Утром в день нашего отъезда на континент я просыпаюсь в одной кровати с Перси. Продирая глаза, я мучительно пытаюсь понять: переспали мы с ним или просто спали в одной кровати?
Перси до сих пор при вечернем костюме, хотя не осталось ни одной детали туалета, которая была бы на своем месте или в приличном состоянии. Постельное белье несколько смялось, однако же никаких следов возни. Так что, хотя на мне самом только камзол – какая-то нечистая сила застегнула его не на ту сторону – и один ботинок, думаю, ни один из нас не покушался на честь другого.
Странным образом эта мысль приносит облегчение: впервые переспать с ним я хотел бы трезвым. Если такое однажды все-таки случится. Признаться, я уже теряю надежду.
Лежащий рядом Перси переворачивается на бок и закидывает руку за голову, по пути чудом не стукнув меня по носу. Утыкается лицом мне в сгиб локтя и, не просыпаясь, подгребает к себе львиную долю одеяла. От его волос воняет табачным дымом, изо рта разит. Впрочем, судя по вкусу, засевшему глубоко у меня в горле, – омерзительной смеси разбавленного джина и чьих-то духов, – от меня смердит и того хуже.
На другом конце комнаты с треском раздергивают шторы, в глаза ударяет солнце. Я закрываюсь ладонями. Перси подскакивает, открывает глаза и издает хриплый стон, похожий на воронье карканье. Переворачивается на живот, силясь отвернуться от солнца, врезается в меня, но не останавливается – и вот уже лежит на мне всем телом. Мой мочевой пузырь бурно протестует. Сколько же мы вчера выпили, если до сих пор не оправились? А я-то уже гордился своим талантом чуть не каждый день надираться до потери чувств и назавтра к обеду просыпаться здоровым и полным сил. К позднему, конечно же, обеду.
Тут-то я и понимаю, отчего мне так дурно и почему я все еще пьян: сейчас далеко не вечер – мое обычное время подъема. Еще утро, притом весьма раннее: сегодня мы с Перси отправляемся в гран-тур по Европе.
– Джентльмены, доброе утро, – произносит с другого конца комнаты Синклер. Я вижу только его фигуру на фоне окна: он продолжает пытать нас проклятущим светом. – Господин, – продолжает он, приподняв бровь в мою сторону, – ваша матушка приказала вас разбудить. Экипаж отбудет в течение часа. Мистер Пауэлл с супругой пьют чай в обеденной зале.
Перси, уткнувшийся головой куда-то мне в пупок, услышав про своих дядю с тетей, что-то бурчит. На человеческую речь он, похоже, пока не способен.
– А ваш отец, господин, еще вечером прибыл из Лондона, – сообщает Синклер мне. – Он желал переговорить с вами до вашего отъезда.
Мы с Перси встречаем новость не шевелясь. Одинокий ботинок, из последних сил цеплявшийся за мою ногу, наконец признает свое поражение и падает на пол, гулко стукнув деревянным каблуком по персидскому ковру.
– Желаете привести себя в порядок наедине? – уточняет Синклер.
– Да, – хором отвечаем мы.
Синклер уходит: со щелчком закрывается дверь. Слышно, как на улице шуршат по гравию колеса кареты и понукают лошадей кучера.
У Перси вырывается душераздирающий зевок, и на меня нападает беспричинный смех.
Перси замахивается, но удар уходит в воздух.
– Чего ты?
– Ревешь как медведь.
– А ты разишь как барный пол.
Он головой вперед соскальзывает с кровати, путаясь в простыне, опускается щекой на ковер и застывает: будто пытался встать на голову, но забыл распрямить ноги. Его пятка врезается мне в живот, слишком, на мой вкус, низко, и мой смех сменяется стоном.
– Ну-ну, мой дорогой, угомонись.
Нужда облегчиться становится нестерпимой, и я кое-как поднимаюсь на ноги, держась за штору. От карниза отрываются несколько петель. Боюсь, наклоняться и нашаривать под кроватью ночной горшок не стоит – если не скончаюсь на месте, то, во всяком случае, прежде времени опустошу мочевой пузырь. Так что я распахиваю окна и мочусь на живую изгородь.
Сделав дело, я оборачиваюсь: Перси так и лежит на полу вниз головой, не спустив ног с кровати. Во сне с его волос соскользнула стягивавшая их лента, и теперь они обрамляют лицо лохматой черной тучей. Я хватаю с серванта графин хереса, наливаю бокал и осушаю в два глотка. Во рту у меня минувшей ночью издохло нечто мерзкое, и вкуса я почти не чувствую, но в голове приятно гудит, значит, я как-нибудь переживу прощание с родителями. И несколько дней в одной карете с Фелисити. Боже, дай мне сил.
– Как мы вчера добрались до дома? – спрашивает Перси.
– Где мы были-то? После третьей сдачи пикета все как в тумане.
– Ты ту сдачу вроде выиграл.
– Я не вполне уверен, что вообще еще играл. Признаться, к тому моменту я уже немного выпил.
– Признайся, не так уж и немного.
– Ну я же не совсем напился…
– Монти, ты пытался снять чулки, не разуваясь!
Я набираю из оставленного Синклером таза горсть воды, плещу в лицо, потом закатываю себе несколько пощечин в слабой надежде взбодриться и достойно встретить новый день. За спиной раздается глухой стук: Перси наконец свалился на ковер всем телом.
Я стягиваю через голову камзол и швыряю на пол. Перси, лежа на спине, тычет пальцем мне в живот:
– У тебя там внизу кое-что любопытное.
