останавливал бегство крупных крошек с губ.
— После старика, значит, — заключил наконец он. — А? И жирного подсунули, так ведь? Вздутый пухляк! Ладно, молчи, и так видно. А изжога — это от старикана.
Он стукнул пальцем по футляру аппарата.
— Есть хочешь? А?
— Спасибо.
Он даже не слышал. Устраивался поудобнее на сиденье выверенными, крохотными движеньями, стараясь не задеть крестцом торчащие сзади краны, — так умело, словно полжизни просидел на биде.
— Пшиво, — сказал он как-то грустно. — Что, насмотрелся? Кожа роговеет, бородавчики-красавчики, перхоть разбушевалась, мотыльково, хрючно, мутяга-тошняга, а ты как авгур этакий над кишкой! Кустарничком в ухе, паскуда, к тебе обращается, а ты то так, то эдак, складываешь, раскладываешь и ничего не сечешь… Подозреваешь еще испытание или уже бардак?
— Простите, но…
— Испытание, — окончательно решил он. — Комбинируешь, брат, и этим живешь! Чайком живешь! Чайком сыт не будешь! Нога так иногда заведется, если уже ни в какую, и не желает, паскуда, переставать… Булавочками во сне кололи?
— Нет. Почему вы…
— Не мешай. Мухи в чае были? Искусственные…
— Были!
Я не понимал, куда он клонит, — и все же улавливал в этом какой-то смысл, очень близко меня касающийся.
— Этот кустарник… — проговорил я, — вы… об адмирадьере?
— Нет, о маковом пироге. Старик нас обоих переживет, спорим? Помню, сам такой был, когда полотенцами тут еще и не пахло, а уж пока за бритвой набегаешься… Гуща кофейная… Канцеляризовали тогда без гигиены этой, на гущу брали, на пушку, все втихаря, шито-крыто, в Подвальный отдел посылали, трах-бах, допросельник, сапогом в морду, откаблучат, и будь здоров… А теперь разве что постреляют… Стреляли?
— В коридоре? Да! Что это значит?
— Триплет. Засып тройника. Ну, шпинцели позаменялись, а один хватил через край. Переусердствовал. Вот это и значит.
«Да это матерый шпион! — думал я быстро. — Один жаргон чего стоит… Но чего он от меня хочет? Отказался от обеда, чтобы поговорить, ишь какой участливый… Ого! надо держать ухо востро…»
— Надо ухо востро держать, так? — отозвался он и прыснул при виде моей физиономии. — Ну, чего пялишься? Я-то тертый калач, видал виды… зубы на этом деле съел… инструкция — закачаешься… ты думал, твоя? Как же! Всё на потоке, миляга… Мушки в чае и прочее разное… Из всего этого только чай остался, как раньше…
Он насупился и откуда-то из глубин скуки, которая выползла на его лицо, сразу состарив его, из своей обособленности и усталости вытаращился на сияющие девственной белизной двери.
— Простите… — заговорил я, — почему вы ничего не можете сказать просто, по-людски?
— А как я говорю? — удивился он.
— Что все это значит? И что вы… зачем вы мне тут…
— Ну-ну, спокойно. Только зря ты мозгуешь насчет себя: может, я пятнышко, которое вывести надо? А может, внедренец? Втычка? Затычка? Спичка? Болячка? Фигель-ми-гель?.. Эх, не стоит. Так и так крышка.
— Какая крышка?
— Всему крышка. Коленом под зад — и шабаш. Вроде бы все по-старому: розы лепесток лижешь, а сердце бьется: засып или нет?! И вот уже будто запустили тебе под кожу ежа, и уж резвится он там, шебуршится — весь дрожишь, весь психуешь… По привычке, понятно, ведь что осталось? Фигуранты.
— Что вы хотите этим сказать? Какие еще фигуранты? Еж под кожей? Что, дескать, нога у меня трясется? Вы об этом? Ну, и что? И… что вы тут, собственно, делаете?
— Знал бы ты, что я делаю… Ну-ка, взгляни… — Наклонившись ко мне, он ткнул пальцем себе в лицо. — Ничего себе вед, а? Загубили меня ни за грош, и хоть бы знать, кто, — а тут одни только чесанки-обезьянки, манд-рильоны шпинделей, орава да кодло, лапша на уши, и конец…
— А зачем вам аппарат? — вдруг спросил я. Мне было уже все равно.
— Аппарат? Что, не знаешь?
— Вы делали снимки…
— Ясно.
— В сейфе… — понизил я голос, со слабой надеждой, что он не признается, но он флегматично хивнул.
— Ясно. Без разницы. Так, чтобы не опуститься вконец, —мозголи хрычевеют, задник отказывает, ну, и щелкнешь что-нибудь, где-нибудь, временами…
— Что вы мне тут говорите?! — Я уже впадал в ярость. — Вы фотографировали тайные документы! Я видел! Можете не опасаться — я вовсе не намерен вас выдавать. Мне это все равно, я не пойму только, почему вы сидите здесь?
— А что, нельзя? Отчего же?
— Да ведь вас могут разоблачить, почему вы не убегаете?!
— Куда? — спросил он с такой безмерной скукой, что я задрожал.
— Ну… ну, туда…
Я выдал себя с головой. Это уж точно. Сердце стучало как молот, я ждал, что скука спадет с его лица, словно маска. Я подговаривал его к бегству — наверно, я сошел с ума, ведь это провокатор…
— Туда? — буркнул он. — Что значит «туда»? Один черт — здесь или там. Щелкнул, так, для порядка, чтобы навыка не терять, да только все попусту…
— Как это попусту?! Да скажите же наконец ясно!!
— Ясно или неясно — один черт. Ты еще не в том месте, не на той стадии, чтобы понять, а если бы что и понял пятое через десятое, все одно не поверишь. Думаешь, вот, моя, провокант, подосланец, кат на мою душу, лихоманщик, хитрюга, нарочно такой из себя скучный, доходяшный, задохлик, обнажается весь, невзгоды свои расписывает, мытарства шпионские, а все это иначе читается, метит совсем не туда — так ведь? Что, неправду я говорю? Ну, видишь… И дальше себе мозгуешь: говорит, мол, что провокант, чтобы я думал, что, говоря «провокант», говорит правду, чтобы я это принял за искренность, мол, от чистого сердца. «От чистого сердца», понятно, тоже что-то другое значит, а когда ты слышишь наконец, как я говорю, что я говорю «провокант», чтобы ты думал, что правда, ну, тогда мы приехали: дьявол — не гость, правильно? И уже ни на грош мне не веришь. А?
Я молчал.
— Погоди, сам увидишь — ничто тебя не минует. Хочешь знать, что, с чем и как?
Он выдержал паузу.
— Хочу! — сказал я, хотя не верил ни одному его слову.
Он усмехнулся горько, скривив уголки рта.
— Не веришь — но все равно! Прикидываешь… Слушай. Перевербовались, хлеба ради, сперва только раз. До последнего стула и толчка. И что же — идти на попятный, если по-прежнему платят, так, что ли? Хоть бы сдохли, не могли уже перестать. И пошли у них атасы да выкрутасы, перевербонция, перевнедренция! И вот уже дуплет — ничего, триплет — ничего, квадруплет — мое почтение, теперь квинтуплеты кое-где попадаются. И долго так? А черт его знает! Паскудство! Паскудство! Я, старый, честный шпион, ветеран, говорю тебе это!
Он яростно и отчаянно бил себя в грудь — та прямо гудела.
— Погодите, — сказал я, — не понимаю. Так вы хотите сказать…
— Я ничего не хочу сказать, и оставь ты меня в покое! Чего язык понапрасну обтрепывать? Ты все равно — иголка от патефона, а пластинка — заигранная; теперь ты будешь разглядывать мои слова наизнанку, против шерсти, каждое слово вверх ногами, в ширинку ему заглядывать и в карманы, добавишь сюда мой храп, мыло, бритву, будешь намеки повсюду отыскивать, задние мысли, так, что ли? Делай что хочешь, только бритву не трожь! У тебя есть еще время. Слишком это было бы хорошо, чтобы так вдруг сразу за бритву. Я, как увидел тебя, решил, что тебя подослали, чтобы у меня ее отобрать.
— Да ведь я ее сверху принес… это ваша бритва?
— У тебя есть еще время, говорю. Прежде всего надо силы иметь. Питание регулярное, буфет, печенье, иной раз даже компот бывает, с ренклодами. Компот. Ну, что так уставился? Думаешь, я говорю «компот», а это значит заседание Штаба по делу об инструкции? Нет, компот — это компот, и точка, во всяком случае, у меня. Я не подослан и ничего в таком роде. Вздремнул, побрился, обед из-за тебя пропустил и вот ухожу. А теперь посмотри сам: все рассказал, как ты просил, а ты мне не веришь. Ни на столечко. Ну, что, прав я был или нет? И стоило ли потроха из себя выгребать, объяснять тебе эти квадрупленции, чтобы ты себе новый ребус составил? Хватит трепа — жалко слов. — Он встал.
— Так вы не шпион?
— Кто говорит, что нет? Кто говорит, что да? Ну, дай мне что-нибудь вышпионить, покажи! Обрыдло мне это, все туда и обратно — зачем? На кой черт? Для кого? Конченый мужик, простак-одиночка, спетая песня. Что я — луковица? Уже шестерные, говорят, попадаются. Как у тебя подозрительность эта малость пройдет, можешь заглянуть сюда. Завтра после обеда буду. Ну?
— Приду, — сказал я.
— Тогда и я тоже. Держись. Я в буфет.
Уже у двери, через плечо, он добавил:
— Теперь на очереди доктор, сервиз и лилейная. После сервиза — духовное утешение. Потом следующие номера. А если задержусь, подожди. Буду как штык. Придешь?
— Приду.
Он закрыл за собой дверь. Его шаги удалялись, щелкнула вторая щеколда, и в наступившей тишине я остался один, как кастрюля под крышкой, чтобы дойти.
Так вот оно что… Я-то считал себе страдающим пупом земли, щитом, принимающим на себя удары, фокусом, в котором сходятся все усилия Здания, — а был первым встречным, никем, стереотипным оттиском, повтореньем, неизвестно которым по счету, — дрожал в тех же самых местах, что и все до меня, как патефонная иголка, преобразующая разъезженные канавки в чувство и голос. Мои мелодраматические реакции, отскоки, повороты, рывки, нырки, то, что было для меня потрясением, внутренней необходимостью, очередным возвещением истины, — все это, вместе с настоящей минутой, составляло лишь параграф инструкции, не моей, не для меня сочиненной, просто инструкции, хорошо и надежно обкатанной… Но если не испытание, не Миссия, не хаос, что же еще оставалось? Ванная? Коридоры? Блуждание от двери к двери, от двери к двери…
Но зачем он столько говорил? Конечно, и он был частью инструкции, появился как нота в партитуре, когда пришла его очередь. Он хорошо прозвучал, добросовестно сыграл свою роль стреляного воробья! Но зачем? Зачем все это?
Я давно уже сполз с ванны на пол и лежал теперь боком, опершись о фарфоровый изгиб унитаза, и даже сам как будто бы изогнуся. «Ужасно! — повторял я себе. — Ужасно!.. Квадруплеты… триплеты… что он имея в виду? Может, это ничего не значило? Маневр, отвлекающий внимание? Но от чего?» Перевяедрение… перевербовка… секретные документы… кустарник в ушах… В голове у меня от всего этого мельтешило, а тут еще влезла кольраби, на которую он жаловался, проснувшись. Он хвалил регулярный образ жизни! Печенье… даже компот бывает в буфете, о Господи! Может, все они посходили с ума, и он тоже, а теперь дело только за мной — и тогда уже все сойдется? Если все сумасшедшие, нет сумасшедших… Но зачем… зачем?!
Я посмотрел на часы. Они стояли. Даже они меня предали. Я содрал их с запястья и выбросил в унитаз. Больше уже не понадобятся. Выловят, исследуют парни из Отдела… Я огляделся. Бритвы не было. Он ее взял. Он обокрал меня — этот провокатор. Что он хотел спровоцировать? О, я уже знал, я знал! Отлично! Только смелее!
Я вышел, напевая. Напевал все громче. Навстречу мне шли офицеры, неестественно улыбаясь. Я вошел в лифт. Коридор последнего этажа был безлюден. Тем лучше. Тем хуже. Я вошел в кабинет.
Он был пуст, Эрмса — ни следа, я подбежал к столу, вырвал выдвижные ящики и начал вытряхивать их содержимое на пол, на кресло, бумаги летали вокруг меня шелестящей тучей. Я услышал скрип открываемой двери, взглянул в лицо Эрмса, в его расширяющиеся голубые глаза.
— Что вы? Что вы такое…
— Ты, мерзавец! — заревел я, бросаясь на него.
Мы упали в облаке секретных бумаг; я душил его, и он меня душил, я пинал его, кусал, но это не продолжалось долго. Затопали чьи-то шаги, кто-то тянул меня за ворот, кто-то обливал холодным чаем, держа высоко стакан, Эрмс, бледный и потрясенный, в растерзанном мундире, собирал с пола бумаги, ему помогали другие, а я, выплевывая ворсинки сукна, выгрызенные из его эполет, хрипло выкрикивал со стула, к которому прижимали меня руки стоявших сзади:
— Конец! Конец! Положите же этому конец, палачи; негодяи! Да, я подстрекал! Подстрекал шпиона! Склонял! Подбивал! Предавал! Сознаюсь! Расстреляйте меня! Замучьте! Убейте!!!
В открытых дверях мелькали силуэты проходивших по коридору — никто не обращал внимания на мои вопли, напрасно я возвышал их до фальцета; охрипнув вконец, ослабевший, я обвис на стуле и только хватал ртом воздух, как рыба, вытащенная из воды. Кто-то подошел ко мне сбоку, мелькнул белый халат, кто-то тянул меня за рукав пиджака, я глянул в чье-то лунное лицо за стеклами очков, почувствовал укол на сгибе локтя, горячая струйка проникла в глубь моих вен…
— Ну, пошел! — закричал я угасающим голосом. — Спасибо, убийцы, спасибо!..
Сознание возвращалось ко мне постепенно, этапами. Я был громаден. Не в том смысле, что стал великаном — мое тело не увеличилось, но я сам, сознающий и мыслящий, стал пространством, не меньшим, чем то, что меня окружало, а может, и большим. Хотя я не двигал пальцем, громадность моего нутра царила над мириадами этажей белого лабиринта, а я, укрывшись в теплом закутке своего естества, за его могучими стенами, с бесконечной снисходительностью вспоминал о недавних тревогах…
Постепенно я уменьшился, наглухо законопатил себя и вроде бы вернулся. Я чувствовал, что лежу на твердом, не слишком удобном ложе; пошевелил пальцами — они слипались; я вспомнил про чай, которым меня поливали, — не иначе как переслащенный. Я поднял голову. Она была на удивление легкая и ходила на шее свободно, словно прикрученная кое-как. Потрогал лоб, лицо и, с тревогой почувствовав, как кровь отливает от мозга, сел, прислонившись к холодной кафельной стене.
Это была не ванная. Я полусидел на довольно высокой, обитой клеенкой кушетке, в длинной и узкой комнате с белыми крашеными стульями и занавеской в углу; за ней виднелся край небольшого письменного стола. У изголовья кушетки стояла стеклянная коробка с лекарствами и шприцем, на вешалке белели халаты, возле них, в маленьком шкафчике, сверкали хирургические инструменты. «Медицинский кабинет», — подумал я, и тотчас перед глазами встала сцена у Эрмса. Ага, значит, меня не арестовали, а только лечат? Может, что-нибудь из этого выйдет?
Я потихоньку размышлял — я был какой-то одуревший; меня, например, заинтересовало, почему на столике я вижу только десять бутылочек, тогда как их должно быть девятнадцать, — хотя в то же время я знал, что это лишено смысла.
Кто-то смотрел на меня поверх занавески, мелькнула чья-то макушка и блик света в очках — я узнал врача, который делал мне укол.
— Как вы себя чувствуете? — спросил он, появившись в проходе между стеной и столом.
— Хорошо.
Он был в белом халате, маленький, пухлый, живой, деликатный, с румянцем на щеках. Черные глаза за стеклами толстых роговых очков сверкали умом, на подбородке у него была ямочка, а нос походил на толстую пуговицу. В разрезе халата красовался изящный, в зеленый горошек, галстук; когда он приблизился, там, глубже, я разглядел кант гимнастерки. Это меня заморозило. Он ничего не заметил; поставил возле кушетки низкую табуретку, уселся, взял меня за запястье, посчитал пульс, потом посмотрел мне в глаза.
— Я здоров, — сказал я, когда он ухватил пальцами розовую резину стетоскопа, торчавшего из верхнего кармана халата.
— Теперь уже да. — Голос у него был приятный, гладкий. — Вы, конечно, все помните?
— Да.
— Прекрасно! Значит, дело идет на поправку. Вы переживаете теперь сложный и, безусловно, нелегкий период — адаптация, новое окружение, специфика условий труда, не так ли? Многое вас неприятно поражает, а тут еще печать тайны, психика наша упряма, стоит ей коснуться чего-то огражденного запретом, как она уже порывается это опрокинуть, послать ко всем чертям, даже уничтожить, — реакция как нельзя более естественная, хотя в уставном отношении, гм, неадекватная… Ну, что ж… Мы вам поможем.
— Это как же? — спросил я. На мне были брюки и рубашка, туфли кто-то успел снять, пиджак висел на стене; немного смущали меня стопы в одних носках, свисавшие с края кушетки.
— О, ведь вы человек разумный, толковый… — сказал он с улыбкой. На левой щеке появилась ямочка. — А что влечет за собой разум? Скептицизм. Вполне естественная реакция. Что ж… мы не всемогущи, просто — если вы, конечно, позволите — мы с вами побеседуем, непринужденно, в частном порядке… Или вы хотели бы сначала умыться? Искупаться?
— И верно, — ответил я, — я весь липкий от этого чая…
— Ах, не будем об этом, скажу вам только — майор об этом просил, — он превосходно вас понимает, и, само собой, это не повлечет за собой никаких служебных последствий…
— Что? — хмуро спросил я.
Он заморгал.
— Ну, как же, эта сцена… помните? Вы разнервничались, вспылили — вследствие определенных неудач, — я не знаю, конечно, в чем там было дело, и ни о чем не спрашиваю — майор только просил передать вам слова ободрения. Он вас действительно ценит, также и в частном порядке…
— Вы что-то говорили о купании… — прервал я его, начиная вести себя отчасти на манер того провокатора в ванной. Я слез с кушетки и убедился, что чувствую себя вполне хорошо. Наркотик — или что там еще мне впрыснули — улетучился без следа.
Врач провел меня через боковую дверь в ванную. Я повесил одежду вместе с бельем в высокий и узкий полукруглый шкафчик, который сам захлопнулся; вымылся весь, принял горячий, потом холодный душ и, распаренный, освеженный, в просторном купальном халате, который уже лежал на стуле, открыл шкафчик с одеждой. Он был пуст. Еще не успев испугаться, я услышал вежливый стук.
— Это я, — послышался за дверью голос врача. — Можно войти?
Я впустил его.
— У меня забрали одежду, — сказал я, встав перед ним.
— Ах да… я забыл вас предупредить… вашими вещами займется сестра… может, пуговицу какую пришить, выгладить то да се…
— Обыск? — бросил я флегматично. Он вздрогнул.
— Ради Бога! Ох, это еще следы шока, — добавил он тише, словно бы про себя. — Ну, ничего. Я выпишу вам успокаивающие таблетки и что-нибудь укрепляющее. А теперь я хотел бы, с вашего разрешения, обследовать вас.
Я позволил простучать и прослушать себя. Он потряс головой, как упитанный жеребенок.
— Чудно, превосходно, — повторял он, — у вас изумительный организм. Может, пока останетесь в этом халате и перейдете в мой кабинет? Сестра совсем скоро принесет ваши вещи. Сюда, пожалуйста…
Через коридорчик, заставленный пирамидками металлических стульев, мы прошли в другую комнату, довольно темную, хотя вверху горела большая лампа; еще одна, под зеленым абажуром, стояла на письменном столе. Черные шкафы, заполненные толстыми книгами с золотыми тиснеными заголовками на кожаных корешках, тоже черных, высились вдоль трех стен. Возле одного из них стояли два кресла и низкий круглый стол, а на нем лежал череп.
Я сел. Темнота исходила от собрания книг за стеклом. Врач сиял халат, под которым оказался уже не мундир, а светло-серый скромный штатский костюм. Он сел по другую сторону стола и какое-то время смотрел на меня с выражением безмятежной сосредоточенности.
— А теперь, — сказал он наконец, словно удовлетворенный осмотром моего лица, — вы, может быть, скажете, что вас так взволновало? Здесь, в этих стенах, — он показал глазами на черные ряды книг, — можно говорить обо всем.
Он подождал и, видя, что я молчу, заговорил снова:
— Вы мне не доверяете. Это естественно. Конечно, на вашем месте я бы вел себя так же. И все же, поверьте, ради своего же блага вы должны, пусть через силу, преодолеть желание отмолчаться. Вы только попробуйте. Труднее всею начать.
— Нс в том дело, — ответил я, — я только не знаю, стоит ли… Впрочем, вы меня удивили, ведь в том кабинета вы говорили совсем другое: что вы не хотите ничего знать о случившемся.
— Прошу меня извинить, — заговорил он тихо — на щеке опять была ямочка. — Прежде всего я врач. Там я еще не был уверен, что вы совершенно пришли в себя, и не хотел волновать вас, неосторожно касаясь крайне тягостных воспоминаний. Теперь дело другое. Я обследовал вас и знаю, что не только могу, но и должен это сделать. Разумеется, я не буду настаивать, это уж как вы сами хотите. Готовы ли вы…
Он не докончил.
— Хорошо, — сказал я нетерпеливо. — Пусть. Но это история долгая.
— Безусловно, — он кивнул. — Я охотно ее выслушаю.
В конце концов, чем мне это могло повредить? Я начал свой рассказ с той самой минуты, когда получил повестку; изложил разговор с главнокомандующим, историю Миссии, инструкции и позднейших перипетий, говорил о старичке, офицерах и проповеднике, не умалчивая и о своих подозрениях. Я исключил из них только Эрмса. О том, что произошло позже — о спящем в ванной и необычном разговоре с ним, — я рассказывал уже рассеянно, вдруг осознав, что выпадение существенного звена, каким было подглядывание за Эрмсом, копирующим тайные планы, придавало моей вспышке, вернее, нападению на него, черты болезненности; поэтому, рассказывая о бледном шпионе, я пытался найти какие-нибудь детали, которые — если их усилить, раздуть — могли хоть отчасти оправдать устроенный мною скандал, — но даже для меня самого это звучало не очень-то убедительно, я чувствовал, что чем дольше рассказываю, тем больше на себя наговариваю, что мои объяснения ничего не объясняют, и последние слова произносил уже в мрачном, близком к отчаянию убеждении, что, ко всем уликам против себя я, словно их было мало, добавил свидетельства своей ненормальности.
Слушая, врач не смотрел на меня. Несколько раз он бережно брал в руки череп, покоившийся на бумагах как пресс-папье, и переставлял его то боком ко мне, то глазницами; так он и остался стоять, когда я закончил. Тогда врач откинулся назад, на спинку кресла, сплел пальцы и заговорил своим приятным, приглушенным голосом:
— Если я правильно понял, центром кристаллизации ваших сомнений в серьезности и реальности Миссии является необычайное количество изменников, на которых вы будто бы случайно наткнулись… за очень короткое время. Верно?
— Можно и так сказать, — согласился я. Я уже несколько справился от волнения, вызванного моим отчаянным чистосердечием, и смотрел в пустые глазницы черепа — опрятного, с гладким костяным отливом.
— Вы сказали, тот старичок был предателем. Вы сами догадались об этом?
— Нет. Мне сказал офицер, который потом застрелился.
— Сказал… и застрелился. Вы это видели?
— Ну да, то есть — слышал выстрел в соседней комнате, грохот падения, и через щель увидел его ногу… ботинок.
— Ага. А еще раньше был арестован инструктажный офицер, который сопровождал вас. Позвольте спросить, как выглядел этот арест?
— К нам подошли два офицера, отозвали его в сторону и говорили с ним — не знаю, о чем. Не слышал. Потом один ушел с ним, а второй отправился со мной.
— Кто-нибудь сказал вам, что это был арест?
— Нет…
— Значит, вы, собственно, не могли бы в этом поклясться?
— Ну… нет, но обстоятельства… особенно в свете того, что случилось потом… я решил, что…
— Не торопитесь. О старичке вам сказал офицер. В том, что и он, в свою очередь, изменник, убедил вас звук выстрела и увиденный через щель двери кончик его ботинка. О предыдущем инструктажисте вы знаете лишь, что его отозвали. Происшествия эти по меньше мере неясны — если не сказать больше. Кто еще у нас остался? Ах да, тот бледный шпион… но вы нашли его в ванной, спящим?
— Да.
— Что бы он стал там делать, только что сфотографировав важные документы? Вряд ли он пошел бы отсыпаться в ванную. Впрочем, вы вошли туда — следовательно, дверь не была заперта?
— Действительно — не была.
— И вы по-прежнему убеждены, что все эти люди — изменники?
Я молчал.
— Вот видите! Это следствие поспешности, отсюда и логические ошибки.
— Простите, — прервал я его, — допустим, они не были изменниками, но тогда чем объяснить все эти истории? Что эго было? Театр? Разыгранный передо мной спектакль? Зачем? С какой целью?!
— Ба! — сказал он, улыбаясь одними ямочками. — Этого я уже не знаю. Быть может, вас хотели сделать невосприимчивым к измене, прививая ее вам в микроскопических дозах. В конце концов, даже Эрмс — как знать — мог бы сделать нечто такое, что показалось бы вам подозрительным, необъяснимым, но его-то вы, думаю, не сочли бы изменником? Что? Или… может быть, все-таки?
Он смотрел на меня изучающе. Какими ледяными были глаза на этом круглом, добродушном лице…
Он не стал дожидаться, пока я отвечу.
— Нам остается еще один твердый орешек, едва ли не самый твердый: я имею в виду инструкцию. Она, понятно, была зашифрована. Настолько ли внимательно вы ее просмотрели, чтобы утверждать со всею уверенностью, что в ней содержалась ваша судьба с самой первой минуты? Все по очереди поступки и мысли?
— Пожалуй, нет, — сказал я, помедлив. — Это было невозможно. Я выхватил взглядом лишь несколько строк. Там было что-то о белых стенах и рядах коридоров и дверей, об ощущении потерянности, одиночества, которое меня преследовало. Эти фразы — я не помню их точно — словно кто-то выхватил у меня из головы…
— И это все, что вы успели прочесть?
— Да. То есть… время от времени люди, с которыми я встречался, определенным образом намекали на мои переживания, даже на мои мысли, скажем, начальник Отдела шифров, Пракдтль. Я уже говорил об этом.
— Но он дал вам только образчик шифра, как… своего рода экспонат, как некий пример?
— Так это выглядело, но ведь там был ответ на вопрос, который я задал себе мысленно.
— А известно ли вам, что суеверные люди в критических обстоятельствах пытаются найти указания о своей дальнейшей судьбе, то есть как бы пророчества, открывая наугад Библию?
— Ну, да, я слышал об этом…
— Но вы не верите, что это может помочь?
— Нет. Страницы открывает слепой случай.
— Так, может, и здесь был слепой случай?
— Слишком уж много этих случаев… — неохотно пробурчал я.
Я не верил ему. Все, что я мог, — это дать жалкое изложение фактов, но я не в силах был передать их демонический ореол, ощущение идиотизма и совершенства одновременно. Врач добродушно улыбался.
— То, о чем вы рассказали, — сказал он, — конечно, не было ни видениями, ни обманом чувств, ни галлюцинациями. Это всего лишь поспешность, нетерпеливость, торопливое желание понять все сразу, угадать, что вам предназначено, чего от вас хотят. Допускаю, что здесь пробуют развить в вас смекалку, всестороннюю наблюдательность, бдительность, цепкую память, критическое чутье — то самое интеллектуальное сито, что отделяет пшеницу от плевел, — и многие другие свойства и навыки, необходимые для выполнения того, что вам еще предстоит. Итак, это было не испытание, как вы выразились, но, скорее, тренинг, а тренинг, особенно излишне форсированный, может привести к переутомлению, что как раз и произошло в вашем случае.
Я молчал, заглядевшись в глаза черепа. Я был пуст и ко всему безразличен. К тому же улыбался он слишком сердечно.
— Прошу прошения за этот инцидент с одеждой, не упрежденный моим объяснением, — продолжал он, сияя доброжелательностью, — сестра, собственно, давно уже должна была ее принести, думаю, вот-вот принесет…
Он не переставал говорить, а во мне все упорней колотилась какая-то неотчетливая, бессловесная мысль, которую — я это чувствовал — я никогда не отважился бы высказать прямо.
— А у вас есть… э… отделение для нервнобольных? — внезапно спросил я.
Он моргнул за своими очками.
— Ну, разумеется, есть, — ответил он снисходительно, — есть у вас и душевная больничка, но всего на несколько коек… Вас это интересует? Ну что ж, говорят, устами безумца балакает дух эпохи, дескать, это концентрированное extractiim miilenii[7], но в этом много преувеличения… хотя, если бы вы пожелали предпринять какие-то наблюдения, исследования, — я вовсе не против, ведь вам не обязательно так быстро нас покидать…
— Так я должен остаться?!
— Это было бы желательно, разумеется, на какое-то время. Хотя, конечно, я ни в коей мере вас не задерживаю.
— Вы подозреваете у меня?.. — спросил я спокойно.
Он вскочил. Ямочки бесследно исчезли.
— Да что вы! Никоим образом! Вы просто перетрудились, переутомились!! В доказательство я готов провести вас туда, ad altarem mente captorum[8]. Правда, теперь там лишь горстка пациентов, случаи, скорее, банальные, к примеру, Catatonia Provocativa[9], ну, и разные там остаточные маниакальные идеи, нервные тики, навязчивое зырканье, агентурное раздвоение личности, мкогоразведочная дрожь — все это классические и в общем-то скучные случаи, — тараторил он без умолку, — с недавнего времени мы имеем один любопытный трехперсонный синдром, редкий казус, так называемая folle en trois — тройственное сопряжение, Dreieiniger Wahnsinn или The Compound Madness в терминологии заграничных авторов: двое без устали разоблачают друг друга, а третий кусает себе руки и ноги, чтобы оставаться нейтральным. Так что у него — вы понимаете? — reservatio mentaUs[10], только с осложнениями… Да. Кроме того, вас, возможно, заинтересует mania autopersecutoria, то есть мания самодопрапгавания, — больной подвергает себя перекрестному допросу, случается, сорок часов подряд, до глубокого обморока… Ну, и под конец, в качестве курьеза, — аутокряпсия…
— Да? — бросил я равнодушно,
— Больной спрятался в собственном теле, — пояснял доктор, зарумянившись от возбуждения, — и редуцировал свое самоощущение настолько, что считает себя молоточком — есть такая косточка в ухе, — а все остальное, все части тела, считает подосланными… Увы, теперь я не моту сопровождать вас… у меня обход в другом отделении… но вам все равно придется подождать, пока сестра принесет одежду. Может быть, тем временем посмотрите мою библиотеку? Чуть-чуть потерпите… извините великодушно…
Я стоял возле кресла, выпрямившись; мне было не по себе в этом слишком широком купальном халате с его слишком игривой расцветкой. Врач протянул мне теплую, сильную, хотя и пухлую, ладонь я сказал:
— Все будет хорошо. Поменьше предубеждений, побольше простоты, мужества — и все будет хорошо, вот увидите.
— Благодарю, — пробормотал я.
Улыбнувшись еще раз, он от дверей сделал ободряющий жест и вышел. Я ждал, стоя, но сестры все не было; я вернулся к столу и стал разглядывать череп. Он как-то особенно широко улыбался — полным набором длинных белых зубов. Я взял его в руки, почти бессознательно, и несколько раз щелкнул его нижней челюстью, устроенной на пружинках. С боков, на висках, имелись привинченные крючочки — весь верх, ровно отпиленный, снимался как крышка. Я не стал откидывать крючочки — такой, как есть, законченный, шаровидный, он был мне как-то больше по душе. Должно быть, его вываривали необычайно старательно —он сиял, словно покрытый тончайшим слоем жира, но блеск этот был сухим. Склизкость я почувствовал бы на ощупь.
Очень красиво выглядели бахромчато сцепленные между собой, точно сходящиеся теменные кости черепного свода. А основание, если его перевернуть, слегка напоминало лунный пейзаж — множество больших и малых костистых бугорков и брешей, остроконечных выступов, а посредине, там, где череп скрепляется с позвоночником, — обнесенная валом, большая, как кратер, дыра. «Интересно, где его позвоночник», — подумал я и сел перед ним, широко расставив, на столе локти. Сестры все еще не было.
Я думал о том и о сем — об одном человеке, который, как я слышал, заболел скелетом, своим собственным скелетом, то есть ужасно боялся его, не говорил о нем и даже старался не прикасаться к себе, чтобы не наткнуться под мягкой оболочкой на твердость, ожидающую освобождения; о том, что скелет для нас — символ смерти, плакатное предостережение, и ничего больше; раньше, столетья назад, в анатомических атласах скелеты не стояли в неестественно напряженной позе, по стойке «смирно», но изображались в позициях, полных жизни: одни плясали, другие, слегка скрестив берцовые кости, опираясь на костяную ладонь, углом локтя касались саркофага и внимательно или печально смотрели глазницами на наблюдателя; я помню даже гравюру с изображением двух любящихся — один из них был явно смущен!
Но этот череп был вполне современным — он прямо-таки сиял чистотой, абсолютно гигиеничный, вымытый; необычайно стройные баллюстрадки скуловых костей образовывали что-то вроде маленького балкончика под каждой глазницей, зияющая дыра вместо носа слегка обескураживала, но только как некий изъян, неретушированное увечье, зато в улыбке совершенно не ощущалось отсутствие губ, вообще отсутствие чего бы то ни было, она побуждала задуматься. Я поднял его, покачал в руке, кость весила немало, я постучал по ней согнутым пальцем и вдруг, быстро, зажмурившись, поднес к носу. В первую минуту я ощутил только пыль, невинную, щекочущую, однако в ней извилисто промелькнул какой-то следок, что-то там было — еще ближе, и, когда ноздри коснулись холодной поверхности, я резко втянул воздух — ну да! ну да! запах, верней, запашок, еще раз, и — о, измена!!!
Дохнуло гнилью, выдававшей неправедное происхождение черепа. Я вынюхивал, словно пьяный, убийство, которое таилось за стройной бледно-желтой изысканностью, кровавую дыру, которая ей предшествовала; понюхал еще раз: блеск, опрятность, белизна — все было обманом. Что за мерзость! Я еще раз принюхался — жадно, со страхом, — бросил череп на стол и принялся судорожно вытирать губы, нос, пальцы краем купального халата, а меня уже снова тянуло к нему, да как еще тянуло…
Вошла сестра — без стука — со старательно сложенным, отутюженным, словно новым, костюмом, положила его вместе с рубашкой на стол, возле черепа. Я поблагодарил. Она чопорно кивнула и вышла.
Я одевался в ванной, при полуоткрытых дверях, а так как дверь комнаты тоже была приоткрыта, через короткий, пустой коридорчик мог в любую минуту увидеть костяную голову. «Красавица ты моя!» — думал я. Я мог бы всматриваться в нее часами, такое это было блаженное омерзение, возбуждающее и отвратительное после того, что я в ней обнаружил. Даже какой-то испуг пробирал, не перед черепом, разумеется, а перед собою самим — ну чего я в нем такого доискивался? Подумаешь, вываренная до блеска кость, костища. Что меня к ней так притягивало, почему я смотрел туда и даже снова принюхивался, со все возрастающим омерзением, не в силах оторваться? Гибель того человека, из которого ее вынули? Но ведь он не имел ничего общего с этой своей посмертной несерьезностью пресс-папье, да, впрочем, он совершенно меня не заботил. Непонятное дело; во всяком случае, я уже лучше понимал, почему прежде, в очень давние времена, пили из оправленных в серебро черепов. Они придавали вину особый вкус. Я.еще долго бы так размышлял, но через коридорчик услышал скрип второй двери врачебного кабинета — она вела в главный коридор. Я прикрыл дверь ванной, быстро застегнул последнюю пуговицу, проверил в зеркале лицо и медленно, неуверенно выглянул наружу.
В комнате были двое в цветных пижамах.
Один, с неоднородно рыжими волосами, словно бы крашеными и местами выцветшими, стоял спиной ко мне, и, скривив голову набок, читал заглавия на корешках книг; второй, приземистый, с припухшими веками цвета крепкого чая, сидел за столиком напротив черепа и говорил:
— Хватит. Кончай. Ты уже наизусть это знаешь.
Я вошел в кабинет. Сидящий бегло взглянул на меня. Шея у него была белая и обвисшая, в противоположность смуглому, какому-то изношенному лицу.
— Сыграем? — предложил он, доставая из кармана свекольного цвета пижамы маленькую кружечку; он открутил ее крышку, и на стол посыпались игральные кости.
— Не знаю, на что, — засомневался я.
— Ну, как обычно, на звезды… Кто выигрывает, тот называет, идет?
Он уже с грохотом мешал кости.
Я промолчал. Он бросил кости и посчитал очки: одиннадцать.
— Теперь ваш черед, коллега.
Он протянул мне кружечку. Я встряхнул ее и бросил кости — выпали две двойки и четверка.
— Моя взяла! — довольно сказал он. — Тогда… пускай будет Маллинфлор! Не хуже любой другой!
На этот раз выпало тринадцать.
— Эх, одного очка не хватило. — Он криво усмехнулся.
Я бросил кости, не мешая. Две четверки и шестерка.
— Ого, —- сказал он. — Слушаем.
— Не знаю, — буркнул я.
— Ну, смелей!
— Адмирадьера…
— Высоко целите! Ладно, теперь я…
Он выкинул семь. Очередь была за мной. Выпали две пятерки, третья кость скатилась со стола и полетела прямо к ногам мужчины, который, все еще стоя спиной к нам, разглядывал библиотеку.
— Что там, крематор? — спросил, не двигаясь с места, мой партнер.
— Шестерка, — бросил тот, едва взглянув вниз.
— Везунчик! — Сидящий показал скверные зубы. — Ну? Называйте!
— Звезда… — начал я.
— Да нет же! Шестнадцать!! Целая система!
— Система? Система… Златоокого Старичка, — вырвалось у меня.
Мне показалось, он как-то по-особому глянул на меня, веко у него дрожало, как мотылек; между тем к нам подошел тот, второй, и сказал:
— Прячьте это, доктор идет, нет смысла играть.
Говорил он слегка заикаясь, лицо у него было как у старой белки, с выступающими резцами, рыжими, как кисточка, усиками я бесцветными глазами в окружении глубоких» как шрамы, морщин.
— Мы незнакомы. Разрешите? — Он подал мне руку. — Семприак, старший крематор.
Я пробормотал свое имя. Сидящий спросил:
— И где же этот твой доктор?
Он все еще тряс костяной кружечкой.
— Сейчас придет. Вы на амбулаторном лечении?
— Да, — ответил я.
— Мы тоже. Прямо со службы сюда, чтобы времени зря не терять. Известное удобство в этом есть, ничего не скажешь. У вас зеркальца не найдется?
— Перестань, — вмешался сидящий, но Семприак не обращал на него внимания.
— Кажется, где-то должно быть. — Я ощупал карманы и протянул ему маленькое квадратное зеркальце из полированного никеля, немного уже исцарапанное и потемневшее от ношения в кармане.
Он внимательно осмотрел себя в нем, ощерил перед зеркальцем гнилые зубы и стал строить гримасу за гримасой, словно хотел уловить самое отвратительное, что было в его лице.
— Гм… гм… — произнес он с удовлетворением. — Трупус. Давненько я так не старился! Физия мерзопакостная!
— Вас это радует?
— Еще бы! Увидеть я его не увижу, так по крайней мере…
— Кого не увидите?
— Ах да, вы же не знаете. Брата. Брат у меня есть, близнец, послан с Миссией, нескоро его увижу, а он у меня в печенках сидит, так хоть в зеркальце на горе его нагляжусь. Зуб времени, скажу я вам…
— Перестань, — повторил толстый, уже с более явным оттенком неудовольствия.
Я пригляделся к обоим. Семприак, хоть и маленький, щуплый, чем-то напоминал того, второго; они походили друг на друга, как два разных, но одинаково изношенных костюма, выглядели чиновниками, состарившимися за конторским столом: то, что в одном ссохлось и сморщилось, в другом обвисло, помялось, пошло складками. Семприак, как видно, старался держать марку: потрогал свой рыжий ус оттопыренным мизинцем с длинным ногтем, машинально потянулся поправить воротничок, но рука соскользнула по сморщенной голой шее, ведь он был в пижаме — зеленой, цвета травы, с серебряной нитью.
— Так вы на лечении, а? — попробовал он возобновить прерванный разговор. — Чудесно, чудесно… хе-хе… чего только не делает человек ради здоровья.
— Сыграем? — спросил в нос толстяк.
— Фи! В кости? — выдохнул крематор через усы. — Дешевка… Придумай что поинтереснее.
Кто-то заглянул в комнату сквозь щель неплотно, закрытой двери. Блеснул глаз и исчез.
— Ну конечно, Барран. Вечно он должен по-своему, — пробурчал игрок в кости.
Дверь открылась. Шаркая, вошел высокий, необычайно худой — того и гляди сломается — человек в полосатой пижаме, через левую руку он перекинул костюм, в правой держал распухший портфель, из которого торчал термос. Нос выдавался крутым изломом, словно стилет; ему вторил угловатый кадык. В блеклых, бесцветных, слезящихся глазах застыло выражение отрешенной задумчивости, которое странно не вязалось с его живостью, — уже с порога он закричал:
— Привет, коллега, привет! Доктор не скоро пожалует! Вызван к начальству, хей-ля-ля!
— А что? Приступ? — равнодушно спросил толстяк.
— Что-то там было. Оползание мыслей, хе-хе. Мы бы со скуки здесь умерли, пока дождались. Пошли, все готово! Блеск!
— Барран. Конечно. Попойка. Снова попойка, — недовольно ворчал толстяк, но уже поднимался со стула.
Крематор потрогал усики.
— А что, мы будем одни?
— Одни. Еще аспиранток — за хозяина дома, подливала, хе-хе, молодой, юркий. Батарея готова! Пошли!
Я переступил с ноги на ногу, рассчитывая устраниться, но новопришедший слезливыми глазами уставился на меня.
— Коллега? Новичок? — быстро заговорил он ломающимся голосом.— О, сколь нам будет приятно! Вливание, хе-хе, маленький заливантус! Просим покорнейше с нами!
Моих отговорок они не слушали; я был взят под руки, между свекольной пижамой и фиолетовой, и мы, под уговоры и препирательства — я все еще слабо протестовал, — вышли в коридор, верней, коридорчик, казавшийся еще теснее оттого, что половина дверей была открыта наружу. Плотный любитель игры в кости, идя впереди, сыпал ударами направо и налево, двери захлопывались, и их стук, разносясь по всему этажу, сопутствовал нашему и без того слишком шумному шествию. Одна из дверей, захлопнувшись, распахнулась опять, и за нею открылся зал, полный старых женщин в салопиках, вуальках и длинных халатах. Меня обдал их сварливый, сливающийся в одно целое гомон.
— А это что? — спросил я, пораженный. Мы уже шли дальше.
— Склады, — отозвался шедший за нами крематор. — Там — кладовые теток. Туда, туда, — он тыкал меня пальцем в спину. Я чувствовал вульгарный запах его бриллиантина, смешанный с запахом чернил и мыла.
В толстяка, который шел во главе, вселился новый дух. Он уже не шел, шествовал — размахивал руками, посвистывал, перед последней дверью одернул пижаму, точно это был фрак, элегантно кашлянул и с размаху распахнул обе створки, так что дверная ручка выскользнула у него из пальцев.
— Милости просим в наши низкие, нижайшие хоромы!
С минуту мы церемонничали у двери, пропуская друг друга. Среди голых стен — только ближайший угол был занят большим старомодным шкафом — стоял большой круглый стол под белоснежной скатертью, заставленный бутылками с блестящими головками и блюдами с едой; напротив, в глубине, у сваленных в кучу деревянных стульев, какие можно видеть в летних ресторанах, хлопотал молодой человек с необычайно густой шевелюрой, тоже в пижаме; он расставлял пронзительно скрипящие стулья, отбрасывая самые шаткие. Толстяк бросился помогать, а худой инициатор этого необычного торжества, по имени, если я не. ошибся, Барран, скрестив на труди руки, словно вождь на холме перед битвой, охватил взором все, что нес на себе стол.
— Простите, — сказал кто-то сбоку.
Я пропустил улыбающегося молодого человека; под мышками и в обеих руках он нес бутылки вина. Избавившись от ноши, он вернулся, чтобы представиться.
— Клаппершланг. — Он с уважением пожал мне руку. — Аспирант… со вчерашнего дня… — добавил он и внезапно покраснел.
Я улыбнулся ему. Был он не старше двадцати лет. Густые волосы чернели над бледным лбом, опускаясь спереди ниже ушей острыми прядями, похожими на брелочки.
— Коллеги! По местам, прошу вас! — возвестил, потирая руки, Барран.
Мы еще не уселись как следует на опасно поскрипывающих стульях, а он уже умело наполнил рюмки и с жадной усмешкой, которая сдвинула его лицо влево, поднял свою.
— Господа!! Зданье!!
— Аминь!! — грянуло как из одной груди. Мы чокнулись и выпили. Спиртное какого-то незнакомого мне вкуса медленным пламенем горело в груди. Барран снова налил всем, понюхал рюмку, причмокнул, крикнул: — По второй!! — и выпил залпом. Крематор, развалившись на стуле, занялся бутербродами и мастерски выплевывал огуречные семечки, стараясь попасть в тарелку молодого человека. Барран все подливал. Мне сделалось жарко. Я не чувствовал выпитого, а только вместе со всем, что было вокруг, погружался в густую, сверкающую, дрожащую жидкость. Не успевали наполнить рюмки, как уже надо1 было опустошать их — словно им не терпелось, словно в любую минуту что-то могло прервать эту столь внезапно затеянную пирушху. Странным казалось мне и необычайное оживление этих людей — после немногих рюмок.
— Что это за торт? Провансальский? — спрашивал с набитым ртом толстяк.
— Хе-хе… провокантский, — ответил ему Барран.
Крематор заливался смехом, нес что попало; пересуды, остроты, пьяные прибаутки летали в воздухе.
— Твое здорровье, Барранина. И твое, тррупист!! — ревел толстяк.
— Танатофилия — это влечение к смерти, а не к мертвым, невежда! — отбрил его крематор.
Разговор вскоре стал невозможен. Даже крики терялись в общем хаосе. Тост следовал за тостом, здравица за здравицей, я пил тем охотней, что остроты и шутки пирующих казались мне до невозможности пошлыми, и я запивал собственное отвращение и брезгливость; Барран визжал фальцетом и под свое истошное пение изображал шагающими по салфетке, плотоядно выгнутыми пальцами танец поднабравшейся пары; крематор то глушил водку стаканами, то швырял целыми огурцами в молодого человека, который почти не пробовал уклониться, а толстяк ревел словно буйвол:
— Пей-гуляй! Эхма!!
— Гуляй!
— Эй, пей!! — визгом отвечали ему остальные.
В конце концов он вскочил со стула, зашатался, сорвал с головы парик и, швырнув его оземь, заявил, сверкая потной, внезапно обнажившейся лысиной:
— Гулять так гулять! Коллеги! Играем в ловушки!
— В ловушки!
— Нет, в загадки!
— Хи-хи! Ха-ха! — ржали они наперебой.
— Ну, за дружбу нашу, братья! За счастливый этот пляс!! — кричал, целуя себя в руку, крематор.
— А я за успех… ле… лечения… за доктора… други любимые! Не забывай о док… торе.!! — стонал Барран.
— Жалко, нету девиц… мы бы уж поплясали…
— Эх! Девицы! Эх! Грех! Сладости-прелести!
— Маршируют шпики, ма-а-арши-и-иру-у-уют!! — выл, не обращая ни на кого внимания, толстяк. 'Вдруг осекся, икнул, обвел нас перекошенным глазом и облизнулся, показывая острый, маленький, девчоночий какой-то язык.
«Что я тут делаю? — думал я с ужасом. — До чего омерзительно это чиновничье, заурядное пьянство восьмого разряда… Как они тужатся, пытаясь блеснуть…»
— Го… спода!! За ключника! За при… вратника нашего! Виват крематор! Виват гулянция!! — тоненьким голосом кричал кто-то из-под стола.
— Да, да! Да здравствует!
— Рюмочкой его!
— Стопочкой!
— Веревочкой!
— Корочкой!! — верещал нестройный хор.
Жалко мне становилось молодого человека — до чего ж по-кабацки они его спаивали, доливая без перерыву! Толстяк с набухшей, багровой, словно готовой лопнуть лысиной — только его дряблая шея ненатурально белела — звякнул ложечкой о стакан, а когда это не помогло, трахнул бутылкой об пол. При звоне разбитого стекла мгновенно стало тихо, и он попытался, опершись о стол, произнести речь, но захлебнулся булькающим смехом и трясущимися руками стал делать знаки собутыльникам, призывая их подождать; наконец заорал во всю глотку:
— Гулянция! Застольная игра! Загадки!!!
— Идет! — рявкнули они. — Взять его! Ату! Кто первый?!
Э-э-эх, на юру стоит домишко…
снегом занесенный…
Э-э-эх, полюбился мне парнишка…
молодой, шли… онный!.. —
заливался Барран.
— Господа… Братия милая… — силился перекричать его толстяк. — Номер первый: кто — видел инструкцию?
Ответом был залп смеха. Я задрожал, глядя на подскакивающие туловища, разинутые пасти; крематор и молодой человек всхлипывали, наконец аспирант пискнул:
— Кукиш с маслом!
И снова рюмки в неуверенных руках сошлись со стеклянным звоном. Умиленный крематор уже и внутренние стороны своих ладоней осыпал страстными поцелуями, Барран, сидевший рядом со мной, плеснул себе, водку в горло — при этом краешек рюмки врезался ему в нос, и тот остался вдавленным посередине. Он этого даже не заметил. «Должно быть, из воска», — подумал я, но мне было как-то все равно. Толстяк, которому становилось все жарче, обнажился до половины, накинув пижамную куртку на плечи, и сидел, сверкая потом на густых волосах, жирный и отвратительный; наконец он отстегнул и уши.
— Потому что праздник, праздник шпионажа! Праздник шпионажа! — вдруг запели на два голоса Барран и молодой человек, голубые глаза которого блуждали уже совершенно безумно. Крематор оторвал губы от собственных рук и присоединился к поющим:
— И хватаешь документы! И читаешь документы! И глотаешь документы!!!
— Господа-а-а… угаданция номер два: что такое супружество?! — гудел пакостно раздетый апоплектик. Он походил на волосатую женщину. — Наименьшая шпионская ячейка, — ответил он сам себе, потому что никто его не слушал.
Красные, орущие лица покачивались перед глазами. Мне казалось, что Барран, прядая ушами, подает какие-то знаки крематору, но это мне, должно быть, привиделось: оба были слишком навеселе. Семприак вдруг схватил чужую рюмку, опустошил ее, швырнул об пол и встал. Водка пополам со слюной стекала по рыжим усам.
— Ну и красавчик! — кричали ему. — Господа! Внимание! Обличье высшего разряда! Повышение ему, повышение!
— Молчать!!! — запищал, страшно бледнея, крематор.
Он покачивался, не мог отыскать равновесия — широко расставленными руками оперся о стол, прокашлялся и, щеря беличьи зубы, с лицом, ослепленным слезами, затянул:
— О юность моя! О детство святое и ты, дом мой родимый! Где вы?! Где я, прежний, прадавний… Где маленькие мои ручонки с пальчиками розовенькими, крохотными, с ноготочками сладостными… ни одного не осталось! Ни одного… Прощайте… Плюю… нет: блюю…
— Перестань!! — резко бросил Барран. Он что-то вынюхивал своим плоским, огромным носом. Смерил глазами молодого человека, сидевшего рядом, и, приложив к его рту полную бутылку, зашипел: — Ты не слушай, что он говорит! — и придержал его голову.
Бутылка быстро опустошалась. Бульканье, которое издавал пьющий, было единственным звуком в наступившей вдруг мертвой тишине. Крематор, с прищуренными глазами наблюдавший за снижением уровня жидкости, кашлянул и продолжил:
— Ужель отвечаю я за ручищу мою неуклюжую? За носище? За пальчище мой? За зубище? За скотство мое? Вот я пред вами, изнасилованный бытием…
Он умолк: что-то вдруг изменилось. Худой, вынимая опорожненную бутылку изо рта юнца, который обмяк у него на руках, произнес трезвым, спокойным голосом:
— Хватит.
— Э? — буркнул апоплектик. Наклонился над полулежащим, оттянул у него поочередно веки и заглянул в зрачки. Похоже, осмотр его удовлетворил, и он небрежно отпустил тело; оно со стуком скатилось под стол, и вскоре оттуда послышался тяжелый, норовистый храп.
Тогда крематор сел, добросовестно отер лоб и лицо платочком, поправил усы; прочие тоже зашевелились, закашляли, засуетились…
Я смотрел вокруг, не веря своим глазам- Краска сходила с их лиц, они откладывали на тарелки брови, родинки, и, что еще удивительнее, глаза у них просветлели, лбы поумнели, с лиц улетучился чиновничий разгул. Худой (я по-прежнему называл его так, хотя его щеки порядочно округлились) пододвинулся ко мне вместе со стулом и, светски улыбаясь, сказал вполголоса:
— Надеюсь, вы простите нам этот маскарад. Дело в высшей степени неприятное — но тут виновата vis maior[11]. Поверьте, ни одному из нас это не дается легко. Человек, даже только изображая скотину, непременно отчасти и сам оскотинится…
— А потом расскотинится! — бросил крематор через стол. Он с явной брезгливостью разглядывал собственные руки.
Я не мог выговорить ни слова. Худой оперся о мой стул. Из-под пижамы высунулись манжеты вечерней рубашки.
— Оподление и расподление, — сказал он, — таков вечный ритм истории, раскачиванье над бездной… — Он поднял голову. — Вот теперь вы будете нашим гостем: в собрании, быть может, слишком академическом — в собрании абстрак-торов, если можно так выразиться…
— Простите, как? — пробормотал я, все еще не в состоянии опомниться после столь неожиданной перемены.
— А так… ведь мы, собственно, профессора… Вот это профессор Делюж, — он показал на толстяка, который, не без труда вытащив храпящего из-под стула, прислонил его к стенке. Под расстегнутой пижамой виднелся офицерский мундир мнимого аспиранта.
— Делюж, видите ли, возглавляет кафедру обоих проникновений.
— Обоих?..
— Да. Агентуристика и провокаторика… В качестве маскировщика не имеет себе равных… Кто как не он закамуфлировал половину звезд в Галактике?
— Барран! Это служебная тайна! — полушутливо бросил толстый профессор. Приведя в порядок одежду, он взял бутылку минеральной воды и обильно окропил ею лысину.
— Тайна? Теперь? — усмехнулся Барран.
— Точно ли он без сознания? — спросил крематор, обхватив лицо руками, словно пересиливая водочный угар.
— Действительно, этот молокосос слишком храпит, — добавил я, начиная понимать, что все это время они пытались споить переодетого в пижаму офицера.
— Какой он молокосос? Да он вам в отцы годится… — прошипел толстый профессор. Он бережно вытирал лысину, одновременно попивая из стакана минеральную воду.
— Делюжу можете верить, это старый практик, — усмехался мне Барран. С этими словами он поднял свисавшую почти до пола скатерть, и я увидел, что апоплексичность ученого кончается сразу за ее краем.
— Псевдоножки, — заметил он в ответ на мой ошеломленный взгляд. — Практичная вещь, в самый раз для подобных оказий…
— Значит, вы тут… все… профессора? — промямлил я. Я не был, к сожалению, трезв.
— За исключением нашего коллеги крематора. Ну, а его специальность внеотдельская, — произнес добродушно Барран. — В качестве начальника кадаврологического семинара и смотрителя коллекции — custodia eius cremationi similis[12] — он заседает в ученом совете.
— Ах… значит, господин Семприак все же крематор? Я полагал, что он…
— Притворяется? Нет. Он, — Барран кивнул головой туда, откуда доносился скрипучий храп, — как-никак разбирается в этом. Нелегкое это искусство…
— Не жалуйся, Барран, сегодня у нас получилось совсем неплохо, — сказал толстый профессор, отодвигая стакан. — Иной раз, скажу я вам, полночи приходится о шпиках-вете-ранах басни травить, об агентурах старинных, о доблестных лазутчиках, о когтистых лапах разведки <и тут не обходится без тайных маникюристических песен), о сидении на губе, о губотрясах секретных, о шпионизме заморском, прежде чем от него отделаемся. Ну, а зимой за разговорами этими еще и дрова в камине должны полыхать… коды поем, шифрушки… от окон дует, ну и, конечно, всегда простужаюсь…
Он недовольно пожал плечами.
— А как же… — отозвался крематор. Он выпрямил спину и все с тем же будто беличьим лицом, с которого, однако, улетучилось выражение казенного отупения, язвительно скривившись, затянул: — Мы, шпионы забубенные!
— Ключник, кончай, слышать этого не могу! — передернулся профессор Делюж.
— Ключник? — переспросил я.
— Вас удивляет, что мы зовем Семприака ключником? Ну что ж, хоть мы и профессора, но есть у нас прозвища еще со студенческих лет, корпорантских… Делюжа корпоранты окрестили хамелеоном… а ключником или привратником его называют потому, что он, в некотором роде, приставлен ко вратам Здания, у которых есть лишь одна, обращенная к нам сторона…
Я не был уверен, что правильно понял его, но не смел расспрашивать дальше, поэтому отозвался не сразу, а лишь после продолжительной паузы:
— А можно узнать, какая у вас специальность?
— Почему бы и нет? Я преподаватель зданиеведения, а кроме того, веду семинар по десемантизации, ну, малость еще копаюсь в разведывательной статистике — всякие там агентуралии, шифроматика, но это скорее хобби.
— Истинное совершенство похвал не боится, — вмешался Делюж. — Чтобы вы знали, профессор Барран — создатель теории глубокого проникновения, а его казуистика измены и прагматика изменничества рассматривает длинные серии триплетов и квинтуплетов, которые многим новичкам и не снились… Ну, а теперь к оружию, коллеги, к оружию! Nunc est bibendum![13]
С этими словами он взял откупоренную крематором бутылку.
— Как же так… — спросил я растерянно, — снова пить?
— А вы не желаете? Жаль… зачем же мы тут собрались?
— Да, но… мы уже столько выпили… Вы меня извините, однако…
— Ничего, ничего. То не считается. Это был, понимаете ли, отвлекающий маневр, — снисходительно разъяснил толстый профессор. — Впрочем, теперь — никакой водки. Коньячок, мягкое винцо, настоечки и все такое. Мозговые извилины надо прополоскать, чтобы лучше скользили…
— Ну, разве что так…
Бутылка начала кружить по столу. Благоговейно вкушаемый благородный напиток быстро поднимал настроение собравшихся, слепса подпорченное недавними происшествиями. Из завязавшегося разговора я узнал, что профессор Барран занимается, среди прочего, эллинистикой.
— Эллинистика? Такая отвлеченная дисциплина? — спросил я.
— Отвлеченная? Да что вы! А троянский конь, положивший начало криптохиппике?! А разоблачение Цирцеи Одиссеем?! А музыкальная маскировка сирен?! А изобличение пеньем и пляской, а Парки, а агентурный лебедь Зевса?!
— Кстати, — спросил Семприак, — вы знаете оперу «Cadaveria rusticana»?[14]
— Her.
— Эллинистика — наша сокровищница! — тянул свое, не обращая внимания на крематора, Барран.
— Действительно… — согласился я. — А чем, позвольте спросить, занимается дисциплина, избранная господином профессором? Эта… десемантизация… простите, но я, по невежеству…
— Да за что же тут извиняться? Речь, видите ли, идет о сущности… Что такое наше бытие, как не вечное круговращение пшиков? Подглядыванье Природы…' Спекулятором, кстати, в древнем Риме называли и ученого-исследователя, и пшиона-лазутчика, ибо ученый есть шпион par excellence и par force[15], это агент Человечества в лоне Бытия…
Он налил. Мы чокнулись.
— Вы удивлены? Что ж, это qualitas occulta[16] человека с самых давних времен. Средневековье знало шпикарни, именовавшиеся также шпионарниками… В других языках имеется «шпик», «эспион», «эспионизм» — художественное течение, весьме любопытное… на фресках можно увидеть длинные парящие ленты — на этих лентах ангелы строчили доносы… «Разведчик» и «ведун» происходят от одного корня: оба проникают в самую сердцевину вещей. Далее: «шпик» отсылает к «пику» — вершине, а так же к «пике», намекая на разум, который оттачивается и становится все острее в борьбе с природой, — ну, и тут же мы имеем слово «suspectus» — подозреваемый… суспеккланцибилистический… но о чем это я говорил? Коньячок мне путает карты… Ах да! Моя дисциплина. Так вот, дорогой мой, я только что говорил «значит» и «означает» — следовательно, мы подошли к значениям… а с ними надо поосторожнее! Человек с незапамятных времен только и делал, что наделял значением — камни, черепа, солнце, других людей, а наделяя значениями, создавал одно бытие за другим — такие как загробная жизнь, тотемы, культы, всевозможные мифы, испарения теплые и кислые, легенды, любовь к отечеству, несуществование, — так оно и шло; придаваемый смысл регулировал человеческую жизнь, был материалом, дном и рамкой, но вместе с тем и ловушкой, ограничением! Значения старились, отмирали, но следующему поколению не казалась потерянной жизнь предшествующего, которое распиналось ради несуществующих богов, клялось философским камнем, вампирами и флогистоном… Наслаивание, дозревание и истлевание значений считали естественным процессом, семантической эволюцией, пока не грянуло открытие, величайшее в истории, — впрочем, теперь этот эпитет опошлился, обесценился, теперь любую новую бомбу так называют, но вы должны мне поверить — пусть даже благодаря коньяку… Ага, ваше здоровье…
Он налил. Мы выпили.
— Итак? — сказал Барран, задумчиво улыбаясь и поправляя нос. — На чем же мы остановились? Десемантизация! Да! Это просто, очень просто: это лишение значений…
— То есть как? — глуповато спросил я и умолк, сконфуженный. Он этого не заметил.
— Со значениями надо покончить! — твердо пояснил Барран. — История и так связала нас по рукам и ногам, заклеив все толстой корой толкований, значений, мистификаций; поэтому я не лущу атомы, не потрошу звезды, но последовательно, постепенно, тщательно и всесторонне вычитаю изо всего Смысл.
— Но разве не является это… в известном смысле… уничтожением?
Он испытующе взглянул на меня. Остальные зашептались и умолкли. Офицер у стены все храпел и храпел.
— С вами не соскучишься… Уничтожением? Ну что ж, когда вы что-нибудь создаете, ракету или новую вилку, — сколько из-за этого сумятицы, осложнений, сомнений! Но если вы только уничтожаете (я сознательно пользуюсь этим упрощенным определением, вслед за вами), то, как бы там ни было, это и просто, и надежно…
— Значит, вы… одобряете уничтожение? — спросил я, безуспешно борясь с глуповатой улыбкой, которая искривляла мой рот, но он давно уже был не мой и растягивался все шире.
— Э, это не я, это коньяк… — Барран тихонько чокнулся со мной. Мы выпили. — Впрочем, нас нет, — небрежно добавил он.
— То есть как?
— Известно ли вам, какова математическая вероятность того, что взятая наудачу в космосе кучка материи приобщится к процессу жизни, хотя бы в виде листа, колбасы или воды, которую выпьет живое существо? В виде горсточки воздуха, который оно вдохнет? Один к квадрильону! Космос безмерно мертв. Одна частичка из квадрильона может включиться в круговорот жизни, в цикл рождений и гниения, — что за неслыханная редкость! А теперь скажи-ка мне, какова вероятность приобщения к жизни уже не в виде пищи, воды или воздуха, но в виде зародыша? Если взять отношение всей материи космоса, ветшающих солнц, трухлеющих планет, этой пыли и сора, именуемого туманностями, этой гигантской прачечной, этой клоаки смердящих газов, называемой Млечным Путем, этой огненной ферментации, всего этого мусора, — к весу наших, человеческих тел, тел всех живущих, и подсчитать, какова вероятность того, что первая попавшаяся кучка материи, равная по весу телу, когда-либо станет живым человеком, — окажется, что эта вероятность практически равна нулю!
— Нулю? — повторил я. — Что это значит?
— А то, что все мы, сидящие здесь, не вмели ни малейшего шанса появиться на свет, ergo — нас просто-напросто нет…
— Как, как? — Я терпеливо моргал — что-то заслоняло мне взор.
— Нас нет… — повторил Барран и вместе с остальными зашелся смехом.
Только тут я понял, что он шутил, — элегантно, научно, математически; засмеялся н я, из вежливости, потому что веселости никакой не чувствовал.
Пустые бутылки исчезали со стола, вместо них появлялись полные.
Я прислушивался к разговору ученых как прилежный, хотя понимающий все меньше и меньше слушатель. Я был уже по-настоящему пьян. Кто-то — кажется, крематор, — встав, произнес похвалу агонии как испытанию Сил. Профессор Делюж дискутировал с Барраном о дементистике и психофагии — а может, это называлось иначе? — потом толковали о каких-то новых открытиях, о Machina Mistificatrix[17]; я пытался стряхнуть сонливость, садился преувеличенно прямо, но голова все время клонилась вперед; впадал в мгновенное оцепенение, отдалялся от говорящих и вдруг переставал их слышать, пока наконец какая-то реплика не отозвалась громко у меня в ушах.
— Готов? — внезапно спросил кто-то. Я хотел рассмотреть его и, поворачивая голову, почувствовал, как страшно я пьян. Я уже ни о чем не думал — теперь думалось мной. В облаке крошечных вспышек я ухватился за стол и по-собачьи положил на его край разгоряченную голову.
Перед самыми моими глазами была ножка рюмки, стройная, как у жеребенка; растроганный до слез, я тихонько шептал ей, что держал и буду держать ухо востро. Надо мной по-прежнему пили и разговаривали — поистине, несокрушимы были мозги ученых!
Потом все исчезло. Я, должно быть, заснул, не знаю, надолго ли. Очнулся я с головой на столе. Придавленная щека горела огнем, под носом были рассыпанные по скатерти крошки. Я услышал голоса.
— Космос… весь космос подделал… mеа culpa… сознаюсь…
— Перестань, старик…
— Приказали мне, приказали…
— Перестань, это пошло. Выпей воды.
— Может, не спит, — раздался другой голос.
— Э, спит…
Голоса смолкли, потому что я пошевелился и открыл глаза. Они сидели, как раньше. Из угла доносился пронзительный храп. Блики света, рюмки и лица плыли перед глазами.
— Silentium! Господа!
— Гаудеамус Исидор!
— Nunc est Gaudium atque Bibendum![18] — доносился до меня далекий гомон.
