Многие начинают свое жизнеописание со слов о том, с какого возраста они себя помнят. В моих представлениях о себе случилось нечто другое: тот давний человек, которого я знал маленьким ребенком, и мальчиком, и школьником, и молодым человеком, начинающим думать о людях и о себе, и зрелым человеком, бьющимся в стремлении научиться отличать черное от белого, — этот давний человек — я и не я в одно и то же время. Да. Когда я вспоминаю о прошлом, о своем детстве, о ранней молодости, о юности или пытаюсь об этом вспомнить, то чувство возникает такое, точно я вспоминаю не о себе, а о каком-то другом человеке, которого я, пожалуй, уж и не так хорошо знаю. И я не могу определить, где, когда и почему наступил в моем сознании этот странный разрыв.
Знаю, что я родился в г. Артемовске Донецкой области (бывший Бахмут Екатеринославской губернии) 4 сентября (новый стиль) в 1909 году. И помню, что тот мальчик, каким я тогда был, отличался повышенной любознательностью, о чем свидетельствует хотя бы следующий факт: своевременно узнав поразительную новость, что Земля вертится, тот мальчик каждый день проверял, насколько передвинулась большущая каменюка, с незапамятных времен лежащая вблизи дома на Алексеевской улице. Очень может быть, именно то обстоятельство, что каменюка так и не сдвинулась с места за все время наблюдения, постепенно развило в сознании мальчика склонность к скептицизму и недоверчивости.
…А сколько душевных сил мальчишкой я затрачивал на разгадывание бесконечности! Мой практический ум не мирился с понятием бесконечности. Вот передо мной Вселенная, думал я. Хорошо, звезды Млечного Пути, видимые глазом и находящиеся в пределах Галактики. А что за ними? А за тем другим, что за ними? И так дальше. Что значит: нет конца? Я пытался и не мог вообразить, что значит бесконечность. Кажется, я и сейчас этого не могу вообразить. Или иногда совсем по Толстому, помните, как у него не то в «Отрочестве», не то в «Юности»:
«…спрашивая себя: о чем я думаю? я отвечал: я думаю, о чем я думаю. А теперь о чем я думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю, и так далее. Ум за разум заходил…»
Говорят, что способности человеческого разума ограниченны. Он не в состоянии постичь абсолютной истины.
Спорить об этом я не могу, но надо верить в то, что разум неограничен и что абсолютная истина достижима. А жить не веря — человеку неудобно. К чему тогда жить? А в бога мы верить разучились.
…Я знаю, что по прошествии времени тот мальчик с родителями переехал в Харьков, — случилось это не то в семнадцатом, не то в восемнадцатом году. Отец его был служащий, мать — актрисой, она работала в театре у Синельникова, вела драматические кружки в школах и детских домах.
В 1922 году мальчик вместе с родителями перекочевал в Москву, куда представителем треста «Стеклосода» был переведен его отец-инженер.
В жизни каждого человека бывают дни или минуты, которые запоминаются с какой-то особенной, прожигающей силой.
Одному навсегда врезалось в память, как он в детстве высадил из рогатки свое первое стекло, пренеприятная бурная реакция пострадавших; другой очень ярко запомнил пору своей первой влюбленности, свидания на трамвайной остановке, темную духоту третьеэкранного кинематографа, поцелуй на бульварной скамье; у третьего все предыдущие и последующие впечатления жизни подавлены фронтовыми ощущениями и атакой на укрепленный рубеж противника или днями, проведенными в госпитале после ранения; четвертый хранит в памяти красивые воспоминания о поездке в Среднюю Азию и каком-то тихом вечере с удочкой на берегу реки, когда не было поймано ни одной рыбешки…
А этот мальчик помнит, как он тонул в одном из Оленьих прудов в Сокольниках, но научился при этом плавать. У него были разочарования, которые сейчас могут показаться смешными, вроде того, например, когда на глазах у него в Сокольниках среди бела дня какой-то бандюга увел первый велосипед. Этот мальчик был драчлив и обладал повышенным требованием к справедливости, из-за чего ходил иногда с подбитым глазом и претерпевал другие неприятности, например угрозу исключения из школы, так как вступался за товарищей. Бывали, как водится, измены любимой женщины, вернее, девчонки. Да, конечно, маленькие детские катастрофы. Вероятно, такие случаются у каждого, и многое зависит от впечатлительности детской натуры. Короче говоря, я был тем мальчиком. И вместе с тем тот «я» был в чем-то совсем другим человеком, чем я теперь.
В моей жизни были и другие разочарования, когда я близко соприкоснулся с тем, что близкие люди умерли; случилось, когда я был еще совсем ребенком, мне было девять-десять, во время гражданской войны от брюшняка умер в Харькове мой товарищ.
Я помню, как бы глядя со стороны, как мы круглые сутки дежурили в школе у Красного знамени, когда умер Ленин… Потом помню смерть Маяковского.
А дальше пошло что? Окончание школы со специализированным чертежно-конструкторским уклоном. Работа на Дегунинском химическом заводе помощником слесаря.
Экзамен для поступления на литфак в Первый МГУ, куда я не попал. На следующий год, работая техником-конструктором в Химугле, я держал экзамены в Менделеевский институт и провалился на устной математике. Тогда через год я поехал на Урал и поступил в Уральский химико-технологический институт. А оттуда, не докончив его, на литфак, добившись, таким образом, первоначального своего замысла кружным путем.
Писать я начал рано. В детстве, помню, я сочинял рассказы про индейцев и считал себя команчем и писал про рифов, которые в то время восставали против англичан. Не прочитав уэллсовской «Борьбы за мир», я сочинил скучную по сюжету повесть о нашествии марсиан на нашу Землю.
Когда я учился в средней школе, я опубликовал свой первый рассказ в детском журнале «Искорка». После первого рассказа долгое время не печатался, работал на заводе. Но писал я много, писал обо всем, что приходило в голову: рассказы, сценарии, одноактные пьесы, очерки, статьи. Позже я что-то стал нащупывать.
Дальше пойдет анкета. С 1930 года я стал сотрудничать в юношеских и детских изданиях: «Дружные ребята», «Пионерская правда», «Смена», «Костер», «Пионер». Литфак Первого МГУ к этому времени был преобразован в РИИН, я учился в РИИНе. Я был уже женат, и у меня родился сын, приходилось и учиться, и писать довольно много всяких мелочей.
С 1933 года я начал печататься в журнале «Наши достижения». Был одним из его наиболее активных авторов. Много ездил по стране. Из каждой поездки, помимо того что я привозил для журнала, оставалось много ценных впечатлений.
В 1936 году стал печататься в «Красной нови», где был помещен ряд рассказов. В 1938 году в этом журнале был опубликован первый роман «В маленьком городе». Отдельным изданием роман вышел в «Советском писателе» в 1956 году. В 1966 году роман третий раз переиздали в однотомнике издательства «Художественная литература» с красивым портретом автора.
В 1939 году в издательстве «Советский писатель» вышел сборник рассказов «Через три года».
Война застала меня на больничной койке в клинике ВИЭМ на Щипке. Там Должен был впоследствии разместиться военный госпиталь. Я еще не начал учиться ходить, когда меня перевезли домой.
Наверно, я еще был очень плох, и мне казалось, что я никогда не преодолею чувство собственной неполноценности, вызванное психической травмой, если не вернусь в строй, не стану рядом со своими сверстниками. Как только я немного поправился, я начал работать военным корреспондентом, а потом перешел в редакцию армейской газеты «Вперед, на врага!».Физически я все еще чувствовал себя недостаточно окрепшим. Тем не менее одно то, что я мог существовать и справляться с фронтовой работой, облегчало мою неполноценность. Я лелеял надежду, что вот явлюсь в Политуправление Красной Армии к полковнику Дедюхину и сумею настоять на том, чтобы меня отправили на смену моему тогдашнему другу, тяжело переносившему блокадный режим в Ленинграде, словно военная служба что-то вроде какой-нибудь исследовательской экспедиции, где действительно один может сменить другого. Мне всегда в минуты сильных волнений приходили на ум нелепые мысли.
Во время войны мои очерки и рассказы печатались в московских журналах и газетах, позже я стал военным корреспондентом «Знамени», в результате чего написал повесть «Край земли», одну из первых повестей о войне, — она публиковалась в «Новом мире» в 1943 году и в том же году вышла отдельным изданием. В 1963 году повесть была переиздана массовым тиражом. Некоторое время я работал в армейской газете «Сталинский воин» на Северо-Западном фронте. Был демобилизован по болезни задолго до конца войны.
После войны, в 1946 году, в Военном издательстве вышла моя повесть «Поход к Босфору». В повести описаны события, разыгравшиеся на Черном море в годы первой империалистической войны, в связи с рейдом подводного минного заградителя. Повесть неоднократно переиздавалась.
В 1960 году в «Советском писателе» сначала небольшим тиражом, а спустя три года массовым была издана повесть «Две тысячи метров над уровнем моря». Эта повесть о любви счастливой, беспокойной, внезапной, ворвавшейся в размеренную жизнь далекой горной метеорологической станции наподобие урагана, сокрушающего все на своем пути. По повести была написана пьеса, называлась она «Нарушенный покой». Пьеса благополучно была поставлена на сцене Ленинградского академического театра драмы им. Пушкина. А позже повесть была экранизирована.
В 1965 году в издательстве «Советский писатель» был напечатан новый роман «Большие мосты».
«Большие мосты» — роман о современности. В сложной, многоплановой композиции расходятся и снова переплетаются острые сюжетные линии.
Строится большой мост. Он соединяет два берега могучей реки. А человеческие судьбы? Какие мосты переброшены между ними? Повествованием движут нравственные мотивы, мост не только даст жизнь заброшенным районам. В связи с ним проявляются и сталкиваются различные характеры, различные представления о счастье, об истине, о справедливости, о смысле жизни.
И наконец, удалось вчерне подготовить рукопись будущей книги «Фарт». Как известно, «фарт» — удача. Я решил так назвать эту книгу[1].
1970
Я не вел дневников, во всяком случае, продолжительное время, а это интересная задача — восстановить картину прошлого, о котором сохранилась случайная запись или отдельная деталь в памяти.
Соединить воедино с выписками из писем, из дневников и записных книжек, из блокнотов, тетрадей, отдельных листков с записями. Книга будет какой-то частью целого, составляя общую нить — мою, моего соседа, моего современника. Вот только не знаю — дойдет ли мой замысел! Но я бы хотел, чтобы перед читателями возникло воображаемое здание жизни, сложенное как бы из отдельных кирпичиков.
Может быть, я ошибаюсь, но, на мой взгляд, именно это заурядное повествование способно по-настоящему заинтересовать читателя. Эти случайные, неорганизованные страницы повествования подобны спутанному клубку: потянешь нитку — и пошла разматываться человеческая судьба, счастье человека или его горе, пошли расплетаться саднящие узелки напасти. Иногда нить коротка, иногда — длинна; иногда внезапно она обрывается. Порой за оборванной нитью вытягиваются чьи-то другие путы и узлы.
Да скорее всего, я не успею справиться с намеченной задачей, не успею записать все, что хочется, разместить куски так, как следует, отобрать что нужно, а что нет. Опоздал.
Теперь, наверно, уже не написать мне о жизни под Лисичанском, о том, какие там были поразительные овраги, о Северском Донце, свирепом и могучем, полном рыбы. (Как-то в недавние времена побывал я там — овраги то ли сгладились, то ли их позасыпали шлаками, Донец смирился, покрылся пятнами нефти и солярки, рыбой там и не пахло.) Нет, об этом я уже не напишу, жизненные силы кончаются.
Напишу ли о том, как у нас с ребятами был приблудный щенок с небесно-голубыми глазами. Всю жизнь, как мечту сумасшедшего, хочу написать рассказ о своей ранней молодости, о жене Лене, о жизни с ней на Иверской горе в Новом Афоне.
Может быть, сейчас мне это удастся сделать?
Короткая запись, несколько строк. Она неясна непосвященному, она требует расшифровки. Что скрыто за этими недоговоренными словами?
Это как телеграмма, оставшаяся после Лены. Но когда я помру, за моими незаконченными строчками останется многое, что я не успел досказать.
Всю жизнь жду чего-нибудь.
В юности с нетерпением ждал, когда кончу школу. Когда начал служить — когда смогу заняться писанием. Ждал, когда кончу институт.
Ждал, когда выйдет первая книга.
Книга вышла, а покоя еще меньше.
Жду, когда напишу новую.
И все же, пока дышу, буду продолжать работу. И сейчас есть люди, чье мнение мне очень дорого. И кто знает, если я успею книгу закончить, может быть, появятся новые дорогие мне читатели?
Пишешь, бьешься, мучаешься, забывая о том, что тот, кто тебе дорог, в лучшем случае книгу, в сущности, всего лишь перелистает. Нет времени читать. Тем более переживать. Стремительно расширяется мир. Катастрофический поток бесконечной информации.
До чего трудно начинать новую книгу. Чувствуешь себя так, точно тебя долго мяли, мололи, лущили, а потом дали подзатыльник и сказали: валяй пиши.
Вообще говоря, любую повесть, роман или рассказ можно начинать с любой фразы и выбирать для начала любое место сюжета или любой момент в судьбе действующих лиц, важно только, чтобы такое начало нравилось автору.
О чем будет эта книга? О человеке, который разменялся на мелочи, упустил главное и слишком поздно это понял? Тема трагическая в этом случае, не так ли?
Несколько первых страниц, определяющих тональность вещи. Запись от руки, схематическая. Последовательная опись разделов, с тем чтобы можно было скомпоновать вещь.
Обработка отдельных разделов с пропусками тех кусков, на которые не хватает материала. Добиться мерцания вещи, что будет означать возникновение общего ощущения. Тогда можно считать, что вещь лежит.
Да, это мучительное и тягостное состояние. Уже тебе видны основные фигуры, характеры главных героев и даже их облик. Уже иногда они начинают тебе сниться по ночам. Но материал повествования, движение их в сюжете, самый сюжет, поступки и взаимоотношения, плоть и кровь вещи — все это неизвестно, приблизительно. Это очень муторный период работы. Известны драматические задачи, даже где-то записаны сцены основной схватки, ссоры, реплики, определяющие накал конфликта. А мотив, который привел героев к этому конфликту, еще не ясен. Всюду зияния, пустоты. И потом, как обо всем этом написать? Форма вещи, ее конструкция, ее ритм, ее фразеология, тональность. Сколько времени проходит, сколько затрачивается сил, пока зазвучит наконец первая фраза, которая часто потом отбрасывается за ненадобностью, но которая определяет тональность сочинения.
А сюжетные линии? Ты знаешь, что по ходу действия тебе нужно участие таких-то и таких-то сил. Но где, в какой момент они вступают в партию, с какой силой должны прозвучать их голоса, с какой подробностью ты можешь их изображать — ведь и это все неизвестно.
И все время тебе сопутствуют сомнения, неуверенность, да и чего таиться, попросту страх — а вдруг ни черта не выйдет!
Пусть так положено мне по профессии, но что я, приговорен к проклятой неуверенности в себе? Черт его знает, почему не могу освободиться от тягостного настроения, когда начинаешь думать и записывать очередной материал. Как бы ясен он ни был, как бы легок он ни был, какой бы ни был срок сдачи, какая бы ни была уверенность в том, что пишешь по настоящему своему уровню хорошо, — он тебя мучает до осточертения. Становишься мизантропом, хлюпиком, нытиком. И это систематически при каждом самом ерундовом материале.
В чем причина постоянных метаний, точно я все еще мальчишка? Кончаешь новую вещь и каждый раз, какой бы она ни была проходной, незначительной, словно останавливаешься перед стеной: а что будет дальше? Любой человек, пусть совсем молодой, на два, на три десятка лет моложе тебя, держится солидно, уверенно. А ты мечешься, сомневаешься в каждом написанном тобою слове!..
И при всем этом имейте в виду — ты все время один, один на один со своими мыслями и фантазиями в том новом мире, который создало твое воображение. Ты никому не можешь рассказать о своих муках, сомнениях, ни с кем не можешь посоветоваться, ни у кого не можешь найти помощи. Потому что, делясь незавершенным замыслом, ты рискуешь погубить вещь или частный мотив в вещи, поскольку никто не может правильно оценить его, так как он еще не выполнен.
Вот что всегда сопровождает начало работы: одиночество, страх, неопределенность.
А способность к самооценке. Искусство отбора. Самое трудное? Вообразить и отобрать. Ну, представить себе с достаточной рельефностью и решить: нужно это для вещи или лишнее.
Чепуха! Совсем не сложно разобраться, где хорошо, где плохо. И только совершенно губительна, конечно, многословность.
…Несколько слов о многословии. Я не хочу давать никаких рецептов, но мне кажется, что то, что можно выразить десятью словами, не нужно выражать тридцатью. Если тот же эффект может быть произведен десятью словами, то нужно так и делать. Почему?
Во-первых, потому, что мы живем в очень быструю эпоху, все люди заняты, жизнь бесконечно уплотнена, и человек, читая, также ищет концентрат, а не вещи, разбавленные водой.
Изложить вещь в десяти словах гораздо труднее, нежели в тридцати. К сожалению, до сих пор многие этого не понимают.
Меньше слов! Короче! Еще короче! Поработай так, чтоб словам было тесно, а мыслям просторно. Убирай несущественные подробности!
Приходит на ум один рассказ. Рассказ назывался «Утонул писатель». Его погубило многословие. Вместо того чтобы закричать: спасите! — он пытался сказать слишком много слов и захлебнулся. Ну конечно же я шучу!
Иногда задумаешь какую-нибудь вещь, и вдруг сходную ситуацию встречаешь в какой-нибудь книге. Или характер, схожий с твоим. Это и хорошо и плохо одновременно. Хорошо, потому что, значит, ты угадал характерные типичные черты. Плохо, потому что, значит, измыслил ты недостаточно оригинально. Вот и разбирайся: что такое типическое, а что — случайное. Бьешься между противоречиями, выбираешь. А время уходит, а время бежит…
У писателя адова работа. Он должен все придумать, создать новый мир, продумать, пропустить через себя, перестрадать. Наверно, поэтому такое раздражение вызывает, когда он фальшивит, стремясь попасть в ногу, и такое презрение, когда он врет из меркантильных соображений.
Плохо ли, хорошо ли я писал, трудно или легко давалась мне работа — таинственное рождение нового мира, — выраженная хотя бы на бумаге, как прежде, так и теперь удивляла меня и радовала.
Волшебство сочинительства меня очень увлекает. Вот не было ничего, и из ничего некой игрой воображения возникает новый мир: люди, их судьбы, становление, жизнь.
Так по рассказу знакомого старика когда-то на уроке удивлялись, как впервые уродилась обыкновенная, всем нам знакомая капуста: из ничего, а что вышло… Но там хоть были семена. А здесь ничего не было, если не считать смутных мыслей и представлений в голове.