– Что там? – Я опускаю взгляд: под пупком пятно ярко-алой помады. – Однако!
– И как же, по-твоему, это вышло? – ухмыляется Перси, глядя, как я, плюнув на руку, пытаюсь оттереть пятно.
– Джентльмены не рассказывают о своих похождениях.
– О, тут замешан джентльмен?
– Богом клянусь, Перс, помнил бы – рассказал бы. – Я отхлебываю херес прямо из графина и, едва не промахнувшись, громче, чем рассчитывал, ставлю его обратно на буфет. – Знал бы ты, как тяжела моя доля…
– Какова же твоя доля?
– Я совершенно неотразим. Ни одна живая душа не устоит предо мною.
Перси смеется не размыкая губ.
– Бедный Монти, какая напасть!
– Куда-куда упасть?
– Да не упасть! Все немедля страстно в тебя влюбляются.
– Что уж тут поделать, я бы и сам перед собой не устоял, – отвечаю я, улыбаясь ему улыбкой обаятельного пройдохи. Из ямочек на моих щеках можно пить чай.
– Красавчик, да еще и скромный. – Перси театрально потягивается: выгибает спину, вжимая голову в ковер и воздевая вверх сплетенные пальцы. Он редко собой любуется, но по утрам становится настоящей оперной дивой. – Готов к великому дню?
– Пожалуй?.. Я почти не интересовался, что нас ждет, всем занимался отец. Он бы не отослал нас, не продумав всего до мелочей.
– Фелисити перестала визжать про свой пансион?
– Не представляю, что у нее на уме. Почему она вообще едет с нами?
– Только до Марселя.
– Да, но перед этим два проклятых месяца в Париже!..
– Уж как-нибудь переживешь еще одно лето с сестрой.
Наверху принимается реветь младенец – шум прекрасно проникает через потолок. На плач бросается кормилица: ее туфли стучат по полу, как конские копыта по булыжнику.
Мы с Перси, не сговариваясь, возводим глаза к потолку.
– Вот и Гоблин проснулся, – беспечно замечаю я. Слегка приглушенные вопли ввинчиваются в мозг, подкармливая пульсирующую головную боль.
– Сколько в твоем голосе обожания!
Моему брату лишь три месяца, и за все это время я его почти не видел. Успеваю только дивиться: какой он странный, красный и сморщенный, точно помидор, на все лето забытый на солнце. Поразительно, как такое крохотное создание ухитрилось взять и разрушить всю мою жизнь.
Я слизываю с пальца каплю хереса:
– Знаешь, я его боюсь.
– Чего там бояться, он же вот такусенький! – Перси показывает руками, какой Гоблин маленький.
– Он вдруг вылез из ниоткуда…
– Ну не совсем из ниоткуда…
– …без конца плачет, не дает нам спать и вообще занимает место!
– Вот наглец!
– Не слышу в твоем голосе сочувствия.
– А чего тебе сочувствовать?
В ответ я кидаю в него подушкой. Он еще не настолько проснулся, чтобы вовремя поднять руку, и снаряд летит прямо ему в лицо. Я смеюсь над его вялой попыткой все-таки кинуть подушку в ответ, потом падаю животом на кровать и свешиваю с нее голову. Мое лицо оказывается прямо над лицом Перси.
Он вскидывает брови:
– Ну и сосредоточенный у тебя вид! Думаешь, как бы продать Гоблина труппе бродячих актеров, чтобы растили из него циркача? С Фелисити не вышло, но, может, хоть со второй попытки удастся.
На самом деле я думаю о том, как же обожаю именно такого Перси – всклокоченного, слегка сонного, похмельного. Думаю, что, если эта поездка на континент – наши с ним последние светлые деньки, надо постараться, чтобы каждое утро в ней начиналось именно так. Думаю, что весь год буду жить словно последний: надираться при любой возможности, любезничать с красавицами иностранных кровей – и просыпаться рядом с Перси, наслаждаясь тем, как сильно бьется рядом с ним мое сердце.
Протянув руку, я касаюсь безымянным пальцем его губ. Хочется еще подмигнуть. Это, пожалуй, немного слишком, но я всегда считал, что тонкие намеки – пустая трата времени. Судьба помогает любвеобильным.
И если Перси до сих пор не догадывается о моих чувствах, не моя вина, что он такой непонятливый.
– Я думаю о том, что сегодня мы уезжаем в гран-тур, – говорю я вслух, – и я не собираюсь терять зря ни минуты.
Когда мы спускаемся, в столовой уже сервирован завтрак и почти вся прислуга успела скрыться. Застекленные двери широко распахнуты, на веранду несмело забираются первые лучи утреннего солнца, кружевные занавеси вздуваются парусами, поймав порыв ветра. Завитки на золотых рамах сверкают теплыми искрами, будто капли росы.
Матушка, судя по всему, поднялась не один час назад. На ней голубой халат, великолепные черные волосы собраны в аккуратный шиньон. Я запускаю пальцы в собственную шевелюру, силясь придать ей обычный отточенно-небрежный вид, как бы говорящий: «Я только что встал с кровати» – и все же эффектный. Напротив матушки молча, с постными лицами сидят дядюшка и тетушка Перси. На столе достаточно еды, чтобы накормить целый полк, однако матушка ковыряет ложечкой одно-единственное вареное яйцо на подставке делфтского фарфора (с самого рождения Гоблина она доблестно сражается за былую изящность стана), а опекуны Перси и вовсе ограничились одним кофе. Мы с Перси тоже вряд ли много съедим: мой желудок еще не вполне оправился, а Перси очень уж переборчив в еде. Вот уже год он не ест мяса, будто у него затяжной Великий пост. Говорит, это полезно для здоровья, однако болеет он по-прежнему куда чаще меня. Во мне нет к нему жалости. Ведь я весь год повторял: или он придумает объяснение получше, или его вегетарианство – бред сивой кобылы.