«Ну, и какая разница? — подумал я. — Точно так же, как те… Только что по-латыни…»
— Смелей, господа, смелее! — призывал Барран. — Suaviter in re, fdrtiter in modo… Spectator debet esse elegans, penetrans et bidexter… Vivat omnes virgines[19], господа!! Зданье — наше достоянье! Ваше здоровье!!
Все шло передо мною кругами: красное, потное, белое, худое, толстое — и сливалось с тем, что было вначале; раньше они орали «девицы!» — по-пьяному, гогоча, — «эх! милашки! сосочки! эх!» — а теперь «Frivolitas in duo corpore, Venus Invigilatrix»[20], — почему все время одно н то же, одно и то же? Я пытался спросить, но никто не слушал меня. Они вскакивали, чокались, садились, запевали, вдруг кто-то предложил устроить хоровод и танцы, «уже было!» — сказал я, но они, не обращая на это внимания, увлекли и меня. «Туту-дуруту!» — гудел толстый профессор, и мы змейкой, гуськом, один за другим, протопали вокруг комнаты, а потом через боковую дверь в большой зал; холод, сквозивший из каких-то темных провалов, несколько отрезвил нас — куда мы, собственно, попали?
Словно какой-то Teatrum Anatomicum для чтения лекций, в виде расширяющейся кверху воронки, на дне — возвышение, кафедра, черные доски, губки, мел, полки с банками; неподалеку от двери, на столе — другие банки, пустые, без спирта; я узнал их, они были из кабинета комендерала — как видно, отсюда он их и брал. Какая-то почтенного вида фигура в черном приблизилась к нашему ритмично притопывающему кружку; крематор притормозил, изображая ртом выпускание пара. Я оторвался от поезда и стоял один, ожидая, что тут еще произойдет.
— А! Профессор Суппельтон! Приветствуем дорогого коллегу! — грянул Делюж так, что эхо отозвалось.
Прочие подхватили восклицание, перестали топать и пританцовывать, обменялись поклонами, сердечными рукопожатиями; прибывший — в тужурке, седой, с галстуком-бабочкой — понимающе улыбался.
— Профессор Шнельсупп! Просим посвящения в низшие тайны: что это такое?! — загремел Барран, развязно перебирая ногами, точно хотел пуститься в пляс.
— Это… мозг, membra disjecta…[21]— отозвался старец в черном.
Действительно, на столах стояли в идеальном порядке увеличенные части мозга — на подставках, белые, похожие на переплетенные кишки или абстрактные скульптуры. Профессор обмахнул перышком одну из них.
— Мозг?! — радостно выкрикнул Барран. — Тогда, господа, за эту гордость нашу! Ну, за мозг! — поднял он бутылку. — Но под этот тост надо выпить вакхически, буколически и анаколически!!
Он налил всем, во что только можно было, и принялся молитвенно читать этикетки экспонатов.
— О, гирус форникатус! — начинал он, а остальные хором подхватывали, смеясь до слез. — О, тубер цинереум! О, стриатум! Четверохолмие, вот что нам подавай!
— …холмие!!! — зарычали они восторженно. Старец в тужурке по-прежнему не торопясь смахивал пыль, словно никого не замечая.
— О, турецкое седло! Хиазма оптикум! О, гирус! — распевал Барран. — О, восходящие пути! О, Варолиев мост!
— Ой, на мосту Варолия… — заголосил крематор.
— Мягкая оболочка! Твердая оболочка! Паутинная оболочка!!! — заливался Барран. — И гарус! Господа, умоляю, не забывайте о гарусе!
— Осторожно, тут формалин, — флегматично заметил профессор Шнельсупп или, может, Суппельтон.
— О, формалин, формалин! — подхватили они.
Вообще они подхватывали все подряд. Снова построившись в поезд, они увлекли старого анатома, назначив его начальником станции, а его замшевую тряпочку — флажком, а я, прислонившись к ближайшей скамье, смотрел на это блуждающими глазами. Зал гудел эхом пьяных выкриков и топота, еле освещаемый снизу, — вогнутости его купола, темные, словно огромные пустые глазницы, казалось, неподвижно смотрят на нас. В трех шагах от меня, на металлическом стояке, застыл невзрачный, сгорбленный, весьма преклонного возраста, беззубый и потому особенно серьезный скелет с безропотно опущенными руками; на левой недоставало мизинца — ах! его отсутствие ужаснуло меня, я подошел ближе, заметив, что на груди у него что-то блестит. У ребра болтались на заушнике золотые очки…
Так вот он где! Так вот куда он добрался? Стал экспонатом почтенный мой старичок? Научным пособием? И это — наша третья, последняя встреча? Неужели все было только для этого, только для этого?..
— Хэй, — голосил Барран, — в твои руки, крематор-смотритель! Hiclocus, ubi Troia fuit![22] Кошелки-лукошки! Снуппель-Шаппель-Траппельтон! Признайся: ты получил сегодня Орден Denuntiatio Constructive[23] на Большой Висельной Ленте!!
— Осторожно… ой!! — простонал задыхающийся анатом; он мчался за остальными, подчиняясь силе, трепыхая разлетающимися фалдами тужурки. Увы, было уже поздно. Разогнавшаяся компания задела этажерку — с грохотом, со сверканием выпуклых стекол все полетело на пол, из банок брызнули струи высокоградусного спирта, раскорячились вылетающие из них уродцы…
Запах сдерживаемой годами смерти заклубился по всему амфитеатру. Трое пирующих оробели и бросились в бегство, оставив анатома над грудой осколков. Я украдкой, вдоль стены, пробрался следом за ними. Двери хлопнули.
А в комнате ждали уже новые бутылки; как ни в чем не бывало, ученые бросились к ним, чтобы снова выпивать и наливать; почувствовав под собой спасительный стул, я понемногу стал засыпать, уплывая в гомоне, словно в море, в воспоминаниях у меня еще поблескивала проволочка, заушник очков, хотя нет уже уха, ах, жалость, жалость…
Вдруг все заслонял бледный, сверкающий потом, необычайно длинный призрак.
— Как…кое у вас…длин… иное лицо,,, про… фе… ссор… сказал я, стараясь не споткнуться на каком-нибудь слоге.
Голову я положил на стол, как на подушку. Барран, с сонной и наполовину злорадной ухмылкой, перекошенной влево, зашептал:
— Только червяк способен по-настоящему быть червяком…
— Какое у вас лицо… — повторил я тише, тревожней.
— Что там лицо… Знаете кто я?
— А как же… профессор Барран… проникно… венец…
— Не будем о проникновении… это Делюж… видите ли… я веду дело об отстранении от должности…
Я попытался встать, хотя бы выпрямиться, но не мог, а лишь повторял:
— Что? Что?
— Да, дело об отстранении от должности.
— Меня?
Он усмехнулся левой щекой — правая оставалась печальной.
— Нет, не вас, а Того, Который в шесть дней… а на седьмой перевел дух…
— Это… шутка?
— Какая там шутка! Мы проверили… есть тайники… в темных туманностях… в головах комет с двойным дном…
— А, ну да… известное дело… — успокоенно бормотал я. — Госпо… господин профессор…
— Да?
— Что такое… триплет?
Он обнял меня и стал нашептывать проспиртованным дыханием:
— Я скажу тебе. Ты хоть и молодой, но зданьевец… и я зданьевец… так что — не скажу тебе? Скажу, все скажу… Тут дело такое. К примеру — есть зданьевец. Наш. Ну, а если кто-то наш, то по чему это видно, а?
— По тому, что… видно, — проговорил я.
— Ага! Прекрасно! А если видно, можно и сделать вид. Тот, кто делает вид, будто он настоящий зданьевец, тот, значит, так: был наш — потом вербанули его, заагентили, подкупили те, а потом наши его цап! — и обратно переагентили. Но перед теми — чтобы не выдать себя — он по-прежнему делает вид, что у нас только делает вид, будто зданьевец. Ну, а потом те опять берут верх и обратно его перетягивают, еще раз, — тогда перед нами он делает вид, что перед теми делает вид, что перед нами делает вид, понял?! Это и есть триплет!!!
— Это… несложно, — сказал я. — А квадруплет значит — еще раз его?
— Ну да! А ты башковит, однако… хочешь, теперь же тебя вербану?
— Вы?
— Я…
— Гспдин… профессор?
— Ну так что, что профессор? Я курирую агентурантуру.
— Туда — или обратно?
— А тебе-то что?
— Ну… все-таки… как-то…
— Ой, ты… держишь ухо востро… повышение бы тебе… другой бы подумал: хлопоушник, а он востряк! Тю! тю! — Он с отцовской ласковостью тыкал меня в бок пальцем. Он как-то страшно состарился, то ли от недосыпа, то ли еще от чего.
— Даже щекотки не боишься? — продолжал он, с понимающим видом прищуриваясь. — Да ты просто хват! Что такое Галактоплексия, знаешь?
— А что? Викторинка?
— Ага. Не знаешь? Конец света, вот что, ха-ха…
Неужели в их пьяном сознании чиновники брали верх над профессорами? — промелькнуло у меня в раскалывающейся от боли голове; Барран уставился в меня холодным, горящим взглядом.
Кто-то из-под стола поскреб мне ногу. Из-под скатерти рыжей щеткой вынырнула голова крематора; он неуклюже, но решительно лез ко мне на колени, повторяя:
— До чего же приятно, когда старые друзья друг дружку допытывают! Словно розовый лепесток лижешь, а? На мякине… того… провести…
Я пробовал освободиться, но он припал ко мне, обнял за шею, шепча:
— Приятель, смотри в оба. Братец родимый. Я для тебя все, что хочешь… весь мир для тебя спалю… до последней крупицы… скажи только слово, я для тебя…
— Да пустите же… Господин профессор… господин крематор снова лезет целоваться, — повторял я, бессильно борясь с ним. Он висел на мне как мешок, колол в щеки щетиной, кто-то его оттаскивал, он пятился задом, по-рачьи, уже в отдалении показывая мне десертную тарелку, которую держал в руках.
«Тарелка, что такое тарелка, о чем говорит тарелка? — лихорадочно думал я. — Об этом уже что-то было… где? Боже праведный! Сервиз! Кто говорил «сервиз», что значит «сервиз»?!»
Начался всеобщий переполох. Нас стало как будто бы больше, но это просто все повскакали с мест. Посередине, на стуле, отодвинутом от стола, сидел толстый профессор с мокрой тряпкой на лысине; мощная икота подбрасывала его; в тишине, которая вдруг наступила, ее ритм сливался с мерным храпом беспробудно спящего в углу офицера.
— Напугать! Устрашить!!! — закричали вокруг.
Я встал, захваченный общим движением. Мы обступили толстого профессора. Я пошатывался. Толстяк смотрел на нас неуверенно, руками просил о помощи; всякий раз, когда он хотел что-то сказать, ужасная икота обрывала начатое слово. С выкаченными глазными яблоками, весь посинев, он дрожал так, что стул под ним скрипел.
— Намекает!! — прошипел, вслушиваясь в икоту, крематор, поднимая тарелку вверх. — Слышите?!
— Нет! Н-н-етП — пытался защищаться толстяк, но его протесты задавил еще более мощный приступ икоты.
— Э, братец, да ты сигнализируешь?! — крикнул ему в лицо Барран. Он судорожно сжимал мою ладонь.
— Не-е-ет!!
— Считать!! — завизжали все.
Приглушенным хором, бормоча, мы считали приступы икоты:
— Одиннадцать… двенадцать… тринадцать…
— Изменник! — прошипел в промежутке крематор.
Толстяк синел, принимая все более темные оттенки. На лысине крупными горошинами проступал пот — казалось, что страх, от которого он весь дрожал, выжимает его череп, словно лимон.
— Тринадцать… четырнадцать… пятнадцать…
Замерев, я ждал, не чувствуя собственных пальцев, сдавленных страшным усилием. Толстяк со стоном сунул кулак в рот, но икота, подавленная и потому еще более громкая, отшвырнула его на спинку стула.
— Шест…
Толстяк затрясся, закашлялся и добрую минуту не дышал. Потом его набрякшие веки поднялись, и на складчатом лице разлилась умиротворенность.
— Спасибо… — прошептал он, — спасибо…
И снова мы как ни в чем не бывало вернулись к столу. Я был пьян н знал об этом, но пьян был иначе, чем прежде. Движения стали свободнее, говорить я тоже мог без особого труда, настороженная, притаившаяся часть моего сознания куда-то исчеяа — а я отнесся к ее исчезновению с беспечным самозабвением.
Я не успел оглянуться, как Барран втянул меня в диспут о Здании и его зданчатости. Сперва он спел мне песенку:
— Смысл Зданья — в Антизданье, Антизданья — в Зданье! Аминь!
Потом рассказал парочку анекдотов из области содо-мис-тики и гоморрологии. Я уже не обращал внимания на тарелку, которую издалека тыкал мне в глаза крематор.
— Знаю! — разудало закричал я. — Сервиз! Понимаю, подставка! Понимаю, ну и что? Что мне кто сделает? Профессор — свой в доску! А я — вольная птица!
— Птаха ты моя внештатная… — вторил мне басом худой, и хлопал по колену, и улыбался умильно, левой щекой, расспрашивая о моих шпионских успехах, о том, как я чувствую себя в Здании. Я принялся рассказывать о том и о сем.
— Ну, ну, и что было дальше, ну? — любопытствовал он.
Я уже выкладывал ему все, по секрету от прочих — в них я еще не был совершенно уверен. О проповеднике Барран сказал по-французски: abb# provocateur[24], а историю златоокого старичка прокомментировал лаконично:
— Да, неверную позицию он занял в гробу, ошибочную. Поделом ему!
Семприак в конце концов отошел от стола и о чем-то словно бы совещался с толстяком, который поливал лысину из стакана.
— Сговариваются… — показал я на них глазами Баррану.
— Глупости! — отмахнулся он. — Ну, а потом что? Что тебе доктор сказал?
Он внимательно выслушал меня до конца, перевел дух, торжественно пожал мою свешенную правую руку и сказал:
— Горюешь, а? Не надо, брось, ради Бога! Погляди на меня: пьяный вдрызг. Пья… не… нький!! Протрезвевши — дело другое, но теперь нет у меня от тебя секретов. Я твой, ты мой! Знаешь с кем ты имеешь дело? Не знаешь!
— Ты уже говорил. Преподаешь…
— Ба, это только так… в свободные минуты. Я прикомандирован к трансцендентным делам. Не из-за отсутствия скромности, но из любви к истине говорю тебе: lа maison — c’est moi[25]. Теперь следи внимательно. Триплет, квадруплет, квинтуплет — это все чепуха, глупости. Ребячество. Ребенок рыбы, фарш с лучком. Дежурный соус, одним словом. Есть Здание, верно? И есть Антиздание. Оба повидавшие виды. Века уже так!! И все — понимаешь? — перевербованное. Здание — целиком — состоит из вражеских агентов, а все Антиздание — из наших!!
— Это шутка? — попытался я приуменьшить ошеломительность его нашептываний.
— Не прикидывайся идиотом! Однако же, обрати внимание, хотя кругом, на всех стульях, заагентурились и позаменялись, и эти только прикидываются нашими, а те — теми, существо дела от этого не меняется вовсе!!
— То есть как?
— А так, что Здание по-прежнему стоит и держится неколебимо благодаря сухожилиям своей структуры! Перевербовка шла годами, агент за агентом, так что форма осталась совершенно нетронутой! Все те же звания, назначения, премии за разоблачение, все те же приказы, уставы, законы об охране служебной тайны — нарастали они веками, а столоначальствование, кабинетохождение и бумаговращение такими печатями ограждены, такая кругом подписандия и бюрокрандия, что верность Зданию перешла в структуру его, в его скелет, из кости в кость; вот и выходит, что шпионская честь, и «за родину», и «ради сохраненья основ», и «не щадя сил», и «бдительность», хотя и полые совершенно внутри, — по-прежнему действуют!!
— Не может быть… — Я весь дрожал.
— Может, мой милый, может… Смотри: при внедрении, подкупе, вербовке главное — полная секретность, чтобы внедренного агента не засыпать, не выдать, так что о каждом агенте оттуда, который работает здесь, там знает только один сотрудник; и то же у нас; поэтому, не зная ничего достоверного о своих подчиненных и начальниках, каждый на своем месте должен стараться вовсю, отдавать приказы, и выполнять, и ведомости составлять, и происки вражьи выслеживать, преследовать, пресекать и до корней выжигать; так и действуют они сообща на благо Здания… и, хотя при этом выкрадывают, копируют, переснимают и переписывают, что только можно, делу это ничуть не вредит, ведь все, что посылается туда, в Антиздание, попадает в руки наших людей…
— И наоборот? — прошептал я, пораженный этой гигантской картиной.
— И наоборот, увы, тоже. Ты, брат, смекалист!!
— Как же так, а эти… перестрелки, битвы? Эти… разоблачения? — спрашивал я, уставившись в черные, блестящие зрачки длинного, скривившегося лица, теперь уже угрюмого, хотя в левом уголке рта дергалось что-то утаиваемое. Я не обращал на это внимания.
— Ну да, провалы бывают. Разоблачения? Что ж, надо себя выказывать, есть нормативы, планы, я говорил тебе о триплетах, помнишь? Однако же в Здании все идет заведенным порядком, в том числе вербовка агентов и резидентская деятельность, прекратить ее нельзя, а провалы случаются, когда тот, кто делает вид, будто делает вид, перевербован на один лишний шаг, — скажем, дублет разоблачает триплета или квадруплета; трудности, к сожалению, растут, потому что попадаются уже шестерочники и даже, говорят, семикраты из наиболее рьяных…
— А тот бледный шпион, что он делает?
— Не знаю, не знаю, должно быть, вольный стрелок, такой, знаешь ли, занафталиненный господин, шпик в годах, либерал, любитель анахронизмов — из тех, что на свой страх и риск мечтают перехватить некий единственный, наисекретнейший, наиважнейший Документ… Это все пустые фантазии — только коллективно можно что-нибудь сделать, и он об этом прекрасно знает, потому и психует…
— А мне что делать?
— Прежде всего — к чему-то примкнуть. Упаси Бог от эскапизма какого-нибудь. «Ничтожному опасно попадаться меж выпадов и пламенных клинков мохучих недругов», понял? — продекламировал он.
Крематор снова показал на тарелку. Я нетерпеливо от него отмахнулся.
— Но конкретно?
— Ну, надо бы малость засыпаться, погореть, пару секретиков цапнуть, шахмат, тут-то ты и получишь настоящую цену…
— Ты думаешь? Погоди… одного я никак не пойму… Как ты можешь все это знать, если кругом такая секретность и никто ничего не знает? Да оставьте же вы меня в покое! — оттолкнул я руку крематора, который подошел ко мне. — Знаю, знаю, сервиз, подставка, пожалуйста, не мешайте! Откуда ты-то об этом знаешь?
— О чем «об этом»?
— Ну как же, ты мне только что говорил…
— Я ничего такого не говорил.
— Как это? Что обе разведки друг дружку выпотрошили и вовнутрь запихнули отступников, что кругом сплошные предатели, что Здание обменялось кадрами с Антиздакием и теперь, предавая, всего лишь предаешь предательство. Я хочу понять, откуда можно об этом узнать?
— Откуда? — переспросил он, стряхивая какую-то крошку с колен. — Понятия не имею.
— То есть как это… а ты?
— Что за «ты»?! — Он смерил меня взглядом. Мы уже перешли на повышенный тон. Сделалось тихо. Удивительно тихо.
— Ну… вы…
— Что я?! — рявкнул он.
— Откуда… откуда вам об этом известно?
— Мне? — сказал он, отвратительно кривясь. — Мне ничего не известно…
— Но ведь… — начал я, бледнея, но слово замерло у меня на губах. Лежавший у стены — он перестал храпеть еще раньше, но лишь теперь это допито до моего сознания — открыл глаза и проговорил:
— Чудненько, чудненько…
Он встал, потянулся затекшими членами, сбросил пижаму, поправил пояс, обтянул на себе мундир, подошел к нам и остановился в двух шагах от стола.
— Готовы ли вы показать, что присутствующий здесь штатный сотрудник Барран, он же профессор десемантизации, он же Статист, он же Плаудертон, произносил ложные и клеветнические измышления о Здании, тем самым косвенно склоняя вас к тягчайшей измене, антисубординации, деагентуризации, расшпиониванию и распровокатированыо, а равно сделал вас сообщником своих клеветнических поползновений, происков и фальсификаций?
Я переводил глаза от одного к другому. Толстяк поглаживал свою белую шею. Барран, втянув голову в плечи, глянул в мою сторону побелевшими глазами. Только крематор сидел, повернувшись к нам спиной, склонившись над тарелкой, вглядываясь в нее, словно не желая принимать к сведению того, что случилось.
— Именем Здания предлагаю вам помочь следствию! — сурово произнес офицер. — Что вам известно об измене присутствующего здесь Баррана?
Я слабо покачал головой. Офицер сделал шаг вперед, наклонился надо мной, словно потеряв равновесие, и еле слышно шепнул:
— Дурачок! В этом и состоит твоя Миссия… Вы хотели что-то сказать? Слушаю! — отчеканил он прежним голосом, отступая к столу.
Я в последний раз посмотрел на остальных. Они отвели глаза. Барран дрожал.
— Да! — прохрипел я.
— Что «да»?
— Он говорил, но так, вообще…
— Склонял к измене?
— Нет! Не склонял! Клянусь! — застонал Барран.
— Молчать! Продолжайте!
— Он говорил что-то в том смысле, что мне надо бы избавиться от излишней щепетильности…
— Я спрашиваю, склонял ли он вас к измене?
— В каком-то смысле — возможно… но…
— Отвечайте ясно: склонял или не склонял? Да или нет?!
— Да… — прошептал я, и после секунды мертвой тишины разразился ураганный хохот. Апоплектик, держась за живот, подпрыгивал вместе со стулом, Барран гоготал, а офицер-аспирант, тряся приподнятыми в приступе смеха плечами, кричал, захлебываясь от радости:
— Освинячился! Свинтус! Предал! Продал!
— Свинтус, свинтус, драный фикус!! — затянули они нараспев, но им мешали все новые и новые приступы смеха.
Барран успокоился первым. Торжествуя, он скрестил на груди руки и поджал губы. Один лишь крематор все это время сохранял спокойствие, наблюдая за происходящим с еле заметной, приклеенной ко рту, иронической усмешкой.
— Довольно! Довольно!! — взял наконец слово Барран. — Нам пора, коллеги!
Они начали вставать. Толстяк отстегивал обвисшую, такую подозрительно белую шею, молодой офицер с видом человека, утомившегося после тяжелой работы, шумно, полоскал рот минеральной водой — они даже не смотрели в мою сторону, как будто я перестал существовать. Губы у меня дрожали, я открывал и закрывал рот, не находя слов. Барран взял из угла свой портфель с термосом и костюм, перебросил его через плечо и вышел широким, напряженным шагом, взяв апоплектика под руку. Я видел, как они, преувеличенно вежливые, еще переминались у двери, уступая друг другу дорогу.
Задержавшийся на минуту крематор, проходя мимо меня, красноречивым и гневным жестом показал на оставленную у края стола тарелку, словно бы говоря: «Я же давал знаки! Предупреждал! Ты сам виноват!»
Я остался с черноволосым офицером. Собственно, и он уже хотел уходить, но я медленно поднялся со стула и загородил ему дорогу. Он застыл под напором моего взгляда.
— Что это было? — Я схватил его за плечо. — Развлечение? Демонстрация? Как вы могли?!
— Ну, знаете… — возмутился он, освобождая руку. Он посмотрел мне в глаза и, отведя взгляд, словно бы в некотором смущении, доварил: — Это была «Луковица».
— Что?!
— Ну… так называется метод, который мы применили… научная методика не перестает быть точной, даже если она используется для шутки…
— Для шутки? Так это была шутка?!
— Вы… вы очень недоброжелательны… мне тоже было не слишком приятно лежать и храпеть так долго. Что поделаешь — служба, — нескладно защищался он.
— Да скажите же вы мне наконец ясно, что все это значило?!
— Ах, Боже мой… нельзя же вот так, попросту… в известном смысле… конечно… шутка, невинная шутка, для вас, разумеется, без каких-либо последствий, — возможно, профессор хотел незаметно проверить реакцию…
— Мою?!
— Да нет же! Господина Семприака… простите… ей-богу простите… пожалуйста, не задерживайте меня. Во всяком случае, уверяю вас — это пустяк… совершенный пустяк…
Не глядя на меня, он шаркнул ногой, как школяр, и вышел, вернее, выбежал, на ходу стукнув пальцем в шкаф, стоявший неподалеку от двери.
Я остался один, среди отодвинутых, брошенных стульев, у стола, являвшего собой отвратительное, тошнотворное зрелище: огрызки, грязные тарелки, винные пятна на скатерти. В тишине послышался мягкий стук. Я окинул глазами комнату — пусто. Стук не прекращался, упорный и монотонный. Я прислушался. Он доносился из угла. Я медленно пошел туда. Один, два, три, четыре удара, как будто кто-то пальцем обстукивал дерево. Шкаф!
Ключ торчал в замке. Я повернул его. Дверцы, без моей помощи! медленно растворились. Внутри сидел, сложившись чуть ли не вдвое, отец Орфини, в сутане, наброшенной на мундир, не до конца застегнутой снизу, со стопкой исписанной бумаги на коленях. Он не смотрел на меня, продолжая писать. Поставив точку, высунул ноги наружу, поднялся с табуретки, которая стояла на дне шкафа, и вышел оттуда, серьезный и бледный.
— Подпишите. — Он положил бумагу на стол.
— Что это?
Я все еще стоял в позе, выражавшей удивление, прижав руки к груди, будто защищаясь от чего-то. Бумаги лежали на грязной скатерти, рядом с одной-единственной чистой тарелкой, оставленной крематором.
— Протокол.
— Какой протокол? Признание? Меня оговорили еще раз?
— Нет. Это просто описание — и застенографированные высказывания, ничего больше. Подпишите.
— А если я откажусь? — не глядя на него, бросил я. Медленно уселся на стул. В голове лопались тягучие, липкие нити боли.
— Это только формальность.
— Нет.
— Хорошо.
Он собрал бумаги со стола, сложил их, засунул в карман мундира, застегнул пуговицы сутаны и — на моих глазах — снова стал всего лишь священником. Потом посмотрел на меня, словно ожидая чего-то.
— Вы сидели там все это время? — спросил я, пряча лицо в ладони. После водки остался какой-то мутный осадок во рту, в горле, во всем теле.
— Да.
— А не душно было? — сказал я, не поднимая головы.
— Нет, — спокойно ответил он. — Там есть кондиционер.
— Рад за вас.
Я был так разбит, что не стал говорить, что я о нем думаю. Левая нога стала тихонько дрожать. Я не обращал на нее внимания, сидел, уткнувшись лицом в ладони.
— Я хочу рассказать тебе, что тут произошло, — произнес он негромко, склонившись надо мной. Выдержал паузу; но так как я не отзывался и даже не шевельнулся — только нога дрожала непроизвольно, как заведенный механизм, — продолжил: — Эта «шутка» была финалом борьбы Баррана с Семприаком. Ты должен был решить ее исход. Аспирант играл роль, отведенную ему Барраном. Делюжу предназначалась лишь роль свидетеля. Барран устроил все на свой страх vf риск и искал кого-нибудь, кто подошел бы для этой игры. О тебе он узнал, должно быть, от доктора, который его лечит. Больше мне ничего не известно.
— Лжешь, — тихо сказал я сквозь сложенные руки.
— Да, лгу, — повторил он, как эхо. — Почему? Это была самочинная интрига Баррана. Делюж, однако, уведомил о ней Секцию. Будучи приобщена к другим документам — без ведома Баррана, по доносу Делюжа, — интрига стала частью делопроизводства Секции. Об этом знали только ее начальник и я, посланный им, чтобы запротоколировать все, что здесь произойдет. Так это выглядит в первом приближении. Но аспирант сделал нечто непредусмотренное: выходя, постучал в шкаф. Стало быть, знал, что я там. Из присутствующих обо мне не знал никто. Аспирант не мог получить такого приказа от начальника Секции, так как не подчинен ему. А значит — как указывает этот стук, — он действовал по приказу откуда-то сверху. Тем самым он вел двойную игру: перед Барраном, своим начальником, делал вид, будто подслушивает, а в то же время через голову Баррана контактировал с каким-то более высоким начальством. С какой целью ему велели постучать? Я должен был запротоколировать все, а значит, и стук. Начальник Секции, прочитав мой рапорт, поймет, что не следует начинать дисциплинарное разбирательство об участии аспиранта в интриге, затеянной Барраном, ведь аспирант, постучав в шкаф, дал понять, что уполномочен более высоким начальством, выполняет официальный приказ, а не пособничает Баррану в его самовольной интриге. Итак, операция проводилась на трех уровнях сразу: как игра Баррана против Семприака, как дело «Барран, Семприак и другие», контролируемое, при моем посредничестве, Секцией по личному приказу начальника, и наконец как дело еще более высокого порядка, в котором аспиранта можно не брать в расчет, ибо за ним стоит уже кто-то не из Секции, а из Отдела.
Но и это еще не все. Почему Отдел, вместо того чтобы связаться с Секцией, пошел таким окольным путем — о своем участии в деле известил лишь стуком в шкаф? Тут вторично выходит на сцену Барран. Быть может, то, что Семприаку и Делюжу он выдавал за свою собственную, самочинную затею, на самом деле было согласовано с Отделом, а целью так называемой интриги была не победа над Семприаком в научном споре о достоинствах операции «Луковица», но полное уничтожение Семприака, а может быть, и других участников пирушки. Для этого надо было узнать, кто из них нарушит главную заповедь благонадежности и не напишет доноса о происках Баррана. Итак, проверка на благонадежность — четвертый, совершенно новый аспект дела. Есть и пятый, ведь доносов, по всему, было два: профессора Делюжа — в Секцию, и аспиранта —- в Отдел (иначе Отдел не мог бы приказать ему стукнуть в шкаф).
Но сейчас меня больше интересует донос Делюжа. По уставу операция находилась в компетенции Отдела, и аспирант поступил правильно, донеся именно туда. Вместе с тем, уж кто-кто, а профессор Деяюж хорошо знал, что делает. Раз он написал донос именно в Секцию, а не в Отдел, значит, так ему было велено. Выходит, он просто-напросто выполнил приказ сверху — разумеется, приказ Отдела. Для чего это было нужно Отделу? Ведь он уже задействовал сразу двоих —* Баррана и аспиранта. Зачем понадобился третий? Чтобы проверить, как Секция поступит с доносом, попавшим к ней не по уставу? Но Секция все равно переправила бы его в Отдел — так она и поступила, одновременно послав на место своего человека, то есть меня. Как бы то ни было — Деяюж тоже оказывается агентом Отдела. Стало быть, единственным человеком, который, отвечая на брошенный Барраном вызов, действовал самостоятельно, был Семприак. Заметь, однако: он пытался тебя предостеречь, намекнуть, что знает о фиктивности всей этой сцены и что искренние, как тебе казалось, советы и излияния Баррана — всего лишь хитроумный ход, «подставка». Так вот: влиять каким-либо образом на твое конечное решение, в том числе — подавать любые предостерегающие знаки, строжайше запрещалось правилами игры, а я эти правила знаю из доноса Делюжа. Выходит, Семприак, показывая тебе подставку, нарушил правила. Зачем? Чтобы выиграть? Нет — такой выигрыш не был бы, конечно, засчитан. Впрочем, ты в своем ослеплении не оценил важности знаков, которые тебе подавали… Во всяком случае, крематору не было никакого смысла предостерегать тебя, заведомо отказываясь от выигрыша. И все же он это сделал, как бы назло себе самому. Зачем? Разумеется, затем, чтобы дать понять Баррану, что фиктивный характер интриги, подстроенной Барраном вместе с Отделом, для него вовсе не тайна. А узнать об этом он мог только от начальства. Значит, все присутствовавшие (кроме меня, но я сидел в шкафу) были подосланы Отделом…
— Я — нет…
— Ты тоже! Чай был переслащен!
— Что, что?
— Чай, которым тебя приводили в чувство, был переслащен, ты весь стал липкий и вынужден был согласиться на купанье; тогда у тебя забрали одежду, ты надел купальный халат, а от халата недалеко уже до пижамы; впрочем, доктор ни за что не решился бы подсунуть тебя Баррану на свой страх и риск! Доктор подчиняется Отделу, ergo, ты, как и все остальные, был здесь человеком Отдела. Тебе понятно, что это значит?
— Нет…
— Нет? Поскольку Семприак, показав тарелку, лишил себя возможности выиграть, никакого поединка не было. Раз и он, и те двое были фигурами одной и той же стороны, значит, второй не существовало вообще! Жестокий розыгрыш, затеянный Барраном, в действительности был устроен самим Отделом!! Вижу, ты мне не веришь…
— Нет.
— Ну конечно! С чего бы? Как это, думаешь ты, Отдел, могущественный Отдел устраивает какие-то розыгрыши? Проказы? Этого не может быть — тут кроется какой-то глубокий смысл… Но хотел подшутить над тобой лишь Барран, а не Отдел — тот посмеялся над всеми! Странная шутка? Это как посмотреть. Обычно, не видя смысла в чем-либо изумительно совершенном, мы усмехаемся. Другое дело, если это крайне велико… Взять хоть бы Солнце с его скрученными как папильотки протуберанцами или галактику со всем болтающимся по ней мусором — разве не похожа она на скособоченную карусель? А метагалактика с ее космами? Можно ли всерьез позволить себе уходить в бесконечность? А ералаш созвездий! Но разве ты видел хоть одну карикатуру на Солнце или галактику? Нет, над ними мы смеяться побаиваемся, а то еще окажется, что насмешка эта не наша, а над нами… И вот мы делаем вид, будто ведать не ведаем о том, что Космос неразборчив в средствах; впрочем, мы говорим: 'он таков, каков есть, он есть все, а все не может быть шуткой, ведь это нечто колоссальное, невообразимо громадное, а значит, это — всерьез… Ах, громадность — до чего же мы ее чтим! Даже дерьмо, если соорудить из него гору, вершина которой скрывается в облаках, вызывает в нас уважение и легкую дрожь в коленках. Так что не буду настаивать, что это был розыгрыш. Да и тебе бы хотелось, чтобы это было всерьез, верно? Думать, что пытают тебя между делом, что никто твоих страданий не наблюдает, пусть даже с дьявольской усмешкой, что никто их, в сущности, не хотел и они никому не интересны, — было бы для тебя нестерпимо. Конечно, лучше уж тайна, чем бессмыслица. В тайне ты можешь поместить что угодно, и прежде всего — надежду… Вот, пожалуй, и все. Добавлю только, что, говоря об Отделе, я упростил картину. Нити ведут к нему, но на нем не кончаются, а идут дальше, захватывают все Здание. Это оно было автором «розыгрыша». Оно или, если угодно, никто… Вот теперь ты знаешь все…
— Я знаю одно: ты сказал лишь то, что тебе было велено…
— Если я начну возражать, ты не поверишь, и правильно сделаешь: я ведь и сам не знаю, правду я говорю или нет…
— Ты? Как ты можешь не знать?
— После всего, что ты от меня услышал, ты мог быть подогадливей. Я — если ты это имеешь в виду — не получил такого приказа, но, может быть, его получил мой начальник и выбрал меня — по приказу, а не вопреки ему. Слушай: я не знаю, что такое Здание. Может быть, Барран не лгал. Может быть, обе переплетенные намертво разведки действительно поглотили друг друга. Может быть, это безумие не людей, но организации; которая, чрезмерно разросшись, где-то далеко-далеко наткнулась на собственные ответвления, вгрызлась в них, вернулась к собственной сердцевине и теперь точит сама себя и разъедает все глубже. Может быть, то, другое Здание не существует вообще… разве только как оправдание самоедства…
— Кто ты?
— Священник, ты же знаешь.
— Священник? И ты это мне говоришь? Ты выдал меня Эрмсу! Зачем ты носишь сутану? Чтобы скрыть мундир!!
— А зачем ты носишь тело? Чтобы скрыть скелет? Ну почему ты не хочешь понять? Ведь я ничего не утаиваю. Да, я выдал тебя… Я выдал тебя, но тут все только видимость — даже измена, даже преступление; всеведение — тоже, оно не только невозможно, но и не нужно, раз достаточно его имитации, фантома, сотканного из доносов, намеков, бормотанья во сне, клочков, выловленных из клоаки, перископов… Не всеведение важно, но вера в него…
«Наверно, они не хотели, чтобы он сказал и это тоже…» — успел я подумать, а он, бледнея, продолжал шипящим, словно от ненависти, шепотом:
— Ты все еще веришь в мудрость Здания!!! Ну как мне тебя убедить? Ты видел главнокомандующих? Это тупые, бородавчатые, глухие стариканы-склеротики на вершине пирамиды, и всё… Взгляни!
Он достал из кармана камешек, отшлифованный от долгого ношения в брюках и поворачивания в пальцах, блестящий, с одного конца крапчатый, как яичко.
— Видишь? Дурацкий камушек! Взгляни на эти глупые крапинки… На эту дырочку… Но возьми миллион, триллион таких камушков, и пространство окружит их, налетит ветер, упадут на них лучи звезд, и из кучи выползет — совершенство… Кто дал приказ звездам? Кто?! Точно так и Здание…
— Ты хочешь сказать, что Здание — это Природа?
— Нет! Между ними нет ничего общего, за одним исключением: то и другое совершенно. О, ты думал, что заточен в лабиринте зла, что все тут имеет значение, что кража планов — ритуал, поэтому Здание уничтожает их, упраздняет и снова творит, все больше и больше, чтобы больше уничтожать, — и это казалось тебе мудростью зла… Вот ты и вытворял умственные кульбиты, и плясал, полагая, что пляшешь под Высшую Дудку; ты себя самого рад был согнуть в отмычку, в крюк своей же погибели, в знак, который поможет тебе решить уравнение кошмара, но это не так! Слышишь? Нет ни плана, ни уравнения, ни ключа, ничего — есть только Здание. Есть — только — Здание…
— Здание? — повторил я, чувствуя, что волосы у меня встают дыбом.
— Здание, — как эхо, подкрепил он мой страх. Он тоже дрожал в<^ем телом. — Это не мудрость, а всего лишь слепое, вездесущее совершенство, самочинно возникшее; оно не в людях, хотя состоит из людей, — оно вышло из междулюдья. Слышишь? Людское зло мелковато, ущербно, а тут возникла громада… Горы пота! Моря урины! Гром агонии, миллионо-грудый хрип! Дерьмо столетий — опора! Тут ты можешь утонуть в людях, можешь удавиться ими, исчезнуть в людской пустыне, так-то, брат! Взгляни-ка: люди, не переставая помешивать чай, ненароком разорвут тебя на куски и, болтая о пустяках, ковыряя в зубах, будут мало-помалу мурыжить твой труп и чай на нем заваривать… и станешь ты безволосой, затрепанной куклой, тряпкой, желтой погремушкой, мусорным совком в грязных слезах, брошенным в угол… Так действует самородное совершенство — не мудрость! Мудрость — это ты, ты сам, или — вдвоем! Ты и этот другой, а меж вами — мост праведных молний из глаз в глаза…
То, что он говорил, бледный как смерть, обливаясь потом, казалось мне все более знакомым. Я уже слышал что-то похожее. Вдруг я вспомнил: то же самое он проповедовал с амвона; и там было о людях, которые чем-то там давятся, и о зле как о дьяволе… а брат Персвазий сказал, что проповедь была провокацией, что отец Орфини провоцировал…
— Как я могу верить? — сказал я с мукой в голосе.
Он задрожал.
— Слушай!! — кричал он шепотом. — Ты разве не видишь: то, что на одном уровне будет беседой или шуткой, на другом оказывается дисциплинарным проступком, на третьем — сведением счетов между Отделами, а если ты потянешь эту ниточку дальше, она растворится у тебя в руках, след впитается в стены, ведь всякий след тут ведет во все стороны сразу!!
— А ты это понимаешь?
— Понимаю, что же тут непонятного. Измена необходима, но Здание существует для того, чтобы сделать ее невозможной, значит, надо сделать невозможной необходимость. Как? Уничтожая истину. Измена становится тщетной, если истина всякий раз оборачивается одной из масок лжи. Поэтому тут нет места ничему, что было бы твоим собственным, — ни последовательному отчаянию, ни добротному, толковому преступлению, которое сделало бы тебя по-настоящему виноватым, заклеймило раз навсегда. Слушай! Давай сговоримся! Устроим заговор, тайный союз! И тем самым освободимся!!
— Ты с ума сошел!
— Нет! Если мы поверим друг другу — спасемся. Я верну тебе тебя, а ты отдашь мне меня. Только так мы станем свободными!!
— Нас схватят!
— Возможно. Что ж — тем более мы должны это сделать. Веруя в неудачу с первой минуты, мы искупим друг друга! Я буду умирать за- тебя, ты —за меня, и уж это-то будет истинным, уж этого они не подделают, ты понимаешь?! Ты будешь распят с разбойником и негодяем, потому что я негодяй! Да! Мне приказали втянуть тебя в заговор… Я провокатор…
— Что?! Что ты сказал?!
— Так ты и теперь… и теперь еще не понимаешь? Я священник, и потому провокатор! Здесь священник только как провокатор может сказать то, что я тебе говорил!! Мне приказали в убеждении, что ты согласишься…
— Опомнясь! Как я могу согласиться?!
— У тебя нет иного выхода. Так они полагают. И это правда. У тебя уже нет сил. Сегодня ты обвинил невинного человека, кбторый тебе сочувствовал, ведь Барран — так ты, во всяком случае, думал — сочувствовал тебе, а ведь ты его выдал, значит, ты дашь согласие, не сегодня, так завтра, не мне, так кому-то другому. Но тоща ты согласишься лишь потому, что к этому вынудит тебя Здание, и лишь по видимости, принимая навязанную игру. Сделай иначе! Согласись на самом деле, в душе решись, сразу, взаправду, и тогда внутри Провокации родится у нас Истина…
— Но тебе ведь придется написать рапорт и выдать меня, потому что я с тобой сговорился!
— Ну конечно, я тебя выдам! А они примут это за видимость конспирации, за вынужденный заговор, решат, что ты согласился лгать и носить шутовскую маску, которую мне приказано было натянуть тебе на лицо; но ты, решившись на это вольною волей, своим хотением* все видя и все до конца понимая, заполнишь пустоту содержанием, и заговор, задуманный Зданием как Провокация, облечется во Плоть. Согласен?
Я молчал.
— Отказываешься? — Голос у него задрожал, по щеке скатилась слеза. Он сердито смахнул ее. — Не обращай внимания, это просто так… по привычке…
Я сидел, не переставая трясти ногой, не видя его, даже не слыша, словно меня опять окружали ряды белых коридоров, белых дверей, — обокраденный, лишенный всего, что могло быть моим. И, все еще видя перед глазами мертвенный блеск лабиринта, слыша в ушах его размеренный ход, сказал:
— Согласен.
Лицо его прорезала молния. Наполовину отвернувшись, он вытер платком лоб и щеки.
— Теперь ты будешь бояться, что я предам тебя на самом деле, — произнес он наконец, — но тут ничего не поделаешь. Слушай: любые клятвы, присяги, обещания тут бесполезны, поэтому — сегодня уже ничего. Никаких условных знаков. Они нас все равно не спасут. Оружием нашим будет явность заговора, явность, в которую никто не поверит. Теперь я донесу обо всем своему начальнику. Веди себя как обычно — делай все то же, что делал до сих пор…
— Так что же — идти в Журнал корреспонденции?
— А ты бы пошел?
— Пожалуй, нет.
— Тогда не иди. Лучше ступай отдохни, наберись сил… Завтра после обёда, на седьмом этаже, рядом с лифтом, между кариатидами, тебя будет ждать Второй…
— Второй?
— То есть я. Двое — так мы будем себя называть.
— Я буду Первым?
— Да. Теперь я уйду. Было бы подозрительно, если бы наш разговор затянулся.
— Погоди! Что мне говорить, если меня возьмут в оборот прежде нашей завтрашней встречи?
— Что хочешь.
— Я Moiy тебя выдать?
— Разумеется. Ведь о заговоре будет известно, но только как о мнимом. Ты был в себе не…
Он не договорил.
— А ты?
— Я тоже. Хватит. Разорвем этот заколдованный круг. Помни: мы спасемся сообща, искупим друг друга, даже если погибнем. Прощай.
Я уже не отвечал. Он вышел стремительным шагом, и воздух, приведенный в движение его уходом, еще какое-то время обвевал мне лицо.
«Он идет, чтобы предать меня — для видимости. Но как я могу знать, что только для видимости?» — подумал я, однако эта мысль оставила меня совершенно равнодушным. Я встал. Хотел что-то сказать, но не смог, потому что никого не было. Я закашлял, намеренно громко, чтобы услышать себя. Эхо не прозвучало. Приоткрыв дверь, я заглянул в соседнюю комнату. Она была пуста, лишь на столе медленно, как стрелки часов, обращались катушки магнитофона. Я снял их, порвал ленту на мелкие части, распихал по карманам и пошел в ванную.
Меня разбудил вой водопроводных труб. Открыв глаза, я в первый раз заметил, что потолок ванной покрыт алебастровым барельефом, белым, чистым, со сценой из жизни в раю. Адам и Ева подглядывали из-за дерева, змей затаился на ветке, высунув голову из-за круглой Евиной ягодицы, ангел за тучкой строчил какой-то длинный донос — почти в точности, как рассказывал Барран. Барран! Я сел на полу, сон как рукой сняло. Перед тем как заснуть, я стащил с себя все, а полотенце, которое я себе подстелил, не защищало от холода кафельных плиток. Я был какой-то окостенелый, жесткий, словно уже затвердевал после смерти, и ожил лишь под струями горячей воды. Выйдя из ванны, подошел к зеркалу. Я не удивился бы, увидев там старческое лицо: вчерашний день казался мне какой-то пучиной времени, всосавшей все мои силы, как будто свою жизнь я уже прожил и осталась мне лишь глупая песенка, услышанная от профессора, — я все повторял ее во время купания:
«Смысл Зданья — в Антизданье, Антизданья — в Зданье! Аминь!»
Машинально я напевал ее и теперь, и осознал это, лишь увидев, как шевелятся в зеркале мои губы. Нет, я вовсе не постарел, должно быть, это просто похмелье; только в пьяном виде я мог принять предложение отца Орфини. Заговор — Бог ты мой! Он н я — два заговорщика или, попросту, Двое!!
Нет, лучше уж петь; напевал я на всякий случай вполголоса, хотя ванная была пуста, да и снаружи не доносилось ни звука. Я уже. привык есть редко и в самое неподходящее время — впрочем, после вчерашней попойки о еде не хотелось и думать, так что я только прополоскал рот теплой, с привкусом разогревшегося металла водой и вышел.
Лишь садясь в лифт, я сообразил — как видно, я еще не пришел в себя после всех этих передряг, — что понятия не имею, куда идти. Я жаждал покоя и решил, что всего разумней будет присоединиться в какой-нибудь достаточно большой группе. Тогда я попаду на какое-нибудь собрание или заседание и смогу, не слишком бросаясь в глаза, поразмышлять спокойно, не будучи узником ванной, — одиночество в ней уже вселяло в меня отвращение.
Как назло, навстречу попадались лишь отдельные офицеры, к которым я не мог присоединиться, не привлекая к себе внимания. Так я прошел порядочную часть шестого, потом седьмого этажа, наконец поехал на девятый, где, если меня не обманывала память, по одной стороне главного коридора рад дверей обрывался, заставляя предположить существование какого-то большого зала за этой глухой стеной. Однако сегодня коридор был совершенно пуст. Добрых десять минут я слонялся у предполагаемого зала, но никто так и не появился; устав ждать, я решился войти.
Я оказался, похоже, в боковой части большого музея. В полумраке, на вощеном паркете, светились рады длинных застекленных витрин. Улочка, которую они образовывали, заворачивала, но блики света на темных стенах показывали, что она тянется дальше. За стеклами на прозрачных полках лежали ладони, — одни ладони, обрезанные у запястий, чаще всего по две, натуральной величины, натурального цвета, пожалуй, даже чересчур натурального: воспроизводилась не только матовость кожи н отлив ногтей, но и волоски на тыльной стороне ладони. Они застыли в невообразимом множестве поз, словно замершие раз и навсегда персонажи какого-то мертвого театра, помещенного под стекло. Я решил сначала обойти всю коллекцию, а после вернуться к особенно удачным экспонатам. Времени у меня было довольно. Я проходил мимо молитвенных и шулерских жестов, мимо кулаков, побелевших от гнева, ладоней отчаявшихся и торжествующих, мимо вызовов, категорических отказов, благословений, раздаваемых старческими пальцами, нищенских просьб, бесстыдных предложений и воровства; тут, грациозно сжавшись, расцветала за стеклом доверчивая, почти улыбающаяся наивность, рядом зияла утрата, там сжала кисти материнская тревога; темная улочка ярко освещенных витрин петляла, я все шел и шел по ней, останавливаясь, чтобы лучше оценить какую-нибудь буколическую, сыгранную одним только жестом сцену, а найдя ее слишком слащавой, двигался дальше; во мне пробуждался ценитель; я уже с одного взгляда схватывал выставленный в витрине жест, осуждал его за аффектацию или недостаточную выразительность и отходил; впрочем, останавливался я все реже, утомление и скука уже давали о себе знать, я выискивал экспонаты потруднее, позагадочнее — и вдруг заметил, что создатели экспозиции, должно быть, хотели того же: в следующих секциях извилистого коридора жесты были все скупее, все сдержаннее, мало того — значения стали раздваиваться…
Не было уже простецких угроз, кулаков, назойливости — от трогательной раскрытости пальцев веяло подвохом, в розовом ореоле, похожем на пламя свечи, очерчивался сведенный скрытой судорогой мизинец — он куда-то указывал? — с пробудившимся вновь интересом, как опытный дегустатор, я пробовал на вкус какую-то будто бы братскую торжественность, от которой невесть почему отскочил в сторону полусогнутый средний палец, словно показывая на кого-то у меня за спиной; в воздухе, который поглаживали, трогали, хватали мертвые пальцы, таилось мошенничество, одна какая-нибудь деталь выворачивала наизнанку замкнутый в стеклянном шкафчике жест, лес пальцев тянулся, лепился к стеклам, ладони, пуритански соприкасаясь тыльной стороной, подавали друг другу условные знаки из-за стеклянных витрин, от стены до стены… Тут проказничал толстый большой палец, там все ребячески кувыркалось, и вдруг, в приступе беззаботной веселости, косточкой, кончиком ногтя, подушечкой, фалангой, из рук в руки они начинали передавать какую-то весть — указывать — тыкать — в меня!!
Я шел все быстрее, почти бежал — тучи рук реяли то высоко, то низко, сгрудившись на стеклянных пластинах, вонзаясь пальцами в воздух, скрючившись белыми трупиками, от них рябило в глазах. «Где же это? — думал я. — Как же это? Почему столько рук? Зачем это? На что? Ведь это бессмысленно! Это сумбур! Какой-то нелепый музей! Я все принимаю на свой счет! Выйти отсюда! Выйти…»
Вдруг из темноты вынырнул несущийся прямо на меня человек с трепещущими пятнами света и тени на лбу, на лице, с разинутым словно в истерическом крике ртом, без глаз, в последнюю минуту я успел остановиться, выставив руки и ударившись ими о холодную, гладкую, вертикальную поверхность зеркала.
Я замер — а сзади затаилась мрачная, расчлененная на аквариумы глубь, глухая, абсолютно мертвая, застывшая тысячью растопыриваний, судорожных сжатий, жестов похабных и омерзительных, — восковые и багрово-красные, жилистые руки безумия. Я прижался лбом к холодной поверхности, чтобы только не видеть их.
Тогда зеркальная плита дрогнула, поддавшись, и пропустила меня. Это была плоскость двери, обычной двери, под нажимом она открылась. Я стоял в маленькой комнатке, почти что клетушке, скупо, словно из бережливости, освещенной двумя лампочками. Сидевший за столом человек, верней, человечишка, в пиджаке в полоску не смотрел на меня — он стриг себе ногти, приблизив их (из-за близорукости?) к самому носу, опершись локтями на стопку бумаги.
— Пожалуйста, отдохните, — сказал он, не поднимая глаз. — Стул там, в углу. Это полотенце снимите с него. Слепит глаза? Ничего, пройдет. Подождите минутку.
— Я тороплюсь, — бесцветно сказал я. — Где у вас выход?
— Торопитесь? Я все же попросил бы вас отдохнуть. Напишете что-нибудь?
— Простите?
Он исступленно пилил кончик ногтя.
— Тут бумага и ручка. Я не буду мешать вам…
— Я ничего не собираюсь писать. Где тут выход?
— Не собираетесь?
Замерев с пилкой в руке, он водянисто взглянул на меня.
Я уже видел его когда-то и в то же время не видел — рыжеватый, с маленькими усиками и скошенным подбородком; пухлые, в складочках, сумочки щек, словно он там прятал орешки.
— Тогда я сам напишу… — предложил он, снова берясь за пилку. — А вы только подпишете…
— Но что?
— Показаньице…
«Вот ты у меня где!» — подумал я, стараясь не стискивать зубы, чтобы не выдать себя напряжением лицевых мышц.
— Не знаю, о чем вы говорите, — сказал я сухо.
— Да ну? Попоечки не помните?
Я молчал. Он потер, ногти о сукно пиджака, проверил, блестят ли они как положено, и, достав из ящика стола толстый, маленький томик в черном переплете, который сам раскрылся в нужном месте, начал читать:
— Статья… гм… гм… ага: «Распространение слухов и измышлений, пропагандирование, а равно любые иные действия, имеющие целью создать представление, что Антиздания как такового не существует, караются полной эгзоклазией». Ну? — он поощряюще взглянул на меня.
— Я не распространял никаких слухов…
— А кто утверждает обратное? Сохрани Бог, вы ничего такого не делали, ваше дело — коньячок да ушки на макушке. Или в ушах у нас клапаны, чтобы ими слух затыкать? К сожалению, отсутствие клапанов может быть наказуемо, поскольку… — он снова заглянул в томик, — «присутствие при совершении преступления, предусмотренного статьей эн-эн, часть эн, карается эпистоклазией, если в течение эн часов после его совершения свидетель не даст показаний в компетентных органах или если суд не усмотрит в его поведении смягчающих обстоятельств согласно параграфу «эн малое».
Отложив томик в сторону, он уставился на меня своими влажными, словно вынутыми из воды, рыбьими глазками и наконец предложил — столь мелким движением губ, словно выплевывал невидимую косточку:
— Показаньице?
Я отрицательно покачал головой.
— Ну, — не отступался он, — крохотное показаньице…
— Мне нечего показывать.
— Малюсенькое?
— Нет. И перестаньте, ради Бога, сюсюкать! — крикнул я, дрожа от безудержной ярости.
Он заморгал необычайно скоро, словно всполошенная птица.
— Ничего?
— Ничего.
— Ни гугу?
— Нет.
— Может, помочь? Ну, скажем, так: «Будучи участником попойки, организованной профессорами… тут имена… а также… снова имена… такого-то числа… и так далее… я невольно оказался свидетелем распространения злостных…» Ну?
— Я отказываюсь давать показания.
Он смотрел на меня куриными, совершенно круглыми глазками.
— Я арестован? — спросил я.
— Баламут! — сказал он и захлопал ресницами. — Тогда, может, что-нибудь другое? Гм? Ко-ко? Пси-пси? Цып-цып?
— Да перестаньте же!
— Ко-ко… — повторил он, немилосердно гримасничая, словно перед младенцем. — Кон… спи… ра… цып-цып… конспирашечка… конспиратулечка… — пищал он невообразимо тонко, — рапортунчик?..
Я молчал.
— Нет? — Он всем телом навалился на стол, как будто готовясь на меня прыгнуть. — А это вы узнаете, милостивый государь?!
В руках он держал круглую коробочку, полную мелких, как горох, пуговиц, обшитых черной материей.
— О! — вырвалось у меня.
Он подхватил это с чрезвычайной готовностью, бормоча, как бы про себя:
— О… то есть Орфини… О… О…
— Я ничего не говорил!
— О? — подхватил он опять, подмигивая. — «О», и ничего больше? Только «О», голое «О», без ничего? Как же так, одиночное «О»… нужно дальше, дальше: О… р… Ну?! Духовное платьице… Проповедничек… чтобы, того, значит, чтобы сообща, всякие там глупостишки..,. гм?!
— Нет, — сказал я.
— Нет, но «О»! — возразил он. — «О»! Все-таки «О»! Тем не менее «О»!
Он радовался все более явственно. Я решил молчать.
— А может, споем? — предложил он. — Песенку. Скажем: «Жил-был у бабушки белый Барра…» — ну? Нет? Тогда, может, другую: «Антизданье — Зданье — Аминь!» Знаете? — Он выдержал паузу. — Непреклонный! — сказал он наконец коробочке с пуговицами, которую держал в руках. — Непреклонный, гордый, твердый. Пилата ему подавай. Режьте, жгите вы меня! Не скажу ни слова я! Ессе homo![26] А тут ничего подобного, тут только пилатики, и хоть бы крест был — поди ж ты! — а мы не можем — мы ничего — ничегошеньки — разве лишь… крестик в дорогу!!
Я не двигался. Он снова начал пилить ногти, приставил, примерил их к какому-то воображаемому идеалу, снова пилил, поправлял, наконец грубо, как в самом начале, буркнул себе под нос:
— Попрошу не мешать мне.
— Я могу идти? — ошеломленно спросил я.
Он не ответил. Я поискал глазами дверь. Она была в углу, и даже приоткрыта. Как это я ее не увидел раньше? Держа ладонь на дверной ручке, я взглянул на него. Он меня просто не замечал, погрузившись в полировку ногтей. Помешкав, я вышел в большой, холодный, белый коридор. Я был уже далеко, когда почувствовал, что несу что-то большое, тяжелое, подвешенное к туловищу с обеих сторон, как коромысла. Остановился. Это были мои руки, влажные и словно бы жирные. Я поднес ладони к глазам. В сеточке линий блестели микроскопические капельки. Они росли на глазах. «О, — подумал я, — так потеть…» «О»! Почему «О»? Почему я не сказал, например: «А»?! Кто я? Червяк ползучий? Э, какой там червяк! Мерзавец! Сочный, сочащийся Мерзавец! Не зачаточным быть, мизерным, — но полным, могучим Мерзавцем! И ощутил я в себе решимость, словно готовы уже запальные шнуры и крупицы пороха: искра — пламя по ним пробежало — взрыв!
Двери. Лифт. Коридор. Снова двери. Я вошел в кабину. Как приятно плыла она вниз, как приятно, когда старые друзья начинают друг друга допытывать… Дышалось мне глубоко. Несмотря ни на .что — облегчение. Спокойствие. Никаких заговоров.
«Мерзавец, да, Мерзавец!» — мысленно проговорил я. Вслух почему-то не мог.
Я вышел, в который уж раз, из кабины. Этаж? Все равно какой. Я шел напрямик. Двери. Я нажал на дверную ручку.
Светло-красная комната с белыми пилястрами, большие картины на стенах, на них — плоские, по-рембрандтовски тонувшие в коричневой мути фигуры в тюле и кружевах. Под самой большой, оправленной в черную раму, сидела красивая девушка, самое большее шестнадцати лет, — и боялась. Я ждал, что она скажет, но она молчала. Страх не портил ее. Светлое личико, золотая челка на лбу, хмурые, фиалковые глаза недоверчивого ребенка, пухлые, красные губы, платьишко пансионерки с короткими, застиранными рукавами; сквозь материю прорезывались твердые соски. Строптивыми и твердыми были и ее стройные ножки с розовыми пятками, босые, потому что при моем появлении туфельки с нее соскользнули и валялись теперь под креслом, но хуже всего была беспомощность белых ладошек. «Красивая, — подумал я, — и какая белая… белая… — кто говорил «белая»? А! как лилия… лилейная… лилейная белизна…» Ее предсказал шпион. Он напророчил мне доктора, сервиз и лилейную чистоту…
Она смотрела на меня фиалковыми глазами, не шевелясь, нагота ее шеи под черной рамой картины была как — я искал сравнения — как пенье в ночи. Уйдет… Я сделал к ней шаг, медленно-мерзкий, погружаясь зрачками в ее глаза, неподвижность ее тела отзывалась тревогой, ласкавшей мне душу, острая грудь под платьицем отсчитывала, вслед за колотившимся сердцем, секунды: ни слова, ни жеста — только Мерзавец.
Еще шаг — и я задел ее колени своими; она сидела, откинув голову назад, пышные золотые волосы были ее последним, тщетным убежищем. Я склонился над ней. Ее губы еле заметно дрогнули, но она даже руку поднять не смогла. «Я должен ее обесчестить, — подумал я, — ведь этого она ожидает, впрочем, разве могу я поступить иначе в моем положении? Но, может быть, это не невинная девушка, которую надлежит обесчестить, а что-то вроде вконец замусоленной плахи, на которой я, признавшись, окончательно сложу голову? Иначе откуда ей было взяться в Здании?»
«Но, — сказал я себе, продолжая сверху глядеть меж ее золотых ресниц, — я ведь тоже попал сюда невинным, значит, могла и она?» Но я заметил, что уже начинаю рассуждать о подходящем образе действий, выкручиваться, оправдываться, а это, конечно, была плохая стратегия, пустая трата и распыление сил. «Давай же… — сказал я себе, — без рассуждений, без зазрения совести! Вот он, случай — надо бесчестить!!!»
В таком общем виде решение далось мне легко, но как приняться за дело? Напрашивался, разумеется, поцелуй, тем более что между нашими губами не поместилась бы и вытянутая ладонь — наши дыхания смешивались. Но поцелуй как вступление, как прелюдия к обесчещиванию мне почему-то претил. В поцелуе, даже внезапном, зл.одейском, взятом силой, есть что-то — как бы это сказать — утонченное, изысканное, правильное, уместное — о! нашел: поцелуй — это украшение, декорация, аллегория и намек, а я не хотел никакого актерства; я хотел ошпариться, быстро и мерзко растоптать лилейную чистоту, ведь обесчестить по-настоящему — значит с ангелом поступить как с коровой.
Итак, от поцелуя я отказался, и поза, которую я принял — это вбирание в себя ее невинного, девичьего дыхания, — уже отдавала фальшью. «Я схвачу ее и подниму на руках!» — сказал я себе, отстраняясь назад и слегка выпрямляясь, но возникшая тем самым дистанциям, столь плачевно схожая с нерешительным отступлением, несколько сбила меня с толку. Да и куда бы я ее бросил?! Кроме кресел, в моем распоряжении был только пол, а тащить на себе лилейную чистоту для того лишь, чтобы опять швырнуть ее в кресло, не имело ни малейшего смысла, между тем как обесчещиванье должно иметь смысл, и не какой-нибудь, а самый черный, самый злокозненный!
«Тогда я схвачу ее бесстыдно и грубо!» — решил я. Но стоя это никак бы не получилось — кресло было уж очень низкое, — иья опустился на колено. Ошибка! Это была поза покорности, рыцарского служения, ожидания, что тебя перепояшут шарфом, снятым снежными пальчиками с лилейных плеч. Невозможно бесчестить на коленях, но другого выхода не было, положение с каждой секундой становилось все хуже; она еще тут расплачется, черт подери! — прошил меня страх, уже и губы изогнула, сейчас заревет, и вместо лилейной будет сопливый ребенок! Ну, быстро, пока есть еще время!!
Значит, под юбку?! Но если рука с непривычки меня подведет, если касание окажется не позорящим, а всего лишь щекочущим, — что тогда?! Конечно, она захихикает, чего доброго, засучит ногами от смеха — не от девичества; и если я даже наброшусь,, схвачу и сомну, не будет уже и следа лилейности, только сплошная щекотность!! Вместо обесчещивания — щекотка? Щекотушки? У-тю-тю-тю?! О Господи!!
«Это тот следователь, — промелькнуло у меня в обезумевшей голове, — не иначе как это он ее подсунул — ну конечно! — узнаю его, ex ungue leonem!![27] Так нет!! — твердо подумал я. — Никаких там под юбку, ничего крадущегося, по-воровски коварного и трусливого! Глаза в глаза — и поцелуй, но поцелуй-дьявол, молния, кровь, вызов, грубость и мука ошеломления! Скрежет зубов о зубы! Потроха! Вожделение!! Да будет!!!» И я склонился над ней, но что-то было не так. Щеки полные, губы пухлые и что-то белое у них в уголке,— фи! Крошки. Снова смешались наши дыхания — и пахнуло грудным младенцем. Молочком! О Боже!!! Белые крошки — это сыр! Нет! Не сыр! Сырок!!!
Я погиб. Медленно, сантиметр за сантиметром, поднимался, машинально отряхивая колени. Да, это был конец. Шестнадцати лет, невинная, пугливая, белая как снег… Как снег? Как сырок!!!
Уже выходя, у самых дверей, оглянулся. Она, успокоившись, снова жевала. И даже держала в ладошке кусочек булочки с маслом, просто спрятала его, когда я подошел. Она-то хотела помочь мне, а я… о Боже…
Хорошо хоть, что все обошлось без единого слова. Я закрыл за собой дверь и пошел, стараясь ступать бесшумно. Мерзавец… Мерзавец… Где-то стреляли. Пальнуло совсем рядом. Ввязываться в очередную историю не хотелось, и я уже был готов повернуть назад, все во мне дрожало, как вдруг перед одной из дверей заметил трех офицеров с подушкой. Подушха была пуста. Вот оно, значит, как…
Стрельба случалась двоякого рода. После завтрака обычным делом была пальба всплошную, визг убиваемых и добиваемых, рикошеты, известковая пыль — эти коридорные битвы велись в страшной спешке. Об их завершении возвещал топот бегущих на выручку и шифрованное рычанье. Временами, открыв дверь лифта, вместо кабины можно было увидеть, как в пустую, темную шахту откуда-то сверху, кувыркаясь, летят залитые кровью трупы —так от них избавлялись. Но этот выстрел был одиночным. Обычно ему предшествовала небольшая процессия — трое или, чаще, четверо офицеров, по двое, несли бархатную подушку, на которой покоился револьвер. Они входили в комнату, выходили без револьвера, и ждали у дверей, пока разоблаченный изменник не покончит с собой. Для высших чинов подушка была с лампасами. Порядок наводили чаще всего в обеденный перерыв, чтобы не собирать зевак.
До условленной встречи с проповедником оставалось четверть часа. Зачем идти, если все растоптано, предано, кончено?! Я пытался сосредоточиться. В конце концов, о заговоре было известно, ведь он был разрешен, даже рекомендован — разумеется, мнимый, ненастоящий. Это только мы с ним хотели под прикрытием видимости создать что-то подлинное. Ускользнуть, не прийти — значило бы, что я почувствовал какую-то опасность, это могло бы насторожить их. Явка, пожалуй, ничем не грозила.