И все-таки должен признаться, что меня не столько интересовал творческий процесс, психология творчества — с этим я знаком, имею собственный опыт, — сколько сопутствующий процесс прекращения творчества, умолкание художника. Почему? Каковы причины? Всю жизнь меня интересовали вышедшие в тираж писатели.
И еще одна мысль! По-моему, у подлинного художника не бывает неудачных вещей. Все, к чему он прикоснется своей рукой, оказывается чудом искусства. Таково свойство подлинного художника, и свойство это — волшебство.
1970
Январь 1932 г.
Итак, вопреки желанию бросить сии записи, писать сюда, когда не пишется, считать эти записи дисциплинарными. Ненавидеть их. Они — укор бездеятельности, перечитывать их в дни, когда не сделаю ни строчки.
Решительно изменить метод работы:
Отказаться от сплошной записи кое-как. Она непроизводительна и, кроме того, создает инерцию.
Текст, который возникает в процессе писания, своего рода экспромты, возникающие в результате трудовой инерции — дешевые достижения. Ими можно пользоваться, но не основываться только на них.
Очевидно, следует полагать, что все, что было у меня ценного до сих пор, состояло именно в этом «трудовом экспромте» — жанровые сценки, диалог, реплики.
Начав писать, писать отчетливо, кусками, отделывая куски. Нащупав тему, конспективно схватить сюжет. Потом нащупать форму, тональность, настроение. Разрабатывать образы действующих лиц в их пластических и характерных выражениях.
Март 1932 г.
Я варюсь в собственном соку, тычусь по-щенячьему. Думаю, что для моей работы это не беда — это поможет мне выдерживать мой постоянный тон, т. е. ту самую будничность, в которой меня укоряют, но изменять которой по складу моего ума я не могу. Нужно только не растерять, не запылить главного.
Не боги горшки обжигают, как говорят, пишите двадцать лет — получится.
Апрель 1932 г.
Состояние депрессии все же в данный момент чисто материального порядка. Так мне кажется. Даже сюжетная сторона хоть и со скрипом, но двинулась вперед. Правда, не ощущай я стены между своими возможностями (умением, состоянием сделать) и пониманием, как это хорошо делают другие, сия депрессия проходила бы легче.
Скупость мысли — вот это нехорошо. Недостаток — излишняя погруженность в разбор собственных недостатков, внутренняя, резко граничащая, оправдываемая бытовыми условиями, бесплодное, честолюбивое и наивное мечтательство — это психическая мистификация, — вместо внимания к общественным явлениям; миросозерцание вместо мировоззрения, конечно, лень и отсутствие юмора и затем — хороший слух, но плохое произношение.
Май 1932 г.
В сущности, способностью смотреть на себя со стороны мало кто обладает. Возможности самопознания, к сожалению, ограниченны, и далеко не каждый умеет видеть свои недостатки или свои достоинства; свой малый рост; разбираться, храбрый он или трус, умный или глупый. Большинство склонны не замечать свои нелестные стороны, например, или свою ограниченность, или то, что у тебя плохой характер. Да, не каждый в состоянии представить себе меру собственной смелости, благородства, ясно отдавая себе отчет, как часто ты бываешь величественным, а как часто — смешным. И сколько бы ни прошло времени, иной так и не сумеет произвести самоанализа, сколько-нибудь приближающегося к истине.
Зато, с другой стороны, каждый из нас способен судить о других. Но правильно разбираться не только в себе, но и в посторонних тоже не так мало. Если подумать, то способных к правильной оценке с большей или меньшей приближенностью, правильному суждению тоже найдешь не сразу.
Август 1932 г.
Мне сказал один знакомый: «Я читал как-то ваш очерк. Он показался мне слишком болтливым».
Ничего не мог сказать против этого.
Октябрь 1932 г.
Продуктивно работать можно тогда, когда хорошо высыпаешься и садишься работать со свежей головой. Нужно приучить себя спать при шуме. Моя чуткость вызывается психологическим переутомлением.
Ноябрь 1932 г.
Сегодня не написал ни строчки.
Надо писать пьесу. Пьеса эта будет — фарс.
А может быть, и не будет.
Люди оставляют после себя хотя бы письма. А я? Я, вероятно, оставлю только кучу несбывшихся надежд и сладких мечтаний. Крайне невесомое наследство.
Февраль 1933 г.
Заглянул в письма Флобера. Как тяжелы мы стали! Даже друг мой, человек, в сущности, романтической складки, все его парадоксы и вся его эрудиция во много грузней, чем эпистолярные забавы прошлого века. И это не потому, что мы материалистичней. Вот Флобер пишет о бабах, о карбункулах, о старости. Мы об этом тоже пишем. Но слог наш не тот. Меньшая подвижность, большая пустота. Пытаюсь придумать обоснование этому. А может быть, все это чепуха и не об этом нужно думать и писать?
Июнь 1933 г.
Вчера Атаров, Василевский и я заключили соглашение на регламентированную жизнь. 1. Вести дневник с планом дня. 2. Зарядка утром. 3. Работа шесть часов ежедневно. 4. Полчаса отводить на язык. 5. В месяц читать 750—1000 стр. (одна книга специальная), два раза быть в театре; четыре раза ездить на стадион. Месячная норма получается 744 часа, из них 300 часов — на сон. Умопомрачительно.
Декабрь 1934 г.
В редакции «Наших достижений» вдруг заговорил со мной Вигилянский. «Как, — спрашивает, — ваш рассказ?»[2] Рассказал ему про стенографистку, про одержимость ее в работе и про ее несчастную любовь к инженеру — понравилось. «О жизни пишите, а вот о смертях, — говорит, — не надо писать, потому что люди умирают по многу и молодые и нет этому оправдания». Я говорю — оправдание тут только историческое.
Без отрыва прочел Бека. Главы из истории Кузнецкого завода. Мне кажется, прочти эту книжку раньше, я стал бы инженером. Превосходно написано.
Январь 1935 г.
Вчера был на совещании очеркистов в РСП. В конце разгорелся спор с Вигилянским. Я говорил, что надо как можно больше и без прикрас писать о наших гостиницах с клопами и умывальниками, в которых переливают воду из корыта в бак. Он возражал.
Говорили и спорили много. Мне почему-то всегда лень записывать. Под конец прибежал В. Б. Шкловский, сказал, что Свифт считает, что если есть детей, так надо есть их, когда они жирные, так как тощие дети не удовлетворяют аппетит, а угрызения совести будут одни и те же, — я записал.
Потом Виктор Борисович читал рассказ о Кривоносе. Мне он не понравился. Желание создать парад иногда приводит к обратному — созданию похорон.
Рассказ построен на теории предела — так он медлителен и вял.
Птицы на проводах — как ноты — были нужны ему, потому что весь оркестр должен был по каким-то нотам играть.
Сегодня заходил в редакцию журнала «Наши достижения». Иван Катаев, услышав мою фамилию, произносил ее с уважением.
Читал гранки своего очерка «Все спокойно»[3] — очерк приличный.
Март 1936 г.
Вчера были перевыборы бюро групкома. Я говорил о специфике писат. профорганизации. Заявил, что основным должна быть творческая работа. В самом деле, если творческой работой занимается Союз со своими членами, то где могут преклонить головы молодые и прочие не члены Союза?
Мне кажется, что вообще групкомы должны были бы создаваться не при издательствах, а по творческим установкам.
Меня выбрали в бюро. Если смогу работать — попытаюсь разбить всех членов на творческие бригады. Пусть их будет 10—15. По жанрам, но главнее — по симпатиям, чтобы была творческая среда. Нужно будет добиться, чтобы по определенным числам, вечером, была комната клубного рода, где бы всегда можно было найти людей для обмена опытом и советом. Это, конечно, утопия, но приятная вещь.
Совещание по очередному номеру в журнале «Наши достижения». Первым выступал Козин, вторым я.
Я начал говорить плохо и неуверенно. Сказал, что 3-й номер прочел только потому, что готовился к совещанию. Критерий — скука. Весь номер построен из путевых очерков.
За столом, где сидел Гехт, начался смех, мне не давали говорить. Я обиделся и стал говорить еще хуже. И затем, поупражнявшись на моем якобы бездыханном теле, все повторяли то же, что и я.
Основная моя ошибка — несолидный тон. Дело даже не в том, что я говорю неуверенно, а именно — тон. В заключение мне сказали, что последнее время я начал неряшливо работать.
А Гехт даже заявил, что я навязываю диктатуру вкуса и пытаюсь учить маэстро (Бобрышева).
Потом я выступил второй раз. И вышел с честью. Иван Катаев согласился со мной. Сказал, что я прав.
Этот год начал усталым. Сбор материала для «Повести о медной руде»[4] — не дал отдохнуть.
Август 1936 г.
Не пишется книга «В маленьком городе»[5]. И не вялость, а просто, вероятно, не так ухватил.
Мунблит звонил по поводу рассказа «Молния»[6] и говорил о зрелости. Говорил, что я очень сильно вырос. Воздуха много теперь.
Январь 1937 г.
Я сейчас пишу не так, как писал, начиная сотрудничать в журнале. Мне кажется, я стал писать лучше. Во всяком случае, внутренний рост, который чрезвычайно важно ощущать автору, рост, который приносит не удовлетворение достигнутым результатом, а все больше требований к самому себе, для меня самого несомненен.
Этим во многом я обязан журналу.
Дружественное, не казенное отношение редакторов к молодому автору имеет огромное значение. От тебя чего-то ждут, на тебя в чем-то надеются. Это радует, обязывает и вдохновляет.
Начиная работать над новым материалом, я всегда имел возможность получить от редакции углубленное раскрытие темы. Я чувствовал опеку и знал, что, если где-нибудь материал замнется, мне помогут.
Август 1937 г.
Случайности нарушают спокойное течение человеческой жизни. Благоприятные или радостные, вздорные или неприятные, они, быть может, в судьбе человека играют роль своеобразного фермента, подстегивающего жизнедеятельность организма, выполняют функции тонизирующего средства, наподобие кофеина или морфия.
И поэтому зачастую трудно определить значение случайности — положительно оно или отрицательно, благоприятно или вредно. Нет ничего важнее в жизни человека, чем умение оберегать себя от чрезмерного влияния случайностей.
Апрель — май 1941 г.
Я заболел. 7 мая свезли меня в клинику ВИЭМ. Постгриппозная интоксикация, затронута центральная нервная система и прочие страсти-мордасти. И непроизвольное дрожание зрачков, по-медицински — нистагм, которого ни я сам, ни простые смертные не замечали, — было свидетельством для врача о моей непригодности лучше любой справки о болезни.
Июнь 1941 г.
22 июня диктор объявил о выступлении В. М. Молотова в 12 ч. 15 мин. Я не сомневался — война с Германией. (Многие думали, что речь идет о проливах.)
Заходили врачи. Дежурный — похожий на немчика в золотых неоправленных очках с губками бантиком — сожалел, что известие о войне выпало на его дежурство.
Пришли занавесить окно одеялами. По сети все шли приказы МВО.
23 июня. Меня сволокли домой. Когда я проснулся, удивила странная тишина, вернее, отсутствие обычного звукового фона. Я выглянул в окно и сразу понял: трамваи не ходят, они, по-видимому, прекратили движение еще ночью.
Июль 1941 г.
Митинги на заводах. «Партия нас вела от победы к победе». «Дело правое». «Будем бить врага на его территории». Выступление Эренбурга. Ночью ждали тревоги — ответ на бомбежки Берлина. Так и случилось. Повели меня в метро. На другой день оказалось, что это учебная тревога.
Декабрь 1941 г.
Леонов, говорят, высказывался относительно того, что русское пространство приобретает какое-то действительно мистическое свойство. И я не могу отделаться от мысли, что адская немецкая военная машина увязла на наших пространствах.
И при этом мне все время казалось, что все происходит не на самом деле. Иногда казалось, что происходящее нечто вроде маневров. Не было ощущений многих смертей и больших разрушений.
Был вчера у меня Василевский. Несколько месяцев он провел на территории, оккупированной немцами, получил орден Ленина. Города остались разрушенными, немцы их не восстанавливают.
В Союз приходил В. Вишневский и говорил, что за сутки наша авиация одиннадцать раз бомбила Берлин. Англичане в восторге.
А Фраерман сокрушается о том, как это человечество не может избежать войн. Его ужасает, что всюду горе. И что войны неминуемы впредь.
Апрель 1942 г.
Весну я провел в артиллерийском полку, обрабатывавшем немецкий штаб в Гжатске. Через перископ большой мощности, так, кажется, называлась та стереотруба, я видел с наблюдательного пункта, устроенного на трех высоких березах, результаты этой работы — это было внушительное зрелище.
Июль 1942 г.
Жизнь тем временем шла своим чередом, опять кратковременные поездки в воинские части, попутные грузовики, сырые землянки, артналеты; опять обогревательные пункты, лежащий вповалку на полу народ, старики, бабы, ребятишки; опять возвращение в Москву, голодное житье в холодной комнатенке, беспокойство, как бы не пропустить по радио вечернюю сводку. Тем более что многие так и живут: застанет вечер в гостях — ночуют где придется, даже носят с собой хлебный паек, чтобы не обременять хозяев лишним ртом. Легкость жизни полукочевой, по-цыгански неустроенной как-то скрашивала, пожалуй, человеческое существование при комендантском часе, наступавшем в двенадцать ночи.
Те, кто вернулся с фронта, долго ловили себя на неожиданном рефлексе — а не заминирован ли этот куст малины? Или эта тропинка в дачном саду?
Нет, человек не рожден для войн!
Февраль 1943 г.
В трудные дни войны выяснилось, что в природе человека заложены такие качества, воспитываемые в нем на протяжении тысячелетий, например, эгоизм, честолюбие, что за 25 лет вытравить их нельзя было.
Март 1943 г.
Вспомнилось мне, как я, возвращаясь в Чистополь, ехал в каюте с девушкой и мальчишкой. И как мы сидели вместе, покрывшись шкурами цигейки. И даже ни разу я не поцеловал ее. Это при моем тогдашнем интересе к женскому полу. До чего, значит, был я еще болен.
Сентябрь 1943 г.
Из очередной командировки вернулся в Москву. Быково как после урагана. Все деревья легли кронами на восток. По всему поселку звук пилы. По улице запах свежей хвои от сбитых игл. Ночью бомбежка была.
А тем временем в городе картошка на рынке держалась втридорога, хотя и сильно подешевела в сравнении с весной сорок второго года, когда она доходила до тысячи двухсот рублей за килограмм. Летом москвичи развели огороды, где только можно была вскопать землю, и сбили безобразные рыночные цены, но все же с едой дело обстояло плохо, в столовке кормили щами из мороженой капусты, и ни грамма жира.
Ноябрь 1943 г.
В разгар войны после Сталинграда, но до Курской дуги, Ботвинника, работавшего на Урале по своей электротехнической специальности, два раза в неделю, по средам и субботам, освобождали от служебных обязанностей, чтобы он занимался шахматами. И позже, в том же году, в Свердловске был организован турнир мастеров.
По-видимому, в любой период жизни, даже в трудное военное время, нужно уметь жить на «полную железку», не выжидая «лучшие» спокойные времена. Об этом мне надо всегда помнить.
Октябрь 1945 г.
В ялтинский Дом творчества я езжу с 1936 года. Старый дом был необычайно хорош, непостижимо уютен. От одной лишь мысли, что тебе предстоит прожить в нем несколько недель, на душе становилось покойно и радостно. Это был райский дом, и с ним в моей памяти связано много очень важного для меня и дорогого.
Я поднялся сюда однажды и увидел его развалины. Среди хаоса взорванных камней уцелела лишь одна стенка ванной комнаты с ярко-синим, почти фиолетовым кафелем.
Долго после того я не мог, не хотел сюда забираться, хотя уже был построен теперешний трехэтажный корпус с колоннами в помпезном литфондовском стиле.
Февраль 1947 г.
Среди многих впечатлений моей жизни, которые отчетливо хранятся в памяти, я особенно хорошо запомнил послевоенный, холодный и голодный год в Молдавии.
Декабрь 1948 г.
Часто, особенно зимой, я ездил в Малеевку. Деревья стояли густо, сплошь покрытые инеем, особенно лиственные и сосны. Елки покрывались инеем незначительно. А ночью повалил снег, и, когда я утром на другой день вернулся на станцию Дорохово поездом, земля была засыпана свежим снегом так, что машины пробирались с великим трудом и точно плавали, а не ехали по Можайскому шоссе.
Ночью температура поднялась еще больше, а вчера ночью было — один градус и пошел дождь… Снега сразу побурели, осели, покрылись оспинами, под деревьями их осыпали капель и хвоя, они стали неопрятными. Сейчас вечером дождь, ветер.
В санатории истопник, верно, не успел истопить уголь, положенный по программе, и дикая жара.
Сентябрь 1952 г.
Веточку традесканции, которая в быту называется «бабьи сплетни», я сунул в сентябре в горшок, и она быстро стала расти. Росла она, как говорится, не по дням, а по часам. Она выросла длинным, изящным стебельком, спиралькой, на ней сидели овально-ланцетовидные листики, вверху нежно-зеленые, с серебристой пушистой кожицей, более темной, и не отливающие серебром зеленой окаемкой, и такие же, потемневшие глянцевитой полоской, нарезные листы. Чем ниже сидели ее листья, тем они больше переходили в лиловый цвет и серебристый налет на листе тускнел.
Однажды днем, когда пригрело солнце, веточка вдруг начала наклоняться. Она клонилась все ниже и ниже у меня на глазах, конец ее прогнулся кверху, и она сама приняла такой вид: в местах сгибов подагрически утолстился ее стебель, и вся она чуть потускнела, постарела. Но затем в разных ее местах, на всем ее протяжении начали на ней расти боковые отростки. С каждым днем все больше и больше вылезали они из-под листьев, самостоятельные, маленькие цветочки.
Когда мы уехали в Коктебель, то цветочки на сохранение оставили глухой соседке. Когда вернулись — цветочки, кроме кактусов, у старухи были очень плохи. Но на боковых побегах сохранились зеленые концы. Я их обрезал, подержал в банке с водой, пока они не пустили корни, и четыре отростка посадил в землю. Три из них укоренились, уже дали по новому листу.
Какая же поразительная жизнеспособность у этого растения!
Декабрь 1955 г.
Человек помнит себя восемнадцатилетним, тридцатилетним. Среди кого бы он ни находился, он всегда самый младший. И вот наступает время, когда в каком бы обществе ты ни находился, ты — самый старший, и все чаще и чаще ты ловишь на себе взгляд, означающий: ну а что здесь нужно этому старику?