При нашем появлении тетушка Перси делает движение нам навстречу, и он берет ее за руку. У них одинаково тонкие черты лица: аристократические носы, точеная кость, совсем как у отца Перси на портретах. Однако Перси природа наградила шапкой жестких черных кудрей. Их толком не убрать под парик, не заплести в косицу – словом, никакой надежды придать им мало-мальски модный облик. Перси всю жизнь прожил с дядюшкой и тетушкой: когда-то его отец привез из имения в Барбадосе младенца-сына цвета сандалового дерева и французскую скрипку – и в несколько дней сгорел от тропической лихорадки. Перси повезло: его взяли к себе дядя с тетей. Повезло и мне: подумать только, мы могли никогда не встретиться. Лучше умереть!
Матушка поднимает на нас взгляд, разглаживая пальцами морщинки вокруг глаз, будто складки скатерти:
– Вот и пробудились наши джентльмены.
– Доброе утро, матушка.
Перси, перед тем как сесть, слегка ей кланяется, будто он гость в этом доме. Смешной жест: этого юношу я знаю лучше, чем родных брата и сестру. Гораздо, гораздо лучше. Эта самая сестра, кстати, на нас даже глаз не подняла. Она прислонила к хрустальной вазочке для варенья какой-то очередной сентиментальный роман и читает, прижимая страницы сервировочной вилкой.
– Гляди, Фелисити, так и мозг вытечет, – замечаю я, падая в соседнее кресло.
– От джина вытечет быстрее, – бросает она, продолжая читать.
Отца, слава богу, в зале нет.
– Фелисити, – шипит матушка с другого конца стола, – сидеть за столом в очках неприлично!
– Они нужны мне для чтения, – отвечает Фелисити, не отрываясь от своей чепухи.
– Не время читать. У нас гости!
Фелисити, лизнув палец, переворачивает страницу. Матушка опускает недовольный взгляд на приборы. Я беру с серебряного подноса ломоть тоста и готовлюсь наблюдать их перепалку. Когда вместо меня отчитывают Фелисити – всегда радость.
Матушка кидает взгляд на сидящего напротив Перси – тетушка как раз пытается оттереть от его расшитой манжеты отчетливую сигаретную подпалину – и шепотом обращается ко мне:
– Утром одна из моих горничных обнаружила в клавесине ваши брюки. Если не ошибаюсь, те самые, в которых вы отбыли вчера вечером.
– Как… странно, – отвечаю я.
Мне думалось, я остался без них задолго до дома. Вдруг вспоминается, как мы с Перси ввалились в салон с первыми лучами рассвета, и я принялся разоблачаться, скидывая одежду под ноги, будто палую листву.
– А ботинка она случаем не находила?
– Вы хотели добавить их к багажу?
– Полагаю, мне и так хватит вещей.
– Стоит хотя бы взглянуть, что будет в поклаже.
– Зачем же? Если что, всегда можно послать за недостачей слуг, а в Париже мы все равно закупимся вещичками.
– Мне все же не по душе посылать вашу роскошную одежду в неизвестно какие апартаменты во Франции. И слуги там непроверенные!
– И апартаменты, и слуг подбирал отец. Если вам неспокойно, с ним и беседуйте.
– Мне неспокойно оттого, что вы с Перси целый год будете колесить по Европе совсем одни.
– Ну, в день отъезда об этом уже поздновато тревожиться.
Матушка, поджав губы, возвращается к своему яйцу.
Вдруг, как не вовремя помянутый черт, в дверном проеме возникает отец. Сердце заходится как сумасшедшее, и я ныряю лицом в свой тост, как будто могу закрыться им от ищущего взгляда отца. Его золотистые волосы аккуратно убраны в косицу. Мои могли бы лежать так же, если бы их львиную долю времени не ерошили в порыве страсти чужие руки.
Отец явно пришел по мою душу, что не мешает ему сперва почтить вниманием матушку, быстро чмокнув ее в макушку, а потом наброситься на сестрицу:
– Фелисити, снимай свои проклятые стекляшки.
– Они нужны мне для чтения, – отвечает она, не отрываясь от книги.
– Обеденный стол не место для чтения.
– Отец…
– Живо снимай, а то я их переломаю. Генри, я хотел бы поговорить.
Слышать свое имя из уст отца оказывается так больно, что я не могу подавить гримасу. Нас с ним зовут одинаково, и каждый раз, произнося это проклятое «Генри», он еле заметно стискивает зубы, будто глубоко раскаивается, что назвал меня в свою честь. Я не удивился бы, если бы они и Гоблина назвали Генри, чтобы еще хоть кто-то имел шансы не опозорить это имя.
– Может быть, позавтракаете с нами? – предлагает матушка. Руки отца лежат на ее плечах, и она накрывает его ладонь своей, пытаясь усадить его на пустое кресло по другую сторону от себя. Однако отец высвобождается.
– Мне нужно переговорить с Генри с глазу на глаз.
Он мельком, почти не глядя в их сторону, кивает дядюшке и тетушке Перси: подобающим образом приветствовать пэров ниже себя титулом он не считает нужным.
– Но мальчики сегодня уедут! – возражает матушка.
– Я помню. О чем, по-вашему, я собираюсь говорить с Генри? – Он бросает на меня хмурый взгляд: – И поживее.