Мне все еще было стыдно, но уже гораздо меньше. Несколько минут я прогуливался в тихом ответвлении коридора, между туалетами. В поисках оправдания я внезапно уцепился за мысль, возможно слишком наивную, но соблазнительную: «А вдруг это сон, — сказал я себе, — только особенно строптивый и непослушный?» Даже если пробуждение пока невозможно (похоже, сон необычайно могуч), это сняло бы с меня тяжкую глыбу ответственности. Тут я остановился у белой стены, зыркнул по сторонам — не идет ли кто? — и попробовал размягчить ее одним лишь неподвижным усилием воли: как известно, во сне, даже самом крепком, самом кошмарном, это, как правило, удается. Но напрасно я закрывал и украдкой открывал глаза и даже осторожно трогал стену: она не дрогнула. А может, я сам кому-нибудь снюсь? Разумеется, спящий обладает несравнимо большей властью над своим сном, чем слоняющиеся по нему субъекты, статисты, слепленные для минутной надобности…
«Даже если и так, мне этого не узнать», — заключил я. Вернулся в главный коридор, сел в лифт и поехал наверх, к условленным колоннам. Зачем понадобилась лилейная? Должно быть, для верности: чтобы я понял, что даже Мерзавцем мне не быть вопреки Зданию. Я словно бы видел этого сюсюкающего следователя, проказливо грозящего пальцем перед самым моим носом. Наверно, чувство юмора развили у него потешные судороги повешенных…
Лифт поднимался все выше, на табло мелькали номера этажей, контакты тихонько цыкали, отблеск матовой лампы дрожал на палисандровом потолке кабины; вдруг, минуя очередной этаж, я действительно увидел его через двойное стекло дверей кабины и коридора. Он стоял в куцем своем пиджачке, слегка скривившись, задумавшись, и притом блаженно, — заметил он меня или нет? Плохо понимая, что делаю, я быстро присел на колени, на маленький коврик, постеленный на полу кабины. Через замочную скважину я посылал взгляд наружу, к приближающемуся месту встречи, оставаясь невидимым…
Лифт уже притормаживал. Я увидел старательно начищенные туфли, потом черный халат, вернее, ряд пуговиц: это была сутана! Священник! Священник у самых дверей, в коридоре, он ждал меня! Лифт еще подрагивал, замедляя ход на подъеме, когда я резким нажатием пальца послал его вниз. Почуял измену? Нет — я вообще не знал, что думать, но теперь, когда он опускался, мерно, мягко и сонно, я почувствовал себя по-настоящему в безопасности. Опять цыкали контакты, горела матовая лампочка, моя маленькая, ах, до чего же уютная комнатка бесшумно проваливалась сквозь Здание; когда первый этаж был совсем рядом, я опять нажал кнопку, и лифт пошел вверх.
Примостившись на коленях, я наблюдал, что происходит снаружи. Мелькали разрезы этажей, глухая стена, пол, чьи-то ноги, потолок, снова голая, кирпичная шахта, снова пол… и второй раз промелькнул следователь в пиджачке в полоску, он терпеливо ждал лифта, скривив уголок рта, — эта сцена исчезла, запав в глубь стены, словно опустился каменный занавес… Кабина плыла дальше.
Я затаил дыхание. Приближался девятый этаж. И вот я увидел — по кусочку, потому что вплотную, — священника. Он тоже ждал. Снова вниз — и снова мимо следователя; невидимый, затаившийся, я ловил их взглядом по частям, словно брал пробы…
Каждый из них в отдельности стоял как бы нехотя, тихонько переступая с ноги на ногу, скромно, рассеянно, каждый сохранял на лице безразличное, нейтральное выражение, но я, рассекая Здание своими бросками вверх-вниз, накоротко замыкая этажи, перескакивая от одного лица к другому, бледнея, ибо их выражения складывались: уголок рта следователя — с опущенной губой священника, вместе это уже была улыбка, разделенная на этажи, и я задрожал, потому что улыбался не каждый из них в отдельности, но лишь оба они, в сумме, точно это было само Здание; и когда лифт спустился на первый этаж, я выбежал из кабины, оставив ее пустой, с открытыми дверьми, заполненную только упорным жужжанием, — ее вызывали теперь непрерывно, едва ли не со всех этажей. Но я уже был далеко.
Итак, священник предал. Мои ожидания оправдались. Я еще усваивал этот вывод, фермату бесславно зачатого заговора, когда до моего сознания дошло, что я на первом этаже. Где-то совсем недалеко находились овеянные легендой, знаменитые Ворота -г- выход из Здания.
Я все еще шел, но уже иначе — столь резкой была перемена. Это был не коридор, а скорее зал, очень высокий, просторный, с колоннами. Издали донеслось каменное эхо шагов. Они удалялись. Если не считать их, кругом было пусто. Я предпочел бы увидеть здесь больше людей, движение, толпу, в которой можно было бы затеряться. Потому что я собирался выйти. Это была последняя возможность. Отчего я до сих пор не подумал о бегстве, о попытке избавиться ото всего сразу, вместе с Миссией, инструкцией — верней, ее видимостью, вместе с мнимым заговором, который сорвался? Вряд ли это можно было объяснить одним только страхом; разумеется, я боялся, что охрана меня не пропустит, потребует пропуск, но я по крайней мере мог бы строить планы бегства, между тем я о нем и не задумывался. Почему? Потому что мне некуда было идти, некуда возвращаться? Потому что Здание могло достать меня всюду? Или, вопреки всему, наперекор здравому смыслу и геенне, через которую я прошел, я еще не совсем потерял веру в эту несчастную, трижды проклятую Миссию, и она еще теплилась во мне как последняя опора, последний оплот?
Издалека я уже видел Ворота. Они были приоткрыты. Никто их — о ужас! — не охранял. Поддерживаемый мощными столбами плафон высился над большим, как церковный придел, вестибюлем — глухим, пустынным, лишенным даже эха, — и тут я заметил его.
Это был второй встреченный мною солдат. Как и тот, что нес вахту перед -чьей-то смертью, он стоял немой, напряженный, неестественно застыв с расставленными ногами, держа ладони в белых перчатках на автомате, мертвенностью своей фигуры отрицая собственное существование, словно бы говоря, что он — это уже не он, потому что сюда его поставило Здание.
Он стоял между колоннами, в каких-то двадцати шагах от меня. Ворота с вертикальной, полной белого света щелью оставались приоткрытыми — пустись я бегом, я был бы там прежде, чем он успеет выстрелить. «А если и успеет — пускай, — подумал я. — Хватит уже полумер, боязливой покорности судьбе, надежды, которая на самом деле — самообман, я уже столько раз оскотинивался и расскотини-вался! Хватит этого! Хватит! Хватит!!!»
Я поравнялся с часовым. Он смотрел сквозь меня в пространство, ни о чем не спрашивая, словно не видел меня — словно меня вообще не было! Вот она, щель! Щель, полная белого света!!
Шесть длинных каменных ступеней вели вниз, к Воротам. Я остановился на предпоследней.
Тот, в ванной, ждал меня. Я сказал ему, что приду. Да — но он был шпион, провокатор, иуда, как и все они, и даже не особенно это скрывал. Велика ли беда — подвести провокатора? Предать предателя?
Однако же он сказал мне о докторе, подставке и лилейной — выходит, знал. Стало быть, знал и то, что я убегу, что я не вернусь к нему, — как же мог он требовать моего возвращения, домогаться, чтобы я ему это пообещал? Неужели, несмотря ни на что, он действительно на это рассчитывал? Откуда бралась его убежденность?
Пойду, решил я. Это будет последний шаг. А потом убегу, и тем самым мое бегство станет чем-то гораздо большим — вызовом, брошенным всему Зданию, ведь я мог действовать скрытно, коварством и ложью, как оно, а буду вести себя так. как если бы меня озарял свет милосердия, добросердечия и всечеловеческой благодати.
Я повернул назад, прошел рядом с застывшим часовым, и по ступеням, а потом коридорами, вернулся в лифт. Он был пуст. Маленькая комнатка окружила меня красным плюшевым полумраком, я нажал кнопку, послышалось далекое, еле различимое пение электромоторов, защелкали реле уходящих вниз этажей, я поплыл в Здание, сквозь кирпичные и известковые разрезы его незыблемых стен.
И коридор, знакомый, белый, в бликах отливающих лаком дверей, вел меня длинной дорогой, мимо одиночных офицеров с папками и без папок, седоватых, узкогрудых и плечистых, а последний, попавшийся мне навстречу за несколько шагов до ванной, был добродушен, толст и посапывал, с явным трудом волоча целую охапку бумаг…
Я закрыл за собой внешнюю дверь. Первая комнатка была пуста, но ее заполнял регулярный металлический звук, чрезвычайно упорный и отчетливый, словно усиленный тишиной. Эго капала из крана вода.
Я нажал на дверную ручку, вздохнул, заикнулся и онемел.
Он лежал в ванне, полной воды, голый. Как кабан с перерезанным горлом. Мокрые волосы превратились в сплошную блестящую скорлупу, на виске беловатую из-за седины, — потому что голова у него была свернута набок, в сторону кафельных плиток, и лицо погружено в воду; а стиснутая, скорчившаяся рука еще держала бритву. Кровь ушла из ужасной раны в воду и смешалась с ней — ко не целиком; вглубь еще уходили более темные изгибы и струйки.
Я закрыл дверь на задвижку, чтобы быть с ним один на один, и подошел к ванне, но даже тоща не увидел его лица, так резко он его отвернул в последнюю минуту, словно испугавшись бритвы, не желая ее видеть — или пытаясь скрыться от меня, когда я его найду.
Я понял: он должен был это сделать. Что бы он ни говорил, как бы ни клялся — я бы ему не поверил. Только так он мог показать мне, что ничего от меня не хочет, не требует, что ничем не грозил мне и не лгал; только перестав быть, он доказывал, что это именно так, — и это все, что он мог для меня сделать.
Я огляделся. Одежда лежала под раковиной умывальника, аккуратно сложенная, подальше от ванны, как будто он не хотел, чтобы ее запачкала кровь. Если бы он оставил какой-нибудь знак, какую-нибудь записку, послание, последнюю волю, предостережение, наказ — я снова был бы настороже. Он знал об этом и оставил лишь это нагое тело, словно наготой своей смерти хотел меня убедить, что я не отовсюду окружен изменой, — есть что-то окончательное, бесповоротное, обладающее таким значением, которого уже ничем не изменишь.
Убив себя так — для меня — он и себя спас.
Я осторожно наклонился над ванной. Почему в последнюю минуту он отвернулся? Толстые капли собирались на кончике крана и ударяли в поверхность все более красной воды, расходясь по ней кругами, — нестерпимый, оглушительный звук. Мне была необходима уверенность. Я взял его за холодные плечи. Он перевернулся весь, точно был из дерева, вынырнуло лицо, по которому, как слезы, стекала вода, она заполняла глаза, дрожала на заросших щеках. Мне нужна была уверенность. Бритва? Я не мог ее вытащить из ледяных пальцев. Почему она в них так застряла? Разве не должны были пальцы расслабиться вместе с последним ударом сердца? Почему он не выпускал бритву, хотя я выламывал ее силой? Почему в глазах у него фальшивые слезы? Почему он не лежит как попало, а покоится так обстоятельно, монументально? Почему скрыл лицо?! Почему в водопроводных трубах грянуло пенье, и верезжанье, и рев?! Почему??!!
— Отдай, провокатор, бритву!!! — завизжал я. — Предатель!! Мерзавец!! Отдай бритву!!!
Краков, 1960
Теперь я вижу, насколько неудачной оказалась моя попытка выполнить первоначальное намерение, с которым я садился за работу: довериться памяти, послушно отдаться под ее начало и даже, сдерживая эмоции, высыпать из нее, словно из кошелки, на стол все, что только со мной происходило, предполагая, что коль она удержала в себе все это, то, видимо, это было в какой-то степени важно и, быть может, именно поэтому мозаика воспоминаний, рассыпавшись, словно осколки цветного стекла из разбитого калейдоскопа, уложится в какой-то осмысленный узор и, возможно, даже не однозначный, а во взаимопронизывающее множество узоров, множество, в котором можно будет отыскать отдельные более упорядоченные участки, пусть даже только чуть-чуть обозначенные, содержащие в себе лишь намеки; и таким образом я не столько повторю в сокращенном ракурсе слов мое детство, представляющее сейчас в общем-то не более чем абстракцию как бы меня самого, но распыленного вдоль нескольких десятков календарей, вдоль всех их красных и черных листков, сколько благодаря такому приему набросаю портрет, а может быть, механизм памяти, которая ведь не является ни мною самим, ни совершенно чуждым мне идеально инертным хранилищем, емкой пустотой, секретером души со множеством щелей и тайников.
Она — память — не является мною, потому что представляет собой самостоятельную силу, не в тех же точно местах, что я сам, цепкую, не в тех же местах восприимчивую или безразличную: ведь она не сохранила в себе многое из того, что я хотел бы запомнить, и, наоборот, столько раз сберегала то, что интересовало меня менее всего. Поэтому гораздо больше, нежели себя самого, хотел я принудить к «даче показаний» именно ее, чтобы возникла ее биография, за которую, впрочем, я готов был взять на себя ответственность, хотя вовсе не распоряжался и не распоряжаюсь своею памятью. Это должен был быть эксперимент, результатов которого я и сам ожидал с нетерпением, словно бы это не обо мне шла речь, будто источником образов и сведений должен был стать не я, а некто иной. Просто так уж случилось, что этот некто давным-давно сидел во мне, был как бы спрятан, наподобие того, как внутренние слои дерева, налившиеся соком во времена его детства и юности, окружены множеством наслоений периода зрелости. В таком смысле можно уже почти буквально принять, что то юное деревцо, которое росло десятки лет назад, укрыто в этом большом, старом.
Я действительно не знаю, когда меня впервые чрезвычайно удивило то обстоятельство, что я существую, и одновременно немного напугало то, что ведь вот меня могло вообще не быть или же я мог стать каким-нибудь прутиком, одуванчиком, козьей ногой или улиткой. А то и камнем. Порой мне кажется, что это было еще перед войной, то есть во времена, здесь описываемые, но я не так уж в этом уверен. Во всяком случае, это чувство изумления кануло в Лету, так и не перейдя в мономанию. Я подступал к нему позже с разных сторон, по-всякому к нему подбирался, порой бывало, что я уже начинал считать его полнейшей бессмыслицей, чем-то постыдным, предосудительным. Но потом опять всплывал вопрос: а почему, собственно, мысли текут в голове в ту, а не в другую сторону, что ими управляет и кто дирижирует? Некоторое время я довольно сильно верил, что душа, а точнее сознание, находится у меня где-то за носом, немного пониже глаз, сантиметрах в четырех или пяти от кожи. Почему? Не имею понятия.
Вероятно, это была «подфилософия», подобно тому как некогда, еще раньше, вместо мышления было какое-то «под-» или «предмышление». И это я тоже хотел вытрясти из памяти вместе со всем ее содержимым. Это должно было произойти само по себе, мой же труд — ограничиться исключительно воспоминанием, как бы встряхиванием этой метафорической кошелкой. К сожалению, из моей затеи ничего не получилось. Вижу, что хотел я того или нет, вспоминая, я одновременно упорядочивал эти воспоминания, к тому же делал это так, чтобы они складывались в стрелки, достаточно определенно указывающие на меня, меня сегодняшнего, так называемого литератора, то есть человека, занимающегося одной из наименее серьезных и наиболее стеснительных работ: безумно трудоемким сочинительством, которое обычно характеризуют разными учеными или обозначающими неведомо что названиями, вроде «писательская кухня». Что касается меня, то никакой такой кухни у меня нет. Во всяком случае, до сих пор я ее не замечал. Итак, все, что я высыпал из кошелки памяти, сразу же, на лету направлялось в соответствующее русло, правда, этак легонько-легонько. Не может быть и речи о какой-то преднамеренной лжи, подтасовке. Все происходило само по себе, во всяком случае — неумышленно. Впрочем, я не оправдываюсь.
Лишь теперь, вторично, словно детектив, идущий по следам совершенного преступления, которое состояло в ловком упорядочении даже того, что в свое время вовсе не было ни упорядоченным, ни указывающим в мою — литератора — сторону, я вижу во всем, что написал, эту нацеленную в меня — повзрослевшего на четверть века — стрелу. Это тем более удивительно, что я никогда не считал, будто «я родился писателем», будто hoc erat in votis[29]. Впрочем, я и сейчас так думаю. То есть в том детстве и оставшемся после него старье было, наверно, множество пересекающихся тропинок, по которым можно было пойти, направлений, которыми можно было воспользоваться, преимущественно бессистемных, кончающихся тупиками, обрывающихся; а может, это вовсе были и не тропинки, а лишь множество разделенных пространством и временем островков; это не был абсолютный хаос, потому что хотя бы уже то, что были дом, школа, родители, что вначале, будучи еще совершенно маленьким, я прилеплял себе к носу зеленое «крылышко», а потом, взрослея, ходил в школьном мундирчике, уже это само по себе создавало достаточно явный порядок. Но это был, пожалуй, такой же порядок, как на пустой шахматной доске, на которой по желанию можно увидеть черно-белые полосы, идущие либо вдоль, либо поперек, либо же по диагонали. Достаточно небольшого усилия воображения — и все переиначивалось так, как мы того пожелаем. Шахматная доска по-прежнему остается шахматной доской, и мы не можем увидеть ничего, кроме того, что на ней есть в действительности — белые и черные квадраты попеременно, — и лишь их порядок, направление неожиданно меняются. Видимо, нечто подобное случилось с нарисованной в этой книжке шахматной доской памяти. Я ничего не прибавлял, но один из многих возможных порядков, направлений черно-белых клеточек моего детства слегка акцентировал. Или так получилось потому, что мы невольно ищем лейтмотив, ведущую ось, логику жизни, чтобы не чувствовать себя виновными даже перед собою за то, что столько начатых направлений было брошено, потеряно, не использовано? Или просто и только потому, что мы хотим, чтобы все, что есть, равно как и то, что было, всегда имело какой-то четкий и однозначный смысл, хотя этого вовсе могло и не быть? Будто недостаточно так вот просто жить, я уж не говорю, в зрелом возрасте, когда неопределенность, отсутствие четкого смысла не позволяет нам чувствовать себя «на высоте», — но в детстве? Я хотел «предоставить» слово неискушенному ребенку, по возможности не мешая ему, а вместо этого поживился за его счет, выпотрошил ему карманы, тетради, ящички, чтобы похвалиться перед старшими, каким многообещающим он был уже тогда, какими личинками, куколками будущих достоинств были даже его грешки, а чтобы этот грабеж как-то оправдать, я превратил его в красивый указатель пути, чуть ли не в целую систему. Таким образом, я написал еще одну книгу, словно с самого начала не знал, не догадывался, что иначе и быть не может, что все намерения присматривать за тем, чтобы воспоминания были протокольно точными, все эти строгие наказы ничего не добавлять от себя — самообман.
Я слишком много говорил, слишком много интерпретировал, комментировал чужие секреты и забавы — ведь не свои же, ибо их уже нет, они не существуют; я очень старательно, спокойно, деловито, словно бы писал о ком-то выдуманном, кто никогда не жил, кого можно сформовать, не отступая от канонов эстетики, в соответствии с волей и планом, построил этому мальчонке надгробие, заточил его там.
Это было нечестно. Так с детьми не поступают.
Помните ли вы набор загадочных предметов, которые лилипуты обнаружили в карманах Гулливера? Таинственные и фантастические штучки вроде гребня-частокола, огромных часов, издающих ритмичный гул, и множества иных вещей, назначение которых было уж совсем непонятным? Я тоже был когда-то лилипутом. Я знакомился с отцом, взбираясь на него, когда он сидел на стуле с высокой спинкой, и исследовал те карманы его черного, пахнущего табаком и больницей костюма, к которым он меня допускал. В левом кармане жилета лежал металлический цилиндр, напоминающий патрон на крупного зверя; цилиндр раскручивался, и становилась видна маленькая пирамидка никелированных вороночек, нанизанных одна на другую; каждая следующая немного отличалась диаметром от предыдущей. Это были отоскопы. В соседнем кармане хранился карандаш, исписанный уже почти до конца еще во времена моих первых изысканий. Он был вставлен в золотую оправу, из которой высовывался, стоило на нее нажать. Правда, для этого нужна была сила побольше той, на которую я был способен. В правом кармане сюртука хранилась металлическая коробочка с плюшевой подкладкой, довольно грозно хлопающая; там же лежал крохотный кошелечек, только, кажется, не для монет: в нем вообще ничего не было, кроме кусочка замши; кошелек как-то сам раскрывался, стоило отстегнуть застежку. В том же кармане хранился маленький серебряный футлярчик с кнопочкой на крышке; в футлярчике находилась тоже серебряная, как мне помнится, пластинка с прикрепленной снизу плоской темно-фиолет8вой резинкой, к которой нельзя было притрагиваться, потому что пальцы тут же становились чернильными. В левом кармане сюртука лежало надтреснутое круглое зеркало с дыркой посредине и черным ремешком с застежкой. Это зеркало здорово увеличивало мое лицо, делая из глаза что-то вроде огромного пруда, в котором, словно круглая рыба, плавала каряя радужница, а сам пруд был окружен камышами — толстыми ресницами: На золотой цепочке, пристегнутой к жилету, были укреплены плоские золотые часы с тремя крышками. У часов были цифры, именуемые римскими, и маленькая секундная стрелка. Открывать заднюю крышку часов я не умел, да и не всегда это можно было делать. Там жили маленькие колесики с рубиновыми глазками, светящиеся и двигающиеся. Таким образом, я узнавал отца вблизи. Он носил белую сорочку в узкую черную полоску; манжеты к сорочке пристегивались пуговицами, а твердые воротнички — запонками. Множество таких воротничков, уже использованных, лежало в ящиках комода. Они ласкали руку своей эластичной твердостью, и мне всегда казалось, что из них можно бы сделать что-то интересное, полезное, но я так и не сообразил, что бы это могло быть. Галстук у отца был мягкий, черный, напоминал шарф, отец завязывал его на манер банта. У шляпы были широкие мягкие поля и отличнейшая резинка — натягивать ее было одно удовольствие. Тросточек было две, одна время от времени терялась. Это были обыкновенные тросточки; необыкновенная же, с серебряной конской головой, была у дяди, а какой-то незнакомый мне человек, невероятно старый, еле двигающийся, пользовался еще одной тросточкой, с ручкой из слоновой кости. Однако я никогда не видел ее вблизи, когда приходил тот человек: он ужасно сопел. Я не знал, что он вовсе и не пытался напугать меня своим сопеньем. Это, кажется, тоже был какой-то дядя, вроде бы даже прадядя, но, по моему глубокому убеждению, на дядю он не походил ничуть.
Жили мы на Браеровской улице, в доме номер четыре, на третьем этаже. На прогулку обычно ходили — отец и я — в Иезуитский сад или вверх по аллее Мицкевича, в сторону церкви святого Юра. Не знаю, зачем отец носил тросточку: в то время он ею еще не пользовался. Зимними днями, когда в саду было еще слишком много снега, мы прогуливались по Маршалковской перед Университетом Яна Казимира, где, задрав голову, я мог рассматривать огромные полунагие каменные фигуры в странных, тоже каменных, шляпах. Эти фигуры неподвижно исполняли свои непонятные функции: одна сидела, другая держала раскрытую книгу, оперев ее о колено. Постоянное задирание головы было мучительным, поэтому в основном я рассматривал шествующего рядом отца примерно на уровне колена — немного выше. Однажды я заметил, что на отце не обычные его ботинки со шнурками, а какие-то совершенно мне незнакомые, гладкие, без следа застежек. Исчезли и его гамаши, с которыми он не расставался. «Откуда у тебя такие ботинки?» — удивленно спросил я, и тогда с высоты раздался чужой голос: «Вот это смельчак!»
Это был вовсе не отец, а какой-то чужой пан, к которому я неведомо как пристал; отец шёл в нескольких шагах позади.
Я перетрусил. Видно, это было не очень приятное переживание, коль я его так хорошо запомнил.
Иезуитский сад был не очень велик, но все равно однажды я в нем заблудился; однако это случилось так давно и я был такой маленький, что, собственно, это даже не мое воспоминание; мне просто об этом рассказывали. В кустах — кажется, в орешнике, потому что ветки были красные, — стояла огромная бочка с водой; спустя, вероятно, лет тридцать я перенес ее в рассказ «Сад тьмы». Правду говоря, Иезуитский сад не был таким уж привлекательным. Другое дело Стрыйский парк. Там было озерко в форме восьмерки, а по правой стороне шла аллейка, ведущая на край света. Почему я так считал, не знаю. Может, потому, что мы никогда туда не ходили, может, мне кто-нибудь так сказал. Но, пожалуй, я все-таки выдумал это сам и даже довольно долго склонен был в это верить. У Стрыйского парка были, по крайней мере, две достопримечательности: запутанная топография и великолепное соседство выставочного района Восточной ярмарки. Зимой и летом над ней возвышалась башня Бачевского, четырехугольная, вся обложенная рядами запечатанных разноцветных бутылок. Меня всегда интересовало: был ли в бутылках настоящий ликер или только цветная вода? Но этого не знал никто.
В Стрыйский парк мы обычно ездили на дрожках, а в Иезуитский сад просто шли пешком. А жаль, потому что проезжая часть площади перед университетом была выложена специальной брусчаткой — деревянной, — и конские копыта, ударяя по ней, высекали особый звук, словно под брусчаткой скрывалось какое-то огромное пустое пространство. Это не значит, что столь близкие прогулки не доставляли мне удовольствия.
У входа в сад сидел человек с «колесом счастья». Мне несколько раз удавалось выиграть жестяные портсигары с желтоватыми резинками для удержания папирос. Но по большей части доставались лишь двусторонние карманные зеркальца. Там же стояли лотки с мороженым, которое мне запрещено было есть. А потом, когда я немного подрос, я там иногда встречал Анюсю. Старушечка немного повыше меня ростом, в проволочных очках, с корзинкой кренделей, когда-то была моей первой воспитательницей. Крендели поменьше шли по пять грошей за пару, и эти я предпочитал, те же, что потолще, стоили пять грошей штука. Десять грошей называли «шустак»[30] — это была солидная сумма.
Домой из сада возвращались или напрямик, или окружной дорогой через плац Смолки.[31] Это делалось для того, чтобы в лавке Оренштейна купить фруктов, а то и вишневый компот в жестяной банке, который считался редким деликатесом. В витрине всегда возвышалась пирамида румяных яблок, мандаринов и бананов с овальной этикеткой, снабженной надписью «Fyffes». Слово это я запомнил, но что оно означало, не знаю до сих пор. Немного дальше, там, где начиналась Ягеллонская улица, находилось кино «Марысенька».[32] Я его ужасно не любил, потому что ходил туда с матерью, когда, мне думается, она не знала, что со мной делать. Того, что происходило на экране, я не понимал и скучал страшно. Порой кончалось тем, что потихонечку, украдкой я сползал со стула на пол и принимался на четвереньках исследовать окрестности, ползая между ногами людей, но и это тоже скоро надоедало. Поэтому приходилось ждать, пока фильм кончится. Паны и пани на экране безмолвно открывали и закрывали рты, и все это действо сопровождалось музыкой. Вначале фортепьянной, позже, кажется, с граммофонных пластинок.
Да, так, значит, мы возвращались домой. С площади Смолки, посредине которой возвышалась его каменная персона, надо было идти по неинтересной улице Подлевского, а потом по маленьким улочкам Шопена и Монюшки, где сильный запах кофе из курилки свидетельствовал о том, что вот-вот покажется наш дом.
За мрачными и тяжелыми железными воротами начинались каменные ступени. По черной лестнице, кухонной, ходить не полагалось. Она была спиральной, очень крутой и издавала глухой жестяной звук. Меня туда все время что-то тянуло, но, кажется, во дворе, через который сначала надо было пройти, жили крысы. Однажды такая крыса даже появилась у нас на кухне; в то время мне было уже лет, наверно, десять, а может, и одиннадцать. Крыса была страшная. Когда я двинулся на нее с кочергой, она прыгнула мне на грудь; я сбежал, и ее дальнейшая судьба мне не известна.
Мы жили в шести комнатах, и все-таки своей у меня не было. К кухне примыкала проходная комната со старой кушеткой, старым, некрасивым буфетом и подоконными шкафчиками, в которых мама хранила запасы; одна дверь, покрашенная в тон стены, вела в ванную, другая — в коридор, из которого можно было попасть в столовую, кабинет отца и спальню родителей; особая дверь вела в запретную зону — приемную отца. Я жил вроде бы везде и одновременно нигде. Сначала я спал с родителями, потом на диване в столовой, время от времени пытался в каком-нибудь месте осесть, но из этого ничего не получалось. Когда было тепло, я оккупировал небольшой каменный балкон, на который можно было попасть через кабинет отца. С него я — мысленно — совершал нападения на соседние дома, трубы которых, дымя, превращали их в военные корабли. Сидя на балконе, я чувствовал себя Робинзоном, а точнее — самим собою, заброшенным на необитаемый остров. Мои интересы уже с малых лет были тесно связаны с гастрономией. Я массу времени уделял созданию запасов провизии. Особую симпатию я питал к зернам лущеной кукурузы в маленьких бумажных пакетиках, бобам, а когда приходила пора, к черешне — боевому сырью: ее косточками было неплохо стрелять из оружия ближнего боя, то есть с помощью пальцев. Не оставались без внимания и липкие кофейные тянучки и остатки сладкого после обеда. Я окружал себя тарелочками, мешочками, пакетиками и начинал многотрудную и полную опасностей жизнь отшельника. Грешнику, даже преступнику, мне было о чем поразмыслить. Я научился проникать в центральный ящик буфета, в котором мама прятала ватрушки и торты; я вынимал верхний ящик и ножом обрабатывал кружочки сладкого теста с таким расчетом, чтобы на первый взгляд нельзя было ничего заметить. Потом собирал и съедал крошки, а нож, орудие преступления, старательно облизывал для сокрытия следов. Порой здравый смысл боролся во мне с мрачной страстью к засахаренным фруктам, которыми были украшены кондитерские изделия, и я неоднократно обдирал глазированную поверхность, безбожно лишая ее зеленого, сладко хрустящего под зубами аира, апельсиновых корочек и цукатов, так что появившиеся пролысины уже невозможно было скрыть. Потом я ожидал последствий рокового поступка с чувством безнадежности, а одновременно со стоическим отчаянием.
Свидетелями моих балконных сиест были два олеандра в больших деревянных кадках, цветущие один белым, другой розовым цветом; я сосуществовал с ними на принципе нейтралитета; от их присутствия мне было ни холодно, ни жарко. В комнатах тоже было несколько растений-вырожденцев, дальних измельчавших родственников южной флоры; какая-то пальма, которая, если мне память не изменяет, все время умирала, но никак не могла погибнуть окончательно; филодендрон с жестяными листьями и маленькая сосенка, а может, елочка — не помню, — каждый год выпускающая бледно-зеленые пахучие стрелочки юных иголок.
В спальне были две вещи, с которыми связаны мои самые ранние воспоминания: потолок и огромный железный сундук. Я спал там, а спальне, будучи еще совсем маленьким, и часто рассматривал лепной потолок, на котором с помощью гипса были изображены дубовые листья и между ними пузатые желуди. Мои предсонные мечтания как-то переплелись с этими желудями, и я много думал о них — точнее, их созерцание занимало много места в моем психическом бытии. Мне ужасно хотелось их сорвать, но не взаправду — словно я уже тогда понимал, что острота желаний гораздо важнее их осуществления. Между прочим, что-то от этой инфантильной мистики перешло на настоящие, живые желуди: снятие с них шапочек в течение многих лет казалось мне чем-то особым, приоткрывающим что-то необычное, актом, имеющим огромное значение, Я ломаю себе голову, пытаясь понять, почему это было для меня столь важным, — пожалуй, напрасно.
В спальне, в которой я спал — да, кажется, в ней, — умерли мои дедушка и бабушка. После дедушки остался железный сундук, предмет чрезвычайно тяжелый, огромный, никому не нужный, что-то вроде домашней сокровищницы тех времен, когда еще не было профессиональных взломщиков сейфов, а существовали лишь примитивные со всех точек зрения воришки, в наивности своей пользовавшиеся какой-нибудь палкой либо дубинкой. Железный сундук был приставлен к наглухо заколоченной двери, отделяющей спальню родителей от комнаты ожидания для больных. Сундук был снабжен большущими ручками и плоской крышкой с какими-то вырезанными на ней листьями и квадратным клапаном посредине. Стоило этот клапан особым образом нажать сбоку, как он отскакивал, открывая отверстие для ключа — хитрость, как я теперь вижу, была трогательно добропорядочной. Однако в то время черный сундук казался мне делом рук каких-то изощренных умельцев и уж совершенно сверхъестественное изумление вызывал во мне ключ к нему: огромный, как мое предплечье. Я долго и нетерпеливо дорастал до того момента, когда смог, наконец, впервые повернуть его в скважине; эта операция потребовала от меня максимальных усилий, и, лишь ухватив ключ обеими руками, я смог одолеть его сопротивление.
Правда, я знал, что в сундуке нет сокровищ. Там на дне лежало несколько старых, пожелтевших газет, бумаг и деревянная шкатулка, полная восхитительных тысячемарочных банкнотов времен большой инфляции. Я даже пытался играть этими марками, а также сторублевками, которые были еще красивее: голубоватые, очень веселые, в то время как коричневато-бурые немецкие мерки немного напоминали по цвету замызганные обои. Какая-то непонятная история приключилась с этими деньгами, неожиданно лишив их могущества. Вот если бы мне их не давали, я, может, и поверил бы в то, что остатки могущества, гарантированного цифрами, печатями, водяными знаками, портретами коронованных бородатых панов в овале, в них еще сохранились и только дремлют до поры до времени. Но я мог делать с ними что душе угодно, и поэтому они только вызывали презрение, которое обычно начинаешь чувствовать к великолепию, оказавшемуся на поверку вульгарной подделкой. Поэтому рассчитывать я мог не на эти банкноты, а лишь на то, что могло бы произойти внутри черного сундука, пока он находился под замком, а замкнут он был, собственно, всегда — с моего молчаливого согласия, которого, естественно, никто не спрашивал. Да, надо думать, там, в темноте, внутри, могло что-нибудь случиться. Поэтому процесс открывания сундука был актом весьма значительным и нелегким. С трех сторон ужасно тяжелой крышки откидывались длинные петли; крышку надо было поднять и подпереть специальными подпорками, иначе, падая, она могла — как меня в том уверяли и во что я охотно верил — отсечь голову. От такого сундука можно было всего ожидать. Он вовсе не был симпатичным, или приятным, или хотя бы просто красивым. Скорее угрюмым и безобразным, тем не менее я долго рассчитывал на его собственную внутреннюю силу. В дне сундука были предусмотрительно высверлены отверстия, чтобы его можно было наглухо привернуть к полу: отличная идея. Но не было уже винтов, теперь излишних; потом сундук накрыли старым ковриком, и, таким образом, он был окончательно занесен в разряд ненужной мебели, унижен, и его перестали замечать. Иногда, очень редко, я показывал кому-нибудь из ровесников ключ от него — он вполне мог сойти за ключ от городских ворот. Но со временем и он куда-то запропастился.
В примыкающем к спальне кабинете отца стоял большой застекленный книжный шкаф с внутренним замком, огромные кожаные кресла и круглый столик с довольно интересными ножками: они напоминали кариатид; под самой крышкой каждая из них кончалась металлической головкой, а внизу из-под дерева, словно из маленького гробика, выступали босые, тоже металлические, человеческие ступни. Однако это вовсе не казалось мне жутким и вообще не вызывало у меня никаких ассоциаций. Я одну за другой методично пооткручивал все головки — пустые бронзовые отливки, — и хотя потом старательно поприделывал их на место, они все равно болтались под крышкой стола при каждом его перемещении.
У стены в одиночестве стоял замкнутый на все замки письменный стол отца, покрытый зеленым сукном. Там в совсем будничном ящике хранились деньги, но уже настоящие. Изредка в нем гостили сокровища более значительные, с моей тогдашней точки зрения, — коробочка шоколада Нардалли, привезенная из самой Варшавы, или другая — с фруктовым мармеладом. Отец обычно долго священнодействовал связкой ключей, прежде чем какая-нибудь из этих сладостей, по-аптечному отмеряемых, появлялась передо мной, разрываемым двумя взаимоисключающими желаниями: проглотить угощение молниеносно или же упиваться перспективой этого поглощения по возможности дольше. Как правило, я все проглатывал сразу. В столе были замкнуты еще две удивительно интересные вещи. Маленькая заводная птичка в коробочке, выложенной перламутром, родом, кажется, с Восточной ярмарки. Птичка эта была не подлежащим продаже экспонатом какой-то экзотической экспозиции. Отец, увидев, что после нажатия миниатюрной кнопочки открылась плоская перламутровая крышечка, а под ней вторая — в золотую клеточку, — и став свидетелем того, как из — коробочки выскочила малюсенькая, меньше, чем ноготь, птичка, вся темно-радужная от блесток, и, трепеща крылышками, шевеля клювиком, стреляя глазками, вертелась, словно флюгер на костеле, и пела, привел в движение все пружины, знакомства и связи, так что в конце концов за неведомую мне баснословную сумму купил эту драгоценность, которую он лишь в исключительных случаях доставал из-под замка и заводил, тщательно заботясь о том, чтобы она не попала мне в руки, ибо было совершенно очевидно, что это была бы последняя минута в жизни птахи, хотя я не меньше отца дивился ею и даже почитал. Птичку отцу продал, кажется, очень важный представитель заморской фирмы, а еще точнее — японец. Во всяком случае, именно такой версии я остался верен. Некоторое время в столе обитала другая птичка, похуже, размером с воробья, заводная, которая заядло долбила стол, если ее на него ставили. Однажды я выпросил ее на некоторое время; в тот день и окончилась ее история. Были еще в столе отца всякие диковинки, из которых лучше всего я помню очки из золотой проволочки со стеклышками-рубинами, тоже в золотом футлярчике, длиною не больше маленькой спички. Другие, менее ценные вещички хранились в стеклянном шкафу в столовой. Это были плоды искусства миниатюризации — крохотный столик с шахматной доской и раз навсегда расставленными на ней шахматами, курятник с курочками, скрипки (у них я повыдергивал струны) и разная мелочь из слоновой кости, какие-то стульчики, диванчики, яйцо, которое, открываясь, являло миру множество сбившихся в кучу фигурок, потом еще серебряные рыбки, сделанные из пустых металлических члеников, что позволяло их изгибать в две стороны, а также, помнится, коричневые креслица с обивкой; сиденья были размером с ноготь, атласные и мягкие. Сам не знаю, каким чудом большинство этих предметов в течение многих лет выдерживало мое активное присутствие. Однако возвращаюсь к кабинету, к его старым большим креслам; в узких, но глубоких провалах между их спинками и сиденьями постепенно накапливались разные предметы — монеты, пилки для ногтей, ложечки, гребешки; все это я весьма усердно, выкручивая себе пальцы, а креслам коленчатые пружины, скрипевшие словно в агонии, вылавливал, вдыхая аромат мертвой кожи, столярного клея, шершавого полотна. Меня влекли не столько сами находки, сколько неясная надежда, что я найду — или даже скорее, что они сами как-то вылупятся, — предметы совершенно иные, наделенные непередаваемыми свойствами. Поэтому на всякий случай я должен был быть один, когда с тихой яростью принимался пытать потемневших от старости лентяев. То, что ничего необычного я в них не обнаруживал, как-то не остужало моего запала.
Теперь, пожалуй, уже пришла пора поговорить о первых основах мифологии, которую я в то время исповедовал. Я верил, например, никому не признаваясь в этом, что мертвые предметы не менее, чем люди, ущербны, а следовательно, и они могут страдать рассеянностью; и если запастись терпением, то их можно заставать врасплох, принуждать, в частности, к делению. Так, если, скажем, лежащий в шкафу перочинный ножичек забудет, где ему быть положено, то его удастся отыскать в совершенно ином месте — например, между книгами на полке; и тогда, попав в совершенно безвыходное положение и не будучи в состоянии выбраться из шкафа, он раздвоится и получится два одинаковых ножичка. Таким образом, я считал, что предметы подчиняются некоей логике неизбежности, они должны подчиняться определенным правилам, и лишь тот, кто отлично знал эти правила, мог добиться от этой якобы мертвой материи желаемых результатов. Долгое время немного бездумно, а немного и бессознательно я исповедовал эту религию — и не могу сказать, избавился ли я от нее окончательно и по сей день.
Книжный шкаф — поскольку он был замкнут — притягивал меня. В нем находились прежде всего медицинские книги, анатомические атласы отца; и благодаря его рассеянности я имел возможность с их помощью солидно и методично ознакомиться с особенностями, касающимися различия полов. Однако, странное дело, гораздо больше меня привлекали тома остеологии. Человек с содранной кожей, изображенный на кроваво-красных или кирпичных миологических картинках, мне не нравился; в нем было что-то от крови, от сырого бифштекса, которого я не переносил, которым гнушался. Зато скелеты были очень опрятны. Не знаю, сколько мне было лет, когда я впервые листал эти черные тома in quarto[33] с большими желтыми гравюрами черепов, ребер, тазобедренных суставов и берцовых костей. Во всяком случае, я не боялся ни этих мертвецов, ни их костей, но и особого удовольствия они мне тоже не доставляли. Это немного напоминало изучение описаний к большим Детским «Конструкторам», в которых вначале нарисованы отдельные рычажки, оськи, колесики, а уж потом, на следующих страницах, конструкции, которые можно из них собирать. Возможно, остеологические атласы были в какой-то степени созвучны моим, правда проявившимся значительно позже, конструкторским интересам. Я добросовестно изучал эти тома и некоторые рисунки помню по сей день. Например, костлявые ступни скелетов; маленькие косточки, связанные полосками сухожилий, раскрашенных, возможно, для большей выразительности в голубой цвет.
Отец был ларингологом, поэтому основную часть библиотеки составляли пухлые книги, посвященные болезням уха, горла, носа. Эти органы вместе с их недугами я втихую и по секрету считал второсортными, в чем отдаю себе отчет лишь сейчас. Среди множества книг находился монументальный труд, многотомный немецкий «Handbuch»[34] оториноларингологии. В каждом его томе было не меньше тысячи меловых страниц. Там можно было увидеть бесчисленные человеческие головы, разрезанные самым неожиданным образом, со всей их чрезвычайно старательно вырисованной и раскрашенной машинерией; притягивали меня также и изображения мозгов, отдельные слои которых отличались друг от друга всеми мыслимыми цветами. Бессознательно и, надо сказать, не очень умно я много лет спустя удивился, впервые увидев в прозекторской мозг в натуре (то есть, разумеется, в виде анатомического препарата). Он вовсе не был таким уж попугаичьи пестрым.
Поскольку эти анатомические сеансы были запрещены, мне приходилось организовывать их особым образом. Подробная разработка тактических ходов отнюдь не является привилегией одних лишь взрослых — любой ребенок кровно заинтересован в их организации. Я словно наездник сидел на большом поручне кресла, которое хрустело кожей при каждом моем движении, и, защитившись со стороны входной двери открытой створкой книжного шкафа, чтобы иметь возможность в любой момент сказать, что я-де только что его открыл, а также по возможности быстро и незаметно всунуть книгу на свое место, опирал извлеченный том о спинку кресла и в такой позиции предавался изучению. Интересно и то, что я тогда думал: меня особенно привлекала аккуратность, точность исполнения рисунков — разочарование опять пришло лишь много лет спустя, когда я понял, будучи уже студентом медицинского института, что в кабинете отца я рассматривал лишь идеал и абстракцию расположения нервов или крючков для оттягивания сухожилий. Не помню также, чтобы я когда-нибудь связывал то, что рассматривал, с собственным телом. В этих огромных изображениях не было ничего тревожного — быть может, благодаря деловитости, фрагментности, пытливой многосторонности, присутствовавшей в пухлых томах даже тогда, когда они являли мне не только анатомические детали, но и кончики нарисованных пальцев, держащих тупые или острые крючки, с помощью которых полагалось для лучшей видимости оттягивать в стороны участки разрезанной кожи. Были там и другие книги, уже с действительно жуткими картинками, но, собственно, настолько уж жуткими, что я их тоже не боялся. На них были изображены изуродованные войной человеческие лица; там были лица безносые, лишенные челюстей, ушных раковин и даже в полном смысле слова лица без лиц, от которых остались одни лишь глаза, глядевшие из рубцов шрамов с выражением, которое мне ни о чем не говорило. Мне не с чем было его сравнить, оно мне ничего не напоминало. Может, от таких картинок немного и бегали по спине мурашки, но, пожалуй, так же, как при слушании сказок — а ведь обычно в них происходят ужасные вещи, — так что эта дрожь, в принципе желанная и даже приятная, не была для меня чем-то из ряда вон выходящим. Более того: многие картинки мне просто казались смешными, так как, посвященные проблемам протезирования, они демонстрировали прицепленные к очкам искусственные носы, уши на ленточках, масочки, имитирующие лёгкую улыбку, совсем невинную, какие-то искусные затычки для продырявленных щек, зубные протезы, заменители нёба. Все это казалось мне каким-то маскарадом, какими-то развлечениями для взрослых, не совсем понятными, как и множество их обычаев, но я не видел в них ничего плохого или позорного. Это мне даже в голову не приходило. В принципе только один предмет, не книжка, вызывал беспокойство. На одной из полок, перед золочеными корешками толстых томов, лежала височная кость, прокипяченный препарат, результат так называемой полной операции на среднем ухе, с пробитым сосочным отростком. Разумеется, ничего этого я не знал, просто эта кость, по весу, на ощупь немного похожая на те, что оставались на самом дне супницы с бульоном, обнаруженная в книжном шкафу, словно бы умышленно подброшенная, заставляла задуматься и даже немного тревожила. У нее был какой-то особый запах, прежде всего пыли, книг, библиотеки, но сквозь него тонкой струйкой пробивался другой, немного сладковатый, а немного с гнильцой. Иногда я подолгу обнюхивал ее, как бы пытаясь уразуметь, что же, собственно, это такое, словно бы обоняние было тем чувством, которое уведет меня дальше остальных. В конце концов это вызывало легкое отвращение; тогда я откладывал кость, стараясь положить ее на ту же полку, на которой она лежала до этого.
На более низких полках почивали кучи растрепанных, поразорванных французских романов без обложек и каких-то журналов; один — на немецком языке — назывался «Uhu».[35] То, что я мог прочесть названия, не помогает мне установить хронологию этих начинаний, поскольку печатный шрифт я умел читать уже в четыре года. Я только листал рассыпающиеся, сброшюрованные французские романы, так как в них были иллюстрации достаточно фривольные, в стиле fin de siecle.[36] Вероятно, там были напечатаны какие-то пикантные историйки, но это вывод современный, более поздняя реконструкция, опирающаяся на воспоминания, уже сильно размытые влиянием времени. На одних страницах были видны дамы и господа в изысканных светских позах, а несколькими страницами дальше эта галантность вдруг уступала место утопающей в кружевах наготе, кто-то убегал через окно, теряя брюки, нагие дамы в длинных черных чулках бегали по комнате; теперь я вижу, что соседство обоих видов книжек было достаточно своеобразным, а сам порядок, в котором я все это листал, был тоже достаточно забавен, забавен до ужаса, коль скоро я, наездник на кресле, без всяких хлопот или колебаний, ничтоже сумняшеся, переходил от скелетов к фривольной эротике. Как бы там ни было, я воспринимал все это так же, как принимал облака, деревья; ведь я все еще всему учился, ко всему должен был привыкать, и ничто у меня, собственно, ни с чем не вступало в диссонанс.
На книжной полке лежала длинная жестяная труба с широким концом, из нее торчал рулон плотной желтоватой бумаги, от которой шел плетеный черно-желтый шнур, заканчивающийся плоской коробочкой, содержащей в себе как бы маленький светло-красный пряник с выпуклым изображением и надписями. Это был докторский диплом отца на пергаменте, возвышенно начинающийся отпечатанными огромными буквами словами: «SUMMIS AUSPICIIS IMPERATORIS AC REGIS FRANCISCIIOSEPHI…»,[37] пряник же, который я осторожненько раза два пытался надкусить, но больше не пробовал, так как он был невкусный, представлял собой большую восковую печать Львовского университета. Разумеется, вначале я знал лишь, что в трубе хранится диплом (мне это сказал отец, хоть я и не понимал, что это значит), который мне запрещалось вынимать из трубы (при этом я не очень-то верил, что пергамент действительно сделан из обработанной ослиной кожи). Позже я уже мог прочесть несколько слов, ничего, однако, не понимая. В первом, кажется, классе гимназии я уже мог перевести эти возвышенные слова; я говорю об этом потому, что на примере диплома отчетливо виден тот процесс возобновляемого и многократного познавания предметов и явлений, с помощью которого я постепенно как бы переходил с этажа на этаж; каждый раз я узнавал очередную версию явления или вещи, что само по себе не представляет ничего необычного. Каждый это знает, ибо, знакомясь с историей собственного происхождения, любой из нас вначале познает «версию аиста», а уж потом вторую, более реалистичную. Но дело в том, что все предыдущие версии, даже явно фальшивые, как, например, «версия аиста», не исчезают бесследно, отброшенные. Что-то от них в нас остается, сливается с последующими, смешивается, одним словом, как-то продолжает существовать. Конечно, если говорить о фактах вроде диплома моего отца, то нетрудно установить истинную версию, ту единственную, которая соответствовала истине. Иначе обстоит дело с переживаниями. У каждого из них свой вес и своя правда, безапелляционная и ни от чего, кроме себя самой, не зависящая, и в этом вся беда, поскольку единственным стражем и гарантом их истинности в воспоминаниях является память. Конечно, можно бы отметить, что существуют «переживания неадекватные», вроде моих измышлений, касавшихся черного железного сундука. Однако не всегда удается сделать столь окончательный вывод.
За боковой створкой двери в отцовской библиотеке находились плотно уложенные книги, к которым я даже не приступал, убедившись однажды, что картинок там нет. Я лишь помню цвет и вес некоторых из них, не более. Многое бы я дал за то, чтобы узнать, что же собрал там мой отец, но библиотека полностью погибла во время войны, и от нее не осталось и следа, а потом творилось такое и столько, что было просто некогда разбираться в этом. Поэтому версия, созданная ребенком, примитивная, неверная, собственно, никакая, должна стать для меня единственной, и это относится не только к книгам, но и ко множеству событий, подчас драматичных, которые разыгрывались над моей головой. Если бы я пытался их реконструировать задним числом, делать выводы и строить домыслы, это превратилось бы в рискованный труд, — кто знает, не нафантазировал ли бы я к тому же уже не как ребенок. Поэтому, я думаю, мне надо отказаться от подобного намерения.
В столовой, как я уже говорил, кроме разношерстных стульев и стола, раздвигаемого во время больших приемов, стоял солидный буфет, средоточие сладостей, этажерка с «нипами»,[38] специальностью матери, а под окном лежал пушистый ковер, на котором немного позже я охотно валялся, читая книги, — уже купленные специально для меня. Поскольку, однако, чтение было действием весьма пассивным и слишком простым, я имел обычай ставить себе на лодыжку, в углубление под коленом, на подошву ступни ножку какого-нибудь стула и легкими движениями балансировал им так, чтобы он все время оставался в состоянии неустойчивого равновесия, на самой его границе. Мне неоднократно приходилось резко прерывать чтение, чтобы поймать падающий стул, иначе его грохот мог совсем нежелательно привлечь ко мне внимание домашних. Впрочем, я слишком забежал вперед, чего мне очень трудно систематически избегать.
Насколько я помню, я довольно часто болел. Меня загоняли в постель различные ангины, бронхиты, и в принципе это было время величайших привилегий. Не только все вокруг меня кружилось, не только отец особо подробно выпытывал меня о самочувствии, используя при этом определенные признаки и показатели, которые должны были с исключительной точностью определить качество моего самочувствия в выдуманных градусах несуществующей шкалы, но, кроме того, я был объектом сложнейших процедур. Не все я относил к приятным. Например, трудно было назвать таковыми питье горячего молока с маслом, но вот ингаляции становились для меня воодушевляющим развлечением. Прежде всего приносили большой таз, в который наливали горячую воду, затем отец из маленькой бутылочки с притертой пробкой добавлял туда немного маслянистой жидкости и шел на кухню, где тем временем уже раскаляли докрасна на огне чугунный кружок кухонной плиты. Отец брал его щипцами и, внеся в комнату, опускал в таз, а в мои обязанности входило старательно вдыхать клубы пара, пахнущие ароматным маслом. Отличнейшее это было зрелище — бешеное кипение воды, шипение раскаленного докрасна железа, от которого отпадали почерневшие крошки окалины, а вдобавок ко всему я еще старался воспользоваться оказией и запустить в таз что только под руку попадало: например, целлулоидную утку или деревянный пенал. Надеюсь, я не симулировал страданий, когда их не было. Впрочем, видимо, такого рода попытки все-таки были. Их просто не могло не быть, коль мне, как больному, отец ни в чем не мог отказать: и птичка в перламутровой коробочке тогда пела для меня, и золотыми очками с рубиновыми стеклышками я мог играть, и еще, возвращаясь из больницы, отец приносил так называемые «узелки» с игрушками. Посему без всякого преувеличения я могу сказать, что наподобие некоторых дам наибольшие выгоды я получал, лежа в постели. В результате одной из ангин мне достался автомобиль-гигант, деревянный лимузин таких размеров, что я мог ездить на нем верхом, сидя на крыше. Правда, более серьезные болезни, вроде камня, выросшего у меня в пузыре, с их болями и температурой, делали все подарки и игры недостаточной усладой бытия. Однако так или иначе я всегда выздоравливал. Будучи здоровым, я большую часть времени проводил наедине с собой. Я охотно исследовал квартиру, ползая на четвереньках. По непонятным причинам максимальное удовольствие мне доставляло чувствовать себя каким-нибудь воображаемым животным, и этой игрой я занимался так рьяно, что на коленках у меня выросли толстые, твердые мозоли, которые сохранились еще в то время, когда я ходил в старшие классы начальной школы.
Пора описать Мои порочные наклонности.
Я ломал все игрушки. Быть может, наиболее позорным моим поступком была поломка отличнейшей маленькой шарманки, блестящей деревянной коробочки, в которой под стеклышком вертелись золотистые зубчатые колесики, вращающие золотистый же бронзовый валик с иголками, так что возникали хрустальные мелодийки. В середине ночи я встал, видимо решившись заранее, потому что, почти не задумываясь, поднял стеклянную крышечку и напрудонил внутрь. Позже я так и не сумел объяснить обеспокоенным домашним мотивы этого нигилистического акта. Какой-нибудь фрейдист наверняка подыскал бы для меня соответствующий звучный термин. Во всяком случае, о том, что шарманочка умолкла, я сожалел, пожалуй, не менее искренне, чем какой-нибудь извращенный убийца о своей свежей жертве.
Увы, это не было действием единичным. У меня был маленький мельник, который, после того как его заводили, вносил мешочек с мукой на верх лестницы, в амбар, спускался за следующим, опять его вносил, и так до бесконечности, потому что сброшенные в амбар мешочки тем временем съезжали на самый низ лестницы. Был у меня водолаз в скафандре, заточенный в пробирку с резиновой мембраной. Когда эту мембрану нажимали, он погружался в воду. Были у меня клюющие птички, вертящиеся карусели, гоночные автомобили, кувыркающиеся куклы — и все это я безжалостно потрошил, извлекая из-под блестящих красок колесики и пружинки. Волшебный фонарь фирмы Патэ с французским эмалированным петушком на стенке мне пришлось обрабатывать тяжелым молотком, и толстые линзы объектива долго сопротивлялись его ударам. Жил во мне какой-то бездумный, отвратительный демон разрушения и порчи; не знаю, откуда он взялся, так же как не знаю, что с ним сталось позже.
Когда я был немного — но только совсем немного — повзрослей, я уже не смел так вот, попросту, с детской непосредственностью — потому что, видимо, постепенно терял ее — схватиться за орудие преступления и «пырнуть» им очередную жертву. Тогда я уже пытался отыскивать для себя различные оправдания. Ну, например, что-де там, внутри, надо что-то такое отрегулировать, поправить, проверить. Это была дешевая видимость, потому что, конечно же, я не только не сумел бы этого сделать, но даже и не пытался. И все-таки мне казалось, что я имею право так поступать; и когда мать резко запротестовала, увидев, как я начал было вбивать гвоздь в буфет в столовой (мне нужен был крючок для подвесной дороги), то я долго и горько на нее обижался. Из круга тотального уничтожения была исключена только одна кукла мужского пола по имени Вицусь — тощий паренек, полный опилок, рыжеватый блондин, которому я шил костюмы, башмаки и который болтался потом по квартире, пожалуй, до самой войны. Однажды в приступе неудержимой жажды познания я немного подраспорол его, но тут же зашил ему дырку в животе, а может, пришил оторванную руку, не помню. Я много беседовал с ним, но об этом мы никогда не вспоминали.
У меня не было собственного угла, поэтому я со все растущей разнузданностью бесчинствовал по всем комнатам. Недоеденные конфеты («хопьесы») я обычно прилеплял к столу, под крышкой, и со временем там образовывались воистину геологические залежи сладких окаменелостей. Извлеченные из шкафов костюмы отца я переделывал в манекены, восседающие на стульях и креслах, в поте лица своего набивая свернутыми в рулоны журналами их болтающиеся рукава, а внутрь запихивая что под руки попадало. В сезоне созревания каштанов я пытался что-то делать с этими изумительнейшими плодами, которые настолько привлекали меня, что, сколько бы я их ни набирал, мне все равно не хватало; они уже сыпались у меня из-под рубашки, а я запихивал в карманы, в трусы-дутики все новые и новые… Но вскоре я убедился, что красивыми и блестящими бывают каштаны, только пребывающие на свободе, заключенные же в коробочки, они быстро морщинятся, тускнеют, дурнеют.
Калейдоскопами, которые я вскрывал, можно было обдарить целый приют, а ведь я знал, что в них нет ничего, кроме цветных стекляшек. Вечерами я охотно смотрел с балкона, как темная улица оживает от огней. Неведомо откуда появлялся молчаливый фонарщик, на мгновение задерживался около очередного фонаря, поднимал свой шест — и маленькая бабочка огонька тут же разрасталась в голубоватое пламя. Некоторое время я хотел быть фонарщиком.
Из двух сил, двух категорий, которые берут нас в свое владение, когда мы неведомо как появляемся на свет, пространство, несмотря на все, гораздо менее непонятно. Правда, и оно подвержено изменениям, но их суть проста: пространство не делает ничего иного, как постоянно сокращается по мере того, как уходят годы. Поэтому-то понемногу уменьшалась площадь нашей квартиры, и Иезуитский сад, и спортивная площадка Второй государственной гимназии имена Карла Шайнохи, в которую я ходил восемь лет. Правда, мне легко было не заметить эти изменения, потому что одновременно росла моя самодеятельная активность, я перемещался по Львову все смелее, так что измельчение отдельных хорошо знакомых мест заслонялось сериями эскапад все более дальних. Поэтому уменьшение размеров удается заметить относительно поздно. Пространство, как ни говорите, остается солидным, единым, лишенным каких-либо западней и ловушек. Зато враждебным чудовищем, по-настоящему коварным и даже, я бы сказал, противным природе человека, является время. Прежде всего в течение многих лет величайшие трудности для меня составляли попытки различить смысл таких понятий, как «завтра» и «вчера». Признаюсь — об этом я еще ни разу не говорил, — что оба эти понятия я достаточно долго помещал в пространстве. Я считал, что «завтра» располагается над потолком, как бы на следующем этаже, и опускается на нижний уровень ночью, когда все спят. Правда, одновременно я знал, что на четвертом этаже нет никакого «завтра», а живет там некое семейство, и есть там взрослая дочь и золотистая коробочка, полная зеленоватых, липнущих к пальцам конфет. Эти конфеты, заполняющие рот эвкалиптовой мятой, вовсе мне не нравились, и, тем не менее, я любил их получать, учитывая, вероятно, сопутствующие обстоятельства. Конфеты хранились в ящике секретера, снабженного деревянной шторкой, которая, опускаясь и прикрывая крышку стола своими выпуклыми ребрами, гремела, словно водопад. В то время я понимал, что, поднимаясь наверх, я не смогу застать «завтра» врасплох, так же как, спускаясь, не поймаю «вчера», так как под нами жили владельцы дома. Несмотря на это, я был все-таки убежден, что «завтра» находится над нами, а «вчера» — под нами; причем это «вчера» отнюдь не растворилось в небытии, но продолжает существовать, выпотрошенное, где-то там, под моими ногами. В этом образе было несомненное противоречие, но оно мне как-то не мешало.
Но все это лишь предварительные и, добавим, элементарные замечания. Я помню ворота, лестницу, двери, коридоры и комнаты того дома на Браеровской, в котором родился; я помню также множество людей, например тех же соседей, но без лиц, потому что эти лица изменялись, а моя память, не отдающая себе отчета в неотвратимости подобных изменений, была бессильна перед ними, так же как фотографическая пластинка бессильна перед движущимся предметом. Конечно, я могу себе представить отца, но четче буду видеть его фигуру, одежду, нежели черты лица, потому что друг на друга наложились образы многих лет и я не знаю, каким хочу его увидеть: уже совершенно седым или еще крепким пятидесятилетним мужчиной; подобным же образом обстоит дело со всеми, рядом с которыми я пребывал достаточно долго. Когда погибают фотографии и портреты, проявляется эта наша полнейшая безоружность перед лицом времени; узнать, каково его действие, можно рано и быстро, но это знание теоретическое, ни на что, собственно, не пригодное; ведь уже пятилетним мальчишкой я знал, что означают понятия «молодой» и «старый», потому что было старое масло и молодая редиска, я многое знал о днях недели, даже о годах (у лет были свои оттенки — двадцатые годы были светлые, потом, по мере приближения к девятке, они темнели), а ведь, по сути дела, я верил в неизменность окружения. Особенно людей. Я не мог примириться с мыслью, что взрослые не всегда были такими. Меня даже немного раздражали те уменьшительные имена, которыми они наделяли друг друга; мне это казалось противоестественным. Ведь уменьшительные имена были только для детей. Мне казалось абсурдным, когда старик обращался к другому старику, называя его «мой Стась». Если я не говорил об этом никому, то только потому, что чувствовал: все равно меня никто не поймет.
Итак, время в те годы было пучиной, недвижимой в себе самой, как бы инертной, неактивной. В нем, словно в море, происходило многое, но само оно как бы стояло. Каждый школьный час представлял собою что-то вроде Атлантического океана, который требовалось переплыть с мужеством самоотречения в сердце, от звонка до звонка проходили насыщенные опасностями вечности; что же говорить о летних каникулах, которые превращались в целые эпохи. Об этой — немыслимой для меня теперь — пространности часов или дней я рассказываю так, словно бы я об этом от кого-то услышал, а не так, будто познал это сам, — я не в состоянии этого ни уразуметь, ни представить. Со временем все стало свершаться гораздо быстрее, и пусть не говорят мне, будто лгут ощущения, а часы отмеряют одинаковый ритм бега времени; я скажу, что все обстоит совсем наоборот: лгут часы, потому что физическое время не имеет ничего общего с биологическим. Какое нам дело — за пределами физики — до времени электронов или зубчатых колес? В этом разделении мне всегда чудился какой-то подвох, я ощущал какую-то низость, замаскированную методами времяисчисления, нивелирующими все изменения. Мы появляемся, полные веры, что все обстоит именно так, как мы видим, что делается то, о чем нам говорят наши органы чувств, а потом неизвестно как и когда оказывается, что дети взрослеют, а взрослые начинают умирать.
Не знаю, совершенно ли уже ясно, что я был тираном? Норберт Винер начал свою биографию словами: «I was a child prodigy» — «Я был чудесным ребенком»; я мог бы сказать только: «I was a monster» — «Я был чудовищем». Итак, чудовищем, быть может, лишь с небольшим преувеличением; но то, что я терроризировал окружающих, особенно будучи еще совсем маленьким, — истина. Есть я соглашался только в том случае, если отец, взгромоздившись на стол, попеременно открывал и закрывал зонтик, или же меня можно было кормить только под столом; я этого, разумеется, не помню, это было начало, спящее где-то за пределами воспоминаний. Если я и был чудесным ребенком, то исключительно лишь в глазах любвеобильных тетушек. Зато чувствительным я был наверняка. Отсюда мое первое очень раннее сближение с поэзией. Еще не умея читать, я декламировал единственное в моем репертуаре и пользующееся неизменным успехом у гостей стихотворение о комаре, что с дуба упал. Не помню, чтобы я хоть раз довел декламацию до конца, поскольку, дойдя до того места, в котором выяснялось, что это падение имело совершенно роковые последствия (комар сломал себе кость в крестце), я начинал реветь, и совершенно зареванного меня выводили из комнаты. В то время было мало существ, которым бы я сочувствовал столь горячо и одновременно так безнадежно, как этому комару; in hoc signo[39] проявилась надо мной власть литературы.
Писать я научился в четыре года, однако ничего особо сенсационного этим путем сообщить не мог. Первое письмо, которое я написал отцу из Сколы, куда поехал с мамой, было лаконичным; в нем сообщалось о том, что я по собственной инициативе искупался в настоящем деревенском клозете с дыркой в доске. Я, правда, не стал сообщать, что в ту же дыру выбросил все ключи нашего хозяина — доктора. Впрочем, авторство этого поступка было спорным, потому что в то время со мной был один местный житель, мой ровесник, и установить, У кого были ключи в последний раз, не удалось. С их вылавливанием была масса хлопот.
Из достопримечательностей и монументов Львова в тот период мое внимание приковала кондитерская Залевского на Академической улице. Видимо, у меня был недурной вкус, потому что с тех пор я действительно нигде не видел кондитерских витрин, сделанных с таким размахом. Собственно, это была не витрина, а сцена, оправленная в металлические рамы, на которой несколько раз в году сменяли декорацию, образующую фон для гигантских статуй и аллегорических композиций из марципана. Какие-то великие натуралисты, а может, Рубенсы воплощали в марципановой яви свои мечты, а уж перед рождеством и пасхой за стеклами творились закованные в миндальную массу и какао чудеса. Сахарные Миколаи правили упряжками, а из их мешков низвергались водопады сладостей: на глазированных тарелках почивали ветчина и заливная рыба — тоже марципановые, с отделкой из крема; причем эти мои знания не носят чисто теоретического характера. Даже ломтики лимона, просвечивающие из-под желе, были достижениями кондитерского искусства. Я помню стада розовых свинок с шоколадными глазками, все мыслимые разновидности плодов, грибы, копчености, растения, какие-то лесные дебри и просеки. Создавалось впечатление, что Залевский мог бы повторить в сахаре и шоколаде весь космос, солнцу добавить лущеного миндаля, а звездам — глазурного блеска; каждый раз в новом сезоне этот мастер мастеров ухитрялся пронзить мою душу, алчущую, беспокойную, еще совершенно доверчивую, с новой стороны, заполонить меня многозначительностью своих марципановых скульптур, офортами белого шоколада, везувиями тортов, извергающих взбитые сливки, в которых, словно вулканические бомбы, летали замороженные фрукты. Пряники Залевского стоили 25 грошей — немалую сумму, если учесть, что большая булка стоила 5 грошей, лимон около десяти, — но, видимо, надо было платить за его панорамы, за сладкую освещенную баталистику, как знать, уступавшую ли той, которую являла Рацлавицкая панорама.[40]
Была на Академической еще и другая кондитерская, произведения которой больше говорили желудку, нежели глазу. С ней связаны не самые веселые из моих воспоминаний. Так, например, однажды брат отца дядя Фридерик вез меня на двуконных дрожках якобы ради невинной цели, празднично принаряженного в белый кружевной воротничок, а кончилась эта поездка у зубного врача, который вырвал мне молочный зуб. Потом мы возвращались — я зареванный, с заплеванными, испачканными кровью кружевами, — и дядя пытался умаслить мой праведный гнев, вызванный его вероломством, в упомянутой уже кондитерской фисташковым мороженым. Сдается, отец не решился присутствовать при душераздирающем акте «зубодрания» и поэтому тогда не пошел с нами к врачу.