Да, увы, уже много, слишком много лет мне, и место иной раз уступают в метро, и слишком часто мне говорят лицемерные доброхоты: «Сколько я вас знаю, вы совсем не меняетесь, совсем не стареете». Сами понимаете, в переводе на откровенность это означает: «О батенька мой! А ты здорово сдал, дружок!»
Сентябрь 1957 г.
Не мне одному кажется, что где-то после сорока, а может быть, и после пятидесяти жизнь вдруг понеслась, точно сорвалась с предохранителя, и теперь за ней не поспеть, да, да, не поспеть, не угнаться.
Конечно, ты отлично понимаешь, что надо жить с сознанием того, что никогда не поздно начинать что-нибудь новое с самого начала: книгу, на которую заведомо не хватит жизни, взяться за изучение нового языка, перестройку характера, хотя это и дело безнадежное, менять систему мышления.
Да, большое искусство не ждать будущего, а жить тем, что есть. И все-таки, может быть, как раз от возраста, от избытка впечатлений, если хотите, от житейского опыта, ощущение, что жизнь не становится яснее, наоборот, ты все больше ощущаешь ее, как спутанный клубок. Вероятно, плохо признаться в этом на старости лет.
Август 1959 г.
Было бы несправедливо, однако, сказать, что вся жизнь почти прошла, слишком поздно я спохватился и что ничего не сделано для истории.
Вспоминая, оглядываясь на прожитые годы, я все больше и больше склоняюсь к тому, что зримая жизнь, в которой и радости, и печали, и успехи, и поражения, — единственно ценное, что сохранилось в памяти, — в ней нет ни капли фальши, лжи, все естественно, все истинная правда. А разве не самое важное сейчас для всех сторон нашей жизни — ни одного фальшивого шага, ни грамма лжи?
Январь 1960 г.
С приближением старости все больше сталкиваешься с проблемами будущего, вопросами, связанными с жизнью дальнейших поколений, с которыми тебе столкнуться не придется. Это горькое чувство понимать, что твое любопытство — а какова жизнь будет дальше? — никогда не будет удовлетворено. А вокруг тебя все больше и больше свидетельств, что человечество готовится к будущей жизни. Проблема больших городов. Вопросы транспорта будущего. Социальное переустройство мира. Межпланетные путешествия. Победа над раком.
И сколько бы ты ни пытался постигнуть жизнь, многое будет оставаться неясным. Ты хочешь узнать войну во всех ее проявлениях? Но ты не стал разведчиком, не бросался грудью на пулемет, не закрывал амбразуру дота своим телом! Чаша жизни бездонна, ты пьешь из нее, но она по-прежнему полна до краев.
Представлял ли я себе с достаточной отчетливостью, что такое шальная пуля, или внезапный артналет, или роковая мина противника? По-настоящему я испугался на фронте дважды: когда не пошел на рекогносцировку с командиром одного отдельного артполка, чтобы выбрать новое место для командного пункта, и когда тяжело ранило, подорвался на мине командир комендантского взвода. Я, если бы был там, шел бы на его месте и точно так же не перепрыгнул через поваленный ствол, а обязательно наступил бы на него; и второй раз, когда в землянке командира роты, у которого я в те дни жил, кто-то, перезаряжая автомат, выпустил очередь, прострелил сапоги, стоявшие возле стены, — мои остались целы, так как я их в тот раз не снял.
А однажды мы с командиром части попали под обстрел. Он стал пригибаться, перебегать, хоронясь за уцелевшими деревьями и в воронках от снарядов. Он кричал на меня, чтобы я делал точно так же. Я шел по битому полю, не обращая внимания на обстрел. Не потому, что я был храбрым, и даже не потому, что я был фаталистом. Скорее всего, просто потому, что опрокинувшаяся на всех нас беда войны, и на меня лично еще и беда болезни, как бы перелицевала и инстинкт самосохранения, и веру в будущее, и естественную человеческую способность испытывать страх.
Одним словом, говоря коротко, я так плохо болел перед самой войной, так медленно выздоравливал, да и не полностью еще выздоровел, что к своему участию в войне, к своему положению на фронте, к своей фронтовой участи я относился с фаталистическим спокойствием — убьют так убьют. Я не боялся смерти, это мгновение, только бы не ранило тяжело, но и то я верил, что от боли спасусь, потеряв сознание. Поэтому, не выхваляясь, я скажу, что я не боялся обстрелов.
В атаки я не ходил, в окружении не был, даже под сильную бомбежку не попадал. Война для меня была — дороги, дороги, дороги, разбитые асфальтом шоссе, проселки…
И дикие перегрузки, когда по немыслимой грязи нужно было протопать с вещевым мешком двадцать, а то и тридцать километров.
Когда на войне погибает солдат, он погибает во имя долга. Потомки чтут его память. Слава принадлежит ему. Если он погиб, совершая подвиг, внуки и правнуки будут им гордиться. Он своей смертью вдохновляет своих потомков на жизнь полной грудью.
Когда в глубоком тылу погибает женщина, жена и мать, своей тихой, незаметной кончиной, смертью беззащитного существа — нас, оставшихся жить, лишает душевного покоя.
Транспортный самолет с ранеными подвергся нападению. Многие раненые получили повторные ранения. Один был убит. Он, может быть, был не тяжело ранен и считал, что для него война кончилась.
При наступлении танков часть рассыпалась и спряталась в стогах. Танки прочесали стога пулеметными огнем. В одном из трупов потом нашли стежку из семи пулеметных ранений. Затем прошли по стогам гусеницами. Единственно уцелевший, видя надвигающийся танк, вытащил наган и, приставив его к виску, спустил курок. Выстрела не последовало. Позже он нашел соломинку, она помешала выстрелу. Второй выстрел он сделать не успел. Танк налетел и — гусеницами его не задел.
Из штаба фронта мы выехали шестнадцатого апреля, а двадцать первого в пять часов были в Можайске. По дороге истребленная страна. Леса точно остриженные. Сожженные деревни, коричневые и черные. По обочинам дороги свалены остовы танков, машин. В лесах вдоль дороги видны землянки. Кладбища. Разрушенный Можайск. Груды битого кирпича на месте кинотеатра. В уцелевших деревнях — воинские части. Дула дальнобойных орудий обвешаны, как бельевые веревки, соломой.
В Можайске за мостом сел в грузовик.
И вдруг: авиация, гасите свет. «Свет гасите, авиация».
Все замолчали, смотрели в небо. «Он» летит.
Уварово. Обогревательный пункт, набитый людьми до отказа. Спал до пяти в избе, где жили регулировщики.
Сел на полуторку с двумя пушками.
Образовалась пробка, которую ехал расшивать капитан из Можайска. До пробки стояли на мосту в речной низине, где тоже застряли машины и где видел крысу в потоках жидкой грязи. Крыса — чистоплотное животное. Она чистилась, как только отходила волна, и снова попадала под нее, когда наезжали следующие колеса.
Медсанбат в палатках в лесу. Хорошенькие девушки — сестры или врачи.
Кусок лошадиной головы — верхняя челюсть.
Десятки машин в пробке. Самолет. Шофер взял из кабины автомат.
Лошадь, которая попала в яму на той стороне. Седок просто стал на землю. Небо безоблачное, ровное, без теней, как чайное блюдце.
Попытка идти пешком по гатям.
Ехал затем на машине стройдорожного батальона. В пять часов утра приехал в Поречье — бывшее имение князя Уварова.
Зеленые и красные обертки из-под сигарет. Разбитый ящик с минами. Два-три часа поспал на полу в Политотделе.
Приехал в штаб армии. У деревни машина застряла, подметка моя чмокнула, и я остался почти босиком.
В сумерках ходить вдоль домов нельзя. Окрик часового: «Держи правее». Они стоят у каждого дома. Часто слышна работа тяжелой артиллерии. Иногда слышны бомбежки авиации.
Новое Поречье находится на берегу Москвы-реки. Вообще это район истоков Москвы-реки. Поеду я в часть подполковника Акрапетова, в район деревни Грязная Картовка.
Залпы тяжелой артиллерии, от которой все дребезжит в доме, затем шум — точно лес шумит — и секунд через 10—12 короткий слабый звук разрыва.
Пять дней я в дороге и каждую ночь в разных местах. Первая ночевка на диванной спинке в Политотделе штаба фронта, 2-я ночь на нарах в избе, где живут регулировщики, при выезде из Уварова. 3-я ночь — на полу в отделе кадров Политотдела Пятой армии в Поречье. Досыпал в помещении отдела пропаганды и агитации у Б. Кушелева. 4-я ночь на койке замредактора «Уничтожим врага» Михеева и затем на хозяйской кровати, где из-за клопов не мог заснуть до рассвета. 5-я ночь — на столе в редакции. Телефонные звонки почти все время. 6-я ночь — на топчане, на тулупе в избе Корабельникова в Холмове. Где я буду сегодня?
В деревне Черново сдавали на ППС 388-ю газету. Какая-то женщина развешивала выстиранное белье на телеграфном проводе.
Переночевал у Корабельникова и в 13 часов поехал в 552 п. Прислали за мной лошадь без седла, провожатый пошел пешком. Без помощи взобраться на клячу не сумел. Годы не те. Три раза спрашивали документы. Штаб на опушке, в лесу посадили в штабной автобус. Начальник штаба молодой красивый майор Дусь. Лейтенант, адъютант командира полка Голяр из Минска, зовет его Одуванчиком. Подполковник — конник, альпинист, 17 лет в армии.
Ел чудесные блинчики с яблочным повидлом, выпил водки.
Фронт близок. Весь день и всю ночь по дороге ползла пехота с минометами, пулеметами, танковыми ружьями. В грязи вязли лошади, трактора и пушки; замаскированные елками, проходили амфибии с кухонными котлами на задке. Ехали короткоствольные ротные минометы. Часто слышны выстрелы орудийные, короткие пулеметные очереди. Вечером ракеты на горизонте. Ночевал в землянке. Сыро. Все время по телефону говорил телефонист: «Товарищ 45, доложите обстановку!»
Кричал во сне подполковник: «Не подпускай, не подпускай!» Скрипел зубами, метался.
Утром хорошо позавтракали, и командиры ушли. Завтра-послезавтра будем переезжать.
Шофер обладает одной неприятной особенностью — страстно любит топить в автобусе печь. Жара ужасная. Он все время думает о Харькове и в газетах только и ищет сообщения о нем.
Вчера здесь праздновалось награждение командира и комиссара орденами, и полковник из штаба армии, приезжавший в гости, потерял в грязи сапог. Так и шагнул для общего веселья босиком по грязи, потому что носок остался в сапоге.
Женщин здесь, видимо, мало, и все оживились, когда мимо прошли две медсестры.
А мне сейчас ничего не хочется.
Когда начинается беглый огонь, говорят: «Бросается, собака».
Передний край здесь в трех-четырех километрах. Гжатск в восемнадцати-девятнадцати километрах.
Поздно вечером вернулись командиры, потеряв одного человека, подорвавшегося на мине. Попали они под сильный артобстрел.
После обеда-ужина лейтенант Голяр, сидя по-турецки на лежанке, пел под гитару. Одну из его песен, «Домовой», нужно записать. Для печати годится «Синенький платочек». Ночью вернулся комиссар полка.
Разбудила нас утром дикая пальба. Подполковник, надев мои валенки, ринулся наружу. Оказывается — немец-штурмовик. Самое горячее желание командира — сбить одного немца. В валенок он набрал воды, сижу теперь в одном валенке и в одном ботинке. Стреляли из ружей, автоматов, пулеметов, и где-то поблизости солидно ухала зенитка.
Был дождь. Сегодня опять теплый, солнечный день.
Поздно вечером пришел экспедитор Осипцев. О его приближении узнавали по телефону. Вот получено известие, что он миновал Грязную Картовку. Это желанный гость. Командир заказывает Осипцеву письмо на завтра, шутит — «иначе в землянку не пущу». Вчера он получил «эрзацы». Так называют письма не от родных. «Красную звезду» зовут здесь нежно: «Звездочка».
Разведчики противника появляются часто. Происходит какая-то перегруппировка на нашей стороне. Трактора, пушки, повозки ездят целые дни взад и вперед.
До вечера лаяли зенитки. Впрочем, к вечеру, в тумане они уже не лаяли, а стучали, точно гвозди вколачивали.
В землянку вечером пришел лейтенант Козырев и читал свои стихи. Весь день дождь, и авиация не появляется. Пришел прощаться командир соседнего артиллерийского полка майор Никитин. Его называют подполковником, но он сердится, потому что официального приказа об этом еще нет.
До прихода полковника сказали, что батальонному комиссару присвоено звание старшего батальонного комиссара, и подполковник сейчас же вытащил две шпалы из своей шинели, самолично с помощью шила просверлил отверстие и нацепил комиссару новые шпалы.
Вечером несколько сильных огневых налетов противника на деревню Голышкино. Разрывы следовали один за другим.
Титаренко хоронили в гробу под салют 12-ти пушек. На деревянную пирамидку прибили латунную пластинку, сделанную из пушечного стакана, выгравировали на ней даты рождения и смерти. Наверху поставили стакан, припаяв к нему звезду, также вырезанную из латуни.
Сегодня утром морозный, но ясный день. Уже прилетели немцы, и по всему лесу застучали выстрелы.
Наблюдательный пункт донес, что в одной деревне большое скопление противника, а в другой привезли на грузовиках какие-то штуки, покрытые брезентом.
Все без изменений. Ночью холодно, днем грязь. Сегодня день пасмурный. Вчера комендантский взвод ушел строить новый КП, но переезжать сегодня не будем.
В землянке по-прежнему: «Первая, вторая, третья…» — это телефонист проверяет промежуточные станции.
Сегодня с утра пошли с подполковником на новый КП лейтенант Голяр, нач. разведывательного полка Муромцев и я.
Шли лесом по дороге, которую только что проложили по болотистому месту. Много брошенных шалашей. Зашли в палатку медчасти. Из леса можно увидеть поле, где чуть не завяз мой сапог. Военная дорога. Поздно. Идут пехотинцы. В одном месте четыре лошадиных пары выволакивают пушку.
Мимо Голышкина, вдоль ручья по полузаваленному мелкому лесу затопленные землянки. Оставленные шалаши.
Лежит неразорвавшийся снаряд 210 м/м — поросенок, — ржавый, с двойным медным поясом. Разрывы в болотистой местности, дыра и треснувшая пластами вокруг нее земля, точно землю протыкали изнутри. И еще поросенок, зарывшийся в землю. Поле усеяно ржавыми осколками. Видна воронка черная, заполненная талой водой. Весь берег реки, склон и поле на расстоянии ста метров засыпаны черными комьями разорванной земли.
Деревня Акуронава. Отсюда немцы бежали, не успев поджечь. У одного дома повозка — черная, белый крест на кузове и номер, тормоз на козлах. Проходим землянки штаба первого дивизиона.
Новый КП. Работают люди. На склоне, над рекой, — свежая хвоя. Почва песчаная. Сухо. Сделаны амбразуры. Приказ начальнику разведки Муромцеву установить место для КП — сделайте панорамную съемку, чтобы было культурно, обведите тушью. Телефонисты еще сидят снаружи под сосной. Уже есть связь с начартом армии. Я отдохнул. Ноги стали болеть меньше. Пошли смотреть, как организовали противотанковую оборону.
Вслед за подносчиком пищи с термосами по сваленной сосне перешли через Москву-реку.
Боясь мин, я стараюсь идти, не задевая за ветки и не опираясь на поваленные деревья. Прошли километра полтора. На опушке орудие первой дивизии. Разведены ложи ее станины. Здесь стояли когда-то конники; шалаши, сделанные из веток елей. Бойцы строят из необтесанных елей укрытия. В землю зарыться нельзя — вода.
Возле кухни береза с надрезом — по железке обоймы в пол-литровую бутылку течет березовый сок. Пресный, водянистый, чуть сладковатый, как плохое, выдохшееся ситро.
На обратном пути завернули в Пески, в школу № 19.
Одинокий двухэтажный желтый дом. В одной из комнат — санбат, в который положили плотника, пострадавшего от мины. Военфельдшер, совсем как мальчишка, коротко стриженная, худенькая, рыжая, с огромными глазами. Симагин умер на столе сразу. Был задет у него и кишечник. Девушка пожаловалась на наши пушки, которые в этом районе ведут огонь по Гжатску. Как выстрелит — сразу ответный огонь. Побило у них двадцать семь лошадей, нескольких ранило. Зимой прямо у дома разорвался снаряд. Заведующий складом, который выдавал продукты в передней комнате, три дня после разрыва ходил как чумной.
На взгорье, перед Голышкином, удивительный при сплошном военном пейзаже молодой яблоневый сад. Деревья в человеческий рост, окутанные рогожами. Это не соответствует всему окружающему. Я подумал: это какая-то маскировка. Вероятно, и немцы так думают, потому что они иногда бомбят этот сад.
Когда снова проходили мимо штабной батареи, там уже разбирали хозяйство. Скоро должны были подойти трактора, чтобы перевезти все на новое место.
Утром приехал капитан Муринов, замкомандира полка по строевой части. Обсуждаются вопросы снабжения маслом и продовольствием. Два трактора завязли, их нужно разрывать. На одном получился перекос рамы, и гусеница спадает. Другой трактор засел «по уши». Его оставили до той поры, когда просохнет.
Я видел трактора со спущенными, как чулок, гусеницами.
Дизельного масла нет, пушки будут заправлять автолом.
Получен приказ о перекраске материальной части в защитный цвет.
Вчера переехали на новый КП. Сперва пришли трактора без тросов, и один из них пришлось гнать обратно. Продовольствие не взяли во второй рейс, не успели, и мы без ужина.
В 15 часов должна была работать батарея. Подполковник позвал меня, и мы пошли. Начался обстрел дальней дороги, которая идет вдоль опушки. Там стоял какой-то фургон. Снаряды стали ложиться вокруг него — он двинулся. И вдруг на опушке показалась желтовато-оранжевая вспышка. Я подумал: почему одни разрывы дают обыкновенный черный фонтан, а другие такое пламя? Еще раз и еще раз. Тогда подполковник догадался, что наши пользуются разрывами вражеских снарядов для ведения собственного огня. Разрывы должны были мешать засечению позиции.
Вскоре мы услышали шум тракторного мотора, а затем начался огневой налет. Стреляло два орудия, и снаряды вздымали фонтаны как раз там, где только что находились наши. Затем заработала дальнобойная артиллерия противника. Снова и снова вздымались фонтаны в километре от нас. А трактора тащили орудия.
Определив место бывшего нахождения батареи, противник обрушился на него, а затем стал искать все возможные пути обхода. Но батарея успела уже откочевать. Мы вернулись на КП, а он все нет-нет да и начнет огневой налет по тому месту, где стояла батарея. А ребятишки в деревне продолжали все это время играть в лапту.
Позже к нам подошел командир орудия Требуха. Его рука все еще сильно дрожала от азарта и напряжения.