Я кидаю на стол салфетку и вслед за ним выхожу из залы. Когда я прохожу мимо Перси, он сочувственно мне улыбается. Россыпь еле заметных веснушек у него под глазами идет рябью. Я успеваю ласково щелкнуть его по затылку.
Мы с отцом заходим в его кабинет. Окна распахнуты, кружевные шторы отбрасывают на пол узорчатые тени, с улицы несется тошнотворный дух загнивающих на лозе цветов. Отец садится за стол и принимается рыться в стопках бумаг. Сперва мне кажется, что он так и уйдет в работу, а я буду сидеть и пялиться на него, как умственно отсталый. Оценив перспективы, я тянусь к буфету за бренди, но отец окликает меня:
– Генри.
И я замираю.
– Да, сэр.
– Ты помнишь мистера Локвуда?
Я поднимаю голову: оказывается, у камина стоит какой-то ученого вида хлыщ. Рыжий, краснощекий, с клочковатой бородкой. Я так усиленно пялился на отца, что сразу его не заметил.
Мистер Локвуд коротко мне кланяется, и с носа у него соскальзывают очки.
– Мой господин, уверен, в нашем предстоящем путешествии мы познакомимся поближе.
Меня снедает искушение опустошить свой желудок прямо на его туфли с пряжками, но я воздерживаюсь. Я с самого начала не хотел путешествовать с сопровождающим: меня ни капли не волнуют всякие высоколобые штучки, которым он должен учить своих подопечных, и я более чем способен сам находить развлечения на свой вкус, особенно вместе с Перси.
Отец оборачивает документы, с которыми возился, кожей и протягивает Локвуду.
– Сопроводительные бумаги. Паспорта, денежные обязательства, медицинские справки, письма моим французским знакомым.
Папка исчезает в полах сюртука сопровождающего, и отец оборачивается ко мне, опершись одним локтем на стол. Я подкладываю ладони себе под бедра.
– Выпрямись, – бросает отец. – И так-то коротышка.
Я с бóльшим усилием, чем требуется, расправляю плечи и смотрю отцу в глаза. Он хмурится, и я едва не горблюсь снова.
– Генри, как ты думаешь, о чем я хочу с тобой поговорить? – спрашивает он.
– Не знаю, сэр.
– Тогда угадай. – Я опускаю взгляд. Добром это не кончится, но я просто не могу иначе. – Смотри в глаза, когда с тобой разговаривают.
Я поднимаю глаза и упираюсь взглядом в точку над отцовской головой, чтобы лишний раз не видеть его лица.
– Вы хотели обсудить, как именно я проведу год в Европе?
Он на секунду возводит глаза к небу: ровно настолько, чтобы я успел почувствовать себя последним простаком. На меня накатывает гнев: зачем задавать глупые вопросы, только чтобы поиздеваться надо мной? Но я молчу. В воздухе, как грозой, пахнет приближающейся нотацией.
– Перед твоим отбытием я хотел убедиться, что ты полностью осознаёшь условия своего путешествия. Я все еще убежден, что мы с твоей матерью не должны были так тебя баловать, особенно после того как тебя исключили из Итона. Однако же я готов вопреки здравому смыслу дать тебе еще год, чтобы ты поумнел. Ты меня понял?
– Да, сэр.
– Мы с мистером Локвудом разработали наилучший возможный план твоего гран-тура.
– План? – повторяю я, переводя взгляд с одного на другого. До сих пор я был уверен, что этот год проведу по своему усмотрению. Сопровождающий пусть заботится обо всякой скукоте: еде, жилье, – но в остальном править бал будем мы с Перси.
Мистер Локвуд весьма звучно прочищает горло, выходит на бьющий из окна свет и тут же отступает обратно, моргая от ударившего в глаза солнца.
– Ваши родители, – произносит он, – выбрали меня вашим сопровождающим и вверили мне заботу о вашем благополучии. Уверяю вас, я подойду к этому вопросу крайне серьезно. Мы с вашим отцом обсудили ваши… склонности, и можете быть уверены: под моим присмотром не будет никаких азартных игр, никаких сигар и табак в строго ограниченном количестве.
Что-то это перестает мне нравиться.
– Будут строжайше запрещены посещения обителей разврата, – продолжает он, – а также любых злачных мест. Никакого буянства. Никаких внебрачных связей с особами женского пола. Никакого распутства. Также я не потерплю праздности и пренебрежения режимом дня.
Кажется, он нарочно решил пробежаться по семи смертным грехам, причем напоследок припас мои самые любимые.
– А еще, – забивает он последний гвоздь в гроб гран-тура, – распитие спиртных напитков будет строго ограничено.
Я уже открываю рот, чтобы громко возмутиться, но сдуваюсь под жестким взглядом отца.
– Я полностью доверяю решениям мистера Локвуда, – добавляет он. – Во время вашего путешествия он будет выражать мою волю.
Да уж, марионетка отца – последнее, что я хотел бы взять с собой в Европу.
– Надеюсь, – продолжает он, – что в нашу следующую встречу ты будешь трезв, уравновешен и… – Он кидает взгляд на Локвуда, будто не зная, как деликатнее выразиться. – …по крайней мере, чуть более сдержан. Я больше не потерплю твоих незрелых попыток привлечь внимание. По возвращении ты начнешь помогать мне управлять имением и ознакомишься с делами пэрства.
Признаться, я предпочел бы, чтобы мне выкололи глаза десертной вилкой и мне же их скормили, но лучше промолчу.