В пассаже Миколаша был другой кондитерский магазин, точнее — магазинчик, с итальянским мороженым, где уже значительно позже Стефан, мой брат по тете, парнище страшно крупный, вызывал меня на коварные поединки: мы ели мороженое, а платить должен был тот, кто проиграет и съест меньше. Стефан обладал феноменальной вместимостью; я помню возвращения из этого места, помню, как шел по пассажу, прикрытому сверху матовыми стеклянными плитками, и вышагивал, словно палку проглотил, потому что желудок мой превращался в нечто похожее на ванилиновый холодильник.
В начале Академической, недалеко от гостиницы Георга, находился другой, уже не конфетный, но тоже очень важный магазин Клафтена с игрушками. Я ничего не могу сказать ни о его витринах, ни о внутреннем оформлении, потому что место это, для меня святое, отнимало у меня дар наблюдательности и я приближался туда в сладостной истоме, с учащенно бьющимся сердцем, чувствуя, какому испытанию будет сейчас подвергнута моя не способная к выбору ненасытность. Там мне покупали соблазнительно тяжелые плоские коробочки с оловянными солдатиками, пушечки, заряжаемые горохом, деревянные крепости, волчки, пугачи, стреляющие пробками, но никогда не приобретали никаких пистолетов или снаряжения к ним; то и другое было запрещено.
Когда-то, в самом начале, был у меня конь, сивка на колесиках; теперь я уже не могу восстановить в памяти его образ, только в кончиках пальцев сохранилось что-то от шершавого прикосновения к его шерсти, хвосту, сделанным из настоящего конского волоса. Первое время я обращался к нему на «вы», потому что он был такой большой и восхитительный, что я не смел к нему прикасаться. Относился я к нему хорошо — колесики отскочили у него сами, обгрызенные зубами времени. Остатки впечатлений, которые сохранились у меня от предгимназической эпохи, сгруппированы вокруг происшествий скорее поразительных и бурных, нежели приятных. Я знаю, где на Ягеллонской жила моя тетка, потому что там однажды на меня в сенях напал огромный индюк — не имею понятия, откуда он взялся, — я долго боялся туда ходить, молниеносно проносился через темное пространство между деревянными воротами, в которые была вделана маленькая дверца, и подножием деревянной, жутко трясущейся лестницы. Дорога к жилищу тетки была страшновата — по галерее флигеля, неприятно наклонившейся в сторону двора. Мне казалось, что галерея вот-вот рухнет. В прихожей весь пол тоже был перекошен, словно в Пизанской башне; за одной дверью находился салон — место запретное, полное зеркальных паркетных искорок и тяжелой мебели в полотняных чехлах. Туда никто никогда не ходил, и тетке доставлял удовольствие, пожалуй, уже сам факт существования этого наглухо замкнутого храма. Юный обжора, я однажды проник туда, воспользовавшись то ли кратковременным отсутствием тетки, то ли ее рассеянностью, уж не помню, и подло и без раздумий направился к черному буфету, в котором под стеклянным колпаком вздымалась пирамидка больших марципановых плодов, какие-то яблоки, бананы, груши. Приподняв стекло, я впился в одно из этих сладких сокровищ. Каким-то чудом я не сломал себе ни одного зуба, но и на блестящей поверхности не осталось следа: марципаны оказались твердокаменными; течение времени наложило на них броню и таким образом уберегло от моей прожорливости. Это было одно из самых горьких разочарований.
Однажды я чуть было не утонул в Желязной Воде. Я сидел на берегу, а знакомая пани играла со мной, подавая мне прутик; в один из моментов она потянула слишком сильно. Я камнем пошел на дно и не успел даже испугаться. Сделалось зелено, потом темно, мокро, кажется, тоже. Потом кто-то вытрясал из меня воду, держа за ноги. Это как бы покрыто дымкой — не знаю, но мне кажется, что купальня в то время была еще разделена; отдельно купались женщины, отдельно мужчины. Если так, значит, я находился с мамой среди женщин.
Мне довелось быть свидетелем двух страшных событий. Однажды во Львов приехал «человек-муха» и в центре города, помнится, на улице Легионов, взбирался по стене многоэтажного дома. Кажется, он пользовался только крючком для застегивания туфель — сведения, почерпнутые мною от нашей служанки, достаточно достоверные, потому что такие крючки действительно существовали; они служили для застегивания дамских туфель на солидную пуговицу и петлю и состояли из металлической ручки и овального крючка. «Человек-муха» упал, собралась толпа, полиция; наутро я увидел на первой странице газеты, кажется «Нового века», фотографию поднятого с брусчатки человека. Его лицо как бы охватывал пружинистыми лапами огромный паук — кажется, у акробата треснуло основание черепа. Не знаю, что с ним стало.
Однажды в нашем доме загорелся или только начал тлеть уголь. В то время у нас были гости, играли в карты; неожиданно раздался энергичный звонок и в коридоре появились совершенно необычные, грозно сверкающие медью боевые каски пожарников. Эвакуировали весь дом. Некоторое время мы стояли на улице, глядя, как через брезентовые змеи в подвалы лили воду, потом, помнится, пошли к жившему неподалеку дяде. Пожар затушили в зародыше, но страх после него у меня так и остался. Я помню, что долго видел кошмарные сны, в которых пожар выступал в виде белой колышущейся на ветру особы, колотящейся в двери квартиры, заглядывающей в окна; а наяву, когда меня никто не видел, я украдкой прикладывал руку к полу, чтобы проверить, не разогревается ли паркет от угля, потихоньку разгорающегося на нижнем этаже. Впрочем, от страха перед огнем не осталось ничего. Интересно, почему одни переживания приводят у ребенка в действие механизм совершенно патологической восприимчивости, а другие стекают как с гуся вода, не оставляя следа?
Одна из первых книжечек, которые я читал, была заполнена историей о мальчике, который ехал в лифте, а лифт взбунтовался или, может, испортился и, пробив потолок дома, словно воздушный шар, летал с ним над городом. С точки зрения авторов это, вероятно, должно было выглядеть забавно, а меня напугало, и еще четверть века спустя, садясь в лифт, я вспоминал эту вздорную историю. Не знаю также, откуда взялся у меня страх перед насекомыми — мои сверстники с увлечением гонялись за майскими жуками, а я не мог к ним притронуться. Подобная же история была с ночными бабочками. В то же время мышей я совершенно не боялся и даже зарабатывал на них. Мама так брезгала ими, что вынимать трупики из мышеловок приходилось мне; а иногда, когда мыши не желали ловиться, я издалека показывал маме серую резиновую мышку, чтобы таким образом получить обусловленное таксой вознаграждение за исполнение похоронных обязанностей.
Достойна удивления моя забывчивость в отношении товарищей по играм, ровесников, при одновременной чувствительности к различным предметам. Я совершенно не помню никаких детей, зато отлично помню форму моего обруча, даже винтики, соединявшие концы дерева, и то, как научился запускать обруч, чтобы, катясь, он сам возвращался ко мне. Может, потому, что предметы подчинялись мне беспрекословно, а живые существа обладали собственной волей, слишком непокорной? В конце концов все, что меня окружало и было изготовлено из металла или дерева, становилось моей добычей. Долго, несколько лет я терпеливо ожидал смерти граммофона или по крайней мере его дряхлости и действительно в конце концов дорвался до его внутренностей. Это уже не был аппарат с большой трубой, какие я видел только на выставках и на картинках; наш граммофон был большой, деревянный, у него был резонирующий ящик с внутренним рупором, и его правильнее было бы называть патефоном. Я охотно крутил рукоятку; было у нас несколько пластинок с боевиками; на одной был записан смех — и больше ничего, на других какие-то шлягеры вроде «Больше газа, вот мой принцип, больше газа, пока любовь играет в жилах», оперные арии, но механизм смены иголок и устройство пружинного регулятора интересовали меня гораздо больше музыкального содержания. Абсолютно то же было и с радио. Первый радиоаппарат в нашем доме появился, пожалуй, где-то около 1929 года, хотя я не могу поручиться за эту дату. Это был длинный ящик с эбонитовым верхом, ручками с белыми насечками и стрелками, с гнездами для наушников; у него был огромный динамик на одной ноге, немного похожий на вентилятор, но поймать этим аппаратом можно было лишь местную станцию. Питали это огромное сооружение большие анодные батареи и кислотные аккумуляторы, которые требовалось время от времени заряжать. По счастливому стечению обстоятельств я знаю, что первой львовской передачей, которую мы поймали, была новелла Конрада «Корчма под тремя ведьмами», которую читал мужчина с загробным голосом. Дядя Мундек, муж тети Гани с улицы Свободы, не раз приходил к нам, чтобы совместно с отцом извлекать из шведского ящика марки Эрикссон мощный свист, грохот и мяуканье электрических кошек; они вместе различным образом устанавливали антенну, что-то вроде деревянного креста, на котором был растянут четырехугольник проволоки. Иногда сквозь завесу треска удавалось выловить скрип какой-то музыки, словно сигнал с иной планеты, приносящий удовольствие лишь благодаря тому факту, что вообще так здорово, прямо-таки невероятно повезло; об эстетическом удовольствии от приема передачи не могло быть и речи. Дядя, помнится, записывал особо исключительные достижения, вроде приема передачи из Милана или Берлина, где, кажется, работала самая мощная в то время в Европе радиостанция Кенигсвустерхаузен. И этот аппарат тоже переживал медленные долгие сумерки, а когда устарел, пришло время моих кусачек и молотка; я разбил его на мелкие кусочки, сильно разочарованный неинтересностью его строения — никаких пружин, зубчатых колесиков, ничего, только непрозрачные от серебра лампы и конденсаторы в паутине проводов.
Если отец мой боялся различных вещей — он так и не согласился установить наружную антенну на крыше, потому что она якобы «притягивает к себе молнии», а в печах у нас жгли исключительно дрова, поскольку «уголь дает чад, от которого можно задохнуться», то я получил от него в наследство, так сказать, общую диспозицию, а не точные указания адресов этих тревог. Электричество я любил, был с ним всегда на дружеской ноге еще с тех времен, когда притягивал клочки бумаги натертым гребешком, да и отравляющие газы, не исключая чада, пытался по мере возможностей производить. Эти увлечения — электрические, химические, механические — полностью развеялись лишь в следующей, гимназической эпохе; в конце двадцатых годов мои интересы сводились, во всяком случае в принципе, к совершенно банальным занятиям, почти полностью лишенным оригинальности, а именно к тому, что заполняет жизнь всех маленьких мальчишек. Иначе говоря, вначале я проходил различные машинные метаморфозы — бывал кораблем, паровозом, самолетом, работал шатунами, пускал пар, давал «полный назад», и остатки этих привычек жили во мне почти до самых выпускных экзаменов; я помню, что, будучи подрастающим и одетым в мундир гимназистом, я частенько не мог удержаться от того, чтобы на улице «дать контрпар», «переложить руль на бакборт», «бросить якорь».
Любовь к подражанию представляет собою, вероятно, естественную фазу развития, немного раздражающую стороннего наблюдателя из-за явной ее обезьянности, потому что обычно хочется, чтобы дети были просто детьми, и по возможности меньше — маленькими взрослыми; в данном случае я особо имею в виду легионы восьмилетних мамочек с маленькими колясочками. Впрочем, я не изменял полу, и, быть может, моими устами говорит инфантилизм мальчика, а точнее — тех его остатков, которые каким-то образом просуществовали в моей постепенно портящейся натуре. Впрочем, бог с ними, с этими не очень умными оценками! Какой-нибудь, специалист сказал бы, что просто дети, играя, подготавливают себя к культуре той эпохи, которая их породила. В средневековье играли, вероятно, в лошадей, осаду крепостей, а наверняка и в крестовые походы. Вполне естественна также тенденция к исследованию собственного тела и его возможностей; правда, с этим у меня бывало по-разному. Некоторое время я весьма охотно вешался где попало, конечно, «невзаправду» и не до конца, накапливая для этого соответствующие веревки и бечевки, а также немного занимался самоистязаниями. Ну, например, обвязывал палец шнурком, чтобы он «заснул», или привязывал самого себя к какой-нибудь дверной ручке, или висел вниз головой на веревочной лестнице (была у меня такая), вдавливал глаз пальцем, чтобы видеть, как раздваиваются предметы; одного я не делал никогда: не засовывал себе в ухо или нос никаких горошин и фасолин; я прекрасно знал, к каким печальным последствиям это могло привести, недаром мой отец был ларингологом. Не знаю, откуда это у меня взялось, но достаточно долго самой необыкновенной частью человеческого тела я считал ногу — точнее, босую ступню. Помню, однажды я крепко подрался с братом Метком (он был старше меня на два года и погиб в Варшаве, как и Стефан) именно из-за ноги: мы сидели на подоконнике в нашей квартире, и я убедил Метка принять предложенный мною уговор: проигрывал тот, кто первым покажет другому босую пятку; воспользовавшись тем, что домашних не было, мы долго катались по полу, сцепившись в смертельной схватке. Фрейдист, наверно, был бы очень обрадован моими признаниями, но от ногопоклонства у меня не осталось и следа.
Я так много времени уделяю этим пустячным мелочам потому, что они почему-то кажутся мне занятнее, чем мои более поздние воспоминания и действия. С течением времени ребенок все отчетливее, все однозначнее становится членом определенного коллектива — в школе, в гимназии — и своим поведением уподобляется ему, во всяком случае, пытается по мере сил это сделать. Поэтому его активность оказывается в значительной степени вторичной и, как я думаю, может сказать о его природных особенностях, о демонах, полученных им в наследство с помощью набора генотипов, меньше, чем поступки первичные, часто совершаемые в одиночестве. Наиболее интересными и достойными внимания кажутся мне первые предпочтения и неприязни — они берутся неизвестно откуда, — а не более поздние, привнесенные, порой представляющие собою простое механическое копирование. Ведь дети, как известно, не боятся даже самых ужасных телесных недостатков близких людей, они просто их не замечают. Необходимо некоторое время, чтобы дети впитали в себя нормы окружающего их мира. Вероятнее всего, мы появляемся на свет, не имея никаких критериев, позволяющих отличить уродство от совершенства, — но это не более чем туманное предположение; не известно, можно ли действительно приучить ребенка к какой-то «обратной» по отношению к обычной эстетике повседневности.
Возвращаюсь к миру предметов. Одежда была из них исключена, я ею не интересовался. Этот вывод я делаю на основании того факта, что не помню ни одного наряда, за исключением кожаных тирольских штанишек на зеленых бретельках. Спереди у них был широкий клапан, застегивающийся на роговые пуговицы. Одежда весьма небезопасная и очень неудобная, потому что можно было попросту… не успеть; помню я еще и то, что мечтал стать обладателем настоящей, застегивающейся на пуговицы ширинки, а не клапана, словно у маленького дитяти.
До сих пор я почти ничего не сказал о двух комнатах нашей квартиры, примечательных тем, что я не имел к ним легального доступа. Это была ожидальня и приемная отца. Ожидальню украшали кресла в чехлах; помнится, дерево было совершенно синим; это выяснилось, когда однажды у одного из них отломился поручень. Стоял там еще застекленный шкафчик с безделушками, но не первосортными: какие-то подносики, серебряные корзиночки — подарки от благодарных пациентов, там же за стеклом лежал разваливающийся стилет в псевдояпонском стиле. Был там еще львовский батьяр[41] на деревянной подставке, безымянный, потому что не мой, да и вообще вроде бы ничей, — большая кукла с вытаращенными голубыми глазами, в виртуозно залатанной курточке, штанах и полосатой рубашке. Мне запрещено было прикасаться к нему, поэтому он прожил долго, до самой войны, пережил даже первые ее годы и пал лишь в результате массированных, методически повторявшихся налетов моли. А моли на Браеровской хватало, и каждый домашний обязан был при виде ее пускаться в преследование и остервенело хлопать ладошами, чтобы уничтожить зловредное насекомое. Я же, брезгая этим, всегда хлопал мимо.
Приемная отца была местом запретным, по крайней мере теоретически. Именно поэтому я добросовестно изучал ее при первом удобном случае. Стены были оклеены обоями, имитирующими кафельную плитку. В приемной стояли тощенький твердый диванчик, деревянный шкафчик с лекарствами и небольшим количеством книжек, небольшой врачебный письменный стол, обогревательная лампа, металлический столик с инструментами, а также белое кресло для больных и круглый винтовой стул отца. Обстановка более чем аскетическая, за единственным исключением: на шкафу стоял черный ящичек, разделенный на маленькие отделения, и в нем хранились старательно разложенные экспонаты — все, что отец с помощью больших трубок ларингоскопа Брюннинга извлек из дыхательных путей, пищеводов, бронхов. Эти вещи, сами по себе невинные, поражали воображение, стоило подумать, где они находились. Была там искусственная челюсть с четырьмя зубами и крючком, открытая английская булавка, выловленная из дыхательного горла ребенка, разные шпильки, фасоли, которые уже успели немного прорасти, словно и действительно намеревались в своей растительной невинности навсегда осесть в чьем-то носу, позеленевшие монеты, а также большой кусок киноленты. Когда я подрос, отец иногда рассказывал об обстоятельствах и условиях, при которых добыл эти трофеи, об охоте с пистолетной рукояткой трахеоскопа Брюннинга в руке, показывал мне специальные наборы длиннющих крючьев, хитроумных клещей и зондов. Совершенно необычной была история одного больного, которого привезли задыхающимся, ежеминутно теряющим сознание, синеющим. Зеркальце на лбу отца показывало свободное, широко открытое отверстие гортани, и только по специфическому блеску отец сообразил, что ее все-таки что-то закрывает — может быть, стеклышко. Оказалось, это был кусочек киноленты, которую этот пан, кинооператор, съел с блинчиками (с творогом! — и это я помню); неведомо как в начинку попал один кадр пленки и, осев в дыхательном горле, душил кинооператора, действуя, как клапан. Предметов банальных, множество которых отец все время вытаскивал из пациентов, в черном ящичке не было вообще: например, рыбьих костей. Мы никогда не могли пообедать вместе — обязательно в дверь кто-нибудь звонил, отец тут же облачался в белый халат и, поблескивая своим зеркальцем, словно огромным третьим глазом, исчезал в приемной.
Позавидовав отцовским лаврам, в которых меня привлекала их спортивная, а не медицинская сторона, я в величайшей тайне подбирался к сложнейшей аппаратуре Брюннинга, составлял длинные никелированные трубки, включал, если было нужно, осветительные лампочки и предпринимал смелые попытки извлечь посторонние тела из шланга пылесоса, предварительно засунув их туда. На белом винтовом стулике отца я время от времени крутился до седьмого пота и головокружения, включал огромный соллюкс, который не только грел, но и светил (однажды, кажется, у какой-то пациентки загорелись волосы, потому что в них была скрыта целлулоидная шпилька или гребень, но этого я не помню, так как это случилось еще в то время, когда меня не было на этом свете). Если же я уж совершенно ничего не мог придумать, то наполнял пол-литровый шприц, которым отец пользовался при вымывании из ушей так называемых пробок, и брызгал через раскрытое во двор окно вверх, на четвертый этаж, или вниз, на крыльцо хозяев.
Я уже говорил, что писать и читать научился рано. Я рисовал красивые, усеянные множеством цветочков, поздравительные открытки матери и отцу, да и первые мои занятия были типичными, обыкновенными — сказки и стихи вроде тех, о комаре; уже после войны мне в руки случайно попал какой-то сборник стихов для детей, в котором я обнаружил то, что читал тридцать лет назад; и меня удивило, чего только я в этих стихах не находил, будучи шестилетним мальчонкой. Какие-то драмы, неправдоподобные и невероятные, эмоции, уже совершенно отсутствующие у меня теперь, удивления, страсти и смех таились в то время для меня в сочетании невиннейших слов. Почему история пятна на полу, с которым не могла справиться метла, была полна угрюмости, даже угрозы? Почему подсчет бесхвостых ворон превращался в действо чуть ли не магическое, чуть ли не в рискованный вызов, брошенный каким-то скрытым силам, в искушение неведомого лиха? Тем более странно, что я никому не признавался в этих эмоциях, страхах, драматических переживаниях, никому о них не говорил. Вероятно, я не сумел бы этих состояний выразить, описать. Но кроме того — будь я в состоянии в то время подумать об этом, — я, видимо, счел бы, что реакция, подобная моей, является единственно возможной и совершенно естественной. Во всяком случае, тогда я был более отзывчивым инструментом, нежели сегодня, не требовалось многих раздражителей, ударов, чтобы вызвать во мне, или, точнее, чтобы возвести в моей голове, целые небоскребы чувств и переживаний; определенно, авторы книжек для детей сами не ведают, что творят, не представляют себе, каким легковоспламеняющимся — правда, лишь психически — материалом жонглируют. Им кажется, что они рассказывают поучительную историю, а между тем во время чтения она превращается в загадку или в запутанную драму; стремясь рассмешить, они учат мистическим тайнам. Они складывают ямбы, а в какой-нибудь семилетней голове эти ямбы трансформируются в возвышенный гекзаметр. Самыми необыкновенными были эти первые, полузабытые чтения. Потом незаметно и втихую я утонул в книгах.
Я, конечно, был Зверобоем, Маугли, капитаном Немо, в мою память запали обрывки самых неожиданных текстов; покупая после войны книжку Уминского «Путешествие без денег», я старательно ее перелистал, чтобы найти одну из прелестнейших ее фраз: «Пуля, с характерным грохотом пронзив пространство…» — речь шла об охоте на крокодила или носорога, но, увы, мне попалось переработанное издание, и изумительная пуля вместе с ее характерным грохотом, к великому моему разочарованию, исчезла из книжки. А «Замкнутое ущелье»? Чего только я не пережил, читая ее! Что же тогда говорить о «Духе джунглей»: такие книги нельзя было читать, лежа под окном и ловко балансируя стулом или забравшись с ногами на стул и облокотившись о крышку стола. Нет, нужна была твердая уверенность, что рядом находится кто-нибудь из взрослых, но все равно бывало страшно. Диккенса я читать не хотел — он был словно беспросветная дождливая осень, а в Дюма я просто-напросто заблудился, затерялся — началось невинно с «Трех мушкетеров», а спустя некоторое время оказалось, что для того, чтобы прочесть все его книги, не хватит жизни.
Позже, в гимназии, я уже читал все, что попадалось под руку: Фредро и Мая, Сенкевича, Жюля Верна и Уэллса, Словацкого и Питигрилли; это был сущий винегрет.
Читая, я обычно что-нибудь ел; я, кажется, уже дал понять, что был обжорой, но обжорой любвеобильным — тут уже пришла пора вспомнить о первых женщинах. Удивительно зигзагообразно все это шло. Первой была Миля, наша прачка; мне было лет, может, пять и, как обычно в таком возрасте, я сразу же хотел жениться. Бедняга страдала расширением вен. Электрических стиральных машин не было, стирка превращала дом, и уж во всяком случае кухню с примыкающими к ней помещениями, в подобие парного ада; на середину выезжала огромная бадья, в котлах вулканически кипело, потом появлялся деревянный рубель для катания белья и половина дома заполнялась гулом и грохотом; во время стирки я неизменно торчал на кухне, тарарам мне нисколько не мешал.
Позже я был влюблен в учительницу начальной школы — не помню, как она выглядела. Однажды она побила моего соседа по парте — в принципе в начальной школе можно было получить только линейкой по вытянутой ладони, но этот парень был упрямым, холодным, ужасно строптивым и наглым, моя возлюбленная выколотила из его штанишек тучи пыли. Он даже не пикнул и слезы не уронил, что мне ужасно понравилось.
Понемногу моей специальностью становилась несчастная любовь. Я до умопомрачения влюбился в девочку, которая была старше меня года на четыре, то есть почти в девушку, если учесть, что мне в то время было около десяти лет. На эту девчонку я глазел издали в Иезуитском саду, почти не двигаясь, словно загипнотизированный. Я был довольно толст, особенно пониже спины; фигура моя уже в то время несколько напоминала грушу, хотя максимального сходства с ней я достиг позже, в гимназии. Лицо у меня было толстощекое, глаза немного навыкате, потому что я по природе был любопытен, ко всему прочему я частенько любил раскрывать рот, кажется, считая, что это придает мне обаяние. Я не располагал тогда особыми шансами, да и, откровенно говоря, не представлял себе каких-либо реальных шагов, ибо не знал, что еще можно делать с девчонками, кроме как бегать за ними вечером по саду от куста к кусту и пугать фонариком. Моя любовь к девчонке из Иезуитского сада, лишенная сколько-нибудь четкой структуры действия, не была отмечена печатью развития и тем не менее была невероятно интенсивной. Кажется, я признался в этом родителям, иначе мне не удавалось бы пребывать достаточно часто в той отличной точке, из которой я мог за нею наблюдать. Она обо мне, пожалуй, и не подозревала, я не обмолвился с ней ни словом, и, однако, линия ее профиля, подбородка, губ врезались мне в память настолько основательно, что их след остался и по сей день.
Любопытно, что бурность такого рода платонических увлечений отнюдь не мешала мне в «любвишках» (если это были «любвишки») более — как бы это сказать? — вульгарных. Однажды, когда мне было, вероятно, лет восемь, отец, войдя на кухню, застал меня за тривиальным занятием: я щипал служанку. Смутившись, я пробормотал что-то вроде «ах да» или «ах, простите» и вышел. Интересно также, что я могу вспомнить кое-что из моих тогдашних действий и даже эмоций, но ничего — из мыслей; вполне возможно, что я вообще не выходил ими за круг непосредственных, данных органами чувств ощущений.
На улице Словацкого, напротив Главной почты находилось бюро пароходной компании «Cunard Line», и в каждом его окне стояло по огромной модели океанского парохода. Они преследовали меня, снились мне, эти восхитительные корабли, У них было все как положено, даже бронзовые винты около рулей, такелаж, мачты, бесчисленные ряды иллюминаторов, палубы, мостики, миниатюрные шлюпки, трапы и спасательные круги. Я мечтал о них безнадежно и пылко — вероятно, столь же платонически Джек Потрошитель мечтал о девушках, которые не попали к нему в руки. Его мечтания были, наверно, столь же невинными, как и мои у окон «Cunard Line», лишь их осуществление открывало путь к преступлению. Поэтому, может быть, и хорошо, что ни к одному из этих двухметровых чудес мне так и не удалось приблизиться на расстояние вытянутой руки, ибо раньше или позже она потянулась бы за молотком.
Ребенок, которым я был, интересует меня, а одновременно и беспокоит. Правда, я не убивал никого, кроме кукол и граммофонов, но при этом следует учесть, что я был физически слабым и опасался репрессий со стороны взрослых. Отец меня никогда не бил, мать иногда шлепала, это все, но ведь было множество иных, менее прямолинейных методов и средств, начиная от словесного внушения и кончая лишением сладкого. Если б четырехлетние дети по силе равнялись взрослым, мир наш выглядел бы иначе. Они в самом деле образуют совершенно иную касту, определенно не менее сложны, чем взрослые, только эта сложность сидит у них в другом месте. Разве не с отчаянием в сердце я превращал в хлам игрушки? Разве не жалел потом (независимо от кар) об их утрате? Почему, будучи таким пугливым, я обожал рискованные ситуации? Что меня все время толкало по возможности дальше высунуться из окна? Я ведь хорошо знал, хотя бы благодаря истории с «человеком-мухой», к чему может привести падение с третьего этажа. Я также помню, как напугал дядю, когда зимой во время каникул в Татарове неожиданно влез под паровоз, чтобы срочно отломить свисающую с цилиндра ледяную сосульку. Я ужасно боялся, что поезд тронется и отрежет мне ноги, но, видимо, эта сосулька была мне чрезвычайно нужна. Может, это было то, что психологи именуют «вынужденное действие», что-то вроде навязчивой идеи? Я проходил — это известное явление — через периоды счета окон, дверей, через фазы сложных ритуалов, должен был ходить так, чтобы ступать только на плиты тротуаров, не касаясь ногами мест их соединения, а уж с дыханием у меня были самые невероятные заботы. Я пробовал не дышать, пока возможно, или же делать это как-нибудь по-особому, придумывая какие-то совершенно необыкновенные вдохи и выдохи, особенно перед тем как заснуть; я как-то хитроумно укладывал думки и подушки под голову, строил из одеяла какой-то не то курятник, не то собачью конуру, и так далее.
Бывали у меня — иногда во время болезни, а порой и когда я был совершенно здоров — особые переживания, именуемые — как я узнал тридцать лет спустя — нарушениями схемы строения тела. Я лежал в постели, сложив руки на груди — и вдруг кисти рук начинали расти, в то же время сам я делался совершенно маленьким под их неправдоподобно большим грузом; это повторялось всегда одинаково, кажется, и наяву. Кулаки вырастали до размеров воистину гигантских, пальцы превращались в какие-то замкнутые горные цепи, все в них делалось слоноподобным, менструальным; я немного боялся этого, но опять же не особенно, это было очень странно — я об этом никому не говорил.
Теперь я вижу, что был ребенком скорее одиноким, но об этом я совершенно не знал. Мне очень хотелось иметь братишку или сестренку, а вернее — опасаюсь — маленького невольника. Я охотно читал объявления в газетах, в которых шла речь о передаче детей в собственность. Такие анонсы появлялись довольно часто. Мне мечталось, что было бы отлично, если б мы взяли в дом такого ребенка; неопределенность подобного желания представляется мне сейчас несколько подозрительной.
Сверстники приходили ко мне не очень часто. Это не значит, что их вообще не было, но их посещения были исключением из правила, если не редкостью.
По воскресеньям, летом или осенью, мы обычно ездили за город, всегда в одно и то же место, а именно — в ресторационный городской сад пана Руцкого, лежавший на Стрыйском шоссе, около шлагбаума. Сбор пошлины был забавным и любопытным перерывом в езде, во время которого я, конечно, сидел на козлах. Извозчик, точнее кучер, всегда был один и тот же. Звали его не то Крамер, не то Кремер, но я именовал его Толстяком. Так оно и прижилось. Он был коренастым, краснолицым и очень терпеливым. Именно от него я получил основы знаний по коневодству, между прочим, узнал, что лошадь уважает, слушается и боится человека потому, что у нее большие глаза, которые все увеличивают, поэтому человек кажется ей гораздо больше ее самой. Вот почему лошади так пугливы — ведь им все кажется таким громадным!
Мне приходилось придумывать себе занятия на те долгие часы, которые отец, дядя Фриц и остальные проводили под фруктовыми деревьями, играя в карты; была у Руцкого кегельная, но мне не хватало силы бросать огромный деревянный шар — в конце концов и до этого я дорос тоже. Иногда мне удавалось не только вести с Толстяком теоретические беседы, но и убедить его выпрячь лошадь, на которой я немного ездил; а если он отказывал — впрочем, вполне вежливо — или просто спал в дрожках, закинув ноги на козлы, я забирался в малинник, где росло огромное количество жестокой крапивы, и подкрадывался к играющим. Дядя носил котелок, который страшно меня интриговал, так как был твердым. Я изо всех сил пытался сломать у него донышко, но оно сопротивлялось, словно под черным фетром была прикреплена стальная пластина.
Видимо, мне вполне хватало самого себя, так как я не помню, чтобы когда-нибудь скучал. Ведь у меня было все: игрушки, книги, пластилин — я лепил из него слонов, лошадей (они всегда получались хуже), сардельки, колбаски, а то и кукол. У кукол я выбирал из живота пластилин и вкладывал внутрь кишочки, желудки, легкие — тоже пластилиновые; я уже немного знал, как там все внутри устроено. Лучше всего это получалось, когда пластилин был разноцветный, потому что потом можно было залепить живот пациенту и мять его руками до тех пор, пока из него не получалось забавное месиво с перепутавшимися, размазавшимися слоями разноцветного пластилина; из этой смеси изготовлялась очередная жертва, и так до бесконечности.
Будучи до самой гимназии не очень самостоятельным, я, если не считать ближайших окрестностей, плохо знал Львов; немного — улицу Казимировскую, район тюрьмы Бригиток — мрачного здания с толстыми стенами, неподалеку оттуда начиналась боковая улица Бернштейна, где у дяди Фрица была адвокатская контора. Ну, еще Грудецкую, по которой ездили на каникулы, то есть на вокзал, красивый и огромный, расположенный в конце аллеи Фоша.
Дядя Фриц жил на улице Костюшки, неподалеку от Браеровской, и я мог дойти туда сам, чего, впрочем, на практике не случалось. Его квартиры я немного побаивался; причиной тому была медвежья шкура с головой, ощерившей разинутую пасть. Шкура лежала посредине гостиной, и много воды утекло в Пелтви, пока я решился сунуть в пасть этому медведю пальцы. Дядю я очень любил, хотя однажды он жестоко подшутил надо мной. Он принес мне в подарок огромный пакет, на который я тут же набросился, чтобы развернуть упаковку. Это длилось долго, минут пятнадцать, так что, наконец, вспотевший, дрожащий, я оказался среди пораскиданных на все стороны бумаг, держа в руке малюсенькую, меньше фасолины, куколку. Дядя долго смеялся над своей шуткой, не подозревая, как сильно ранил мое сердце.
Если я вообще соглашался ходить на улицу Костюшки, то, пожалуй, только из-за пианино, черного, огромного, на котором, кажется, никто не играл. Я любил измываться над его клавиатурой, потому что обожал мощные удары, бурную и безудержную какофонию; слух у меня никогда не был блестящим, и, к моему счастью, родители даже не пытались подвергать мою музыкальность, дубовую от природы, испытанию наукой игры на каком-либо инструменте.
Кроме бесчисленного множества тяжелых и длинных гардин, в которых души не чаяла вторая жена дяди, тетя Нюня, на улице Костюшки имелась весьма пышная, кажется, «а-ля Луи», мебель. Я помню золоченое зеркало на чьих-то ногах (кажется, льва), грифона на подставке, деревянного и раскрашенного, с маленьким, сидящим на нем верхом негритенком, подсвечник, изукрашенный тысячью кусочков радужного стекла, а также любопытный предмет: стоящую в темной нише огромную бочку из червоной меди, абсолютно бесполезную и потому интригующую.
Этому дяде я многим обязан, потому что он позволил мне перетащить на Браеровскую улицу энциклопедию восьмидесятых годов Брокгауза и Майера, которая вздымалась у него в конторе. Я носил эти огромные тома по одному, настолько они были тяжелы. Разумеется, читать их я не мог, ведь я не знал немецкого, но они были заполнены цветными вклейками, черно-белыми гравюрами на дереве — я проводил над этими тяжелыми и пыльными томищами много времени. Мир, который рисовала энциклопедия, был уже тогда, в двадцатые годы, немного окаменевшим, почти все отдавало анахронизмом, но, во-первых, я об этом не думал, а во-вторых, это нисколько мне не мешало. Поезда восьмидесятых годов, железные мосты с чугунными гирляндами, локомотивы с обильно украшенными металлическим кружевом трубами, равно как и управляющие ими особы, бородатые и усатые паны, все это казалось мне восхитительным, насыщенным невыразимым очарованием. Тогдашние динамо-машины — архаические сооружения с колесами, спицы которых были, разумеется, изукрашены резьбой, электрические моторы, а также различные «новейшие» изобретения, вроде черпавших энергию из аккумуляторов дрожек без лошадей, — все это составляло содержание последнего, дополнительного тома; самым же забавным казалось мне то, что в этих фолиантах было все, и к тому же все это соседствовало друг с другом — слоны, птицы, растения, мамонты, прусские ордена на цветных вклейках, портреты «сильных мира сего», негритянские физиономии, кувшины, драгоценности. Я с головой погружался в энциклопедию; каждый очередной том листал старательно от корки до корки, силясь ничего не пропустить. Не помню, знал ли я вообще, что это за издание и чему оно, собственно, должно служить. Пожалуй, это меня не интересовало. Так что даже и не понимая, что здесь сосредоточен весь мир, каталогизированный и описанный, или же его разрез, сделанный вдоль восьмидесятых годов девятнадцатого столетия, я, думается, воспринимал все правильно: все там было для меня одинаково хорошо, хотя, естественно, не все одинаково интересно. Энциклопедия была отличным дополнением к зондированиям, проводимым мною в отцовской библиотеке. Многие из имеющихся в ней гравюр послужили мне, надо думать, источником вдохновения в тот период, когда меня охватила страсть к изобретательству; кроме того, энциклопедия, завоевавшая в нашей квартире права гражданства и расставленная в старом белом шкафу в комнате рядом с кухней, служила мне своеобразным тайником. Между книгами и задней стенкой шкафа было достаточно места, чтобы поставить там флакончики с тайными микстурами или просто с винами, в величайшей тайне сливаемыми из стоящих в буфете бутылок.
Насколько же мне легче рассказывать о предметах раннего детства, нежели о людях! Но, если так можно выразиться, лишь предметы были в то время со мной искренни. Они отдавались мне полностью, ничего не утаивая; это относится и к тем, которые — отданные на мою милость — я уничтожал, равно как и к тем, с которыми я ничего не мог поделать. Конечно, у родителей и близких были вполне понятные причины не поверять ребенку свои проблемы и заботы. Это нормально, иначе быть не может. Но отголоски этих проблем и забот или же их последствия все равно рано или поздно доходили до меня в отрывках, не полно, не совсем понятно; ни о чьей злой воле тут не может быть и речи. Впоследствии мне многое стало ясным, и я мог бы привести свой рассказ — односторонний и зачастую лишенный ключа, помогающего восстановить истинные (с точки зрения взрослых) пропорции описываемых событий, — в необходимый порядок, введя в него нужные пояснения и коррективы. Но именно этого-то я и не хочу делать, поскольку стремлюсь по возможности избежать двойной перспективы. Ведь я пишу не историю своей семьи или ее отдельных представителей. Мои намерения скромнее. Меня интересует только ребенок, которым был я. Ведь ребенок не считает свой мир несовершенным, полным провалов, требующим ретроспективных пополнений в каком-то неопределенном будущем — и поступает так, разумеется, инстинктивно, поскольку своего особого положения в мире взрослых не осознает. Тот, кто описывает общество, поклоняющееся магии, не должен на каждом шагу корректировать его верований, приводя различные опровержения, комментарии, рационалистические разъяснения, непрерывно отрицая преувеличения, подвергая сомнению правомочность заклятий и результативность чар. Если они и не оказывают реального воздействия на материальный мир, то наверняка влияют, и к тому же вполне однозначно, на тех, кто в них верит. То же и с ребенком. В этой субъективной перспективе учитываются лишь переживания, а не истинные интерпретации фактов, и селекция отделяет не истинные версии от версий фальшивых, а превращается в молчаливую исполнительницу приказов памяти, которая зарегистрировала то, что зарегистрировала, без какой-либо возможности апеллировать к прошлому.
Упорядочивать воспоминания детства — занятие довольно рискованное, особенно для человека с такой скверной памятью, как у меня, тем более если учесть, что я еще вынужден держать в узде профессионализм фантаста, то есть стремление группировать отдельные, пусть даже и соответствующие фактам, но не связанные друг с другом подробности в единое целое. Будучи автором не только фантастических книг, но и одного романа на современную тему,[42] я уже столько раз конструировал биографии фиктивных лиц, что, обращаясь к собственной персоне, к тому же существовавшей много лет назад, обязан поставить себя под возможно более строгий самоконтроль. Очень литературной — в профессиональном понимании этого слова — является привычка, стремление создавать именно нечто целостное, то есть определенные упорядочения, последовательность событий, которые каким-то образом замыкались бы и взаимообъясняли друг друга. Впрочем, как часто думают, эта склонность представляет собою одно из основных свойств человеческой натуры, как в ее наиболее единичных, так и общественно-коллективных проявлениях.
Так повелось издревле, ибо что такое, например, мифы, как не навязывание видимости порядка даже таким явлениям, которые его в себе не содержат. Все мифы, сколь бы далеки они ни были от философских систем или научных теорий, сходятся с ними в том, что отрицают возможность всеобщего и уж, во всяком случае, достаточно распространенного хаоса как закономерности бытия. Итак, хаос в чистом виде, не нарушенном какими-либо разновидностями порядка, вероятнее всего, нигде в материальном мире не существует; однако это не значит, что мы согласны некритично принять всякий род порядка, поддающегося объективному выделению в тех или иных явлениях. Ни романист, ни даже биограф не могут удовольствоваться использованием одних лишь статистических закономерностей типа больших чисел или броуновского движения молекул; стало быть, туда, где главенствуют упорядочения именно такого типа, харктеризующие лишь общий ход развития событий и оставляющие множество лазеек для слепого случая, легче всего проникает, даже не всегда сознательно вводимый автором, надпорядок, такой его избыток, которому нет аналога в реальном мире и который является либо выражением религиозных идеалов, либо результатом одностороннего видения мира, либо, наконец, следствием подчинения бытующей в данный момент методологии или эстетике. Тот, кто в описываемую действительность «вживляет» избыток отсутствующего в ней порядка, чаще всего рисует ее в несколько облагороженном виде. Так, подчеркивая, скажем, идилличность, невинность детских лет, автор конструирует «безгрешные годы», либо, наоборот, стремясь активно избежать такого подхода, создает мир детей — маленьких чудовищ, ограничиваясь исключительно биографическими сведениями, так как именно они интересуют нас в данном случае. О том, чтобы кто-то, не придерживаясь каких-либо канонов, сказал «все», не может быть и речи, поскольку селекция производится всегда, отличаются лишь наборы критериев, использованных для отсева. Наконец, если я стараюсь основываться на памяти, то я доверяюсь ей как селектирующему фактору, ставлю себя в зависимость от того, что сумел запомнить; поэтому я считаю, что граница способности запоминать является барьером объективности, преодолеть который невозможно.
Работая над этими несколькими десятками страниц воспоминаний, я постоянно ощущал довольно сильное беспокойство, так как мне частенько казалось, что я описываю не сами события, а лишь их в какой-то степени литературно перепародированные версии. В самом деле, «Непотерянное время» я начинал с детства героя, и эту вступительную часть книги, которую я многократно переписывал и переделывал, я в конце концов решил отбросить. А именно там содержалось максимальное количество материалов, касавшихся воспоминаний раннего детства. Кроме того, различные крохи этого детства распылились у меня по другим книгам, поэтому я оказался в неблагодарном положении человека, который не может просто так вот запускать руку в мешок, в котором содержатся, пусть даже совершенно хаотически перемешанные, хроникальные факты, а вынужден как бы силой вырывать их из самых разнообразных конструкций, в которых они обросли предельно совершенными имитациями правды. Иронический вариант ворожбы ученика чернокнижника, или, попросту говоря, лгуна, начинающего путаться в собственных измышлениях.
Вполне понятно, что в большей степени это касается переживаний, психических реакций, нежели чисто сенсуальных[43] впечатлений; говоря это, я подрываю — в чем отдаю себе отчет — самое концепцию, которой должен был руководствоваться: изолировать интерпретации и версии переживаний от них самих, выделить эти переживания в чистом виде. Это невозможно, если мы намерены излагать всю правду, и только правду. Ребенок, которым я был, превращается в этом случае в какую-то кантовскую «вещь в себе». Мне приходится додумывать его, никогда не зная, в какой степени мне это удастся, когда я лишь восстанавливаю, реконструирую, а когда переступаю очерченный порог, из домыслов создаю фрагменты действительности, вообще не существовавшей.
Довольно забавно, что с весьма похожими заботами человеческие стремления сталкиваются в областях, казалось бы, совершенно не связанных с попытками вернуться в «мир детских лет». Так, например, оказывается, что если только потребовать четкости и очень строгой определенности, если точность продвигать чрезмерно далеко, то уже невозможно отделить объективные факты от их интерпретаций, поскольку у истоков языка его исходные элементы, отдельные слова, равно как и законы грамматики и синтаксиса, являются интерпретациями, а не абсолютно точными фотографиями предметов или психических явлений. Конечно, подобная констатация не утешение, хотя в какой-то степени она и может снять с нас тяжесть греха. Избыток знания подчастую оказывается бременем, балластом, ограничивающим свободу действия. Тот, кто хорошо знает, сколько «теорий ребенка» существует в психологии или антропологии, должен отдавать себе отчет в том, что как бы он ни желал, как бы ни стремился быть прямолинейным, искренним, подлинным — предрасположения его интеллекта, характера неизбежно будут сносить его в сторону одного из этих теоретических положений, ибо того ребенка, которым он был, он видит сквозь набор линз, надетых на нос последующими годами жизни, и тут уж ничего не попишешь.
Все это относится к «теории ребенка», как существа непознанного; постепенно он теряет эти черты; но одновременно, мне кажется, происходит процесс своеобразного опошления, приспособления к группе, в которой — и вместе с которой — этот ребенок растет. Извечный спор о том, что является в человеке врожденным, а что приобретено в результате влияния окружающей среды, охватывает лишь первые годы детства; и кто знает, не ждут ли нас в этой области не только теоретические откровения, но и революция в педагогике, если действительно окажется, что границу формирования, приобщения к культуре и ее достижениям, в том числе и интеллектуальным, можно весьма значительно сместить в сторону первых лет жизни. Это, вероятно, могло бы сделать из малолетних детей людей, владеющих даже элементами высшей математики.
Впрочем, давайте отложим разговор о будущем, коль на этот раз я говорю о прошлом. Занимаясь им, я могу основываться исключительно на памяти. Тщетно я пытался восполнить ее пробелы, ее анархический диктат, просматривая старые книги и альбомы. Правда, изображенные в них улицы, площади, костелы мне знакомы, близки, я чувствовал их как бы своими, но это ощущение можно, пожалуй, сравнить с ощущением домовой мыши, для которой закоулки и щели квартиры более близки и «свойски», нежели для законных владельцев жилища. Поразительно, что план города — сухая схема расположения улиц, рисунок довольно-таки абстрактный — говорил мне больше, чем картинки в книгах и альбомах. Сдается, память с ее механизмами, столь упорно сопротивляющимися расшифровке наукой, многообразна и как бы многослойна.
Из дому до гимназии я, пожалуй, мог бы пройти с закрытыми глазами даже сегодня: эта дорога настолько запомнилась мне своим повторением, что стала чем-то вроде мелодии — тем, что психологи называют «кинетической мелодией». И опять-таки невольно напрашивается сравнение с мышью, которая, отлично ориентируясь в окружении, наверняка не способна к его эстетической оценке — так же, как не был способен я, будучи львовским гимназистом. Несомненно, я проходил мимо памятников архитектуры, армянского собора, старых домов Рынка со знаменитой Черной Каменицей во главе, но я ничего не могу о них сказать. В половине восьмого утра я доливал в кофе воды, чтобы остудить его, и шел по улицам Монюшко, Шопена, через площадь Смолки с каменным Смолкой посредине, по Ягеллонской, проходил мимо кино «Марысенька» к улице Легионов. В глубине, слева, маячил театр, но меня, словно маяк моряка, притягивал домик гораздо менее пышный, стоящий на углу площади Духа, — киоск с изделиями пана Кавураса.
Он изготовлял халву в двух видах упаковки, по 10 и 20 грошей. Я обычно получал 50 грошей на неделю и, таким образом, в понедельник мог объедаться халвой; но начиная со среды положение резко менялось. Изводила меня также сложнейшая проблема, стоящая где-то на пограничье стереометрии и алгебры: что лучше — одна пачка за 20 грошей или две по 10? Коварный Кавурас затруднял решение, придавая пачкам несравнимые формы, и я никогда не был уверен, что решил правильно.
Дальше дорога пересекала Рынок, шла мимо огромного сундука Магистрата с башней Ратуши, мимо колодца с Нептуном и каменных львов, присевших на корточки у ворот, через узкую Русскую улицу на Подвалье, где стоял трехэтажный дом гимназии, окруженный деревьями.
Когда у меня не было ни гроша за душой, я предпочитал ходить мимо так называемого «Венского кафе», может, чтобы вид маслянистых стен халвы за стеклом киоска не ранил мне сердце. У кафе находился первый ориентир — электрические часы. Следующие висели на Рынке высоко на башне Ратуши. Они показывали, можно ли еще задержаться у какой-нибудь витрины, или следует ускорить шаг. Это, собственно, все, что запомнил глаз, да и многое из того, чем был занят мой дух. Я воистину был мышью, а общество делало все, чтобы с помощью педагогики превратить меня в человека. Сопротивлялся ли я? Как индивидуум даже не очень, скорее уж как частица ученического коллектива. Вероятно, это действительно так — об этом уже поведали величайшие писатели мира. Они показали гимназию как сложную игру, то есть борьбу противоположных интересов, в которой преподавательская сторона, стоя на позициях власти и авторитета, пытается вдолбить в головы ученикам максимум информации, а сторона противоположная, естественно, более слабая, всеми силами и способами увиливает от этой информации. Это не удается ей полностью, но бездумное, отчаянное сопротивление класса — мешанина маленьких подлостей и всеобщей инертности — стремится по мере сил извратить, осквернить или хотя бы только уничтожающе переосмыслить все наглядные пособия, все материальные средства процесса обучения. Микропейзаж педагогической баталистики не богат. Однако он представляет собою поле для поединков во время опроса или массового избиения — то есть контрольных работ, — всякого рода петляния, вывертов, молчания, обходных маневров, когда каждая парта становится редутом, мел порой превращается в снаряд, а последним прибежищем — ох как часто! — становится туалет.
Таким образом, в результате всеобщих усилий во всех щелях и трещинах официальной структуры возникает своеобразная гимназическая субкультура, ибо, измываясь над партами, выцарапывая на стенах туалета бог знает что, топя в чернилах мух, смачивая водой мел, разрывая губки для классных досок, подрисовывая национальным героям женского пола усы, а их мужским аналогам бюсты, класс только на первый взгляд отвечает возведением хаоса на требования порядка. В действительности и он строит порядок, однако такой, который сводит на нет — путем обессмысливания — ценность материальных пособий науки: из ручек делает предметы товарищеских забав или озверивает тетради, придавая им ослиные уши. Стало быть, в кажущемся сумасшествии рычащей ученической братии есть метод и даже религия, поскольку класс, окопавшийся на партах напротив кафедры учителя, недаром взывает к божеству Великого Оглупления.
На мне производили эксперименты. Я поступил в первый класс старой гимназии, кажется, в 1931 году и украсил воротник, застегивающийся на крючки, одной серебряной полоской, к которой со временем предстояло присоединиться следующим, а в пятом классе серебро должно было уступить место золоту. Однако из второго класса я вновь перешел в первый — нового типа. Твердые фуражки с желтым бархатным околышем, из-за которых нас прозвали «канарейками», уступили место мягким «матеевкам»;[44] прогресс выразился и в новом покрое школьной формы: синих куртках и брюках с голубым кантом, а также рубашке, расстегнутой на шее; кроме того, нам выдали нарукавные нашивки, имеющие вид щита. Вторая гимназия стала именоваться Пятьсот шестидесятой. Началась борьба против нашивок. Около восьми часов утра директор, сопровождаемый кем-либо из классных наставников, крутился перед гимназией, среди усердно сдергивающих фуражки учеников. Время от времени он подзывал кого-нибудь, чтобы проверить, прикреплена ли нашивка согласно инструкции или только прихвачена на живую нитку. Поэтому многие носили в кармане портняжные принадлежности и, предупрежденные знакомыми где-нибудь на углу Русской улицы, лихорадочно затирали следы порочной жизни. Что касается меня, то нашивка у меня всегда была пришита намертво, чего я стыдился и с чем боролся окольными путями, в конце концов придумав, как можно ею воспользоваться в рамках той субкультуры, о которой я только что говорил. Но об этом позже.
Одновременно с кончиной старой гимназии я пережил гибель парт — почти во всех классах их заменили стулья и современные столы с ящиками. Парты я вспоминаю лишь как что-то архаическое, некий реликт минувших эпох, с ними я мимолетно столкнулся под конец их существования и вспоминаю о них не без искреннего волнения. Впрочем, бог с ними, с чувствами, — мне кажется, следовало бы собрать последние экземпляры школьных парт, если они вообще еще где-то сохранились, и поместить в музеи на равных правах с остатками мустьерской.[45] или ориньякской[46] культур. Палеолитический человек занимался резьбой по камню, гимназический — по парте. Это был благодатный материал. Мудрые столяры проектировали их, имея в виду бесчисленные волны учеников, которые непрекращающимся прибоем будут пытаться изничтожить деревянные оковы. Края парт со временем стали гладкими, словно слоновая кость, потому что за них спазматически хватались бесчисленные поколения вызванных отвечать гимназистов. Пот и чернила настолько впитались в толстые доски, что постепенно они приобрели свой неописуемый серо-буро-малиновый цвет; стальные перья, лезвия перочинных ножей и просто ногти, а кто знает, может быть, и зубы, испещрили их вязью таинственных знаков, иероглифических письмен, слои которых накладывались один на другой, ибо каждое очередное поколение закрепляло и продолжало труд предыдущих; так появились глубокие и глубокомысленные рытвины, несравненную же гладкость отверстиям от выпавших сучков придал сизифов труд лекционных часов; но и это еще не все. Когда обострения достигали апогея и приходилось сидеть, заложив руки за спину, глаза, эти слуги души, над которыми учителя уже не властны, в последней попытке уклониться от получения знаний почивали на рисунке древесных слоев; при соответствующей сосредоточенности можно было начисто оглохнуть к учительским словам. Как Гамлет, если б его заключить в ореховую скорлупу, чувствовал бы себя владыкой бескрайних просторов, так и каждый из нас мог благодаря парте сливаться с абстрактными меандрами ее поверхности, охваченный сладостным обалдением, передохнуть в этой двуличной разновидности эскапизма[47] Вероятно, вырезать ерунду можно и на полированной крышке стола, но это уже типичное не то. Это делалось без уверенности, а стало быть, и без артистизма, скорее по инерции. У добротной парты были две не очень глубокие выемки для чернильниц; мы использовали специальную их разновидность — стеклянные баночки с воронкообразным отверстием, довольно глубоко входящим внутрь, вследствие чего чернила должны были не выливаться, если чернильницу перевернуть. Уверяю вас, они выливались, а если не хотели делать этого сразу, мы им помогали. Шариковых ручек в то время еще не существовало, на авторучки смотрели неодобрительно; писали мы обычными стальными перьями, которыми можно и в цель кидать и соседей покалывать в рамках субкультуры. Мы своими действиями доказывали, что нет такого предмета, который нельзя было бы поставить на службу целям, противоречащим намерениям их создателей. Культуру, как известно, наследуют поколения за поколениями; с незапамятных времен было известно, для чего существуют парты, что же касается столов, то мы были в полном неведении относительно того, что с ними делать. Однако побежденными мы себя не признали, в результате чего у стульев поотлетали ножки. Популярно это именовалось вандализмом. Вероятно, это и был вандализм, хотя, с другой стороны, чем, собственно, отличались от нас святые писаки средневековых монастырей, соскребавшие с пергаментов ценные записи, чтобы поместить на их место свои неинтересные тексты?
Тем, чем для христианина является рай, для каждого из нас был Высокий Замок. Туда ходили, когда из-за непредвиденного отсутствия учителя пропадал какой-нибудь урок — одна из самых приятных неожиданностей, которыми изредка баловала нас судьба. Это было место не для прогульщиков, так как в аллейках, между скамьями и деревьями можно было натолкнуться на кого-либо из воспитателей; местом укрытия дезертиров служили ямы из-под выкорчеванных деревьев в Кайзервальде и районы за Песчаной горой, там они беспечно слонялись в чаще, досыта накуриваясь «Силезскими раритасами» или «Юнаками». К Высокому же Замку мы отправлялись открыто, шумно, в сладостном ореоле легального бездельничанья, упиваясь избытком неожиданно свалившейся на нас свободы. От этого восхитительного места гимназию отделяли, помнится, две трамвайные остановки; однако мы никогда не ездили туда трамваем — это было слишком дорогое удовольствие, Обычно мы шли вверх по Театынской улице, а в нескольких десятках шагов за домами, там, где кончались трамвайные рельсы, склон холма улетал вниз, открывая вид на огромную панораму Львова, с правой стороны обрамленную последними отрогами Песчаной горы, а с левой — парковыми зарослями, за которыми скрывался Курган Любельской Унии.[48] Далеко внизу чернели переплетения путей железнодорожной станции Подзамче с маленькими паровозиками, а еще дальше до самого зеленого горизонта голубоватой дымкой дышало воздушное пространство.
От Высокого Замка сохранились остатки стены, руины, которые я едва помню. Понадобилось тридцать лет, чтобы я над этим задумался и узнал, что Высокий Замок был названием некогда красивого строения, а называлось оно так потому, что в городе когда-то существовал еще и Низкий Замок. Впрочем, в описываемое время руины и другие достопочтенные памятники веков меня совершенно не интересовали. Что же в таком случае мы там делали? Собственно, ничего. Правда, несколько раз в году мы с отцом ходили на Курган Любельской Унии или на Песчаную гору, но это никогда не делалось в учебное время. В учебные же дни можно было воспользоваться только случайно выпавшей возможностью. За восемь гимназических лет я бывал в Замке несчетное количество раз, но, кроме теней огромных каштанов да низких живых изгородей, за которыми голубела панорама города, не помню ничего, потому что это, собственно, было даже не место, а некое идеальное состояние, по своей насыщенности сравнимое разве что с первым днем каникул — еще не затронутым, не надкушенным, при одной лишь мысли о котором сердце замирало от сладостного предчувствия, поскольку всему еще только предстояло случиться, а одновременно с этим появлялась склонность к расточению времени, разлившегося океаном на весь июнь и июль. Высокий же Замок открывался нам всего на один час, поэтому каждой минутой надлежало насытиться, испить ее до конца, заполнить откровенным бездельем, старательным ничегонеделанием; мы утопали в нем, позволяли ему нести себя, словно теплой реке под облачным небом, это не был погруженный в молитвы скромный христианский рай, а скорее нирвана — никаких искушений, желаний, — блаженство, существующее само по себе, даже наши глотки, охрипшие от крика на переменах, охватывало, видимо, это небесное дуновение, так как хоть мы немного и верещали, но больше по привычке, чем по необходимости.
Туда, точнее, на холмистый участок за Песчаной горой, мы ходили также и на уроках природоведения, но это было совершенно иное дело, особенно для меня, всегда бывшего с растениями не в ладах. Наш «природник», Носкевич, не мог надивиться, как это у меня во время классифицирования с определителем Ростафиньского[49] в руках травы и колючки превращались чуть ли не в рододендроны. Покрытосемянные, голосемянные — одни эти названия не знаю почему мне противны; в свое оправдание я, вероятно, мог бы сказать, что растения действуют мне на нервы. Ведь это как бы наши отдаленные родственники, всегда и всем удовлетворенные, если не хуже: абсолютно безразличные ко всему. С мышами, львами, даже муравьями мы разделяем множество забот: боимся, желаем или добиваемся чего-то, а растительное безразличие к судьбе кажется мне предательством по отношению к общему делу. Неужели столь причудливые взгляды были у меня на двенадцатом году жизни? Пожалуй, нет. И, однако, неприязнь, не имеющую, правда, ничего общего с необходимостью есть шпинат, я испытывал к этим зеленым побратимам с незапамятных лет.
Лишь возвращаясь в гимназию с подобной сиесты, мы замечали, насколько мал школьный двор — врезанная в склон Валов горизонтальная площадка, вытоптанная до предела. Двор был огорожен низкими каменными столбиками, соединенными толстыми металлическими прутьями, — не преграда, конечно, но переступать эту границу запрещалось. Поэтому необходимо было максимально использовать отведенное пространство, не оставляя без внимания ни сантиметра. Со стороны свободного мира приходил продавец пряников и вместе с ними приносил нам сладость азарта. Двое школяров платили по пять грошей; он же, многозначительно позвякав медяками в кармане грязного фартука, вынимал горсть монет и считал: чет — нечет; угадавший выигрывал и немедленно съедал десятигрошовый пряник. Мне никогда не разрешалось их есть. Считалось, что ими можно отравиться, как утверждал отец. Я ему не возражал, хотя все мои товарищи неизменно оставались в добром здравии. У самой стены корпуса со склона спускалась бетонированная канава; в ней мы бесконечно, то есть от звонка до звонка, мыли каблуки и подошвы, сползая, съезжая и взбираясь наверх. Кроме того, мы расшатали все прутья, когда-то наглухо зацементированные в бетон столбиков, содрали (я чуть было не сказал — обгрызли) кору с окружавших двор деревьев; иначе говоря, мы были как бы коллективным аббатом Фариа из романа Дюма.[50] Если б можно было каким-либо образом собрать воедино энергию всех гимназистов мира, вероятно, удалось бы Землю насквозь пробуравить и высушить океаны, но предварительно это следовало бы строжайше запретить.
Я набросал нечто вроде заявки на очерки под названиями «Гимназия как субкультура» и «Гимназия как стихия». Но она была и еще кое-чем, ибо была обществом. Определенно. И как всякое общество, мы управлялись не только легальными законами, имея демократически избранное самоуправление со старостой во главе, казной, казначеем (я тоже некоторое время был им) и дежурными на уроках, но и законами автономными, которые возникали и действовали как бы самостоятельно. В иерархии последних были две четко выделявшиеся должности: недотепы и классного шута. Недотепой становились по решению класса, решению неофициальному, но безапелляционному. Идеальным кандидатом считался какой-нибудь толстый, неловкий мальчишка, над которым можно было слегка поизмываться, впрочем, не жестоко — только так, чтобы он не забывал о своем положении; если он смирялся с назначением, то мог жить вполне сносно. У класса обычно был только один недотепа, словно бы большее их количество бросало тень на весь класс. В нашем классе эту должность долгое время занимали двое, однако исключение только подтверждало правило, так как речь шла о близнецах, братьях Ф. Близнецы представляли собою как бы единую личность, ходящую в двух телах. Таким образом, они были одним недотепой, повторенным дважды. Такое положение приводило к любопытному соперничеству, настраивая их друг против друга. Частенько после долгого семейного перешептывания в углу они неожиданно начинали драться — разумеется, как недотепы, то есть молотя вслепую кулаками, вырывая волосы и слезливо визжа. Когда братья болели, обязанности недотепы per procura[51] исполнял толстый З. Он был страшно обидчив, у него были как бы специально созданные для щипков щеки, а будучи одновременно толстым и недоверчивым, он чудесно подходил для «тисканья». Процедура заключалась в том, что к ничего не подозревающей жертве с двух сторон скамейки (скамейка абсолютно необходима для тисканья) подсаживались два лоботряса и, упираясь ногами в пол, а руками в столы, по сигналу до тех пор стискивали между собой несчастного, пока у того не начинали хрустеть ребра, а глаза не вылезали на лоб. Впрочем, недотепе особенно не доставалось — заниматься им не считалось признаком хорошего тона.
Рассматривая классное общество сквозь лупу, можно заметить, что особенно беспокойно чувствовали себя ученики, которые инстинктивно догадывались, что превращаются в кандидатов в недотепы и, вероятнее всего, будут низведены на эту должность, как только «штатное место» освободится. Именно они занимались патентованными недотепами, влепляя им множество тычков и колкостей, чтобы как можно явственнее отмежеваться от них. Таким образом, они пытались противостоять собственной потенциальной недотепистости, весьма, впрочем, наивно, поскольку благородные представители класса отнюдь не заботились о его париях.
Недотепой становились по всеобщему решению, шутом же лишь благодаря собственным активным заслугам, когда врожденный талант соединялся с соответствующим тщеславием. Шут — это тот, кто ухитрялся позабавить класс одним удачно брошенным словом, слепить меткую поговорку и прежде всего прикидываться дурачком во время опроса. Положение было трудным, так как приходилось балансировать между классом и противоположным лагерем; нельзя было стать шутом и тех и других. Так что подобная эквилибристика требовала большого искусства.
Некоторое время чем-то вроде шута в нашем классе был Мечик П., отличавшийся тяжеловесной шуткой и еще более тяжелой рукой. Когда его вызывали, он обычно начинал разыгрывать из себя идиота, стараясь делать это так, чтобы было ясно, что он издевается над преподавателем. Особенно беспощадным он был к молодым женщинам, исполнявшим обязанности ассистенток при учителях и иногда проводившим занятия самостоятельно. Мечик был вульгарным, и я его не любил; он сидел на последней парте, частенько притворялся глуховатым, так что приходилось повторять вопросы, а врал он артистически: с бесстыдной невинностью глядя в глаза, он с поразительными подробностями излагал совершенно неправдоподобные события, которые якобы не позволили ему приготовить уроки. Чем явственнее была лживость оправданий, тем с большими подробностями он их преподносил. Класс смеялся, но не над ним лично — подобные попытки Мечик пресекал ссылкой на свою компанию. В нее входило еще несколько «деятелей» — двоечников, представлявших собою, с точки зрения педагогики, безнадежные случаи. Он был их porte-parole,[52] даже интеллектуалистом, хотя и не верховодом. Шуток они не любили и к близким контактам с нами не стремились. В них чувствовались гости из иного, внегимназического мира, совсем из другой сферы. По сравнению с ними мы были хлюпиками — какой-нибудь В., например, позволял нам душить себя и сопротивлялся лишь одним напряжением твердых, как доска, мускулов шеи. В средних классах гимназии мы начинали интересоваться вопросами «любви и дружбы». Для них это была обыденщина, рутина, почти профессия — с отчаяния мы не упускали случая выкрикнуть что-нибудь поскабрезнее, чувствуя, однако, как у нас из-под ног уходит почва вожделенной мужественности. Интересно, что мне запомнились в основном не их лица, а руки и портфели — руки взрослых мужчин, тяжелые и малоподвижные, пожелтевшие от никотина, со вспухшими жилами на оборотной стороне ладони, покрытые шрамами отнюдь не от игры перочинным ножичком; у этих шрамов не было ничего общего с игрой, а портфели из потемневшей, грязной кожи, полуразвалившиеся, давно лишившиеся ручек и металлических уголков, со впалыми боками, потому что в них никогда не было ничего, кроме завтрака, давали понять, что в течение многих лет их приучали к суровейшей жизни — бывали они и воротами импровизированного во время пропуска уроков матча, и подушками под головы в Кайзервальде, и даже снарядами; такой портфель-ветеран, мне думается, следовало бы поместить под музейное стекло рядом с партой.