Мы шли по разбитой лесной дороге. Распиленные, сломанные деревья. Работа немецкой артиллерии. Алюминиевые концы дистанционных трубок. Кожаные подсумки, каски. Шалаши из еловых ветвей — все леса так выглядят.
Поле, усыпанное нашими листовками. Деревня Беколово — настоящее пепелище, прямоугольники мелкого серого пепла. А вокруг — пережженные, с лиловатым отливом, измятые ведра, чугунные котелки, кусок продольной пилы.
Березовая лестница, перевязанная красными нитками, дерево, и НП на нем. Широкая мрачная прогалина — противник на другой ее стороне.
И снова поездка. Утром пятнадцатого мы выехали на машинах с боеприпасами в Марево. Из-за боеприпасов мы сделали лишних восемьдесят километров — проскочили за Пено, за Соблаго, так как немцы прятались в лесу. И потом мы ехали всю ночь по лесистой дороге. Часа три поспали в Марево у женщины с прибалтийским акцентом. Если бы в театре изображали шпионок, то тип лучше ее трудно было бы найти.
От усталости я так спал, что не слыхал, как Шифман положил на меня пальто. Затем, чтобы разбудить, они меня сильно трясли.
Только в восемь часов, с колонной в шестьдесят машин, выехали из Марево.
По обочинам дороги минированные участки, брошенное снаряжение.
Вблизи Марево красивая местность, как бы дубовая роща.
И небо, как всегда, когда едешь на машине по открытой местности, было беспредельно и ясно по-мартовски.
Шифман поехал вперед. Мы встретились с ним в Марево. Здесь была редакционная машина с воентехником Гречаным. На ней мы тронулись дальше по дорогам, залитым водой.
Снова пробка, теперь у Залучья. Машины скопились у разрушенного моста.
Здесь в обилии накапливались десантники, они были в своих особенных костюмах и в валенках. Новенькие американские ботинки с красивыми медными гвоздями висели у них через плечо.
Великолепный грузовик «додж» завалился у временной переправы (мы проехали через наведенный рядом мост). Он стоял покосившись, ветровое стекло было разбито, шофер с безучастным видом продолжал сидеть в кабине. Мимо него тянулись в обратную сторону конные обозы — они были еще на санях.
Кое-где еще были немецкие надписи, например: «Дорожный песок».
Немецкие кладбища по сторонам. Таблички — то белые, то желтые, то овальные; пластинки, вырезанные из березовых стволов.
Кое-где попадались пленные, оборванные и жалкие. Иногда казалось, что они нарочно как бы прибедняются. Нет, конечно, они просто были измучены до предела, до предела натерпелись страха, и у большинства теперь было настроение: «А-а, будь что будет, так или иначе ли, но игра проиграна, война для нас кончилась!»
Каждая высотка в этом районе была укреплена, а теперь разбита, перемещена, перемолота огнем артиллерии, перепахана авиацией, все мосты сожжены, все узкие места на дорогах взорваны.
Лошади лежали вдоль дорог, и они не были съедены. Запомнилась лошадь, издохшая на коленях, она упиралась мордой в талый снег, и ее… оскаленные зубы придавали ей такой вид, точно она улыбалась.
По дороге — скелет. Одна нога в валенке, значит, наш. Дальше череп в каске, тоже наш. Винтовка воткнута в снег. Останки прошлогоднего наступления. Безымянные погибшие люди. Кто они? Сообщено ли о них родным, или они числятся пропавшими без вести?
Тут же валялись пулеметные ленты.
Вот так выглядит война — с рассыпанными на части самолетами, с пушками, у которых под самый корень сорваны стволы, с танками со снесенными орудийными башнями, с листовками, усеявшими поле, с окровавленным тряпьем, пробитыми касками, неубранными полуразложившимися трупами, сожженными, перепаханными бомбежками и артогнем деревнями.
И вот мы живем в немецких землянках на пепелище деревни Новый Брод.
Ночью подмораживает — и под ногами хрустит иней и тонкий лед, а днем развозит, так что ходить можно только по кочкам, покрытым навозом и соломой, — под ними оледеневший снег.
Дни стоят ясные, полнолуние, и почему-то кажется, что войне может не быть конца.
Рыбка — человек с томными, проникновенными глазами.
Говорит: «газэта». Пишет: «фторой». Оценивает все с точки зрения полезности для организма. Любит разговаривать на медицинские темы и уважает все научное.
Написан первый опус «Знамя»[7]. Заказан опус на тему: приказ командира — закон.
Привычка ныть так прочно укоренилась во мне, что я испытываю большое неудобство оттого, что не с кем поговорить по душам, поплакаться в жилетку.
Почти каждый разговор с бывшим военным начинается со слов: «Когда я вышел из окружения…»
Человек потерял жену. Разыскивал ее безрезультатно. Выяснилось — она находилась в семи километрах от нас.
Дорога, по которой нам снова пришлось ехать, ужасна, а я выехал с температурой. Пронесет или нет?
Ночка в срубе в лесу, на болоте. Рядом — хорошие ребята-десантники.
Рассказ генерала о группе немцев, наскочивших на КП СД. Они захватили двух связных — один убежал, а другой ел кашу и не успел убежать. Немцы были так голодны, что стали есть кашу тут же в лесу. Их взяли в кольцо автоматчики.
Вместо стекол в блиндаже вставлены бутылки. Лампы сделаны из небольших артиллерийских гильз. В старое отверстие вставлен лоскут шинельного сукна.
Вспоминается ивантеровский Гофман, герой ненаписанного романа.
Опять командировка. Ночь в блиндаже офицерской связи. Вторая ночь в блиндаже знаменосцев. Ходили в первый полк пятой дивизии. Утром вышли в восьмую дивизию.
Переправа в Кобылкино на понтонных лодках. Разрушенный мост рядом. Тащит понтон катерок. Команда на переправе вся в ладных тулупах. Кто они, интересно?
Ловать быстроходна. Коричневая вода. Шел мелкий, битый лед. Потом пошла крупа. На западе были видны широкие дождевые полосы.
Вполне сносно прошли всю дорогу и выяснили, что двигались назад параллельно шоссе, к переправе. Узнали по открывшейся пойме реки, по четырем колесным пушкам, которые стояли на шоссе.
Немецкая могила неизвестного солдата, каска.
Вернулись назад, прошли через болотистый лес на дым костра. И пошли дальше. С кочки на кочку, по веткам, по случайно сваленным стволам.
И когда казалось, вот КП — началась самая отвратительная дорога.
Отвели нас в блиндаж для приезжих. Опять оконце, застекленное белыми бутылками, стены и пол в плащ-палатках.
Пришли в двадцать пятый полк мокрые выше колен. Нам развели костер, и мы сушились.
Пулеметная очередь, точно палкой кто-то проводит по железной изгороди. (Это потом я увидел в картине «Неаполь, город миллионеров», когда Тото проводит палкой по изгороди.)
Когда мы шли в пятую дивизию, было еще много снега, и мы видели тогда два скелета и винтовку, воткнутую в снег стволом.
Когда мы шли обратно, снег сошел полностью, и пред нами открылось поле некошеной ржи, покрытое десятками скелетов. Видимо, здесь был бой в прошлом году. Винтовка, воткнутая в снег, теперь лежала плашмя.
Был светлый, весенний день, и дорога шла через поле боя.
Прикурили мы от магнето с танка — на нем установлена гильза с ваткой, пропитанной бензином, которая вспыхивает от искры.
Окно маскируем фанерой с надписью и указательной стрелкой.
Топим палками от могильных крестов.
Ночевали в госпитале, размещенном в селе Семеновщина. Выехали вчера на совещание в Валдай, и машина сломалась. Мы сидели сперва в небольшой лощинке, где Докторов, редактор дивизионной газеты «За отечество», варил рисовую кашу.
Потом мы застряли еще раз, когда наступила темнота. Пешком мы прошли километров семь через ручей, по снежным сугробам, утыканным дощечками о минах. Мы видели издали огонь зениток, полет трассирующих снарядов, похожих на искры мультипликационных костров и просто на искры из труб.
Ночью в Валдае была тревога. Не по-московски диктор прокричал: «Внимание, воздушная тревога, воздушная тревога!», рявкнула сирена на секунду, и все. Точно диктор поспешил в укрытие.
Пространство, где проходила линия обороны, — что о нем можно сказать? А в стороне от дороги — поселок кирпичных домов — без крыш и без стенок — не блестят они на солнце — руины, археология, все в прошлом.
В этих местах девушка на машине, следовавшая за нами, подобрала кошку. Кошка уже была дикая и при первой возможности выпрыгнула и скрылась.
Пейзаж — за взъерошенными увалами на закате вдали виден черный лес и перед ним сверкающие белые полосы — не то снег, не то вода. Солнце закатывалось в такой красивой красной пыли, когда говорят: «Нарисовал бы художник такую картину, никто бы ему не поверил».
Дорога шла берегом реки. Она проходила через крутые берега, покрытые мелким, проволочным ивняком. Вода была черная, нехорошая. Снежные языки местами сползали к самой воде.
Чудесен вид на Валдайское озеро с монастырями на острове. Волшебство. Когда мы приехали, озеро было еще белое от снега, потом прошел дождь, потеплело, и озеро стало темно-серым, похожим в пасмурный день на застывший, вспученный чугун. Оно вспучилось там, в своем ложе, точно приподнялось. А лес вокруг него посветлел.
Когда снова выезжали на заминированную территорию, дощечки «Осторожно, мины» вызывали такое же неприятное чувство в душе, как давно известные, избитые фразы оратора в прениях, как первый знак морской качки.
Бесчисленные валуны, вызывающие удивление Рыбки: «Откуда столько камней здесь?»
Регулировщик Новиков — в валенках — ревматизм, казенные он сдал, а это собственные, жена прислала. Три сына погибли на фронте — один из них летчик, Герой Советского Союза. Старик имеет десять ран еще в прошлую войну.
Пути следования: Бологое — Осташков. Затем на Марево. Редакция была в Красном Бору. Оттуда через Залучье, Большой Засов, Висючий Бор — Новый Брод. Демянск в двадцати километрах. Затем — Пахино.
Здесь я с ними расстанусь.
Майлуковы Горки, Романово, переправа у Котовитчино на Кобылкино и старое русское шоссе до Рамушево.
Ночевка в Семеновщине, станция Пола, Лычково, Любницы, Дворец.
Васильевщина, в которую я так ни разу и не заезжал.
Участники боев за Черенчицы.
А название промежуточной деревни: Кривая часовня. И Сутока, в которой я не был.
Свои землянки местные жители называют «бункерами», от немецкого.
Переправа с майором Пигулевым через Полу в утлом челноке и рысканье по покинутой деревне.
Немецкие блиндажи в подполье. Кошки, ласково привязавшиеся к нам. Печально-добродушная собака в одной избе.
«Часы пока идут, и маятник качается…»
Накануне отъезда из армии Шифман мне сказал, что получен приказ о передислокации на юг.
С газетами я поехал во втором эшелоне. Попутной машины не оказалось, и я остался на ППС дожидаться машины на Демянск. Она пришла поздно, и я переночевал в землянке ППС на посылках. Все спали там на посылках. В четыре часа, когда рассвело, мы поехали.
По дьявольской дороге из Демянска мы проехали в Лычково. На станции полный хаос. В единственном полуразрушенном доме — дежурный у селектора. Какая-то служба устроилась в фюзеляже разбитого «юнкерса». Стоял на станции состав, груженный обломками немецких самолетов.
Лычково — Любница на порожних платформах. Болота. Заросли ивняка, которые называются бредами — бреднями.
Из Любницы до Бологого. Одиннадцатидневной бомбежкой станция разрушена совсем. При выходе я связался с красноармейцем Симоновым из БАО (Бат. аэр. об.). Он был в отпуске возле Демянска, едет в часть под Тулу. Пошли с ним пробираться дальше на перекладных. Встретил Матусовского, который приехал встречать из Москвы жену.
В поезде майор-врач, удивлявшийся, что в нынешнюю войну очень невелико количество психических заболеваний на фронте, объяснил, что такое элементарная дистрофия. «Закономерно, что эпидемии с большой силой вспыхивают после войны. Что касается положения теперешнего, то сыпняк на фронте исключительно немецкого происхождения».
В Строве, где я выпил на обменный хлеб литр молока, сели до Клина. В Клину мальчишка спер мешок с продуктами. С приключениями наконец я добрался до Москвы.
Удовлетворение в литературном труде приносили мне записные книжки. С наслаждением заносил я на бумагу отдельные наблюдения, мысли, цитаты из прочитанных книг, даже названия возможных сочинений. В этих записях, казалось мне, я находил свой стиль, полный сарказма, ясности мысли и отточенности образов. Но когда дело доходило до создания цельных произведений, то все это внезапно утрачивалось и отдельные меткие, умные и оригинальные записи не находили себе места.
Первая часть «Капитального ремонта» Л. Соболева написана с великолепным знанием материала и интересно, но оставляет все же какое-то неполное впечатление. И думается, из-за очерково-фельетонных кусков, от явно обнаженных тенденций. Слишком явное классовое разграничение персонала неубедительно. В жизни все это более запутанно, и поступки непосредственно мотивированы не классовым происхождением, а характерами. Не ощущается полета в такой книге.
Очень хорошо написал «Наследника» Лев Славин. Роман так полон деталями и в нем так чувствуются автобиографические элементы, что кажется, будто на дальнейшее творчество авторской изобретательности не хватит.
Довженко как-то говорил о том, что два самых близких рода человеческой деятельности — труд колхозника и труд писателя, — колхозы дают хлеб для народа — пищу телесную; писатели пишут книги — пищу духовную.
«Срочный фрахт» Б. Лавренева — великой силы рассказ. Потому что он просто человечен.
А рассказ «Поезд на юг» А. Малышкина бессюжетен и прекрасен потому, что эмоция в нем чистая и естественная.
У Казакевича что-то есть от позднего Бабеля: лапидарность, выразительность, юмор и ирония — те самые качества, которые возникают, когда фразу поворачивают точное число раз.
Конечно, я понимаю, как может привлекать живописность Бабеля, сюжетная изощренность О’Генри, романтичность Грина. Склонность выписывать героические характеры или посвящать свой талант выдающимся личностям и историческим явлениям — дело заманчивое и удобное.
Но это ведь дело вкуса. И зависит от характера автора. И от его пристрастий. И от его жизненного опыта.
Меня интересуют личности незначительные. Их большинство. Они — основа жизни. «Маленький человек, что же дальше?» (Ганс Фаллада).
Был когда-то на свете такой писатель — Ефим Зозуля. Он погиб во время войны, натер ноги на марше, попавши в ополчение, и скончался от заражения крови еще до того, как часть попала в окружение. Когда-то это был очень известный писатель. Прошло лет сорок, и я до сих пор хорошо помню его рассказ «АК и человечество» — об аппарате, способном снимать с окружающих предметов невидимые наслоения, которые оставляют звуковые волны.
«Теперь надо писать по-новому, — говорил Зозуля, — вот так же, как строят завод. Сюжет не выдерживает нагрузки. Он рвется. Я, конечно, уважаю классиков, но теперь жизнь не та».
Ю. Либединский ставит в заслугу превосходному роману В. Каверина «Открытая книга» то, что он «художественно рассказывает историю возникновения большой научной идеи». Он подчеркивает, что эта книга о «приоритете русских ученых в важной области современной медицины».
Помните, что, по свидетельству И. Эренбурга, говорил Илья Ильф? «Как теперь нам писать? Великие комбинаторы изъяты из обращения».
Задумывался ли кто-нибудь над тем, почему пользуются успехом исследовательские работы И. Андроникова, Г. Шторма, И. Фейнберга, почему такую широкую популярность завоевали романы А. Моруа или книга С. Моэма «Подводя итоги». На мой взгляд, потому, что эти книги полны деталей.
Борис Агапов свою журналистскую, редакторскую, общественную работу относит к любительству. А вот В. Короленко, будучи профессиональным писателем, занимался и журналистикой, и редактурой, и общественной деятельностью. И Горький, и Толстой, и Чехов, и Достоевский тоже.
Его персонажи напоминают деревья осенью — сухой каркас проволочных ветвей без листьев, подрезанных садовником, чтобы «правильно» росли. Живой человек как дерево в листве: раздерганно шумит (это по поводу Киршона, в дни его наивысшего благополучия).
Критик В. В. Ермилов, небольшого роста, с большой головой, прославленный посмертной запиской великого поэта, всегда ходил на высоких каблуках и с детства привык тянуться, чтобы казаться выше.
Писательница М. С. Шагинян знает о своем долголетии и о том, что короткая человеческая жизнь довольно длинна на всем своем протяжении для индивидуума, и меряет ее большими порциями. Она мудра и не торопится. Поступает в Промакадемию, годами молчит, считая, что время поработает на нее.
Несколько слов о Николае Атарове. Я хорошо представляю себе, как мне кажется, его недостатки, и с тем бо́льшим основанием я могу судить о его достоинствах. Его достоинства в моих глазах очень велики: завидная зоркость зрения, обилие тонко увиденных реалистических деталей без оригинальничания. Совершенство стилистическое. Умение выразительно, разнообразно, сложно построить фразу, с высоким коэффициентом полезного действия, если так можно сказать.
Правильный выбор ракурса. Я не знаю у него вещей, близких по замыслу, выбору точки зрения.
Широта, легкость и убедительность ассоциаций (с большой наглядностью это выступает в устной речи).
Способность интересно и убедительно осмыслить происходящее. Способность живо интересоваться действительностью, людьми.
Есть писатели, которые каждую работу начинают заново. Кончив «Детство» и «Отрочество», Толстой принимается за «Войну и мир», потом принимается за «Анну Каренину». У него есть этапы. Виктор Борисович Шкловский все время продолжает когда-то начатую книгу. Поэтому говорить о какой-нибудь его работе в отдельности невозможно, как нельзя говорить об отрывке.
Первые его книги интересны, это происходило потому, что их тема — интимное чувствование, мышление героя, автора находились в каком-то соответствии, в какой-то пропорции с дыханием внешнего мира, привлеченного в книгу. В этих книгах Шкловского было много лирики, поэтического, какое бывает в книгах умных людей о себе. В них Шкловский имел смелость ошибаться, читатель прощал ему субъективизм восприятия.
Все это имело прелесть игры, и этим было любезно читателю. Теперь он хотел бы идти в ногу с временем, писать о главном и занимать позиции, на которых его книги имели бы государственное значение.
Разговор о Пановой я делю на две части: 1 — собственно о романе и 2 — о столь обильной критике. Оба эти явления характерны. Появление романа «Кружилиха» свидетельствует о качественном росте литературы. Появление же литературно-критических статей говорит как раз об отставании этого рода литературы. О чем же писала Панова? Писала о живой, реальной действительности. Она изображала жизнь во всей ее сложности, в ее противоречиях, и если социалистический реализм должен включать в себя диалектическое познание действительности, то такой и предстает она в романе Пановой.