– Мы с вашим отцом обсудили путь следования. – Локвуд выуживает из кармана записную книжку и, прищурившись, читает: – Лето мы проведем в Париже…
– Я хотел бы, чтобы там вы навестили некоторых моих товарищей, – перебивает его отец. – Важно приобрести полезные знакомства. Когда займетесь имением, их нужно будет поддерживать. Кроме того, я попросил дозволить вам сопровождать господина посла, лорда Роберта Уортингтона, с супругой на бал в Версале. И не вздумайте меня опозорить.
– Разве я когда-нибудь вас позорил? – бормочу я.
Мы оба тут же принимаемся перелистывать страницы памяти, заполненные воспоминаниями о том, как я снова и снова оказывался недостоин отца. Страницы всё не кончаются. Вслух мы об этом не заговариваем. При мистере Локвуде это недопустимо.
Локвуд решает махом разбить неловкое молчание, сделав вид, что паузы не было.
– Из Парижа мы отправимся в Марсель, где оставим вашу сестру. Там мисс Монтегю будет посещать школу. Я уже нашел нам апартаменты в Париже и Марселе. Перезимуем в Италии: я предлагаю Венецию, Флоренцию и Рим, ваш отец со мной согласен. Потом, в зависимости от уровня снега в Альпах, отправимся в Женеву или Берлин. На обратном пути мы заберем вашу сестру, и лето вы проведете здесь, в поместье. Мистер Ньютон отправится на обучение в Голландию уже без вас.
В комнате слишком душно, и это начинает действовать мне на нервы. Или, быть может, на нервы мне немножко действует столь кислая прощальная речь. А еще меня по-прежнему пугает то, что после нашего гран-тура Перси уедет в свою проклятую школу проклятых адвокатов в проклятую Голландию, и я впервые в жизни окажусь с ним совершенно разлучен.
Но отец одаряет меня ледяным взглядом, и я опускаю глаза.
– Ясно.
– Прошу прощения?
– Хорошо, сэр.
Отец продолжает сверлить меня взглядом, сложив руки на груди. На секунду повисает молчание. Слышно, как на улице лакей торопит конюха. Ржет лошадь.
– Мистер Локвуд, – произносит отец, – вы позволите мне сказать сыну пару слов с глазу на глаз?
Все мои мышцы тут же сводит судорога предчувствия.
По пути к двери мистер Локвуд, секунду помедлив возле меня, коротко, но с неожиданной силой хлопает меня по плечу. Я вздрагиваю: удара я ждал, но не от него – и отнюдь не такого добродушного.
– Мы прекрасно проведем этот год, господин, – произносит он. – Вы насладитесь поэзией и классической музыкой и увидите все главные сокровища Европы. В путешествии вы созреете духовно и будете полностью подготовлены ко взрослой жизни.
Гос-по-ди все-мо-гу-щий. Воистину, Фортуна повернулась ко мне задом и исторгла мистера Локвуда прямиком из своего кишечника.
Стоит Локвуду закрыть дверь, как рука отца тут же устремляется в мою сторону. Я невольно отшатываюсь. Однако он всего лишь отодвигает бутылку бренди подальше, чтобы я не дотянулся. Боже, какой я стал трус.
– Генри, я даю тебе последний шанс.
В его голосе пробивается нотка былого французского акцента, как всегда, когда он злится. Если он начинает тянуть гласные, это знак беды. Я еле сдерживаюсь, чтобы не закрыться руками.
– После путешествия ты начнешь учиться управлять имением. Под моим присмотром. Потом поедешь со мной в Лондон и ознакомишься с делами лордов. Но если за год ты не повзрослеешь, не возвращайся вообще. Для тебя здесь больше не будет ни крова, ни денег. Ты будешь вычеркнут из завещания.
Угроза лишить меня наследства высунула свою мерзкую голову точно по расписанию. Но сколько бы раз я ни выслушивал все это раньше: веди себя прилично, не напивайся, прекрати по ночам таскать через окно всяких юношей, а то худо будет, – мы оба знаем, что теперь он впервые серьезен. Ведь каких-то несколько месяцев назад у него не было выбора: либо все отходит мне, либо после его смерти наш род пресекается.
Как по заказу, сверху долетает плач Гоблина.
– Генри, потрудись ответить: ты меня понял? – бросает отец, и я усилием воли смотрю ему в лицо.
– Да, сэр, я вас понял.
Он испускает долгий вздох и сжимает губы в ниточку, как будто заказал свой портрет и увидел на холсте нечто непонятное.
– Надеюсь, однажды твой сын будет так же пить у тебя кровь, – желает он. – Иди, карета ждет.
Я вскакиваю на ноги: наконец-то можно сбежать из этого душного кабинета. Но меня тут же настигает его:
– И еще одно.
Я оборачиваюсь через плечо, надеясь закончить разговор на расстоянии, но отец сгибает палец и манит меня к себе, пока я вновь не подхожу. Когда мы стоим так близко, мне все время хочется отпрянуть, как от удара. Отец кидает взгляд на дверь, хотя Локвуд давно уже вышел, и негромко говорит:
– Если до меня дойдет хоть слушок, что ты развлекаешься с юношами, будь то в путешествии или потом, – я от тебя отрекусь. Раз и навсегда. Больше это не обсуждается.
Вот и все наше прощание.
Солнце на улице по-прежнему бьет так, будто желает вызвать на дуэль. Душно, на горизонте собираются лиловые тучи. Кусты вокруг подъезда блестят от росы, их листья тянутся к свету и подрагивают от легкого ветерка. Хрустит щебень под ногами лошадей: те запряжены и нетерпеливо топчутся на месте.