Были у меня и довольно близкие товарищи, но, пожалуй, не было ни одного друга, которому бы я мог поверять свои тайны. Я любил Юзека Ф., у которого усы начали расти, почитай, чуть ли не в первом классе гимназии нового типа; это был отличный математик; его убили немцы. Нравился мне еще Зигмунд Е. по прозвищу Пуньча. Интересно, что я помню его не по парте или классу, а по спортплощадке. Сын бедных родителей, он пробивал себе дорогу к знанию с помощью репетиторства. Учение стоило дорого — полугодовая плата составляла 110 злотых, то есть стоимость костюма или пяти пар ботинок, а получить освобождение от платы было нелегко. Итак, драматические минуты, когда пробивали штрафной в ворота противника… Героем был Пуньча — я его вижу словно живого; сначала он клал мяч на подобающее место штрафной площадки в одиннадцати метрах от ворот — в которых нервно облизывал губы вратарь, ссутулившийся, широко открывший глаза, — потом отступал для разбега и в молчаливом, томительном раздумье оставался один на один с противником, его расслабленное тело слегка напрягалось, и он направлялся к мячу сначала медленно, по-утиному переваливаясь; у него были немного кривые ноги, к тому же он еще специально ими загребал, чтобы вратарь не догадался, с которой ноги Пуньча ударит. Правда, все знали, что он всегда бьет с левой, тем не менее эту игру мнимой неуверенности он повторял всегда и, что самое странное, с отличными результатами. На последних метрах он набирал скорость, так что только ноги мелькали, раздавался тупой звук удара — и мяч под восхищенный гул. зрителей шел точно в девятку. Пуньча медленно оборачивался, и все видели его вежливо улыбающееся, невинное лицо — то, с парты, из класса, немного как бы сладковато-мягкое и совсем будничное. У меня были два долголетних соседа по парте. Один, Юлек X., сын полицейского, довольно крупный парень, блондин со вздернутым носом и выражением неуверенности в глазах; мы с ним провели солидную деловую операцию, которая долго тянулась, прежде чем пришла к финишу: за надоевший мне пугач-браунинг девятого калибра он дал однозарядный шестимиллиметровый пистолетик. Разумеется, я воспылал желанием немедленно испытать оружие, а так как каждая минута была дорога, вернувшись домой, тут же зарядил пистолет так называемым «горошком». «Горошек» никак не хотел умещаться в заряднике, но в конце концов я его туда затолкал. Я раскрыл окно в комнате рядом с кухней, нацелился вдоль галереи в оконце клозета, находящегося в ее конце, и бабахнул. Грохот был неожиданно сильный, я бы даже сказал, чудовищный. Прежде чем я успел побежать на галерею, чтобы проверить, что стало с пулей, в комнату влетела мать, а следом за ней отец в белом халате и с ларингологическим зеркалом на лбу — выстрел застал его во время приема. Еще дымящийся пистолет был немедленно конфискован и в качестве весьма опасного оружия отправлен в запертый на четыре замка ящик. Значительно позже я убедился, осмотрев пистолет, что мне действительно крепко повезло, потому что зарядная камера была высверлена в слишком тонком металле, а выступающую часть гильзы раздуло пороховыми газами; к счастью, вязкая медь выдержала и все это вместе взятое не полетело мне в глаза. Пулю я искал долго и безуспешно, ствол не был нарезан. Кажется, Юлек выгадал больше. Не знаю уж почему, но об оружии мы говорили много; Юлек однажды даже участвовал в охоте, помнится, на кабанов, и один из товарищей, целившийся на высоту прятавшегося в кустах зверя, по ошибке подстрелил его в бедро. Юлек долго ходил в бинтах, вызывая всеобщую зависть. Впрочем, это было уже позже, в лицее. В то время прекрасный многозарядный «фловер-репетир» был и у Юлека Д., а я так и не пошел дальше воздушного пистолета; я переживал это весьма болезненно. Если б это зависело от меня, я, вероятно, ходил бы в гимназию с головы до ног увешанный револьверами; а так самое большее, что я мог делать, — это похваляться различными охотничьими достижениями, впрочем, без особого энтузиазма, потому что чувствовал: в этой области фикция слишком явно уступает действительности.
Еще раньше моим соседом по парте был Юрек Г., красивый и влюбчивый; у него всегда было множество запутанных историек с девочками…
Я не мог уйти из дому пополудни, потому что мне был придан ангел-хранитель, попросту говоря, репетитор, пан Вильк, вначале студент, а затем магистр права; он наблюдал за мной, то есть присматривал за тем, чтобы я добросовестно выполнял домашние задания. Таким образом, классическая отговорка, что я-де иду к товарищу готовить уроки, для меня не существовала: мне действительно приходилось заниматься. Вдобавок ко всему я еще изучал дома французский с некоей Мадемуазелью — особой, достаточно неприятной, обладавшей огромным пористым, словно его рассматривали под увеличительным стеклом, красным носом. Правда, мне удавалось ее умаслить, придумав целую систему уверток, спасавших от ловушек ужасной грамматики. К счастью, Мадемуазель была весьма любопытна по натуре, поэтому охотно выпытывала меня обо всем, что происходило в нашей семье: не выходит ли кто замуж, или наоборот. Я же, ничего не зная об этих матримониальных делах, плел и врал что на ум взбредет; в конце концов, несмотря на все, я научился немного «парлевать», однако тайны temps defini, indefini и всех ужасных subjonctif'ов остались для меня загадкой навсегда. В то время я уже производил собственные алкогольные напитки, имея в виду каких-то неожиданных гостей мужского пола, которые, впрочем, так и не появлялись, но я все равно прятал за томами энциклопедии Брокгауза и Майера грязно-белый ящичек со скляночками, заполненными остатками невыпитых вин и коктейлей собственной рецептуры. Я пользовался буфетом матери; основой коктейлей были альяс и тминная настойка, которую отец иногда употреблял перед обедом. Когда семейные сплетни иссякали, я потчевал француженку своими алкогольными изобретениями, и она была не прочь опрокинуть рюмочку — другую. В маленьких химических бюксиках я смешивал мази, упертые из комода матери, и умащал ими мою француженку. Совершенно удивительно, что после всего этого я ухитряюсь прочесть книжку на языке Мольера.
Разрываясь между занятиями в школе, паном Вильком и француженкой, я не располагал достаточным количеством свободного времени, и жизнь моя была бы, вероятно, совершенно бессодержательной, если бы я не разнообразил ее тайными способами, о которых вскоре расскажу. Некоторым развлечением были школьные спектакли; приходилось ходить на всякую страшную «муру» вроде «Освобождения» Выспьянского[53] (я не высказываю здесь своего мнения о драматургии Выспьянского, а говорю лишь о ее раннем восприятии четырнадцатилетками). В классе нам раздавали нумерованные билеты, и немедленно начиналась оживленная дискуссия о том, где будут сидеть женские гимназии. По каким-то тайным каналам проникали необходимые сведения, и мы приступали к торговле и обмену, потому что каждый или почти каждый хотел сидеть там, где можно было рассчитывать на роскошное соседство. Меня это не касалось; я был инфантильным телком и мог только слушать разинув рот о победах Юрека Г., о свиданиях и всем том, что на них творилось. Впрочем, выгоды соседства с женскими гимназиями на школьных спектаклях были довольно иллюзорными, поскольку стратегически размещенные представители педагогического коллектива не жалели усилий, чтобы не допустить даже самого слабого контакта гимназических душ разного пола.
Время от времени родительский комитет организовывал танцульки, но я в то время еще не умел танцевать и самое большее мог подпирать стенку — точнее, лесенку, — потому что танцевали мы в гимнастическом зале. Некоторые молодые преподаватели были не прочь пуститься в пляс с нашими гостьями слабого пола, и это, правду говоря, казалось мне противоестественным. Я не мог представить себе Аттилу, увлекающегося хореографией.
Чтобы стало ясно мое положение в классе, я должен сравнить себя с другими; будучи неуклюжим и довольно толстым, я тем не менее как-то не попадал в недотепы; во всяком случае, не был недотепой патентованным, одобренным всем классом. Может, потому, что от большинства я держался в стороне, учился хорошо и голова у меня была забита множеством личных забот. Впрочем, не знаю. Кажется, на переломе гимназии и лицея я столкнулся с Прустом, узнав о его существовании благодаря Иереми Р. и Янеку X. Иереми изучал английский, таскал с собой какие-то словари и вообще был невероятно умный. Поскольку я читал все, что попадало под руку, то, увидев, как Янек и Иереми носятся с томами, имеющими недурственные названия, вроде «В тени расцветающих девиц», я немедленно взял первый том цикла и увяз на первых же страницах. Страшно этим удивленный, я, как профессиональный прыгун, несколько раз отступал, чтобы набрать скорость, и бросался на преграду, но каждый раз отлетал, словно от стены. Кто знает, не тогда ли мне в душу запали первые семена комплекса неполноценности? Пробовал я читать Пруста, но ничего из этого не получалось. Прогуливаться с девочками даже не пытался, потому что не знал, как и когда это делается. Поэтому перед товарищами, к которым я причислял и Янека X., приходилось прикидываться, будто со всем этим у меня дело обстоит как нельзя лучше. Янеку я втайне ужасно завидовал. Он был сыном известного львовского адвоката, жил неподалеку от улицы Мицкевича, рядом с площадью Смолки, в просторной квартире, где входящего приветствовал бюст его отца — громадная, воистину римская голова на массивной шее, с неправильными чертами лица и широкими ноздрями. Мать у него была ненормальной, Янек никогда о ней не говорил; она никуда не выходила из квартиры, жила в отдельной комнате, почти всегда за замкнутой дверью — там было сине от дыма; я несколько раз мимолетно видел ее, и всегда она держала в пальцах дымящуюся сигарету. Репетитора у Янека не было, отец относился к нему как к взрослому; ему не приходилось говорить, куда он идет, что собирается делать, приготовил ли уроки. Он читал себе своего Пруста, сидя в очках с проволочной оправой, а когда приходил я, захлопывал книжку, снимал очки вместе с бумажкой, подложенной на переносицу, чтобы проволочка не оставляла следа. Он прекрасно плавал: сто метров вольным стилем за минуту и шестнадцать секунд, я же держался на воде как колун; кроме того, он играл в волейбол, а в лицей ходил с великолепной Вандой П., причем о Ванде не считал нужным говорить. Никакими победами он не хвастался. Но больше всего мне в нем нравилось, пожалуй, то, что этот, вообще-то говоря, довольно средний ученик совершенно не интересовался школой, двойки его отнюдь не волновали, словно он имел свою систему оценок и преспокойно ею пользовался. Мы подолгу провожали друг друга, кружа между Браеровской и Мицкевича; это был добрый, отзывчивый мальчик с немного сонным, как бы флегматическим поведением и большим чувством юмора. Насколько мне известно, его тоже убили немцы.
В то время — в гимназии — я делал множество вещей уже отнюдь не ради удовольствия, а (бессознательно подражая в этом взрослым) лишь потому, что именно этим, а не чем-то иным занимались мои ровесники. Еще до лицея самые умные товарищи начали играть в бридж, который казался мне хуже неправильных латинских глаголов. Я никогда не мог запомнить, какие карты уже вышли, какие еще на руках, чем бить и с чего ходить, — меня признали абсолютно неспособным к карточной игре, и я навсегда охладел к бриджу. Что касается шахмат, то однажды я выиграл у одного молодого, но, кажется, подающего надежды шахматиста, да так, что он совершенно обалдел. Ни до этого, ни потом я так и не смог повторить этого достижения. Если не ошибаюсь, произошла одна из тех случайностей, о которых, кажется, Наполеон сказал, что на поле брани якобы наиболее опасны идеальный военный гений и абсолютный идиот, с перевесом на стороне идиота, поскольку его поступки уж совершенно невозможно предвидеть.
Некоторое время я играл в пуговицы, таская у матери из шкафа ценные экземпляры; кидал в потолок наслюнявленные папиросные гильзы — все так делали; когда слюна высыхала, гильзы во время урока начинали падать таинственным дождем к вящему возмущению учителей; под присмотром Янека X. я занимался джиу-джитсу, обычно в тамбуре уборной второго этажа нашей гимназии, кидал в доску специальными пробковыми снарядами, в которые спереди вставлялась булавка, а сзади оперение и микроскопический балластик, научился плевать на пять, а то и шесть метров, но никогда не умел свистеть «в два пальца», что было одной из причин моего искреннего сожаления. Если в этой науке мне многое не удавалось, то, будучи часто непонятливым, я был тем не менее прилежным. Я пытался приспособиться, собирал — точнее, делал вид, что собираю, — почтовые марки, до которых мне не было никакого дела, с коллегами же, навещавшими меня, играл в войну, в солдатики, а в свои альбомы заглядывал, только оставшись один. Впрочем, мне не приходилось себя принуждать, когда, например, мы ходили гурьбой на Восточную ярмарку и до тех пор собирали бесплатные рекламные листки и упивались бесплатным бульоном Магги, пока нас, наконец, не оттаскивали от прилавков их хозяева.
Даже мое пухлое тело в определенных обстоятельствах бывало полезным: я немного играл в защите в футбол, и меня трудно было оттеснить и победить в борьбе «телом», потому что у меня был солидный вес.
Изредка во Львове проходили захватывающие автомобильные гонки по замкнутому кругу, который пролегал по улицам Стрыйской, Кадетской и Пелчинской. На Пелчинской даже заливали рельсы гипсом, а края тротуаров обкладывали мешками с песком; тогда чувствовалось, что Львов невероятно европейский город: это подтверждали огромные гоночные машины, издающие адский грохот.
Стыдно признаться, но сбегать с занятий я не смел. Однако когда не было какого-нибудь урока, мы ходили в близлежащий Высокий Замок, на Кортумову гору, в Кайзервальде; окружающий район я потом еще лучше узнал зимой на лыжах, а также будучи юнаком военной подготовки; он был полон ям, оврагов, холмов, но самый лучший вид открывался с Кургана Любельской Унии.
Директором нашей гимназии был Станислав Бузат, невысокий мужчина, обладавший зычным, властным голосом, впрочем, очень хороший человек и историк; географии обучал наш долголетний классный наставник Навроцкий, прозванный Моторным за то, что в кабинете географии он утихомиривал нас звуками специального звонка с кнопкой; физике учили в разные годы Левицкий и Бляйберг. От первого мне однажды крепко досталось по лбу, и все потому, что, сидя на первой парте, во время урока, на котором он излагал свойства ртути, я в непреодолимом желании блеснуть систематически подсказывал ему, и за то, что несколько раз кряду подсказал температуру затвердевания ртути, он, выйдя из терпения, треснул меня так, что у меня искры из глаз посыпались. Я был страшно разочарован, так как рассчитывал на иное отличие.
Однофамилица, но не родственница Левицкого, пани Мария Левицка, обучала нас польскому. Я всегда был в передовых, писал саженные классные работы, почти никогда не мог их докончить за сорок пять минут урока; полонистка выписывала мне красными чернилами множество изумительных замечаний в тетради, тем более когда тема была свободной: такие я особенно любил. Увы, я слишком злоупотреблял своим положением «любимчика» и почти не учил уроков, а из обязательной литературы читал только то, что мне нравилось; всякие там Шимоновичи[54] или Каспровичи[55] не могли рассчитывать на мою благосклонность; поэтому в области истории литературы у меня остались пробелы, не целиком заполненные и в последующие годы. Я пользовался тем, что Левицка никогда не вызывала меня сама, и теперь являю собою печальный пример человека, сдавшего выпускные экзамены и не имеющего ни малейшего представления о грамматике, потому что и в этой области знаний я совершенно запущен, подпорченный оказанным мне доверием. Помню, однажды я совершил позорный поступок: выполняя работу — мы писали сочинения, — я связал воедино поставленное перед нами задание с собственными интересами: перенесся на планету Венеру и содрал солидный кусок из книги профессора Выробка о чудесах природы; там было помещено выряженное в увлекательный беллетристический наряд описание Венеры с ее девственными джунглями и плотными облаками. Таким образом, возвращаясь к гимназическим временам, я должен сказать, что у истоков моей литературной карьеры стоит самый банальнейший плагиат. Я пытался, помнится, кое-что добавить уже от себя, написав что-то о венерианцах (как же впоследствии мстят нам грехи молодости!), но чувствовал сам, что написанное мною по своей экспрессии и красочности далеко уступает картинам профессора Выробка.
Наша полонистка проводила уроки по современному методу, стремясь установить с классом непринужденную беседу; коль уж я признался в неблаговидных поступках, то для уравновешивания картины хочу добавить, что не все в польском языке было мне безразлично и я мог порой высказаться не только на «венерианские» темы; кроме того, сам метод проведения уроков Левицкой действительно побуждал к некоторой самостоятельности — иное дело, что следовало проявить минимум доброй воли да и прилежания, на что не каждый был способен.
Математике учил профессор.[56] Зарицкий, одна из наиболее одиозных фигур педагогического коллектива, украинец, дочка которого была замешана в деле покушения на министра Перацкого[57] Это был представительный мужчина лет пятидесяти со смуглой, даже темной, морщинистой кожей, еще более темными веками, острым неправильным носом, глубоко сидящими глазами, лысый, как колено, — он старательно брил весь череп. Мы панически боялись его, я тоже, потому что математика всегда была моей ахиллесовой пятой. Наш математик — большой оригинал — обращался с нами довольно необычно. Иногда он награждал за хороший ответ тем, что отличившемуся приказывал покинуть класс и прогуляться по городу; или же начинал урок с того, что рассылал учеников по разным адресам, чтобы те сделали для него то или другое. Это было отличием, потому что абсолютно ненаказуемо исключало из круга опасностей, поджидающих нас около испачканной мелом доски. Будучи в хорошем настроении, Зарицкий, немного напоминавший популярного киноактера Бориса Карлоффа тем, что никогда не улыбался и никакие эмоции не оживляли его маскоподобного лица, задавал какие-либо особо трудные вопросы всему классу, одаряя того, кто ответит правильно, сигаретой. Однажды благодаря неожиданно снизошедшему на меня озарению я и сам получил такую награду и торжественно отнес ее домой. Сигарету я, разумеется, не выкурил, а бережно хранил до тех пор, пока табак не выкрошился из гильзы. Зарицкий был опасен своей загадочностью; мы никогда не могли понять, шутит он или требует чего-то всерьез; когда один из новичков, услышав, что за хороший ответ должен пойти в город, не послушался и вернулся на место, Зарицкий рявкнул на парня так грозно, что того моментально вынесло из класса. Каким этот человек был в действительности, я не имею ни малейшего понятия. Да и вообще, что мы знали о наших воспитателях? К примеру, математике, правда, очень недолго, нас учил профессор Ингарден, уже в то время философ с европейским именем, о чем, вероятно, никто из нас даже не догадывался. Впрочем, Ингарден задержался у нас совсем недолго, что и не удивительно, так как своим коллективным сопротивлением математике мы подвергали испытанию даже наиболее мощные педагогические таланты.
Сдается, плеяда больших чудаков учителей понемногу вымирает, быть может, их появлению способствуют условия. Навроцкого-Моторного некоторое время замещал пришелец из другой гимназии, Бабин. Этот за один урок изничтожил весь класс при помощи соответствующим образом поставленного элементарного вопроса. Он спросил, сколько существует континентов, а всем, кто отвечал, что существуют пять частей света, влеплял кол за колом. Как выяснилось, следовало говорить «частей Земли», поскольку «свет» — это весь космос. Никакой дискуссии, разумеется, на этот счет быть не могло, и я в числе многих получил тогда неудовлетворительную оценку по географии.
Бабин был нашим кошмаром; причем его боялись все, ибо тот, кто урок выучил, находился почти в таком же лотерейном положении, что и самый последний лодырь. Я ничего о нем не знаю; он появился, как всеразрушающая комета, на несколько месяцев превратил уроки географии в сеансы ужаса и затем исчез с нашего горизонта. Я думаю, у него в голове не все было в порядке, поскольку победы, безапелляционно одерживаемые им над нами, были слишком уж иллюзорны.
Латыни в младших классах нас учил профессор Раппапорт, старый, болезненный, с желтоватым лицом, брюзгливый, но довольно мягкий; он почти не покидал кафедру, так что техника нелегальной передачи необходимой для ответа информации расцвела в его эпоху буйно. Но уже тогда до нас доходили в виде сплетен и жутких историй страшные слухи о другом латинисте, Ауэрбахе, который в одном из старших классов предстал перед нами собственной персоной.
Маленького роста, забавной внешности, он приходил в огромных калошах, которые, войдя в класс, тут же яростными ударами сбрасывал с ног, а затем, чтобы лучше командовать аудиторией, забирался на кафедру, свешивал ноги и в смертельной, томительной тишине начинал обозревать класс сквозь очень толстые, лупообразные стекла очков. Спустя некоторое время, окончив сеанс гипноза, он вызывал того, кто как раз меньше всего ожидал опасности, и парализовал жертву, если та пыталась даже самым незаметным жестом призвать на помощь соседей; в этом случае он тигриным прыжком тут же оказывался около подозреваемого, внимательно осматривал его парту, книгу, руки. В отыскании грешников он проявлял поистине детективные способности. Во время классных работ он не удовольствовался пассивной охраной форта кафедры, а тихо кружил по классу; его жуткое «А хии!» — боевой клич, звук немного носовой, — а также вся специфика произношения и выражений, которыми он пришпиливал «правонарушителей», были предметом бесконечных подражаний, иронического обезьянничанья, но это ни в коей мере не снижало грозного обаяния нашего крохотного латиниста.
Если я правильно понимаю — а это не более чем мой домысел, — в самом начале своей учительской карьеры он решил, что должен по возможности решительно и зримо компенсировать физические недостатки тела, не только смешного, но и беззащитного, ибо разве не были таковыми его чрезвычайная близорукость в соединении с малым ростом. Придя к такому выводу, он разработал для себя систему засад, выпадов, прыжков, воплей, которая служила ему щитом и орудием нападения. В принципе это был умный и мягкий человек. Помню, на «малом экзамене» после четвертого класса гимназии нового типа его напугал наш одноклассник, выросший из мундира У., который, получив из рук гимназических властей свидетельство, полное «цваек», одним энергичным движением извлек из кармана флакон, прижал его к губам и опорожнил двумя глотками, распространив кругом запах йода… Все одеревенели, а из преподавателей, пожалуй, больше всех Ауэрбах, двойка которого, как он решил, должна была сыграть роль последнего гвоздя в гробу У. Немного погодя выяснилось, что выпитая У. жидкость не была смертельной, так как это была вода с примесью нескольких капель йодной настойки. У., которому уже на все было наплевать, этим красочным мазком завершил пребывание в нашей гимназии.
В языке древних римлян я не был особенно силен, но обладал солидным чувством ритма и мог без особого труда — без подготовки — читать гекзаметр, абсолютно мне неизвестный — nota bene, — подчастую ничего или почти ничего не понимая. Быть может, гладкость произношения, правильность расстановки ударений несколько смягчали раны, наносимые ушам наших латинистов менее красноречивыми товарищами, поэтому профессора относились ко мне более или менее благосклонно. Кроме того, я никогда не решался пользоваться какими бы то ни было шпаргалками. Ясное дело, не все мои коллеги считали, что подготовка домашних уроков их первейшая обязанность. Несомненно, именно поэтому они внесли уйму нового в сокровищницу изобретений и методов, с помощью которых в течение веков ученики пытаются бороться с педагогами; контрабанда информации, как можно, пожалуй, назвать весь комплекс подобных процедур, была отличной базой для развития различных промыслов. И прежде всего для ремесла и изнурительного рукоделия; я имею в виду те искусные приемы, с помощью которых между строками книги — например, латинской — наносился текст перевода, а также указывались предполагаемые ударения и цезуры в стихе, обозначались длинные И короткие слоги, дактиль, трохей; для этого на страницу клали листок бумаги и на нем писали карандашом, а в нужных местах текста между строчками слова и буквы выдавливались в виде бесцветных углублений. Если соответствующим образом держать книжку, то падающий под углом свет позволял, особенно молодым глазам, прочесть спасительные сведения. Кто не хотел утомлять себя такой подготовительной работой, мог воспользоваться уже промышленными изделиями, поскольку один издатель из Злочева — кажется, Цукеркандель — в массовом количестве выпускал маленькие, оправленные в желтое книжечки переводов, которыми пользовались гимназии не только Львова, но и, кажется, всей Польши. Это были сборники латинских переводов и разборов обязательных для чтения поэм, драм, отпечатанные мелким шрифтом на отвратительной бумаге. Иметь такую книжечку считалось страшным проступком, поэтому наиболее благоразумные переписывали нужные отрывки латинских переводов от руки, например, на малюсеньких полосках бумаги, которые прятали в рукава, в карманы; впрочем, не было недостатка и в лентяях, которые обычно просто выдирали нужную страницу из Цукерканделя и вкладывали ее в учебник. Некоторые рассчитывали на свой рост, благодаря которому они вместе с учебником возвышались над особой Ауэрбаха. Наивные, они плохо кончали! Несравненный следопыт каким-то чудом — возможно, по одному только дрожанию глазных яблок спрашиваемого — ухитрялся безошибочно угадать, что перед ним творится обман, а следствием был немедленный парализующий клич «А хии!», прыжок с кафедры, сухая профессорская ручка выхватывала книжку, и тайное, ставшее явным, представало перед классом в виде листка, которым, словно смоченным ядом платком, Ауэрбах с омерзением, а одновременно с горьким торжеством размахивал на все стороны. А если порой листок удавалось как-то скомкать, передать соседу, маленький профессор немедленно приказывал очистить весь ряд и поочередно вытаскивал из столов все, что там было; подобные ревизии, как правило, оканчивались для виновного плачевно.
Конечно, мы пытались противодействовать, вводить новые методы — иногда можно было прочесть кусочек перевода по тексту, который под соответствующим углом держал товарищ, сидящий двумя рядами впереди, скрывая его от Ауэрбаха раскрытыми книжками, но неутомимый следопыт, мастер из мастеров с легкостью пресекал и подобные начинания. Одно время подумывали мы о том, чтобы на манер кинематографа проецировать на стену, в какой-нибудь угол, за спину профессора надписи с помощью зеркала, сигнализировать азбукой Морзе, но из этого так ничего и не получилось, потому что, несомненно, легче было в конце концов просто научиться переводу, чем сложному искусству телеграфного алфавита.
Говоря о моих профессорах, я все явственнее, все с большим недовольством ощущаю, что попадаю в колею, одну из многих выбитых поколениями более или менее добросовестных воспоминателей. О гимназии говорят, как о кукольном домике, то есть как-то свысока, издалека, сквозь смех со слезинкой, немного карикатуризируя — что понятно — фигуры педагогов. Истертые фальшивые приемы лысеющего хроникера!
Особо коварные своей неосознанностью, они стиль превращают в сладкий бульончик младенца, подернутую глазурью кашицу, которая склеивает и парализует мысль. Говорить о гимназии свысока — это хуже злодеяния, это ошибка. О гимназии следует писать, как об Абсолюте. Охраняемый стенами и мелом, он содержится в самом педагогическом коллективе — такой первый, приближенный диагноз. Это не шутка. К профессорам других школ, а с ними мы встречались, например, в театре, мы относились, как правоверные к иноверцам, их алтарям и обрядам — никаких сомнений, просто какое-то конфузливое удивление: что же в них нашли их ученики; откуда такая слепота? Каждого чужого учителишку я мог с первого взгляда разложить на составляющие — от калош и озабоченности служаки до пенсне; он был скучным сборищем этих элементов — не более. А вот то, что у Моторного был большой живот, в расчет не шло, ибо он был абсолютным, он и его записная книжка, и маленький, пышущий могуществом карандашик, и медленное движение пальцев, перелистывающих всегда таинственные странички; еще секунду назад они были пустыми, как мир перед сотворением, а в следующее мгновение ударял тихий гром. Ворожейки с первого ряда пытались вычитать по микроскопическому движению карандаша нашу неотвратимую судьбу.
Мне частенько доводилось носить в учительскую тетради после классных работ. Там должен был быть какой-нибудь стол, возможно, даже стулья, но этого я не помню. Что же касается кабинета самого директора, то не может быть и речи о каком-то его описании, и это неведение невозможно объяснить одними только обстоятельствами, которые меня туда приводили — ну, например, когда я вместе с Л. разбил классный умывальник. Я так напираю на это обстоятельство потому, что ослеплял меня не страх, а Абсолют. Он там присутствовал наверняка. Я это чувствовал. Я искал его даже спустя много лет, когда в качестве литератора, которому предстояло встретиться с учениками, сидел в директорских кабинетах школ, потягивая черный кофе и ожидая своего часа. Но я так и не нашел его, этот Абсолют, он испарился, оставив холодные письменные столы, кресла, изречения и соответствующие портреты на стенах, исчез, но исчез лишь для меня. Присутствие его я неожиданно угадывал в выражениях лиц учеников, переступавших порог директорского кабинета. Они сразу же впадали в легкий, столь хорошо знакомый мне транс; я с первого взгляда узнавал это слабое одеревенение, окостенение, сухой холодок, блеск опасной эйфории в глазах, атрофию всех сразу чувств; они говорили совсем не дело и даже усердно шаркали по полу ногой, но и я тоже так поступал. Боялись? Может, и я, двенадцатилетний, боялся? Какое упрощение! Во время сентябрьского обстрела Львова немцами я бегал по Иезуитскому саду, разыскивая еще горячие шрапнелины, и ужасно трусил, потому что канонада продолжалась, и дело здесь не только в том, что я был глуп, но и в том, что опасность была до смешного очевидна: снаряд мог убить. Директор же не только не убивал, но порой даже не повышал голоса. Вероятно, можно попытаться представить дело в виде квадратуры круга, ибо до тех пор, пока существует вера, ее приверженцы и не хотят и не могут о ней говорить, ее принимают без доказательств, так же, как, например, наличие уха или ноги; атеист же маскирует мистику давних воспоминаний пытливым критиканством либо снисходительным превосходством пробудившегося ото сна перед только что пережитой во сне драмой. А впрочем, пожалуйста, анализируйте, улыбайтесь сквозь слезы умиления, плетите радужную нить воспоминаний, а я останусь при своем. Мистика? Да, но особого рода, всеприсутствующий и одновременно тотально материализованный абсолют; гимназические племена не суеверны, не верят в телепатию или психокинез; они овладели бы и тем и другим, если б мир это позволял. Никакой медиум так не восприимчив к чужой мысли или загробному дуновению, как были восприимчивы мы к капле знания, оказавшись один на один с Абсолютом у классной доски и раскаленной Сахарой невежества в голове. Что касается психокинеза, то нас было сорок человек, объединенных духом, и прежде чем удалось бы прочесть эту фразу, кафедру, профессора и классный журнал поглотило бы чрево нижних этажей, если б только напряженная до предела мысль могла поколебать основы материи. В последних фразах стиль у меня изменился, принял какой-то библейский оттенок, ибо, пожалуй, только так можно говорить об этих делах. А может, в стиле Гомера? Ведь древние греки подсмеивались над своими богами, знали их маленькие грешки и слабости. Впрочем, и ветхозаветные евреи, стоило господу отвернуться, уже перешептывались по углам, прогуливались с тельцами, теряли веру в кафедру, то бишь, я хотел сказать, в спасительное пришествие, — я думаю, их души были сродни гимназическим. Исайя или Иезекииль,[58] ухитрились бы изложить даже лекцию по алгебре нумерованными виршами, каждая строчка которых была бы подобна молнии, пронизывающей до мозга костей; я на это не покушаюсь. Все, на что я способен, — это разбавленная риторикой шутка, гротеск, а ведь spiritus, который flat ubi vult[59] пронизывал тогда высоким напряжением мел, который онемевшие пальцы судорожно сжимали в ожидании Слова. Или я преувеличиваю? А ведь я отнюдь не считал нашего математика божеством или директора — Зевсом; тем не менее многим из моих товарищей до сих пор — столько лет и войн спустя — снится выпускной экзамен, ничуть не уступающий Последнему Суду, хотя ни один Гойя не выразил его эсхатологии;[60] кистью. Неужели все эти свидетельства яви и упорных снов мы должны выразить словами «робость», «страх», «авторитет»? Я знаю одно: нас понуждали получать знания, мы же отшатывались от них как от заразы, а обстоятельства приводили к тому, что одновременно мы впадали в экстремальные состояния, из наших настроенных в унисон мозгов извлекали самые высокие и самые низкие обертоны, какими только может завибрировать человек. Была, конечно, ветхозаветная робость перед геенной огненной, страх перед серным дождем двоек, доводилось нам пререкаться с профессорами на уроках, как это делал на горе Синай Моисей, неожиданно призванный к ответу Иеговой, но эти переживания, переступая известные до сих пор границы, ставили нас один на один с Непроизносимым, этим божественным первоначалом, с призрачным экстазом, который он тщетно пытается призвать, взывая к Абсолюту. Религии, которые мы исповедуем в ходе жизни, со временем сходят на нет, их храмы приходят в запустение, но сброшенные с пьедесталов предметы вчерашнего культа нельзя презирать или относиться к ним со снисходительной иронией. Скажу больше — в то время я этого не знал, но не будь нас, профессора были бы ничем; из человеческого конгломерата учеников и учителей, оправленного в рамку классных губок, черных каталогов и испаханных парт, постепенно рождается то, что освящало и возвеличивало в наших глазах их очки, цепочки от часов, боты и карандашики; а когда все это развеялось и исчезло за стенами гимназии, словно за преодоленной магической чертой, осталось смутное ощущение — не выраженный словами избыток, который наши воспоминания тщетно пытаются пробудить к жизни, — что, кроме часов учебы и сумасшествия перемен, я познал некое состояние, сложившееся из отдельных, не всегда ясно различимых элементов, состояние, может быть, в масштабе времени и превратившееся в пустяк, несколько неуклюжее, до беззащитности смешное, — ощущение первого посвящения в трагифарс бытия, поскольку я пережил восход, кульминацию и закат Могуществ, которые со временем оказались, как в каждой великой или малой истории, самыми обыкновенными людьми. Молния, которую Зевс держал в учебнике древней истории, напоминала мне гуральский ощипок[61] я видел ее без всяких иллюзий, как сегодня: аккуратно отточенный карандашик в руках у Моторного. Для человека практического Олимп — просто гора, ему там нужны вибрамы,[62] а не жертвенные животные; ничего, кроме стульев и столов, уже нет для меня в кабинетах гимназических директоров; я говорю это без сожаления, но и без улыбки, без сентиментальности, но и без снисходительности, ибо таков порядок вещей.
Окончив эту песнь, я возвращаюсь ко Львову тридцатых годов, к его тенистым пассажам, холмистым улицам, зеленой, как бы лесистой, Академической, улице Легионов, оканчивающейся Большим театром, и Мариацкой площадью посредине, особо шикарной по ночам, когда с крыш мчались светящиеся олени мыла Шихта, а по неоновым лесенкам прыгали шоколадки Су-шара, Милька, Бельма и Биттера.
Примерно в 35-м году к нам пришло звуковое кино, с Аль Джольсоном и его песенкой «Санни Бой», которую тут же подхватили дворовые певцы. Следует сказать, что в то время по дворам бродили бесчисленные фокусники, огнеглотатели, акробаты, певцы и музыканты, а также самые что ни на есть настоящие шарманщики; у некоторых были попугаи, вытаскивающие билетики с судьбой. Не знаю, действуют ли это скрытые в душе угрызения совести за мою позорно уничтоженную шарманку, но визгливую, нескладную, полуфальшивящую музыку всяческих музыкальных ящиков и других не менее анахроничных инструментов я глубоко уважаю. Есть в ней сладостно-наивная серьезность, вера девятнадцатого века в совершенство колесиков и зубчатых валиков, механическая учтивость материи, подающей собственный голос, а не просто подражающей человеческому. Но гераклитова река поглотила все эти бренчащие сундуки. Был я также большим любителем циркового искусства на кухонных ступенях; иногда свои представления давали целые семьи, бродящие со свернутым в рулон ковриком, на котором проделывались шедевры акробатики, и потрепанным фибровым чемоданчиком, в котором хранились факелы, гири, шпаги для глотания и другие не менее достопримечательные предметы. Пока глава семейства заглатывал шпагу или огонь, мамаша подыгрывала на гармонике, а дети строили зыбкие пирамиды и бегали по двору, собирая медяки, завернутые в бумажки, если их бросали из окна. Это было время немалой нужды, выгонявшей на улицу не только искусство, но и торговцев гребешками и зеркальцами, частенько слышался густой звон бродячих точильщиков и крик: «Та-а-а-зы паять!»; кругом сновала масса цыганок-гадалок или совсем уж обычных попрошаек, которые в качестве единственного товара могли предложить лишь собственное несчастье. Все эти люди в то время составляли в моих глазах естественное дополнение городского пейзажа, словно иначе и быть не могло.
Из фильмов звуковой эпохи я сравнительно неплохо помню фильмы о чудовищах; о короле Конге, обезьяне высотой в четырехэтажный дом, которая, влюбившись в некую даму, вытащила ее через окно небоскреба и, держа в горсти, словно банан, снимала с нее одежды; о Мумии, Черной комнате, Вурдалаке; в «Мумии», когда она воскресала, Борис Карлофф, игравший заглавную роль, клал руку на плечо юному египтологу; ужасна была эта появляющаяся из могилы пятерня, в которую специалисты превратили руку актера, Карлофф вообще был непревзойденным в ролях истлевших покойников («Франкенштейн», «Сын Франкенштейна»). Темы ходили как-то семьями, потому что сразу после этого я видел «Сына короля Конга»; будучи обезьяной порядочной, он благосклонно относился к людям, оказавшимся на вулканическом острове, а когда остров погрузился в океан, он сгреб героев в кулак и до тех пор держал их над водой, пока их не втащили на корабль, сам же, побулькав, сколько положено, пошел после столь благородного поступка ко дну.
У меня была ужасная привычка подталкивать отца локтем в бок во время наиболее сильных сцен в кино, а на некоторых фильмах отцу доставалось особенно. Сдержаться я не мог — это было сильнее меня. Чем страшнее был фильм, тем сильнее он притягивал меня; почему мы, собственно, любим, когда нас (лишь бы в меру) пугают, неизвестно, так что и от меня тоже трудно ждать объяснений.
Как каждый львовский ребенок, я, разумеется, время от времени ходил на Рацлавицкую панораму. Это было огромное удовольствие. Уже сам вход настраивал торжественно и необычно, поскольку вначале надо было пройти сквозь зону полумрака, а потом по лесенке подняться на помост, который у меня безоговорочно ассоциировался с гондолой очень большого, неподвижно висящего воздушного шара. С этого помоста панорама битвы казалась совершенно живой; причем множество споров вызывала проблема, в каком месте настоящий забор с насаженными на жерди горшками переходит в рисованный. В то время я не имел ничего против натуралистической школы в живописи. Наоборот, в театр я любил приходить очень рано, когда еще не был поднят огромный железный занавес работы Семирадского, на котором была намалевана масса забавных вещей. Вообще наш Большой театр со своей красной бархатной обивкой, множеством ярусов, канделябров, огней на них, залом-курилкой и last not least.[63] буфетом, в котором отец покупал нам, то есть маме и мне, бутерброды с тонко нарезанной ветчиной, казался мне местом прямо-таки баснословно роскошным, comme il faut[64] Не помню, какие великие драматургические произведения я видел в театре, зато отлично помню, что такой бутерброд стоил целых пятьдесят грошей.
Цивилизовался я все быстрее, по мере собственных возможностей, и, однако, где-то в глубине души, втайне, был, видимо, на стороне всех тех сил, с которыми цивилизация борется как умеет. Об этом свидетельствует моя реакция на суровые зимы или другие, более скоротечные катастрофы. Климат Львова был скорее континентальный, что-либо подобное январской слякоти было там просто невозможно. В 1930, кажется, году при чистом, как голубой ледник, небе температура упала до минус 36 градусов; цены на топливо дико подскочили, за каждой повозкой, развозящей уголь, бежали согнувшиеся фигурки ребят, подхватывающих каждый упавший кусок; а когда мы с отцом вышли на небольшую прогулку — я, до невозможности закутанный в разные зимние войлоки и наушники, — то по пути встретили несколько больших железных решеток, в которых горел городской уголь. Над каждой из них грелось несколько замерзших бедолаг; я, конечно, понимаю, это возмутительно, но все это вместе взятое казалось мне прекрасным, а еще больше надежд на какие-то катастрофические и непонятным образом радикальные перемены я возлагал на поваливший вслед за этим густой снег. Как же я мечтал о том, что снег засыплет весь наш дом, что остановятся трамваи и автомобили, что с балкона третьего этажа можно будет выйти прямо на улицу, превратившуюся в ледяное ущелье! А когда, впрочем, очень редко, выключали электричество, я с восторгом помогал искать свечи, обносил их зыбкое и неверное пламя по неожиданно потемневшей, таинственно расширившейся квартире и искренне сожалел, когда тривиальные лампочки, вновь вспыхнув, разрушали эту сладостную феерию средневекового мрака.
Так же, как и через детские болезни, я прошел и через различные более или менее банальные мании века и эпохи. Вначале, ясное дело, я собирал «англассы», то есть копии государственных флагов на шоколадках этого названия. Потом — миниатюрные фотографии далеких городов, изображенных (опять же) на шоколадках Сушара, так что в конце концов насобирал их столько, что получил за это от фирмы стереоскоп для их рассматривания. Марки я собирал только для вида. Я как-то не любил бескорыстное собирательство. Вначале отец уговаривал меня откладывать грош к грошу и с этой целью купил мне глиняную свинку — одну я разбил, другую выпотрошил с помощью ножа. Тогда он торжественно принес домой копилку сберегательной кассы, В нее можно было засовывать монеты, но уже нельзя было их оттуда вынуть — это могла сделать лишь сама касса, разумеется, только теоретически, потому что, изучив механизм, я убедился, что если очень упорно и очень долго трясти перевернутую вверх дном копилку, то в конце концов ее можно заставить выплюнуть одну-две злотовки, что в конечном итоге приводило к ее полному опустошению. Тогда отец махнул рукой на систему сбережений, к которой он так настойчиво пытался меня приучить. А ведь деньги были нужны мне не для шуток. Никто не раздавал даром ни проводов для индикаторов, ни станиоля для конденсаторов, ни лейденских банок, ни клея или резинки для рогаток. Из других предметов первой необходимости халва, которой я потреблял много, тоже была недешева. Кроме того — картинки для вырезания. Удивительные вещи в то время вырезали и клеили; не считая обычных танков и самолетов, можно было склеить противогазы, которые можно было даже носить до тех пор, пока от слюны и дыхания через дырчатое донышко бумажного поглотителя они буквально не расклеивались. А воздушные шарики? Не знаю, почему сейчас уже нет настоящих, живых — раньше я их получал, как и маленькие ветрячки из цветной бумаги, пришпиленные к лучинкам, всегда воткнутым, словно в рукоять, в большую сырую картофелину, которую держал в руке один продавец перед университетом, (Сам университет в то время назывался Сеймом, я не знал, что это название осталось еще от австрийской эпохи, когда там размещался галицийский сейм.) Кроме ветряков, продавец торговал воздушными шариками на ниточках из пеньки, цветными и заполненными газом. Для меня в них было что-то необычное, притягательное и одновременно печальное. Нельзя было отпускать шарик, потому что он улетал в небо, — я помню отчаяние детей, с которыми подобное приключалось в Иезуитском саду! Но и в квартире шарик тоже был не особенно счастлив, иначе зачем бы ему было сразу же уплывать под потолок и оставаться там, глупо, упорно и как бы отчаянно тычась в него своей надутой головой; но хуже всего было следующее утро, когда я заставал шарик умирающим. Сморщенный, постаревший за одну ночь, не имея уже сил даже на то, чтобы подпрыгнуть под потолок, он едва приподнимался над полом, меланхолично таская за собой нитку. Я вспоминаю об этом сейчас потому, что удивительная нежность к шарикам осталась у меня на долгие годы, — я покупал их и скрывал это, чтобы меня не высмеяли. Я якобы приделывал им гондолы, делал из них какие-то цеппелины, но это был самообман. Мне было необходимо их кратковременное присутствие, их однодневное существование, словно какое-то memento mori,[65] некая модель, делающая очевидной преходящесть любой святыни. Иногда появлялись шарики на медных проволочках, надутые воздухом, но эти мертвые, эти неживые с самого рождения подделки меня не интересовали, я брезгал ими, поскольку они притворялись тем, чем не были. Боявшиеся риска настоящей жизни, они годились только для глупцов. Я не хотел иметь с ними ничего общего.
Однако было нечто, что я коллекционировал бескорыстно, долго, упорно: электрически-механический хлам. У меня до сих пор остался своеобразный сантимент ко всяким испорченным звонкам, будильникам, старым катушкам, телефонным микрофонам и вообще предметам, которые, будучи выбитыми из колеи своего существования, использованные, заброшенные, ютятся где-то; местом их последнего прибежища, обителью, в которой им последний раз давалась какая-то, пусть мизерная возможность сравнительно сносного существования, была свалка за театром. Я ходил туда не раз, немного, пожалуй, напоминая добродея, навещающего юдоль нужды, или любителя животных, украдкой подкармливающего самых истощенных собак и кошек. Я был филантропом по отношению к старым разрядникам, покупал испорченные магнето от автомобилей, какие-то гайки, никому ни на что не нужные коммутаторы, части непонятных приборов, сносил все это в дом, прятал в коробки от ботинок в шкафу, засовывал куда попало, даже за книжки на верхней полке (у меня уже была собственная библиотека), иногда вынимал их, стирал пыль, разумеется, пальцами, подкручивал какой-нибудь рычажок, чтобы сделать им приятное, и опять заботливо прятал. Не знаю, почему я это делал. Конечно, если бы меня спросили, я немедленно ответил бы, что кое-что всегда может пригодиться при реализации каких-то там планов, но это не была ни вся, ни абсолютная истина.
За Восточной ярмаркой раскинулось одно из притягательнейших для меня мест мира — Веселый городок. Были там карусели, Американские горы, Дворец духов, Колесо смеха и даже еще более интересные вещи. Например, кожаный идол, падающий после того, как его ударяли в скулу, а силомер тут же показывал в соответствующих величинах силу удара. Или блошиный цирк, в котором блохи волей-неволей таскали миниатюрные повозки и кареты. Или таинственные киоски и кабинеты; в одном, когда я вошел туда с отцом, раздевалась необычайно толстая женщина, не в целях стриптиза, а чтобы показать нам богатство украшающей ее феноменальной татуировки. Во время демонстрации интереснейших сцен на животе отец заволновался, а когда она перешла дальше, он силой вытащил меня за дверь, и я успел заметить только уголок какого-то оригинального пейзажа. В одном месте находился аттракцион, отгороженный от зрителей барьером. За барьером располагалось что-то вроде низкого и широкого стола, на котором лежали шоколадки, коробки с конфетами, солидные бонбоньерки, а задача состояла в том, чтобы бросать монеты в сторону этих предметов. Тот из них, на котором монета задерживалась, переходил в собственность счастливого игрока. Я вскоре заметил, что у самых крупных коробок шоколада были немного выпуклые крышки, оклеенные вдобавок ко всему очень скользким целлофаном, и монета всегда соскальзывала на стол. Однако зачем человеку дана сообразительность? Дома я устроил себе опытный полигон из разложенных на полу книг и пеналов и после непродолжительной тренировки научился бросать монету так, что, взлетая сначала вверх, она потом падала совершенно отвесно и намертво, без тенденции к боковому скольжению. Потом я спокойно отправился в Веселый городок. Мне удалось выиграть большую бонбоньерку, но почти тут же ко мне подошел какой-то мужчина с солидными бицепсами и просипел мне на ухо: «Сматывайся, г…к». Я выполнил просьбу, а содержимое бонбоньерки оказалось дома несъедобным: все в ней было или намертво засахаренным, или окаменевшим от старости.
Как видно из этих мелких историек, годы уходили, но определенный вид моих увлечений сопротивлялся воздействию времени. Я по-прежнему был влюблен в халву Пясецкого и Веделя (в маленьких коробочках); кроме того, я обнаружил неподалеку от Большого театра кондитерскую под названием «Югославия», в которой продавались самые шикарные во Львове восточные сладости: различные рахат-лукумы, казинаки, экзотические маковки, хлебный квас и множество других отличнейших вещей; в то время я — nota bene — весил на несколько килограммов больше, чем теперь.
Я говорил о Восточной ярмарке. Я любил ходить туда, когда она стояла пустой, безлюдной, — странными казались тогда огромные павильоны с грязными стеклами, а особенно нравилась мне площадка, отгороженная самым длинным полукруглым павильоном, который дугой охватывал павильон Бачевского (тот, что был выложен бутылками ликеров). Стоя под башней Бачевского, можно было разбудить эхо, спящее в пространстве; достаточно сильный хлопок в ладони повторялся четыре, пять, а то и шесть раз, так же как и любой звук. При этом протекало, казалось, невероятно много времени между этими все более слабыми возвращениями голоса, который все больше замирал, возвращался из все большей дали, со все большим трудом; я стоял там в холодные дни погожей осени, внимательно прислушиваясь к последним, умирающим отголоскам эха, в которых было что-то пронизывающее, таинственное и одновременно восхитительно жалостливое; я знал, конечно, на чем основывается механизм возвращения отраженной звуковой волны, но это никак не приуменьшало особой прелести этого места.
За три года до войны я там впервые столкнулся как-то неожиданно и совсем близко с гитлеровской Германией. На одном из павильонов появился красный флаг со свастикой, внутри было много неинтересных машин, а на специально отведенном месте красовались несколько не то игрушек, не то механических моделей танков, абсолютно точно скопированных с оригиналов, покрытых пятнистой, словно у ящериц, броней, с гусеницами, башнями и полным вооружением; на них красовались четко вырисованные точные миниатюры опознавательных знаков вермахта, которые немного позже предстали передо мной уже в натуральную величину на броневых плитах тех же самых танков «Марк-IV»; однако в то время они были не более чем игрушками, хотя я уже кое-что знал о гитлеровской Германии, и было для меня в этих, правду говоря, привлекающих глаз игрушках что-то от неясного предчувствия будущего времени, или даже провозвестника грозы, но такого, который с помощью уменьшения притворяется невинным. В этих прелестных игрушках было что-то отталкивающее, словно они не были только и просто собою, будто из них должно было что-то вылупиться, вырасти. Впрочем, справедливости ради добавлю, что я в этом не очень убежден; позднейшие события могли бросить этот как бы предураганный свет назад и немного необычно окрасить им события, абсолютно невинные.
Самое время поговорить о том, на что я лишь туманно намекнул, а именно — о тех усердных, особых и прежде всего интимных занятиях, которым я отдавался как в гимназии, так и дома. Сегодня, когда буквально почти ни на что не хватает времени, меня поражает, что я вообще мог делать так много (а сейчас я покажу, что у меня действительно была масса трудоемкой работы). Видимо, время, этот элемент нашего бытия, особо растяжимо в молодости и при надлежаще приложенном усилии может создавать в себе самом совершенно неожиданные, как бы добавочные просторы, распухая словно карманы моей школьной формы, в которых я, придерживаясь традиций, носил больше, чем допускало прозаическое измерение их вместимости. А может, и пространство тоже по природе своей более благоволит к детям? Это, пожалуй, невозможно; и, однако, кроме мотков шнура (для морских узлов, а также на всякий случай), горсти особо любимых шурупов, перочинного ножичка, стерок, именуемых «радерками» (они исчезали на глазах, словно я их заглатывал), латунной цепочки от туалетного бачка, катушек, транспортира, небольшого циркуля (нужного не столько для геометрических построений, сколько для того, чтобы колоть сидевшего передо мной толстого 3.), стеклянной пробирки от пилюль, наполненной превращенными в порошок спичечными головками (яд, а одновременно взрывчатое вещество), помутневшего от царапин увеличительного стекла, бумажника-подковки с вечно раздутыми боками, а также тех плодов, которыми в данном сезоне снабжала нас природа (желуди, каштаны), половины резинки от «уйди-уйди», непригодной, но тем не менее ценной, маленькой головоломки с передвигающимися квадратиками цифр, именуемой «пятнадцать», и еще одной, покрытой стеклышком, под которым катались три поросенка (это была игра на ловкость), я носил из дома в школу и из школы домой целую контору. Сам не знаю, как и когда мне в голову пришла весьма оригинальная мысль — удостоверения. Заслонившись приподнятой в левой руке обложкой раскрытой тетради и делая при этом вид, будто записываю слова профессора, я изготовлял их на уроках, изготовлял в массовом количестве, не торопясь, исключительно для себя, никому не показывая ни краешка. Период ученичества я опускаю; разговор, стало быть, пойдет о мастерстве, достигнутом во втором и третьем классах. Прежде всего я вырезал из гладкой бумаги тетрадок небольшие листки, складывал их вдвое в виде книжки и сшивал особым образом и специальным материалом. Цифры «560» на гимназической нашивке, означавшие номер гимназии, были сделаны из малюсеньких спиралек серебряной тонкой, как волос, проволочки. Они и послужили мне переплетным материалом. Располагая определенным запасом книжечек различного формата — что весьма существенно, — я приделывал им обложки из самых высококачественных материалов — бристольского картона, тисненой бумаги, а некоторые специальные бланки оправлял в картон высшей марки, вырезаемый из обложек общих тетрадей. Услышав звонок на перемену, я прятал все это в ранец, а на следующем уроке начинал методичное, аккуратное заполнение пустых страничек. Я пользовался чернилами, тушью, цветными химическими карандашами и монетами, с помощью которых в нужных местах оттискивал печати. Что это были за удостоверения? Самые разнообразные: дающие, например, определенные, более или менее ограниченные, территориальные права; я вручную печатал звания, титулы, специальные полномочия и привилегии, а на продолговатых бланках — различные виды чековых книжек и векселей, равносильных килограммам благородного металла, в основном платины и золота, либо квитанций на драгоценные камни. Изготовлял паспорта правителей, подтверждал подлинность императоров и монархов, придавал им сановников, канцлеров, из которых каждый по первому требованию мог предъявить документы, удостоверяющие его личность, в поте лица рисовал гербы, выписывал чрезвычайные пропуска, прилагал к ним полномочия; а поскольку я располагал массой времени, удостоверение явило мне скрывающуюся в нем пучину. Я начал приносить в школу старые марки, переделывал их на штемпеля, снабжал документы печатями, складывающимися в целую иерархию, начиная от маленьких треугольных и четырехугольных и кончая самыми тайными, идеально круглыми, с символическим знаком в центре, один вид которого мог повергнуть на колени кого угодно. Войдя во вкус этой кропотливой и канительной работы, я начал выписывать разрешения на получение бриллиантов размером в человеческую голову; причем действительно зашел далеко, коль скоро снабжал удостоверения приложениями, приложения — дополнениями, проникая в сферу все более могущественной власти и даже туда, где действовали только уж секретные личные удостоверения, шифрованные, с системой паролей и символов, требующей особого кода; для некоторых документов были созданы специальные книжки, в которых раскрывалось их истинное, потрясающей силы значение; без этих книжечек указанные документы представляли собою всего лишь тетрадки нумерованных страничек, покрытых абсолютно непонятной каллиграфией. В то время я где-то прочел рассказ, который произвел на меня совершенно потрясающее впечатление. Это была история экспедиции к «белому пятну» в сердце Африки. Участники экспедиции, преодолев горы и джунгли, натолкнулись на неизвестное племя дикарей, которые знали некое страшное слово, произносимое исключительно in extremis,[66] ибо каждый, кто его слышал, превращался в кучку студня примерно метровой высоты. Эти кучки были в книжке описаны столь же подробно, сколь и тот гениально простой способ, благодаря которому дикари сами не превращались в желе, — способ действительно простой, ибо, выкрикивая трансмутирующее слово, они плотно затыкали себе уши. Я запомнил ужасное слово и не сразу осмелился его произнести, памятуя о судьбе одного ученого-маловера, который, легкомысленно подсмеиваясь над сообщением последнего уцелевшего участника экспедиции, произнес это слово… с трагическими — желеобразными — последствиями. Слово это, способное превратить человека в кисель, было «эмэлен».
Спешу пояснить, что в то время я не верил в сказки, хотя читал их охотно. Однако историю с «эмэленом» я не считал сказкой — скорее это был рассказ в духе Эдгара По (я не утверждаю, что он представлял собою какую-либо ценность, я просто говорю о моих тогдашних — тринадцатилетнего мальчишки — ощущениях). Оглядываясь назад, я думаю, что тогда я, пожалуй, впервые столкнулся с так называемой science-fiction. Таким образом, я не верил, по крайней мере буквально, этой истории, а если и поверил было, то очень быстро охладел, однако у меня осталось довольно неясное и мрачное ощущение, что слова, приводящие к последствиям, в какой-то степени подобным описанному, все-таки могут существовать: ведь некоторые звуки или регулярно повторяющиеся световые отблески могут погрузить человека в гипнотический транс, так почему бы какое-либо особое их сочетание не могло быть еще более эффективным, не из-за своей магичности, а в связи с тем, что поток звуковых волн, действуя на ухо… ну, и так далее.
«Эмэлен» требовалось как-то перевести в сферу удостоверенческого бытия, где я уже превратился в преуспевающего специалиста. Учился я неплохо, поэтому никто не заглядывал в мой ранец, в мои книжки, тетради — и к счастью, потому что иначе из них можно было бы вытрясти множество уже заполненных малюсеньких книжечек и еще пустых бланков, а также тех экспериментальных экземпляров, на которых я, стремясь усилить значимость документов, пытался — увы, безуспешно — оттискивать водяные знаки. Эту страсть к реалистическим мелочам так и не удалось провести в жизнь, несмотря на бесчисленные попытки.
Должен сказать, что, хотя я и создавал королевство удостоверенческого всемогущества, этот девиз как таковой в моем творчестве не проявлялся. Прислушиваясь к здравому шепоту бюрократической трансцендентности,[67] я не доверял понятиям бесконечности и пользовался, как правило, метрической системой СГС, то есть точно сообщал, на что может рассчитывать предъявитель в конкретных единицах меры и веса. Что же касается книжечек бланков, то каждый бланк имел порядковый номер, строго определенный номер серии, необходимые подписи и печати, придающие ему уже окончательную правомочность. Эти печати я ставил в самом конце работы, чтобы не тратить их зря на бумаги, запятнанные какой-либо, пусть даже самой незначительной, ошибкой или неточностью. Листки были, разумеется, перфорированы вдоль корешка, чтобы любой из них действительно можно было вырвать из книжки для предъявления. Эту перфорацию после ряда опытов я осуществил с помощью небольшого зубчатого колесика от будильника, которое постоянно носил в пенале в школу. В том же пенале хранилось еще вполне хорошее лезвие от отцовской бритвы, которым я аккуратно обрезал краешки страничек; причем от постоянного употребления лезвий во время переплетных работ крышка моего стола покрылась густой сеткой порезов, что каким-то чудом сходило мне с рук.
Никому из товарищей я не показывал эти неоспоримые до-роды неограниченной власти над сундуками рубинов и судьбами заморских королей. Ведь товарищам это могло показаться шуточками, а для меня было вопросом особой значимости. Я чувствовал, что они могли меня высмеять, а это было недопустимо. Вероятно, я был прав. Ныне сетуют на повсеместное снижение высоты полета искусства, затронутого проказой бессилия, обреченного неведомо кем на мелкоту преходящих экспериментов и моды-однодневки. Особенно это чувствуется, когда мы обращаемся к произведениям прошлого, сохраняющим свое могущество, к соборам Флоренции и Сиены, мистериям средневекового китайского театра, почерневшим, закопченным негритянским божкам, покидаем выставки искусства каменного века или Сикстинскую капеллу, полные тревожного вопроса: что же, собственно, такое произошло с духом, что он утратил способность к столь эруптивному[68] и одновременно вынужденному самовыражению, содержащему в себе как бы силу естественной необходимости и требующему приятия в той же степени, в какой этого требуют деревья, облака, тела зверей и людей, — то есть безоговорочно и окончательно. Нам отвечают, что-де человек искусства перестал быть послушным орудием, проводником тех приходящих извне ураганных сил, которые он сосредоточивал в себе, но которые не создавал, утверждают, что искусству приносит смерть свобода безграничного выбора, сознание условности уговора, ибо тот, кто знает, что можно написать книгу любым способом и на любую тему, не напишет ни одной значительной книги. Тот, кто понял, что на полотне можно изобразить все, что душе угодно и как угодно, найдет в разверзшейся перед ним свободе могилу творческих возможностей.
Взгляните на фотографии космонавтов, выходящих из своего корабля на прогулку по бесконечному пространству. До чего же не приспособлено человеческое тело к бесконечности, каким беззащитным становится оно там, где каждое движение, лишенное ограничений и сопротивлений Земли, стен, потолков, обнажает свою бессмысленность! Не случайно они принимают положение плода в лоне матери, сутулясь, подгибая колени и прижимая руки, не случайно спасательный фал так напоминает пуповину, связующую плод с маткой. Энергичными, решительными, целеустремленными мы можем быть только в рабстве гравитации, в пределах ее власти наше тело обретает свой смысл и форму, проявляет себя каждым суставом и нервом, идеально приспособленное и поэтому прекрасное. Такую же, как бы естественную, необходимость, ощущение, что мы общаемся с единственно возможным и допустимым решением проблемы, пробуждает в нас каждое крупное произведение искусства. Господь Микеланджело с мощной курчавой бородой, в складчатых одеждах, с босыми ногами, испещренными жилами, не родился из свободного воображения мастера. Художник должен был подчиниться абсолютной букве предписаний, берущих истоки в книгах «Откровения». На месте Микеланджело современный художник, душа которого размякла от скептицизма, этого испарения знаний, на каждом шагу сталкивался бы с парадоксами, дилеммами, нонсенсами там, где мастер Возрождения не испытывал никаких сомнений. На ногах бога короткие ногти. — Если бог подобен телом человеку, ногти должны расти. Коль он существует вечно, они должны были бы разрастись и превратиться в роговые змеи, устремляющиеся с нагих пальцев ко всем галактикам одновременно, заполнить небо потоками извивающейся, перепутавшейся роговины. Это возможно? Так надо рисовать? А если сказать себе, что это не так, то возникает проблема божественного педикюра. Ногти могут быть короткими или потому, что их подрезают, или благодаря вмешательству чуда — ведь тот, кто может останавливать солнце, может приостановить и рост ногтей. Оба выхода недопустимы: первый отдает маникюрным кабинетом, второй — неприятным привкусом атеизма, и тот и другой — богохульством. Ногти должны быть короткими без всяких вопросов и анализов.
Здесь мы сталкиваемся со спасительным ограничением, делающим возможным возникновение большого искусства, которое актом веры пресекает потенциально беспредельный поток вопросов. Естественно, строгая дисциплина, навязанная литургией, должна стать внутренней потребностью, превратиться в добровольно надеваемую огненную власяницу души, стать границей, принимаемой горячим сердцем, а не охраняемой полицией. Существуют ограничения мистические и полицейские; и если эти вторые не приводят к возникновению великих произведений, то только потому, что полицейский контролирует других, он не является вдохновенным служителем собственного искусства, обожествляющим служебные инструкции. Посему запрет должен идти свыше, грань должна быть обозначена и принята пылким и не вопрошающим ни о каких полномочиях или обоснованиях сердцем бесспорной, как бесспорны листья, звезды, песок под ногами или форма человеческого тела, Поэтому вера должна воплотиться в совершенно негибкую, абсолютную реальность. И лишь так связанный, покорный, но старательный, послушный дух, располагая столь ограниченным свободным пространством для изобретательности, в узкой полосе свободы создает великие произведения. Это относится ко всем разновидностям искусства, которым свойственна смертельная серьезность, сводящим на нет дистанцию, иронию, насмешку — разве можно смеяться над гравием, крыльями птиц, заходами луны и солнца? Так, например, танец представляет собою лишь кажущуюся свободу — танцор только разыгрывает ее, по сути дела полностью подчиняясь диктату партитуры, которая регулирует каждое заранее обдуманное им движение, индивидуальное же самовыражение возникает в щелках интерпретационных возможностей. Конечно, столь высокие ограничения можно найти и за пределами религии, но тогда им придется придать сакральный[69] характер, поверить в то, что они неизбежны, а не надуманны. Сознание того, что можно сделать совсем иначе, отвержение неодолимой необходимости в пользу океана осознанных техник, стилей, приемов, методов, сковывает мысль и руки свободой выбора. Художник, как космонавт в безгравитационном пространстве, беспомощно извивается, не ощущая избавительного сопротивления среды, спасительных границ.
Как же близко в ранней, бюрократической фазе моего творчества я подошел к тем сакральным родникам, из которых бьет искусство! За исходный пункт — более того, за непоколебимую основу — я принял Удостоверение, так же как Микеланджело принимал Рай, Престол и Серафимов. Чудовищно ошибся б тот, кто решил бы, что в тот период я свободно фантазировал. Я был добровольным невольником канцелярской литургии, чиновником Генезиса, из толстощекого школяра превратился в переписчика декалога,[70] принявшего обличье современного кодекса поведения, в бюрократа, регламентирующего в административном вдохновении Служебную Милость. Сегодня, в печальной фазе сознательного творчества, я, вероятно, сразу бы довел и суть и тему до абсурда, придумывая разрешения на движение галактик, а геологическим эпохам выдавая свидетельства зрелости. Но тогда, как Микеланджело о ногтях, я не спрашивал о том, почему соответствующие учреждения присвоили себе право выдавать новорожденным свидетельства, удостоверяющие их личность. В том безгрешном состоянии, в котором мне это даже в голову не приходило, я помимо воли приравнял Удостоверение к Абсолюту и тем самым оказался на пороге искусства. Оберегая буквы и печати, соблюдая порядок нумерации бланков и полномочий, аккуратность подписей, придающих документам исполнительную власть, я действовал в полном согласии с канцелярской прямолинейностью, которой абсолютно чужды всяческие сомнения и колебания, так же как и понятия, не имеющие конкретного значения.
Первые мои шаги были мелкими, робкими, но шли в нужном направлении. Я никогда не превышал своих правомочий, может быть, именно потому, что не знал, кто есть кто и чьей рукою являюсь я сам. Поэтому вначале я не заполнял на чье-либо имя уже готовые бумаги — удостоверения личностей королей и канцлеров. Это не входило в мои обязанности, я оставлял пустые места для фотографий, имен и подписей будущих владельцев. Документы же, выписываемые на предъявителя, я держал в специальном, застегивающемся на две пуговицы отделении ранца, чтобы они не попали в посторонние руки. В финансовых вопросах я был особо осмотрительным, стремясь уже в зародыше пресечь самое возможность злоупотреблений или мошенничества. Я уточнял суммы, количество, платежную силу монетарных средств; от некоего отвлеченного «золота вообще» перешел к кирпичикам, плиткам, слиткам (ассигнации представляли собою нечто вроде описания слитка золота, который я принял за эталон, используя знания, полученные на уроках физики). Образцом мне служил платино-иридиевый эталон метра, хранящийся в Севре под Парижем и в сечении напоминающий букву «X». Я определял даже размеры нуггетов — золотых самородков, сведения о которых почерпнул из романов Мая и Лондона,[71] — используемых для расплаты и хранимых в кожаных мешках, перевязанных лассо, разрубленным на куски. Получив же, благодаря «Чудесам природы» профессора Выробка, необходимые сведения, я выписывал разрешения на выдачу рубинов, халцедонов, шпинелей, хризопразов, опалов, агатов, бриллиантов, оговаривая на контрольных талонах блеск, форму шлифа, количество штук; изготовлял я также купоны на специальные награды в виде золотых — из стопроцентного золота — цепочек, при этом я сталкивался и с довольно сложными проблемами. Так, например, удобно ли в официальном порядке награждать, скажем, платиновым сервизом? Спросив об этом свою чиновничью совесть, я решил, что так делать не полагается; счастливый инстинкт подсказал мне, что вообще такие слова, как «дар», «одарить», в прагматике[72] не могут иметь места; иное дело «выдать», «выплатить», «выделить». Золотую цепь с горем пополам можно носить на шее, а кто станет есть с платинового сервиза? Вещь совершенно неподобающая в сфере чистого канцелярского мышления. О, мной руководствовала не какая-нибудь там алчность, когда я рассыпал дожди (но пересчитанные до капли) жемчугов, щедрые лавины изумрудов, нет — просто финансовые проблемы представляли собою один из неизбежных элементов создаваемого мною бытия. Изготовлял я и особые пропуска, тоже складывающиеся в прагматическую иерархию и дающие право прохода через Внешние ворота, Средние, а затем через Первые двери, Вторые, Третьи, опять же со специальными купончиками, отрываемыми стражей. Следующие же, все более внутренние проходы, тщательно охраняемые пассажи, вначале открыто называемые обыденным канцелярским языком, а потом известные только под шифрованными намеками, постепенно, но неизбежно приоткрывали проступающий из небытия контур, Дом домов, Замок невообразимо Высокий, с никогда не произнесенной, даже в приступе наивысшей смелости, не названной Тайной Центра, которой можно было бы, пройдя сквозь все двери, пороги и посты, предъявить свое удостоверение.