Меня не удовлетворили «Спутники», потому что диалектическое понимание в них было нарушено. В этом романе судьбы людей также даны были в их неприкрашенной сложности, но конечное впечатление портили искусственные, нарочито-оптимистические проекции этих судеб.
В «Кружилихе» этот недостаток полностью преодолен. Все естественное всегда убедительней искусственного. В «Кружилихе» эта истина торжествует. Я думаю, что «Кружилиха» — значительный шаг вперед по сравнению со «Спутниками».
Я не хочу сказать, что все в романе меня безоговорочно удовлетворяет. Мне не очень понравилось то, как изображено детство Нонны, то, как разговаривает Мартынов. Мне кажется, что ремесленники, попавшие в деревню, чем-то напоминают гимназистов.
Эти мелкие недостатки искупаются широким, полнокровным изображением жизни. И в этом заслуга автора. От самых малых деталей, например, как читают ремесленники «Графа Монте-Кристо», до глубоких драматических конфликтов — все превосходно в этой книге.
В конфликте Уздечкина и Листопада читатель не ищет прямого ответа, кто прав, кто виноват. Эти оба героя по-своему положительны, но они разны по характерам, по судьбам, и поэтому происходит между ними конфликт — так именно в жизни и бывает.
Можно ли упрекнуть Панову в объективизме? Объективизмом мы называем отношение, при котором одинаково автор относится к дружественному и враждебному, плохому и хорошему. Но в своем романе Панова не показывает нам враждебных, плохих людей. Их судьбы различны — здесь и Листопад, полностью сформированный Советской властью, здесь и Мартынов, бывший кулак. Здесь и главный конструктор, старый инженер, ставший патриотом, здесь и ловчила Мазаев, отлично сражавшийся за Родину. Да, да, он ловчила, пошляк, но он скроен совсем из другого материала. А раз так, то не объективизмом нужно называть отношение Пановой к своим героям, а справедливым, если хотите. А это далеко не одно и то же. С такой же точки зрения на мир, на людей смотрит и Панова.
В этой связи и следует говорить о критических статьях, появившихся в таком изобилии в «Литературной газете». Уже одно то, что за какую-нибудь неделю их четыре, говорит о том, что критики пытаются разобраться в романе.
А я беру на себя смелость утверждать, что это роман, в котором нет отрицательных героев, и в этом его дополнительное достоинство. Панова критически изображает своих героев, но это как раз и соответствует требованиям наших дней. Потому Панова и любит своих героев, да, любит, вопреки голословному утверждению одного из критиков, потому она и называет их «люди добрые» — в этом названии нет иронии.
Мертвые остаются молодыми, когда они погибают безвременно, — это печальное соображение как нельзя больше подходит к Михаилу Лоскутову.
Вероятно, у каждого бывал случай подумать о ком-нибудь: а как он будет выглядеть на старости лет? Чаще всего задача оказывалась не сложной и не приходилось напрягать воображение. Представить себе М. Лоскутова 60-летним я не могу.
Когда я стараюсь восстановить, каким он остался в моей памяти, на ум приходит мысль, что это был колючий человек. Во все стороны всегда торчали его иглы, но при этом они не представляются мне сейчас ни средством защиты, ни орудием нападения. Колючесть была его обликом, как мне кажется сейчас, точно так же, как у другого — насмешливость, мрачность или дурашливость. Колючим кажется сейчас мне М. Лоскутов, потому что он не терпел глупости, бездарности, подлости, чванства. А в душе он был полон человеческой теплоты, доброй отзывчивости, и лучшее тому свидетельство для тех, кто его не знал, — рассказы Лоскутова для детей. С ними, с детьми, он умел говорить как с равными, при этом он не прикидывался их ровесником, не панибратствовал с ними, оставался взрослым и мудрым воспитателем.
Да, сейчас, когда я вспоминаю, каким был М. Лоскутов, я отчетливо представляю себе, как ненавидел он всяческую нечисть, неправедность, измывательство над человеком. В этом отношении он был непримирим и, зная жизнь как должен знать ее умный писатель, всегда был настороже. Конечно, отсюда и возникало впечатление и сохранилось спустя эти долгие годы, что он — колючий.
Я помню вечер в журнале «Пионер», где М. Лоскутов рассказывал о себе и о своей работе. Был ли это экспромт, или выступление было заранее подготовлено — безразлично. Оно было примечательно не только блистательностью формы, но и точностью взгляда на окружающее и на самого себя. Чуть-чуть насмешливое отношение к самому себе, вся прелесть и горечь иронического самопознания в полной мере под силу человеку не только умному и талантливому, но и лишенному всякого зазнайства и в то же время знающему сполна цену себе.
Мы порой сетуем на равнодушие и инертность, имеющие тенденцию к распространению. Но, в конце концов, и неравнодушие встречается не так уж редко. Сказать о Михаиле Лоскутове, что он был неравнодушным, было бы недостаточно. Он был человеком страстным, увлекающимся, неистовым. Больше того, я бы сказал о нем, что он попросту был азартен. Азартен во всем. В работе, в жизни, в привязанностях. Если он дружил, так за друга был готов, как говорится, и в огонь, и в воду. До сих пор вспоминаются его литературные симпатии или антипатии, святой ригоризм к слову, уровень его нравственных требований. Он даже в шахматы играл со страстью картежника, точно хотел не партию выиграть, а сорвать крупный банк. Ему дорог был накал азарта. Ему важен был момент риска. К нему никак не применимо было бы слово «забияка», для него оно не подходило просто по масштабу.
Лоскутов как-то сказал о себе: «Я очеркист. Слово «беллетристика» я чаще воспринимаю как бранное слово». И тем не менее он никогда не отвергал вымысла, убедительного, достоверного вымысла, благородной игры ума. Наоборот, воображение было сильным оружием в его рассказах, как острая наблюдательность в его очерках.
Тут я подошел к пункту, который в моих представлениях о М. Лоскутове я не могу иначе назвать как трагическим. М. Лоскутов уходил в очерк не только с целью шире познать жизнь, но и для того, чтобы избежать приукрашивания действительности.
Многих из нас, если говорить откровенно, на этом пути подстерегала ловушка. Не желая заниматься приукрашиванием жизни, борясь, и не без успеха, в журнале «Наши достижения» против лакировки и приспособленчества, многие из нас в своих очерковых работах тем не менее допускали не меньшую ложь, чем та, которая бытовала в беллетристике.
М. Лоскутов и здесь оказался выше многих из нас. Честь и слава Родины ему были дороги не меньше, чем любому нашему товарищу. Но он был человеком едкого, скептического ума, и ему, вероятно, нестерпимее были фальшь, сусальность и лицемерие. Он искал людей редких профессий — скрипичного мастера, специалиста по дегустации и составлению духов; он искал экзотику в среднеазиатских республиках — и для того, во-первых, чтобы развенчивать ее, и для того, во-вторых, чтобы в ней находить ростки новой жизни, не опасаясь при этом сфальшивить или согрешить против истины. Я уверен в том, что, если бы он дожил до наших дней, он был бы с теми, кто не жалеет сил в стремлении ни на шаг не отступать от правды. И я знаю, он делал бы это со всем напором и блеском своего ума и таланта.
Счастливы, вероятно, люди, привыкшие сызмальства день за днем вести дневниковые записи, — в любую минуту они могут перелистать заново всю свою жизнь. К сожалению, я ограничивался лишь заметками от случая к случаю, и многое из того, чем я жил когда-то, с кем встречался, от кого и как набирался ума-разума и что обязательно надо было записать, потеряно в памяти. Однако кое-что в ней отлично сохранилось.
Мое знакомство с Иваном Катаевым было недолгим. В сущности, я лишь соприкоснулся с ним. Моя литературная работа только начиналась — его литературная деятельность заканчивалась: не прошло, наверно, и трех лет, как его не стало. Тем не менее и как писатель, и как человек он оставил о себе незабываемую и яркую память.
Свои воспоминания о нем я мог бы начать с очень давнего — с обсуждения в Доме Герцена его повести «Молоко», — мы тогда еще не были знакомы. Мог бы я вспомнить и то, как впервые я встретился с Ив. Катаевым в гостях у редактора горьковского журнала «Наши достижения» Василия Тихоновича Бобрышева, человека редкой привлекательности и редкого таланта увлекаться людьми. Я ли в те годы был очень молод, и мир казался мне лучше и добрей, или действительно в те времена вокруг было много на редкость душевных, чистых людей? На это я не могу ответить. Но может быть, лучше вспомнить сперва о впечатлении, которое произвел на меня и на моих товарищей газетный очерк Ив. Катаева «Третий пролет». Вспомнить о ясности, точности, гармоничности его письма, о таких, например, его строках: «Сначала даже и не мост увидели мы, а лишь идею моста, мелкий и легчайший абрис, повисший в свечении воздуха и воды. Утро было неяркое, ровная облачная пелена, но на таком раздолье — света не занимать, река белая с искрой, балтийского серебра. Проходит час, линии моста постепенно чернеют, он воплощается. Уже различимы пологие дуги всех шести пролетов, тоненькие — отсюда — устои, и от них — опущенные в воду черточки отражений». За «опущенные в воду черточки отражения», за «балтийское серебро» много можно было отдать. Или вспомнить то, как он играл в волейбол, когда редакция журнала «Наши достижения» устроила коллективную вылазку в однодневный дом отдыха.
Сперва должен был состояться, конечно, серьезный теоретический разговор, не помню уж о какой животрепещущей проблеме современного очерка, а потом, пожалуйста, резвись на вольном воздухе каждый как хочет! Как всегда бывает в таких случаях, никакого заседания не получилось, а вместо него получился бесхитростный пикник, детский крик на лужайке, волейбол, катанье на лодках, плаванье, холодное пиво на тенистой террасе. Что может быть прекраснее ясного жаркого дня в начале лета, когда листва на деревьях еще не выгорела, а травка на лужайках не запылилась? Все были молодые, здоровые. И была жива и молода моя жена Лена Письменная, обладавшая не литературным, не живописным, не актерским талантом, а талантом житейским — самым главным общественным талантом человека. И очень молчалив и молод был мой друг с той поры Николай Атаров, — он только вернулся тогда с действительной службы в армии и все никак не мог освоиться с вольной гражданской жизнью. И была молоденькая Нелли Кальма, страстная пловчиха, прибежавшая с пруда в черном купальнике выпить пива. И опять же был Василий Тихонович Бобрышев, вероятно, самый старший из нас, ему, поди, стукнуло уже лет тридцать пять, и, несмотря на это, похожий на красивого белобрысого сорванца, готового на любую мальчишескую выходку. Однако стоило попасться ему в руки подходящей деревяшке, как вид у него становился серьезный, мастеровой, и он, забыв все на свете, с помощью одного лишь перочинного ножа принимался вырезать из цельного куска непостижимо изящную деревянную цепочку.
Всех, конечно, не вспомнишь, не перечислишь, но над всей этой разношерстной массой людей, очень молодых, но уже вполне самостоятельных, со своими литературными вкусами и взглядами, главенствовал, при всей присущей ему скромности, и всех увлекал за собой Иван Катаев. Не прилагая к тому ни малейшего усилия, он как бы оттеснял на второй план и влюбленного в него В. Т. Бобрышева, и своих верных литературных друзей, блистательного, пожалуй даже величавого, Ник. Зарудина и шумного Бор. Губера с всклокоченными, страшными бровями, да и всех нас, совсем молодых, каждого поодиночке и всех вместе. По какой-то своей самой сути, по каким-то глубинным природным качествам Ив. Катаев был вожаком, главарем в самом лучшем смысле этого слова, — благородным, смелым, справедливым, требовательным и вместе с тем отзывчивым, способным к самопожертвованию и, что очень важно в литературном деле, не назначенным чином, а настоящим талантливым писателем, чувствующим слово всем своим естеством, всегда способным оценить свежую мысль, не склонным ни к кликушеству, выдаваемому за самобытность, ни к косноязычию — предмету гордости некоторых литераторов. Обладая безукоризненным литературным вкусом и умеющий вместе с тем не навязывать свой вкус другим, он был человеком, лишенным и тени самомнения, тем более самоупоенности, — этого ужаснейшего порока, к сожалению часто встречающегося у нашего брата литератора, вкусившего однажды пусть и не ахти какой шумный публичный успех. И мы все с охотой и уважением подчинялись ему.
Да и было с чего нам, молодежи, так относиться к Ивану Катаеву. Он был старше нас не намного — на пять, а меня, скажем, на семь лет. Но этой разницы в годах хватало на то, чтобы разделить нас как бы на два поколения. Мы все, тогдашние молодые, были маленькими мальчишками, когда Ив. Катаев семнадцатилетним ушел добровольцем в Красную Армию, вступил в члены партии, писал свои первые книги, стал специальным корреспондентом «Правды».
Сын профессора или преподавателя истории, — его социальное происхождение не помешало ему стать активным деятелем партии, — нисколько не поступаясь своей интеллигентностью, он в своих книгах занял отчетливые пролетарские позиции, и его можно было смело назвать писателем рабочего класса. На его примере каждый мог убедиться, что писателю совсем не обязательно прийти в литературу от станка или от сохи и, несмотря на отсутствие мозолей, быть воистину человеком нового строя, для торжества которого работал каждый из нас.
Теперь, по прошествии стольких лет, я отчетливо понимаю, чем в своей основе примечательна была личность Ив. Катаева, — да, своим святым партийным идеализмом, нравственной чистотой, своей исключительной интеллигентностью, верой в высокие принципы революции и, конечно, личным участием в борьбе за новый мир, искренней заинтересованностью в судьбе десятков своих товарищей. Он славил в своих работах все новое и прекрасное и уничижал наносное или отжившее. И мне, как многим моим товарищам, нравилась такая позиция, мы также были увлечены перспективами распахнувшегося перед нами нового мира, и каждый из нас также славил новизну в меру своего дарования и клеймил отребья прошлого.
С мучительной ощутимостью я помню его очень спокойного, даже, может быть, медлительного, с движениями скупыми и вместе с тем уверенными, отчетливо слышу его низкий басистый голос, вижу его огромные карие, прекрасные, по-женски отзывчивые глаза, вижу его выразительные толстые губы, губы жизнелюбца.
Не подумайте, что я увлекаюсь. Я достаточно трезво относился к его литературному таланту и нисколько не идеализировал его. В очерках, рассказах и повестях Ив. Катаева и тогда, в молодости, на свой вкус (не знаю, прав ли я был или нет), я иногда обнаруживал погрешности стиля. Иногда он мне казался несколько щеголеватым, излишне задиристым в лексическом отношении, когда, не говоря по-простому, скажем: «залито вровень с краями», он употреблял якобы более емкое слово «всклень», а мне приходилось за ним лезть к Далю. Мне и тогда, пожалуй, нравилась более строгая, сдержанная манера.
Но достоверность его повествования, широта манеры письма, свободный, непринужденный рассказ, в котором слышалась мне поэтическая певучесть и виделась густота красочного мазка, когда в литературном произведении возникает сходство с работой живописца, стремящегося выразить всю многоцветность мира и кладущего краску иной раз не кистью, а мастихином, — нравилась мне всегда, и раньше, и теперь, когда я перечитал его книгу «Избранного». И когда он играл в волейбол, то и на волейбольной площадке он был вожаком, заводилой, так же как в литературе, но, при всей своей внутренней тенденции к главенству, темпераменту, спортивному азарту, никогда не лез брать «чужой» мяч, никогда не упрекал партнера в промахе, как бы ни был он непростителен, а если самому случалось сплоховать, не винил соседа и первый же подтрунивал над своей неловкостью.
Приятно было смотреть на него со стороны, на его красивое раскрасневшееся лицо, взлохмаченные в спортивном азарте волосы, а еще приятнее было играть с ним в одной команде, так же как участвовать в работе одного журнала.
Главным же оставалось для меня, тогда беспартийного, склонного к безудержной рефлексии юноши-интеллигента, сочетание в личности Ив. Катаева чисто литературных, писательских свойств с качествами общественного деятеля, «правдиста», революционера.
Вряд ли кто-нибудь помнит еще спор, о таганрогской гостинице. Большинства нет в живых, а те, кто остался, может быть, не придавали ему значения или попросту не были на совещании в Доме советского писателя, как тогда назывался писательский клуб, где он разгорелся. А между тем, несмотря на кажущуюся пустячность темы, этот спор был характерен для середины тридцатых годов, а его принципиальная сущность не утратила своей важности, по-моему, и по сегодняшний день.
Кто-то из вездесущих очеркистов, ездовых людей, прокладывающих нехоженые литературные тропы, привез в Москву известие, что в Таганроге, городе знаменитом, но полностью сохранившем чеховскую провинциальность, открыта комфортабельная гостиница — чистая, со свежим бельем, с хорошим обслуживанием, вежливыми администраторами, тишиной в коридорах. И на совещании, о котором я вспоминаю, пошла речь о том, что именно о таких житейских победах по преимуществу и следует писать. Конечно, такая точка зрения была вполне правомочна. Однако по простоте душевной мне подумалось: а как же исправить те плохие гостиницы, которых было еще так много? Разве не важнее обращать внимание на факты отрицательные и сурово критиковать их, чем восторгаться завоеваниями, даже и великими, и почивать на лаврах? Справедливая критика не приносит обществу ничего, кроме пользы.
Нужно сказать, что с детства я не любил образцовых примеров. В детстве у меня был знакомый мальчик Котя, и старшие мне вечно кололи глаза его успехами. Он и учится куда лучше моего, и он очень послушный мальчик, и никогда не дерется, не шалит, и не говорит дерзости старшим, и всегда чистенько одет, и какой он чуткий сын у своей мамы. Самоуверенность и лицемерие внушали мне отвращение. Я и теперь, на старости лет, считаю, что склонность иных пропагандистов чрезмерно уповать на силу положительного примера оказывает на окружающих три рода воздействия: одних она раздражает или даже озлобляет, других — усыпляет, дескать, чего же еще желать, если все так хорошо; третьих она попросту оставляет равнодушными.
Гостиниц, подобных таганрогской, было тогда очень мало в нашей стране, а плохих — огромное количество. Я выступил с мнением, что для дела гораздо полезнее еще и еще писать о застиранном гостиничном белье, о вечном грохоте в коридорах, о многососковых умывальниках, в которые иной раз ленивые уборщицы переливают воду из корыта обратно в, бак, чему я был как-то свидетелем на Урале.
На меня немедленно накинулись, и я уже почувствовал над своей юной и не окончательно облысевшей головой вострый меч проработчиков, так как кто-то уже предложил созвать специальное совещание, чтобы обсудить поведение некоторых лиц, не желающих считаться с очевидными фактами наших достижений.