Перси уже у кареты и стоит спиной к лошади, так что я могу украдкой попялиться на его зад. Не то чтобы это был очень уж выдающийся зад, но он принадлежит Перси, а значит, на него всегда приятно посмотреть. Перси дает указания слуге, который заканчивает грузить в карету ту часть нашего багажа, которую не послали в Париж.
– Я сам ее повезу, – говорит он, протягивая руки.
– Сэр, в багаже еще есть место.
– Знаю, но мне спокойнее везти ее самому.
Слуга наконец отдает Перси футляр со скрипкой, единственное, что у того осталось от отца. Перси прижимает к себе футляр с такой страстью, будто боялся потерять его навсегда.
– Твои тетя с дядей уже уехали? – Я подхожу к нему, и он ненадолго перестает гладить свой футляр.
– Да, мы скромно попрощались. Чего хотел твой отец?
– Да как всегда. Просил разбивать сердца поаккуратнее. – Я потираю виски. От головной боли плавятся глаза. – Проклятье, как светло. Скоро мы отбываем?
– Вон стоят твоя матушка с Фелисити, – Перси кивает на крыльцо. Силуэты дам на фоне белого камня кажутся вырезанными из бумаги. – Подойди попрощайся.
– Поцелуешь на удачу? – Я тянусь к нему, Перси, смеясь, заслоняется скрипкой.
– Очень смешно, Монти.
Он не со зла, но как же больно.
Фелисити, как всегда, страшная и кислая, да еще и на солнце вся сморщилась. За ворот ее блузы запрятаны очки: матушка, может быть, и не заметила, но сквозь ткань просвечивает цепочка. В пятнадцать сестрица уже выглядит как старая дева.
– Прошу вас, – говорит матушка. Фелисити пялится на солнце с таким усердием, будто скорее ослепнет, чем станет слушать материнские наставления. – Не подавайте учителям поводов писать о вас домой.
Отправить Фелисити в пансион для девушек решили уже давно, но она до сих пор так морщится при каждом его упоминании, как будто не она каждый день беспрерывно убеждала родителей, что из двух их отпрысков в образовании больше нуждаюсь вовсе не я. Вот же переменчивая натура: столько лет просила себе учителей, а когда ее мечта наконец должна сбыться, уперлась как осел и дуется.
Матушка раскрывает объятия.
– Фелисити, поцелуйте меня на прощание.
– Благодарю, воздержусь, – отвечает Фелисити и, громко топая, уходит к карете.
Матушка шумно выдыхает через нос, но не окликает ее, а обращается ко мне:
– Пишите.
– Разумеется.
– Не пейте лишнего.
– Скажите, где начинается лишнее?
– Генри, – начинает мать, вздыхая точно так же, как после бегства Фелисити. Дескать, «и что мне с тобой делать?». Я изучил этот вздох в совершенстве.
– Ладно, понял, не буду.
– Постарайтесь вести себя прилично. И Фелисити не обижайте.
– Матушка! Я лишь жертва! Это она меня обижает!
– Ей всего пятнадцать.
– Самый злокозненный возраст.
– Генри, побудьте же джентльменом! Хотя бы попытайтесь… – Матушка целует меня в щеку и треплет по руке, будто пса.
Потом уходит к дому, шурша юбками о щебень, а я, прикрыв рукой глаза от солнца, направляюсь в противоположную сторону.
Я запрыгиваю в карету, и лакей закрывает дверцу. Перси уложил футляр со скрипкой к себе на колени и играет застежками. Фелисити забилась в уголок, явно стараясь держаться от нас как можно дальше, и уже уткнулась в свою книгу.
Я сажусь рядом с Перси и достаю трубку.
Фелисити так старательно закатывает глаза, что, наверно, весь свой череп изнутри разглядела.
– Брат, мы еще даже из графства не выехали, прошу, не кури хоть немножко!
– Я тоже рад твоей компании, сестрица, – с этими словами я зажимаю трубку в зубах и ищу в карманах огниво. – Напомни-ка, когда тебя можно будет высадить?
– Не терпится освободить место для всех юношей твоего гарема?
Я корчу зверскую гримасу, и сестра ныряет обратно в свой роман с чуть более обычного надменным выражением лица.
Дверца колымаги открывается, и к Фелисити подсаживается Локвуд, по пути ударившись лбом. Сестра вконец съеживается в своем уголке.
– Ну что ж, джентльмены… и леди. – Он протирает очки полами сюртука, снова водружает их на нос и с улыбкой поворачивается к нам. Он так скалит зубы, что становится похож на смущенную акулу. – Думаю, пора и отправляться.
Свистит лакей, и карета со скрипом колес трогается с места. Перси, потеряв равновесие, хватается за мое колено.
Вот и начался гран-тур.
Сложная трагическая история нашей с Перси любви на самом деле совсем не сложная – и трагическая лишь в том смысле, что любовь не наша, а моя. Это даже, как можно было бы ожидать, не злой рок, преследовавший меня с детских лет. Это просто история о том, как двое могут быть близки всю жизнь, а потом один из них совершенно неожиданно для себя просыпается с утра и понимает, что ему вдруг страшно захотелось засунуть язык другому в рот.
Долгая, неспешная дорога в гору – и полет.
Зато просто история о нас с Перси, если забыть про любовь и трагедию, длится с начала времен. Сколько себя помню, Перси всегда был рядом. С тех самых пор, как научились ходить, мы скакали вместе на лошадях, охотились, нежились на солнце, веселились на гулянках, ссорились, мирились и носились наперегонки. Мы вместе познавали мир: у нас одновременно выпал первый зуб, мы в один день впервые сломали себе кость, вместе пошли в школу и пережили первую влюбленность в девушку (только я, в отличие от Перси, всегда страстно заявлял о своих увлечениях во всеуслышание). Вместе впервые напились – мы тогда стояли пасхальную службу и прямо перед началом стащили вина. В итоге мы были трезвы ровно настолько, чтобы решить, что сможем всех обмануть, и настолько пьяны, что, должно быть, шумели как глас Божий.