Легко об этом говорить сегодня, но как же далеко от этого Центра я находился тогда, создавая с муравьиным трудолюбием и кропотливостью минускулы,[73] и маюскулы[74] добросовестный, смиренный писарь, почти что средневековый каллиграф, инкунабулы,[75] которого неведомо как и когда пересекают грань, отделяющую книжку от Книги, поделку писаря от произведения писателя, копировщика от артиста! Обретая беглость формы, употребляя даже красную тушь для расширения шкалы служебных ступеней, я предусмотрительно, но, видимо, инстинктивно, осторожно относился к их содержанию. Я не только легкомысленно не разбрасывался раздачей королевств, но не допускал даже и того, чтобы кто-нибудь мог возвыситься чрезмерно. Что могло быть проще, чем выписать какую-нибудь охранную грамоту, которая открывала бы все, то есть абсолютно все, двери дворцовых стен и сокровищниц? Так вот, и пусть это будет мне похвалой, я так и не создал подобного документа. Правда, бывали моменты, когда в эгоистической заботе о собственном величии я об этом подумывал. Мне вспоминается книжечка-удостоверение, специально изготовленная для инспектирующего посланника с чрезвычайными полномочиями. Каждый очередной бланк, выписанный карандашом иного цвета, расширял круг его правомочий. Я живо представлял себе, как он предъявляет самым низшим чинам первый листок Удостоверения-Пропуска, этакий совсем обычный, с двумя треугольничками печатей, и ключники с некоторым промедлением начинают отодвигать перед ним засовы первых дверей; а вот он, слегка отвернувшись, вырывает второй листок — зеленый; и, увидев его, замрут офицеры; но тут он бросает на стол стражи третий листок и четвертый — белоснежный, с кровавой Главной печатью, и высшие офицеры вытягиваются в струнку, сдерживая дрожь в коленях, а он проходит мимо отдающих честь стражей к Высоким дверям, и тут уж сам генерал-ключник[76] еще секунду назад воплощение неприступности, в мундире, источающем золотое сияние, взопревший от служебного рвения, обеими руками настежь распахивает перед ним двери, так что лязг открываемого замка сливается с бриллиантовым звоном генеральских орденов, и, замерев, отдает честь — этот монументальный старец — блеском добытой в бою шпаги не особе, переступающей порог, а невзрачному корешку книжечки пропусков, которую Посланник небрежно держит в руке.
Разве не щекотала нервы мысль об этом восхитительном аукционе Пропусков, об этом все возрастающем, по-гурмански отмеряемом могуществе абсолютно законных полномочий? Никакой батальный пейзаж родом из Сенкевича,[77] никакой гром орудий не мог сравниться с тихим шелестом Купонов Могущества, падающих на серый стол среди серых стен Замка! Какая же магия скрывалась в Главной печати, которой никто — даже я сам! — не в состоянии был понять и разгадать, поскольку в центре ее стоял Знак, Тайный Сам в Себе, то есть Шифр Без Ключа, свидетельствующий без обиняков, что предъявитель сего является посланцем Неназываемого!
Уж не был ли он Инспектором, ниспосланным Творцом, экзекутором самого господа бога? Этого я не знаю. Он прибывал ниоткуда и — выполнив свою задачу — опять должен был уйти в ничто.
Действительно ли я представлял себе все это так подробно и искусно? Более или менее, ибо в принципе, только выписывая Удостоверения, я одновременно отдавался под их начало, между мною и ими возникала своеобразная разность потенциалов, которая уже сама по себе определяла дальнейшее направление событий, мне оставалось только домыслить его. Откровенно говоря, я не придумывал никаких историй, не конструировал фабул иначе как в виде туманных приближений и намеков, они возникали сами, заполняя пустоты между отдельными документами. Возникающие одна вслед за другой бумаги были лишь узловыми пунктами запутанной служебной драмы, источником сил, приводящих в движение — как солнце приводит в движение планеты — троны, стражу и шеренги. Поэтому, даже и не желая этого, я всегда был обязан присутствовать — своими удостоверениями — в любой момент и в любом месте, где течение событий создавало критическую ситуацию, где — если не показать соответствующих бумаг — вещи, государство, мир могли бы завять, замереть, замкнуться в себе; в этих условиях удостоверения не были всего лишь цезурами ни разу не названных событий, но их создателями, двигателями существования и дальнейшего развития. Обратите внимание, сколь современный характер носило это мое гимназическое открытие. Вначале, хоть я и не был посвящен в законы творческого искусства, я усиливал выражение и впечатление, ничего, то есть никакой личности, никакой сцены, не описывая в лоб; все, что я воздвигал в самоусложняющейся драме существования, было производной, вовлечением, додумыванием, продолжением; из отдельных удостоверений, пропусков, доверенностей можно и нужно было делать выводы о лицах, незримо стоящих за ними, так же как по ветвистой тени делают вывод о солнце, дереве, лучах света, законах неба и земли. Далее, немного подобно тому, как и антироман второй половины двадцатого века, я все внимание концентрировал — как невольный предтеча — на предметах, признавая тем самым, что движение, жест, слово, страсть люди для своих сообщений, эмоций, переживаний, конфликтов черпают из предметов, а не из себя самих; но в этом аскетическом универсализме я пошел дальше, чем антироман, — я ведь не писал антироманов, — поскольку в неизбежном и окончательном самоограничении выдавал лишь формуляры in bianco! Делая же это, я отказывался от излишних фабулярных усложнений и старосветских описаний чьих-то рук, глаз, урбанистического или же природного фона, от устаревшей психологизации действующих лиц, анахронизма романтических ходов, долбя печатями, графитом, зубчаткой все время только в самое суть, ибо благодаря столь всестороннему отказу, упущениям столь же тотальным я доказал, что весь мир можно выразить молчанием. Я действительно мечтал об этом на уроках латыни или математики, когда под прессом царящей на них дисциплины не мог действовать и вынужден был притворяться, будто внимательно слушаю профессорские лекции; тогда я мысленно подсчитывал уже выданные в тот день удостоверения, складывающиеся, правда, в единое целое, но такое, вокруг которого воображение могло понастроить, вообще-то говоря, неисчислимое множество вариантов конкретного развития событий; таким образом, эта последовательность книжек с бланками была жесткой осью, направленной своим продолжением в сердце Замка, но избирательный дух мог свободно наматывать на нее воистину бесчисленное множество драм, ибо — говоря языком теории литературы — мое творчество позволяло прочесть его бесконечным количеством способов. Взять хотя бы относительно простую историйку с уже упоминавшейся Инспекцией. Ее увертюрой были несколько доверенностей на получение золота в слитках, удостоверений, снабженных пропусками на машины, окованные броней, — необходимое средство перевозки. Поражало то, что количество ценного металла резко возрастало, достигнув, наконец, массы, для перевозки которой требовался уже чуть ли не весь подвижной состав какого-нибудь армейского корпуса. Отсутствие некоторых документов после того, как были использованы эти ассигнаты, могло свидетельствовать о том, что соответствующие инстанции отнеслись с почтением к продиктованному им количеству звонких брусков, подлежащих выдаче, а охранники, не пикнув, выдали эту тысячу сундуков, надрывающих мускулы людям и вьючным животным. Затем появляется некое полномочие самого низшего разряда, дающее право лишь на то, чтобы переступить линию внешних стен, а также на осмотр караульного помещения и трех фортов. Какая задача была у этого низшего контролера? Не известно — во всяком случае, кто-то где-то приказал ему обследовать сторожевые пункты, а может, и кое-что побольше. Опять пробел, и перед нами уже приказ (не разрешение!) войти в хранилище Нижнего Этажа, выданный на предъявителя, с продолговатой зеленой печатью. А затем уж внутренняя проверка, устроенная потому, что где-то наверху возникло недоверие, может быть, подозрение. Наконец — уже упоминавшаяся Верховная Инспекция, результаты которой абсолютно никому не известны, и — апофеоз всей этой истории — словно гром с ясного неба, после долгого молчания канцелярского механизма — новый документ, личное удостоверение монарха! И к тому же — на предъявителя! Теперь рыхлая стопка документов резко уплотняется, превращается в набор бумаг прямо-таки невероятного значения, резкий свет падает вспять, освещая минувшие события, да еще какие, коль после вывоза золота появилась необходимость сменить короля, и, будто этого еще мало, новый владыка вступает на трон тайно, как аноним, имени, лица которого никто не знает и никому знать не положено! О, какие же дьявольские махинации должны были свершиться на участке между тронным залом и подземельями сокровищниц, сколь долгий ряд покорно склонившихся дворян, посредников, бравых начальников стражи, привратников, генерал-ключников, тайных агентов, вступивших в предательские сношения с Кем-то вне Стен и Врат, помог опустошить дворцовые подземелья, свершив акт измены, одобренный самою короною — вершиной государственной иерархии! Какая же изощренность в этой постепенно возрастающей жажде выплат — сатанинская радость после каждой удавшейся операции; что за продажность самого трона, а как знать, не еще ли хуже… Потому что, посудите сами, что стало с Низшим Инспектором? Он пошел в Замок, предъявил удостоверение и словно канул в Лету. Может, он обнаружил что-то, что возбудило у него подозрения? Или какой-нибудь унтер-офицер из периферийной стражи, недовольный низким жалованьем, рассчитывая на повышение, нашептал ему какие-то сплетни, слухи, в которых чувствовался намек на Высочайшее обвинение?!
А если бы это дошло куда не следует — в случае, если унтер был провокатором, — то тинистая, темная, отдающая гнилью вода во рву могла без единого всплеска принять ночью тело чиновника, сомкнуться над ним, и опять только часовые перекликались бы на башнях, а бумаги днем и ночью циркулировали бы в управлениях, спокойно и благородно, как звезды и солнце на небе.
Но ведь Канцелярии бодрствовали… Они не хотели больше посылать своих людей на смерть и гибель — ex ungue распознали leonem,[78] набравшись мужества, которое представляет собою не более чем приверженность бессмертной букве, догадались, кем мог быть ультимативный свершитель такого поступка…
И вот в один туманный день раздается стук в ворота — и как солнце, поднимающееся над горизонтом, сначала показывает лишь розоватый, зыбкий краешек и заглядывает им в глубокие бойницы, в оконца, пока, наконец, в зените явит миру весь свой раскаленный до полной белизны диск, так и Посланец в нужном месте нужным людям предъявил прямо в лицо пурпур круглой печати, которая извлекла из них мерзость предательства, прикрытую неожиданной гримасой страха. Но, быть может, не было произнесено ни слова, не задано ни вопроса, не брошено ни обвинения — защищенный, как непроницаемым панцирем, Удостоверением, крепче, чем эфес шпаги, сжимая в руке корешок книжечки с бланками, уже пустой, уже исполнившей свои функции, но все еще пышущей могуществом, он ушел, минуя все ворота, прошагал по бревнам моста, исчез в светлом тумане — после чего спустя несколько дней неожиданно грянул гром, ниспровергающий короля и одновременно короля создающий! История, как говорится, примитивная… полная пробелов, наивности, слишком простая для наших утонченных вкусов — возможно. Но ведь я нарисовал всего лишь один из придуманных мною — тринадцатилетним школяром — вариантов прочтения лишь нескольких бумаг, говорящих сухим языком канцелярий. К тому же я запомнил не все документы, наверняка даже в этом деле их должно было быть гораздо больше, не говоря уж о других, где цепь улик, составленная из удостоверений, полномочий, пожалований, отличий, награждений и доверенностей была столь невероятно сложной, что сам выдающий их мог в них запутаться и даже не вспомнить о тех нагромождениях гипотез, которые можно было бы возвести вдоль остова канцелярской деятельности. Воображение должно было работать внутри воображения, это было усиление могущества, взлет на все большую высоту, полет, однако, не теряющий опоры, грунта, поскольку он вырастал всегда из бесспорных материальных фактов, в существовании которых невозможно усомниться, как невозможно усомниться в существовании деревьев, камней и бури: из несокрушимых, как сама природа, формуляров…
Не запутывался ли я сам в безграничье этой канцелярщины?.. Трудно сказать. По чисто техническим соображениям я не вел, разумеется, никаких картотек, они просто не уместились бы в ранце, да и, откровенно говоря, мне не хотелось этого делать (что я самым старательным образом скрывал от себя самого). В результате это иногда приводило к столкновениям противоречивых документов, взаимоисключающих друг друга бумаг, к Crirnen Laese Legitimationis,[79] — но ведь это может случаться и в реальности, а поэтому с помощью селективной работы воображения можно было объяснить даже мои ошибки, более того, они, эти просчеты, создавали условия для нового неожиданного, порой адского усложнения драмы, давая понять, что даже внутри самих канцелярий нет всеобщего, единомыслия и однородности, что и там скрытно, исподтишка борются друг с другом антагонистические силы, что одни Конторы подкапываются под другие, что и они не являются единственными обладателями Главной печати и всех печатей низших, ей подвластных, но кружатся вокруг нее, вокруг них, перепутавшись до невозможности, в неотвратимом рвении, и эта извечная пульсация молчаливых, беззвучных битв еще раз — уже последний — доказывает, что сила и закон Канцелярий не в чиновниках, служащих — одним словом, не в людях, а в пространстве, отделяющем лица от бланков, руки от печатей, глаза от Двери. Однако почему — спросит кто-нибудь — я смею требовать особой благосклонности к бумагомаранию толстого гимназиста, ведь и у шутки должен быть предел? Отвечаю: уж слишком стыдливо мы умалчиваем об абсолютно необходимой благосклонности человека к искусству. И нас воспитывали, и мы воспитываем в наших подопечных убеждение, будто творения искусства лишь немногим отличаются от лежащих в полутьме граблей. Наступивший на них получает такой удар по лбу, что у него из глаз вылетают снопы искр; так же, а не иначе, должно обстоять дело и с великими произведениями: человека, приобщившегося к ним, оглушает — охватывает — неожиданный восторг! Эта благородная ложь столь распространена, что когда по прошествии нескольких лет после описанных здесь событий я вынужден был бежать от гестапо из «погоревшей» квартиры, оставив среди личных вещей тетрадь с собственными стихами, то к сожалению о невосполнимой потере, понесенной национальною культурой, примешалась твердая уверенность в эстетическом шоке, который должны были испытать те из моих преследователей, которые владели польским языком. Некоторое время спустя, поумнев, я краснел при одном воспоминании об этом, но исключительно лишь потому, что понял, сколь чудовищно графоманскими были мои сонеты и октавы — таким образом, я стыдился именно отвратительного качества, все еще не понимая, что качество поэзии не имело в той обстановке абсолютно никакого значения. Совершенно иначе выглядел бы наш мир, если б в нем можно было воздействовать на гестаповские души пусть даже самой высокой поэзией. Повергнуть кого-либо искусством невозможно — оно пленяет нас, если мы соглашаемся быть плененными. На то, что становится тогда элементом взаимного стимулирования, падения на чужие колени и соревнования в восторгах, то есть мошенничества и коллективного самообмана, нам открыл глаза уже Гомбрович,[80] но есть во всем этом и еще кое-что, причем в лучшем роде, а именно — читательский талант. Прочесть «Золушку» как добродетельную сказку сумеет и ребенок, но как же без утонченности и Фрейда усмотреть в ней пляску извращений, созданных садистом для мазохистов? Вопрос о том, содержится ли в сказке закамуфлированная непристойность, свидетельствует сегодня лишь о наивности вопрошающего. Потом он неизбежно будет утверждать, что робгрийетовский,[81] детектив из «Резинок» — типичный партач, ибо таково буквальное звучание произведения, а несвязность поведения Гамлета проистекает из того, что Шекспир решил соединить воедино слишком много разнообразных элементов из предыдущих версий этой драмы. Вместо ответа современный теоретик укажет вам пальцем на небо, на котором — если рассуждать буквально — звезды рассыпаны совершенно бессистемно, а между тем всем известно, что они складываются в зодиакальные фигуры богов, животных и людей. Ведь в принципе для того, чтобы возвысить, облагородить любое произведение или, наоборот, счесть его банальным, плоским, достаточно во время знакомства с ним установить на сцене своей души такой фон, такую декорацию, которую мы сочтем наиболее подходящей. Это не инертный фон, а система отсчета, в которой неестественно переломленный прутик может оказаться древнеяпонской стилизацией ветви, а достаточно выщербленный камень — скульптурой, олицетворяющей дух нашего разрывающегося на части времени. Стало быть, по одному и тому же поводу можно кричать: «ошибка!», «несообразность!» или наоборот: «гениальный диссонанс!», «бездна, показанная путем удачного разлома логических связей!» Не каждый позволяет себе произвольно придать произведению совершенно новый фон, этим занимаются специалисты, которые частенько тоже не знают, что к чему; отсюда споры, распри и совещания, а также все возрастающие заботы. Ибо авторы, стремясь превратить плоды своих усилий в семантические калейдоскопы, начинают изъясняться все менее внятно, выражая свои замыслы не то что полунамеками, а уж какими-то четвертьнамеками. Конечно, массы и власти в принципе не особенно благосклонны к воплощенческим начинаниям гимназистов, но коль уж мы знаем механизм явлений, то можем по крайней мере на равных с другими правах надеяться на благожелательное отношение, и не только в собственных интересах, ибо мы подозреваем, что в глубине запыленных библиотек хранится уйма неоткрытых Канетти[82] и Музилей[83] множество произведений, которые никогда не покажут всего своего великолепия, если мы не поможем им указанным уже образом.
Но всего этого я в то время не знал. Старательно ограничивая полномочия, даже монаршие, сам безымянный в этой муравьиной работе, я растворялся в созданном мною творении, не превышал меры, не допускал инфляции Бумаг, а благодаря столь абсолютно практикуемой скромности объединял сакральное с реалистическим. Сакральное, ибо я инстинктивно предположил, что вначале было Удостоверение; реалистическое. поскольку эти действия нашептывал мне сам Genius Temporis.[84] Если же где-то в отдалении и светило мне Всеудостоверение Личности, Наисветлейший Документ, тяжелый от опечатывающих его красных восковых солнц, весь в гирляндах многоцветных шнуров, зачатие Summis Auspiciis[85] хаоса, в котором параграфы и картотеки витали еще в состоянии, свободном от Служебной Лестницы (той, что в другом контексте превратилась в Лестницу на небо[86]), я отбрасывал от себя эти искушения, эти святотатственные мечты, это цепкое желание проникнуть в Суть, словно бы я предчувствовал тщетность подобного намерения, попытки, заранее обреченной на провал, и только — упорный, в мелочном уточнении, — создавая в ходе канцелярствования то пачку ассигнаций на сто мешков крупнозернистого золотого песка на предъявителя (да, но только такого, который одновременно предъявит Полномочие Пятой Степени), то книжечку Палача II категории, сшитую серебряной проволочкой, объединяя на своей парте Бытие с Повинностью, отгородившись стенкой из учебников, я возвысил мертвую по природе и бесплодную бюрократическую деятельность до уровня артистизма. Я вознесся на крыльях Удостоверений над серой юдолью и уже в свободном полете одним росчерком пера и прикосновением зубчатого колесика от будильника вырывал из небытия необъятные миры. Итак, будучи неполных тринадцати лет, я создал, скрестив литературу с графикой (и то и другое необходимо для создания документов), новое направление, а именно — удостоверизм, то есть сакрально-бюрократическое творчество с двуединым додуманным метафизическим патронатом, святым Петром и Полицейским в одном лице, ибо удостоверения, как известно, существуют затем, чтобы их предъявлять.
Я, разумеется, не верил в собственное детище — в конце концов я лишь играл на уроках истории, географии и даже — о позор! — польского языка… и все-таки… Никогда никому я не показывал даже краешка своих бумаг и поверг себя в такое состояние духа, что, найди я, предположим, на улице удостоверение на предъявителя, доверяющее выкопать сокровища из-под Песчаной горы, я, вероятно, обрадовался бы, но не удивился… Потому что — мне очень трудно это выразить — все было немножко так, будто, зная, что я не изготовляю настоящих документов, я одновременно чувствовал, что все-таки какой-то отсвет истины на них падает, что все это не полностью и абсолютно бессмысленно, хотя одновременно и является таковым — но только условно: ведь я знал, что за мои ассигнации никто не даст не только горсти рубинов, но и вообще ломаного гроша; однако если я не создавал этих звонких ценностей, то, может, изготовлял какие-нибудь другие? Какие? Ценности в себе, как соборы Орвиета и Сиены, которые атеист пытается как-то принизить, говоря, что они-де не более чем очень большие строения, перечеркнутые попеременно белым и черным, как пижама в полоску… Разумеется, бесконечно легче было бы высмеять и свести к нулю мой собор, который не был настолько, как те, материален не вследствие неустойчивости строительного материала, а исключительно из-за того, что те попросту существуют, а мой был всего лишь приравнен к ним. Или, как сказал бы уже современный кибернетик, он был аналоговой многозначной моделью отношений, которые можно обнаружить в мире. Но до этого-то уж я действительно и додуматься не мог. Чувствуя кожей, что того, чего даже я не могу выразить, никто не поймет, а увидит во всем этом всего лишь мой инфантилизм, я молчал, оберегая Тайну. Увы, произведения того периода погибли, даже самые ценные — например, такие, как «Декрет о гимнастике», с оттиснутой двугрошовой монетой серией Малых печатей и снабженный для придания весомости кусочком желтого шнурка, который я на большой перемене оторвал от ботинка, или же разрешение брать в рабство приглянувшихся, с приложенной к нему книжкой паролей, относящихся по сложности к Тайному ключу I класса (о шифрах я знал в основном благодаря «Приключениям бравого солдата Швейка»). Мой труд погиб, но путь остался как весьма многообещающее, четко указанное направление.
Поскольку всю мою обширную канцелярию я приводил в движение исключительно в гимназии (мне жаль было тратить на это время дома — впрочем, у меня просто не хватило бы терпения сидеть над ней специально, а в классе я просто был вынужден отсиживать), постольку эти интенсивные занятия не отнимали домашнего времени. В то время я очень много читал. Помню «Остров Мудрецов» Буйно-Арктовой, представлявший собою что-то вроде предшественника современной science-fiction; как-то я так и не удосужился переложить этот пухлый роман на удостоверения.
После всего рассказанного, вероятно, будет понятно, почему, будучи столь занятым, а в связи с этим рассеянным мальчишкой, я никогда не мог, исполняя функции казначея в школьном самоуправлении, сбалансировать кассу, и отцу приходилось добавлять мне один, а то и два злотых в месяц. Я не растрачивал общественных средств, просто грошовые взносы как-то перепутались в моем сознании с возами золота и сундуками бриллиантов, которыми я мысленно ворочал, а возникающий в результате балаган приводил к дефициту в реальном бюджете.
Строго придерживаясь, как истинный бюрократ, времени, отведенного на труды канцелярские, дома я даже не смотрел на Бумаги с Удостоверениями; в перерывах между репетитором, француженкой и ужином я занимался творчеством совершенно иного рода: делал изобретения. В школе я вообще о них не думал, поглощенный канцелярщиной, дома же, словно переставив железнодорожную стрелку, все свои мысли я направлял в другую сторону; это было совсем просто. Я, пожалуй, не могу сказать, которое из двух занятий считал более важным — этим я напоминал мужчину, ухитряющегося отлично поделить себя между двумя поклонницами; и тут и там я был искренним, как он, отдавался с легкостью и без остатка, поскольку все было подробно распланировано, или, вернее, потому, что все прекрасно сложилось. Возвращаясь домой, я знал, куда мне надо зайти, чтобы купить провод, клей, парафин, шурупы, наждачную бумагу; причем, если отцовской дотации не хватало, я или уговаривал щедрого по натуре дядю, брата мамы, тоже, как и отец, врача, или же комбинировал. У дяди, которого я звал по имени, почти как товарища, иногда бывали приступы расточительности, которые моим родителям не нравились. Несколько раз я получал от него пятизлотовку с Пилсудским, которую не клал в портмоне-подковку, а на всякий случай вообще не выпускал из кулака. Помню, как, идя по городу со вспотевшей монетой в руке, я чувствовал себя замаскированным Гарун аль-Рашидом, а мой взгляд, наталкивающийся на витрины магазинов, в доли секунды разменивал серебряный металл на неисчислимое множество выставленных вещей, однако ни одну из них я пока не собирался облагодетельствовать, купив ее, зачерствевший внутренне в неожиданной скупости миллионщика. Как правило, я вкладывал свои сбережения в изобретения, которые, совсем как у настоящих изобретателей, ухитрялись любую сумму поглотить без остатка — и без результата. Будучи работящим чиновником, я сохранял спокойствие, поскольку канцелярствовать с вдохновением невозможно, техника же горела во мне жарким, святым пламенем. Я приносил ей кровавые жертвы из вечно кровоточащих пальцев, облепленных пластырями, упорный в поражениях, с разбитым сердцем и обломанными ногтями, но все время ищущий, обуреваемый новыми замыслами, новыми надеждами. Я долго конструировал электрический моторчик, внешне напоминающий старую паровую машину Уатта с балансиром; вместо цилиндра с поршнем у него была электрическая катушка — соленоид, магнитное поле которого всасывало внутрь железный сердечник. Специальный прерыватель посылал в обмотку катушки импульсы тока. Это было, как оказалось впоследствии, изобретение вторичное, ибо подобные моторы уже существовали, а точнее — уже перестали существовать, как непрактичные, непроизводительные и малооборотные. Но это, разумеется, не имеет значения. Знаю, что в то время я, пожалуй, впервые проявил чрезвычайно длительное упорство и переделывал эту модель десятки раз, прежде чем она, наконец, заработала, А когда моторчик, неуклюжий, собранный из кусочков жести, выпрошенной у жестянщика (он содержал небольшую мастерскую в нашем доме), наконец, заработал, я уселся среди пережженных батареек, путаницы проводов, масляных пятен, отходов, а также молотков и плоскогубцев (на них едва успела пообсохнуть кровь совсем недавно изничтожаемых игрушек) и смотрел на скрежещущие, медленные, не совсем равномерные обороты, на колебания кривошипа, на маленькие искорки в прерывателе, грязный, измученный и торжествующий. Если потом я и хвастался перед домашними, демонстрируя им мотор, то делал лишь то, что делает на моем месте каждый мальчишка; однако самой торжественной была минута, когда исполнилось, когда был завершен творческий акт и мне уже нечего было делать — мотор работал, спотыкаясь, пожалуй, до темноты, а я только смотрел. Это было, если я не ошибаюсь, совершенно особое удовольствие, не требующее никаких похвал извне или свидетелей. Мне не был нужен никто, поскольку — свершилось! Ни Уатт, ни Стефенсон не могли испытать более бурных ощущений. Ясное дело, этим я ограничиться не мог. Я жаждал новых свершений. Очень долго и терпеливо я занимался электролизом воды, подсыпая в нее самые различнейшие вещества, отнюдь не рассчитывая, что в один прекрасный момент на электродах появится золото. Во-первых, я знал, что этого случиться не может; а во-вторых, мне было нужно не золото. Речь шла о создании субстанции, вообще до тех пор не существовавшей; я соскребал с электродов коричневые, красные, серые порошки и старательно прятал их в баночки. В конце концов я убедился в недостаточности моих познаний. Я начал более систематично строить электрические аппараты, в качестве руководства избрав толстую немецкую книгу, напечатанную готическим шрифтом, «Elektrotechnisches Experimentierbuch». Правда, в течение двух лет я уже изучал в гимназии немецкий язык, однако на этом языке не мог прочесть, то есть понять, ни одной фразы. Поэтому я начал разгадывать немецкий текст с помощью словаря, немного напоминая этим Шампольона, разгадывавшего египетские иероглифы; это был сизифов труд. Как бы там ни было, он принес результаты, поскольку в конце концов я проштудировал книгу от корки до корки и построил машину Вимшерста и индуктор Румкорфа: по непонятным причинам я обожал мощные электрические разряды. Я был очень неряшлив по натуре, страшно нетерпелив, небрежен, и тем более странно, что ухитрялся подвигнуться на самоограничение, на мозольное повторение попыток, когда десятки их не приносили никаких результатов. Дважды повторялся многомесячный, кровавый труд, кровавый буквально, потому что пальцы и костяшки рук были у меня — неловкого манипулятора — все в порезах, перевязанные грязными бинтами, когда я наматывал на склеиваемые собственноручно бумажные катушки несколько километров обмотки, каждый слой которой заливал парафином, перекладывал восковкой; еще хуже дело шло с электростатической машиной, поскольку я не мог найти нужного материала для дисков. Вначале я пробовал использовать старые граммофонные пластинки диаметром чуть ли не шестьдесят сантиметров, оставшиеся после кинематографа и записанные только с одной стороны, но они оказались непригодными. Наконец я достал пластины от очень старой и уже не работающей машины Вимшерста, с помощью лобзика вырезал из них пластины поменьше, отбрасывая позеленевший от старости эбонит, обточил их на электромоторчике, весь в клубах зловонного дыма и черной пыли, залезавшей в глаза, волосы, скрежетавшей на зубах, забивавшейся под ногти. В конце концов машина была построена. Забавно то, что одновременно у меня была масса неприятностей на уроках труда, поскольку все, что я там делал, было немного кривым, неустойчивым, неаккуратно выполненным, и мне постоянно ставили плохие отметки.
Потом я еще построил трансформатор Тесла и упивался неземным светом вакуумных трубок Гейслера в поле высокого напряжения. В то время я облюбовал магазин учебных пособий в пассаже Хаусманна. Помню, небольшая, но гораздо более совершенная, чем моя, машина Вимшерста стоила там 90 злотых — это была цена костюма. Много лет спустя, на первом курсе, первые деньги, какие я получил в жизни, — стипендию в Медицинском институте (это был 1940 год) — я полностью истратил на покупку трубок Гейслера. Моя машина Вимшерста тогда еще действовала. Погибла она только после начала войны, в 41-м году.
Занимался я и теорией. То есть была у меня кипа тетрадей, в которых я записывал изобретения, прилагая к ним «технические эскизы». Некоторые помню. Был там приборчик для разрезания зерен вареной кукурузы, чтобы при еде кожица оставалась на кочне; самолет в форме огромного параболоида, который должен был летать над облаками, где собираемые вогнутым зеркалом солнечные лучи превращали воду, заполнявшую резервуары, в пар, приводивший в движение турбины пропеллеров; велосипед без педалей, на котором надо было ездить «галопируя», как на коне, седло ходило в полой трубке рамы словно поршень в цилиндре, а приводимая им в движение зубчатая рейка должна была вращать ведущее колесо; источником движения, таким образом, был вес сидящего, который должен был подниматься и приседать, как на стременах. В другом велосипеде привод был на переднее колесо, благодаря тому, что руль раскачивался словно маятник, соединенный рычагами с эксцентриком, как у паровоза. Был там автомобиль, в двигателе которого роль свечей зажигания играли… камушки от зажигалки. Была и электромагнитная пушка — я даже построил небольшую модель, потом оказалось, что уже задолго до меня кто-то придумал нечто подобное. Весло с лопаткой в форме зонтика, который под воздействием сопротивления воды сам попеременно раскрывался и закрывался. Самым значительным моим изобретением, несомненно, была планетарная передача, изобретение столь же вторичное, как многие другие, с тем отличием, что мне не было знакомо даже его настоящее название, но конструкция эта по крайней мере была реальной; ее используют и по сей день. Не обошлось, конечно, и без моделей «перпетуум мобиле», которых я навыдумывал несколько штук. Были у меня тетрадки, посвященные исключительно конструкциям автомобилей, например, в одной из них небольшие трехцилиндровые двигатели, напоминающие авиационные, были размещены в барабанах колес; вариант этой идеи был использован на практике, только вместо двигателей внутреннего сгорания внутрь колес вмонтировали электромоторы. Помню я еще двухпоршневые двигатели и даже что-то вроде ракеты, которую должны были приводить в движение ритмично повторяющиеся в камере сгорания взрывы газов; я сразу же подумал об этом изобретении, прочтя в 44-м или 45-м году о механизме немецкой «ракеты возмездия» Фау-1. Конечно, это не значит, что я изобрел Фау-1 до немцев, просто сам принцип действия был несколько схож.
Кроме того, я проектировал различные боевые машины: одноместный танк — что-то вроде стального плоского гроба на гусеницах, с автоматическим пулеметом и мотоциклетным мотором, танк-снаряд, танк, перемещающийся по принципу винта, а не благодаря поступательному движению гусениц (есть уже такие тракторы), самолеты, могущие взлетать вертикально благодаря изменению расположения двигателей, то тянущих вертикально, то горизонтально, — и множество иных, больших и маленьких машин, приборов, заполнявших толстые черные тетради, а также тетрадки поменьше, обклеенные мраморной бумагой. Рисовал я тщательно и, разумеется, с фантастическими табличками, в которых фигурировали придуманные цифровые данные и другие важные технические подробности.
Одновременно росла моя библиотека, все более обогащаясь научно-популярными книгами, разными там «Чудесами природы», «Тайнами вселенной», а параллельно заполнялись и другие тетради, в которых я проектировал уже не машины, а животных; выполняя — per procura[87] — роль заместителя эволюции, ее главного конструктора, я планировал различных жутких хищников, производных от известных мне бронтозавров, или диплодоков, с роговыми дисками, пилоподобными зубами, рогами и даже некоторое довольно продолжительное время пытался придумать животное, которое бы вместо ног имело колеса; причем я был настолько добросовестным, что начал с изображения скелета, чтобы представить себе, как бы можно было воплотить в материале мускулов и костей элементы, позаимствованные у локомотива.
Уделяя так много места описанию моих конструкторских занятий в низшей гимназии, рассказывая об открытии давно открытых Америк, подчеркивая количество труда, которого требовали эти — столь тяжкие — труды, я не забываю о том, что это было не более чем игра. Трудности я создавал себе сам, подчас слишком оптимистично соизмеряя силы с намерениями, ибо были у меня и поражения; например, когда я пытался повторить Эдисона и построить фонограф! и хотя я перепробовал все доступные виды иголок, мембран, скалок для текста, воска, парафина, станиоля, хотя до хрипоты надрывался над трубами моих фонографов, мне так и не удалось добиться того, чтобы хоть один из них отплатил мне за мои труды пусть даже слабеньким скрипом закрепленного голоса. Но, повторяю, это была игра; я знал об этом и даже, с некоторыми оговорками, соглашаюсь сегодня с собой, тринадцатилетним, в такой оценке. Эпоха разрушения, уничтожения предметов, попадавших мне в руки, не переросла в следующую — конструирования — неожиданно, резко. Их связывал переходный период, как мне кажется теперь, более интересный, как феномен, чем оба названные: период работ мнимых. Так, например, долгое время я строил — до великих технических начинаний — радиоаппараты, передающие и приемные станции, которые не могли, да и не должны были работать.
Я собирал их из старых катушек от ниток, перегоревших ламп и конденсаторов, толстой медной проволоки, снабжал возможно большим количеством солидно выглядевших кнопок и рукояток, монтировал на досочках, в жестяных коробочках из-под чая, и если, будучи натуралистическими, неладными копиями настоящих аппаратов, они не устраивали меня своим видом, недостаточно нравились мне, я, инстинктивно ощущая потребность подчеркнуть их значительность, втыкал в эту искусную мешанину то какую-нибудь блестящую железку, то пружинку, специально для этой цели выкрученную из будильника, насыщая свое детище до тех пор, пока неведомое чувство подсказывало мне, что уже довольно, что вид псевдоаппарата соответствует моим требованиям.
Повторяю еще раз: я играл. А меж тем конструкции, удивительно похожие на мои тогдашние, можно сегодня найти на выставках скульптуры. Неужели и в этом я был предтечей? Мысль уж чересчур лестная, особенно если вспомнить недавнее приключение на Выставке абстрактной скульптуры. Центральную часть экспозиции занимали идолообразные и кренделевато-дырявые антиторсы и антискульптуры, на стенах же висели коллажи (а разве нельзя их назвать попросту аппликациями?) различного формата и происхождения. Проходя мимо натянутых на станки абсолютно девственных полотен, лишь в двух-трех точках подпертых с обратной стороны колышками, геометрически оттопыривающими простынную белизну, минуя оправленные в рамы грязно-серо-зеленовато-дерюжные конгломераты, в которых наблюдательный глаз мог только вблизи обнаружить генеалогию материала, отождествляя отдельные их элементы с остатками каких-то сеток, застывших под слоем мастики или клея, металлическими стружками, пружинными пластинами, я в один из моментов остановился перед очередным экспонатом. Он был вполне спокойным, словно его создатель обуздал уже предварительные свои намерения, натянув сдерживающие вожжи; у этого произведения было что-то вроде прямоугольной рамы, изготовленной из листового железа; примерно в двух пятых от нижнего края, то есть в пропорции золотого сечения, его пересекала неряшливо прикрепленная планка, что-то вроде засова, а над этой основной линией простиралось пустое пространство старой, чуть ли не заплесневевшей жести с тремя почти симметричными отверстиями посредине; пробитые насквозь, они зияли пустотой, окруженные каждое чем-то вроде темно-сизого ободка. Воистину ослепшие звезды, дыры, оставшиеся на месте выбитых солнц! Подумал я и о той совершенной технике, которую применил художник, чтобы так естественно опылить отверстия бледнеющим к краю ореолом, постепенно уходящей в небытие пепельностью, об искусстве, с каким он прокалил поверхность металла, ибо она одновременно была оплавлена и местами шершаво-узловата от действия пламени; я начал искать табличку с названием произведения и именем автора, но ее не оказалось; и неожиданно, заморгав глазами, я сообразил, что произошло недоразумение. Выставка размещалась в большом подвале с красивым сводчатым потолком, экспонаты висели на неоштукатуренных стенах, и, как обычно в подобном месте, тут и там в кирпичные ниши были вмазаны дверцы дымоходов, Я стоял как раз перед такой заслонкой, проржавевшей и снабженной разболтавшимся засовом. Эстетическое зарево, полыхавшее перед моими алчущими глазами из этой вьюшки, тут же сникло, угасая, а сама она, разоблаченная, неожиданно поскромнее, превратилась в банальную жестянку каминного дымохода; я же, оконфуженный, быстро отошел от этого места, чтобы уже перед подлинным произведением искусства вновь погрузиться в соответствующее состояние, то есть подстроить дух к требованиям абстрактного творчества.
Размышляя над этим приключением, я пришел к выводу, что в нем не было ничего предосудительного; если кто-то и виновен в том, что я так легко впал в ошибку, то только не я. Не такие вещи случались на подобных выставках; помню, как некий знаток, истинный, хотя, честно признаю, несколько близорукий ценитель, на другой выставке, на которой весьма обильно были представлены каменно-серые и гипсово-белые глыбы и комья, неожиданно энергичным шагом направился к выходу, неподалеку от которого на постаменте покоилась довольно крупная глыба с почти геометрически правильным переплетением поверхности, притягивающим глаз цветом и формой. На полпути он замер, вздрогнул и медленно повернулся, так как глыба оказалась самой обычнейшей халой, творением пекаря, которую женщина, исполняющая обязанности кассирши, положила на первое попавшееся место, отправившись за чаем. Что же такое все-таки происходит с искусством, коль оно допускает возможность столь юмористических перестановок? Или поставщиком модных в настоящее время предметов могут быть равно каменщик, пекарь и играющий ребенок? Все это не так просто. Раньше художник, живописец, скульптор изготовляли предметы общественно необходимые; это были орудия, правда, своеобразные, ибо они помогали умершим переноситься в вечность, заклятиям — свершаться, молитвам — обрести исполнительную силу, бесплодной женщине — зачать, герою — получить желанную награду в раю. Эстетическая сторона этих орудий была их составляющей, стимулирующей действие, вспомогательной стороной, но никогда — доминантой, непрактичной самоцелью. Поэтому художник имел свое четко обозначенное место на ступенях религиозной или государственной метафизики, он был инженером-изготовителем темы, а не ее автором; тематическое авторство приписывалось Откровению, Абсолюту, Трансцендентности; отсюда, как следствие, барьеры суровых ограничений, о которых мы столько говорили, отсюда также и тавтологичность тогдашнего искусства, которое в общем-то не говорит ничего нового, поскольку лишь повторяет на память отлично известные идеи: Распятие, Провозвестие, Воскрешение, акт размножения, выраженный в иносказательных символах, борьбу Аримана с Ормуздом.[88] Свою индивидуальность неповторимый гений, художник протаскивал, если так можно выразиться, контрабандой в глубь полотен, скульптур и алтарей, и сила его таланта, в прямой зависимости от степени изобретательности, проявлялась в том, что, несмотря на подсознательное подчинение литургическим рецептам, могла в узкой полосе дозволенного, то есть неканонизированного до конца, проявить свое присутствие в принципе неисчислимыми способами. Он мог незначительно нарушить окаменение догмы, расшатать ее, мог заставить ее звучать более или менее явно в унисон с современным ему реальным миром, мог, наоборот, укрыть себя в собственном произведении с помощью системы диссонансов, едва ощутимых и тем не менее имеющихся там разладов, в интерпретации которых мы можем сегодня совершенно ошибаться, поскольку то, что в каких-либо фигурах раннеготических святых мы воспринимаем как преднамеренное, даже юмористическое, отнюдь не обязательно было таковым для живших в то время людей. Правда, я охотно бы понаблюдал за минами многих из этих творцов, когда они оказывались один на один с возникающим образом. Эта контрабанда личности в область метафизической догматики представляется мне увлекательнейшим делом, ибо во многих крупных произведениях я ощущаю активное присутствие творца, обнаруживая это как своеобразную фальшь, как, может быть, только подсознанием отмеренные микроскопические дозы богохульства, ядовитая щепотка которого, как это ни парадоксально, еще больше усиливает официально святое звучание темы. Но об этом надо помолчать, по крайней мере здесь. Эпоха миновала, здание метафизического рабства рухнуло под ударами технической цивилизации, и художник оказался ужасающе свободным. Вместо декалога тем — бесконечность мира, вместо откровения — поиски, вместо наказа — выбор. Возникают эволюционные ряды: произведение буквальное, произведение, едва намеченное, каменное обобщение тела, геометрический намек на него, фрагмент, обрубок, руина торса или головы; наконец, некто, копаясь в высохшем русле реки, выбирает из миллиарда окружающих камней один из-за его особой формы и несет на выставку. Обработка не обязательна, коль достаточно отбора. Таким образом, словно бы неумышленно — от случайности как Всеведущего Провидения переходят к случайности как статистической теории, слепому клокотанию сил, обрабатывающих камни в речном потоке, от сознательного созидания — к созиданию наобум, от необходимости к случайности.
Не только художник страдает от избытка свободы; потребители не в лучшем положении. Начинается своеобразная игра между художественным предложением и потребительским спросом или отвержением. Над мировой шахматной доской подобных игр возвышается отгоняемый пассажами знатоков и специалистов, до муки наскучивший демон всеобщей неуверенности. Известный художник выставляет на обозрение шесть абсолютно черных полотен; что это — скверная острота, вызов или дозволенная шутка? Холодильник без дверцы, на велосипедных колесах, раскрашенный в полоску, — это что, можно? Стул, пробитый насквозь тремя ножками, — и так тоже можно? Но что значат подобные вопросы; коль это выставляют, коль есть зрители, и покупатели, и критики-апологеты, стало быть, через несколько лет все это будет изложено в учебниках по истории искусства как уже пройденный, неизбежный этап. Однако неуверенность продолжает существовать, поэтому произведения не называют по имени, а каждое из них снабжают калиткой интерпретационного отступления: это, говорят нам, поиски, новые опыты, эксперименты. Будущий историк искусства двадцатого века сможет не без удовольствия отметить, что наш, для него уже архаический, период не создавал почти никаких произведений, а лишь одни заявки на них.
Между тем художник, окруженный исключительно полезными предметами, превращает их в поле эксплуатации. Все создано для чего-то: для приема радиопередач, для бритья, для переезда с места на место, для помола муки или выпечки хлеба. Можно, вероятно, прикатить на выставку жернов с мельницы, но мизерность собственного вклада в этот творческий акт удручающе очевидна. Необходимо что-то сделать с предметом, отнять у него что-то, и только тогда, как бы волей-неволей, останется чистое выражение, одна эстетичность. Однако же появляются «машины для ничего». Я тоже их создавал. Не как предтеча, а как ребенок. Современный художник пытается стать ребенком в самом сердце цивилизации, в ребенке — отыскать избавительные ограничения. Ибо только он, ребенок, не ведает сомнений, ничего не знает о потопе условностей, только его игры еще остаются до смешного серьезными. Но найдет ли ищущий то, что пытается отыскать, скрывшись в ребенке от бездны чрезмерных свобод?
Художник жаждет вернуться к праначалу, туда, где труд был одновременно и игрой и творческим актом, где труд являлся и самовознаграждением, вне себя бессмысленным, самослужебным — да, это было состояние, в котором я взялся за изготовление псевдоаппаратов. Я строил их потому, что они были мне необходимы, а необходимы они были мне для того, чтобы я мог их строить. Это была петля, столь же замкнутая, сколь и идеальная — петля веры, которая гласит, что является Всем, — но этот упоительный circulus vitiosus,[89] был естествен, поскольку мне было тринадцать лет. Я делал все, что умел, не преследовал никаких реальных целей, все время оставаясь в пределах своих — тринадцатилетнего — возможностей, и в то же время это отнюдь не было каким-то самоограничением, а как раз наоборот: это была моя наивысшая свобода, моя гимназическая кульминация. Если она и была заужена, замкнута, то только самою природою, самим возрастом, в противоположность человеку искусства я вовсе не старался быть ребенком; чем же еще я мог быть в то время? Несчастный художник, ищущий ограничений в ребенке, в нем не умещается. Это правда, что слова: credo, quia absurdum est[90] вырвала из уст человека спокойная абсолютность веры. И правда, что внутри цивилизации, которая представляет собою пирамиду служащих человеку машин, нет ничего более абсурдного, нежели машина, которая ни ему, ни кому-либо другому не служит. Впрочем, абсурдность — это лишь та точка, в которой сошлись пути, различные по своему характеру. Скверно, если булку, речной голыш и дверцу от печки можно перепутать с произведениями искусства. Скверно, если увеличенную микрофотографию кристаллического шлифа, либо подкрашенный препарат живой ткани, либо рассматриваемую через электронный микроскоп колонию вирусов, опыленную ионами серебра, можно выставить на равных среди ташистских[91] абстрактных полотен. Это вовсе не значит, что мне не нравятся абстрактные художественные композиции; наоборот, они бывают прелестны, но еще более оригинальные можно отыскать среди лабораторных препаратов или на почерневших участках коры в лесу, которые выткала своей белесой биологической вязью какая-нибудь плесень.
Несчастье современного искусства отнюдь не в том, что оно надуманно; напротив: мертвая и живая природа кишит подобными «абстрактными композициями», они знакомы микробиологу, геологу, математику, они содержатся в псевдометаморфозах старых диабазов, в микроструктуре амеб, в путанице жилок на листьях, в облаках, в форме выветрившихся скал-одинцов; мастерами и предшественниками в этой области являются великие ваятели — уничтожители и созидатели одновременно, энтропия;[92] и энтальпия[93] тот же, кто не хочет с ними соревноваться (поняв — а это, кстати, понимают немногие, — что в конце концов проиграет), а ищет спасения в возвращении к сладостной дикости пещер, прячется в ребенке, в примитиве, — тот только попусту тратит время, ибо неандерталец и ребенок действовали и раньше его и оригинальнее.
Но, собственно, кто дал мне право все это говорить? Отвечаю сразу: никто. Со мной можно не соглашаться, тем более что я не в состоянии предложить какую-либо новую неволю, какое-либо спасительное ограничение. Тогда придется, увы, признать, что я все-таки был великим предтечей, да и не только я, но и все мои друзья из начальной школы, которые, болтая прутиком в луже с каплей пролитого бензина, творили моментальные, но изумительные цветовые композиции. Мы были великими, хоть и сопливыми, примитивами, а мои псевдорадиоаппараты по сравнению с «мобилями» были тем же, чем был Босх,[94] по сравнению с надреалистами. А какие композиции получались у нас еще раньше из манной каши, размазанной по тарелке! Впрочем, если имеет силу возврат к прошлому, а наимоднейшим течением окажется турпизм[95] то я позволю себе напомнить, теперь уже с гордостью, свою запрудоненную шарманку. Разве это увечное творение, возникшее путем заполнения часового музыкального механизма низменной субстанцией телесного происхождения, разве результат подобного столкновения ньютоновской мысли (часовая точность движения небес, это ее исходная идея) с элементом анимального,[96] разложения, одним словом, разве скрещение Идеи с Экскрементом не является истинным феноменом прокурсорства[97] — более того, профетичности[98] которую возглашает катастрофальный нигилизм? Будучи четырех лет от роду, я решительно отверг детерминальную необходимость мертвой мелодийки, актом воистину экзистенциальным открыто высказавшись за животную свободу, уже самим фактом расстегивания штанишек давая пощечину тысячелетиям трудолюбивых цивилизаций! К тому же надо учесть полнейшую ненадобность, а стало быть, абсолютную бескорыстность этого спонтанного поступка…
Подобным рассуждениям нет предела. Не все является насмешкой, поскольку все оказалось конвенцией, уговором, в том числе и язык, и алфавит, и законы синтаксиса и грамматики; и если поле дозволенного достаточно расширять, если добиться хоть какого-то согласия, чего-то вроде хотя бы временного одобрения значений, приписываемых произвольному объекту, то с помощью произвольного знака, символа, предмета, картины можно выразить абсолютно все. Можно будет выставлять отрубленные пальцы, стулья, у которых вместо спинки — грудная клетка и позвоночник человеческого скелета, а вместо деревянных ножек — берцовые кости; увеличенную, выполненную в бетоне луковицу — в качестве ссылки на эпистемологическую[99] симптоматику космической материи, то есть на ее многослойность и одновременно бесконечность путей познания, которые представляют собою как бы отделение очередных слоев: ибо исчезает общественная договоренность, ранее однозначная в своем отношении к Истинам, и нет уже такой свалки, с помощью которой при соответствующем освещении и в должной обстановке нельзя было бы выразить какой-то надуманной, темной, может быть, даже означающей осуждение цивилизации идеи. Возникло затемнение, затмение, информационная нечеткость, в которой собственным тоскливым светом кое-где дрожат единичные произведения, но все это пробуждает иррациональную тоску по освобождению от слишком Произвольной свободы, что уже давно не относится к делу, ибо разговор идет не о заботах взрослых людей, а о ребенке. Поэтому вернемся к нему по возможности непредубежденными.
Мне уже осталось рассказать немного, а целые толпы неназванных предметов домашнего обихода и улиц, по которым я ходил, настойчиво требуют, чтобы о них упомянули хотя бы раз. Что, собственно, такое колдовское кроется в вещах и камнях, окружавших нас в детстве, что они содержат в себе прямо-таки магическое свойство ни с чем не сравнимой исключительности? Откуда у них эта бескомпромиссная жажда того, чтобы после гибели в хаосе войны и на свалках я засвидетельствовал их былое существование?
Всего несколько лет прошло после описанных здесь идиллических времен, а уже приходится позавидовать постоянству мертвых предметов; постепенно — лишаясь людей — они превращались в издевку, а неожиданное осиротение, ненужность опустевших кресел, тростей, безделушек приобретало какой-то чудовищный смысл. Действительно, походило на то, будто предметы соперничали с живыми, более устойчивые, менее зависящие от катастроф времени, словно, только освободившись от своих хозяев, они набирались сил и значения — достаточно вспомнить детские коляски и тазы на баррикадах, очки, сквозь которые некому было смотреть, кучи истоптанных писем. Но хотя они и приобретали в военном пейзаже силу необычных знаков, я никогда не ставил им этого в вину. Я верил в их невиновность. У меня осталась, не нарушенная огнем и временем, бессознательная привязанность к старой фаянсовой сове из книжного шкафа отца, ко льву и тигру, тяжелым, чудесным животным из черненой бронзы, к шахматам, королей и пешек которых с татарскими чертами лица вырезал отцу сосед — русский военнопленный 1915 года, к двум часам-собакам с комода матери, отмечающим время вращением вытаращенных глаз. В банальной, очень мещанской спальне родителей я помню стекло форточки, в котором зияло круглое отверстие с разбегающимися к раме паутинками трещин. Мне рассказывали, что во время боев 1918 года туда влетела пуля; поэтому я, шустрый ребенок, искал на потолке след ее затерявшегося полета, но потолок был гладкий и девственный. Выщерблину заштукатурили. Так мне сказали, но то ли я не мог, то ли не хотел поверить, важно одно: в квартире, столь спокойной, столь обычной, полной сытого мещанского достатка, мои глаза частенько обращались почти под самый потолок, к маленькой форточке, неизвестно почему притягивающей взгляд. Отверстие было небольшое — видимо, заменять стекло было невыгодно, таким оно и осталось на все междувоенное время. Быть может, пробоина тревожила меня, как растревожил Робинзона след босой ступни на берегу необитаемого острова? Нет, я вовсе не считал ее предвестником жестоких времен, просто это отверстие не соответствовало сонной гармонии мебели, этот след поражал, словно какая-то взятая из невозможного деталь, которую человек вдруг случайно увидел перед собой и которая уже самою своей материальностью не допускала и мысли о сомнении. Как же так: выходит, это действительно могло быть, значит, кто-то действительно мог стрелять в окна? В квартиры? А я родился тремя годами позже?
Я должен быть осторожным, чтобы не впасть в преувеличение. Пробитое пулей стекло всегда удивляло, даже, может быть, раздражало, как неожиданный скрежет, но не более, и изумляло не больше, чем капля смолы, сочившейся из рамы того же окна, — я очень любил собирать на палец каждую каплю — постепенно, в течение нескольких дней выплаканную, наконец, деревом сквозь краску — сверху уже немного засохшую, внутри пахучую, смолистую и липкую. Создавалось впечатление, что дерево не хотело примириться со своей судьбой, словно все его невидимое под краской существо еще находилось в лесу, говорило о нем наперекор очевидности рубанка, гвоздей, лака, обеих колец, с помощью которых к раме была прикреплена тонкая рейка шторы. Все это я говорю для того, чтобы придать проблеме простреленного стекла масштаб.
А что вообще связывало ребенка, ходящего всегда по одним и тем же улицам, с их тротуарами, их стенами? Может быть, дело тут в красоте? Я ее не замечал, не думал, что город может быть другим, то есть не закованным в каменную броню мостовых, холмистым, не подозревал, что перспективы улиц, например, Коперника, Сикстусской, могли бы и не взлетать вверх, трамваи — спускаться вниз или взбираться в гору, я не замечал готической прелести костела Эльжбеты, восточной экзотики армянского кафедрального собора, а если я и поднимал голову, то только для того, чтобы посмотреть, как крутится на трубе жестяной петушок. Удивительно, что я вообще могу усилием идущей против течения памяти возвратить невинность таким словам, как «Янув», «Знесенье», «Пески», «Лонцного»,[100] — которым сорок первый и сорок второй годы придали зловещее звучание, когда улицы начиная от Бернштейна и дальше за театр, в сторону Солнечной неожиданно вымерли, захлопали на ветру раскрытые настежь окна, опустели стены, дворики, подъезды, а еще позже появились, а затем исчезли деревянные заборы гетто. Я видел его издалека; вначале пригородную разбросанную застройку, потом уже только заросшие травой развалины. Но в тридцатые годы никто не мог этого предвидеть. Правда, и в то время бывало по-разному. Я видел с балкона нашей квартиры, прячась за его каменным барьером, стычки атакующей конной полиции с демонстрантами, это было во время похорон Козака; под скрип железных жалюзи, с помощью которых купцы пытались спасти стекла своих витрин, видел, как слетает с коня полицейский в блестящей каске, но это было словно неожиданно налетевшая буря. Буря прошла, и, когда дворники убрали с брусчатки разбитые стекла, опять вернулся покой, благодарные пациентки-монашенки приносили отцу из своего сада огромные букеты сирени, которую клали под струю воды в ванне, на «Веселой львовской волне» передавали диалоги Тоньца с Щепцем или прерываемые кашлем потешные монологи пана Строньца, а я заявил родителям, что не пойду в гимназию, поскольку там надо носить гольфы, а я это делать не могу, так как они щекочут под коленками. Мы были, теперь это известно, подобны муравьям, энергично копошащимся в муравейнике, над которым уже занесен сапог. Некоторые, как им казалось, улавливали его тень, но все, а стало быть и они, до последних минут с рвением и запалом продолжали суетиться вокруг тех же самых дел, стремясь обеспечить, смягчить, освоить будущее. Взрослые и дети, все мы были равны в благословенном неведении, без которого невозможно жить.
А ведь мы готовились. Обычно мы ходили в гимназию в мундирах, а один раз в неделею были уроки ВП — военной подготовки. В эти дни мы были обязаны являться в соответствующей форме. Она состояла, собственно, только из зеленой полотняной рубахи, надеваемой через голову наподобие обычной русской гимнастерки. Кто мог, прикручивал на грудь харцерские значки, стрелковые отличия; что касается меня, то, изведя на стрельбище у Высокого Замка уйму патронов, я перед экзаменом заработал золотой значок, но недолго смог им похваляться — надвигалась война.
Рубаху полагалось идеально расправлять спереди и перехватывать широким ремнем. У некоторых были великолепные ремни с двойной пряжкой и многочисленными дырочками; я тоже достал себе такой; он даже был подбит тонким фетром, и были у него латунные тренчики для того, чтобы пристегивать перекинутый через плечо офицерский ремешок, носить — который я, конечно, не имел права. Вся беда в том, что для такой рубахи нужна была стройная фигура, как, например, у Л., которого можно было обхватить в талии четырьмя пальцами, — ни следа выпирающего зада, иначе собранные сзади складки торчали, словно распушенный хвост, превращая гимнастерку в юбку. Меня это весьма смущало.
Командиром рати был профессор Стажевский, историк, офицер запаса, но он присматривал за нами сверху, а стало быть, и издалека. Обычно нами занимались несколько строевых унтер-офицеров, приходивших из города и частенько приносивших с собой таинственные свертки с покрытыми военной тайной предметами: например, маленькими флакончиками, из-под пробок которых пробивался еле ощутимый запах отравляющих газов, смягченный до безопасности в этой аптечной упаковке. Нам давали нюхать фосген, хлорацетофенон и другие невидимые отравы со столь же грозными названиями. На учениях нам выдавали и противогазы; до сих пор я помню их неприятный резиново-брезентовый запах и вкус, дышалось в них с трудом, судорожно, но ведь это была игра.
Однажды на площадке зажгли дымовые шашки и сержант бросил гранату со слезоточивым газом. Облако понесло на школьного сторожа, и он вынырнул оттуда, истекая слезами. У унтер-офицеров была с нами масса хлопот. Мы втихую подсмеивались над ними, впрочем, добродушно, частенько повторяли различные их оговорки — капрал Лелявый, например, носил совершенно другую фамилию, мы окрестили его этим прозвищем после того, как на одном из уроков он в драматических тонах описал нам, каким «лелявым» становится человек, наглотавшийся фосгена.
В микроскопическом арсенале нашей гимназии были собственные винтовки, в основном лебели, почитай, 1889 года. Это было архаическое, хоть и многозарядное ружье, длинное и тяжелое, патроны вкладывались один за другим в канал, просверленный в ложе под стволом, замки мы разбирали и собирали несметное число раз, много было муштры, а изредка мы даже получали по физиономии — разумеется, уже за городом, где-нибудь в Кайзервальде, куда нас отводили, выстроив в колонны.
Стволы наших винтовок были раскалиброваны, никакого боевого значения это оружие не имело, с таким же успехом можно было пользоваться выструганными в форме винтовок досками, но усомниться в качестве оружия считалось, пожалуй, государственным преступлением. При скверной погоде мы проводили эти два часа в классе за чисткой оружия, заваленные паклей и вымазанные вазелиноподобным тавотом. Это был труд одновременно и данаидов и сизифов. Познакомились мы также с методами проверки качества нашей работы — спичкой, заточенной, как иголка, сержант тщательно ковырял вокруг винтов приклада, между деревянным ложем и стволом; в конце концов всегда можно было найти какую-нибудь микроскопическую щелочку, которая испачкает кончик спички, и все приходилось начинать сызнова. Но это как-то не очень злило — словно мы понимали, что таковы правила игры, что именно на этом и стоит армия.
Во втором классе лицея мы уже ходили на стрельбы из настоящих винтовок, не лебелей; там царила фронтовая атмосфера. К этим стрельбам мы готовились так долго, карабины Маузера, состоявшие на вооружении, нам не давали пощупать почти до последнего момента, боевые патроны, выделяемые уже на бетонированных позициях, выдавали с такой таинственностью, осторожностью и бухгалтерской скрупулезностью, что в конце концов винтовка превращалась в оружие прямо-таки титанического значения, огневой мощи которого не может противостоять ничто, в редкостный и точнейший инструмент, которым обладала мало какая армия мира. Я не утверждаю, что нечто подобное нам внушали, — просто в результате всего долгого священнодействия возникало в конце концов такое ощущение.
Впрочем, честно говоря, тут играла роль атмосфера стрельбища, бетонные позиции, сильная отдача, которой награждало ружье, если не прижать его как следует прикладом к плечу; каким незначительным в сравнении с боевой винтовкой был спортивный карабин, из которого мы иногда постреливали в гимназии! Даже репетир Юлека Д. терял свою привлекательность.
Забавно, что сознание конечной цели, для которой предназначена винтовка, до нас, или, во всяком случае, до меня, да, пожалуй, и до других, в принципе не доходило. Правда, мишенями на стрельбище были уже не невинные спортивные кружочки с черным яблочком посредине, а достаточно красноречивые бледно-зеленые силуэты, с каской на голове и белым пятном лица, но ведь и эта цель была чисто условной. Требовалось попасть, а не убить — об убийстве как-то не говорили. Даже тогда, когда шло обучение штыковому бою. Я этого не любил. Вместо винтовок мы пользовались длинными жердями, лишь грубо имитирующими винтовки, торчащие концы которых были обернуты паклей, обвязанной тряпками, так что получалось нечто вроде твердого матерчатого кулака. Основная стойка была нескладная: на широко расставленных, очень низко согнутых в коленях ногах; мы сражались друг с другом, а иногда с сержантом — большим мастером штыкового боя — или же кололи огромные тряпичные куклы, немного напоминающие увеличенные портновские манекены. Показывал нам сержант, куда и каким образом следует колоть, — его тут же втягивали в посторонние разговоры о тех или иных видах штыков, о польском — плоском, о русском четырехгранном; после укола при определенных обстоятельствах следовало «покрутить», чтобы у пораженного врага внутренности перемешались.
Наконец, но уже совершенно теоретически, сержант показывал нам, что можно сделать обыкновенной саперной лопаткой, какое это изумительное оружие, если садануть им человека в основание шеи, потому что при удаче можно отхватить все плечо; только, упаси боже, не следует целиться в голову, ибо на ней обычно сидит каска и лопатка отскочит.
Показывали нам также способы отражения штыковых атак именно такой лопаткой; мы бросали гранаты, то есть болванки, а потом опять долгие часы не покладая рук чистили лебели. Однажды при совершенно необычных и особых обстоятельствах мы отправились с ними в город.
Это было после смерти маршала Пилсудского, вечером. Не знаю, почему именно в эту пору. Мы долго маршировали, и все время в положении «смирно», так что руки замлели от тяжелого лебеля, прижатого к самому поясу; мы шли центральными улицами, через Мариацкую площадь, где, кажется, неподалеку от памятника Мицкевичу, тогда в темноте невидимого, стоял одинокий небольшой постамент с каменным бюстом, перевязанным только черной лентой, освещенный откуда-то сверху прожектором, а мы под траурный, заполняющий, казалось, весь город, угрюмый грохот барабанов, шли, изо всех сил колотя по брусчатке ногами. Был тридцать пятый год.
За три года военной подготовки нам ни разу не говорили о том, что существует что-либо похожее на танки. Как будто их и не было. Да, нас учили всевозможным газам и названиям частей оружия, и уставам, и караульной службе, и местной тактике, и множеству иных вещей; в общем за год набиралось что-то около ста часов, и триста в последних классах. Но все это выглядело — теперь я это вижу — так, словно нас готовили на случай войны вроде франко-прусской 1870 года. Мы не были частицей армии — ведь мы не входили в ее состав, — нет, мы были лишь намеком на такую частицу. На сколько же тысяч и десятков тысяч надо было бы помножить это вошедшее в систему анахроничное, никому ни на что не нужное школение, чтобы стал ясен масштаб этих изнурительных подготовок, этих работ, бесчисленных усилий людей в мундирах, направленных в ничто! Поражение заслонило все, но я и сейчас не могу спокойно, без тоскливого изумления подумать об этом пропавшем труде.
Последние летние каникулы перед выпускными экзаменами я провел в военно-подготовительном лагере в Делятине. Там было как в армии на маневрах: мы жили в палатках по восемнадцать человек над высоким, обрывистым берегом Прута, со всем, как положено, — утренней побудкой, муштрой, полевыми занятиями, обедами из котла, тактическими учениями и вечерней поверкой. Впервые я оказался абсолютно вне семьи — никто, кроме командиров отделений и унтер-офицеров, за мной не присматривал. Нам сразу же дали понять, что нас рассматривают как взрослых военных людей, ибо капитан предостерегал от контактов с женским населением, поскольку среди гуцулов пошаливал сифилис.
Учился я в то время многому, в том числе и функционированию механизма власти. Когда пришла моя очередь и я стал дежурным унтер-офицером, я утром отправился к шефу-сержанту, чтобы получить приходящуюся на мою палатку порцию мармелада к хлебу; сержант откроил себе громадный кусок малинового вещества и вручил мне остальное; я же, возвращаясь, понял, что следует делать мне, и, в свою очередь, по собственной инициативе отхватил изрядную толику.
Под конец учений были проведены большие маневры в присутствии наблюдателя из самой Варшавы, какого-то майора; он показался нам величиной совершенно недосягаемой. Чтобы избежать хлопот, связанных с ношением лопатки, которая во время перебежек била по заду, я воспользовался тем, что такие лопатки были не у всех, и прикинулся, будто тоже не получал ее, сам же, по совету благоволившего ко мне командира отделения, спрятал лопатку в матрац. Она, разумеется, немедленно исчезла, потом за нее пришлось платить. Но я по крайней мере избежал трудов по окапыванию; я неплохо справился со своим лебелем, так как, послушавшись совета сидевшего во мне цивильного духа, раз навсегда вычистил до зеркального блеска внутренность ствола и заткнул его небольшой, незаметной пробочной, чтобы во время бесконечных прыжков и падений туда не мог попасть песок. Таким образом, во время чистки оружия я драил его только снаружи, а при осмотре в соответствующий момент украдкой вынимал пробку.