В эту минуту прозвучал спокойный, рассудительный голос в мою защиту.
Это был голос Ивана Катаева.
Я только начал печататься в «толстых» журналах, Ив. Катаев, наверно, обо мне еще даже и не слыхал. Однако, уловив в моих слабых словах нечто разумное, он немедленно вступился за меня и спокойно раскидал в стороны многочисленных сладкопевцев и проработчиков, как слепых щенят.
Конечно, такие вещи не забываются. Они не забываются, как и случай с очерком Ник. Зарудина, показавшимся неудачным молодому крылу «нашедостиженцев». Несмотря на то что Ник. Зарудин был его многолетним и близким другом, Ив. Катаев не пошел на поводу личных чувств, хотя ему было и горько, и тяжко, что его друг подвергся нападкам, может быть и чересчур горячим. Он сумел непредвзято оценить работу Ник. Зарудина и, вопреки сторонникам очерка, а их было немало, присоединился к мнению молодых.
Надо полагать, от А. М. Горького исходила идея создать два сборника очерков и рассказов о нашей современности. Предполагалось, что их составят люди разных литературных вкусов, разных привязанностей. Один сборник должен был возглавлять Бор. Пильняк, другой — Иван Катаев.
Мне очень польстило, что не Бор. Пильняк, а Ив. Катаев предложил участвовать в его сборнике. Сейчас в этом вряд ли можно усмотреть что-нибудь из ряда выходящее, но в пору моей юности доверие и симпатии, с такой определенностью высказанные Ив. Катаевым, значили для меня очень много.
Как известно, судьба распорядилась по-своему. Она запросто уравняла литературные счеты…
Тридцать лет как Ивана Катаева нет с нами. А писал он всего десять лет. Десять лет литературной жизни! И больше для него не стало времени. Но уже тридцать лет советская литература не забывает о нем. Не забывают о нем люди. И память эта не прекратится. Я верю, что те, кто придет за нами, позаботятся о ней. Писатель и человек Иван Катаев этого достоин.
Юрий Олеша — писатель умный, острый, склонный к метафорической мишуре и маскарадным блесткам, владеющий изящным пером, умеющий скрывать глубинные мысли под покровом красочных и пластических описаний окружающего мира.
Сейчас я только хочу напомнить о поразительной чувственно-плотской памяти показанных им примеров в книге «Ни дня без строчки». В этой книге он утверждает, что «одно из крепко засевших в нас желаний есть желание припомнить первое наше впечатление о мире, в котором мы начали жить». И сам делает в своей книге удивительные успехи в этом роде.
Тонкое внимание к мелочам.
Как и когда появилась пишущая машинка? Она тогда называлась просто «ремингтон», а барышня, печатавшая на машинке, называлась ремингтонисткой. И он вспоминает, что у Л. Толстого одна из комнат в Ясной Поляне называлась — ремингтонная. Ничего себе «пища» была у этого машинного Молоха: «Воскресение», «Живой труп», «Хаджи-Мурат».
Но это не мысли о судьбе человечества. О жизни, о смерти. Это чаще всего изящная и скорее житейская или философическая игра ума.
Вот что, в сущности, его интересовало. При этом я не собираюсь отрицать или скидывать со счетов присущую ему обостренность восприятия деталей, памятливость на художнические подробности, уменье задумываться и даже проанализировать тонкости стиля или художнического видения мира.
Он эстрадный.
Что он написал о французской революции!
Вот серьезное о том, как в Древнем Риме строили дороги, жили рабы, и тут же бой быков в Шито.
Его преклонение перед Наполеоном.
Пафос его книги — не постижение мира. Хотя он и описывает отдельные проявления действительности с блеском. Пафос его книги — удивление внешностью, красочностью мира.
То и дело он пишет, имея в виду далекое детство, «помню до сих пор».
Олеша с его ветвистой, разнообразной, многочленистой фразой, с его склонностью к острословию и парадоксу, его широкая ассоциативность.
И при всем этом что-то легковесное, эффектное, но неглубокое, блеск, фигуряние, не так ли? Попробуй сравнить с Гейне, например.
Желание постичь великую тайну мира, правда еще мальчиком, гимназистом, настигло его в цирке.
В памяти с его детства много необыкновенности, можно сказать, театральности, которая потом появилась и в его сочинениях, — описание фейерверка, воздушного шарика, волшебного фонаря с туманными картинками, обезьянки в штанах, акробатов, ярмарки, отставного борца, Наполеона, футбола.
Конечно, он склонялся к пышности, к метафоризму, к велеречивости — к Ж. Жироду. А какая великолепная точность изображения.
Очень хвалит Хемингуэя, может быть чрезмерно, и при этом не понимает, что одна из основ его манеры — инвентарность житейской суеты. Дальше он, однако, признает правомочность ненужных описаний, признает, что они интересны.
И еще дальше он приходит к выводу о влиянии русской литературы на Хемингуэя — и это уже кажется тебе совершенно верным.
Начисто отрицает Б. Шоу за его якобы фокусничанье, кривлянье.
Впрочем, как мы знаем, Л. Н. Толстой не признавал Шекспира! Мопассана!
Пристрастные оценки Бунина.
Конечно, он понимал толк в прекрасном, он обладал высоким вкусом, он был художником. Как он кратко и прекрасно написал о Данте. И при всем том ничто человеческое не было ему чуждо.
Я помню, я встретил его где-то на Арбате или на Смоленской, он был выпивши, и мы пошли ко мне, у меня была выпивка.
Он подписал мне книгу.
Как ни относиться к «Ни дня без строчки» (она вышла в 1965 г.) и к автору книги — эта вещь полна очень проникновенных наблюдений, изложенных очень точным и сильным языком, несколько благодушным, в свойственном ему духе, если вспомнить из «Зависти»: «Она прошумела около меня, как ветка, полная цветов и листьев». Но книга эта экспериментальна, читателя она может заинтересовать, но не увлечь.
Парадность, поверхностность мысли о том, кто ближе — пещерные люди или средневековье, — описание одежды.
Он хотел быть сильным, ловким, его заветная мечта — сделать сальто-мортале. Он хотел бы, но никогда не запускал змея, не умел ездить верхом.
Это ему не удавалось, но все мужественное, мужское, воинское его всегда интересовало — мина Уайтхеда, броненосец «Потемкин». Из картона он вырезал рыцарские доспехи. Получал в подарок модель десятиударной винтовки. Его поразило, что в гимназии преподаватель гимнастики предложил им прыгать.
Маяковский не очень уважительно относился к Олеше, а тот тем не менее через всю свою жизнь пронес любовь к нему.
Алексей Толстой писал, что, изучая исторические архивы, понял, как строить художественную фразу, определяемую жестом рассказчика, внутренним и внешним. Задумывались ли критики о том, как Диккенс возвышал свой реализм, изображая человеческую доброту и человеческие добродетели? Он как бы подчеркивал эти качества, выписывая их на фоне пороков и злодейств. Обращали вы внимание на то, что в «Ученике дьявола» герой идет на смерть, спасая пастора совсем не потому, что он влюблен в его жену и оберегает ее от несчастья или попросту хочет спасти пастора? Так сделал бы любой автор, склонный к примитиву. У Бернарда Шоу это сделано иначе. Его герой по-другому не мог поступить в силу своего благородства, — высокое человеческое свойство лежало в основе его образа. Таким образом, поступок Дика, по существу, остался незамотивированный, и в этом, как ни странно, его высшая мотивировка. (Впрочем, «на всякий случай» пастор дан в пьесе таким, что за него можно пойти на смерть.)
Лицо, ведущее повествование в романах Достоевского, не есть объективный или данный «всерьез» повествователь. Он ни в какой мере не является носителем авторской идеи, сколком с автора. Он чаще всего тип характерный, даже комический, очень индивидуализированный, и благодаря этому читатель его принимает как действующее лицо, и он ему не скучен. Представим себе, что повествование вел бы «серьезный» представитель автора. Скука была бы смертная. Ну, один романтик — ничего, а многие?
Чувство, что это уже было, — мол, что был этот пригород, — встречается часто. Например, «Тьма» Л. Андреева и «Река играет» Короленко. «Все это было когда-то, но только не помню когда…»
Разве так думают люди по поводу всего происходящего вокруг, как думают герои Толстого? Или так, как думает он за своих героев? Разве в жизни все укладывается в ту точную, законченную форму, в какую укладывает Толстой мир своих книг? Мыслей, принимающих или отрицающих происходящее вокруг, логических выводов, философии добра и зла, постижения житейских явлений, намного, намного меньше в действительности, чем в его книгах. Если и можно допустить, что Николенька думал так, а не иначе, со всей его удивительной прозорливостью, точностью и цепкостью наблюдений, если можно допустить, что князь Андрей, увидев небо Аустерлица над головой, пережил это так, а не иначе, или что Оленин на берегу Терека, ощутив вдруг прилив счастья, имел именно такой ход мыслей, то ведь все это явления исключительные. Типичного в них ничего нет. Гораздо чаще человек испытывает мысли сумбурные, хаотические, неопределенные, трудно выражаемые. Вот вы задумались, и вас кто-нибудь спрашивает: «О чем ты думаешь?» — разве вам не приходилось отвечать: «Ни о чем». И это была правда.
Клочки мыслей, чувств, ощущений, клочки и обрывки, без логической связи подчас, мелкие, обыденные или нелепо возвышенные и всегда такие, которые и не выразишь продуманно построенной фразой, — вот что переживает, как правило, даже очень разумный человек. Но ежели б люди научились думать, переживать так, как думают и переживают герои Толстого, или как думает и переживает он за них, то насколько бы лучше, разумнее, осмысленней, добропорядочней стала наша жизнь, весь мир? И если что-нибудь способно приблизить к этому высшему уровню человеческий разум и чувства, так только искусство. Только искусство. Наука с этим не справится. Помните то место, где княжна Марья и Наташа Ростова у постели умирающего Андрея Болконского? Вот послушайте: «Они не плакали, не содрогались и последнее время, сами чувствуя это, ходили уже не за ним (его уже не было, он ушел от них), а за самым близким воспоминанием о нем — за его телом…» И дальше: «Они обе видели, как он глубже и глубже, медленно и спокойно опускался от них куда-то туда, и обе знали, что это так и должно быть и что это хорошо…» И вот это неправда! Нет, они не могли думать, что так и должно быть, что это хорошо. Даже если и в бога верили свято. Ни в коем случае не могли. Это нужно было Толстому, «должно было быть» по Толстому. Но как чудесно он приписал им эти мысли, чувства, это состояние. С какой потрясающей убедительностью чувствовали Наташа и княжна Марья то, что на самом деле, конечно, чувствовать не могли, но что должны были чувствовать по этической концепции Толстого! Это искусство. Не нужно требовать от него научно точного ответа на поставленный вопрос, так же как не требуешь, чтобы воздух на улице был конденсирован в точном соответствии с лабораторным анализом: ты просто им дышишь. Вот так же нужно дышать искусством!
Интересно вот что. Л. Н. Толстой в познании реальной действительности, т. е. ее физической сущности, знал меньше, чем теперешний школьник старших классов, потому что низок был объем представлений о мире в то время. Но каким непревзойденным колоссом в науке человековедения был Толстой!
Есть две опасности, когда явления жизни не переплавляются в материал искусства, а изображаются или натуралистично, т. е. фиксируются плоскостно, необобщенно, или преувеличенно приукрашиваются, фальсифицируются. Часто в произведениях искусства наличествуют обе эти крайности, а ценного сплава не создается.
Литература не должна быть тенденциозной. Нет только положительных или только отрицательных героев — есть люди с их характерами и иными качествами.
Невозможно представить, как живуча претенциозность. Она казалась мне всегда детской болезнью, не такой, как корь, т. е. не обязательной, а довольно частой, вроде коклюша. Но с развитием науки и техники она, я уверен был, должна начисто исчезнуть. Нет, она возникает вновь и вновь у молодых, может быть, даже не лишенных таланта, да и у старшего поколения, — нет-нет да и согрешат.
Все чаще начинает надоедать свойственный нам ползучий эмпиризм. Мы чаще всего описываем, рисуем, показываем, это хорошо, но наш текст выглядит беднее, чем мог бы быть. Надо меньше рассуждать в своих произведениях, а больше мыслить и пробуждать мысли у читателей.
Одни стремятся к изысканному письму и, с моей точки зрения, впадают в бессмысленность. Другие стремятся избавиться от проходных фраз и расхлестывают свой текст. В тексте образовываются изъяны, его корчит судорога, разрушается цельность впечатления. А глубины впечатления не достигают ни те, ни другие.
Какой же титанический труд, какая совершенная организация мышления, какая внутренняя свобода и убежденность необходимы, чтобы литература достигла большого художественного уровня!
Нам говорят, что мы запуганы формализмом. Это неверно. Ребенка в детстве пугают букой. Потом он вырастает и узнает, что буки нет. Так и с формализмом. Мы выросли и попросту убедились в том, что внешне привлекательный формализм оказался совершенно беспомощным, когда потребовалось создавать такую литературу.
Вероятно, в литературе следовало бы произвести разделение труда. Части литераторов следовало бы заниматься научно-исследовательской работой, изобретать. Другой части следовало бы реализовывать эти изобретения на практике. Та и другая роль почетна по-своему. Антагонизма между этими группами литераторов не должно было бы быть, если бы каждая группа ясно понимала собственные и чужие задачи.
Не пишет тот, у кого нет руководящей идеи. Но и тот не пишет, у кого руководящая идея надумана, фальсифицирована, двулична.
Интересно подумать над вопросом: стоит ли призывать писателя изучать жизнь, если он может увидеть в ней довольно мрачные картины?
В сущности, мрачность картины зависит не столько от точки зрения, сколько от добросовестности писателя и степени проникновения в глубину явлений.
У некоторых наших литераторов, а особенно у редакторов, у которых «плохой слух» на слово, слишком велико стремление показать, как добро побеждает зло и как добродетель торжествует. Отсюда и идет лакировка действительности.
Вот пример: деревянный костыль у инвалида ретивый редактор А. К. требовал заменить алюминиевым, якобы такой выглядит более современным.
Когда мало пишешь и, следовательно, мало или неорганизованно думаешь, мозг теряет гибкость, силу, становится ленивым, бездеятельным, скудеет память, воображение. Приходится делать неимоверные усилия, чтобы преодолеть леность ума, даже когда нужно написать простейшее письмо.
Любой вид творчества ценен прежде всего потому, что он аккумулирует энергию человеческого мозга, которая иначе бесследно испаряется в мировом пространстве.
Нет ли особой общественной пользы в тех, кто не боится проявлять скептицизм и даже неверие? Ведь именно они с особой силой будоражат мысли, стимулируют развитие интеллекта.
Нет на свете ничего чудеснее памяти. Помнить, как проклевываются зерна, брошенные в землю. Представлять себе ясный осенний закат и ночной полет тяжелых бомбардировщиков. Представлять себе и радость, и горе, любовное наслаждение и свой смертный час. Удерживать в памяти историю «Анны Карениной» или историю «уездной кухарки». Знать, что было, что есть, что будет.
Память — самая ценная функция, способность, свойство ума.
Минуту назад в памяти возникла какая-то картина, мысль, воспоминание, и ты сразу не записал ее, и она исчезла, и никакие силы не могут помочь тебе ее восстановить. Может быть, если бы она не приходила тебе в этот раз в голову, ты бы когда-нибудь, когда выдался бы соответствующий случай, вспомнил бы и даже использовал бы эту картину, а теперь она пропала бесследно, точно перегорела.
Все творчество в какой-то мере есть погоня, охота за этими картинами, иногда устойчивыми и ясными, иногда смутными, мгновенными и ускользающими.
Без достаточного количества впечатлений нельзя писать. Но тут имеется одно противоречие: обилие впечатлений, наблюдений не в состоянии удержать память, и ты опять оказываешься бедняком, ты не можешь использовать приобретенное.
Вот вы говорите о впечатлениях. А знаете, что у нашего брата литератора часто наиболее ценные впечатления остаются неиспользованными?
Писать можно бесконечно. Творческий процесс таинственней любого детектива. Ведь это всегда открытие. Я знаю это, но открытия дождаться не могу и или ничего не делаю, или пишу что-то проходное и мало кому интересное. Наверно, таланта нет. Но убеждаться в этом и поверить в это не хочется. Приятно надеяться на лучшие обстоятельства.
Что такое понятие — талант? Талант литературный, талант математический. Вроде абсолютного музыкального слуха. Говорят — от бога. Тому, кто бездарен, как березовый пень, от этого не легче.
Ах, бойтесь, бойтесь рокового ощущения, что вещь окончена. После этого трудно что-нибудь дорабатывать, совершенствовать, хотя вам ясно, что все написанное ни к черту не годится, хоть садись и пиши заново. Черта с два! Ты не можешь изменить ни слова.
Кто-то мне сказал: раз способен смеяться над собой, значит, не пропал для общества, не все, значит, потеряно. Я вам скажу, это слабое утешение.
Прочел произведение, и кажется, что больше писать незачем и не о чем: им все сказано.
Человека с годами неохотно печатают. Он не понимает. Ведь писать он стал лучше, достиг большего мастерства. Да, верно. Но утратил что-то непосредственное, то, что придавало его вещам поэзию! Огонь стал погасать.
Странные, казалось бы, в наши дни понятия — репутация, карьера, респектабельность — о том, как случайны и неверны бывают репутации, как их трудно изменить, опровергнуть и как они влияют на самого субъекта репутации, как репутация угнетает его, мешает его развитию, принижает его, делает неполноценным.
Почему-то о литературе принято говорить, и легко говорить. О конструкции железнодорожного моста неспециалист поостережется высказывать свои суждения. О новой космогонической теории человек, не имеющий специального образования, не будет безапелляционно говорить. Не станет также дилетант навязывать вам свое мнение по поводу методов повышения удойности коров. Но о литературе принято судить и рядить кому и как вздумается, вероятно, потому что этот предмет лежит всем доступный, не требующий ни особых знаний, ни тем более особых способностей.
Очерк не жанр, а форма. Когда материал, содержание, идея требуют или диктуют документальность, мы пишем очерк. К сожалению, слишком часто именно в эту форму выливают не очень доброкачественный материал.
Я пишу и так называемые очерки, и так называемые рассказы. В очерках я иногда додумываю, в рассказах всегда пользуюсь наблюденным. Я не могу сочинять рассказ. Точно так же я не могу просто изложить в очерке увиденное; самый процесс работы при этом был бы настолько скучен, что у меня не хватило бы терпения усидеть за столом. Поэтому споры о жанровом размежевании мне кажутся схоластичными, бесплодными и пустыми.