Даже мой первый поцелуй – увы, не с Перси – в каком-то смысле без него не обошелся. В тот год, когда мне исполнилось тринадцать, на устроенном моим отцом рождественском балу я поцеловал Ричарда Пила. Поцелуй, кстати, был неплох, особенно для первого раза, но после Ричард струсил и наговорил своим родителям, юношам Чешира и вообще всем и каждому, что я содомит и принуждал его. Ничего подобного, и вообще хочу заметить, что я никогда никого не принуждал (также хочу заметить, что во все последующие разы мы с Ричардом Пилом совокуплялись исключительно по его желанию, я лишь удачно попадался ему под руку). Отец тогда заставил меня принести извинения семье Ричарда, а сам произнес речь о том, что, дескать, в этом возрасте мальчики частенько шалят (эту речь ему не раз приходилось повторять в последующие годы, хотя замечание про возраст со временем перестало быть убедительным). Когда гости ушли, он избил меня до черных мушек в глазах.
Потом я много недель ходил весь в синяках и красных пятнах стыда, а все вокруг косо на меня глядели и не скрываясь выражали презрение. Я было поверил, что теперь все друзья отвернулись от меня, а я даже поменять ничего не могу. Но когда юноши в следующий раз выбрались в город сыграть на бильярде, Перси ткнул Ричарда кием в лицо, выбив ему зуб. Он извинился, будто все вышло случайно, однако это была вполне явная месть. Перси заступился за меня, когда остальные брезговали взглянуть мне в лицо.
Словом, Перси очень много для меня значил задолго до того, как я оглушительно в него втрескался. Просто в последнее время я еще теряю дар речи каждый раз, когда мы сталкиваемся коленями за узким столиком где-нибудь в пабе. Притяжение между нами лишь чуть-чуть усилилось, но у меня вдруг осыпались с небес все звезды, сошли с орбит планеты, и я бреду в потемках, не зная дороги, по неведомым землям влюбленности в лучшего друга.
Если бы Великобритания уходила под воду и у меня была лишь лодчонка на два места, я спас бы Перси. А если бы он уже утонул, я бы, думаю, все равно не спас никого другого. И сам бы, может, пошел ко дну. Хотя, наверно, я бы все же выплыл: меня, вероятно, вынесет к берегам Франции, а в нашем с Фелисити детстве моя семья провела там лето, и мне запомнилось множество прекрасных дам. Попадались там и весьма милые юноши, иные – в очень, очень тесных брюках, хотя и не помню, что я в одиннадцать лет считал тесным.
И вот мы плывем через Ла-Манш к Кале, а я ушел в размышления: о нас с Перси, об Англии, что тонет в море где-то позади, и о французских юношах в тесных брюках – прах побери, уже не терпится добраться до Парижа! Пожалуй, я чуточку перебрал. В Дувре я позаимствовал из бара бутылочку джина, и мы с Перси битый час ее распиваем. Осталась пара глотков.
С тех пор как мы погрузились на судно, Фелисити я не видел, да и Локвуда почти что тоже. В Дувре, пока мы пережидали непогоду, он все возился с багажом, с бумагами, с формальностями. А как только мы отчалили, у него появилось новое срочное дело: перегнуться через борт и опорожнить желудок. У нас была не менее важная задача: держаться от него подальше. К счастью, он нам в этом вовсе не мешал.
Небо и вода за бортом одинаково туманно-серы, но сквозь дымку уже подмигивают мне первые точки огоньков порта: неразличимое пока побережье очерчено ниточкой золотых огней. Море неспокойно, мы с Перси стоим бок о бок, опираясь локтями на борт, и из-за качки постоянно толкаемся плечами. Особенно бурная волна чуть не сбивает его с ног, и я, пользуясь случаем, хватаю его за руку и ставлю на ноги. Я уже изрядно поднаторел в искусстве касаться его под благовидным предлогом.
Мы с ним впервые с самого Чешира предоставлены сами себе, и я все это время рассказывал ему, какие суровые запреты наложили отец с Локвудом. Перси слушает, пристроив подбородок на два кулака, сложенные один над другим на перила. Когда я замолкаю, он молча протягивает мне бутылку джина. Я твердо намереваюсь ее осушить, однако она оказывается уже пуста.
– Сукин сын!
Под его смех я бросаю бутылку в серую воду; она несколько мгновений качается на волнах, и ее затягивает под судно.
– За какие грехи нам попался единственный в целом свете провожатый, который вообще не понимает смысла гран-тура?
– А… какой у него смысл?
– Напиваться и развлекаться с женщинами.
– А вместо этого нам, похоже, предстоит довольствоваться разбавленным вином к обеду и ублажать себя самим.
– Тоже ничего постыдного. Если бы Господь не хотел, чтобы мужчины себя ублажали, он бы создал нас с крюками вместо рук. И все же мне не улыбается до самой следующей осени ложиться в постель одному. Да я же взвою! – Я вглядываюсь в лицо Перси, высматривая там то же отчаяние, что снедает меня: я-то думал, мы сходимся во мнении, что у нас будет целый год полной свободы, прежде чем он уедет учиться на адвоката, а я напихаю в карманы булыжников и брошусь в океан. Однако он выглядит отвратительно довольным. – Стой, да ты, кажется, от всего этого культурного бреда в восторге?