Хуже получилось у моего товарища, Мечика Р., которого во время перерыва в больших маневрах по каким-то причинам приметил сам пан майор и приказал сначала продемонстрировать выполнение операций по программе «Первая помощь при отравлении газами», а потом закричал: «Тревога!» Мечик побледнел, но, сопровождаемый бдительным взглядом всех чинов, в конце концов вынужден был открыть жестяную коробку, в которой вместо маски оказались яблоки и сладости. Маску, как и лопату, он спрятал в матрац. Последствия должны были быть жуткими — вплоть до неудовлетворительной оценки по ВП, — но потом все как-то обошлось.
Сами маневры я помню как великое бегание и стрельбу холостыми патронами, причем поднимали нас в четыре часа утра. Я заметил, что в эту пору суток мир в июне невероятно прекрасен, и даже пообещал себе, что в гражданке обязательно буду приветствовать его столь же рано. Впрочем, это так и осталось благим намерением. Наползались мы сверх меры, и никогда не было известно, где находится так называемый неприятель, так что на всякий случай мы стреляли во все стороны. Потом куда-то запропастился головной дозор, потом встреченная случайно гуцулка, покрутившись около нас, неожиданно кинулась на шею командиру отделения и выхватила у него винтовку — оказалось, это был один из капралов, переодетый до неузнаваемости и демонстрировавший нам таким образом военные хитрости.
Кажется, мы победили, хотя полностью я в этом не уверен. Еще несколько раз нас по тревоге поднимали с матрацев посреди ночи; причем, если все шнурки не были как следует продеты в отверстия ботинок, отделение возвращали под одеяла; однажды нам пришлось раздеваться и одеваться в рекордном темпе раза четыре. Но лучше всего я запомнил, что в армии беспрерывно что-нибудь драят — если не винтовку, то ботинки, если не ботинки, то полы (полов в палатках не было, и драение в данном случае носило чисто символический характер).
Собственно, в то время я впервые столкнулся вблизи, когда у нас бывали выходные, со страшной нуждой, царившей среди гуцулов. За пять грошей или за кусок хлеба можно было получить манерку малины или земляники, и при этом еще ее расхваливали. Делятин стоял несколько в стороне от таких центров туризма, как Татры или Яремчи.
Несколько дней мы работали в воде на строительстве моста, сорванного вспухшей рекой. В то время я загорел, как негр. Наконец пришел конец этой игрушечной воинственности, остались позади все ритуалы с подбрасыванием поручиков и унтер-офицеров, причем менее любимым, которые сидели у нас в печенках, мы подставляли кулаки вместо раскрытых рук.
За одним из поручиков, поросячье-розовым блондином, красневшим на солнце так, словно его вот-вот должен был хватить удар, мы гонялись по всему лагерю — он пытался выкрикивать сдерживающие нас команды, но наше уважение перед чинами лопнуло, дисциплина неожиданно развалилась, и поручику ничего не помогло — он-таки взлетел на воздух.
Винтовка меня удивительно распрямила, и я даже похудел.
В последний день был вечерний костер с песнями, пир с газированным лимонадом и непропеченными пончиками, а наутро нас погрузили в вагоны. По пути во Львов ко мне подсел один из преподавателей, подхорунжий,[101] которому я был просто-таки невероятно симпатичен, более того, который, оказывается, все время восхищался мною; сердечность, да что там, уважение (совершенно неизвестно за что), выказываемые мне почти что офицером, меня совершенно отуманили. Поэтому, когда выяснилось, что подхорунжему нравятся мои ботинки (у меня было две пары), я немедленно расстался с ними — только сначала не знал, как бы ему эти ботинки подарить, чтобы он не обиделся: все-таки почти офицер! К счастью, он сам облегчил мне дело и, держа их за шнурки, тут же исчез. А поезд уже подходил к перрону, под огромный купол Главного вокзала, где ждали истосковавшиеся родители.
Когда я был маленьким, никто не умирал. Правда, я слышал о таких случаях, впрочем, как о падении метеоритов. Каждый знает, что они падают, это случается, но какое это имеет к нам отношение? Однажды, в ночь между двумя дождливыми днями в Закопане, мне снился отец. Не такой нечеткий, туманный, неопределенного возраста, каким я могу себе его представить наяву, а в конкретном времени, живой. Я видел его серые, еще неутомленные глаза под очками, короткие усы, подстриженные над губой, небольшую бородку, руки с коротко обрезанными ногтями, постоянно натираемые щеткой руки врача, с золотым кольцом, потончавшим от ношения, складки на жилетке, пиджак, немного оттянутый с правой стороны тяжестью ларингологического зеркала, а в глубине квартиры — обои, старую высокую печь из белого, покрытого мелкими трещинками изразца, тысячи других мелочей, которые, проснувшись, я не мог даже назвать. Все это во мне, недоступная толпа воспоминаний, череда минут, часов, недель, лет — и никто, кроме сна, над которым я не властен, не может туда проникнуть. Где-то там есть Стрыйский парк, весь в снегу, и отец, прогуливающийся по аллейке черных деревьев, страшно замерзший, засунувший руки в карманы пальто, а я — впервые на лыжах, едва двигаю ногами, воображая себя владыкой бескрайних просторов. Стук копыт, неожиданно приглохший на деревянной брусчатке Маршалковской перед Университетом Яна Казимира, протяжный, бьющий в окна класса плакучий скрежет трамвая, сворачивающего около нашей спортплощадки в своем трудном восхождении к Высокому Замку. Поручни всех лестниц, с которых я съезжал, клетчатые гольфы моего однокашника Лозы, самые длинные в классе, зеленые локомобили с Восточной ярмарки и все каштаны. Медный котел для воды с кухонной печи, желуди на потолке спальни, толкучка с железками, на которой я разыскивал сокровища, и даже первая кровать — белая, с боковой сеткой. Корабль-загадка, который каким-то чудом заплыл через узкое горлышко в бутылку, и первая легальная папироса марки «Нил» с красным бумажным мундштуком, которую я закурил после экзаменов в июле 1939 года. А ведь какие лавины обрушились на этот мир! Как могли не стереть его в порошок, не уничтожить последние его следы? Для кого они, собственно, существуют, от кого их так бережет память, недоброжелательная, только ночью, только в беспамятстве сна, перед ним, слепым, открывающая настежь свои сокровищницы, непокорная и скупая наяву, дающая обрывочные, недосказанные ответы, которые вначале требуется старательно расшифровать, преоборов ее упорное молчание, смириться, если какой-либо — силой вырванный из нее, как бы украдкой вынесенный — осколок, цветное пятнышко, контур чьих-то губ, тень, звук, ничего не объясняют, несмотря на подсознательное ощущение, что это было связано с чем-то важным, что там когда-то прошла судьба, а сейчас есть только пустота, глухая, невидимая стена; тут ничего не поделаешь! Что за скаредность, что за безразличие памяти, которая ведь все знает и может, а не поддается, упрямая, презрительно замкнувшаяся в себе, игнорирующая течение времени, не зависящая от него. Если б она хоть действительно была пустырем, редко засеянным сборищами угасающих образов, но нет, это наверняка не так, есть тому доказательства в снах — а она всегда допускает не туда, куда бы я хотел, не тогда, когда мне это необходимо, никогда — тупо захлопнувшийся механизм, независимый в своем сумасшедше точном исполнении задачи: сохранять, закреплять неизменно и навсегда. Навсегда? Но ведь это неправда: ведь она погибнет вместе со мной, неподкупный страж, скряга, закостеневшая в тирании, в непослушании, в язвительной строптивости, столь постоянная и столь непрочная одновременно, сентиментальная и в то же время равнодушная, словно пласт угля, в котором оттиснулся лист. Как ее понять? Как с ней согласиться? Нейронные сети, синапсы, петли Мак-Куллоха? Нет, не объясняйте ее столь мудрым, столь смешно ученым образом — это ни к чему, пусть уж все останется так, как есть. Мы представляем с ней как бы пару косящихся друг на друга лошадей, которые тянут один и тот же воз. Так иди же вперед, моя неразлучная, моя незнакомка, подруга, мой враг, мой друг.
Закопане.
Июль 1965 года.
Вначале была тьма, и холодное пламя, и протяжный гул; и многочленистые, обвитые длинными шнурами искр, дочерна опаленные крючья передавали меня все дальше, и металлические извивающиеся змеи тыкались в меня плоскими рыльцами, и каждое такое прикосновение пробуждало молниеносную, резкую и почти сладостную дрожь.
Безмерно глубокий, неподвижный взгляд, который смотрел на меня сквозь круглые стекла, постепенно удалялся, а может быть, это я передвигалось дальше и входило в круг следующего взгляда, вызывавшего такое же оцепенение, почтение и страх. Неизвестно, сколько продолжалось это мое путешествие, но по мере того, как я продвигалось, лежа навзничь, я увеличивалось и распознавало себя, ища свои пределы, хотя мне трудно точно определить, когда я уже смогло объять всю свою форму, различить каждое место, где я прекращалось и где начинался мир, гудящий, темный, пронизанный пламенем. Потом движение остановилось и исчезли суставчатые щупальца, которые передавали меня друг другу, легко поднимали вверх, уступали зажимам клещей, подсовывали плоским ртам, окруженным венчиками искр; и хоть я было уже способно к самостоятельному движению, но лежало еще неподвижно, ибо хорошо сознавало, что еще не время. И в этом оцепенелом наклоне — а я лежало тогда на наклонной плоскости — последний разряд, бездыханное касание, вибрирующий поцелуй заставил меня напрячься: то был знак, чтобы двинуться и вползти в темное круглое отверстие, и уже без всякого понуждения я коснулось холодных гладких вогнутых плит, чтобы улечься на них с каменной удовлетворенностью. Но может быть, все это был сон?
О пробуждении я не знаю ничего. Помню только непонятный шорох вокруг меня и холодный полумрак. Мир открылся в блеске и свете, раздробленном на цвета, и еще так много удивления было в моем шаге, которым я переступало порог. Сильный свет лился сверху на красочный вихрь вертикальных тел, я видело насаженные на них шары, которые обратили ко мне пары блестящих влажных кнопок. Общий шум замер, и в наступившей тишине я сделало еще один маленький шаг. И тогда в неслышном еле ощутимом звуке будто лопнувшей во мне струны я почувствовало наплыв своего пола, такой внезапный, что у меня закружилась голова, и я прикрыла веки. И пока я стояла так с закрытыми глазами, до меня со всех сторон стали долетать слова, потому что вместе с полом я обрела язык. Я открыла глаза, и улыбнулась, и двинулась вперед, и мое платье зашелестело. Я шла величественно, окруженная кринолином, не зная куда, но шла все дальше, потому что это был придворный бал, и воспоминание о моей ошибке — о том, как минуту назад я приняла головы за шары, а глаза за мокрые пуговицы, — забавляло меня ее ребяческой наивностью, поэтому я улыбнулась, но улыбка эта была предназначена только мне самой. Слух мой был обострен, и я издалека различала ропот изысканного признания, затаенные вздохи кавалеров и завистливые вздохи дам: «Откуда эта девочка, виконт?» А я шла через гигантскую залу под хрустальной паутиной жирандолей, и лепестки роз капали на меня с сетки, подвешенной к потолку, и я видела свое отражение в похотливых глазах худощавых пэров и в неприязни, выползающей на раскрашенные лица женщин.
В окнах от потолка до паркета зияла ночь, в парке горели смоляные бочки, а между окнами, в нише у подножья мраморной статуи, стоял человек, ростом ниже других, окруженный придворными в черно-желтых полосатых одеждах. Все они словно бы стремились к нему, но не переступали пустого круга, а этот человек, один из всех, когда я приблизилась, даже не посмотрел в мою сторону.
Поравнявшись с ним, я приостановилась и, хотя он даже отвернулся от меня, взяла слабыми кончиками пальцев кринолин и опустила глаза, будто хотела отдать ему глубокий поклон, но только глянула на свои руки, тонкие и белые, и, не знаю почему, их белизна, засиявшая на голубом атласе платья, показалась мне чем-то ужасным. Он же, этот низенький господин или пэр, за спиной которого возвышался бледный мраморный рыцарь в латном полудоспехе с обнаженной белой головой и с маленьким, будто игрушечным трехгранным мизерикордом, «кинжалом милосердия»[103], в руке, не соизволил даже взглянуть на меня, он говорил что-то низким, как бы сдавленным скукой голосом, глядя прямо перед собой и ни к кому не обращаясь. А я, так и не поклонившись ему, только посмотрела на него быстро и пристально, чтобы навсегда запомнить лицо со слегка перекошенным ртом, угол которого был стянут белым шрамиком в гримасу вечной скуки.
Впиваясь глазами в этот рот, я повернулась на каблуке так, что зашумел кринолин, и пошла дальше. Только тогда он посмотрел на меня, и я сразу почувствовала этот взгляд — быстрый, холодный и такой пронзительный, словно бы к его щеке прижат приклад, а мушка невидимой фузеи нацелена на мою шею между завитками золотых буклей, — и это было вторым началом. Я не хотела оборачиваться, и все же повернулась к нему и, приподняв обеими руками кринолин, склонилась в низком, очень низком реверансе, как бы погружаясь в сверкающую гладь паркета, ибо то был король. Потом я медленно отошла, размышляя над тем, отчего, зная все это так твердо и наверняка, я чуть было не совершила ужасной оплошности: должно быть, потому что раз я не могла знать, но узнавала все каким-то навязчивым и безоговорочным путем, то чуть было не приняла все за сон, — однако что стоит во сне, к примеру, схватить кого-нибудь за нос? Я даже испугалась, что не могу совершать промахи оттого, что во мне возникает как бы невидимая граница. Так я и шла между сном и явью, не зная куда и зачем, и при каждом шаге в меня вливалось знание, волна за волной, как на песке оставляя новые имена и титулы, будто сплетенные из кружев, и на середине залы, под сияющим канделябром, который плыл в дыму, как пылающий корабль, я уже знала всех этих дам, искусно прячущих свою изношенность под слоями грима.
Я знала уже столько, сколько знал бы человек, который вполне очнулся от кошмара, но помнит его почти ощутимо, а то, что еще было для меня недоступным, рисовалось в моем сознании, как два затмения: откуда я и кто я — ибо я все еще ни капельки не знала себя самое. Правда, я уже ощущала свою наготу, укрытую богатым нарядом: грудь, живот, бедра, шею, руки, ступни. Я прикоснулась к топазу, оправленному в золото, который светлячком пульсировал в ложбинке на груди, и тотчас почувствовала, какое у меня выражение лица — неуловимое выражение, которое должно было изумлять, потому что каждому, кто смотрел на меня, казалось, что я улыбаюсь, но если он внимательно присматривался к моим губам, глазам, бровям, то замечал, что в них нет и следа веселости, даже вежливой, и снова искал улыбку в моих глазах, а они были совершенно спокойны, он переводил взгляд на щеки, на подбородок, но там не было трепетных ямочек: мои щеки были гладки и белы, подбородок серьезен, спокоен, деловит и так же безупречен, как и шея, которая тоже ничего не выражала. Тогда смотревший впадал в недоумение, не понимая, как ему пришло в голову, что я улыбаюсь, и, ошеломленный своей растерянностью и моей красотой, отступал в глубь толпы или отвешивал мне глубокий поклон, чтобы хоть этим жестом укрыться от меня.
А я все еще не знала двух вещей, хотя и понимала, что они самые важные. Я не могла понять, почему король не посмотрел на меня, когда я проходила мимо, почему он не хотел смотреть мне в глаза, хоть и не боялся моей красоты и не желал ее; я же чувствовала, что по-настоящему ценна для него, но ценна каким-то невыразимым образом, так, будто бы я сама была для него ничем, вернее, кем-то как бы потусторонним в этой искрящейся зале и что я была создана не для танца на зеркальном паркете, уложенном многокрасочной мозаикой под литыми из бронзы гербами, украшающими высокие притолоки; однако, когда я прошла мимо него, в нем не возникло ни одной мысли, по которой я могла бы догадаться о его королевской воле, а когда он послал мне вдогонку взгляд, мимолетный и небрежный, но как бы поверх воображаемого дула, я поняла еще и то, что не в меня целились эти белесые глаза, которые стоило бы скрыть за темными стеклами, потому что лицо его хранило благовоспитанность, а глаза не притворялись и среди всей этой изысканности выглядели как остатки грязной воды в медном тазу. Пуще того, его глаза были словно подобраны в мусорной куче — их не следовало бы выставлять напоказ.
Кажется, он чего-то от меня хотел, но чего? Я не могла тогда об этом думать, ибо должна была сосредоточиться на другом. Я знала здесь всех, но меня не знал никто. Разве только он, король. Теперь, когда во мне стало возникать знание и о себе, странное ощущение овладело мною, и, когда, пройдя три четверти зала, я замедлила шаг, в разноцветной массе лиц окостенелых и лиц в серебряном инее бакенбардов, лиц искривленных и одутловатых, вспотевших под скатавшейся пудрой, меж орденских лент и галунов, открылся коридор, чтобы я могла проследовать, словно королева, по этой узкой тропинке сквозь паутину взглядов, чтобы я прошла — куда?
К кому-то.
А кем была я сама? Мысли мои неслись с невероятной быстротой, и я в секунду поняла, сколь необычно различие между мною и этим светским сбродом, потому что у каждого из них были свои дела, семья, всяческие отличия, полученные путем интриг и подлостей, каждый носился со своею торбой никчемной гордости, волоча за собой свое прошлое, как повозка в пустыне тянет сзади длинный хвост поднятой пыли. Я же была из таких далеких краев, что, казалось, имела не одно прошлое, а множество, и поэтому моя судьба могла стать понятной для них только в частичном переводе на здешние нравы, но по тем определениям, которые удалось бы подобрать, я все равно осталась бы для них чуждым существом. А может быть, и для себя тоже? Нет… а впрочем, пожалуй, да — у меня ведь не было никаких знаний, кроме тех, что ворвались в меня на пороге залы, как вода, которая, прорвав плотину, бурля заливает пустоту. Ища в этих знаниях логику, я спрашивала себя, можно ли быть сразу множеством? Происходить сразу из многих покинутых прошлых? Моя собственная логика, отделенная от бормочущих воспоминаний, говорила мне, что нельзя, что прошлое может быть лишь одно, а если я одновременно графиня Тленикс, дуэнья Зореннэй, юная Виргиния — сирота, у которой родню истребил валандский род в заморской стране Лангодотов, если я не могу отличить вымысла от действительности, докопаться до истинной памяти о себе, то, может быть, я сплю? Но уже загремел оркестр; бал напирал, словно каменная лавина, и трудно было поверить в другую, еще более реальную действительность. Я шла в неприятном ошеломлении, следя за каждым своим шагом, потому что снова началось головокружение, которое я почему-то назвала vertigo[104].
Я ни на миг не сбилась в своей королевской поступи, хотя это потребовало огромного напряжения, незаметного внешне, и ради этой незаметности — еще больших усилий, пока я не почувствовала поддержку извне: то был взгляд мужчины, который сидел в низком проеме приоткрытого окна, — на его плечо свесилась складка парчовой занавеси, расшитой красно-седыми коронованными львами, страшно старыми, поднимавшими в лапах скипетры и яблоки держав — райские, отравленные яблоки. Этот человек, уединившийся среди львов, одетый во все черное, прилично, но с долею естественной небрежности, в которой нет ничего общего с искусственным дамским беспорядком, этот чужой, не денди, не чичисбей[105], не придворный и вовсе не красавчик, но и не старик, смотрел на меня из своего укрытия, такой же одинокий в этом всеобщем гомоне, как и я. Вокруг толпились те, кто раскуривает cigarillo свернутым банкнотом на глазах партнеров по tагоссо[106] и бросает золотые дукаты на зеленое сукно так, как швыряют в пруд лебедям мускатные орехи, — люди, которые не могут совершить ничего глупого или позорного, ибо их знатность облекает благородством любой поступок. А этот мужчина в высшей степени не подходил к такому окружению, и снисходительность, с которой он как бы нечаянно позволял жесткой парче в королевских львах перевешиваться через плечо и бросать на его лицо отблеск тронного пурпура, выглядела тихим издевательством. Он был немолод, но юность все еще жила в его темных, нервно прищуренных глазах, он слушал, а возможно, и не слышал своего собеседника, маленького лысого толстяка, похожего на доброго закормленного пса. Когда незнакомец встал, занавесь соскользнула с его плеча — ненужная отброшенная мишура, и наши глаза встретились в упор, и мои сразу же скользнули прочь, будто обратились в бегство — могу поклясться! Но его лицо осталось на дне моих глаз — я как бы ослепла и оглохла на мгновенье, так что вместо оркестра некоторое время слышала только стук своего сердца. Не знаю почему.
Уверяю вас, лицо у него было совершенно обыкновенное. В его неправильных чертах была та привлекательная некрасивость, что нередко свойственна высоким умам; но, казалось, он уже устал от собственного интеллекта, излишне проницательного, который мало-помалу подтачивал его в самоубийственных ночных бдениях, — видно было, что ему приходится тяжко и в иные часы он рад бы избавиться от своей мудрости, уже не привилегии и дара, но увечья, ибо неустанная работа мысли начала ему досаждать, особенно когда он оказывался наедине с собой, что случалось с ним часто — почти всегда и везде, а значит, и здесь. У меня вдруг возникло желание увидеть его тело, спрятанное под добротной, чуть мешковатой одеждой, сшитой так, будто он сам сдерживал старания портного. Довольно печальной должна, наверное, быть эта нагота, почти отталкивающе мужественная, с атлетической мускулатурой, перекатывающейся узлами вздутий и выпуклостей, со струнами сухожилий, способная вызвать страсть разве что у стареющих женщин, которые упорно не желают от всего навсегда отказаться и шалеют, как нерестящиеся рыбы. Зато голова его была так по-мужски прекрасна — гениальным рисунком рта, гневливой запальчивостью бровей, как бы разрезанных морщинкой посредине; его крупный, жирно лоснящийся нос даже чувствовал себя смешным в такой компании. Ох, не был красив этот мужчина, и даже некрасивость его не искушала, попросту он был другой, но если бы я внутренне не расслабилась, когда мы столкнулись взглядами, то, наверное, могла бы пройти мимо.
Правда, если бы я так поступила, если бы мне удалось вырваться из сферы его притяжения, всемилостивейший король тотчас же занялся бы мною — дрожанием перстня, уголком выцветших глаз, зрачками, острыми, как булавки, — и я вернулась бы туда, откуда пришла. Но в тот миг и на том месте я не могла еще этого знать, я не понимала, что та, словно случайная встреча взглядов, мимолетное совпадение черных отверстий зрачков — а они же: в конце концов, всего-навсего дырочки в круглых приборах, проворно скользящих в глазницах черепа, — что это все заранее предопределено, но откуда мне это было знать тогда!..
Я уже прошла мимо, когда он встал, сбросил с рукава зацепившийся край парчи и, как бы давая понять, что комедия окончена, двинулся за мной. Сделав два шага, он остановился, вдруг осознав, каким пошлым ротозейством выглядела эта его отчаянная решимость плестись за незнакомой красавицей, как зазевавшийся дурачок за оркестром. Он остановился, и тогда, сложив кисть руки лодочкой, я другой рукой сдвинула с запястья петельку веера. Чтобы упал. И он, конечно, тут же… Мы рассматривали друг друга уже совсем вблизи, между нами была только перламутровая ручка веера. Это была прекрасная и страшная минута — смертный холод перехватил мне горло, и, чувствуя, что вместо голоса могу выдавить из себя только слабый хрип, я лишь кивнула ему, и этот мой кивок был таким же неуверенным, как тот недавний реверанс перед королем, не удостоившим меня взглядом.
Он не ответил на мой поклон — он был растерян и изумлен тем, что происходило в нем самом, ибо такого он от себя не ожидал. Я знаю это точно, он позже сам сказал об этом, но, если бы и не сказал, я все равно бы знала. Ему нужно было что-то говорить, чтобы не стоять столбом, как болван, каким он выглядел тогда, отлично это сознавая.
— Сударыня, — произнес он, прихрюкивая, как поросенок, — сударыня, вот веер.
Я уже давно держала в руках и веер, и, кстати, себя тоже.
— Сударь, — отозвалась я, и голос мой прозвучал чуть-чуть приглушенно, как чужой, и он мог подумать, что это мой обычный голос, ведь раньше он никогда его не слышал, — может быть, мне уронить веер еще раз?
И улыбнулась — нет, не искушающе, не соблазнительно, не лучезарно. Улыбнулась только потому, что почувствовала, как краснею. Однако тот румянец был не моим: он вспыхнул да моих щеках, разлился по лицу, окрасил мочки ушей — я все это прекрасно ощущала, но я вовсе не испытывала ни изумления, ни восхищения, ни замешательства перед этим чужим человеком, в сущности, одним из многих, как он, затерянных в толпе придворных; скажу точнее: этот румянец не имел ничего общего со мной, он возник из того же источника, что и знание, которое вошло в меня на пороге залы с первым моим шагом на ее зеркальную гладь, тот румянец был как бы частью придворного этикета — всего, что принято, как веер, кринолин, топазы и прическа. И чтоб он не посмел истолковать всего превратно, чтобы показать, как мало значит мой румянец, я улыбнулась, но не ему, а поверх его головы, отмерив как раз такое расстояние, какое отделяет любезность от насмешки. И он захохотал тогда почти беззвучно, как бы про себя, точь-в-точь мальчишка, который знает, что строже всего на свете ему запрещено смеяться, и именно поэтому не в силах удержаться. И от этого смеха мгновенно помолодел.
— Если бы ты дала мне минуту отсрочки, — сказал он, вдруг перестав смеяться, словно протрезвел от новой мысли, — я бы смог придумать ответ, достойный твоих слов, то есть в высшей степени остроумный, но лучшие мысли всегда приходят мне в голову уже на лестнице.
— Неужели ты столь не находчив? — спросила я, сосредоточивая все усилия воли на своем лице и ушах, потому что меня уже злил тот неуступчивый румянец, который мешал мне чувствовать себя независимой, ведь я догадывалась, что и он был частью того же замысла, с которым король отдавал меня моему предназначению.
— Может быть, мне следует добавить: «Нет ли средства этому помочь?» — продолжала я, — а ты ответишь, что все бессильно перед лицом красоты, чье совершенство способно подтвердить существование Абсолюта. Тогда бы мы посерьезнели на два такта оркестра и с надлежащей ловкостью выбрались бы на обычную придворную почву. Но она, мне кажется, тебе чужда, и, пожалуй, нам лучше так не разговаривать…
Только теперь, когда он услышал эти слова, он меня испугался — и по-настоящему и теперь вправду не знал, что сказать. У него были такие глаза, будто нас обоих подхватило вихрем и несет из этой залы неведомо куда — в пустоту.
— Кто ты? — спросил он жестко. От игры, от волокитства не осталось ни следа — только страх. А я совсем — вот ни капельки — его не боялась, хотя, собственно, должна бы испугаться ощущения, что его лицо, эта угреватая кожа, строптиво взъерошенные брови, большие оттопыренные уши сверяются с каким-то заключенным во мне ожиданием; накладываясь, совпадают словно бы с негативом, который я носила в себе непроявленным и который сейчас вдруг начал пропечатываться. Я не боялась его — даже если в нем был мой приговор. Ни себя, ни его. Однако сила, которую это совпадение освободило во мне, заставила меня вздрогнуть. И я вздрогнула, но не как человек, а как часы, когда их стрелки сошлись и пружина стронулась, чтобы пробить полночь, но первый удар еще не раздался. Этой дрожи не мог заметить никто.
— Кто я, ты узнаешь чуть позднее, — ответила я очень спокойно, раскрыла веер и улыбнулась легкой бледной улыбкой, какими ободряют больных и слабых. — Я бы выпила вина, а ты?
Он кивнул, силясь напялить на себя светскую оболочку, которая была ему не по нутру и не по плечу, и мы пошли по паркету, забрызганному перламутровыми потеками воска, стекавшего с люстры, словно капель, через всю залу, рука об руку — туда, где у стены лакеи разливали вино в бокалы.
В ту ночь я не сказала ему, кто я, потому что не хотела лгать, а истины не знала сама. Истина может быть лишь одна, а я была и дуэнья, и графиня, и сирота — все эти судьбы кружились во мне, и каждая могла бы стать истинной, признай я ее своей; я уже понимала, что в конце концов мою истину предопределит мой каприз и та, которую я выберу, сдунет остальные, но я продолжала колебаться между этими образами, потому что мне мерещился в них какой-то сбой памяти. Скорее всего, я была молодой особой, страдавшей расщеплением личности, и мне на время удалось вырваться из-под заботливой опеки близких. Продолжая разговор, я думала, что если я и вправду сумасшедшая, то все кончится благополучно, ведь из помешательства можно выйти, как из сна, — и тут, и там есть надежда.
В поздний час, когда мы вместе (а он не отступал от меня ни на шаг) прошли рядом с его величеством за минуту до того, как король вознамерился удалиться в свои апартаменты, я обнаружила, что повелитель даже не взглянул в нашу сторону, и это было страшное открытие. Он не проверял, так ли я держу себя с Арродесом, видимо, это было не нужно, видимо, он не сомневался, что может полностью мне доверять, как доверяют подосланным тайным убийцам, зная, что они не отступят до последнего своего вздоха, ибо их судьба всецело в руке пославшего. Но могло быть и так, что королевское равнодушие должно стереть мои подозрения — раз он не смотрит в мою сторону, значит, я действительно ничего для него не значу, и оттого мои навязчивые домыслы опять склонялись к мысли о сумасшествии. И вот я, безумная и ангельски прекрасная, попиваю вино и улыбаюсь Арродесу, которого король ненавидит как никого другого, — однако он поклялся матери в ее смертный час, что если злая участь и постигнет этого мудреца, то только по собственной его воле. Не знаю, рассказал ли мне это кто-нибудь во время танца, или я это узнала от себя самой, ведь ночь была такая длинная шумная, огромная толпа то и дело нас разлучала, а мы вновь находили друг друга, неумышленно, словно все здесь были замешаны в этом заговоре, — очевидный бред: не кружились же мы среди механически танцующих манекенов! Я разговаривала со старцами и девицами, завидовавшими моей красоте, различала бесчисленные оттенки благоглупости, столь скорой на зло. Я рассекала и прошивала этих ничтожных честолюбцев и этих девчонок с такой легкостью, что мне даже становилось их жаль.
Казалось, я была воплощением отточенного разума — я блистала остроумием, и оно добавляло блеска моим глазам, хотя из-за тревоги, которая росла во мне, я охотно притворилась бы дурочкой, чтобы спасти Арродеса, но именно этого я как раз и не могла. Увы, я была не столь всесильна. Был ли мой разум, сама его безупречность подвластны лжи? Вот над чем билась я во время танца, выделывая фигуры менуэта, пока Арродес, который не танцевал, смотрел на меня издали, черный и худой на фоне пурпурной, расшитой львами парчи занавесей. Король удалился, а вскоре распростились и мы. Я не позволила ему ни о чем спрашивать, а он все пытался что-то сказать и бледнел, когда я повторяла «нет» сначала губами, потом, только сложенным веером. Выходя из дворца, я не знала, ни где живу, ни откуда пришла, ни куда направляюсь, — знала только, что этого мне не дано, — все мои попытки что-то узнать были напрасны: каждому известно, что нельзя повернуть глазное яблоко так, чтобы зрачок заглянул внутрь черепа.
Я позволила Арродесу проводить меня до дворцовых ворот: позади круга все еще пылавших бочек со смолой был парк, будто высеченный из угля, а в холодном воздухе носился далекий нечеловеческий смех — то ли эти жемчужные звуки издавали фонтаны работы южных мастеров, то ли болтающие статуи, похожие на белесые маски, подвешенные над клумбами. Королевские соловьи тоже пели, хотя слушать их было некому, вблизи оранжереи один из них чернел на огромном диске луны, словно нарисованный. Гравий хрустел у нас под ногами, и золоченые острия ограды шеренгой торчали из мокрой листвы.
Он торопливо и зло схватил меня за руку, которую я не успела вырвать, рядом засияли белые полосы на эполетах гренадеров его величества, кто-то вызывал мой выезд, кони били копытами, фиолетовые отсветы фонариков блеснули на дверце кареты, упала ступенька. Это не могло быть сном.
— Когда и где? — спросил он.
— Лучше никогда и нигде, — сказала я свою главную правду и тут же быстро и беспомощно добавила: — Я не шучу, приди в себя, мудрец, и ты поймешь, что я даю тебе добрый совет.
То, что я хотела произнести дальше, мне уже не удалось выговорить. Это было так странно: думать я могла все, что угодно, но голос не выходил из меня, я никак не могла добраться до тех слов. Хрип, немота — будто ключ повернулся в замке и засов задвинулся между нами.
— Слишком поздно, — тихо сказал он, опустив голову, — на самом деле, поздно.
— Королевские сады открыты от утреннего до полуденного сигнала. — Я поставила ногу на ступеньку кареты. — Там, где пруд с лебедями, есть старый дуб. Завтра, точно в полдень, ты найдешь в дупле записку, а сейчас я желаю тебе, чтобы ты каким-нибудь немыслимым чудом забыл, что мы встречались. Если бы я знала как, то помолилась бы за это.
Не к месту было говорить это при страже. И слова были банальные, и мне не дано было вырваться из этой смертельной банальности — я это поняла, когда карета уже покатилась, а он ведь мог истолковать мои слова так, будто я боюсь чувства, которое он во мне пробудил. Так и было: я боялась чувства, которое он возбудил во мне, однако оно не имело ничего общего с любовью, а я говорила то, что могла сказать, словно пробовала, как во тьме, на болоте, пробуют почву под ногой, не заведет ли следующий шаг в трясину. Я пробовала слова, нащупывая дыханием те, что мне удастся вымолвить, и те, что мне сказать не дано. Но он не мог этого знать. Мы расстались ошеломленные, в тревоге, похожей на страсть, ибо так начиналась наша погибель. И я, прелестная, нежная, неискушенная, все же яснее, чем он, понимала, что я его судьба в полном, страшном и неотвратимом значении этого слова.
Коробка кареты была пуста. Я поискала тесьму, пришитую к рукаву кучера, но ее не было. Окон тоже не было, может быть, черное стекло? Мрак внутри был такой полный, что, казалось, принадлежал не ночи, а пустоте. Не просто отсутствие света, а ничто. Я шарила руками по вогнутым, обитым плюшем стенкам, но не нашла ни оконных рам, ни ручки, ничего, кроме изогнутых, мягко выстланных поверхностей передо мной и надо мной; крыша была удивительно низкая, словно меня захлопнули не в кузове кареты, а в трясущемся наклонном футляре. Я не слышала ни топота копыт, ни обычного при езде стука колес. Чернота, тишина и ничто. Тогда я сосредоточилась на себе — для себя я была более опасной загадкой, чем все, что со мной произошло. Память была безотказна. Мне казалось, что все так и должно быть и не могло произойти иначе: я помнила мое первое пробуждение — когда я еще не имела пола, — как чье-то чужое, как преследующий меня кошмарный сон. Я помнила и пробуждение в дверях дворцовой залы, когда я была уже в этой действительности, помнила даже легкий скрип, с которым распахнулись резные двери, и застывшее лицо лакея, служебным рвением превращенного в исполненную почтения куклу, живой восковой труп. Теперь все мои воспоминания слились воедино, но я могла в мыслях вернуться вспять, туда, где я не знала еще, что такое — двери, что — бал и что — я. Меня пронзила дрожь, оттого что я вспомнила, как первые мои мысли, еще лишь наполовину облеченные в слова, я выражала в формах другого рода — «сознавало», «видело», «вошло», — вот как было, пока блеск залы, хлынув в распахнутые двери, не ударил мне в зрачки и не открыл во мне шлюзы и клапаны, сквозь которые с болезненной быстротой влилось в меня человеческое знание слов, придворных жестов, обаяние надлежащего пола и вкупе с ними — память о лицах, среди которых первым было лицо Арродеса, а вовсе не королевская гримаса. И хотя никто никогда не смог бы мне в точности этого объяснить, я теперь была уверена, что перед королем остановилась по ошибке — я перепутала предназначенного мне с тем, от кого предназначение исходило. Ошибка… но если так легки сшибки — значит, эта судьба не истинная, и я могу еще спастись?
Теперь, в полном уединении, которое вовсе не тревожило меня, а, напротив, было даже удобно, ибо позволяло мне спокойно и сосредоточенно подумать, когда я попыталась познать, кто я, вороша для этого воспоминания, такие доступные — каждое на своем месте, под рукой, как давно знакомая утварь в старом жилище, я видела все, что произошло этой ночью, но резко и ясно — только от порога дворцовой залы.
А прежде? Где я была? Или было?! Прежде? Откуда я взялась? Самая простая и успокаивающая мысль подсказывала, что я не совсем здорова, что я возвращаюсь из болезни, как из экзотического, полного приключений путешествия, — тонкая, книжная и романтическая девушка, несколько рассеянная, со странностями. Оттого что я слишком хрупка для этого грубого мира, мною овладели навязчивые видения, и, видно, в горячечном бреду, лежа на кровати с балдахином, па простынях, обшитых кружевами, я вообразила себе путешествие через металлический ад, а мозговая горячка была мне, наверное, даже к лицу — в блеске свечей, так озаряющих альков, чтобы, когда я очнусь, ничто меня не испугало и чтобы в фигурах, склонившихся надо мной, я сразу бы узнала неизменно любящих меня попечителей… Что за сладкая ложь! У меня были Видения, не так ли? И они, вплавившись в чистый поток моей единой памяти, расщепили ее. Расщепили?.. Да, спрашивая, я слышала в себе хор ответов, готовых, ожидающих: дуэнья, Тленикс, Ангелита. Ну и что из этого? Все эти имена были во мне готовы, мне даны, и каждому соответствовали даже образы, как бы единая их цепь. Они сосуществовали так, как сосуществуют корни, расходящиеся от дерева, и я, без сомнения, единственная и единая, когда-то была множеством разветвлений, которые слились во мне, как ручьи сливаются в речное русло.
«Не могло быть так, — сказала я себе. — Не может быть, я уверена». Но я же видела мою предыдущую судьбу разделенной на две части: к порогу дворцовой залы тянулось множество нитей — разных, а от порога — одна. Картины первой части моей судьбы жили отдельно друг от друга и друг друга отвергали. Дуэнья: башня, темные гранитные валуны, разводной мост, крики в ночи, кровь на медном блюде, рыцари с рожами мясников, ржавые лезвия алебард и мое личико в овальном подслеповатом зеркале, висевшем между рамой мутного окна из бычьего пузыря и резным изголовьем. Может быть, я пришла оттуда?
Но как Ангелита я росла среди южного зноя, и, глядя назад в эту сторону, я видела белые дома, повернувшиеся к солнцу известковыми спинами, чахлые пальмы, диких собак, поливающих пенящейся мочой их чешуйчатые корни, и корзины, полные фиников, слипшихся в клейкую сладкую массу, и врачей в зеленых одеяниях, и лестницы, каменные лестницы спускающегося к заливу города, всеми стенами отвернувшегося от зноя, и кучи виноградных гроздьев, и рассыпанные засыхающие изюмины, похожие на козий помет. И снова мое лицо в воде — не в зеркале: вода лилась из серебряного кувшина, потемневшего от старости. Я помню даже, как носила этот кувшин, и вода, тяжело колыхаясь в нем, оттягивала мне руку.
А как же мое «оно», лежащее навзничь, и то путешествие и поцелуи подвижных металлических змей, проникающие в мои руки, тело, голову, — этот ужас, который настолько теперь потускнел, что вспомнить его я могла лишь с трудом, как дурной сон, не передаваемый словами? Не могла я пережить столько судеб, одна другой противоречащих, — ни все сразу, ни одну за другой! Так что же истинно? Моя красота. Отчаяние и торжество — равно ощутила я, увидев в его лице, как в зеркале, сколь беспощадно совершенство этой красоты. Если бы я в безумии завизжала, брызгая пеной, или стала бы рвать зубами сырое мясо, то и тогда мое лицо осталось бы прекрасным, — но почему я подумала «мое лицо», а не просто «я»? Почему я с собой в раздоре? Что я за существо, не способное достичь единства со своим телом и лицом? Колдунья? Медея? Но подумать такое — уже совершенная несуразица. Мысль моя работала как источенный меч в руке рыцаря с большой дороги, которому нечего терять, и я легко рассекала ею любой предмет, но эта моя способность тоже показалась мне подозрительной — своим совершенством, чрезмерной холодностью, излишним спокойствием, ибо над моим разумом был страх: и этот страх существовал вне разума — вездесущий, невидимый — сам по себе, и это значило, что я не должна была доверять и своему разуму тоже. И я не стала верить ни лицу своему, ни мысли своей, но страх остался — вне их. Так против чего же он направлен, если помимо души и тела нет ничего? Такова была загадка. А мои предыстории, моя корни, разбегавшиеся в прошлом, ничего мне не подсказывали: их ощупывание было лишь пустой перетасовкой одних и тех же красочных картинок. Северянка ли дуэнья, южанка Ангелита или Миньона — я всякий раз оказывалась другим персонажем, с другим именем, с другим положением, другой семьей. Ни одна из них не могла возобладать над прочими. Южный пейзаж каждый раз возникал в моей памяти, переслащенный театральным блеском торжественной лазури, и если бы не эти шелудивые псы и не полуслепые дети с запекшимися веками и вздутыми животиками, беззвучно умирающие на костлявых коленях закутанных в черное матерей, это пальмовое побережье показалось бы слишком гладким, скользким, как ложь. А север моей дуэньи: башни в снеговых шапках, бурое клубящееся небо и особенно зимы — снеговые фигуры на кручах, выдумки ветра, извилистые змеи поземки, ползущей из рва по контрфорсам и бойницам, белыми озерами растекающейся на скале у подножия замка, и цепи подъемного моста, плачущие ржавыми слезами сосулек. А летом — вода во рву, которая покрывалась ряской и плесенью, — как хорошо я все это помнила!
Но было же и третье прошлое: большие, чопорные подстриженные сады, садовники с ножницами, своры борзых и черно-белый дог, как арлекин на ступенях трона, скучающая скульптура — лишь движение ребер нарушало его грациозную неподвижность, да в равнодушных желтых глазах поблескивали, казалось, уменьшенные отражения катарий или некроток. И эти слова — «некротки», «катарии» — сейчас я не знала, что они значили, но когда-то должна была знать. И теперь, вглядываясь в это прошлое, забытое, как вкус изжеванного стебелька, я чувствовала, что не должна возвращаться в него глубже — ни к туфелькам, из которых выросла, ни к первому длинному платью, вышитому серебром, будто бы и в ребенке, которым я когда-то была, тоже спрятано предательство. Оттого я вызвала в памяти самое чуждое и жестокое воспоминание — как я, бездыханная, лежа навзничь, путешествовала, цепенея от поцелуев металла, издававшего, когда он касался моего тела, лязгающий звук, словно оно было безмолвным колоколом, который не может зазвенеть, пока в нем нет сердца. Да, я возвращалась в невероятное — в бредовый кошмар, уже не удивляясь тому, как прочно он засел в моей памяти, — конечно, это мог быть только бред, и, чтобы поддержать в себе эту уверенность, я робко стала ощупывать, только самыми кончиками пальцев, свои мягкие предплечья, грудь — без сомнения, то было наитие, которому я поддавалась, дрожа, будто входила, запрокинув голову, под ледяные струи отрезвляющего дождя.
Нигде не было ответа, и я попятилась от этой бездны — моей и не моей. И тогда я вернулась к тому, что тянулось уже единой нитью. Король, вечер, бал и тот мужчина. Я сотворена для него, он — для меня, я знала это, и снова — страх. Нет, не страх, а ощущение рока, чугунной тяжести предназначения, неизбежного, неотвратимого: знание, подобное предчувствию смерти, знание, что уже нельзя отказаться, уйти, убежать, даже погибнуть, — погибнуть иначе. Я тонула в этом леденящем предчувствии, оно душило меня. Не в силах вынести его, я повторяла одними губами: «отец, мать, родные, подруги, близкие»; я прекрасно понимала смысл этих слов, и они послушно воплощались в знакомые фигуры: мне приходилось признавать их своими, но нельзя же иметь четырех матерей и столько же отцов сразу — опять этот бред, такой глупый и такой назойливый! Наконец я прибегла к арифметике: один и один — два, от отца и матери рождаются дети — ты была ими всеми, это память поколений. «Нет, либо я прежде была сумасшедшей, — сказала я себе, — либо я больна сейчас, и, хоть я и в сознании, душа моя помрачена. И не было бала, замка, короля, вступления в мир, который бы подчинялся заранее установленной гармонии». Правда, я тотчас ощутила горечь от мысли, что если так, я буду вынуждена распроститься с моей красотой. Что ж, из элементов, которые не подходят друг другу, я ничего не построю — разве только найду в постройке перекос, протиснусь в трещины и раздвину их, чтобы войти внутрь. Вправду ли все произошло так, как должно было случиться? Если я собственность короля, то как я могла об этом знать? Ведь мысль об этом даже и во сне должна быть для меня запретной. Если за всем этим стоит он, то почему, когда я хотела ему поклониться, я поклонилась не сразу? И если все готовилось так тщательно, то почему я помню то, чего мне не следует помнить? Отзовись во мне только одно мое прошлое, девичье и детское, я не впала бы в душевный разлад, который вел к отчаянию, а затем — к бунту против судьбы. И уж наверняка надлежало стереть воспоминание о том путешествии навзничь, о себе безжизненной и о себе оживающей от искровых поцелуев, о безмолвной наготе, но и это тоже осталось и было сейчас во мне. Не закралось ли в замысел и в исполнение некое несовершенство? Небрежность, рассеянность и — непредвиденные утечки, которые теперь принимаются за загадки или дурной сон? Но в таком случае была надежда. Ждать, чтобы в дальнейшем осуществлении замысла нагромоздились новые несообразности, чтобы обратить их в жало, нацеленное на короля, на себя, все равно на кого — только бы наперекор навязанной судьбе. А может быть, поддаться колдовству, жить в нем, пойти с самого утра на условленное свидание — я знала, что ЭТОГО мне никто не воспретит, наоборот, все будет направлять меня именно туда. А то, что было сейчас вокруг меня, раздражало своей примитивностью — какие-то стенки: сначала обивка, мягко поддающаяся под пальцами, под ней сопротивление стали или камня — не знаю чего, но ведь я могу разодрать ногтями эту уютную упаковку!.. Я встала, коснулась головой вогнутой крыши: вот что вокруг меня и надо мной, и вот внутри — я… Я — единая?..
Я продолжала отыскивать противоречия в мучительном моем самопознании, и по мере того, как мысли скачками надстраивались, этаж над этажом, я приблизилась уже к тому, что пора усомниться и в самом суждении, что если я — безумная русалка, заключенная, как насекомое, в прозрачном янтаре, в моем obnubulacio lucida[107], то понятно, что…
Постой. Минутку. Откуда взялась у меня такая изысканно отточенная лексика, эти ученые латинские термины, логические посылки, силлогизмы, эта изощренность, не свойственная очаровательной девушке, чье назначенье воспламенять мужские сердца? И откуда это равнодушие в делах любви, рассудочность, отчужденность: ведь меня любили — наверное, уже бредили мною, жаждали видеть, слышать мой голос, коснуться моих пальцев, а я изучала эту страсть, как препарат под стеклом, — не правда ли, это удивительно, противоречиво и несинкатегориматично? Но может, мне все только пригрезилось и конечной истиной был старый холодный мозг, запутавшийся в опыте бесчисленных лет? И может, одна только обостренная мудрость и была единственным моим настоящим прошлым: я возникла из логики, и лишь она творила мою истинную генеалогию?..
И я не верила в это. Да, я страшно виновна и вместе с тем невинна. Во всех ветвях моего завершенного прошлого, сбегавшихся к моему единому настоящему, я была невинна — там я была девочкой, хмурым молчаливым подростком в серо-седых зимах и в жаркой духоте дворцов; я была неповинна и в том, что произошло здесь, у короля, потому что я не могла быть иной; а жестокая моя вина состояла только в том, что, уже во всем хорошо разобравшись, я уверила себя, что все это мишура, фальшь, накипь, и в том, что, желая погрузиться в глубь своей тайны, я испугалась этого погружения и испытывала подлую благодарность к невидимым препятствиям, которые удерживали меня от него. Душа моя была одновременно грешной и праведной, но что-то у меня еще осталось? О, конечно, осталось. У меня было мое тело, и я стала ощупывать его, исследовать в этом черном замкнутом пространстве, как опытный криминалист изучает место преступления. Странное расследование! Отчего, прикасаясь к своему телу, я ощущала в пальцах легкое щекочущее онемение — кажется, это был мой страх перед собой? Но я же была прекрасна, и мои мышцы были проворны и пружинисты. Сжав руками свои бедра, словно они были чужими, — так никто себе их не сжимает, — в отчаянном усилии, я смогла под гладкой ароматной кожей прощупать кости, но внутренней стороны предплечий — от локтей до запястий — я почему-то боялась коснуться.
Я попыталась одолеть сопротивление: что же могло там быть? Руки у меня были закрыты жесткими кружевными рукавами — ничего не разобрать. Тогда — шея… Такие называют лебедиными. Голова, посаженная на ней с врожденной естественной грацией, с гордостью, внушающей почтение, мочки ушей, полуприкрытых локонами, — два упругих лепестка без украшений, непроколотые — почему? Я касалась лба, щек, губ. Их выражение, открытое мне кончиками пальцев, снова меня обеспокоило. Оно было не таким, как мне представлялось. Чужим. Но отчего я могла быть чужой для себя, как не от болезни?
Исподтишка, как маленький ребенок, замороченный сказками, я все же провела пальцами от запястья к локтю — и ничего не поняла. Кончики пальцев сразу онемели, будто мои сосуды и нервы что-то стиснуло, я тотчас вернулась к прежним подозрениям: откуда я все знаю, зачем исследую себя, как анатом? Это не дело девушки: ни Ангелиты, ни светловолосой дуэньи, ни поэтичной Тленикс. И в то же время я ощутила настойчивое успокаивающее внушение: «Все хорошо, не удивляйся себе, капризуля, ты была немножко не в себе, не возвращайся туда, выздоравливай, думай лучше о назначенном свидании…» Но все же, что там — где локти и запястья?.. Я нащупала под кожей как бы твердый комочек. Набухший лимфатический узел? Склеротическая бляшка? Невозможно. Это не вязалось с моей красотой, с ее непогрешимым совершенством. Но ведь затвердение там было: маленькое — я его прощупывала только при сильном нажиме — там, где щупают пульс, и еще одно — на сгибе локтя.
Значит, у моего тела была своя тайна, и оно своей странностью соответствовало странности духа, его страхам и самоуглубленности, и в этом была правильность, соответствие, симметрия. Если там, то и здесь. Если разум, то и органы. Если я, то и ты… Я и ты… Всюду загадки — я была измучена, сильная усталость разлилась по моему телу, и я должна была ей подчиниться. Уснуть, впасть в забытье — в другой, освобождающий мрак. И тут меня вдруг пронизала решимость назло всему устоять перед соблазном, воспротивиться заключавшему меня ящику этой изящной кареты — кстати, внутри не столь уж изящной, — и этой душонке рассудительной девицы, вдруг слишком далеко зашедшей в своем умничанье! Протест против воплощенной красоты, за которой скрываются тайные стигматы. Так кто же я? Сопротивление мое переросло в буйство, в бешенство, от которого моя душа горела во мраке так, что он, казалось, начал светлеть. Sed tamen potest esse totaliter aliter… — что это, откуда? Дух мой? Gratia? Dominus meus?[108]
Нет, я была одна, и я — единая, сорвалась с места, чтобы ногтями и зубами впиться в эти мягко устланные стены, рвала обивку, ее сухой, жесткий материал трещал у меня в зубах, я выплевывала волокна вместе со слюной — ногти сломаются, ну и ладно, вот так, не знаю, против кого, себя или еще кого-то, только нет, нет, нет, нет…
Что-то блеснуло. Передо мной вынырнула из тьмы как бы змеиная головка, но она была металлической. Игла? Да, что-то укололо меня в бедро с внутренней стороны, повыше колена: это была слабая недолгая боль, укол — и за ним ничто.
Ничто.
Сумрачный сад. Королевский парк с поющими фонтанами, живыми изгородями, подстриженными на один манер, геометрия деревьев и кустов, лестницы, мрамор, раковины, амуры. И мы вдвоем. Банальные, обыкновенные, но романтичные и полные отчаяния. Я улыбалась ему, а на бедре носила знак. Меня укололи. И теперь мой дух, против которого я бунтовала, и тело, которое я уже ненавидела, получили союзника, — правда, он оказался недостаточно искусным: сейчас я уже не боялась его, а просто играла свою роль. Конечно, он все же был настолько искусен, что сумел навязать мне ее изнутри, прорвавшись в мою твердыню. Но искусен не совсем — я видела его сети. Я не понимала еще, в чем цель, но я уже ее увидела, почувствовала, а тому, кто увидел, уже не так страшно, как тому, кто вынужден жить одними домыслами. Я так устала от своих метаний, что даже белый день раздражал меня своей пасмурной торжественностью и панорамой садов, предназначенных для лицезрения его величества, а не зелени. Сейчас я предпочла бы этому дню ту мою ночь, но был день, и мужчина, который ничего не знал, ничего не понимал, жил обжигающей сладостью любовного помешательства, наваждением, насланным мною — нет, кем-то третьим. Силки, западня, ловушка со смертельным жалом, и все это — я? И для этого — струи фонтанов, королевские сады, туманные дали? Глупо. О чьей погибели речь, о чьей смерти? Разве не достаточно подставных свидетелей, старцев в париках, виселицы, яда? Что же ему еще? Отравленные интриги, какие подобают королям?
Садовники в кожаных фартуках, поглощенные куртинами всемилостивейшего монарха, нас не замечали. Я молчала — так мне было легче. Мы сидели на ступенях огромной лестницы, сооруженной будто для гиганта, который сойдет когда-нибудь с заоблачных высот только для того — специально, — чтобы воспользоваться ею. Символы, втиснутые в нагих амуров, фавнов, силенов — в осклизлый, истекающий водой мрамор, — были так же мрачны, как и серое небо над ними. Идиллическая пара — прямо Лаура и Филон, но столько же здесь было и от Лукреции!
…Я очнулась здесь, б этих королевских садах, когда моя карета отъехала, и пошла легко, как будто только что выпорхнула из ванны, источающей душистый пар, и платье на мне было уже другое, весеннее, своим затуманенным узором оно робко напоминало о цветах, намекало на девичью честь, окружало меня неприкосновенностью Eos Rhododaktilos[109], но я шла среди блестящих от росы живых изгородей уже с клеймом на бедре, к которому не могла прикоснуться, да в этом и не было нужды, довольно того, что оно не стиралось в памяти. Я была плененным разумом, закованным уже с пеленок, рожденным в неволе, и все-таки разумом. И поэтому, пока мой суженый еще не появился и поблизости не было ни чужих ушей, ни той иглы, я, как актриса перед выходом на сцену, пыталась пробормотать про себя те слова, которые хотела сказать ему, и не знала, удастся ли мне их произнести при нем, — я пробовала границы своей свободы, ощупью исследуя их при свете дня.
Что особенного было в этих словах? Только правда: сначала о перемене грамматической формы, потом — о множестве моих плюсквамперфектов, обо всем, что я пережила, и о жале, усмирившем мой бунт. Отчего я хотела рассказать ему все — из сострадания, чтобы не погубить его? Нет, ибо я его совсем не любила. Но чтобы предать чужую, злую волю, которая нас свела. Ведь так я скажу? Что хочу, пожертвовав собой, избавить его от себя — как от погибели?
Нет, все было иначе. Была еще и любовь — я знаю, что это такое. Любовь пламенная, чувственная и в то же время пошленькая — желание отдать ему душу и тело лишь постольку, поскольку этого требовал дух моды, обычай, стиль придворной жизни, — о, как-никак, а все же чудесный галантный грешок! Но то была и очень большая любовь, вызывающая дрожь, заставляющая колотиться сердце, я знала, что один вид его сделает меня счастливой. И в то же время — любовь очень маленькая, не преступающая границ, подчиненная стилю, как старательно приготовленный урок, как этюд на выражение мучительного восторга от встречи наедине. И не это чувство побуждало меня спасать его от меня или не только от меня, ибо, когда я переставала рассуждать о своей любви, он становился мне совершенно безразличен, зато мне нужен был союзник в борьбе с тем, кто ночью вонзил п меня ядовитый металл. У меня никого больше не было, а он был мне предан безоглядно, и я могла на него рассчитывать. Однако я знала, что он пойдет на все лишь ради своей любви ко мне. Ему нельзя было доверить мой reservatio mentalis[110]. Оттого я и не могла сказать ему всей правды: что я моя любовь к нему, и яд во мне — из одного источника. И потому мне мерзки оба, и предназначивший, и предназначенный, и я обоих ненавижу и обоих хочу растоптать, как тарантулов. Не могла я ему этого выдать: он-то в своей любви, конечно, был как все люди, и ему не нужно было такое мое освобождение, которого жаждала я, — такой моей свободы, которая сразу отбросила бы его прочь. Я могла действовать только ложью — называть свободу фальшивым именем любви, ибо только так можно его убедить, что я — жертва неведомого. Короля? Но даже если бы он посягнул на его величество, это бы меня не освободило: король если и был на самом деле виновником всему, то таким давним, что его смерть ни на вело: не отдалила бы моего несчастья. Чтобы проверить себя, способна ли я убеждать, я остановилась у статуи Венеры Каллипиги, чья нагота воплотила в себе символы высших и низших страстей земной любви, и принялась в одиночестве готовить свою чудовищную весть, мои обличения, оттачивая доводы до кинжальной остроты.
Мне было очень трудно. Я все время натыкалась на непреодолимую преграду, я не знала, когда мой язык сведет судорога, на чем споткнется мой дух, потому что и дух мой тоже был моим врагом. Не во всем лгать, но и не касаться сути истины, средоточия тайны… Я лишь могла постепенно уменьшать ее радиус, приближаясь как бы по спирали. Но когда я увидела издали, как он шел, а потом почти побежал ко мне — маленькая еще фигурка в темной пелерине, — я поняла, что ничего не выйдет: в рамках галантного стиля мне не удержаться. Что это за любовная сцена, в которой Лаура признается Филону в том, что она — приготовленное для него орудие пытки? Даже если бы путем иносказаний я преодолела бы мое заклятие, все равно бы я снова обратилась в ничто, из которого возникла. И вся его мудрость была здесь ни к чему. Прелестная дева, которая считает себя орудием тайных сил и бормочет о каких-то системах, о стигматах, о заклятиях, да если она говорит так и о таких вещах, то, право, эта девица помешана. Ее слова свидетельствуют не об истине, а лишь о галлюцинациях, и потому она достойна не только любви и преданности, но и жалости. Движимый этими чувствами, он, может быть, и сделает вид, будто поверил всему, что услышал, опечалится, станет уверять, что готов погибнуть, но освободить, а сам кинется за советами к докторам и по всему свету разнесет весть о моей беде, — я уже сейчас готова была его оскорбить. При таком сочетании сил, конечно же, чем надежнее союзник, тем меньше он может рассчитывать на исполнение надежд как любовник: во имя, своего счастья он наверняка не захочет отказаться от роли любовника, ведь его-то безумие нормальное, крепкое, солидное, последовательное: любить, ах, любить, острые камни на моем пути раздробить в мягкий песок, но только не играть в анализ чудовищной загадки — «откуда берет начало мой дух»?
И получалось, что если я создана ему на погибель, то он должен погибнуть. Я не знала, какая часть меня ужалит его в объятии: локти? запястья? — это было бы слишком просто. Но я уже знала, что иначе быть не может. Теперь мне надо было пойти с ним по тропинкам, услаждающим взор творениями мастеров паркового искусства; мы сразу же удалились от Венеры Каллипиги, ибо откровенность, с которой она выставляла напоказ свою суть, была неуместна на раннеромантической стадии наших платонических вздохов и робких надежд на счастье. Мы прошли мимо фавнов, тоже откровенных, но на свой лад — каменная плоть этих кудлатых мраморных самцов не задевала моей ангельской натуры, настолько целомудренной, что они не смущали меня даже вблизи, — я была вправе не понимать их поз. Он поцеловал мою руку — как раз то место, где было загадочное затвердение: губами он не мог его почувствовать. А где притаился мой укротитель? Наверное, в ящике кареты. Но может быть, я прежде должна добыть для него какие-то секреты, словно волшебный стетоскоп, приложенный к груди осужденного мудреца. Я ничего не смогла рассказать Арродесу.
В два дня наш роман прошел все подобающие стадии. Я жила с кучкой верных слуг в поместье, расположенном в четырех почтовых станциях от резиденции короля. ФлЈбе, мой дворецкий, снял особняк на следующий же день после свидания в саду, ни словом не обмолвившись, во что это обошлось, а я, ничего не понимающая в денежных делах девушка, ни о чем не спрашивала. Помнится, он меня побаивался и злился на меня — видимо, не был посвящен в суть дела, даже наверняка не был, просто выполнял королевский приказ: на словах — сама почтительность, а в глазах нескрываемое презрение, — скорей всего, он приникал меня за новую королевскую пассию, а моим прогулкам и свиданиям с Арродесом не слишком удивлялся — умный слуга не станет требовать, чтобы король строил свои отношения с наложницей по схеме, привычной для него, слуги. Полагаю, если бы при нем я вздумала обниматься с крокодилом, он бы и тогда глазом не моргнул. Я была свободна во всем, что не перечило королевской воле, однако сям монарх не показался там ни разу. И я уже убедилась, что есть слова, которых я никогда не скажу своему суженому, ибо язык у меня тотчас немел при одном лишь желании произнести их и губы деревенели, совсем как пальцы, когда я пробовала ощупывать себя в ту ночь п карете. Я твердила Арродесу, чтоб он не смел посещать меня, а он объяснял это, как все люди, простой боязнью оказаться скомпрометированной и, как человек порядочный, старался держаться осторожней.
На третий день вечером я наконец отважилась узнать, кто я. Оставшись одна в спальне, я сбросила пеньюар и стала перед зеркалом — нагая статуя. Серебряные иглы и стальные ланцеты, разложенные на подзеркальнике, я прикрыла бархатной шалью, так как боялась их блеска, хоть и не боялась их лезвий. Высоко посаженные груди смотрели вверх в стороны розовыми сосками, след укола на бедре исчез. Обдумывая операцию, точно акушер или хирург, я обеими руками мяла это белое гладкое тело так, что ребра прогибались, но живот, выпуклый, как у женщины с готической картины, не поддавался, и под его теплой, мягкой оболочкой я ощутила неуступчивую твердость. Проведя ладонями сверху вниз, я нащупала и очертила в своем чреве овальный предмет. Поставив по обе руки от себя по шесть свечей, я кончиками пальцев взяла ланцет, самый маленький, но не из страха, а только потому, что он был изящнее других. В зеркале все выглядело так, будто я собираюсь пронзить себя ножом, — чистой воды финальная сцена из трагедии, выдержанная в едином стиле до последней мелочи: широкое ложе с балдахином, два ряда высоких свечей, блеск стали в моей руке и моя бледность, потому что тело мое страшилось и колени подкашивались, и только рука, державшая скальпель, сохраняла необходимую твердость. Именно туда, где овальный неподатливый предмет прощупывался всего явственней, чуть пониже грудины, я с силой вонзила ланцет. Боль была мгновенной и слабой, а из разреза выступила всего лишь капля крови. Не обладая умением мясника, я аккуратно, как анатом, рассекла тело от грудины до лона — правда, сжав зубы и зажмурившись. Смотреть было уже сверх моих сил. Однако я стояла, теперь уже не дрожащая, а только похолодевшая, и мое дыхание, судорожное, как у астматика, звучало сейчас в комнате, будто чужое, будто доносившееся извне. Рассеченная белокожая оболочка разошлась, и я увидела в зеркале свернувшееся серебряное тело — как бы огромный плод, скрытую во мне блестящую куколку, обрамленную розовыми складками некровоточащей плоти. Это было чудовищно — так себя видеть! Я не отваживалась коснуться серебристой поверхности, чистейшей, безупречной. Овальное туловище сияло, отражая уменьшенные огоньки свечей. Я пошевелилась и тут же увидела его ножки, прижатые в утробной позе, — тонкие, раздвоенные, как щипцы, они исходили из моего тела, и я вдруг поняла, что это «оно» не было чужим, инородным — оно тоже было мною. Вот почему, ступая по мокрому песку, я оставляла такие глубокие следы, почему я была такой сильной: «Это же — я, это снова — я», — повторяла я мысленно, когда вдруг вошел Арродес.
Я оставила двери незапертыми — такая неосторожность! И он прокрался ко мне, неся перед собой, как оправдание и щит, огромный букет красных роз, вошел и так был зачарован собственной дерзостью, что, когда я обернулась с криком ужаса, он, все уже увидев, ничего не осознавал, не понимал, не мог… Не от испуга, а только от огромного стыда, душившего меня, я еще пыталась хотя бы прикрыть руками серебряный овал, но он был слишком велик, а разрез слишком широк, чтобы это удалось.
Его лицо, беззвучный крик и бегство… От этой части показаний прошу меня освободить. Не мог дождаться позволения, приглашения и вот пришел с цветами, а дом был пуст. Я же сама отослала всех слуг, чтобы никто не помешал задуманному мной, — у меня уже не было выбора, не было другого пути. А быть может, в него уже закралось первое подозрение? Я вспомнила, как вчера днем мы переходили через русло высохшего ручья и как он хотел перенести меня на руках, а я запретила ему, но не из стыдливости, истинной или притворной, а потому, что это было запретно. А он тогда заметил на мягком податливом песке следы моих ног, такие маленькие и такие глубокие, и хотел что-то сказать, наверное, какую-нибудь невинную шутку, но смолчал, знакомая морщинка меж бровями стала резче — и, взбираясь на противоположный берег, вдруг не протянул мне руки. Может быть, уже тогда… И еще: когда уже на самой вершине холма я споткнулась и, ухватившись, чтобы сохранить, равновесие, за толстую ветку орешника, почувствовала, что вот-вот выворочу весь куст с корнями, — я опустилась на колени, отпустив сломанную ветвь, чтобы не выдать моей неодолимой силы. Он тоща стоял, повернувшись боком, не глядя на меня, но, мне казалось, все увидел краешком глаза — так из-за подозрений прокрался он сюда или от неудержимой страсти?
Теперь уже все равно.