Ни сюжетность, ни документальность ни в какой мере не определяют жанра. Рассказ может быть и недокументальным и, наоборот, — документальный рассказ. У Пильняка, у Бабеля есть документальные рассказы. Составляемая издательством «Гудок» книга «Люди железнодорожной державы» — книга документальных рассказов. И наоборот, очерки Успенского, Короленко не документальны. Журнал «Наши достижения» также зачастую снимает адреса в некоторых очерках.
Важно не жанровое, а методологическое различие.
С этой точки зрения не существует новеллистов и очеркистов, а существуют «сочинители» и «наблюдатели». Так можно назвать тех и других.
«Сочинители» — это люди, пользующиеся вымышленными сюжетными схемами, описывающие несуществующие характеры, оперирующие фантастическими образами. Письмо их вычурно, претенциозно, эксцентрично, шикарно, но нежизненно.
«Наблюдатели» пристрастно следят за всем происходящим в действительности. Это люди, которые прочно стоят на земле и питаются ее соками. Для них литературное мастерство не самоцель, а средство, при помощи которого они участвуют в общей созидательной работе.
Часто бывает так: есть весь материал рассказа. Он даже весь изложен, записан. Есть ощущение смутное, неопределенное, каким этот рассказ должен быть. А рассказа нет. Он еще не получился. Недостает, может быть, только одной-единственной фразы, которая бы осмыслила весь материал, оживила бы его. И тогда вещь не будет серой прописью, плоскостным изображением жизни, приобретает драматизм.
Даже в так называемом бессюжетном рассказе должен быть драматизм. Иначе он не будет произведением искусства.
Рассказ должен быть или маленькой житейской драмой, или небольшой трагедией, пусть трагикомедией, или лирической комедией, или даже коротким фарсом, но только не оперой и не опереттой. Впрочем, также и не лекцией о любви, не реляцией о боевых подвигах и не житием святых.
Нельзя к отдельному рассказу предъявлять всю сумму требований, какая может быть предъявлена к произведению, отображающему всю гамму действительности. Рассказ не приспособлен к такой нагрузке. Только собранные в книгу рассказы могут ее выдержать.
А что же такое роман? «Роман — это связное повествование о судьбах людей, и, только если судьбы основных героев будут раскрывать основные черты народа, роман станет правдивым и заполненным истиной».
Притча? Ну, не знаю. Может, это и старомодно. Но мне нравится самое звучание слова и тот смутный смысл, который для меня за ним скрыт. А что мне еще нужно? Думать о жанрах?
Как часто в критических работах нет взволнованности, нет желания разобраться в том или другом литературном явлении и, разобравшись, помочь автору исправить его ошибки. А ведь только это непосредственная задача критика. Это могла быть взволнованность дружественная, если критика вдохновляет произведение, это могла быть взволнованность и другая, если произведение литературно враждебно критику. Но обязательно должна быть искренняя взволнованность, горячность, если хотите, направленная на создание литературы и стремящаяся помочь ее развитию. В таком случае никто бы из авторов не стал бы ни обижаться на такую критику, ни негодовать.
Как часто критики садятся писать с холодной душой и с холодным сердцем.
Есть и еще такой прием критики. Критик пишет: «Автор хотел сказать то-то и то-то» — следует точный и убедительный пересказ того, что хотел сказать автор. Критик без особых усилий дезавуирует автора и сообщает, что из желания автора ничего не вышло.
Вульгарная критика любит упрощать явления, любит обобщать явления, любит ярлыки. Так легче оперировать с фактами. Ее не смущает, что, в отличие от фармакологии, в литературе нет химически однородных и однокачественных продуктов. Все белое они склонны считать стрихнином, все розовое — фитином, все зеленое — еще чем-нибудь, и в соответствии с этим они мгновенно распределяют все явления.
Добро и зло, храбрость и трусость, героизм и обыденное, черное и белое, кислое и сладкое, профсоюзная организация и мопровская ячейка, персонаж отрицательный и положительный — все раскладывается ими по полкам. Они любят законы из школьных учебников. Они любят формулы. Они любят нормы. Все, что не укладывается в законы — формулы и нормы, — труднее понять и легче отвергнуть.
Один из характернейших недостатков критики — инертность. На многие годы критики сохраняют одни и те же формулировки. Для таких критиков «типичные характеры, проявляющие себя в типичных условиях», — не банальная, приевшаяся, условная, выхолощенная формула, а руководство для оценки живого литературного произведения.
Критика не волнует, что бас поет фальшиво, не имеет голоса и слуха. Это прощается басу. Свой меч критик вострит против тенора за то, что он не поет басом.
Некоторые незадачливые критики требовали, чтобы литература все время била в барабан. Но жизнь не воинский парад, и литература не марширует на плацу в парадных колоннах.
Я знал одного литературного критика, который очень много уделял внимания в своей деятельности агитации за то, чтобы в литературе больше отражалась действительная жизнь, чтобы писатели отражали в книгах опыт народа, умели предвидеть пути, по которым жизнь пойдет.
Интересно, что прошло время, ряд его литературных советов осуществился, — появились книги Овечкина, скажем, но деятельность этого критика никакой роли в этом деле не сыграла. Например, Овечкин так и не слыхал о нем.
Один критик увлекался формальной стороной дела и весь свой творческий запал растратил на пустяки.
К этому вопросу можно подойти иначе.
Скажем, предложите теоретику литературы, много поработавшему над теорией сюжета, композиции и т. п., самому написать рассказ. Заведомо можно предположить, что у него ничего не выйдет.
Однажды на собственном опыте я имел возможность весьма наглядно убедиться в том, что литература оказывает самое непосредственное влияние на действительность.
Дело обстояло так.
Вскоре после опубликования моего романа «В маленьком городе» в редакцию «Литературной газеты» явились представители властей города В. и предъявили обширную критическую статью, в которой обвинили меня в клевете и злонамеренном искажении истины. Город-де, описанный мной, в действительности выглядит совсем не так, лица-де, выведенные в качестве отрицательных героев, на самом деле порядочные товарищи, и, наоборот, те, кого я представил в роли положительных героев, оказались разоблаченными.
О. Войтинская, будучи в то время редактором газеты, спросила их: «Почему вы думаете, что автор описал ваш город, и почему считаете, что он изобразил реально существующих людей?» Строгие критики ответили: «Помилуйте, это совершенно очевидно. Наш город в Горьковском крае, как сказано у автора, улицы засыпаны доменным шлаком, отчего они, как пишет автор, «стали совершенно непроезжими и почти непроходимыми». И телефонная связь у нас производит невыгодное впечатление, так же как сказано в романе. И также отсутствует канализация. И плохо работает единственный ресторан, в котором подстаканники, в полном соответствии с текстом романа, висят над буфетной стойкой в виде украшения. И сторожа по ночам ходят с колотушкой. А что касается действующих лиц, то у нас есть инженер такой-то, в романе точная его копия. И есть инженер такой-то, также очень похожий на действующее лицо романа». (Оба инженера, к слову сказать, были мной вымышлены; один из них отчасти был списан с моего собственного отца.)
Войтинская отказалась печатать эту статью. Тогда обиженные товарищи отправились в «Правду». В «Правде», кажется, им сказали так: «Во-первых, в романе город называется иначе, чем ваш, а во-вторых, если вы все-таки узнаёте свой город, то, видимо, автор не так уж погрешил против истины, в противном случае было бы трудней узнать свои городские достопримечательности».
Не сумев восстановить поруганную честь, власти города В. нашли иной, вполне достойный выход.
Об этом через некоторое время сообщила мне корреспондентка. К полному удовлетворению жителей, в городе вдруг в спешном порядке начали мостить улицы, утрамбовывать доменный шлак, проводить канализацию. Подстаканники в ресторане сняли со стены и приноровились употреблять по прямому назначению. Отменены были также сторожа с колотушкой. Правда, тут, по утверждению скептиков, не обошлось без осложнений — во дворах участились кражи белья и кур.
Во всяком случае, как бы там ни было, могу сказать, что роман «В маленьком городе» сослужил, хотя и в неожиданной форме, хорошую службу в деле городского благоустройства. Не найдя удовлетворения критическому темпераменту, власти города развили энергичную деятельность, руководясь желанием поскорее сделать так, чтобы в моей книге читатели не узнавали их город.
Кроме этого, мне кажется, можно сделать и такой вывод: чем писать плохие критические статьи, ничего не дающие ни уму, ни сердцу читателя или писателя, не лучше ли досужим критикам заниматься полезной практической деятельностью, такой же хотя бы, какой занялись уязвленные прототипы из города В. На поприще городского благоустройства они нашли обширное поле для применения своих сил.
В газете «Литература и жизнь» статья о тунеядцах и стилягах. С осуждением автор указывает, что из «духовной пищи» ничего, кроме Хемингуэя, они не читают.
Допустим, действительно это очень плохо. Но в этом же номере газеты на соседней полосе напечатан отрывок из новой книги Хемингуэя.
Есть логика? Нет логики.
Задумывались ли вы над тем, как часто современная критика ошибалась в оценке художественных явлений, которые потом становились в ряды общепризнанных образцов литературы, живописи или театра.
Оценки Толстого, Чехова, импрессионистов и т. д.
Всему виной, главным образом, отсутствие перспективы. С близкого расстояния порой не видны особенности вещи, которые в дальнейшем ее увековечат.
В Третьяковке выставка Дейнеки. Очень эффектная. Когда входишь в его зал, он всецело завладевает твоим вниманием. Голая женщина, сидящая в профиль, — только потом соображаешь, что в ней мало женственности и слишком много вызывающего. Но чудесна композиция «После душа». Тело парня — он на переднем плане — это Рубенс. Но тут же замечаешь — нет классической про работки мелочей — на чем сидит этот парень? На черном зеркале, на полированной доске?
«Сбитый ас», «Транспорт работает» — слишком, пожалуй, декоративно-плакатно.
Скульптуры хороши, но лишены индивидуальности. В «Конькобежце» не узнаешь Дейнеку.
Вызывающе прелестна «Купальщица». Спортивно-эротизированная фигура. В «Купальщице» — может быть, наиболее индивидуальные его черты. В «Купающемся мальчике» дейнековский ракурс.
Герой выставки — Кончаловский. Возле портрета «Л. Толстой в черном» постоянно зрители. Это чудесная картина, можно бесконечно стоять возле нее.
Как водится, в павильоне искусства на французской выставке в Сокольниках толпы спорящих об абстрактном искусстве. Абстрактное искусство может не нравиться, может нравиться, им можно восторгаться или возмущаться, спорить о нем бесполезно — оно существует. Спорить о нем можно так же, как и о том, есть ли бог или нет. Бога нет, но есть верующие в него, и с ними спорить бесполезно.
Интересно другое. В том же павильоне расположен раздел «Наука», и там множество великолепных, красочных панно и снимков различных клеточных тканей, увеличенных до гигантских размеров электронными микроскопами. И они — также абстрактная живопись.
Необходимы новизна и дерзания. Осточертела оскомина трюизмов, паралич банальностей, на зубах навязли все эти тривиальности. Они бич, они губят искусство.
Для искусства должен быть создан некий закон естественности — только он и может служить критерием правдоподобия в искусстве, реалистичности искусства. Закон естественности дает возможность усмотреть реализм в самых неправдоподобных произведениях, самых фантастических.
Можно вообразить картину абсурдную: человек хватает за буфер проходящий трамвай и останавливает его или даже волочит назад. Если это проделано с движениями естественными, такими, какими бы человек останавливал и тащил предмет, посильный ему, то изображение такой картины вполне законно в искусстве.
Поэтому мне могут нравиться вещи, исполненные в условных стилях, — всяческие «человеческие» произведения, разноцветные плоскости супрематистов, многоногие кони футуристов и т. д. — они естественны в рамках поставленной задачи, поэтому реалистичны, хотя жизни не отражают.
Недавно вычитал я в «Комсомольской правде» (от 18.1.66 г.) прелюбопытнейшую мысль. Оказывается дети не принимают примитива, но готовы поверить в любую условность, если «за этой условностью правда чувства и действий героев».
«Когда артист на сцене ест хлеб и утверждает при этом, что он ест пирожное, ребенок в зале его моментально «разоблачает». Но когда… артист делает вид, что пьет воду, и дети видят, что никакой воды нет, что он именно «делает вид», они ему все равно верят, потому что не вода является главным для них на сцене, а то, что происходит с человеком».
Отсюда можно сделать вывод, что человек склонен принимать условность искусства, но ни в коем случае фальсификацию этого искусства.
Смотрел «Новые времена» Чаплина. Гениальность искусства в том, что при всем неправдоподобии отдельных трюков игра Чаплина, сценарий, тема — настолько убедительны, что фильм нельзя назвать иначе чем великой жизненной правдой. И в этом глубокая сила реалистического искусства.
Вспомнилось, как я разревелся перед старыми этюдами моего давнего приятеля. Он-то до сих пор, наверно не догадывается, почему они произвели на меня такое впечатление. С потрясающей остротой почувствовал я тогда пагубность человеческой глупости, тщеславия слепоты, — человек бросил свое призвание из-за суеты и остался голым среди развалин.
Мир полон чудес. Каждый звонок в парадной двери сулит вам неожиданное посещение. Завтрашний день, свежая газета, встреча на улице или в трамвае, успех, который одержите вы в своем труде, случайное совпадение, неожиданное открытие, каждая смена года, любовь, внезапная неприязнь.
Где-нибудь в Чакве, в знаменитом ботаническом саду, на стволе гигантского эвкалипта вы обнаруживаете надпись химическим карандашом, сделанную человеком, которого вы считаете погибшим. 1945 год. Значит, он не погиб в эту войну? Чудо из чудес! Каким образом он попал в Чакву?
Вы любопытны, потому что ждете чудес.
Конечно, спора нет, во все времена, для всех народов интересны общие исторические процессы, так сказать, макроскопического порядка. Но вряд ли кто-нибудь правомерен настаивать, что судьба рядовых, безвестных людей, тот фон, тот быт, та гуща, на которой вызревали и развертывались исторические события, действовали исторические личности, представляют малую ценность. Вспомните об открытии древних свитков, свидетельствующих о реальной основе библейских мифов, или о берестяных грамотах, говорящих о широте распространения письменности в Новгородской Руси; и дневник хеттского землепашца был бы не менее важен для науки, чем глиняные таблички из царской библиотеки.
В двух словах изложу сюжет об Олеарии[8].
Во времена царя Алексея Михайловича дважды посещал Москву шлезвиг-гольштинский ученый и путешественник Адам Эльшлегер, присвоивший себе имя Олеарий. У него был слуга Романчиков, приставленный к нему в качестве шпиона. Но Олеарий был настолько образованней и интересней всех, кого знавал раньше Романчиков, был так умен и привлекателен, что покорил соглядатая. Романчиков не мог больше шпионить за Олеарием и доносить о каждом его шаге властям предержащим. Таким образом, шпион оказался в положении отчаянном и безвыходном. Единственно, что ему оставалось, — покончить жизнь самоубийством.
Что привлекло меня в этом сюжете? Отнюдь не тема низкопоклонства и не двусмысленность положения, если считать, что и сам Олеарий был шпионом, только более крупным, чем Романчиков. Если тема пристрастия к образцам западной культуры и их некритическое восприятие и могла найти место в этом сюжете, но только как бы на второстепенном плане. Конечно, нельзя было бы разрабатывать сюжет с достаточной обстоятельностью и не показать, что Романчиков стал жертвой собственного ничтожества. Лишь человек, полностью лишенный чести и достоинства, способен дойти до предела в беспринципной всеядности. В противовес Романчикову предстояло, очевидно, вывести человека, который также высоко ценил культуру Запада, и в частности знания и зоркость Олеария, но, однако, не спускался до преклонения перед немецким бюргерством, не вдохновлялся идеями Олеария, ну, и так далее. Словом, я понимал, что в сюжете должно было существовать лицо, умеющее распознавать завоевательские стремления немецкой идеологии. И как полагается — бороться с влиянием Олеария. Так сказать, представитель передовых патриотических сил.
Однако это меня не интересовало.
По-настоящему меня интересовало единственно то, что моральные качества, присущие человеку, в конце концов оказывается выше или, лучше сказать, сильнее самых черных корыстных помыслов. Не потому Романчиков, приставленный к Олеарию, кончает с собой, что особенно высоки были душевные качества гольштинского ученого, а потому, что несовместима с человеческим достоинством низость шпиона, его подлая роль. Иными словами, нравственные начала, которым закрыт вход, душат в конце концов всякого подлеца, потому что нет на свете ничего выше и сильнее правды.
Может быть, все вышесказанное — чепуха, но для меня в истории Олеария и Романчикова было что-то драматическое.
Был у меня один знакомый, литератор. Был он человек острого ума, честности. Внешне похож на молодого корсиканца. Одно время он вел еженедельный фельетон в московской газете. Писал фельетоны с маху, в один присест, на одном дыхании, где-нибудь в шуме редакционного кабинета, в тесноте, на краешке стола.
Позднее он почувствовал вдруг тягу к так называемому «художественному творчеству», перестал писать для газеты, помрачнел, замкнулся, даже волосы его потускнели и зубы перестали сверкать с корсиканской вызывательностью. Засел он за писание не то повестей, не то просто небольшого рассказа. Была ясна тема, сюжет, художественная идея, характеры героев. Он работал над первой фразой, как Лев Толстой. Он так и сяк менял расстановку слов, прибавлял и отбрасывал подробности. Он написал девятнадцать начал — сам рассказывал, потому что не то вычитал где-то, не то сам посчитал, что так именно взыскательно только и следует работать. Но дальше дело не пошло. Рассказа он так и не написал. Он уехал в Алма-Ату на киностудию, где бесславно работал в сценарном отделе, женился и там вскоре скоропостижно скончался.
Литературный характер писателя был таков, что он не мог написать: «Мальчик вошел в комнату».
Так было много раз написано до него. Это был очень начитанный писатель. Он не мог в своих произведениях употреблять уже использованную последовательность слов. Но кроме начитанности этот писатель обладал литературным вкусом. Он не мог написать: «Мальчик. В комнату. Вошел». Он пробовал такие фразы, имеющие явно подсобный характер, попросту вычеркивать. Повествование рвалось, судороги сводили его текст. Так он написал две книги. Дальше нужно было придумать что-нибудь еще. Но ничего не придумывалось. Он все же должен был писать русскими словами, которые, как сказал Е. Петров, были до него все записаны у Даля. Тогда писатель бросил писать. Он не мог изобрести ничего нового. А свою работу он не понимал иначе как изобретательство.
Рассказывают байки. Кто-то вспомнил о Мейерхольде.
Он только что познакомился с С. Прокофьевым, и его сразу покорил талант, гений. Мейерхольд говорит: вот очень смешная история. Людовик …надцатый слыл одним из самых остроумных людей в Европе. Как-то он встретил кардинала Ришелье и рассказал ему такую смешную историю, что тот так и присел. Я только сейчас не помню, какую именно. Тогда Прокофьев в ответ: кардинал, который слыл в Европе еще более остроумным человеком, в свою очередь рассказал королю свою историю. Необычайно смешную и остроумную, я только сейчас не помню, какую именно. Мейерхольд только потер руки: мол, сдаюсь.