– Я не… не в восторге, – и пытается улыбнуться мне извиняющейся улыбкой. Но у него для этого слишком восторженная физиономия.
– Эй, ты что, давай соглашайся со мной! Локвуд – тиран и угнетатель! Не ведись на сладкие обещания поэзии, искусства и… Господь всемогущий, мне что, весь этот год придется слушать музыку?
– Еще как придется. Причем отобранную лично Локвудом. Тебе будет тяжело, но еще тяжелее тебе будет слушать, как я о ней говорю. Иногда я буду обсуждать музыку с Локвудом, и тогда-то ты умрешь со скуки. Тебе придется терпеть из наших уст такие слова, как «тональность», «хроматическая гамма» и «каденция».
– И ты, Брут?
– Смотри-ка, кто тут у нас вспомнил историю! Чему-то тебя в твоем Итоне все-таки научили.
– Я и на латыни могу. Et tu, Brute? Какой я высокообразованный!
Я смотрю Перси прямо в глаза – вернее, запрокидываю голову, пытаясь это осуществить. Перси очень высокий, а меня природа излишним ростом не наделила. Честное слово, когда-то мы были одного роста, но то были давние времена, и теперь он надо мной возвышается. Как и почти все мужчины. Некоторые дамы, кстати, тоже. Даже Фелисити уже почти догнала меня, стыд какой.
Перси поправляет мне сбившийся на ветру ворот, на секунду его пальцы касаются кожи моей шеи.
– А ты чего ждал от этого года? – спрашивает он. – Бесконечных казино и борделей? Знаешь, это может быстро наскучить. Совокупления с незнакомцами в вонючих проулках однажды теряют свою остроту.
– Ну, я как-то думал, что мы будем с тобой…
– Совокупляться в проулках?
– Нет же, дурачок, просто… просто будем вместе. Делать что хотим. – Я пытаюсь одновременно выразить мысль и не выдать себя, и это начинает походить на сложные фигуры танца. – Вместе.
– Мы и будем вместе.
– Да, но… ну… Это же наш последний год. Потом ты уедешь учиться на адвоката, а я буду принимать дела у отца, и мы почти перестанем видеться.
– Да, точно, на адвоката.
Перси снова отворачивается к борту. С воды поднимается бриз и легчайшим движением сдувает несколько прядей из-под черной ленты его косы. Перси уже не первый месяц твердит, что надо подстричься покороче, чтобы парики налезали. Но я под страхом смерти запретил ему, слишком уж мне нравятся его буйные кудри.
Я вжимаюсь лицом ему в плечо, чтобы он не отворачивался и снова обратил на меня внимание, и издаю мученический стон:
– И надо же было проклятущему Локвуду все испортить своим несчастным искусством!
Перси с мягкой улыбкой накручивает на палец мой локон. Сердце снова принимается биться, так что я едва не задыхаюсь. Вообще говоря, я почти всегда понимаю, если кто-то положил на меня глаз, но только не с Перси, потому что мы постоянно друг друга трогаем. Какая несправедливость! И теперь, после стольких лет, я даже не могу попросить его вести себя как-то иначе – придется объяснять почему. Тут не отделаешься небрежным: «Слушай, может, перестанешь меня трогать? Да, ты всю жизнь так делал, но у меня теперь от этого сердце болит». Тем более что на самом деле мне хочется сказать другое: «Слушай, трогай меня, трогай меня почаще, ну и заодно, если тебе не трудно, может, разденешься и пошли уже в постель?» И то и другое одинаково тяжело.
Перси снова берется за прядь моих волос.
– Я, кажется, придумал, как нам пережить этот год. Будем играть в пиратов…
– Звучит здорово.
– Как будто мы штурмуем какую-нибудь цитадель. И нам платят выкуп. Помнишь, в детстве играли?
– Как там тебя звали, когда ты был пиратом?
– Капитан Двузуб Грозный.
– Звучит внушительно.
– Мне было шесть, больше двух зубов во рту не бывало. Кстати, обращайся ко мне «капитан». Капитан Двузуб Грозный.
– Ну извини, капитан.
– Какой ты непочтительный. Запереть бы тебя в трюме!
Пока судно проталкивается носом к Франции, мы болтаем, замолкаем и болтаем снова. Как же удивительно легко дружить с Перси: с ним всегда есть о чем поговорить и все же так уютно молчать!
Да, было легко. Пока я все не испортил. Это ж надо было придумать – терять голову каждый раз, когда он улыбается и чуть наклоняет голову набок!
Мы так и стоим на носу, когда матросы принимаются метаться по палубе, а высоко над нами раздается низкий, унылый, протяжный звон колокола. Пассажиры выходят наверх и теснятся у бортов, будто мухи, слетевшиеся на яркий блеск близящегося берега.
Перси кладет голову мне на макушку, а руки на плечи, и мы всматриваемся в землю за бортом.
– А знаешь… – говорит он.
– Решил проверить мои знания?
– А знаешь, этот год вовсе не будет таким ужасным.
– Не верю.
– Ужасным он точно не будет, – повторяет Перси, упираясь подбородком мне в затылок, – потому что мы вдвоем, и у нас есть целый год в Европе. И никакой Локвуд и даже твой отец этого не испортит. Честное слово.
Он тычется носом мне в висок, пока я не удостаиваю его взглядом, снова улыбается, чуть склонив голову набок, – и, клянусь, я собственное имя позабыл от такой прелести.
– На горизонте Франция, капитан! – докладываю я.
– Готовься сойти на берег, старпом, – отвечает он.