Сочленениями своих щупальцев я оперлась на края открытого настежь тела, чтобы наконец освободиться, и проворно высунулась наружу, и тогда Тленикс, Дуэнья, Миньона сперва опустилась на колени, потом рухнула на бок, и, распрямляя все свои ноги и неторопливо пятясь, словно рак, я выползла из нее. Свечи сияли в зеркале, и пламя их еще колебалось от сквозняка, поднятого его бегством. Обнаженная лежала неподвижно, непристойно раскинув ноги. Не желая прикасаться к ней, моему кокону, моей фальшивой коже, я обошла ее стороной и, откинув корпус назад, поднялась, как богомол, и посмотрела на себя в зеркало. «Это я, — сказала я себе без слов. — Это все еще я». Обводы гладкие, жестокрылые, насекомоподобные; утолщения суставов, холодный блеск серебряного брюшка; бока обтекаемые, созданные для скорости; темная, пучеглазая голова. «Это я», — повторяла я про себя, будто заучивала на память, и тем временем затуманивались и гасли во мне многократные мои прошлые: Дуэньи, Тленикс, Ангелиты. Теперь я могла их вспоминать только как давно прочитанные книжки из детства с неважным и уже бессильным содержанием. Медленно поворачивая голову, я пыталась разглядеть в зеркале свои глаза и, хотя еще не совсем освоилась со своим новым воплощением, уже понимала, что к этому акту самоизвлечения я пришла вовсе не по своей воле — он был заранее предусмотренной частью некоего плана, рассчитанной именно на такие обстоятельства — на бунт, которому надлежало быть прелюдией к полной покорности. Я и теперь могла мыслить с прежней быстротой и свободой, но зато была подчинена моему новому телу — в его сверкающий металл были впечатаны все действия, которые мне предстояло совершить.
Любовь угасла. Гаснет она и в вас, только годами и месяцами, а я пережила такой же закат чувства за несколько минут — и то было уже третье по счету мое начало, и тогда, издавая легкий плавный шорох, я трижды обежала комнату, то и дело притрагиваясь вытянутыми усиками к кровати, на которой мне уже не суждено отдыхать. Я вбирала в себя запах моего нелюбовника, чтобы пуститься по его следу и померяться силами в этой новой и, наверное, последней игре.
Начало его панического бегства было обозначено распахнутыми одна за другой дверями в рассыпанными розами. Их запах мог мне помочь, потому что оа, хотя бы на время, стал частью его запаха. Комнаты, сквозь которые я пробегала, я теперь видела снизу вверх — в новой перспективе, и они казались мне слишком большими, наполненными неудобными, лишними вещами, которые враждебно темнели в полумраке. Потом мои коготки слабо заскрежетали по ступенькам каменной лестницы, и я выбежала в сырой и темный сад. Пел соловей — теперь мне это показалось забавным: сей реквизит был ненужен, следующий акт спектакля требовал нового. С минуту я рыскала между кустами, слыша, как хрустит гравий, брызжущий из-под моих ног, описала круг, другой и вомчалась напрямик, ища след. Не взять его я не могла — я выудила его из неимоверной мешанины тающих запахов, извлекла из колебаний воздуха, рассеченного Арродесом на бегу, каждую его частичку, еще не развеянную ветром, и так вышла на предначертанный мне путь, который с этой минуты стал моим до конца.
Не знаю, по чьей воле я дала Арродесу столь большую фору, и, вместо того чтобы идти по следу, до самого рассвета рыскала по королевским садам. В этом мог быть скрыт известный смысл, ибо я кружила там, где мы прогуливались рука об руку между живыми изгородями, и могла хорошенько впитать его запах, чтобы наверняка не спутать с другими. Правда, проще было сразу за ним помчаться и захватить его, беспомощного, в полном замешательстве и отчаяния, но я этого не сделала. Знаю, все мое поведение в ту ночь можно объяснить по-разному: и моей скорбью, и королевской волей. Я потеряла возлюбленного и взамен обрела лишь гонимую дичь, а монарху мало было одной лишь гибели ненавистного ему человека, притом быстрой и внезапной. Арродес, наверное, тем временем помчался не к себе домой, а к кому-то из друзей, чтобы там в сумбурной исповеди, самому себе задавая вопросы и на них отвечая, до всего дойти своим умом: чье-то присутствие было ему все-таки необходимо, но только как отрезвляющая поддержка. В моих скитаниях по садам ничего, однако, не было от мучений разлуки. Я знаю, как неприятно это прозвучит для душ чувствительных, но, не имея ни рук, чтобы их заламывать, ни слез, чтобы их проливать, ни колен, на которые могла бы пасть, ни губ, чтобы прижать к ним увядшие цветы, я не впадала в отчаяние. Тогда меня куда больше занимало необычайное умение различать следы, которое вдруг во мне открылось. Ведь когда я пробегала по аллеям, меня ни разу, ни на волос не сбил чужой обманчивый след, пусть даже и очень схожий с тем, что стал моей приманкой и моим кнутом. Я ощущала, как каждая частица воздуха просасывается в моем левом легком сквозь лабиринты бесчисленных испытующих клеток и как каждая подозрительная частичка попадает в мое правое, горячее легкое, где мой внутренний призматический глаз внимательно всматривается в нее, чтобы подтвердить правильность отбора или отшвырнуть прочь как ненужную, и все это свершается быстрее взмаха крылышек мошки, быстрее, чем вы смогли бы осознать. На рассвете я покинула королевские сады. Дом Арродеса стоял пустой — двери настежь, и там, не помыслив даже проверить, взял ли он с собой какое-нибудь оружие, я отыскала новый след и пустилась по нему уже без проволочек. Я не рассчитывала, что путешествие будет долгим, однако дни сложились в недели, недели в месяцы, а я все еще за ним гналась. И все мои поступки вовсе не казались мне более мерзкими, чем поведение других существ, направляемых жребием, выше им предначертанным.
Я бежала в дождь и в жару через луга, овраги и заросли, сухой тростник хлестал по моему туловищу, а вода ручьев и луж, через которые я неслась напрямик, обдавала меня и скатывалась по выпуклой спине, по голове и глазам крупными, как слезы, каплями, но это были не слезы. В своем непрестанном беге я видела, что каждый, кто замечал меня еще издали, тотчас отворачивался и становился лицом к стене или к дереву, а если рядом ничего не было, падал на колени, закрыв руками лицо, или валился ничком и долго еще лежал, хотя я была уже далеко. Мне не нужен был сон, и потому я бежала и ночью, и днем через деревни, селения, местечки, через рынки, полные плодов, вялившихся на веревках, и глиняных горшков, и целые толпы селян разбегались передо мной врассыпную, и дети с визгом бросались в боковые улочки, а я, ни на что не обращая внимания, мчалась по назначенному мне следу. Я уже позабыла лицо того человека, и мое сознание, видимо, менее выносливое, чем тело, сужалось — особенно во время ночного бега — настолько, что я уже не знала, кого преследую и вообще преследую ли кого-то: знала только, что единственная воля моя — мчаться так, чтобы запах, ведущий меня в этом буйном половодье мира, сохранялся и усиливался, ибо, если он ослабевал, это значило, что я сбилась с верного пути. Я никого ни о чем не спрашивала, да и меня никто не отваживался бы о чем-либо спросить. Пространство, разделявшее меня и тех, кто съеживался у стен при моем появлении или падал наземь, закрывая руками затылок, было полно напряженного молчания, и я воспринимала его как положенную мне почтительную дань ужаса, ибо я шла королевским путем, наделенная беспредельным могуществом. И разве лишь маленький ребенок, которого родители не успели подхватить на руки при моем внезапном появлении, принимался плакать, но мне было не до него, потому что моей воле надлежало неустанно быть предельно собранной, сосредоточенной, разом обращенной и наружу, в зеленый, песчаный, каменистый мир, окутанный голубой дымкой, и в мой внутренний мир, где в четкой работе обоих моих легких рождалась музыка молекул, прекрасная, совершенная в своей безошибочности. Я пересекала реки и рукава лиманов, пороги, илистые впадины высыхающих озер, и всякая тварь бежала меня, уносясь скачками или лихорадочно зарываясь в спекшийся грунт, но, вздумай я на них поохотиться, бегство было бы напрасным, ибо никто из них не был так молниеносно проворен, как я, но что мне до них — косматых, четвероногих, длинноухих тварей, издающих писк, вой или хриплое ржание, — ведь у меня была иная цель…
Иногда я, как снаряд, пробивала большие муравейники — их обитатели, рыжие, черные, пятнистые, бессильно скатывались по моему сверкающему панцирю, а раза два какие-то существа, несравненно крупнее других, не уступили мне дорогу — я ничего против них не имела, но, чтобы не тратить времени на обход окружным путем, я сжималась в прыжке и на лету прошивала их насквозь под треск костей и бульканье красных струек, брызгавших мне на спину и на голову, и удалялась так быстро, что даже не успевала подумать о смерти, причиненной таким внезапным и быстрым ударом. Помню также, как пробиралась через поля сражений, беспорядочно усеянные множеством серых и зеленых мундиров — одни еще шевелились, а из других уже торчали кости, грязно-белые, как подтаявший снег, но я ни на что не обращала внимания, и у меня была высшая цель, и она была под силу только мне.
Из того, как след вился, петлял, пересекал сам себя, из того, как он почти исчезал на берегах соленых озер в пережженной солнцем пыли, раздражавшей мои легкие, или смытый дождями, я постепенно пришла к выводу, что тот, кто ускользает от меня, изворотлив и хитер и идет на все, чтобы ввести меня в заблуждение и оборвать цепочку частиц, отмеченных признаком единства. Если бы тот, кого я преследовала, был простым смертным, я бы настигла его по истечении предопределенного времени, того, какое необходимо, дабы страх и отчаяние в должной мере усугубили назначенную ему кару, — тогда бы я наверняка догнала его благодаря своей неутомимой быстроте и безошибочной работе сыщицких легких — и уничтожила быстрее, чем успела бы это осознать. Но я не стала наступать ему сразу на пятки: я шла по хорошо остывшему следу, чтобы насладиться своим мастерством, а вместе с тем по исконному обычаю дать гонимому время накопить в себе отчаяние, но порой позволяла ему хорошенько оторваться, потому что, чувствуя мою неотступную близость, он в безысходной тоске мог учинить над собою зло и тем самым ускользнуть от меня и от воздаяния, которое я ему несла. Мне надо было настичь его не слишком быстро и совсем не внезапно, ибо он должен был прочувствовать все, что его ожидает. А потому я по ночам останавливалась, укрываясь в чащах не для отдыха, который мне не был нужен, а для умышленных проволочек и для того, чтобы рассчитать дальнейшие действия. Я уже не думала о преследуемом как об Арродесе, моем бывшем возлюбленном, — память об этом почти зарубцевалась, и ее не стоило тревожить. Я жалела только, что теперь лишена дара усмехаться, хотя бы при воспоминаниях о былых фортелях, сиречь Ангелите, дуэнье, сладостной Миньон. И я разглядывала себя лунными ночами в зеркале воды, чтобы убедиться, что ныне ничем на них не похожа, хотя и осталась красивой, однако теперь это была другая красота, смертоносная, внушающая страх, великий, подобный восхищению. Тех моих ночей в укромных логовах мне хватало на то, чтобы очистить брюшко от комков засохшей грязи, доведя его до серебряного блеска, и перед тем, как пуститься в дальнейший путь, я всякий раз легонько раскачивала прыжковыми ногами втулку жала, проверяя ее готовность, потому что день и час мне были неизвестны.
Иногда я бесшумно подкрадывалась к людским жилищам и прислушивалась к голосам, то прицепляясь блестящими щупальцами к оконной раме сбоку, то заползая на крышу, чтобы поудобнее свеситься с ее края вниз головой, ибо я все же не мертвый механизм, снабженный парой сыщицких легких, но существо, которое пользуется, как подобает, своим разумом. А погоня и бегство тянулись уже столь долго, что молва о нас разнеслась повсюду, и я слышала, как старухи пугали мною детей, и узнавала бесчисленные толки об Арродесе, которому почти все сочувствовали в такой же мере, в какой страшились меня, королевской посланницы. Что же болтали простаки на завалинках?
Что я машина, которую натравили на мудреца, осмелившегося посягнуть на королевскую власть. Что я не простой механический палач, а особое устройство, способное произвольно принимать любой облик: нищего, ребенка в колыбели, прекрасной девушки или же металлической змеи. Но эти формы — только маски, в которых подосланная машина является преследуемому, чтобы соблазнить его. Перед всеми же другими она предстает в обличье серебряного скорпиона, который бегает так быстро, что никому еще не удалось сосчитать всех его ног. Тут повествование разделялось на множество версий. Одни говорили, что мудрец вопреки королевской воле хотел даровать всем людям свободу и тем возбудил монарший гнев. Другие — что у него была живая вода и он мог воскресить замученных, и это было запрещено ему высочайшим указом, а он, притворно склонившись перед волей владыки, тайно собирал рать из казненных бунтовщиков, тела которых он похищал с виселиц на цитадели. Многие вообще ничего не знали об Арродесе и не приписывали ему никаких сверхъестественных способностей, а просто полагали, что коли он осужден, то уже по одному этому заслуживает сочувствия и помощи. И хотя никто не знал истинных причин, из-за которых распалилась королевская ярость и созванным мастерам приказано было соорудить в их кузницах гончую машину, — злым все звали это умыслом и неправедным повелением, ибо, что бы ни совершил гонимый, вина его не могла быть столь же страшной, как судьба, уготованная ему королем. Конца не было этим россказням, в которых вволю расходилось простецкое воображение, и лишь одно в них не менялось: мне всякий раз приписывали такие мерзости, какие только можно вообразить.
Слышала я также и тьму вранья о смельчаках, будто бы поспешавших на помощь к Арродесу, которые-де преграждали мне дорогу, чтобы пасть в неравном бою, — на самом деле на это ни единая живая душа не отважилась. Хватало в сказках и предателей, указывавших мне его следы, когда я не могла отыскать их сама, — вот уж отъявленнейшая ложь. Однако же о том, кто я, кем могу быть, что у меня на уме, ведомы ли мне растерянность или сомнение, никто ничего не говорил, да я тому и не удивлялась.
И я столько наслышалась о простых, всем известных гончих машинах, выполняющих королевскую волю, которая была для всех законом, что вскоре совсем перестала таиться от обитателей этих приземистых изб и порой прямо под их окнами дожидалась восхода солнца, чтобы серебряной молнией выскочить на траву и в блистающих брызгах росы | связать конец вчерашнего пути с началом сегодняшнего и, стремительно мчась по нему, упиваться остекленевшими взглядами, падением ниц, смертельным страхом и ореолом неприкасаемости, который окружал меня.
Однако настал день, когда мой верхний нюх оказался беспомощен, и тогда, тщетно петляя по холмистым окрестностям в поисках следа, я изведала боль и горечь от того, что мое совершенство напрасно. Но, застыв на вершине холма со скрещенными щупальцами и как бы молясь ветреному небу, я по слабому звуку, наполнившему колокол моего тела, вдруг поняла, что не все еще потеряно, и, чтобы исполнить замысел, обратилась к давно заброшенному дару — человеческой речи. Мне не нужно было учиться ей заново, она была во мне, я должна была лишь оживить ее в себе. Сначала я выговаривала слова и фразы резко и визгливо, но скоро мой голос стал почти человеческим, и я сбежала по склону, чтобы прибегнуть к дару слова — там, где меня подвело обоняние. Я вовсе не чувствовала ненависти к беглецу, хотя он и оказался таким проворным и хитрым, — он играл свою роль, а я играла свою. Я отыскала перепутье, на котором след угасал, остановилась и судорожно задергалась на месте оттого, что одна пара моих ног бессознательно тянулась к дороге, покрытой известковой пылью, а другая, лихорадочно царапая камни, тащила меня в противоположную сторону — туда, где белели стены небольшого монастыря, окруженного вековой рощей. Собрав всю свою волю, я тяжело, будто немощная, подползла к монастырской калитке, у которой стоял, подняв очи к небу, монах — казалось, он залюбовался зарей. Я потихоньку приблизилась к нему, чтобы не испугать своим внезапным появлением, и смиренно приветствовала его, а когда он безмолвно обратил на меня внимательный взгляд, спросила, не позволит ли он, чтобы я поведала ему о деле, в котором сама разобраться не могу. Я поначалу решила, что он окаменел от страха, ибо он даже не пошевелился и ничего не ответил, но оказалось, он просто задумался и минуту спустя сказал, что согласен. Тогда мы пошли в монастырский сад, он впереди, я — за ним. Странная, наверное, пара, но в тот ранний час вокруг не было ни единой живой души — некому подивиться на серебряного богомола и белого монаха. И когда он сел под лиственницей в привычной позе исповедника, не глядя на меня, а лишь склонив ко мне ухо, я рассказала ему, что, прежде чем выйти на эту торную тропу, я была девушкой, предназначенной Арродесу по воле короля. Что я познакомилась с ним на балу во дворце и полюбила его, ничего о нем не зная, и в неведении совершенно отдалась этой любви, которую сама в нем возбудила, и так было, пока после ночного укола я не поняла, кем мне суждено стать для него, и, не видя ни для себя, ни для него другого спасения, проткнула себя ножом, но вместо смерти свершилось перевоплощение. И жребий, о котором я раньше только подозревала, с тех пор ведет меня по следу возлюбленного — я сделалась настигающей его Немезидой. Погоня эта длится долго — так долго, что до меня стало доходить все, что люди говорят об Арродесе, и, хотя я не знаю, сколько в том правды, я начала заново размышлять над нашей общей судьбой, и в мою душу закралось сочувствие к этому человеку, ибо я поняла, что изо всех сил хочу убить его только потому, что не могу его больше любить. Так я познала собственное ничтожество, низость погибшей и попранной любви, которая алчет мести тому, кто не повинен перед ней ни в чем, кроме собственного несчастья. Оттого и не хочу я продолжать погоню и сеять вокруг себя ужас, а хочу воспротивиться злу, хотя и не знаю как.
Насколько я могла заметить, до конца, моего рассказа монах ничуть не избавился от подозрительности: он как бы заранее, еще прежде, чем я заговорила, решил для себя, что все, что я скажу, не подпадает под таинство исповеди, так как, по его разумению, я была существом, лишенным собственной воли. А кроме того, наверное, подумал, не подослана ли я к нему умышленно, ведь, по слухам, иные лазутчики маскируются еще коварнее. Однако заговорил он со мной доброжелательно.
Он спросил меня: «А что, если бы ты нашла того, кого ищешь? Знаешь ли ты, что бы ты сделала тогда?»
И я сказала: «Отец мой, я знаю только то, чего не хочу сделать, но не знаю, какая сила, кроющаяся во мне, пробудится в тот миг, а потому не могу сказать, не буду ли я принуждена погубить его».
И он спросил меня: «Какой же совет я могу тебе дать? Хочешь ли ты, чтобы этот жребий был снят с тебя?»
Лежа, словно пес, у его ног, я подняла голову и, видя, как он жмурится от солнечного луча, который ударил ему в очи, отраженный серебром моего черепа, сказала:
— Ничего так не желаю, как этого, хоть и понимаю, что судьба моя станет тогда жестокой, потому что не будет у меня тогда более никакой цели. Не я выдумала то, для чего сотворена, и значит, мне дорого придется заплатить, если преступлю королевскую волю, ибо немыслимо, чтобы мое преступление осталось безнаказанным, и меня в свою очередь возьмут на прицел оружейники из дворцовых подземелий и вышлют в погоню железную свору, чтобы уничтожить меня. А если бы я даже спаслась, воспользовавшись заложенным во мне искусством, и убежала хоть на край света, то где бы я ни очутилась, все станут бежать меня, и я не найду цели, ради которой стоило бы существовать дальше. И даже судьба, подобная твоей, также будет для меня закрыта, потому что каждый, имеющий, как ты, власть, так же, как ты, ответит мне, что я не свободна духовно, и потому мне не дано будет обрести убежища и под монастырским кровом.
Монах задумался и потом сказал удивленно:
— Я ничего не знаю об устройствах, подобных тебе, но я вижу тебя и слышу, и ты по твоим речам представляешься мне разумной, хотя и подчиненной какому-то принуждению, и — коль скоро ты, машина, борешься, как сама мне поведала, с этим принуждением и говоришь, что чувствовала бы себя свободной, если бы у тебя отняли стремление убить, — то скажи мне, как ты чувствуешь себя сейчас, когда оно в тебе?
И я сказала на это:
— Отче, хоть мне с ним и худо, но я превосходно знаю, как преследовать, как настигать, следить, подсматривать и подслушивать, таиться и прятаться, как ломать на пути препятствия, подкрадываться, обманывать, кружить и сжимать петлю кругов, причем, исполняя все это быстро и безошибочно, я становлюсь орудием неумолимой судьбы, и это доставляет мне радость, которая, наверное, с умыслом была вписана пламенем в мое нутро.
— Снова спрашиваю тебя, — сказал монах. — Что ты сделаешь, когда увидишь Арродеса?
— Снова отвечаю, отче, что не знаю, ибо не хочу причинить ему ничего дурного, но то, что заложено во мне, может оказаться сильнее меня.
Выслушав мой ответ, он прикрыл глаза рукой и промолвил:
— Ты — сестра моя.
— Как это понимать? — спросила я в полнейшем недоумении.
— Так, как сказано, — ответил он. — А это значит, что я не возвышу себя над тобой и не унижу себя пред тобою, потому что, как бы различны мы ни были, твое неведение, в котором ты призналась, делает нас равными перед лицом Провидения. А если так, иди за мной, и я покажу тебе нечто.
Мы прошли через монастырский сад к старому дровяному сараю. Монах толкнул скрипучие двери, и когда они распахнулись, то в сумраке сарая я различила лежащий на соломе темный предмет, а сквозь ноздри в мои легкие ворвался тот неустанно подгонявший меня запах, такой сильный здесь, что я почувствовала, как само взводится и высовывается из лонной втулки жало, но в следующую минуту взглядом переключенных на темноту глаз я заметила, что ошиблась. На соломе лежала только брошенная одежда. Монах по моей дрожи понял, как я потрясена, и сказал:
— Да, здесь был Арродес. Он скрывался в нашем монастыре целый месяц с тех пор, как ему удалось сбить тебя со следа. Он страдал оттого, что не может предаваться прежним занятиям, и ученики, которым он тайно дал знать о себе, посещали его по ночам, но среди них оказались два мерзавца, и пять дней назад они его увели.
— Ты хотел сказать «королевские посланцы»? — спросила я, все еще дрожа и молитвенно прижимая к груди скрещенные щупальца.
— Нет, я говорю «мерзавцы», потому что они взяли его хитростью и силой. Глухонемой мальчик, которого мы приютили, один видел, как они увели его на рассвете, связанного и с ножом у горла.
— Его похитили? — спросила я, ничего не понимая. — Кто? Куда? Зачем?
— Думаю, затем, чтобы извлечь для себя корысть из его мудрости. Мы не можем обратиться за помощью к закону, потому что это — королевский закон. А эти двое заставят его им служить, а если он откажется, убьют его и уйдут безнаказанными.
— Отче! — воскликнула я. — Да будет благословен час, когда я осмелилась приблизиться и обратиться к тебе. Я пойду теперь по следам похитителей и освобожу Арродеса. Я умею преследовать, настигать: ничего другого я не умею делать лучше — только покажи мне верное направление, которое ты узнал от немого мальчика.
Он возразил:
— Но ты же не знаешь, сможешь ли удержаться, — ты ведь сама в этом призналась!
И я сказала:
— Да, но я верю, что найду какой-нибудь выход. Может быть, найду мастера, который отыщет во мне нужный контур и изменит его так, чтобы преследуемый превратился в спасаемого.
А монах сказал:
— Прежде чем отправиться в путь, ты, если хочешь, можешь попросить совета у одного из наших братьев: до того, как присоединиться к нам, он был в миру посвящен именно в такое искусство. Здесь он пользует нас как лекарь.
Мы стояли в саду, уже освещенном лучами солнца. Я чувствовала, что монах все еще не доверяет мне, хотя внешне он этого никак не проявлял. За пять дней след улетучился, и он мог с равной вероятностью направить меня по истинному пути и по ложному. Но я согласилась на все, и лекарь с величайшей предосторожностью принялся осматривать меня, светя фонариком сквозь щели между пластинами панциря в мое нутро, и проявил при этом много внимательности и старания. Потом он встал, отряхнул пыль со своей рясы и сказал:
— Случается, что на машину, высланную с известной целью, устраивает засаду семья осужденного, его друзья или другие люди, которые по непонятным для властей причинам пытаются воспрепятствовать исполнению предписанного. Для противодействия сему прозорливые королевские оружейники изготовляют распорядительную суть непроницаемой и замыкают ее с исполнительной сутью таким образом, чтобы всякая попытка вмешательства оказалась губительной. И, наложив последнюю печать, даже сами они уже не могут удалить жала. Так обстоит дело и с тобой. А еще случается, что преследуемый переодевается в чужую одежду, меняет внешность, поведение и запах, однако же он не может изменить склада своего разума, и тогда машина, не удовлетворившись розыском при посредстве нижнего и верхнего обоняния, подвергает подозреваемого допросам, продуманным сильнейшими знатоками отдельных способностей духа. Так же обстоит дело и с тобой. Но сверх всего я приметил в твоем нутре устройство, какого не имела ни одна из твоих предшественниц: оно представляет собой многоразличную память о предметах, для гончей машины излишних, ибо в ней записаны истории разных женщин, полные искушающих разум имен и речей, — именно от сего устройства и бежит в тебе проводник к смертоносной сути. Так что ты — машина, усовершенствованная непонятным мне образом, а может быть, даже и воистину совершенная. Удалить твое жало, не вызвав при этом упомянутых последствий, не сможет никто.
— Жало понадобится мне, — сказала я, все еще лежа ничком, — ибо я должна поспешить на помощь похищенному.
— Что касается того, смогла бы ты сдержать затворы, опущенные над известным местом, или нет, даже если бы хотела этого изо всех сил, на сей счет я не могу сказать ни да, ни нет, — продолжал лекарь, словно не слыша моих слов. — Я могу, если ты, конечно, захочешь, сделать только одно, а именно: напылить на полюса известного места через трубку железо, истертое в порошок, так что от этого несколько увеличатся пределы твоей свободы. Но даже если я сделаю это, ты до последнего мгновенья не будешь знать, спеша к тому, кому стремишься помочь, не окажешься ли ты по-прежнему послушным орудием его погибели.
Видя, как испытующе смотрят на меня оба монаха, я согласилась на эту операцию, которая продолжалась недолго, не доставила мне неприятных ощущений и не вызвала в моем душевном состоянии никаких ощутимых перемен. Чтобы еще больше завоевать их доверие, я спросила, не позволят ли они мне провести ночь в монастыре, потому что весь день ушел на беседы, рассуждения и медицинские процедуры.
Они охотно согласились, а я посвятила ночное время исследованию сарая, запоминая запахи похитителей Арродеса. Я была способна и на это, ибо случалось, что королевской посланнице преграждал дорогу не сам осужденный, а какой-нибудь другой смельчак. Перед рассветом я улеглась на соломе — там, где многие ночи спал похищенный, и, в полной неподвижности вдыхая его запах, дожидалась прихода монахов. Я допускала, что все их рассказы могли быть выдумкой, обманом и, коли так, они должны бояться моего возвращения с ложного следа и моей мести, а этот темный предрассветный час был для них наиболее подходящим, если бы они вознамерились меня уничтожить. Я лежала, притворившись глубоко спящей, и вслушивалась в каждый, даже самый легкий шорох, доносившийся из сада: ведь они могли завалить чем-нибудь двери и поджечь сарай, дабы плод чрева моего разорвал бы меня в пламени на куски. Им не пришлось бы даже преодолевать свойственного им отвращения к убийству, ибо я была для них не личностью, а только механическим палачом, останки мои они закопали бы в саду и не испытали бы никаких угрызений совести. Я не знала, что предприняла бы, услышав их приближение, и не узнала этого, потому что ни до чего такого не дошло. Я оставалась наедине со своими мыслями и все повторяла про себя удивительные слова, которые сказал, не глядя мне в глаза, старый монах: «Ты — сестра моя». Я по-прежнему их не понимала, но, когда мысленно их повторяла, они всякий раз обжигали меня, словно я уже утратила тот тяжелый плод, которым была обременена. Рано утром я выбежала через незапертую калитку и, миновав монастырские постройки, как указал мне монах, полным ходом пустилась в сторону синевших на горизонте гор — именно туда он и направил мой бег.
Я очень спешила — к полудню меня отделяло от монастыря более ста миль. Я летела, как снаряд, между белоствольных берез, достигла предгорных лугов, и, когда бежала по ним напрямик, высокая трава разлеталась по обе стороны, словно под ударами косы.
След похитителей я нашла в глубокой долине, на мостике, переброшенном через поток, но не обнаружила на нем следов Арродеса — видимо, пренебрегая тяжестью, они по очереди несли его, выказывая этим свою хитрость и осведомленность, ибо понимали, что никто не вправе опередить королевскую машину в ее миссии, что и так они уже немало повредили монаршей власти, отважившись на это свое деяние.
Вы, наверное, хотели бы знать, каковы были мои истинные намерения в этой последней погоне, — я скажу, что и обманула монахов, и не обманула их, ибо на самом деле желала лишь возвратить себе свободу, вернее, добыть ее, поскольку никогда раньше ее не имела. Если же спросите о том, что я собралась делать с этой своей свободой, то не знаю, что вам сказать. Незнание не было мне внове: вонзая в свое обнаженное тело нож, я тоже не знала, чего хочу, — убить ли себя или только познать, пусть даже одно при этом будет равнозначно другому. И следующий мой шаг тоже был предусмотрен — об этом свидетельствовали все дальнейшие события, а потому и надежда на свободу тоже могла оказаться только иллюзией, и даже не моей собственной, а нарочно введенной в меня, чтобы я действовала энергичнее побуждаемая такою коварно подсунутой приманкой. Как знать, не равнялась ли свобода отказу от Арродеса? Ведь я могла ужалить его, даже будучи полностью свободной, я же не была настолько безумной, чтобы поверить в невероятное чудо — в то, что взаимность может возвратиться теперь, когда я уже перестала быть женщиной, и пусть не совсем перестала быть ею, но мог ли Арродес, который собственными глазами видел свою возлюбленную с разверстым животом, поверить в это? Итак, хитроумие сотворивших меня простиралось за последние пределы механического искусства, ибо они, несомненно, учли в своих расчетах вариант и этого моего состояния, когда я устремлялась на помощь любимому, утраченному навсегда. Если бы я могла свернуть с пути и удалиться, чреватая смертью, которую мне не для кого родить, я и этим тоже ему не помогла бы. Наверное, меня намеренно сотворили такой благородно никчемной, порабощенной собственным желанием свободы, дабы я выполняла не то, что мне приказано прямо, а то, чего — как мне казалось в очередном моем воплощении — хотела я сама. Мое путаное и раздражающее своей бесцельностью самокопание должно было, однако, прерваться только у цели. Расправившись с похитителями, я спасу возлюбленного и сделаю это так, чтобы отвращение и страх, которые он питал ко мне, сменились бессильным изумлением. Так я смогу обрести если не его, то хотя бы самое себя.
Пробившись сквозь густые заросли орешника к первому травянистому склону, я неожиданно потеряла след. Напрасно я искала его; вот здесь он был, а дальше — исчез, как будто преследуемые провалились сквозь землю. Я догадалась вернуться в чащу и не без труда отыскала куст, у которого было срублено несколько самых толстых ветвей. Обнюхав срезы, истекающие соком, я вернулась туда, где след исчезал, и нашла его продолжение по запаху орешника. Беглецы учли, что полоса верхнего запаха недолго продержится в воздухе — ее скоро сдует горный ветер — и потому воспользовались ходулями, но и эта уловка только подхлестнула меня. Запах орешника вскоре ослабел, но я разгадала и новый их фортель — они обернули концы ходуль обрывками джутового мешка. Брошенные ходули я нашла неподалеку от скалистого обрыва. Склон был усеян огромными замшелыми валунами, которые громоздились друг на друга так, что преодолеть эту россыпь можно было, лишь прыгая большими скачками с камня на камень. Так и поступили мои противники, однако они не избрали прямого пути — они петляли. Из-за этого мне приходилось сползать чуть ли не с каждого валуна, чтобы, обежав кругом, сызнова отыскать нюхом зыблющиеся в воздухе частички их запаха. Так я дошла до отвесной скалы, по которой они вскарабкались наверх. Они не смогли бы взобраться туда, не развязав руки своему пленнику, но меня не удивило, что он добровольно полез вместе с ними, — пути назад теперь для него уже не было. Я поползла вверх по разогретому камню, ведомая отчетливым, утроенной силы запахом — ведь им приходилось взбираться по этой отвесной стене, цепляясь за каждый уступ, промоину, впадину: не было такого клочка седого мха, забившегося в расщелину нависших скал, ни мелкой трещинки, дающей минутную опору ногам, которую похитители не использовали бы как ступеньку. Порой в самых трудных местах им приходилось останавливаться, чтобы выбрать дальнейший путь, — я чувствовала это по усиливающемуся запаху. А я буквально мчалась вверх, едва касаясь скалы, чувствуя, как сильнее и сильнее все во мне дрожало, как все во мне играло и пело, ибо эти люди были достойны меня, я чувствовала радость и изумление, потому что восхождение, которое они проделывали втроем, страхуясь одной веревкой, джутовый запах которой остался на острых выступах камня, я совершала одна и без особых усилий и ничто не могло сбить меня с той поднебесной тропы. На вершине меня встретил сильный ветер, который свистел на остром, как нож, гребне, но я даже головы не повернула, чтобы полюбоваться на простершуюся далеко внизу зеленую страну и горизонты, тающие в голубой дымке, а принялась ползать по гребню взад и вперед, пока в незаметной выбоине не нашла продолжение следа. Беловатый излом и осколки камня обозначили место, где один из путников сорвался. Перегнувшись через каменную грань, я посмотрела вниз и увидела маленькую фигурку, словно отдыхавшую на середине склона, и острым зрением различила даже темные капли на известняке, словно оставленные недолгим кровавым дождем. Двое других пошли дальше по гребню, и я пожалела, что мне достанется теперь всего один стерегущий Арродеса враг, потому что никогда до сей поры не ощущала так сильно, сколь благородно мое дело, и не была исполнена такой жаждой борьбы, отрезвляющей и опьяняющей одновременно. Я побежала вдоль гребня под уклон, ибо беглецы избрали именно это направление, оставив погибшего в пропасти, ведь они очень спешили, а его мгновенная смерть при падении была для них несомненна. Я приближалась к скальным воротам, похожим на руины гигантского собора, от которого остались только столбы разбитого портала, боковые контрфорсы и одно высокое окно, сквозь которое светилось небо, а на его фоне выделялось тоненькое деревце, с бессознательной отвагой выросшее там из семени, занесенного ветром в горсть праха. За воротами начиналась скалистая котловина, наполовину затянутая туманом, придавленная длинной тучей, из складок которой сыпался мелкий искрящийся снег. Пробегая в тени, которую отбрасывала причудливая башня, я услышала грохот сыплющихся камней, и тут же по склону скатилась лавина. Глыбы колотились об меня с такой силой, что высекали дым и искры из моих боков, но я, поджав все свои ноги, успела упасть в неглубокую выемку под валуном и в безопасности переждала, пока пролетели последние обломки. Мне пришла в голову мысль, что тот, второй, который вел Арродеса, нарочно выбрал это лавиноопасное место в расчете, что я, не зная гор, попаду под обвал и обвал — хоть надежда на это и невелика — раздавит меня. Такая мысль меня обрадовала: ведь если противник не только убегает и путает следы, но и нападает, борьба становится более достойной. На дне выбеленной снегом котловины виднелась постройка — то ли дом, то ли замок, сложенный из самых тяжелых валунов, какие в одиночку не сдвинул бы и гигант; я поняла, что это и есть убежище врага, ибо где же ему еще быть в этой глуши. И, бросив поиски следа, стала сползать с осыпи, погрузив задние ноги в сыплющийся щебень, — передними я как бы плавала в мелких обломках, а средней парой тормозила спуск, чтобы не сорваться. Так я добралась до слежавшегося снега и по нему уже почти бесшумно пошла дальше, пробуя на каждом шагу, не провалюсь ли в какую-нибудь бездонную расщелину. Надо было идти осторожно, ибо враг ожидал моего появления со стороны перевала, и я не стала подходить слишком близко, чтобы меня не заметили из укрепленного здания, а втиснулась под грибообразный валун и принялась терпеливо ждать наступления ночи.
Стемнело быстро, но снег все порошил, ночь оказалась светлой, и я не отважилась приблизиться к дому, а только приподнялась, подперев голову скрещенными передними ногами так, чтобы хорошо видеть его издали.
После полуночи снег перестал, но я не отряхивала его с себя, потому что он сделал меня похожей на окружающие предметы, и от лунных лучей, пробивающихся меж облаками, сиял, как подвенечное платье, которого мне так и не пришлось надеть. Потом я потихоньку поползла в сторону хорошо видной издали темной глыбы дома, не спуская глаз с окна на втором этаже, в котором тускло тлел желтоватый свет. Я прикрыла зрачки тяжелыми веками, чтобы луна не слепила меня, а к слабому освещению я была приспособлена. Мне показалось, что в этом окне что-то двинулось и какая-то большая тень проплыла вдоль стены, и я поползла быстрее, пока не добралась до подножья постройки. Метр за метром я стала взбираться по кладке, это было нетрудно, потому что между камнями не было швов, их соединяла только собственная огромная тяжесть. Так я добралась до нижнего ряда окон, черневших, как крепостные бойницы, предназначенные для пушечных жерл. Все они зияли мраком и пустотой. Внутри царила такая тишина, будто уже много веков единственной хозяйкой здесь была смерть. Чтобы лучше видеть, я включила свое ночное зрение, сунула голову в каменный проем, открыла светящиеся глаза своих щупальцев, и в глубь комнаты пошел от них фосфорический свет. Напротив окна я увидела сложенный из шершавых плит закопченный камин, в котором давно остыла кучка рассохшихся поленьев и обугленного хвороста, у стены заметила скамью и ржавые инструменты, в углу виднелось продавленное ложе и груда каких-то каменных ядер. Мне показалось странным, что вход ничем не защищен и дверь в глубине распахнута настежь, но именно в этом я увидела западню и, не поверив заманивающей пустоте, вновь бесшумно убрала голову и стала взбираться на верхний этаж. К окну, из которого лился тусклый свет, я и не подумала приблизиться. Наконец я выбралась на крышу и на ее заснеженной площадке прилегла по-собачьи, решив дождаться здесь рассвета. Снизу до меня доносились два голоса, но я не могла разобрать слов. Я лежала без движения, страшась той минуты, когда брошусь на противника, чтобы освободить Арродеса. В напряженном оцепенении я мысленно рисовала картины борьбы, которая завершится уколом жала, но в то же время, пытаясь проникнуть в тайное тайных своей души, уже не доискивалась, как прежде, истоков движущей меня воли, а искала там хотя бы самый слабый намек, знак, который открыл бы мне, одного ли только человека я погублю.
Не знаю, когда исчезла моя нерешительность. Я все еще находилась в неведении, все так же не знала себя, но именно незнание того, прибыла ли я как избавительница или как убийца, вновь вызвало у меня ощущение чего-то до сих пор неизвестного, непонятно нового, придало каждому моему движению девственную загадочность и наполнило меня восторгом. Этот восторг очень меня удивил, и я подумала, не в том ли снова проявилась мудрость моих создателей, что я могла в моем безграничном могуществе видеть способность нести сразу и помощь, и гибель. Но даже и в этом я не была уверена. Вдруг снизу до меня донесся резкий короткий звук и сдавленный крик, а потом глухой стук, словно упало что-то тяжелое, — и снова тишина. Тотчас я поползла с крыши, перегнувшись через ее край так, что задняя пара ног и втулка жала находились еще на кровле, грудь терлась о стену, а голова, дрожа от усилий, уже дотягивалась до окна.
Свеча, сброшенная на пол, погасла, только фитиль еще тлел красноватым огоньком. Усилив ночное зрение, я увидела лежащее под столом тело, залитое кровью, которое при этом освещении казалось черным, и, хотя все мое существо требовало прыжка, я сначала втянула в себя воздух с запахом крови и стеарина. Это был чужой человек, — видимо, дело дошло до схватки и Арродес опередил меня. Как, когда и почему — эти вопросы меня не занимали: меня как громом поразило то, что с ним, живым, я осталась в этом пустом доме один на один, что нас теперь только двое. Я вся дрожала, суженая и убийца, отмечая одновременно немигающим оком мерные судороги этого большого тела, которое испускало последнее дыхание. Вот сейчас бы уйти потихоньку в мир заснеженных гор, чтобы только не оказаться с ним лицом к лицу, чтобы не встретились две пары наших глаз, нет, три пары, поправила я себя и поняла, как безвыходно осуждена быть смешной и страшной; и это предчувствие насмешки и издевательства, все во мне подавив, толкнуло меня вперед, и я бросилась в проем вниз головой, как паук на добычу, и, уже не обращая внимания на скрежет брюшных пластин о подоконник, стремительной дугой перескочила через недвижимого врага, целясь в дверь.
Не помню, как я распахнула ее. Сразу за порогом начиналась крутая лестница, и на ней навзничь лежал Арродес, упираясь подвернутой головой в истертый камень нижней ступеньки. Наверное, они боролись здесь, на этой лестнице, оттого я почти ничего и не услышала. И вот он лежал у моих ног в разорванной одежде, и его ребра вздымались, и я видела его наготу, которой не знала и о которой думала только в первую ночь на королевском балу.
Он дышал хрипло. Видно было, как он силится разлепить веки, а я, откинувшись назад и поджав брюшко, всматривалась сверху в его запрокинутое лицо, не смея ни коснуться его ни отступить, ибо, пока он был жив, я не была в себе уверена. Жизнь уходила из него с каждым вздохом, а я помнила, что заклятие лежит на мне до его последнего дыхания, поскольку королевский приказ надлежит выполнить даже во время агонии, и не хотела рисковать, ибо он еще жил и я не знала, хочу ли его пробуждения. Что, если бы он хоть на минуту открыл глаза и взглядом обнял бы меня всю, такую, какой я стояла перед ним в молитвенной позе, бессильно смертоносная, с чужим плодом в себе, — было бы это нашим венчанием или немилосердно предусмотренной пародией на него?
Но он не очнулся, и, когда рассвет прошел между нами в клубах мелкого искрящегося снега, который задувала в окно горная метель, он, еще раз простонав, перестал дышать, и тогда уже успокоенная, я легла рядом, прильнула к нему, сжала в объятиях и лежала так при свете дня и во мраке ночи все двое суток пурги, которая укрывала нас нетающим одеялом. А на третий день взошло солнце.
1974 г.
«Рукопись, найденная в ванне» увидела свет в 1961 году. Это было время «оттепели» в СССР, ветер перемен затронул и Польшу — в большей даже степени, нем нашу страну, где роман так и не печатался вплоть до 1993 года, — что, на деле, не вызывает удивления: роман этот с убийственной силой изображает суть тоталитарной системы с ее манией преследования, пронизывающей все и вся и превратившейся в образ жизни, с ее чудовищной, обезличенной бюрократической машиной — и, конечно же, ложью, ставшей Обязательной нормой бытия. Эти знаки тоталитарной страны, государства, читатель с легкостью вычленяет в «Рукописи…», казалось бы, повествующей всего лишь о Здании — о некоем учреждении разведки, не более того. Но тут же вспоминается, что такие автономные, самодостаточные структуры-гиганты — НКВД, КГБ, гестапо — возникают именно под крылом тоталитарных режимов.
Мало того, Станислав Лем, как всегда, создал произведение удивительно многослойное. «Рукопись…» — первоклассный психологический роман; в нем демонстрируется феномен порабощенного духа, личности, лишенной внутренней свободы и чувства собственного достоинства, — феномен, без которого тоталитаризм был бы невозможен.
В Польше, стране от века свободолюбивой, поработить дух не удалось, поэтому-то «Рукопись, найденная в ванне» была там опубликована немедленно после создания. Но — с одним цензурным условием: автору пришлось написать вводную главу, в которой читателю сообщается, что действие романа происходит в Америке, в каком-то Третьем Пентагоне и так далее.
«Я был вынужден, — писал он переводчику, — предпослать этому роману «Предисловие», в котором место действия фиктивно переносилось в Америку, в противном случае, как сообщил мне польский издатель, роман не сможет выйти в свет по цензурным соображениям» (из письма от 10 октября 1991 г.).
Это вынужденное «Предисловие» вошло во все польские и переводные издания. Нам проще всего было бы его опустить, однако же глава-предисловие интересна сама по себе: самостоятельный фантастический рассказ, очень забавный и очень «лемовский», а кроме того, как считает сам писатель, это документ времени. Поэтому, с согласия автора, мы- публикуем «предисловие для цензора» в приложении.
«Записки человека неогена» — один из драгоценнейших памятников архаического прошлого Земли. Они относятся к позднему периоду предхаотической культуры, которая предшествовала Великому Распаду. Вот иронический парадокс истории: о цивилизациях раннего неогена, о пракультурах Ассирии, Египта и Греции мы знаем много больше, нежели о временах праатомистики и ранней астрогации. От архаических культур все же остались долговечные памятники из кости, камня, обожженной глины и бронзы, тоща как в среднем и позднем неогене для запечатления всей совокупности знаний применялась так называемая бумагга.
Это производное целлюлозы, вещество непрочное, почти совершенно белое, вальцевали и резали на прямоугольные листы, затем на них посредством надавливания наносили черной краской всевозможную информацию, складывали их вместе и особым образом сшивали.
Чтобы понять, почему стал возможен Великий Распад, катастрофа, за считанные недели истребившая наследие многих веков, нужно вернуться на три тысячи лет назад. В те времена не было еще ни метамнестикн, ни кристаллизаторов информации.
Все функции нынешних мнеморов и гностронов выполняла бумагга. Правда, существовали уже зачатки механической памяти, но то были огромные и сложные в обслуживании машины, используемые, впрочем, лишь в узко специальных целях. Их называли «электрическими мозгами», в силу того же, понятного лишь с исторической дистанции преувеличения, в силу которого малоазийские зодчие полагали, что башни Баа-Билонской святыни упираются в небо.
Мы точно не знаем, когда и где вспыхнула эпидемия папиролиза. По-видимому, это случилось в южных, пустынных провинциях тогдашнего государства Аммер-Ку, где строили первые космические порты. Современники не сразу поняли, какая им угрожает опасность. Мы не склонны осуждать их за легкомыслие столь сурово, как это делали многие позднейшие историки. Действительно, бумагга не отличалась особой прочностью, однако нельзя возлагать на пред хаотическую культуру ответственность за то, что она не предусмотрела появления катализатора РВ, известного также как фактор Гарция. Впрочем, действительная природа этого фактора была установлена лишь в галактийскуго эпоху Продоктором Фолсесом Шестым, обнаружившим, что его колыбелью является третий спутник Урана. Случайно занесенный на Землю одной из раннеорбитальных исследовательских экспедиций (согласно Прогностору Фаа-Вааку это была восьмая малалдийская экспедиция), фактор Гаргфгя вызвал лавинообразный распад бумагги на всем земном шаре.
Подробности катаклизма нам неизвестны. Согласно устным преданиям, кристаллизированным лишь в четвертом галактиуме, очагами эпидемии были крупные накопители знаниеносных бумагг, так называемые бао-блио-теки. Реакция протекала почти моментально. На месте бесценных залежей коллективной памяти оставались груды серой, легкой как пепел пыли.
Предхаотические ученые полагали, что имеют дело с особым вирусом, и потратили много времени на напрасные поиски. Трудно не согласиться с горьким замечанием Четвертого Тавридского Историогностора, что они оказали бы большую услугу человечеству, посвятив это потраченное впустую время вытесыванию распадавшейся информации в камне.
Поздний неоген, эпоха катастрофы, не знал ни гравитроники, ни киберкономики, ни синтефизики. Экономика отдельных этнических групп, так называемых надций, имела относительно автономный характер. Она целиком зависела от циркуляции бумагги, так же как и бесперебойность доставок на Марс, где шла лишь первая стадия строительства Тиберии Сыртовой.
Папиролиз обратил в руины не только экономическую жизнь. Те времена не без оснований называют эпохой папирократии. Бумагга регулировала и координировала все виды коллективной деятельности, а сверх того определяла, не очень-то ясным для нас образом, судьбы отдельных людей (в качестве так называемых «личных бумагг»). Впрочем, прикладные и ритуальные значения бумагги в тогдашнем фольклоре (а катастрофа пришлась на период высшего развития культуры предхаотического неогена) все еще не систематизированы до конца. Значение одних ее разновидностей нам известно, от других остались лишь пустые названия (аффиши, чьеки, баункнооты, духоменты и пр.). В ту эпоху нельзя было родиться, вырасти, учиться, трудиться, путешествовать, добывать средства к существованию без посредничества бумагги.
Сказанное дает понятие о размерах катастрофы, обрушившейся на Землю. Все контрмеры: карантин, изоляция целых городов и континентов, строительство герметических убежищ — не принесли результата. Наука того времени была бессильна перед субатомной структурой катализатора, возникшего в ходе анабиотической эволюции. Впервые в истории общественным связям угрожал полный распад. Как гласит надпись, высеченная анонимным певцом катаклизма на стене бани в раскопках Фри-Ско (одного из наиболее сохранившихся городов северного Аммер-Ку) и расшифрованная археологами, «небо над городом затмили тучи распавшейся бумагги, а потом сорок дней и ночей шел грязный дождь; так, с ветром и потоками грязи, стекла с лица Земли человеческая история».
Поистине жесток был удар, нанесенный гордости человека позднего неогена, мнившего, что уже достал рукой до звезд. Кошмар папиролиза захватывал все области жизни. В городах вспыхнула паника, люди, лишившиеся всего, что удостоверяло их личность, теряли рассудок, снабжение рушилось, торжествовало насилие; техника, наука, образование — распадались и гибли. Выходящие из строя электростанции не удавалось отремонтировать за неимением планов и чертежей. Гас электрический свет, и наступившую тьму рассеивало лишь пламя пожаров.
Так неоген сменялся хаотическим периодом, который продолжался два столетия с лишним. От первой четверти века Великого Распада не сохранилось ни одной писаной хроники, по причинам слишком понятным. Можно только догадываться, в каких условиях правительство возникшей за полстолетия до того Земной Федерации пыталось предотвратить распад общества.
Чем выше цивилизация, тем важнее для нее бесперебойное обращение информации, тем чувствительнее она к любому его нарушению. Кровообращение общественного организма замирало. Единственной сокровищницей знаний оставалась память живущих специалистов, следовательно, ее надо было запечатлеть прежде всего. Эта задача, казалось бы, не слишком сложная, оказалась неразрешимой. Знания позднего неогена были настолько расчленены, что ни один специалист не охватывал всей своей области. Воссоздание знаний требовало поэтому кропотливых, долгих усилий целых групп специалистов. Если бы за это принялись сразу, утверждает Лаа Бар, Восьмой Полигностор из Бермандской исторической школы, цивилизация неогена была бы вскоре реконструирована. Высокочтимому создателю хронологической систематики неогена следует ответить, что таким образом, возможно, и удалось бы накопить горы знаний, однако после достижения этой цели некому было бы ими воспользоваться. Это было бы не по силам ордам кочевников, покидающих руины опустошенных городов, а их одичавшие дети уже и вовсе не владели бы искусством чтения и письма. Цивилизацию приходилось спасать в то самое время, когда приходила в упадок промышленность, замирало строительство, останавливался транспорт, когда о помощи молило голодающее население целых континентов и лишенные подвоза колонии Марса, которым угрожала гибель. Не могли же специалисты предоставить человечество самому себе, чтобы в тишине и спокойствии создавать новые способы записи информации.
Усилия предпринимались отчаянные. Вся продукция некоторых отраслей развлекательной индустрии (например, так называемой киноиндустрии) отныне использовалась лишь для записи информации о движении судов и ракет, потому что их катастрофы все учащались. Воссоздаваемые по памяти планы энергосетей наносили на одежную ткань. Все запасы пригодных для писания искусственных материалов были направлены в шкалы. Ученые-физики осуществляли надзор за атомными реакторами, грозившими взрывом. Команды специалистов-спасателей мчались с одного конца планеты на другой. Но все это были лишь песчинки порядка, атомы организации, которые тонули в океане воцарявшегося хаоса. Хаотическую культуру, колеблемую неустанными потрясениями, противостоящую половодью неграмотности, невежества, деградации, следует оценивать не по тому, что она утратила из наследия истории, но по тому, что она, вопреки всему, сумела спасти.
Противодействие первой волне Великого Распада потребовало наибольших жертв. Удалось удержать передовые посты землян на Марсе и реконструировать технологию — становой хребет цивилизации. Магаитотеки и микрофоны пришли на смену хранилищам распавшейся бумагги. Увы, в других областях потери оказались ужасны.
Новых средств записи не хватало для удовлетворения даже самых неотложных потребностей, поэтому ради спасения материальных основ культуры в жертву приносилось все, что не служило этому прямо. Самая тяжелая катастрофа постигла гуманитарные науки. Знания передавались изустно, в виде лекций, слушатели которых стали наставниками следующего поколения. То было одно из поразительнейших проявлений примитивизма хаотической культуры; так что, выйдя из катастрофы, Земля понесла невосполнимые потери в области историографии, палеологии и палеоэстетики. Удалось спасти дашь жалкие крохи литературного наследия. В прах обратились миллионы томов исторических хроник, бесценное достояние среднего и позднего неогена.
И вот, на исходе хаотического периода, положение было в высшей степени парадоксальным: при сравнительно развитой технике — уже существовали ранняя гравитроника и технобиотика, а также регулярное внутригалактическое сообщение, — человечество ничего или почти ничего не знало о собственном прошлом. Все, что сохранилось из огромного неогенического наследия, — это не связанные между собой фрагменты, сообщения о фактах, искаженные до полной невнятицы, переиначенные в ходе многократного устного пересказа, и именно такая история, с ненадежной по сей день хронологией важнейших событий, полная пропусков и лакун в кристаллах познания, досталась нам в удел.
Можно лишь повторить вслед за Субгностором Наппро Лейзом, что папиролиз обернулся историолизом. Лишь на этом фоне понятно все значение трудов Прогностора Вид-Висса, который, трудясь в одиночку, в разладе с официальной историографией, открыл «Записки человека неогена» — дошедший до нас через бездну столетий голос Одного из последних жителей погибшего государства Аммер-Ку. Это сокровище тем драгоценнее, что не имеет аналогов. С ним не идут ни в какое сравнение, духоментальные находки, которые археологическая экспедиция Палеогностора Мнемонита Брадраха Сыртийского извлекла из мергелей нижнего преднеогена. Это памятники верований, господствовав птах в Аммер-Ку в эпоху VIII Династии, а речь в них идет о всякого рода Опасностях, как-то: Червой, Красной и Желтой; вероятно, то были заклятия тощашней каббалистики, связанные с загадочным божеством Рас-Са, которому будто бы приносили в жертву людей. Но это истолкование остается предметом спора между Трансаденской и Великосыртийской школами, а также группой учеников знаменитого Год-Ваада.
Следует опасаться, что большая часть истории неогена для нас навсегда останется тайной, ибо самые важные подробности общественной жизни не могут быть установлены даже методом хронотракции. Изложение того отрезка истории, который удалось частично реконструировать, выходит за рамки настоящего предисловия. Мы ограничимся немногими замечаниями, которые помогут читателю лучше понять «Записки». Эволюция древних верований протекала двуэтапно. В первую (древнемеловую) эпоху существовали различные религии, которые основывались на призвании сверхъестественного, нематериального начала, первичного по отношению ко всему сущему. От древнемеловой эпохи остались такие долговечные памятники, как пирамиды (относящиеся к раннему неогену), а также сооружения, обнаруженные в мезогенических раскопках (островерхие готические святыни Лафрансии).
Во вторую, неомеловую, эпоху верования приняли иной характер. Метафизическое начало как бы воплотилось в материальном, земном мире. Одним из главных был культ Кап-Э-Таала (или Каппи-Таа в транскрипции кремонских палимпсестов). Это божество почиталось на всей территории Аммер-Ку, а также в Австралоиндии и части Европейского полуострова. Связь между изображениями слона и осла, найденными на территории Аммер-Ку, и культом Кап-Э-Та-ала кажется сомнительной. Самого имени «Кап-Э-Таал» нельзя было произносить (запрет, аналогичный Из-Ра-Эль-ским); в Аммер-Ку это божество называли чаще всего Тоо-Ллар. Впрочем, у него имелось множество других священных имен, текущей оценкой которых занимались особые ордена (напр. Макк-Леров). Колебания рыночной ценности отдельных имен (или атрибутов?) Кап-Э-Таала доселе остаются загадкой. Установить его сущность в предхаотических верованиях трудно постольку, поскольку Кап-Э-Таалу отказывали в сверхиндивидуальном бытии, а значит, его не считали духом, да н вообще существом (что указывает на тотемическую природу данного культа — обстоятельство, удивительное в эпоху развитых точных наук), и отождествляли, по крайней мере в практической деятельности, с движимыми и недвижимыми материальными благами. Вне их он никакого бытия не имел. Было, однако, доказано, что в жертву ему приносили огромные количества сахарного тростника, кофе и пшеницы, и притом в периоды экономических спадов, словно бы для ублаготворения этого жестокого божества. Описанное выше противоречие усугубляется наличием в культе Кап-Э-Таала элементов Откровения: считалось, что все мироздание покоится на так называемой «св. собственности». Попытки поколебать этот догмат жестоко карались.
Как известно, эпохе глобальной киберкономики предшествовали на исходе неогена зачатки социостаза; по мере того как культ Кап-Э-Таала с его сложными корпоративными ритуалами и институциональными обрядами уступал одну земную территорию за другой сторонникам светской социостатической экономики, нарастал конфликт между областью господства этой архаической веры и остальным миром.
Центром наиболее фанатической веры до конца, то есть до создания Земной Федерации, оставалось государство Аммер-Ку, во главе которого стояли сменявшие друг друга династии Пресынидов. Это не были в точном смысле слова жрецы Кап-Э-Таала. Пресыниды (или Пресс-Денн-Тиды в терминологии тиррийской школы) в эпоху XIX династии построили Пентагон. Чем была эта постройка позднего неогена, первая в ряду каменных гигантов? Предысторики аквилинской школы поначалу считали ее усыпальницей Пресынидов, по аналогии с египетскими пирамидами. Но а свете дальнейших открытий от этой гипотезы пришлось отказаться. Высказывались предположения, что это были святыни Кап-Э-Таала, в которых замышлялись крестовые походы против неверных народов и разрабатывалась наиболее эффективная стратегия их обращения.
При отсутствии достоверных фактов, которые позволили бы решить эту проблему, безусловно, центральную для понимания эпохи правления последних династий — XXIV и XXV, — историки обратились за помощью к Институту темпористики. При его любезном содействии оказалось возможным использовать новейшие достижения в области хрономобилизма для выяснения загадки Пентагонов. Институт предпринял двести девяносто зондирований в глубь прошлого времени, затратив 17 триллионов эргов мощности, накопленной в сателлитарных хроноглотах Луны.
В соответствии с теорией хрономобилизма двигаться вспять во времени реально можно лишь вдали от крупных материальных масс, поскольку сближение с ними ведет к невероятному расходу энергии. Поэтому прошлое наблюдалось при помощи зондов, зависающих высоко в стратосфере. Их внезапное появление в небе и столь же внезапное исчезновение было, наверное, немалой загадкой для людей неогена. Как утверждает Продоктор Стерлпранс Второй, заброшенный в прошлое ретрохрональный зонд выглядит там как выпуклый диск, напоминающий две сложенные одна с другой, свободно плывущие в воздухе тарелки.
Попятные хронозонды дали богатый материал, в частности, благодаря им мы располагаем подлинными фотографиями строительства Первого Пентагона. Это здание, имевшее форму правильного пятигранника, каждая сторона которого простиралась на 460 инфов, было сущим лабиринтом из бетона и камня. Длину его коридоров Историогностор Сер Ээн оценивает в 17—18 тогдашних миль. Вход в здание день и ночь охраняли двести низших служителей. Хроники, раскопанные в руинах Вас-Эн-Тона, позволили открыть, в ходе дальнейшего хронобурения, Второй Пентагон, не столь внушительный, как Первый, поскольку значительная его часть была заглублена в грунт. Некоторые фрагменты упомянутых хроник указывали на существование следующего, Третьего Пентагона, объекта уже совершенно самостоятельного, своего рода государства в государстве — благодаря изощренному камуфляжу и огромным запасам продовольствия, воды и сжатого воздуха. Но так как систематическое хроноксиальиое зондирование всей территории Аммер-Ку XX века не обнаружило ни малейших следов этой постройки, историки в своем большинстве решили, что в раскопанных хрониках говорится о Третьем Пентагоне в метафорическом смысле, что здание это существовало как творение веры, воображения — лишь в умах верующих, а распространение слухов о нем имело целью поднятие духа все менее многочисленных почитателей Кап-Э-Таала.
Такова была официальная версия земной историографии, когда молодой еще Прогностор Вид-Висс начал свою археологическую деятельность.
Изучив собственным методом все доступные материалы, он опубликовал работу, в которой утверждал, что, когда могущество Пресынидов уже явственно клонилось к упадку, а владения их сокращались, они начали строить новый центр власти вдали от крупных скоплений людей, где-то в гористой глуши Аммер-Ку, и притом глубоко под скалами, чтобы сделать это последнее пристанище божества недоступным для непосвященных. Вид-Висс считал Пентагон Последней Династии чем-то вроде коллективного военного мозга, задачей которого было блюсти чистоту веры в Кап-Э-Таал, а также вновь обращать в ее лоно отпавшие от нее народы.
Гипотезу Вид-Висса в научных кругах встретили холодно, поскольку она противоречила большинству установленных фактов. В частности, критики, в лице Супергносторов Йоо На Вака, Квирлсто и Писуово из марсианской школы сравнительной палеографии, указали на внутреннюю противоречивость предложенной Вид-Виссом хронологической канвы событий.
Дело в том, что согласно теории Вид-Висса Последний Пентагон был построен всего за несколько десятков лет до папиролизной катастрофы. Если бы, подчеркивали критики, Третий Пентагон реально существовал, укрытые в нем Пресынцды, несомненно, попытались бы воспользоваться анархией, воцарившейся после катастрофы, чтобы в самом начале хаотического периода захватить власть над Землей. Даже если бы такое покушение на власть Федерации было подавлено, от него остался бы какой-нибудь след в устном предании. Однако историографы ни о чем подобном не сообщают.
Вцд-Висс защищал свою гипотезу, утверждая, что, когда население Аммер-Ку перешло на сторону «неверных» и объединилось с остальной Федерацией, властители Последнего Пентагона приказали полностью его изолировать. Отрезав себя от всего человечества, подземный молох просуществовал до папиролизной катастрофы и хаотического периода, не имея никакого контакта с тем, что происходило на поверхности планеты.
Вид-Висс признавал, что столь абсолютная, столь герметичная изоляция гипотетического сообщества духовных и военных служителей Кап-Э-Таала от внешнего мира представляется неправдоподобной. Он даже выдвинул предположение» что Последний Пентагон каким-то образом мог подгладывать за земными событиями» но, как он полагал, этот коллективный военный мозг Последней Династии был уже неспособен к каким-либо агрессивным или хотя бы диверсионным действиям. Ни нападение на Федерацию, ни даже заговор против нее оказались ему не по силам: закопавшись однажды в недрах скал, он выпал из хода истории, отгородился от нее не только стенами, но укладом внутренних отношений, живя одним лишь мифом, одной легендой о прежнем могуществе Кап-Э-Таала, и выявлял, контролировал, преследовал ересь в самом себе.
Эти последние допущения Вид-Висса историография обошла молчанием. Но ученый не опустил рук. Целых двадцать семь лет вместе с горсткой верных сотрудников он вел систематические поиски вдоль всей гряды Скалистых гор. Наконец его упорство восторжествовало — когда о нем почти совершенно забыли. 28 мая 3146 года передовой отряд археологов, отвалив не одну сотню тонн скальной осыпи у подножия горы Гаар-Варда, оказался перед превосходно сохранившимся выпуклым металлическим щитом, окрашенным в маскировочные цвета, — входом в Последний Пентагон…
Исследование подземного здания потребовало огромных сил и средств, поскольку на семьдесят втором году изоляции от мира 'Пентагон Последней Династии стал жертвой природного катаклизма. Из-за незначительной подвижки гранитного основания главного горного массива донный слой лопнул, и открылся проход для подкоркового слоя магмы. Защитная бетонная оболочка, вдавленная в глубь треснувшей скалы, не выдержала напора. Жидкая лава ворвалась в постройку и заполнила ее до самого верха; так прекратилась загадочная подземная деятельность этого муравейника последних Пресынидов; он обратился в мертвую окаменелость, которая тысячу шестьсот восемьдесят лет ждала своего Колумба.
Не наша задача знакомить читателя с безмерным богатством раскопок Третьего Пентагона; тут мы отсылаем читателя к специальным работам. Добавим лишь несколько замечаний, которые, надеемся, будут полезны при чтении «Записок».
«Записки» были обнаружены на третьем году раскопок на пятом ярусе, в системе внутренних коридоров, где располагались банные помещения. В одном из них, заполненном, как и все остальные, окаменевшей лавой, нашли части двух человеческих скелетов, а под ними — свиток бумагги, оказавшийся оригиналом «Записок».
Как убедится Читатель, смелые предположения Историо-гиостора Вид-Висса в своем большинстве оправдались. В «Записках» изображена судьба замкнутого в подземелье общества, которое, не принимая к сведению информацию о действительных событиях, вело себя так, будто по-прежнему остается мозгом и штабом державы, простирающейся вплоть до самых отдаленных галактик, — пока, наконец, притворство не стало верой, а вера — уверенностью. Читатель увидит, как фанатичные слуги Кап-Э-Таала создали миф так называемого «Антиздания», как вели они жизнь, подглядывая друг за другом, проверяя благонадежность всех поголовно и их преданность мифической «Миссии», даже тогда, когда всякое представление о реальности-этой «Миссии» улетучилось из их сознания и осталось им только одно: все глубже и глубже погружаться в пучину коллективного безумия.
Историческая наука еще не сказала своего последнего слова о «Записках», называемых также, по месту, где они были обнаружены, «Рукописью, найденной в ванне». Нет и единого мнения о датировке отдельных частей манускрипта (первые одиннадцать страниц Гибериадские Гносторы считают позднейшим апокрифом), однако для Читателя эти споры специалистов несущественны, и мы умолкаем, чтобы дать голос последнему дошедшему до нас свидетельству папирографического периода неогена.
Роман «РУКОПИСЬ, НАЙДЕННАЯ В ВАННЕ» был опубликован в 1961 г. — Lem S. Pamietnik znaleziony w wannie. Krakow: Wydawnictwo Literackie, 1961.
На русском языке публикуется впервые.
Роман переведен на 8 языков.
Роман «ВЫСОКИЙ ЗАМОК» вышел в свет в 1966 г. — Lem S. Wysoki Zamek. Warszawa: Wydawnictwo Ministerstwa Obrony Narodowej, 1966.
Первая публ. на русском языке (в пер. Е. Вайсброта): Отд. изд. М. 1969. Это издание взято за основу настоящей публикации, с изменениями и дополнениями по 3-ему польскому изданию.
Роман переведен на 3 языка.
Повесть «МАСКА»: первая публ. в газете — Kultura (Warszawa), 1974, № 37 — 38; книжная публ. в сб. «Маска» — Lem S. Maska. Krakow: Wydawnictwo Literackie, 1976.
Первая публ. на русском языке (в пер. И. Левшина): журнал «Химия и жизнь», 1976, № 7 — 8. Первое книжное издание в сб.: Лем С. Маска. М.: Наука, 1990.
Повесть переведена на 5 языков (публикации в книжных изданиях).