Совершенно неожиданно в прошлом году я сделал удивительное открытие. Всегда слышишь жалобы — и пьес хороших нет, и с режиссурой что-то не в порядке, и актерский коллектив не сложился. В общем, всякое такое.
И вдруг, понимаете, так получилось, что в один сезон, в течение двух-трех месяцев я пересмотрел семь или восемь спектаклей, один другого интересней и значительней. И мне повезло, нужно еще добавить, получилось так, что спектакли эти я смотрел, что называется, по восходящей кривой. Пусть не упрекнут меня во вкусовщине или еще в каких-нибудь там приятельских симпатиях, должен вам сказать, что начал я со спектакля «Гвозди» в Театре им. Ермоловой. Ну, это, собственно говоря, фельетон, но фельетон, не лишенный остроты и общественного звучания. Вицин там — актер просто прелестный. Но это у меня, так сказать, первая ласточка. В том же театре я посмотрел затем спектакль «Гусиное перо». Ну, это и пьеса и постановка уже восходят до большой социальной высоты. Гражданственные мотивы, общественный накал спектакля — ого-го! Впрочем, я не критик и не искусствовед, поэтому ограничусь одними эмоциями. Потом я посмотрел спектакль «Снимается кино». Первый акт — так-сяк, ни шатко ни валко. Но второй! О-о, это злейшая сатира и очень правдоподобная, на нравы театральной критики и всякого такого, что делается на подмостках и в кино. Однако затем пошел я на спектакль «Живые и мертвые» — это в театре на Таганской площади. Местами спектакль разбирает тебя до слез. Хоть там и всякий такой пафос, и романтика, и сплошное чтение стихов — это настоящее высокое театральное искусство. Это что же, четыре спектакля? Тоже не мало. Но дальше пошло еще больше Театр Вахтангова, пьеса Л. Зорина «Дион». Спектакль огромной силы. Это спектакль, ведущий борьбу против засилья штампов, лицемерия, против всякой неправды в искусстве и в общественной жизни. Действие унесено в далекие времена Римской империи, но и невооруженным глазом видно, что стрелы направлены против всего вредного, порочного, что, к сожалению, есть в наших общественных отношениях. Ну, а затем я попал на спектакль Театра сатиры «Теркин на том свете». Поэму Твардовского я хорошо знаю. Я читал ее еще до того, как она появилась в печати, ее первый вариант. Потом верстку читал. И наконец, прочитал, да еще вслух прочитал, вариант, опубликованный в журнале «Новый мир» и в газете «Известия». Так вот, по-настоящему стих дошел до меня и зазвучал в исполнении актеров Театра сатиры, и в особенности у самого Теркина, которого бесподобно сыграл Папанов.
Буквально на второй или на третий день после «Теркина» я попал на спектакль «Смерть Иоанна Грозного», пьеса Алексея Константиновича Толстого в Театре Советской Армии. Уже одна сцена, пустая сцена вызвала у публики бурю аплодисментов. Впервые в истории этого театрального здания сцена была использована полностью. Художник Сумбаташвили на заднике и на боковых кулисах в серых, полных непередаваемого очарования тонах изобразил, вернее — набросал, вернее — использовал мотивы кремлевских силуэтов. И все. И посередине сцены — передвигающийся параллелепипед, высоченный, огромный, в таких же таинственных серебристо-серых тонах. Впечатление даже от пустой сцены — грандиозное. Но вот пошла пьеса. С детства у меня создалось мнение, понимание бояр как старцев, немощных и медлительных, тугодумов и рамоли. А тут выходят на сцену молодчики в кожаных полукафтанах, руки от силы, распирающей их, чуть отставлены в стороны, как у борцов, которые сейчас начнут схватку. Динамичные, полные непочатой силы — вот какими предстали бояре перед глазами публики. И, черт возьми, в этом случае понятным становится, почему Иван Грозный повел против них такую безжалостную, оголтелую борьбу. От такого прочтения пьесы меняется вся суть исторических представлений. Ни строки не меняя в превосходной, классически совершенной пьесе А. К. Толстого, молодой, совсем мальчишка, режиссер Хейфец по-новому прочел весь текст.
И вот на сцене появляется Иван Грозный. Это вершина мирового театрального искусства. Представьте себе действующего на сцене огромного и вместе с тем согбенного от старости и недомогания старца. Он то смотрит на вас глазами сластолюбца, то убивает вас глазами тирана, обагренного кровью с ног до головы, то он предстает перед вами в виде умного, ловкого политика, опытнейшего, искуснейшего дипломата, то он в отчаянии от содеянных им дел, то растоптан перед лицом обрушившихся на него несчастий, то весь в раскаянии перед патриархом, приведенным к нему после тридцатилетнего заточения. А та сцена, когда патриарх предлагает призвать во главу армии того, другого, третьего, и в ответ Иван Грозный извергает: убит, казнен, умер под пытками, утоплен…
Все собирался записать о слепом нищем из Ельца, которого встретил в вагоне дачного поезда.
Это был, видимо, от рождения слепой молодой парень. Кроме слепоты у нищего было еще что-то вроде пляски святого Витта. Он то и дело вскидывал и вертел головой вправо-влево, вправо-влево. При этом он вскидывал правую руку и тряс ею, щелкая пальцами. Конвульсии эти были довольно продолжительны, но его, видимо, нисколько не обременяли, если так подходяще сказать. В этих конвульсиях было что-то схожее с заиканием. Казалось, вот-вот он присвистнет.
Это был нищий-идеалист. Он был очень весел и разговорился с окружающими бабами, спрашивая в пространство, как теперь проехать трамваем с Каланчевки к Даниловскому рынку. Троллейбусу он не доверял (ему советовали ехать на 10-м номере), тем более ничего не хотел слышать о метро. Видимо, именно трамваем ездил когда-то и, несмотря на то что зрительно ему было совершенно безразлично, как ехать, ни за что не хотел пользоваться новым средством передвижения.
Его мать все заговаривала с ним, а он с окружающими женщинами о том, что ему надо жениться. Это обстоятельство его очень веселило, и он усиленно мотал справа-налево, справа-налево головой и, щелкая пальцами, громко смеялся.
Вошел в вагон другой нищий — материалист. Этот был маленький, щупленький, физически вполне здоровый, весьма скептичный субъект. Сев на лавке рядом со слепым, он высыпал из шапки серебро и стал деловито подсчитывать.
Подсчитывая монетки, он обменивался деловыми фразами со слепцом. К сожалению, я их не запомнил. Затем, нахлобучив шапку, нищий-скептик тут же в вагоне выкурил папиросу, затем притулился к углу и заснул.
На вокзале я устроился в холодном углу, рядом с молодой крестьянкой и ее ребятами, копошившимися среди узлов и мешков. Вот уже третью неделю женщина с ребятами пробиралась в Ярославскую область и не могла пробраться. Они пережили страшную бомбежку в Осташкове, когда немцы всю ночь разносили уничтоженный ранее вокзал. Здесь их было несколько семейств, пробиравшихся в тыл из разных районов. Идут военные перевозки, и они все сидят и сидят. У мальчишки лет семи началось крупозное воспаление легких — это определила старушка-доктор, она тоже здесь сидит, — а в больницу мальчика не берут, нет здесь больницы. Мальчишка задыхается, бредит, кричит во сне. А когда он кашляет, страшно становится за его маленькие легкие, такой у него тяжелый, гулкий, как из бочки, кашель. Временами он затихает ненадолго, потом просыпается и начинает плакать, приговаривая с недетской скорбью: «Ох, лихонько мне! Ох, лихонько мне!» И женщина тоже точно приходит в себя из забытья и начинает метаться по обогревательному пункту, хватать за рукав каждого военного, каждого железнодорожника, пробивающегося среди распростертых тел и наваленных вещей, выспрашивая с причитанием и плачем, когда их наконец отправят отсюда.
Глухие вечера наполняли город. Черные шрамы улиц иссекали его лицо. Темные дома, словно непрочитанные книги в черных переплетах, стояли в нем, как в шкафу. И когда городские часы начинали бой, с каждым часом становившийся продолжительнее, казалось, что воет пес на луну. А когда ночь была пасмурна и не было луны? Тогда звон часов делался погребальным.
А между тем после войны время двигалось страшно быстро. Откуда-то приехали люди, поставили какие-то неуклюжие вышки, похожие на остов сложенного зонтика. Покопались, увезли с собой машины с глиной, и спустя совсем короткий срок, в это же лето, в городе закопошились рабочие и начали расти дома.
Тревожны и удручающи минные поля возле Новгорода — спустя 7 лет после войны. На жердочках красные и белые лоскутки — такими знаками где-то на Кавказе ловцы отмечали норы сусликов. Поля, густо заросшие сорняком и бурьяном, здесь не сеяли больше 11 лет. В траве — указатель «ячейка ефрейтора такого-то» и затем узкая тропка — проход.
Ясная Поляна. Дубовая роща. Трехсотлетние, махровые, в три обхвата дубы. Виды на окрестные поля. Широта и красота. Только такая могучая и прекрасная природа могла взрастить толстовский гений.
С балкона толстовского кабинета — вид на деревню.
В кабинете черный клеенчатый диван, на котором он родился.
В спальне коробочки с гигроскопической ватой и снадобьем Оскара Гетлинга — средство от изжоги.
Пустынная, скучная равнинная местность тянется до самой городской черты, когда сразу среди однообразного мелкого кустарника и травы начинаются городские улицы, трамвай, ярко покрашенные дома.
С этой стороны Ленинграда нет ни пригородов, ни дачных местностей. Эта своеобразная картина как бы символизирует оторванность бывшей каменной столицы российских царей от обширной избяной империи.
Как разновременны и разностильны здания, образующие площадь Исаакиевского собора — Исаакий, угол здания в духе Адмиралтейства, военное министерство, «Астория», Мариинский дворец, бывшее германское посольство — от ампира до стиля модерн — и как вместе с тем гармоничен и прекрасен ансамбль этой неровной и достопримечательной площади с ее синим мостом во всю площадь, с ее клодтовским памятником. Это есть свидетельство вкуса и чувства меры. Стремление создать ансамбль путем создания фасадов одного стиля совсем необязательно. Явления разных стилей отлично могут сочетаться друг с другом, если они умело подобраны.
Перед правым крылом Адмиралтейства — лев, этот особенный ленинградский лев, поставивший лапу на шар: выражение у льва скромное. Он похож на лягушку. Такие львы и на Стрелке, и перед каким-то заводом, и у Ломоносовского фарфорового завода. Флорентийский лев или лев с римского форума?
Второй постамент перед Адмиралтейством пуст: лев, возможно, разбомблен.
В саду перед Адмиралтейством — памятники Гоголю, Глинке, Лермонтову. В бронзовом виске Лермонтова — дыра от осколка. Его убил здесь немецкий металл.
Был у дома, в котором жил с 1912 года и умер Блок. Шумный, бессильный, стандартный жилой дом. Угол набережной реки Пряжки и проспекта Декабристов (бывшая Офицерская). Пыльно. Ни одного деревца. Напротив унылые кирпичные стены какой-то больницы. Бани. Вдали видны портальные краны — порт или верфь; при Блоке их, наверное, не было, и пейзаж был еще унылее. В нем нет не только ничего ленинградского. В нем вообще ничего нет. В сущности, даже и скуки нет.
Почему Блок жил здесь в расцвете своей славы? Неужели в великолепном городе он не хотел найти что-нибудь лучшее?
Проходит катер, и тугие, черные, как из чугуна, волны Невы бьют о гранит набережной.
Белая ночь. Черная вода. Зимний. Канавки. Оранжевый свет зари из-под Адмиралтейского моста.
В оранжевом свете зари черный строгий силуэт Петропавловской крепости.
Тысячу раз виденное, описанное, а в натуре — суровое и прекрасное, как произведение искусства.
Резкий силуэт крепости-мечети. Вода Невы блестит и играет. Над крепостью, над Петербургской стороной, лиловатые, грозные клочья облаков. Левее — Биржа. Ростральные колонны, Республиканский мост тонут в сиреневом сумраке белой ночи.
Цвета Ленинграда — желтый цвет ампира, зеленый и красный — барокко. В сущности, это цвет Инженерного замка.
В этом городе хорошо учиться, расширять свой кругозор, становиться интеллигентом. Кончив учение, отсюда нужно уезжать, чтобы не поглотила тебя созерцательность, и делать свое дело в других местах страны.
Нужно ли говорить о том, что города, так же как и люди, каждый имеет свой характер. Вспомнить ли Ленинград и его архитектурные ансамбли, каких нет нигде в мире, просторы Невы и ее набережные, ленинградские перспективы, точно вырезанные на меди одной рукой; или Одессу с домами из синевато-серого камня, своеобразным говором одесситов, бытом легким и размашистым; или резкую контрастность между старым и новым, отличающим Свердловск от Казани, например; или от Риги с ее донельзя маленькими дворами, — результат высокой земельной ренты. Ветлуга, Кострома, Батуми, Харьков, Самарканд — все они отличаются друг от друга не только архитектурой, планировкой, климатом, памятниками старины или отраслями промышленности, но и тем своеобразным характером, духом жизни, которые отличают одного человека от другого.
Случалось ли вам обращать внимание на одну городскую особенность Москвы, характерную, но не бросающуюся в глаза? Речь идет о тех внутренних двориках, площадках и небольших садах, которые скрыты в глубине кварталов. Быть может, не радиально-кольцевая планировка города, более выдержанная в Москве, чем в любом другом крупном центре, и не пресловутая смешанность больших современных домов с мелкими особнячками стройки прошлых веков, и не чрезвычайная перегруженность внутригородского транспорта, и не суетливая столичная уличная толпа, и не высотные здания, не новые мосты, и не метро, и даже не Кремль так не отличают Москву от других крупнейших центров, как эти буколические, провинциальные, по существу, углы, скрытые в самых застроенных современных кварталах. Детвора здесь играет в волейбол и в казаков-разбойников, молодежь собирается после учения или работы поболтать, сразиться в домино, провести вечер в хоровом пении под гармошку. Люди постарше приходят сюда покурить, перекинуться в картишки, обсудить международное положение. Старики совершенно по-дачному мостятся в таких двориках или садочках вздуть самовар и попить чайку с солеными сушками. Рачительные хозяйки разводят здесь кур. Здесь завязываются первые романы и первые дружбы до гробовой доски, длящиеся до перехода в следующий класс. Здесь обсуждаются вопросы настоящего, будущего и прошедшего. Здесь формируется выразительный московский жаргон, хлесткий и точный.
Странный, взбалмошный вечер в Харькове!
Людская толчея на центральных улицах, запахи пота и автомобильной гари, перемешанные с ароматом цветов. Никогда в Харькове не было столько цветников, клумб, куртин вдоль тротуаров. Цветы на балконах, на подоконниках, в вазонах и кадках перед магазинами. Бесшумно проходят машины по Сумской, многие с московскими и ленинградскими номерами, — через Харьков лежит трасса Москва — Симферополь. Лето, жара. Слышно шипенье фонтана на Театральной площади, впрочем, может быть, это запоздалый дворник поливает газоны. Черные провалы боковых улиц похожи на дыры от выбитых зубов.
Город моего детства! Я приехал сюда по газетному заданию, материал складывался интересный, но сложный. Пройдет ли статья? Не слишком ли опередит она события?
Очевидно, есть в этом что-то общее, в том, что люди к пятидесяти годам кидаются восстанавливать в памяти образы прошлого, ищут встреч с друзьями юности, колесят по памятным местам детства.
Городишко и без того маленький, еще больше уменьшился в объеме, пожух как-то, постарел. Ничего не узнать на улицах. Что-то разрушено, что-то переменилось.
Бродя по узким улицам города, я думал о том, что в сущности ничем другим не может порадовать человека встреча с его детством, с его юностью. Памятные места?
Город, где я родился. И другой, где прошло мое детство.
Я искал какие-то отклики в душе, ждал, что вид родных мест чем-то отзовется в моем сознании.
Ничего.
Я узнавал места, где я жил. Сам определил, что улица Ленина — это та, которая раньше называлась Алексеевской. Я жил в конце ее возле кирпичной электростанции. Электростанция есть, ее я узнаю смутно, чуть дальше нее, вспоминается мне, расположился шатер передвижного цирка, и, о ужас и счастье, — однажды возле своего дома я встретил клоуна, которого перед тем видел на цирковом представлении. Он как-то выглядел моложе, чем на арене, был в обычном партикулярном пальто, но это был он, в этом не возникало сомнения, но, представьте себе, на ногах у него были преобычнейшие резиновые галоши, точно такие, как у меня, только вдвое большего размера.
Каждый день с утра я ездил на завод; его огромные железобетонные цеха тянулись вдоль трамвайных путей в тех местах, где раньше не город был, а дачные поселки.
К вечеру я возвращался в гостиницу, обедал и бродил по городу, вспоминал прошлое и не находил в душе никакого отклика на давно ушедшие дни.
Вот переулок, в котором я жил, вот внизу водоразборная будка; здесь на откосе зимой мы катались с горы на коньках. Какой большой и страшной казалась тогда мне эта гора! И какой ничтожной кажется она мне сейчас.
Я выходил на берег реки Харьков. Я снова вспоминаю красные корпуса электростанции, почерневшие от времени сваи, оставшиеся не то от плотины, не то от старого моста. Сын главного механика электростанции (или главного инженера? Или директора?) учился со мной в одном классе. Мы дружили? Возможно. Сейчас уже не помню. Но помню, как после уроков мы шли к нему, и где-то с тыльной стороны территории электростанции в прибрежных кустах была спрятана его лодка, и мы, вдвоем, втроем или вчетвером — кто да кто с нами был, не помню, — плавали по реке, играли в какие-то пиратские игры. Прибрежные заросли. Песчаные отмели. Запах речной гнили. Векши, расставленные на ночь, в которых ничего мы не находили. Удочки, на которые ничего не ловилось.
Да было ли это все, или я это выдумал, или это мне когда-то приснилось?
Река была, электростанция была. Была гимназия частная — гимназия Давиденко, — я учился в ней в приготовительном классе, вон на берегу виднеется сохранившееся в целости ее четырехэтажное здание. Чуть левее я вижу неубранные руины театра Синельникова. Там дальше Куликовская, Театральный переулок — там я жил. Но была ли лодка, поездки по реке, полные тайн и очарования?
Все осталось только в памяти. В душе не отозвалась на это ни одна струна.
Жизнь прожита, канула в небытие. Ничего не осталось в душе. Куцые обрывки холодных, безразличных воспоминаний.